-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Равиль Раисович Бухараев
|
| Отпусти мою душу на волю
-------
Равиль Бухараев
Отпусти мою душу на волю
* * *
Господи, далеко́ и далёко,
в трудных грезах и в чарах удачи
мнился мне черный хлеб – без попрека,
мнился мне ковш воды – без отдачи,
мнилась мне тишина – без подвоха,
мнилась мне вышина – без причастья,
мнилось мне, что поймут с полувздоха,
с полуслова и полунесчастья…
Все далекое – как оно близко:
все, что мнилось, свершилось без плача,
только, что ни письмо – то отписка,
что ни опись – опять недостача,
что ни высь – то бывает и выше,
что ни труд – то бывает и больше,
что ни тишь – то бывает и тише,
что ни хлеб – то бывает и горше.
Не прибавить уже, не убавить,
не пробиться уже, не прибиться:
что ни честь – ничего не исправить,
что ни лесть – ничему не примниться,
что ни весть – всё чудная тревога,
что ни есть – всё Твое без разделу,
кроме боли – стыдиться былого,
кроме доли – не верить пределу,
кроме воли – у самого края
лжи и жизни, любви и упрека
мнить, что ляжет дорога вторая,
Господи, далеко и далёко…
НЕБЕСНЫЙ СЫН МОЙ
Любовь моя осенней паутиной
провисшая от тягот серых дней
еще способна удержать нас вместе
и выдержать размолвки боль и быт
Но не дрожат призывно хищно нити
ловушки сладкой что мы сплели с тобой
как пауки охотясь друг на друга.
Василий Бухараев (1973–2003)
* * *
О тебе не подумаю – был.
Я еще ничего не забыл.
Я живу, увязая в труде.
Ты шагаешь – пешком по воде.
Ты идешь, где другому нельзя,
прямо к солнцу ложится стезя,
И по этой стезе золотой
ты в кроссовках идешь, как святой.
Где то небо и где та вода?
Для чего мне вериги труда?
Где мои поученья о том,
как бессмертье черпать решетом?
Шелковиста озерная гладь.
Ничего не могу – даже спать,
ничего не могу – разве тут
дожидаться, пока позовут.
Отражаются горы и лес
в целокупности вод и небес.
Я живу, увязая в труде.
Ты шагаешь – пешком по воде.
26 марта 2004
* * *
Нам не велено душу царапать,
потому что еще не конец.
Мы поедем в Венецию плакать,
неутешные мать и отец.
Там ветра ходят с моря на паперть,
словно люди, лишенные тел.
Я опять возлюблю тебя насмерть
там, куда ты никак не хотел.
Где витает в забвении веса
сердцу ясная, но не уму,
светловзорая тень василевса
в золотом византийском дыму,
где венец над стрелой золотою
реет в небе, – остатками сил
возлюблю тебя сызнова с тою
зрелой мукой, с какою любил.
С этой болью, загинувшей втуне,
как со спящим ребенком в руках,
словно ветер, уйду по лагуне,
чтоб утратить себя в облаках.
И вернет меня снова на паперть
разве свет обручальных колец…
Мы поедем в Венецию плакать,
твои вечные мать и отец.
15 декабря 2003
* * *
Когда мы с тобой разлучились
и вечность тебя повела,
вослед за тобою влачились
по хляби два белых крыла.
Как снег до пришествия стужи,
они осеняли собой
и грязь, и студеные лужи,
и листьев рябых разнобой.
И я, напрягая усилья,
восчувствовал жизнь нашу вспять
и понял, как снежные крылья
мешали тебе поспешать,
как, чувствуя в горнем свершенье,
ты мучался игом своим,
ниспосланный нам в искушенье
горючих кровей херувим.
Как ангелу первого снега,
которому не улежать,
тебе бы возреять с разбега,
да некуда было бежать.
Не зная иного занятья
своим окрыленным рукам,
ты грезил, что Божьи объятья
воздымут тебя к облакам.
Стезею прямой и отвесной,
какою снега снизошли,
скользя над разверстою бездной,
над вечным мученьем земли,
ты разве свеченье воскрылий
в прозрачной и призрачной мгле
да жгучее имя Василий
оставил на этой земле.
17 декабря 2003
* * *
Жалостливые дали – Божеские скрижали:
Первого Вестника ждали
а Второго – не ждали
Без запятых и точек – ученический почерк,
ведомый нам двоим.
Прописью —
Первый послан
не к нам
но – им
Эта речь ниоткуда – явлена сновиденьем.
Не исповедав чуда,
чаю ночным раденьем
уразуметь значенье
слова,
глагола,
слога…
Знаю, что ты – в ученье.
Мальчик, учись у Бога.
Знаю неизъяснимо —
то, что в земной пустыне
всуе сквозило мимо,
душу пронзает ныне
светом святым и вящим,
памятным и щемящим,
вечным и настоящим,
в ночи мои скользящим…
Как непостижно слово…
Как непосильны дали.
Те что не ждали Второго
Первого – не узнали
Мальчик, усердствуй Богу,
ведая, кто в ответе,
чтоб и мою тревогу
выветрило при свете
свежее дуновенье
потусторонней вести,
чтобы еще мгновенье
мы оставались вместе…
Неразличимы яви
чудные, Господи.
Господи – не остави
Господи – пощади
18 декабря 2003
* * *
Прости, что, на чужбину улетая,
спасти тебя не мог.
Теперь в горах небесного Алтая
мы встретимся, сынок.
Как на Телецком озере тем летом,
вечерний небосвод
начнет лучиться незакатным светом
над целиною вод,
и через зелень, памятную зренью,
в другую жизнь сквозя,
к какому-то иному откровенью
нас возведет стезя.
Я говорил тебе, всё будет лучше,
чем замолю свой грех,
что у подножья занебесной кручи
один ты смотришь вверх,
а я – винюсь и каюсь по-дурацки
и вязну в мираже,
и боль моя цепляется за цацки,
ненужные уже.
Как высока гора твоя крутая,
мне не узнать в миру.
Шумят леса небесного Алтая
на истовом ветру,
а я – гляжу с чужбины, мой любимый,
как ниспадает с круч
на образ твой – тот луч неугасимый,
тот незакатный луч.
19 декабря 2003
* * *
Горечь твоих неудач
в сердце заначу.
За полночь:
– Папа, не плачь…
Я и не плачу.
Снова берусь за дела.
Как же без дела?
Словно лавина сошла
и не задела.
Словно удар ножевой
был мимо сердца…
Снова хожу как живой.
Некуда деться.
Ночь. Одиночество. Тьма.
Тяжко и жутко.
Можно бы съехать с ума
или с рассудка,
только и в этой ночи,
как у зерцала,
надо сидеть у свечи,
чтобы мерцала…
За полночь
свет неземной
зря не растрачу.
– Папа, не плачь.
– Мой родной,
разве я плачу?
20 декабря 2003
* * *
Знаю, что ты живой.
Муками – не руками:
– Что там – за синевой?
Что там – за облаками?
Я затворю глаза:
слезы узнают сами,
как там живется за
синими небесами,
за внезапной бедой,
за неизвестной тьмою,
за взорванной звездой,
за тишиной самою,
где и помина нет,
где ты неопалимо
видишь один лишь свет,
и ничего помимо.
Не поврежусь в уме,
не остужу печали;
сердцем в небесной тьме
эти провижу дали.
Я сопряжен с тобой
Божьими далеками…
– Что там – за синевой?
Что там – за облаками?
22 декабря 2003 года
* * *
В грузинском духане, как в ласточкином гнезде,
над златозернистым Боржоми, прозрачною ночью,
мы ели арбуз, рассеченный подобно звезде,
и пели о вечном, а вечность настала воочью…
Я думаю, что же осталось от этих минут,
когда на веранде, распахнутой в звездные выси,
мальчишечка с личиком ангела, живчик и плут,
заслушавшись песней о старых пролетках Тбилиси,
ты русою свечкой сиял над кончиною дня,
светло опочившего в дымчатом мраке долины?
Я думаю – что же осталось помимо меня
от жизни, лепившей мой дух, как Адама из глины?
Неужто в одной лишь вседневной работе моей,
на каторжной мельнице слов и душевных движений,
смеешься и плачешь, присутствуя в жизни живей,
чем сам я, живое зерцало твоих отражений?
Когда ж наконец будет время тебя рассмотреть?
На звездном пиру, вознесенном над миром высоко,
пою и рыдаю, и всё порываюсь стереть
с замурзанных щечек узоры арбузного сока.
24 декабря 2003
* * *
Берёг-берёг – не уберег.
Следил – не уследил.
Скажи, зачем же ты, сынок,
мне душу бередил?
Ни золотого волоска,
ни красного словца…
Одна лишь смертная тоска
осталась для отца.
Еще осталась для него
заплаканная мать.
Не понимаю ничего,
что нужно понимать.
Кто, не прощаясь, выходил
когда через порог?
Следил-следил – не уследил.
Стерег – не устерег.
24 декабря 2003
* * *
Ты стоишь над рекою Сада,
как над Бией у Березани, [1 - Березань – алтайское село на реке Бие; Корбу – одна из горных речек, питающих Телецкое озеро.]
как над Корбу у водопада,
как над Волгою у Казани,
как над Темзой и над Кубнёю,
над Москва-рекой и Невою,
над Катунью и над Курою,
над Кубанью и Тебердою…
Ты стоишь над рекою Сада,
как над новой своей рекою…
Ничего мне уже не надо.
Буду страж твоему покою.
Но не будет конца отныне
покаянной моей дороге,
как моленью отца о сыне,
как томленью души о Боге.
25 декабря 2003
* * *
Рука моя тянулась к посоху, —
что ж спозаранку
жизнь волоку, как лодку посуху,
за эту лямку?
И за свою неволю ратую,
не видя воли,
и волочу ее, проклятую,
крича от боли.
Спасибо – в этой муке волока
невыносимой
он машет мне рукою с облака,
небесный сын мой.
Мой сын, в ладье воздушной реющий,
в струе плывущий,
как прежде – мало что имеющий,
всё раздающий,
он машет с облака летящего,
счастливый в сущем,
не сознавая настоящего,
живя в грядущем.
Затем, забыв о сне и голоде,
один в миру и
тяну я лямку, чтоб, о Господи,
сойти на струи,
доплыв туда с мечтами прежними
и ржанкой хлеба,
где навсегда сольются стрежнями
земля и небо.
Мой сын, небесный и витающий,
в лучах парящий,
в мирах обоих обитающий,
впередсмотрящий,
мне не доплыть к тебе по воздуху,
но не премину
тянуть, как раньше, лямку посуху
в твою стремнину.
9 февраля 2004
* * *
Когда вернусь в казанские снега,
мы разглядим друг друга в свете Бога,
и я пойму, о чем была туга,
и я пойму, зачем была дорога.
Мой мальчик, потерпи еще немного,
пока вернусь в казанские снега…
Мне кажется, я за двоих живу.
Мои глаза, промытые слезами,
еще не перестали быть глазами,
и уши слышат словно наяву
твой голос – в Лондоне или Казани:
мне кажется, я за двоих живу.
С московской фотографии смешной
ты указуешь путь назад – в начала
терзаний и предательств, мальчик мой.
Уже тогда в душе моей звучала
казанская метель и намечала
заснеженный и вьюжный путь домой…
Но где наш дом? Давно кружит пурга
по-над страной в развалах бурелома;
не различить ни друга, ни врага,
дорога, как и прежде, незнакома,
но знаю я – ты, слава Богу,
дома, – когда иду в казанские снега…
Отчизна, как всегда, едва видна.
Бог не нагрузит нас чужою ношей.
Твои надежды предала страна,
но грязь и кровь забелены порошей:
снега – они сияют, мой хороший.
Отчизна, как всегда, едва видна.
Теперь один я делаюсь старей.
Мне оклик твой с небес – порукой чести:
в ночи кромешной четче и острей
я слышу от тебя скупые вести;
но живы мы не порознь, а вместе,
пускай один я делаюсь старей.
Когда в душе вздымается пурга,
когда со всех чужбин в святые дали
зовут меня казанские снега,
я знаю: как и ты, снесу едва ли
всю эту ложь, но сладко и в опале,
когда зовут казанские снега.
За неизбывный, нервный непокой,
несклад и небыль, невидаль и несыть
уже сполна заплачено тоской.
Былого не обмерить и не взвесить.
Устав чудить, мечтать и куролесить,
во сне твоих волос коснусь рукой.
Мой мальчик, потерпи еще чуть-чуть,
уже не так долга моя дорога.
Когда-нибудь, малыш, когда-нибудь
мы разглядим друг друга в свете Бога.
Все было – горе, счастье и тревога.
В казанские снега ложится путь.
12 декабря 2003
* * *
Озаренным гекзаметром я рассказал бы про это,
как ушел на заре, замышляя идти до заката…
Осязанье Казани подобно пути без возврата.
Осязанье Казани подобно любви без ответа.
Той любви, что не будет твоею, и зряшны потуги,
но ее же в душе не избыть, как щемящую долю:
на заре уязвленное сердце зазвало на волю —
на закате само запросилось на прежние крути.
Пожелало, поди ж ты, былых безнадежных терзаний,
снегопадов – огромными хлопьями в темную воду,
мандаринов душистых – по шарику к Новому году,
золотых пузырьков от ситро в послевкусьях Казани,
серебристой поземки и голубого морозца,
льдистых луж Закабанья в летучести банной теплыни,
косогоров Казанки в метелках замерзшей полыни,
озарений той памяти, иже уже не вернется.
На заре – за Вергилием,
на закате – за Хызром Ильясом [2 - Хызр Ильяс, или Святой Илия – образ покровителя странников в мусульманской мифологии.]
кочевала душа, озираясь на зовы азана.
Снеги млечные лягут мне под ноги белым паласом.
Тишина безответная, словно любовь, несказанна.
23 декабря 2003 – 3 января 2004 года
* * *
Зряще меня в усталости,
в изнеможенье жил,
Боже, пошли мне радости,
хоть и не заслужил,
чтоб с головой повинной
вспомнил, что я живой,
прежде, чем стану глиной,
листьями и травой.
Боже, пошли мне радости
светлой и задарма,
чтобы, пугаясь праздности,
я не искал ярма,
чтоб, не смиряя взора,
помнил, что тщетна смерть:
и в небесах – опора,
и под ногами – твердь.
Лондон, октябрь – ноябрь 2005
РАТНИКИ
Ввысь – по небесной стерне,
по бездорожью…
Сын мой погиб на войне
вымысла с ложью.
Был он печальник войны,
павший до срока
среди своих – без вины
и без упрека.
Вот и возносится он
в звездах просторов
выше всех ваших знамен,
воплей, укоров
над золоченой главой
слезного храма,
где не избудет живой
грязи и срама.
…Огненный перистый свей,
пламень закатный.
Это все наших кровей,
друг невозвратный!
Эта горючая даль —
наша до муки.
Боже, да разве не жаль
в правдах разлуки
осиротевшей земли,
жизни пропащей,
где-то в щемящей дали
мироточащей…
Ввысь – по горящей стерне,
неопалимо.
Сколько их, в этой войне
павших незримо!
Боже, хоть Ты сохрани,
к свету да примут!
Сраму не имут они.
Сраму не имут.
Лондон, ноябрь 2005
* * *
Сын мой – свет березовый,
ливень грозовой!
Я еще не бронзовый,
я еще живой.
Я еще не каменный
с треснутым крылом:
страшной болью памятной
помню о былом.
Было – по-над пропастью
порывался выспрь,
и кормилось совестью
пламя Божьих искр,
но отныне, в ярости
растеряв броню,
горе паче радости
в памяти храню.
Было – в смертной скудости
выстраданных сил
радости и мудрости
я себе просил.
Что ж, смятенный, бросовый,
плачу над тобой,
сын мой – свет березовый,
ливень грозовой.
Лондон, октябрь – ноябрь 2005
* * *
Облачко. Чуткая веточка.
Легкая птичка.
Это, наверное, пеночка
или синичка.
Осень. Крылатое семечко.
Сеянец света.
Это, наверное, девочка
смотрит на это.
Это, наверное, вспомнится,
душу встревожит.
Ежели сердце опомнится.
Ежели сможет.
Вот он и вечер, и весточка —
легкая птичка.
Это, наверное, пеночка
или синичка.
Москва, 17 ноября 2005
ЗАКАТНЫЕ СТАНСЫ
Пусть в замысле стихотворенья,
где я тебе муж и любовник,
с медовой травою забвенья
сплетается белый шиповник,
и в желтых камнях ежевика
прядет кружева вожделений,
и эхо блаженного крика
живет в сопряженье мгновений.
Мне нынче хватает бессмертья
шмеля, стрекозы и цикады,
чтоб молча исчислить столетья
заросших развалин Эллады,
где зелень замлела от счастья
в сцепленьях взаимной неволи,
где нет у любви сладострастья —
лишь светлый покой после боли.
Под скалами – берег лекалом,
и море в сверкающих искрах
к отвесным ласкается скалам,
и свет откровений, неистов,
дух ядом целебным врачуя,
нисходит в цветы молочая,
божественной жизни не чуя,
божественной смерти не чая…
Заходится сердце от боли.
Душа цепенеет от страха.
Я только усилием воли
себя отличаю от праха,
но дух воскресает от страсти
в просторах звенящих бессмертий,
где шмель бередит ради сласти
разверстые язвы соцветий.
Так пусть же под вечер продлится
жизнь с вечной горчинкою горя,
пусть воздух, как ангел, струится
над чувственным золотом моря,
покамест в стрекочущем зное
со счастьем сплетаются страхи,
и солнце мерцает двойное
в печальных зрачках черепахи.
14 ноября 2005
ЧАША ОСЕНИ
Твоя ли пасмурная сень,
моя ль усталость?
С утра стоял хрустальный день,
чего с ним сталось?
С утра стоял хрустальный день,
резной и звонкий,
прозрачным светом полный всклень
до самой кромки.
С утра все было как в любви,
хотя б и осень,
в зазорах рдеющей листвы
зияла просинь.
Где упадала полутень,
где разумелась.
С утра стоял хрустальный день, —
куда что делось?
В высокой чаше бытия
с утра и в полночь
была горчинка забытья,
а нынче – горечь.
И с ней туманится хрусталь
в надежде зыбкой,
что озаришь его печаль
своей улыбкой.
4 марта 2008 года
ГДЕ МОЙ ТРУД, ГОСПОДИ, ГДЕ МОЙ ДОМ?
ПОРХАЮЩИЙ ПЕС
Мельчайший пес,
кратчайший по всем направленьям, не задевает звезд
ни ушами, ни хвостовым опереньем.
Возле семенящей старушки, не воздев головы
и порхая в дожде моросящем,
он живо интересуется запахами травы
и думает исключительно о настоящем.
Намочивший мордочку дождевой водой
и по суше творящий движенье,
он и сам безусловно является звездой,
соблюдая, как все звезды, закон притяженья.
И глядючи, как порхает легчайший пес,
мельчайший, кратчайший по всем направленьям,
я вижу, что вечности нет, а есть круговращение звезд
и дождь, пронизанный птичьим пеньем.
И вижу, что это он запечатлевает меня,
оглядываясь часто, счастливо и украдкой:
легчайший пес, светящийся наподобье огня,
порхающий, происходящий, краткий.
2001
ГОЛЛАНДСКИЕ СТАНСЫ
Я жил в Гааге, как в Кусково:
чуть, может, более толково,
смешному прошлому в упрек:
в окне зари, в окне полнощи
темнели в обнаженной роще
каналы – вдоль и поперек.
В Гааге было очень тихо;
там, как единственное лихо,
ложился иней на траву,
с дроздом на мартовской березе
всё было, как в заветной грезе,
но это было наяву.
Сливались в музыке аскезы,
и нажитые мной диезы,
и неизжитый тот бемоль,
какой у домика Петрова
в голландской тишине Кускова
запутал, где любовь, где боль.
Светился пух на желтой иве.
В Вермееровой перспективе
свет падал в душу с двух сторон;
Гаага сонная, пустая
дремала, и лебяжья стая
во льду стенала у окон…
Я выходил: дул сильный ветер
с морских равнин, где некто Петер
замыслил нечто в голове.
Не так ли жизнь мою досюда
Бог воплотил, но проще чуда,
бескровней града на Неве?
Все стало явью: Божьей волей
все грезы обернулись долей,
слились в один прекрасный миг…
Душа, о чем ты снова стонешь?
Я не скажу тебе – а помнишь? —
как будто я уже старик.
Чего душе не перепало?
Все ей любви казалось мало,
но то, о чем кричал во сне,
прошло… В младенческой отваге
пестрели крокусы в Гааге:
мне было зябко по весне.
Я вновь глядел в окно, как в прорубь:
там целовал голубку голубь,
пастушку целовал пастух,
стонали лебеди на Ледах,
голландцы на велосипедах
влеклись по Лан Ван Коттенбурх.
1996
* * *
Где мой труд, Господи, где мой дом?
Где мой сон, Господи, где мой сад?
Всё Тобой, Господи, – не трудом,
а трудом, Господи, – всё не в лад.
Где мой труд, Господи, – у людей?
Что же мне – ни оклика, ни письма?
Как о людной родине ни радей,
грустно в одиночестве, и весьма.
Где мой труд, Господи, – у Тебя,
искрой счастья в пламени чудных сил?
На кресала жизнь мою истребя,
о другой бы милости не просил…
Так и есть, Господи, так и есть,
это рай, Господи, это ад,
как любовь, Господи, как болесть,
невпопад, Господи, невпопад.
6 декабря 1995
ВОСПОМИНАНИЕ О СНЕГЕ
Алик Мифтахутдинов отмочил-таки эту шутку,
Алик Мифтахутдинов уехал в другую тундру,
умер – что отлучился за сопку разыскивать стадо,
как ему ни толковали, что покамест не надо.
Алик Мифтахутдинов, чукотский хитрый татарин,
на позвонке китовом дома сидел, как барин;
что ж он лапшу-то вешал на уши мне, поэту:
на лодке по Омолону с кем я теперь поеду?
Охота была молиться об алеуте-нахале,
думать о нем в Казани, Конье и Тадж Махале,
в голову брать и помнить в китайском квартале Сохо,
что Алик Мифтахутдинов умер, и это плохо.
Что ли нет вариантов мимо этой печали, —
под мостом Ватерлоо сесть у костра с бичами,
кинуть алтын на счастье пьянице на Пикадилли,
только и в Магадане это мы проходили,
это мы проходили на Колыме и Талой,
Алик Мифтахутдинов был башковитый малый,
Алик Мифтахутдинов сподобился благостыни:
нет ничего на свете, кроме мерзлой пустыни,
нет ничего на свете, кроме теплого снега,
а за бугром и зимою морось падает с неба,
Алик Мифтахутдинов, Святым охраненный духом,
Алик Мифтахутдинов, брат мой, снег тебе пухом…
1992
* * *
Невыносима туга или нет,
не пропадут потуги.
В том, что ты неплохой поэт,
нет никакой заслуги.
Сколько породы ради руды,
как далека дорога…
От человека исходят труды.
Все остальное – от Бога.
1992
ПОСТСКРИПТУМ
я не хочу больше писать стихи
задыхаюсь от бреда вычуры чепухи
это все помраченье наваждение раж
это прихоть причуда несусветная блажь
я не хочу больше ничего творить
делать надобно дело а не говорить
я не хочу больше выбирать слова
как душа промолчала так она и права
я не хочу больше ничего писать
бунтовать смиренничать литургисать
это не вдохновенье а мятежный труд
это все вожделенье за которым блуд
я не хочу больше сходить с ума
это все лихоманка чахотка чума
вымысел промысел лихорадочный бред
схлынет горлом горячка и ничего дальше нет
я не хочу больше я не хочу
тьма такая хоть держи надо мной свечу
отщемит и такая внутри пустота
я не хочу больше раскрывать рта
1992
* * *
Всё грешней, всё живей, всё тревожней,
всё печальней ложится строка…
Но художнику милостью Божьей
чем отвечу помимо стиха?
У него за душою немного,
только чует он чувством шестым,
что ясней очертания Бога
на листе, что остался пустым.
Оттого-то и сам, все ничтожней
подчиняясь тому, что пишу,
о нечаянной милости Божьей
не для этого света прошу.
1992
МОСТ ВАТЕРЛОО
Овеяна перистым светом,
темнеет вода у моста.
Я рта не раскрыл бы об этом,
да вновь доняла простота,
прельстив на мосту Ватерлоо,
глазами скользнув по реке,
нечаянно вымолвить слово
на странном уже языке…
Мне всякий язык нынче странен,
тем паче пречистая речь,
которою так об-иванен,
что сути почти не извлечь,
но – молвилась вдруг в одночасье,
как будто огням на воде
не высказать честного счастья
быть вечно никем и нигде…
За смутным простором – за тем, за
которым закат и туман,
во тьме начинается Темза,
а дальше – опять океан,
и чувствую в проблесках света,
летящих над темной волной,
что черная участь поэта
еще не натешилась мной…
1991
НАСТОЯЩИЕ СТИХИ ПРО ЛОНДОН
Совершенно незачем заговаривать зубы
тому, кто не видел, как мало в Темзе воды.
Меня занимают в Лондоне печные трубы
и маленькие сады.
Печные трубы предполагают наличье камина,
а это значит, можно вытянуть ноги к огню,
особенно, если погода невыносима,
но я ее не виню.
Сыро и холодно, в общем, совсем промозгло,
сеется морось, и ноги скользят.
Зато в саду по утрам бывает даже морозно,
если есть сад.
Если есть сад – остальное не имеет значенья,
потому что иней лежит на ветвях поутру,
производя нечто вроде свеченья
на задувающем с моря ветру.
В день зимнего равноденствия, между затменьями
луны и солнца в девяносто втором году
я никого не мучаю поэтическими откровеньями,
а просто по набережной иду.
Главное, чтобы сад и камин были данностью,
у меня же ничего этого нет,
и это неважно, ведь я уже не в ладах с реальностью,
иначе вместо этой действительности написал бы сонет…
1992
ЗАТИШЬЕ
…Слушай мощь тишины, если выдался повод и случай…
В одиноком единстве молчат небеса и река.
Потому я и жив, что бессмертная точность созвучий
как последнее счастье ко мне не являлась пока.
Как тебе объяснить – неужели же снова стихами,
что молчанье – спасенье? В высокой такой тишине
как иначе суметь между птицами и облаками
удержать равновесье, внимая лишь Божьей струне…
Можно ветер узлом завязать – да напрасна морока,
не для этого силу дарует душе тишина.
Всем молчаньем любви говорю: до последнего срока
слушай мощь тишины, чтоб звучала лишь Божья струна.
1991
ЛИДЕ
Не напишу ничего, что прекраснее дерева.
Не начеркаю точней, чем лучистые ветки.
Времени было отмерено только до вечера.
Вечером лучше молчать или делать пометки.
Вечером лучше отречься от вечного сплина,
русской морочной хандры и татарской печали;
вечером лучше припомнить, как пахнет малина
в детской ладошке, вернее – как пахла вначале…
Вечером лучше зажечь – не свечу, так светильник:
щелк выключателем, и темнота отступила…
Вечером лучше поставить на утро будильник:
дом недостроен – все выше уходят стропила…
Друг мой, любовь моя, лучше молчать вечерами,
иначе мы не услышим, как дышит Василий:
я и забыл, что он вырос и больше не с нами,
слышу, как плачет, Господи Боже помилуй…
Вечер проходит в труде запоздалых радений.
Поздно, любимая, тьма подступает все туже…
Только успеть бы нам вымолить сна без видений
да пробужденья без слез, только б не было хуже…
1992
ОСЕНЬ В ЧАСТНЫХ ЛЕСАХ
Попривык к ежевичным оградам,
притерпелся к тому, что легко
проморгал всё, что делалось рядом,
оттого что смотрел далеко.
На чужой – частный чей-то валежник
с неба сеется Божья вода…
Ты уже никакой не мятежник,
да и не был ты им никогда.
В ежевичной английской пустыне
не примни, что живешь по уму.
Все прозрачней становится ныне
непричастность твоя ни к чему.
В частной чаще, где мокро и сыро,
вдоль по речке, слепой, как стекло,
все, что по сердцу было, – уплыло,
что пришлось по душе – уплыло.
Долгий спуск разрешенной тропинки,
все известно, что ждет вдалеке.
От пожухшей уже ежевики
жгучий привкус на языке.
1992
УЭЙ
Английская речка по имени Уэй,
невзрачно журча, притворяясь рекою,
лишь тем и созвучна такому покою,
что рифму дает для вечерних ветвей.
Давно уж мне русская рифма скушна.
Тоска настает от иной, неминучей.
Уж если повинен в свеченьях созвучий,
пускай станут проще: вина – тишина.
Листок уплывет по случайной реке…
С какого он древа? Неважно, с какого…
Вдохни тишины – вдруг да выдохнешь слово,
незнамо опять – на каком языке…
1991
ТИЛФОРД
Алексею Бердникову
Чем невесть очи вновь соблазнив,
расскажи, ни о чем не сказав,
об осеннем строении ив,
о подводном струении трав…
Это – осень, а это – река,
это – лебедь на мелкой воде…
Это – просто пустая строка.
Расскажи, как живется нигде…
И строка, что прозрачно пуста,
вдруг поведает ясную суть:
так отрадно смыкались уста,
что словами нельзя разомкнуть.
Лишь молчанье – превыше всего —
чувство с чувством случайно сличит…
Расскажи, не сказав ничего.
Тем любовь и жива, что молчит.
1992
* * *
Я и не жил до сих пор толком.
Был как новый, а теперь трачен.
Что ж ты вяжешь-то меня долгом,
донимаешь-то зачем плачем?
Уходил я от тебя сушей,
потому что был твоей скукой,
что же нынче-то в тоске сущей
допекаешь ты меня мукой?
Уходил я от тебя небом, —
отцепись ты со своей болью!
Все-то манишь ты к себе хлебом,
а встречаешь, дай-то Бог, солью.
Уходил я от тебя морем,
загибался под чужим кровом,
да отстань ты со своим горем,
отвяжись ты со своим зовом!
Обделила ты меня волей,
наделила грудой объедков…
Что ж ты мнишь себя моей долей,
кровом, родиной, землей предков?
Что ж ты мнишь себя моим домом,
что ж ты мнишь себя моим храмом?
Испечется всякий блин комом.
Обернется всякий стыд срамом.
Только сам-то что опять вою?
Мне ведь идолы твои боги.
Но куда я с этой любовью,
кроме как опять к тебе в ноги?
Через море, небеса, сушу
вспять иду, как уходил раньше…
Измочалила ты мне душу.
Бог с тобою, будем жить дальше.
1992
* * *
Закажите туда мне билет,
где и духа моего уже нет,
где и сор уже вымели из угла,
где и память обо мне изошла.
Закажите билет мне туда,
где седеть взялась моя борода,
где шумели так бездумно сады,
где пропали неразумно труды,
где я пил это злое вино,
где я умер, и мне все равно,
где прошлись и по мне помелом,
где забыли меня, – поделом.
Распахните мне ясный простор!
Расстелите мне красный ковер!
Вот иду я – как будничный день,
и плетется за мной та же тень.
Неужели же всё – наяву?
Вроде не жил и вроде живу.
Проживу-то всего ничего.
Может, вспомню себя самого.
1992
* * *
Вернулся бы, зная зачем и куда,
уехал бы, зная откуда…
Едины холмов голубая гряда,
и дел чуть початая груда.
Мне не о чем больше зубами скрипеть.
Исполнено предназначенье
на грани, где жизнь превращается в смерть,
и смерть означает свеченье.
Но разве не жаль, что я раньше умру,
едва ощутив Бога ради,
как сердце щемят на английском ветру
твои золотистые пряди?
Так дай же ты хоть наглядеться пока,
побыть возле этого чуда…
Зачем ты так солнечна и далека,
что мне не добраться отсюда?
Уже все спокойней мой ищущий взор
минует холмы и нагорья,
не мня одолеть протяженный простор
взаимного счастья и горя.
Живу как ничей и молюсь на восток;
довольно, что долг мой несметен
и прядей твоих золотистый поток
утешно душист и бессмертен…
1992
ВОЗВРАЩЕНЕЦ
Все ж разумнее, чем имя замарать,
все ж надежнее, чем всуе ворожить,
все же родину я выбрал – помирать,
а как выбрал, оказалось – нужно жить.
То-то чести в этом выборе моем,
то-то выбор между щелью и дырой,
то-то выбор между ложью и враньем,
то-то выбор между скукой и хандрой…
Я не нужен ни деревьям, ни земле,
я не нужен ни себе, ни им, ни вам,
ни хвале не верю вашей, ни хуле,
ни словам не верю вашим, ни слезам.
Только верю я, что нужно – выбирать,
только верю я, что важно – дорожить,
все же родину я выбрал – помирать,
но покуда нужен Богу – буду жить.
1990
ЧУЖЕЗЕМНОЕ
венки сонетов
ЖУК И ЖАБА
Венок для герба
Магистрал
Я выпростался из этого языка,
Из этой речи правительства и генштаба.
Без имени, как люди и облака,
Живу, что всякая живность, что жук и жаба.
Чего догнала, зажала, взяла за бока,
Ты, речь отечества, взревновавшая баба?
Пусти на волю – жертва невелика,
Пусти в молчание лотоса и Пенджаба…
Пусти меня со своею женской охотой,
Я сам себя замордую работой,
Я сам умру незнамо когда и где.
Я так себя знаю, что время выть на луну и дорогу,
Я уже должен разве себе и Богу,
Речь отечества – не услада моей беде.
1
Я выпростался из этого языка —
В предлоги крокусов, в уклончивые междометья
Бледно-желтых нарциссов, в лицезренье цветка,
Смерть которого удостоверяет природу бессмертья.
И пока в Англии не берут за рукав, пока
В Тилфорде расцветают ивы в канун лихолетья,
Я придумываю герб и гляжу, откуда течет река
И куда утаскивает осыпающиеся соцветья.
Я не знаю, вернусь ли туда, где не нажил угла,
Но знаю, что земля гола и кругла,
И если бы не оскомина от державного ямба, —
Давно бы свалял дурака сгоряча,
Забыв, как задавал стрекача
Из этой речи правительства и Генштаба.
2
Из этой речи правительства и Генштаба,
Где было до смерти числиться малышней,
Я двинул туда, где мнились иного масштаба
И дело, и конь с копытом, и рак с клешней.
Теперь, под дубом в Тилфорде, напротив паба,
Сидя вполне отрешенно, квашня квашней,
Я постигаю, что всем иллюзиям хана и амба:
Волгу не стронешь до срока, как ни махай пешней.
Лед не трогался, господа присяжные заседатели!
На что же мы, Господи, воображение тратили,
Господи, прости меня дурака.
Грешному, с недостающим передним зубом,
Дай еще посидеть под тилфордским дубом
Без имени, как люди и облака.
3
Без имени, как люди и облака,
Я облазил полмира, гражданства не выбирая.
Под Южным Крестом такая ж, по сути, тоска,
Как под Малой Медведицей, – до последнего края.
До такого уж края, когда бесталанность сладка,
И трава под Сиднеем, заиндевелая и сырая,
Свидетельствует, что в Австралии май и зима близка,
А буран под Канберрой завершает картину рая.
Поди теперь жалуйся, что не жил в раю!
Жил, да только не в жилу и не в струю,
Жил, да боком – на манер лагунного краба.
Жил, да не жил, спал наяву,
А нынче снится, будто опять живу,
Живу, что всякая живность, что жук и жаба.
4
Живу, что всякая живность, что жук и жаба,
Рифмую редко – теперь почти никогда.
Счастье – это когда ничего, никакого скарба:
Хочу – шагаю, хочу – плыву, но куда,
Опять же, плыть? В свободных мозгах расслаба,
А по радио – воскресенье или среда —
Плавно полрумба влево – сплошная мамба,
Полрумба вправо – всебудничная лабуда.
Я почти все время молчу, и несложная это наука.
Когда б не работа до слепоты, была бы скука.
Да, была бы скука, наверняка.
Я так далеко ушагал от славянской речи,
Что почти разогнул хребет и расправил плечи:
Чего догнала, зажала, взяла за бока?
5
Чего догнала, зажала, взяла за бока,
Чего тебе надо?
Я уже не хочу ни этого раскаянного венка,
Ни меда, ни яда.
Я же и прежде не просил у тебя ни куска,
Ни яблока из замерзшего сада.
Я же честно вымаливал, как материнского молока,
Только горячей смолы твоего чудотворного лада.
Я же так обжег себе губы, что не разлепить.
Мне этого горя не знать и зелья не пить,
Я еще не настолько ослеп, чтоб не видеть ухаба.
Мягко стелешь, и скатерть дорога твоя,
Но жалишься, что пенжабская храмовая змея,
Ты, речь отечества, взревновавшая баба.
6
Ты, речь отечества, взревновавшая баба,
Дотянулась – достала и за бугром.
Да чем ответить на твое «мужика ба»,
Когда от всего поотвык – куда с добром.
Присядем среди руин в тени веверлейского граба
С тремя твоими соперницами, впятером:
Коровы ходят, в чьем-то транзисторе заходится АББА,
Травка усеяна гусиным пухом и сорочьим пером.
Аббатство молчальников овеяно гаснущими лучами.
Я тебе изменяю с тремя другими речами,
Но здесь, откуда отхлынули на волю века,
Исповедуюсь в единстве души и духа,
В единстве камня и гусиного пуха:
Пусти на волю – жертва невелика.
7
Пусти на волю – жертва невелика.
Когда это ты чучмека прочила в князи?
На кириллице инородческая строка
Звучит, что латынь на арабской вязи.
Истина вчуже кисла тебе, ложь несладка,
В этой связи на разрыв и проверены связи.
Что бы ни мнилось об Индии издалека,
Лотос растет в грязи и из грязи.
Здесь умолкают глаголы – наступают слова
В виде наречий: чуть, насилу, едва;
Потом имена: покой, камень, Кааба.
Потом немота наступает, которая – речь.
Пусти на волю, тебе меня не беречь,
Пусти в молчанье лотоса и Пенджаба.
8
Пусти в молчанье лотоса и Пенджаба,
Душу мою пусти из блуда к труду!
Вирши по-своему могут и жук, и жаба,
Я их, если вступит, свершу хоть на урду.
Столько лет угрохать на хмель хорея и ямба,
Столько лет проторчать в обстяге и полубреду!
Да от Амритсара через Кашмир до Куляба
Все – поэты, и все стреляют, как сырые дрова в аду!
Сопричисленный к этому буйному племени,
Не убийца людей, но убийца ночного времени,
Прелюбодействую с речью, с фитой ее и йотой.
От жара скоромного занимаются потроха,
И доходит до точки речь любви и стиха:
Пусти меня со своею женской охотой.
9
Пусти меня со своею женской охотой,
Я найду, на что потратить свои вечера
И считанные секунды до самой последней сотой:
Полнолунье минуло, и ночь ушла со двора.
Ты сегодня не помнишь, чего домогалась вчера,
К чему вожделела, наготою маня, как льготой;
Полнолунье минуло, и наступает иная пора,
Чем чередованье бессонницы с полдневной зевотой.
Ухлопав на сон заутренние святые часы,
Признаюсь, что я – Кот, но я и Весы.
Не обманываясь добротой и заботой,
Я сам себя выверю и настрою опять,
Я сам знаю, когда мне жить и когда умирать,
Я сам себя замордую работой.
10
Я сам себя замордую работой,
Потому что мне страшно с досугом наедине,
Как страшно было с предательскою дремотой
Уходить спать при вчерашней полной луне.
Луна, понимаешь, всю ночь колдовала в окне,
А я в весенней хандре желторотой
Маялся, что себе не хозяин, что в сумной тишине
Она мною правит, как всякая власть босотой и голотой.
Луна в эту ночь заправляла миром,
А я, на середине пути меж Балыкчей и Кашмиром,
Тосковал, что лотос не растет на чистой воде,
Что дела напрасны, что суетны впечатленья,
Что, несмотря на предварительные вычисленья,
Я сам умру незнамо когда и где.
11
Я сам умру незнамо когда и где,
А пока примечаю, шагая по тесной тропинке,
Как сорока обживается в чужом гнезде,
Как братец кролик устраивается в ежевике.
Белка на тисовом дереве, зяблик на сухой лебеде
Уверенно отражаются в Божьем лике.
Чем оправдаю на Страшном суде
Свое молчанье во всеобщем цоке и цвике?
Все обронил, что некогда было в руках,
Позволяя себе молчать на семи языках,
Обживая молчанье что нору, дупло, берлогу.
А то, что руками ветра не удержу,
Понятно и живущему по соседству ежу:
Я так себя знаю, что время выть на луну и дорогу.
12
Я так себя знаю, что время выть на луну и дорогу,
Напрасна и речь отечества в свой черед.
Слог ли примеришь к размеру, букву ли к слогу:
Умелая строчка особенно скверно врет.
И пока, подчиняясь Единству как долгу,
Заодно с океанами всех долгот и широт
Каспийское море впадает обратно в Волгу,
Вольно мне причуды судьбы исчислять наперед.
Я исчислил себя до последней смертной тоски,
До того, что кончается сердце и ломит виски,
И, подводя к окончательному итогу
Биографию и географию и тщету потуг,
Просуммировал, что отныне и вдруг
Я уже должен разве себе и Богу.
13
Я уже должен разве себе и Богу.
Отрабатываю, что прожил взаймы:
Праздную юность, настойчивую тревогу
О поезде уходящем, отечества гарь и дымы.
Я подхожу к своему кочевому порогу
С предрассветной молитвы, и в клочьях весенней тьмы
Вижу уводящую и отсюда дорогу
Туда, где бессмысленны «я» и без пользы «мы».
Ясно – так ясно прозрачной апрельской ранью,
Что хандра не достанет хотя бы за этой гранью,
В этой дали, в неоплатном этом труде.
Но когда достает – все лютее, круче и вяще,
Понимаю – дело мое пропаще:
Речь отечества – не услада моей беде.
14
Речь отечества – не услада моей беде.
Какие ни выпадали на долю дали,
На долгой привязи, словно коня в узде,
По спирали водила – по широкой спирали.
В полнолунье ни бесом в ребре, ни сединой в бороде
Не добиться пощады, – какие в округе мистрали,
Муссоны, пассаты ни дуют, – достанет везде,
Без жалости и надежды, без туги и печали.
А герб таков: полная луна – в гору дорога,
А по местам Льва и Единорога —
Жук и Жаба по краям венка.
Больше в голову брать не хочу я,
Как, спасенья не чая и подвоха не чуя,
Я выпростался из этого языка.
Тилфорд, Южная Англия, 1993
ЗОВ
Венок туманных сонетов [3 - В оригинале написано на английском языке. Переложение на русский – автора.]
M-me Мишель Компаньоло, открывшей автору сокровенные сады Венеции
Магистрал
В туманы канет эхо этих строк.
В тишь вслушиваюсь с берега морского.
Мне всё одно – что Запад, что Восток:
Нигде над головой не нажил крова.
Туман и мгла. Воображенье зова.
Но я-то не мираж, помилуй Бог!
Что зверь настороже, среди тревог
Я – боль, сомненье, страх всего чужого
И далее, по списку всех морок.
Когда б не тишь в душе – предвестье слова,
Себя, как говорится, остального
Я в кулаке одном зажать бы мог.
И жизнь странна, и мир сей странен мне,
Как собственное имя в тишине.
1
В туманы канет эхо этих строк,
Но прежде в вертограде потаенном
Очнется день… Чу, прозвенел цветок,
И меж палаццо просквозило звоном.
Снаружи в карнавале полусонном
Блуждает масок сумрачный поток;
Я наг лицом, но это лишь предлог,
Чтоб никому не быть сродни фасоном.
Сад – на замке. Залезть бы на конек
Одной из крыш и в далеке бездонном
Прозреть гряду альпийскую над лоном
Швейцарии, но взору невдомек,
А слух взыскует эха, так что снова
В тишь вслушиваюсь с берега морского.
2
В тишь вслушиваюсь с берега морского;
Купель Джудекки плещется у ног;
Баркасик-вапоретто прежде слова
Заржет у Джезуати в свой рожок.
Кто ж выбежит на твердый бережок?
Туристы, местный пес, туристы снова.
И всё. Баркас, избавясь от улова,
Пролог преображает в эпилог.
А я опять отсутствую, о Бог!
Опять с воды – из тусклого былого —
Туман, сквозная дымка или смог,
Пустые грезы счастья кочевого:
Где б и когда ни вышел за порог,
Мне всё одно – что Запад, что Восток.
3
Мне всё одно – что Запад, что Восток.
Везде ничей, без места во вселенной,
Стою как столб в скрещении дорог:
Куда ни двинь – всё обзовут изменой.
Взойти б наверх по лестнице мгновенной,
Да справедливый не попустит Бог.
Того, чего сам Иисус не мог,
Мне не дано как всякой твари тленной.
Сюжет сей древней сказки несомненной
Меня всю жизнь тревожит между строк;
Не убежать душе земной и пленной
Вверх из тюрьмы – мешает потолок.
А жизнь кратка, а истина сурова.
Нигде над головой не нажил крова.
4
Нигде над головой не нажил крова,
Мою отчизну презирает мир:
Особит харч свой – от борща до плова,
Баварским пивом лакируя кир.
Тоска и страх во всякой из квартир,
Уже не вырвать из петли засова.
И это кров мой, дом родной, основа?
Уж то-то намудрил поганый Лир!
Мой паспорт ценит разве что ОВИР;
Трясется пьянь от ветерка простого;
Всё, что скажу, пустее, чем полова,
Для этой драмы надобен Шекспир,
А посему и не промолвлю слова.
Туман и мгла. Воображенье зова.
5
Туман и мгла. Воображенье зова
Из тех краев, откуда прочь уйти
Я мог не ради честолюбья злого,
Но ради осязания пути.
Венеция! Вовеки не найти
Подобия роскошества такого,
Но от глухой тоски слепей слепого,
Ни зги не вижу, как ты ни крути.
Хандрю, конечно, но душа здорова,
Однако не вольней, с ума сойти,
Чем посреди Москвы, или Ростова,
Или иной России во плоти.
А здесь – фантомы вдоль и поперек.
Но я-то не мираж, помилуй Бог!
6
Но я-то – не мираж? Помилуй, Бог:
Могу и сгинуть, не сочтя утратой.
Мне первенство былое не залог,
Неважно, кто я, третий ли, десятый.
Пусть без меня дерутся за пирог.
Блажен покой, смятением чреватый;
Обложена Джудекка влажной ватой,
Жар честолюбья остужая в срок.
Мятеж своекорыстья есть предлог
Сказать хоть пару слов на мове пятой:
«Das ist genug!», [4 - Довольно, хватит (нем.).] – пусть это тщетной тратой
Чужих словес зачтется мне в упрек,
Но я молчанья не давал зарок,
Что зверь, настороже среди тревог.
7
Что зверь настороже, среди тревог
(Строка так-сяк, но ощущенье в точку),
Я жить хотел вне Времени, о Бог,
Чтоб к вечности прибиться в одиночку, —
Как венецийский лев, клыкастый лох,
Что по-азийски стережет цепочку
Времен и продлевает проволочку
Утраченных и преданных эпох.
Два мавра в бронзе бьют двенадцать в строчку;
Блюдут часы, хоть Время слямзил рок:
Его ли приносил мне ветерок
С лагуны, словно смертнику отсрочку?
Со смертной силой мир приемля снова,
Я – боль, сомненье, страх всего чужого.
8
Я – боль, сомненье, страх всего чужого?
О Господи, как долго, как давно
Хотелось мне скитания земного,
Оно же оказалось суждено.
Мираж прекрасный! Счастия такого
Ждал, как малыш мороженого, но
Скушней, чем заграничное кино,
Реальности присутствия мирского.
В глазу соринка или же бревно?
Взорвись передо мной хоть супернова,
Я ничего не вижу всё равно.
По-своему мудра и бестолкова,
Чужбина жмет из сердца кровь и сок,
И далее, по списку всех морок.
9
И далее, по списку всех морок
Поведал бы о них. Но кто услышит?
Большой Канал змеится на восток
И зелень вод затейливо колышет.
Языческим огнем лагуна пышет,
А дробный лабиринт плетет силок
И мнится тупиком моих дорог,
Зане судьба на лбу другое пишет.
Душа – она хотела бы повыше,
Но путь на башню понизу пролег;
Чем сверху ярче и краснее крыши,
Тем боле сумрак промеж них глубок;
Но всё глядел бы, не взыща иного,
Когда б не тишь в душе, предвестье слова.
10
Когда б не тишь в душе – предвестье слова
Или молчанья высшего задел,
Я мудро сторонился бы былого,
О будущем бы тоже не радел.
Уже я на чужбине поседел,
А все топчусь обочь крыльца родного;
Ведь и Улисс пригреб до хаты снова,
Не позабыв жены за массой дел.
На рынке близ Риальто я сидел,
Обедал грушей – не было другого,
И был со стороны смешней смешного
Подобный байронический удел;
Душа не в счет, но я узнал предел
Себя, как говорится, остального.
11
Себя, как говорится, остального
Я вызубрил за годы наизусть.
Какая страсть влечет – какая грусть
Не даст согреться у огня чужого?
Не должный ни гроша, ни золотого,
От нищеты я всё ж не зарекусь:
В Венеции простейшая обнова
Не по карману, но об этом пусть
Кручинится заезжий казанова,
Я сердцем сокрушаться не возьмусь
В тщете иной, чем нищета немого
Родства – что мне Венеция? что Русь?
А прочую хандру впопад и впрок
Я в кулаке одном зажать бы мог.
12
Я в кулаке одном зажать бы мог
Всё, что за годы нажил на чужбине.
На гроб надежд свой возложу венок
И завяжу тревожиться отныне.
К свободе поспешал я со всех ног, —
Живу по горло в этой благостыне;
Кто к миражам привык в мирской пустыне,
Тот различит реальность и лубок.
В открытье этом я не одинок,
Иллюзий не осталось и в помине;
Рассвет уже сыграл на мандолине,
Пожитки взял и вышел за порог.
Опять я сам с собой наедине.
И жизнь странна, и мир сей странен мне.
13
И жизнь странна, и мир сей странен мне
В Венеции монет и карнавала,
Где я наелся грушей в стороне
От шелковистой зелени канала.
Улыбка немоты уста связала,
И вьется плющ по каменной стене,
Что прячет целый сад близ Арсенала,
Дозволив разве птицам быть вовне.
Какую боль в отверстой глубине
Голубизна небес твоих скрывала!
Здесь даже воздух в долг дается мне,
Всё подлежит возврату у вокзала,
Все вчуже для меня и все извне,
Как собственное имя в тишине.
14
Как собственное имя в тишине
Странна мне эта жизнь, моя навеки:
Мне суждено блуждать в любой стране,
Как облаку над храмами Джудекки.
Оно бесцельно служит всем вовеки,
Белея в сине-голубом огне;
И я гляжу утешно в имяреки,
Винюсь, но в человеческой вине,
И в вашу честь в туманной пелене
Плету венок, чьи ветви, словно реки,
Сбегаются в морской простор, зане
Венеция опять смыкает веки,
Ценя момент, – венок иль не венок,
В туманы канет эхо этих строк.
30 мая – 4 июня 2000
ВЕНОК ДИКОРАСТУЩИХ СОНЕТОВ [5 - В оригинале написано на венгерском языке. Переложение с венгерского автора.]
Об одном пишу,
что тобою дышу…
Сочинить только и смог,
засыпая без задних ног.
Аттила Йожеф
Как же начать, как объяснить?
Понимаешь,
Дом мой ты знаешь.
И если помнишь, где спальня,
помнишь, наверно,
как сиротливо и скверно
выглядит улица Логоди,
где обитаю.
Дежо Костолани
Магистрал
Там, где нас нет, я радость обрету.
Расходится туман меж деревами…
Извольте, вот сонет – дичок в цвету —
Мое прощанье с отчими словами…
Не ожидал, признаюсь между нами,
Что вдохновенье, тая на лету,
Под запертыми напрочь небесами
Умножит разве будней суету.
Сонет-дичок, что делать мне с тобою
В саду, где всё живет иной судьбою?
Прозрачно осень вяжет кружева…
И слово что хрусталь, и звезды сонны,
И средь бягрянцем окропленной кроны,
Мерцая рдяно, вишня чуть жива.
1
Мерцая рдяно, вишня, чуть жива,
С ладони соскользнув, на землю пала:
Венгерская осенняя трава
На крапинку багрянца ярче стала.
Не зачуди, душа, вздохнув едва:
Плоть корчиться еще не перестала…
Пока в билете значится «Москва»,
Тебе свободы Божьей недостало.
Стрезва взгляни – вокруг осенний сад.
Что жил и без тебя, собой богат,
Сам цвел и вял, сам распускал бутоны,
Грешил и каялся из года в год…
Так разве для тебя сияет плод
Среди багрянцем окропленной кроны?
2
Среди багрянцем окропленной кроны —
Силки осенних солнечных тенет…
Пока порывы ветра монотонны
И жизнь по-женски то солжет, то нет,
Ни в грош не ставлю жалобные стоны
Слепой души – да будет пуст сонет!
Здесь ветр дурит и охмуряет свет:
Они ко мне за чужесть – непреклонны…
Да что ты, осень, знаешь обо мне?
Хандра летучей мышью в глубине
Мечась, пищит, минуя все препоны…
Оставь меня – дай сердцем ощутить,
Как в ясном небе звезд сияет нить…
И слово что хрусталь, и звезды сонны…
3
И слово что хрусталь, и звезды, сонны,
Глядят сквозь буквы, и роса в листве…
Тихи соцветий мокрых перезвоны,
И Осень, не ступая по траве,
Плывет сквозь сад в лучах своей короны:
Чиж на плече, в вечерней синеве
Улитка – на расшитом рукаве?
На ветке, отбивающей поклоны?
Чиж, не колдуй!…для Йожефа – крапива,
Для Костолани – роза цвета пива,
Для Ади – георгины и трава…
Расшито небо звездами до края;
Стою, завороженно повторяя:
«Прозрачно осень вяжет кружева…»
4
Прозрачно осень вяжет кружева,
Идет из сада, словно из сонета…
Спеши за ней, душа, за дерева,
На Логоди – на улочку рассвета!
Пока была тяжелой голова,
Пока я бражничал в разгаре лета,
Под крепостью Будайской дом поэта
Так ждал, – приду… Но века жернова
Смололи и его, вчера и вдруг:
Лишь щебень и строители вокруг:
«Mein Gott, was tut das Leben!» [6 - Боже мой, что творит с нами жизнь! (нем.)] Бог с тобою,
Кров Костолани, Бог с тобой, душа…
Осталось нам хандрить, едва дыша,
В саду, где всё живет иной судьбою…
5
В саду, где всё живет иной судьбою,
Что делать нам, рожденным вдалеке?
Здесь говорят деревья меж собою
На золотом мадьярском языке.
Неужто жизнь, с осенней синевою,
Моею стала вдруг – в одной строке?
Да нет! Как призрак, в истовой тоске
Я здесь торчу с повинной головою…
Венгерский ветер веет сквозь меня,
Боль посевая на излете дня, —
Она восходит светом и травою,
Не потому ли в этой тишине
Ты болью разрываешь душу мне, —
Сонет-дичок, что делать мне с тобою?
6
Сонет-дичок, что делать мне с тобою?
Сверкают изморозно лепестки,
Как иней в Карцаге, покуда кровью
Горит закат, и сумерки близки.
Люблю я Карцаг более зимою:
Прозрачный благовест поверх тоски
Взлетает ввысь, и контуры резки,
И Кошут в бронзе к паперти спиною.
Здесь (очевидцем пустота степная)
Я, ничего еще не понимая,
Постиг венгерской речи простоту.
Вначале было слово «боль», – отсюда
Всё и пошло, но стих (что пуще чуда)
Умножит разве будней суету.
7
Умножит разве будней суету
Туземный стих, предъявленный чужбине.
Сударыня, с соломинкой во рту
Не лучше ли промяться по долине,
Собрать букет неспешный на свету?
Увы, но Будапешт сродни пустыне.
Вот Геза Чат, – он, легок на помине,
Спешит в кафе сквозь мглу и темноту.
Туманна площадь Кальвина; огни
Лежат на мостовой. Совсем одни,
Мы старое кафе найдем и сами.
Вновь вздорожали кофе и ликер,
Не жаль грошей, – жаль, смутен разговор
Под запертыми напрочь небесами.
8
Под запертыми напрочь небесами
Не тесно никому: во мгле огней
Туман растет – деревьями, кустами,
Сиротство пряча в сырости ветвей.
Оттуда, где Дунай чуть-чуть видней,
Туман идет на стогна полосами;
Не узнан встречный; впрочем, мы и сами
Не узнаем себя в туманах дней.
Сударыня, туманны ваши чары,
Но всё ж, подайся я хоть в янычары,
Мне не пробиться через правду ту,
Что во стихе душа превыше тела:
И ворожба куда-то отлетела,
Что вдохновенье, тая на лету.
9
Что вдохновенье, тая на лету,
Миг счастья станет пасмурным мгновеньем.
«Сударыня, как возвратить мечту?» —
Спрошу однажды вечером весенним.
Вот – жимолость, а вот – сирень в цвету,
Вот – ветви ивы вздеты дуновеньем…
При чем здесь я? Жизнь легким мановеньем
Меня навек сослала в пустоту.
Всё прочь, всё мимо – остается страх,
Что жизнь меня забудет второпях,
И я тянусь к ней, как ребенок к маме.
Уходит жизнь – уходит не шутя,
Мужчину снова превратив в дитя.
Не ожидал, признаюсь между нами.
10
Не ожидал, признаюсь между нами,
Что боль чужбины так раздастся вширь.
Душа и плоть враждуют временами,
Но всё ж сонет – никак не монастырь.
О Господи, в саду твоем Псалтирь
Древесными восходит семенами,
Покуда в Буду валит табунами
Турист в веригах многих фотогирь.
Свободен я – я преступил межу:
Поверх таможен душу провожу
Хоть в Сидней, хоть куда, – пред деревами
Стихи не означают ничего,
А потому неважно, каково
Мое прощанье с отчими словами.
11
Мое прощанье с отчими словами
Растет и крепнет, как древесный ствол
Без имени; прельщаться именами
Наивно, коль вначале был Глагол.
А жизнь проста – какими бы кровями
Стих ни питать, ответят лес и дол,
И музыку продолжат меж ветвями
Синица, желтый дрозд или Эол.
В миропорядке червь тождествен розе;
Пишу, скрывая в сей метаморфозе
Родной татарской речи немоту.
Но выпросталась ветвь из спящей почки,
И в сей надежде дохожу до точки,
Извольте, вот сонет – дичок в цвету…
12
Извольте, вот сонет – дичок в цвету,
Отсевок сада и чужого лета.
Душе моей уже невмоготу,
Преподношу его взамен букета,
Как гроздь сирени в серебре рассвета
Жизнь преподносит, заронив мечту
Познать чужой язык – музыку ту,
Скользящую легко за грань запрета.
Преподнося внезапный сей сонет,
Замечу между прочим: где нас нет,
Там Божье лето не затмить стихами,
И всё звучит «Je n'ai point de theme» [7 - У меня нет никакой темы (фр.).] —
В садах предместий, где, и слеп, и нем,
Расходится туман меж деревами.
13
Расходится туман меж деревами.
Хотел бы я вскричать: «Весна! восторг!» [8 - Строчка из Аттилы Йожефа.]
Ан здесь такая темень вечерами,
Что тускло блещет даже сей венок.
Сонет-дичок, твой корень неглубок.
Да что есть стих? Картинка в яркой раме,
Восторженная сцена в скучной драме,
И всё мое усердие не впрок.
Что ж я творю, на языке заемном
Трудясь в своем усердии бездомном,
Зачем опять играю в простоту?
Сударыня, кто там во тьме клекочет,
Орел мадьярский иль татарский кочет?
Там, где нас нет, я радость обрету.
14
Там, где нас нет, я радость обрету.
Там тоже будет счастье на чужбине.
А здесь – пусть вечно светит в темноту
Сирени гроздь; в будайской сердцевине,
Где площадь Костолани, на ветру
Под ивою в озерной котловине
Пусть припадает, словно к благостыне,
Другой чужак к цветущему кусту.
Прощай, мой Будапешт – в садах туманных,
Прощай, в своих наитьях окаянных
Благодарю – за чувства и слова,
Еще за то, что сам дошел до точки,
Завидев, что в листве последней строчки
Мерцая рдяно, вишня чуть жива.
1–6 июня 2000
* * *
Вспять не бежит к истокам
даже простой ручей.
Произнесу с восторгом:
Господи, я ничей!
Отчизна ли снова станется,
чужбина ли впереди,
я сам себе иностранец,
прости меня, Господи.
И вновь, немоту отмыкав,
присваиваю права
двунадесяти языков
запамятовать слова,
чтобы сказалось нечто
лютою, не святой,
кровоточащей речью
этою – а не той.
2000
ТРЕЗВЫЕ ПИРЫ
МЕТЕОПРОЛОГ
Дух праздности и суета
взаимны, сознанье увеча.
Предтеча грозы – духота.
Молчание – речи предтеча.
Держу, не дыша, на слуху:
в чащобе, где душно и сухо,
у лютика – рыльце в пуху,
у ландыша – заячье ухо.
Тусклы незабудки глаза.
Неужто в усилии вящем
всей мощью грядущей гроза
прольется, шипя, в настоящем?
Запомню ли я наизусть,
как в шуме дождя проливного
шиповника крошечный куст,
шурша, превращается в слово,
как свежий и нервный поток,
в своем обращенье бессмертный,
к строке приживляет цветок,
безропотно первый и бледный?
ВЕЛИКАЯ СУШЬ
Вблизи Казани,
за грядой оград,
меж квазиазиатских дачных пагод
зацвел зеленоглазый виноград,
нечасто вызревающий до ягод…
В начале мая не случилось гроз.
Мороз измучил все деревья скопом,
но саженцы узбекских буйных роз
все ж зеленели рядышком с укропом;
за изгородью, где блестел залив,
увидел я,
скрипя сухой калиткой,
что рябь воды и шелест грузных ив
прошиты белой солнечною ниткой.
Шуршание и шорохи машин,
спешащих по Казань-Московской трассе,
не достигали зелени крушин,
застывших вкруг залива в сне и трансе,
и в жизни вечной на земле ничьей,
в прибрежной почве и наплывах света
любовь стрекоз и дождевых червей
доверчивей была, чем взгляд поэта.
Дрозды всей шайкой лезли в соловьи;
зудел комар, предвидя кровопьянство,
ни слез, ни вдохновенья, ни любви
не означало для меня пространство,
и понимал я, в воду заходя
среди аира и болиголова:
вот листья,
вот цветы,
но нет дождя.
Как близок вечер…
Как бессильно слово…
Озноб,
по коже пробежавший вдруг,
разул глаза,
и на воде искристо
забился язь, и разбежался круг,
задев лягушку возле стрелолиста.
– Я долго шел, но где мои следы? —
спросил я совесть,
и в приливе ночи
присев на камень около воды,
закрыл глаза, как будто смежил очи…
…То Речь была или речной простор
могучего ночного половодья…
Я видел:
город вышел на бугор,
воздев к созвездьям минаретов гроздья.
…То Речь была, иль на воде, дрожа,
вне воли и сознанья человека
таинственною правдой миража
лежал пейзаж шестнадцатого века…
Уже бледнела ночь, и на заре,
не зная ничего и не умея,
стоял я на Зилантовой горе,
в пристанище языческого змея,
и видел, как, над половодьем взмыв, —
истории утраченные звенья, —
сияли восемь башен Кул Шариф, [9 - Мечеть в средневековой Казани, которая, по мнению историка Михаила Худякова, могла являться прототипом собора Василия Блаженного.]
пленительные Бармы откровенья…
Град оживал для суеты дневной:
град мастеров, купцов-деляг, поэтов,
град воинов.
За крепостной стеной
орали муэдзины с минаретов.
В посаде, помня о мирских делах,
вставали кузнецы и кожемяки,
в армянской и славянской слободах
готовили товар к базарной драке,
и солнце загоралось в изразце
и проникало в город сквозь бойницы;
намаз творила челядь во дворце
во славу и во здравие царицы,
сменялись часовые над стеной,
отсвечивали копья на отлете…
И чуял я,
что за моей спиной
вдали, на Круглом острове, в болоте
был стук топорный и железный лязг:
там, басурманам с Волги угрожая,
дьяк Выродков сколачивал Свияжск,
варяжский флот усердно снаряжая…
Так повелел надежа-государь,
еще не Грозный, в помыслах о Боге:
«Да сбудется, чтоб знал любой букварь:
Казанский змей задушен бысть в берлоге».
Отныне Русь воздвигнется с колен…
Я ощущал сквозь щемь души и жалость —
необходимость грозных перемен
грозой в рассветном воздухе рождалась.
…То Речь была, иль не было ее…
(Жара давила на сознанье ложью.
Жара плыла сквозь бытие мое
как наказанье Среднему Поволжью;
условясь ничего не замечать,
лелея паучков, курорт-природа
уста свои замкнула, и печать
оттиснула – не-вера есть свобода…)
Не верил я, и не был я пророк,
не верил я, хоть верую без меры.
Сказал Тукай: «Ты будешь одинок».
Сказал Туфан: «Тебе не будет веры». [10 - Габдулла Тукай, Хасан Туфан – классики татарской поэзии.]
«Когда народы, распри позабыв…»
… В курорт-природе, где замлели грозы,
на плоскости воды, в объеме ив
боязнь сказать
резвилась, как стрекозы.
И сон исчез, как высохла слеза
обиды первой на щеке ребенка.
И я заснул, и я открыл глаза:
дрозды орали,
шелестела громко
листва дубов, не веруя в нельзя,
был день беспечно-дачным и обычным…
(Жгло солнце,
смертной засухой грозя
душе,
и сердцу,
и полям пшеничным.)
Посильно славя жизнь, журчал ручей,
меня ж в ней было безысходно мало!
Я сознавал значенье мелочей,
но бытие меня не сознавало…
Мне эта жизнь – что память во плоти!
В шиповнике,
среди цветов и терний,
вблизи Казани, близко к тридцати,
я озирался в темноте вечерней,
оглядывался в темноте ночной
я, сосланный в себя и в между-речье,
где черной, мокрой бабочкой речной
мне нынче лето шлепнулось в предплечье.
Напрасны были зрение и слух.
По-над водой,
подверженной цветенью,
скользила чайка, словно Божий дух,
смыкаясь иногда с пернатой тенью,
а за спиной,
где жил в заборах сад,
где в помидорах загорались свечи,
мне вновь, как веки вечные назад,
ложились тьма и духота на плечи…
Куда ни кинь – повсюду мнился клин:
свет в эфемерных теплился хоромах,
но еле дух переводил жасмин
в невзрачном окруженье двух черемух;
пион, вальяжный, словно Дон-Жуан,
качался молча, сочиняя враки,
на клумбе шелестел Кармен-соблазн:
роняли юбки однодневки-маки.
И плети огурцов, и острый лук,
укромную морковь и сок салата
июнь,
кося под азиатский юг,
грозою обошел на Стратилата.
Просили влаги рощи и леса,
поля во все концы и расстоянья,
и воздевал я к небу очеса
вблизи Казани и солнцестоянья.
– Даждь хлеба, дождь!
Поверь я в Зодиак,
к Иегове во мраке воззови я —
в кругу созвездий задыхался Рак,
звезда Наталья и звезда Мария…
– Зачем я есть?
Зачем вблизи Казань,
а не Зугдиди или дебри Поти?!
Здесь душно.
Это медленная казнь
листвы, колосьев, совести и плоти,
– гневил я память.
…Гибкая лоза,
во исполненье слов и предсказаний,
ползла по звездной раме, как гюрза,
как змей Зилант, ползла вблизи Казани,
в наивно-геральдической ночи
вползая в суть событий терпеливо…
Назначенный природой в палачи,
кричал болотный лунь во тьме залива:
кричал,
что, несмотря на духоту,
всё в мире совершенно без изъятья,
кричал,
закономерно на лету
верша свое подлунное занятье…
– Зачем я есть?!
Кончается глава:
Казанское неслыханное царство
не Грозный взял,
не Курбский,
не Москва, —
Казань взяла идея государства.
Ложь? Истина?
Молчанием крича,
ни Библии не зная, ни Корана,
я вас не ощущаю у плеча:
я слишком поздно был и слишком рано.
До-жизнь мою доселе без труда
изобразил бы Поллок на картине
как нить из ниоткуда в никуда
в чужой и бесконечной паутине,
но на какой из площадей Москвы,
изобразит невероятный мрамор
меня и время «мертвой головы»
в час комаров, кикимор и карамор?
Вздохнуть дозволит ночь,
но что потом?
Жара, как ложь, приговорит и совесть.
Лоза ползла в ночи, и снова сном
казалась жизнь, и продолжалась повесть,
в которой саду было невдомек,
что при своей экзотике нездешней
лоза – не геральдический намек,
она стократ мудрее и безгрешней!
Она
звала в зловещей духоте
ночных небес, подхваченных ветвями,
навоз и розы жизни в простоте
сопрячь на почве, вспаханной червями,
намучиться над прозой жизни всласть,
не пренебречь ни выдохом свободы,
понять,
что есть раздвоенности власть
как отраженье двойственной природы,
не жить привычкой, заведенной встарь,
душе чинящей слабость и увечье…
Татарско-русский – это лишь словарь,
но истина – в духовном между-речье.
Лоза ползла в поволжской тишине,
ползла, с мгновеньем каждым оживая,
и тень ее скользила по стене,
другие тени к жизни вызывая,
других воспоминаний череда,
гнев и любовь, надежда и досада
входили в сердце вновь и навсегда
вблизи Казани, в окруженье сада…
1979
МЕЖДУ-РЕЧЬЕ
Живая память обретает плоть,
когда – в Казани и в ладони – летом
сирени детства розовая гроздь
возникнет мокрой тяжестью и светом.
Есть тысяча названий у цветка:
двунадесяти языков заслуга.
Но осознала детская рука
его на ощупь как пожатье друга.
Очнусь: я жив, и небо в облаках…
Благодарить ли облако и небо,
что на земле на разных языках
сумею попросить воды и хлеба?
Отметясь по движенью облаков,
не убоясь ни славы, ни увечья,
вхожу из сопряженья языков
в пространство Духа – область между-речья.
В друзьях знакомы многие края.
Лишусь ли плоти, голоса и слуха,
уже полжизни возмещаю я
родство по крови – родственностью духа
в пространстве между-речья; не судья
себе и людям, в горе и нирване
над замкнутым простором бытия
я различаю выпуклые грани.
…Грань-Грузия, сомненья отстраня,
гляжу, осознавая – виноват ли? —
что живы от рожденья для меня
щемящий свет и гордый воздух Картли.
В горах, на море – всё навек и так;
пускай гляжу на побережье строже,
но жив самшита совершенный знак,
смоковница жива в слоновой коже.
…Молдавия, свободе был не рад
я, в Кишинев попавший ненароком
в те дни, когда прозрачный виноград
захлебывался теплым терпким соком.
Тогда на свет цыганского костра
я твердо шел, надеясь не вернуться,
но насмехалась, съехав со двора,
груженая колхозная каруца.
…Башкирия: расплавленная медь,
тягучий мед уральского заката;
здесь шмель космат, как маленький медведь,
в степи на первоцветах Салавата,
здесь вечные скрещения дорог
кровавыми копытами избиты,
здесь карстовые пропасти, где Бог,
считая время, лепит сталагмиты.
…Грань-Украина, горько и давно
не прилетает аист к изголовью,
но мне ли так напрасно суждено
с тобой делиться жизнью и любовью?
На слышных языках ответа нет,
а в между-речье– суховей и травы.
Слились над крымской степью тьма и свет:
Софии блеск и мертвый сумрак лавры.
…Чувашия, о жимолость и хмель,
жилище пчел библейских в росной влаге!
Языческая черная свирель
звонка навек в дубраве и овраге.
Не здесь ли соловьи примнились мне
вблизи залива, где крушины волглы,
и нашептал о вечности и сне
таежный мох левобережья Волги?
…Калмыкия, сон-бархатная ночь,
ночь-тишина, которой в будни бредим,
не Будде ль одному возможно мочь
руно твоих небес прожечь созвездьем?
Как свеж твой воздух! Мне на вираже,
закрученном безвыходной отвагой,
мерещились в пустынном мираже
тюльпан и чайки крик над редкой влагой.
…Грань-Казахстан; неутолимый вздох.
Горизонталь и вертикаль. О, странник,
лишь вспыхнул на горах горючий мак —
осенний покраснел уже кустарник.
Какой простор – вместилище любви!
Пока мазаров [11 - Мазары – захоронения у восточных народов.] голосам я внемлю,
пред юртой, как пред храмом Яссави,
смирю гордыню, поцелую землю…
Грань: между-речья символы ясны,
и я не замышлял эксперимента,
пройдя в напрасных поисках весны
маршрутом от Чукотки до Чимкента.
Равно тревожит сердце кровь-струя —
хлеща на воле – раздувая вены,
будь прокляты границы бытия,
но грани без границ – благословенны!
Благословенна будь, судьба моя,
дурная, окаянно человечья,
за родину, за чуждые края,
за немощь слов, за правду между-речья!
Что сшито на века – не распороть,
какая б мне ни выпала проруха,
живая память заменяет плоть,
пока душа жива в пространстве Духа.
ДОРОГА
И повела без Бога
горестные стада
пасмурная дорога
в светлое никуда.
Что ни бугор – горбата,
родненькие мои,
что ни загиб – рогата,
словно язык змеи.
Тварь уродит ли двойню,
рядят по простоте:
левый бежит на бойню,
правый ревет в гурте.
Будет и в нем потреба.
Все ли мученья – зря?
Вот и она – вполнеба
Судного дня заря.
1990
//-- * * * --//
Не домолишься нынче тепла,
не допросишься.
Душу выдуло, как из дупла:
вслед не бросишься.
И – куда, коль снаружи мороз,
снег по наледи,
даже в люди не выйти всерьез,
разве – на люди.
//-- * * * --//
Мне умирать сто раз на дню:
я на краю.
Вокруг сбиваются в родню,
да не в мою.
Но утешаюсь – исполать,
жизнь хороша!
Пока способна умирать —
жива душа.
ВОЛЯ
И мнятся в мире обязательном,
неукоснительном и странном,
щегол – на пальце указательном,
малиновка – на безымянном…
Пернатых тех еще при Брежневе,
едва зазеленели ветки,
я с малышом в Покровском-Стрешневе
на волю выпустил из клетки.
О них в лесах не позаботятся,
но это, мальчик мой, детали…
Они вовеки не воротятся, хоть никуда не улетали.
ДО СВЕТА
Что забижаешь, Господи?
Что забираешь дар?
Тоже душа не гвоздь, поди,
выпрямить под удар.
Тоже душа не кость, поди,
голую бросить псам…
Дай разогнуться, Господи!
Прочее всё – я сам.
СКАЗ О СПАВШЕМ НА ЗАКАТЕ
Молил его инок по прозвищу Мышь:
– Одумайся, брате!
Грехов не замолишь – тоски не заспишь,
не спи на закате…
Вечерню проспишь – не потрафишь отцам.
На то и обитель:
на зорях не спать наказал чернецам
Пафнутий-зиждитель.
На то и хандра, чтоб едуча была, —
не спи на закате!
Из кельи ответила душная мгла:
– Так томно мне, брате.
При братии всей молвил пастырь честной:
– Одумайся, сыне!
В обитель ты взят с неизвестной виной
из грозной пустыни.
Пошто попираешь здесь благость и тишь,
геенна сладка те?
Грехов не замолишь – вины не заспишь,
не спи на закате…
А коли была епитимья легка —
могу и жесточе!
Услышалось глухо из-под клобука:
– Так томно мне, отче.
Коль пагубной тяги не мог превозмочь —
в одной лишь рубахе
погнали его из обители прочь
топтаться во прахе.
Ни кров не блазнил, ни работа, ни хлеб,
ни лютые дали…
– О Господи, как на закате судеб
рвут сердце печали!
Сгибается дух мой, – и клонится плоть
на дикое ложе…
Мне в яви отчаянья не обороть,
так томно мне, Боже!
А солнце в закатном мелькало дыму,
как Ярое око.
– Не спи на закате, – был Голос ему, —
мне так одиноко
на сиром ветру, в суесловьях имен,
в слезах укоризны:
не спи – Я с тобой —
на закате времен, в пустыне отчизны.
Переделкино, 1989
//-- * * * --//
Отпусти мою душу на волю.
Я уже никуда не уйду.
Что могло – уже пало на долю
в этом бедном и мокром саду.
Мне знакомы все тени и звуки,
все тропинки по нашей глуши.
Мне не нужно ни славы, ни муки,
только воли – на скудость души.
Ни о чем, кроме нищенской воли,
я не мог бы просить без стыда.
Я увидел свечение боли.
Я уже не уйду никуда.
За ограду – к небесному полю
всё равно я стези не найду.
Отпусти мою душу на волю.
Я уже никуда не уйду.
1989
В. Б.
//-- * * * --//
Влияют на умы,
светло зазеленев,
внезапные холмы
разбуженных дерев.
Смягчая взгляд и взор,
окружность и овал
вселяются в простор,
где угол зимовал.
В пустые небеса
без горя и границ
вселились голоса
полузабытых птиц,
так радостно спеша,
так искренне паря,
как будто и душа
летала за моря,
как будто и она
летала зимовать,
и вся ее вина не боль,
но благодать.
1989
//-- * * * --//
Кому теперь пишу,
как вздрагивает нервно
подлесок молодой,
багровая ольха и голубая верба
над меркнущей водой?
Беспамятен простор,
и ветер,
и синица,
но сердцу и уму
страшней всего – уснуть
и больше не присниться
на свете никому.
//-- * * * --//
На желтой, уже приполярной Оби,
растущей, как древо, чьи ветви – протоки,
простужен шиповник,
но счастлив в любви,
поскольку вокруг небеса волооки…
Такая вокруг золотая туга,
что не угадаешь, какая недоля
потянет на север, метнет на юга,
уронит в траву среднерусского поля.
Какими словами язык ни калечь,
какими созвучьями ухо ни мучай,
прозрачна лишь неизреченная речь,
а всё остальное – удача и случай.
ВКУС ОСЕНИ
Ленивый год Свиньи – татарская примета
больших дождей; они пророчат мне беду.
Оскомину набил притворный привкус лета:
малина в молоке,
оладьи на меду.
Перебивали сласть черемуха и мята,
черничный красный сок, зеленый колосок.
… Я вижу из окна: дождями рожь измята,
тяжелый урожай ложится на песок.
Но спелое зерно затеряно в полове.
И жду наверняка, дверь настежь отворя:
вот-вот напомнит вкус разбитых губ и крови
латунный листопад начала сентября.
//-- * * * --//
Ярятся соловьи славянского верлибра
под алчный волчий рыск и соколиный лёт
не в нашем ли саду, где пасмурно и сыро,
где царствует сирень и жимолость цветет?
Не в нашем ли саду, где я, не просыпаясь,
слежу табачный дым сквозь жимолость дождя,
бежит суровый волк, летит порожний аист
и ласточка летит из норки от гвоздя?
О, голубая ветвь над мокрым листопадом!
Сиреневая ветвь над существом моим!
В славянском полусне, на ощупь, влажным садом
шагаю, и люблю, и раздвигаю дым…
ПАУТИНА
Среди ветвей, не зная страха
меж небом и землей висеть,
сплела по осени Арахна
свою пленительную сеть.
Вымаливаю как прощенье,
с отчаяньем и прямотой,
неуловимое уменье
распоряжаться пустотой.
Но, пробуя на зуб созвучья,
я вижу, голову задрав,
как неумело вправил сучья
березам скверный костоправ,
и в них – гармонией бесспорной,
как хрип у ворона в зобу,
все та же музыка, которой
накаркал сам себе судьбу.
…В листве холодной и блескучей
дрожа, но успевая стыть,
течет элегии паучьей
нутром рассчитанная нить.
Она, как музыка, прервется.
Тогда не отыскать следа.
Но кто в душе кричит и рвется,
и не уходит никуда?
ЛОПАСНЯ
О чем расскажешь в двух словах
в лесах у чеховской усадьбы,
когда горчит в твоих губах
созвучие судьбы и свадьбы,
о чем?
– Над нервной пустотой,
где ничего уже не стою,
над вербой бледно-золотой,
над смутной мартовской водою
прощай – с любовью!
Никогда
ясней не станут и прекрасней
сосна, и смутная вода,
и синий мостик над Лопасней!
На правом, ровном берегу
да пребывает в равновесье
след волка на сыром снегу
с прыжком косули в редколесье!
На левом, над слюдой ледка
да воссияет на морозе
цветок с цыганского платка
и пестрый дятел на березе!
– Зачем? Прогоркла суть весны,
пока до предпоследней точки
мы сопрягали тень сосны
с цыплячьим тельцем вербной почки…
Заплачет дятел или волк,
и скроется в струе попутной
цветок,
и темен мой платок,
и сыро над водою смутной…
1978
Н. А.
//-- * * * --//
А этот дождик молодой
куда ты денешь?
Четыре утки над Москвой
летят на Сенеж.
Четыре взрослых крякаша
кричат тревожно.
А жизнь безбожно хороша —
и невозможна!
СУМАРОКОВ
Пей зеленое вино, Александр, Расин российский!
Не дано, так не дано, до забвенья путь неблизкий!
Отрешася от семьи, ты один по воле рока
окунул перо глубоко во Кастальские струи…
На Руси висит туман междувременья, порока,
но трагедия – обман, а комедия – морока…
Завалящий тянешь фант – слова, а не славы ради.
Козырь в нынешнем раскладе – фаворит, сиречь амант…
Где алмазная звезда? Сумрак, истеченье сроков.
Да кому в тебе нужда, Александр Сумароков!
Пей и славы не проси, а забвенье – не минует…
С Оренбуржья ветер дует. Оживленье на Руси.
Муж в лаптях и армяке, отупевший от работы,
с топором грядет в руке, растоптав твои заботы.
Исправлять дворянский нрав от сохи грядет мессия.
Пробуждается Россия, заповеди все поправ!
Глянь, провидец, в белый лист сквозь пожары да измены:
вот курчавый лицеист, вот иные перемены…
Ты к судьбе своей готов, так пускай увидит, дура,
как глядит литература в опустевший полуштоф!
1975
ПАВЛОВСК
Барокко. Рококо. Уральский камень.
Арап лукавый – завитки усов.
Опальный Павел нервными руками
ревниво проверяет ход часов.
Качаются весы слепой богини…
На цыпочках идет за Павлом гнев
по долгим залам… Подлинный Челлини
высчитывает время нараспев.
А на Руси – полвека бабье царство!
Минует век, блистая и дразня…
Мальтийский крест. Светлейшее гусарство.
Уходит время, милые друзья…
Рассерженная кровь не отбесилась…
О, вечно юный Павел, мамин сын!
Чьим промыслом, скажите же на милость,
мы в мальчиках гуляем до седин?
В седых ночах, сыпучих от бессонниц,
в чуть укрощенных северных лесах
он мается, сиятельный чухонец,
подталкивая маятник в часах!
1975
ЧЕРНОУСАЯ СТАРИНА
Новый год, айн файртаг, праздник,
за оконцем снег искрится…
Помышляет о Наказе
матушка-императрица.
Северный туман развеян
ветром западной свободы.
Граф Григорий клеит фрейлин,
Ломоносов пишет оды,
Сумароков днесь возводит
храм российской Мельпомены…
Нет ли смуты где в народе?
Перемены… Перемены…
Что народ? Народ гуляет,
каждый третий – пьяный в стельку.
Крест нательный пропивает
где – Иван, а где – Емелька…
Чем еще народ обижен?
Сам воссел в тепле и вони!
Из Вольтерова Парижа
скульптора примчали кони.
Бронзовый свирепый всадник
над Невою воцарится…
Новый год, лукавый праздник.
За оконцем снег искрится.
Просвещенная столица
освещается престранно.
То – луна, императрица,
как бердыш времен Иоанна.
Контрдансовые были
после бала поостыли.
То ли псы во рву завыли?
То ли бабы крепостные?
Что же будет? Кто осудит?
Что за бес, не зная страха,
приживалку вывел в люди,
сунул шапку Мономаха
слабой бабе?
Злой проказник,
будь и впредь слугой царице!
Новый год, серьезный праздник,
За оконцем снег искрится.
Ни ружья, ни пистолета,
забубенный атаман,
загулял в кружале где-то
казачина Емельян!
В кабаке хмельная драка:
голь гуляет, мнут бока!
Воет во поле собака.
Ночь темна и глубока.
Норовит кабатчик – в ухо!
Гей, веселье на Руси!
Емельянова сивуха
лихо льется на усы.
– Шебутные, диво разве,
по зубам – и я могу!
Новый год, веселый праздник.
Кровь чернеет на снегу.
1975
ДЕРЕВО БЕДНЫХ
Пустынна Ясная Поляна.
Закат над липами горит.
Рассеянно и осиянно
вяз пред усадьбою стоит.
И там, где колокол над ухом
висит, растерянно гремя, —
пристанище для нищих духом,
для бедных странников скамья…
Здесь не слышны мольбы и пени,
когда сквозь мокрый полумрак
мыслителей российских тени
являются в закатный парк.
И вот
осенний ветер свищет,
на вязе колокол стучит.
Тень Герцена чего-то ищет.
Тень Чаадаева молчит.
И сам
по синим тучам с неба
спускается к скамье пустой
с краюхой призрачного хлеба
Лев Николаевич Толстой…
1975
ГОГОЛЬ
Я умер – не спасут больницы!
Я мертв, собратья-мудрецы…
Сегодня лучшие страницы
в России пишут мертвецы.
Потусторонние поэты
ведут с отчизной разговор.
Мы вместе с Пушкиным отпеты.
Давно умолк прощальный хор.
Средь верноподданнейшей гили
российский угасает стих…
Расположась в своей могиле,
гляжу на суету живых:
у Яра звякают монисты,
и «Не вечернюю» поют,
вслед декабристам – аферисты
друг друга – скопом – продают.
1975
ПУШКИН И ЧАВЧАВАДЗЕ
Александр Сергеевич и Александр Герсеванович!
С возлияньем беседа далеко затянется за полночь.
Золотая лоза на закате грузинского лета
над верандой повисла.
Столбовой дворянин и сиятельный князь – два поэта. Жизнь исполнена смысла.
О парижское утро, когда в арьергарде Барклая
мы вступали в предместья, и девушки, слезы роняя,
влажным ворохом роз осыпали гусарских коней!
Александр Герсеванович, завидная доля какая
говорить о свободе, о свободе и снова о ней!
Ночь и жизнь промелькнули в торжественном самообмане:
как возвышенны цели, как ваши надежды ясны!
Голубой вертоград обозначился в зыбком тумане.
Утомленный Тифлис погружен в азиатские сны.
Спи, жемчужина Азии! Спите, вино и веселье,
в колыбелях балконов, под черепицами крыш…
Город серой Куры, ранний вечер души, новоселье —
знаменуют несбывшийся Лондон, Мадрид и Париж!
В ослепленной душе да пребудут покой и усталость!
Но в немыслимом счастье, с немыслимо светлой тоской,
Александр Сергеевич, только одно и осталось:
к хладным листьям лозы прижаться горячей щекой!
1976
МЕДОВЫЙ АВГУСТ
Грузинские картины
//-- Пантеон --//
Снегам на хребтах не растаять.
Грехи и огрехи
прощает суровая память
Куры и Метехи.
Дожди пробуждают Ширшовис, [12 - Горная улица в тбилисском Авлабаре.]
и темные выси
диктуют российскую повесть
платанам Тбилиси…
Вот повесть:
герой невозможный,
расчет и обида…
Восходит рассвет осторожный
на гору Давида,
и там,
где дожди на излете
бормочут бессонно, —
надгробие в маленьком гроте
в тиши пантеона.
Покоится в скальной породе,
мытарства изведав,
министр и поэт по природе,
А. С. Грибоедов.
Взалкавший признанья, далёко
от счастья и горя,
лежит, вознесенный высоко
над уровнем моря…
//-- Здравица --//
Грузинской трезвости урок:
мозг отягченный – мягче воска.
Заздравный пригубляет рог
Князь Чавчавадзе, тесть и тезка.
Лень. Зелень. Алазань. Вокруг —
обетованная долина
беспечности.
В кругу подруг
смеется мелодично Нина.
Ее блестящие зрачки
смущают плоть, шепча невольно:
жена… и девочка…
Очки
что стали дымчаты?
Довольно
пить…
Пир в разгаре! И вино
из Цинондал благоуханно.
Хлопочет ласточка умно
под крышей старого духана.
Среди семейственных забот
достойна восхищенной оды
расчетливость ее хлопот —
священнодействие природы.
Да, Нина вправду хороша.
Но, как ни высока награда, —
строптива русская душа!
Жестока и темна досада
на искус: быть как все.
Судьба —
суд над собой; отчаянье – речи
о личности; она – раба
тщеславья, горечи и желчи.
Вот человек.
Исход же прост:
иссякнет и вино в маране,
но русский пасмурный погост
скучней надгробья в Тегеране,
иль где-нибудь…
У тамады
стал голос выше на полтона:
Алаверды! Алаверды!
Вам слово, Александр, батоно! [13 - Вежливое обращение к мужчине (груз.).]
//-- Бессонница --//
Противоречья бес увечный,
шепча, с моих не слазит плеч.
О тяга лечь, чтоб стало легче
прослушать вкрадчивую речь:
душевное здоровье —
повесть,
в которой ночи напролет
хрипит талант,
бунтует совесть,
спать честолюбье не дает.
Где
в жажде оказаться праздным
за две страницы до конца
похмельный мозг
горит соблазном
влить в череп капельку свинца.
Душевное здоровье —
влажность
на неподвижной коже лба,
когда во сне сдираешь тяжесть
с окостеневшего горба.
Лежи и мучайся,
изверясь
в простой возможности – заснуть.
Душевное здоровье? – ересь,
сомненьем гложущая грудь!
Измученный угрюмой ленью,
молись, не помня про дела,
чтобы любовь сырой сиренью
по сонным векам провела.
Тогда глаза раскроешь настежь
и счастье ощутишь в одном:
что ты живешь,
здоровый насмерть,
на этом свете проходном!
//-- Сады Цинандали --//
Отчего, милый друг, и почем
вы печальней и чопорней стали
среди чувственных роз Цинандали,
в красном доме, овитом плющом?
Оттого ль, что в предутренней мгле,
в чутком зале,
где царствуют блюдца,
обрели двойника-сластолюбца
в неподкупном зеркальном стекле?
Что грустнее магнолий в цвету?
Что чудесней цветущих магнолий?
Влюблены вы?! Давно ли, давно ли
вы не эту любили, а ту?
Всё одно – впереди, позади —
эта хмурая ненависть, эта
благодать кахетинского лета,
тихоструйность и холод в груди.
Да, любовь ни при чем. И вотще —
и отчаянье, и честность признаний:
в римской тоге, в посольском плаще —
ночь души, обреченность призваний.
Не остаться бы днесь в дурачках!
Ваш двойник бродит чащей зеленой,
честолюбия раб уязвленный
в романтических круглых очках.
Он глядит на долину. Вдали —
заповедные земли Кахети.
Добрый гений грузинской земли
за нее перед Богом в ответе.
Горы снежные, в дымчатой мгле
винограды и блеск Алазани.
Мановением Божеской длани
утвержден сей Эдем на земле.
И для вас – невозможного нет!
Застит родину свет благостыни.
Вы подобие Бога, поэт! —
шепчет бес непомерной гордыни.
…Отчего, отчего этот страх?
Вы – охотник, страшиться не надо
прочитать отвращенье в зрачках
лани, схваченной в зарослях сада!
Безоглядно свиреп влажный сад.
Остальное, пожалуй, прекрасно.
– Нина, Нина! – вы шепчете страстно,
по аллеям спешите назад.
//-- Молитва --//
В садах – досадна мне отрада
быть равнодушным к лени дня.
Мне больше ничего не надо.
Прошу, не трогайте меня.
Забвенье – лучшая награда.
Адье, московская родня,
свет,
сплетен подлая услада!
Мне ничего уже не надо.
Прошу, не трогайте меня.
Тщеславья гордая бравада,
гражданским подвигом маня,
в грузинской музыке разлада
вдруг захлебнулась. Чаща сада
сомкнулась. Ничего не надо,
прошу, не трогайте меня!
В литературных кругах ада,
на части душу расчленя,
я шел. Шипело бесов стадо:
в России – исповедь? Тирада!
Руссо для русских – дух распада.
Отныне – ничего не надо.
Прошу, не трогайте меня.
Любви привычная прохлада,
заботы тела отстраня,
остудит страсть. Наличье лада
в семье – всегда подобье клада.
Блаженный юг! Дождя и града,
и оторопи листопада нет ныне.
Девочка, ты рада? Нет, Нина, ничего не надо,
не трогай, не люби меня!
Уйти в себя. – И здесь преграда
одна. – Она? – Нет. – Кто же? – Я.
– Жить тошно? – Да. – Чего же надо?
– Прошу, не трогайте меня…
//-- Вальс --//
Нина, Нина, как легки и как случайны
звуки вальса. Для чего же вы печальны?
Словно редкий дождь по черепичной крыше,
по клавиатуре – выше! выше! выше!
Капли, это капли… Маленькие руки
из фортепиано извлекают звуки.
Оплывают свечи в бронзовом шандале.
Чувственные речи. Розы Цинандали.
Скоро пригодились музыки уроки.
Розового детства миновали сроки.
Правильные гаммы – первая заслуга
ранних наставлений вашего супруга.
Но, увы, жестоки правила искусства:
беглость ваших пальцев не заменит чувства.
Белый флер иллюзий! Лестное венчанье…
Нина, вальс прелестный – это обещанье.
Нина, вальс прелестный – сочиненье скуки.
Вальс тоски о страсти, музыка разлуки,
знаменье печали.
Оплывают свечи,
влажные ладони обжигают плечи, —
оживает ужас:
при венчальном звоне
звякнуло колечко о плиту Сиони.
Это всё пустое, Нина, это случай!
Вкрадчивый учитель, музыкой не мучай!
Вальс! – и до озноба жаркой ночи юга —
вальс! – посередине замкнутого круга —
вальс! – что шепчут губы в жаркой круговерти?
вальс! чужой и чуждый,
жадный шепот смерти.
Нина! Капли, капли по листве магнолий!
Разочарованье и скачки бемолей.
Ах, каприз поэта, музыканта речи!
В бронзовом шандале оплывают свечи…
//-- Келехи --//
Грузинские уроки? Нет, не впрок!
Высокий эгоизм души – порок
неизлечимый.
Главное, как прежде,
долг пред собой,
хоть это невдомек
иному просвещенному невежде.
Отъезд: ох, суматоха чепухи!
Вот лихорадка на исходе лета!
Похерены музы́ка и стихи.
Забыты и отпущены грехи.
Настал черед персидского прожекта.
Бог с ним! О важном деле порадел, —
пожалован бессмыслицей столичной:
мол, равновесье персиянских дел —
суть жажда независимости личной!
Что, если так?
Бесспорно, до сумы
дотащимся по щучьему веленью,
когда честолюбивые умы
заражены российской сонной ленью!
Унынье или бешенство – удел
всех деятельных прожектерских братий.
Недаром в равелине поседел
мятежный ум,
неистовый Кондратий!
Мы все напоминаем ворожей,
гадателей, увы…
И, без сомненья,
беспечность азиатских мятежей
похожа на декабрьские волненья.
Село Гурджани: пыль, parbleu, [14 - Черт возьми! (фр.)] жара!
Соскучишь пересчитывать огрехи.
Что это? праздник, в глубине двора?
Ах да, поминки…
Как там их? Келехи.
Вот кстати! не помянут ли меня?
Среди двора,
под виноградной сенью,
степенное достоинство храня,
сидят крестьяне.
Не мешает пенью
поминок траур; слышны голоса
серьезные; в замысловатом хоре
оснеженные горные леса
слышны и опечаленное море…
Давно прощанье совершилось,
но
из кувшина бежит струя живая. Молчат,
полупрозрачное вино
на теплый хлеб по капле проливая,
старейшины.
Торжественная грусть
звучит, перемежаема речами.
Но чудится: отчаянная Русь
с полштофом и ржаными калачами!
Как невзначай: суровый селянин
и мокрый гроб чернеет на подводе.
– Что пели, Нина? – Христианский гимн,
«Шен хар венахи». – Что же в переводе?
– Ты – сад.
Внезапной мудрости слеза,
упав на землю, тронутую тленьем,
восстанет, как тяжелая лоза,
в саду слепящем, вечном, неизменном.
– Я – сад? Я сам возделывал себя.
Кто ж возрыдает над могильной бездной?
Дай Бог, помянет сплетнею родня,
Фаддей, рогатый друг, душа любезный!
Я отъезжаю, мнимые друзья, —
прискучили мне чувства и усилья, —
в иные,
хоть похожие, края.
Как всё же назовется смерть моя,
Россия или Персия?
Россия.
//-- Возвращение из Арзрума --//
//-- Пушкин в Грузии --//
Итак, еще чуть-чуть, любезная удача!
В неомраченный день хочу, смеясь и плача,
любить и сгоряча благодарить судьбу…
В Россию начат путь. Вот, право, незадача:
чуть дышит впереди отчаянная кляча,
беспечно волоча певучую арбу…
Медовый запах гор душист и душен.
Лето
шумит в ушах; шипит
Кура на камнях где-то,
но факт неоспорим: изменчива душа!
Тягучий скрип колес – вот музыка поэта.
Недавно ли, давно отъехали от Мцхета,
по мелкой колее колесами шурша?
Стихает жар души,
в груди ломота, жженье,
желтеют хо́лмы, и
хрипит воображенье.
Желаний нет! Одно: домой, домой пора!
Жара и конский храп, и вздохи раздраженья,
и жалкий южный вздор – твои отображенья,
знакомка прежних дней, дремучая хандра.
Синеет профиль гор, но, скверно отобедав,
глядишь едва-едва…
Как жил здесь Грибоедов?
Хоть, впрочем, он казался мне космополит.
Москву он, верно, знал, а прочего не ведав,
не очень и тужил. В Москве ж у наших дедов
от аглицких манер всегда живот болит.
Он Грузию избрал землей обетованной.
России блудный сын,
и сын не бесталанный,
желанье славы знал и честолюбья зуд.
А кто не блудный сын на родине обманной?
Быть может, и меня тропою окаянной
на неродной погост в рогоже повезут?
Неомраченный день… И всхрапывает кляча,
кряхтя, возница спит, на облучке маяча.
Медовый воздух! И – жара стесняет грудь.
Итак, еще чуть-чуть, любезная удача!
С возницею глухим о будущем судача,
под мерный скрип арбы – доедем как-нибудь!
1975
УВЕНЧАНИЕ ПУШКИНА В САДАХ СОЛОЛАКИ В ТИФЛИСЕ
Грузинские розы, в руке – виноградная гроздь;
венок на курчавую голову – пир в полумраке.
За вечное празднество духа, за рабскую плоть
любите меня на рассвете в садах Сололаки!
Награда едина, и жизнь так мгновенно проста!
За вечную праздность в союзе любви и печали,
за горечь хмельную и слезы – венком увенчали.
Как звездная Азия пряно целует в уста!
Но рабский восторг обещает мне храм на крови.
Меня вы поймете едва ли, поймете едва ли…
Так чьи же молитвы возносятся в горние дали,
чтоб в мокром бокале журчал так тревожно аи?
Не смерть ли моя разрезает набухший гранат?
Мое ли бессмертье восходит зарей над Кавказом?
Мой горный венок! – и увенчанный чувствами разум
в заветной дремоте отныне не просит наград.
Лукавый венок! Никакого не нужно названья
для жизни и смерти: почтим равновесье в судьбе.
Морозные розы венка или слезы признанья
останутся равно в садах на рассветной траве.
Так пойте и пейте! В божественном, смертном краю
умру и воскресну! За жизнь в умирающем злаке,
за рабскую верность, за бедную душу мою
любите меня на рассвете в садах Сололаки!
ПИЦУНДА
Триптих
I
Вгрызается в берег Пицунды у ног
ревущее море.
Не здесь ли Язон свою лодку волок
на женское горе?
Не здесь ли, не в силах тоску побороть,
от страсти трезвея,
зубами вгрызалась в Язонову плоть
та ведьма, Медея?
Отведала крови, любви и стыда,
размазала слезы.
Свое покрывало метнула туда,
где вызрели розы…
Легло покрывало на горный отрог,
на ровные долы.
А розу созревшую выпьют, как мозг,
абхазские пчелы.
II
Полночь продумана до мелочей,
только саднит оцарапанный локоть.
В комнате душной, извечно ничей,
кот одиночества пробует коготь,
сладко мурлычет, – и ночь горячей.
Черное море шипит у дверей,
черные сосны качает бессонно,
запечатлев на века тем живей
зубы Медеи на ляжке Язона,
блеск золотой в парусах кораблей.
Кот одиночества, вкрадчивый зверь,
кот очарованный, кот окаянный,
знойною лапой царапает дверь,
хвост изгибая змеей и лианой,
выбрось часы или время проверь —
всё бесполезно, и дай тебе Бог
лапы и хвост замочить в океане!
Мокрая вечность плеснет на порог:
три лоскутка целлофановой рвани,
шлем или амфора лягут у ног.
Запах озона. Забвение. Где
тело и мозг? Пробил час переменам.
Зверь, мы отныне везде и нигде:
блики гуляют по облачным стенам.
Словно медузы исчезнем в воде.
Но, исчезая, из шлема хлебнем:
в нем ли прозрачная кровь трилобита?
Схлынет и вечность. Пребудут вдвоем
эпилептический мускул самшита,
крик, захлебнувшийся в горле моем.
III
Пугливы крабы в черепах
беспечных эллинов Язона
в краю ленивых черепах,
в прозрачной крепости озона;
в тысячелетней тишине,
что на живую нитку сшита,
замшели мускулы самшита,
забыв о золотом руне.
Не здесь ли, мокрая, как воск,
улитка на листе сидела,
напоминая мед и мозг
извилиной и соком тела,
и дальше, в пряной глубине,
ребячий страх, шурша и мучась,
сулил реликтовую участь
улитке, морю и сосне?
И в мертвых зраках стрекозы
мерцал озноб и страх двоился;
под знаком золотой лозы
лил дождь, и в розе червь змеился;
сияли черепа на дне
консервной жестью, крупной солью,
и краб
зубной гнездился болью
под лобной костью – в западне.
1978
ИЗ ЦИКЛА «ЦВЕТЫ ГРАНАТА»
I
Увижу ли я,
горечь вымысла чувствуя кожей,
простор бытия,
на мое бытие непохожий?
Разинув глаза,
золотые зрачки страстотерпца,
летит стрекоза
сквозь пространства пустынного сердца.
II
Любовь моя, мы наконец на воле!
Прекрасен кипарис. В абхазском поле
зацвел граната придорожный куст.
Поверь, мы слышим только поневоле
лязг никеля, хромированный хруст:
вновь «эрика», хищна и воровата,
карминный отблеск дикого граната
терзает в муравьиных челюстях!
Ну погоди, ужо придет расплата
полиартритом в худеньких костях!
Впечатай смысл в журчанье эвкалипта,
в мой тяжкий сон и низверженье лифта,
в траву, где спит свирепый богомол,
в морской прибой, где преданно и липко
тьмы темных мидий облепили мол…
Но смертный час избавь от лжеучастья!
Мне богомол найдет трилистник счастья.
…Любовь моя, не надо, не грусти.
Как тяжело к беспечности причастье!
Несправедливо, Господи прости…
V
Близ поля, где, исподволь зрея,
в листве завязался гранат,
усмешка библейского змея
уменьшена в несколько крат.
Здесь ящерка, греясь прилежно,
в сознанье родства своего
глядит первозданно и
нежно мерцающим взором Его.
О ящерка меди, прости мне,
сцепясь коготками с корой!
Легко ли дышать в паутине
реликтовой рощи сырой?
Сквозь липкие нити неясно
самшитовый сеется свет.
Я рву паутину напрасно:
от сути – спасения нет.
О ящерка меди, свети на
самшит в исступлении дня!
Судьбы и любви паутина
уже не отпустит меня.
Безвыходна роща сырая…
Роняя тяжелый листок,
напомнит самшит, вымирая,
как властвовал в сумерках Рая,
гранатовым цветом сгорая,
двугубый и нежный цветок.
VII
Шуршит и шуршит
в субтропическом сне кипариса
курчавый самшит
на груди мускулистого мыса.
В самшите, сердит,
но, пророча любовь и участье,
как призрак, сидит
богомол на трилистнике счастья…
Увижу ли я,
горечь вымысла чувствуя кожей,
простор бытия,
на мое бытие непохожий?
Но вечно летит
стрекоза, где пустынно и голо,
но вечно хрустит
мотылек в челюстях богомола.
МОТЫЛЕК И ГИАЦИНТ
Слепи мне сон, беспамятством грозя,
чтоб отразились в лезвии дождя
листва и водосточный отсверк цинка,
чтоб, закусив губу, умел терпеть
и мотылька, пушистого, как смерть,
и мертвый воск цветного гиацинта…
Торгует гиацинтами старик.
Среди старух сирени он возник
вблизи метро. Исполненный смиренья,
он говорит: «За штуку – по рублю.
Я, право, торговаться не люблю.
В моем гешефте главное – терпенье».
Тополог у табачного ларька
свиданья ждет. По крыльям мотылька
симметрию следит без огорчений.
В его глазах становится густей
мозаика несвязных плоскостей:
картина мира в множестве сечений.
Он – препаратор чувства. Вновь и вновь
исследует, сливая формул кровь,
инвариантный образ постоянства.
Он говорит: «Увидит, кто не слеп:
круг – это эллипс, череп – это склеп,
душа и память – символы пространства.
Поэтому как хочешь назови
сон разума и странности любви.
Располагая в голове явленья,
я из формальной логики извлек,
что гиацинт – суть мертвый мотылек.
Они эквивалентны, без сомненья.
Допустим, до сих пор Любимой нет.
Не изучая глубоко предмет,
пока решим локальную задачу:
гомеоморфно милой силуэт
преобразуем в облако и свет,
рассчитывая в целом на удачу.»
Так излагал тополог у ларька.
Клубились тучи. Возле старика
пила из лужи белая собака…
Старик сказал: «Слежу я битый час —
ты мучаешься, юноша, сейчас.
Купил бы у меня цветок, однако.»
Тополог молвил: «Дерзостный старик!
Ты беден духом, телом невелик,
твой гиацинт есть мотылек по сути.
Угомонись, несчастный старикан,
пойди и выпей вермута стакан,
ты, по всему, достоин этой мути!
Любимая есть облако пока.
В пространстве мотыльки и облака
всегда явленья одного порядка.
В естественности связей я давно
ищу рациональности зерно,
а гиацинты производит грядка!»
Старик сказал: «Живу я много лет.
Ученье, как известно, это свет,
завидую ученой молодежи…
Мне ведомо, какая благодать
за книгами не пить, не есть, не спать,
притом приличной не иметь одежи!
Но вот Любовь… Как быть прикажешь с ней?
Всё превзойди, все степени имей,
учесть изгибы чувства невозможно…
Коль чувство – мотылек, то без цветка
не сможешь ты узнать наверняка,
что в этом мире истинно, что ложно…»
Сказал тополог: «Гиацинт смешон.
Он холоден, значения лишен.
Любовь же поле замкнутое, то есть
задачи все сведутся к одному:
слиянью двух начал, и посему
в ней учтены и ненависть, и совесть.
Уймись, о гиацинтовый старик!
Кто совершенства мира не постиг,
тот в жизни обречен на неудачу!»
Плыла, клубилась грозовая мгла.
Вял гиацинт. Любимая не шла.
Спал мотылек. Старик сказал: «Я плачу.
То было в предвоенные года.
По всей Москве черемуха тогда
тревожно расцветала. С Воробьевых
марксистской философии студент
сквозь листья и цветы следил рассвет,
в определеньях путаясь готовых…
Он понимал, что катится вода,
что сверхматериальная звезда
над осторожным городом сияет,
что ночи неизученный предмет
диалектично переходит в свет, —
и это значит – утро наступает…
Он понимал, что нужно позвонить;
мерцающую числовую нить
паук созвездий выткал непреложно…
Алёна – 40–80. Он
перебирал по цифрам телефон,
но позвонить, казалось, невозможно…
Рассветный холод подступал к Москве.
Роса на влажной утренней траве
лежала, как рассыпанные бусы.
Автобус взвизгнул. Утро на реке
всплыло, как земляника в молоке.
Зудели комариные укусы…
Потом распалась надвое Москва.
Он справа-слева различал едва
Садовое, Пречистенку, Волхонку…
Он сознавал, что более невмочь
жить в ненависти. Отдалялась ночь,
засвечивая ум, как фотопленку…
Поклялся он, что позвонит сейчас.
Он позвонить собрался через час,
слегка продлив решения блаженство…
Но через полчаса стучали в дверь…
Он занят гиацинтами теперь,
в них обретя покой и совершенство.
Дружок, твой юный разум недалек!
Определяя, что есть мотылек,
ты опоздал на многие столетья!
Увы, не знаешь ты наверняка,
как скорбна связь цветка и мотылька,
как в лезвии дождя горят соцветья!
Я сам в рациональное влюблен.
Мой трезвый ум навеки устремлен
на восковые стружки гиацинта.
Твой мир нелеп, как парус без руля.
Запомни, коли пожалел рубля:
Любовь жива – когда она убита».
Тополог спал на лавке у ларька.
В начале рассуждений старика
в пространстве разошлись душа и тело.
Тополог спал. Был сон его глубок.
На гиацинт садился мотылек.
Любимая над городом летела…
Любовь моя, как в мае воздух свеж!
Сажай цветы, а хочешь, вены режь,
какая не придет на ум причуда!
В пространстве света и зеленых форм
рассеется цветочный хлороформ,
но я устал от ожиданья чуда…
Слепи мне сон! В небесном вираже
дождя цветное лезвие уже,
как совесть, полоснуло по аорте…
Слепи мне сон, обман или упрек.
Над гиацинтом умер мотылек.
Земля и Солнце светятся в реторте.
1980
ОРДЫНСКИЕ СТАНСЫ
Алексею Королёву
Между Полянкой и Ордынкой,
Как между пьянкой и волынкой,
В татарской вотчине Москвы
Уснувшие соседи-люди
Сон поднесли тебе на блюде:
Спи, не теряя головы.
Вполглаза спи и глядя в оба.
Капель стучит по крыше гроба,
Но от сугроба до сугроба
У провидения губа
Не дура: славное открытье
К тебе приходит как наитье —
Со-бытие не есть событье,
Когда любовь не есть судьба.
Ордынским липам снятся соки.
Томятся сонные молоки
Канавской мартовской плотвы;
Усни, не потеряв сознанья,
Ночь лишена уже названья,
Бессонница – твое призванье
В два пополуночи, увы…
Пустыня сна, и в дебрях быта
Цветет гремучее корыто:
Оазис коммунальный тих.
…Но приближаются, однако:
Ярится за стеной собака,
Предчувствуя явленье Их.
Судьбы решенье, шелестенье,
Шуршанье или мельтешенье,
Как повелось, гони взашей:
Шепчи, коль хочешь: тише, мыши.
Но слишком ходит кот по крыше,
Чтоб свято верить в чушь мышей.
Поняв, что время Им являться,
Ты любишь их, чтоб не бояться,
Глагольной рифмой веселя.
«Покой и спереди, и сзади», —
Твердишь ты не корысти ради,
А самоубежденья для.
Порядок бреда мной заучен:
Вот, насмерть с вечера закручен,
На кухне всхлипывает кран…
Окно, закрашенное ровно,
Светиться начинает, словно
Голографический экран.
Мир кроме Них – уже условен:
И виноват, и невиновен,
Чтоб не услышать голосов, —
Спасайся, глядя в наказанье
Сквозь потолок на Мирозданье,
Где Марс – в созвездии Весов.
…На шаре, даже вне Писанья,
Ты – точка Божьего касанья,
Что не понять в один присест
На смятом ложе…
Смехом-смехом,
Но с равным углядишь успехом
И Марс, и милый Южный Крест.
Какой ты за полночь астроном!
По эллипсу в пространстве темном
Лети, отыскивая Дом,
Но подвиг мысли связан с риском,
Когда в безвременье ордынском
Капель стучит, как метроном.
Вдохни межзвездный запах воли,
Как некогда в ордынском Поле,
Но слышишь: тихо, ни души…
Теперь спасение за малым:
С башкой накройся одеялом,
Не размышляй и не дыши.
Коленями упрись в предплечья,
Как устрица Замоскворечья,
А хочешь – вытянись во весь
Безропотно и безучастно,
Но отрешение напрасно,
Ты знаешь – рядом кто-то есть…
Кап-наваждение, погода ль,
Ожившую в углу поодаль
Гитару слушай, как часы:
Вот воровато в сердце марта
За терцией крадется кварта, —
Аккорд! И нежатся басы…
Факт налицо – за шкафом где-то
Трещит афиша иль газета
И разрывается сама.
Сомненья побоку! Отставить!
Они реальны, словно память,
Еще ты не сошел с ума.
Как долго капля камень точит!
Затих замоскворецкий кочет.
Христос недвижим на стене.
Войдя в иное измеренье,
Мне изменили слух и зренье,
Но слово не изменит мне.
Измучить бедный сон условясь,
Они всю ночь, как свет и совесть,
Живут в убежище моем.
Я сплю, консервной бредя банкой,
Между Ордынкой и Полянкой,
Как между правдой и враньем.
1980
ОМАРОМАН
I
Хорезмов ел хинкали. Сей духан
был вотчиной абхазской общепита.
Без имени и отчества, как хан,
в печальном одиночестве, несыто
Хорезмов ел. (А суть, хоть лопни, скрыта
в храм кухни, где барашек, бездыхан,
нарезан к шашлыку; благоухан,
горит мангал хитро и деловито.
Кишки духанщик поместил в корыто:
баранина, мой милый, не махан! [15 - Конина.])
Хорезмов пиво пил, и в духоте
была прохлады польза несомненна.
Не замечая в хмурой простоте,
что хлопьями на ус осела пена,
Хорезмов пил. (А суть – благословенна
за стойкой, в холодильной чистоте,
где эти вина, а порою те
находятся. Их благодать нетленна.
Там для хозяев жизни непременно
хранится и Кахури в темноте).
Хорезмов был случаен там и тут.
Он проходил один спирали ада,
который звался отдыхом. Не ждут
нигде того, кому покой отрада.
Хорезмов был… (Опять вокруг ограда!
Но выдайте на жизнь хоть пять минут!
Пусть всё пространство лозы оплетут,
пусть розовеют грозди винограда!
Себя сознает он в пределах сада.
…Нет времени. Добавки не дадут.)
Хорезмов съел хинкали. Пива нет.
Он тихо вышел вон. Простор был чуден.
Сиял над бухтой странно-хрупкий свет.
Ничто в Сухуми не являло буден.
Хорезмов, одинок и неподсуден,
настойчиво искал зимы примет:
висел, недвижим, пальмы эполет;
дождь моросил, и каждый шаг был труден,
и волнорез, невыразимо нуден,
был солнцем угасающим согрет…
Я жил в Сухуми некогда. Тогда
храбрился август, в Грецию играя:
жарища в Диоскурии! Вода
ласкала мол, огрызки подбирая
по пляжу. Где Абхазия вторая?
Разыскивать не стоит и труда.
Мне хочется доныне иногда
шагать вдоль олеандров, загорая…
Еще – не обезьяньего ли рая?
Возможно, да. А впрочем, ерунда!
Там оскорблен я слухом. – Не пищи!
Хранит прощенье соглядатай вещий.
Я наг стоял, как в огненной пещи,
перед молвой, и раскалялись клещи.
Была ли с кем напраслина похлеще?
Но полно, уж давно остыли щи.
Рядиться в корсиканские плащи
чревато всё ж. К тому же эти вещи
скорей смешны, чем искренне зловещи.
Гнев миновал, теперь ищи-свищи!
Пускай его! Не знаю, чья вина,
что общество закусывает слухом.
Кто бормотал, рехнувшись от вина,
кто наклонялся хлопотливым ухом —
когда-нибудь земля всем станет пухом.
Прекрасна Диоскурия – страна
магнолий, гор и моря. Как волна
льнет к молу! Здесь ли воспарил я духом,
когда слились в одно, назло прорухам,
высь воздуха и моря глубина!
Хорезмов плохо понимал Кавказ,
не зная в этом проку; постоянно
раздумывал, следя в который раз,
как милостыню просит лист платана;
еще: смотрел на море неустанно,
печали чаек понимал подчас,
когда, над черной пропастью мечась,
они кричат чудно и непрестанно.
Не вспоминал России, как ни странно,
одной неясной мыслью увлечась.
О чем бишь мысль? Любой интеллигент
найдет возможность до и после свадьбы
о многом поразмыслить. В тот момент
Хорезмов думал… Право, не соврать бы.
Он не имел ни дома, ни усадьбы
как бывший экономики студент.
На мысль его не хватит перфолент,
она проста, но не помог и врач бы.
Хорезмов, наблюдая виллу Чачбы,
экспромтом замышлял эксперимент.
Он не был что зовут космополит,
(Словечко-то! Не произнесть без риска!)
он потихоньку наживал колит:
ни дома, ни семьи – одна прописка.
Себе не дожидался обелиска
сей двух фронтов семейных инвалид:
козлом резвиться совесть не велит,
когда же пасть придет охота низко,
известно всем: за деньги одалиска
всегда холостяка развеселит.
Хорезмову была такая блажь
до лампочки. Не позволял и разум
ему входить неосторожно в раж,
по женщинам кося лукавым глазом.
(Как некий жох, причесан дикобразом,
курортного холерика типаж,
что жизнь всегда берет на абордаж,
просиживая пляж костлявым тазом,
глядит налево и направо разом,
а к вечеру идет на променаж…)
К тому ж он, позабыв свои дела,
увидел бы, когда бы не изжога,
как уток синусоида плыла
в пространстве неба уравненьем Бога,
где с севера на юг легла дорога…
Мгновение краснел закат. Цвела
вода, как мак, и ночь близка была.
Турецкий месяц основаньем рога
касался гор, и стыли дебри лога.
Цепляла звезды ткацкая игла.
Хорезмов, сей нескладный человек,
стоял, уйти от моря не умея.
Волна сухумский охлаждала брег,
курчавясь кромкой; словно силой клея
притянута к земле, и, леденея,
часы не останавливали бег…
(В России лег сухой и легкий снег.
На черных листьях он скрипел, белея…
В такие дни Нескучного аллея
врачует и бездомных, и калек,
убогих духом. Слюдяной ледок
хрустит. Блистают паутин тенета.
В холодных ясных небесах, высок,
поблескивает крестик самолета.
Сверкнет последних листьев позолота
в закатном солнце – каждый уголок
природы озарится… Сон глубок,
застыл камыш по краешку болота.
Включите звук! Не слышно ничего-то…
Но юг молчит, а север так далек.)
Тогда он понял: ночь. Ищи приют!
В гостинице, где мертвые постели?
Где по утрам скрипят, сиречь поют
радиоточек злые коростели?
А номера, что сотни раз пустели?
Раскачиваясь на манер кают,
уснуть они до солнца не дают,
и мест не будет ранее недели:
У, желтый свет, клейменые метели
казенных простынь, странника уют!
Когда я не был холост и любим,
судьба и мне бездомье подсказала.
Я твердо помню: таял Дом, как дым,
с иллюзий позолота облезала.
Хорезмову судьба не оказала
услуг и, оставаясь молодым,
себя сознал он желчным и седым
на чемоданах в сутолоке зала.
Как страшно ощущение вокзала —
Сухуми то, Москва или Надым!
Хорезмов, трезв от воздуха и зла,
замыслил нечто странное, и эта
чудная мысль его уже везла
в автобусе на Сочи без билета.
Был резв сей параллелепипед света.
Отсвечивали влажных пальм крыла.
Из города дорога завела
в аллею эвкалиптов, где комета,
черкнув по небу, как в разгаре лета,
исчезла сразу, словно не была.
Он ловко спрыгнул возле Гумисты
в чернила ночи: вот безумец праздный!
Журчал сверчок. Смоковницы листы
покачивались. Мрак разнообразный
Хорезмова сокрыл. «Я дьяк приказный, —
подумал он, – а помыслы чисты…»
Но всё же в средоточье пустоты
хандра врастала клеткой метастазной:
шуршал крылами демон безобразный
под кипарисом страшной высоты.
Стряхнув оцепененье… (Но пора
явить свою простую мысль герою.
Ему запала в хмурый мозг игра:
«Ты постучи, и я тебе открою».
Довольно неожиданно, не скрою.
Но взрослые – не та ли детвора,
хоть злые языки – Allons! Ура! —
рекомендуют встать за жизнь горою,
рискнуть и жизнью можно по настрою:
ведь розги не страшнее топора.
Причудилось ему, что в сей ночи
отыщет он ночлег свой наудачу
Пусть снова усмехнутся хохмачи,
танцующие жизнь, как кукарачу, —
«Не обрету участья – не заплачу, —
сказал он. – Люди разве палачи?
Когда ты возле Сада, не молчи,
молчаньем не покроешь недостачу;
абхазцы пустят запросто на дачу:
гостеприимны – только постучи».)
Он с полчаса шел ходко по шоссе.
Внезапно – от ажурного забора —
наперерез! в полунощной красе! —
рванулись псы, извне почуяв вора!
Господь, вот звери! Не до разговора!
Зрачки блестят, как зелень по росе.
Герой, застыв на белой полосе,
готов был с миром распроститься скоро:
псы окружили – та еще умора:
ни взад и ни вперед, и шутки все.
Хорезмов озирался: псы во тьме
сидели волчьей стаей, злобно щерясь.
Пять налицо, еще с полста в уме.
Скиталец ждал, в своем конце уверясь,
но вдруг в кармане куртки – эка ересь! —
орех нащупал грецкий (в кутерьме
последних дней он был там как в тюрьме).
К железной двери в сад слегка примерясь,
Хорезмов бросил, с расстояньем сверясь.
Снаряд попал: в саду ни бе ни ме.
Да, сад молчал, как вражеский редут.
Подмигивали звезды в миг распада.
Планеты хороводили, и Суд
всё близился… (Опять вокруг ограда?
Я сознаю себя в пределах сада,
но выдайте на жизнь хоть пять минут!
Пусть хором все магнолии цветут,
пусть леденеют грозди винограда!
Хоть пять минут, ведь это не тирада!
…Нет времени. Добавки не дадут.)
Суд близился. Озноб таила мгла.
Осталось время лишь для отрешенья.
Не всё ль равно, зачем судьба была,
когда душа дана во искушенье?
Пустое – бесприютность и лишенья,
но грех – искать душевного тепла.
Судьба на суд овчарок привела, —
для молнии неважная мишень я.
Не всё ль равно, что смерти украшенье:
клык волкодава, нож или стрела?
Но жажда жить, о Боже, велика!
К стене прижаться – как укрыться в нише…
Не ведать, что творить, да на века —
была ли у кого мечта повыше?
Псы скалятся. И нет спасенья в кыше,
в свят-свят спасенья нет наверняка.
С холмов на помощь не грядет рука, —
к чему искать спасенья в нуворише!
Хорезмов ждал… невесть кого. (Но тише,
ведь истово и я мечтал о крыше,
своей – пускай хотя б из тростника).
Абхазия спала под сенью крыш.
Все разом залегли – и вся недолга!
Вот в ежевике прошуршала мышь.
Ночная птица вскрикнула и смолкла.
Дышали псы во исполненье долга:
хозяева спокойны. Всюду тишь.
(В России желтый задремал камыш.
Спала под снежным одеялом Волга.)
Спала природа, ветрена и волгла.
Хорезмов, почему же ты не спишь?
II
Он твердо шел, расслаивая мрак.
Он был квадратен и увенчан кепкой.
Омар: – Зачем стоишь?
Хорезмов: – Так.
Омар: – Тогда зайди.
(Рукою крепкой
массивную, с серебряною лепкой
дверь отомкнул, псам показав кулак.)
Замерзнул ты?
Хорезмов: – Да пустяк.
(Омар увитой виноградом клеткой,
как лев с арены, шел походкой редкой,
величием отметив каждый шаг.)
Он свет зажег, и сразу рассвело.
Открытая означилась терраса.
Блеснуло слева «жигулей» стекло
с оранжевой мордашкой папуаса.
Хорезмов жаждал крыши и матраса,
но он попал к Омару под крыло:
всё на столе в мгновенье расцвело:
редиска, зелень, сыр и ломти мяса
дразнили вкус. Хорезмов растерялся:
уютно было, чисто и тепло.
Такого он не чаял, а вино
уже краснело перед ним в стакане.
Хорезмов был недвижим, как бревно:
когда успел Омар открыть марани?
Подобного вина ни в ресторане,
ни в маленьком духане нет равно.
Слегка похоже на любовь оно —
покоит сердце в счастье и обмане.
Что пить вино запрещено в Коране,
Хорезмов позабыл уже давно.
Да, было от чего сойти с ума.
Задачка посложнее полинома:
сидел, как Зевс, устав метать грома,
Омар, хозяин разума и дома.
С деревьев сняты – обошлось без взлома —
запахли мандарины, и сама
по швам тугая лопнула хурма,
всей алой сутью к языку влекома;
ладьей плыла, узорами знакома,
с ореховым вареньем хохлома.
Сначала же Хорезмов съел харчо,
всё удивляясь ощущенью лада,
покоя и любви.
Омар: – Исчо?
Покушай, бичо! Хочешь винограда?
Съешь мандарин, спасиба нам не нада…
Хорезмов соглашался: абы чё!
…Что ж холодно, ведь было горячо?
Гремит – не гром ли? Экая досада!
Но был рассвет, и у порога сада
проснулся он, когда свело плечо.
Дверь лязгала, как в развороте танк,
то есть благожелательно едва ли…
Роман: – Чего сидишь?
Хорезмов: – Так.
Роман: – Геть витселя, пока не сдали!
Скажи спасибо – псы не разорвали.
За мандариной лазишь? Эдак всяк…
Хорезмов: – Заплутал.
Роман: – Босяк!
Напился, чи мозги не ночевали,
Дорога – вон она!
Хорезмов: – Vale!
Роман: – Вали-вали, проверь чердак!
От холода яснела голова.
В печали многой что нам не приснится?
В пустых кустах, как по ветру листва,
метались очень маленькие птицы.
Куда идти, кому теперь молиться,
Хорезмов понимал уже едва.
Минула ночь, и ни к чему слова.
Вверху блестели солнечные спицы.
Есть время быть и время удалиться.
Нет времени у нас качать права.
…Нет времени. Всё ближе, ближе Суд
над естеством, и ни к чему бравада…
Освободись от чаяний и пут,
пребудет в чистой совести награда.
Прощай, Хорезмов! Что, опять ограда?
Что ж, выдайте на жизнь хоть пять минут…
Пусть всё пространство лозы оплетут,
пусть не увянут грозди винограда.
Я был – я помню – был в пределах Сада!
…Нет времени. Добавки не дадут.
Прощай, мой Сад, веселый мой, прощай!
Я буду жить. Я не умру до срока.
Своим сияньем душу не смущай,
жизнь без того светла и одинока.
Осознаю я предсказанья рока.
Прощай же и щедрот не обещай!
Пространство как стихом ни освящай,
но жизни суть уже ясна глубоко:
Ты не нашел в отечестве пророка?
Найти в иных краях – не обещай!
1981
РАЗЛУКА
Осень в Грузии: горы и груз
неприступного сада.
В Гори губы издергает вкус
горя и винограда.
Город, шепчущий кривду свою,
чуть прогорклый, неладный…
Отчего мне так плохо в раю,
Боже мой неоглядный?
Голубая смоковница за
озаренным забором.
Я горе воздеваю глаза
озабоченным вором:
солнце!
Влет – паутинная нить
в утро тридцатилетья:
так неистово хочется жить,
что готов умереть я.
Засыпаю до боли в глазах:
сон ли? Время ль проспаться?
На заре просыпаюсь в слезах.
Не хочу просыпаться.
Снова вчуже срываюсь на крик.
Вечно – быть виновату:
– Жизни, жизни – хотя бы на миг,
от восхода к закату!
1981
ВОСХОЖДЕНИЕ НА ГОРИ – ДЖВАРИ
Бог милостив. Но слово не простит.
В прозрачности шиповника и в хмари
как светится, как искренне летит
святая паутина Гори – Джвари!
Мой голос нынче призрачен. Вовне
кустарник мелок, и колюч, и красен,
и щебень бел, и в чистой тишине
случайна речь, но шепот безопасен.
Прислушиваюсь к памяти: пока
пожар осенний не тревожит слуха,
она нашепчет мне издалека
мир совести и очищенье духа…
Заезжий малый, с жертвенной горы
гляжу на сопряженье скал в просторе.
Внизу – живое зеркало Куры
лекалом окружает город Гори.
Гляжу в пространство, ощущая твердь.
Переливаясь, вторит синесветье:
слиянье тела с камнем – это смерть,
слиянье духа с воздухом – бессмертье!
А паутина всё летит, летит
от будущего – снова до былого…
Бог милостив. Но слово не простит.
Бог милостив. Но не прощает слово.
ИГРА
В болезненные дни досуга,
валами падая с горы,
кощунственная роскошь юга
вторгалась в правила игры.
В лазури выделяясь зримо —
как тайнопись, как мертвый шрифт —
застывшими клубами дыма
вис австралийский эвкалипт;
китайские хрустели пальмы
и затмевали местный бук
магнолия из Алабамы,
кедр, олеандр и бамбук…
Всеразрушающая нега
слепила – и скользили ввысь
и лотосы, свежее снега,
и гефсиманский кипарис,
и не владел умом и волей,
поскольку зелень и жара,
Дюймовочки в цветках магнолий —
всё было Гагра, всё – игра.
…И молвил: «В Гагре насажденья
искусственны, и потому
освобожусь от наважденья
и покаяние приму
за нелюбовь и боль, за слово,
не сказанное над волной,
за то, что в мире нет былого,
и значит – всё мое со мной…»
Игра, сгребая разговоры,
блазнила солнцем, как блесной,
во мгле рокировала горы,
брала магнолию сосной,
и тот, исполненный сомнений,
о ком и помнить не хочу,
над влажной ямой вожделений
бежал по скользкому лучу…
Всё рушилось с Игрою в споре,
но оставалась тень моя,
и было только море, море,
и небо, небо – без вранья…
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРИ
Дверь отворишь – я стою на пороге:
снова я тут.
По Закавказской железной дороге
горы цветут.
Здесь, когда снежные горы белели
(Гори. Зима.) —
в желтых долинах гранаты алели
или хурма.
Здесь, когда ночью колеса кричали,
чувствовал: нет
в сердце моем ни любви, ни печали —
горечь и свет.
В городе Гори, на улице Горького,
сам посуди,
сладкого вволю хлебнулось и горького, —
не приведи!
Схлынули эти обиды и годы.
Кто не шутя
нынче ответит за беды-невзгоды?
Только дитя
хлопнет глазенками, не узнавая:
я – не твоя!
Совесть вконец надсадил, обживая
эти края…
Все перепуталось: свет и досада,
снег и гроза,
боль-нелюбовь, бело-красное – сада,
звук и слеза:
я возвращаюсь,
но путь мой в тревоге
долог и крут.
По Закавказской железной дороге
горы цветут…
ПУТЬ
В Гори,
где меня три года не было,
к полночи
выдувало ветром, да не выдуло
горечи.
Вымывало светом, да не вымыло
памяти.
Выбивало клином, да не выбило…
Укроти
память-путь: в хмельных слезах —
не к роздыху —
к свету и суду!
В мире этом
больно даже воздуху,
если я иду.
ТРЕЗВЫЕ ПИРЫ
Не сокрушайся, тамада.
Хмелеть натужно
я не желаю – не беда! —
всего и нужно
немного зелени, и к ней
немного хлеба…
Хмельной сосуд судьбы моей
воздев до неба,
я всё же выскажу, изволь,
среди народа,
что истина – в начале боль,
в конце – свобода…
На этом взлете бытия
сказать не струшу,
как больно Грузия сия
мне светит в душу,
когда сквозь радужный бокал,
сквозь ах-просторы
я трезво вижу башни скал,
Куру и горы.
Закат угас, а небосвод
пречист и млечен.
Холодный ток горийских вод
лучист и вечен.
Хмельна от радости лоза —
похмельны страхи.
Трезва негромкая слеза:
«Шен хар венахи»… [16 - «Ты – сад истинный…» – начало древней грузинской храмовой песни.]
Я не обижу хлеб ножом,
и, оживая,
жизнь, словно радужный боржом,
вода живая,
бежит, не ведая стыда…
Ко всем участлив,
не сокрушайся, тамада,
когда я счастлив.
ПОЛЫНЬ, ПОЛЫНЬ, ЧАБРЕЦ…
С НЕИЗРЕЧЕННОГО
Перевожу себя с листа пустого,
с неназванности – тени,
с мысли-слова.
Оно мерцает алым, белым, черным,
татарским, русским и неизреченным…
Я – есть, но – возгордясь – не позабыл,
что близко будет сказано: он – был.
Перевожу: свидание – разлука.
Аз, буки, веди – эхо Первозвука,
но сквозь Его Молчанье-серебро
кириллица частит: глаголь добро…
Где щебет-свист, где роща русской речи,
где це – лишь цацки соловья-предтечи,
где в чащах осыпаются, ропща,
шипящие согласные ча, ща,
где оборотень-аз заподлицо
славянский алфавит замкнул в кольцо, —
здесь – безнадежно, но с последним правом
кричу – ау, чтоб отозвалось – АУМ. [17 - Аум, или Ом – по восточной мифологии созвучие, сопровождавшее образование Вселенной.]
Отсюда – ускользает Первозвук
в довесок из шести татарских букв,
который придает татарский вид
тебе, болгарско-русский алфавит…
Вот – вдаль, куда впотьмах уходит лето,
мне отворив четыре дали света,
скользит – и уследить за ним нельзя…
Неизреченность – истина – стезя.
Перевожу: неназванность – росток,
рисуя на пустом листе цветок
внезапный.
1988
ЛАЗУРНАЯ БУКВИЦА
Алтай – и лекарь, и наставник:
путь ученичества избрав,
читаю облегченный травник
нагорных достоверных трав.
Неподалеку от Китая
сушу волшебную траву,
где над рекой – гора крутая,
в пастушьей хижине живу.
Всего-то надобно: проснуться,
с утра дорогу дать ногам,
чтоб к азбуке травы вернуться,
прочесть природу по слогам.
Хоть из урочища в деревню
бежать советует река,
брожу по каменному гребню
медлительно, как облака…
Моя неграмотность убога,
но свет восходит и слепит,
где в буйном разнотравье лога
живой рассажен алфавит,
а в кассе букв над звучной речкой,
без цели различим едва,
мерцает мне лазурной свечкой
Аз – он же: буквица-трава…
И пусть, соседствуя с удодом
в цветочном ветре, в тишине,
внять травам – как пройти по водам —
еще покамест сложно мне,
на уровне, где без обмана
я часто слышу над грядой,
как над долиной Чулышмана
клекочет коршун молодой,
где словно связь Земли и Неба
цветная солнечна пыльца,
одна-единственна потреба:
до смерти не терять лица.
Тем более что в час полезный,
поняв бессмертия кольцо,
так улыбается над бездной
цветка бесстрашное лицо.
СТЕПНЫЕ БАБОЧКИ
Где ссорится степь с небесами,
на гребне карьера
пьют солнце усами
сатир и медведица Гера… [18 - Редкие бабочки рода сатиров и медведиц, занесенные в Красную книгу.]
Песок и лазурь.
Так в царстве Ашшурбанипала
космических бурь
неизбежность уже проступала:
меняется небо над нами,
шатается вера!
…Но нежно колышут крылами
сатир Бризеида,
медведица Гера…
Прекрасное дление мига.
Как миф, исчезает природа…
О Красная книга!
Две редкие бабочки рода
в лазури над желтью степной:
исчезая из вида,
кружат надо мной
медведица Гера,
сатир Бризеида…
//-- * * * --//
Говорит грабитель:
Отче, вот и я.
Но молчит Учитель.
Кто тебе судья…
Говорит воитель:
Отче, вот и я.
Но молчит Учитель.
Кто тебе судья…
Говорит властитель:
Отче, вот и я.
Но молчит Учитель.
Кто тебе судья…
Говорит убийца:
я – в Твоей горсти.
Огненна десница.
Отче, отпусти!
Лотосом по водам —
легкая ладья…
Слышится народам:
кто тебе судья…
И текут-стекают
пиво-мёд с усов.
Вечность окликают
тени голосов.
– Сделай путь короче!
Дух мой отзови!
Что мне делать, Отче,
в храме на крови!
ПОЛЫНЬ, ПОЛЫНЬ, ЧАБРЕЦ…
Я твоего не помню облика,
но ты – белей,
чем ковыли…
Закат ласкает краем облака
колени каменной земли.
И – слышится в полыни вспененной,
весь – очертание лица —
щемящий:
розовый,
сиреневый,
лиловый запах чабреца.
На долину туман
на долину туман упав
мак червоний в poci
мак червоний в poci скупав
мак червоний
в poci скупав.
НА КРЫШЕ
Отмечу – нынче Озеро в себе:
вода прозрачна,
высока,
опрятна…
На ближнем кряже – голубом горбе,
белея, тают солнечные пятна…
Привязан бечевой к печной трубе,
перекрываю крышу у знакомых;
молчанием участвую в судьбе
зверей и птиц, цветов и насекомых.
Гляжу и вижу: ёжатся кусты
в объятьях налетающей прохлады…
Огнисто-рыжих лошадей хвосты
текут, струисты, словно водопады…
В единстве мощь, соитье и покой,
когда – почуяв зов, сцепив ресницы —
моляще конь касается щекой
волнистой светлой гривы кобылицы…
Сияющего облака глоток,
и – мошкара в клубящемся трезвонце,
и – мотыльки слагаются в цветок,
в щемящем небе превращаясь в солнце,
и – нынче понимаю птичью речь,
служа насущной надобе-потребе…
Как хорошо,
что смысла не извлечь
из ряби на воде и птицы в небе!
Табун уходит в голубой туман,
и заключает ботала бренчанье
последнее, что вечно не обман:
служенье, бескорыстие, молчанье.
НИЧАЕВ НА АЛТАЕ
…Средь бела дня он слеп,
а ночью – зряч,
мечтатель и случайный гость Алтая…
Он знает подоплеку неудач:
теряем чувство, слово обретая…
Снаружи: горы, озеро, кедрач,
покой предвечный, тишина святая…
На грани:
чаек розовая стая.
Внутри:
бессвязный и нелепый плач.
Вот замкнутое множество примет.
Они сейчас определят сюжет
рассказа ли, поэмы – воля ваша!
Итак, дано: герою тридцать лет;
тайга и август; полуденный свет
в пространстве гор, изогнутом, как чаша.
В пространстве гор, изогнутом, как чаша,
зимой сгорел у Курашова дом.
Сам был в отъезде.
Подгорела каша, —
жена спасла детей, и то с трудом.
В два года не отгрохаешь хором! В лачуге —
где не пропадало наше! – впритирку зимовали вшестером:
две лайки, дети, сам, жена Любаша.
На хлебе да картошке – жизнь простая!
Теперь, когда прошла зима крутая,
тайга прокормит: травку рви, рыбачь…
Взлетев с гольцов монгольского Алтая,
дождь мешкал, к Артыбашу подлетая:
одним крылом накрыл он Иогач.
Одним крылом накрыл он Иогач,
но испугался света и полета…
Мечтательный лентяй, но не трепач,
Ничаев шел в село от вертолета.
На озере мерцала позолота.
Сухой кузнечик, луговой скрипач,
с ладони влажной удалился вскачь.
Цвели на солнце заросли осота.
От счастья жить – упасть хотелось ниц
в подножья медуниц и чемериц,
в жарки средь травяного ералаша…
Смущая души, роздал щедро Бог
одним – червонцы и столичный смог,
другим – кедрач и крыши Артыбаша…
Другим – кедрач и крыши Артыбаша,
куда, освободясь от неких уз,
свистая «Ходят кони» Бумбараша,
тащил Ничаев свой грошовый груз.
– Я к вам от Васи…
– Заходи, не трусь.
Откуда?
– Из Москвы, Ничаев… Саша.
У двери Курашов,
кусая ус,
вдевал патроны в гнезда патронташа.
– Надолго? – На три дня. – Вперед к природе?
– А как погода?
– Кстати, о погоде —
закапало…
– Да, дождичек не слаб…
– Здесь жил один. Поэт… В похмельной оде
он выдал ненароком пенку вроде:
«телецкий дождь был цепче совьих лап…»
– «Телецкий дождь был цепче совьих лап», —
Ничаев повторил, – а что, неплохо:
царапается, как в жестянке краб…
– Да, жаль, что пьет, играя в скомороха.
– А вы художник?
– В основном, тяп-ляп,
турбазу оформляю.
– Да, эпоха
прикладников, – не скрыл Ничаев вздоха, —
художник – ремесла, заказа раб.
– Ты так считаешь?
– Почему бы нет?
Искусство – тот же Культполитпросвет:
куда ни глянешь – всюду обирала
или подонок…
– Вот не в бровь, так в глаз!
– Смеетесь вы? Напрасно. Сколько раз
судьба восторг нечаянный карала…
– Судьба – «восторг нечаянный карала»!
Сам не поэт?
– Историк.
– Наших дней?
– Нет, архивист, пишу про адмирала…
– ?..
– Про Колчака. Чем дальше, тем трудней.
Здесь Курашов смолчал.
«Стоп, будь скромней, —
сказал душе Ничаев, – ишь, взыграла!»
Вошла Любаша.
– Где была?
– Стирала
на озере. А дождик всё сильней…
Привет гостям!
– Я не стесню вас?
– Это, —
встрял Курашов, – пустяк, когда поэта
мы выдержали! Закусить пора б…
– О чем тут разговор. Стряпня согрета.
«…О Боже, Боже, промелькнуло лето
сквозь память. На воде, где звездный крап…
…Сквозь память:
на воде, где звездный крап,
возник туман, холодный и прозрачный,
а ты стоял, взъерошенный и мрачный,
больной, но не помог бы Эскулап…
Завидую – ты говорил – когда б
не зависть к миру,
был бы рай здесь дачный!»
– …Уйдет с картечью, хоть и косолап,
к тому же у него период брачный…
– Да, рай земной. Шаманские края!
«Твой муж – он совершенство. Я, свинья,
гляжу на мир с усердьем театрала,
но часто вижу занавес. Моя
судьба: едва касаться бытия».
«Луна сияла, как зрачок марала».
(Луна сияла,
как зрачок марала,
покуда, не предчувствуя конца,
сквозь чашу от глухого перевала
идет пантач на яму солонца.)
– …Ну, стукнули марала. Уж светало.
Поэт нагнулся в поисках свинца
к брюшине.
Вдруг как брызнет! Он и драла
вниз по ручью, стирая кровь с лица!
– Догнали?
– Еле-еле. Но сумели.
Бежал, как лось, чуть не сшибая ели,
послал же Бог такого чудака!
Ну, двинем, наши летние постели
увидишь…
…Брызги легкие летели
сквозь голубые щели чердака.
Сквозь голубые щели чердака
струился влажный свет
на ворох сена.
– Вот здесь и обретаемся пока…
– Достроите к зиме-то?
– Несомненно.
Хотя и тяжко – каждое полено
достать! Из-за любого пустяка
хоть бейся лбом! Дострою постепенно,
помогут если – то наверняка.
– Поэт помог?
– Морока с испитым!
Он, в общем, был беспомощно-святым,
по крайней мере, в отношенье Любы…
– Когда?
– …Ущельем мокрым и крутым
втроем мы шли за корнем золотым;
дождь капал на запекшиеся губы…
«Дождь капал на запекшиеся губы», —
продолжил, хмыкнув, Курашов, – поэт
так излагал. Ему-то были любы
высокий слог, эпоха эполет.
Шли по ручью, а там места приглубы,
как он еще не потерял штиблет!
За нами по курумнику след в след
брел, спотыкался, стискивая зубы.
Он Любе больше не сулил короны,
но с каждым шагом отбивал поклоны
и выполз наяву за облака,
пройдя упорно через все препоны…
Внизу гроза исхлестывала кроны,
и озеро шумело, как река.
И озеро шумело, как река,
в ушах и быстро понизу летело,
всем телом открываясь свысока;
маральник отцветал, и солнце село;
пока уселись возле костерка
под старым кедром, то да се, стемнело,
а поутру кругом – глухое дело —
повис туман белее молока,
В тайге? В тумане? Нам не привыкать!
Всех дел: бадан заваривать да спать…
Поэт сидел, вздыхая «табачку бы…».
Потом затосковал – ни сесть, ни встать,
его я мог бы сразу обломать,
но были обстоятельства сугубы.
Но были обстоятельства сугубы.
Чего я не изведал на веку?
Кайлал, копал колодцы, ставил срубы,
а он – лелеял право на тоску?
Ну, зло взяло.
«Повессься на суку!» —
сказал разок. Мы, Курашовы, грубы…
Он – порск в туман!
Я поглядел – ку-ку! —
мокры глазенки у моей голубы.
Кричу:
«Влюбилась, что ли, по весне?!» —
Она кивает. Каково же мне?
Она мне как-никак родней Гекубы!
Смолчал, ушел.
Он, прислонясь к сосне,
гляжу, стоит,
бормочет, как во сне:
«И медные о чем-то пели трубы…»
– «И медные о чем-то пели трубы», —
я говорю, – стоишь, кум королю?
Ах, мать твою! —
Иду к нему. Ему бы
удрать, а он:
«Виновен, что люблю». —
Трагично? Да? Но драм я не терплю,
пускай за это рукоплещут клубы.
Он: «Как же быть?»
Я: «Тронешь – застрелю».
А он: «Не попадешь ты в душегубы».
Вернулись молча: сплюнул я от сглазу,
втроем не перемолвились ни разу.
К утру туман поднялся в облака,
и развиднелось, словно по заказу…
Он после написал мне, но не сразу.
– Издалека ли?
– Нет, издалека…
Издалека ли? Нет. Издалека
никто не просит утолить печали.
– Вы слышали о нем?
– Он жив пока,
в журналах мы фамилию встречали.
Поэта жизнь – она всегда в начале,
как невзначай пришедшая строка.
Мне надо жизнь прожить, ему – века.
– А как же Люба?
– Месяц промолчали.
Потом сказала: «Остаюсь с тобою.
Бог с ней, с его любовью неземною,
но жалко мне его порой, хоть плачь!»
Я было изготовился уж к бою,
но лишь задело нас его судьбою:
средь бела дня он слеп,
а ночью – зряч…
//-- Эпилог --//
//-- Стихи, нацарапанные на досках для нового дома Курашова --//
Средь бела дня он слеп, а ночью зряч:
в пространстве гор, изогнутом как чаша,
одним крылом накрыл он Иогач,
другим – кедрач и крыши Артыбаша.
Телецкий дождь был цепче совьих лап:
судьба восторг нечаянный карала.
Сквозь память на воде, где звездный крап,
луна сияла, как зрачок марала…
Сквозь голубые щели чердака
дождь капал на запекшиеся губы,
и озеро шумело, как река,
и были обстоятельства сугубы,
и медные о чем-то пели трубы —
издалека ли? Нет, издалека.
ТЕЛЕЦКАЯ РАДУГА
Осенью, в Яйлю, с покатого берега плеса
вижу, как солнце по озеру катит колеса…
Без искаженья живут на воде отраженья:
желтые горы и листья в просторе круженья!
Снежны хребты по окружности.
По-над белками —
высь освященная.
Скрыты гольцы облаками.
Коршун летит по кольцу,
замыкая округу
то ли по эллипсу,
то ли по верному кругу…
Аккумулирует солнце
в потемках глубоко
озеро – линза пространства,
разумное око;
точка отсчета,
стремящая в центр мирозданья
радиус-вектор возврата ума и сознанья…
Осенью, в Яйлю,
мне ясно без книг и без формул:
не возникали ни Рем, ни волчица, ни Ромул,
не возникали учения и лжеученья.
Солнце – и сеянец-дождь!
Золотое сеченье.
Сослепу дождь
то качнется на юг, то на север. Сослепу дождь
разжимается в радужный веер.
Сослепу дождь
оставляет, рассеясь и канув,
радугу —
знаки
семи животворных бурханов. [19 - Бурхан – мифологический персонаж алтайского эпоса.]
Огненно-красный
бурхан очага и заката.
Алая туча лучистой грозою чревата.
Грозный хозяин костра и вечерней зарницы,
крови таежной медведя, марала, лисицы…
Нежно-оранжевый
жадный бурхан облепихи,
грозди таящий в шипах без греха и шумихи,
кожу до крови царапая в гневе жестоком,
боль исцеляет целебным и царственным соком.
Солнечно-желтый осенний бурхан изобилья,
мощь придающий когтям, укрепляющий крылья,
лиственничный и ячменный, хозяин капкана,
в жертву берущий
перо или горстку талкана… [20 - Толченый ячмень (алт.).]
Хвойно-зеленый
корня творец золотого,
отче арчи, хозяин бадана литого,
щедрою дланью прячущий в горные недра
семя четырежды благословенного кедра…
Свет-голубой
прозрачный бурхан водопада,
легкой росы и капели цветущего сада,
чистого озера, пенного в искрах потока,
старицы в листьях жемчужных,
реки и притока…
Тенгри-синий
святой, благодатный бурхан небосвода,
света создатель, бурхан – охранитель народа,
область надежды,
куда от рожденья стремимся,
вечность,
откуда пришли и куда возвратимся…
Ночь-фиолетовый
точный бурхан силуэтов,
сумрачный, сумеречный,
бурхан-вдохновитель поэтов,
шорох-бурхан: ночь, немота и молчанье,
тень на воде, черной ветви качанье…
В спектре расплывчатом – я со своею судьбою.
Мне не воздастся уже ни умом, ни любовью.
Словом своим
замыкаю, как коршун, окружность,
осознавая
причастность к Любви и ненужность
Зла и Добра —
черно-белым не будет пространство.
Озеро осенью – словно души постоянство.
Осенью, в Яйлю,
словно во сне и нирване,
семь воплощений сливаются в Белом Бурхане.
Черный бурхан – это просто отсутствие света,
Осенью, в Яйлю,
на свет уходящего лета
лист отлетает, прощаясь, и это движенье
перечеркнет – вот сейчас! – и мое отраженье…
Но на ладони моей – как суеты отрицанье —
капля слепого дождя.
Чистого Света Мерцанье.
ПТИЧИЙ ЯЗЫК
…И Озеро, и Лес – на птичьем языке,
на языке травы, слегка касаясь кожи,
сумеют рассказать,
зачем невдалеке
таежный хан-пион лежит на цветоложе…
На птичьем языке —
ни выклянчить взаймы,
ни сплетни не сплести,
ни вымолить совета,
но можно объяснить,
как из лохмотьев тьмы
восходит Древо Света…
ВОСХОЖДЕНЬЕ
Верные края!
Рвется из тумана
к озеру струя
света-Чулышмана.
Если светел путь, —
даже без досуга
всё яснее суть
замкнутого круга:
долгий хоровод
зрения и слуха,
восхожденье вод,
восхожденье духа,
долгий свет берез,
долга и любови,
нисхожденье слез,
нисхожденье скорби.
Море бытия,
сутолок и сплетен…
Для чего же я,
если не бессмертен?
Все короче путь,
все острее плата
за печаль вдохнуть
воли и заката…
АЗБУКА МУЗЫКИ
ХУДОЖНИЦА
Нине Теплых
Застынет, словно черная свеча.
Пером случайным профиль начертает…
Она стройна, но мне напоминает
печальную взъерошенность грача
и обнаженность скрипки вне футляра,
когда далёко руки скрипача.
За окнами летают клочья пара,
он струями морозными гоним…
Рисунок на листе неуловим:
два-три штриха, обвод полуовала,
и линии без ясного начала,
и словно вензель без витых концов…
Но всё уже. Рука нарисовала
усталое лицо —
с открытыми, певучими глазами…
Но почему так хочется кричать?..
Осеннее парение грача.
Движение над голыми стволами.
ТОМЛЕНИЕ
Вот – кот, возлегший возле миски,
наглец с глазами одалиски.
Вот – толстый двоечник,
а я
в учителя к нему назначен.
Мой первый опыт неудачен.
Нерадостна судьба моя.
Пока он возится с котом,
а до контрольной – две недели,
гляжу на патриарший дом,
над коим листья поредели.
Пока он, лодырь и злодей,
корпит над алгеброй без толку,
на кухне вертит кофемолку
сосед,
упрям, как Галилей.
А на одной из промокашек,
захоронясь под клобучком,
чернильный крошечный монашек
грозит мне черным кулачком.
1974
АРХАНГЕЛЬСКОЕ
По алгебре грядет экзамен…
Мараю строчки чепухи.
Пью черный чай, дышу на ладан —
не получаются стихи.
На Ленгорах озябли ели.
Вся осень – это дождь и желчь.
Махну в Архангельское, если
В Москве слабо глаголом жечь!
Я знаю, там темно и пусто,
и тает листьев желтизна,
и математика искусства
расчетливо обнажена,
но там, Алгебраист всевышний,
Твое дыханье принесло
березовый листок, налипший
на Архимедово чело.
* * *
Л. Г.
Мое легкое счастье! Зеленые стрелы сирени,
лай собаки в Кусково, вскипающий черной смолой…
Как легко вы сгорели, случайной удачи свирели
в садах под Москвой!
Мое легкое счастье. В запоздалом апреле
яблони ждут, прошлогодние листья лежат…
Мне судьба – кочевать и чужие качать колыбели,
никогда мне уже, никогда не вернуться назад!
Засмеется ребенок. Царапнет стрелы острие.
Темное облачко. Легкое счастье мое.
* * *
Медлительные дни, а впрочем, бабье лето.
Последней стрекозы серебряный зрачок
меня заворожил, мне важно только это,
а ревность – это злой, угрюмый старичок.
Ночные мятежи! Ржавеет и желтеет
зеленая листва во исступленье дня…
Слюдянка-стрекоза, в твоем зрачке тускнеет
упрямый старичок, похожий на меня.
* * *
Белая, белая осень… Белая девочка – ты.
Зрачками зелеными ревность светит из темноты.
Мягкая сила кошачья есть в листопаде – рысь!
Падая с красных кленов, ластится к телу лист…
Дождь нечаянный, всхлипы тянутся вдоль реки.
Круглые листья липы выпустили коготки…
* * *
Синяя капля. Желтая майская липа.
Азбука музыки: Лада, Леда, Лида…
Азбука совести, азбука белой Москвы:
клювы лебяжьи в крови; соловьи ледяные
щелкают в розовых яблонях; тени травы
плачут! Вспыхнули звездные вишни ночные…
Щелкай, безбожник, щелкай, родной еретик!
В липовый дождь выщелкай дурь золотую…
Жизнь окаянная! Как она быстро летит!
Синяя капля сквозь липу. Листья целую.
ОРФЕЙ
Морозный воздух дразнит ноздри.
Мимозы выбросил Мосторг.
Люблю февральские морозы —
науку превозмочь восторг.
Арбатский Гоголь, друг бродяжек,
кивает снежной головой.
Орфей крадется в Сивцев Вражек
с озябшей лютней под полой.
На мощном лбу набухла вена.
Снежинки в редких волосах.
И вьюжная пивная пена
осела на льняных усах.
Затих замоскворецкий кочет.
Орфей, какого же рожна
бормочет желчь, когда бормочет
мимоз февральских желтизна?
ВОТКИНСКАЯ НИЩЕТА [21 - Воткинск – городок, где родился П. И. Чайковский.]
Ой, запуржило во тьме,
замельтешило ненастье!
Пляшут на белом стекле
черные бабочки счастья…
Глянем в окошко вдвоем:
в мире неясно и шатко,
под голубым фонарем
мерзнут вотяк и лошадка.
Вон, запахнув армячок,
мелкой неверной походкой
к речке спешит мужичок
спать под обугленной лодкой.
Твой зачарованный сад
не разглядеть за пургою:
снежные ели стоят
рядом с березой нагою.
Это извне – тишина.
В комнате, возле рояля,
музыка польки слышна,
бабочки пляшут роями.
Клавишу только нажми —
и неминуемо тут же
невыносимое ми
вырвется в зимнюю стужу!
Что изменилось?
Пустяк
иль ничего:
на телеге так же трясется вотяк,
сыплются серые снеги…
Бедный мой, бедный малыш,
жизни – не переиначишь…
Что же во сне так кричишь,
дышишь неровно и плачешь?!
ПОЛНОЧЬ
Февраль мне подсказал восторг и междометья,
предсказывая жизнь до точки наперед.
В Москве мела метель и путала столетья,
поземкой занося золу и красный лед.
В Москве мела метель и заметала город,
патрульный маячок подмигивал, дразня.
Огромная любовь брала меня за горло.
Случайная печаль морочила меня.
И полуночный конь по тротуару цокал.
И гасли фонари под крыльями совы.
И леденел рассвет.
И синий отсвет стекол
бил в мертвые глаза собачьей головы.
ЛЮБОВЬ К ФАРФОРУ
На письменном столе, где спит строка,
где усечен тетраэдр молока,
где в амфоре кефирной дышит ветка, —
окутана мечтательным дымком,
завита фиолетовым вьюнком,
любуется застывшим мотыльком
любимая поэта статуэтка.
Фарфоровая кукла, Боже мой!
Сначала изумись, а после взвой
от вкуса воскового фрукта или
приди в себя от мелочи любой…
Вольно же ей глумиться над тобой!
Над веткой и бутылкой голубой
гори, сияй, звезда неврастении!
Неврастении розовая ветвь
цветет, как пена яблонь, хлещет свет
в пустое тело куклы безобидной.
Твой взгляд летел пчелою от летка:
вот глаз ее – как чашечка цветка
по имени росянка, но кратка
усмешка кроткой святости фригидной.
Как холодна, философ, как хрупка
украшенная мотыльком рука:
о, дай же ей, о, дай же ей согреться!
Иль выверни вселенную – пора!
Перемещая Завтра во Вчера,
горит в беззвездной пустоте нутра
морозным солнцем – кукольное сердце.
1977
РАЗМОЛВКА
Светилась лампа вполнакала,
мне о скандале намекала;
строка оскальная скакала,
ломая лакомый размер.
Какая злоба подсказала,
базарность южного вокзала,
где нас глаза в глаза связала
судьба как некий изувер!
В твоих зрачках – волна качала.
Собака на корме ворчала,
и чайка в сумерках кричала,
ей чибис, плача, отвечал…
Весло мое во тьме журчало:
всё это вместе означало —
прозрачно осени начало,
прохладнейшее из начал.
Пищит, как мышь, комочек нерва.
Тускла вольфрамовая стерва.
С конфоркой возится Минерва,
зажата ненависть в горсти.
Какая ж музыка без муки?
Растерянные пряча руки,
изнемогаем от разлуки,
не в силах взгляда отвести.
ДАЧНЫЕ ГРОЗЫ
Захлебываюсь. Не усну.
Темна вода. Мертва беседа.
Железный жерех бьет блесну
в ленивых водорослях бреда.
Предгрозовая глубина
сжимает череп до объема
игрушечного водоема,
и волоком идет блесна.
Ты спишь? Гроза невдалеке.
Мне душно. Ты не виновата.
Скрипит сверчок. На чердаке
слепые возятся котята.
Ежевечерняя напасть!
Оскалясь белыми клычками,
зевнула маленькая пасть,
и кошка повела зрачками…
Бормочет гром. Темна вода
сомненья, ненависти, веры…
Скользят над пропастью пруда
медлительные водомеры.
Дождь над паучьим потолком,
липучими его сетями,
сперва царапнет коготком,
впоследствии возьмет когтями…
Мир дому нашему, когда
любимая во сне не плачет.
Журчит за стеклами вода.
Ночь позади. Рассвет не начат.
Мир непорочной темноте,
когда, как часовая гиря,
зависнув, жерех в пустоте
жрет воздух, жабры растопыря…
ВОЗВРАЩЕНИЕ В КУСКОВО
Дай мне пробиться сквозь этот кошмар!
Тысячу лет не случалось такого…
Бедного парка закатный пожар
холодно блещет в туманах Кускова…
Счастья не вышло. Сломалась подкова.
Дай же пробиться сквозь этот кошмар!
Свадьбы вороньи орут надо мной.
Ястребы крутят свои карусели.
Здесь ли, шатаемы певчей волной,
ивы над бледной водою висели?
Что же мне сделать, что выдумать,
если
свадьбы вороньи орут надо мной?
Дай мне пробиться сквозь горечь труда
памятью лета,
созвучьем прозрачным,
красным листом на осоке пруда,
злым четвергом или словом невзрачным,
шагом паучьим иль посвистом рачьим,
иль стрекозой,
что горит, как слюда…
Кот ли наплакал такую судьбу:
Шляюсь по парку, крича и стеная…
Ворон-жених в жестяную трубу
дунул разок, и захлопала стая…
Горечь умолкла, а сцена пустая,
дождь моросит, и темно, как в гробу.
1980
* * *
Сын земли и поднебесья,
погляди, как даровит
красный промельк редколесья:
едко дразнит и дурит!
Сев на тоненькие сучья,
флейтой стукая о ствол,
сонной осени созвучья
ловит старенький Эол.
Лист берез летит на ели,
голубеют облака,
осеняя еле-еле
птичье тельце старика.
Осень бледная пустынна.
Сколько сердце ни тревожь,
всюду – веянье унынья
с безнадежностью. И всё ж
вслед беспомощному лету,
грея сухонький бочок,
от души тиранит флейту
беспощадный старичок.
ОСЕННИЙ КЛЕВ
Рыбачка, сон, уют чердачный,
табачный аромат в избе…
Извечный беспорядок дачный
вручает удочку тебе.
За лист крапивы добродушный
пустой зацепится крючок.
Вослед, беспечный и тщедушный,
воскресный хмыкнет мужичок.
Но это мелкие невзгоды!
Назло суровому суду
сквозь правильные огороды
ты пробираешься к пруду.
Вокруг воды растут березы.
Над лесом – облачный дымок.
Качнут вечерние стрекозы
гусиный красный поплавок.
Печальный вокализ лягушки
расскажет сказку не спеша
о жизни крохотной старушки
в дремучих дебрях камыша.
А редкий дождь, листву листая,
поведает, что на Руси
клюет рыбешка золотая,
но исчезают караси…
Когда ж пленительно, нерезко,
закат проявится в лесах,
блеснет серебряная леска
в твоих намокших волосах.
Поманит смутная тропинка.
И цапля крикнет в тишину.
Сжав желтый кулачок,
кувшинка
уйдет в ночную глубину.
ЗНАК АВГУСТ
Висят разводы невесомой лески
под знаком Август: сном и мотыльком.
Вкус трудолюбья – муравьиный, резкий,
прозрачный холодок под языком —
мне не знаком.
Закат лежит слоями,
лини блаженны в розовом пруду.
Ленивый мозг облеплен муравьями,
как половинка яблока
в меду.
1980
ЗИМНИЙ ГРИБ
Нашел я в роще раннею зимой
морозный груздь с пушистой бахромой.
Упал на снег последний желтый лист,
но гриб под снегом крепок был и чист.
Я срезал шляпку лезвием ножа.
Она была в надрезе так свежа!
И пахло в белой роще от груздя,
как летом, после тихого дождя, —
немного – дымом, чуточку – росой,
и тропкой, по которой шел босой…
1983
ГРОЗА
Гроза, с яркой молнией наперевес,
с последнею тучей уходит за лес.
Едва поспевая за тучей бегом,
над лугом ворчит разговорчивый гром.
Иду за грозою, травинку грызя,
босыми ногами по глине скользя…
И воздух струится по следу грозы,
играя прозрачным крылом стрекозы.
1983
ПЧЕЛА
В. Д. Берестову
Пишу я шариковой ручкой.
Гляжу в окошко: у крыльца
цветет орешник.
Желтой тучкой
висит над ветками пыльца.
Пока ручей журчит в овраге,
не то желта, не то бела,
по голубой моей бумаге
лесная ползает пчела.
К пчеле приглядываюсь: точно!
С цветка слетая на цветок,
испачкала пыльцой цветочной
и крылышки, и хоботок.
Она работала толково.
По капле собирала сок.
Я выпущу пчелу и снова
придвину голубой листок…
Большого требует терпенья
работа в домике пустом,
чтоб легкий мед стихотворенья
сиял на блюдечке простом.
1979
* * *
Зачем нам плакать, милый друг,
о том, что ветер свищет в чаще,
о том, что жизни настоящей
мы не увидели вокруг?
Зачем нам плакать, милый друг,
о том, кто ищет – не обрящет?
Торжественно и преходяще
утешимся, – ничто не вдруг.
Разрежет утром землю плуг,
а музыка – слышна далёко.
До завтра, до конца, до срока
зачем нам плакать, милый друг?
1974
* * *
Июльский ливень отшумел,
и сад, хмельной и обновленный,
отряхивался оживленно
и вдохновенно зеленел…
В кустах, где капли вперебой
на землю скатывались слышно,
прозрачные светились вишни,
омытые живой водой…
А ты стояла на траве,
и, словно летний дождь, струилась,
и, словно облачко, клубилась,
и пропадала в синеве.
С листвою летней наравне
так свежести была ты рада,
что становилась частью сада,
протягивая ветки мне.
1974
АЛХИМИК
Вновь душу червь несовершенства точит,
несотворимо чудо простоты,
под вечер опускаю шторы строчек
на белые бумажные листы…
Алхимик честный, расскажи, не так ли
ты изводил запас свечей и дней,
чтоб сотворить единственную каплю,
чтоб океан на каплю был полней?
Твоим трудам я подражать не стану,
хоть ты венцом терновым осиян…
Но если б капля снилась океану,
как малой капле – море-океан!
1969
* * *
Я знаю истин непременность:
прозрачна, словно плоть кристалла,
трагическая совершенность
всего, что жизнь предначертала.
Но навсегда пребудут внове
две соразмерности в искусстве:
я умираю в каждом слове,
я возрождаюсь в каждом чувстве.
1977
СВЕЧЕНИЕ ТУМАНА
ДЕВЯТНАДЦАТОЕ ОКТЯБРЯ
Я – легкий, шальной и везучий,
умеющий петь и любить,
шутя отпускающий случай,
которому больше не быть,
полезный, как ложка к обеду,
знакомый, как стих наизусть, —
ни утресь, ни днесь не приеду,
ни ночесь уже не приснюсь.
Не то чтоб себя подытожил,
всего-то, не чуя рожна,
вчера обнаружил, что прожил
полжизни, когда суждена.
Всего-то, не веря канунам,
не веря, что сплыли года,
жалею, что счастливо юным
не помню себя никогда.
Нет в мире ни мер, ни загадок.
Всего-то – пробился росток.
Всего-то – и скуден, и сладок
нечаянный воли глоток.
Всего-то – живя для сугрева,
начхав на любой ореол,
восходит соседнего древа
ветвистый и честный глагол.
1986
БУДАЙСКАЯ ОСЕНЬ
Как ни бейся, окружностью жизнь обводя,
наступают простые слова:
будет радуга-боль после боли-дождя,
боль прозрачная – боль-синева…
Ничего, кроме боли слепящей, вокруг.
Ничего, кроме света, вокруг.
Не поймет меня тот,
кто уверовал в круг,
но поймет
заступивший за круг.
Ветер-боль, боль-отчизна,
московская мгла,
где болезненно держится тишь,
где молчит, нос приплюснув к ледышке стекла,
мальчик мой, светлячок и глупыш.
Он не чувствует, к счастью: светясь, восходя,
боль растет и растет, как трава…
Будет радуга-боль после боли-дождя,
боль прозрачная – боль-синева…
1987
ШАШ-ХЕДЬ: ОРЛИНАЯ ГОРА
На Орлиную гору залез.
Закурю без особой заботы.
Как положено – бездна небес.
Как положено – бездна работы.
Далека горизонта черта.
Неспроста я заглядывал в бездну.
Оглянусь, а за мной пустота.
Ахнуть некому, если исчезну.
1987
САБАДШАГ-ХИД: МОСТ СВОБОДЫ
А какой туман в Лондоне,
мы не знаем…
Погулял бы ты, Клод Моне,
над Дунаем!
И зимою, и осенью,
и весною
ни просвета, ни просини:
волком вою.
Разве мне адресуется
эта манна?
Что туманом диктуется,
то – туманно.
Эта дымка над пропастью,
эта вата…
Что диктуется совестью,
то – чревато.
Отчего же всё время – нем?
Что тревожно?
Что диктуется временем —
невозможно.
1987
ЗВУК
… Я звук боюсь спугнуть,
вспорхнувший ниоткуда.
Он светится чуть-чуть,
естественный, как чудо.
Чуть осязаем он,
мерцающий, мгновенный,
бессмертный камертон
дыхания Вселенной.
Всего лишь только звук:
не музыка, не слово.
Но замыкает круг
грядущего-былого,
усилив невпопад
среди добра и свинства
неуловимый лад
всемирного единства.
Светает впереди.
Мир скорчен чванной силой.
останься
пощади
не улетай
помилуй
1987
ВЕНГЕРСКАЯ КУХНЯ
Совестный морок,
мятежная фальшь,
фарс, иллюзорная драма…
Что понамешано в этот гуляш,
кроме кромешного срама?
Жил – не тужил, ни о чем хлопоча,
хлопоты не докучали,
пересолил от любви сгоряча,
переперчил от печали.
То ли гуляш, то ли просто кулеш:
сколько приправ – столько истин.
Много намешано – досыта ешь!
Даром ли был ненасытен.
1989
ВЕСНА В ТУМАНЕ
Теперь скажи: чем вспомнится вчера?!
Каким страданьем выстрадаю право
сказать, что в жизни я хотел добра,
хоть получалось глупо и коряво?!
Кто так постыдно корчится во мне,
срывая сердце, как стоп-крана ручку,
просясь на волю в неродной стране,
как будто можно выскочить в отлучку?!
Так и зовет весна средь бела дня
простором стать, и ветром, и листвою,
всего лишь душу требуя с меня,
уже поняв, что большего не стою…
ТУМАННАЯ ЗАРЯ
Снятся рощи и дети,
чисто, как никогда,
в полушаге от смерти,
пустоты и стыда.
Предвесенние ночи:
ни просвета, ни дна.
Разлеплю свои очи.
Только роза видна.
Эта звонкая роза,
разжимаясь в трубу,
и шутя, и серьезно
напевает судьбу.
Стебель, свойственный розе,
ночь со мной пережил
в неестественной позе,
в напряжении жил.
Вышло время страданий,
вышло время тоски,
вышел срок покаяний, —
всё ж поют лепестки…
Встал я легкий, звенящий,
помолился, как мог,
вслед за силой манящей
поспешил за порог.
С неизбежной виною
шел, по грязи скользя,
и светилась за мною
человечья стезя.
1987
ДЕНЬ МЕРТВЫХ
Поэма в терцинах
Древо Боли
«…Сходя с ума в начале ноября,
я выдумал себе любовь другую.
Мне было страшно, проще говоря.
Открылось мне, что я собой торгую.
Кричали птицы. Муть плыла в глазах.
Ночное, мнилось, утром обмозгую,
но утром просыпался весь в слезах,
без радости, толкавшей встарь под ребра.
Со мною просыпались ложь и страх,
изображая жизнь мою подробно,
как на суде, листающем года,
бубнящем обвинения загробно.
Я обливался кипятком стыда.
Я завтракал вприкуску с пресной скукой,
предвидящей всё, всюду и всегда.
Страх – записным вруном, багровым букой —
сидел во мне, предсказывая тьму,
сугубый реализм в связи с разлукой:
как следствие – тюрьму или суму.
Страх мял меня с утра, как Яхве глину,
переминая прах мой по уму.
Но я был жив еще – наполовину,
хотя душой владел уже едва,
в чем нынче повиниться не премину.
…Когда-то я поверил в Дерева.
Во имя этой веры незаконной —
боль-осень, боль-судьба, боль-синева —
листва шептала в Буде заоконной,
и Древо Боли сутью бытия
забрезжило в тумане лжи посконной.
Но я был раб и мальчик для битья.
Вглядясь в отчизну через боль-просторы,
я ужаснулся бездне забытья.
Кто жизнь мою украл, какие воры?
Кем в пустоту втеснен горбатый Страх?
С кем, словно на допросе, разговоры
то о кумирах, то о северах,
то о заборах, то о пуде соли,
то о пирах, то о других мирах?
Неужто нынче недостанет воли
сказать, что только боль во мне честна,
что память человека – Древо Боли?
Стремясь в реальность из дурного сна,
в душе живет предвестье катастрофы.
Но я молчу: жизнь платежом красна.
Дрожа, как тварь, свожу в терцины строфы,
осознавая, что спиральный путь
диалектично кружит вкруг Голгофы,
что нужно жить сквозь оторопь и жуть,
что долог долг, а жизнь жива и лжива,
что чаши не избегнуть – в этом суть.
Туман плывет над Будой, словно грива
языческого гордого коня,
презревшего просторы горделиво.
Я говорю: всё сущее – родня!
Но кто я? разветвленным лабиринтом
стезя от Первозвука до меня
вилась, и тосковать ли об убитом,
забытом в дрязгах с внутренним Вруном
родстве со стрекозой и трилобитом,
когда во тьме грыземся об одном:
о праве – лгать, о честности отчаянья
в миру, что опрокинут кверху дном.
У нас в ходу фигура умолчания,
поскольку не дозрел еще нарыв.
О чем помыслить, кроме величанья,
когда все мысли подменил порыв,
натужный рев простуженного горна:
под самоварно-праведный надрыв
готовность быть исторгнута из горла,
быть вопреки себе и до конца.
Я бывший пионер из Эльсинора,
меня пугала в детстве Тень Отца.
Он, превратив страну в сплошное ухо,
во мне и мертвый воспитал лжеца.
Туманно в Буде, холодно и сухо.
С простором домогаюсь я родства,
но существую немо, слепо, глухо:
страх попирает рабские права.
Всяк сторож брату и никто не каин,
все говорят высокие слова,
но от Москвы до самых до окраин
на электричке – полчаса пути,
чиновный временщик всему хозяин,
нам от святых мощей не отойти,
такая тьма и теснота такая,
как будто кто зажал меня в горсти.
– Дай продохнуть! – шепчу издалека я,
ведь дважды в голос крикнуть не посметь.
Однажды я, на свете возникая,
уже кричал, поняв, что будет смерть.
На то, как рассекают пуповину,
в окно глядела белая мечеть.
Я навсегда покинул середину
Вселенной, где хранился до поры,
в пятидесятом, в смутную годину.
Я чувствовал, что все ко мне добры,
еще не понимая, что пространство
раскроено на страны и дворы.
Единственное в мире постоянство,
осенняя сверкала бирюза.
Мечети неприкаянной убранство
сияло в синем честно, как слеза,
как милость, как любовь, как подаянье,
но не тогда я разомкнул глаза.
Дунайских волн штормящих изваянье,
холмы в окне туманны и темны.
Постыдно страха и любви слиянье,
срамно, как посвященье во Вруны.
И мнится мне, что весь Дунай – желанье
свернуть пространство в честь своей волны».
История болезни
Таков дневник души. Неважно чьей.
Советского стажера за границей.
Как явствует из сбивчивых речей,
он окружен венгерскою столицей,
его анкету выясним потом.
За жизнь во лжи нам воздано сторицей.
Отрадно жить в неведенье святом.
Мы выучили впрок во время оно,
усердно проходя за томом том,
что всяк из нас – находка для шпиона.
Куда ему податься? Визави —
Европа, дом Фурье и Сен-Симона,
Утопии, утопленной в крови,
где призрак Мора с головой под мышкой
тревожит книги, радио, TV,
но статус-кво диктуется кубышкой,
пока социализм из тупика
шагает к благоденствию с одышкой,
еще боясь любого сквозняка,
устав от славословий и приветствий:
заманчивость иллюзий велика,
да только, жаль, не лишена последствий.
Кто на себя не тянет одеял —
претерпит всё во имя новых бедствий.
Стажер в известном смысле идеал.
В нем сызмальства созрели убежденья.
Нет, не был, не имеет, не менял,
ни разу не качал права с рожденья,
партсъезды видел в розовых тонах…
Поди ж ты – нынче в лапах наважденья
дрожит мышонком в четырех стенах,
где стали явью тени сталинизма:
совслуж, сексот, генсек при орденах.
Но это всё расстройства организма,
болезнь ума и нервный эпатаж;
когда мозги, как лупа или призма,
любую мелочь преломляют в блажь,
диагноз очевиден – ностальгия,
интеллигентский морок и мандраж.
Откуда в нем к неправде аллергия,
когда живем во вражеском кольце?
С ним выхожу на новые круги я
из двери гастронома «АВС»,
как автор, от начала отвечая
за всё, что ни отмочит он в конце.
Он кипятком зальет пакетик чая,
в окно посмотрит, стоя у стола,
Вруна в себе как бы не замечая…
Желтеет перед ним гора Орла,
задумчивая в солнечной оправе,
но Врун визжит, как ржавая пила:
– Кончай хандрить, поговорим о славе.
Она – возможность высказать себя,
поэтому трудись, назло потраве.
Всегда учтут, карьеры не губя,
что ты отнюдь не сотрясатель власти.
Ну, пожурят, ну, высекут любя…
– Я врать устал.
– Опять Христовы страсти!
Куда вдруг понесло тебя, осел?!
Допрыгаешься вправду до напасти.
Язык не одного уже подвел
под монастырь!
– У дерева в тумане,
там, на горе, как судорожен ствол,
как воздух липнет к обнаженной ране
существованья, как болезнен крик,
незримый, словно капля в океане
страдания…
– Ты чокнулся, старик.
– …И я в родстве с простором безымянен,
как Древо Боли…
– Мыслящий тростник!
– Мне страшно, страшно:
я в страданье вплавлен,
я отраженный вопль предзимних птиц,
я хромота хромых…
– Ты россиянин,
но слишком выбегаешь из границ
СССР: ты ностальгией скручен,
так и скажи: товарищи, болит-с!
Переключись!
– На пение уключин?
Они поют, поют издалека
с песчаных плесов, с островных излучин,
из прошлого, и тянется река
увидеть красный лотос Эстерхана…
Коснуться детства тянется рука,
еще моя душа не бездыханна…
– Ты начал разговор с любви другой,
а сам зовешь отведать вкус махана?
Там – истина? Послушай, дорогой,
есть повод… м-м, не подберу названья…
за круг семейный заступить ногой?
– Так это что, допрос?
– Процесс дознанья.
Национальный крен возник опять,
я ж – правовед из сумерек сознанья…
Беседу автор вынужден прервать,
поскольку в Будапеште жил однажды.
Язык венгерский, следует сказать,
созвучьями напоминает каждый
из тюркских, и татарский в том числе.
Он слышал сам в тисках духовной жажды
преданье о языческом Орле,
который до паннонского простора
нес брызги Волги на своем крыле.
Из этой речи всласть испил он скоро,
как из реки, чей искристый поток
струится прочь из тюркского раздора
на Запад, пополняя бурный ток
славянскими, латинскими корнями,
оглядываясь, впрочем, на Восток.
Стажер – татарин, что бывает с нами
как повод русский выучить вдвойне,
но всё ж себя мы помним временами.
Стажера чувство нынче внятно мне,
когда родство похерено врунами
с правами человека наравне.
Странности
Не странно ли, советский гражданин
в загранкомандировке долгосрочной
сидит, на взгляд стороннего, один
в квартире, что оплачена оброчной
исправностью венгерской стороны,
всегда неукоснительной и точной,
причем карманы иногда полны
валюты, приработанной статьями
о нравах допотопной старины…
Но это, впрочем, строго между нами,
поскольку гражданин СССР,
какими б ни располагал друзьями,
не волен сверх определенных мер
свой труд продать за местную валюту
на буржуазный якобы манер.
Привык он быстро к своему приюту,
где всё что надо, но уют – в уме.
Ведь он не венгр, чтоб чуять сердцем смуту
при виде вилл на Розовом Холме
ценою в три-четыре миллиона,
нечаянно отысканных в суме.
Пусть он живет в квартире без балкона,
но за окном багряный вьется плющ,
врастая в стену серого бетона,
хрустя, как в коробке скребется хрущ…
Светло и одиноко. Жизнь Адама,
прописанного среди райских кущ.
Все было бы о'кей, когда б не драма
крушения иллюзий, морок, бред.
Быть может, на него нашлась бы дама,
но то задора, то досуга нет,
так тратят жизнь, уже недорогую,
поскольку фикс-идея застит свет.
Он выдумал себе любовь другую,
подумать только – к истине нагой!
В дугу не мог согнуть хандру тугую;
за письмами в посольство как изгой
входил, и сердце в бедном трепыхалось,
что твой карась, пробитый острогой.
Во мне он поначалу вызвал жалость.
Когда уходит почва из-под ног,
любая милость власти всё же малость,
тридцатых и сороковых итог:
легко ли отучить интеллигента
входить в госучрежденье, как в острог?
Но надо ж чуять значимость момента!
Теперь-то, слава Богу, нет препон.
Ведь гласность. То статья, то кинолента
твердят, что есть в отечестве закон,
но всё же в каждой проповеди правды
нам долго будет чудиться Гапон.
Чего в нас не осталось, так бравады.
Но закисать негоже всё равно.
Ведь мы любому послабленью рады.
А что б стажеру не пойти в кино?
Не сосчитать киношек в старом Пеште,
но, между тем, и в Буде их полно.
Программа как меню богата: ешьте
глазами фильмы всех концов земли,
замаянную душу распотешьте,
особенно когда вы на мели,
на выбор – секс, космические страсти
или кун-фу в трактовке Брюса Ли.
Но синема и быт – в крутом контрасте.
Одно полезно – насмотреться впрок,
в бессонницу прокручивая части,
чтоб мысли отогнать покруче вбок…
А чтоб стажеру не спуститься также
вниз по ступенькам в винный погребок?
Здесь не стоят у трезвости на страже,
как в наших многоуказных краях.
Давно мы ничего не зрели гаже,
чем рабская возня в очередях,
чем равенство перед бутылкой водки
людей рабочих и похмельных рях.
Утешны статистические сводки
за счет – опять же – униженья масс,
которые так пред указом кротки,
что вырубают лозы напоказ,
ссыпая прах в священные марани,
как будто совесть отменял указ.
Да сколько ж в людях накопилось дряни,
чтоб нам любой из местных держиморд
указывал места средь пьяной рвани?
Чьим промыслом злокозненным народ
в достоинство возвел свое терпенье?
Стажер меж тем в рот капли не берет.
По радио – то разговор, то пенье:
вот метод изучить чужую речь,
за чаем перенять произношенье,
но вечер одинокий – время встреч
со страшным двойником в пространстве гулком.
Когда субботний день успел истечь,
кто предпочтет постыдный страх прогулкам?
Болезнь души не любит полумер.
Пройтись по древним пештским переулкам
или дойти до Костолани-тер?
Второе не в пример стажеру ближе.
Любил и автор этот мирный сквер,
где озеро и жимолость. Иди же,
герой, туда, садись в тени дерев
на берегу, который много ниже
террасы ресторана, и напев
там странен – тексты Дёже Костолани
деревья повторяют нараспев.
Ознобный холодок вечерней рани,
прозрачной ночи золотой канун.
О вязком прошлом думать перестань и
забудь, что душу сгорбил, как горбун,
довольно нынче страхам отдал дани…
Он вздрогнул – рядом примостился Врун.
Татарское эго
Да, осень в Будапеште хороша,
но с ноября заводятся туманы…
Об октябре запомнила душа,
как хлопаются об асфальт каштаны,
как колется колючая броня,
как, пробуя на миг достичь нирваны
в прозрачных волнах солнечного дня,
сливается, синея, пламя неба
с последками зеленого огня…
В названьях площадей звучит потреба
не позабыть поэтов имена.
Поэзия в веках дороже хлеба.
Поди, грядут в отчизне времена,
когда вождей обожествлять не будем,
как дикие какие племена…
Важна здесь площадь Костолани людям,
как площадь Блока (продолжай без «др.»)
важна Москве, не то себя забудем,
зачитывая классика до дыр,
сочтя, что в человеческом обличье
он – бог, и в одиночку создал мир.
Отечество, как не терять приличий?
Наш выбор прост – болтун или тиран,
чего хватает на Руси в наличье,
да впрочем, в каждой из соседних стран.
Так вот, октябрь, говорю, прозрачен,
а с ноября туман, туман, туман.
Стажер угрюм. Субботний день истрачен
на суету смущенного ума,
где суть погребена среди пустячин.
Во внутреннем кармане два письма,
и Врун с ухмылкой на зеркальной роже
глядит многозначительно весьма.
Вверху в цыганской фирменной одеже
пиликает оркестр. Молчат цветы
у памятника Костолани Дёже…
– Итак, Стажер, мы встали у черты.
Как правовед из сумерек сознанья,
дознаюсь, в чем причина маеты,
важны для дела эти показанья.
– Тогда подшей, что из вседневной лжи
сбежал в средневековую Казань я…
– Да Боже ж мой, всё те же миражи!
Зловредное влиянье заграницы
в сознанье оживляет муляжи,
выводит привидений вереницы,
они уже не держат интервал!
Вот озеро, в нем отразились птицы —
и всё? Но это карстовый провал!
В нем, как в национальном самомненье,
вовеки дна никто не доставал!
– Но право на трактовку и сомненье
неужто атрибут верховных каст?
– Лавировать здесь надобно уменье,
здесь важен догматический балласт,
чтоб двигаться устойчиво и чинно.
В шторм рулевой штурвала не отдаст!
В чем, между нами, главная причина
печали? В торможении родной
татарской речи тайная кручина?
– Да, в речи тоже, но не в ней одной.
Хотя за то, что языка не помню,
мне вечно стыдной мучиться виной.
– И это – повод лезть в каменоломню
рубить окаменевшее дерьмо?!
С тех пор, как Сталин в руки взял стило, мню,
всё как-то приключается само.
Кто сбил тебя с копыт, какая новость?
– Я получил от матери письмо.
– Какая же такая в нем весомость,
испортившая напрочь вечера,
потрясшая твои мозги…
– И совесть.
В нем повесть поколений – шаджара,
по-русски сиречь: Древо Родословий
с тринадцатого века до вчера.
…Чтоб избежать в терцинах суесловий,
скажу: татарских летописей нет —
как следствие таинственных условий,
в тюрьме народов проведенных лет,
когда судьбу поверженного царства
определял имперский кабинет.
Век мятежей, за ним два века рабства
без письменной истории, впотьмах,
когда, внедряя силой христианство,
пытались пыткой вытравить в умах
самосознанье, память о культуре,
державности эпический размах.
Об этом не прочесть в литературе,
об этом мы с опаской говорим
в угоду исторической халтуре.
Россия превращалась в Третий Рим —
как будто это служит оправданьем…
Но дух народа впрямь необорим.
Забитая наследственным страданьем,
сведенная в сословие хамья,
дань пращурам и родовым преданья
в долг возводила каждая семья,
ведя посильно запись родословью…
Семь поколений мог бы знать и я,
но дальше деда всё замыто кровью:
с него ввели анкетную строку
вести учет людскому поголовью.
– Давно перемололось всё в муку,—
заметил Врун, – подобное наследство
способно хоть кого вогнать в тоску.
Но мы его используем как средство
промыть мозги, где рядом с верой зрю
сомнения крамольное соседство…
Сойдем по Древу в пику ноябрю,
который гонит в сны туман и детство,
неволит в злых слезах встречать зарю…
Спиральный спуск
Как из проступка вырастает Суд,
так прорастает суть из разговора.
Пока беседу двойники плетут,
сойду и я до пятницы Стажера,
как в молодости нисходил своей,
почти на ощупь, средь взрывного вздора
заполонивших башню голубей
по внутренней спирали минарета,
завещанного Богом от скорбей.
Оттуда, где звучал призыв рассвета,
куда взбирались отверзать уста,
такая – в листьях, как обносках лета, —
щемящая открылась нищета,
что впору было изойти рыданьем,
когда б не злая наша простота.
В зеленых купах, за тюремным зданьем,
я разыскал глазами дедов дом.
Утешен этим призрачным свиданьем,
чувств остальных не занимал трудом
над городом почуять горечь рока,
постигшего Гоморру и Содом.
Окраина, прибежище порока,
вселенного насильственно в дома,
ничем не заслужившие попрека,
зияла мне: в дом деда, как чума,
селились алконавты, урки, бомжи,
а рядом испокон была тюрьма.
Бог им судья, мы сами не вельможи.
Но огород давно уже зачах,
дом, дровяник и двор с трущобой схожи.
…А голуби шарахались в лучах,
закручивая в смерч соринки пыли,
лежавшей сорок лет на кирпичах…
Туманы ли ноябрьские, сны ли,
пророчествами темными соря,
вспять по теченью времени поплыли…
Но в пятницу с утра была заря.
Туманы скрылись в будапештских парках,
пережидая время втихаря.
Блестело солнце на зеленых арках
моста Свободы, где гремел трамвай…
Всё было как на негашеных марках:
и вид на гору Геллерт, и Дунай,
и небеса, и праздник хлебосольства,
и солнце, как осенний каравай.
Стажер, однако, ехал из посольства.
Давило шею галстука ярмо,
но не было причиной недовольства:
тому служило поводом письмо
желанное, как дар данайцев – Трое,
как абитура с улицы – МГИМО.
О чем оно, стажерское второе?
Он ехал в предвечерние часы
в себя глазами, словно в паранойе,
не глядя на дунайские красы,
поскольку там, вовне, пришли в движенье
добра и зла застывшие весы.
Он знал в себе и это напряженье:
как бы шурупом ввинчиваться в мрак,
к душе тупой теряя уваженье,
которой в мире этом всё не так,
когда ее ничто не мучит злее,
чем самосохранения пустяк.
Порабощая душу тем вернее,
зеркальный Врун на время умолкал,
чтоб ненароком не словить по шее.
Трамвай заверещал близ голых скал,
но застило письмо глаза Стажеру:
«…ты мною слишком долго помыкал,
я слишком долго привыкала к вздору…»
Затем обычный перечень обид,
ей причиненных в ту и эту пору,
обязанности ставятся на вид,
указы – где бывать, как быть одету,
а после вопль души: заездил быт!
Семейное письмо звало к ответу,
кончаясь так: «…живешь – кум королю!
Купи колготки и копи монету».
Всё было мило, да свелось к нулю.
Жизнь очень быстро проиграла гамму:
люблю – сулю – велю – молю – скулю!
Девица скоро превратилась в даму,
перед которой муж кругом в долгу.
Уйти бы прочь, но «МАМА МЫЛА РАМУ»
читал малыш, и гонор – ни гугу.
Потом привык, как инвалид к безножью,
потом заноза завелась в мозгу,
мол, свары терпит, словно кару Божью…
Но на весы ложился вес минут,
отмеченных единоборством с ложью,
попыткой избавления от пут:
душа, как в штопор, ввинчиваясь в морок,
была и тут подвигнута на бунт.
Кто в первый раз, когда уже под сорок,
вершит спиральный спуск на дно души,—
безумен, но в самом безумье зорок,
чтоб мерить самолюбье на гроши.
…От пятницы он спрятался в субботе.
Над озером шуршали камыши,
и Врун преуспевал в крутой работе,
стараясь в ходе следствия поймать
Стажера на сентиментальной ноте:
– …Сойдем по Древу родовому вспять,
вживемся в исторические роли,
ведь этого, скажи, хотела мать?
Все пращуры – из перекатной голи,
крестьяне или пролетариат,
да если и не так, бояться, что ли?
Сын за отца не отвечает, брат!
– О Русь моя! Жена моя! До боли… —
Стажер ответил вовсе невпопад.
Вышеградское кладбище
Куда как сложно движется сюжет
витком древесной годовой спирали,
но, если жить, пути другого нет.
Уж как вожди дорог ни выбирали,
о чем-то беспрерывно говоря,
но всякая стезя – в обход морали —
упорно упиралась в лагеря…
Как выбраться из нравственных развалин,
скот и людей не мучая зазря?
Когда б метель не замела проталин
в шестидесятых! Разве он один,
который Vana Tallinn в Vana Stalin
перекрестил бы в честь своих седин?
Он только выжал джинна из идеи,
как из волшебной лампы Аладдин.
Кому ж охота в явные злодеи?
Под видом фарса повторить вольны
трагедию другие чародеи,
в игрушку географию страны
вновь превращая с легкостью такою,
как в «Брежнев» – Набережные Челны.
Язык сломаешь этакой строкою!
В гробу перевернулся б скорбный Дант,
но тень его принадлежит покою.
Ее теснит афганский наш десант,
меня толкая под руку, и в строку
влезает бывший вождь – и сбоку бант!
Стерплю и это, как терплю мороку
массмедиа, где вкус диктует чернь
от книг до металлического року,
хоть всех в кожанки с клепками одень…
Блаженны, Отче, плачущие, ибо —
День Мертвых пал на следующий день.
Промаяться над рукописью либо
податься в Вышеград – из Пешта вон?
Пусть для господ из Вены и Магриба
паломничества кончился сезон,
решил Стажер пожертвовать делами,
и через час глядел с парома он,
как тянется закрученный узлами
Дунай, и обреченная листва,
шепчась о муке жизни прасловами,
краснеет и желтеет… Синева
клочком над мощью вышеградских башен,
и горный кряж, как царская глава,
венцом из башен в небесах украшен,
короче, Замок-Облак, Феллег-Вар,
который нынче никому не страшен,
поскольку ни татар, ни янычар —
венчает над излучиной Дуная
воздействие извечных горных чар.
О горы от Алтая до Синая!
Они лесами шепчут нам всерьез,
что вправду существует жизнь иная,
где несть ни воздыхания, ни слез —
там брезжит в дымке Берег Откровенья,
но дорого берут за перевоз…
По Венгрии был День Поминовенья,
день Истины, единственный из дней,
когда выходят тени из забвенья,
и оживают голоса теней
в заупокойных звонах колоколен…
Молчанье наших мертвых тем страшней.
Путь к самому себе всегда околен.
Едва взялась рассеиваться мгла,
мир оказался так многоуголен,
что стало пусто во главе угла.
И Вышеград не оградил Стажера,
хандра его повсюду стерегла.
Во тьме души, по степеням позора
всех – без различья веры – крестный путь
вел – и брели, не поднимая взора,
да и теперь бредем куда-нибудь,
как перволюди, в помыслах о пище,
сквозь ложь, сквозь недоверие, сквозь муть,
и совесть, словно Иов на гноище,
все вопиет к межклассовым борьбам
в позоре за родное пепелище,
в презрении к отеческим гробам,
в беспамятстве, рядящемся под память,
в неистовстве, присущем лишь рабам…
Но где исход? неужто словом ранить
нельзя во лжи завитую жгутом,
измаянную честь, неужто править
потребен вождь, чтоб сызнова – кнутом?
Когда б хоть Мертвым не глядеть оттуда,
как ты себя равняешь со скотом…
Как ни отчайся, не случится чуда,
когда замяли душу ложь и страх,
и Врун сказал: – Ты сам себе Иуда.
Стремительно смеркается в горах,
особенно когда ноябрь начат;
в сырых и багровеющих лесах
прозрачный, чистый, сумеречный, прячет
свет сам себя; уныло одному…
Но тут Стажер услышал: кто-то плачет,
и зашагал на плач почти во тьму,
как в сумерки угадывает берег
челнок, чутью послушный своему.
Туристка вроде…
– Bocsánatot kérek,
mi baja van? – A fejem úgy szedül…
Nem vagyok idevalósi, nem merek
lemenni a sötétben egyedül.
A busz elment. Az utolsó… – Hát, mire
vár itt, most gyerünk együtt! [22 - – Прошу прощения, что случилось? – Голова кружится… Я нездешняя, боюсь спускаться в одиночку во тьме. Автобус ушел… Последний. – За чем дело стало, пойдем вместе! (венг.)]
Взор косуль
так влажен, если мир почиет в мире…
По серпантину к берегу реки
они сошли – вдвоем дорога шире.
На кладбище мерцали огоньки
свечей…
Прервусь – подобна златогире
Печать Господня на цифирь строки.
Заступая за круг
Темно и сыро, скудно, Боже мой!
Порой нахлынет – впору удавиться,
податься к Мертвым, что к себе домой,
да где мой дом? кругом чужие лица,
и длится мысль, что в замкнутом кругу
правдив и честен лишь самоубийца.
Солгу себе, но Мертвым не солгу.
Бьюсь о границу светового круга,
чтоб карасем не сесть на острогу,
хватая воздух жабрами с испуга…
Такая вот рыбалка с фонарем,
где свет подлей, чем тьма: куда как туго.
Премудрствуй карасем, скользи угрем,
в застойном водоеме всё не диво.
Неужто быть начнем, когда умрем?
Кто высекает искры из огнива
под шепоток азартный: «Посвети!»?
…О том, что незнакомку звали Eva, [23 - Ива (венг.).]
само собой узналось по пути…
Дорогу к дому укажи мне, Боже!
Огромен мир, да некуда уйти.
…Мила, почти красива, но негоже
о девушке судить по форме глаз.
Стажер, что на мужей, увы, похоже,
почти влюбился, уж в который раз,
но нынче неприязнь к жене нелепо
с мятежным правдолюбием сплелась,
и он, за круг свой заступая слепо,
так вздумал выдрать из души Вруна.
Кресты. Надгробья. Горельефы склепа.
Расплывчатые свечи. Глубина
осенней ночи за чертой свеченья
огней дрожащих. Сырость. Тишина.
Для Ивы не кончались огорченья:
на поезд в Эгер не поспеть никак!
Не избежать вокзального мученья…
Стажер, конечно, предложил чердак,
пока автобус мчал из Вышеграда
до Будапешта сквозь туман и мрак…
Куда податься? И сама не рада:
шли вниз, стихи читали, да к добру ль?
Советский гражданин не корчил гранда,
но всё ж ни разу не упал с ходуль,
пребыв на высоте, а документы
вооруженный просмотрел патруль.
Бывают в жизни всякие моменты!
Чай закипал. Сервировали харч,
на каковой достало скромной ренты:
всё в Будапеште дорого, хоть плачь,
зато всего полно за те же деньги,
с какими ты в Москве уже богач.
Инфляция не обещает неги.
Для нас меж тем венгерский вариант —
как перепрыгнуть в шарабан с телеги;
не тянет квазинэп – помилуй, Дант! —
уж если прыгать, надо прыгать разом,
чтоб лжемарксист, комлодырь, соцпедант
враз поперхнулись холостым указом,
скривились от хозяйственных микстур,
чтоб заикнулись по цековским хазам
хоть раз от диких аббревиатур —
НИИ, спецхрана, культполитпросвета,
собеса, загса, нацлитератур.
…О Костолани, помянув поэта,
поговорили Ива и Стажер,
а после он – едва отметив это —
о шаджаре затеял разговор:
– В седьмом колене? При Наполеоне
был в рекрутах, а плотницкий топор
оставил сыновьям; добрел в погоне
за армией французской в Дрезден, где
близ Эльбы вскоре опочил на лоне
Саксонии, а не в родном гнезде;
среди его потомков тоже редки,
кто жизнь в железной удержал узде…
– Так значит, за границей жили предки? —
спросила Ива, и помстилось вдруг
в ее глазах всезнанье правоведки:
как говорится, из-под черных дуг
кольнула сталь, но этого озноба
тот не поймет, кто не ступал за круг.
Да полно! неужели же до гроба
положено бояться стукачей?!
Знать – друг заложит и продаст зазноба,
соревноваться с ними – кто ловчей,
да будьте кляты! – от Ухты до Кушки,
от Пешта до Пхеньяна я ничей,
ни в игроки не годен, ни в игрушки,
по уложеньям Бога и людей
преступен тот, кто ставит нам ловушки
во имя власти, именем идей.
– Чушь! тень Отца! – услышал Врун, который
всё время рядом терся, добродей…
Стажер, поверив Иве каждой порой,
ей рассказал про прадеда в плену:
сметенный первой мировою ссорой,
он в лагере долеживал войну
под Эгером – там был татарский табор… [24 - Tabor – лагерь (венг.).]
– Egerben? – Hát, valóban… [25 - Под Эгером? – Да, конечно (венг.).] – Время сну,
но вспомнился тюрколог Балинт Габор,
гулявший по Казани век назад,
за Жужей Конц рок-группа «ZI-ZI LABOR»,
Аттила Йожеф, Ади, рай и ад,
на ум не шли ни связь, ни грязь, ни похоть:
ложились порознь, как сестра и брат.
Стажеру не спалось: снаружи грохать
полночные взялись грузовики,
потом заныл к стене прижатый локоть
от холода, поплыли огоньки
свечей Дня Мертвых и туман; добро хоть
не предал самого себя с тоски…
Круг седьмой
…Свеча плыла. Пряденым серебром
тускнела седина в кудрях подробных
литвина, хлопотавшего пером…
Где напасешься шляхтичей подобных,
примерно трезвых, правильных в письме,
раздумчивых, как средь теней загробных?
Зеленая Литва, и ты во тьме!
Борзой зевнул – раздвоил пасть, как аист.
Моргай! одна охота на уме!
Ужо пороша ляжет – слышишь? Каясь,
что высекла дубраву без вины,
легчает осень к ночи… Снег нахрапист —
залапит замки рыцарской страны,
костел обрядит в митру иерея…
Блистает высь тонзурою луны.
– Стажер, мы где?
– От робости дурея,
сращу времен распавшуюся связь…
Неужто, Лгун, ты не узнал Андрея?
– Что? Пращур эмиграций русских, князь,
средневековый Чаадаев, чур нас!
– Не бойся, Врун, он не предвидит нас.
Вновь ближе к ночи поминалась юность.
Ломило холку, ныли кости плеч…
Храпел за дверью местный смерд Арунас.
Все погребом тянуло. Мнилась печь.
Вдруг, раскусив кислицы доброхотства,
по-матери порыгивала речь.
Просвистывало сквозняком сиротства
до косточек младенческих… Нельзя!
Князь Курбский – лыцарь, образ благородства.
Родство с Андрюшей – скользкая стезя:
припомнишь мамку – аж сожмутся зубы,
как бы с мороза клюкву разгрызя…
Ливония – не Русь, да нравы грубы:
раскиснешь – даст под жопу конь судьбы!
Захрюкают вокруг герольдов трубы.
Тупые захихикают рабы.
Оно бы ничего, но Иоанну
над срамом сим да не кривить губы!
Андрюшка мертв, но Курбскому – осанну
поет Европа, се великий муж!
Он сотворил Россию осиянну
венцом Казани, он осилил ту ж,
доселе под копытами змеится
Зилан, Казанский Змей, живучий уж!
И саблей, и пером славна десница,
сильна, по-русски праведна, горда!
Соблазн есмь Аристотеля страница,
забиться бы в премудрость, да куда!
Водителя судьба бросает в рати,
рвет, словно конь татарский, повода!
…Дуб вотчинный – горчайший желудь. В тати?!
Ливонский пес, католик, царский вор!
Пресветлая, Россия, где ты, Мати,
аз тя зову, Андрюша, светловзор!
Душа уходит в самые печенки,
один я, дозовись и рядом стань,
горсть мерзлой клюквы отдели в ручонки,
по снегу отведи на Иордань,
под босы ножки постели соломки…
Андрюшка умер. Курбский взял Казань.
…Как девка, вся в соку, у водной кромки
томилась – будь ты мужиком, возьми!
Бесился крымский комонь брата Ромки,
хотелось так, что сладко лечь костьми,
за крепостными стенами, нагия,
белели груди Кул Шариф-джами… [26 - Главная мечеть средневековой Казани, названная по имени ее верховного муллы Кул Шарифа.]
Да разве набивался во враги я?
Когда вошли – в мужском поту, в пыли —
как мудрствуют латинцы, allegria, [27 - Веселье, радость (итал.).]
а паче радость льстила там, вдали;
та, и по виду наша, билась птицей,
светла и большеглаза – мы вошли
в Елабугины [28 - Елабужские ворота древней Казани.] через ров Тезицкий,
все в набрызгах своих-чужих кровей,
пробились в Кул Шариф – честной страницей
летит, вспорхнув, казанский воробей
с кусочком человечьей плоти в клюве…
О Мати, в чистой горнице Твоей
упал Андрюшка, поскользясь на клюкве,
отмой с ладошек этот красный сок!
Перо помедлит на славянской букве.
Берестяной просыпан туесок.
… И бились все абазы и сеиды,
закрыв соборный храм, и видел Бог,
как храбро пали книжники-шакирды,
сам главный бискуп, Кул Шариф мулла;
вокруг дворца пылали, словно скирды,
дома, и взоры застила зола,
пока остыли уголья, алея,
Казань была разграблена дотла:
скарб волокли обозники, шалея,
пока рубился на стене Роман,
и резали татары Шигалея
без жалости своих же басурман…
Поход Казанский – паче Грюневальда!
Где Русь – там для католика туман.
В латинских землях не сыскали скальда
воспеть Казанку – русский Рубикон,
но с этих мест мы не сводили взгляда
от Куликова поля, испокон.
Казань мы взяли, как ордынку в жены,
да Иоанну отдали в полон…
Едва от мертвых опростали стогны,
царицу увезли, взорвав собор,
он всех казанцев с присными под стоны
погнал наружу – обживать простор.
– Ана! [29 - Ана – Мати (тюрк.).] – кричали чада обреченны…
– И пращур мой, – сказал себе Стажер.
Восточное письмо
Дух корчится по сорок раз на дню,
дух мечется от благочинья к вздору.
Обедню порчу – вечность обедню:
что мне Стажер – что я ему, Стажеру?
Того гляди в родню набьется мне,
ступая босиком по коридору
на кухню в заполночной тишине,
где буруном штормящего бессмертья
гора Орла вздымается в окне.
Во времена сплошного беспоэтья —
как некто возопил, утратив слух,—
на улице Москвы Стажера встреть я,
прошел бы мимо, так же слеп и глух,
реального дитя социализма,
да, слава Богу, дважды спел петух…
Мы все родня по слепоте трагизма;
манила нас в завещанную даль
возможность жить в себе,
святая схизма, с которой,
право, расставаться жаль,
но вот возможность действия прямого
в готовности застала нас едва ль…
Искать родню – как домогаться крова,
когда вокруг чужбина для души.
Но если и отечество… – ни слова!
Мы были слепы – этим хороши,
вкушая раз в сезон родство и братство,
как тещины блины и беляши.
А Габор Балинт – смог в кулак собраться,
хоть и сейчас, не тратясь новизной,
того не ценит ни одно аббатство,
кто с тюрками считается родней.
Он видел красный лотос в Эстерхане,
как молвится, у Бога за спиной…
Закатный лотос в розовой нирване,
вспять на столетья от горы Орла,
забвение сиротства в злом тумане,
воспоминанье воли и седла,
которое ревнивый дух мадьяра
буравит хуже всякого сверла.
Он видел и Казанку с крутояра,
на коих древле строили кремли,
не зная мук и строк Мухаммедьяра,
певца татарско-булгарской земли,
убитого при взятии Казани,
не ведая сказаний Кул Гали.
А этому зачем не отдал дани?
Поэт восьмисотлетний, хоть и стар,
пришел в Казань из до-казанской рани,
пришел, как все татары, из булгар.
…Затем, что как объект языкознанья,
ему лишь тех представили татар,
кто, счастливо избегнув обрезанья,
в церковный причт стремил свои стопы,
а также гололобые созданья
готовил в служки, дьяки и попы:
короче, в круг новокрещеной школы
миссионерства местные столпы
от происламской грамотной крамолы
сокрыли гостя из австрийских стран.
В том круге отпаденья и расколы
смущали мало – пуще ресторан,
где в восемьсот семидесятом, кстати,
уже вовсю отсутствовал Коран.
Стажер вернулся на свои полати.
Спит Ива. За стеклом шуршит листва.
Но автор – фиты, ижицы и яти
не обходя – сквозь чувства и слова
шагает вспять по перечню изъянов,
которым нынче жизнь его жива.
Жил-был татарин Яков Емельянов,
нательным с детства дорожил крестом,
в Казань подавшись от своих баранов,
стал дьяконом, поэтом быв притом;
с ним запросто мог встретиться тюрколог,
хоть в письмах и не сообщал о том.
Путь в греки из варяг не так был долог.
Издревле мурзы в русские роды
тащили знатность, как ладью за волок,
сыскав, где глубже, за свои труды, —
так мне ль судить о тех, кто в православье
вошел, спасаясь от лихой беды?
Кто верует – в том живо благонравье.
Совместно исповедованье вер —
как в небе Кул Шарифа осмиглавье:
Святой Пафнутий Боровский – пример.
Как дед баскаком был новокрещеным,
так сам он во Христе превыше мер.
Теперь с вопросом, прежде запрещенным,
как быть – лишь дважды пели петухи?
В Казани в прошлом веке просвещенном
от церкви Яков издавал стихи
на современном шрифте совтатарском,
изобретенном на манер сохи
для перепашки по крутым указкам
земли, где, за столетья укрепясь,
культурным злаком, на глазок не баским,
восточная произрастала вязь.
Неужто удалось миссионерам
навек порушить меж веками связь?
Что было исключительным примером —
теперь святое правило письма.
…А Габор Балинт оставался венгром.
В посланье, полном такта и ума,
писал:
«…Ösz van; sokat sétélok gyálog,
az iskolában újra voltam ma…
Megleltem azokat, kik voltak nálunk
(sic!) négyven nyolcban…» [30 - «…здесь осень; я много гуляю пешком. Сегодня сызнова был в школе… Встречался с теми, кто побывал у нас (Sic!) в сорок восьмом…» (венг.)]
Вот какой педант!
В ряду пословиц, песен и считалок
он помянул-таки интердесант,
не зная, как по меркам нашим жалок
жандармского мундира аксельбант…
Время действия
«…Поймешь ли ты? – В начале был Глагол.
Так по-венгерски говорит Писанье.
Тружусь, как вол, как лошадь, как осел,
не во спасенье даже – во спасанье
души горбатой, согнутой в дугу:
ей нестерпимо истины касанье,
врать здорова и другу, и врагу,
бежит от правды, словно от недуга,
на каждом спотыкается шагу…
Ей как-то нужно выбраться из круга
в другое время действия, в бега
от шепчущего на ухо испуга,
с чем всякая потуга лишь туга.
Возможность быть сейчас – иголка в сене,
но ими нашпигованы стога.
Вскипело, накипев, – слыхать по пене,
что, лопаясь, лопочет с краем всклень:
плебс привечают зрелища на сцене,
несчастный люд, чей мозг изгрызла лень.
У нас всегда вначале было имя,
с царя Гороха по вчерашний день.
Любое Имя с присными своимя
народ низводит в чернь, рабов, служак;
а чернь у государства ищет вымя:
ей что Господь, что лайковый пиджак,
что гласность, что порнуха – суть едина,
была бы водка, баба и лежак.
А чернь повсюду ищет господина,
тот и начальник, у кого батог…
Но – отошла железная гардина,
собакой не уляжешься на стог.
Всё так же властны областные князи,
но пена – льдины тающей итог:
за пятилетки столько смерзлось грязи!
Но – с каждым днем всё шире полынья…
Я с прошлым восстанавливаю связи,
разорванные рвением вранья,
упорно нисхожу по Древу Боли,
чьи корни ложь подрыла, как свинья.
Диезы в жизни реже, чем бемоли.
Возможно, со своим Вруном в борьбе
кому и наступаю на мозоли,
но – нисходя – я восхожу к себе,
к своей горе Орла, к своей Голгофе,
к своей природе и своей судьбе.
Колготки я тебе купил. И кофе.
Успех в работе невелик. Но есть.
Поклон Алмазу, Бухареву, Софье
да всем, кого по пальцам перечесть!
Пока».
Постскриптум. День Поминовенья
«…Пишу заутро. Ветер, словно весть
с горы Орла, как знак преодоленья,
лист налепил на бледное стекло.
Ведь истина исходит из стремленья,
как страсть, с какой меня к тебе влекло
ежесекундно, ежечасно, вечно, —
так наше время разве истекло?!
Бессмертие, – оно стремится встречно
к тому, кто не боится пустоты,
но гибнет в круге робости увечно
тот, кто страшится призрачной черты,
ведь прозвучал из ничего в начале
Глагол, которым живы я и ты.
Печаль не в том, что, числясь на причале,
мы отмечали неоглядность вод,
хоть удавись на отческом мочале,
но тайных не сыскать в миру свобод!
День Мертвых, слитно возроди нас Древом —
Глаголом неописанных пустот!
Как Имя живо собственным сугревом,
раскалывая Древо на дрова,
так сущ Глагол огнем, любовью, гневом,
так жизнь – желанным действием жива.
Но повтори за мною в память Мертвых:
боль-осень, боль-судьба, боль-синева…
Ни первых нет, ни третьих, ни четвертых,
всех помяну я, свечку засветя:
отмоленных, отпетых и оттертых,
чтоб Именам не застили путя,
хотя б за то, что в Каждом прежде смерти
жил дух, как обреченное дитя.
Я – с Мертвыми: и длятся встречи эти,
во всех кругах я предков помяну.
Когда взрывали церкви и мечети,
в Казани мне оставили одну,
ту, что сдержала небо белоствольно,
во мне посеяв счастье и вину.
Ведь истина нагая – в том, что больно,
что отобрать – как с мясом оторвать,
в том, что отчизны зачинает лоно,
когда в крови стремится рать на рать,
что как безумье гонишь, как отчаянье,
оно же возвращается опять.
Весов добра и зла черно качанье,
но мне бояться – как любить Вруна.
Насильное свершается венчанье,
но лепится потом к стране страна,
впоследствии не отодрать без краха…
Жена моя! До боли ты жена!»
Деревья зашумели, как от взмаха
над городом простертого крыла…
Проснулась Ива без стыда и страха,
оделась, попрощалась и ушла.
Стажер взглянул в окно – плыла в тумане
гора Орла, за желтизной бела,
похожа на волну Дуная в камне;
и снова занималась круговерть,
но страха больше не было в обмане.
Врун было начал: «Нужно посмотреть!
Еще с души не все сошли лавины…»
Но автор свой роман прошел на треть,
земную жизнь пройдя до половины.
Будапешт – Казань – Москва, 1986–1988
МОЛЕНИЕ О ЧАШЕ
Поэма в терцинах
Сотворение мифа
Пора бы рассудить начистоту:
нуль – не умножить возведеньем в кубы.
Зеленый блеск в тропическом цвету —
зимой, среди социализма Кубы,
блазнящей жаркой свежестью цветов,
пунцовых, словно негритянки губы, —
затмит глаза, и ты уже готов
вечнозеленым любоваться древом,
самозабвенным праздником кустов,
карибским буруном и нежным небом, —
враз позабыв облезлые дома,
звон лозунгов и очередь за хлебом.
С ума не соскочи: вокруг – зима.
Когда бы на Кубань – такое лето!
Майями за проливом, что чума,
на рассужденья налагает вето:
как говорится, будем гнуть свое
и как один умрем в борьбе за это.
Сознанье – загубило бытие.
Как истина зеркальна в этой фразе!
Вот – масса, много ль проку от нее?
Прок вызреет потом, в рабочем классе,
ну а пока, сменив NO PASSARAN! [31 - Они не пройдут! (исп.)]
кругом чернеют надписи NO PASE. [32 - Хода нет (исп.).]
– А есть нам дело до заморских стран?
До негров, венгров, разных прочих шведов?
К самим стучится голод, что таран:
хлебнули б с наше тифа, да комбедов,
да голодухи, да войны, да лаг…
Блажен, кто не постиг Единства Боли.
Ему и материк – архипелаг.
Едим лишь то, что сами намололи.
…А запахов тропический замес
шибает в ноздри, как аэрозоли,
к пейзажам вызывая интерес:
вот где экстаз и грозы цветобуйства!
О самой первой из латинских месс
гаванский храм изящного искусства
сберег сюжет, где Христофор Колумб
внушает дикарям святые чувства
на главной, право, из Господних клумб,
плывущей – гроздью звездного пространства —
прародине мулаток, самб и румб,
где нет еще ни воровства, ни пьянства.
На острове уже поставлен Крест.
Отстаивая мира постоянство,
к созвездьям воздевая смуглый перст,
язычник злой с аббатом спорит яро!
Ужо, отставив благодать сиест,
Кортес и христианнейший Писарро
наедут разрешать ученый спор,
чтоб на века не затянулась свара.
– Эй, ближе к дому! – нарастает ор.
Чтоб автор для открытия Америк
не заезжал так часто за бугор,
его бы разом – на чукотский берег!
Как будто боль смирней при свете льдин…
Пускай Колумба нам заменит Беринг,
индейца – чукча, но сюжет один:
самодержавье не без интересу
и золотых не знает середин.
Д. И. Павлуцкий [33 - Капитан Тобольского драгунского полка Дмитрий Иванович Павлуцкий, начальник военной экспедиции (1727 г.) для приведения чукчей в русское подданство.] даст очко Кортесу
по части укрощения людей,
служа молебен – как служил бы мессу,
в краю песцов и белых медведей,
туземцев назначая в инородцы,
сколачивая братство без гвоздей…
О Господи! Народы и народцы,
суть братства – в кровной общности беды!
Так походя заплеваны колодцы,
что неоткуда взять живой воды:
на кирпичи весь мир смесив, как глину,
Льстец мира гордо взялся за труды.
…Земную жизнь пройдя наполовину,
я слышу в криках океанских птиц,
как вкруг земли – от Кубы к Сахалину —
вздымаясь к звездам, ниспадая ниц,
гудит, рычит, рокочет, как цунами,
страдание без наций и границ…
Есть равновесье боли между нами,
Единство Скорби и Родство Вины.
Как дерева, цепляемся корнями,
чтоб не сорвало бешенством волны:
удерживая почву, и деревья
различны в кронах, но в корнях – равны.
В рычанье мира, в пене многогневья,
в краю, у Бога взятом Сатаной,
всё ж слышу – умиленье псалмопевья
той, самой первой, мессы островной,
всё ж слышу – искаженный Глас Господен,
зовет к любви – небесной и земной…
Озирис, Яхве, Иегова, Один…
История не учит ничему.
Не выбирая пращуров и родин,
на свет родясь – рождаемся во тьму,
и длится, длится Сотворенье Мифа,
чтоб оправдать абсурд и кутерьму.
…Гул океана за барьером рифа
в басовом сочиняется ключе.
Орел красноголовый – родич грифа —
завис над Кубой, как в параличе,
и озаряют жречество момента
лучи от Сьенфуэгоса и Че.
По норме беспартийного процента
наперстком кофе жажду утолю.
Со лжи святой веками длится рента,
да ведь и та сведется к «у-лю-лю»,
явив, что куб нуля, и компонента,
и корень из нуля – равны нулю.
Тотем
Устав себя записывать в нули,
но не найдя в отчизне единицы,
Стажер замыслил на краю земли
в немыслимых просторах заграницы
понять себя и угодить себе.
В конце концов, ведь странствуют же птицы,
покорные скитальческой судьбе!
У каждого свой шанс уйти из дома:
я был на Кубе, – он попал в Кобэ.
(Всем эмигрантам и купцам знакома
та, по щеке Земли, стезя слезы,
из революционного содома
сползающая к югу, до Янцзы,
и ниже – до Австралии, а ниже
уж некуда – здесь самые низы…)
В Конце Времен о Днях Суда, они же
те дни, когда разверзнутся гробы,
токийская и франкфуртская биржи
нам вострубят истошнее Трубы.
Конец Времен наступит не в России
посредством отделения Тувы…
Но разве не качаются Весы и
не налицо трясенья, глад и мор?
Не время ль поспешать к Суду Мессии,
хотя б ползком, сквозь лед и нежить гор? [34 - Согласно хадису Святого Пророка ислама, мир и благословения Аллаха да пребудут с ним, всякий мусульманин, услышав о пришествии Посланника Последних Времен Мессии и Махди, должен немедленно отправиться в путь, чтобы передать Мессии приветствие Святого Пророка, даже если для этого придется ползти на коленях через ледники и снежные перевалы.]
Нет веры! И другого нет порыва,
чем сослепу нашаривать топор…
Чуму не лечат вскрытием нарыва,
и, собственною ненавистью сыт,
он понял, что душа – на точке взрыва,
что клапан воли наглухо забит,
что не спасет ни новый благодетель,
ни пенсионный монстр, ни замполит,
ни ультраперестроечный радетель,
ни супермудрый член Политбюро,
и он, былой Стажер, тому Свидетель,
как все в рулетке ставят на зеро
или играют в русскую орлянку,
где куш – не герб, не решка, а «ребро».
Чтоб ненависть не расколола склянку,
которую в сердцах душой зовем,
он, Очевидец, съездил на Казанку
и там навел мосты за окоем,
но, прежде чем убраться восвояси,
всё ж постоял на кладбище своем.
И вот он вновь, уже в японском трансе,
в Кобэ, и начинает вечереть…
Он затерялся в заполошной массе:
с утра попал в татарскую мечеть,
днем навестил он Храм Тысячеликой
и к вечеру умаялся смотреть…
Он замышляет книгу… Мощью дикой
в мозгу перетревожив тыщу тем,
пред ним – в знак дружбы со страной великой —
индейский, пестрый высится Тотем…
Напишет – так прочтем, не в этом дело.
Не оттого сомненье, а затем,
что слишком уж Япония задела
в нем веру в силу наций и племен,
в единство без упрека и предела,
в то, что родной народ, и только он,
достоин поклоненья и доверья,
особенно вблизи Конца Времен…
Тотем – знак рода, изваянье зверя,
единства крови ранний оселок…
Он высится, собой пространство меря,
Орел мадьярский, или тюркский Волк,
или, верней, пратюркская Волчица…
Тотем, когда ты – идол, где же Бог?
Свидетель, что с тобою приключится
в миру, раскрытом настежь пред тобой?
Помянется ль венгерская горчица
на Фиджи, над лагуной голубой?
Ты волен быть собой – тянись по росту
туда, куда назначено судьбой…
Валюты приработав по знакомству,
иной – компьютер купит, но не ты.
Не потому, что склонен к скопидомству,
а потому, что детские мечты
заманят в путешествия; капризы
оставим для обкомовской четы,
повадившейся задарма в круизы;
мы обойдемся малым – на гроши.
Есть адреса, есть вызовы, есть визы,
и есть, опять же, склонности души…
И книгу об Изгнании татарском,
будь честен, без расчета напиши…
О том Изгнанье, что пришло на Арском
казанском поле с символом Креста,
которое в кремле, на въезде царском,
прокусывало до крови уста,
которое не поимело срама,
вновь обживая чуждые места…
Но тем же самым именем Ислама,
которым выжил изгнанный народ,
прошу, не оскверни души и храма
той ненавистью, что тебя влечет
под видом тьмы и тьмы соблазнов Зверя,
под видом лжеединств и лжесвобод…
Ты вышел в путь, лишь недовольством меря
свою судьбу, – на вольные хлеба.
Но за тобой не затворяю дверь я,
вернешься, если вострубит Труба.
Оставь незрячим удали лихия,
исхода нет – натешится злоба…
Ступай на свет! Рыдай или проси я,
Льстец так и так присутствует в миру.
Когда ревет вселенская стихия,
ей всё равно, что жив я, что умру,
но, ведая, что в мир сошел Мессия,
рвись в небо, словно волны на ветру.
Сад
«Я ночевал в мечети Яссави [35 - Ходжа-Ахмед Яссави – великий суфий и поэт. Достигнув шестидесяти трех лет, он стал жить в земляной яме, потому что не хотел ходить по земле дольше Святого Пророка ислама.]
во Франкфурте-на-Майне, близ вокзала,
в квартале платной голубой любви.
В ночь зацвели каштаны. Глаз Даззала, [36 - Даззал (Дажжал) – Антихрист. Согласно хадисам, именно с ним должен сразиться Мессия, чтобы победить зло и порок на земле.]
чью власть над миром до Конца Времен
Священное Писанье предсказало,
заглядывал в окно: сверкал неон —
рекламы кабачков, бильярдных, порно —
цветных витрин; рыдал аккордеон
от ностальгии, но и это вздорно,
скажу я, зренью тесно в темноте,
зато мировоззрению – просторно.
В опрятности и строгой чистоте
я снова – на ночь – преклонял колени.
Иисус Христос не умер на Кресте.
Я мнил, что жив: моих кошмаров тени
шепнули напоследок: будь в бегах,
верней, рви когти из вселенской фени,
тем подсказав, что правда есть в ногах,
когда уходишь, чтобы всплеском Света
промыть разор, гнездящийся в мозгах.
В Стране Советов не спрося совета,
впрок не спросясь и не заняв ума,
без денег и обратного билета,
просроченного, и уже весьма,
я мнил, что жив, как дерева и реки,
мнил, что на время отступила тьма,
что мир велик, что всюду – человеки,
что наконец увижу Южный Крест:
и всё-то было правдой в кои веки.
Когда не выдаст Бог – свинья не съест.
Какую мудрость ни возьми девизом,
доверясь тяге к перемене мест,
да как ни странствуй – верхом или низом —
душа ко впечатлениям чужбин
привыкнет спрохвала, как паспорт – к визам,
и бдительность – не выказать слабин! —
пройдет, что блажь, и оживут взаправду
какой-нито Бангкок или Харбин,
где всё равно с душой не будет сладу,
но вовсе не затем, что, захандря,
захочет воблы вместо мармеладу…
Во мне был Сад, и в нем была заря:
в нем развиднялось, брезжило, светало;
он жил, простор свой настежь отворя,
но всё одно мне света было мало,
чтоб отличить созвездья от гроздей
цветочных, закипающих устало
от Сотворенья мира… О, глазей
в себя, покуда выдалось мгновенье
остаться без врагов и без друзей,
наедине с зарей, где единенье
с Создателем обещано в Саду,
хранящем голос, отблеск, дуновенье,
случайность, вспышку радости, беду,
все чаянья, каким – пусть быть – не сбыться,
тропинку, по которой я иду
вверх, если вниз; которой сладко виться
то по ручьям, то обок озерца.
чье зеркало вернет родные лица,
не отразив лишь моего лица…
Гляжу в себя – и различаю Древо;
и – словно на Молитве, близ конца, —
благословлю направо и налево
всё, что живет: деревья и ростки,
пустые нивы в ожиданье сева,
мирскую жатву счастья и тоски,
судьбу, в которой лишь Единство Бога
в цветок соединяет лепестки…
Любимая, поговорим немного.
Ты знаешь – я молился Деревам,
но вымолил: мне явлена Дорога,
не внятная ни числам, ни словам,
ведущая – невесть куда покуда,
одно лишь ясно – не по головам.
В мечети Яссави, в квартале блуда,
скажу, как тот, кто вынес треть пути:
начнешь молиться – не случится чуда,
но хоть поймешь, что надобно идти,
и поначалу – просто прочь из Круга:
я повторяюсь, Господи прости.
Круг – это где ни запада, ни юга,
есть только центр, в котором все узлы.
Любовь и плоть моя, душа, подруга,
обычай зол, не то чтоб люди злы,
и мне ли нынче голыми руками
вытаскивать им угли из золы?
И как решиться – не обиняками,
во всей святой и ясной простоте
поведать – искаженную веками
быль об Иисусе, Боге и Кресте?
Однако нужно продолжать Дорогу
от слова к слову на пустом листе…
В Саду – темно и звездно; понемногу
начнет светать от сердца до чела:
когда я славу возглашаю Богу —
одиннадцать по три – Субхан Алла —
оно – гроздь света, от него – свеченье:
свет, свет и свет, и мысль – на миг – светла…
И с нею – шаг из Круга: отреченье
от ложных правд, насущных, словно хлеб.
Как сокровенны в слове «отлученье»
свой луч – свой путь; увидит, кто не слеп.
Гляжу на небо из окна мечети —
и вижу как впервые лунный серп…
Треть позади – передо мной две трети
пути на Вифлеемскую звезду.
Чужбина. Не проставлен срок в билете.
Лишь тем и жив, что с миром не в ладу,
да тем, что есть на том и этом свете
мой Бог, мой Сад – и ты в моем Саду.
Колодец
Когда он хочет возвратиться в Сад,
он шепчет по-арабски: «Куль агузу…
мин шарри хасидин иза хасад…» [37 - «Ищу прибежища… от злобы завистника, когда он завидует…» – строка из Суры «Рассвет» Священного Корана.]
А если нет, смекает, чем – Союзу
обязан он и чем – Политбюро,
чем – Златоусту, чем – Экибастузу…
Счастливым детством? Это уж старо,
куда ни глянь – сплошные Карабахи,
бескормица, безрыбье, недобро.
Что нажито за жизнь? Две-три рубахи
да дебри Сада, спавшего в тиши.
От Hauptwache до Konstablerwache [38 - Станции метро во Франкфурте-на-Майне.]
проходит он, и в сумерках души
честь прячется, как непричастный чукча
промеж Степанакерта и Шуши.
Так и блазнит, чудя, калеча, муча,
желая и в Париж, и в Уренгой,
вся эта кукарача и качуча,
которую в стихах зовем судьбой:
за что ни ухватись – ползет и рвется,
куда ни денься – всё твое с тобой.
«Когда домой товарищ мой вернется,
за ним родные ветры прилетят…»
и шепчешь, как из глубины колодца:
«…мин шарри нафассат-и-филь гукад…» [39 - «Ищу прибежища… от тьмы, когда расстилается она» – строка из суры «Рассвет» Священного Корана.]
Дыханье Зверя – жаркий вздох соблазна.
Господь Зари, пусти на время в Сад!
Отсюда, где вся ярость мысли праздна,
лукава и сводима к се ля ви,
верни меня в столетие Ибн Хазма,
в суфийский век, всегда живой в крови,
где пращур мой, еще не инородец,
последовал примеру Яссави:
сойдя навеки в собственный колодец,
избавясь тем от всех мирских потуг,
вполслепа – от видений и бессонниц —
он, глядя ввысь сквозь слезы, видит вдруг,
как ласточка, гоница Божьей воли,
пересекает мельком светлый круг…
Создатель мой, ты создал Древо Боли.
Господь, я весь – страдание Твое.
Мелькнула жизнь! Но не довольно, что ли,
и огненного следа от нее?
Благословенны и Твои Молчанья,
мучительные, словно бытие.
Тебе лишь надлежат все величанья:
как нынче – тень от ласточкиных крыл,
в года хандры, гордыни и серчанья
со мною Ты Молчаньем говорил,
и снилось мне, что по навету злому
в огонь низвергнут Ангел Азраил…
…взвивается по жерлу золотому
жар пламени, и в эти-то часы
таскает воробей в огонь солому,
но ласточка, изделие Исы,
гася огонь, бушующий в колодце,
всё носит в клюве – капельки росы…
– О ласточка! – был голос ей, – как солнце,
пылаю я, и бесконечен срок;
тебе ли, смертной, с пламенем бороться?
Мученья сокращает только Бог!
– Конечно, но… – прощебетала птаха, —
теперь ты знаешь: ты не одинок.
…Душа жива касанием Аллаха.
Лукав мой разум. Плоть моя слаба.
Кто жив еще – тот не избегнет краха.
Я думал, что обманута судьба,
и время нечувствительно промчится
в гробу, пока не воззовет Труба.
Но здесь вчера опять была Волчица,
зверь знойного соблазна, зверь ночей,
в лицо дышала, – наплывали Лица
из звездной пустоты ее очей!
Господь, я сознавал с Тобой разлуку
все ярче, отчужденней, горячей,
но понял, прокусив до крови руку:
Ты так Всезнающ, Милосерд в мирах,
что вновь для счастья посылаешь муку,
мученьем смертным отнимая страх.
…Любовь былая, пламень в море дальнем,
хазарский лотос на речных ветрах…
И я, и ты – мы скоро перестанем,
но муки Бога горше и сильней.
Мой прах пребудет почвой, древом, камнем,
тебе же – возвращаться в пламень дней
всей бедной страстью, всем, что вправду больно,
всей ласточкиной помощью своей…
Как ни спеши – стезя всегда окольна.
Надев себя, как старое пальто,
на паперти, посередине Кёльна
он перестал спешить куда-нито.
Сквозные шпили над стеклом Bahnhof'a
просеивали свет, что решето.
Над Кёльном, колокольно, как Голгофа,
взрастал Собор, и мир гремел вокруг
средневековым хором Карла Орфа,
берущим Князя Мира на испуг,
сулящим неизбежность наказанья
для всех, кто смеет заступить за круг…
И он сказал: «…все модные терзанья
на колесе судеб две тыщи лет
исходят из бесплодного дерзанья
проделать путь Христа – сквозь Пекло в Свет;
найти свой крест и донести до Славы,
мня, что тропинки вниз – с Голгофы – нет.
От школьника до лидера державы
все в этой жизни метят в небеса
в единственном числе, и в этом правы;
пространство рвут на части голоса;
две тыщи лет последствия кровавы,
и замкнут круг, что обод колеса…»
Зверь
Не говори, что я один вдали.
Ты женщина, ты чувствуешь, где больно.
Подошвы утоплю в земной пыли
или натру обновою мозоль, но
со мною – Сад: войду или влечу,
а выйду там, где мне вольноэ и вольно.
Но всё ж идти стараюсь по лучу,
вдруг отлучившись из вранья и страха.
Ты помнишь Будапешт? Я не хочу,
но помню, как тесна своя рубаха,
когда в ночи привидится стукач,
и весь ты – от крутых мозгов до паха —
ничтожество, слизняк, фуфло, трепач,
горошина, затолкнутая в ступу;
все мысли тотчас врассыпную, вскачь,
как цирк блошиный, а взгляни сквозь лупу,
они пищат: не мучайся виной,
знай свой шесток и поклоняйся трупу.
Я одинок – Сад странствует со мной.
Пусть память о Вруне ползет и рвется,
живет в душе какой-то зверь иной,
блазня: «…как жаба в глубине колодца,
без Бога и родного языка,
живи, не смея предка-инородца
вслух помянуть, а лишь исподтишка,
чтоб не задеть историю Державы,
в глаза тебе плюющие века…»,
шипя: «…колодец пуст, и стены ржавы,
и – дел невпроворот у молодца —
свят-свят! царевич не упомнит жабы,
пропившись аж до царского венца.
Конец у сказки вышел без морали,
а ты попал в Свидетели Конца…»,
хрипя: «…за что солдаты умирали?
Забыты эти кладбища во мгле,
в Москве, в Казани, в Курске, на Урале,
где соль земли опять лежит в земле.
Пойди, снеси туда икону детства:
Климент, с клинком, на белом кобыле…»
Взову: «Дай, Боже, радостей соседства
сходиться невзначай вокруг стола
ведь против лиха есть простое средство —
нос не совать в соседские дела,
промолвив одесную и ошуюю:
Салям Алейкум ва Рахматулла…»
И я решил – всё в прошлом затушую,
помимо Сада и того, что в нем,
и собственную душу небольшую,
куда приходит Зверь с утра и днем,
попробую лечить в изгнанье светом,
хотя, по правде, надо бы огнем…
Вы мните, жизнь скрепляется сюжетом?
Неправда. Потому что смерти – нет.
Какой сюжет ни приживи при этом,
всё просто, как рифмую «нет» и «свет».
Он мог бы выиграть мильон – за марку,
попасть в колонки мировых газет,
он мог бы также вляпаться в запарку,
сподобиться вербовки ЦРУ,
влюбиться в австралийскую татарку,
и завести на ранчо кенгуру,
но это, ей-же-ей, намного проще,
чем ощутить бессмертие – в миру…
Под Сиднеем, в июльской зимней роще,
где эвкалипты ёжились, дрожа,
я тоже отбивался не на ощупь
от лести мифа, страсти миража.
За что ж герою претворенье Рая,
которое и мне – острей ножа?!
Когда-нибудь, всем телом умирая,
оглядываясь в забытьи назад,
успехи и грехи перебирая,
пойму, что оставляю только – Сад,
что только Сад – воистину потеря,
и в том лишь боль, что в горечи надсад
желаньями в свой Сад манил я Зверя,
который средь моих дерев и рек,
то в мех рядился, то в цветные перья,
блазня, что я всего лишь человек,
что я права имею – жить в довольстве,
там, за буграми, в крае имярек…
Всего-то дел, возьми в любом посольстве
анкету и заполни, кто ты есть,
авось да не откажут в хлебосольстве,
авось да и пришлют по почте весть,
что ты свободен от своей удавки:
прими и распишись, почтя за честь.
Всё б ничего, но как припомнишь давку,
лай матерный и сумрак в головах,
и очереди к скользкому прилавку,
и не с кем говорить, и ох, и ах,
и это всё, что до смерти покорно,
и в животе пустом – сосущий страх,
такая вдруг хандра возьмет за горло,
такая дрянь завозится внутри,
и всё, что было ясно, станет спорно,
как Бог, что был – Один, а стало – Три,
и возопит душонка с перетрусу:
скорей бы уж хоть кто-нибудь – в цари!
Коль атеист, поклонишься хоть гнусу,
хоть всякой твари водной и земной…
А если обернешься к Иисусу,
не сам ли он взмолился: «Боже мой,
промысли так, чтоб эта Чаша с Ядом
мой слабый дух минула стороной…»
Вернешься ты, и жизнь вернется Адом.
В твоем Саду осатанеет Зверь,
рыча, что Чаша с Кровью и Разладом
едва ли минет стороной теперь,
и Кёльнского собора нету рядом,
чтоб отворить в тысячелетья дверь.
Треножник
В Москву вернуться – что в могилу лечь.
Но коли эта мысль краеугольна,
на что всей жизнью выстрадана речь?
А плоть и за границей неспокойна:
тщету, посулы чует за версту…
Фома Кемпийский, уроженец Кёльна,
в трактате «Подражание Христу»
со мною делит истину Ислама.
Святая ложь, как прежде, на посту.
Нас разделяют и века, и слава
Крестовых войн, но книги сей слова
обходят миф, что истина – трехглава,
в ней тоже Бытие всему Глава.
Всевышний и Христос – одно и то же?
Мир создан Иисусом?! Ни едва,
ни на две трети, ни на треть, о Боже,
Тебя не уподоблю тьме людей:
где дышит плоть – там дышит смерть на ложе
из мертвых трав, соцветий и гроздей,
украденных из Сада, чью потерю
не возместишь, как в поте ни радей…
Я в сложность ради простоты не верю.
Три ипостаси – смутный труд ума.
Родство по крови есть родство по Зверю.
Родство по духу в том, что мир – тюрьма,
все тридевять земель не краше нашей:
Казань не злее Кемпена, Фома!
Восходит небо над узорной башней.
Вычитываю, умеряя прыть:
«Не жди Голгофы – не тянись за Чашей,
и знай – проклятье можно отмолить;
да не отчайся никакой безбожник…»
Москвой терзаться – что могилу рыть.
Жизнь лишена сюжета – как художник,
взирающий на белый свет сквозь Сад…
Он расставляет под холстом треножник,
мня сохранить навек то, чем богат:
воспоминанья, дерева и реки,
восход, в котором пламенен – закат…
С отчаяньем похмельного калеки
и я не раз решал, что мне конец.
Мои «хочу» рвались из-под опеки,
и каждое гремело в бубенец
о том, что на вершине восхожденья
плоть ожидает жертвенный венец.
Но вот они, художника раденья:
он расположит на бельме холста
весенний Рейн и смертные виденья,
чтоб в сердце перестала пустота;
но если б он, чтоб взять побольше света,
хотя бы шаг отмерил от Креста?
Он в холст вмещает приближенье лета,
растенья, светотени, облака,
небесный строй, где истина рассвета
присутствует, хоть и темно пока,
но, приближаясь постепенно к краю,
он спросит вдруг: куда течет река? —
и проследит ее движенье к Раю
сквозь океаны, земли, небеса,
сквозь всё, что есть (я слов не выбираю),
и в том числе сквозь космос и леса,
и враз постигнет, если впрямь художник,
и каплю, и земные полюса,
и ход комет, и пыльный подорожник,
в анналах не оставивший следа…
Да разве, Боже, выдержит треножник
всё Созиданье Твоего Труда?!
Так постигал я и Единство Бога
вне родины, в дни Страшного Стыда.
И знает Он, куда ведет дорога,
всё сущее от света возлюбя:
через Голгофу вдаль спешит тревога,
и подтвердит Фома на склоне дня,
что нет в душе родства помимо Сада.
В Москву вернуться – как уйти в себя…
Во дни Стыда сумбур честнее лада,
на своды храма глядя изнутри,
и сей Свидетель, как один из стада,
взмолился бы, мол, пастырь, отвори,
когда бы единицу без остатка
он в целости умел делить на три…
О Господи, как пасмурно и сладко
цветет на Рейне чуждый сердцу сад!
Как дышат ветви, как мираж порядка
ум соблазняет посреди надсад,
как звонко мир над логикой смеется,
маня – хоть вниз, но лишь бы не назад…
И я гляжу, как пращур из колодца,
на светлый круг, где рейнские стрижи,
во мне не различая инородца,
вершат свои крутые виражи,
над куполами Кёльнского собора
надстраивая к небу этажи…
Распахнут мир – до самого забора
иного мира, и хватает мест,
и где-то там, уже в конце простора,
над океаном, плещущим окрест,
в забвении искания и стона
сияет достоверный Южный Крест…
Не надо ни побега, ни угона:
лети – и выбрось прочь из головы
бессмысленные башни Вавилона —
все семь громад языческой Москвы,
ты волен жить и волен жить на воле,
но забывать не волен ты, увы…
Ты одинок, как сад во чистом поле,
никто тебя не нанялся беречь;
тебя не устеречь от смертной доли:
ты прекратишься, словно боль и речь…
Но просияет свет за смутой боли…
В Москву вернуться – что в могилу лечь…
Чаша
Томление
Я так себе на свете надоел,
что и душа угодлива, как сводня.
Чего я не допил и не доел?
Пророк (с ним мир и благодать Господня)
перед кончиной вопрошал:
«Где завтра буду я? Где я сегодня?»
Чем я себя еще не искушал,
на чем не обжигался так по-детски?
Какой придумкой жизнь не украшал?
И Кёльн, и Франкфурт вольно и простецки
на ста языках разомкнут уста,
но промолчат, коль надо, по-немецки.
Так отчего душа моя пуста?!
На Рейне, в Кёльне, в «маленьком Стамбуле»,
меня встречает Музаффер Уста
горчайшим кофе; в вавилонском гуле
двунадесять языков гомонят
о деньгах – всякий при своем посуле;
опять Сенной базар: турецкий ряд.
Бюль-бюли – соловьи всетюркской речи,
не колыхнув листвы, впорхнут в мой Сад;
усядутся моим теням на плечи,
восщелкают крутые времена,
когда корабль еще не чуял течи,
я говорю, когда плыла страна
Казанская на минареты Коньи,
стамбульской славой вскользь озарена…
Но следом в Сад ворвутся злые кони,
истопчут мураву, сомнут кусты;
надменные, в пылу глухой погони
не пощадив в Исламе красоты,
умчатся прочь, – над брошенной Казанью
останутся забвенье и кресты.
Се соловьи, отбаяв гимн Изгнанью,
вновь щелкают сквозь сигаретный дым…
Мы празднуем родство по обрезанью
и по тому, что пьем и что едим;
да здравствует всетюркское единство!
«Daha ne istiyoruz, efendim?» [40 - Чего еще нам надо, эфенди? (турец.)]
Мне не до смеха. Это же мздоимство —
алкать любви и братства задарма
в кругу родства по крови! Нелюдимство,
дервишеские посох да сума —
да прочь из круга, в коем все дороги
ведут в Стамбул и Конью на корма…
Благодарю посильно все пороги
кофеен и кебабных – за приют,
за щедрый хлеб, за щедрые тревоги,
за то, что есть и в миражах уют,
что минареты над Эгейским морем
перед глазами призрачно встают,
когда душа полна неясным горем,
оно же – блажь, юродивость, хандра,
чем за бугром легко себя задорим,
когда уж ясно, что домой пора,
да где наш дом? – не обойти забора:
в свой Сад заходим с заднего двора…
Спаси нас, Боже, от властей и мора!
Зову Тебя, входя в свой Вертоград
хотя б сквозь двери Кёльнского собора
в тысячелетний полумрак и хлад,
где Дева и распятья терпеливы
двадцатое столетие подряд…
Мой Сад, разлад мой, пасмурные ивы
над прахом предков, в проблесках седин
шуршат, как гефсиманские оливы,
когда все спят, а Он – опять один,
отдавший всё в обмен на чашу скорби…
Зачем я здесь? В лютейшей из годин
Германия надеется на Горби,
шлет подаянье, чтоб скрепить Союз,
где хлеба что песка в пустыне Гоби,
да нет в помине рукотворных уз.
Зачем я здесь? зачем я там? Нигде
же с Креста в глаза не смотрит Иисус.
Мне детство вспоминается всё реже;
всё режет по живому – взгляд, упрек,
поступок и проступок; на Манежной
крутого честолюбья снежный волк,
и не упомню ни одной минуты,
когда я был – и был не одинок…
Аллах, Всевышний, упаси от смуты!
Душа моя разъята на куски,
не потому, что времена так круты,
а потому, что мозг зажат в тиски:
слова, как розы в миг полураспада
теряют смысл, тепло и лепестки…
Яви душе моей Единство Сада,
свое Единство, Господи Творец!
Мне в мире ничего уже не надо,
блажь отгремела, словно бубенец.
Но пронеси неслыханную Чашу
Конца Времен, когда пришел Конец…
Да, мы и заварили эту кашу.
Сварили зелье – совесть нечиста.
Неужто же мольбу глухую нашу
не примешь – так же, как мольбу Христа?
Неужто же с Голгофы нет исхода,
как избавленья не было с Креста?!
Свидетель злого нищенства народа,
и Очевидец Страшного суда,
взгляни, как немцев балует природа,
как в Рейне полно плещется вода,
как расцветают яблони, не веря,
что вдруг пришли Остатние Года…
Былая жизнь, сплошная ты потеря,
досада и печаль: была – и нет…
Так жили-были, по соседям меря
чего нам недодали за сто лет.
Но кто почуял приближенье Зверя?
(Печать Аллаха на Звериный След.)
Чаша
Распятие
Ты проглядел, Свидетель, все глаза,
пока в Отчизне выплакали очи
на лики, ордена и образа
пророков и предстателей… Короче,
пока молились знакам в пустоте,
да так, что и молить не стало мочи.
Их множество, но все они не те,
когда стоят промеж тобой и Богом:
Иисус Христос не умер на Кресте.
А посему – вся жизнь была прологом
к тому, чего глазам не увидать,
чего не изложить житейским слогом.
чего не укупить и не продать,
что уловимо только зреньем сердца
и потому зовется – благодать…
О Господи, яви единоверца
из очевидцев Страшного суда,
что крестный путь Святого Страстотерпца —
через Голгофу – долгие года
еще продлился – в Индии, в Кашмире, [41 - В столице Кашмира Сринагаре есть гробница, которую называют гробницей Иисуса. Согласно многим легендам, Иисус еще долго жил и проповедовал в Индии после спасения с Креста и ухода со Святой Земли от преследований римлян и фарисеев. В одном из хадисов Святой Пророк ислама говорит, что Иисус (Иса) жил до 120 лет.]
средь мук и мессианского труда!
Но там, где тайно грезят о кумире,
где в Небо шлют посредников тишком,
боясь, что слишком пакостили в мире,
чтоб к Богу обращаться прямиком,
такою буду яростью обложен,
что проще враз облиться кипятком…
Аминь. Безбожный опыт подытожен.
Дорогою Бог ведает, куда
иду, и сколько этот мир ни сложен,
он только испытаний череда;
Нет никого меж мною и Всевышним;
так я свободен не был никогда…
Сюжет, катарсис, жанр – всё стало лишним,
когда с Голгофы есть исход в труды:
Свидетель, подивись германским вишням,
зацветшим у торжественной воды:
весь мир – един, как зеркало Аллаха,
и Рейн струится в горние Сады,
впадая в небо со всего размаха,
как день впадает в год, а год – в судьбу.
а страхи Карла Орфа – в страсти Баха…
Среди квазиязыческих табу
нет меры ни деньгам, ни празднословью,
но жизнь – жива, как Иисус в гробу,
врачуемый бесстрашьем и любовью:
кому потребен одинокий склеп
в ночь на субботу, темную и совью?
Пилат был осторожен, но не слеп,
чтоб не увидеть в Иисусе – Света:
«…жене приснился сон – он был нелеп,
как, впрочем, сам пророк из Назарета;
молила о пощаде жизни сей;
и тот, Аримафейский, член Совета,
Иосиф, чуть ли сам не фарисей,
просил… Сны – спорны, явь – неоспорима.
Не хочется никак дразнить гусей:
опять гогочут о спасенье Рима:
«Распни, распни его!» И мы распнем.
Но – в Пятницу, часа на три, терпимо,
пусть повисит им на потеху – днем,
а на закате – праздник и Суббота, —
кому вдомек печалиться о нем?
Блюсти Закон Субботы – вот забота,
а по Закону техника проста:
запретна казнь, как всякая работа,
а посему – казненных снять с Креста,
для верности сломав им ноги, или…»
«Эли, Эли! – уже спеклись уста, —
лама сабахтани… Они – убили.
Неужто гефсиманские часы,
молитвы, слезы, скорбь – крупицей пыли
легли, не в силах колыхнуть Весы?
Молю, в жаре и горе умирая.
жар остуди – хоть капелькой росы!»
И – над библейской выжженностью края,
над пощаженной овцами травой,
буграми, что лысели, выгорая, и над Голгофой, то есть Головой,
вдруг содрогнулись небеса от ливня,
и слой земной в сердцах нашел на слой…
Сгустилась тьма. И холмы, и долина,
в грозе землетрясением грозя,
вновь дрогнули – и зрителей лавина
по глине в страхе вниз и вниз скользя, —
скатилась в город, к Пасхе, к опреснокам…
Во тьме Субботы пропустить нельзя:
накажет Бог и праздник выйдет боком.
Осталась лишь языческая рать,
люд провожая недреманным оком.
«Добить распятых!» Голени ломать —
обыденное дело при распятьях…
«Все, все сошли с горы – и даже Мать,
не говоря уже о кровных братьях.
Ученики… Апостолы… Сошли…
Один – в злословье, в муках и проклятьях.
Один – среди людей своей земли,
где «проклят всяк, повешенный на древе», —
сим умерщвленный: Господи, вдали,
в дверях бессмертья не встречай во гневе,
за то, что искушенья не стерпя,
уговорят молиться мне и Деве…
Я ныне вижу всё – через Тебя.
Воззвал я – Ты услышал, Авва, Отче!
В тех, гефсиманских, кущах, торопя
Твое участье, я страдал жесточе
сомненьями, чем язвами креста…
Молю всей жизнью – сделай путь короче
в обитель ту, что от страстей чиста…
На счастье – Муку шлешь: сквозь слезы четче —
Свет, Милость и Любовь – дорога та…»
Чаша
Избавление
«Он умер». – «Как, уже? Но как он мог?
На то и крест, чтоб на неделю мука!» —
«Он мертв, затем и не сломали ног…» —
«Ах, так…» – «Он мертв, легионер порука,
который уколол его копьем:
распятый мертв – он не издал ни звука». —
«Я не велел снимать его живьем». —
«Нет, прокуратор. Но и мне не внове
трудиться с прокуратором вдвоем
во славу Рима в Иудее скорби.
Он мертв». – «Итак, закрытие трех дел». —
«Вот разве только истеченье крови:
кровь не течет струей – из мертвых тел.
Но, впрочем, там недоставало света…» —
«Где тело?» – «А его забрать хотел,
коль помните, Иосиф, член Совета.
Вне подозрений – честный иудей.
Он убран с глаз, не пострадала смета,
и рядом не замечено людей.
Лишь тени в белом, но они – лишь тени,
без имени и без своих идей…»
Свидетель, в рейнских вишнях и в сирени,
вблизи Собора и Конца Времен,
сопоставляй событья до мигрени:
куда идти? На юг – синедрион,
на запад и на север – вновь распятья,
лишь на восток и мог податься Он…
Проверь, Свидетель, прежние понятья:
в Эммаусе, держа свое в уме,
воскресшего, его кормили братья…
Он ел – Пророк, Учитель, Свет во тьме,
Он шел – пешком. Он ждал их в Галилее;
Он язвы от гвоздей являл Фоме.
Ветр с Рейна цвет вишневый по аллее
разносит с белозвездного куста…
Блажен, кто ищет истины в елее,
блажен, кто вдаль уходит от Креста,
и жизнь – жива, как мученик Иона,
побыв в гробу, как в чреве у кита…
«Вникаешь в Сад, и, жмурясь ослепленно,
отождествляешь в радуге ресниц
пунцовый блеск таежного пиона
с тропическим багрянцем заграниц, —
и, словно вал вселенского сознанья,
восходишь в небо – простираясь ниц…»
И вот – горит сквозь облака и зданья
другая скорбь – заря ль моя, свеча ль?
Свет Истины! К чему мне это знанье,
и без того тесна моя печаль,
и без того хандра моя нещадна,
люта, предсмертна, как родная даль…
Бьют по лицу наотмашь ветви Сада,
когда идешь сквозь мрак – на Южный Крест,
на детские мечты, на рок Синдбада,
считая ходом – рокировку мест:
еще не зная, что соблазн чужбины —
лишь макияж на ярманке невест.
…Когда глядел из аэрокабины,
за деньги вознесенный к небесам,
я мнил, что нахожусь в струе стремнины
и сводный брат обоим полюсам;
я озирал всю землю как родную,
века сверяя по ручным часам.
Я сам себя к минувшему ревную.
Как даль была проста, ясна, свежа!
Я совесть, как игрушку заводную,
подкручивал, усильем небрежа,
да пережал пружину ненароком:
весь мир – отчизна, родина – чужа.
Любое знанье мне выходит боком.
За каждый переезд и перелет
родной ли край, замучен чуждым роком,
убить – окстится, но распять – распнет?
Не отыскать в Единстве середины:
никто не знает, где и как умрет.
Цветов ежевесенние родины
рождают боль – от Кубы до Кобэ;
покуда Волга тащит в море льдины,
Рейн празднует весну сам по себе,
но здесь и там, где ни ищи опоры,
святая ложь играет на трубе.
А боль цветет, а боль рождает споры,
рождает тяжбы, ярость и хандру…
Что изменилось в мире? Те же горы
и те же долы, та же даль в миру
и те же духа тяжкие усилья —
взойти, как цвет вишневый на ветру…
Как снятая с креста, жива Россия.
Но вывод, как и прежде, свято-лжив.
Ну что с того, что чаемый Мессия
сошел живым с креста: опять надрыв,
опять – «тьмы низких истин нам дороже»,
и снова жить, всей лжи не отмолив?!
Свидетельствую днесь: всё строже, строже
и всё неотвратимей День Суда.
Никто же нынче не истец твой, Боже,
и я ответчик – за свои года,
за страх перед людьми, однако ныне
уже бояться некуда – куда?
Куда уж дальше? Кто еще в помине?
Кто в горечи да на свою беду
не пьет из Чаши собственной гордыни
забвенье дней, когда оно – в Саду,
а Сад – с тобою навсегда и дальше?
Всего и надо – с правдой быть в ладу.
Ты выпьешь всё, что намешалось в Чаше.
Но горечь – это знак, что смерти нет.
Что жизнью наворочено – то наше,
и будет только боль и боль в ответ:
Господь, при свете правды мир не краше,
но без нее – не дай мне долгих лет.
День живых
«Разомкнут круг, и вот – ни слов, ни вех.
Лишь иногда зову любовь с дороги.
Мир полон расстояний лишь для тех,
кому в нем мнятся идолы и боги.
Я нищ и не боюсь мирских потерь…
Лжет слух, лукавит зренье, часто ноги
несут туда, где лишь блазнится дверь
в другой мираж, и, как ни грезь спасеньем, —
со всех сторон навстречу дышит Зверь.
Лжет даже твердь, грозя землетрясеньем,
лжет вера в кровь, в чужбину и в народ,
лгут деньги и смущают опасеньем,
что Зверем запечатан оборот;
я нищ и слеп – порхает свет по векам,
но внутрь очей никак не попадет…
Не верю ни себе, ни человекам,
и на исходе двух третей пути,
душа родня лишь деревам и рекам
в просторах Сада: Господи, впусти
меня в мою же собственную душу!
И бьюсь в себе, как бабочка в горсти…»
Свидетель, мы прошли моря и сушу,
насколько разум подвигал к тому:
я нашего молчанья не нарушу,
мольбу о Чаше на себя возьму;
зачем в душе заглох мотив Изгнанья, —
не объяснить стороннему уму.
Пропало ощущенье опозданья:
пускай без нас уходят поезда.
Ведь ложь святая подменяет знанья
везде, куда ни занесет езда,
и нам довольно глубины колодца,
пока над головой горит звезда…
Святая ложь повсюду вместо солнца
и предлагает, если что не так,
взамен Единства – идола-уродца,
крест, серп и молот или прочий знак,
и, разделив людей, рождает смуту,
а вслед за нею наступает мрак…
И люд, не склонный к мятежу и бунту,
уже бежит, бросается подряд
в купе, в аэрокресло ли, в каюту
и мчится прочь, вперед или назад
уже неважно – к Рейну или к Инду —
спастись, укрыться, затомить разлад!
Люд снова прав. Люд празднует обиду,
как в юношах – обманку злой любви.
Пусть преуспеет – ну хотя бы с виду —
но с памятью не сядет визави,
иначе вступит в кровь сиротство Сада,
как сталось то в мечети Яссави.
Не становитесь, выпав из разлада,
собой самими – горше доли нет:
отступит всё – талант, судьба, услада
присвоенной свободы, – вступит Свет,
и взбесится сюжет, разрушит клетку,
все замыслы истопчет в полный бред.
…Мечась по Саду, вдруг отвел ты ветку,
и всколыхнул беспамятства дымок,
и обнаружил, прочим на заметку,
что ты везде постыдно одинок,
что мысль, в бега погнавшая, остыла:
ее ль ты прежде обороть не мог?
В отчизне все, как повелось, постыло
и скверно, как не изобресть врагу:
но есть так быстро переходит в было,
что умираем прямо на бегу.
Нас манит вспять, но не святою ложью, —
татарским скудным кладбищем в снегу.
Свидетель, мы привыкли к бездорожью,
по жизни приближаясь к двум третям,
но вняли, что, склоняясь к многобожью
и жертвуя сердца слепым смертям,
мир мчится мимо, нас не задевая,
и жмутся люди по своим клетям.
В Дни Страшного Стыда, в мгновенья мая,
на Рейне ли, на Майне, где-нито,
помстилась нам отрада дармовая
хоть раз пожить как люди, и за то,
как за презренье к стилю и сюжету,
помимо Бога, не простит никто.
Но кто и вправе призывать к ответу
за свет в ночи, заметный за версту,
за эту нелукавость рифм и эту
приглубую метафор простоту?
Никто ж из тех, кто в смертном видит Бога,
Единством мира жертвуя Кресту…
В кровь обдеремся – так легла дорога
сквозь чащу грозных образов нуля,
где заменяют нам лукавство слога
чересполосно небо и земля,
но каждый шаг ведет к Единству духа,
а мир не видит, о своем скуля…
Вовне людей – Сады, извне – проруха
пиров в годину Зверя: боль и блуд,
отечество – чужбина – проба слуха,
и всюду нуль с нулем слагает люд,
и всюду – люди, всюду человеки,
и для души повсюду лжив уют,
и где б ни выбивал у кассы чеки,
где б ни молил заемных благ земных,
мир единят лишь дерева и реки,
Сады и наше претворенье в них.
Мы не сведем правдивее итога,
ни дома, ни в изгнаньях проходных.
В конце чужбины, как в конце пролога,
забрезжил свет в моей людской тоске:
зачем же вспять меня ведет дорога
туда, где мир висит на волоске?
Но пусть молчаньем дальше длятся строфы:
след Иисуса явлен на песке
и в жизнь уходит от венца Голгофы.
Гавана – Кобэ – Москва – Сидней – Мюнхен – Москва, 1989–1991
ВОКРУГ ТУКАЯ
комментарии к любви
…Хочу написать что-то вроде «Евгения Онегина», но на татарский лад…
Из последних писем Габдуллы Тукая
…Я удаляюсь от треволнений любви, ибо счел я, что оборвать – качество прямо идущего…
Ибн Хазм. Ожерелье голубки
1912–1983
Прекрасен сад,
где бронзовый Державин —
или Гермес? – в осеннем сне листвы
задумчив, строг, еще не переплавлен
и – лавровый венок поверх главы!
Прислушиваясь:
что там шепчут боги?—
он держит в пальцах вечное стило.
Летит, алея, лист на складки тоги,
но зелен лавр, венчающий чело.
Весь в окиси, в сусальном свете солнца,
острее профиль гордого лица.
Сад угасает… Фонаря оконце
зажглось вблизи парадного крыльца
Дворянского собрания, чья арка
отбрасывает стрельчатую тень.
Стон вальса от Панаевского парка
достойно завершает долгий день.
Вечерний город башенок и шпилей,
решетчатых балконов, львиных морд,
застыл вкруг сада в совмещенье стилей,
губернской исключительностью горд.
Провинциальной ностальгией болен,
готов он возвестить во все концы:
союзны с позолотой колоколен
мечетей азиатских изразцы!
Он вправду обстоятелен и четок,
тосклив, как в небе – угол журавлей,
вечерний город флюгеров-трещоток,
чугунных кружев, кованых решеток,
трилистников, узорных вензелей…
Не пощадив допушкинской элиты,
прошли года. Исчез в Казани сад.
Из статуи подсвечники отлиты,
никто не знает, где они лежат…
Казанский старожил, эпикуреец,
вознесся в голубые небеса…
Унылый Ганс, военнопленный немец,
воздвиг на месте статуи леса:
конвойный ВОХРа гнал – или досада
храм оперы сложить по кирпичу, —
возник взамен державинского сада
театр как дань скрипичному ключу.
Виток диалектической спирали,
осенней охры проколов листок,
донес его из той вечерней дали,
где, неподкупен, нежен и жесток,
прислушиваясь: что там шепчут боги? —
Державин держит вечное стило.
Окислясь, зеленеют складки тоги,
венчает обруч лавровый чело.
Кто скажет мне, я был или казался?
Зачем, куда Казанью ни иду,
преследует меня рыданьем вальса
оркестр в давно исчезнувшем саду?
Его надрыв печали предвоенной,
поддержан чистой полковой трубой,
плывет по вечереющей вселенной
в преддверье самой первой мировой…
Два времени, два мира ощущая,
терпя эпох трагический разрыв,
я слышу, как, пространство освящая,
звучит валторны и трубы надрыв,
но тут же как непостижимый ребус
для постцусимской памяти людской,
оглоблями снимая ток, троллейбус
шуршит на бывшей улице Лецкой…
На крыше флюгер заменен антенной,
но – из былых тревог, издалека
плывет по вечереющей вселенной
вселенская гражданская тоска.
Жизнь уплывает, как песок сквозь пальцы…
К истокам возвращаются опять
дом Кекина и здания-скитальцы,
плывет и уплывает Время вспять,
сливаясь в синеве с вечерним светом,
мерцающим, как звездный ореол,
плывут жасмины с бронзовым поэтом,
Дворянское собрание, костел…
Колеблется мираж, как дымка сада…
Мир, стронутый валторной и трубой,
плывет, со щедрой мощью водопада
всё сущее сроднив между собой…
Я недвижим в потоке, свет струящем;
вселенского родства вбирая суть,
могу на то, что бросил в Настоящем,
из Прошлого мечтательно взглянуть.
Мое виденье вечное – воскресло…
Подумав, не сошел ли я с ума,
увижу въявь державинское кресло,
окину взглядом купы и дома,
услышу «Вальс маньчжурский» —
гвоздь программы:
рыдает духовой оркестр в саду.
Блюдя благопристойность классной дамы,
строга Казань в двенадцатом году.
Увижу, что охвачена движеньем
провинция живучая моя,
которую с постыдным небреженьем
винил в гражданской лени бытия,
в невежестве, в наиве, что еще там?!
Ан нет! Боготворит она прогресс!
Дань отдавая первым самолетам,
чтит протяженность транссибирских рельс!
Что до сознанья истины, спроси мы —
ответила б вопросом на вопрос:
она еще не знает Хиросимы,
но ведает, как страшен взрыв шимоз…
В Грядущем – горе ближнего не внове,
хоть перед ним склонили мы главу.
В привычке к телесмерти, телекрови
исчезло состраданье наяву.
А здесь?
Не знаю.
В предвечерней рани
вне Времени проник я в бытиё,
чтоб ощутить величие Казани
в лице поэта вечного ее.
Державин?
Вот лицо его литое.
Певца Фелицы предок – был мурзой.
Он жил, – катилось время золотое
из глаз татарских терпкою слезой;
Казань изнемогала, как в пустыне,
себя не помня на родной земле,
где памятники грезятся мне ныне —
Дердменду, Кандалыю, Акмулле…
Но не Державин был ее поэтом,
хотя и всемогущ глагол времен,
хотя горы алмазной зыбким светом
его забытый гений озарен!
Иное имя вечности известно,
сумевшее сквозь предрассудков гнусь
в одном стихе возвышенно и честно
объединить Татарию и Русь!
Оно – грядущей истины предвестье.
Глаза – горе! И сквозь туман вникай,
как в небе загорается созвездье:
Державин… Пушкин… Лермонтов… Тукай.
Он предо мной возник звездой эпохи,
рожденной озарять и гневом жечь!
Здесь ни при чем чахоточные бронхи,
здесь космос претворен в живую речь!
Но на Земле – оказия какая —
хотя уже разверста в космос даль,
искать вокруг Державина Тукая
бессмысленно и, право слово, жаль…
Страданию причастен и надежде,
он – Человек. Я плакал бы о нем,
когда бы тем не потакал невежде
там, в Будущем всеведущем моем…
Облокотясь о мокрую ограду,
почувствую, что жив жасмин сырой…
Тукая не спасти. Он выбрал Правду.
Но жив его несбывшийся Герой!
Найти Героя!
В пелерине штатской,
уверенный в себе не по летам,
спускаюсь я к вечерней Рыбнорядской,
преследуемый вальсом по пятам…
1983
Тот, кто был мной,
в слезах проснется,
насилу веки приподняв:
как бы на свет со дна колодца
из полусна вернется в явь…
Напомнив, что в реальном мире
тревожно, судя по всему,
почудится в пустой квартире
всхлип одиночества ему,
как продолженье сна, в котором,
невыносима и резка, его протяжным коридором
вела вселенская тоска,
а вышел он – в такыре мертвом,
где, одинокий, словно вздох,
среди пустыни в прахе черством,
чернея, рос чертополох.
Пространство было безучастно.
Он крикнул, – птицею с гнезда
унесся крик
и только ясно
мерцала льдистая звезда…
Тот, кто был мной,
встает с постели,
закуривает натощак,
заботы грянувшей недели
раскидывая так и сяк,
на талисман глядит спросонок:
на телевизоре, умыт,
с цветком за ухом
поросенок
резиной розовой блестит.
Год Кабана: листва летает
за окнами во всей красе,
шумит, шуршит, не умолкает
Волоколамское шоссе;
кончается тысячелетье
столетьем войн и скоростей,
даря истории бессмертье
стыда предательств и страстей,
паденье и величье духа…
Тот, кто был мной,
включает газ,
на кухне слушая вполслуха
передовицы парафраз,
из пиалы пьет чай вприглядку,
хотя давно, само собой,
варить научен яйца всмятку
командировочной судьбой.
Он одинок, – читай, в разводе,
но, смех и грех, еще влюблен.
Тип, исчезающий в природе,
всего вернее – это он.
И то сказать – смотри в начале —
не тем же озабочен век,
что просыпается в печали
отдельно взятый человек!
Смысл повести – в густой интриге.
Печалью не смутить в цвету
нас, прописавших в Красной книге
честь, благородство, доброту.
Есть мир иной? Свежо преданье!
Тот, кто был мной, – не свят и сам.
На чем построить жизни зданье?
Отмщенье мне – и аз воздам.
Но всё же он не черный ёрник,
хотя соблазн к тому велик, —
интеллигентный бедный Йорик,
мечтатель и читатель книг…
Бывает ли здорова совесть?
Интрига сыщется сама.
Начала века, скажем, повесть
непредставима без письма.
Тот, кто был мной, – смешной влюбленный.
Он убежден – там, вдалеке,
слова любви неразделенной
свежи на гербовом листке.
Любовь моя, не стало писем,
способных дать душе понять,
что время распускаться листьям,
что время листьям опадать…
Забыто древнее искусство,
ленивы сердце и рука.
Зависит искреннее чувство
от телефонного звонка…
В какой командировке хмурой,
в какой гостинице глухой,
вздыхая тяжко над цезурой,
тот, кто был мной, писал домой?
Ведь было: струи Улалушки
подсказывают слог письма,
но звездным голосом кукушки
прошита бархатная тьма,
но птица вещая, святая,
напоминает что ни ночь:
в отрогах Горного Алтая
его сомненьям не помочь.
Застыло ветра дуновенье.
Не шелохнутся тополя.
Сказав: остановись, мгновенье! —
заснула древняя земля.
Навеки в избранном порядке
застыли верхние сады,
где ландыши цветут на грядке
средь ревеня и лебеды…
Желты пушистые соцветья —
так зреет корень золотой,
и можно вспомнить междометья
в честь жизни мудрой и простой:
с зарей вставать, ложиться в восемь,
встречать усердьем вечера,
семьей картошку рыть под осень,
вдыхая острый дым костра,
растить детей, не ведать срока,
в какой расстаться суждено,
и впрок из яблочного сока,
готовить на зиму вино…
Июнь Алтая. Звезды – прозой,
кукушка – в избранных стихах…
А корень нежно пахнет розой,
весь исчезая в лопухах,
как в белой полости конверта
навеки исчезает лист…
Тот, кто был мной, не ждет ответа.
Но перед совестью он чист.
А все ж вернее – ждать бессонно,
глядеть на горы сквозь окно, —
истошный окрик телефона
впотьмах разбудит всё равно.
Надежды и нежны, и кротки.
Как одинокий лепесток,
лег на столе
междугородки
пронумерованный квиток.
– Кому ты нужен?! – спросит голос.
– Я всё равно к тебе вернусь…
В мембране пальцем щелкнет Хронос,
гудки забьются, словно пульс…
Ночь, тишина, и небо звездно,
и на горах черны леса,
орать, кричать, аукать поздно
за часовые пояса!
Тот, кто был мной, в себе не волен.
Забыв про вожделенный сон,
он тяжкой ненавистью болен к тебе,
безвинный Эдисон!
Чужая каждой клеткой нерва,
противна черту самому,
какая взбалмошная стерва
сейчас ответила ему?!
Бесовскою какою силой
он в средства связи вознесен,
тот гробик чувств, где голос милый
и раздражен, и возмущен?!
Тот, кто был мной, не помнит горя.
О прошлом вспомнив невзначай,
настойку золотого корня
по капле подливает в чай
и думает, былой завистник, —
с каких явился берегов
жарка оранжевый трилистник
в узоры волжских ичигов? [42 - Ичиги – татарские сапожки из сафьяна с аппликацией из кожи.]
Быть может, на телеге гунна,
сибирских царств месившей грязь,
приехал он, в тайге бездумно
к оси колесной прилепясь?
Не потерялся ненароком
прародины алтайской дар:
остался Шамбалы намеком
в узорных ичигах татар…
Тот, кто был мной, еще историк,
не разуверился, хотя
над ним смеются все до колик:
мол, совершенное дитя!
Он, гордый прозвищем Шамана,
по древнегуннскому пути
от Пазырыкского кургана
мечтает к Булгару прийти…
Татарин, просто и толково
живущий в матушке-Москве,
он нанизать мечтает снова
нить бус, просыпанных в траве…
Так, в поиске, несовременном,
проверив худяковский миф,
он сходство выискал в Блаженном
с мечетью древней Кул Шариф,
да, в Третьяковке – в злом обмане
или в неведенье святом —
икона «Взятие Казани»
ему поведала о том!
Храм – победителю награда
и знаменье его труда,
и зашифрована осада
в церквах Блаженного… Да-да,
решали зодчие задачи!
Чтоб царь не гневался на них,
его казанские удачи
расписаны по дням святых…
А дальше – россыпь многоточий,
и утверждать я не берусь,
что сплавил гениальный зодчий
в одно – Татарию и Русь,
хотя еще в далеком веке
трудами крепостных Емель
воздвигнут профиль Сююмбеки [43 - Историческая башня в Казани.]
над Боровицким въездом в Кремль!
Тот, кто был мной, в своем вниманье
к Истории – понять успел
святое двух культур слиянье,
которое Тукай воспел,
что ж до «шаманства», – обретая
талант, неведомый уму,
в глухих урочищах Алтая
он был причастен кой к чему…
Не изгоняет он ни бесов,
ни ревматизма из костей,
не веря в платных экстрасенсов
и сатанистов всех мастей,
но всё же, сенсорно убоги,
о нем наслышаны, увы,
все оккультистки, бабы-йоги
атеистической Москвы…
Тот, кто был мной, куря беспечно
на кухне рядом с полкой книг,
десятым чувством понял: нечто
должно случиться через миг.
Земля ли встретится с кометой
или в окно влетит грифон, —
вдруг, скреплен синей изолентой,
очнулся красный телефон:
– Хорезмов дома?
– Да.
– Хорезмов,
ты нужен мне.
– Мария, ты?
Откуда вдруг?
– Из зала БЭСМов.
– Как гений чистой красоты…
– Оставь свой треп, скажи толково:
свободен вечером?
– Всегда.
– Мы можем встретиться в Кусково?
– Так далеко?
– А, ерунда!
Ты что, забыл?
– Нет, помню. Даже…
– Так в семь у домика Петра!
– Голландского?
– Да-да!
– Но как же…
– Прощай, к машине мне пора!
Сообразив, что нынче нужно
обегать в спешке десять мест,
тот, кто был мной, идет на службу:
кто не работает – не ест.
Скажи, оказия какая!
Он в рыжий кожаный портфель
бросает книгу про Тукая
из биографий ЖЗЛ;
боясь шумнуть, он втихомолку,
надев из серой замши клифт, [44 - Пиджак (жарг.).]
дверь закрывает на защелку…
Исправен в кои веки лифт.
1912
Ведут меня любовь, надежда, вера
по Рыбнорядской через темноту.
Деревья Николаевского сквера
окутала печаль моя в цвету.
Направо, – часть казанского позора, —
где век назад еще шумел посад,
Поганое и Черное озера,
забыты думой городской, лежат.
Восходит слева Малая Лецкая:
по камешкам ручей бежит рекой…
Казанцы за столетье до Тукая
прозвали эту улицу Лядской.
Искать Героя? По каким палатам?
Не в клубе же приказчиков в сердцах!
Тукай, хоть и родился демократом,
особого был мненья о купцах!
Там, в мире накладных на рожь и мыло,
интеллигентность числится грехом.
Герою суть мещанская постыла.
Взойдем на университетский холм…
Иду бок о бок с университетом;
сед белоснежно, умудренно-стар,
он благодатным просвещенья светом
не балует евреев и татар.
Его ансамбль разыгран как по нотам.
Напротив, весь в гирлянде балюстрад,
Ушковой дом с декоративным гротом
по Воскресенской раскатал фасад…
Иду по главной улице Казани.
Она погружена в осенний транс.
Гляжу на зданья, вижу, как в тумане,
из вещих звуков слышу только вальс…
Храм Воскресенья – никакого вида.
Зато вблизи, поставлен на гранит,
бюст гения, соперника Евклида,
здесь память о геометре хранит.
Татарская столица отчего-то,
как древний Рим, возникла на холмах.
За Ксенинской гимназией болото
броженье может поселить в умах,
но нет ума, и гимназистки кротки…
Включился звук, рассеялся туман!
Всё тот же вальс, и шумные пролетки,
и смех в садах, и праздность горожан!
Сегодня уж никак не воскресенье,
так отчего же, с радостей каких,
вершится безнадежное веселье
на улицах старинных городских?!
Ах да, подкоп и взрыв кремлевской мины,
Иван и Курбский, грозная заря!
Казань справляет нынче именины.
На улицах – второе октября.
Казань-то именинница, а, братцы!
За экипажем катит экипаж
туда, где наподобие палаццо
огнями блещет Городской Пассаж,
где ресторан Французского отеля,
дверьми сверкая, манит едоков
откушать устриц в предвкушенье хмеля…
Я следую за цокотом подков…
А впереди, обуреваем злостью,
Мергасовский минуя особняк,
идет Герой, стуча изящной тростью:
крахмальная манишка, феска, фрак.
Закручены усы, черны, как сажа,
но бледностью отмечено лицо.
Зайдем за ним в зеркальный зал Пассажа.
Швейцар уже выходит на крыльцо…
Теперь – не потерять его фигуры!
Пассаж аляповат и бестолков.
Сверкают золоченые амуры
на завитой лепнине потолков,
а зал – битком: здесь офицеры, франты,
биржевики и дамы: о ля-ля!
С подносами бегут официанты,
лавируя искусно и руля,
и здесь не европейские задворки:
всё чистотой блистает на столе.
Не «ланинское», а «клико» в ведерке
морозится и – розы в хрустале!
Туда ли я Героя ввел как брата?
В стихах Тукая – прецедента нет.
Татарин – это чадо шариата?
Но наш Герой – почти интеллигент.
Реального не презирая мира,
Тукай творил, и, вечное любя,
в гротескном описании трактира
превосходил он самого себя.
Но всё ж в двадцатом веке видел гений
татар, вкусивших от заморских стран,
поэтому Героя без сомнений
ввожу я в новомодный ресторан…
– Камиль, салям алейкум! Где вы были?!
– Друзья мои, алейкум ассалям!
Я извиняюсь…
– Друг любезный, ты ли?
Дай полюбуюсь: хват!
– Спасибо вам,
довольно мне вина…
– Где, малый, карта?
Лицом, надеюсь, не ударишь в грязь?
Мы – друга угощаем! Где цыплята,
где стерлядь, где икра?!
– Щас, вась-сиясь!
– Ты опоздал, мой друг.
– Хвала Аллаху,
что я пришел!
– Случилось что-нибудь?
– Да я в участке натерпелся страху,
арестом пригрозили…
– В чем же суть?
– А суть – в статье газетной.
– Ясно дело.
Но штрафом ты отделался?
– Мой друг,
когда была статья?
– На той неделе,
но всё же спохватились…
– В Оренбург
перебирайтесь! С вас, наверно, хватит,
не связывайтесь с этими людьми!
Закир-абзы всегда за вас заплатит,
как платит за Фатиха Карими…
– Дердменд?
– О да!
– Богач, поэт, издатель…
– Он добрыми делами знаменит.
Татарской публицистики создатель,
неоднократно он спасал «Вакыт».
Отделываясь баснословным штрафом,
не позволял редакцию закрыть…
– Похвально! Может, нынче телеграфом
мне у Дердменда денег попросить?!
– Камиль, не смейтесь…
– Он – сторонник воли;
он – приисков хозяин золотых?!
– Философ, он не чужд гражданской боли,
об этом возвещает честный стих!
– Он – бай!
– Бесспорно, наш поэт не беден,
но был богат умеренно, пока…
– Но для поэта запах денег вреден,
о том твердят истории века!
– Я говорю, он получил наследство
от брата, ведь Шакир сошел с ума,
он капитал употребил как средство
свободным быть: тюрьма или сума
поэту не, должны грозить…
– Какая
возвышенная мысль, я восхищен!
А что сказать про нашего Тукая?
– Он – гений и, наверно, обречен…
– Здоров Закир Рамеев, вероятно…
– Ну что вы ощетинились ежом?
«Вакыт» ведь рассылается бесплатно,
к тому ж двойным – подпольно – тиражом!
– Я – друг Тукая!
– А не собутыльник?!
– Не ссорьтесь, господа, извольте есть.
Мне это слово – словно подзатыльник!
Не лучше ли дружить?
– Почту за честь.
– Так что Тукай?
– Неизлечимо болен.
В чахотке. Но безумно хочет жить!
– Он груб в стихе.
– А я судить не волен
того, кем надо только дорожить!
Больной и слабый, ритор и дидактик —
наклеиваем ярлыки, спеша!
Когда дойдет, как свет иных галактик,
до нас, что он – великая душа!
– Да, это подвиг: в грозном смертном страхе
еще – писать! Его стихи – как стон…
– Я вместе с ним работал в «Эль-Ислахе»
в труде своем величественен он!
– Гордец! Как вы, ища народной дани,
отверг он Оренбург, и вот – беда!
– Татарский гений должен жить в Казани!
– И – умереть?
– Да, если надо, да!
– Кто господин Камиль?
– А что угодно?
– Мне лично – так не нужно ничего.
– Тогда ты можешь прочь идти свободно!
– Меня просили передать письмо.
– Кто?
– Женщина.
– О!
– Сидя в фаэтоне,
записку наказала передать…
– У женщин ты, как видно, не в загоне,
роману приключение под стать!
– Не ёрничай, отстань, Аллаха ради!
– Да уж читай!
– Простите, эфенди!
Записку – вязью на листе тетради —
Камиль прочел веселья посреди.
Не в робком вожделенье, а на деле,
письму прилежно обучив детей,
арабской каллиграфией владели
тогда татары все с младых ногтей.
От глупости невежду не спасала
витиеватость букв, верней всего:
Татария читала и писала,
не сознавая духа своего.
Но всё ж ученье – свет! Таким побытом
народ во все исламские века,
каким бы ни писал он алфавитом,
всё ж ощущал могучесть языка.
1983
Есть память рук у пианиста:
спустя года и тяжкий труд,
он, зрелый муж, сыграет чисто
забытый в юности этюд…
Хорезмов, завершая в спринте
хлопот необходимый круг,
не заблудился в лабиринте
вокзальной толчеи: на юг
летел по Курскому без слова,
как наделенный парой крыл,
хотя дорогу до Кускова,
он, думал, начисто забыл.
Полет не возымел значенья:
до встречи оставался час.
Добрался он без приключенья
до электрички, только раз
был остановлен гражданином
в начале спешного пути:
кавказский дед с цветным хурджином [45 - Заплечная сума.]
спросил, как к Сталину пройти…
Он в электричке до Кускова
устроился, достал очки…
Орали песни Пожлакова
из стройотряда бодрячки…
Потом один во мгле вагона
рассказывал, как бич босой
кормил собачек Омолона
оленьей черной колбасой…
Хорезмов углубился в книгу,
о хрупкой грезя тишине…
Путь пролетел подобно мигу:
мелькнула Чухлинка в окне,
и, очарованный, червонный,
кусковский замаячил парк…
Платформа с грубою вороной.
Осенний возмущенный карк.
Он озирался удивленно
в округе счастья своего,
помимо красной кроны клена,
не узнавая ничего.
Склеротик, но в пределах нормы,
запамятовать он не мог,
что в трех минутах от платформы
звенел морозный теремок,
где стала в зимние ненастья, —
огонь в печи и тишина, —
Мария, бледная от счастья,
надежней, ближе, чем жена…
Он верил – память обратима:
всегда над низкою трубой
струя сиреневого дыма буравит
воздух голубой…
Однако улицы прогулок,
колонок сильная вода,
продмаг и Кетчерский проулок
исчезли, ахнув в никуда!
Теперь, очищен к славе вящей,
в сиянье голубой воды
парк свой гербарий шелестящий
прещедро сыпал на пруды…
Кленовый лист на нитях тины
горит, как спасская звезда…
Ценил орел Екатерины
убранство своего гнезда,
в котором крепостной Растрелли
мог, бытия поняв тщету,
не бытовые видеть цели,
а совершенства красоту…
В просторном парке стало пусто,
но ясен мысли мудреца
пример искусства для искусства —
ансамбль кусковского дворца.
Белели статуи на воле.
Белел в коллекциях дворца —
бисквит [46 - Сорт фарфора.] Шувалова,
но возле
оранжерейного крыльца,
чертополохом обмирая
в тоске сбывающейся сна,
стояла в сумраке сырая,
колюче-черная сосна…
Мираж, на истину похожий,
и цепь каслинского литья…
И ощутил Хорезмов кожей
боязнь вблизи небытия,
когда почувствовал пространно,
что воздух пристально суров,
непреходяща, постоянна
угроза войн и катастроф,
что сквозь покров полиметальный,
в далеком космосе незрим,
глаз призрачный, зрачок хрустальный
следит со спутника за ним…
Он, восходя по нити взгляда,
увидел ясно пред собой
планету в ауре распада
кроваво-черно-голубой,
припомнив: …неба содроганье,
и горний ангелов полет,
и дольней лозы прозябанье,
и гад морских подводный ход…
Но тут же, словно окликая
пророка Пушкина, извне
вдруг зазвучал аруз [47 - Ритмический слог в восточной поэзии.] Тукая,
его баит [48 - Двустишие.] о Судном дне!
При чем здесь времени приметы,
когда, томимы тишиной,
душою чуяли поэты
грядущий страх перед войной!
…Согласно смертоносным рангам,
в сети радаров и антенн,
сося горючее по шлангам
из недр летающих цистерн,
над океаном и над сушей,
когда восход,
когда закат,
суля погибель жизни сущей,
бомбардировщики летят…
На крейсерах, подводных лодках,
которым имя – легион,
в нацеленных боеголовках —
зародыши бесцельных войн!
В каком нездешнем озаренье,
в каких прозреньях колдовских
поэта внутреннее зренье
провидело тех гад морских?!
Хорезмов обостренным знаньем
сознал, в пространстве растворясь,
что между ними и сознаньем
совсем не косвенная связь,
что смерть не обладает вкусом,
что миг ухода в жирный дым
он сам отщелкивает пульсом,
как механизмом часовым…
Закат алел на небе марко.
Светлее стала голова.
Неспешно мирный вечер парка,
шурша, вступил в свои права.
Прощальным светом и любовью
пролился воздух и, щедра,
зашелестела под рукою
сосны шершавая кора…
Подумал он, что нет предела
терпению. Важней всего
свое исправно делать дело —
и всё, и больше ничего.
Следить из капитанской рубки
почетно, если уследим,
но из всемирной мясорубки
никто не выйдет невредим…
…Хорезмов повернул направо:
прямоугольна и верна,
глубоководная канава
мостком чугунным снабжена.
В глуши кусковского пленэра
она
дагерротип Руси
хранит, как желчный лик Вольтера —
фотобассейны Сан-Суси.
Здесь прусский дух, здесь грустью пахнет!
Вблизи дворцового двора
стоит – иной, увидит – ахнет:
строенье памяти Петра!..
В чащобе лип вечерне-ржавой
изяществом тревожит глаз
голландский домик двухэтажный,
краснокирпичный (как лабаз;
скорей, как церковь. Богомазы
не знали на Руси вовек,
что церкви превратит в лабазы
свой, кровно-русский человек,
что духа, разума калека, —
отмщенье мне – и аз воздам! —
в борьбе за идеалы века
торгующих загонит в храм!
Хорезмов не судил былого,
и права не имел судить.
Зачем судачить бестолково
и огороды городить,
ведь если ты и горд, и молод,
не руша храмов на крови,
построй великолепный город
и новым словом назови!).
Сев на скамейку возле зданья,
Хорезмов снова в книгу вник.
Каприз Марии – опозданья.
Он к опозданиям привык.
На небесах чертили птицы
строение воздушных жил…
Прочтя последние страницы,
Хорезмов книгу отложил
и закурил и в зыбком свете
увидел шпилей острия…
Была страшней гражданской смерти
ложь прожитого бытия.
В стране бетона и металла,
реальных ценностей людских,
он видел то, чего не стало
на стильных стогнах городских…
Висело бахромою лета
в кустах паучье макраме.
Обложка книги про поэта
отсвечивала на скамье,
где с обреченностью мессии,
сосредоточен и сердит,
не пасынок, но сын России,
он с фотографии глядит.
Сворачивая листья в трубку
на доме ветер, вездесущ,
как фиолетовую юбку,
вдруг завернул нависший плющ,
взмахнул ветвями желтых ветел,
неописуем и щемящ,
и тотчас мой герой заметил
Марии ярко-синий плащ.
Как под прицелом кинокамер,
вся в кадре – словно бы всерьез.
По-прежнему под Роми Шнайдер
укладка солнечных волос.
Смешной берет на лоб надвинут,
и плащ по моде расклешен,
и независимо откинут
и бел с изнанки капюшон.
Мария, Господи Исусе!
– Хорезмов, ждешь? Прости, дела.
В твоем ли я одета вкусе?
Старалась…
– Ты зачем звала?
– Дай отдышаться хоть, всегда ты!
Ведь есть же некий этикет!
Ты что, не помнишь нашей даты?
– Забавный на тебе берет.
– Модель «Невинность»! Ну серьезно,
забыл второе октября?
– Я помню. Ехать было поздно,
пришлось остаться у тебя.
– Пришлось?!
– Ну, привалило счастья,
казалось, выше головы…
– Да, принял рыцарски участье
в судьбе соломенной вдовы!
– Поступок юного дебила,
но для меня была тогда
открытьем – ты.
—…А не любила тебя,
наверно, никогда,
я поняла.
– Не новость это.
– Ты – умный.
– Не пытаюсь скрыть.
– А где провел ты нынче лето?
– Зачем – звала?
– Поговорить,
в душевной обстановке. Надо,
чтоб в сенсорный вошел ты раж,
помог мне силой жеста, взгляда…
– К чему весь этот антураж?
Не знахарь я!
– Что здесь такого?
– Умеешь ты зажать в тиски.
Но для чего мы здесь, в Кусково?
– Не здесь ли были мы близки?
Ты здесь вернее влезешь в душу,
хотя, конечно, ты злодей!
Я нахожу дорогу к мужу —
пусть бывшему – через людей!
Живу два года и не знаю,
что ты, Хорезмов, «сенситив»!
Не мог сказать? Не понимаю…
– Ну, не настолько я ретив.
– Ты видишь ауру?
– Немного.
Под настроенье.
– В этом суть.
Пока не ощутил ты Бога,
поговорим о чем-нибудь…
в пространстве
душевного косноязычья и тени осенней
ты – свет георгина
клинок лепестка на рассвете
звездное лезвие детства
и сон
запевающий в чертополохе сознанья
в татарнике слова
вдали в между-речье
Мария
луга в медунице кипрее
шиповнике диком
радоновый ключ голубой
в детстве прощание
с первым увядшим соцветьем
Мария за гранью стекла
и Август сливается с месяцем Девы
амебой возврата
в нетленную цельность стекла
и красное платье о свет георгина
и белое платье
прозрачное сердце Мария
о сердце Мария в тебе
сквозь тебя
небесный жасмин отцветает
но так горячо за стеклом
Пройдемся лучше.
– Я согласна.
А что за книга?
– ЖЗЛ.
– Ту-кай? Не знаю.
– И напрасно.
– В образовании пробел.
Вот расскажи о нем покамест:
кем был, что делал… Где он жил,
кого любил?
– Не знаю, каюсь.
Но женщин, впрочем, не любил.
Одну лишь девушку биограф
с ним сопрягает…
– Кто она?
– Здесь больше праздных разговоров.
Одна татарка, Зайтуна…
Он смерть предчувствовал с рожденья,
изгой и круглый сирота…
– И всё ж, фригидность поведенья
довольно странная черта…
– Он был поэтом. А поэтам
возможно жить вне смертных тел.
Он был велик.
– Как Пушкин?
– Где там!..
А впрочем, может быть, успел.
Тебе не холодно?
– Прохладно…
Над сталью светлого пруда
ворона каркала надсадно,
предвидя множество вреда
от зимних дней, грядущих вскоре…
Хорезмов и Мария с ним
шли одиноко в разговоре
вокруг пруда.
Тянулся дым
горящих листьев. Плыли утки.
Качала ялики волна.
– Смотри-ка, девять! Кончим шутки!
Скажи мне, чем же ты больна?
1912
Простясь учтиво, как прилично гостю,
покинув самолучший ресторан,
Камиль, стуча по тротуару тростью,
шел по Проломной к озеру Кабан.
Под праздник солнце закатилось рано,
коснулось в Мокрой слободе земли.
На куполах Святого Иоанна
кресты и полумесяцы цвели:
здесь издавна – в порядке полубреда —
соединяет неба пустота
пророчество святого Мухаммеда
с известным всепрощением Христа.
Здесь пастыри в миссионерском раже,
не уставая словеса плести,
стараются в церковном антураже
с татарами единство обрести,
хотя давно, без всякого насилья,
без крестного ли знаменья – везде
объединили с русскими усилья
татары в конском каторжном труде!
Тукай сквозь сволочь межплеменной розни
единство разглядел еще тогда,
когда вокруг уму чинила козни
российских черносотенцев орда!
Попов и мулл – хоть поменяй местами.
Камиль, с Тукаем разумом дружа,
взглянул на полумесяцы с крестами,
обителью старинной небрежа…
А ниже, близ Николо-Низской церкви,
визжал уже заезженный трамвай,
казанские сироты и калеки
толпились рядом – Господи, подай!
Гудел трактир Казанского подворья,
где выдворяли пьяных со двора.
Взлетел налево, на крутое взгорье,
проулок Воскресенская Гора,
но наш Герой свернул направо – к мраку.
Стихала постепенно суета,
поскольку пролегала по Булаку
татарская оседлости черта.
Центр города, давно и прочно русский,
отрезан речкой от мечетей, бань…
Ее воспел во время оно Курбский,
когда с Иваном воевал Казань.
От княжеских шатров они глядели,
как мерно по воротам бил таран…
Зачем, однако, в благородном деле
был нужен дипломатии обман?
Мерцает в исторической пустыне,
как зыбкий свет сквозь искаженье призм,
былиной не отмеченный доныне
Казани обреченный героизм…
Иван, как в гору по крутым уступам,
хозяин плахи, батогов, плетей,
вошел в Казань по неостывшим трупам,
казня безвинных женщин и детей.
В отместку? Не звучит ли это лестью?
Под стенами ходила рать на рать.
Война всегда война, и кровной местью
любую можно мерзость оправдать!
Зачем резня в Казани и коварство
служили князю? Тут – поди спроси!
Казанью повенчался он на царство,
великий государь всея Руси!
Булак, стрелою в озеро вонзаясь,
лежал полоской узенькой воды.
За ним горели, трепеща и маясь,
огни Новотатарской слободы,
где образом фольклора одиозным,
взмахнув крылами из последних сил,
татарский лебедь, разоренный Грозным,
гнездо в пустынном Заозерье свил…
Моста тоскливо проскрипели доски.
Камиль был озабочен, и весьма,
и приставом, чьи шутки вечно плоски,
и странным содержанием письма,
прервавшего теченье разговора,
о чем оно?
Герой смущен и хмур.
Он мимо мусульманского собора
спешит к себе в гостиницу «Амур».
Когда-то здесь за скромным дастарханом,
который не чета иным пирам,
сидел Тукай с Фатихом Амирханом.
Тукай всю жизнь живет по номерам,
меняя только вывески… Наверно,
давно свой дом приобрести пора!
Всегда живет он скудно или скверно,
великий странник в поисках добра…
Да, непонятно. Нет ли чьей интриги?
Дивятся все, кому ни расскажи!
Он регулярно выпускает книги,
расходятся мгновенно тиражи;
он мог бы жить и не делясь с друзьями,
ведь на коротком творческом веку
успел Тукай стихами и статьями
прославиться от Волги до Баку!
Но нет, он слишком щедрая натура.
Себе он много причинил вреда,
и честная, друзья, литература,
поэта не прокормит никогда!
Сенной базар не гомонит ночами,
поблизости Восточный клуб, вокзал…
Взойдя к себе, Камиль пожал плечами:
ну кто б, Аллах, еще вчера сказал,
что рядом, вдалеке от ресторанов,
на приозерной улочке Сафьян,
живет с семьей купец Сафа Хасанов,
из арских в прошлом вышедший крестьян!
Они всегда прижимисты, такие:
чтоб сэкономить гроши на свече,
кожевенные держит мастерские
Сафа-бабай на улице Кунче.
А набожен – уму непостижимо:
дивятся люди в пятничные дни,
как отрешенно шествует он мимо
с клюкой своей к мечети Марджани…
Плевать бы, что душа его нелепа,
но у Сафы-бабая есть семья.
За ним бедуют, как в потемках склепа,
две дочери – Марьям и Рамия.
Начитаны они, что, в общем, редкость,
но в доме Черный бай не держит книг.
Один Коран, и тот пришедший в ветхость.
Уверен склочный и пустой старик,
что слезы их – вода, слова – полова,
хотят учиться – прах, мечтают – пыль…
В своей статье промолвил два-три слова
о женском равноправии Камиль.
И фраза – из породы опечаток,
и написалась вроде бы сама —
штраф уплатил, и вызвали в участок,
лишь не хватало этого письма!
Однако слишком девочка рискова,
самой писать, позора не боясь?!
Камиль перечитал, вникая в слово,
арабскую затейливую вязь…
«…не знаю я, куда себя толкаю…
Как от стыда еще не умерла!
Хотела написать письмо Тукаю,
но испугалась: плача, порвала…
Прабабками нам этот плач завещан,
всё неизменно, как ты ни реви!
Тукай, наверно, презирает женщин,
раз очень мало пишет о любви!
Нет времени, хочу писать короче,
да вам известен образ жизни наш!
Я при огарке проводила ночи,
читая Загиду, Гыйффат Туташ…
Узнав об этом, на клочки с издевкой
разорвала мою тетрадку мать,
сказала: хочешь стать публичной девкой,
«в ряды податься», в Турцию удрать!
Избила, и сказать о том неловко,
а слезы – божьей назвала росой.
Осталась мне пеньковая веревка,
а не найду – так обойдусь косой.
Что делать мне? Стать чьей-нибудь невестой?
Аллах велик, но это сущий ад:
дрожмя дрожать за толстой занавеской,
не зная – хром жених или горбат…
Когда не стар – уже Аллаха милость,
но сватают по карточкам у нас.
Моя подруга голоса лишилась,
в лицо увидев мужа в первый раз!
Вы честный человек, мне рассказала
об этом сваха, что сейчас была.
Отец в мечети, и пустынна зала,
бумага предо мной белым-бела…
Я заперта! Сестра в отцовской воле.
В старометодном я живу кругу,
как белая береза в чистом поле,
немного не по макушку в снегу…
Вы по сугробам протоптали тропку,
читала, каждой радуясь строке:
отец принес газету на растопку,
да невзначай забыл на сундуке…
Родители домой вернутся скоро,
я только мрак предвижу впереди.
Вот почему я, не страшась позора,
решилась написать вам, эфенди…
Жива покуда волею Аллаха,
пишу, покамест не стряслась беда:
письмо вам передать хотела сваха,
она ко мне приходит иногда.
Что делать мне? Куда бежать отсюда?
Сгораю от стыда и страха я!
Я жду от вас, как от пророка, чуда!
Хасанова писала Рамия».
Зажмурясь, он сказал:
Нашла пророка!
В отечестве своем пророка нет.
Но человека не спасти с наскока.
Похоже, нужен дружеский совет,
позвать Сагита к разговору впору…
Не раздеваясь даже, он как есть
по долгому пустому коридору
прошел и постучался в номер шесть…
…Сагит, как некий хан или вельможа,
в достойное был дело погружен:
на канапе с ногами полулежа,
на красной мандолине тренькал он,
подергивая струны осторожно,
всё «Тафтиляу» [49 - Старинная татарская народная мелодия.] старался подобрать,
а на полу лежала безнадежно
раскрытая для записей тетрадь…
– Явился, вольнодумный ты писака!
А я никак не кончу свой рассказ…
– Как у тебя накурено, однако.
– Да как всегда.
– Оставь, приятель, саз!
Ты доломал его, терзая струны,
а вдохновенья не было и нет!
– Камиль, ты часом не попал в меджнуны?
Ты злишься, как отвергнутый, мой свет!
– Прочти-ка это.
– Ты – в любовном раже!
Письмо Лейлы?
– Когда б! Записку я
здесь получил на ужине в Пассаже.
А всё она, проклятая статья!
Штраф непустяшный, и, благое небо,
как жить на свете, не свихнув с ума!
Сагит глазами справа и налево
прошел по строкам странного письма,
вернул его Камилю, громко хмыкнув,
взял мандолину…
– Только и всего?
Пора бы, к миру Божьему привыкнув,
умнее быть!
– Что ж делать?
– Ничего.
Не наше дело – тешить истеричек,
не то папаши выпустят кишки.
Она из тех, кто день-деньской на птичек
глядит, чтобы тишком писать стишки.
Как там она сказала про березу?
Слезу пускает, женские дела…
Пускай секут как сидорову козу,
чтоб замужем строптива не была!
– Увидеться бы, хоть из уваженья…
– Чтоб осмотреть, как у лошадки, стать?
– Но всё ж, незаурядное движенье —
мужчине! незнакомому!.. писать!..
– Факт истерии или сумасбродства.
– Но ведь она надеется на честь.
– Ты, что, сюда пришел – из благородства?
Из благородства дал письмо прочесть?!
Приди оно по адресу Тукая,
он слова не сказал бы никому!
Уверен будь, что мы – два шалопая.
Но ведь живем, наперекор всему!
– Я – шалопай?
– Ты счел за оскорбленье?
Но резать правду ты учил в глаза!
– Ты лжешь!
– Ты вызываешь умиленье.
– Я не прощу!
– Подумаешь, гроза!
Смешное поколенье! Дети праха,
которым не грозит никак сума,
уверены, что даже у Аллаха
не занимать им сердца и ума!
Эклектика души – порок, мой светик,
виновны мы в ничтожестве своем…
– Ты мерзкий циник!
– Нет, я только скептик,
но мы прекрасно выглядим вдвоем.
Подергивая струны непрестанно,
житейскими познаниями горд,
Сагит, для самого себя нежданно,
вдруг благозвучный подобрал аккорд…
Камиль был раздражен беседой жаркой,
которую затеял старый друг,
но – силой неожиданной и яркой
в смятенном сердце отозвался звук!
Он вспомнил детство:
запах дымки росной,
поблескивают косы при луне,
косцы поют порою сенокосной
старинные напевы в тишине…
Вот – «Тафтиляу», мотив любви печальный,
хранящий свято долгие века
проникнутую скорбью изначальной
мелодию родного языка…
//-- Утраченная надежда (Тафтиляу) [50 - Перевод Равиля Бухараева.] --//
Краски яркие поблекли, мир я вижу без прикрас:
вот и жизни середина – вот и юность пронеслась.
Подниму ли взор на небо – среди звезд в тиши ночной
вместо месяца сияет полная луна сейчас.
Прикоснусь пером к бумаге – только зря взметнусь душой,
искрами безумной страсти стих не брызнет в этот раз.
Саз мой чудный, что же рано смолк священный голос твой?
Разлучаемся в печали, ты – разбился, я – угас…
Улетел из клетки мира птицей дух плененный мой.
Вместе с радостью и горе сотворил Господь для нас.
Не дадут душе приюта рощи родины больной;
все деревья облетели, до земли главой клонясь…
Озарившая улыбкой мой начальный путь земной,
мне отрадой ты не стала, скоро с миром разлучась.
Умерев в рыданьях, мама, не осталась ты со мной,
в мир чужого всем ребенка приведя в недобрый час.
Ты одна и утешала – ласки я не знал другой;
страж любви меня жестоко отовсюду гнал, сердясь,
И на твой могильный камень, что теплей души любой,
Боль моя слезой горчайшей и сладчайшей пролилась.
О нет, недаром шире год от года
Тукай слывет певцом своей земли:
слова его на музыку народа
пронзительною истиной легли!
Тукай татарам Богом был обещан,
но как суровы милые края!
Тукай, наверно, презирает женщин —
в слезах предполагала Рамия…
Что, Боже мой, ответить ей на это?
Сумел бы ей Камиль растолковать,
что, как ни пламенеет плоть поэта,
он среди женщин ищет только Мать.
Да время ль говорить с ней о поэте?
Вдолбить бы, что на жизненном пути
божественнее женщины на свете,
как ни ищи, созданья не найти!
Пока искал приятель папиросы,
заброшенные им же за кровать,
Камиль успел серьезные вопросы,
хоть мысленно, с девицей разобрать.
Однако, не насытясь разговором,
Сагит решил продолжить давний спор.
На друга поглядев ехидным взором,
он, закурив, продолжил разговор:
– Ты убежден, святая ты невинность,
что никому не делал в жизни зла?
– Конечно, нет!
– Но зло – необходимость,
ведь без него бы пресной жизнь была.
– Откуда вдруг уверенность такая?
– От жизни. Вот скажи, я не пойму,
ты проводил всё время у Тукая,
а нынче что-то не частишь к нему.
Он болен скоротечною чахоткой,
прошла его веселая пора.
А некогда – счастливою находкой
вам в номерах казались вечера!
Не вы ль с горячей жеребячьей кровью,
крича, стихи читали до зари?
Вредили дымом слабому здоровью,
вредили водкой, сплетнями…
– Не ври!
– Не вру, ты знаешь сам. Не вы ль полночно
откатывались к «тетенькам» в ряды?
Вы были, милый, сволочью и, точно,
беднягу довели вы до беды.
– Не смей!
– Вы жили, дух его калеча.
Он по болезни «лавочку закрыл».
Ходили вы к нему от делать неча…
– Его любил я!
– Ты его убил.
– Да будь ты проклят!
– Счастлив был доверью…
Сагит продолжил музыки подбор.
Камиль, взбешенный, громко хлопнул дверью
и выскочил в протяжный коридор.
Не дай нам боже ближних слишком умных,
мир искажают, душу возмутив…
Меланхолично тренькая на струнах,
Сагит, фальшивя, напевал мотив.
Камиль махнул рукой: беда какая!
И утро мудреней, и спать пора.
Он, впрочем, раздеваясь и зевая,
решился на Сафьян сходить с утра.
Осталась рядом нераскрытой книга,
а за окном —
хо-хо, душа горит! —
орал какой-то пьяный забулдыга,
как видно, Порт-Артура инвалид…
1983
Мария хмурилась с досады.
– Так не поможешь?
– Не проси.
Погас у парковой ограды
уютный огонек такси.
Свисая с зеркала, мартышка
пошла качаться взад-вперед.
Шофер, совсем еще мальчишка,
растягивал в улыбке рот.
Подмигивая обезьянке,
катиться нравилось юнцу
влет по Владимирке, Таганке,
влет по Садовому кольцу…
– Ты б успокоилась, соври я,
что есть лекарство от любви?
Не майся дурью, ну, Мария…
– Хорезмов, душу не трави!
– Мария – в страсти, правый Боже,
возможно ли, такая блажь!
Тебя в Беляево?
– Попозже,
побудь еще со мной, уважь…
Хорезмов ехал, вспоминая
весны давнишней маету:
неслыханную зелень мая,
Марию с васильком во рту,
цветущий золотистый дождик
коньково-деревлевских лип…
– Здесь на Ордынке есть художник.
Занятный, между нами, тип.
Заедем ненадолго?
– Где мы?
– У Павелецкого.
– Давай.
Так что же он, звезда богемы?
– Быть может, бог.
– Не заливай.
Шофер, Мария подсказала,
провез проулками хитро
от Павелецкого вокзала
к Новокузнецкому метро,
где, тотчас оценив клиента,
пятерку взял и был таков…
Довлел могучий храм Климента
над сороками сороков,
хотя от звонницы российской
стоять остались средь зыбей
Григорий Неокесарийский
да пара угловых церквей…
Татарку, Толмачи, Ордынку
сейчас Хорезмов вспоминал.
Он прежде здесь тянул волынку —
в Казачьем комнату снимал.
Он здесь испытывал виденья —
печально бликами лучась,
купцов-ордынцев привиденья
к нему являлись в поздний час.
Он верил в них душой и сердцем,
хотя той давнею порой
Хорезмов не был экстрасенсом,
считая призраки игрой
воображенья и печали…
Не помышляя о куске,
они тепло его встречали,
когда он приходил в тоске.
Вмиг различая их обличья,
в то время стал причастен он
к истокам славы и величья
ушедших в прошлое времен.
Тогда, в тоске поднаторелый,
сомненья напрочь отстраня,
он осознал душою зрелой,
что всё живущее – родня,
что Дух един и нет причины,
деля на части Землю-мать,
надев державные личины,
друг против друга восставать…
Всеобщей истины предвестье
сквозь будни брезжило едва,
но не пришло еще известье.
Не сразу строилась Москва!
Кругля свои бока крутые
среди голландских желтых лип,
церквушка Марфы и Марии
напоминала белый гриб,
а рядом с церковкою кроткой,
горя, наверно, день-деньской,
светилось ярко под решеткой
окно подвальной мастерской…
Ей-богу, сонное предместье!
Песок, булыжники, трава…
Застыла в странном равновесье
сирени темная листва.
Колючие вздымает звезды
в углу двора чертополох,
над окнами – кружные своды,
меж кирпичами – влажный мох.
– Смотри, цветет еще татарник…
Хорезмов в тесной темноте
наткнулся на пустой подрамник,
спустился…
Чайник на плите,
холсты и резкий запах лака,
оплывшая бутыль-свеча…
Недружелюбная собака
навстречу кинулась, ворча…
– А, чтоб тебя! Кого там черти
еще несут? Полпот, ко мне!
– Опять бардак страшнее смерти.
– Вы, богоматерь, не одне?
Кто с вами, пресвятая дева?
– Приятель.
– Где ж вино и хлеб?
Какая песня без припева!
– Хорезмов, познакомься: Глеб.
– Хорезмов.
– Глеб. Вдыхайте прану [51 - В буддизме жизненная энергия, растворенная в пространстве.]
в моем хлеву, а я, сейчас,
неукоснительно достану
прикосновенный свой запас.
– Не ёрничай!
– А, чушь собачья!
Полпот, не так ли? Самовар
уже кипит, хоть не богач я…
– Вы, Глеб, художник?
– Да, маляр.
Не прикупил я к водке пива,
но всё же здесь – не ресторан…
Мария, странно молчалива,
прошла и села на диван.
Обитый кожей синеватой,
он келью, стоя у стены,
равнял с казенною палатой
времен разрухи и войны.
Глеб в кожаной потертой куртке
движеньем жилистой руки
сгреб со столешницы окурки,
шрифт, кисти, шпатель, пузырьки.
Не расставаясь с папиросой,
он независимо свистал…
Высокий, русый, горбоносый…
Герой очки свои достал
и оглядел вокруг картины,
что колером смущали взор:
Зеленый луг. Среди скотины
стоит во фраке дирижер.
Дворец какой-то. Подпись «Виндзор».
Среди бананов и лиан,
угрюмо глядя в телевизор,
сидит косматый обезьян.
Пошли затем автопортреты:
художник с псом-поводырем,
художник в саване близ Леты,
художник в желтом, с фонарем,
в пустыне. Подпись «Малярия».
Художник в черном, на траве,
и – обнаженная Мария
в густой и мертвой синеве!
Ни с неба гром, ни ревность даже
не потрясли б его сильней!
Она уже казалась гаже,
железной жабы холодней…
Душою навсегда упрочась
в тисках безвыходной тоски,
содрал рукою нервной тотчас
он с переносицы очки, —
теперь в расплывчатом тумане
мерцало желтое пятно.
Нутром он жить привык в обмане:
что ложь, что правда – всё одно.
Быть может, не достала скверна
лишь Эверестовых гольцов…
Мария – женщина, всё верно!
Не мальчик же, в конце концов!
Но лжи желая как награды,
в шуршанье собственной души
он уходить привык от правды,
как вепрь в сухие камыши…
Глеб звякнул о бутылку кружкой.
– Придвинься ближе, божья мать!
Я кружку с верною подружкой,
как Пушкин, склонен рифмовать!
К столу, эй, Самаркандов! Что же,
вы разве трезвый азиат?
– Хорезмов он.
– Красиво тоже,
но, впрочем, я не виноват.
С тех пор как угодил в студенты,
во все бредовые года
ориентальные моменты
меня преследовали, да…
– Резных орнаментов секреты?
– Волосяной мосточек в рай!
– А что ж не пишешь минареты?
– Ты, богоматерь, не встревай!
– Я знаю почему.
– Как мило!
– Ты минаретам не под стать.
Твоя, прости, мужская сила
не позволяет их писать!
– Болезнь столетья. Я, как все мы,
покорен веку моему.
Давай уйдем от этой темы!
– Хорезмов, да ответь ему!
тишина узнаванье себя
раздвоюсь
в зеркале осени где вперехлест отраженья
ты и не ты
правда одна не приходит
рисунок листвы или память тревожит
времени нет
есть доверье и память пространства
где жил мгновение с лишком тому
от былого себя ухожу и к себе возвращаюсь
до шепота слово возвысив
– Беседуете вы без толка.
О чем, никак я не пойму.
– Он, видишь ли…
– Умолкни, телка,
иначе сам тебя уйму!
– Зачем так грубо?
– Вам не любо?
– Оставь, Хорезмов, он пошляк!
– Таков как есмь. Собака, тубо!
Я не встречал таких миляг…
Скажите мне, кто ваши предки?
– Татары. Булгары…
– Кошмар!
Здесь посетители нередки,
но гость незваный – из татар!
Хотя – Ордынка!
– Глеб, не надо!
– Да, боже ж мой, всё тлен и пыль!
Попалась книга мне недавно
про булгарский «звериный стиль».
Одна ученая особа
в серьезе объявляет всем,
что ярость, кровожадность, злоба,
мол, не присутствуют совсем
в сюжетах украшений, пряжек,
замков узорных…
– Это так.
Доказано.
– Так вас, бедняжек,
мог угнетать любой босяк?!
А газават! А – ногу в стремя
и вскачь айда по городам?!
– Звериный стиль – иное время.
Язычество.
– Гроша не дам!
– Я знанья черпаю в пратюрках,
а выводы, – что ж, волен всяк…
– Да толку в них, как в тех окурках!
Атилла – милый был добряк!
– Нет, мы не поняли друг друга.
– Да вы секите, мир жесток,
и вам не вырваться из круга,
в котором Запад и Восток
несовместимы!
– Это – фраза!
Несовместимы Север, Юг…
Подведена под небыль база.
– Да кто вы есть?!
– Татарин, тюрк.
А вы, художник, кто вы сами?
– Из обращенья я изъят.
Но, со славянскими усами,
возможно, сам я азиат…
Ведь говорят, мы все татары,
по виду наших образин.
Разводят тары-растабары,
что, мол, Державин, Карамзин…
Из нации творит кумира,
алмазный видя в ней кристалл,
лишь тот, кто гражданином мира,
подобно мне, еще не стал.
Но я-то – вольный сын эфира!
Мария, выпей!
– Не хочу.
– Мария, выпей хоть кефира!
Затеплить, может быть, свечу?
Ценю я вкусов постоянство.
– Глеб, только чуши не неси!
– Указ о вольности гражданства
еще не вышел на Руси!
Allons, enfants de la patrie, [52 - Вперед, сыны Отчизны («Марсельеза»).]
стреляя в люстры на бегу!
– Он пьян.
– Зачем ты здесь, Мария?
– Пойдем отсюда.
– Не могу.
– Тогда – прощай!
И на ступени
при восхождении крутом,
до крови разодрав колени,
Хорезмов грохнулся, потом
на ощупь подобрался к двери
и вышел в ночь и в никуда,
где в чувстве траурной потери
мерцала льдистая звезда…
Уже в сознанье ощущая
забытую за годы боль,
себя в былое возвращая,
вышагивал Хорезмов вдоль
Водоотводного канала, как вдруг:
– Ну погоди, постой! —
Мария, вся в слезах, бежала
за ним по улице пустой…
1912
Напомнив дни Алмушей, Утямышей,
с угла Евангелической на треть,
зазеленев четырехскатной крышей,
явилась взору старая мечеть.
Не обликом барочного фасона
напомнила она былые дни,
а тем, что здесь муллой во время оно
служил историк Булгар – Марджани.
Он был в священном деле просвещенья
в ряду с самим Каюмом Насыри!
Камиль подумал: «Попросить прощенья
у Бога впору; что ни говори,
а всё ж на стенах Булгар обреченных
степной Пулат-Тимур, хитро жесток,
повесил сразу тридцать шесть ученых!
Не это ли невежества исток?
Не это ль замедление движенья?
Где булгарские наши мудрецы?
Где наши вековые достиженья?
Где наши фолианты и дворцы?
Обречены мы на бездумье птичье!
Как времени коня не понукай,
утраченного не вернуть величья!
Об этом сокрушается Тукай.
Пребудет ностальгия вечной темой.
Один, как факел булгарской земли
в десятом веке проблистал поэмой
погибший в рабстве гордый Кул Гали!
Теперь, кляня себя за опозданье,
поэта вдохновенным ремеслом
Тукай, спеша, отстраивает зданье,
веками обреченное на слом!
Он возродил избытый дух народа,
что мыкался столетьями в беде.
Его взыскала щедрая природа
упорством в титаническом труде!
Но сколько здесь возни и канители!
…О, жаркий серп в сиянье бирюзы!
Снаружи и михраб, и капители
завиты вязью булгарской лозы,
а возле, мечен Божьим наказаньем,
перекося в кривой улыбке рот,
роняя слюни, встал за подаяньем
несчастный полудурок у ворот…
Чтоб предприятье остеречь от краха,
Камиль сказал, не глядя на него:
«Нет Бога, кроме сущего Аллаха,
святитель Мухаммед – пророк Его!»
И сам на мелочь сальной тюбетейки,
грань заверяя меж добром и злом,
брезгливо бросил медных две копейки
с двуглавым николаевским орлом…
Захарьевскую, гордость Закабанья,
вблизи озерной щелочной воды
составили почти впритирку зданья
Кожевенной торговой слободы.
Богата слобода, народ не робок,
но общий вид – издревле бестолков:
с лабазами, амбарами бок о бок
настроили купцы особняков.
В зеленых купах отрешенно голы
старинных минаретов острия.
…Ученики миссионерской школы,
шакирды медресе «Касимия»,
приказчики и праздные гуляки,
начетчики, мальцы, чеботари,
работники в дворах и кожемяки,
собаки, огольцы, золотари,
овечки, куры, гуси…
Боже, роздых!
Забавный, пестрый в слободе народ!
За нею мыловарней травит воздух
известный всем Крестовников завод.
Камиль, с опаской к делу приступая, —
спешить не дело в розыске таком, —
разведывал, где дом Сафы-бабая
в беседе с гололобым сопляком…
– А вам зачем? – на колобок похожий,
ответил тот вопросом на вопрос.
– По делу.
– Во-он! Несет откуда кожей! —
сказал малец и, шмыгнув, вытер нос.
И впрямь, не доходя до поворота,
где копошится выводок гусят,
с резным навесом русские ворота,
затворенные наглухо, висят.
Под пересвист дербень-дербень калуги
Камиль едва успел дойти до них,
как малый завопил со всей натуги:
– Жених пришел к Хасановым! Жених!
– Да чтоб тебе к шайтану провалиться!
Бог знает что подумает народ!
Но начали высовываться лица
из-за глухих заборов, из ворот…
Он поскорей открыл калитку, тронув
потертое висячее кольцо…
Служанка, до колен подол поддернув,
ножом скоблила мокрое крыльцо.
Увидела Камиля – рот открыла,
как будто проглотила букву «о»,
взвилась, и нож со звоном уронила,
и, охнув, опрокинула ведро!
– Алла! —
рванула в сени ошалело,
заверещала, словно в час родин,
аж в глубине корыто загремело:
– Апа! Апа! К вам важный господин!
Дом двухэтажный, каменного низа,
построенный надолго и давно.
Узорные накладки вдоль карниза,
в «сиянии» чердачное окно,
сарай, где, очевидно, мокнут шкуры,
пристройка с галереей, врытый стол…
Камиль, следя, как просо ищут куры,
дождался приглашения, вошел,
и слава богу: в конуре собачьей,
сухой мосол столетний изглодав,
за ним следил уже ворчливо мрачный,
цепной и окаянный волкодав…
Пред ним взлетал отвесной горной кручей
марш лестницы… Безвольно, как во сне,
взобрался он по лестнице скрипучей
и очутился в зале: на стене
слова пророка в рамке застекленной
на синем фоне пестрым серебром,
шелк скатерти, гардины плюш зеленый,
блестящий пол, застеленный ковром…
Хозяйка дома в платье васильковом,
в расшитом жемчугами калфаке,
глядела на него со злым укором,
пощелкивая четками в руке…
– Салям алейкум!
– Ассалям. Но кто вы?
– Камиль Султанов.
– Рабига-ханум.
Но мы к приходу гостя не готовы,
явленье ваше не возьму я в ум.
Хозяин мой с утра уже в конторе.
Вы, верно ведь, приезжий, коммерсант?
Пошла служанка – сам прибудет вскоре…
– Я…
– Вы располагайтесь.
– Виноват…
– А я уйму соседей. Иль Аллахи,
жених! жених! – судачат все кругом.
Да разве человек, помимо свахи,
придет в приличный мусульманский дом?
– Да я…
– Идет торговля наша туго,
вы б уступили малость самому.
– Откуда сами?
– Я?! Из… Оренбурга.
– Пойду, соседей наконец уйму…
Ушла. Камиль на стул уселся нервно,
купеческую залу оглядев.
Вот баба языкатая, вот стерва,
вот ведьма, пожирательница дев!
Уж не с нее ль в стихах о Закабанье
списал Тукай зубастую каргу?
Но сам – попался как! Вот наказанье!
Не пожелать такого и врагу!
Сбежать?
Уж отпускала дрожь помалу,
сидел он, в пальцах бахрому крутя,
как вдруг Сафа-бабай к Камилю в залу
ввалился, отдуваясь и кряхтя…
Обрит под нуль, как истинный татарин,
таких Тукай зовет – башка-такыр.
Волок за ним какой-то толстый парень
тяжелый саквояж…
– Поставь, Закир!
Ступай! Любезный господин Султанов,
клиентов жду всегда в конторе я,
а дома – обхожусь без дастарханов,
на том торговля держится моя!
Предупреждаю: откажу в кредите,
но вы, как будто, из других кругов!
Что ж, эфенди, извольте, поглядите
образчики казанских ичигов…
Таких вы не найдете в Оренбурге,
надеюсь, состоится разговор…
Товар мой знаменит по всей округе…
Он высыпал сапожки на ковер…
Из мягкого зеленого сафьяна,
а сапожок прелестней сапожка —
с рисунком белой лилии, тюльпана,
и ландыша, и красного жарка…
Хоть и не знал ремесленник искусный
о родословной истинной своей —
приятный цвет и запах кожи вкусный…
– Ну, как обувка?
– Речь-то не о ней…
– О чем тогда?! Служанка, задыхаясь,
кричит: вас ждет приезжий господин!
Дела в конторе бросив, спотыкаясь,
бегу, не пожалев своих седин…
– Я получил известье на неделе
о том, что ваша дочка Рамия
учиться хочет…
– Значит, вы посмели…
– Могу вам предложить услуги я.
– Услуги? Рамия?! Клянусь Аллахом,
в своем ли доме я, старик, сижу,
беседуя с каким-то вертопрахом?
Да я на галстук твой не погляжу!
– Но я, абзы, ведь не полезу в драку…
– Дочь совращать? В ее родном дому?
Закир, держи его! Спускай собаку!
В участок! К губернатору! В тюрьму!
Джадит проклятый! Будет нынче баня!
Закир, хватай его, столбом не стой!
Камиль насилу ускользнул от парня,
по лестнице скатился чуть живой:
– Да, не хватало здесь ввязаться в драку!
Служанка завизжала. Торопясь,
отвязывала Рабига собаку…
Камиль с крыльца, разбрызгивая грязь,
метнулся за ворота, – дай бог ноги!
Соседи хохотали: ишь, наглец!
Бессовестно стоящий у дороги,
свистел вдогонку давешний малец.
Пес догонял, и гоготали гуси,
которых чуть не растоптал Герой,
а вслед ему на лавочках бабуси
шайтана поминали…
Бог ты мой!
Едва уйдя, ведь экие напасти,
Камиль себя утешил табачком.
С его костюмом в резком был контрасте
изящный дом Шамиля… Он молчком
свернул с Екатерининской…
– Вот звери!
Дошел до номеров и – на бочок,
пока его под вечер стуком в двери
не разбудил девичий кулачок…
1983
Хорезмов сел на подоконник,
как призрак, в белой простыне…
Горел ночник. Случайный дождик
следы оставил на окне.
Кружилась голова от ласки.
Земля кружилась на оси.
В ночи по круговой развязке
кружились поздние такси.
Район былой тоски не страшен
ему казался. На горе
стояли перфокарты башен
стоймя на голом пустыре.
Сознанье обжигало током:
шифр полуночного письма
квадратиками светлых окон
отперфорировала тьма…
– Хорезмов, миленький, будь ласков,
поставь пластинку.
– Что? Сейчас.
– Поставь свою пластинку вальсов.
– Не поздно, Маша? Третий час…
– А ты негромко.
– Где?
– В коробках
найди.
– Ты спрятала?
– Давно.
– Смотри, нашел!
– Какой?
– «На сопках».
– Наш старый вальс…
– Возьми вино…
И как мы друг без друга жили?
Глянь, сколько башен вознеслось!
Ты помнишь, там когда-то были
дома назначены на снос?
Там в семьдесят, каком же… пятом,
пока их скопом не смели,
во вдохновении заклятом
сухие яблони цвели!
– Я помню, милый. Бездна света,
и мы бродили наугад…
– А помнишь тот, в начале лета,
неистовый зеленый ад?
Сады заброшены, отпеты,
с цепи как будто сорвались —
и лопухи, и крестоцветы,
как на Алтае, вдруг взвились
до сказочных размеров! Боже,
я онемел, ослеп, оглох!
Вся зелень вон рвалась из кожи,
особенно чертополох…
– Да-да, Алтай, твоя работа…
Там ты пришелся ко двору.
Ведь ты – Шаман!
– Я знаю что-то,
названья лишь не подберу…
между Словом и Духом с чего начиналось
о дай мне понять
вне зеркала если коснусь
то круги.
на бесплотной воде амальгамы
птица – касание – вод
дай мне понять
себя
нелюбимого смертью
Не дух ли свят? В каком же роде?
Ведь это надо – повезло!
– Да как тебе сказать… В природе
я чувствую добро и зло.
В любви преступно исключенье.
Отмщенье мне – аз не воздам.
– Меня ж не вылечил!
– Леченье
вам не пошло бы впрок, мадам…
Ты от себя бежать хотела
иль от кого?
– Ты, милый, слеп….
Есть прихоть не души, так тела —
вот тут и появился Глеб.
– Подонок этот?! И могла ты?!
Не знать бы лучше ничего!
– Мы в прошлом оба виноваты,
беды не свалишь на него…
– Геракл! – Он может еле-еле,
возьми хотя бы это в толк…
Хорезмов, соскочив с постели,
забегал, как по клетке волк.
Игла, хрупка, как балеринка,
по волнам диска доплыла
до автостопа, и пластинка
умолкла, словно не была.
Чтоб сердце успокоить, взглядом
по стеллажам прошелся он:
с Булгаковым, как прежде, рядом
стояли Винер и Шеннон.
Среди разрозненной «Всемирки»
теснился плотно «Новый мир».
Бумаги пачки и копирки…
Одна из типовых квартир
интеллигентной умной дамы,
себя способной опекать,
где и следа житейской драмы,
как ни мудри, не отыскать.
(Жила Мария не без фронды,
упорно ставя много лет
гвоздики в вазе под Джоконды
кибернетический портрет.)
Хорезмов усмехнулся мыслям,
к Марии тихой подойдя…
– Послушай, Маша, что мы киснем?
Наверное, из-за дождя…
– Да, кстати, нет ли сигаретки?
– Ты разве куришь?
– Да и нет.
Мне вспомнились татары-предки.
А кем, Хорезмов, был твой дед?
– Среди казанских репортеров
он подвизался. Был смышлен,
от всяких рекрутских наборов
в столицу перебрался он.
Не вышло из него героя!
Другое лучше помню я —
от прадеда и домостроя
сбежала бабка Рамия…
– Почти Мария.
– Ба, и правда!
– Одна перестановка букв.
– Сестра была побегу рада,
отец же проклял, не вернув.
Как припекло – она и драла!
– Не жалко было ей себя?
– Сперва в Москве преподавала,
потом уж, после Октября,
до предвоенного зажима,
естественный осилив страх,
наследье царского режима
воспитывала в детдомах…
– Сбежала! Надо же случиться!
Что ей за папой не жилось?
– Она свободной быть, «как птица»,
хотела – вот и привелось.
Он вспомнил снимок на картоне:
дед стоя, бабка на скамье
в пятнадцатом году на фоне
декора фотоателье.
Калфак, [53 - Татарский вышитый женский головной убор.] глаза черней смородин,
сережки в маленьких ушах…
Дед в черной феске, старомоден
в своих закрученных усах…
Щека Марии с точкой мушки
тепла под бликом ночника.
Рассыпанные по подушке,
он гладил волосы слегка.
Мария всхлипнула.
– Мария! Любовь моя,
да что с тобой?
– Пустое… Это истерия…
Бывает с бабою любой…
Послушала тебя, не смейся,
и – позавидовала ей…
Моей свободой – хоть залейся,
но что мне, Боже, делать с ней?!
Я без отца росла и рано
скакнула замуж сгоряча.
Мне не хватало постоянно
мужского крепкого плеча,
но – чуть не утонула в луже!
Впервые это говорю,
ведь ты меня о первом муже
не расспросил, благодарю…
Мы все стремимся бестолково,
да ведь не просто стать женой,
а мужика найти такого,
чтоб как за каменной стеной.
Чтоб всё – и деньги, и объятья…
Квартира чтоб как пышный храм…
Свобода – это же проклятье
эмансипированных дам!
К чему мне воли этой много?
Да лучше бы, забыв про страх,
я, как за пазухой у бога,
сидела в четырех стенах!
– Любовь моя, не так всё просто,
в затворе жаль держать и птиц…
– Ну да, опять вопросы роста
самосознания девиц!
Мне кибернетики довольно,
чтоб чувствовать себя в строю!
– Но, Маша, снова я невольно
припомнил бабку Рамию.
О двух концах такое дышло,
всё шло сначала вкривь и вкось,
и – чуть трагедии не вышло,
но, слава Богу, обошлось!
Что землю чувствовать и небо
не хватит жизни, даже двух!
– Да, устные трактаты Глеба.
– Опять о нем?
– Свободный дух, свобода рук,
свобода тела, таланта истинный исток!
Уже полжизни пролетело,
а я – как в проруби цветок?
А ты, целитель душ заблудших,
стоишь над прорубью в снегу.
Ты можешь страсть утишить в душах?
– Не знаю. Может быть, могу.
Гипноз: три паса и витийство
закрасят образ в черный цвет.
Похоже это на убийство.
Я не убийца.
– Нет так нет.
Замерз небось, иди погрейся…
– Пора мне…
– Что, уже поплыл?
– Сосед мой, возвратясь из рейса,
дверь на цепочку не закрыл.
– Останься…
– Да забыл статейку
в столе.
– Ученый человек!
Что диссер твой?
– Ни на копейку!
Всё бьюсь об лед, как рыба хек,
такой деликатес московский…
– Я встану и закрою дверь…
Неужто мы роман кусковский
по новой начали теперь?
– Да, странно… После остановки…
– Остался бы… – Халат накинь!
А завтра, в шесть – у Маяковки,
да и закатимся в «Пекин»!
– «Пекин» уже не тот.
– Не нужно
нам разносолов – на черта?!
Меня салат устроит «Дружба».
– И «Дружба» нонеча не та.
Но я согласна, там возможно
обедать десять раз на дню!
– И без вертушки, если можно…
– Прощай, мой мальчик. Позвоню.
1912
Во власти сонных вздохов и туманов
открыл он дверь:
– Пришла я, стыд и срам!
– Вы – Рамия?!
– Я, эфенди Султанов,
сестра ее, Хасанова Марьям…
Камиль, с трудом скрывая изумленье,
не находил приличных делу слов.
Здесь, в номерах, – и девушки явленье —
прямое потрясение основ!
Легко писать об этом на бумаге,
легко макать в чернильницу перо,
но заявить, что девушка, в отваге…
Душа моя, не слишком ли пестро?
Изобразишь ее – сживут со свету
пристойности ревнители, они
лишь подступают к этому предмету,
а уж коснуться – Боже сохрани!
Их борзопись! Ведь ни одной помарки!
Не дай Аллах скользнет в строке намек!
Под заголовком «Вот судьба татарки»
заключат героиню в клетку строк.
Не потому ли в целом мирозданье,
везде, где мир закован в окоем,
забитое и робкое созданье
татарской, Боже, девушкой зовем?!
Где ж среди них певуньи, хохотуньи,
красотки востроглазенькие – ух!
проказницы, жеманницы и лгуньи,
обжоры, что едят и пьют за двух,
злодейки где, где сильные натуры,
где сплетницы, где склонные к добру?
Они остались вне литературы.
Пишите правду, братья по перу!
Порою правда от души хохочет,
порой сильна, отважна и нежна,
но всякую, вот черт, ноздрю щекочет,
поэтому опасна, не нужна…
Нет, господа, всей правды нам не надо,
не то однажды вечером, стройна,
в пуховой снежно-белой шали Правда
придет и молча встанет у окна…
Она присела, шаль спустив на плечи,
как белый лебедь в зазимок дрожа…
Еще в «Амуре» не топились печи,
хозяин жил, дровами дорожа…
– Я здесь впервые гостью привечаю, —
сказал Камиль, на канапе садясь, —
быть может, приказать сготовить чаю?
– От пересудов кто избавит нас?
Аллах спаси нас от чужого взора,
прошла я, не заметив ни души…
Но, впрочем, в рассуждении позора
с моей сестрой мы обе хороши!
Я никогда бы не пришла, поверьте,
такое испытанье, иль Алла,
но речь идет о жизни или смерти,
моя сестра едва не умерла!
Ушли вы – от бессилия и муки
она весь день без памяти была,
чуть на себя не наложила руки —
ведь я насилу бритву отняла!
– Не может быть!
– А мать ее в чулане
закрыла и сказала мне: «Не трожь!
Не хочет жить, как сказано в Коране,
Пускай сидит среди вонючих кож!»
Там крысы – с кошку, вот такие!
– Да уж…
– Отец сказал: «Не чувствует вины,
так отдадим ее подальше замуж,
в Богатые Сабы или Челны!
Не станет жить путем – измажут дегтем,
проволокут на вожжах по селу!»
А Рамия кричит: «Зарежусь ногтем,
но не пойду за вашего муллу!»
Камиль глядел в окно – майдан базарный
деревьями обсажен по краям…
Кончался ор, кончался день угарный…
Прошла ли незамеченной Марьям?
Ведь у купца смекалки хватит вроде —
теперь в отместку за вторую дочь
писателя при всем честном народе
за шиворот в участок поволочь!
А замыслы какие назревали!
Какой масштаб! Творцу нельзя мешать!
Марьям всё это поняла б едва ли,
вздохнув, она продолжила опять:
– Родители вопят: «На всю округу
позор, на целый околоток – срам!»
Пошла я вроде навестить подругу,
закуталась и прибежала к вам…
– Так – не храним, теряем и жалеем…
– Отец мне верит, дался он в обман,
но если всё узнает – нам обеим
останется лишь кинуться в Кабан!
– Но чем я помогу, не понимаю.
Бессилен я – чем дальше, тем верней…
– Помочь, конечно, трудно, я не знаю…
Вы, может быть, женились бы на ней?
Камиль вскочил, услышав эту фразу.
Ему – жениться?! Новые дела!
– Сестры я вашей не видал ни разу!
– Я карточку ее для вас взяла.
Взгляните, вот…
– Я и глядеть не буду!
Семейка тоже! Чуть живой от них
ушел, и тотчас новую причуду
придумали… Какой же я жених!
И в мыслях не держал теперь жениться,
еще чего! И гол я как сокол.
Мне злоключений этих вереница
не по душе – и не к тому я шел!
Вы чересчур с сестрою теплокровны.
Учить ее еще куда ни шло,
жениться – нет!
– Вы ж косвенно виновны
в том, что у нас в семье произошло…
– Виновен? Я?!
– В огласке и позоре,
без сплетен ныне не прожить и дня.
– Шайтан ли вас доставил мне на горе!
– Прошу вас, не кричите на меня.
– Я ничего от вас не жажду, кроме
покоя: я исполнил все что мог!
– Что именно?
– К тому же в вашем доме
теперь меня не пустят на порог!
– Вы можете с ней тайно пожениться.
Я знаю как, придумала. Вы с ней…
– Вам надоела милая сестрица,
что вору запрягаете коней?
– Как можете вы! Разве непонятно,
что речь идет о жизни!
– Всё пройдет…
– Остались несмываемые пятна.
– Вот бестолковый до чего народ!
«Сенной базар» читали вы Тукая?
Все беды от невежества вокруг,
а вы, меня от дела отвлекая…
– Вы Рамию избавите от мук!
– И вправду: нет ума – считай калека!
– Я думала, вы чище и честней.
Да разве же спасенье человека
всех мыслей благородных не важней?!
Связала нас злосчастная цепочка,
не каждый волен в собственной судьбе…
Поступок – мера честности…
– И точка?
Я – личность!
– Всё вы только о себе!
Мужчина должен каждое ненастье
без робости встречать лицом к лицу.
Быть женихом – такое ли несчастье?
– Ну да, и зятем вашему отцу!
Благодарю покорно, не просите,
закончим этот странный разговор,
мы всё одно что воду носим в сите.
– Вы губите сестру!
– Каков укор!
Я в этот ад попал совсем случайно!
– Скажите, как вас можно уважать?
Ведь – уважают? Может быть, вы тайно
сестре моей поможете бежать?
Камиль глядел в окно, вспотев от жара,
с пылающей и тяжкой головой.
Во мгле – Сенного посреди базара, —
сверкнув селедкой, [54 - Сабля у полицейского в дореволюционной России (жарг.).] встал городовой.
Могучий облик власти предержащей,
усы кошачьи и крутая стать
темнели в луже, под луной лежащей…
– Я вынужден и в этом отказать.
Я под надзором.
– Знайте, чудо века,
татарский просвещенный журналист,
сегодня вы убили человека!
– Неправда! Перед совестью я чист!
Камиль еще хотел сказать о праве
на исправленье собственной судьбы,
о том, что нас судить никто не вправе,
о том, что люди вовсе не рабы,
о том, что дремлет нация Тукая,
который о судьбе ее скорбит,
но не успел…
Легонько дверь толкая,
к собрату в номер заходил Сагит…
Он был навеселе и с мандолиной.
К груди ее прижавшая рука
держала штоф с наклейкою картинной
от шустовских заводов коньяка…
– Камиль, ты не один? Аллах, он с дамой!
Простите, я невольно помешал!
Я завершил рассказ, да-да, тот самый!
Взгляни, коньяк на свет янтарно-ал!
Марьям стояла слишком безучастно
для женщины, поправшей шариат.
Вдруг осознав, что всё вокруг напрасно,
шагнула, словно покидая ад…
– Лицо укройте!
– Всё уже случилось…
Пока она не скрылась за углом,
шаль снежная за нею волочилась
лебяжьим переломленным крылом…
1983
Работа, братцы, есть работа.
Но всё ли это взяли в толк?
Охота или неохота,
исполни свой гражданский долг.
Взяв курсовую у студента,
всю пресную, как толокно,
Хорезмов вышел с факультета,
поскольку выдалось окно.
На свете было все в порядке.
Шумел Вернадского проспект.
Цирк засиделся на посадке,
как неопознанный объект.
Вдоль яблонь университета
хрустела хрупкая листва;
была видна от парапета
вся полихромная Москва.
Над берегами из бетона
горизонтально, в полный рост
лежал, как бред Андре Бретона,
конструктивистский Метромост.
Хорезмов знал, что счастье – частность.
Но телом, кожей, всем собой
он вдруг почувствовал причастность
к Земле и бездне голубой!
И вот, стеклянными мазками
изобразив цветной витраж,
над золотыми Лужниками
Казань возникла как мираж…
Не помня о насущном хлебе,
мирские позабыв дела,
под звуки «Тафтиляу» в небе
она медлительно плыла.
В печаль пространство облекая,
как слезы матери близка,
над городом строкой Тукая
плыла вселенская тоска…
В космическом и звездном звоне
мираж мерцающий дрожал.
Мир, как пушинка, на ладони
героя нашего лежал.
В небесных переливах света,
вся – истина и тишина —
была живая речь поэта
пророчеством растворена.
Не дав себе отчета в чувстве,
Хорезмов понял, что всегда
он будет сознавать в искусстве,
что плачет в космосе звезда,
что сквозь природу человечью,
как это чувство ни зови,
он видит: Космос связан с Речью,
и Дух рождается в Любви…
У парапета встал автобус.
По всей площадке смотровой,
лишь только громко визгнул тормоз,
туристов разлетелся рой,
и говорливой в тон ораве,
эпохи создавая фон,
Высоцкого вслед Окуджаве
наяривал магнитофон.
Вносило долю беспокойства
экскурсовода ремесло.
К пруду китайского посольства
героя тотчас понесло…
Нес листопадную поземку
осенний ветер в шуме шин.
Пруд, словно врытый в грунт по кромку
гигантский глиняный кувшин,
в пример крутящимся колесам
в недвижной цельности лежал,
своим стальным и круглым плесом
седое небо отражал.
Он окружен был жизнью райской —
в ней копошились малыши.
За крепостной стеной китайской
не слышно было ни души.
Хорезмов на припеке этом,
где стыла строгая вода,
любил бывать еще студентом
в свои зеленые года.
Тогда уже с рублем в кармане
себя считал он богачом
и в розовом самообмане
не сознавал, что нипочем
мир не излечишь – ни шаманством,
ни очередностью асан, [55 - Ритуальная поза в йоге.]
хоть брат убит был на Даманском
как дед – на озере Хасан.
Ему мерещилась нирвана,
где можно вечность провести…
Но после Чили и Ливана
рискнет ли кто произнести:
нигде мишенями для тира
уже не станут никогда
прекрасные мгновенья мира,
где дети, солнце и вода?
Того гляди – заварят кашу!
Уже прообразом невзгод
разбился о границу нашу
южнокорейский самолет,
повсюду слышатся укоры,
и раздражение, и крик,
женевские переговоры
зашли безвыходно в тупик…
Ложь, мерзость, злоба, окаянство…
Вплотную подошла беда.
Хорезмов ощущал гражданство
куда острее, чем всегда.
Однако часовая стрелка
звала долги отдать стране,
и цирка странная тарелка
вновь замаячила в окне.
Был день, и билось счастье в пульсе,
но угрожал им катаклизм…
Он два часа на пятом курсе
читал научный коммунизм.
– На семинар даются темы…
– Звонок! Какие темы?
– А?
Мария любят хризантемы.
– Мария?!
– Я сошел с ума!
Возьмите темы по конспектам!
Хорезмов сразу от дверей,
не глядя в рожицы студентам,
сбежал на кафедру скорей,
где сдал джинсовой лаборантке
академический журнал…
На тумбочке в литровой банке
стоял букет ушастых калл,
а рядом, умеряя в трансе
потрескиванье и трезвон,
как насекомое в коллапсе,
блестел хитином телефон…
Опять же в исполненье долга
над толоконной курсовой
дисциплинированно долго
сидел на кафедре герой,
но чудилась ему, тревожа,
Марии белая рука —
на ветвь осеннюю похожа,
тонка… Он вздрогнул от звонка,
рванулся к аппарату:
– Маша!
– Бонжур, Хорезмов, это Глеб.
Знакомая просила ваша
вам позвонить. Наверно, мне б
покорно извиниться надо:
переусердствовал, дразня…
Мария у меня.
– Неправда!
Не вер…
– Мария у меня.
– Зачем она у вас?!
– Однако!
– Как с ней поговорить?
– На кой?
Она устала как собака,
спит на диване в мастерской.
– Хочу ее увидеть!
– Очень?
Я, милый, тоже не бревно,
и с кем моя проводит ночи
подруга, мне не всё равно.
Ну погуляла, и вернулась!
С кем не бывает, с вами?
– Нет.
– Она всегда недолго дулась.
– А что со мной?
– А вам – привет.
Да, кстати, передать просила,
что прав какой-то там Тукай
в вопросах брака. Знанье – сила!
Пока, Хорезмов, не сникай!
…Любовь моя, касанье Божье,
случайный, тихий вздох небес…
Я упаду траве в подножье —
услышу шелестящий лес…
Есть невозможность постоянства,
но все живущие – родня…
Я – точка бедного пространства,
рассеянного в круге дня.
…Мне от тебя не надо воли,
боготворю твои уста…
Нет ничего прекрасней боли,
что искупляюще чиста…
Но страшно: мир, где плоть и камень,
где звездные твои черты,
висит, как деревце, веками
над бездной черной пустоты.
…Ты осенью дождем прольешься,
дроздом прикинешься весной,
зимой и летом обернешься
чертополохом и сосной…
Словам и снам уже не верю,
иначе не был бы живой,
но только осознав потерю,
я становлюсь самим собой.
…Любовь моя, касанье Божье…
Цвет вербы,
сумасшедший дрозд…
необжитое бездорожье
простора времени и звезд…
Герой не умер. Жизнь чревата
работой – и по самый май
он выбивал из ректората
командировку на Алтай.
Без лишней спешки и шумихи
среди журчания воды
он в желтых дебрях облепихи
искал прародины следы.
Таким в телецких пущах где-то
его над горною рекой
оставим среди скал и света.
Хорезмов заслужил покой…
…Любовь моя, ты можешь ранить,
предать во сне и наяву…
Тот, кто был мной, уходит в память,
но я, прости, еще живу…
Шумит ли дождь над рощей летом,
снега ль ложатся на жнивье,
я верю – нежностью и светом
приидет царствие твое,
пребудет чище и щедрее,
ведь на исходе бытия
тот, кем я стану, – он мудрее,
он искушеннее, чем я…
Минуя площади и зданья,
деревья, реки и мосты,
приходит он без опозданья
к Тебе и сроку немоты,
но даже он в земной дороге
зайдет за тот предел едва ль,
куда в надежде и тревоге
течет пронзительная даль…
1912–1983
Камиль перед набором, в суматохе,
где все бежали словно на пожар,
остановясь, почувствовал на вдохе,
что носа бы не подточил комар
в его решенье.
Уступив невежде,
женился бы, в конторе поседел?!
Но как же, если нация в надежде
ждет от него великих, славных дел?
Ей так необходимо возрожденье!
Но следом он почувствовал испуг.
В редакции царило возбужденье,
но слишком целомудренно вокруг
стояла тишина…
– Что сталось, люди?
Издателя живьем забрали в рай?
Персидский орден поднесли на блюде? —
Здесь перед вами побывал Тукай.
Стихи принес. Сам ходит еле-еле,
но закурил – как вымело всех мух!
Что за шайтан сидит в тщедушном теле,
что за могучий, непокорный дух!
Работает как лошадь, беспрерывно…
– Тукай у вас сейчас не частый гость?
– Глаза сияют! Кашляет надрывно,
прозрачный весь и светится насквозь!
Святой! Но к делу…
– Перевод из графа
Толстого. Я принес, как обещал.
– Вы обещали нам еще до штрафа.
Вас, видно, пристав мало настращал!
– На книге гриф: «Дозволено цензурой».
– Своя у нас цензура испокон!
Что русской зачтено литературой,
проходит снова тысячи препон.
Займусь-ка репортажами!
– Вы правы.
– Так, Троицк: малолетки-пареньки
печать с гербом из городской управы
нашли в глубоком омуте реки…
В набор!
Ишану – показали дулю!
Не стоит. Офицерская жена
чуть не убита: боевую пулю
в бою учебном дали. Чья вина?
Аресты в Томске: Бухараев, чада…
А это – под сукно я положу.
Ни штрафов, ни закрытий нам не надо.
Опять пройдет призывом к мятежу!
Покамест, засучив рукав и мучась,
искал редактор важный репортаж,
Камиль ушел. Его нимало участь
крестьянства, урожай, наличье краж
не волновали. Что ему за дело?
Кого-то судят – значит, поделом!
Он размышлял о том, как неумело
живет Тукай, что скрылся за углом
совсем недавно: даже мостовая
еще хранит тепло его следов…
Как часто Жизнь, поэтов убивая,
не оставляет безутешных вдов!
Ведь всё же, если б Женщина дарила
любовь поэту, он среди страстей
себя с надежным ощущеньем тыла
берег бы для жены и для детей,
поостерегся б лезть в иную драку,
боясь не за себя, а за Нее,
привык бы постепенно к полумраку
и, переждав тревожное житье,
писал бы с новой вдохновенной силой,
влюблен, любим, высоким духом тверд!
Его бы над разверстою могилой
вслед за женой оплакал весь народ!
Народ, конечно, гения оплачет,
но жизнь его телесная – пуста.
А почесть после смерти мало значит:
отчизна – Мать, но всё ж он сирота!
О внешности его – все слухи лживы,
пребудет он велик среди времен.
Поэты не бывают некрасивы!
В своем стремленье к Идеалу он
боялся тени сплетни или слуха,
ему был омерзителен порок!
Он болен был божественностью духа,
лишь потому остался одинок!
Ни в чем не признавая середины,
он твердо шел по звездному пути.
Тукай, Земля, Вселенная – едины,
вовеки он пребудет во плоти!
Он был застенчив под гротескной маской.
Теперь, когда уснет последним сном,
Отчизна бледной девушкой татарской
цветы возложит на могильный холм…
Так размышлял Камиль в минорном тоне,
когда увидел – друг его Сагит
в катящемся открытом фаэтоне
в радушном настроении сидит.
– Сагит, эгей! —
Остановилась лошадь,
копытом гладя камень мостовой…
– Куда?
– На Николаевскую площадь.
Садись!
– И правда, прокачусь с тобой!
Назад катились цепью каравана
озерная медлительная гладь,
то место, где близ берега Кабана
Тукаю будет памятник стоять,
за Рыбнорядской – угол Вознесенской,
Музуровские злые номера…
Звон раздавался от Богоявленской…
– Дал Бог мне собеседницу вчера!
Ты отчего-то удалился сразу,
как будто свыше получил сигнал.
Меня – женить хотела по заказу!
Ушла, ты видел…
– Я ее догнал.
– Как, ты?!
– Конечно. Глянул – ужаснулся,
такое было бледное лицо,
что я решил – утопится, метнулся,
догнал, как только вышла на крыльцо!
Решил все ж проводить ее до дома.
– А мандолина?
– В дворницкой, цела.
– Так что, она тебе была знакома?
– Ни боже мой! Она как снег бела,
поведала мне, путаясь и плача,
что горю их ничем нельзя помочь…
– Ах, Рамия! Такая незадача!
– Да мы ее украли нынче в ночь!
– Ты что, с ума сошел?!
– Она сказала,
что я – хранитель-ангел. Так, мой свет!
– Но как же?
– Проводили до вокзала,
там выправили скоренько билет
и – подсадили до Москвы в курьерский!
– Куда ж она потом?
– К моей сестре.
Я дал записку.
– Но какой же резкий
случился поворот в ее судьбе!
– Да и в моей, мой свет! Она – прекрасна!
Какая-то пронзительность в глазах!
Ты не помог ей, случаем, напрасно,
влюбился б, покарай меня Аллах!
Всех пери нынче счел бы за уродин,
готов по углям побежать босой!
Вот карточка. Глаза! Черней смородин!
Коль надо, подпояшется косой!
Хотя в вагон садилась с детским страхом —
не пропадет, разумна и смела!
Я сам поеду к ней, клянусь Аллахом!
Вот, светик мой, такие-то дела.
Не упустил свое ты счастье часом?
Утерли мы насильникам носы!
Нас не учить джигитским выкрутасам! —
сказал Сагит и закрутил усы.
Камиль сошел…
По улице Грузинской
катил, как зачарованный, трамвай,
в саду листва с печалью материнской
шептала, восседал Бакыр-бабай.
Пред человеком, праздным и беспечным,
но огорченным слабостью своей,
казался он незыблемым и вечным
среди дождя, тумана и ветвей…
– Вот человек, который, проникая
в суть бытия, присел здесь навсегда!
Увижу ли я памятник Тукаю?
Всё прочее – мгновенье! ерунда!
Мы – к вечному стремимся!
Мимолетно
пройдет любовь, а бронзе – жить века!
Сидел Державин в кресле безответно.
Стило держала темная рука.
…Туман дождя, окутывая зданья,
в пространстве и во времени течет…
Меняет улиц и садов названья,
уничтожает их наперечет,
серпов,
крестов сползает позолота,
в тумане растворяется листва,
в туман уходят речки и болота,
Камиля еле слышные слова…
Но, сквозь туман и дымку возникая,
над купами, среди лучистых звезд
жива звезда бессмертия Тукая
над черным монументом в полный рост!
Звезда жива.
Земля на грани смерти.
Всё во Вселенной сущее – родня.
Он – Человек. Я за него в ответе,
как он всегда в ответе за меня.
Шумит вода, стекая в водостоки,
бежит ручьями в дальние поля,
в корнях деревьев застывают соки,
уже к зиме готовится земля…
Я слышу, как в земле вздыхает семя,
томясь неясным будущим своим,
и бьется пульс, отсчитывая время,
где мы живем в родстве со всем живым.
1983
Владимир Яранцев
НЕ СПИ НА ЗАКАТЕ
«Поэта далеко заводит речь», – сказала однажды Марина Цветаева. Что же, Равиля Бухараева речь заводила на запад и подальше цветаевской Чехии, через Венгрию и Германию – в Англию. А на востоке – доводила до Алтая, Японии и Австралии. В другом же, не географическом, измерении речь поэта, рожденного почти в сердце Евразии, в Казани, порой достигала и горних высот. Но разве в «империализме» широт-долгот и небесных сфер цель завоеваний поэта, чье слово должно быть первой и последней инстанцией духа?
Равиль Бухараев – очевидный пример поэта, сначала переживающего и только потом выговаривающего свои переживания, чувства. Не всегда до конца и не всегда «земным» языком, синтаксисом, логикой. Но иначе он не умеет, ибо тогда будут просто география и просто метафизика. Иначе была бы другая книга, а не эта, выстроенная по «широте-долготе» чувства, вынужденного снисходить с горнего до земного. И то – снисходить только потому, что здесь, во всем земном, жил его погибший сын, да и он сам – в погибшей стране по имени СССР. Длящееся же почти два десятка лет его пребывание в Европе – интересная попытка поэта обжить неведомые ему земли. Попытка становится пыткой, так как он ежемгновенно жаждет отклика своему чувству. Но не всегда слышит в ответ нужный тембр или звук, и потому строит стихи из того, что услышалось.
Итак, ломая хронологию, Равиль Бухараев начинает свою книгу стихов разных лет с самых недавних – 2003–2005 гг., где доверяет только чувству, поскольку речь и так знает свой земной и небесный путь. Особенно когда поэта постигла тяжелая утрата – смерть сына Василия. И тогда речь ведет поэта не куда-нибудь, а в «казанские снега». Потому что дома, в житейском смысле, нет как нет и страны, лежащей «в развалах бурелома». «Снега» же – это белизна в чистом виде, холод и ожог боли. Всё то, что сближает земное с высшим:
Когда вернусь в казанские снега,
мы разглядим друг друга в свете Бога,
и я пойму, о чем была туга,
и я пойму, зачем была дорога…
Дорога – вот чем живет поэт, что не дает ему покоя. В ней и вина, и беда, и стезя поэта, его покаяние, исповедь, Библия и Коран. Ей покорны все города и маршруты любой сложности и древности. Это может быть Венеция, в которой Василий так и не побывал, но где так легко достать до неба —
Где витает в забвении веса,
сердцу ясная, но не уму,
светловзорая тень василевса
в золотом византийском дыму…
Любовь и боль здесь помогают поэту превратиться в ветер, «чтоб утратить себя в облаках». Это может быть и Алтай, который уже – само небо, сошедшее на землю, лучшее место встречи. «Незакатный свет» над Телецким озером – одна из таких дорог к «небесному Алтаю» как «какому-то иному откровенью». И то, что отец возвышает сына до небожителя, особенно тут, на алтайских кручах («как высока гора твоя крутая, мне не узнать в миру»), не удивляет. Это вполне понятно и естественно – и по-житейски, и по-Божески, и по-поэтически. В конце концов, всё это понятия близкие, если гидом-путеводителем выступает чувство, пути которого святы и непредсказуемы. Как в стихотворении «В грузинском духане», где от арбуза дорога сразу ведет поэта к звезде:
…мы ели арбуз, рассеченный подобно звезде,
и пели о вечном, а вечность настала воочью.
Но даже там, в вечности, можно «порываться» «стереть с замур-занных щечек узоры арбузного сока». Правда, это скорее воспоминание, чем мольба и молитва, к которой Равиль Бухараев в стихах о сыне более склонен. Так, этот цикл завершает почти библейская картина: «Сын, в ладье воздушной реющий, в лучах плывущий», и отец, который «тянет лямку посуху в стремнину» сына.
Есть еще одна причина, объясняющая, почему поэт ставит свой поздний цикл-плач о сыне во главе книги. Всем ее текстом он будто говорит, что «повредиться в уме» после смерти Василия ему не позволила поэзия. Тот дар особого видения и кругозора, который он приобрел вместе со странствиями географическими и духовными.
И еще – дар конкретности, диктуемый столь часто меняющимся местом пребывания пота. Если это Гаага, значит «каналы – вдоль и поперек», «Вермеерова перспектива» и молодой Петр I. А если это «Настоящие стихи про Лондон» (название стихотворения), то главное – Темза, печные трубы и «маленькие сады». Но не так-то легко дается поэту эта новая, европейская конкретность: ее сопровождает «старая», российская, отчего иногда поэту кажется, что он «не в ладах с реальностью».
Эти годы разрывов и граней (1989–1992) полны стихотворений-вопросов, обращений, молений. Ответ же возможен только один: «Покуда нужен Богу – буду жить». Другой ответ своей «погра-ничности» – сонет, который становится одним из способов соотнесения с реальностью. Продолжительная немота на родном языке (и который из них – более родной?) и ощущение, что ты никому, кроме Бога, и не нужен, заставило Равиля Бухараева уйти в сочинение стихов, да куда там – венков сонетов – на совершенно чужих языках: венгерском, английском. И только потом, убедившись, что может писать «хоть на урду» – он написал венок сонетов и на родном татарском – первый в татарской тысячелетней поэзии.
Отметим, впрочем, что и на венгерском языке полностью про-рифмованного венка сонетов до Равиля Бухараева не было.
Эти венки сонетов – венгерский, английский, татарский – существовали только в своих языковых стихиях, на языках оригинала целое десятилетие, пока Равиль Бухараев не решился переложить их на русский. Но прежде чем – целыми гроздьями-венками – созревали эти переложения на русский язык, поэт, освобождаясь от родимой немоты на очередной чужбине, должен был освоить элементарное: «Это осень, а это – река, это – лебедь на мелкой воде», а это – «английская речка по имени Уэй». Кроме «пустой строки и тишины», как будто бы, пока ничего. Но поэту и того достаточно: свой импульс загадочному миру чужбины он послал, теперь надо дождаться отзвука:
Вдохни тишины – вдруг да выдохнешь слово,
незнамо опять – на каком языке…
Так легче «выпростаться» из «речи правительства и Генштаба» и уйти в «молчание лотоса и Пенджаба». Эту перекрестицу восторгов, сожалений и жалоб эпохи первичного обживания чужбины поэт запечатлевает в полушуточном гербе:
…полная луна – в гору дорога,
А по местам Льва и Единорога —
Жук и Жаба по краям венка.
(Венок сонетов «Жук и Жаба»)
В «Венке дикорастущих сонетов» – еще одна попытка самопоиска, на этот раз в венгерском мире. Природа, город, сад, язык Венгрии в натуральном виде и написании слиты здесь, благодаря сонетно-веночной спайке, до предела. До степени тождества, когда поэт уверен, что «В миропорядке червь тождествен розе…». И потому позволяет своим строкам расти своевольно, подобно дичку, «отсевку сада и чужого лета». Да и стихи он теперь ценит не больше всего прочего: «Да что есть стих? Картинка в яркой раме, / Восторженная сценка в скучной драме…».
Но еще в «до-чужбинный», советский период Равиль Бухараев показывает себя «дикорастущим» поэтом, для которого «умелая строка» столь же хороша и желанна, сколь подозрительна и лжива. Ему предпочтительнее иное, лучшее состояние строки, стиха, поэзии, которое он открыл еще в семидесятые и назвал «междуречьем». Это пространство Духа, где истина рождается «сопря-женьем языков». Язык же в поэзии Равиля Бухараева – больше чем произнесенное и написанное слово. Это феномен роста – смысла, образа, стиха, это способ обретения пространства и времени – географического, биографического, исторического. Так, родная Казань постигается и речью, и сном, и жизнью виноградной лозы («Великая сушь»), переходя любые границы. Есть лишь «грани» между-речья, от Молдавии и Грузии до Казахстана. Немалое пространство бытия поэта и его творчества.
Эти крупные стихи-поэмы, открывая раздел «Трезвые пиры», сменяясь стихами-миниатюрами, обозначают грани русского пространства. Обозначить его можно, прежде всего, словесно и интонационно. И вот мы видим у Равиля Бухараева чисто русскую, «русачью» речь: «даже в люди не выйти всерьез, / разве – на люди» (стихотворение «Не домолишься нынче тепла.»), «Что забижа-ешь, Господи?» («До света»), «Грехов не замолишь – тоски не заспишь…» («Сказ о спавшем на закате») и т. д.
Но и это штрихи к портрету души самого поэта. Глядя на русский простор, ему «страшней всего – уснуть / и больше не присниться / на свете никому». И потому метафоры-сравнения этих «славянских» стихов, словно не пишутся, а вспоминаются, как во снах. Не зря после конкретнейших образов «простуженного шиповника» и «волооких небес» приполярной Оби поэт отдает предпочтение прозрачности неизреченной речи.
Но в этом плену тождеств уже не различить, где изреченное, а где неизреченное: приснившееся – вспомненное – случайно записанное. Отсюда и такой, например, образ: «вот-вот напомнит вкус разбитых губ и крови / латунный листопад начала сентября» штрихует ту грань изреченного-неизреченного («вот-вот»), которую поэт так часто не различает. Быть может, намеренно. Во всем тут виновна та степень свободы-воли, которую поэт сам узаконил «между-речьем».
Боль человека и гражданина здесь делит место с ясновидением Сада, понятия, как мы уже знаем, ключевого для Равиля Бухараева. Ибо поэту свойственно не противопоставлять нечто друг другу, а соединять. И находить уже готовые «синтезы» в таких лирически-неровных знаменитостях XVIII–XIX вв., как Сумароков, Павел I, Гоголь. И особенно Грибоедов, чей образ отождествлен с Грузией, страной-садом и таким же добровольным изгнанничеством, как и у самого Бухараева.
Цикл «Медовый август. Грузинские картины» поражает тем, как точно и ярко поэт вжился в автора «Горя от ума». Так что трудно различить, Грибоедов это или Равиль Бухараев пирует в старом духане с думами о «русском погосте» («Здравица»), мучается бессонницей, когда спать «честолюбье не дает» («Бессонница»), обретает двойников-сластолюбцев «среди чувственных роз Цинандали» («Сады Цинандали»), кружит в вальсе эмоций уставшим от жизни поэтом-министром («Вальс»). И лишь заключительное стихотворение цикла на поминках убитого Грибоедова звучит двуго-лосием. Оба поэта, классический и современный, узнают от Нины название грузинского христианского гимна «Шен хар венахи», что значит «Ты – сад», а в переводе Бухараева – «Я сам возделывал себя». От Пушкина же слышит другое: «России блудный сын. А кто не блудный сын на родине обманной?» И это в 1975 году, когда о Будапеште и Лондоне у поэта еще и мысли не было! Это ли не проявление дара истинного поэта?
Грузинская «медовая» тема в этом цикле – ведущая. Тем более что за ней стоит мифологема человека-сада, открытого в Грибоедове вживую. Это открытие достойно больших раздумий. Отчего в книге, в самых заметных, ключевых местах (посередине и в конце) стоят произведения крупных «авторских» жанров, похожие на поэмы, циклически или сюжетно построенные? Последние тяготеют к роману, где можно глубже заглянуть в душу человека, одинокого героя, человека-сада. Этот образ трагического одиночки выстраивает в одну цепочку сразу четыре произведения: «Омаро-ман», «Ничаев на Алтае», «Моление о Чаше» и «Вокруг Тукая».
В «Омаромане» романом является уже фамилия героя – Хорез-мов, автобиографическая по очевидному сходству с «Бухараев», так как обе базируются на названиях древних среднеазиатских городов. Герой с такой богатой ходжанасреддиновской родословной не мог не воспользоваться приемом притчи. Ибо сюжет с испытанием на гостеприимство Омара и Романа (отсюда сдвоенное название поэмы) слишком симметричен для того, чтобы быть «земной» правдой: первый впустил Хорезмова в свой усадебный рай, второй оставил на растерзание уличным собакам. Что и кто тут более «настоящий», вопросом для автора не является. Ему важнее жажда сада, возможно, в полемике с «Соловьиным садом» А. Блока. «Омароман» поэтому не забавное слово-тянитолкай, а образ вечно недостижимого идеала-Сада с большой буквы.
Южная, чувственная до «кощунства» Грузия в отрывке из поэмы «Ничаев на Алтае» сменяется иными краями. И более трезвой оценкой: путь, стезя, судьба «мечтательного лентяя» Ничаева – это доля поэта, осознающего свой дар не меньше чем свое несовершенство. «Он, в общем, был беспомощно-святым»: и в отношении Любы, и на фоне ее мужа Курашова, и для этой суровой жизни вообще. А вообще, он лишь «едва касался бытия».
Эта тема несовершенства важна не только на локальном пространстве «алтайского» Ничаева, но и для поэзии самого Равиля Бухараева. Ни в «дикорастущих» сонетах, ни в «малоформатной» лирике достичь его, совершенства, в полной мере не удается. Укорачивая стих, истончая образ, метафору, слово, отшлифовывая строку и размер, он будто бы достигает чаемого. Как героиня стиха «Художница»:
Рисунок на листе неуловим:
два-три штриха, обвод полуовала,
и линии без ясного начала,
и словно вензель без витых концов…
Проникаясь атмосферой былой роскоши подмосковных усадеб, поэт и сам начинает писать изысканно:
…но там, Алгебраист всевышний,
твое дыханье принесло
березовый листок, налипший
на Архимедово чело.
(«Архангельское»)
То Блок, то Мандельштам, и даже Северянин слышатся в этих красивых строках:
Мне судьба – кочевать и чужие качать колыбели,
никогда мне уже, никогда не вернуться назад!
Или:
Азбука музыки: Лада, Леда, Лида…
Азбука совести, азбука белой Москвы…
Или:
…окутана мечтательным дымком,
завита фиолетовым вьюнком,
любуется застывшим мотыльком
любимая поэта статуэтка.
Эти стихи неслучайно выделены в особый раздел «Азбука музыки». Будто тем самым поэт отвел особый, «эстетский» уголок в своей книге. Красивость ведь стоит на тонкой грани не с пошлостью, а с ложью, пусть и во имя искусства. Подлинное совершенство не ограничивается отточенностью строки и изяществом образа.
Чем дальше «в гору» поэзии и судьбы, тем больше обстоятельств места, времени, духа, испытывающих на прочность творчество поэта. Молчание боли, страх лжи, мука переводчества, недостижимость Сада – всё это отодвигает тему Совершенства в далекое будущее его стиха. Границы его раздвигаются, пространство географическое срастается с пространством Духа, Сад становится тем архетипом, на котором можно построить модель Пути и Творчества.
Так является «Моление о Чаше» (1991) – поэма, ставшая событием, как можно предположить, прежде всего, для самого Равиля Бухараева. Вновь, как в венецианских сонетах, здесь появляются образы, поэтика и строфика (терцины) Данте, спускающегося в Ад, чтобы обрести в итоге Рай. Равиль Бухараев же «задерживается» в Чистилище, между Адом и Раем, испытывая чувства Христа, преданного на смерть и насилие. В этом реально-гипотетическом пространстве он одновременно и на Кубе, и в Кобэ, в «голубых» кварталах Франкфурта-на-Майне, в России, и везде. Он извилист, сумбурен, хаотичен, не боясь раздраженного читателя (мог бы быть, думает он, собраннее, яснее, четче, умереннее в употреблении слова «Сад»). Но ведь неслучайно автор называет Страшный суд «Страшным Стыдом». Надо устыдиться хаоса, почувствовать даже не страх, а боль. Только когда «сумбур честнее лада», когда совершенство неэтично и кощунственно, можно достичь главного – Сада, образа верховной гармонии человека и мира, человека с миром. В броуновском движении и смятении строк глав поэмы-мистерии, от «Тотема», «Колодца» и «Зверя» ко «Дню живых», этот образ по-блоковски вочеловечивается:
…со мною – Сад: войду или влечу,
А выйду там, где мне вольно́ и во́льно.
И вот разъятая на куски душа поэта и России уже прошли все стадии Страстей Господних: «Снятая с креста, жива Россия». А поэт так и не увидел чаемого Единства, зато уверен в имитации святости, в торжестве лжи:
Ну что с того, что чаемый Мессия
сошел живым с креста: опять надрыв,
опять – «тьмы низких истин нам дороже»,
и снова жить, всей лжи не отмолив?!
Но главное, что, взяв «мольбу о Чаше на себя», поэт понял, что «мир единят лишь дерева и реки, Сады и наше претворенье в них».
Это и есть приуготовление к какой-то высокой миссии, которую подсказывает Мессия: «След Иисуса явлен на песке, и в жизнь уходит от венца Голгофы».
Этот выход в жизнь, согласно логике своего духовного пути и дантовской «Божественной комедии» с ее попятным ходом к совершенству, Равиль Бухараев осуществляет, выходя к своей ранней поэзии 70—80-х годов. Заканчивает свою книгу автор большим сюжетным произведением «Вокруг Тукая» с подзаголовком «Комментарии к любви». Именно здесь поэт (по крайней мере, в перспективе всей книги) осуществляет свою заветную идею Единства, включая тему, сюжет, композицию, в отличие от «Моления», написанного без оглядки на «литературу»: «И взбесится сюжет, разрушит клетку, / все замыслы истопчет в полный бред».
Была, правда, у Равиля Бухараева в этом произведении и другая задача – исполнить мечту классика татарской литературы Габ-дуллы Тукая о татарском «Евгении Онегине». Но тут же сюжет о безответной любви корректирует мысль о Единстве как непрерывном ряде тождеств, что задано уже сближениями «далековатых» дат (они же – названия глав): 1912–1983 гг. И заглавных для этой «казанской» поэмы поэтов: «…Державин… Пушкин… Лермонтов… Тукай», которые «в одном стихе возвышенно и честно» объединяют «Татарию и Русь!»
Сюжет 1912 года о репортере Камиле Султанове и Рамии, которую отец-скопидом держит под замком, наглядно рифмуется с сюжетом 1983 года о неудавшейся «московской» любви историка-экстрасенса Хорезмова и «интеллигентной умной дамы» Марии. Но если первый не захотел поступиться своей «онегинской» свободой ради незнакомой девушки, то Мария, наоборот, хотела распрощаться с волей ради Хорезмова. Контрапункт же поэмы в том, что Хорезмов является внуком тех самых Камиля и Рамии, которые всё же нашли друг друга. Впрочем, от однофамильца мечтательного героя «Омаромана», поведавшего нам об этом, словно в бреду, можно ожидать любой фантазии.
И все-таки подлинным «Единителем» всех коллизий произведения является Габдулла Тукай. Он служит эталоном для жизни и творчества как героев поэмы, так и истории и философии евразийского пространства всего отечества. С ним дружил и кутил «вертопрах» Камиль. Его жизнь изучает Хорезмов, не расстающийся с томом «ЖЗЛ» даже на свидании с Марией. Его дух витает над Москвой, сквозь которую автобиографический герой 1983 года видит Казань времен Ивана Грозного, Державина, Тукая. Именно под воздействием поэзии Тукая, воспевшего «святое трех культур слиянье», он готов увидеть в храме Василия Блаженного идею сплава «Татарии и Руси», отзывающейся и в его любви к Марии.
Но он остается жертвой своей широты, обозначенной хронологией 1912–1983 гг. Шаман и экстрасенс, он «осознал душою зрелой, / что все живущие – родня, / что Дух един, и нет причины…/ друг против друга восставать». Его жизненный путь ведет столько же на Алтай, сколько и в Сад, где любовь к женщине – только частность. Вернется ли он к своей Марии, как вернулся Ка-миль к Рамии, остается «по-онегински» неясным. Лучше ли герою грезить, довольствуясь «комментариями к любви», интереснее ли ему вращаться «вокруг Тукая», вне конкретики его творчества, также поэтически недоговорено.
Как, в общем-то, и вся эта книга, молящая «отпустить» душу поэта «на волю». Слишком много автор и его лирический герой поделил надвое, чтобы взвалить потом на себя груз восстановления искомой целостности: Казань и Москва, Будапешт и Лондон, Россия и Татария, Россия и Европа, ислам и христианство, Тукай и Пушкин, Камиль и Хорезмов. Есть у Равиля Бухараева спасительное «между-речье» – особое пространство, лаборатория буквы и духа, где явилась возможность (или соблазн?) переплавить различия в тождества. Но пока лишь в высокой абстракции, где лирика сливается с риторикой и метафизикой. А «живые» места поэзии иногда кажутся оазисами.
Такова уж врожденная широта (английская школа в детстве, раннее членство в Союзе писателей, татарский и русский, встретившиеся с венгерским, и еще Алтай, Кавказ и т. д.) этого удивительно разнообразного поэта и писателя. Так что, даже если у него и есть в этой книге самоповторы, то их не замечаешь.
Тем более что путь поэта никогда не кончается. И потому, что нет конца «покаянной дороге» («Ты стоишь над рекою Сада»), и потому, что на Закате Времен никому, и особенно поэту, спать не приходится:
А солнце в закатном мелькало дыму,
как Ярое око:
– Не спи на закате, – был Голос ему, —
мне так одиноко
на сиром ветру, в суесловьях имен,
в слезах укоризны:
не спи – Я с тобой – на закате времен,
в пустыне отчизны.
(«Сказ о спавшем на закате»)
Август 2008