-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Русский Журнал
|
| Пушкин. Русский журнал о книгах №01/2008
-------
Журнал
Пушкин № 1, 2008
КУЛЬТУРА
Не читал, но скажу
Михаил Маяцкий
Pierre Bayard. Comment parler des livres que l'on n'a pas lus? Paris: Les Editions de Minuit/Paradoxe 2007. 163 p. [1 - Пьер Байар. Как говорить о книгах, которых не читал?]
Для большинства из нас процесс чтения является не просто одним, пусть даже очень важным, делом среди прочих, не просто развлечением или просто работой. Чтение для нас, скорее, дело жизни, занятие центральное, особое, святое. Рухнули империи и династии, идолы и идеалы, а скольжение глаз по черным закорючкам остается священнодействием. Скажи мне, что ты читаешь… и т. д. Мы читаем всю жизнь, всю жизнь учимся читать, всю жизнь не умеем и всю жизнь не теряем надежды когда-нибудь научиться. Мы присматриваемся к своим читательским привычкам, к своим меняющимся вкусам и приемам, к своим маленьким читательским хитростям, с сознанием, что тем самым познаем себя. Мой характер как читателя, несомненно, имеет отношение к моему характеру вообще.
Мы знаем, что смертны, мы обживаем свою конечность, однако читателями собираемся стать бесконечными и абсолютными: читать быстро, а лучше мгновенно, прочитать всё, обо всем, на всех языках и не забыть ничего. Чтением дело не ограничивается, и изрядная часть жизни уходит на разговоры вокруг книг. И хотя мы знаем, что это глупо, но все равно краснеем (не важно, видно ли это), когда выясняется, что чего-то не читали, или когда, не дай бог, приходится высказать мнение о нечитанном. Вот об этом стыде – обсуждаемая книга, и ее автор собирается избавить нас от ложного чувства вины и неоправданных мук совести.
Сходство названия книги со столь популярными ныне «Как стать знатоком вин (оперы, санскрита, прерафаэлитов) за полчаса?» – обманчиво. Слишком серьезно издательство и слишком известен своим лукавством автор, литературовед Пьер Байар, автор десятка исследований, в которых академизм не просто замешан на юморе, но и как будто на нем и держится. Ценители названий не пройдут мимо его «Жил да был как-то два раза Ромен Гари» («Il était deux fois Romain Gary»), об известном (в том числе и в России, откуда он родом) писателе-мистификаторе, писавшем под двумя именами – Ромен Гари и Эмиль Ажар – и получившем таким образом два раза Гонкуровскую премию, что запрещено ее уставом.
Но и обманчивость эта обманчивая. Книга – в том числе – и о том, как не ударить лицом в грязь перед собеседниками, коллегами, студентами. Практика говорить о книге, не прочитав ее, у российского человека старшего поколения накрепко связана с литературно-судебными процессами над Пастернаком, Синявским, Бродским и другими. Вообще же очевидно, что ситуации, в которых человек вынужден говорить о непрочитанных книгах, встречаются далеко за рамками этих весьма специфических сцен.
//-- П. В. Кузнецов. Набросок. Публикуется впервые --//
Что вообще означает «прочитать книгу»? Автор начинает с того, что развеивает псевдоясность этого понятия. Все упоминаемые в книге литературные произведения сопровождаются одной из четырех сигл. О каждой книге субъективная сигла Пьера Байара указывает, что это либо КН (книга ему неизвестная), либо КП (книга им пролистанная), либо КС (книга, о которой Байар слышал), либо, наконец, КЗ (книга им забытая). Заметим, что категорию «книги прочитанной» список даже не предусматривает. Что не мешает автору сопровождать каждое произведение (конечно, включая сюда и книги неизвестные) рекомендацией: ++ очень высокая оценка, + положительная оценка, – отрицательная, – очень низкая оценка.
Автор выявляет в своей/нашей цивилизации по меньшей мере три постулата, которые задают систему табу, царящих в «экономии чтения»: 1) обязанность читать, т. е. регулярно предаваться этому все еще – несмотря на многочисленные оговорки – сакральному занятию; 2) запрет на быстрое чтение, перелистывание, перепрыгивание, ознакомление, особенно свирепствующий в филологической среде; 3) необходимость прочитать книгу перед тем, как говорить о ней. Три эти постулата-табу окружают чтение ореолом тайны, по непроницаемости сопоставимой только с той, что покрывает сферы денег и секса.
Конечно, читателю вольно понять Байара так, будто он призывает бросить это глупое занятие, перестать, наконец, читать и начать беспардонно делиться своим мнением по поводу нечитанных и даже невиденных книг. Вовсе нет. Он лишь указывает на нечеткость границы между чтением и нечтением. Вместо двух изолированных и непримиримых лагерей, имеется масса промежуточных форм встречи человека и текста, более или менее близких к противоположным полюсам.
Обращаясь к анализу различных разновидностей нечтения, автор выясняет и легко убеждает читателя в том, что тот (как и этот) не читал подавляющего большинства книг (не говоря уже о «текстах»), написанных за еще, в общем, недолгую человеческую историю. Нечтение является поэтому преобладающим типом отношения человека к написанному. По сравнению с корпусом напечатанного, количество прочитанного даже самым завзятым книгоглотателем просто ничтожно. Все мы, считай, не прочитали ничего. И что же? Счастья нам от этого не видать? И когда речь заходит о книгах, которые мы – в том или ином смысле слова – не читали, мы обречены на молчание? Отнюдь.
В литературе (а именно из нее все же черпает свои примеры почти ничего не читавший литературовед Пьер Байар) примером такого спокойного отношения к своему нечтению может служить, как ни странно, библиотекарь, второстепенный персонаж романа Роберта Музиля «Человек без свойств». Глупый и тщеславный вояка генерал Штумм, волею сюжета наносящий визит в библиотеку, сначала поражен количеством хранящихся там книг, затем, установив сходство между полками книг и полками марширующих солдат, обретает покой, и даже решает, что мог бы, пожалуй, прочитать эту библиотеку, читая по одной книге в день. На вопрос, сколько же здесь книг, сопровождающий его библиотекарь сообщает, что их три с половиной миллиона. Штумм, далекий от тонких материй, но не от арифметики, подсчитывает и – о ужас! – получает… почти десять тысяч лет жизни, необходимых для этого нелепого предприятия. Библиотекарь же, не проведя на своем посту и малой доли этого срока, как оказывается, прекрасно ориентируется в этих вверенных ему миллионах. Как?! «Господин генерал, Вам интересно, как мне удается знать все эти книги? – спрашивает он у Штумма. – Отвечу без обиняков: потому что я их не читаю». Библиотекарь читал в них только названия и оглавления. «Кто сунет нос в текст – пропал для библиотеки. От него навсегда ускользнет общий обзор».
Вот он, универсальный секрет или по крайней мере рецепт специалиста: чтобы обозревать тотальность, противопоказано теряться в деталях. Байар подхватывает: «Образованные люди знают – и еще пуще необразованные, к сожалению, не знают, – что культура состоит прежде всего в ориентации. Быть образованным означает не прочесть ту или иную книгу, а уметь ориентироваться в их совокупности, то есть знать, что они образуют некое целое, и быть способным представлять себе место каждого элемента в этом целом. (…) Поэтому не прочитать какую-то книгу не так важно для образованного человека, поскольку, пусть и не зная ее содержания, он, как правило, способен понять ее положение, т. е. соотношение с другими книгами». И, в качестве примера, Байар с легкостью признаётся, что не читал «Улисса» Джойса, что не мешает ему достаточно точно знать положение этой книги в мировой библиотеке. Его личная библиотека состоит, как у любого человека, из пробелов и дыр, и все же она достаточно насыщенна, чтобы худо-бедно ориентироваться в библиотеке универсальной и даже преподавать литературу в университете, при этом не часто испытывая стыд и смиренно признавая и за студентами право иметь мнение о некоторых шедеврах, их не читав.
Как на факультете, так и в миру люди обсуждают преимущественно не книги вообще, а некоторую уважаемую в этом месте и времени выборку из книжного континуума. Эту выборку автор предлагает назвать коллективной библиотекой. Человеку достаточно, собственно, хорошо ориентироваться именно в ней. Конечно, прекрасно было бы прочитать все книги из коллективной библиотеки своей группы, цеха или поколения. Но даже это часто невозможно. С другой стороны, стоит какой-то книге попасть в такую коллективную библиотеку, как эта книга меняет общую диспозицию книг и идей, обсуждается, вызывает полемику и т. д. Книга так или иначе становится знакомой; уже невозможно чистосердечно утверждать, будто она абсолютно неизвестна. Но чтобы иметь о ней достаточно полное представление, нужно проделать немалую работу: припомнить предыдущие публикации на эту тему и этого автора, сопоставить имеющиеся реакции на нее, учитывая личности реагирующих и т. д.
Позиция нечтения оказывается подлинно активной, предполагающей порой сложную организацию своей субъективности перед лицом безбрежности книжного моря и под тяжким символическим бременем жестокого императива читать и прочитать всё. Байар призывает на подмогу своим не лишенным одновременно здравого смысла и провокативности тезисам великих нечитателей. Книга открывается красноречивым эпиграфом из Оскара Уайльда: «Я никогда не читаю книг, на которые пишу рецензию; они так влияют… „. Уайльд решительно выступал в защиту литературных критиков, которых то и дело дежурно обвиняли в том, что они не читали рецензируемые книги. «Естественно, они их не читают, или, по крайней мере, не должны были бы читать. Иначе все они закончили бы убежденными человеконенавистниками… Читать книгу целиком, впрочем, нет никакой нужды. Чтобы определить марку вина и оценить его качество, вовсе не требуется выдуть целую бочку“.
ЧТЕНИЕ МЕШАЕТ ПОНИМАНИЮ: ЗАПУТЫВАЕТ, ОСЛОЖНЯЕТ, ОТВЛЕКАЕТ ЛЕГКО ЗАПОМИНАЮЩИМИСЯ АНЕКДОТАМИ, НЕ ИМЕЮЩИМИ ОТНОШЕНИЯ К ДЕЛУ
Подлинным виртуозом нечтения был Поль Валери. В квартире его alter ego, господина Тэста, не было книг, и сам Валери снискал лавры признанного критика, едва пролистав отрецензированные им книги. Чтение уводит в детали, из которых уже не выпутаться. Только нечтение всего Пруста или Бергсона может гарантировать нам ясность осознания величия этих персонажей. Валери эксплицитно хвалит Пруста за то, что его можно читать на любой странице, – чего хватило проницательному читателю, чтобы понять: кроме нескольких отдельных страниц Валери Пруста и не читал.
Более сложным случаем представляется Мишель Монтень. За три с лишним века до фланеров по бульварам и страницам он задумался о недостижимости абсолютного чтения. Можно ли считать прочитанной забытую книгу? А если забыт и сам факт ее прочтения? А если – случай, пожалуй, наиболее частый – помнишь, что книжку читал, но кроме своей оценки и общего ощущения от чтения не помнишь ничего? Чтобы противостоять забвению, Монтень принудил себя к систематическому резюмированию прочитанных книг. И что же? Через несколько лет он не узнаёт в составленных когда-то резюме ни книгу, ни себя. Книга-то прочитана, но кем-то другим, его более молодым тезкой-однофамильцем. Хуже того: работая над «Опытами», Монтень столкнулся с тем, что в момент внесения новой записи в рукопись не уверен, что уже не писал этого. То и дело люди цитировали в его присутствии пассажи из его книги, о которых он, однако, не сохранил никакого воспоминания. Означает ли это, что он не читал сам себя? Конечно, нет. Просто «Монтень, забывчивый» (или «чудо забвения», герой ненаписанной новеллы Борхеса) забывает тексты других, потому что слишком хорошо усваивает, делает своим, и спешит забыть, «как если бы прочитанная книга была преходящим носителем безличной мудрости». Свои же мысли он забывает, потому что уже записал и больше не должен удерживать записанное в памяти (знаменитый мотив платоновского «Федра»). Обретя в Монтене надежного соратника, Байар и названия некоторых своих собственных книг снабжает сиглой КЗ – книга забытая…
Идеал чтения (прочитать всё и запомнить всё) недостижим, но и попытки его – о! сколь частичного – исполнения оборачиваются тревогой за стабильность своего Я и угрозой форменного безумия: немногое прочитанное не хочет лежать неразменной монетой в сейфе души, а норовит стереться, обменяться, потеряться. Пыл наивного преследования этого идеала может сильно охладить то обстоятельство, что и те, кто прочитал книгу (и, соответственно, те, кто говорит о книге, прочитав ее), не обладают ее полным слепком. Чтение вовлечено с самого начала в неумолимое взаимодействие с забвением или – что, может быть, одно и то же – с невнимательностью. Нет и не может быть ровного абсолютного внимания во время чтения достаточно длинного текста. Забытое, может быть, никогда и не было прочитано как следует, но всё прочитать как следует просто невозможно. Ибо чтение мешает пониманию: запутывает, осложняет, отвлекает легко запоминающимися анекдотами, не имеющими отношения к делу (если делом считать интригу), или интригой – от дела (если делом считать стиль, письмо).
Свой анализ забвения и компенсирующих его механизмов Байар концептуализирует в понятии, которому, может быть, суждено большое будущее. Он предлагает вместо lecture говорить, скорее, о delecture. В возможном русском переводе – «разочтение» – появляется интересная коннотация разночтения, тогда как во французском слове присутствует призвук от delectation, «удовольствия, наслаждения» (почему-то то ли не замеченный, то ли не привлеченный Байаром). Так или иначе: во взаимные поддавки забвения и памяти вмешивается еще и третий персонаж – удовольствие. Даже в случае, когда мы, казалось бы, прочитали книгу, вовсе не исключено, а по сути даже неизбежно, что мы прочитали лишь книгу-экран (на манер фрейдовских «воспоминаний-экранов», или «экранирующих воспоминаний»), книгу, которую нашей «внутренней книге» было удобно, выгодно, необходимо вычитать из прочитанной книги, чтобы заслониться от книги неприятной или неудобной, которую создал автор. Мы фактически написали эту «книгу-экран», пользуясь как поводом вот этой, напечатанной.
Парадигматическую и гипертрофированную ситуацию такого экранирования автор находит в романе Эко «Имя Розы», в конце которого монах Хорхе обнаруживает, что ученый францисканец Вильгельм Баскервильский обладает весьма точным представлением о втором томе «Поэтики» Аристотеля, хотя его не читал. При этом точная версия получена путем ложных гипотез и неверных умозаключений. Книга-экран здесь максимально приблизилась к самой книге. В предельном случае мыслимо и точное совпадение: другой Хорхе, автор «Пьера Менара», позволил своему персонажу написать «Дон Кихота», – возможно, чтобы напомнить нам, в какой степени наши с вами (не гениального Пьера Менара, а нас, простых смертных) книги-экраны отличны от тех, что мы читаем.
Нам всем случалось читая забыться, забыть себя. Это даже взыскуемый эффект; признак интересной, увлекательной книги. Обратного эффекта мы не ищем, но возникает он от этого вовсе не реже – когда, читая, мы забываем книгу и читаем себя (свою жизнь, душу, тело, свою внутреннюю книгу). Думать о своем во время чтения, т. е. читать/писать какую-то свою сугубо индивидуальную книгу, – преступление ли это против автора или выполнение его собственного замысла? И разве можно читать по-другому? Разве мы не «помним» лучше всего как раз те книги, которые больше всего переиначили в памяти на свой лад? Это видно особенно по тому, как мы пересказываем любимые книги, особенно если уже не в первый раз. Часто новое, после многих лет, обращение к когда-то прочитанной книге разочаровывает: личная книга-экран была куда интереснее и как-то точнее написана. Чтобы далеко не ходить за примерами, уже и по этой рецензии видно, что различить написанное в книге Байара от тех наблюдений, на которые она меня навела, – невозможно и мне самому. Разве книга, которая не вызвала в читателе никаких индивидуальных ассоциаций и размышлений, никак не изменила его, – выполнила свою задачу? Тождественность читателя самому себе подрывается самим процессом чтения. Кому не приходилось мечтать о книге, которая изменит жизнь и после которой всё пойдет иначе? Что же удивительного в том, что Я нынешний не совпадаю с Я несколько книг тому назад?
ВСЕ РАВНО, ГОВОРЯ О КНИГЕ, ГОВОРИШЬ О СЕБЕ, И НИКТО, ПО СУТИ, ДРУГОГО ОТ ТЕБЯ И НЕ ОЖИДАЕТ
Разделавшись с предполагаемой однозначностью смысла выражения «прочитать книгу», автор принимается за разбор ситуаций, в которых мы бываем принуждены обсуждать непрочитанную книгу, иметь мнение и высказывать его о книге, которую мы забыли/не читали. Здесь он тоже обращается к примерам из литературных произведений (тех немногих, которые просмотрел и не забыл). Герой романа Грэма Грина «Третий человек» Ролло Мартинс пишет под псевдонимом Бак Декстер дешевые вестерны, но будучи по ошибке принят за элитарного писателя Бенжамина Декстера, приглашен на обсуждение книги, о которой, разумеется, понятия не имеет. Во время обсуждения он называет своих литературных кумиров, к которым, естественно, утонченная публика испытывает брезгливое презрение. Он парирует: «А вы их читали?» Если учесть, что сам Мартинс не знает ни Пруста, ни Джойса, аргумент приобретает спасительную видимость симметричной справедливости.
В литературе встречаются и куда более сложные ситуации, в которых обстоятельства принуждают персонажей обсуждать то, что они не читали. Герои детектива Пьера Синьяка «Фердино Селин» Дошэн и Гастинель приглашены на телепередачу, посвященную новинкам книжного рынка, как авторы бестселлера. Они принимают приглашение, но почему-то норовят уклониться от разговоров собственно о книге. И немудрено: ни один, ни другой ее не писали. Неудачник Дошэн когда-то показал рукопись своего романа хозяйке пансиона, куда он, бездомный, пришел поселиться. Хозяйка, к тому времени написавшая другой роман, который она по некоторым причинам обязалась не публиковать, берется перепечатать рукопись. Перепечатывая, она полностью переделывает роман, сплавляя его со своим, при сохранении места, времени и имен некоторых персонажей. В итоге Дошэн не знает книги, автором которой себя искренне считает. Циничный же Гастинель навязал себя Дошэну в соавторы, шантажируя его сфабрикованным против него компроматом. Он-то книгу читал и знает, насколько она отличается от исходной рукописи Дошэна. Именно чтобы скрыть от Дошэна это отличие, он и требует, чтобы телеведущий спрашивал их о чем угодно, только не о книге, и охотно разглагольствует о других писателях, о продолжении романа, многие эпизоды которого подробно рассказывает.
Сюжет другой книги и вовсе возводит нечтение в доблесть. Дэвид Лодж в своем «Академическом обмене» («Changing Places») рассказывает об игре под названием «уничижение». Роман Лоджа, кажется, положено прочитать уже всем, но если кто-то этого еще не сделал (а это совсем, совсем не стыдно), расскажу. Суть игры заключается в том, что в компании каждый по очереди называет очень известное произведение, которое он, однако, не читал. Сколько других членов компании его читали, столько очков и получает называющий. Таким образом, выигрывает тот, кто не читал что-то оголтело популярное и всеми заведомо читанное. В лице доцента английской литературы Рингбаума нашла коса на камень: он и панически боится выказать свою неосведомленность, и обожает выигрывать. Именно в «уничижении» эти два императива сплетаются в суровый double bind. На очередной вечеринке с коллегами, когда доходит его очередь, он называет… «Гамлета». Компания, конечно, дружно ему не верит. Ну, это как если бы профессор русской литературы заявил, что не читал «Ревизора»: дело-то происходит на филфаке английского университета. Рингбаум принимается уверять, что видел фильмы и спектакли, но текста не читал, – ничего не помогает, ему не верят. Он обижается, хлопает дверью. Инцедент тем не исперчивается, потому что три дня спустя факультетская комиссия отказывается продвинуть его по служебной лестнице и тарифной ставке: никто не решается произвести в профессора английской литературы человека, не читавшего «Гамлета».
Согласно тонкому анализу Байара, трансгрессия Рингбаума состоит вовсе не в том, что он не читал какого-то произведения, пусть даже и Шекспира. Он нарушил конвенцию, состоящую в сохранении двусмысленности. Никто не требует, чтобы ты прочитал и помнил всё, но не нужно опускаться до дихотомии «читал – не читал», лишая себя и, главное, других всякого «допуска», всякого пространства для маневра. Иначе универсум игры и разговора (которым является мир культуры) превращается в мир истины-лжи, а значит надзора и контроля. Школьный учитель литературы, конечно, должен проверять, действительно ли читал ученик изучаемое произведение, но было бы абсурдно в нашей взрослой жизни примысливать тень Большого Другого, который читал и помнит всё, и который постоянно нас экзаменует. Жить в присутствии такого тиранического абсолютного читателя с розгами означает, среди прочего, считать книги некими замкнутыми и окаменевшими конструкциями, не зависимыми от постоянно меняющегося положения в универсальной и коллективных библиотеках, во «внутренних библиотеках» своих читателей, наконец, от речевых реакций в ходе обсуждений этих книг. Именно в разговоре о книгах и по их поводу возникает то, что Байар называет книгами-фантомами – эти эфемерные силуэты, порхающие, как тени на пересечении высказываний, книг-экранов и наших внутренних книг. Как правило, мы говорим о книгах не ради них самих, а в конкретных обстоятельствах разговора и в целях, ими диктуемых. И книги-фантомы неизбежно воздействуют на «сами» книги, собирают их по-другому.
Став объектом рецензии, книга временно уступает бытие также своего рода фантому, только менее эфемерному, так как, в отличие от простого трепа, закрепленному полиграфией. Разница между книгой опубликованной и книгой рецензируемой может быть гигантской: «критический текст относится к самой книге не более, чем флоберовский роман – к реальности». Все тот же Уайльд считал литературную критику единственно приемлемой формой… автобиографии. Все равно, говоря о книге, говоришь о себе, и никто по сути другого от тебя и не ожидает.
Поэтому, заключает Пьер Байар, «если на то хватает смелости, нет никакого резона скрывать, что не читал той или иной книги, и ни к чему при этом воздерживаться от высказывания мнения по ее поводу». Если наилучший способ говорить о себе – это говорить о книгах, то, вероятно, и наилучший способ говорить о книгах – это говорить о себе. Разговор же о нечитанных книгах открывает уникальную перспективу: «Помимо возможностей познания самого себя, говорение о нечитанных книгах помещает нас в самое сердце творческого процесса, даруя субъекту этого говорения сакраментальное мгновение отделения от самого себя и от книг, когда читатель, освобождаясь, наконец, от речи других, обретает в самом себе силы на то, чтобы изобрести собственный текст и самому стать писателем». По сути, Байар выступает против однозначности и нерушимости альтернативы «(активное) творчество – (пассивное) потребление». Свою задачу педагога он видит в том, чтобы показать студентам, что книга заново придумывается при каждом чтении. «[Филологическое] образование не справляется с десакрализующей ролью (которая, однако, на него возложена), и поэтому наши студенты не позволяют себе придумывать книг. Будучи парализованы преклонением перед текстом и запретом что-либо в нем менять, принужденные заучивать его наизусть или знать, что он „содержит”, большинство студентов утрачивают внутреннюю способность к отвлечению и запрещают себе обращение к собственному воображению…». Мир творчества закрывается перед ними как раз в тот момент, когда им кажется, что они «знают литературу».
//-- П. В. Кузнецов. Набросок. Публикуется впервые --//
Будем надеяться, что бодрящую книгу Пьера Байара скоро смогут прочесть и русские читатели.
Только не нужно ждать этого момента, чтобы начать говорить о ней!
КРОХИ
Свежий доклад американского Национального Художественного Фонда (National Endowment for the Arts) нелицеприятен: 53% американцев не прочитали в прошлом году ни одной книги. Что само по себе и не ново. Ново другое: причина того, что американцы – не читатели, кроется, оказывается, в том, что они писатели. В 2007 году в США было опубликовано (или дистрибюировано) 400000 книг (против 300000 в 2006). Отмечается рост по экспоненте книг-по-требованию (print-on-demand, например, на BookSurge) и индивидуальных репринтов уже раскупленных изданий. Основанная в 1999 году компания самопубликации iUniverse печатает 500 названий в месяц, с ежегодным приростом в 30%. Множатся мастерские, ателье и мастер-классы по «творческому письму», не считая блогов, которых рождается в мире, если верить одному специализированному исследованию, 175000 ежедневно. В Штатах лозунгу «пиши и самореализуйся» следуют в той или иной форме примерно 15 млн граждан. Грядущему – и пока гипотетическому – «поколению читателей» будет что полистать на досуге.
Я не только не умерла, но даже никогда не была блядью, спавшей со всеми подряд. Следовательно, мой сын – брехло. Вот так, вкратце, можно резюмировать разногласия г-жи Люси Секальди со своим сыном, Мишелем Уэльбеком, сформулированные в ее последней книге Невинная [L'innocente, Scali 2008]. Мишель порвал с матерью из-за разных взглядов на 1-й конфликт в Персидском заливе. Но у разрыва была и прелюдия: мать очень рано передала свое чадо на воспитание своей свекрови, чью девичью фамилию, Уэльбек, Мишель в знак благодарности сделает своей. У Люси впереди было покорение горных вершин, экзотических стран и мужских сердец. Тут не до детей. Пятьдесят лет спустя мама настроена почти примирительно: «С моим сынком я заговорю в тот день, когда он выйдет на площадь [Сенная сгодится? – примечание Пушкина] со своими Элементарными частицами в руках и скажет: „Я врун, самозванец и паразит. Я ничего в жизни не совершил, кроме зла окружающим. И я прошу прощения». Надолго миролюбия у мадам Секальди не хватило: «Мой сын? Да е… ись он как и с кем хочет! Пусть даже книжку новую напишет, мне абсолютно наплевать. Но если он опять меня туда сунет, я ему точно все зубы выбью. Ни Фламмарион, ни Файар [издатели М. Уэльбека] меня не остановят».
По случаю 100-летия со дня рождения Симоны де Бовуар авторы документального фильма «Я хочу от жизни всего – Свобода, согласно Симоне де Бовуар», Паскаль Фотрие и Пьер Сеген, пригласили видных французских интеллектуалов высказаться о роли, которую сыграла в их жизни ее книга «Второй пол». Опубликованная в 1949 г., она произвела эффект бомбы, отчасти замедленного действия. Через личные признания возникает панорама феминистской революции, произошедшей за истекшие полвека с лишним. Фраза «Женщиной не рождаются, ею становятся» изменила жизнь целому поколению женщин. Доступ к труду, политике и контрацептивам были бы невозможны без этой эпохальной книги. «Мои претензии к Симоне де Бовуар состоят в том, что (…) мне не дали возможности прочитать ее вовремя», – писала в блестящей рецензии Мария Арбатова десять лет назад, еще в том «Пушкине», по поводу выхода «Второго пола» по-русски (пер. А. Сабашниковой, И. Малаховой и Е. Орловой, вступ. статья С. Айвазовой, коммент. М. Аристовой. М.: Прогресс; СПб.: Алетейя, 1997).
Дирекция Google сообщила, что автономный европейский филиал под названием GooglePrintBook. Inc, создаваемый совершенно случайно в Майнце, на родине Гутенберга, полностью возьмет на себя печатную продукцию фирмы (примерно полсотни названий в год).
Ее директор Эрик Шмидт сообщил в интервью, что есть желание, чтобы человек, ищущий литературу на Google Book Search, находил там и собственно гугловские книжки. Две первые серии посвящены использованию интернета (PracticeGoogle) и практическим инструкциям по жизни (HDG, то есть Happy Day with Google).
Вдохновленная примером региональных Экспериментов во Франции (Валь-де-Марн) и Великобритании (Манчестер), Швейцария развернула национальную кампанию «Рожденные читать». Теперь каждый рождающийся здесь ребенок (а их за 70 тысяч в год) будет получать набор детских книжек и контактный адрес ближайшей детской библиотеки.
Владимира Набокова заставили, наконец, сказать последнее слово. Готовится к изданию его роман «The Original of Laura», «Лаурин подлинник», или «… оригинал». Он был записан, как и большинство рукописей, карандашом на отдельных карточках, растасовать которые автор так и не успел. Зато в лучших литературных традициях завещал сжечь их. После тридцати лет колебаний и консультаций сын писателя решил нарушить завет автора. Роман о смерти и о ветреной женщине. Еще вернемся к нему. Если карты лягут.
«Книга пережила интернет, самопринт, Librie и прочие eBooks… Ожидается, что она переживет и Kindle (от слова „возбуждать“, „воодушевлять“), который предлагает Amazon за 400 у. е. (против 280 у. е. за Sony Reader). Технология Kindle позволяет загрузку книг, журналов и газет, минуя компьютер. К нынешнему моменту в немедленном доступе находятся более 90000 книг, журналов, газет и блогов. За сумму от 10 до 15 у. е. в месяц можно подписаться, к примеру, на New York Times, Wall Street Journal, Monde или Frankfurter Allgemeine. Ряд технических и дизайнерских изъянов позволяет, однако, «надеяться», что слухи о бесповоротной смерти книги и на сей раз окажутся преувеличенными.
ПОКУПКИ
Книжные покупки Модеста Колерова [2 - Продолжение, Начало см.: Книжные покупки // Логос. М., 2000, N 5/6(26) С. 176–187; Книжные покупки – 2 // Логос. М., 2001, № 2 (28), С. 203–214.]
Да, читать просто некогда. Но плох тот культурный человек, кто не покупает книг, исходя вот бы хоть из самых фантастических предположений о возможности чтения: будь то надежда на пенсионный покой или предпостельный досуг, на молниеносную справку или езду в метро-поезде-самолете. Плох и тот, кто, покупая, не прореживает своих домашних пространств, вычищая из них дубликаты, цензурованные советские полуиздания, мусор, историографическую плесень, книги с дарственными надписями тех, о ком благодарная память иссякла, истощив нужду в хранении памятных знаков.
Но ведь и с рецензиями просто беда! Держа в уме правильный стандарт того, какой должна быть полноценная академическая или культур-критическая рецензия, рискуешь остаться вообще без рецензий: ибо почти никто не способен теперь, рецензируя книгу, дать краткий отчет о ее литературных и издательских предшественниках, бегло набросать очерк соответствующей дисциплины в ее буйном развитии за последние десять лет. Не способен кратко очертить творческий путь автора вообще и в избранной теме в частности, еще короче остановившись на всех предыдущих рецензиях на его труды и признании особого вклада автора в тематику и проблематику, Глубоко и подробно внедриться в главные сюжеты сочинения, поспорить по поводу каждого, найти уйму блох и описок, привлечь к полемическим исправлениям новые заграничные исследования и свои собственные разыскания, Разругать вдрызг, Похвалить неумеренно. Изящною фразой утешить издателя за хороший дизайн, Посетовать на тираж, катастрофически малый в сравнении с трудами неприятеля, Никто так не может теперь, Потому и мне не стоит пытаться.
Уже не спорят, что научная истина не устанавливается голосованием и большинством голосов, Почти все уже согласны, что таков же и механизм установления истины сексуальной, Но вот с рыночной истиной – непреодолимая беда. Не считать же рыночной правдой большое число экземпляров книги «А», проданной по цене спичечного коробка после рекламной кампании с бюджетом в несколько миллионов долларов, Покупатель – всегда жертва. И не всегда жертва рекламы. С книгами получается так, что их покупатель чаще всего становится жертвой себя самого, своих воспоминаний, ролевых игр, глупости. Так и ходишь вдоль витрин, шарахаясь от своих собственных отражений.
//-- Модест и Филипп Кколеровы. Книжная полка, 2006–2008 --//
Нерушимый союз Берии и Сахарова
Убийство Баумана
Джентльмен без лица
Эмиграция против воли
Химия на посту
Философия на службе
Никита Петров, Марк Янсен. «Сталинский питомец» – Николай Ежов. М., 2008. 447 с. Тираж 2000 экз.
Не успела выйти в свет полноценная биография самого известного и результативного (по количеству расстрелянных) сталинского палача, секретаря ЦК вкп(б), главы НКВД Николая Ежова, [3 - Алексей Павлюков. Ежов: биография. М., 2007.] как в конкуренцию ей появился описываемый труд. И я, признаться, полгода останавливал себя от поверхностного чтения: ибо и классик-исследователь сталинизма Н. Петров и тоже заслуженный исследователь грустной судьбы оппозиции в СССР М. Янсен, казалось, вряд ли могли значительно дополнить сделанное Павлюковым, столь же фундаментально исполненное по архивам. Главным у Павлюкова, помнится, было детальное разоблачение лжи Ежова о своей революционно-пролетарской биографии (особенно вокруг Путиловской стачки) и описание механизма эскалации Большого Террора 1937 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
1938 годов. Павлюков (и Петров с Янсеном) солидарно отбросили лишнюю брезгливость в отношении политически фальсифицированных «дел» и «допросов», в которых Сталин конструировал разнообразные подпольные заговоры. И правильно сделали: кроме легко вычисляемой политической лжи, в них изобильны предельно откровенные данные о кланах, связях, образе досуга и службы властных большевиков.
Теперь могу сказать осмысленно: Петров и Янсен тоже не проиграли. Они, конечно, удвоили объем своего труда за счет приложенных документов, об осмысленности некоторых из коих можно спорить, но вменять им в вину такое удвоение нельзя. Оные господа, идя самостоятельно, но следом, прошли свои путь не зря.
Они хирургически описали восхождение, апогей и механизм заката доверенного сталинского палача (этот механизм у них прописан рельефнее, чем у Павлюкова). Плоды этой карьеры в цифрах: в Большом Терроре с начала 1937 по январь 1939 было репрессировано около 1500000 человек, из них 700000 расстреляно, 800000 отправлены в лагеря. Хотя по первоначальному плану Сталина стояла задача арестовать 270000 и расстрелять из них 76000. Параноидальная логика зачистки в те же годы районов будущей войны от национальных «пятых колонн» (поляков, немцев, латышей и др.) вылилась в то, что в таких «национальных операциях» пропорция убитых была уже иной: 250000 расстрелянных на 340000 арестованных (из общего числа жертв Большого Террора). Нет сомнений: «палачи сами становились жертвами», и страдания палачей и вдохновителей палачей из «Дома на набережной» от рук своих сослуживцев затмили национальную трагедию 1937 года. Это несоответствие литературного плача старых большевиков и их потомков масштабам террора неизменно подпитывает ревизионизм адвокатов Сталина, равно как и его ненавистников. Но совершаемый авторами простой подсчет – из всех репрессированных в 1937 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
19338 гг. было всего 10% членов ВКП(б) – посрамляет тех и других: как бы ни были искусительны формулы о том, что посредством Сталина-Ежова «революция пожрала своих отцов и детей» (или что именно тогда ЧК в самоистреблении покончила со своей латышско-еврейской историей, превратившись в «национальную силу»), для народа цена этих межпалаческих игр десятикратно выше. В чем и состоит наука: историческая и моральная.
Существует и иной исследовательский пункт, в избытке представленный в ревизионистской литературе: что-де, либо НКВД увлеклось, либо местные партийные органы увлеклись террором (они часто требовали больше расстрелов, постоянно увеличивая «лимиты» НКВД), сводя свои межведомственные счеты. Петров и Янсен дают этому краткое опровержение: «Расхожий вывод о том, что в 1937 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
1938 годах органы НКВД вышли из-под контроля партии, не является обоснованным» и доказывают, что все принципиальное, в том числе персональные расстрельные списки на 39000 человек, контролировалось лично партийным вождем Сталиным (да и, напомню, Ежов параллельно был секретарем ЦК), Это указание на личную унию НКВД и ВКП (б) – Сталина и его орудия Ежова, тем не менее, не звучит убедительно. Диктатор Сталин не может выступать ведомственным представителем партийной вертикали в отношении вертикали НКВД, Точнее сказать, явленная в этой вертикали центральная власть с избытком истребила и потенциальную военную оппозицию, и самостоятельность промышленных и партийных, центральных и местных кланов. Правда, ненадолго.
Описывая личность Ежова, авторы из приведенного ими материала также могли сделать поверхностный вывод об особой связи Ежова с советской культурной элитой: ведь постоянными гостями домашнего салона жены Н. И. Ежова в 1930-е гг. были Лев Кассиль, Самуил Маршак, Исаак Бабель, Леонид Утесов, близко она общалась с Н. Я. Мандельштам. Но сей вывод о Ежове они не сделали. Это мы можем кое-что записать в свои знания о подсоветской элите, не чуравшейся не только теоретически-философских, но и практических палачей.
В этом контексте особый цвет приобретает детально развернутое авторами наблюдение: Ежов – этот некогда тихий и участливый карлик, ставший садистом – последовательно уничтожал всех, кому в прошлом был чем-то обязан, кто помнил его другим, кто напоминал ему о матери-литовке и деде-поляке (Ежов свободно, как на русском, говорил на польском и литовском). Авторы не могут дать иного объяснения этому чуду, кроме как назвать его полноценным продуктом «сталинской тоталитарной, террористической и бюрократической системы». Объяснение корректное, но какое-то беззубое.
Предшественник Ежова в НКВД Ягода и добрый его знакомец, теоретик массового насилия Бухарин под следствием, как известно, особо выговаривали себе сохранение жизни в обмен на любое признание. Авторы приводят свидетельство о том, как экзистенциально заставил их пережить это Ежов: «В присутствии Ежова Ягоду расстреливали последним, а до этого его и Бухарина посадили на стулья и заставили смотреть, как приводится в исполнение приговор в отношении других осужденных». В свою очередь, заподозренный в содействии шпионажу и, наверное, более не столь необходимый как палач, Ежов тоже просил сохранить ему жизнь.
Авторы новаторски вычисляют апогей политического влияния Ежова в мае 1938 года, буквально за два месяца до начала его падения, когда в политической риторике СССР он стал третьим по влиянию после Сталина и Молотова (зри, политический бюрократ, на свою судьбу). Но вот чего не хватает этому исследованию, так это внятного контекста. Сужу об этом не с точки зрения дикого читателя, а с позиции тоже-ревизиониста: например, звучит в описании пути Ежова слепой термин «правая оппозиция» (истребляемая НКВД), но ни слова не только о том, кто был зачислен в нее Сталиным (это можно почерпнуть и из «Краткого курса истории ВКП(б)»), но и том, когда именно в идее и практике возник сам проект ее истребления, что хронологически важно для оценки востребованности того же Ежова. Так здесь и во всем – минимум контекста, максимум сухой линейной судьбы.
Два слова об издателях: Павлюкова издал Захаров, Петрова-Янсена – РОССПЭН вместе с Фондом Ельцина: в совместной хорошей серии полноценных исследований по истории сталинизма (они успешно дополняют документальную сталинскую серию фонда «Демократия», начатую А. Н. Яковлевым, и даже уже затмевают ее).
Д. И. Менделеев. Познание России. Заветные мысли. М.: Эксмо, 2008. 688 с. Тираж 5000.
«Шеф-редактор проекта» издательства «Эксмо» Маргарита Приз – учинившая титанический труд соединить в одной книге две классические работы русского энциклопедиста, умышленно переврав название одной из них («К познанию России»), и столь же титанически уснастив переплет тома пошлой развлекухой «а-ла рюсс» из репродукций хороших русских художников, превратив их в мутные цветастые клейма, – сделала все-таки полезную работу.
Для мелкой справки искал памятные мне крохотные переиздания «К познанию России» начала 1990-х годов, толкался в книжных супермаркетах, унавоженных тем, чем они унавожены обычно, торкался в редкие умственные магазины в тайной надежде. Напрасно. Теперь «шеф-редактор», похоже, сама того не зная за занавесками «а-ла рюсс», дает публике двухкилограммовую книжную гирю. В ней – редкостный для нынешнего времени экономический и публицистический пафос великого химика, который ударился оземь, – и в свободное от гениальности время придумал не только стандартную русскую водку, о чем алкорынок нас просветил, но и прямо проник в задачи нефтедобычи, рассчитал плотность населения и производительных сил, начертил новый проект административного деления России, едва ли не на смертном одре пророчески предупредил: смотри государство в Сибирь, делай там свой государственный центр (возле Омска), иначе потеряешь больше, чем можешь позволить себе потерять. Менделееву было легко разговаривать и конфликтовать с сильными: на что ни посмотрит, всюду видится ему новый стратегический разворот – будь то керосин, будь то уголь, будь плодородные почвы. Младший современник Менделеева, правый публицист (расстрелянный за публицистику ранними большевиками) Михаил Меньшиков итожил в «Памяти Д. И. Менделеева» (1907): «отрываясь от лаборатории, писал о стеклянном производстве и маслобойном деле, о технике земледелия, о муке и крахмале, о вазелине и винокурении, о химической технологии», «о школе для учителей и поднятии уровня Азовского моря, погружался в таможенный тариф и в колоссальный материал переписи», «ездил в Закавказье, в Пенсильванию изучать нефть, в Донецкую область изучать уголь, мечтал об открытии Северного полюса, летал на воздушном шаре и изучал спиритизм»…
Интегральный пафос тогдашнего позитивного, естественно-научного знания и одновременно государственного и экономического проектирования, близкий вот хоть и В. И. Вернадскому, – конечно, плоть от плоти XIX века, а то и глубже, но именно и на нем тоже стоит то исторически неотменимое в сталинизме и послесталинском коммунизме, что напрямую довело Вернадского из XIX века в 1942 год – число инициаторов советского атомного проекта.
Современные умные уже не хотят чувствовать за собой дыхание истории и энциклопедизма. Стоит им увидеть в телекартинке подряд несколько новостей на избранную анонимным редактором тему – как в мозгу их уже готова очередная всемирно-историческая теория (со сроком годности не более 10 лет). Уже готов очередной «флюс» вроде Фукуямы (Закария, Ханна), объявляющим, глядя в зеркало в припадке американского солипсизма, новый конец света, прогресса или знания. Над таким скоро не просто будут смеяться. Их будут бить в лицо.
Мир, оказывается, и не съезжал с «целостного знания», только прятал либо свою религиозность, либо свою политическую ангажированность. Вот великий химик не прячет – сегодня он был бы не только государственником, но и империалистом.
Нам, химикам, многое в истекшие годы выбило общественный пафос и не ограниченные химией мозги, хотя нам, химикам, есть многое что рассказать, пока очередной партийный призыв обнаружит, что и он «разговаривает прозой». Во-первых, можно ли быть империалистом, не думая про уголь и керосин? Во-вторых, надо ли быть обязательно империалистом, зная, что агрессивные зомби вроде «Великой Румынии», «Великой Финляндии», восстановленной Речи Посполитой, были продуктами юношеского национализма и немедленно закончились вместе с нацизмом, чтобы начаться теперь, в дни рискованной игры с антирусским национализмом?
//-- Константин Батынков. Проект «Москва», 2008 --//
Спасибо «шеф-редактору» – следя и за внутренней оснасткой тома бессмысленными черно-белыми фотогравюрами, не помешала она появиться внутри книжной гантели саморучно составленной библиографии Менделеева, некоторым мемуарам, приложениям и т. п. Вот в автобиографической хронике пишет химик за год до смерти: «Стал приводить книги и бумаги в порядок – это очень меня занимает перед смертью, хотя чувствую себя бодро… Денежные дела привел в порядок, как к смерти».
От такого веет редкостной вечностью, которая на деле всегда – вовсе не камень какой-нибудь или таблица элементов, а знающая свой маневр личность. До которой всегда легко дотянуться. Вот, например, мемуарящий в книге сотрудник и увековечиватель Менделеева А. В. Скворцов (1885–1961) – до смерти директор его музея, или старшая дочь химика О. Д. Менделеева-Триродова (1868–1950) – я совсем немного не дожил до них в обратную сторону. А старшей дочери Плеханова, лично знавшей Энгельса, Лидии (1881–1978) – просто современник.
И. Л. Волчкевич. Очерки истории Московского Высшего технического училища. М.: Машиностроение, 2000. 240 с. Тираж 2000 экз.
Запоздалые покупки, как поздние дети: им вменяешь столько надежд, что выдержать и оправдать они просто не в силах. Мало ли, что ты там прежде не дочитал или не долюбил – каждый хочет быть дураком собственного производства. Эта книга – память о короткой жизни в Новом Лефортово – по эту сторону от реки Яузы, за которой, на той стороне уже начинаются казармы и прочий немецкий быт. По эту же сторону – Бауманский технический университет (он же в прежнее время – Высшее техническое училище), следы русско-немецкой жизни в названиях переулков Гарднеровский, Аптекарский, Бригадирский, Старокирочный (кирха не сохранилась), Разгуляй, Старая и Новая Басманная… В конце века здесь – гремучая смесь пролетариата ткацких фабрик и технической интеллигенции. Возле морга и ныне – бывшее здание полицейской части – аккурат к месту событий. Внутри этой смеси – мой юный герой, преподаватель этого Технического училища молодой марксист-экономист Сергей Николаевич Булгаков…
//-- Константин Батынков. Проект «Москва», 2008 --//
Чуть рядом – Елоховский собор, в сторону Разгуляя – сквер имени Николая Баумана (за спиной – метро Бауманская, улица такая же), раннего большевика, убитого поблизости в 1905 году «черносотенцами». Бауман остается для меня светлым человеком, когда борьба за свободу еще не очень различала Милюкова и Сталина, министра Святопол-Мирского и провокатора Азефа. Освободительный консенсус словно освящал и провокатора, и бюрократа, и бомбиста, и абрека, и такого, кажется, ничем не омраченного красавца, бородатого русского немца – Николая Эрнестовича Баумана. Помню, в одном из архивов без нужды, из сочувствия, заказал посмотреть личные письма Баумана – и ничего не понял, сплошь конспиративный текст. Но рука живая.
И вот прибыл, выйдя из Таганской тюрьмы, в 1905 году в Новое Лефортово к местному пролетариату Бауман. На следующий день после царского манифеста 17 октября, даровавшего гражданские свободы, он, как полагается, выступил на митинге во дворе училища и, организовывая массы, с красным знаменем в руках подошел к группе рабочих: здесь, на перекрестке Немецкой (ныне – Бауманской) улицы и Денисовского переулка и убили его. Пропагандисты быстро заклеймили убийством кровавый режим – обвинение «черносотенцев» вошло в подкорку.
Про 1905 год еще одно метро – Добрынинское (в честь революционера Добрынина), но оформлено оно так, такими древнерусскими архитектурными закомарами, что всяк человек думает, что дело не в революционере Добрынине, а минимум – в Добрыне Никитиче. Вот кажется, что все-таки 1905 год – при всей нынешней фальшивой, безмозглой и невежественной царелюбивой ревизии – это еще не испорченная практическим социализмом и либерализмом свобода, за которой в русской культуре обнаруживаются не только Некрасов и Толстой, но и романтическая былинность.
Многие мемуаристы свидетельствуют, что похороны Баумана – здесь же, с выносом гроба из здания училища (где, кстати, заседал и московский комитет большевиков), стали вторым главным общественным событием 1905 года после расстрелянного «кровавого воскресения» в январе 1905: но тогда на поклон к царю во главе с Талоном в Петербурге вышло юо тысяч человек, а теперь в Москве, в октябре 1905, на похороны «убиенного от царя» – до 300 тысяч. Паралич власти был таков, что полиция согласилась с переговорщиками, что революционные «общественники» сами будут охранять демонстрацию без полиции, чтобы оная не «раздражала» траур. Так и было сделано.
Что же книга? Про Булгакова в ней ничего нет. Но эта купленная мной история (Бауманского) Технического училища, помимо экспозиции жизни учебного заведения с 1763 по 1945 год – дает прямой ответ на легенду об убийстве Баумана. Его убил не «черносотенец», а полноценный рабочий местной фабрики Щаповой, кучковавшийся с собутыльниками на том самом углу Денисовского и Немецкой, товарищ Михальчук – в висок водопроводной трубой. Незадолго до этого Михальчук подошел к хозяину булочной (не в ней ли, на углу Немецкой и соседнего Аптекарского я пять лет покупал хлеб) и сказал: «Дай-ка мне на полбутылку водки, я за твое здоровье выпью, да еще какого-нибудь забастовщика убью». Булочник дал ему 20 копеек. «За вычетом стоимости выпивки можно считать, что Михальчук убил Баумана всего за несколько копеек», – калькулирует И. Л. Волчкевич.
А. В. Малинов. Павел Гаврилович Виноградов: Социально-историческая и методологическая концепция. СПб, 2005. 216 с. Тираж 500 экз.
П. Г. Виноградов (1854–1925) – формально историк-медиевист, но нельзя было быть в старой России историком, не будучи историком права, методологом, публицистом и критиком одновременно. Вот он и не был таким, а был синтетическим гуманитарным энциклопедистом, живой иконой европейского знания уже в конце XIX века. Вокруг него строили куры молодые оппозиционеры и революционеры, его личным секретарем был другой классик – М. О. Гершензон (пользуясь именно этим, П. Б. Струве заманивал Виноградова в свой марксистский журнал). Именно в переписке с классическим социал-либералом В. И. Вернадским Виноградов жестко провел грань между собой и проектом идеалистов в 1902 году. Планируя сам передать в «Проблемы идеализма» свою статью «О научном мировоззрении», которую высоко оценили С. Н. Трубецкой и П. И. Новгородцев, [4 - Б. И. Вернадский. О научном мировоззрении // Вопросы философии и психологии. 1902, Кн. 65. С, 1409–1465.] Вернадский в письмах Виноградову выступил в защиту некоторого надпозитивного идеализма – и получил от него тяжеловесный афронт и подтверждение правоты едва ли не архаичного Конта вкупе с осуждением всяческого идеализма как скользкой дороги к мистицизму и политической реакции. Не случайно треть объема «Проблем идеализма» поглотила монография другого великого историка А. С. Лаппо-Данилевского – оного Конта преодолевавшая силами самого Конта. Вот гремучая смесь противоречий.
И трудна задача А. В. Малинова – написать книгу не об арьергардном бойце позитивизма, классике русской англомании, квинтэссенции мотивов и традиций, а – вопреки всему – написать бесконфликтный твердокаменный текст, притягивая за уши один хронологический пласт к другому (или, наоборот, глубокомысленно реферируя: «Там же. С. 1; Там же. С. 2; Там же. С. 3; Там же. С. 4; Там же. С. 5»), текст, жестокосердно разбитый на «методологию», «правоведение», «социально-историческую концепцию», пресного «русского европейца» и даже «русскую проблему». И решил эту безумную задачу Малинов! Убил классика. Удалось то, что не удалось многим его современным предшественникам, посвятившим изрядные труды Виноградову.
Внутри каждого раздела книги Малинова – практически вне эволюции и вне интеллектуального контекста выстроена якобы «внутренняя логика» виноградовского знания. Писатели так привыкли живописать «систему творчества Довнар-Запольского», что и мысли допустить не могут, что системы такой нет или что она родилась, да не устояла. Или что на каждый предмет у автора была своя система. «Вторя идее многофакторности и как бы продолжая ее логику, прогресс и тенденции исторического движения рассматриваются как развитие в одном направлении нескольких базовых социально-исторических характеристик… „Не будем придираться к «тенденциям… в одном направлении“, но разве во время Виноградова, начиная с его почти одногодка П. Н. Милюкова, кто-то думал иначе? Нельзя ж пропедевтику выдавать за систему, свой реферат – за чужую систему. У историков найти сформулированную систему непросто – особенно политически активных и позитивистски сдержанных.
И политическая «русская проблема» с ее апологией, страшно сказать, «великодушного идеализма» от Толстого и Вл. Соловьева – у ставшего классиком английской науки медиевиста Виноградова, вынужденного эмигрировать из России еще от царя, но от большевиков уже перешедшего в британское подданство, похоже, действительно легко отчленима от его науки.
Но чтобы именно Виноградов «открыл» такие виды исторической обстановки, как географию и этнографию… Сдается мне, исследователю мысли уже неприлично искренне верить в «самозаконную свободу творчества». И нельзя на полном серьезе полагать, что просто из пересказа конкретного исторического исследования, без герменевтики, можно изъять его «методологию», не рискуя здравым смыслом. Ведь не верит же автор, на самом деле, что признание Виноградовым исторического характера знания (в его время, в его науке) – есть часть его «концепции», что баланс «естественного» и «исторического права» – его изобретение или новое слово.
Боюсь, бронированный ползучим и непросветленным позитивизмом труд А. В. Малинова обречен стать библиографической ссылкой, а не книгой. Вот издали сейчас энтузиасты труды Виноградова [5 - П. Г. Виноградов. Россия на распутье: Историко-публицистические статьи / Сост. А. В. Антощенко. М., 2008.] – изволь сошлись теперь на Малинова: не ссылаются, ибо не на что. Но читать это нельзя и пользоваться этим почти невозможно. Насыщенный цитатами текст – как лес, в шахматном порядке застроенный свежепосаженными деревьями: вроде все живое, но все не то. Виноградов сам заблудился бы и не узнал себя в этом лесу.
М. И. Ростовцев. Политические статьи / Сост. К. А. Аветисян. СПб.: Наука, 2002. 208 с. Тираж 3000 экз.; М. И. Ростовцев.
Избранные публицистические произведения. 1906–1923 годы / Сост. И. В. Тункина. М., 2002. 192 с. Тираж 1000 экз.
Еще один англоман, историк-древник, политический эмигрант, активный политический человек и практический противник большевизма, признанный Западом классик науки – М. И. Ростовцев (1870–1952). Он получил от современных исследователей целых два памятника его публицистической мысли. Обе книги по содержанию почти не пересекаются и дополняют друг друга. Содержанием своей агитации и пропаганды на 99% пересекается с общим публицистическим фоном сам Ростовцев. Фактически и психологически точно, справедливо, оправданно – до большевиков он был за свободу, после большевиков – против большевиков от имени «цивилизованного человечества», неизбежно отмываемого от грехов ради публицистической схемы. Все у него правильно, но животно-монотонная, простая ненависть к большевикам убила в великом ученом даже посредственного публициста. Безыдейные агитки такого рода не могут быть стабильным явлением для любого автора: после короткого срока годности их пафоса и недолгих лет их тиражирования умирает либо автор (как мыслящая единица), либо его пропагандистский хлам (как часть его творчества). Неслучайно уже в 1923 году Ростовцев не только завязал с публицистикой, но и вообще завязал с публичным переживанием политики. Перегорел. И как раз тогда, когда самым неотменимым образом перед каждым русским мыслителем встала историческая и политическая тема – чему учат большевики и их эволюция?
Как избавить страну от большевиков, не избавив ее от самой себя? Медиевисту Виноградову, видимо, проще было адекватно смотреть на эти вещи, чем археологу-скифологу Ростовцеву. Очень, наверное, не хотел археолог смириться с судьбой своей цивилизации – и умереть без какой-либо надежды на свободу своей Родины. И ее новые проблемы.
Высылка вместо расстрела. Депортация интеллигенции в документах ВЧК-ГПУ. 1921–1923 / Сост. В. Г. Макаров, В. С. Христофоров. М.: Русский путь, 2005. 544 с. Тираж 3000 экз.
В прежние годы сказал бы: так закрывают тему навсегда. Имел бы в виду, что – после этого циклопического труда профессиональных историков-архивистов – некогда по бедности привечаемые сочинения про «философский пароход» (несколько пароходов и других транспортных средств), на котором Советская власть выслала из страны двести недостаточно лояльных, но достаточно влиятельных среди интеллигенции деятелей культуры, общественности и высшей школы, больше не смогут рассчитывать на читателя. В ней, двадцатилетней давности публицистике, с опорой на эмигрантскую прессу и мемуары, была дана емкая риторическая формула: авторитарный большевизм, строя тоталитаризм и идеократию, не терпел разномыслия – и изгнал властителей дум. Соль земли, пощаженная судьбой, Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, Н. О. Лосский, С. Л. Франк, И. А. Ильин и другие, расцвела в зарубежье. Россия погрузилась во мглу. Ленин оказался благодетелем.
Составители этого труда в документальных подробностях воспроизвели кухню и логику этого мероприятия, показав, насколько систематически, но и творчески, подошли к делу большевики: изучили материал, привлекли рецензентов, составили списки, подсократили их по просьбам просителей, проинструктировали высылаемых, выслали.
Из опыта высылки можно сделать несколько предварительных выводов (не могу сказать, что именно этот корпус документов убеждает меня в этом, но он пока и не разубеждает меня): (1) решено было выслать вовсе не только «властителей дум», (2) решено было выслать не столько даже властителей именно «дум», (3) решено было выслать вовсе не только нелояльных, но и тех, кто был вполне лоялен. Предполагаю, что высылались те, кто потенциально представлял из себя (пусть даже лояльную власти) небольшевистскую интеллектуальную инфраструктуру (в высшей школе и печати), вокруг которой могла формироваться – не то чтобы альтернативная, а просто независимая «повестка дня». Почему в этом возникла необходимость? Потому что: (1) опыт перехода от военного управления страной к мирному, (2) задачи технологической реконструкции народного хозяйства, (3) опыт привлечения общественности к борьбе с голодом в 1921 году, (4) опыт восстановления неполитических коммуникаций с Западом в 1921–1922, (5) опыт использования «сменовеховства» в деле «приручения к власти» массовой непартийной интеллигенции в 1921–1922 годах, – показали, что массы интеллигенции и служащих нелояльны. И для обеспечения управляемости советского аппарата необходим операциональный и монопольный контроль за «общественной дипломатией» вне страны и за общественными настроениями – внутри. Можно сказать, что акт высылки несоветских интеллигентов из Советской России – был лишь эпизодом советского террора начала 1920-х годов против остатков политической оппозиционности (эсеров, меньшевиков, кадетов) и имел своей короткой тактической целью обеспечить комфортное «замещение» подавленной, глухой, идейно раздробленной идеологической оппозиции большевикам – их новым идейным инструментом – абсолютно контролируемой высшим партийным руководством и ГПУ движением «Смена Вех» («сменовеховством»). Это техническое решение власти я не могу считать своеобразным актом признания ею какого-то особого влияния высланных или их особой несовместимости с будущей идеократией. В конце концов, на «пароход» не попали и остались в России, ничего не изменив, пусть и лояльные, но во все не коммунистические Г. Г. Шпет, А. Ф. Лосев, С. А. Аскольдов, П. А. Флоренский, В. И. Вернадский, С. Ф. Ольденбург, В. Н. Муравьев, С. А. Котляревский, М. О. Гершензон, не говоря уже о не столь идейно активных многочисленных «спецах»: экономистах, инженерах, военных.
//-- Константин Батынков. Проект «Москва», 2008 --//
Но главное, что заставляет меня считать «философский» мотив неоконченным, а документальную историю недочитанной, – так это сам же этот сборник документов. Широко известны, например, смелые, идейные показания Н. А. Бердяева перед высылкой, рассказ о его дискуссии с Дзержинским в стенах ВЧК и т. п. В этой новой книге – ряд иных показаний, иных героев высылки. И вот что следует из их почти единодушного хора. Все они – лоялисты, страдают от акта высылки, не хотели бы порывать корней с пореволюционной Россией, несмотря ни на какой террор, видели бы для себя возможности дальнейшей работы при идеократической диктатуре и т. п. Можно, конечно, учесть, что террор и тоталитаризм 1930-х были впереди, но ведь казни, бессудные расстрелы и повешения периода Гражданской войны, цензура, концентрационные лагеря и ссылки – уже были! Значит ли это, что жертвы «философского парохода» не считали их дозу критичной?
Н. В. Савич. После исхода: Парижский дневник. 1921–1923 / Публ. Н. Н. Рутч-Рутченко, В. Ж. Цветков. М., 2008. 568 с. Тираж 2000 экз.
Качественная, достойная работа, делающая честь издательству «Русский Путь». Автор дневника – «белый» политик, член существовавших под разными названиями правительств глав белой государственности на Юге России А. И. Деникина и П. Н. Врангеля. Сегодня такая литература, при всей ее драгоценности, количественно измеряется десятками, если не сотнями томов, что уже выводит ее за рамки непросвещенного чтения – в поле чтения более квалифицированного, способного сличить и сопоставить. Профессиональное же чтение утомлено ставшими уже привычными острыми столкновениями образов и миров: между текущей архивной перепиской или дневниками участников и наблюдателей событий – и их же позднейшими мемуарами, между активным переживанием актуальной истории как собственной живой судьбы – и переживанием прошлого и своей судьбы как музейного «урока».
Но в профессиональном чтении это качественное накопление «исторической плоти» складывает из фрагментов много значимых «открытий-для-себя». Годами они складываются из деталей и один импульс обнаруживает их большую логику. Вот и отсюда последний камень в постройку завершает очевидность: и сам Н. В. Савич, и хорошо известные науке идейные деятели эпохи Временного правительства и Гражданской войны (а потом и эмигрантской идейно-политической сцены) П. Н. Милюков, А. В. Карташев, В. В. Зеньковский, С. Ф. Ольденбург (отец), В. В. Вернадский (отец), П. Б. Струве, М. В. Бернацкий, Г. В. Вернадский (сын), П. Н. Савицкий, П. И. Новгородцев, С. С. Ольденбург (сын), К. Н. Соколов, Н. В. Устрялов, Ю. В. Ключников, А. Д. Билимович, М. М. Винавер и многие другие – не просто политики-публицисты, а и дюжие чиновники и уполномоченные Временного, белых централизованных, локальных и национальных правительств. Их руки – не были в перчатках, но их внутренний моральный закон никогда не исчезал, и их опыт государственной Realpolitik, не вытоптавший ни моральный закон, ни пафос белой борьбы, тем не менее никого из них не заставил капитулировать перед государственным бременем. Может быть, кто-то из них капитулировал перед большевиками (в которых им открылся «дух государства»), но лишь после открытой, не просто общественной и политической, а самой лапидарной государственной же борьбы. В этом их отличие от пассажиров «философского парохода».
Валерий Брюсов. Мировое состязание. Политические комментарии. 1902–1924 / Сост. В. Э. Молодякова. М., 2003. 224 c. Тираж 1000 экз.
«От Гонолулу до Москвы объял ты мир орлиным взором», – так превознес политическую мысль Брюсова его поклонник, третьеразрядный поэт А. Тиняков (Одинокий) (цитирую по памяти). Поэтому стоит поблагодарить В. Э. Молодякова за труд – теперь мы можем самостоятельно и обоснованно оценить орлиный взор Брюсова, имевшего необъяснимую смелость выступать с политическими и общественными комментариями (включая стихотворные). Все они – абсолютно невпопад, не по делу, без тени элементарных знаний, даже банальных, не представляющие никакой исторической или интеллектуальной ценности. Видя теперь это, острей понимаешь, насколько безвкусным и пошлым (хотя и бюрократически верным) было его предсмертное вступление в правящую террором коммунистическую партию.
И. В. Быстрова. Советский военно-промышленный комплекс: проблемы становления и развития (1930–1980-е годы). М.: ИРИ РАН, 2006. 704 c. Тираж 500 экз.
Объемный труд с длинным оглавлением читается довольно легко и с толком. Секрет этого видится мне в том, что автор – академический историк – от души эксплуатирует ординарную по сути практику сужения своей задачи и последовательного отсечения всего, что хоть на йоту отклоняется от ее узкой мишени. Это не плохо, но требует от исполнителя виртуознейшего мастерства, как от любого композитора и исполнителя, рискующих творить в традициях минимализма. Без искусства такой минимализм легко же превращается в примитив.
Итак, проблема создания советского ВПК – это проблема, в первую очередь, подготовки СССР ко Второй мировой войне и участия в послевоенной гонке вооружений. В первой части книги И. В. Быстрова решила не вникать в разветвленную проблематику сталинской мобилизационной экономики и милитаризации как ее производной, успокаивая читателя отсылками к трудам коллег, и сосредоточилась на частной, прикладной теме «военной промышленности», «мобилизационных планов» (т. е. милитаризации) для промышленности гражданской, попыткам межведомственной координации всего этого хозяйства. Из ее исследования следует, что, несмотря на форменный мобилизационный аврал, начавшийся после 1 сентября 1939 года, традиционными советскими бюрократическими способами адекватно милитаризовать экономику не удалось, эта задача уже после 22 июня 1941 упала на совершенно чрезвычайный орган управления Государственный комитет обороны, а «мобилизационные планы» и их эвакуационные проекты пошли прахом.
Интересно в этом контексте звучит свидетельство И. В. Быстровой о том, что, несмотря на излюбленные в историографии сталинизма события «военной тревоги» 1926–1927 годов, когда СССР начал со дня на день ожидать нападения Англии, Польши и окончательной утраты влияния в Китае, когда в стране разбушевалась алармистская истерия, а руководству стало очевидно, что полноценной Красной Армии нет и к войне СССР не готов, одним словом, что даже эти события, считающиеся главным историческим импульсом к тотальной мобилизации страны, индустриализации, коллективизации и террору, – никак не отразились на реальном строительстве военной промышленности. То есть получается, что вслед за «военной тревогой» и сопутствовавшей ей истерикой, в течение 10 лет советское руководство не могло обеспечить качественного рывка в подготовке к войне. Трудно сказать, так ли это: во всяком случае, действительно бюрократические схемы мобилизации менялись одна за другой, а строительство изолированной, «кадровой» военной промышленности отступало перед приоритетами общеэкономической мобилизации. Так же трудно пока понять: что же больше всего позволило экономически выстоять в войне – военная промышленность или тотальная мобилизация.
Некоторый косвенный намек на то, что секрет был не в «кадровости», а в «тотальности», дает изобильно представленная автором статистика технических и ресурсных поставок союзников СССР (Англии и США) в 1941–1945 годах (в том числе по ленд-лизу). Кроме широко известных данных о том, что от союзников СССР получил (относительно собственного производства) – 15% самолетов, 12% танков, 22% судов, И. В. Быстрова сообщает данные о том, что на каждые юо% поступивших из советской промышленности в народное хозяйство (то есть на две трети – на фронт) СССР было: 37% авиационного бензина, 66% кадмия, 37% металлорежущих станков, 81% молибденового концентрата, 46% сахара, 90% вагонов, почти 100% паровозов – от союзников. Примечательно, что именно многие из перечисляемых Быстровой групп дефицитных товаров, поставивших в годы войны СССР в прямую и жесткую зависимость от поставок союзников, стали приоритетными заданиями для экономики НКВД.
Во второй части книги, посвященной военно-техническим связям СССР со странами Варшавского договора, ВПК которых стало частью единого блокового ВПК (и, видимо, это единство особо и подорвало его после краха Варшавского блока), Анголой, Кубой, Гвинеей-Бисау, Намибией, Египтом и т. п., автор исследовательски менее щедр. Преобладают короткие параграфы-комментарии к нескольким рассекреченным бумагам о поставках вооружений и техники в подобные страны – без внятной истории, контекста и общего плана.
Одно, очевидно, более всего беспокоит автора – утверждение какой-то особой властной роли лидеров ВПК в управлении СССР, отдельной от военно-партиино-политически-правительственной верхушки. Как бы то ни было, но этот ракетно-физически-ядерный миф звучит не убедительно: высшая интегральная власть в СССР состояла из зубров, десятилетиями, сквозь взаимную репрессивную борьбу кланов, строивших именно тотальную мобилизационную экономику, а советская наука и ВПК всегда и за страх, и за совесть служила своему государству под руководством этих зубров. И, образно говоря, в реализации государственных интересов союз Берии и Сахарова был иерархичным и нерушимым. Умерли сталинские зубры Л. И. Брежнев, А. Н. Косыгин, Д. Ф. Устинов – и умер СССР, без коего советская наука и ВПК не проявили никаких инстинктов: ни власти, ни реставрации.
МОДЕСТ КОЛЕРОВ – РОДИЛСЯ В 1963 ГОДУ, ИЗ КРЕСТЬЯН ТУЛЬСКОЙ ГУБЕРНИИ, В ГОДЫ СТАЛИНСКОЙ КОЛЛЕКТИВИЗАЦИИ РЕПРЕССИРОВАННЫХ КАК КУЛАКИ. ПЕРВЫЙ В СВОЁМ РОДУ ЗА ПОСЛЕДНИЕ 300 ЛЕТ СМЕНИВШИЙ МЕСТО ЖИТЕЛЬСТВА, В РЕЗУЛЬТАТЕ ЧЕГО ОКОНЧИЛ ИСТОРИЧЕСКИЙ ФАКУЛЬТЕТ МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА И ПОСЕЛИЛСЯ В МОСКВЕ. КАНДИДАТ ИСТОРИЧЕСКИХ НАУК, АВТОР СВЫШЕ 170 НАУЧНЫХ РАБОТ И МНОГОЧИСЛЕННЫХ КРИТИЧЕСКИХ СТАТЕЙ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ МЫСЛИ XIX–XX ВЕКОВ, РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ, СТАЛИНСКОЙ ЭКОНОМИКЕ, ПОЛИТИКИ ПОСТСОВЕТСКОГО ПРОСТРАНСТВА. АВТОР, РЕДАКТОР И ИЗДАТЕЛЬ 35 КНИГ ПО ИСТОРИИ РОССИИ И СССР, СЛАВЯНСКИХ НАРОДОВ, КОЛЛАБОРАЦИОНИЗМА, «НЕПРИЗНАННЫХ ГОСУДАРСТВ», СОВРЕМЕННОГО КАВКАЗА, ПРИКЛАДНОЙ СОЦИОЛОГИИ, ЭКОНОМИКИ ПОСТСОВЕТСКИХ ГОСУДАРСТВ, РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ, В ТОМ ЧИСЛЕ ИСТОРИЧЕСКОГО АЛЬМАНАХА «РУССКИЙ СБОРНИК», СЕРИИ «ИССЛЕДОВАНИЯ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ МЫСЛИ», КНИЖНОЙ ПРОГРАММЫ REGNUM, УПРАВЛЯЮЩИЙ ДИРЕКТОР ИНФОРМАЦИОННОГО АГЕНТСТВА REGNUM, СПЕЦИАЛИЗИРУЮЩЕГОСЯ НА НОВОСТЯХ И АНАЛИТИКЕ О РОССИИ, УКРАИНЕ, МОЛДАВИИ, ПРИБАЛТИКЕ, КАВКАЗЕ, БАЛКАНАХ И СРЕДНЕЙАЗИИ. В 2005–2007 ГОДАХ – НА ГОСУДАРСТВЕННОЙ СЛУЖБЕ В АДМИНИСТРАЦИИ ПРЕЗИДЕНТА РОССИИ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СОВЕТНИК I КЛАССА.
ПОЛИТИКА
Южная Осетия и переделка постсоветского мира [6 - South Ossetia and the Remaking of the Post-Soviet World: An interview with Ronald Suny, ZNet. 16 August 2008, http://www.zcommunications.org/znet/viewArticlePrint/18457, Беседу вел Хачик Мурадян, Перевод с английского Артема Смирнова.]
Интервью с Рональдом Суни
Пушкин положил немало сил на то, чтобы соблюсти в журнале «чистоту жанра»: только и исключительно рецензии, ничего кроме рецензий!
Но события августа застали его врасплох.
Книг о боях в Южной Осетии еще, разумеется, не издано. То есть высказаться об этом событии, перевернувшем современный мир, ему хочется, но рецензировать пока нечего. Пусть читатель будет снисходителен – два последующих материала (интервью Рональда Суни и аналитическая заметка Иммануила Валлерстайна) нагло и вызывающе выбиваются из стройного ряда книжных рецензий.
Пушкину при всем при этом публикация их кажется делом небесполезным.
Хачик Мурадян: Поговорим об освещении конфликта между Россией и Грузией ведущими американскими СМИ.
Рональд Суни: Ведущие СМИ полностью оторваны от реальности. Они повторяют линию президента, правительства и кандидатов в президенты. Когда же они пытаются предложить свое осмысление конфликта, эти СМИ используют штампы, вроде «русского империализма» и «русской агрессии». Они воспроизводят старые штампы времен холодной войны, и в результате складывается совершенно неверное прочтение ситуации.
После ряда событий начала 1990-х годов Россия, в соответствии с международными соглашениями, выполняла миротворческую миссию, отделяя грузин от абхазов и осетин. Она подходила к выполнению своей роли довольно ответственно, поддерживая мир в регионе. Если говорить абстрактно, Россия действительно не слишком печется о территориальной целостности Грузии и она действительно нанесла удар по суверенной демократической стране. Но в таких рассуждениях упускается главное, а именно – что Россия поддерживала мир в этом регионе на протяжении многих лет.
Этот кризис был вызван действиями Саакашвили. Это он нанес ракетный удар по Цхинвали, столице Южной Осетии. Момент для нападения был выбран очень точно: Буш и Путин были тогда в Пекине, а Медведев – в круизе по Волге. Об этих важных деталях многие умалчивают.
Ведущие СМИ говорят об империи и империализме. Но на самом деле Россия осуществляет простую гегемонию. Она хочет господствовать в своем ближнем зарубежье точно так же, как Соединенные Штаты хотят господствовать в Латинской Америке, хотя американцы стремятся еще и к глобальной гегемонии.
Русские хотят сохранить status quo. Они хотят сохранить в Абхазии и Южной Осетии ситуацию замороженного конфликта. Это работает на них. Они могут вызывать раздражение Тбилиси, мешать Грузии полностью интегрироваться с Западом и препятствовать ее вступлению в НАТО. Для русских членство Грузии в этом военном альянсе означает катастрофу. Прибалтика, многие страны Восточной Европы и Турция уже в НАТО. Если прибавить к этому Грузию, то по всем западным и южным границам Россия будет граничить со странами-членами НАТО. Для великой державы, вроде России, это неприемлемо.
X. М.: Как вы объясняете ответ России на нападение Грузии на Южную Осетию?
Р. С: За последние пятнадцать лет Россия перенесла множество унижений. Распад Советского Союза приветствовали разве что либералы, а под либералами в России понимаются правые, предатели. Соединенные Штаты обещали не расширять НАТО в Восточной Европе, но своего обещания не сдержали. В свою очередь, так называемые «цветные революции» в Грузии, на Украине и в Кыргызстане вызывали у русских опасения. Они считали эти революции результатом западного вмешательства, искусственными событиями, вызванными Западом для того, чтобы привести к власти антироссийских политиков, вроде Саакашвили и Ющенко. Теперь, несмотря на возражения Москвы, Косово получило независимость. После колоссального чувства унижения и утраты влияния пришел Владимир Путин, цены на нефть взлетели вверх, русские начали делать деньги, страна на подъеме, и они вновь стали наращивать мощь. Если вы прислушаетесь к нынешней российской риторике, вы услышите, что после многих лет унижения они вернулись и больше не позволят собой помыкать.
X. М.: Что, как вы думаете, станет делать Путин после этой демонстрации силы?
Р. С: Я думаю, русские ясно дали понять, что это не они выбрали конфронтацию. Они имеют достаточно тесные связи с международным сообществом и не хотят возврата за какой-то «железный занавес». Они не хотят оказаться в изоляции.
X. М.: А что вы думаете о реакции Запада?
Р. С: Думаю, не случайно, что Саркози, Меркель и другие европейские лидеры и дипломаты приезжали в Москву для решения этой проблемы. Европейцы считают Россию частью Европы. И они не придерживаются столь жесткого курса, как администрация Буша.
Надо отметить, что администрация Буша находится под большим влиянием Чейни. Первое заявление Буша было не слишком жестким, но затем он и правительство заняли линию Чейни.
//-- К. Н. Редько. Старик, 1921–1923 --//
Но Соединенные Штаты и НАТО бессильны в этой ситуации. Они явно не собираются воевать из-за Южной Осетии. У них не слишком много пространства для маневра. Саакашвили начал это, русские приняли вызов и улучшили свои позиции.
Единственное, что теперь могут попытаться сделать Саакашвили и Запад, – это дискредитировать Россию. Конечно, они постараются разыграть эту карту. Они попытаются представить Россию агрессором. И, конечно, русские играют на этот образ. Зачем было бомбить Гори? Они хотели наказать грузин. Они хотели преподать им урок. И, я думаю, они им его преподали. Дни Саакашвили у власти сочтены. О чем он думал? Он очень импульсивный лидер. Народ Грузии боится его, потому что никогда не ясно, что от него ждать. Он играл, и он проиграл эту игру. Когда ты не побеждаешь в войне, которую сам же и начал – как это испытало на себе израильское руководство в Ливане и американское в Ираке, – приходится за это расплачиваться.
X. М.: Что изменилось в уравнении после войны между Грузией и Россией?
Р. С: Маленькое местечко, о котором мало кто вообще слышал, Южная Осетия на самом деле изменила природу всего постсоветского мира. Теперь страны поняли, что с русскими шутки плохи. С Россией всегда непросто было иметь дело. Теперь русские сказали: если нас доведут, мы будем использовать военную силу. И это новое измерение.
X. М.: Поговорим о ситуации в Южной Осетии и Абхазии до и после краха Советского Союза.
Р. С: В советские времена Южная Осетия была автономной областью, а Абхазия – автономной советской республикой. Они имели эту официальную автономию, но на самом деле полностью находились под властью Грузии, особенно в сталинскую эпоху, когда Берия был близок к Сталину. Многие были этим недовольны. Тогда происходила своеобразная «грузинизация» этих областей.
С началом распада Советского Союза президентом Грузии был избран крайне радикальный националист Звиад Гамсахурдия. Он провозгласил «Грузию для грузин». Они собирались создать этнонациональную республику, а другим народам, которые составляли 30% населения (сотни тысяч армян, азербайджанцев, грузин-мусульман и, конечно, абхазов и осетин), в ней места не было. Абхазы и осетины восстали и не без помощи России провозгласили свою автономию, изгнав грузин. В Грузии теперь проживают сотни тысяч грузинских беженцев из этих областей. В 1993–1994 годах, примерно в то же время, когда русские обсуждали перемирие между Арменией и Азербайджаном в Нагорном Карабахе, они вели переговоры о подобном перемирии в Абхазии и Южной Осетии.
Осетины и абхазы хотели присоединиться к России или стать независимыми. Россия никогда не хотела их аннексии или полного включения в Россию, исходя из международно-правового принципа территориальной целостности. Русские считали, что нельзя менять границы без взаимного согласия. (Иными словами, они выступали против независимости Косово потому, что это оправдало бы мятеж в Чечне). Русские соблюдали этот принцип, но когда Соединенные Штаты поддержали независимость Косово, Путин заметил, что, если Косово может это сделать, то почему Абхазия и Южная Осетия не могут последовать его примеру?
В отличие от Нагорного Карабаха, где подавляющее большинство составляли армяне (в 1989 году, когда разразился конфликт, они составляли 76% населения), абхазов в Абхазии было всего 17%, а грузин – около 43%. (Кстати, по многим оценкам, армяне могут быть сегодня крупнейшей этнической группой в Абхазии).
X. М.: В своей книге «Создание грузинской нации» вы говорите: «Если и можно сделать какой-то вывод из такого исследования longue duree малой нации, то он заключается в том, что нация никогда не бывает окончательно „созданной”». Как, на ваш взгляд, нынешний конфликт повлияет на создание грузинской нации?
Р. С: Грузины привыкли во всем обвинять иностранцев, русских или меньшинства. Они не признают собственной ответственности за свою же судьбу. В каком-то смысле этой жесткой политикой по отношению к России и своим собственным меньшинствам грузинское государство совершило самоубийство. Грузины должны сделать выбор: попытаться восстановить, укрепить, объединить грузинскую национальную территорию при помощи жесткой милитаристской конфронтационной политики, которая будет по своей сути крайне антироссийской и прозападной, или попытаться договориться, пойти на уступки, предоставить высокую степень автономии Абхазии и Южной Осетии, объединив усилия с Россией. Грузия колебалась между этими двумя подходами. Проблема в том, что сотрудничество не принесло больших результатов, и это стало причиной разочарования.
Саакашвили избрал жесткий курс. Он думал: «Я могу поставить Россию в крайне неудобное положение. Я могу использовать Запад, и такое давление заставит Россию прийти к некоторому соглашению со мной и поможет мне войти в НАТО». Такова была его игра.
X. М.: Граничащий с Грузией Азербайджан приветствовал стремление Тбилиси вернуть контроль над Южной Осетией и предупредил о возможности подобных действий против собственной отколовшейся республики Нагорный Карабах. На ваш взгляд, решатся ли азербайджанские власти воплотить свою воинственную риторику в жизнь?
Р. С: Действия России изменили положение вещей. Если бы Саакашвили добился успеха, тогда бы Азербайджан со своей стороны попытался сделать нечто подобное в Карабахе. Если бы я был азербайджанцем, я бы действовал предельно осторожно. События в Грузии все изменили. Россия вновь стала важным игроком на Южном Кавказе, и она считает Армению своим ближайшим союзником в этом регионе.
РОНАЛЬД ГРИГОР СУНИ – ПРОФЕССОР СОЦИАЛЬНОЙ И ПОЛИТИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ МИЧИГАНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА (США); ОДИН ИЗ КРУПНЕЙШИХ АМЕРИКАНСКИХ СПЕЦИАЛИСТОВ ПО ИСТОРИИ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ И СОВЕТСКОГО СОЮЗА; ИССЛЕДОВАТЕЛЬ «НАЦИОНАЛЬНОГО ВОПРОСА» И ВОПРОСОВ НАЦИЕСТРОИТЕЛЬСТВА В ПОСТСОВЕТСКОМ ПРОСТРАНСТВЕ; ИЗВЕСТНЫЙ ЭКСПЕРТ ПО КАВКАЗУ И ИСТОРИИ ГРУЗИИ
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
The Baku Commune, 1917–1918: Class and Nationality in the Russian Revolution. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1972 (Бакинская коммуна, 1917–1918: класс и национальность в русской революции).
The Making of the Georgian Nation. Bloomington, IN: Indiana University Press, 1988, 1994 (Создание грузинской нации).
Looking Toward Ararat: Armenia in Modern History. Bloomington, IN: Indiana University Press, 1993 (Глядя на Арарат: Армения в современной истории).
The Revenge of the Past: Nationalism, Revolution, and the Collapse of the Soviet Union. Stanford, CA: Stanford University Press, 1993 (Месть прошлого: национализм, революция и крах Советского Союза).
The Soviet Experiment: Russia, the, and the Successor States. New York, NY: Oxford University Press, 1998 (Советский эксперимент: Россия, и государства-преемники).
Советский Союз: национализм и внешний мир // Общественные науки и современность. 1991, № 3. (В соавторстве с Алексом Манугяном).
Империя как она есть: имперская Россия, «национальное» самосознание и теории империи // Ab Imperio. 2001, № 1–2.
Социализм, постсоциализм и нормативная модерность: Размышления об истории СССР // Ab Imperio. 2.002. № 2.
Диалог о геноциде: усилия армянских и турецких ученых по осмыслению депортаций и резни армян во время Первой мировой войны // Ab Imperio. 2004. № 4,
Уроки империи: Россия и Советский Союз // Прогнозис, 2006. № 4 (8).
Изучение империй // Ab Imperio. 2008, № 1.
ПОЛИТИКА
Геополитические шахматы: Подоплека мини-войны на Кавказе
Иммануил Валлерстайн [7 - IMMANUEL WALLEESTEIN Geopolitical Chess: Background to a Mini-war in the Caucasus Commentary No, 239, 15 August 2008, http://www.binghamton.edu/fbc/239en.htm. Текст печатается с любезного согласия редакции журнала «Русский репортер», обладающего эксклюзивными правами на русскоязычные публикации аналитических заметок Иммануила Валлерстайна. Перевод с английского Артема Смирнова]
В августе мир стал свидетелем мини-войны на Кавказе, которая сопровождалась страстной, но во многом неуместной риторикой. Геополитика – это гигантская серия шахматных игр между двумя игроками, стремящимися заполучить в них позиционное превосходство. В этих играх важно знать правила, которые определяют ходы. Конь не может ходить по диагонали.
С 1945 по 1989 год основная игра велась между Соединенными Штатами и Советским Союзом. Ее называли «холодной войной», а базовые правила метафорически назывались «Ялтой». Главное правило касалось линии, разделявшей Европу на две сферы влияния. Уинстон Черчилль назвал ее «железным занавесом», протянувшимся от Щецина до Триеста. Правило заключалось в том, что, какую бы неразбериху ни создавали в Европе пешки, ни о какой настоящей войне между Соединенными Штатами и Советским Союзом не могло быть и речи. В конечном счете фигуры должны были вернуться на исходные позиции. Это правило неукоснительно соблюдалось вплоть до краха коммунизма в 1989 году, ознаменовавшегося падением Берлинской стены.
Тогда всем стало ясно, что ялтинские правила отменены и что игра между Соединенными Штатами и (с 1991 года) Россией полностью изменилась. С тех пор главная проблема состояла в неверном понимании Соединенными Штатами новых правил игры. Они провозгласили себя – и были провозглашены многими другими – одинокой сверхдержавой. Если описывать ситуацию языком шахмат, это значило, что Соединенные Штаты вольны были перемещаться по шахматной доске так, как посчитают нужным, и могут свободно включать бывшие советские пешки в сферу своего влияния. При Клинтоне и в еще большей степени при Джордже Буше-младшем Соединенные Штаты продолжали вести игру в подобном ключе.
Но здесь была одна проблема: Соединенные Штаты не являлись одинокой сверхдержавой; они вообще больше не являлись сверхдержавой. Конец холодной войны означал, что Соединенные Штаты превратились из сверхдержавы – покуда в мире была другая сверхдержава – в обычное сильное государство при по-настоящему многостороннем раскладе реальных сил в межгосударственной системе. Многие крупные государства могли теперь вести свои собственные шахматные партии, не соотнося свои ходы с ходами одной из двух бывших сверхдержав. И они начали вести такие партии.
В годы правления Клинтона были приняты два важных геополитических решения. Во-первых, Соединенные Штаты упорно – и более или менее успешно – выступали за включение бывших советских сателлитов в состав НАТО. Эти страны и сами жаждали войти в альянс, несмотря на то что ключевые западноевропейские страны – Германия и Франция – воспринимали происходящее без особого восторга. Они считали, что действия Соединенных Штатов отчасти были нацелены на ограничение недавно обретенной ими свободы геополитических действий.
//-- Тамара К. Е. Пионер, убивающий бога. 2007 --//
Вторым ключевым решением Америки было активное участие в пересмотре границ бывшей Федеративной республики Югославия. Наивысшей точкой здесь стало решение о поддержке, в том числе и военной, фактического отделения Косово от Сербии.
Даже при Ельцине Россия выражала крайнее недовольство этими действиями Соединенных Штатов. Но политический и экономический хаос в России ельцинской эпохи был настолько значительным, что самое большее, что она могла сделать, это высказать свое возмущение, да и то довольно немощно.
Джордж Буш-младший и Владимир Путин пришли к власти примерно в одно время. Буш собрался проводить тактику одинокой сверхдержавы (Соединенные Штаты могут двигать свои фигуры, куда захотят) еще более решительно, чем Клинтон. Сначала Буш в 2001 году вышел из американо-советского соглашения по ПРО. Затем он объявил, что Соединенные Штаты не станут ратифицировать два новых соглашения, подписанных в годы правления Клинтона: договор о запрещении испытаний ядерного оружия 1996 года и достигнутые соглашения об изменениях в ОСВ-II. Потом Буш заявил, что Соединенные Штаты начнут создавать собственную национальную систему ПРО.
И, конечно, Буш вторгся в Ирак в 2003 году. Одновременно Соединенные Штаты стремились получить и получили права на создание военных баз и пролет своих самолетов в республиках Средней Азии, прежде входивших в состав Советского Союза. Кроме того, Соединенные Штаты содействовали строительству трубопроводов для среднеазиатской и кавказской нефти и газа в обход России. Наконец, Соединенные Штаты заключили соглашения с Польшей и Чехией о размещении элементов системы ПРО якобы для защиты от иранских ракет. Но Россия посчитала, что они были нацелены против нее.
Отыгрыш Путина был куда результативнее ельцинского. Но, как благоразумный игрок, для начала он решил усилить позиции внутри страны, воссоздав действенную центральную власть и вернув боевой дух российской армии. В этот момент волна в мировой экономике переменилась, и Россия неожиданно стала богатым и сильным хозяином не только нефти, но и природного газа, столь необходимого странам Западной Европы.
Затем Путин начал действовать. Он вступил в договорные отношения с Китаем. Он поддерживал тесные связи с Ираном. Он начал выдавливать Соединенные Штаты из их среднеазиатских баз. И он занял очень твердую позицию по вопросу дальнейшего расширения НАТО на две ключевые зоны – Украину и Грузию.
Распад Советского Союза привел к появлению этнических сепаратистских движений во многих бывших республиках, включая Грузию. Когда Грузия в 1990 году попыталась отменить автономию своих негрузинских этнических зон, они незамедлительно провозгласили себя независимыми государствами. И хотя они не получили международного признания, Россия гарантировала их фактическую автономию.
Две вещи способствовали началу нынешней мини-войны. В феврале этого года Косово удалось оформить свою фактическую автономию в юридическую независимость. Этот шаг был поддержан и признан Соединенными Штатами и многими западноевропейскими странами. Россия тогда предупредила, что логика этого шага одинаково применима к фактически отколовшимся политическим образованиям в бывших советских республиках. В случае с Грузией Россия сразу же сделала шаг к признанию южноосетинской юридической независимости в ответ на признание независимости Косово.
А в апреле этого года Соединенные Штаты на заседании НАТО предложили включить Грузию и Украину в так называемый План действий по членству. Германия, Франция и Великобритания выступили против этого, говоря, что это провоцирует Россию.
Неолиберальный и безоглядно-проамериканский президент Грузии Михаил Саакашвили оказался в отчаянном положении. Он решил окончательно установить власть Грузии над Южной Осетией (и Абхазией). И он выбрал удобный момент, когда бдительность России ослабла (Путин был на Олимпийских играх, а Медведев в отпуске), чтобы осуществить вторжение в Южную Осетию. Конечно, слабые войска Южной Осетии были полностью раздавлены. Саакашвили думал, что тем самым он заставит Соединенные Штаты (а также Германию и Францию) шевелиться быстрее.
Вместо этого он получил немедленный российский военный ответ, выдержать который небольшой грузинской армии было не по силам. В помощь от Буша он получил только риторику. Да и что мог сделать Буш? Соединенные Штаты не сверхдержава. Их войска увязли в двух безрезультатных войнах на Ближнем Востоке. И, что самое важное, Соединенные Штаты нуждаются в России гораздо больше, чем Россия в них. Российский министр иностранных дел Сергей Лавров очень точно заметил в своей статье в Financial Times, что Россия была «партнером Запада в решении таких разнообразных проблем, как Ближний Восток, Иран и Северная Корея».
Что касается Западной Европы, то Россия, по сути, контролирует поставки туда газа. И неслучайно о перемирии между Грузией и Россией договаривался президент Франции Саркози, а не Кондолиза Райс. Перемирие включало две важные уступки со стороны Грузии. Грузия брала на себя обязательство не использовать силу в отношении Южной Осетии; и еще в соглашении не было упоминаний о территориальной целостности Грузии.
Так что Россия стала намного сильнее, чем прежде. Саакашвили поставил на кон все, что имел, и теперь стал геополитическим банкротом. И один забавный финальный штрих: Грузия, один из последних американских союзников по коалиции в Ираке, вывела из него все 2000 своих солдат. Эти войска играли ключевую роль в шиитских областях, и теперь их нужно заменить американскими войсками, которые придется перебрасывать из других областей.
Играя в геополитические шахматы, хорошо бы знать правила, иначе тебя обыграют.
ИММАНУИЛ ВАЛЛЕРСТАИН – СТАРШИЙ НАУЧНЫЙ СОТРУДНИК ФАКУЛЬТЕТА СОЦИОЛОГИИ ЙЕЛЬСКОГО УНИВЕРСИТЕТА (США); ВЫДАЮЩИЙСЯ АМЕРИКАНСКИЙ СОЦИОЛОГ И ОДИН ИЗ ОСНОВАТЕЛЕЙ МИРОСИСТЕМНОГО АНАЛИЗА; АВТОР МНОГОЧИСЛЕННЫХ РАБОТ, ПОСВЯЩЕННЫХ ИСТОРИИ РАЗВИТИЯ СОВРЕМЕННОЙ МИРОСИСТЕМЫ, СОВРЕМЕННОМУ КРИЗИСУ КАПИТАЛИСТИЧЕСКОГО МИРА-ЭКОНОМИКИ И ИЗМЕНЕНИЮ СТРУКТУР ЗНАНИЯ
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
Анализ мировых систем и ситуация в современном мире. СПб.: Университетская книга, 2001.
После либерализма. М.: Едиториал УРСС, 2003.
Раса, нация, класс. Двусмысленные идентичности. М.: Логос-Альтера, Ecce Homo, 2003 (в соавторстве с Этьеном Балибаром).
Конец знакомого мира: Социология XXI века. М.: Логос, 2003.
Миросистемный анализ: Введение. М.: Территория будущего, 2006.
The Modern World-System, vol. I: Capitalist Agriculture and the Origins of the European World-Economy in the Sixteenth Century. New York, NY and London: Academic Press, 1974 (Современная миросистема, Т. 1: Капиталистическое сельское хозяйство и истоки европейского мира-экономики в XVI веке).
The Modern World-System, vol. II: Mercantilism and the Consolidation of the European World-Economy 1600–1750. New York, NY: Academic Press, 1980 (Современная миросистема, Т. 2: Меркантилизм и консолидация европейского мира-экономики, 1600–1750).
The Modern World-System, vol. III: The Second Great Expansion of the Capitalist World-Economy 1730–1840. San Diego, CA: Academic Press, 1989 (Современная миросистема, Т. 3: Вторая великая экспансия капиталистического мира-экономики, 1730–1840).
ПОЛИТИКА
Суверенная безнаказанность
Альберто Тоскано [8 - Alberto Toscano. Sovereign Impunity, New Left Review, March-April 2008, no, 50, p, 128–135. Сокращенный перевод с английского Артема Смирнова.]
Danilo Zolo. La giustizia dei vincitori: Da Norimberga a Baghdad. Roma: Editori Laterza, 2006, 194 p. [9 - Данило Дзоло, Правосудие победителей: от Нюрнберга до Багдада.]
За последние десять лет флорентийский философ права Данило Дзоло приобрел славу одного из самых принципиальных критиков доктрины «военного гуманитаризма», которая утвердилась после победы Запада в холодной войне. Его последняя книга «Правосудие победителей» анализирует изменение правового статуса войны в XX веке и предлагает генеалогию международных трибуналов «от Нюрнберга до Багдада», в которых оно нашло свое отражение. В каком-то смысле эту работу можно считать заключительной частью трилогии, начавшейся с «Космополиса: перспектив для мирового правительства» (1995 год) и продолженной книгой «Во имя человечности: война, право и глобальный порядок» (2000 год). Сам Дзоло назвал «Космополис» – эту масштабную критику либерального космополитизма и юридического универсализма – попыткой оправиться от потрясения и недоумения, которое было вызвано торжественным заявлением Норберто Боббио о том, что операция «Буря в пустыне» является предвестием нового международного правового порядка, основанного на правах человека. В книге «Во имя человечности» он распространил этот анализ на Косовский конфликт: здесь содержится испепеляющее описание Военного трибунала по Югославии в Гааге при Карле дель Понте и его политических и финансовых связях с НАТО, а также тщательный разбор работ об этическом космополитизме, написанных Хабермасом и другими.
Родился Дзоло в 1936 году в хорватском городе Риеке, который в ту пору назывался Фьюме и находился под итальянским правлением. Он изучал юриспруденцию, а затем работал помощником радикального католического мэра Флоренции Джорджо ла Пиры, горячего сторонника разоружения во времена холодной войны. В 1980-х годах предметом его внимания стали немецкая и англосаксонская социальная и политическая теории, связанные с именами Гидденса, Херста и Бека. Теперь Дзоло занялся разработкой того, что он назвал реалистической теорией демократии, перейдя от легитимационного словаря парламентского согласия – прав, суверенитета, обсуждения, представительства – к изучению того, как на самом деле работают либеральные государства. Его интерес к идеям Отто Нейрата и Никласа Лумана нашел свое отражение в «Рефлексивной эпистемологии» (1986 год) и «Демократии и сложности» (1987 год).
Но в отличие от большинства англо-германских социальных теоретиков ответ Дзоло на войны 1990-х годов оказался куда более критическим по отношению к международному либеральному порядку. Изначально общая тональность его работ была трагической – взять хотя бы призыв к «умеренному пацифизму» в «Космополисе», – больше напоминая переписку Фрейда с Эйнштейном о войне. Но по мере того как казуистика, преследующая своей целью легитимацию грубой силы и урезание прав, все глубже проникала в официальный дискурс, тон работ Дзоло становился все более жестким. Можно сказать, что «Правосудие победителей» – резкое и убедительное j'accuse в ответ на манипуляции с международным правом как инструментом американского влияния – является на сегодняшний день его самым решительным осуждением политизации правосудия. Эта книга предлагает подробное описание инструментария системы с множеством исторических деталей и бескомпромиссную критику безнаказанности «хозяев мира».
Как видно из названия, основная идея Дзоло состоит в том, что современное международное право, которое либеральные космополитические теоретики вроде Боббио, Хабермаса и Игнатьеффа объявляют беспристрастной и универсалистской сферой, на самом деле создает асимметричную и карательную форму правосудия, из которой последовательно исключается рассмотрение преступлений победителей. «Правосудие победителей» состоит из ряда переработанных статей и реплик Дзоло, основанных на его более ранних изысканиях, посвященных самым различным темам, от определения «военных преступлений» до доктрины упреждения, от «империи» до терроризма. Хотя каждая из семи глав книги имеет самостоятельное значение, все они связаны с основной идеей книги, что за ширмой гуманизма и «криминализации» войны скрывается инструментальное использование международного права и юридических институтов для нужд поддерживаемого Соединенными Штатами мирового порядка, насквозь пронизанного неравенством и несправедливостью. Суть этого была точно схвачена одним недовольным индийским судьей, входившим в состав Токийского международного военного трибунала 1946 года: «Только проигранные войны являются международными преступлениями».
Дзоло отталкивается от высказанной Карлом Шмиттом в «Номосе Земли» идеи, что объявление вооруженной агрессии государства вне закона, начиная с «вильсоновского космополитизма» Лиги Наций, на самом деле стало прелюдией для безграничных и дегуманизированных форм войны. Согласно Шмитту, говорит Дзоло, Первая мировая война ознаменовала собой конец jus publicum europaeum– Вестфальской системы, основанной на равенстве суверенных государств и признании Justus hostis – легитимного врага. Новый мировой порядок означал возвращение модели «справедливой войны» христианских схоластов, которая в своем этико-политическом измерении представляла собой своеобразное продолжение «священной войны» народа Израилева. В обстановке мира, гарантированной «беспристрастной» Лигой Наций, война переопределялась как международное преступление – преступление, которое могло быть вменено в вину индивиду так же легко, как и государству: вспомним раздававшиеся после Первой мировой войны призывы «отдать кайзера под суд». Опираясь на шмиттовскую периодизацию, Дзоло предлагает нашему вниманию генеалогию международного права XX века и его перехода от понятия Justus hostis к понятию агрессора как преступника с распространением права за рамки внутренней юрисдикции. В соответствии с этим диагнозом, поствестфальский порядок легитимирует ничем не ограниченное давление на тех, кого объявляют врагами человечества. Тем не менее этический универсализм, впервые нашедший свое воплощение в Лиге Наций, оказался неспособным или неготовым к созданию по-настоящему глобальных институтов для исполнения права за пределами национальных суверенных юрисдикции. В результате этот универсализм пришел к манихейскому видению конфликта, противопоставляющему гуманность варварству и целиком отвечающему интересам доминирующих держав.
ОБЪЯВЛЕНИЕ ВООРУЖЕННОЙ АГРЕССИИ ГОСУДАРСТВА ВНЕ ЗАКОНА НА САМОМ ДЕЛЕ СТАЛО ПРЕЛЮДИЕЙ ДЛЯ БЕЗГРАНИЧНЫХ И ДЕГУМАНИЗИРОВАННЫХ ФОРМ ВОЙНЫ
Затем Дзоло переходит к рассмотрению порочной амальгамы права и военного триумфа, отражением которой стал Нюрнбергский военный трибунал. Вопреки общепринятым представлениям о Нюрнберге как об образце добродетели Дзоло видит в нем институт правосудия победителей par excellence. Нюрнбергский трибунал был создан в соответствии с Лондонским соглашением союзников, которое было заключено 8 августа 1045 года – всего через два дня после Хиросимы и за два дня до Нагасаки. Но тех, кто отдал приказ о ядерных бомбардировках, не судили в Нюрнберге, ибо его юрисдикция ограничивалась только побежденным государством. Здесь, как и в не менее, если не более марионеточном Токийском трибунале, действовали двойные стандарты, которые реабилитировали преступления победителя – будь то jus ad helium при начале войны или jus in bello действия во время войны, – преследуя преступления противника вопреки всем принципам судопроизводства и права, от habeas corpus и права обжалования до принятия допустимых доказательств и отсутствия у закона обратной силы. Дзоло утверждает, что «нюрнбергская модель» отвечает определению «политического правосудия» у Отто Кирхаймера, где «принципиально различные функции правосудия и политики упраздняются», а уголовное судопроизводство превращается в «ритуальную театрализацию политики, персонификацию и клеймение врага, а также процедурную легитимацию возмездия». Победившие державы поступали совершенно безнаказанно и сами назначали обвинителей и судей. Права обвиняемых были представлены на усмотрение судей. Приговоры должны были носить образцово-показательный характер, пробуждая в воображении библейские картины воздаяния.
«Преступления агрессии», которые должен был осудить Нюрнберг, определены были из рук вон плохо. Как отмечает Дзоло, в Уставе ООН отсутствует рабочее определение «агрессии» и потому Совету Безопасности ООН по статье 51 предоставляется право решать, что именно следует считать агрессией. Что касается эффективности криминализации в предупреждении агрессивных войн – «тягчайшего международного преступления», согласно Нюрнбергскому трибуналу, поскольку «оно содержит в себе в сконцентрированном виде зло, содержащееся в каждом из остальных», – Дзоло говорит, что примеры американской войны во Вьетнаме или советского вторжения в Афганистан говорят сами за себя. Те же двойные стандарты правосудия победителей применимы к международному праву на оккупированных территориях, сформулированному в IV Женевской конвенции 1949 года. Хотя военная оккупация – скажем, в Косово, Ираке, Ливане или Палестине – обычно была результатом агрессивной войны, статья 64 гласит, что вторгающаяся держава может отменять местные законы, если это нужно для «безопасности оккупирующей державы». Как пишет Дзоло:
В результате волшебного нормативного превращения успешная военная агрессия, устанавливающая военную оккупацию, амнистирует «тягчайшее преступление» и легитимирует его результат.
Важная черта этого правового порядка – суверенное освобождение великих держав от всякой ответственности, отражением которого среди прочего служит сама структура Совета Безопасности ООН, этот слепок соотношения сил между победителями во Второй мировой войне, Дзоло подробно рассматривает критику Нюрнбергского трибунала, с которой выступили его современники, в том числе Ханна Арендт и Ганс Кельзен, известный австрийский юрист. Арендт поставила под сомнение мотивы победителей, отметив, что вменяемые обвиняемым в вину «преступления агрессии» во время их совершения не считались таковыми, к примеру, по пакту Бриана-Келлога 1928 года. Критика Кельзена, предложенная им сразу же после выхода его влиятельной работы «Мир через право», сама по себе звучала как приговор: в Нюрнберге было столько недостатков, что он должен был стать не прецедентом, а отрицательным примером, сродни первородному греху. Но во время холодной войны модель Нюрнбергского трибунала была отправлена в долгий ящик. Она вернулась к жизни лишь в начале 1990-х годов, когда теперь уже глобальные победители поставили создание трибуналов на поток: в 1993 году в Гааге был сформирован Международный суд по бывшей Югославии, в 1995 году за ним последовал Международный суд по Руанде в Аруше (Танзания). Три года спустя был одобрен устав постоянного Международного уголовного суда, и в 2003 году он был созван в Гааге. Кроме того, стремительно росло число «смешанных» юрисдикционных инстанций – в Камбодже, Сьерра-Леоне, Косове, Восточном Тиморе, – где международные судьи выносили решения, основываясь на национальных законах. Наконец, в 2003 году в Багдаде был создан Специальный трибунал по Ираку.
Югославский трибунал, подробно рассмотренный в книге «Во имя человечности», по Дзоло, служит почти чистым примером «нюрнбергской модели». Созданный Советом Безопасности ООН с подачи администрации Клинтона и во многом финансируемый последней, этот трибунал противоречил всем нормам беспристрастности. Его обвинители тесно сотрудничали с НАТО, обсуждая лично с Верховым главнокомандующим объединенными вооруженными силами в Европе и Генеральным секретарем ООН «формы сотрудничества и поддержки». Подразделения IFOR и SFOR служили своеобразной судебной полицией, проводя расследования и занимаясь розыском и арестами. 78-дневная бомбардировка самолетами НАТО того, что осталось от Югославии в 1998 году – «тягчайшее преступление» – прошла незамеченной. Юрисдикция трибунала задним числом распространялась на все государства, входившие в состав Югославии с 1991 года. Обвиняемые отбирались в большей степени под давлением средств массовой информации, чем по строго юридическим основаниям, с тщательно просчитанным политико-театральным эффектом. Несмотря на то что они были назначены ООН, утверждает Дзоло, отношения между оккупационными силами и обвинителями трибунала, в частности Луизой Арбор и Карлой дель Понте, не слишком отличались от отношений между союзниками и обвинителями в Нюрнберге: Робертом Джексоном, Хартли Шоукроссом, Франсуа де Ментоном и Романом Руденко, известным своим участием в сталинских показательных процессах.
//-- Тамара К. Е. Pioneers killing, 2007 --//
Тем временем трибунал в Руанде обернулся настоящим кошмаром: спустя шесть лет после его создания 120 000 задержанных все еще томились в ужасающих условиях. В конце концов рассмотрение дел было передано местной судебной системе Гакака. В свою очередь Международный уголовный суд стал подтверждением суверенной безнаказанности от противного. Соединенные Штаты не руководили им, а саботировали его, предоставив своим войскам освобождение от судебного преследования при помощи резолюции Совета Безопасности, а затем перешли к двусторонним «соглашениям о безнаказанности» с государствами, которые заверяли, что они никогда не передадут американских подданных этому суду. Между тем в 2002 году конгресс принял «Акт о защите американцев, находящихся на службе», позволяющий использовать силу для освобождения американских (и избранных союзнических) военнослужащих в случае их ареста. До настоящего времени ни одного суда над ними проведено не было.
Конечно, американцы сознательно учреждали иракский трибунал как «национальный» суд, но, как отмечает Дзоло, в нем также есть немало признаков международной «нюрнбергской модели». Его устав был принят Управляющим советом Ирака, который сам был создан Временной коалиционной администрацией под руководством Пола Бремера и не обладал никакими законодательными полномочиями. Судьи трибунала отбирались по явно политическим критериям и работали на основе уставов, написанных американскими юристами, так что ни о какой беспристрастности не могло быть и речи. Суд над Саддамом Хусейном «воспроизводил и радикализировал логику стигматизации и возмездия, которая пронизывала Нюрнбергский процесс», превратив его в «пропагандистскую инсценировку правосудия», которая ни в коей мере не способствовала демократизации Ирака.
В этих трибуналах, а также в замысловатых оправданиях введения в 1990-х годах «запретных для полетов зон» в Ираке Дзоло видит развитие политики гуманитарного вмешательства, оторванного ото всех по-настоящему универсальных институциональных или нормативных оснований. Финансово и идеологически зависимые от своих атлантических спонсоров, их критерии ad hoc и ad hominem воспроизводили неравенство власти и влияния. В этом отношении вслед за кельзеновской критикой Нюрнберга, также перекликающейся с Арендт и Хедли Буллом в «Анархическом обществе», Дзоло видит в применении международного права не беспристрастное правосудие, а продолжение агрессии другими средствами. Попав в руки великих держав, «возвышенный кантовский и кельзеновский призыв к миру во всем мире с помощью мирового права, обещающий положить конец войне при помощи юридических средств и универсалистских институтов», оказался инструментом того, что Ганс Моргентау когда-то назвал «космополитизмом Священного союза».
Дзоло не слишком стесняется в выражениях, говоря о лицемерии, которое сочетает избирательную криминализацию войны с нормализацией агрессии великих держав, зачастую принимающей форму необъявленных войн и войн малой интенсивности. В его анализе война оказывается «протезом» возглавляемой Соединенными Штатами глобализации и часто оправдывается ее апологетами с позиций юридического и гуманитарного универсализма. Пристрастность и непоследовательность последнего безжалостно критикуются Дзоло. От «Нюрнберга до Багдада» международная юрисдикция по военным преступлениям определялась победителем, а преступления агрессии никогда не рассматривались с помощью действительно универсальной процедуры: победители всегда остаются безнаказанными, и только они одни определяют условия юридической – не говоря уже о политической и моральной – универсальности.
Дзоло последовательно препарирует связь между либерально-гуманитарной идеологией и военным вмешательством, которое, в силу того что его выдают за отражение универсалистской этики, ускользает от всякого юридического или нормативного контроля. В результате то, что поначалу казалось похвальным гуманным стремлением, – признание прав человека более важным принципом в международном порядке, чем государственный суверенитет, – из-за крайней избирательности в применении международного права превращается в своеобразный carte blanche на войну без каких-либо юридических или дипломатических ограничений. В отсутствие гуманитарного мирового порядка, кантианские поборники юридического пацифизма – от Кельзена до Боббио и от Ролза до Хабермаса – от имени прав человека, а не из каких-то реалистических соображений занимаются оправданием совершенно нелегитимных форм военного и политического господства. Таким образом, хотя военная машина Запада может казаться «военизированным крылом Amnesty International», утверждение главенства прав человека над суверенитетом на самом деле способствует неограниченному суверенитету одной великой державы. В этом отношении, несмотря на все существующие между ними разногласия, юридические пацифисты в конце концов присоединяются к тем, кто, подобно Майклу Уолцеру, стремится показать органичность идеи «справедливой войны» для американской внешней политики. В результате нам приходится иметь дело с «имперским монотеизмом», в котором война основывается на «гуманитарно-фундаменталистских принципах».
Универсальное применение международного права невозможно при радикально асимметричном политэкономическом порядке, так как сильные государства всегда будут использовать положения международного права для прикрытия своих интересов и создания юрисдикции, отвечающих собственным нуждам. И «Правосудие победителей» во многом способствует нашему пониманию того, как именно они это делают.
ДАНИЛО ДЗОЛО – ЗАСЛУЖЕННЫЙ ПРОФЕССОР ФИЛОСОФИИ И ПРАВА УНИВЕРСИТЕТА ФЛОРЕНЦИИ (ИТАЛИЯ), КРУПНЫЙ ИТАЛЬЯНСКИЙ ТЕОРЕТИК МЕЖДУНАРОДНОГО ПРАВА И КРИТИК СУЩЕСТВУЮЩЕЙ СИСТЕМЫ МЕЖДУНАРОДНЫХ ОТНОШЕНИЙ
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
Democracy and Complexity: A Realist Approach. Pennsylvania: Pennsylvania State University Press, 1992 (Демократия и сложность: реалистический подход).
Cosmopolis: Prospects for World Government. Cambridge, UK: Polity Press, 1997 (Космополис: перспективы мирового правления).
Invoking Humanity: War, Law and Global Order. London and New York: Continuum, 2000 (Во имя человечности: война, право и глобальный порядок).
//-- КНИГИ И СТАТЬИ, УПОМЯНУТЫЕ В РЕЦЕНЗИИ --//
Карл Шмитт. Номос Земли. СПб.: Владимир Даль, 2008.
Hedley Bull. The Anarchical Society: A Study of Order in World Politics. New York, NY: Columbia University Press, 1977 (Хедли Булл. Анархическое общество: исследование порядка в мировой политике).
Hans Kelsen. Peace ThroughLaw. Chapel Hill, NC: University of North Carolina Press, 1944 (Ганс Кельзен. Мир через право).
Michael Walzee. Just and UnjustWars. New York, NY: Basic Books, 1977 (Майкл Уолцер. Справедливые и несправедливые войны).
ПОЛИТИКА
Атлантические идеологии [10 - Kees van dee Pijl. Atlantic Ideologies New Left Review. March-April 2008, no, 50, p. 147–155. Перевод с английского Артема Смирнова.]
Кис ван дер Пийль
Walter Russell Mead. God and Gold: Britain, America and the Making of the Modern World. New York, NY: Alfred A. Knopf, 2007. 449 p. [11 - Уолтер Рассел Мид. Бог и золото: Британия, Америка и сотворение современного мира.]
Задача Мида как сотрудника Совета по международным отношениям состоит в том, чтобы обрисовывать возможные направления политики Соединенных Штатов в мире. Такая разработка политики не ведется изолированно; Совет по международным отношениям связан со многими транснациональными органами вроде Бильдербергских конференций, Всемирного экономического форума и Трехсторонней комиссии, не считая многочисленных фондов и советов попечителей, которые спонсируют отдельные проекты. Работы Фукуямы и Хантингтона финансировались вездесущим Фондом Олина, этим оплотом рейгановской революции со связями в военных и военно-промышленных кругах, и перед тем как задаваться вопросом о том, насколько корректно Фукуяма обращается с Гегелем, а работы Хантингтона отвечают требованиям историографической точности, необходимо упомянуть, что Фукуяма пользовался поддержкой корпорации РЭНД, а Хантингтон – Фонда Смита-Ричардсона, еще одного столпа американских правых,
В качестве спонсоров «Бога и золота» выступают Форум Пью по религии и общественной жизни, Фонд Вудкока и Фонд Генри Льюса. И точно так же как в свое время Джон Локк обсуждал сначала свои идеи с лордом Шефтсбери, так и Мид использовал в своей работе мысли Джорджа Сороса и многих других, о чем недвусмысленно свидетельствуют раздел «Благодарности», а также его идеи по поводу «открытого общества». Но семейство Пью из Филадельфии занимает совершенно особое место. Это фундаменталистские пресвитериане, которые сколотили свое состояние в основном за счет нефти, и они принадлежат к числу основных сторонников американских правых. Но, несмотря на это, их устойчивый интерес к религии со временем менялся, и подход Мида к этой теме совершенно не согласуется с тем, что эта семья привыкла слышать от Билли Грэма. [12 - Уильям Грэм (род, в 1918 г,) – известный американский баптистский проповедник, «духовный советник» многих американских президентов, названный Джорджем Бушем-младшим «пастором всей Америки», – Прим. перев.] Результаты, полученные Исследовательским центром Пью, показали, что вторжение в Ирак привело к резкому росту симпатий к бен Ладену в мусульманском мире, вызвав неприятие англо-американской «войны с террором», о чем неоднократно говорится в этой книге.
Со времен Уолтера Липмана изложение стратегических рекомендаций в форме бестселлера неизменно использовалось для того, чтобы вызвать как можно более широкий отклик. «Бог и золото» тоже является популяризованной версией определенного послания. Названия глав, вроде «Златовласка и Запад», «Морж и плотник» – Британия и Америка, патрулирующие бере га своей «морской либеральной империи», – «Гироскоп и пирамида» и т. д., передают дух работы. Такие заимствования из Льюиса Кэрролла и другой классической литературы для детей не всегда помогают прояснить стратегические измерения анализируемых социальных сил, и они не всегда стилистически согласуются с обширными цитатами из Мильтона, Драйдена, Лонгфелло и других, при помощи которых автор пытается ухватить суть анализируемых им англосаксонских идеалов. Отправной точкой для Мида служит фраза из выступления Кромвеля перед парламентом (1656): «Кто наши враги и почему они нас ненавидят?» Он полагает, что «ненужная и непродуманная война в Ираке» «серьезно ослабила» поддержку атлантического альянса. Политическая глухота Буша и Блэра, «высокопарно рассуждающих о правах личности, достоинстве, либеральной экономической политике, необходимости широких революционных преобразований в арабском мире и универсальных принципах морального закона», лишь усугубила положение:
Морская система имеет интересы, которые требуют продолжения и даже усиления участия Соединенных Штатов в делах Ближнего Востока, но исторические отношения морской системы с арабами существенно осложняют такое участие. Невозможно двигаться дальше без глубокого знакомства Соединенных Штатов с арабским миром, и этого знакомства не произойдет, если плотник не научится говорить меньше, а слушать больше.
Советуя снизить градус воинственной риторики, Мид обращается к работам Нибура, которого Джордж Кеннан, архитектор стратегии сдерживания времен холодной войны, объявил «нашим общим отцом». Именно благодаря нибуровскому понятию греха, полагает Мид, евангелистские христиане могут стать частью критической массы, которая позволит совершить необходимый поворот в американской внешней политике. В своем классическом «Моральном человеке и аморальном обществе» (193 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
) Нибур утверждал, что, присягая на верность группе, люди делались более подверженными «греху», чем тогда, когда они действовали и думали самостоятельно. Возможно, эта точка зрения во многом определялась государственно-корпоратистским дрейфом и внешней политикой межвоенных лет, но на начальном этапе холодной войны она могла использоваться для сдерживания притязаний Запада на собственную правоту, способных привести к ядерному столкновению. С точки зрения Мида, Нибур считал, что «чем больше и величественней абстракция, тем слабее наше критическое отношение к ней и тем меньше наша готовность признавать правоту заявлений тех, кто принадлежит к соперничающим лагерям».
//-- К. М. Зданевич. Городской пейзаж, 1944. Публикуется впервые --//
Область религии вовсе не застрахована от развития глубокого самодовольства, но, с точки зрения Мида, наиболее влиятельный сегмент религиозного мнения в Соединенных Штатах, евангелистские протестанты, обладает «весом и способностью для создания важного нового массового общественного мнения, отвечающего идеалам Нибура». По мере того как это движение набирало все большие обороты на протяжении последних десятилетий, из его рядов выдвинулись более зрелые и ответственные ин теллектуалы; такие фигуры способны внести свой вклад в широкую коалицию, которая послужит основой для перехода от либерально-имперского фанатизма к новой политике, признающей обоснованность заявлений исламских интеллектуалов, что на протяжении всей истории нового и новейшего времени их общества подвергались империалистическому гнету и агрессии. Мид вкратце излагает историю отношений христианского и мусульманского мира, приводя некоторые отрезвляющие факты. После ухода Османской империи с Балкан в 1912–1920 годах две трети мусульманского населения региона – 27% всего населения – были изгнаны оттуда или просто истреблены; каждый пятый турок сегодня – потомок беженцев с Балкан. Начиная с крестовых походов арабы, турки и мусульмане вообще служили мишенью для Запада; «в мусульманском мире не было и нет ни одного уголка, в котором можно было бы укрыться от грубых и жестоких нападок». Но этот исторический очерк Мида, по-видимому, заканчивается 1924 годом. О судьбе палестинцев не говорится ни слова, хотя этот вопрос сегодня стоит куда более остро, чем падение Османской империи. Почти совсем замалчивается тема безоговорочной поддержки со стороны Соединенных Штатов израильской оккупации и заселения западного берега реки Иордан, а самое сильное прилагательное, которое он решается употребить по отношению к политике Израиля, – это «небезупречная». В результате в целом бойкое повествование Мида в этом чувствительном вопросе скатывается к эвфемизмам: «Нам нужно понять, что наша поддержка Израиля влияет на то, как арабы истолковывают американские мотивы и действия», – говорит он, и это по казательныи пример уклонения от неприятных реалии палестино-израильского конфликта, сводящий на нет все его призывы к нибуровскому «пониманию» исламского мира как лучшему способу поддержания структур англоамериканского мирового господства, гарантии сохранения морской системы.
Каковы отличительные особенности этой системы? Государства, образующие англоговорящий Запад (как говорится в предисловии к британскому изданию), не обязательно действуют в унисон, но, как правило, «приходят к схожим, если не одинаковым выводам относительно того, что именно нужно делать» в долгосрочной перспективе: «Начиная со Славной революции 1688 года, которая установила парламентское и протестантское правление в Британии, во всех крупных конфликтах англоамериканцы были на стороне победителей». Манихейское видение, при котором такие войны начинались и велись, раскрывается здесь во всей красе. Заявление Вудро Вильсона, сделанное в 1918 году накануне переговоров в Версале, что «по миру несется ураганный ветер моральной силы и всякий, кто осмелится пойти против него, будет покрыт несмываемым позором», в чем-то перекликается с сегодняшней предвыборной кампанией Обамы. Но, как справедливо отмечает Мид, эти заявления об окончательном духовном очищении, которое несут с собой войска Соединенных Штатов и их союзников, вряд ли способны создать прочный мир. Торжественные заявления о «конце истории» всякий раз оказывались преждевременными из-за появления новых вызовов. Тем не менее благодаря своей способности к приспособлению англоговорящий Запад всегда возвращал себе инициативу, и главная цель «Бога и золота» состоит в объяснении того, почему это было так.
Согласно Миду, именно способность всякий раз заново переписывать рабочую версию вечной истины, отвечающую меняющимся обстоятельствам, позволила либеральному атлантическому миру сохранять свою гегемонию, несмотря на существование противников, которые придерживались более жестких принципов. Будет ли эта способность утрачена в «войне с террором», которая подавляет всякое несогласие в ведущих англофонных обществах, покажет время. Но в каком-то смысле книга Мида служит свидетельством неизменной способности оправляться от политических провалов: на сей раз речь идет о фиаско Буша и Блэра в Афганистане и Ираке, Гуантанамо и Белмарше. Центральный раздел книги, «Англосаксонский подход», показывает происхождение этой способности переходить от почти полного поражения к преобладанию. Здесь в дело вступает Бог, который в удивительно «деистской» манере позволяет своим самым верным сторонникам проявлять гибкое отношение к собственной вере. И если в англофонном обществе и действует фундаментализм, то он состоит в прагматической интерпретации самых священных запретов, а не в их строгом соблюдении. Мид говорит о христианстве, но речь, несомненно, идет о намного более широком мировоззрении. Миф и религия вместе с поэзией и теорией представляют собой идейную надстройку над инстинктивным базисом. Без них человеческое общество не смогло бы перейти от примитивных влечений к солидарности и преемственности. Религия (в определении Анри Бергсона, которое берет на вооружение Мид) может действовать в закрытом обществе как статичный свод правил или в открытом обществе как часть аппарата, который позволяет его членам приспосабливаться и меняться.
//-- К. М. Зданевич. Эскиз обложки. Публикуется впервые --//
В современной истории попперовское открытое общество было обществом, сформированным капитализмом. И точно так же как капиталистическому способу производства предшествовала купеческая деятельность в городах-государствах северной Италии и торговых сетях Ганзейского союза, так и открытое общество имело своих предшественников. «Но форма открытого общества, которое появилось в Нидерландах и англогворящем мире, была более здоровой, широкой и устойчивой в сравнении с открытыми обществами более ранних исторических эпох». Это было связано с распространением в них капитализма и нашло свое отражение в том, что Бергсон назвал динамической религией. Хотя открытое общество должно было породить Просвещение, а Просвещение в свою очередь привести к секуляризации, парадоксальным образом «страны, которые в большинстве отношений были наиболее модернизированными, то есть по определению опирались на экономический и технический прогресс – Британия в XIX веке, Соединенные Штаты сегодня, – были намного религиознее большинства остальных». Кроме того, англоязычное благочестие всегда сосуществовало со скептицизмом и историческим релятивизмом, начиная с Закона о супрематии, в соответствии с которым в 1534 году было образовано Объединение англиканских церквей. И его первый архиепископ, Томас Кранмер, выразил эту мысль, заметив, что «среди всего придуманного или созданного людьми не было ничего, что с веками и течением времени не подверглось бы порче». Поэтому, по словам Мида, «пять веков в англосфере в творческом напряжении сосуществовали две идеи. С одной стороны, Бог существует и проявляет свое отношение к моральным правилам и религиозным доктринам людей; с другой стороны, человеческое понимание этих проявлений остается частичным и подверженным изменениям».
И это могло бы быть рецептом длительного успеха, если бы ему следовали хладнокровно и не портили его идеей об англосаксах как об избранном народе. Так, министр финансов в администрации Полка заявлял, что, несмотря на любые препоны, в конце концов «превосходство нашей англо-кельтско-саксонско-норманской расы приведет народы к великой конфедерации, которая в конечном итоге охватит всю Землю». Но даже тогда, как утверждает Мид в главе «Протоколы гринвичских мудрецов», несмотря на наличие неких узнаваемых общих принципов, ни о каком четком генеральном плане не могло быть и речи.
Получилось так, что, просто следуя логике своей географии, культуры и общества, британцы, а затем и американцы получили в свои руки бразды правления миром, для которого требовалась гибкая и долговременная форма глобальной власти, и в отличие от других ведущих держав они были намного лучше подготовлены к выполнению этой задачи.
Эти другие державы могли лишь отвечать с завистливой злобой, замешанной на обиде и разочаровании. В самой сырой части книги, главе под названием «Как они нас ненавидят», Адольф Гитлер и «Карл Маркс, Шарль Бодлер и папа римский Пий IX» оказываются сваленными в одну кучу, образуя нестройный антизападный хор, а Мартин Хайдеггер, какое-то время завершавший свои письма словами «Heil Hitler!», преподносится в качестве одержимого антиамериканца. И это сделало его (Хайдеггера) «весьма популярным среди западных коммунистов» (благодаря усилиям Жан-Поля Сартра), а затем и у «новой волны на мусульманском Ближнем Востоке у тех, кто считает его принципиальный антиамериканизм полезным инструментом». И так далее, причем все преподносится в такой манере, будто это общеизвестные вещи, не требующие никаких ссылок на источники.
В результате складывается ощущение, что англоговорящее общество оставалось необычайно последовательным в прагматичном понимании своего священного предназначения. В сравнении с его рабочими принципами даже самые изощренные его противники казались ископаемыми и безнадежно застрявшими в прошлом. Словно предвосхищая открытия современной физики, разделение между меняющимися поверхностными явлениями, наблюдение которых зависит от способа измерения, и более глубокой реальностью, которой удается ускользать, оставаясь по-настоящему непознанной, исторически служило отличительной чертой англоговорящего мышления. В своей деятельности капитализм опирается как раз на такую двухслойную структуру: головокружительное пересечение новаторских, внешне анархичных действий, направленных на достижение конкурентных преимуществ, скрывает ряд основополагающих правил, которые остаются неизменными. Приводимый Мидом пример того, как разведение креветок ведет к уничтожению мангровых болот Юго-Восточной Азии ради удовлетворения ненасытного американского спроса и в конечном итоге к самоуничтожению, свидетельствует, скорее, об общей иррациональности субъективной, руководствующейся потребностями рынка рациональности, хотя автор и не заходит в своих выводах так далеко.
Политическая культура англоговорящего общества также не имеет ничего общего с чем-то постоянным и неизменным; она действует почти невесомо, будучи «совокупностью политических ценностей, способной вмещать в себя противоположные интересы, не приводя при этом к взрыву». Партийная система, которая служит внешним проявлением такой культуры, всего лишь задает условия для достижения устойчивой гибкости. «Классовая напряженность может ослабляться и смягчаться; после „позолоченного века» „баронов-разбойников» прогрессивный подоходный налог, отвечавший воле большинства, позволил восстановить социальное равновесие». Ни одно соперничающее государство, пытающееся сравниться с Западом и насаждающее для этого централизованную власть, не способно справиться с таким отсутствием принципиальной линии.
И вновь автор не поясняет, что за этими поверхностными явлениями лежит классовая структура, во многом неизменная в своих определяющих чертах, которая как раз и составляет основополагающую реальность. Когда вскоре после заявления Мида о том, что «крупные англофонные страны имеют развитые и гибкие финансовые рынки, позволяющие обеспечить необычайное процветание», в них разразился финансовый кризис, это вряд ли можно считать случайностью. Вопиющее разложение глобального обращения денежного капитала с центрами на Уолл-стрит и в Сити, которое обнажил кризис, нельзя больше связывать с необдуманной политикой ипотечного кредитования. Существуют внутренние структурные противоречия, о которых более критично настроенные авторы говорили начиная с 1980-х годов. И в этих условиях – при сочетании финансового кризиса, стремительной эрозии геополитического превосходства англоговорящего Запада и грядущей экологической катастрофы – недостатки сценария, предлагаемого «Богом и золотом», могут стать вполне очевидными. Но если основная идея Мида верна, Западу вскоре будут предложены и другие альтернативы.
УОЛТЕР РАССЕЛ МИД – ВЕДУЩИЙ АНАЛИТИК АМЕРИКАНСКОЙ ВНЕШНЕЙ ПОЛИТИКИ СОВЕТА ПО МЕЖДУНАРОДНЫМ ОТНОШЕНИЯМ (США), ИСТОРИК МЕЖДУНАРОДНЫХ ОТНОШЕНИЙ И ВЛИЯТЕЛЬНЫЙ ПУБЛИЦИСТ, ПРИДЕРЖИВАЮЩИЙСЯ ДЕМОКРАТИЧЕСКИХ ВЗГЛЯДОВ
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
Special Providence: American Foreign Policy and How It Changed the World. New York: AlfredA. Knopf, 2001 (Особая проницательность: американская политика и как она изменила мир).
Power, Terror, Peace and War: America's Grand Strategy in a World at Risk. New York: Alfred A. Knopf, 2004 (Сила, террор, мир и война: опасная большая стратегия Америки в мире).
//-- КНИГИ И СТАТЬИ, УПОМЯНУТЫЕ В РЕЦЕНЗИИ --//
Избранные труды Ричарда Нибура и Рейнхольда Нибура. М.: Юрист, 1996.
Фрэнсис Фукуяма. Конец истории и последний человек. М.: Ермак, ACT, 2005.
Самюэль Хантингтон. Столкновение цивилизаций. М.: ACT, 2007.
Thomas Friedman. Contending with China. New York Times. Weekly selection with Le Monde, 18 November 2006.
ПОЛИТИКА
Демократия против народа [13 - Slavoj Zizek, «Democracy versus the people», New Statesman, vol, 137, no. 4909, 18 August 2008, http://www.newstatesman.com/books/2008/08/haiti-aristidelavalas Перевод с английского Артема Смирнова.]
Славой Жижек
Peter Hallward. Damming the Flood: Haiti, Aristide and the Politics of Containment. London: Verso, 2008. 480 p. [14 - Питер Холлуард. Остановить потоп: Гаити, Аристид и политика сдерживания.]
Ноам Хомский как-то заметил, что «безопасное введение демократических форм возможно только после преодоления угрозы народного участия». Тем самым он указал на «пассивизирующее» ядро парламентской демократии, которое делает ее несовместимой с прямой политической самоорганизацией и самоутверждением народа. Открытая колониальная агрессия или военное нападение – это не единственный способ утихомирить «враждебное» население: до тех пор, пока они имеют за своей спиной достаточные силы принуждения, международные «стабилизационные» миссии способны справляться с угрозой народного участия при помощи менее спорной тактики «содействия демократии», «гуманитарного вмешательства» и «защиты прав человека».
Это и делает случай Гаити столь показательным. Как пишет Питер Холлуард в своей книге «Остановить потоп», этом подробнейшем описании «демократического сдерживания» радикальной политики на Гаити на протяжении двух последних десятилетий, «нигде набившая оскомину тактика „содействия демократии» не применялась с более разрушительными последствиями, чем на Гаити в 2000–2004 годах». Нельзя не отметить иронии того обстоятельства, что освободительное политическое движение, которое вызвало такое международное давление, называлось Lavalas, что по-креольски означает «потоп»: потоп экспроприированных, заливающий закрытые сообщества тех, кто эксплуатирует их. Именно поэтому название книги Холлуарда оказывается необычайно точным, вписывая события на Гаити в глобальную тенденцию к возведению новых дамб и стен, которые появились повсюду после и сентября 2001 года, обнажив перед нами внутреннюю истину «глобализации», глубинные водоразделы, поддерживающие ее.
Случай Гаити с самого начала был исключением – с самой революционной борьбы против рабства, которая завершилась обретением независимости в январе 1804 года. «Только на Гаити, – отмечает Холлуард, – Декларация прав и свобод человека последовательно проводилась в жизнь. Только на Гаити эта декларация проводилась в жизнь любой ценой, несмотря на общественный строй и экономическую логику текущего момента». Поэтому «во всей современной истории не было ни одного события, которое представляло бы большую угрозу господствующему глобальному порядку вещей». Гаитянская революция по праву может называться повторением Великой французской революции: возглавляемая Туссеном-Лувертюром, она явно «опережала свое время», была «преждевременной» и обреченной на провал, и все же именно поэтому она была даже более значимым событием, чем сама Великая французская революция. Порабощенное население впервые восстало не во имя возврата к своим доколониальным «корням», а во имя всеобщих принципов свободы и равенства. И скорое признание восстания рабов свидетельствует о подлин ной революционности якобинцев – черная делегация с Гаити получила восторженный прием в Национальном собрании в Париже. (Несложно догадаться, что после Термидора все переменилось; в 1801 году Наполеон отправил огромный экспедиционный корпус для восстановления контроля над колонией).
«Простое существование независимой Гаити», которое Талейран назвал «отвратительным зрелищем для всех белых наций», само по себе представляло крайнюю угрозу для рабовладельческого status quo. Поэтому Гаити должна была стать образцовым примером экономического провала, показывающим другим странам порочность такого пути. Цена – цена в буквальном смысле слова – за «преждевременную» независимость была поистине грабительской: после двух десятилетий эмбарго Франция, бывший колониальный хозяин, в 1825 году пошла на установление торговых и дипломатических отношений, заставив гаитянское правительство выплатить 150 миллионов франков в качестве «компенсации» за потерю рабов. Эта сумма, примерно равная тогдашнему годовому бюджету Франции, впоследствии была сокращена до 90 миллионов, но она по-прежнему высасывала с Гаити огромные ресурсы: в конце XIX века на выплаты Франции тратилось около 80% национального бюджета, а последний взнос был выплачен лишь в 1947 году. Когда в 2003 году в преддверии двухсотлетия национальной независимости представляющий Lavalas президент Жан-Батист Аристид потребовал, чтобы Франция вернула деньги, полученные ею путем вымогательства. Его требование было категорически отвергнуто французской комиссией (возглавлявшейся, по иронии судьбы, Режи Дебре). В то время как некоторые американские либералы рассматривают возможность компенсации чернокожим американцам за рабство, требование Гаити вернуть огромную сумму, которую бывшим рабам пришлось заплатить за признание их свободы, было оставлено без внимания либеральной общественностью, хотя здесь имело место двойное вымогательство: рабов сначала эксплуатировали, а затем их заставили платить за признание с таким трудом завоеванной ими свободы.
Этим история не заканчивается. Движение Lavalas побеждало на всех свободных президентских выборах с 1990 года, но оно дважды становилось жертвой военных переворотов, проводимых при поддержке Соединенных Штатов. Lavalas по-своему уникально: это политическая сила, завоевавшая государственную власть путем свободных выборов, но при этом полностью укорененная в органах местной народной демократии, прямой самоорганизации простых людей. Хотя «свободная пресса», находящаяся в руках врагов этого движения, никогда не попадала под запрет и никто не мешал насильственным протестным выступлениям, угрожавшим стабильности законного правительства, руководство Lavalas обычно демонизировалось в международной прессе и преподносилось как грубое и коррумпированное. Целью Соединенных Штатов и их союзников, Франции и Канады, было введение на Гаити «нормальной» демократии – демократии, не затрагивающей экономических интересов немногочисленной элиты; они прекрасно знали, что для того, чтобы работать таким образом, демократия должна была разорвать свои связи с прямой самоорганизацией народа.
ЦЕЛЬЮ СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ И ИХ СОЮЗНИКОВ БЫЛО ВВЕДЕНИЕ НА ГАИТИ «НОРМАЛЬНОЙ» ДЕМОКРАТИИ – ДЕМОКРАТИИ, НЕ ЗАТРАГИВАЮЩЕЙ ЭКОНОМИЧЕСКИХ ИНТЕРЕСОВ НЕМНОГОЧИСЛЕННОЙ ЭЛИТЫ
Любопытно отметить, что это американо-французское сотрудничество имело место вскоре после открытых разногласий по поводу нападения на Ирак в 2003 году и совершенно справедливо превозносилось как свидетельство сохранения основополагающего союза, который не способны разрушить случающиеся время от времени конфликты. Даже президент Бразилии Пула поддержал свержение Аристида в 2004 году. Таким образом, сложился порочный союз для дискредитации правительства Lavalas как формы правления толпы, угрожающей правам человека, и президента Аристида как одержимого жаждой власти фундаменталистского диктатора – союз, простирающийся от бывших «эскадронов смерти» и поддерживаемых Соединенными Штатами «демократических фронтов» до гуманитарных неправительственных организаций и даже некоторых «радикальных левых» организаций, финансируемых Америкой, с энтузиазмом осудивших «капитуляцию» Аристида перед МВФ. Сам Аристид дал очень точную характеристику этого пересечения между радикальными левыми и либеральными правыми: «Есть некое тайное наслаждение, возможно, бессознательное наслаждение, в высказывании вещей, которые хотят услышать от тебя сильные белые люди».
Борьба Lavalas – это образец последовательного героизма, бросающего вызов ограничениям того, что возможно делать сегодня. Активисты Lavalas не стали избегать государственной власти и «сопротивляться» с безопасного расстояния; они героически взяли государственную власть, прекрасно сознавая, что они пришли к ней в самых неблагоприятных условиях, когда все силы капиталистической «модернизации» и «структурной перестройки» совместно с постмодернистскими левыми были против них. Имея дело с ограничениями, введенными Соединенными Штатами и МВФ для осуществления «необходимой структурной перестройки», Аристид проводил политику малых и точных прагматичных шагов (строя школы и больницы, создавая инфраструктуру, поднимая минимальную заработную плату), при этом поддерживая активную политическую мобилизацию народа в открытом противостоянии с его самыми непосредственными врагами – армией и другими военизированными формированиями.
Единственным, за что Аристид удостоился сравнений с «Сендеро Луминозо» и Пол Потом, был его решительный отказ осуждать меры, предпринимаемые народом для защиты от вооруженных нападений – нападений, которые обескровливали народное движение на протяжении многих десятилетий. Несколько раз в 1991 году Аристид поддерживал обращение к мерам, называющимся на Гаити «Père Lebrun», разновидностью практики бессудной казни, распространенной среди противников апартеида в Южной Африке и известной у них как «necklacing», когда стукачам или палачам-полицейским надевалась на шею горящая покрышка.
//-- Тамара К. Е. Пионеры, 2006 --//
В своем выступлении 4 августа 1991 года он посоветовал возбужденной толпе вспомнить, «когда и где нужно использовать Père Lebrun», напомнив им, что они «никогда больше не смогут использовать его в государстве, где правит закон».
Позднее либеральные критики пытались провести параллель между так называемыми chimères, членами групп самообороны Lavalas, и Tontons Macoutes, печально известными бандами убийц при диктатуре Дювалье. Несмотря на несопоставимость уровня политического насилия при Аристиде и Дювалье, здесь важно отметить тонкий политический момент. В ответ на вопрос об этих chimères Аристид сказал, что «слово говорит само за себя. Chimères – это бедные люди, живущие в состоянии глубокой незащищенности и хронической безработицы. Это жертвы структурной несправедливости, систематического социального насилия… Нет ничего удивительного в том, что они борются с теми, кто нажился на точно таком же социальном насилии».
Возможно, эти крайне редкие акты народной самообороны, совершаемые сторонниками Lavalas, служат примером того, что Вальтер Беньямин называл «божественным насилием»: их следует поместить «по ту сторону добра и зла», в своеобразной политико-религиозной приостановке этического. Хотя мы имеем здесь дело с тем, что может показаться всего лишь «аморальным» актом убийства, у нас нет никакого политического права осуждать их, потому что это ответ на годы и даже столетия систематического государственного и экономического насилия и эксплуатации.
Как сказал сам Аристид, «лучше быть неправым с народом, чем правым против народа». Несмотря на некоторые слишком очевидные ошибки, режим Lavalas на самом деле был одной из форм, которые могла бы принять «диктатура пролетариата» сегодня: прагматически действуя в рамках навязанных извне компромиссов, он всегда оставался верным своему «базису», толпе обездоленных, выступая от их имени, не «представляя» их, а прямо опираясь на их местную самоорганизацию. Соблюдая демократические правила, Lavalas все же ясно давали понять, что предвыборная борьба – это не главное: куда важнее попытаться дополнить демократию прямой политической самоорганизацией угнетенных. Или, говоря нашим «постсовременным» языком, борьба между Lavalas и капиталистической военной элитой на Гаити – это пример подлинного антагонизма, который невозможно ограничить рамками «агонистического плюрализма» парламентской демократии.
Именно поэтому книга Холлуарда – это книга не только о Гаити, но и о том, что значит быть «левым» сегодня: спросите левого, как он относится к Аристиду, и сразу станет ясно, является ли он сторонником радикального освобождения или просто гуманитарным либералом, который мечтает о «глобализации с человеческим лицом».
ПИТЕР ХОЛЛУАРД – ПРОФЕССОР СОВРЕМЕННОЙ ЕВРОПЕЙСКОЙ ФИЛОСОФИИ МИДДЛСЕКСКОГО УНИВЕРСИТЕТА (ВЕЛИКОБРИТАНИЯ); СПЕЦИАЛИСТ В ОБЛАСТИ СОВРЕМЕННОЙ КРИТИЧЕСКОЙ ТЕОРИИ И ФРАНЦУЗСКОЙ ФИЛОСОФИИ; ПЕРЕВОДЧИК РАБОТ АЛЕНА БАДЬЮ НА АНГЛИЙСКИЙ ЯЗЫК
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
Absolutely Postcolonial: Writing Between the Singular and the Specific. Manchester: Manchester University Press, 2001 (Абсолютно постколониальное: письмо между единичным и особенным).
Badiou: A Subject to Truth. Minneapolis, MN: University of Minnesota Press, 2003 (Бадью: верность истине).
Out of this World: Deleuze and the Philosophy of Creation. London: Verso, 2006 (За пределами этого мира: Делез и философия творения).
ФИЛОСОФИЯ
Пушкин ценит острое словцо, но еще больше – острый взгляд, который превращает людей сведущих в людей мыслящих. Славой Жижек, чемпион по остроте взгляда в нынешнюю эпоху, пренебрегающую должным уходом за своими контактными линзами и – как следствие – немного подслеповатую, кое-что разглядел в зеркале, поставленном перед ним смекалистой журналисткой. [15 - 9 августа в газете Гардиан Жижеку были заданы неожиданные вопросы и получены еще более неожиданные ответы, Публикуем со значительными сокращениями, Rosanna Greenstreet, Q&A: Interview with Slavoj Zizek, Guardian. 9 August 2008, http://www.guardian.со. uk/lifeandstyle/2008/aug/09/slavoj.zizek]
Чего вы боитесь больше всего?
Проснуться после смерти – именно поэтому я хочу, чтобы меня сразу же кремировали.
Кто из ныне живущих вызывает у вас наибольшее восхищение и почему?
Жан-Бертран Аристид, дважды свергнутый президент Гаити, Он служит наглядным примером того, что можно сделать для людей даже в самой безнадежной ситуации.
Что вас больше всего раздражает в других?
Их отвратительная готовность предложить мне помощь, когда я в ней не нуждаюсь.
Назовите самую дорогую вещь, которую вы купили, не считая недвижимости.
Новое немецкое издание собрания сочинений Гегеля.
Что действует на вас угнетающе?
Глупые люди, выглядящие счастливыми.
Какой костюм вы бы выбрали для маскарада?
Маску самого себя. Тогда люди думали бы, что это не я, а кто-то, кто хочет казаться мной.
Ваше самое постыдное удовольствие?
Просмотр чудовищно патетических фильмов, вроде «Звуков музыки»
Чем вы обязаны своим родителям?
Надеюсь, ничем. Я ни минуты не горевал об их смерти.
Кого или что можно назвать любовью вашей жизни?
Философию. Я втайне считаю, что реальность существует, поэтому мы можем рассуждать о ней.
Назовите ваш самый любимый запах.
Разлагающаяся природа, например, гнилые деревья.
Говорили ли вы когда-нибудь «Я люблю тебя», не любя?
Постоянно. Когда я действительно кого-то люблю, я могу выразить свои чувства только едкими и похабными замечаниями.
Какой самой неприятной работой вам доводилось заниматься?
Преподаванием. Ненавижу студентов. Они, как и все люди, по большей части глупы и скучны.
Если бы вы могли путешествовать в прошлое, куда бы вы отправились?
В Германию начала XIX века, чтобы прослушать курс лекций Гегеля в университете.
Как вы расслабляетесь?
Снова и снова слушая Вагнера.
Какой самый важный урок, который преподала вам жизнь?
Жизнь – это глупая и бессмысленная вещь, которой нечему вас научить.
Поделитесь с нами секретом.
Коммунизм победит.
КУЛЬТУРА
Европейская культура как товар [16 - David Simpson. Selling European Culture. New Left Review, no. 47, September-October 2007, p, 153–160. Перевод с английского Николая Эдельмана.]
Дэвид Симпсон
Donald Sassoon, The Culture of the Europeans from 1800 to the Present. London: Harper Collins, 2006. 1617 p. [17 - Дональд Сассун, Культура европейцев с 1800 года до наших дней.]
«Не все книги продаются для того, чтобы их читали. Некоторые… продаются для того, чтобы с ними сверяться». Эта сентенция, помещенная в самом низу страницы 1301 книги Дональда Сассуна «Культура европейцев с 1800 года до наших дней», сразу же овладевает нашим вниманием. С учетом объема издания – более 600 тыс. слов, – его размеров, веса, качества печати и бумаги (не совсем, но почти китайская бумага), оно выглядит и воспринимается как книга, с которой следует сверяться в малых дозах, и обладает рядом недвусмысленно энциклопедических свойств (наряду с отличным алфавитным указателем и очень полезной библиографией). Представляя собой поразительное достижение в области обобщения и синтеза, «Культура европейцев» в то же время является захватывающим чтением.
На первых страницах книги автор приводит нас в лондонскую подземку будничным утром в декабре 2000 года. Пассажиры читают газеты, журналы и книги, решают кроссворды, порой пробегают глазами стихи, которые попадаются среди объявлений; другие слушают музыку через крохотные наушники. «В подземке, – комментирует Сассун, – потребление культуры идет полным ходом». Напротив, мир 1800 года отличался явной культурной депривацией: мало кто умел читать и писать, а большинство людей могли услышать музыку только в церкви или по особым случаям. Каким образом произошел переход из того мира в этот? Автор «Культуры европейцев», придерживаясь широкого хронологического подхода, прослеживает два столетия «невероятной экспансии культурного потребления» в череде сменявших друг друга поколений европейцев. Тезисы Сассуна можно свести к следующему: культура – это бизнес, который преуспевает благодаря прибыльному воспроизведению жанров и мотивов во времени и в пространстве. После 1800 года движущей силой ее экспансии являлось в первую очередь печатное слово, прежде всего представленное в романах, и сопровождавшееся параллельным расцветом музыки, наиболее заметным в германоязычных странах и в Италии, где царила опера. В первые три десятилетия XIX века «начала появляться публика, более-менее постоянно читающая книги, а наряду с ней – множество типографий и издательств, сеть платных библиотек и настоящий книжный рынок». То же самое верно в отношении концертов и музыкальных инструментов: с начала XIX века каждая семья из среднего класса владеет фортепьяно или полагает, что его следует приобрести. На 1830–1880 годы приходится «триумф буржуазной культуры»: консолидация рынка способствовала дальнейшей диверсификации жанров с последующей рыночной экспансией.
Однако к концу XIX века с культурными рынками для книг и музыки вступило в конкуренцию и даже оттеснило их на второй план массовое потребление, ставшее возможным благодаря внедрению новых технологий в области звука и изображения: речь идет о звукозаписи (1889) и кинематографе (1895). Скорость их распространения была поразительной: в Париже в 1906 году насчитывалось 10 кинотеатров, а в 1908 – уже 87. В США распространение кинокультуры шло еще более впечатляющими темпами: от «нескольких дюжин» кинотеатров в 1906 году до 10 тысяч в 1910-м. Начиная с того момента, согласно Сассуну, культура становилась все более американизированной благодаря финансовому могуществу американских медиакорпораций и уникальным по своей репрезентативности маркетологическим ресурсам, воплощением которых являлось чрезвычайно пестрое население Америки иммигрантского происхождения,
Сассун не оплакивает видимую смерть великой модернистской мечты об эффективных экспериментах с высокой культурой. Автора, избегающего риторики «однобокого морализаторства» в пользу бесстрастного исторического анализа, по-видимому, вполне устраивает будущее, в котором бал правят YouTube, iPod и блог: в этом мире демократизированной информации и всемогущих потребителей «будет больше фрагментации и больше разнообразия», однако «у нас имеется не больше причин для сетований по поводу этого разнообразия, чем для сетований по поводу так называемого культурного империализма в совсем недавнем прошлом». Мир без культуры, – подводит итог автор, – будет «еще более диким, чем тот, что мы наблюдаем сейчас».
Стремясь обосновать свои постулаты, Сассун приводит обширный набор сведений – порой весьма вычурных и представляющих собой настоящий триумф статистической премудрости. Например, мы узнаем, что за 1870-е года в трансильванской печати появилось всего 12 романов с продолжением, за 1880-e – 18, а за 1890-е – 30, в большинстве своем французские. Впрочем, хотя книга Сассуна битком набита статистикой в форме описаний и таблиц, автор с должным скепсисом относится к этим данным как к доказательствам: сколько именно романов действительно написал Дюма, доподлинно неизвестно, как и то, какую долю из них могли прочесть и действительно читали, допустим, в Греции; списки итальянских бестселлеров за 1930-е годы вполне могли быть подтасованы; данные из социалистических стран никогда не были бесспорными; и даже совсем недавно, в 1997 году. в источниках, опубликованных на родине неолиберализма, т. е. в Великобритании, можно было найти абсолютно разные цифры продаж для одной и той же книги.
//-- Н. А. Шифрин. Новороссийск. Цементный завод, порт. Публикуется впервые --//
У меня в отношении книги возникают три взаимосвязанных вопроса: что такое Европа, что такое культура и что такое рынок? Я поднимаю их не из чувства противоречия, а в надежде вычленить сильные и слабые стороны данного проекта. Во-первых, насчет Европы. Было бы смешно жаловаться на то, что Албания, Финляндия и другие малые государства не освещены здесь в той же мере, что и Великобритания, Франция, Италия и Германия, поскольку несомненная заслуга Сассуна состоит в том, что эти страны вообще хоть как-то освещены. И надо отметить, что упоминаются они не просто для вида: данные по ним неизменно учитываются в анализе – например, в анализе сопоставимости и переводимости различных культурных форм при их проникновении с крупных на более мелкие национальные рынки. Однако не все согласятся с тем, что усиление американского культурного доминирования над Европой начиная с 1920-х годов представляло собой такой простой, не знавший конкуренции процесс, каким он изображается у Сассуна, если принять во внимание значение национальных широковещательных компаний в эпоху расцвета телевидения и радио.
Во-вторых, вопрос еще и в том, что именно Сассун понимает под культурой: более подходящим названием для его книги было бы что-то вроде «Некоторые аспекты рыночной истории европейской культуры» (вдогонку за знаковым эссе сорокалетней давности). По словам Сассуна, «история культуры это история ее производства для рынка». Однако в этом определении не учтены такие менее явно товаризованные элементы культуры, как наука, философия и социальная теория; не рассмотренным осталось также влияние наполеоновских войн. Политическая история неявным образом (поскольку в открытую разговор о ней не ведется) играет здесь второстепенную роль. Нам говорят, например, что немецкие и итальянские фашисты либо не придавали значения наплыву американских фильмов в кинотеатры их стран, либо не могли его обуздать – мол, они не могли «рисковать, лишив свое население главной формы развлечения». А может быть они просто стремились возложить на массмедийный форум обязанность по распространению киножурналов, которые они могли контролировать и контролировали? В подобном нарративе события более широкого культурного значения по большей части выпадают из поля зрения – например, единственное упоминание об интересе Йейтса к фольклору едва ли заменит собой рассказ об ирландском литературном национализме. За рамками повествования остались и такие признанные фигуры авангарда, как Паунд и Годар (оба даже не упомянуты) – гордившиеся тем, что они не торговали своим искусством; хотя, разумеется, тот факт, что книги некоторых авторов расходились хуже, чем книги других, не делает первые культурно незначительными.
ДАЖЕ ФАШИСТСКИЕ ГОСУДАРСТВА МОГУТ ЛИШЬ ЗАПРЕЩАТЬ КНИГИ, НО НЕ МОГУТ ЗАСТАВИТЬ КОГО-ЛИБО ЧИТАТЬ ТЕ КНИГИ, КОТОРЫЕ ИМИ РАЗРЕШЕНЫ
Читатели «Культуры европейцев» найдут массу упоминаний о романах, множество ссылок на поп-культуру (комиксы, газеты, поп-музыку, сценические шоу, фильмы, массово издававшиеся романы и рассказы), на музыку (опера и концертные исполнения), и подробный разговор о таких новых массмедийных средствах, как радио и телевидение. Однако поэзия затрагивается сравнительно слабо, а внимание к нон-фикшн самое минимальное, хотя в любом регулярном номере «качественной» газеты содержится не меньше рецензий на нехудожественную литературу, чем на художественную. Автор почти не касается религии, хотя в тексте говорится, что 14% всех книг, изданных в «Германии» в 1835 г., носили религиозный характер. Спорт игнорируется почти совершенно; но как можно серьезно оценивать венгерскую культуру начала 1950-х гг. без рассказа о карьере и публичном имидже «Золотой команды»? Нам говорят, что телевизионное освещение футбольных матчей Премьер-лиги поглощает до одной трети бюджета телекомпании BSkyB, но это одно-единственное упоминание о европейской футбольной культуре, которая кормится за счет продажи билетов на стадионы по беспрецедентно высоким ценам, а также торговли футболками и прочей атрибутикой. Впрочем, невнимание к изящным искусствам объясняется их существованием в невоспроизводимых формах. Однако в наши дни едва ли хоть одна крупная художественная выставка обходится без продажи кружек, футболок, сумок и разного рода печатной продукции; таким образом, значение выставок от Бойделла и Бельцони до «Сенсации» по большей части игнорируется. Более того, если рынок интересен Сассуну лишь в том отношении, в каком на нем продаются воспроизводимые товары, то значительное число страниц книги, посвященных опере и театру, оказываются весьма неуместными.
Автор дерзко заявляет, что в центре его внимания находится «не побоюсь сказать, культура как бизнес», но нам почти ничего не сообщается о деловых операциях в этой сфере; рассказ затрагивает почти исключительно данные по продажам. Один из способов провести анализ рынка – изучить его сторону, связанную с предложением товара: в случае книг – каковы были тиражи и во сколько они обошлись, имел ли какое-либо значение формат изданий? Как осуществлялись распространение и реклама? Когда и как в различных отраслях индустрии культуры утвердились маркетинговые исследования и насколько эффективными они были? В книге Сассуна вы почти не найдете такой информации: все приводящиеся в ней факты в основном касаются потребления. Однако важно знать, на что рассчитывали и что планировали инвесторы. Пример из области киноиндустрии: фильм Майкла Чимино «Врата рая» щедро финансировался, но обернулся провалом, в то время как Джеймс Кэмерон с большим трудом собрал деньги на постановку своего «Титаника», побившего все рекорды выручки. Многие определяющие явления в сфере культуры были непредвиденными, вовсе не являясь результатом рациональной рыночной стратегии. Если мы будем принимать во внимание лишь то, чему было суждено случиться, то получим историю, написанную в основном победителями. По мнению Сассуна, культура работает как подмножество капитализма в целом, в том смысле, что она «подпитывает саму себя и не имеет пределов»; она поневоле вынуждена распространяться в глобальном масштабе и представляет собой «механизм своего последующего роста». Но не становится ли в таком случае история культуры, как и история капитала, историей трупов, обескровленных вампирическими силами и лишенных всяких связей с конкретным трудом? А если так, чьи это были трупы? Конечно, о молчании мертвецов писать очень трудно, но какие-то представления о провалах способны поведать нам многое о культуре как бизнесе и о том, как те, кто извлекает из нее прибыль, списывают свои убытки.
Согласно Сассуну, любое производство культуры – занятие рискованное, совершаемое методом проб и ошибок. Даже фашистские государства могут лишь запрещать книги, но не могут заставить кого-либо читать те книги, которые ими разрешены. Сассун хорошо пишет о консерватизме, проистекающем из осознания рискованности любых инвестиций в культуру: это один из самых сильных моментов книги, объясняющий, каким образом один успех выступает фундаментом для следующего. Новый рекла мируемыи товар оказывается пастишем того, что хорошо продавалось раньше, как прекрасно известно из истории детективного жанра. Аналогичные процессы наблюдаются в отношениях между различными носителями: книга по фильму или фильм по книге, переделка романов Золя в такую более прибыльную форму, как пьесы, параллельное существование комиксов и фильмов и самое экономичное – перепродажа виниловых записей в виде компакт-дисков при их почти нулевой себестоимости. В противоположность распространенным жалобам на то что развитие одной культурной формы неизбежно влечет за собой упадок других форм, как будто потребители могут уделять всем им лишь конечный объем внимания, Сассун демонстрирует, что история различных носителей часто оказывается историей их взаимной поддержки. Так, в 1930-е годы популярные британские газеты предлагали своим читателям дешевые собрания сочинений Диккенса; в кино и театре очень часто заняты одни и те же актеры; а телевидение спасает фильмы, показывая их на голубом экране. И Сассун считает, что это по большей части хорошо, не усматривая здесь признаков монополизационного эффекта, в силу которого каждый из носителей просто воспроизводит приемы, используемые в других носителях, а возможно, и их содержание.
//-- В. В. Каменский. Женский портрет, 1912. Публикуется впервые --//
В «Культуре европейцев» делается ряд заявлений о причинах и следствиях. Например, Верди изображается здесь хитрым инвестором, который сознательно использовал рынок для извлечения наибольшей собственной прибыли. Итальянская опера по своему размаху и мощи получила доминирующее положение на местном рынке, после чего имела возможность распространяться в глобальном масштабе (по крайней мере, в пределах Европы), в «активном стремлении к всемирной славе» заимствуя за рубежом сюжеты и место действия. В чем же была причина? Сработала ли здесь невидимая рука капиталистического предприятия, которое обречено расширяться или погибнуть? Был ли это ответ на насыщение местного рынка? Или это явление той же природы, что и всеевропейская популярность исторического романа, созданного Вальтером Скоттом? Предлагаемый нам механизм постепенного расширения рынков, несомненно, вполне правдоподобен, но нам его по-прежнему не с чем сравнивать. Поэтому его применимость представляется эмпирической и обоснованной лишь для конкретных примеров; в некоторых случаях (например, в отношении телевизионных «мыльных опер») вообще утверждается, что значение имеет только местный рынок, потому что данный товар не ценится за рубежом. Однако многие главные герои Жюля Верна – не французы, да и многие голливудские фильмы, включая «Касабланку», снимались почти исключительно иностранцами с участием иностранных актеров, хотя и финансировались американцами. Но что выступает гарантией привлекательности иностранных актеров и героев? А если таких гарантий не имеется, где и каким образом мы можем выявить сознательность такого выбора?
В другом месте книги главным источником привлекательности американских фильмов для глобальной аудитории объявляются их «спецэффекты», а не мультинациональный состав. Почему же специальные эффекты должны быть более привлекательными, чем, скажем, любовные сцены? Здесь очень полезным мог бы стать более подробный разговор о том, отчего культурные рынки бывают рационально предсказуемыми или, наоборот, безнадежно иррациональными. Например, сами США – в настоящее время источник большей части мировой культуры – в глазах Сассуна являются даже слишком адекватным подтверждением идеи о том, что «гегемонистские страны провинциальны, замкнуты на себя и страдают от нарциссизма» – это доказывается тем «фактом», что 91% продаваемых в Америке книг написан американскими авторами, а на американском телевидении почти не появляется зарубежных программ. В связи с этим было бы интересно проследить, каким образом якобы космополитическая рыночная стратегия голливудского кино соответствует или не соответствует этому печальному состоянию дел на внутреннем рынке США.
В той степени, в какой подобный анализ по неизбежности может производиться лишь постфактум, он приводит нас к определенной тавтологии, присутствующей в некоторых выводах Сассуна: нечто случается потому, что оно случается. Так, доминирование Франции и Великобритании в производстве культурной продукции в XIX веке объясняется «их способностью производить престижные и популярные товары для культурного рынка». Успех театра в эпоху телевидения приписывается его умению обещать своей аудитории нечто, «чего она не может получить дома с экрана телевизора», но если бы театр умирал, можно было бы найти ровно противоположные аргументы и возложить всю вину на телевидение. Какому правилу подчиняется желание иметь нечто иное вместо прибавки к тому, что у тебя и так есть? В другом месте нам говорят, что «эпоха национализма посеяла космополитизм меж представителями среднего класса, выказывавших растущий интерес к другим странам», но вполне можно указать и на противоположные явления для объяснения тех или иных случаев воинствующего изоляционизма наподобие сожжения книг фашистами. Не убежден я и в том, что появление звукозаписи вынудило серьезных композиторов пойти на «радикальные новшества с тем, чтобы отличаться от своих предшественников»: как указывается на другой странице книги, внедрение музыкальных записей могло бы усилить искушение воспроизводить старые и проверенные рецепты самых успешных записей, внося в них небольшие вариации. Мы пытаемся объяснить то, что случилось, но оно совсем не обязано было случаться,
И думаю, Сассун согласился бы с этим: риск таится всюду, ничего неизбежного не бывает. Польза разговора о цифрах состоит не в том, что тогда мы видим всю картину, а в том, что проявляются общие тенденции, в общем и целом не заслоненные локальными пространственно-временными пертурбациями. Но для того, чтобы рассказ вышел увлекательным, одних чисел недостаточно: они должны сопровождаться яркими догадками. Ни один литературный критик не впечатлится словами о том, что успех «Дон Кихота» можно объяснить его открытостью для «множества интерпретаций». Поразительно, но нам говорят, что низкая оценка немецких фильмов во Франции в 1944 году «почти не связана с антифашистскими настроениями; просто немецкие исторические фильмы и легкие оперетты не отвечали вкусу французов».
Очевидно, что в проекте такого масштаба неизбежны ошибки и недочеты вследствие зависимости от вторичных источников, которые ни один исследователь не успеет проверить или подвергнуть переоценке за время своей жизни. Роберт Бернс вовсе не писал по-гэльски, а Шекспира в середине XVII века не воспринимали как важнейшего англоязычного автора – это пришло лишь столетие спустя, как указывает в другом месте сам Сассун. Поэты викторианской и эдвардианской эпохи едва ли были «забыты», если они, подобно Киплингу и Теннисону, оказались в школьной программе, а их стихи учат наизусть миллионы людей. А если «великие диктаторы межвоенного периода» регулярно не выступали перед своими аудиториями в эфире, вследствие чего они не имеют отношения к радиовещательному бизнесу, то разве их отдельные выступления от этого лишались культурной значимости для огромного числа людей? Еще большая проблема связана со склонностью автора к необоснованным обобщениям – например, когда он утверждает, что из-за отсутствия в США до 1880 года «разнородного массового рынка» эта страна в культурном плане «по-прежнему была колонией». Здесь неявно присутствует тезис о жесткой взаимосвязи между движениями за национальную независимость и массовой печатной культурой, который при этом ни разу не формулируется и не проверяется в качестве определяющего фактора в сфере межкультурной взаимозависимости.
Хотя повествование Сассуна об отдельных авторах неизбежно носит несколько выборочный характер, читателя ожидают подкупающие рассказы о Скотте, Сю, Диккенсе, Дюма, Гюго, Берне и Сегюре, если говорить только о сфере художественной прозы. Например, отдельная глава в середине книге посвящена Золя. Был ли он последним автором из области высокой культуры, выстраивавшим свою работу как личный бизнес, и в этом качестве не служит ли он чем-то вроде воплощения определенной ностальгии по тем временам, когда бизнес по видимости имел имена и лица, и когда явления, выходившие за рамки национальных границ, обладали бесспорным критическим содержанием? Вердикт, который Сассун выносит в отношении влияния дела Дрейфуса на репутацию Золя, звучит намного более современно: Золя стал «знаменитостью», его имя превратилось в «брэнд».
В «Культуре европейцев» освещается более широкий спектр субкультур, чем можно было бы ожидать от однотомной книги. Библиография и источники к книге представляют собой бесценный справочный материал в любой конкретной сфере. И прежде всего следует подчеркнуть, что исторический рассказ Сассуна никогда не опускается на уровень простого перечисления интересных фактов. Заходит ли речь о телевидении в советской России, о поп-музыке в ГДР или о мнимой терпимости к американским фильмам в фашистских государствах, не могу себе представить, чтобы нашелся читатель, не вынесший хотя бы что-нибудь из этой амбициозной и смелой книги.
ДОНАЛЬД САССУН – ПРОФЕССОР СРАВНИТЕЛЬНЫХ ИССЛЕДОВАНИЙ ЕВРОПЕЙСКОЙ ИСТОРИИ КОЛЛЕДЖА КУИН МЕРИ ПРИ ЛОНДОНСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ (ВЕЛИКОБРИТАНИЯ); СПЕЦИАЛИСТ ПО ИСТОРИИ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО ДВИЖЕНИЯ И ИСТОРИИ ИТАЛИИ, АВТОР РЯДА РАБОТ ПО ИСТОРИИ ИСКУССТВА И ЕГО ПОТРЕБЛЕНИЯ.
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
One Hundred Years of Socialism: The West European Left in the Twentieth Century, New York: The New Press, 1996 (Сто лет социализма: западноевропейские левые в XX веке).
Мопа Lisa: The History of the World's Most Famous Painting, London: Harper Collins 2001 (Мона Лиза: История самой знаменитой в мире картины).
Mussolini and the Rise of Fascism, London: Harper Collins 2001 (Муссолини и возникновение фашизма).
КУЛЬТУРА
Императив авангарда в неолиберальную эпоху
Кети Чухров
Boris Groys. Art Power. Cambridge, MA, and London: The MIT Press, 2008. 188 p. [18 - Борис Гройс, Власть искусства.]
Не секрет, что Россия после долгого перерыва активно вступает в культурную индустрию современного искусства. Впрочем, параллельно с остальными странами далеко не первого мира. Современное искусство в данном случае выполняет роль индульгенции, которая доказывает наличие в стране модернизационных настроений, а также подтверждает стабилизацию экономики, способной не только накапливать, но и вкладывать в культуру. Однако столь долго ожидаемая активизация артрынка и подключение к ней людей, для которых культура и искусство являются всего лишь более цивилизованным видом бизнеса или просто украшают имидж того или иного фонда или компании, немедленно вызвало разделение художественного и критического сообщества на два полюса. На тех, кто оплакивает внерыночное, почти коммунитарное художественное сообщество 1980-х и 1990-х годов, и тех, кто торжествует оттого, что, наконец, началось культурное производство, основанное на современных технологиях и когнитивных практиках.
В западном культурно-художественном пространстве эти две, на первый взгляд, полярные парадигмы (социально-активистская, некоммерческая, и рыночная) представляют собой взаимодополняющие программы постиндустриальной либеральной культуры. Рынок отвечает за повышение коммерческой и символической цены искусства, а общественные, так называемые неправительственные и некоммерческие организации осуществляют критику коммерциализации художественных процессов, образуя зону критической социальной активности, или зону так называемой институциональной критики.
В своей последней книге «Власть искусства» (Art Power) философ и теоретик искусства Борис Гройс предлагает и вовсе прекратить различать коммерческое («плохое») и критическо-социальное («хорошее») искусство на том основании, что одно конъюнктурно, а другое – нет. В капиталистическом обществе, где экономику вне рынка представить себе невозможно, критиковать рыночно успешное искусство означает, с точки зрения автора, лишь создавать еще один специфический товар или даже специфический рынок – рынок «некоммерческой» социальной активности.
Это гройсовское утверждение часто выводит из себя критически настроенных западных левых, как, впрочем, и обескураженных монетизацией культуры российских критиков, рассчитывающих на то, что критические институции, функционирующие по западной социально-демократической модели, способны воздействовать на инфраструктуру капитала. Однако, с точки зрения Гройса, ни один демократически настроенный критик не согласился бы в конечном итоге быть тотально последовательным даже по отношению к собственной критике рынка, то есть просто-напросто вообразить тотальный отказ от рынка со всеми вытекающими из этого последствиями: абсолютной аскезой по отношению к вещественно-товарному миру.
Гройс выводит искусство за пределы дилеммы между коммерческим и критическим проектами, размещая его (искусства) власть над обеими альтернативами. Искусству, если оно искусство, удается не просто описывать мир таким, какой он есть, а порождать картину мира в режиме утопии. Образ же утопии есть образ той политической модели мира, которой нет и которая должна быть. А значит, взывая к этой утопической модели, происходит и взывание к власти именно такой картины мира.
Но может ли быть утопия столь же многообразной, сколь и многообразны образы мира и представления о мире? Да, утопии бывают разными по структуре. Однако самое главное в них остается неизменным. Это полная отмена того, что Казимир Малевич в своих работах называет «харчевым принципом», то есть отмена зависимости от фетишизированного вещественного мира, в котором человек проживает от рождения до смерти. И здесь можно задаться вопросом. Что является более естественным состоянием для общества и человека: 1) «харчевой принцип», от которого не может избавиться ни одна социальная демократия (коль скоро она не избавляется от частной собственности, а значит, и «капитализма» общественного сознания), или г) эволюция в сторону «коммунистического» сознания, которая изживает коммерческо-утилитарную составляющую в социуме (как утверждал Маркс в «Экономическо-философских рукописях 1844 года»)?
Как известно, Советский Союз строил государственную инфраструктуру так, чтобы идеологически общество «естественным» образом отказалось от рынка. Не секрет, что такая естественность стоила огромных искусственных усилий Западная либеральная демократия, напротив, признает изначальную слабость человеческого сообщества («харчевой принцип») естественным человеческим свойством и позволяет ему эту слабость. Именно поэтому Гройс не делает различия между хорошей западной демократией (гуманным капитализмом и умеренным рынком) и плохими демократиями вне Европы, потому что и та и другая модели по сути своей «базарные».
Так что если рынок и коммерцию считать реальностью жизни, тогда он и будет гуманизмом, а требование малевичевской аскезы – антигуманно. И наоборот, если общество стремится к жизни, которая больше не тратит времени ни на что потребительское и обменно-прибыльное, то «гуманизмом» является этика авангарда и биополитическая утопия Малевича. [19 - Гройс считает, что в случае такого тотально аскетического отношения к «вещественному» речь как раз идет об искусственности, об искусстве: «Только тот, у кого больше нет имущества, свободен и открыт для любого социального эксперимента. Отмена частной собственности, таким образом, представляет собой переход от естественного к искусственному, от царства необходимости к царству свободы» (с. 165)]
Несмотря на то, что Гройс пишет из самого эпицентра рынка и капитализма, он требует от искусства именно того, что важно для авангарда, – продолжать мыслить утопию. Именно в интенсивности и силе такого утопического воображения и заключается «власть искусства» (Art Power). Но условия нашей современности не позволяют относиться к проекту утопии как методу ее переполагания на будущее (тем более что фигуры политических идей будущего не пользуются популярностью, уступая место диверсификационным сетям спроса и предложения), способ мыслить сегодня утопию все-таки существует. Этот способ – гетеротопия. Гетеротопия (другое место или даже место Другого) – это возможность утопии здесь и сейчас, даже когда утопический и авангардный проект кажется невозможным.
У Гройса основным локусом гетеротопии становится музей. Музей – не как здание, не как конкретное место, и даже не как культурное отгораживание вечного и бесконечного (духовного) от конечного и смертного. Музей – это ментальная фигура, которая позволяет смотреть на жизнь как бы из точки уже осуществившейся смерти, смерти – как явления неминуемого. И из этого понимания смертного, умершего и даже мертвого как первичного по отношению к жизни и выстраивается риторика авангарда в его противостоянии случайному, сиюминутному. Из данной же логики вытекает и возможность утопии. Ибо только то, что не считает смерть препятствием, способно не упорствовать в той модели жизни, которая охвачена утилитарно-рыночными интересами. Так понятая гетеротопия (как присутствие утопии здесь и сейчас) избегает иерархического реестра вкуса, мнений и текущих политических ситуаций. И именно это делает подобное положение мысли действительно политическим.
В этом смысле искусство всегда политично, потому что оно, как это ни парадоксально, возвышается над прикладной политикой ради «политики бессмертия». Поэтому и политика коммунизма может быть помыслена именно в рамках политики бессмертия – политики, от которой навсегда отчислен «харчевой» принцип. Это принцип «жизни», все время находящийся внутри конкуренции прибыльного, убыточного, выигрышного или, наоборот, проигрышного. С точки зрения политики и этики авангарда, такая жизнь – недожизнь. Из жизни надо сделать нечто радикально неутилитарное, художественное, чтобы она стала настоящей жизнью. Иначе говоря, только когда жизнь становится искусством, то есть становится вечной, тогда она и становится жизнью.
В «Политике бессмертия» Гройс говорит о том, что его не интересуют ни чистая эмпирия, ни чистая метафизика, но феноменология (сама физика) вечного, бессмертного, то есть то, как можно было бы исследовать физику метафизики или кость самого духа. (То есть не бессмертие души, а бессмертие «корпуса», тела, материи – бессмертие гетеротопическое. Такую вечную материю, по сути, содержит музей, и из такой перспективы мир обозревается как временный.)
В данной логике сталкиваются две несовместимые реалии, которые Гройс совмещает в неразрешимом парадоксе, – материя и вечность, иконография и иконоборчество (иконоклазм), профанность корпореального и возвышенность антиутилитарной коммунистической идеологии. Здесь важна логика парадокса, которая в этике и эстетике авангарда часто остается недопонятой. Авангард чаще всего понимается однозначно: либо как эстетический террор, как радикальная модель остранения, или как застывший редукционистский академический канон.
Однако одним из главных свойств авангардного произведения является апория – неразрешимость парадокса. Например, одновременность иконографии (сотворения иконы) и иконоклазма (разрушения иконы) или реальность утопии – абсолютный оксюморон, возможный лишь через внедрение гетеротопии в жизненное пространство. Позиция Гройса в том, что авангард выбирает радикальную реальность утопии не просто как самый совершенный метод репрезентации, не как осуществившуюся в материи идею, а как hiatus, зияние. Ведь утопия как идеальная политическая перспектива всегда все еще не реальна, и ее «идеалистическая» реализация в материальном произведении предполагает одновременно и несовместимость материальности с идеей будущего. Без этого hiatus'a, собственно, нет никакого авангарда. (Кстати, этот же hiatus Гройс видит и в марксистско-ленинском принципе борьбы и единства противоположностей.) Иначе говоря, утопия аффирмативна, но она не является однозначной позитивностью, как, например, искусство фашизма или любой традиционалистский канон. Она единовременно предполагает и 1) веру в идею (иконофилию), и 2) апофазу – понимание профанности собственных ограниченных способностей по отношению к идее. Как если бы в идею идеального государства включалось еще и понимание того, что материальное выражение стремления к идеальному не может не быть тщетным, оно всегда еще не истинно. Без этого понимания – понимания тщетности стремления к идеальному и, одновременного с этим пониманием, упорства в его материальном достижении – нет ни одной по-настоящему авангардной практики.
Любопытно, что Гройс не считает, будто эпоха медийной циркуляции и технократического капитала является действительным препятствием для авангардности в искусстве. Так же как власть Римской империи и иудаистского канона не стала препятствием для зарождения и распространения христианства и явления Христа как радикально Нового. Эта потенциальность радикально Нового неискоренима. Но только в том случае, если понимать Новое иначе, чем понимает его потребительское и медийное сознание.
Чтобы проиллюстрировать свою идею о Новом, Гройс прибегает к цитате из Кьеркегора (с. 23–34), представляя ее в виде блестящей логической формулы авангарда. В медийной или рыночной риторике Новый – это иной, эмпирически отличающийся феномен. Согласно же Кьеркегору, Новый – не иной. Различие не обязательно является новым, ибо мы и так узнаем, что оно – различие. Христа же нельзя было отличить от простых смертных. Ничто эмпирически не свидетельствовало о том, что он сын бога, а не человека. Он не отличен от людей. Соответственно «Новый» значит «различие без различия», ибо только не узнанное различие есть «Новое». Новое поэтому возникает в не-различном, не в Другом, а в том же самом. Этот эффект Гройс и называет реди-мейдом. «Новое можно испытывать как таковое, только если оно производит эффект бесконечного, если оно открывает безграничную перспективу обозревания реальности вне музея. Но этот эффект может быть произведен только в музее (то есть в условиях гетеротопии – К. Ч.)» (там же). Иначе говоря, в реальности реальность конечна, а в музее она бесконечна. Открытый Гройсом критерий авангарда – различие вне различия (Новое) – возможен только в «музее». Притом что музей остается местом («другим местом») фактического сохранения утопии посредством гетеротопии.
//-- C. М. Эйзенштейн. Рисунок, 1921. Публикуется впервые --//
Таким образом, в классических реди-мейдах Дюшана, Уорхола и Фишли и Вайса главное не то, что они совершают эпатажный по отношению к аудитории дадаистский жест, а то, что они изобретают «несуществующее» различие. Гройс утверждает, что это парадоксальное «различие» вне различия вечно, потому что материальное выражение этого неразличного различия вынесено из реальности в музей (в «другое место»). [20 - Однако, возможно, «вечным» здесь является не только сам тавтологический корпус реди-мейда в зоне гетеротопии, но и машина смысла, навсегда разомкнувшая писсуар реальный и музейный, – то есть динамический элемент переноса, А он превосходит бинарное противопоставление реальности конечной, профанной, и реальности музейной, гетеротопической.]
Еще одной важнейшей формулой авангарда выступает в книге совсем не авангардная, на первый взгляд, презумпция равенства всех образов. Гройс объясняет это тем, что политика утопии – это универсальная политика включения, а не исключения на основании вкуса или эксклюзивности того или иного объекта.
Многие философы обращаются к презумпции радикального равенства (например, Бадью и Рансьер), вызывая порой недоуменные нарекания или обвинения в наивности и безответственности. А недоуменный вопрос часто состоит в следующем: если в политике можно предполагать презумпцию некоего гражданского равенства, то как можно предполагать презумпцию равенства в таких областях, как философия или искусство? Ведь представления о мире и методы выражения столь различны, несовместимы. Тем более как можно требовать равенства в области эстетики, требовать отмены «исторической привилегии шедевра», как этого требует Гройс?
Ответ автора таков, что художественным произведением может быть только то, что уже помыслило утопическую эгалитарность, а значит, и неиерархическую зависимость между предметами мира (как и в философии: согласно Бадью, философским утверждением может быть только то утверждение, что априори эту презумпцию равенства в себя включает). Только когда художник оказывается способным помыслить ситуацию открытой неиерархичности жизни в мире (пусть она и утопична), тогда он способен мыслить и равенство имиджей и предметов мира. Это не только не стирает критериев, как считает Гройс, но, напротив, «только то искусство хорошо, которое подтверждает это равенство всех образов… Хорошая работа та, что подтверждает формальное равенство всех образов при условии их фактического неравенства» (с. 13–23).
Презумпция равенства всех образов, судя по всему, предполагает перспективу, которая основана не на визуально чувственных параметрах образа, а на дефантазматизации образа, на дефункционализации предмета. Ведь если предметы и их образы лишаются функциональности (то есть как бы выходят из утилитарного взаимооборота), то они приобретают особый материальный и эйдетический статус. Они становятся «одинаковыми», в одинаковой степени неутилитарными предметами или «просто» предметами. Условно эгалитарное художественное сознание может произвести «новые» предметы и образы, только забыв об иерархии предметного мира, забыв о разделении между миром феноменальным, природным, культурным и художественным.
Этот элемент утопии как презумпцию авангарда, эту политику включения Гройс главным образом размещает не только в советском искусстве (авангардном, соцреалистическом и концептуалистском), но и постсоветском искусстве 1990-х и даже 2000-х годов. Гройс объясняет это тем, что капитализм, как и приватизация и рынок, в России были навязаны сверху как предмет новой веры. Как и коммунизм, капитализм в постсоветском пространстве имел искусственное происхождение. И капиталистический этап посткоммунизма тоже имел место как внезапный переход на более правильную «идиллию» (утопию?), только не социалистическую, а капиталистическую (с. 170). По сути же, отношение к социальному проекту постсоветского капитализма в постсоветской России было не критическое, не аналитическое, а близкое к ожиданию нового утопического рая изобилия. С другой стороны, у ряда художников чувственность подлинно «советского» вышла на поверхность именно в 1990-е годы как образ и риторика трагически утерянной утопии.
Образы утопической идеи, как бы склеивающей распавшуюся реальность постсоциализма, откровенно проступают и в видео Ольги Чернышевой, и в работах Дмитрия Гутова, и в постсоветских фотосериях Бориса Михайлова, и даже в акционизме 1990-х годов. Однако, на наш взгляд, парадигма утопии в русском искусстве распадается с началом 2000-х годов. Это происходит в связи с расцветом ресурсного капитализма на фоне безостановочного формирования элит в разных областях. Утопическое и протокоммунистическое бессознательное на глазах испаряется не только из социального пространства, уже теряющего и элементы постсоветского, но и исчезает и в художественных в работах. [21 - Одним из художников все еще настаивающим на утопическом видении остается Ольга Чернышева, См, ее серии «Панорама» и «Сады Мичурина».]
Утопия из российского искусства исчезла сразу, как только арт попал в систему откатов и продюсерских методов управления, свойственных для российского шоу-бизнеса. Оттеснение парадигмы утопии имеет место еще и потому, что по справедливому замечанию В. Мизиано, стремление к вестернизированной, «цивилизованной» манере репрезентационных практик ассоциируется у российских культуртрегеров и художников с классовым скачком и элитизациеи, но отнюдь не с эмансипацией и расширением эгалитарного проекта.
//-- C. М. Эйзенштейн. Рисунок, 1921. Публикуется впервые --//
Что же сохраняет (если сохраняет) в западном искусстве потенциальность авангарда сегодня, когда и там логика иерархии престижа галерей и арт-рынка пытается всеми способами избавиться от теоретической медиации критика и куратора, как бы настаивая на первородной непосредственности изобразительного искусства. (Что же может быть первороднее желания укрепить впечатление от произведения через его приобретение?)
Наконец, как художнику исследовать реальность или продолжать авангардный проект жизнестроения, когда эти самые жизнь и реальность оккупированы массмедиа и коммерцией? Иначе говоря, какие проекты способны продолжать сегодня авангардные практики в условиях неолиберальной «демократии»?
Создается впечатление, что Гройс видит потенциальность авангардной бескомпромиссности (гетеротопии) не столько в отдельном произведении того или иного художника, не в непосредственности произведения (этот кантовский критерий чувственного созерцания, судя по всему, захвачен рынком и практикой коллекционирования), сколько в откурированном пространстве или в практике куратора (с. 43–53). В этом смысле художником современности куратор является не в меньшей, а даже в большей степени, чем артист. Именно кураторская практика может сегодня осуществлять иконоборческое перекодирование реальности одновременно с ее авангардным (иконографическим) проектированием.
Курирование в том стиле, которое имеется в виду Гройсом, не доверяет отдельному произведению искусства, так же как ему никогда не доверяли сами художники авангарда. Дело даже не в том, что куратор, создавая множественное и одновременно единое пространство экспозиции, злоупотребляет автономной ценностью произведения в пользу концепта и смысла, то есть, согласно Гройсу, осуществляет одновременно иконоборческую и иконографическую процедуры. Просто сегодня – и это лишь говорит о природе художественного производства в современном искусстве в эпоху неолиберальной «демократии» – единичный арт-объект не способен охватить высказывания о мире, не способен стать документом эпохи.
Такой статус кураторской практики, с одной стороны, вызван реальным ослаблением авангардных амбиций в артистическом поведении, а с другой – тем, что отдельное художественное произведение все меньше способно отвечать за диалектический стык между современностью и вечностью (то есть иметь одновременно эстетическую и политическую власть, претендовать на утопию). Им может быть только радикально расширенное экспозиционное и перформативное пространство, включающее всю сложность соотношений по производству смыслов между художником, контингентной общностью публики, куратором, временем и местом.
ИНСТИТУТ ОБЩЕСТВЕННОГО ПРОЕКТИРОВАНИЯ
ПОЛОЖЕНИЕ О ПРЕМИИ В ОБЛАСТИ ОБЩЕСТВЕННО-НАУЧНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ОБЩЕСТВЕННАЯ МЫСЛЬ»
1. Премия в области общественно-научной литературы «Общественная мысль» учреждена Институтом общественного проектирования в 2008 году.
2. Премия присуждается как профессиональным, так и непрофессиональным авторам за создание лучшей книги по общественно-научной тематике.
3. Присуждение премий происходит в конце ноября в г. Москва. Лауреатам вручаются дипломы и денежные премии.
4. Книги, выдвигаемые на соискание Премии, могут быть представлены в Жюри как самими авторами, так и номинаторами не позднее 1 октября 2008 года.
5. Номинатором может выступать только физическое лицо.
6. Номинаторы имеют право выдвигать не более трех произведений по собственному выбору.
7. На соискание премии могут быть представлены прозаические труды, впервые опубликованные на русском языке в период с 1 октября 2007 года по 1 октября 2008 года.
8. Для выдвижения на соискание Премии необходимо представить следующие документы:
– книгу (в 2-х экземплярах);
– аннотацию к произведению – краткую характеристику тематического содержания произведения, его социально-функционального и читательского назначения, формы и других особенностей (не более 4 тысяч печатных знаков);
– заполненную анкету номинанора или автора установленного образца (бланк заявки – на сайте ИнОП, в разделе «Программа грантов ИнОП»)
9. Номинированные произведения будут включены в номинационный список, который будет опубликован на сайте Института общественного проектирования (www.inop.ru).
10. Институтом общественного проектирования ведется строгий учет приема заявок. Если несколько номинаторов (в том числе и сам автор) заявляют какую-либо книгу к участию в Премии, то принимается именно та заявка, которая поступила в оргкомитет Премии первой.
11. Если книга выдвинута на конкурс номинатором без согласия автора, то последний может по собственному желанию отозвать ее от участия в премии.
12. Размеры и порядок премирования:
12.1. Присуждаются 6 премий:
1-я премия – 200 тысяч рублей (одна премия);
2-я премия – по 100 тысяч рублей (две премии);
3-я премия – по 50 тысяч рублей (три премии).
12.2. Порядок премирования:
Победитель получает денежную премию. В случае если победившая работа была выдвинута на соискание номинатором, денежная премия делится в пропорции 4:1 между автором и его номинатором.
13. Сроки проведения этапов премии:
Окончательный срок выдвижения – 1 октября 2008 года.
Публикация номинационного списка – 5 октября 2008 года.
Присуждение премии – 20 ноября 2008 года.
14. Оргкомитет оставляет за собой право публикации аннотаций.
15. Книги, присланные на конкурс авторами и номинаторами, не возвращаются.
16. За разъяснениями и консультациями по вопросам проведения Премии в области общественно-научной литературы «ОБЩЕСТВЕННАЯ МЫСЛЬ» обращаться в Институт общественного проектирования по эл. почте: mediapremia@inop.ru, тел./факс: (495) 788-41-26.
КРОХИ
Малый и независимый, но уважаемый левый издатель Джан-Джакомо, Фельтринелли в 1980-х создал вторую по охвату сеть книжных магазинов Италии. В отличие от сети № 1 «Мондадори», одного из бастионов медиа-империи Берлускони, издательский дом «Фельтринелли» задавал лево-реформистский тон в книжном мире 1980–90-х. Весной 2006 года продавцы сети провели забастовку, протестуя против низких зарплат и сверхэксплуатации. В последние годы предметом критики стала также растущая коммерциализация ассортимента «Фельтринелли». Итальянские события разворачивались почти одновременно с кризисом в редакции «Либерасьон», влиятельной французской газеты, созданной в 1973 году группой маоистов под патронажем Ж. – П. Сартра. Кризис был вызван дрейфом прежнего корабля свободы в сторону экономической и политической конъюнктуры. Важную роль в борьбе за штурвал сыграл финансист Эдуард Ротшильд, приведенный в дирекцию газеты бывшим маоистом Сержем Жюли, и в свою очередь, вынужденно ее покинувшим. Судьба любого института – удушить идею, заложенную в его основании. Но дух истории неуловим. Возможно, сменив палестинский платок на капитанскую фуражку, из недр альтерглобалистского движения уже выдвинулись новые фельтринелли и жюли.
Летом 2007 года заработала первая Espresso Book Machine (EBM) – автомат, который за 10 минут и 10 евро превращает pdf-файл в книгу полиграфического качества под мягкой цветной обложкой. Это изобретение примиряет два конкурирующих принципа: низкую стоимость электронных текстов и обладание книгой-объектом. Ну и что тут нового? Уже пять лет существуют сайты, где можно заказать от одной до нескольких тысяч печатных копий собственной или чужой книги. Однако большого успеха эти сайты не достигли. Дело в том, что издательства выполняют не просто техническую функцию печати, но ключевую социальную функцию отбора и «освящения» текстов. Создатели ЕВМ учли это и активно предлагают автомат не конечным потребителям, а библиотекам, малым и научным издательствам, книжным магазинам, откуда читатель может унести новинку, раритет или некоммерческую публикацию. Расчет оказался верным: в июне 2008 года в своем лондонском магазине ведущее академическое издательство «Blackwell» уже установило такой автомат. Другие полтора десятка автоматов работают в университетских библиотеках и книжных лавках Великобритании, Канады, США, Египта. К концу 2009 года создатели рассчитывают разместить по всему миру 500 машин, способных мгновенно издать книгу из миллионной базы текстов. В перспективе – снижение цены экземпляра и уменьшение габаритов автомата до размеров офисного ксерокса. Продвижением ЕВМ занимаются легендарные Джейсон Эпстейн и Дэйн Неллер, покинувшие когда-то престижное интеллектуальное издательство «Random House» (о том, почему и как это произошло, рассказывает в своей книге «Легко ли быть издателем» их коллега Андре Шиффрин). На счету Эпстейна такие социальные изобретения, как переиздание классики в доступном карманном формате (с 1950-х), создание «New York Review of Books» (1963), открытие сервиса печати по запросу (2003). Если судьба нового изобретения окажется успешной, уже через несколько лет книжные автоматы могут стать привычной деталью городского пейзажа.
ЛСД, вымостивший путь в бессмертие не одному художнику и рок-музыканту, привел туда и своего изобретателя: Альберт Хофманн, получивший в 1938 году диэтиламид d-лизергиновой кислоты из спорыньи грибкового паразита злаковых растений, умер 29 апреля 2008 года в возрасте юг лет. Бессмертие начинается, как известно, после смерти.
Библио: Автобиографическая книга об экспериментировании ЛСД на себе: ЛСД – Мой трудный ребенок [LCD – My Problem Child, McGraw-Hill Book Company 1980]. В соавторстве написал книгу о психофармасоматической подоплеке древнегреческих Элевсийских мистерий [The Road to Eleusis: Unveiling the Secret of the Mysteries, Hermes Press, 1998]. Влияние психоделических состояний на религиозную и философскую практику не осталось, по его мнению, уделом античности: [Entheogens and the Future of Religion, San Francisco: Council on Spiritual Practices 1999]. О своих отношениях с Тимоти Лири он рассказывает в Outside Looking In, Rochester, VT: Park Street Press 1999.
Александрийские столпы современного энциклопедизма, иначе говоря, викиманы (пользователи-авторы энциклопедий типа Wiki) всех стран съехались на очередной съезд в середине июля в Александрию (Египетскую). Если среди участников были россияне или русскоязычные, будем рады опубликовать их свидетельства.
Представители американской библиотечной сети, собравшиеся в библиотеке Конгресса, выбрали «библиотеку года». Ею стала Библиотека Карнеги в Питсбурге – за обеспечение исключительными услугами слепых читателей и других инвалидов (www.carnegielibrary.org/locations/lbph, Library For the Blind and Physically Handicapped)
Запишите адресок: Library Hotel, 299 Madison Avenue, New York, www.libraryhotel.com.
В эту гостиницу можно приезжать и не загружаясь чтивом: в распоряжении клиентов 6000 книг, расположенных на десяти этажах в строгом согласии с десятичной классификацией Дьюи. Шестьдесят комнат названы соответственно их книжному наполнению: «Динозавры», «Ремесла», «Поэзия» и т. д. Надо ли уточнять, что курение в гостинице запрещено?
КУЛЬТУРА
Чем обязана исламу европейская культура?
Алексей Апполонов

Sylvain Gouguenheim, Aristote au Mont Saint-Michel: Les racines grecques de l’Europe Chretienne, Paris: Editions du Seuil, 2008, 277 р. [22 - Сильвен Гугенейм. Аристотель в аббатстве Сен-Мишель Греческие корни христианской Европы.]
Весьма вероятно, что в ближайшее время в Европе (по крайней мере, во Франции) произойдет всплеск интереса к медиевистике. Причиной этого явления может стать книга профессора лионской École Normale Supérieure Сильвена Гугенейма «Аристотель в аббатстве Сен-Мишель: Греческие корни Европы». Целью книги является доказательство того, что возрождение наук и искусств, имевшее место в Западной Европе в ХИ-ХШ вв., ничем не обязано исламскому миру, а то, что традиционно называется «греко-арабским влиянием» есть исключительно «греко-», но никак не «арабское». Напомню, что традиционная точка зрения, поддерживаемая в настоящее время патриархом французской философской медиевистики Аленом де Либера и другими европейскими исследователями, заключается в том, что греческая философия, астрономия, математика, медицина и т. д. стали известны в Западной Европе благодаря ее контактам с исламским миром – либо опосредовано (в результате расширения книготорговли, посещения европейскими учеными исламских образовательных центров и т. п.), либо непосредственно (через арабские переводы греческих текстов).
Гугенейм берется опровергнуть эту концепцию. Аргументация его довольно проста. Во-первых, полагает он, знаменитый центр исламской учености, Бейт аль-Хикма («Дом Мудрости») в Багдаде, где, согласно традиционной точке зрения, переводились на арабский греческие, а также персидские и индийские научные и философские труды, на самом деле практически ничем кроме коранических исследований не занимался. Аристотель (его творчество Гугенейм рассматривает как квинтэссенцию греческой философии и науки), поскольку его учение трудно совместимо с Кораном, был не то чтобы под запретом, но как бы не рекомендовался к изучению. Лишь немногие мыслители из исламских стран (Гугенейм называет аль-Фараби, Авиценну, Абу Машара и, конечно, Аверроэса) стремились к обретению подлинной мудрости греков, за что нередко подвергались гонениям, а прочие брали из греко-римского наследия только то, что подтверждало основные постулаты ислама.
Как же тогда Аристотель стал известен Западной Европе? Гугенейм утверждает, что задолго до того, как греческого философа стали переводить с арабского в Испании, труд по его переводу – причем с греческих оригиналов – взяли на себя монахи аббатства Сен-Мишель. Именно это аббатство и переводческая работа, в нем осуществлявшаяся, являются «потерянным звеном» в цепи передачи знания от античности европейскому Средневековью, а то немногое из Аристотеля и других греков, что изначально переводилось с арабского, «стало известно европейцам лишь потому, что они охотились за этими текстами, а не потому, что эти тексты им преподнесли».
Несмотря на, казалось бы, весьма специфическую тематику, книга Гугенейма вызвала во Франции, Швейцарии и Бельгии большой интерес. Реакция некоторых СМИ была близка к восторженной. В частности, газета «Ле Фигаро» писала: «Наши поздравления! Мсье Гугенейм не побоялся напомнить нам, что [европейская наука] выплавлялась в средневековом христианском тигле, будучи плодом наследия Афин и Иерусалима, в то время как ислам мало что хотел предложить Западу из своих знаний». Еще более конкретно в поддержку «Аристотеля в аббатстве Сен-Мишель» высказалась «Ле Монд»: «В общем и целом, вопреки тому, что все настойчивее повторяется, начиная с 1960-х гг., европейская культура в своей истории и развитии как таковая мало чем обязана исламу – по крайней мере, она не обязана ему ничем существенным… Эта скрупулезная и хорошо аргументированная книга, восстанавливает подлинную историческую картину и, кроме того, является очень смелой».
То, что книга является смелой, подтвердила обрушившаяся на Гугенейма критика со стороны ученых-медиевистов, временами довольно резкая. Так, Габриэль Мартинес-Гро, сорбоннский специалист по средневековой исламской культуре, в статье «Подозрительное доказательство» высказался в том духе, что Гугенейм не столько занимается историческими исследованиями, сколько стремится восстановить правильную – с точки зрения Запада – иерархию цивилизаций, а также заподозрил лионского профессора в приверженности правой идеологии. Что же касается атакованного в «Аристотеле… „Алена де Либера, то он в своем ответе весьма саркастично сравнил утверждение о первенстве аббатства Сен-Мишель в передаче Западной Европе греческой философии с утверждением о первенствовании «Mère Poulard“ (известный ресторан в Мон Сен-Мишель) в изобретении омлета (общее ироническое настроение не помешало, однако, де Либера усмотреть в «Аристотеле… «руку Ватикана и Министерства по делам иммиграции).
Как это обычно и бывает в подобных случаях, в деле имеется две составляющих: научная и идеологическая. Начнем с научной.
Первые плотные контакты исламского и христианского мира были, мягко говоря, не слишком мирными (я имею в виду арабское завоевание VII–IX вв.). Однако после того, как под властью арабов оказались современные Сирия, Палестина, Северная Африка и Испания, завоеватели проявили большой интерес к культуре завоеванных. Надо полагать, что этот интерес был вызван причинами политико-экономического характера: без сотрудничества с населением завоеванных стран (в первую очередь это касается, правда, не столько христианских территорий, сколько Персии) арабам было бы крайне трудно управлять своей колоссальной империей. Уже в IX в. халиф Аль-Мамун основал упоминавшийся ранее «Дом мудрости», который стал центром по переводу на арабский язык греческих, сирийских, персидских и индийских текстов по философии, математике, медицине и т. д. В первую очередь именно благодаря этой затее халифа арабский язык стал для Востока языком философии и науки, заняв то же место, которое в западной Европе занимала латынь. В этом смысле «арабская культура» («арабская наука», «философия» и т. д.) этого периода есть культура не столько арабов, сколько культура всего Халифата, в которой соединились как собственно арабская, так и персидская, греческая и другие культуры.
Итак, что же, собственно, было известно в то время исламскому миру из греко-римского наследия? Во-первых, стараниями ученых из «Дома мудрости» на арабский были переведены все сочинения Аристотеля по логике, «Метафизика», «О душе», «Физика», «О возникновении и разрушении», «Большая этика», «Никомахова Этика», «Риторика», «Поэтика», «История животных» и т. д. (из всего корпуса сочинений Аристотеля не была переведена, похоже, только «Политика»), а также ряд комментариев к этим трактатам Темистия, Теофраста и Александра Афродисийского и «Введение в „Категории”» Порфирия. Кроме того, были переведены некоторые диалоги Платона («Законы», «Тимей», «Софист»). Наконец, нельзя не упомянуть ставшие впоследствии знаменитыми на Западе «Теологию Аристотеля» (парафраз «Эннеад» Плотина) и «Книгу о причинах» (извлечения из «Элементов теологии» Прокла). Если же говорить о собственно научных трудах, то арабы были знакомы с «Элементами» Евклида и греческими комментариями к ним, «Альмагестом» Птолемея, а также с трудами Архимеда, Аполлония, Гиппократа, Галена и других античных авторов.
Впрочем, арабские (вернее, арабоязычные) мыслители не ограничивались только переводами. В кратчайшее время (в течение, по сути дела, одного столетия) ученые Халифата творчески адаптировали и развили индийскую математику, греческую астрономию, оптику и медицину. «Золотой век» арабской науки воплотился в трудах аль-Хорезми (лат. Algoritmi), ибн аль-Хайсама (лат. Alhazen), Сабита ибн Курры (лат. Thebit), Абу Машара (лат. Albumazar), Абу Али ибн Сины (лат. Avicenna) и многих других выдающихся ученых.
ГУГЕНЕЙМ НЕ СТОЛЬКО ЗАНИМАЕТСЯ ИСТОРИЧЕСКИМИ ИССЛЕДОВАНИЯМИ, СКОЛЬКО СТРЕМИТСЯ ВОССТАНОВИТЬ ПРАВИЛЬНУЮ – С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ЗАПАДА – ИЕРАРХИЮ ЦИВИЛИЗАЦИЙ
Уже только в силу этого утверждение Гугенейма о том, что багдадский «Дом мудрости» не дал ничего, кроме исследований Корана, является совершенно абсурдным. Однако он прав в том, что Аристотель не слишком интересовал арабов. До Аверроэса (XII в.) Стагирит изучался и комментировался довольно вяло; в этом сказалась, вероятно, практическая ориентация ученых Халифата. Грубо говоря, математика (имевшая колоссальное значение для строительства и военного дела), астрономия (важная для мореплавания и земледелия), не говоря уже о медицине, интересовали их куда больше, чем аристотелевская метафизика и (в большей степени спекулятивная, нежели эмпирическая) физика,
А что же Западная Европа? В период с IX по XII в. Западу из трудов античных мыслителей было неизвестно практически ничего, за исключением «Введения» Порфирия, отдельных работ Аристотеля по логике и фрагментов из «Тимея» Платона. Именно в Европе (а вовсе не в исламских странах, как то хотелось бы Гугенейму) образование и наука сводилась к грамматике, элементарной логике и толкованию священных текстов (было еще, правда, наследие св. Августина, из которого, впрочем, комментировалась и изучалась преимущественно теологическая составляющая). Ситуацию великолепно характеризует тот факт, что едва ли не высшим философским и научным достижением этого периода считается энциклопедическое сочинение Рабана Мавра «О вселенной», в котором на нескольких сотнях страниц излагается все необходимое человеку знание. Необразованность и примитивность латинян настолько поражала арабов, что они всерьез обсуждали вопрос о том, не вызвана ли тупость европейцев холодным климатом, который не позволяет их мозгу достичь нормальных размеров.
//-- Тамара К. Е. О. Т., 2004 --//
Ситуация в Европе резко изменилась только в XII в., причем странным образом это изменение совпало с началом Крестовых походов, отвоеванием у арабов Сицилии и крупными успехами Реконкисты в Испании (т. е. со «столкновением (в прямом и переносном смысле) цивилизаций» и «культурным (но часто отнюдь не мирным) обменом» между Западом и Востоком). Опять-таки любопытно, что переводческая активность на Западе началась, как и на арабском Востоке, с практических наук. Первые переводы греческих медицинских текстов имели место, по всей видимости, в Салерно, где с 1065 г. работал Константин Африканец (уроженец Карфагена, христианин, обучавшийся все в том же Багдаде). Он перевел на латынь с арабского «Полную книгу медицинского искусства» аль-Маджуси, несколько работ Ибн аль-Джаззара и Исаака бин Соломона, а также – уже с греческого – Гиппократа и Галена. Затем были сицилийские переводы: «Альмагест» Птолемея (переведен с греческого Генрихом Аристиппом) и его же «Оптика» (переведена адмиралом Евгением из Палермо с арабского), а также работы Евклида. Ближе к середине XII в. началась переводческая деятельность в Испании; при этом практически все, что там переводилось, переводилось с арабского языка. Сначала, как и в Италии, на латынь переводились трактаты по астрономии и медицине, а также по математике. Впоследствии в Толедо была организована специальная школа, где стараниями Доминика Гундисальви, Иоанна Испанского, ибн Дауда и, особенно, Герарда из Кремоны на латынь были переведены работы аль-Фараби, Авиценны, аль-Газали, аль-Баттани, Сабита ибн Курры, аль-Кинди, Аверроэса и других арабских мыслителей. Помимо этого Запад получил, наконец, весь Corpus Aristotelicum на латинском языке.
Переводческая активность продолжалась и в дальнейшем, вплоть до конца XIII в. Правились старые переводы, греческие тексты (преимущественно того же Аристотеля) переводили заново уже с греческого и т. д. Какова же роль во всем этом аббатства Сен-Мишель, в котором Гугенейм обнаруживает «греческие корни Европы»? В начале XII в. там переводили Аристотеля с греческого (действительно, случай редкий) и, похоже, перевели отдельные трактаты по логике (в частности, «Вторую аналитику») и «Физику». Даже если допустить, что вся европейская цивилизация сводится к Аристотелю, то утверждение о том, что именно в Сен-Мишель она вновь обрела свои корни, выглядит более чем сомнительным. В этой связи ироническое замечание де Либера по поводу изобретения омлета кажется весьма метким. Кроме того, можно задать и такой вопрос: откуда на севере Франции появились греческие рукописи? Отчасти об их происхождении свидетельствует тот факт, что в имеющиеся в монастырской библиотеке списки с греко-латинскими текстами Аристотеля включены работы Аделярда Батского. Аделярд (ум. ок. 1152) был англичанином, получившим первоначальное образование во Франции, в Туре и Лаоне; он, однако, не удовлетворился его уровнем и отправился в поисках знания сначала на Сицилию, а затем на Восток, в Антиохию и Малую Азию. Он великолепно овладел арабским, занимался переводами (перевел на латынь «Элементы» Евклида и несколько арабских трактатов по астрономии), а также распространял в Европе, как он сам выражался, «studia nova Arabicorum» («новую науку арабов»). Предположение о том, что именно благодаря ему в Сен-Мишель попали греческие оригиналы Аристотеля не выглядит нелепым, хотя доказать это и невозможно. И пусть даже за появление Аристотеля в Сен-Мишель несет ответственность не Аделярд, очевидно, что дело явно не обошлось без какого-то странствующего ученого, посещавшего Восток.
В концепции Гугенейма имеется и еще один вопиющий недостаток. Даже если бы весь Аристотель был переведен именно с греческого и именно в Сен-Мишель, это нисколько бы не отменило колоссальной зависимости средневекового латинского Запада от арабского Востока в отношении естественных наук. Так, европейская медицина вплоть до Нового Времени базировалась на изысканиях Авиценны (а не Галена и Гиппократа); достижения средневековой математики напрямую связаны с адаптацией Фибоначчи идей аль-Хорезми (именно от его латинизированного имени происходит термин «алгоритм»); европейская астрономия XIII в. работала опять же не столько с текстами греков, сколько с текстами арабов (тому подтверждением являются хотя бы закрепившиеся в европейской астрономии арабские термины «зенит» и «надир»); средневековая оптика (пожалуй, до Дитриха Фрайбергского) есть не что иное, как просто переложение трудов ибн аль-Хайсама (Альгазена); с алхимией все ясно из самого ее названия (даже искусство перегонки вина европейцы позаимствовали у арабских алхимиков: ярче всего об этом свидетельствует термин «алкоголь»).
Итак, похоже, с научным аспектом концепции Гугенейма все ясно. Перейдем к ее идеологическому аспекту, который куда более интересен. Действительно, книга лионского профессора писалась не столько как исторический научный труд, сколько как «ответ на вызов времени»: по словам Гугенейма, в свете того, что в 2002 г. Евросоюз рекомендовал позитивнее освещать в школьных учебниках роль ислама в историческом наследии Европы, «попытаться прояснить истинное положение дел просто необходимо». Понимая, однако, что одних только ссылок на переводы Аристотеля в Сен-Мишель явно не достаточно для обоснования альтернативной точки зрения, Гугенейм склоняется к старой идеологеме, согласно которой мусульманский мир был просто неспособен воспринять греко-римскую науку и философию, и, соответственно, не мог служить связующим звеном между античностью и европейским Средневековьем. В ход здесь идут несколько самоочевидных (по мнению автора) тезисов. Вопервых, считает Гугенейм, если в Халифате и были какие-то ученые и философы, то они являлись или сирийцами, или греками, или, на худой конец, персами, которые обратились (если обратились) в ислам исключительно из карьерных и экономических соображений (освобождение от налогов). Поэтому ислам и арабы (как его носители) никакого отношения к научным и философским достижениям Халифата не имеют. Во-вторых, даже этих ученых, если они позволяли себе какое-либо свободомыслие, нещадно преследовали исламские священнослужители. В-третьих, только христианская Европа, где – благодаря христианской религии – всегда высоко ценилась свобода личности, право выбора и т. д., могла оценить и дать новую жизнь наследию Древней Греции.
ДАЖЕ ИСКУССТВО ПЕРЕГОНКИ ВИНА ЕВРОПЕЙЦЫ ПОЗАИМСТВОВАЛИ У АРАБСКИХ АЛХИМИКОВ: ЯРЧЕ ВСЕГО ОБ ЭТОМ СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ ТЕРМИН «АЛКОГОЛЬ»
Надо сказать, что Гугенейм прав в том, что ислам как таковой не имел к «золотому веку» арабской культуры никакого (или почти никакого) непосредственного отношения. Философы и ученые Халифата были, как правило, людьми светскими (в этом, кстати, колоссальное отличие мусульманского Востока данного периода от католического Запада, где науками занимались исключительно клирики и монахи). Если у мусульманской религии и была некая положительная роль в становлении и расцвете культуры Аббасидского Халифата, то она заключалась в том, что ислам данного периода, если сравнивать его с тогдашним христианством, как западным, так и восточным, был исключительно терпим. Какие-либо серьезные гонения на философов и ученых имели место несколько позже, причем печальный пример Аверроэса – один из весьма немногих. Вообще же отношение между духовной властью Халифата и его учеными хорошо иллюстрирует легенда, согласно которой халиф аль-Мамун (а халиф при Аббасидах был как-никак духовным главой всей мусульманской общины) платил за переводы Аристотеля золотом (о чем ныне, увы, не могут и мечтать переводчики научных и философских текстов даже в самых-самых демократических, свободных и богатых странах).
Опять-таки не следует думать, что католическая Европа приняла Аристотеля с распростертыми объятиями. Еще в середине XII в. уже упоминавшийся Аделярд Батский, перелагая на латынь восточную и греческую мудрость, осторожно замечал на всякий случай, что сообщает не свои собственные идеи, но идеи арабов (causam Arabicorum, non meam ago). И вообще рецепция аристотелизма в Европе проходила под знаком постоянных запретов и осуждений. Впервые Аристотель попал под подозрение церковных властей в первом десятилетии XIII в., когда два преподавателя Парижского университета, Амальрик Венский и Давид Динантский были уличены в ереси; при этом корень зла усмотрели в libri naturales, т. е. в «естественнонаучных сочинениях» Аристотеля, вследствие чего их преподавание было запрещено (запрет Парижского Поместного Собора 1210 г., подтвержденный также в 1215 г.). В 1228 г. папа Григорий IX предписывал парижским теологам преподавать теологию без всяких примесей мирского знания (sine fermento mundanae scientiae), не извращая Слово Божие измышлениями философов (non adulterantes verbum Dei philosophorum figmentis). Тот же Григорий IX распорядился в 1231 г. создать комиссию с Гильомом Оверньским во главе, которая должна была «очистить» сочинения Аристотеля от сомнительных с точки зрения ортодоксии идей. Хотя определенные результаты и были достигнуты (прежде всего, благодаря Фоме Аквинскому, который творчески переработал Аристотеля, сделав его «безопасным» и вполне приемлемым для католицизма), аристотелизм (в его аверроистской версии) был снова осужден в 1270 и 1277 гг. (причем осуждению подверглись даже отдельные тезисы самого Аквината). Результатом этих двух осуждений стало то, что один парижский профессор (Сигер Брабантский) был убит «при невыясненных обстоятельствах», а несколько других были вынуждены покинуть Париж. А уже в середине XIV в. от аристотелизма в его классическом виде вообще мало что осталось: via moderna Уильяма Оккама и его последователей – это уже совсем другая история.
Поэтому когда Гугенейм говорит, что мусульманские священнослужители преследовали Аверроэса, он, конечно, прав; но точно так же их католические коллеги преследовали Давида из Динанта, Сигера Брабантского, Боэция Дакийского, Бернье из Нивеля и других аристотеликов. Да, конечно, аль-Газали не любил философов, как греческих, так и арабских, и его знаменитый трактат «Tahafut al-Falasifa» яркое тому свидетельство. Но разве нельзя считать аналогом этого трактата сочинение «О заблуждениях философов» Эгидия Римского или, скажем, антиаристотелевскую проповедь Бонавентуры «О дарах Духа Святого»? Действительно, Католическая Церковь поддерживала и финансировала науку, но до определенных пределов; когда же некто выходил за эти пределы, он обычно подвергался репрессиям, что вполне естественно, и было бы странно, если бы церковь поступала как-то иначе.
В общем и целом, конечно, нет смысла говорить о каком-то радикальном отличии уровня научных и всяких прочих «свобод» в Западной Европе от их уровня в Халифате Аббасидов. Однако идеология на то и идеология, что объясняет все что угодно так, как хотелось бы ее носителям. Гугенейм здесь не первый. Тема «арабские варвары и греческая наука» будоражит умы европейцев по меньшей мере с середины XIX в. Еще Эрнст Ренан в одной из своих лекций высказал мнение, что арабы – народ, не склонный к науке, а ислам – религия, чуждая научному поиску (то же самое он, впрочем, говорил о евреях и вообще всех не-европейцах). Пьер Дюгем в своей знаменитой «Системе мира» утверждал, что арабы почти что уничтожили классическую науку, и только благодаря католической церкви она была спасена. Уже после него возникла «лингвистическая» теория, сообразно которой арабы не могли заниматься наукой, поскольку их язык к этому не был приспособлен. Так что «Аристотель… «Гугенейма – это возвращение к хорошо забытому старому.
На всякий случай, однако, Гугенейм приберег в рукаве еще один козырь, который, не имея никакого отношения к науке, великолепно вписывается в идеологическую ситуацию в Европе. Как уже отмечалось, оппоненты лионского профессора, особенно не вдаваясь в научные тонкости, сразу обвинили его в исламофобии и скрытом расизме. Что ж, Гугенейм в свою очередь готов обрушить на своих противников обвинение в потворстве немецким нацистам и антисемитам. Неспроста он неоднократно указывает, что «ориенталистская» традиция, с которой он полемизирует, берет истоки в Третьем рейхе, являясь некоей искусственной конструкцией, созданной с определенными (читай: антисемитскими) целями. Гугенейм ссылается на многочисленные «филоарабские» работы немецкой исследовательницы культуры Зигрид Хунке, которые в свое время получили высокую оценку Гиммлера, и намекает на то, что любой, кто признает существование арабской науки и некоего долга Европы перед арабским Востоком, так или иначе следует людоедским нацистским установкам, подрывает основы «иудео-христианской цивилизации» и вообще скрытый антисемит.
Здесь, наверно, следует с сожалением отметить, что в современной Европе практически каждая дискуссия, хоть как-то связанная с общественными науками, рано или поздно вязнет в идеологической трясине и превращается в расклеивание ярлыков «филосемитов»/»антисемитов», «борцов за права геев»/»гомофобов» и т. д. Любопытно, что это происходит в эпоху, которая вроде бы объявила себя (в лице философии постмодерна) полностью свободной от «больших нарративов», т. е. тотальных (тоталитарных?) идеологий. Однако идеологическая баталия, развернувшаяся вокруг, казалось бы, сугубо специального вопроса о роли арабской науки IX–XI вв. в духовном наследии Европы, показывает, что некоторые из «больших нарративов» не только никуда не исчезли, но и укрепились настолько, что становятся ultima ratio в любой дискуссии, независимо от того, идет ли речь о медиевистике или, скажем, о перспективах животноводства в северных районах Финляндии.
ИСТОРИЯ
Работа подлинного историка
Игорь Дубровский
Солонин М. С. 22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война. М.: Эксмо, Яуза, 2005. 512 с.
Солонин М. С. На мирно спящих аэродромах…: 22 июня 1941 года. М.: Эксмо, Яуза, 2006. 576 с.
Солонин М. С. 23 июня: «День М». М.: Эксмо, Яуза, 2007. 512 с.
Сколько историков в нашей стране? Если судить по количеству диссертаций и других «научных работ» или по числу сотрудников институтов исторического профиля в системе Академии наук, а также количеству исторических факультетов и кафедр вузов, историков у нас легион. Они живут тихими сообществами и почти не дают о себе знать. Чем все-таки они заняты? Над чем, так сказать, работают?
Дело ученого – открывать новое. Врач лечит больных. Космонавт летает в космос. Дворник подметает улицу. Ученый делает открытия. Никто не говорит, что это просто, но это его работа. Наука и ученые в нашей культуре существуют, чтобы вносить в жизнь новые идеи, помогающие лучше видеть и понимать мир. Так думают об ученых врачи и писатели, инженеры и футболисты. Высказать эту мысль в обществе историков значит нарваться на скандал. На вопрос о том, что нового сделано, открыто, описано в нашей историографии, к примеру, за последние десять или двадцать лет, они недоумевают, раздражаются и в огорчении отходят от тебя как от человека, ничего не понимающего в их жизни и занятиях. Господствующая сегодня среди наших историков идеология профессионализма ждет своих исследователей. Один мой знакомый член-корреспондент на просьбу назвать плоды трудов возглавляемого им научного отдела отвечает афоризмом Монтеня: «„Я сегодня ничего не совершил». – Как? А разве ты не жил? Просто жить – не только самое главное, но и самое замечательное из твоих дел». Аргумент сделанного дела, таким образом, подменяется парадоксальным аргументом личной идентичности. [23 - Об этой метаморфозе см.: Копосов Н. Е. Эпистемология доверия, или Девиантная совокупность // Одиссей – 2007. M., 2007, с. 466–489.]
Выпускнику Куйбышевского авиационного института простительно этого не знать. Инженер из Самары Марк Солонин принадлежит к числу тех, кто честно недоумевает, где у нас историки и если они где-то есть, то чем они занимаются. Выражения «профессиональные историки» и «историческая наука» он ставит в кавычках не потому, что считает работу с историческими свидетельствами пустым и ненужным делом, а потому, что не видит вокруг себя настоящей работы, и у меня не повернется язык сказать, что он не прав.
Книги Солонина о поражениях Красной Армии в первые дни и недели Великой Отечественной войны стали для меня одним из самых запоминающихся книжных открытий последнего времени. Трагедию лета 1941 года с советских пор окружает плотная завеса лжи. Засекреченные поражения 1941 года в каком-то смысле, конечно, секрет полишинеля. Благодаря внимательному чтению юношеского журнала «Техника – молодежи», много лет подряд публиковавшего статьи по истории военной техники, со школьной скамьи я знал или догадывался, что наши танки «устаревших моделей», на самом деле, были новее и лучше немецких. Нигде не называвшееся число советских танков накануне войны по ряду косвенных данных я вычислил для себя, также будучи школьником, и как сейчас выясняется, вычислил довольно точно. Такие «тайны» могут существовать разве что в приказном порядке. Потому сокрытие документов о начале войны в форме засекреченных архивов МО и других ведомств дополнялось в Советском Союзе фактическим запретом на исследования, а историки, посмевшие нарушить этот запрет, подвергались гонениям. Такие исследования по сути приравнивались к антисоветской деятельности и имели соответствующие последствия. Не совсем понятно, почему писателям позволялось больше, чем историкам. В этой логике запретов вообще много неясного. Главные идеи советского мифа об июне 1941 года были сформулированы Сталиным. Эти идеи о катастрофических последствиях внезапного нападения, численном и техническом превосходстве противника, героическом отпоре Красной Армии в начале войны были призваны обелить военно-политическое руководство, спасали его авторитет, без которого была бы невозможна победа. Но зачем было скрывать правду о разгроме 1941 года потом? И было ли это следствием какого-то решения или просто инерцией? Правда ли то, что советские руководители во времена Хрущева или Брежнева «боялись» обнародовать какие-то данные или они просто не хотели «волновать народ» подобно тому, как в Советском Союзе старались не сообщать об авариях и катастрофах? Я напомню для сравнения, сколь поздно и неполно советские граждане были проинформированы об аварии на Чернобыльской АС. Что переменилось с тех пор? В начале 1990-х было опубликовано немало ценных сведений и документов, но сами архивы не распахнули свои двери. В лучшем случае важные архивные фонды остаются в пользовании проверенных «ведомственных» историков МО. Самое важное открытие, которое сделает для себя читатель Солонина, состоит в том, что проблема находится в другом месте. Проблема не в архивах и не в документах, а в людях, которые могут и хотят с ними работать. Марк Солонин показывает пример работы историка. Он не рыщет в поисках сногсшибательных документов, а демонстрирует возможности, которые открывает внимательное прочтение известных и опубликованных сведений. Закрытые или малодоступные архивы – конечно, беда. Но не такая страшная, как можно подумать.
ТРАГЕДИЮ ЛЕТА 1941 ГОДА С СОВЕТСКИХ ПОР ОКРУЖАЕТ ПЛОТНАЯ ЗАВЕСА ЛЖИ
Мне бы хотелось показать на нескольких примерах, как работает Солонин. Что мы знаем о действиях советских механизированных корпусов, составлявших летом 1941 года главную ударную силу Красной Армии? Если судить о боеспособности частей по количеству и качеству боевой техники, таких мощных танковых группировок в нашей стране больше не было до конца войны. Один из парадоксальных мифов сталинского времени гласил, что «история отпустила нам слишком мало времени» для того, чтобы подготовиться к войне. Солонин резонно замечает, что это определение скорее приложимо к гитлеровской Германии. Разработка и производство современной боевой техники там начались всего за несколько лет до мировой войны. Гражданская война в Испании с очевидностью показала полное превосходство всех видов советской техники над немецкой. Уже к началу Великой Отечественной войны по техническим характеристикам многих видов вооружений Германия догнала и опередила Советский Союз. В действительности, время работало против нас. Отчасти Сталина и его генералов подвела гигантомания, сам размах военных приготовлений. Гигантские танковые соединения РККА летом 1941 года находились в процессе формирования, что явно снижало их боеспособность. Вопрос в том, куда они пропали, едва начались военные действия? Куда пропали 20 механизированных корпусов с 13 тысячами танков, брошенные в бой в первые две-три недели войны?
Наш читатель что-то слышал о «контрударах механизированных корпусов», пытавшихся остановить лавину гитлеровского наступления, но здесь интересны подробности. Подробности обескураживают. Боевой путь огромного танкового соединения, называвшегося у нас механизированным корпусом, мог начаться и закончиться одной нестройной атакой. Потом корпус вдруг начинает отступать и через три дня, бросив технику, расходится по лесам. Марк Солонин с документами в руках показывает, что большинство частей и соединений механизированных корпусов вообще не принимало участия ни в каких боях, а просто растаяло в ходе «передислокаций». Танки ломаются, техника выходит из строя. Советские танки от немецких в этом смысле ничем не отличаются. Но немецкие части почему-то не бросают дорогостоящую военную технику, а стремятся вернуть ее в строй. Из сухих сводок потерь Солонин вытаскивает красноречивые цифры. Так, в 10-й танковой дивизии 15-го механизированного корпуса, одной из лучших в Красной Армии, из 318 исправных танков к исходу дня 26 июня в строю осталось 39. Согласно отчету, подписанному командиром корпуса, за это время в боях было подбито 53 машины. Иными словами, три четверти танковых потерь дивизии – это танки, потерянные в буквальном смысле слова, брошенные как ненужный хлам и помеха в «передислокации». Эту ситуацию автор считает типичной для других танковых частей РККА. Далее, потери танков Солонин предлагает сравнить с потерями автомобилей. Три четверти автомобилей той же 10-й танковой дивизии, оказывается, были целы и исправны еще месяц спустя. В отличие от танков, для грузовичков всегда находились и горючее, и запчасти. Всего до конца 1941 года, согласно опубликованным данным, Красная Армия потеряла 73% танков и лишь 33% автомашин. Что может сломаться в миномете, если миномет – это просто труба? Но наши потери минометов за тот период почему-то составили 61%. Объяснить эту кричащую диспропорцию потерь, по мнению Марка Солонина, можно только назначением военной техники. Танки, пушки, минометы нужны воюющей армии, А автомобиль при отступлении позволяет оторваться от врага.
Другая тема и пример исследовательской работы Солонина – война в воздухе. Один из устойчивых мифов касается эффективности действия авиации против наземных войск. На этот счет у летчиков существуют нормативы, установленные в ходе полигонных испытаний, В распоряжении Солонина есть документы полигонных испытаний, удостоверяющие, к примеру, что для уничтожения одного немецкого легкого танка требуется дюжина самолетовылетов штурмовика Ил-2. В условиях реального боя, то есть под огнем противника, реальная отдача штурмовой и бомбардировочной авиации снижается еще значительнее. В наши дни существуют управляемые бомбы и ракеты, резко повышающие огневую мощь авиации, но в годы Второй мировой войны для уничтожения цели требовалось огромное число самолетовылетов и истраченных боеприпасов. Рассмотрение Солониным боевых возможностей нашей и немецкой авиации убеждает в том, что летом 1941 года она не могла решать задачу разгрома частей и соединений противника. Массированные налеты советских бомбардировщиков, которые немцы сравнивали с Верденом, тем не менее, ни на один день не задержали движения немецких моторизованных колон, и так же мало немецкие летчики могли помешать атакам механизированных корпусов Красной Армии. То, что ни своя, ни вражеская авиация с такой эффективностью действовать просто не в состоянии, порой не понимало даже высшее советское военное командование. Здесь автор проницательно указывает на парадоксальную роль, которую сыграла довоенная пропаганда. Довоенные книги и фильмы внушили представления о чудодейственной силе бомбового удара. Вывод о неудачах нашей авиации в начале войны во многом основывался на неадекватном понимании ее боевых возможностей.
//-- Н. А. Шифрин. Москва строится. Публикуется впервые --//
Распространенный тезис гласит, что с начала войны немцы сумели захватить «господство в воздухе». Само это понятие автор называет весьма сомнительным, мало что говорящим по существу. Настоящего «господства в воздухе» почти всю войну не было ни у одной из сторон. Более того, за всю войну только в один из месяцев 1941 года немцам удалось сравняться с нашей авиацией по количеству самолетовылетов. По этому важному показателю советские ВВС всегда лидировали. Единственной внятной информацией о катастрофических последствиях внезапного нападения немцев в советской историографии было утверждение об «уничтожении в первый день войны 1200 самолетов, в том числе 800 на земле». Даже если допустить, что это правда, авиация Красной Армии должна была сохранить существенное численное превосходство над противником (мы умышленно не приводим здесь некоторых арифметических данных, которые присутствуют в книгах Солонина, предоставляя читателю возможность самостоятельно последовать за расчетами автора, чтобы согласиться с ними или их опровергнуть). Впрочем, сама эта цифра внушает сомнения. Она была названа не сразу. Марк Солонин сумел дать ей истолкование. Дело в том, что едва ли не все самолеты, которые считаются потерянными на земле в результате немецких бомбардировок в первый день войны, относятся только к трем авиационным дивизиям Западного фронта, дислоцированным в районе Белостокского выступа. Потери других авиационных частей, понесенные 22 июня 1941 года, не так велики. Остается понять, что стало с этими тремя дивизиями. Солонин выясняет, что эти части погибли вследствие «перебазирования», больше походившего на массовое дезертирство. Летчики, получавшие задание штурмовать передний край, летели в другую сторону и сажали свои самолеты на тыловых аэродромах. Командиры авиационных полков и дивизий пытались придать процессу элементы организованности и смысла. Он получает название «выведение из-под удара». «Выведенные из-под удара» самолеты оказываются в глубоком тылу, а армии, сражающиеся на границе, – безо всякого авиационного прикрытия. Это «перебазирование» практически заключалось в том, что летчики садились в самолеты и улетали. Без инженеров и техников на новом аэродроме спасенные от врага боевые машины, естественно, больше не могли подняться в воздух. Развал и гибель трех авиационных дивизий Белостокского выступа в ходе «перебазирования» были затем списаны на действия вражеской авиации.
Разумеется, я могу привести лишь некоторые примеры цепкой наблюдательности автора. Из них вырастают впечатляющие картины разгрома частей и соединений Красной Армии летом 1941 года. Начиная с речи Сталина к «братьям и сестрам» советская пропаганда стремилась представить поражения Красной Армии как некое трагическое стечение обстоятельств, не ставящее под сомнение мощь Советского государства. Главным стал тезис о «внезапном нападении» врага. Можно согласиться с Солониным в том, что все эти аргументы шиты белыми нитками. В первые часы или даже в первый день или два боев не то что разгромить, но даже нанести Красной Армии ощутимый урон было за гранью технических возможностей вермахта. О том, что Красная Армия была разгромлена 22 июня, не заявлял даже Геббельс. Катастрофа случилась в следующие дни и недели, когда о начале войны уже знали оленеводы Чукотки.
Дальше все не так здорово. В полемике с хрупкими мифами советской идеологии автор заражается ее философией истории. По этой логике у каждого события есть отделимое основание в виде его причины. Тем самым событие перестает быть событием, а становится действием чего-то или кого-то, какой-то причины. Мы говорим себе: «Красная Армия была разбита на границе, потому что Гитлер напал слишком неожиданно». Потом спохватываемся и говорим: «Да, нет. Конечно, не в этом дело. Так сказать нельзя, потому что это ничего как следует не объясняет. У поражения Красной Армии, наверное, были другие причины. Ну, например, то-то и то-то». И так до бесконечности. Идеалом такого рассуждения является открытие неких причин, а еще лучше – систематического повторения одних и тех же причин в разных ситуациях. Это страшно удобно, поскольку освобождает от необходимости вникать в каждую жизненную ситуацию отдельно. Нечего говорить, как это отвечает желанному идеалу научности и помогает переживать себя подлинным ученым. Речь, повторяю, идет не о том, что мы хотим сказать, а о самой системе рассуждения. Объявление коммунизма исторической девиацией утверждает от обратного мысль о существовании магистрального пути развития общества. По выражению Ницше, такая история остается замаскированной теологией.
НЕМЕЦКИЕ И СОВЕТСКИЕ ГЕНЕРАЛЫ, КАК ВЫЯСНЯЕТСЯ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ИМЕЛИ РАЗНЫЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ О ТОМ, КАК СЛЕДУЕТ РУКОВОДИТЬ БОЕМ
Марк Солонин изначально видит свою задачу в том, чтобы заменить плохое объяснение причин лучшим. Это другое объяснение зеркально повторяет тезисы, кажущиеся автору ошибочными или лживыми. Солонин проводит мысль, что настоящей причиной разгрома лета 1941 года был глубокий внутренний конфликт, поразивший государство рабочих и крестьян. По мнению автора, безудержные репрессии, коллективизация и другие формы советского руководства привели к молчаливому разобщению общества и государства накануне войны. Первая книга Марка Солонина называлась «Бочка и обручи». Такое сравнение он находит для советской власти, которая, по его мнению, была только насилием над собственным народом или выродилась в простое насилие. Потому летом 1941 года хватило несколько решительных ударов врага, чтобы Красная Армия стала неумолимо разваливаться, как бочка, с которой сбили обручи. Памятуя жизнь при Сталине, рабочие и колхозники не захотели ее защищать. Доказательством этой мысли Солонин считает огромный массив данных о сотрудничестве с врагом в плену и на оккупированных территориях. Из 1941 года читатель вдруг переносится в 1942, 1943, 1944 год. То, что в годы войны на одного партизана приходилось десяток полицаев и власовцев, – это факт, как факт и то, что идеологической основой коллаборационизма вполне логично было отвержение Советского государства. Спрашивается, что это объясняет или доказывает? Мнение о том, что наши мысли и желания и наши поступки соотносятся как причины и следствия, многократно и убедительно оспорено. «Воля ничем не двигает, а, следовательно, ничего не объясняет – она только сопровождает какое-то явление, но может и не сопровождать». [24 - Ницше Ф, Сумерки кумиров. «Четыре крупные заблуждения», «Неверное понятие о причинности».] Если же говорить о войне и армии, то армия – это вообще мир механических действий, следования чужой воле, именуемой уставом и приказом. Речь идет о ложном пути понимания жизни, ошибочном в принципе.
Как тут быть? Как выкинуть из головы эти глупости? Всем читать Ницше, Витгенштейна? – Боже упаси! Разве что для своего удовольствия. Работа историка не зависит ни от каких философских аргументов. История есть описание. Надо просто описывать то, что ты видишь, и не примешивать к этому посторонних мыслей. Это трудно, но когда это получается, ты действительно можешь что-то узнать, что-то новое для тебя и окружающих. Во второй книге Марк Солонин словно спохватывается. Он с беспокойством признается себе в том, что пухлый том оканчивается констатацией, известной заранее. В своей третьей книге он начинает спорить с самим собой. Превращение многих частей Красной Армии в неуправляемую толпу, массовую сдачу в плен и массовое дезертирство Солонин больше не хочет объяснять карикатурной формулой «Армия отказалась воевать за Сталина». Автор вдруг сознается, что боеспособность войск создают не политруки и стенгазеты, а дисциплина и организация. Он подчеркивает огромную роль и ответственность командиров. Немецкие и советские генералы, как выясняется, действительно имели разные представления о том, как следует руководить боем. Марк Солонин проводит красноречивые параллели. Генерал Болдин, имея приказ организовать наступление трех советских корпусов из района Гродно, просиживает в своем штабе за десятки километров от вверенных ему войск и жалуется на отсутствие связи. Командир немецкой танковой группы Гудериан, рвущийся к Минску, по нескольку раз в день на танке прорывается в каждую из своих дивизий и отдает приказы в нескольких сотнях метрах от линии огня. Наконец, Солонин справедливо вспоминает другие позорные поражения русской армии в Первую мировую или русско-японскую войну и находит это сравнение уместным.
СОЦИОЛОГИЯ
Дрессировка для порока, сообразно с требованиями развратных посетителей»
Александр Бикбов
Ильюхов А. А. Проституция в России с XVII века до 1917 года. М.: Новый хронограф, 2008. 558 с.
Адлер Л. Повседневная жизнь публичных домов во времена Золя и Мопассана. М.: Молодая Гвардия, 2005. 272 с.
ЛАВИНУ внимания к женской проституции сорвало в 1986 году: журналисты, режиссеры, социологи спешили донести до наэлектризованной публики подробности нового явления. В напряженной полупустоте грядущего издательского бума появлялись первые переиздания дореволюционных монографий, дерзящие с обложек еще недавно запретным словом. [25 - Как текст д-ра Дюпуи «Проституция в Древности» 1907 года, переизданный в 1990 комплексным кооперативом «Рось» под мягкой ярко-желтой с черным обложкой в 100 тысячах экземпляров.] Десятки студентов тогда же создаваемых социологических факультетов избирали проституток объектом учебного исследования, впрочем, редко доводимого до конца. Закипали политические страсти о легализации.
К середине 1990-х вышла череда изданий и переизданий, претендующих на сенсационность. Но иной стала прагматика понятия. Оно больше не будоражило новизной и не травмировало вкусы (бывших) советских обывателей. В конце 1980-х у фигуры «интердевочки» был шанс стать частью культурной истории: она была символом высокого ремесла в сфере запретных связей, в равной мере продажных сексуальных и опасных – с иностранцами. Очень быстро, однако, и проститутки, и иностранцы, и местные потребители банализировались. Как многие молчаливо принятые явления Перехода, платные сексуальные услуги были ассимилированы новыми стилями жизни, меняя организацию под милицейскими «крышами» и в сетях международного трафика. В противовес создавались ассоциации помощи и центры предотвращения – обладатели минимального публичного веса в новом социальном порядке. Между впечатляюще рутинным расширением рынка и попытками профессионально снизить его социальные издержки, тема проституции получила выражение в нишевых публикациях и эпизодических киноперсонажах. Еще несколько лет спустя после 1991 года в опросах о престижной и предпочтительной профессии российские школьницы порой указывали «проститутка» (а школьники – «киллер»). К концу 1990-х декларируемые вкусы окончательно утратили бандитскую бесшабашность и сместились к офисной респектабельности. Не став приемлемой, тема проституции не превратилась во вновь запретную, но несомненно – в социально и интеллектуально маргинальную.
Выход в свет российского исторического исследования о проституции в 2008 г. – симптоматичное событие, которое, возможно, отмечает новый период умеренного интереса к теме. В последние годы нечастое к ней обращение происходит с нескольких, не вполне тривиальных позиций. Сотрудники милиции [26 - Станская А. А. Проституция несовершеннолетних – социальная и правовая проблема общества. СПб: Юридический центр-пресс, 2005.] и неправительственных ассоциаций [27 - Ходырева Н. Б. Современные дебаты о проституции. Тендерный подход. СПб: Алетейя, 2006, Уже нормативные аллюзии предыдущего заглавия и экспертные данного отчетливо маркируют зоны компетенции авторов.] – в качестве узких специалистов. Медики в костюмах светских беллетристов. [28 - Князькин И. Б. Всемирная история проституции СПб.: Сова – ACT, 2006, 928 стр. 5000 экз. Книга, предназначенная служить подарком любознательному холостяку.] Предприниматели в роли социальных исследователей. Историки в облачении моральных наставников.
Безотносительно к российской специфике, анализ и критику проституции можно в самом общем виде разделить на две стратегии, в зависимости от взгляда, который порой ясно артикулируют сами авторы: мужскую и женскую – при этом не обязательно феминистскую. Базовые очевидности преобладающего мужского взгляда служат основой всех культурных кодов, сохраняя непрозрачность для самих мужчин. Женщины-авторы нередко острее рефлексируют тендерную специфику как своей, так и чужой точки зрения, критикуя частичность мужского определения (гетеро) сексуальных практик, с его претензией на универсализм. Частичного при любой тендерной принадлежности как в силу явных табу, так и по причине ангажированного интереса к истинам сексуальности. Впрочем, по той же причине восстановление полной и объективной истины – как утверждает Лора Адлер (о ее книге речь пойдет далее) – неосуществимая задача. Следует добавить: неосуществимая и потому, что, несмотря на свою частичность, мужское оказывается исторически всеобщим, и критический женский взгляд на проституцию не имеет иного исходного горизонта, помимо мужского языка. В результате, женская и мужская стратегии расходятся не в наборе тем и понятий, так или иначе генетически обязанных буржуазному и мужскому XIX веку, а, прежде всего, в характере связи между двумя основополагающими предметами описания: проституции как обмена и свойствами проституирующей женщины. Мужская стратегия склонна к явному (моралистскому) или неявному (через систему умолчаний) признанию этого обмена постыдным, проститутку же она делает орудием внешних сил и обстоятельств, включая желание потребителя-мужчины. Женская стратегия уделяет больше внимания насильственному характеру обмена, при этом рассматривая женщину-проститутку как субъект чувственности. Иными словами, мужская и женская стратегии несимметричны: первая склонна к вытеснению чувственности, разворачиваясь на линии принуждение/стыд, вторая, сколь удивительным это ни покажется, избавлена от стыда и выстраивается на линии насилие/чувственность. Рассматривая каждую из этих линий как результат работы различающихся процедур самоцензуры, мы можем получить более ясную картину представлений о проституции. Вместе с тем я далек от утверждения, что спектр недавних публикаций сводится к этому элементарному различию.
Упомянутая историческая работа – монография «Проституция в России с XVII века до 1917 года» (2008) Александра Ильюхова, которая обладает признаками мужского взгляда, увязшего в беспорядочных тематических связях. Несмотря на объем и многообещающее заглавие, книгу можно охарактеризовать кратко: попытка бессодержательной систематизации. С первых же страниц текст не позволяет заподозрить его автора ни в намерении описать феномен в тщательно сконструированной перспективе, ни в готовности представить выверенное собрание фактов. В композиционном и жанровом отношении книга точнее всего распознается как мятый галстук в глубине забитого вещами шкафа.
Следует сразу принять в расчет, что монография избавлена от какой-либо исследовательской концепции и внятной структуры. Она изобилует содержательными повторами и постоянным возвратом к темам заболевания сифилисом, завлечения девушек в профессию обманом или силой, социального неблагополучия как основной причины проституции. Формально монография поделена на главы, но одни и те же «постыдные» сюжеты, обильно воспроизводятся в каждой из них. Неупорядоченность текста выражается и в произвольной рубрикации: например, история и стиль жизни публичных домов бегло прослежены в недрах безразмерной главы «Политика государства в отношении проституции», а формы полицейского надзора в главе «Моральный и социальный облик проституток».
Кроме того, авторский текст тотально зависим от публикаций второй половины XIX в. – начала XX в., сведения и цитаты из которых дают основной объем книги. Срастание языка автора с источниками лишь усиливает консервативный легитимизм мужского взгляда на проституцию как зло, государственное сознание которого, согласно А. Ильюхову, непрерывно возрастает на протяжении российской истории. На деле текст пестрит свидетельствами использования проституции, например, для удовлетворения нужд военных и разведки или конструирования самой фигуры проститутки врачебно-полицейскими комитетами. Однако в общем виде вопрос о государстве XIX в. как своеобразном инженере, который проектирует категорию «проституция» и наполняет ее человеческим материалом, так и не звучит. Согласно автору, с XVII в. попытки высшей государственной власти контролировать занятия проституцией делались все жестче, но регулярно терпели фиаско, не в последнюю очередь из-за коррумпированности низших полицейских чинов. К слову, упоминание XVII (а также, по умолчанию, XVIII) века в заглавии оказывается недоразумением, вряд ли оправданным десятком страниц разрозненных данных. Не упорядочивая хаоса слабо соотнесенных друг с другом сведений и обширных цитат, неудовлетворительный в своей линейности образ государства-праведника обязан банальному невниманию к деталям.
Полный отказ историка от работы с архивами удивляет, но не так сильно, как уход от периодизации и от критики источников. В окружении заемных идей и фактов концепция истории исчерпывается одной формулой предисловия: «Поразительно, но за прошедшие полтора столетия характер проституции не изменился». О столь парадоксальной модели исторического безвременья автор регу лярно напоминает восклицаниями в конце параграфов: «Это утверждение актуально и сегодня». Типы и практики проституции даны таким же бессвязным списком, который поглощает любые даты и ориентиры. В итоге, приемлемым вариантом использования книги представляется отбор источников на основе цитат – для последующего чтения. Этнографически любопытны тексты Н. Б-ского «Очерк проституции в Петербурге» (1868), А. Шнейдера-Тагильца «Жертвы разврата. Мои воспоминания из жизни женщин-проституток» (1908), «Труды первого всероссийского съезда по борьбе с торгом женщинами и его причинами» 1911–1912).
Наконец, отсутствие аналитической модели компенсируется монотонным морализерством, в котором автор далеко превосходит своих предшественников рубежа веков. Бесконечно возвращаясь к определению проституции как общественного порока, он выстраивает весь текст словно грандиозное оправдание тому, как у него, порядочного мужчины, возник интерес к подобной теме, а книжки «об этом», может быть, даже попали в его домашнюю библиотеку. «Падшие женщины», «эти отверженные», – сострадательная линия того же самого морализма, который со страниц исторической монографии клеймит проституток как «промышляющих девиц», «воровок», «подобных „дам”», «это зло», а в содержателях публичных домов усматривает «как правило порочных людей». Снисхождение к проституирующим из бедности сопровождается у историка 2000-х архетипическим для XIX в. восприятием низших классов как опасных. Цитируя пассаж о работе шайки отравителей в одном из нижегородских публичных домов и вспоминая о романе Л. Толстого «Воскресение», автор сообщает: «Таким образом, можно констатировать, что существование публичных домов часто провоцировало преступность» (с. 128). [29 - Не менее хлестко звучит: «Приобщению к проституции способствовало слабое умственное и нравственное развитие женщин» (с. 217).] Спонтанный космический вывод характеризует социальное бессознательное автора лучше его обобщений, вполне осознанно сомкнутых с вековой давности разбором классового характера и самой проституции, и врачебно-полицейского надзора над ней (с. 169).
Обесценивают ли перечисленные особенности многостраничный труд? По меньшей мере, в авторском исполнении. Его может спасти только самостоятельная реконструкция читателем ряда проблем для дальнейшей разработки.
//-- С. М. Эйзенштейн. Рисунок. Публикуется впервые --//
Прежде всего, является ли верхний, в некотором смысле, «благополучный» сегмент проституции в российском XIX в. экспериментальной площадкой форм чувственности и удовольствия, которые встраиваются в социальный порядок, отчасти противостоя практикам семейного воспроизводства, но скорее их дополняя? Можно было бы сослаться на крайнюю ограниченность этого сегмента: возможно, он не вносил весомого вклада в разнообразие сексуального и социального опыта младокапиталистической России. Подобное предположение противоречит простым цифрам. В 1867 г. в Петербурге официально действовало 90 публичных домов первого разряда и только 60 простонародных (с. 101). На деле, огромное число и неожиданная пропорция – 90 специализированных мест трансгрессивной коррекции опыта состоятельных посетителей. Цитируемые Ильюховым тексты указывают на привлекательность антуража публичного дома для «гуляющих» купцов (с. 131), существование шикарных заведений с «особенно бесстыдными зеркальными спальнями» (с. 114–115), переодевание проституток в невест, рыбачек или курсисток (с. иг), наличие «особых приспособлений [утонченного разврата]… всегда находящих себе покупателей» (с. 113). Но их авторы, при посредничестве Ильюхова, с нервной поспешностью восстанавливают моральный порядок, маскируя субъективную реальность подобных мест и инструментов: «Эта особая роскошь для развращенных до мозга костей мужчин, которые не жалеют десятки рублей потратить на разные напитки, вроде коньяку, рябины, шампанского и пр., чтобы удостоиться созерцанием своей собственной персоны, совершающей пошлый безнравственный поступок при свете электрической лампочки». [30 - Квалификация зеркальной комнаты в тексте 1908 г. (с. 115).] Из такой квалификации можно «вытянуть» разве что нетривиальный сегодня факт сексуальной притягательности (аморальности) электрического освещения, усиленного зеркалами. Является ли этот зеркально-электрический соблазн социально универсальным на рубеже XIX–XX вв.? Как притягательность зеркальной комнаты соотносится с моделями семейной и холостяцкой чувственности? Каким социальным стилям и ритмам соответствует этот инструмент возбуждения и с какими иными инструментами, помимо коньяка и рябиновки, сопряжен? Эти вопросы вызваны лишь одним свидетельством. Критический пересмотр источников в срезе удовольствия привел бы к рекомпозиции всей российской истории проституции.
Полустертая цепочка следов ведет к разработанным в этот период стилям «веселой» жизни, которые обеспечены специфической дисциплиной работниц заведений высшей и средней руки. Начиная с ломки господствующей модели «скромного» женского поведения у новых работниц (c.211), включая тренинг обольщения для приходящих гостиничных проституток (с. 184), заканчивая техниками кокетства при сохранении девственности – для привлечения в заведения богатой купеческой клиентуры (с. 127). «Дрессировка… для порока, сообразно с требованиями развратных посетителей» (с. 117) – формула автора конца XIX в., отсылающая к производству форм чувственности, пока никак не представленных в истории российского общества. Активность «приличных» проституток, живущих семейной жизнью, имеющих положение в обществе и время от времени проституирующих в кабинетах, чью клиентуру составляли мужчины из той же благополучной среды, лишь усложняет общую картину. Резонерство Ильюхова, столь же охотно, сколь некритически цитирующего предшественников, являет собой образец моральной позы, которая отрицает существование российского «полусвета» вместе с более тонкими и диффузными формами чувственности. Этим образцово моральным восприятием проституции XIX в., сохранившим силу в 2000-х, невозможно пренебречь как историческим фактом. Но точно так же нельзя уклониться от вопроса о том, какие формы удовольствия, встроенные в благопристойный социальный порядок, он маскирует. Критическая версия истории могла бы ответить на вопрос: становится ли проституция, как это можно наблюдать во французском «полусвете», социальным местом складывания стилей жизни, не просто допускающих, но культивирующих одновременно опасное, странное и беззаботное? И как эти локальные стили жизни или их элементы соотносятся с «большим» социальным порядком?
Следующий вопрос дополняет предыдущие: становится ли прямое физическое насилие над женщинами-проститутками неотъемлемой характеристикой жизни в российском публичном доме и на улице? И далее: не является ли это насилие ключевым элементом чувственности, формируемой российской проституцией? Судя по множеству примеров и повторов в книге А. Ильюхова, сексуальная коммерция российского XIX в. основана на репрессивной схеме: повседневном принуждении со стороны хозяев и клиентов, а также всеобщей алкоголизации проституток, призванной это принуждение компенсировать. Согласно свидетельствам, содержатели заведений опаивают и насилуют девушек, похищают на улицах бедных приезжих, регулярно избивают проституток в публичных домах, лишают пищи и снова опаивают. Клиенты систематически издеваются над женщинами и избивают их. Сам сексуальный акт, особенно в дешевых заведениях и с уличными проститутками, происходит в темных углах, «на куче вонючих лохмотьев» – в условиях, почти исключающих удовольствие. В заведениях царит надзор и физическое наказание: «В большинстве публичных домов наружная дверь так устроена, что, свободно открываясь с улицы, она изнутри не может быть открыта без ключа, который обыкновенно хранится у „хозяйки” или „гувернантки”» (с. 385). Полиция регулярно возвращает беглянок обратно, где их жестоко избивают. Публичные дома представляют собой форму социальной изоляции, подобную тюремной – что согласуется с наблюдениями Л. Адлер над аналогичными французскими заведениями. [31 - Прямые соответствия между Россией и Францией одного периода прослеживаются также в регламентации порядка в заведениях, в запрете на музыку и шум, в предписанном экстерьере домов терпимости. Кроме того, как и во французском, в русском языке XIX в, вступление женщины в публичный дом называется «подчинением».] Между тем содержательницы французских публичных домов, как и большинство российских – бывшие проститутки, отнюдь не столь жестоки в обращении с работницами. Если, согласно А. Ильюхову, прямое принуждение и подавление удовольствия в России повсеместны, не реабилитирует ли это отчасти моральную объяснительную модель, которая возникает там, где чувственность замещается насилием или «голым» физиологическим проникновением вкупе с унижением? Но, возможно, правильнее будет считать, что сама моральная модель редуцирует чувственность к пытке и «постыдной» физиологии?
//-- С. М. Эйзенштейн. Рисунок. Публикуется впервые --//
Очевидно, что уровень физического насилия в целом привязан к социальной шкале: в нижнем сегменте дешевых заведений и уличной проституции оно регламентирует отношения плотнее, нежели в роскошном верхнем. Однако каковы его формы на разных уровнях и какое место оно занимает в чувственности проститутки, содержательницы заведения, клиента? Уже вступление в профессию представляется с этой точки зрения не столь однозначным, как его определяет автор, сделавший принуждение универсальной схемой. Оставим в стороне фантазмы XIX – начала XX вв. о массовых похищениях девушек из хороших семей для сексуальной эксплуатации. В приложениях к книге воспроизводятся полные данные опросов 56 и 143 проституток конца XIX в. Свободный выбор: отказ «служить на местах», привлекательность «веселой жизни», «избалованность», – фигурирует примерно в 40% ответов о мотивах занятия проституцией. Если изъять из их числа случаи насильственной дефлорации, по отношению к которым «собственное желание», вполне вероятно, рационализирует травму, остается около 30%. Причем только половина из них – женщины крестьянского происхождения и солдатки, другая половина – мещанки, с незначительной долей дворянок. Помимо прочего, А. Ильюхов цитирует рассказы служащих врачебно-полицейских комитетов о девушках, которые горячо желают поступить в публичные дома еще до совершеннолетия. Иными словами, вхождение в профессию и отношения с содержателями заведений сопровождается не только жестким физическим или экономическим принуждением, но и не менее сильным социальным влечением. Эти свидетельства и цифры ставят под вопрос безупречную работу механики универсальной морали, с которой принято отождествлять XIX в. Они не устраняют вопроса о прямом или опосредованном насилии в поддержании сексуального порядка. Однако уже в части начального этапа ремесла репрессивная модель российской проституции нуждается в коррективах.
Столь же неочевиден финал карьеры и ведущие к нему обстоятельства. Неизбежное «скатывание» проститутки на социальное дно, даже с ирреального заработка юоо рублей в месяц (при плате ярмарочной проститутке 25 рублей в месяц) – еще один конек моралистов XIX-начала XX вв., повторно седлаемый А. Ильюховым. На деле, этос растраты, свойственный «веселой» среде – новое свидетельство специфически «полусветских» стилей жизни, вопрос о которых совершенно вытеснен из монографии моральным усилием автора. Иное возможное объяснение – тотальная социальная незащищенность проституток. Автор настаивает на том, что хозяйки заведений обирают и обманывают работниц, подсовывают им дешевую одежду и пищу за огромные деньги, штрафуют за мельчайшие проступки, что сами проститутки слишком много тратят на алкоголь и т. д. Но как объяснить тот факт, что немки, приезжающие в российские публичные дома, за два-три года делают себе состояние достаточное, чтобы заключить выгодный брак на родине (с. 119)? Какие стратегии накопления позволяют работницам заведений высшего класса впоследствии пополнять ряды содержательниц заведений? Какую роль в карьере проститутки играют формы страхования, подобные минскому фонду, куда хозяева заведений ежедневно вносят небольшую сумму на выходное пособие работницы (с. 106)?
HE СТОЛЬ РЕДКИ СЛУЧАИ, КОГДА ПОЛИЦЕЙСКИЕ АГЕНТЫ КВАЛИФИЦИРУЮТ ОДИНОКО ПРОЖИВАЮЩИХ ЖЕНЩИН КАК ПРОСТИТУТОК, С ПОСЛЕДУЮЩИМ, УЖЕ ОФИЦИАЛЬНЫМ, ОФОРМЛЕНИЕМ ЭТОГО СТАТУСА ВРАЧЕБНО-ПОЛИЦЕЙСКИМ КОМИТЕТОМ
Наконец, поистине ключевой вопрос – это роль государства XIX в. в создании и переопределении фигуры проститутки. А. Ильюхов касается смежных тем широкими неровными кругами, раздувая объем монографии и взбучивая ее рубрикацию. Но, как я вынужден был отметить, явный результат этих маневров крайне неудовлетворителен и парадоксально линеен. Наблюдения некоторых авторов XIX в. более точны и современны. Ключевой здесь предстает связка врачебно-полицейского контроля и публичного дома со второй половины XIX в., когда заведение становится «последним узлом прикрепления женщины к проституции», препятствующим какой-либо иной деятельности (с. 167). Как и в европейских буржуазных обществах, российское государство, по сути, пытается переопределить и переприсвоить преступную карьеру проститутки во имя общественного здоровья и спокойствия. [32 - Поворот в государственном управлении рисками проституции отмечен коллизией частичной легализации в 1843–45 гг., при продолжающемся судебном преследовании за «торг телом» (с. 48).] Инструментализация женского тела и формирование слоя профессиональных парий во многом направляется государственными попытками снизить распространение сифилиса среди населения. Эта политика неожиданно совпадает с далекой исторической параллелью, открытием во Франции XIV–XV вв. муниципальных борделей, миссией которых было предотвращение нередких групповых изнасилований добропорядочных горожанок горожанами-мужчинами – т. е. схожая забота об общественном спокойствии [33 - Brigitte Rochelandet, Histoire de la prostitution du Moyen Age au XXe siècle. Yens sur Morges / Divonne-les-Bains: Cabédita, 2007, C. 30–35.] обоих случаях публичные дома не просто легализуются, а становятся частью системы управления обществом, где телу проституирующей женщины отведена роль опасного, но неустранимого орудия. Конвульсивное продвижение к полной легализации второй половины XIX в. вводит меру обязательного обмена паспорта на «желтый билет». В результате, проститутка оказывается «публично» изолирована не только в стенах заведения, устройство и распорядок которого становится предметом официальной регламентации, но и в системе медицинской и полицейской власти города, равно как в заново удостоверенной власти городского обывателя-мужчины. Клиентура сексуальной коммерции становится все более массовой. А международная торговля женщинами и, в целом, нелегальные формы проституции предстают особенно заметными и грозными явлениями именно в свете нового государственного утилитаризма, который привязывает проституцию к «своей» территории и «своему» населению.
Утилитарный поворот в государственном управлении проституцией не просто использует, но заново создает тело проститутки через процедуры наблюдения, освидетельствования, регистрации. Запуск этого механизма с особой остротой ставит проблему строгой классификации, в т. ч. выявления тайных проституток в массе «порядочных женщин». В городском пространстве имеется ряд мест, где замужние женщины не могут появиться, не рискуя своей репутацией. Но во множестве мест и случаев налицо опасное смешение, которое делает ясное разграничение невозможным. Поэтому государство вменяет своим агентам разузнавать, отслеживать, запугивать в целях выявления и легализации «тайного зла». Статус предлагающей свои услуги женщины остается зыбок. В 1889–93 гг. от 30% до 40% учтенных в Петербурге случаев – это женщины, арестованные по подозрению в тайной проституции (с. 134). Важную роль в проведении границы играет презумпция женского одиночества. Не столь редки случаи, когда полицейские агенты квалифицируют одиноко проживающих или бродячих женщин как проституток, с последующим, уже официальным, оформлением этого статуса врачебно-полицейским комитетом. Схожий метонимический принцип классификации воспроизводится и при новом политическом порядке (1919 г.), когда проститутками записывают всех одиноких женщин, попадающих в ночные облавы на вокзалах. [34 - Левина Н. Б. Повседневная жизнь советского города 1920–1930 гг. СПб: Летний Сад, 1999. С. 84.] Зыбкость границ сексуальной коммерции рождает множество двусмысленных фигур, роднящих российскую и европейскую историю: служанки, прачки, кондитерши, швеи, актрисы, посетительницы танцзалов, музыкантки, – представленные в коллективном воображении, вероятно, гораздо полнее, нежели в статистических сводках полиции. Если государственная регламентация проституции, затрудняя работницам выход из профессии, делает возможным, по меньшей мере, их учет, то о характере и длительности карьер, степени их криминализации или изобретении новых форм чувственности на полюсе, постоянно ускользающем от официального контроля, известно гораздо меньше.
Соотношение этих двух полюсов и эволюция форм проституции в связи с государственным утилитаризмом и техниками управления рисками – еще одна ненаписанная глава российской истории. В этом контексте упадок публичных домов к концу XIX в. можно анализировать не только как момент истории нравов, но и как факт политической истории, вписанный в свертывание местных реформ и трансформацию инструментов контроля над населением. В любом случае, линейная схема «осуждаемый порок – распространение венерических заболеваний – государственные ограничения» требует самого решительного пересмотра.
КНИГА Лоры Адлер «Повседневная жизнь публичных домов» [35 - При переводе издательство расцветило и заглавие, заменив хронологическую метку в «Повседневной жизни публичных домов 1830–1930» на «… во времена Золя и Мопассана», и имя автора, превратив Лору в Лауру.] захватывает принципиально тот же период, что и монография Ильюхова. Однако в отличие от последней, она доказывает, что история проституции – это не только моральная или криминальная история, но также история культуры, которую в XIX в. вместе со своднями и полицейскими делают знаменитые писатели и бонвиваны. Не ограничиваясь картинами анонимной проституции, автор считает нужным уточнить социальное происхождение известных гетер, чьи имена, вероятно, еще о чем-то говоря т образованному (французскому) читателю, продемонстрировать связь между проституцией и театральным миром, проанализировать растущую захваченность XIX в. вуайеризмом, сопровождающим и отчасти замещающим физическое проникновение, описать «полусветский» ужин как ритуал «веселого» и «странного». Иными словами, книге свойственно внимание к проституции как к звену культурного механизма, который на пике своей продуктивности выводит в свет литературные произведения, впоследствии освященные школьной программой.
//-- С. М. Эйзенштейн. Рисунок. Публикуется впервые --//
Методологическая программа исследования – история повседневности «женщин, которые в конечном счете ничем не отличаются от нас». Насыщенный фактурой текст включает фоновый анализ капиллярной механики власти в духе Мишеля Фуко. В работе присутствует и критика источников – не традиционно исторического, но феминистского толка. Адлер указывает, что большинство письменных свидетельств XIX в. о жизни проституток, включая литературные – это слова мужчин, чей познавательный интерес с трудом отделим от поиска удовольствия в стенах заведений. Действительно, мужская чувственность служит посредником в присвоении и перекодировании мира на языке порядка в гораздо более тонких сферах, подобных институциализированному научному воображению. Подозрение в тендерной предвзятости тем более оправдано в восприятии проституции, напрямую обязанной мужскому желанию.
Но критика автора адресована не только и не столько двусмысленному взгляду писателей, сколько схемам воинствующего морализма, которые воскрешает и Ильюхов. Видя в проститутке источник разврата, пожирательницу состояний, «гнойную язву» или «помойку», мужчина на деле сам порождает эту фигуру своим желанием и способом это желание удовлетворять. Та же система власти, которая вершит суд над развратом, предварительно формирует опасно-притягательную нишу платного удовольствия, где устанавливает широкую кровать, поместив на нее экзальтированное женское тело в полупрозрачных одеждах. В течение XIX в. публичный дом становится привычным регулятором отношений в городе, через который проходят потоки мужчин. Автора интересует прежде всего это место пересечения различных форм принуждения и желания, предусмотренных ритуалов и импровизации соблазна, оттенков удовольствия и страдания. В 1920-х г. публичные дома переживают упадок, за которым следует официальный запрет (1949). Это приводит к исчезновению чувственного, отчасти неторопливого и самозабвенного стиля жизни, уступающего место, с одной стороны, рутинной коммерции сексуальных услуг, тарифицируемых поминутно, с другой, растущей свободе паритетных связей. Двойственный интерес автора к борделю как месту упорядоченного насилия над женщиной и источнику неповторимой, чувственной и социальной, фактуры направляет все исследование.
Критический взгляд на мужскую власть не избавляет работу от традиционно репрессивной модели контроля за проституцией. Далекие во многих иных отношениях тексты французского и российского авторов одинаково склонны избегать вопроса о государственном утилитаризме при столкновении со сходными и неизменно шокирующими фактами злоупотребления силой. В версии Адлер государство, чей регламентаризм – неоспоримое зло, [36 - В отличие от версии А. Ильюхова, для которого государственная регламентация проституции и ее рисков, напротив, располагается в перспективе благотворного окончательного искоренения.] воплощается прежде всего в фигуре полицейского, который делает жизнь проституирующей женщины особенно постыдной и невыносимой. Другой фигурой становится даже не врач, а кабинет частично платного медицинского осмотра и больница как место заточения проституток, больных сифилисом. И обескураживающая процедура врачебного осмотра, и сцены уличного задержания девушек полицией, и условия содержания в участке описаны в мельчайших подробностях. Наряду с прочим, автор указывает, что для обеспечения норм контроля регулярно производились аресты женщин, появившихся на улице в одиночестве – вплоть до жен банкиров. Не менее подробно описана двусмысленность больницы как места излечения/наказания и пытки, специфика которого склоняет девушек объявлять себя воровками скорее, чем проститутками. В этих описаниях трудно не заметить своеобразный антигосударственный морализм на стороне преследуемых, противостоящий официальному морализму регламентаристов.
Однако этический пафос текста и обращение к репрессивной модели уравновешиваются исторической добросовестностью Адлер, которая уделяет внимание публичному дому как месту изоляции общественной опасности и прослеживает ряд поворотных моментов в официальной политике проституции. Речь идет о перипетиях несостоявшегося превращения борделя в единственную, в совершенстве замкнутую и контролируемую, форму сексуальной коммерции. Попытки парижских властей 1829–30 гг. запретить появление одиночек на бульварах, локализовать проституцию исключительно в домах терпимости, препятствовать переходу работниц из одного заведения в другое, не допускать их появления в окнах и дверях домов были направлены на облегчение доступа к проституткам врачей и полиции, призванных проверять и карать, а также на геттоизацию порока в городском пространстве. Под давлением противников эти меры сменились более либеральным законодательством 1843 г. об изоляции публичных женщин лишь при угрозе общественному порядку, дополненным в 1881 г. циркуляром о неправомочности ареста женщины, пристающей к мужчине (если только она не посягает на его личность, хватая за руку).
//-- С. М. Эйзенштейн. Рисунок. Публикуется впервые --//
Сделав типы проституции (изящной, бордельной, уличной) и персонажей этого универсума (куртизанки, бандерши, певицы, полицейские и т. д.) основой рубрикации книги, Адлер создает с очевидностью не полный, но рельефно сработанный словарь социальных ситуаций и обстоятельств. Его рельеф – результат не одного только обращения к литературным источникам, но и достройки собственного текста в чувственных кодах, призванных впечатлять и шокировать. Это еще раз позволяет оценить, насколько каждая версия истории «одного и того же явления» зависит от избранной точки зрения. Набор ингредиентов исторического труда о проституции в любой стране на деле не столь уж широк: проза мужчин-посетителей публичных домов, официальные постановления, одни и те же медицинские и полемические трактаты XIX-начала XX вв., газетные заметки, данные опросов проституток и их редкие беллетризованные свидетельства. Это хорошо видно по российским публикациям, с общим ядром источников у «серьезной» версии А. Ильюхова, беллетристики светского доктора, [37 - Упомянутая книга И. Князькина «Всемирная история проституции».] вышедшей ранее обзорной работы соавторов-социологов [38 - Голосенко И. А., Голод С. И. Социологические исследования проституции в России. СПб.: Петрополис, 1998.] и еще более раннего сборника статей соавторов-историков. [39 - Левина Н. Б., Шкаровский М. В. Проституция в Петербурге (40-е гг. XIX в. – 40-е гг. XX в.). М.: Прогресс-Академия, 1994.] Познавательная ценность каждой из этих версий определяется способом (и способностью) выстроить общую картину, критически препарировав во многом совпадающий корпус данных или, как это сделала Адлер, прибавив тексту выразительности за счет архивных материалов: официального документооборота, корреспонденции участников рынка проституции, дневников.
В целом, книга Адлер может служить удачным примером найденного в калейдоскопе подробностей структурного рисунка. Следуя ему, можно обнаружить, что в высшем сегменте проституция смыкается с миром света, где промискуитет отличается от продажи услуг за деньги едва заметными нюансами и где сопоставимые с крупнобуржуазными состояния и изысканный стиль жизни куртизанок на пике карьеры рискованно усложняют систему социальных различий, маскируя разрыв между благородным и постыдным. Если роскошная проституция – такой же сектор рынка наследств и браков, как массовая проституция – рынка профессионального труда, то наличие постоянной оплаченной любовницы, отношения с которой воспроизводят семейную модель, предстает институтом мелко– и среднебуржуазного быта. В свою очередь, проституция публичного дома – образец во многом нормализованной и нередко желанной профессиональной карьеры. Отлаженная механика заведений далека от внешнего принуждения и представляет собой скрупулезно выверенную систему соблазнения: возможностью заработка для девушек, послушными телами и тщательно стилизованной атмосферой заведений для клиентов. Если рутинное физическое насилие процветает в заведениях низшего уровня, оно характеризует, согласно описаниям Л. Адлер, скорее отношения между клиентами, чем отношение к женщинам. Это не делает их жизнь более сносной. Но оставляет вопрос о насилии и его соотношении с чувственностью открытым в отношении обеих структурно близких ситуаций российской и французской проституции XIX в.
ПОКУПКИ
Книжные покупки Бориса Куприянова
В оглашении своих книжных покупок есть какой-то эксгибиционизм. Сейчас даже не чтение, а сама покупка книг стала таинством, окутанным полумистическим флером. Цены на книги велики, подчас недоступны, и читатель (точнее, книгопокупатель) прячет покупки в самые непрозрачные места своего снаряжения. Чем ценнее для покупателя книга, чем она уникальнее, тем глубже она погружается в портфель или сумку. Есть специальные методы маскировки книг, например, застиранный плотный непрозрачный полиэтиленовый пакет, который используется только для переноски книг из магазина в постоянное место хранения. На маскпакетах может быть написано «Ярмарка „Мед России – 2005”» или «Фирма „Эон” – ваш проводник в мире сантехники», никогда в подобном случае не используются сумки с нейтральными изображениями. Чтение и покупка книг обретают интимный, сокровенный смысл. По долгу службы я часто вижу, как ревниво люди относятся к отобранным книгам, как нервничают, когда другой покупатель берет их в руки или даже просто рассматривает.
//-- Ольга Чернышева. Из серии «Жители», 2007 --//
Надеюсь, это не вопрос собственности. Часто люди просят «несмотренный экземпляр», экземпляр, который никто другой не держал в руках, не раскрывал, не нарушал девственного соединения страниц. Все реже книга воспринимается как текст, как «источник знаний». Читатель почти стесняется демонстрировать свое пристрастие к непопсовым книгам. Если чтение есть развлечение, то все, что серьезнее иронического детектива, – развлекуха сомнительная, почти извращение. Я, к сожалению, не исключение, поэтому я не буду описывать «книжные покупки», но постараюсь описать те книги, которые произвели на меня впечатление (как позитивное, так и негативное). Опять же надо учитывать мещанское пристрастие к собственности. Признайтесь, отнюдь не все приобретенные книги вы читаете, и напротив, часто читаете совсем не то, на что хочется тратить время и, извините, деньги. Покупая Еврипида, я думаю о глубокой старости (не факт, что я проведу ее, не пропалывая огурцы в километрах так 200 от библиотеки) или об образованных детях… Грешен.
Э. Е. Матонина, Э. Л. Говорушко. К. Р. М.: Молодая гвардия, 2008. 255 c. (Жизнь замечательных людей).
Книга о Константине Романове – Великом князе, деятеле науки, искусства, литературы, образования, культуры, обороны и всего на свете, как это у них было принято. Маленькая, но немаловажная деталь: книга посвящена Владимиру Путину… Ничего плохого о Константине Константиновиче сказать не могу: посредственный поэт, актер, наверное, действительно много сделал для образования, науки и Преображенского полка, которым командовал. Безусловная заслуга в создании Пушкинского Дома. Но экзальтация Великого князя передалась его биографам. К. К. Романов, по легенде, молился о том, чтобы принять мученическую смерть за Россию. Смерть не принял, но способствовал развалу страны, руководя с 1900 года всеми военными учебными заведениями. По прочтении герой представляется идеалом и светочем, все его родственники, впрочем, тоже. Особо умиляет фотография К. Р. в гриме Гамлета.
Ф. Франко. Масонство. M.: «Слава!», 2008. 304 с.
Еще один любитель псевдонимов. В книге собраны статьи, изданные Франко после Великой Отечественной войны под псевдонимом Хаким Бор. «Публикация и распространение 20 лет назад книги Г. Форда „Международное еврейство” и так называемых „Протоколов сионских мудрецов” произвели глубокое впечатление на мировое общественное мнение, узнавшее об участии еврейства в международных политических процессах после Первой мировой войны…». Или так: «Еврейство, масонство и коммунизм – это три разные врага Испании, не следует их смешивать, хотя часто они действуют заодно»… Это написано не в 1914 и не в 1936, а в 1950 году! Уровень публицистики г-на Франко настолько низок, что Гитлер рядом с ним интеллектуал, о Муссолини я и не говорю, а наша правая «публицистика» просто толерантнейший «академ». Возникает только один вопрос, вопрос о времени. Автор этой книги умер своей смертью в 1975 году, мне было 3 года… Война уже в детстве мне казалась очень далекой. Как получилось, что он не разделил веревку со своими друзьями в 1946?
Г. Ф. Матвеев. Пилсудский. M.: Молодая гвардия, 2008. (Жизнь замечательных людей). 464 с.
На мой взгляд, удачная биография. Даже ангажированный исследователь, скрупулезно изучая исторического персонажа, не может остаться равнодушным, он «сживается» со своим героем, пытается оправдать и объяснить. Г. Матвеев достаточно объективен, ему удалось избежать многих опасностей биографов. Конечно, симпатия к Пилсудскому в книге видна, но это симпатия к человеку, а не к диктатору. Автор вписывает историю жизни маршала в историю Европы. Забавно понимание Пилсудским роли личности в истории (своей роли в появлении на современной карте Европы независимой Польши): жена Чемберлена в Женеве сообщила, что очень хотела познакомиться с ним, «несущим на своих плечах такую легенду», на что последовал ответ: «Может, эта легенда несет меня».
А. де Лазари, О. В. Рябов. Русские и поляки глазами друг друга: сатирическая графика. Иваново: Изд-во ИвГУ, 2007. 170 с.
А все-таки гад он, Пилсудский! Ох, как мы друг друга не любим! Книжка представляет собой сборник русских и польских карикатур с начала XIX века. Влияния авангарда в наших больше, хотя в 30-х интереснее уже польские. На советских карикатурах поляки не являются злом. Паны и буржуи не имеют национальности, только гражданство. (Исключение 1813 год: «Наполеон формирует новую армию из всяких уродов».) У поляков, напротив, что ни медведь, то пьяный мужик, коммунист или монархист, все равно. Наши претензии к Польше тактические, у поляков цивилизационные, стратегические. В общем, есть над чем поразмыслить. Рассматривая карикатуры столетней давности, неминуемо приходишь к выводу, что ПРО поляки у себя таки поставят.
А. А. Силкин. Королевство сербов, хорватов и словенцев: на пути к диктатуре (1918–1929). СПб.: Алетейя, 2008. 200 с.
Хватит уже о поляках, а то так можно и до Тухачевского докатиться. Давайте о других славянах. Среди множества достоинств этой книги следует отметить два: первое, у нас не так много вменяемых книг по истории Балкан в целом и Сербии в частности; второе, книга рассматривает очень важный, если не ключевой момент южнославянской истории. Большинство книг о Сербии и Югославии написаны самоотверженными сербофилами, они готовы и Милошевича канонизировать. «Все несербы – монстры, а сербы почти святые». Я сам сербофил, кстати, но вынужден признать: при подобном отношении исследование невозможно. Автор этой книги, исследователь А. Силкин, обращается к первому десятилетию Королевства СХС, именно в это время зарождаются и формируются те проблемы, которые в 40-х и 90-х дадут о себе знать реками крови в центре «цивилизованной» Европы.
С. Линдквист. Уничтожьте всех дикарей, М.: Европейские издания, 2007. 192 c.
Реки крови текли не только в некоторое время в некоторых странах
Европы. Целые континенты были охвачены геноцидом. Африку, Черный континент, вполне можно назвать красным вовсе не из-за краснозема саванн.
Линдквист написал действительно страшную книгу. Ужас охватывает читателя не от описания орудий пыток, не от сцен кровавых расправ, чинимых «цивилизаторами» над целыми народами, а от напрашивающихся выводов. Линдквист показывает: геноцид – не случайное «извращение западной культуры», не чудовищная ошибка, это – закономерность. Для европейской, западной цивилизации он свойственен, мы лишь научились выносить его за пределы Европы. Оборотная сторона Викторианской Англии – это горы трупов в Индии, Америке, Африке. Для нас неприемлемо и дико, когда те законы, которые мы придумали для колоний, вдруг возвращаются в Старый Свет.
Б. Савинков. Во Франции во время войны. Сентябрь 1914 – июль 1915. М.: ГПИБ, 2008. 400 с.
– Что вы думаете о немцах?
– Я думаю, что немцы грабители и убийцы.
– Но ведь не все же немцы грабители и убийцы.
– Я не знаю и не желаю знать, все или многие, или только ничтожное меньшинство…
– За эти поступки отвечают отдельные лица.
– Нет, за них отвечает Германия, ее правительство и народ.
Статьи наполнены вниманием к простым людям на войне: солдатам, офицерам, немецким пленным, мирным жителям. Очень мало анализа обстановки, описаний битв, перемещения войск. Но много диалогов, «простых» историй, повседневных моментов армейского или оккупационного быта. Война под чрезвычайно внимательным взглядом Б. Савинкова предстает не как карта с жирными красными и синими стрелками, а как тяжелый, изнурительный, кровавый труд миллионов простых людей, лишенный торжественности и почти обыденный. Резкий контраст с «Конем бледным» многое добавляет в образ террориста № 1. Кстати, Лев Троцкий тоже был репортером с театра военных действий, он писал в Белграде.
В. Я. Голованов. Нестор Махно. М.: Молодая гвардия, 2008. (Жизнь замечательных людей). 482 с.
(Приношу читателям извинения за изобилие ЖЗЛ, так получилось случайно, но эту книгу не упомянуть не могу.)
Среди «возвращенных» в историю фигур особое место занимает фигура злейшего врага Троцкого – Нестора Махно. За без малого 90 лет о нем было сказано больше лжи, чем о всех родственниках вышеупомянутого К. Р. Мы все знали с детства о Махно: грабежи, насилие, разбой, убийства. Мифы о «махновском безобразии» настолько сильны, что никакие исторические исследования не могут восстановить справедливость. Слишком много в советское время было затрачено сил, бумаги, кинопленки на борьбу с левыми. При всей симпатии к герою книги автор не утверждает «святости» Нестора Ивановича. Книга рассматривает причины возникновения и условия существования гуляйпольского явления, называемого махновщиной. В последнее время выходит много книг (следует отметить еще работы историка А. Шубина, но о нем позже), будем надеяться, что скоро Махно перестанут воспринимать как истеричного карлика.
Левые коммунисты в России. 1918–1930-е гг. М.: Праксис, 2008. 333 с.
Книга посвящена левой коммунистической оппозиции в Советской России, ее связи с европейскими левыми движениями. Особое внимание уделяется «Рабочей группе» Г. И. Мясникова. Вообще, все работы о левой оппозиции в СССР в 20–30-е годы обычно сводятся к противостоянию Сталин – Троцкий, любой стоящий на марксистских позициях человек вынужден делать выбор между двумя этими фигурами. Дилемма почти как у Чапаева в одноименном кинофильме. Против Сталина значит за Троцкого. «Куды крестьянину податься?» Сборник показывает ложность такого выбора и знакомит читателя с многообразием движений в самом теле РКП (б). Группы не были изолированы, между ними шли споры, платформы их уточнялись. В современной России по понятным причинам уделяется ничтож но мало внимания исследованиям внутрипартийной борьбы в довоенный период.
А. В. Шубин. Диссиденты, неформалы и свобода в СССР. М.: Вече, 2008. 384 с.
В книге пристально рассматривается период отечественной истории с 1953 по 1984 год, так называемые оттепель и застой. Пусть читателя не обманывает название. Купив пару лет назад книгу А. Шубина «Анархия – мать порядка», я с приятным удивлением прочел там не только о Махно, но и причинах победы красных в гражданской войне. Историк не перечислял советские доводы, а давал новое объяснение, удобоваримое и лежащее скорее в области языка, нежели идеологии. Так же и данная работа – не просто описание борьбы вольнодумцев и инакомыслящих с тоталитарным режимом, но попытка анализа советского общества с точки зрения развития гражданских свобод. Автор анализирует литературную жизнь, радикальные группировки, развитие советской фантастики и т. д. «Свобода – это пространство, где человек может действовать по своему усмотрению, выражать себя. […] Такая свобода всегда ограничена. Но в разных обществах она ограничена в разной степени и на разных направлениях». Выводы А. Шубина парадоксальны, но всегда обоснованны.
Е. В. Афонасин. Гносис. Фрагменты и свидетельства. СПб.: Изд-во спбгу, 2008. 318 с.
Инакомыслие так же старо, как мир. Христианству вроде удалось победить одну из самых древних ересей (которую вполне можно назвать идейным течением) – гностицизм. Об этом самоуверенно говорит название замечательной книги начала XX века «Гностицизм II века и победа христианства над ним». Тем не менее гностические идеи возвращались и позже, и не один раз. Интерес к данному учению подстегнули археологические находки середины прошлого века. Е. Афонасин – автор нескольких книг и большого количества статей о гностицизме.
А сейчас создал фактически антологию, состоящую из реконструированного учения различных гностических школ по текстам учителей и описаниям в христианских источниках. Автор провел огромную работу, аккумулировав в книге большинство источников.
Хуго Балл. Византийское христианство. СПб.: Владимир Даль, 2008. 382 с.
Западные богословы и ученые склонны считать, что гностицизм сильно повлиял на восточное христианство. «Несмотря на всю борьбу с магией, сам Дионисий, равно как Павел и Ириней, Климент и Ориген, в каком-то смысле остается гностиком». Спорное высказывание, но дело не в оценках Балла. Возьму на себя смелость заявить, что читатель, знакомый с восточнохристианской традицией, почерпнет из этой книги мало нового, зато сможет многое узнать об «отце» дадаизма Хуго Балле. В книге видны те логические связи между высказываниями и знаками, которые не так заметны в искусстве. Интерес автора, воспитанного в католической среде, к восточным аскетическим практикам очевиден и уникален: в то время западные богословы игнорировали богословие восточное и фактически его не знали. Приятно думать, что православие, хоть и косвенным путем, повлияло на развитие искусства XX века.
//-- Ольга Чернышева. Из серии «Жители», 2007. --//
А. Ковалев. Российский акционизм. (WorldArt Музей № 28/29). M.: Книги WAM, 2007. 416 с.
Дадаизм родил сюрреализм, сюрреализм родил… Стоп. Стоп. Стоп. Можно дойти до кощунства. Не хочу идти опасной дорогой. За такие вещи и засудить теперь могут… В 90-е проще было, об этом времени и книга, охватывающая исторический период с 1990 до 2000 года. Книга дорогая, все покупать не хотел, дождался, пока подарили. Андрей Ковалев собрал уникальный архив. Автор давно занимается акционизмом. В книге есть все художественные акции, о которых я слышал или видел своими глазами. Взгляды Андрея не всем нравятся, но он попытался быть летописцем. Все претензии по поводу неполноты и субъективности книги, возможно, небезосновательны. Но, во-первых, других книг об акционизме пока нет. Во-вторых, средневековые хроникеры тоже не были беспристрастны.
Ж. ФРУАССАР. Хроники. СПб.: ИЗД-ВО СПбГУ, 2008.
В трех редакциях хроник видно изменение оценок и мнения автора. Составители объясняют мутацию временем, но мне кажется, что это решение конъюнктурных задач. Все зависит от заказчика списка. Как бы то ни было, «Хроники» – уникальный по своей информативности памятник. Ж. Фруассар (по крайней мере, в «Римском манускрипте», в одной из его редакций, приведенной в книге), часто отклоняется от исторического повествования и излагает свои собственные наблюдения, записывает беседы, в которых участвовал и т. д. Подобный персональ ный, личный опыт бесценен, дает информации о жизни и обычаях XIV века не меньше, чем собственно историческая часть. Но основное достоинство «Хроник», конечно, подробнейшее описание предыстории и событий начала Столетней войны. Впрочем, я только просмотрел «Хроники», и, несмотря на приобретение, отнюдь не уверен, что прочту их в ближайшее время,
Сен-Симон. Мемуары. 1691–1701. М.: Ладомир, Наука, 2007. 992 с.
Тот же случай. Еще с Фруассаром Сен-Симона роднит то, что о судьбе второго тома «Мемуаров» (о временах регентства) ничего не известно. («Хроники» представлены только первой частью, всего их четыре). Пользуясь служебным положением, мне удалось узнать, что издательство только «думает» на эту тему. О достоинствах мемуаров Сен-Симона (язык, наблюдательность, афористичность) говорить бесполезно. Открыв книгу на любой странице, без труда можно найти фразу, точность и юмор которой позабавит вас. Если, конечно, не наткнетесь на знакомое с детства высказывание, об авторстве которого вы и не догадывались. Язык Сен-Симона предельно точен, выразителен. Некоторые уничижительные оценки сейчас можно трактовать как циничные. За горизонтом картины, изображаемой автором, наблюдательный читатель может разглядеть площадь Согласия с ее неустанно работающим инструментом. Сен-Симон не оставляет никаких сомнений в неизбежности революции, он, сам того не ведая, предсказал ее за 50 лет.
М. Майофис. Воззвание к Европе: литературное общество «Арзамас» и российский модернизационный проект 1815–1818 годов. М.: НЛО, 2008. 800 c.
На «Воззвание к Европе» сначала я не обратил внимания, автор мне неизвестен, да и жизнь литературных кружков XIX века не входит в число моих первостепенных интересов. Я не специалист, об «Арзамасе» знаю что-то урывками: ну веселые сборища, скорее всего, пьянки. Были там молодой Пушкин, Вяземский, Жуковский, Уваров и еще кто-то. Когда прочел подзаголовок, даже улыбнулся: «Ну что за спекуляция, подверстают опять два несвязанных события и давай целую теорию строить на 800 страниц!» К счастью, я ошибался. Открыв книгу в случайном месте, я прочел абзац из главы, посвященной реакции российского общества на «Историю государства Российского». Чтение оказалось весьма увлекательным. Мария Майофис обработала множество источников: литературоведческих, исторических, воспоминаний, писем. Анализируя политические, литературные и прочие взгляды участников кружка, автор доказывает: «Арзамас» – объединение не менее идеологическое, чем литературное, возникшее как реакция на относительную либерализацию, произошедшую после наполеоновских войн. Распался кружок, когда надежды на скорые изменения в стране окончательно растворились. После неудавшейся модернизации одни арзамасовцы пошли на Сенатскую, другие в Сенат (в смысле, на гос. службу). Полезно открывать книги, на первый взгляд ненужные.
//-- Ольга Чернышева. Из серии «Жители», 2007. --//
К. Шмитт. Теория партизана. М.: Праксис, 2007. 307 с.
К. Шмитт («главный юрист III Рейха») рассматривает и «институциализирует» феномен партизанства с войны 1912 года до Мао и Кастро. «Теория партизана» интересна хотя бы тем, что может быть прочитана совершенно по-разному. Книга важна и актуальна. Сегодня не очень понятно, кто борец за свободу и повстанец, а кто террорист и бандит. Меня удивили не выводы К. Шмитта, а материал, на которых они базируются. Во-первых, автор начинает историю партизанства как явления с прусского призыва к тотальной войне против Наполеона. Отлично! Призыв был. Но сопротивления не было! Во-вторых, автор избегает всяческого упоминания о неорганизованном, самостоятельном сопротивлении. Мне показалось, что даже после войны большой философ, но фашистский юрист, пытается понять феномен партизана с позиции «орднунга» и не может смириться с тем, что люди могут бороться с врагом, не исходя из приказа, а, скорее, вопреки оному.
Р. Отто. Священное. Об иррациональности в идее божественного и его соотношении с рациональным. СПб.: Изд-во СПбГУ, 2008. 272 с.
«Была и другая Германия». Отто (но не Шмитт) – протестантский богослов. Богословие в Германии переживало в XX веке расцвет, и заслуга Р. Отто в этом не последняя. В XIX веке была развита так называемая либеральная теология, основанная на умопостигаемом, рациональном толковании догматов. Во всем христианском мире такой подход был принят в это время (вспомните популярность Ренана). Р. Отто снимает со слова «священное» все поздние рациональные этические смыслы, для этого ему приходится вводить новое понятие – «нуминозное». Автор показывает иррациональность священного (нуминозного). Вопреки мейнстриму он заостряет наше внимание на основном, доэтическом понимании божественного. Борясь с Кантом Р. Отто только подтверждает его. Фашизм Р. Отто не принял и в 1936 году упал с башни в Марбурге.
К. Хилленбранд. Крестовые походы. Взгляд с Востока: мусульманская перспектива. М. – СПб.: ДИЛЯ, 2008. 672 с.
Восток до поры до времени в сознании европейца был чем-то загадочным, почти иррациональным (Р. Отто отрицает иррациональное в данном контексте: то, что можно познать, в чем можно «разобраться», иррациональным быть не может). Первый продолжительный контакт Востока и Запада – Крестовые походы – послужил началом взаимной мифологизации. Ориентализм – совершенно европейская штука (о чем и писал Саид). Возможно, сейчас описание Крестовых походов, да и теория Саида несколько устарели? На первый взгляд, да. Но мы по-прежнему рассматриваем исламский мир «со своей колокольни», с точки зрения своих ожиданий и страхов. Хиллендбранд, простите за попытку острить, попыталась посмотреть на Запад с восточного минарета. Автор анализирует время Крестовых походов, исходя из исламских источников. Ничто не ускользает от взглядов мусульман: обычаи неверных, их повседневное поведение, доспехи, архитектура, социальное устройство, мода. Книгу можно использовать как энциклопедию по Крестовым походам. Взгляд на себя с другой стороны очень полезен. Он раскрывает то, чего мы не замечаем в себе, помогает понять другую сторону. Так уж ли много изменилось за 900 лет?
Ж. Ашкар. 11 тезисов о возрождении исламского фундаментализма. М.: Свободное марксистское издательство, 2008. 24 с.
Ж. Ашкар представляет нам анализ сегодняшней политической картины на Ближнем Востоке. Фундаментализм рассматривается с точки зрения марксизма: на 20 страницах издания полностью уничтожаются все эти «конфликты цивилизаций» и прочая лженаучная дребедень, придуманная для отчуждения исламского мира и легитимизации империалистической политики. Можно как угодно относиться к марксизму, одного у него нельзя отнять – это работающий (в отличие от либеральных тележек) научный метод. Марксист анализирует Восток, и вдруг исчезают имамы и улемы, суфии и ваххабиты, и мы видим ту же безрадостную картину классовой стратификации. Мелкобуржуазный строй может одевать на себя националистические одежды, может – фундаменталистские, смена гардероба обусловлена обстоятельствами (климатом, например).
М. Кордонский, М. Кожаринов. Очерки неформальной социотехники. М.: Net2Net, 2008. 336 с.
Авторы рассматривают зарождение, жизнь и смерть неформальных, самодеятельных (наиболее подходящее слово) объединений. В книге произведена попытка найти общие закономерности функционирования различных групп: каэспэшников, ролевиков, антиглобалистов, экологов. Авторы не анализируют идеологию и суть той или иной группы, для исследования неважно, идет ли речь о «социалистическом сопротивлении» или о скаутском отряде «Сполох». Социологические процессы едины для всех. Удивительно, что подобного исследования на русском языке раньше не было. В любом магазине бизнес-литературы полно книг об организации бизнеса, взаимодействии в коллективе фирмы, целые издательства на это работают. Видимо, добыча денег у нас считается куда более интересным процессом, чем самостоятельное коллективное нематериальное творчество. Авторы – «неформалы со стажем», исследование изобилует примерами из жизни российских сообществ, иногда комичными, иногда трогательными.
//-- Ольга Чернышева. Из серии «Жители», 2007. (Фрагмент) --//
М. Пришвин. Ранний дневник. 1905–1913. СПб.: Росток, 2007. 800 с.
Что-то все книги у меня о сектантах да о маргиналах. «Нулевой» (или «минус первый»?) том собрания дневников Пришвина (в него вошли дневники, предшествующие изданным в первом томе), имеет к сектантам прямое отношение. Составители в процессе работы называли его «хлыстовским» томом. Некоторая часть книги посвящена общению Пришвина с хлыстами. Пришвин увлекался эсхатологическими сектами. Известен анекдот: в 30-х годах Михаил Михайлович купил автомашину и полушутя обсуждал со знакомым возможность организации передвижного скита. Дневники Пришвина уникальны, один из томов, случайно попавший мне в руки в прошлом веке, был первой книгой этого жанра, которую я прочел. Сказать, что чтение доставило мне удовольствие, – не сказать ничего. Я неожиданно попал в удивительно точно и поэтично описанный мир, где личные переживания, ощущения переплетаются с портретами и описаниями героев времени, знакомыми Пришвина, природой, страной. Получала ли Алиса удовольствие, попав в кроличью нору? У дневников Пришвина «трудная судьба»: они сменили уже три издательства.
А. Беглов. В поисках «безгрешных катакомб»: церковное подполье в СССР. М.: Издательский совет Русской православной церкви, 2008. 352 с.
Книга о взаимодействии церковного православного подполья с официальной РПЦ и властью в 20–50-е годы XX века. Приводятся примеры неразрешенной деятельности официальных священников, священников, не принявших сергианства и ушедших в раскол, тайных монастырей (до войны монастыри в СССР были закрыты), службы «заштатного духовенства» (именно так называются в официальных документах священники, лишенные государством прихода и сана, но сохранившие связь с церковью и продолжающие служение). Благотворительность, коммерческая деятельность (изготовление икон, утвари), церковное образование – действия, незаконные с точки зрения власти, – рассматриваются в книге как неотъемлемая часть религиозной жизни. Автор отвечает на вопрос, почему не произошел большой раскол в Русской православной церкви в годы советской власти.
БОРИС КУПРИЯНОВ – УЧАСТНИК ПРОЕКТА «КНИЖНЫЙ МАГАЗИН „ФАЛАНСТЕР”»
ПОЛИТИКА
Кто такой Джон Маккейн? [40 - Michael Tomasky, Who Is John McCain? New York Review of Books, 2008, June 12, vol. 55, no, 10, p. 8–12. Перевод с английского Артема Смирнова.]
Майкл Томаски
David Brock and Paul Waldman. Free Ride: John McCain and the Media. NewYork: AnchorBooks, 2008. 218 p. [41 - Дэвид Брок и Пол Уолдман, Задарма: Джон Маккейн и средства массовой информации.]
Cliff Schecter. The Real McCain: Why Conservatives Don't Trust Him – and Why Independents Shouldn't. Sausalito. CA: PoliPointPress, 2008. 186 p. [42 - Клифф Шектер, Настоящий Маккейн: почему консерваторы не доверяют ему – и почему этого не должны делать независимые.]
Matt Welch, McCain: The Myth of a Maverick. New York: Palgrave Macmillan, 2007, 226 p. [43 - Мэтт Уэлч, Маккейн: миф об «иноходце».]
Мало кто сегодня помнит, что политическая карьера Джона Сиднея Маккейна III, теперь уже полностью мифологизированная, началась благодаря случайному стечению обстоятельств. В 1973 году он вернулся после более чем пятилетнего плена в Северном Вьетнаме в Вашингтон или, точнее, в Арлингтон, штат Вирджиния, где провел в детстве больше времени, чем где-либо еще, поехав туда вслед за своим отцом, прославленным адмиралом Джоном Маккейном-старшим. Он был одним из 591 военнопленных, репатриированных в начале года в результате операции «Возвращение на родину», и был избран редакцией US News amp; World Report в качестве бывшего военнопленного, которому должен был быть посвящен тринадцатистраничный журнальный репортаж с описанием перенесенных им тягот (иметь известного отца всегда полезно), что привлекло к нему пристальное общественное внимание,
К 1977 году он уже занимал пост представителя ВМФ по связям с Конгрессом, прежнюю должность своего отца, а вскоре получил звание капитана. Именно там, на Капитолийском холме, он познакомился и подружился с влиятельными сенаторами – Гэри Хартом от Колорадо, Уильямом Коэном от Мэна и, прежде всего, Джоном Тауэром от Техаса, с которым они стали близкими приятелями и с которым вели разгульную жизнь, не самым лучшим образом сказавшуюся на браке с Кэрол, его первой женой. Когда ее спросили, почему их брак в конце 1970-х распался, она ответила: «Полагаю, это было связано с тем, что Джон, которому исполнилось сорок, хотел снова стать двадцатипятилетним».
Но здесь ему улыбнулась удача, так как разрыв с Кэрол позволил закрутить роман с Синди Энсли, девушкой из Аризоны, которая была на семнадцать лет моложе: они познакомились во время отдыха в Гонолулу в 1979 году (когда он уже был в разводе) и Джон влюбился, по его словам, к концу первого же свидания.
Они поженились в мае 1980 года, и этот брак принес с собой другие счастливые случайности. То, что супруга жила в Аризоне, означало, что Маккейну нужно было перебраться в штат, с которым он имел еще меньше связей, чем Хиллари Клинтон с Нью-Йорком в 1999 году, а рост численности населения там сделал возможным создание дополнительного места в Конгрессе после переписи 1980 года – обстоятельство, которое всецело приковало к себе его внимание. Ее происхождение – отец, Джим, руководил крупнейшей в стране компанией, занимавшейся дистрибуцией продукции Anheuser-Busch, – означало, что у него будут деньги и связи для начала политической карьеры, которой он так жаждал после знакомства со знаменитыми политиками. Маккейн не знал почти никого в Аризоне, но уже в 1981-м говорил друзьям, что в следующем году займет образовавшееся место в Конгрессе, а затем, после ухода в отставку Барри Голдуотера, попадет в Сенат.
И тут удача от него отвернулась: новый округ был создан в Туксоне, а не в Финиксе. Но вскоре произошло очень важное непредвиденное событие: Джон Родс, республиканец из Финикса, который был лидером меньшинства в Палате представителей, неожиданно заявил о своей отставке. И хотя Маккейны жили в другом округе, деньги Синди позволили им купить дом и тотчас переехать в него. Во время первичной кампании против трех других республиканцев его, понятное дело, объявили чужаком и оппортунистом. В ответ на такие обвинения он выступил с заявлением, которое позволило получить место в Конгрессе и произвело большое впечатление на журналистов своим риторическим мастерством:
Послушайте, я двадцать два года прослужил на флоте. Мои отец и дед были морскими офицерами. Мы, военные, постоянно переезжаем с места на место. Нам приходится жить во всех уголках страны, во всех частях света. Мне жаль, что у меня не было такой роскоши, как у вас, вырасти и прожить всю свою жизнь в таком прекрасном месте, как первый округ Аризоны, но я занимался другим делом. По правде говоря, когда я теперь думаю об этом, местом, в котором я прожил в своей жизни дольше всего, был Ханой.
Как отмечает Мэтт Уэлч в «Маккейне», это было не совсем так; но упоминание о северной Вирджинии, где он на самом деле прожил в совокупности с десяток лет или даже больше, вряд ли позволило бы достичь желаемого эффекта. Как показывает карьера Маккейна, иногда красное словцо оказывается сильнее голых фактов.
То, что двадцать шесть лет спустя Маккейн обеспечил выдвижение своей кандидатуры на президентских выборах от республиканцев и начал предвыборную гонку, само по себе является результатом еще одного счастливого стечения обстоятельств – необъяснимого решения Руди Джулиани не участвовать в первых этапах борьбы, слабых позиций Митта Ромни на общенациональной арене, отсутствия согласия относительно того, кто же действительно служит олицетворением консерватизма, и сообщений в прессе о том, что изначально непопулярная отправка войск в Ирак, на которую он сделал ставку в конце 2006 года, когда Буш рассматривал отчет Группы по изучению Ирака, начала приносить определенные плоды. Все говорило в пользу того, что этот год должен был стать годом демократов, но сами демократы не на шутку сцепились друг с другом, поэтому Маккейну повезло: судя по всему, ему придется иметь дело с чернокожим, который вряд ли сможет и дальше говорить о «преодолении расы», как он это делал на протяжении последних месяцев, или, если Хиллари останется в игре, с самой неоднозначной женщиной страны, которая может стать кандидатом в президенты от демократов, только оттолкнув от себя многих из их сторонников.
КАК ПОКАЗЫВАЕТ КАРЬЕРА МАККЕЙНА, ИНОГДА КРАСНОЕ СЛОВЦО ОКАЗЫВАЕТСЯ СИЛЬНЕЕ ГОЛЫХ ФАКТОВ
Но, как однажды сказал Арнольд Палмер, «забавно, что чем опытнее я становлюсь, тем больше удача сама идет ко мне в руки». В карьере Маккейна, бесспорно, немалую роль также сыграли опыт и прозорливость, столь нетипичная для политиков современной Америки. Не то чтобы он был особенно искушенным законодателем, хотя для принятия Двухпартийного закона о реформе избирательных кампаний Маккейна-Файнголда потребовались многие годы и немалая решимость, как показала Элизабет Дрю в своем захватывающем «Гражданине Маккейне» (2002). И он не был особенно усердным слугой своих аризонских избирателей. Уэлч даже говорит, что Маккейн «известен в своем родном штате как человек, который старательно избегает встреч с простыми людьми».
Но в том, что Маккейн является блестящим стратегом, знающим Вашингтон изнутри, и любимчиком национальной прессы, нет никаких сомнений. «Пресса любит Маккейна, – как сказал Крис Мэтьюс в 2006 году. – Мы все за него». Маккейн интуитивно понимает, как создаются и поддерживаются репутации. Как заметили Дэвид Брок и Пол Уолдман из либеральной некоммерческой группы Media Matters for America в своей книге «Задарма», Маккейн «взломал код СМИ», превратив этих очевидных противников в своих союзников и во многих случаях даже в апологетов.
Он стал любимчиком прессы в 1999–2000 годах, во время своей первой президентской гонки, в знаменитых «Откровенных разговорах». С тех пор он изменился, став совершенно заурядным консервативным политиком. Но эта трансформация не получила освещения в национальной прессе. Поэтому многие ожидают – или, если говорить о либералах, опасаются, – что СМИ отдадут предпочтение именно Маккейну, а не Бараку Обаме или Хиллари Клинтон. И мы уже имеем тому немало убедительных свидетельств – предложенная отмена федерального налога на бензин, поддержанная сначала Маккейном, а затем Клинтон, привела к тому, что Клинтон подверглась куда более острой критике, чем Маккейн.
//-- И. М. Рабинович. Эскизы костюмов, 1928–1929 --//
Так что для книг о Маккейне, написанных его противниками, сейчас самое время. Насколько рассмотренные здесь книги повлияют на предвыборный дискурс будет зависеть от развития и результативности осенней кампании демократов. Но в каждой из этих трех книг – все они построены по одному образцу критической переоценки этапов карьеры Маккейна – убедительно показывается, что, хотя в прошлом Маккейна было за что уважать, сегодня от того человека осталась лишь бледная тень; что для того, чтобы стать кандидатом в президенты от партии ортодоксального консерватизма, ему пришлось сублимировать свои глубокие инстинкты настолько, что они уже почти полностью атрофировались. Теперь он не только занимает позиции по вопросам внутренней политики, против которых выступал ранее; он стремится во всем угодить консервативным республиканским избирателям, поддерживая позицию Буша относительно законодательства об обращении с задержанными.
Миф Маккейна, как известно, основывается на его более чем пятилетнем пребывании в тюрьме Хоа Ло, также известной, как «ханойский „Хилтон”». Во время вылета на бомбометание в октябре 1967 года его самолет был сбит; он спустился на парашюте в озеро в Ханое и со сломанными коленом и руками добрался до берега. Его избили – из правого колена торчала кость – и бросили в Хоа Ло. Тюремщики не лечили его переломы и постоянно истязали, пытаясь выбить ложные признания. Узнав, что он был сыном командующего всеми военно-морскими силами США на Тихом океане, они предложили освободить его, чтобы произвести благоприятное впечатление на общественность. Но, так как военные инструкции требовали, чтобы освобождение пленных производилось в том порядке, в каком они попадали в плен, он отказался и большую часть плена провел в одиночке. Эта потрясающая история наиболее увлекательно рассказана в книге Дэвида Фостера Уоллиса.
Это также единственно правильная история о героизме в нежеланной войне. Если бы Маккейн перебил кучу северных вьетнамцев, кто бы тогда возносил ему хвалы? Если бы он возглавил великий налет, большинство отнеслось бы к нему с безразличием или, что еще хуже, Сеймур Херш или какой-то другой пытливый журналист рассказали бы нам шокирующие факты об убийствах женщин и детей. Именно благодаря страданиям в камере, которые служат своего рода метафорой американца, страдающего на войне, в которой большинство американцев разочаровалось еще до его пленения, а также верности принципам в самых невероятных условиях, позволяющей сохранить хоть какое-то представление об американской чести в позорной ситуации, Маккейн и стал американским героем. Либеральные противники войны, редко признававшие зверства северовьетнамского режима, после истории о пытках, которым он подвергся в плену, вынуждены были уйти в глухую оборону.
Эта история произвела особенно сильное впечатление на журналистов поколения «бэби-бумеров», многие из которых в молодости, вероятно, выступали против войны или избежали службы в армии и потому наделяли Маккейна большим моральным авторитетом. Брок и Уолдман пишут:
И поскольку немногие журналисты, пишущие о нем, сами служили во Вьетнаме, возможно, здесь замешано немалое чувство вины или, по крайней мере, убеждение, что они не вправе задавать ему колкие вопросы. В 2006 году в передаче Hardball журналист Bloomberg News Роджер Саймон отметил, чторепортеры давали Маккейну «отрыв в двести, триста, четыреста или пятьсот очков», на что ведущий Крис Мэтьюс немедля ответил: «Это потому, что он служил во Вьетнаме, а большинство из нас – нет». Журналисты признают, что его опыт военнопленного не исчерпывает всей «личности» Маккейна, хотя и определяет восприятие его личности в любом споре, в котором он принимает участие.
И все же для обретения такого статуса иконы требовалось время. Сначала он попал на первые полосы газет в роли сенатора в конце 1980-х, будучи членом «пятерки Китинга», группы сенаторов, призывавших защитить несостоятельную кредитно-сберегательную компанию, принадлежавшую Чарльзу Китингу, в отношении которой проводилось расследование во время кредитно-сберегательных скандалов. Китинг потратил на кампанию по своей защите немалые деньги, включая 112000 долларов, выплаченных Маккейну, а также расходы на поездки в его дом на Багамах. Но отношения у Маккейна с Китингом были менее тесными, чем у других сенаторов, и потому сенатская комиссия по этике назвала его поведение лишь «вызывающим вопросы».
Судя по всему, Маккейн вынес для себя из этого случая два урока. Во-первых, он решил, что ему стоит заняться реформой финансирования избирательных кампаний (отчасти из-за уверенности в правоте этого дела, а отчасти для того, чтобы поправить свою репутацию). Во-вторых, как отмечает Уэлч, он осознал «практическую пользу пребывания в центре внимания СМИ».
После того как он на протяжении почти двух часов отвечал на острые вопросы журналистов, пока те, наконец, не выдохлись, газета в родном городе похвалила его за мужество, с которым он признал свои проступки. Став доступным для любого журналиста почти в любое время, со временем он смог завоевать их симпатии.
Так начался его «роман» со СМИ. Новая открытость Маккейна к прессе могла простираться дальше просто «честного признания своих проступков». Брок и Уолдман, цитируя статью из Boston Globe за 2000 год, указывают: «имеются веские свидетельства того, что канцелярия Маккейна была источником утечек, которые подорвали позиции трех из четырех остальных сенаторов». Первой из предполагаемых утечек была записка, которая представила в неприглядном свете другого китинговского сенатора Дениса ДеКончини из Аризоны. Еще одна утечка, из отчета сенатского комитета по этике, в котором содержалась рекомендация начать расследование в отношении Маккейна, привела к появлению статьи в New York Times на следующий же день. В 1992 году Маккейн под присягой заявил, что он непричастен к утечкам, но, согласно Броку и Уолдману, человек, занимавшийся расследованием утечек для Главного бюджетно-контрольного управления, заявил, что, по его мнению, ответственность за эти утечки лежала на Маккейне. Такой же точки зрения придерживались ДеКончини и бывший сенатор-республиканец Уоррен Редман.
Верность Маккейна идее реформы финансирования избирательных кампаний и после скандала с Китингом заставила его вплотную заниматься темой исправного правительства, излюбленной в либеральной прессе. И, видимо, именно тогда слова «Маккейн» и «иноходец» стали употребляться вместе – к этому можно прибавить его борьбу за повышение федерального табачного акциза. Наивысшая точка была достигнута во время президентской гонки 2000 года, когда журналистов просто приглашали для личного общения с ним. Брок и Уолдман цитируют колонку консервативного автора Эндрю Фергюсона, описавшего процесс «соблазнения»:
Дело было так. Репортер – назовем его Джо – приходит к Маккейну на «Откровенный разговор». Он знает, что сенатор от Аризоны не лишен обаяния. Но Джо не таков, он не поддастся его чарам.
В дружеской беседе Джо задает вопрос об одном сенаторе-республиканце. Маккейн отвечает в ироничном ключе, награждая своего коллегу-сенатора анатомическим эпитетом. Джо прыскает со смеху. (Никогда прежде он не слышал от кандидата в президенты ничего подобного!)
Затем он спрашивает о личной жизни Маккейна – и сенатор без колебаний отвечает, не оговаривая, что какие-то вещи не для печати. (Есть ли вообще что-то, о чем этот парень не станет говорить?)
Нот отстраненности Джо не остается и следа, когда Маккейн небрежно рассказывает самоироничную историю о своем пребывании в «тюрьме». Репортер знает, что речь идет о годах плена во Вьетнаме, когда Джо курил марихуану в Принстоне. (Виновен, виновен, виновен!..)
Маккейн спрашивает Джо о его детях, как их зовут, затем советует книгу, которую он недавно прочел, – надо же, не массовое чтиво (рассказы Исаака Башевиса Зингера?)! А потом, как бы ненароком, вспоминает статью, которую написал Джо, – нет, не на прошлой неделе, а в 1993 году!
Репортер никогда в жизни не голосовал за республиканцев, но теперь точно проголосует.
Грубая кампания, которую Джордж Буш-младший провел против Маккейна в Южной Каролине и которая, в конце концов, заставила его сойти с дистанции после того, как Маккейн одержал победу на первичных выборах в семи штатах, лишь вызвала к нему еще большее сочувствие. Это сделало его героем даже для многих либералов, возможно, впервые со времен Бобби Кеннеди.
В годы правления Буша этот ореол стал еще более ярким. После 11 сентября телевидение ловило каждое его слово. Его одобрение было важно для бушевской «войны с террором». Но он продолжал идти своим путем. В 2002 году реформа финансирования избирательных кампаний, наконец, увенчалась успехом, несмотря на завывания консерваторов, которые продолжали ненавидеть Маккейна из-за его различных «предательств» и просто потому, что его любили многие либералы и журналисты (это уже само по себе внушало подозрения). Он даже какое-то время обдумывал предложение, сделанное в 2004 году кандидатом в президенты Джоном Керри стать его вице-президентом. «Роман» с прессой получил от этого только новые импульсы.
РЕПОРТЕР НИКОГДА В ЖИЗНИ НЕ ГОЛОСОВАЛ ЗА РЕСПУБЛИКАНЦЕВ, НО ТЕПЕРЬ ТОЧНО ПРОГОЛОСУЕТ
Те же немногие, кто озаботился тем, чтобы посмотреть, что же на самом деле скрывается за этим приятным образом, обнаружили, что в личности и карьере Маккейна, особенно по мере подготовки к президентским выборам 2008 года, были вещи, несколько не согласовывавшиеся с этим мифом. Этих вещей было три.
Прежде всего, речь идет о его знаменитом суровом нраве. Время от времени об этом проскальзывали сообщения в прессе. Но они не причиняли ему большого вреда из-за того, с какой легкостью «суровый нрав» превращается в «глубокие убеждения» и начинает восприниматься положительно. Не то чтобы это качество как-то особенно вредило другим политикам; нередко его даже относят к достоинствам: «Грубость его „нрава” по-своему мила», – эта типичная оценка была сделана журналом Economist в 2007 году.
ЗАЧАСТУЮ ЕГО ДЕЙСТВИЯ ОКАЗЫВАЮТСЯ ПРОЯВЛЕНИЯМИ ЛИЦЕМЕРИЯ, БАХВАЛЬСТВА И ЧИСТОГО РАСЧЕТА, А НЕ ПОЛИТИЧЕСКОЙ СМЕЛОСТИ, КОТОРУЮ ЕМУ ПРИПИСЫВАЮТ
Брок и Уолдман, Уэлч и Клифф Шектер, все они пространно писали о суровом нраве Маккейна, старательно перечисляя известные случаи того, как он срывал свою злобу на других сенаторах и не только, нередко проявляя злопамятность, а затем в официальных интервью категорически отрицал, что он способен выйти из себя и открыто выказывать недовольство. Шектер, вольнонаемный либеральный комментатор, часто публикующийся в The Huffington Post, рассказывает историю, в достоверности которой его заверили, как он пишет, три журналиста из Аризоны: в 1992 году после того, как Синди Маккейн отпустила шутку насчет его редеющей шевелюры, Маккейн огрызнулся на нее в присутствии журналистов и двух своих подчиненных: «В отличие от тебя, тупая п… да, я хотя бы не крашусь как б…дь». Недавно она высказала мысль, что характер ее мужа немного «неровный».
Вторая проблема более существенна и касается политической деятельности Маккейна – как его голосования в Сенате, так и позиций, которые он теперь занимает в качестве кандидата в президенты. По многим вопросам он действует непоследовательно. Весьма подробная хроника голосования и позиций Маккейна, приведенная в книге Шектера «Настоящий Маккейн», показывает, что зачастую его действия оказываются проявлениями лицемерия, бахвальства и чистого расчета, а не политической смелости, которую ему приписывают.
Вот один показательный пример того, как Маккейн изменил делу, которое принесло ему такую известность. Спустя какое-то время после принятия закона Маккейна-Файнголда, Маккейн поддержал реформу так называемых 527 групп, которые могли потратить огромные суммы на кампанию с нападками на оппозиционного кандидата, не нарушая при этом ограничений на пожертвования («Ветераны патрульных катеров за правду» были одними из них). Но к июлю 2006 года его старые союзники по реформе финансирования избирательных кампаний – сенатор-демократ Расс Файнголд, республиканский конгрессмен Крис Шейс и демократический конгрессмен Марти
Михан – предложили законопроект о государственном финансировании президентских избирательных кампаний. В 2003 году Маккейн поставил свою подпись под аналогичным законопроектом. Спустя три года мы этой подписи уже не увидели.
Ранее в этом году Маккейн в одностороннем порядке проинформировал – в соответствии с законом, к нему должны были обратиться с запросом – Федеральную избирательную комиссию (ФИК), что он не сможет соблюсти взятые на себя ранее обязательства, связанные с ограничением расходов. Это могло повлечь за собой серьезные штрафы, хотя работа ФИК стала теперь глубоко политизированной и непоследовательной. Во всяком случае Маккейн не слишком много говорит о реформе, сосредоточившись вместо этого на гораздо более благодатной для консерватора теме сокращения государственных расходов и субсидий.
И таким примерам несть числа. Сначала он голосовал против снижения Бушем налогов; теперь он поддерживает еще более широкое снижение. По иммиграционной реформе – еще один вопрос, в котором пресса и либералы поддерживали его, – он перестал говорить о «всеобъемлющей» реформе, которая предоставила бы возможность получения гражданства иностранцам без необходимых на то бумаг, и выступил в поддержку строительства забора на границе с Мексикой. В 1999 году он говорил: «Я не стану поддерживать отмену решения по делу „Роу против Уэйда”, из-за которого многие женщины в Америке подверглись бы незаконным и опасным операциям». В 2006 году он сказал, что отмена этого решения «его не сильно волнует». И в апреле 2008 года Маккейн заявил, что он не станет делать исключения даже для жертв изнасилований и инцестов, полностью поддержав республиканскую программу запрета абортов. Это самая крайняя позиция по абортам в американской политике.
Но больше всего поражает то, что человек, который сам не раз подвергался пыткам во Вьетнаме, пошел на попятную в вопросе о пытках, поднятом американскими официальными лицами. В 2005 году он поддержал Закон об обращении с задержанными, который так не нравился Бушу из-за наличия в нем запрета на использование некоторых методов допроса. В следующем году, после того как Верховный суд осудил позицию администрации Буша в том, что касалось отношения к задержанным в своем решении по делу «Хэмден против Рамсфелда», продолжительная борьба Маккейна с администрацией получила подробное освещение в прессе. Но, в конце концов, он заявил, пойдя на «компромисс» с администрацией, что его устраивает пресловутый Закон о военных комиссиях, содержащий положения, которые не позволяли заключенным узнать основания их задержания. Закон предоставил Белому дому полномочия, позволяющие при желании пренебречь Женевскими конвенциями.
Получается, что Маккейн изменил свою позицию по пяти важным вопросам: четыре из них – это наиболее спорные вопросы, стоящие перед страной, а один – относительно реформы финансирования предвыборных кампаний – некогда тесно ассоциировался с его собственным именем. Конечно, любого другого политика с подобным «багажом» давно объявили бы болтуном (на самом деле он сохраняет последовательную позицию только в вопросе о глобальном потеплении, существование которого он признает и проблему которого он призывает решать). Книга Брока и Уолдмана помогает понять, почему пресса не обратила особого внимания на действия Маккейна. Они отмечают, что пресса не только не обвинила его в непоследовательности, но даже встала на защиту от таких обвинений после принятия закона о военных комиссиях:
В течение недели или около того между объявлением о «компромиссе» и более тщательным изучением конечного продукта Маккейн словно выпал из этой истории. Хотя пресса не скупилась на похвалы во время переговоров, как только раскрылись детали законопроекта, мало кто в СМИ посчитал, что ответственность за его создание лежит на Маккейне.
Наконец, пресса оставила без внимания еще одну вещь в Маккейне, этом новом или заново открытом Маккейне. Маккейн 1999–2000 годов возглавлял кампанию, которая представляла широкое движение. Его самое известное высказывание тех дней, которое он повторял не раз, касалось идеи служения обществу и обычно звучало примерно так:
Те, кто заявляет о своей свободе, ничего не говоря о своем долге, цивилизации, которая гарантирует ее, не живут полноценной жизнью, удовлетворяя свои личные интересы ценой самоуважения. Но когда ты приносишь жертву во имя дела, которое стоит выше личных интересов, тебе есть за что себя уважать.
На этой идее зиждилась его предыдущая кампания. Уэлч, редактор редакционной страницы в Los Angeles Times, выражающей либертарианские взгляды, и бывший редактор журнала Reason, всерьез углубился в изучение этих рассуждений Маккейна о ценностях. Его книга – лучшая из всех трех. Остальные две, хотя и полезны, но вряд ли представляли бы большой интерес, если бы Маккейн не был кандидатом в президенты, а Уэлч предложил доскональнейшую критику, которая подробно анализирует взгляды Маккейна и не отправится в макулатуру после выборов.
Будучи либертарианцем, Уэлч считает приведенное высказывание о «жертве» чудовищным по своей сути, видя в нем внешне привлекательный лозунг, который признает главенство группы над индивидом и не оставляет и мокрого места от свободы. Но, как мне кажется, в нем есть что-то, что многие журналисты и либералы находят привлекательным. Это, определенно, нравилось Дэвиду Фостеру Уоллису, и он отмечает в своей статье, что эта идея была неотъемлемой составляющей образа Маккейна – откровенность и плен, позволявший Маккейну требовать от граждан самопожертвования, а также его регалии сделали призыв настоящим, а не просто «еще одной порцией тщательно приготовленной лапши, которую кандидаты в президенты вешают нам на уши, чтобы стать президентами».
//-- В. А. и Г. А. Стенберги. Эскиз декораций к спектаклю «Сирроко», 1928. --//
На сайте Маккейна есть раздел под названием «более важное дело» со ссылками на волонтерские организации, и он продолжает использовать эту фразу время от времени. Но он явно снизил градус риторики, нацеленной, прежде всего, на молодых людей (читая Уэлча и Уоллиса, меня поразило то, что их описание Маккейна образца 2000 года вполне применимо к сегодняшнему Обаме). Любимый литературный герой Маккейна – хэмингуэевский романтичный авантюрист Роберт Джордан из романа «По ком звонит колокол». Киногерой – Эмилиано Сапата в исполнении Брандо, вышедший на деревенскую площадь, чтобы принять смерть. Маккейн не раз говорил о своей вере в «прекрасный фатализм» благородного безнадежного дела, и он привел в замешательство репортеров во время выборов 2000 года, выразив мрачные предчувствия после своей победы в Нью-Хэмпшире и облегчение после поражения в Южной Каролине. Такая реакция приятно удивила и вызвала симпатию у многих. Возможно, если поглубже покопаться, такой Маккейн еще где-то сохранился. Но Маккейн, которого мы наблюдаем сегодня, ради победы готов пойти на все.
Вряд ли крупные национальные издания придут к ноябрьским выборам с такой интерпретацией. Образ откровенного «иноходца», истекавшего кровью в камере, в то время как поколение «бэби-бума» удовлетворяло все свои прихоти, слишком глубоко укоренился в них. Кроме того, Маккейн, мастер соблазнения журналистов и самоироничной шутки, скрывает свои амбиции на порядок лучше, чем, скажем, Хиллари Клинтон.
Однако у него есть очевидные недостатки. Его предшественник не пользуется большой популярностью, но Маккейну все равно придется держаться за него, чтобы выжать все, что только можно, из 29% тех, кому все еще нравится Буш, Недавний проигрыш республиканцев на дополнительных выборах в палату представителей в Иллинойсе и Луизиане служит дурным знаком для партии, а Маккейн еще не проявил себя в качестве лидера, способного представить ее в радикально новом свете, Наконец, свою роль может сыграть и его возраст, В случае избрания он займет кресло президента в возрасте семидесяти трех лет и семи месяцев, хотя было бы лучше, чтобы такой возраст был у его оппонента.
Но демократам нужно будет побороть Маккейна в главном. Они начнут с Ирака. Маккейна много критиковали за его предыдущие заявления, что его бы устроило столетнее американское присутствие в этой стране; поэтому в своем выступлении 15 мая он вернулся к политической реальности. Он сказал, что «среди положений, которые я намерен выполнить», будет победа в Ираке и вывод «большинства военнослужащих» к 2013 году. Но он не показал, как именно этого можно достичь, и попытка дистанцироваться от бушевской военной политики скорее вызовет возмущение неоконсерваторов в его собственном стане, чем успокоит умеренных избирателей.
Его риторика насчет Ирана, который неизбежно придется учитывать при любом раскладе, была крайне воинственной. Он называет его «страной-изгоем» и часто говорит о «необходимости поставить страны-изгои на место», сознательно употребляя любимое словечко «ястребов» времен холодной войны; недавно он заявил, что он не имел в виду: «мы должны взять и объявить войну». В конце апреля, говоря о Ближнем Востоке, он сказал, что «люди должны понять, что я стану самым страшным кошмаром для Хамас».
В вопросах здравоохранения план Маккейна основывается на налоговых скидках (5000 долларов на семью), позволяющих покрыть менее половины расходов средней семьи на медицину, и это приведет к еще большему нестрахуемому минимуму и намного более значительным рискам. Его экономическая программа сочетает бушевское снижение налогов с еще более существенным сокращением государственных расходов, что может в конечном счете нарушить работу системы социального обеспечения и медицинского страхования – цель, к которой консерваторы от финансов стремились на протяжении многих десятилетий. Так что оппозиции есть где развернуться. В конце концов, избирательная кампания этого года покажет, что важнее – эти вопросы или значки «Я за Маккейна», проповедники-агитаторы и призраки Ханоя.
ДЭВИД БРОК – АМЕРИКАНСКИЙ ЖУРНАЛИСТ И ОСНОВАТЕЛЬ ФОНДА MEDIA MATTERS FOR AMERICA, НЕКОММЕРЧЕСКОЙ ОРГАНИЗАЦИИ, ЗАНИМАЮЩЕЙСЯ «МОНИТОРИНГОМ, АНАЛИЗОМ И ИСПРАВЛЕНИЕМ КОНСЕРВАТИВНЫХ ПЕРЕКОСОВ В АМЕРИКАНСКИХ СРЕДСТВАХ МАССОВОЙ ИНФОРМАЦИИ»
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
The Seduction of Hillary Rodham, New York: The Free Press, 1996 (Соблазн Хилари Родэм).
The Republican Noise Machine: Right-Wing Media and How It Corrupts Democracy, New York: Crown, 2004 (Республиканская шумовая машина: как правые способствуют разложению демократии).
КЛИФФ ШЕКТЕР – АМЕРИКАНСКИЙ ПОЛИТИЧЕСКИЙ КОММЕНТАТОР И КОНСУЛЬТАНТ; ЗА ЕГО КНИГУ О МАККЕЙНЕ ПОСЛЕДНИЙ НАГРАДИЛ ЕГО ТИТУЛОМ «ТРЭШ-ЖУРНАЛИСТА»
ПОЛ УОЛДМАН – АМЕРИКАНСКИЙ ПУБЛИЦИСТ, СОТРУДНИК ФОНДА MEDIA MATTERS FOR AMERICA
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
Fraud: The Strategy Behind the Bush Lies, and Why the Media Didn't Tell You, Naperville, IL: Sourcebooks, 2004 (Обман: стратегия, стоящая за ложью Буша, и почему об этом молчат).
Being Right Is Not Enough: What Progressives Must Learn From Conservative Success, Hoboken, NJ: Wiley, 2006 (Быть правым недостаточно: какие уроки сторонники прогрессивной политики должны извлечь из успеха консерваторов).
МЭТТ УЭЛЧ – АМЕРИКАНСКИЙ ПУБЛИЦИСТ, РЕДАКТОР LOS ANGELES TIMES; В ПРОШЛОМ – РЕДАКТОР ЛИБЕРТАРИАНСКОГО ЖУРНАЛА REASON
ПОЛИТИКА
Обама: человек без содержания [44 - Sean Collins, «Obama: a man of no substance», The Spiked Review of Books, 30 May 2008, http://www.spiked-online.com/index.php?/site/reviewofbooks_printable/5212/ Перевод с английского Артема Смирнова.]
Шон Коллинз
Barack Obama. Dreams from My Father: A Story of Race and Inheritance. New York, NY: Crown, 1995. 464 p. [45 - Барак Обама, Смелость надежды.]
Barack Obama. The Audacity of Hope. New York, NY: Crown, 2006, 384 р. [46 - Барак Обама, Мечты моего отца: рассказ о расе и наследии.]
Еще недавно шансы Обамы стать президентом были совсем незначительными. В начале этого года разрыв между Обамой и Хиллари Клинтон в соперничестве за право представлять Демократическую партию на выборах президента Соединенных Штатов казался непреодолимым: на первой неделе января 2008 года, по данным опросов, его поддерживало всего 24% населения в сравнении с 44% У Клинтон. Но за какие-то недели – к середине февраля – Обама догнал, а вскоре и перегнал Клинтон,
Теперь Обама не просто является главным претендентом на пост президента. Многие считают его настоящим политиком, а не каким-то там политиканом. Учитывая, что он может стать первым чернокожим президентом Америки, его фигура привлекает к себе особое внимание. Хотя политику часто считают скучным делом, в случае с Обамой многие говорят о его личных качествах, особенно о том, какой он милый, дружелюбный, уверенный в себе, остроумный и ироничный. И он не просто завоевывает голоса избирателей; подобно рок-звездам, он собирает многотысячные стадионы. Короче говоря, он не просто кандидат, он – феномен.
Кампания Обамы построена на его личности, а не на каких-то планах, куда он поведет страну. Этот публичный образ Обама детально проработал в двух очень личных по своему содержанию мегабестселлерах «Мечты моего отца» (1995) и «Смелость надежды» (2006). И он, по-видимому, использовал свои книги для налаживания связей со своими сторонниками; как говорит сам Обама, люди «признают меня своим благодаря моим книгам».
Кандидаты в президенты и раньше предлагали свои биографии, пытаясь таким способом набрать политические очки, но мало кто уделял такое внимание своей собственной персоне, К примеру, Джон Ф. Кеннеди, с которым часто сравнивают Обаму, написал «Профили мужества» (1950) еще до своего избрания президентом, но эта книга была посвящена, прежде всего, другим выдающимся политикам, а не ему самому (хотя Кеннеди явно надеялся, что читатели взглянут на него именно в таком ключе).
Сейчас, наверное, вряд ли можно найти того, кто бы не знал, что в Обаме течет кровь разных рас. Он родился на Гавайях от белой матери из Канзаса и чернокожего отца из Кении. Его родители развелись, когда ему было два года. Его мать вышла замуж за студента из Индонезии, и, когда ему уже было шесть лет, семья перебралась в эту страну. Четыре года спустя он вернулся на Гавайи, где его воспитывали в основном дед и бабушка по материнской линии.
После окончания школы он поступил в университет, поучившись сначала в Западном колледже в Лос-Анджелесе, а затем переведясь в Колумбийский университет в Нью-Йорке, где он изучал политические науки. После университета он проработал два года в Нью-Йорке, а потом переехал в Чикаго, чтобы начать работу в общественной организации, помогающей жителям бедного, преимущественно черного района Саут-Сайда. Три года спустя он был принят в Гарвардскую школу права.
В Гарварде он был избран редактором Harvard Law Review, став первым афроамериканцем, занявшим столь престижную должность. Его назначение привело к частым появлениям в СМИ, и издатель предложил ему написать книгу.
Так появились «Мечты моего отца», воспоминания Обамы о его жизни до приема в Гарвард. История Обамы – это «личное, внутреннее путешествие, поиски мальчиком своего отца и обретение благодаря этим поискам понимания того, что значит быть чернокожим американцем». Одной из наиболее «цепляющих» черт книги является ее честность; он постоянно ставит под сомнение свои мотивы. И эта книга удостоилась справедливой похвалы за литературное мастерство.
ОН НЕ ПРОСТО ЗАВОЕВЫВАЕТ ГОЛОСА ИЗБИРАТЕЛЕЙ; ПОДОБНО РОК-ЗВЕЗДАМ, ОН СОБИРАЕТ МНОГОТЫСЯЧНЫЕ СТАДИОНЫ
Но прежде, чем перейти к собственно повествованию, Обама предупреждает нас, что эта книга не является политическим трактатом. Во введении Обама замечает, что он сначала собирался написать о нынешнем состоянии расовых отношений, но пришел к выводу, что все его «выстроенные теории оказались иллюзорными и незрелыми», и потому он обратился к собственной биографии. Отметим, что это станет отличительной чертой Обамы: стремление говорить, скорее, о своей личной жизни, а не об идеях.
Обама пишет о внутреннем смятении в молодости, которое он связывает со своим «подвешенным» положением между мирами белых и черных. Его друзья из тех времен говорят, что не замечали его терзаний, так как он выглядел вполне довольным жизнью. Обама рассказывает, как, будучи неудовлетворенным подростком, он пробовал наркотики: «Мне помогала „травка”, ну и выпивка; иногда, когда были деньги, можно было позволить себе кокаин». Обама говорит, что это помогало ему «перестать думать о том, кто я такой». В Западном колледже один из его друзей сказал ему, что с этим надо завязывать и перестать быть таким эгоцентричным»; тогда Обама понял, что «вы можете быть заперты в мире, созданном не вами, но вы можете изменить его. У вас все еще есть обязательства».
После переезда в Нью-Йорк в жизни Обамы наступил новый этап с новыми же вопросами. «Я понятия не имел, что мне делать со своей жизнью или даже где жить». Он пишет о своем общении с «марксистскими профессорами, структурными феминистками и исполнителями панк-рока» и посещении «социалистических собраний». Побывав на выступлении Кваме Тура, ранее известного под именем Стокли Кармайкла из Студенческого координационного комитета ненасильственных действий и «Черных пантер», он увидел, как марксисты, представляющие различные направления, кричат друг на друга, а собрание превращается в хаос. Обама говорит, что это «было похоже на дурной сон», и делает печальный вывод, что «движение давным-давно умерло, рассыпалось на тысячу кусочков. Все пути к изменениям были не раз проговорены, все стратегии себя исчерпали. И с каждым новым поражением даже те, кто питал самые лучшие намерения, все сильнее отдалялись от борьбы тех, кому они собирались служить». И это ощущение того, что риторика теоретической борьбы в период поражения уходила в песок, видимо, и обострило недоверие Обамы к абстракциям и обобщениям.
После окончания учебы в университете Обама решил стать «ближе к улице», поступив на работу в общественную организацию. Он признает, что у него не было какого-то плана, что нужно делать, и он, скорее, вдохновлялся «романтическими образами движения за гражданские права, чем „лозунгами” и теориями, которые я нашел в книгах». Он занимался общественной работой в «надежде на улучшение». Он переехал в Чикаго, чтобы работать в бедном районе, помогая жителям получать кое-какие основные блага. Он испытал множество неудач и разочарований, но у него было также несколько небольших побед. Хотя он, несомненно, считал, что, помогая местным жителям, он участвует в некой политической деятельности, он почти ничего не говорит о своих политических мыслях или целях. Его уход в школу права, по-видимому, свидетельствует о том, что он зашел в тупик. Пожалуй, единственное упоминание о политике касается того, какой восторг и восхищение у чернокожего населения вызывал Гарольд Вашингтон, чернокожий мэр Чикаго.
В заключительном разделе книги Обама пишет о своей поездке в Кению для встречи со своими родственниками. Он не поддерживал связей с отцом, за исключением его единственного визита на Гавайи, когда Бараку было 10 лет, и редких писем, и смерть отца означала, что Барак так никогда и не сможет по-настоящему узнать его. В Кении он узнал, что его представления об отце были отчасти мифологизированными; на самом деле его отец был надменным человеком, любящим выпить, а после карьерных неудач довольно жалким. Это история взросления, так как Обама сознает, что он должен перестать думать об отце и стать самим собой.
В конце неясно, разрешил ли Обама свои проблемы с идентичностью, но мы ощущаем, что он понял достаточно, чтобы двигаться дальше. В целом посыл кажется довольно пессимистичным: черные и белые вряд ли могут надеяться на преодоление расы; скорее, раса – это бремя, которое все равно придется нести. И хотя может казаться очевидным, что кто-то, имеющий, как и Обама, смешанное происхождение, столкнется в своей жизни с определенными сложностями, автор, при всей своей склонности к самокопанию, оказывается неспособным поставить главный вопрос: почему идентичность имеет такое большое значение? Так получилось, что книга Обамы вышла в свет как раз тогда, когда прежняя борьба против угнетения, включая борьбу за гражданские права, выродилась в политику идентичности. К тому же разработка личных проблем (включая написание биографии) приобрела особое значение для коллективных движений.
Часто отмечают, что «Мечты моего отца» были написаны еще до того, как Обама стал заниматься политикой, и искренность книги объясняется именно этим. Формально это так: тогда он еще не баллотировался на избираемую должность. Но очевидно, что при написании этой книги он готовился стать политиком. В пресс-релизе, сообщавшем о назначении его редактором Harvard Law Review, говорилось, что Обама «не исключает» возможной карьеры в политике. Его сокурсники вспоминают, что он говорил, что однажды он станет мэром Чикаго.
В 1991 году, сразу после окончания учебы в школе права, Обама встретился с Джадсоном Майнором, партнером в юридической фирме, занимавшейся защитой гражданских прав, и бывшим советником Гарольда Вашингтона. Обама попросил Майнора рассказать о раскладе политических сил в Чикаго; он уже тогда метил на высокий пост. Два года спустя Обама пришел на работу в фирму Майнора. В эти годы Обама также возглавлял кампанию по регистрации избирателей и преподавал конституционное право.
В 1995 году, четыре года спустя после подписания контракта на книгу, «Мечты» Обамы увидели свет. Позднее в том же году он заявил, что будет баллотироваться в сенат штата Иллинойс. Иными словами, при написании своей книги он готовил почву для вхождения в политику, а «Мечты» должны были стать средством представления его избирателям. Это свидетельствует о том, что он с самого начала сделал биографию своей визитной карточкой. И он также должен был сознавать, что вольный стиль его книги с откровенными признаниями касательно употребления наркотиков в политике только пойдет ему на пользу. Видимо, он рассчитывал, что, если он будет искренним, его воспримут как простого, нормального парня, а не как типичного политикана.
Так уж вышло, что книга продавалась не слишком хорошо, хотя Обаме удалось получить место в сенате в 1990 году. В сенате штата Обама проявил себя весьма амбициозным политиком, а Демократическая партия, в свою очередь, увидела в нем человека с большим политическим будущим. Он стал протеже Эмиля Джоунса-младшего, главы демократов в сенате штата, и вскоре сделал себе имя на громких законопроектах: запрет на подарки от лоббистов или использование денег из избирательного фонда избранными чиновниками штата в личных целях.
Обама проработал восемь лет в законодательном собрании штата, что было для него самым большим сроком пребывания в одной роли. Но дальше дело пошло быстрее: ему потребовалось всего три года, чтобы занять желаемую должность на национальном уровне. В 2000 году он вступил в соперничество с популярным чернокожим политиком Бобби Рашем за попадание в Палату представителей Соединенных Штатов от Демократической партии. Многие политики считали это признаком чрезмерных амбиций и нетерпеливости, и, как это бывает, его сопернику удалось собрать вдвое больше голосов в свою поддержку. Это было самой большой неудачей Обамы: казалось, что ему придется провести всю жизнь в сером мире политики штата или же покинуть политику вовсе.
//-- Н. А. Шифрин. Пейзаж. Публикуется впервые --//
Но Обама не стал опускать руки. Он понял, что проиграл, потому что ему не хватило поддержки на низовом уровне, и для победы на национальном уровне она должна была быть достаточно широкой и глубокой. Он продолжил налаживать связи с разными частями политической элиты Иллинойса. При этом многие говорят, что он отказался от своих прежних либеральных воззрений и превратился в «центриста». Как писала New York Times, «он перешел от своих левых сторонников из Гайд-парка к более центристским кругам; он вступил в союз со сторонниками правительственной реформы только затем, чтобы потом прийти к всемогущим демократическим боссам города; он выступал против популистских мер, но, когда это было нужно, сам проводил их; и он сочувствовал взглядам своих палестинских друзей прежде, чем заняться обхаживанием политически влиятельной еврейской общины города». Он научился менять позиции в разных аудиториях, оставляя людей гадать, что же он думал на самом деле. Как полагает один знакомый с ним палестино-американский автор, Обама нашел «способ налаживания отношений с различными сообществами, последующего дистанцирования от них и, наконец, преподнесения себя в роли посредника».
ОН НАУЧИЛСЯ МЕНЯТЬ ПОЗИЦИИ В РАЗНЫХ АУДИТОРИЯХ, ОСТАВЛЯЯ ЛЮДЕЙ ГАДАТЬ, ЧТО ЖЕ ОН ДУМАЛ НА САМОМ ДЕЛЕ
Именно в этот период Обама произнес свою теперь уже знаменитую речь против войны в Ираке, в которой он предсказал, что вмешательство приведет к «оккупации, которая неясно сколько продлится, неясно сколько потребует затрат и приведет к неясно каким последствиям». В своей президентской кампании Обама постоянно приводит эту октябрьскую речь 2002 года в качестве свидетельства своей проницательности. Менее известно, что в той же речи он сказал – с прицелом на национальную политику, – что он не является принципиальным противником войн вообще.
К 2003 году, создав более широкую базу сторонников в Иллинойсе, Обама решил еще раз попытаться выйти на национальную политическую сцену, метя на сей раз в американский сенат. В марте 2004 года он выиграл предварительные выборы среди демократов, что привлекло к нему некоторое внимание национальных СМИ. Его успехи даже заставили Джона Керри выбрать Обаму главным докладчиком на съезде Демократической партии в июле 2004 года. Речь Обамы оказала гипнотизирующее воздействие на аудиторию (и, конечно, она выделялась на фоне этого унылого собрания). Его призыв положить конец спорам и распрям вызвал широкий резонанс. «Нет никакой либеральной или консервативной Америки, есть только Соединенные Штаты Америки», – заявил он, сорвав восторженные овации.
Речь на съезде сделала Обаму национальной звездой. Сразу же пошли разговоры, что это было выступление будущего президента. Это также помогло его кампании по выборам в сенат, которую он выиграл в ноябре 2004 года во многом благодаря тому, что первый его соперник от республиканцев вынужден был снять свою кандидатуру из-за сексуального скандала. На волне своей новой национальной известности Обама переиздал «Мечты моего отца» и заключил контракт о написании еще одной книги «Смелость надежды». В то же время, оказавшись в сенате, он совершил беспрецедентный для сенатора-новичка поступок, собрав большую «звездную» команду советников, многие из которых работали в администрации Клинтона. И еще не освоившись в своей новой роли, он уже начал разучивать следующую; при этом многие влиятельные демократы поддержали его в этом.
«Смелость надежды» была опубликована в 2006 году. Эта книга посвящена тому, «как мы можем начать процесс изменения нашей политики и нашей гражданской жизни». Каждая глава затрагивает множество политических проблем, вроде «Нашей конституции», «Возможностей» и «Мира за пределами наших границ».
Его политические рассуждения полны оборотов, вроде «с одной стороны – с другой стороны». Например, либералы выступают против вмешательства правительства в личную жизнь, но они не замечают того, что правительственное регулирование способно задушить мелкий бизнес. Собственный опыт работы Обамы над иммиграционным законодательством показывает ограниченность такого подхода. Он разработал иммиграционные законопроекты, которые требовали смешанных мер, включая укрепление границ, более жесткие санкции для предпринимателей, нанимающих нелегальных иммигрантов, пересмотр механизма предоставления гражданства и программу привлечения иностранных рабочих. В результате в октябре 2006 года был принят «Закон о защитном ограждении», поддержанный Обамой, который предусматривал лишь возведение заграждений на границе с Мексикой и прочие меры безопасности.
Внешняя политика – это еще одна область, в которой Обама демонстрирует свой двойственный подход. Например, он объясняет, что, несмотря на его первоначальный настрой против войны в Ираке, было бы неразумно слишком быстро выводить войска. В Ираке и других потенциальных «горячих точках», как ясно дает понять Обама, он готов при необходимости пойти на военное вмешательство («заплатить любую цену и взять на себя любое бремя, лишь бы защитить нашу страну»).
В целом, подход Обамы состоит в том, чтобы подробно обсудить проблему, а затем выступить с предложениями, которые пойдут вразрез в самыми смелыми ожиданиями. Его подход во многом опирается на стратегию «триангуляции» Билла Клинтона или «третьего пути» Тони Блэра. Но Обама всеми силами стремится показать, что он разрывает с прошлым и потому вынужден проводить различия между собой и Клинтоном. Для этого он проводит параллель между последним и республиканцем Ньютом Гингричем: «Глядя на борьбу между Клинтоном и Гингричем во время выборов 2000 и 2004 годов, меня не покидало чувство, будто я наблюдаю психодраму поколения „бэби-бума», перенесенную из университетских городков 1960-х на национальную сцену». На самом деле, хотя Обама и принадлежит к другому поколению, он по-прежнему находится в плену клинтоновского подхода к политике.
Причем Обама больше предпочитает говорить о совершенствовании гражданской культуры, чем о деталях политики. Он считает, что американцы утратили «те общие основы, то доверие и сочувствие, которые объединяют нас как американцев». В своей обычной манере Обама многословно рассуждает о том, что раскол среди американцев привел к тому, что Вашингтон предпочитает просто тянуть время и уклоняться от решения проблем. Его риторика определенно станет вехой в американской политике. Но как он собирается исправить положение, не совсем понятно.
И, конечно, больше всего раздражает навязчивое стремление Обамы писать о своей личной жизни. С «Мечтами моего отца» все понятно – они изначально задумывались как биография, но «Смелость надежды» – это же, как будто, книга о политике! Но с самого начала Обама заявляет, что его «рассмотрение проблем является частичным и неполным» и что он не собирается предлагать «единую теорию американского правительства». Скорее, он предлагает «нечто более скромное: личные размышления о ценностях и идеалах, которые привели меня в политику» (выделено мной – Ш. К.).
Каждая глава неизменно начинается и заканчивается зачастую очень длинной историей из жизни. Конечно, всякая книга о политике, написанная политиком, будет содержать примеры из личного опыта, но подход Обамы – это нечто из ряда вон выходящее. В манере Опры он рассказывает о своей жене и детях, а затем начинает рассуждать о политике. Он рассказывает нам о своем первом свидании с будущей женой: «Я спросил, можно ли поцеловать ее. Ее губы на вкус были как шоколад». Такие вещи читателю знать не обязательно.
Конечно, книга сразу же стала бестселлером. В Чикаго люди с четырех утра стояли в очередях за его книгой; в Сиэтле 2500 человек пришло, чтобы получить автограф автора. Оглядываясь назад, становится ясно, что эта книга задумывалась как манифест президента. Конечно, некоторые национальные пандиты не преминули пройтись по этому; Дэвид Брукс откликнулся статьей под названием «Беги, Барак, беги». А четыре месяца спустя после выхода «Смелости», в феврале 2007 года, Обама действительно объявил о решении вступить борьбу за право представлять демократов на президентских выборах. До этого он провел всего два года в Сенате и ничем особенным за это время не запомнился.
Когда Обама начал свою официальную президентскую кампанию, стало ясно, что этот аутсайдер, прибывший в Вашингтон всего двумя годами ранее, быстро станет кандидатом значительной части демократов. Он набрал еще больше советников, включая видных демократов, вроде бывшего главы сената Тома Дашла. И в первой половине 2007 года кампания Обамы собрала 58 миллионов долларов – больше, чем другие кандидаты (включая Хиллари, на которую, как считалось, делали ставку влиятельные круги), – и побила предыдущий рекорд. В Интернете удалось собрать 16 миллионов долларов, а это значит, что большая часть средств была получена от финансирующих партию представителей элиты.
Глядя на сравнительно краткую политическую карьеру Обамы, трудно удержаться от вывода, что вероятный будущий «лидер свободного мира» не сделал до сих пор ничего стоящего. Отчасти это объясняется тем, что он начинал двигаться к новой роли прежде, чем сделать что-то выдающееся. Возможно, дело в том, что он сам называет своей «хронической неугомонностью». В то же время он совсем не стремится излагать свои политические принципы или продуманную политику. Поэтому мы не знаем, что он станет делать в случае его избрания президентом. Его пресловутый «прагматизм» вполне может означать простое «чутье», но не знание и опыт.
Обаму любят за то, что он критикует республиканцев и демократов за «политику прошлого». Он паразитически питается недовольством современной политикой. Но когда речь заходит о будущем, оказывается, что сказать-то ему особенно нечего. Вместо этого нам подсовывают «Обаму-человека», которого мы должны «знать» по его книгам, речам и другим появлениям в СМИ. И, кажется, это пока работает: многие, по-видимому, воспринимают Обаму чистым листом, на который они проецируют свои надежды. Но своим презрением к идеям и подмене их личной биографией Обама только способствует вырождению политики личности. На самом деле вера, что политик, который боролся со своей расколотой личной идентичностью, будет знать, как объединить страну и вести ее дальше, – это мечта, смелая в своей наивности.
//-- КНИГИ И СТАТЬИ, УПОМЯНУТЫЕ В РЕЦЕНЗИИ --//
Джон Ф. Кеннеди. Профили мужества. М.: Международные отношения, 2005.
David Brooks. Run, Barack, Run. New York Times, 19 October 2006 (Дэвид Брукс, Беги, Барак, беги.)
ЭКОНОМИКА
Пророк Кали [47 - Aaron Benanav, Kali's Prophet. New Left Review. № 48, November-December 2007, P. 139–151 Сокращенный перевод с английского Армана Абильсиитова под редакцией Артема Смирнова.]
Аарон Бенанав
Thomas McCraw. The Prophet of Innovation: Joseph Schumpeter and Creative Destruction. London and Cambridge, MA: Harvard University Press, 2007, 719 р. [48 - Томас Мак-Кроу, Пророк инноваций: Йозеф Шумпетер и созидательное разрушение.]
В 1918 году в кофейне, расположенной напротив Венского университета, Макс Вебер обсуждал со своими друзьями Феликсом Сомари и Йозефом Шумпетером текущие события. Как следует относиться к Октябрьской революции, к большевикам? Шумпетер заявил, что теперь марксизм может подвергнуться настоящему лабораторному тестированию. Вебер возразил: тогда эта лаборатория будет полна трупов, поскольку эксперимент проводят большевики. «Все анатомические театры одинаковы», – хладнокровно заметил Шумпетер.
Хладнокровие Йозефа Алоиза Шумпетера основывалось не только на его сложно организованной личности: на людях он играл роль обаятельнейшего аристократа, а в частной жизни был измученным меланхоликом. Его интеллектуальная независимость ставит его особняком среди экономистов, которым нелегко дать оценку его достижениям. Поскольку его имя ассоциируется с представлением о «созидательном разрушении», некоторые коллеги называли его ницшеанцем, а многие критически настроенные мыслители приветствовали его отрицание существующего порядка. Некогда учившийся у него Джеймс Тобин характеризовал Шумпетера как экономиста, перевернувшего марксизм с ног на голову. Правда, при этом стоит добавить, что подобная операция должна была дать нам нового Гегеля. И подобно Гегелю, Шумпетер видел во всяком прогрессе решительное отрицание, разрушение, которое является творческим актом само по себе. Его позиция нам знакома: мы обязаны стоически восходить на плаху. Временные невзгоды спада (даже если они выпадут на долю нескольких поколений) были в его глазах условием последующего материального достатка. Если трудящиеся и политики это поймут (что станет буржуазным дополнением теории абсолютного знания), то увидят, что капитализм выйдет победителем даже в самые тяжелые для рыночной экономики моменты. Таким образом, Шумпетер становится экономистом для экстренных случаев: когда все интерпретации кейнсианства исчерпываются, к нему обращаются для того, чтобы сжечь все существующее, поскольку огонь позволяет капитализму возродиться из пепла, подобно птице феникс.
Шумпетер родился в небольшом моравском городе Трише в 1883 году; в год, когда родился Кейнс и умер Маркс. Когда его отец, занимавшийся производством тканей, погиб в результате «очевидного несчастного случая на охоте», Иоганна Шумпетер вместе с четырехлетним сыном перебралась в несколько более крупный австрийский город Грац, вероятно, чтобы обеспечить лучшее образование для Йозефа. Мак-Кроу не комментирует слухи, касавшиеся смуглого лица Шумпетера, хотя другие биографы полагают, что он мог быть незаконнорожденным сыном отставного генерала Зигмунда фон Келера, за которого мать Шумпетера вышла замуж, когда ее сыну было десять лет. Если это предположение верно, значит Шумпетер был аристократического происхождения, которого он так сильно желал. Брак матери имел очень тонкий расчет, и благодаря ему юный Йозеф получил возможность поступить в академию Терезианум, считавшуюся Итоном Австро-Венгерской империи. В Терезиануме Шумпетер легко овладел шестью языками и на всю жизнь полюбил верховую езду. Из-за безвременной смерти отца у него развилась патологическая привязанность к матери, которая в свою очередь делала все ради его успеха. Мак-Кроу предполагает, что мать была образцом для созданной сыном модели предпринимательства, так как она за шесть лет из бедствующей вдовы превратилась в знатную даму.
После окончания учебы в Терезиануме Шумпетер поступил в Венский университет. Официально он числился правоведом, так как экономика тогда еще не считалась самостоятельной дисциплиной. Мак-Кроу вкратце останавливается на историческом контексте, в котором Шумпетер избрал свой курс научных занятий. Перед его взором была дряхлеющая империя, далеко отставшая от своих соседей в процессе перехода к капитализму и заметно страдавшая от своей отсталости. Шумпетер читал о более передовых экономиках Великобритании и Германии, их растущее богатство произвело на него сильное впечатление. То время было belle epoque: мировая экономика в середине 1890-х годов восстановилась после затяжного кризиса, а за океаном уже начался подъем баронов грабительского капитализма. Мак-Кроу кратко касается культурной атмосферы того времени, хотя и не поясняет, почему Вена оказалась столь питательной средой для многих великих умов: город Шиле и Климта, Музиля и Крауса, Лооса и Фрейда остается в его изображении неким пассивным фоном.
После окончания университета в 1906 году Шумпетер побывал в Париже, Лондоне и Оксфорде. В Великобритании он женился на английской аристократке Глэдис Рикард Сивер, возможно, усвоив урок матери: вступать в браки лучше всего с представителями высших классов. Но брачные узы его не слишком сдерживали: Шумпетер был еще тот ходок, и ему явно нравилось рассказывать о своих оргиях и интрижках. Супружеская пара переехала в Каир, где Шумпетер работал юристом по лицензионным отчислениям. Там же он написал свою первую книгу «Сущность и основное содержание теоретической политэкономии».
Его книга прошла почти незамеченной среди ученых Германии, тем не менее она стала первым в ряду рекордных достижений: Шумпетер стал самым молодым австрийским экономистом, получившим звание приват-доцента, позволявшее ему заниматься преподавательской деятельностью на всей территории империи, а его книга была засчитана за докторскую. В 1909 году начался двухлетний период работы Шумпетера в Черновцах, на востоке империи (там он победил на дуэли библиотекаря, который отказывался выдавать книги его студентам), после чего он получил звание полного профессора в Граце, где он жил когда-то, и стал самым молодым профессором в своей области.
В 1911 году он опубликовал «Теорию экономического развития», в которой впервые представил свои наиболее характерные идеи. Начав свой анализ со статической модели равновесия Вальраса, Шумпетер без труда продемонстрировал ее неспособность объяснить природу присущего капитализму экономического динамизма. Однако в этот период он подчеркнуто исключил из своей системы всякое историческое измерение, сосредоточившись не на конкретных проявлениях развития, а на абстрактном «механизме изменения». Шумпетер считал, что общая сумма реальных изменений, происходящих в экономике, никак не влияет на сам механизм; этот тезис он впоследствии подвергнет сомнению.
ШУМПЕТЕР СТАЛ САМЫМ МОЛОДЫМ АВСТРИЙСКИМ ЭКОНОМИСТОМ, ПОЛУЧИВШИМ ЗВАНИЕ ПРИВАТ-ДОЦЕНТА, А ЕГО КНИГА БЫЛА ЗАСЧИТАНА ЗА ДОКТОРСКУЮ
В центре динамической модели Шумпетера лежали пять типов инноваций: появление новых товаров, внедрение новых методов производства, открытие новых рынков, открытие новых источников сырья и реорганизация отрасли. В отличие от природных катастроф или даже политических пертурбаций, эти инновации внутренне присущи капитализму. Без них невозможно объяснить даже бесконечно малые усовершенствования равновесия при развитии. «Добавляйте столько почтовых карет, сколько вам заблагорассудится, железную дорогу вы все равно не получите». Это утверждение вызвало скандал в среде экономистов-теоретиков. Вальрас подчеркивал пассивность, внутренне присущую рынкам, которым приходится реагировать на привносимые извне нарушения равновесия; у Шумпетера рынки активны. Более того, в теориях предельной полезности активным действующим лицом был, как правило, потребитель; у Шумпетера активен производитель. Инновации, согласно Шумпетеру, происходили там, где рождалось предложение: для введения нового товара сначала нужно создать спрос на него.
Далее Шумпетер утверждал, что инновации возможны только на основе кредита: банки не только управляют распределением существующих средств, они создают эти последние. Теперь, после кейнсовского «Трактата о деньгах» (1930 год), эта созидательная функция получила всеобщее признание, но тогда это звучало невероятно революционно. Позднее Шумпетер посвятит многие годы созданию книги о деньгах, но оставит работу над ней, когда его плодовитый сотоварищ отодвинет его на второй план. По мнению Шумпетера, кредиты предназначены в первую очередь для того, чтобы стимулировать инновации. Когда банки выдают денежные ссуды, они выбирают те компании, которые с наибольшей вероятностью будут снижать затраты и обеспечивать новаторам временные сверхприбыли.
Эта теория позволила Шумпетеру сделаться восходящей звездой в обществе немецкоязычных экономистов.
Следующая важная работа этого периода «Социология империализмов» (1918 год) странным образом не упоминается у Мак-Кроу. Здесь Шумпетер прослеживает историю воли к завоеваниям, путь, усеянный трупами, восходящий еще от Древнего Египта. Он утверждает, что, принимая во внимание эту длительную историю, политику империализма нельзя связывать исключительно с капитализмом, которому (как явствует из его собственных заявлений), по сути, свойствен антиимпериализм и даже пацифизм. Тем не менее автор выявляет множество причин, в силу которых капиталистические страны, оказавшись перед лицом возрастающей конкуренции, могут утратить способность противостоять империалистическому соблаз ну, следствием чего оказывается война на уничтожение, то есть ситуация, «поистине непереносимая как политически, так и экономически». В сноске Шумпетер выражает свое несогласие с Марксом: общество «обречено на то, чтобы перерасти капитализм, но это произойдет потому, что достижения капитализма, вероятно, сделают само его существование излишним, а не потому, что его дальнейшее существование будет невозможным из-за внутренних противоречий». Далее он подчеркивает: «во избежание возможных недоразумений отмечу, что я не считаю капитализм финальной стадией эволюции общества, чем-то, что существует в силу естественной необходимости». Мак-Кроу оставляет это замечание без оценки; его герой, живи он сегодня, мог бы одобрить это умолчание.
На волне своей известности Шумпетер назначается на пост министра финансов в социалистическом правительстве Первой австрийской республики, избранном в феврале 1919 года. На этот пост Шумпетера рекомендовал его бывший однокашник Отто Бауэр, который стал новым министром иностранных дел. Шумпетер переехал в Вену, приобрел коня и стал разъезжать по городу в экипаже в сопровождении проституток. Как министр финансов он предложил ввести налог на капитал, чтобы обуздать инфляцию. В газетах приводилось его разъяснение: «Операция заканчивается в очаге, где должны сгореть все наличные деньги и собственность, попадающие в руки государства». Едва ли это был лучший способ представить общественности спорное политическое решение, особенно в дни возросшей политической напряженности, когда многие жители столицы попросту голодали. Сложные отношения с иностранными дипломатами, по всей вероятности, связанные с вопросом о продаже австрийских фирм зарубежным инвесторам, предоставление прессе предложений до их обсуждения в парламенте, открытое неприятие объединения с Германией, которое поддерживали социалисты, противостояние маневрам правительства в обсуждении условий мирного договора – все эти просчеты привели к отстранению Шумпетера от должности всего через семь месяцев.
Но еще больше дров Шумпетер наломал в 1920 году, когда правительство предоставило ему концессию, позволившую возглавить банк. Он стал президентом Бидерманбанка. На этом посту помимо большого оклада он получил обширный кредит. В соответствии со своей теорией, он стал вкладывать средства в сеть инновационных фирм. Когда в 1924 году венский биржевой рынок рухнул, Шумпетер потерял все, и на выплату долгов у него ушло более десяти лет. Более того, возможное участие в теневых сделках обременяло его репутацию, когда он старался получить должность профессора. В конце концов Шумпетер оставил политику и бизнес, потерпев неудачу в обоих. А поскольку он ушел из университета, решив испытать себя на банковском поприще, ему пришлось заняться поисками работы.
В обстановке этих профессиональных затруднений Шумпетер влюбляется в Анни Йозефину Райзингер, дочь консьержа жилого дома в Вене, где прошло детство экономиста. Анни была на двадцать лет моложе Шумпетера, но, что важнее, она принадлежала к рабочему классу. Добившись при помощи влиятельных друзей профессуры в Боннском университете, в 1925 году Шумпетер женился; шафером на свадьбе был юрист Ханс Кельзен. Этот союз шел вразрез с ожиданиями его матери, но его ожидала еще более тяжелая семейная катастрофа: не прошло и года, как скончалась его мать, а еще через два месяца при родах умерла и Анни. Два этих трагических события подкосили Шумпетера. После глубокой депрессии он страдал непрекращающейся меланхолией и ипохондрией. Шумпетер тогда начал заниматься странным делом – переписывать и комментировать дневник Анни. В своем собственном дневнике он нежно называл свою мать и Анни die Hasen – «зайчиками». Он призывал их присматривать за ним, благодарил их, когда добивался успеха, просил прощения, когда переживал неудачи. Эти ритуальные действия продолжались до самой смерти Шумпетера, даже после того как он переехал в 1932 году в Соединенные Штаты, получив предложение Гарварда о постоянной работе, и женился вновь.
В США личная жизнь Шумпетера приобрела сравнительно монотонный характер, хотя при этом он не выходил из состояния глубокой депрессии. Несколько эпизодов характеризуют жизнь нашего героя. В 1937 году женой Шумпетера стала Элизабет Буди Фируски, тоже экономист, специализировавшаяся на быстром экономическом развитии Японии. Она страдала диабетом, и врачи строго-настрого запретили ей иметь детей, вследствие чего рухнули надежды Шумпетера на появление наследников. ФБР, возглавляемое Гувером, подвергло расследованию взгляды обоих супругов в годы войны. В книге Мак-Кроу приводятся документы, свидетельствующие о неуклюжих попытках агентов уличить их в неблагонадежности.
В 1930-х годах Шумпетер упорно недооценивал Гитлера и национал-социалистов. В 1939 году он публично заявлял, что победа Германии принесет Европе более стабильный расклад политических сил. Впоследствии, когда США вступили в войну, он был подвергнут остракизму общественностью Гарварда, поскольку выразил ужас перед бомбардировками Германии и Японии; он видел в них разрушение, лишенное всякого созидательного потенциала. Все это время его взгляд был направлен в сторону угрозы с Востока: Шумпетера все больше тревожил рост мощи Советского Союза.
Следующую свою крупную работу «Экономические циклы» Шумпетер опубликовал в 1939 году. Значительный перерыв в творческой активности привел к тому, что этот труд появился на два года позже, чем «Общая теория» Кейнса. Увлечение кейнсианством в то время росло, и новая работа Шумпетера осталась незамеченной даже его собственными студентами в Гарварде. Сам Шумпетер в дневнике упрекает себя за отсутствие некой веберовской харизмы, которая могла бы позволить ему отвлечь внимание публики от более красноречивого англичанина.
Согласно Шумпетеру, каждый экономический цикл вытекал из определенных инноваций, которые в свою очередь порождали дальнейшие инновации. Чем больше предпринимателей вступает в игру, тем скорее исчерпываются возможности дальнейшего развития. Эта модель бизнеса превращается в новую норму, и старые фирмы либо приспосабливаются, либо терпят провал. В разгар этого первичного цикла начинается вторичный, и становится трудно «определить, где же тот факел, от которого разгорается пожар». Другие фирмы и даже семьи, не имеющие прямого отношения к распространяющейся волне инноваций, используют преимущества, предоставляемые им происходящими переменами, наращивая свое производство и потребление. Однако, по мере того как разворачивается первичный цикл, те, кто рассчитывал на рост доходов, который должен был бы позволить им совершить новые приобретения, внезапно оказываются по уши в долгах. Переход к новой норме принимает форму спада или депрессии перед ее окончательным закреплением.
В основном этот процесс был описан Шумпетером в «Теории экономического развития». Книга «Экономические циклы» явилась логическим развитием этих идей, но ее оригинальность, широта и интерес являются следствием применения теорий автора к описываемому им историческому материалу. Вероятно, Шумпетер совершил этот исторический поворот, посчитав его лучшим способом защиты капитализма, после того как началась Великая депрессия: в годы массовой безработицы и незначительного роста многие стали сомневаться в жизнеспособности капиталистической системы. В глазах Шумпетера прошлое доказывало, что эти знаки не являлись поводами для тревоги: капитализм и прежде проходил через подобные испытания и выходил из них в добром здравии, а последняя депрессия не тяжелее той, что имела место в 1873–1896 годах.
Таким образом, Шумпетер обращается к longue durée, чтобы показать: подъемы и кризисы органически присущи логике капиталистического развития. Твердой рукой он проводит читателя через 150 лет истории, используя предложенную Кондратьевым модель трех длинных волн и бесчисленного множества кратких. Он принимает эту модель в качестве полезного упрощения, поддающегося, как он отмечает, статистической проверке. Но он напоминает читателям, что экономические циклы разворачиваются только вследствие инноваций: развития промышленности, железных дорог, автотранспорта и электрификации. Несмотря на эти оговорки, выстроенная в книге структура циклов более или менее определенной длительности предопределила ее неуспех. Говоря об этом результате, Мак-Кроу приводит слова Пола Самуэльсона, одного из лучших студентов Шумпетера и крупного экономиста в своей области: проект «отдавал пифагорейством». Другие экономисты, если только они интересовались данным вопросом, высказывали сходные сомнения. Мак-Кроу объясняет недостаток их интереса главным образом плохой редактурой: изложению Шумпетера недоставало изысканной элегантности «Общей теории» Кейнса, к тому же оно было чересчур длинным для одной книги.
После обескураживающей реакции публики на «Экономические циклы» Шумпетер приступил к осуществлению нового проекта. В это время он написал книгу популярных эссе, которая стала его подлинным шедевром, «Капитализм, социализм и демократия». Первое ее издание вышло в 1942 году и, в сущности, не получило признания, но в изменившейся послевоенной обстановке ее переиздание 1947 года пользовалось растущим успехом.
//-- П. В. Кузнецов. Набросок. Публикуется впервые --//
«Капитализм, социализм и демократия» начинается с пространного рассуждения о работах Карла Маркса, который первым попытался осмыслить структуру капитализма, определяющую долгосрочные закономерности развития. Согласно взглядам Шумпетера, Маркс неверно представлял себе направление этого развития. Зависимость от трудовой теории стоимости привело его к ошибочному выводу, что связанная с развитием техники безработица приведет к сокращению зарплат и обнищанию рабочих. На самом деле все обстояло ровно наоборот: реальные заработки неуклонно росли со времен промышленной революции как процент от общего дохода. В послесловии Мак-Кроу замечает, что в этом вопросе Шумпетер так же неправ, как был когда-то неправ Маркс: «Начиная с 1980-х годов доля рабочих в общем национальном доходе постепенно стала сокращаться во многих странах, и особенно в Соединенных Штатах». Но при этом Мак-Кроу не пытается объяснить такие перемены. Шумпетер в целом с одобрением относится к «химической» смеси теории и истории у Маркса. Для Маркса история – не только источник примеров; с ней необходимо считаться потому, что она по-разному влияет на эволюцию капитализма. Шумпетер в «Экономических циклах» начал создавать собственную смесь, заключив, что краткосрочная волна 1930-х годов имела неправильные черты, которые он объяснял продолжавшимися изменениями общественного устройства в условиях развивающегося капитализма. Здесь Шумпетер впервые попытался показать, как абстрактный механизм изменений может трансформироваться в конкретные перемены, им инициируемые. Эти трансформации затем оказались в центре внимания в книге «Капитализм, социализм и демократия».
Маркс предсказывал, что капитализм сам подрывает свои экономические основы, а Шумпетер в этом сильно сомневался. Напротив, утверждал он, можно ожидать, что в следующие полвека после 1928 года развитие продолжится, как и раньше. К 1978 году Соединенные Штаты должны были стать настолько богатыми, чтобы позволить себе все возможные социальные программы. В выборе этой даты есть некая ирония, так как примерно в это время начался неолиберальный демонтаж созданной ранее скромной сети социальной защиты. Но помимо этих не удачных предсказаний в тексте Шумпетера содержалось немало интересных идей. И главой из них была его идея «созидательного разрушения». Маркс выявил существование закономерных экономических циклов, но его объяснение фундаментальных причин этих циклов не устраивало Шумпетера. Если бы Маркс выявил действительные причины, ему пришлось бы признать, что циклы являются достоинством капитализма, а не пороком. Угроза спада требует усилий, для того чтобы удерживаться на достигнутом уровне или даже превосходить его. Иначе говоря, экономические циклы заставляют извлекать благо из угрозы. Эту модель Шумпетер применяет к крупным фирмам, которые оказались в центре дебатов о несовершенной конкуренции и ее негативном воздействии на общие темпы роста. И здесь Шумпетер решительно расправляется с распространенной тогда теорией краха капитализма.
//-- Н. А. Шифрин. Баку, подача нефти на железной дороге. Публикуется впервые --//
В представлении Шумпетера, несовершенная конкуренция всегда носит временный характер: не обладая достаточным знанием экономической истории, теоретики не замечают, что все, что бизнес делает в целях получения «несправедливых» преимуществ, работает лишь в течение непродолжительного времени, после чего даже крупнейшим компаниям приходится отступать под натиском новых, инновационных конкурентов. Более того, утверждает Шумпетер, крупные компании не менее, а более инновационны, чем малые, в условиях совершенной конкуренции. У них имеется больше средств для проведения исследований, они могут себе позволить пойти на такой риск, который не по силам малым предприятиям. Статистические данные показывают, что «большую реальную эффективность капиталистического производства в эпоху крупномасштабного производства по сравнению с предшествующей стадией мелких и средних предприятий». Здесь Шумпетер одерживает важную победу над своими современниками: когда в середине 1960-х и в 1970-х годах международная конкуренция ширилась, американские компании, которые ранее считались образчиками монополистического капитализма, столкнулись с натиском со стороны более эффективных зарубежных конкурентов, которые вскоре поколебали их господство.
Многие рассуждения Шумпетера остаются спорными. С одной стороны, он утверждает, что капитализм разрушил основы «старого порядка», который ранее был политической защитной оболочкой экономического развития. Буржуазия представляет собой класс политических идиотов, не способных удержать бразды правления: «Даже гений бизнеса вне стен своего кабинета часто и слова никому поперек сказать не решится ни у себя в гостиной, ни с трибуны». С другой стороны, в век большого бизнеса научно-исследовательские команды все чаще заменяют индивидуального предпринимателя в качестве движущей силы инноваций. Крупные предприниматели прошлого были последними, кто имел свою долю на конкурентном рынке и при распределении частной собственности. В их отсутствие недовольные интеллектуалы рано или поздно убедят массы, что их спасение в социализме, и никто не останется в стороне от борьбы. История показала, что Шумпетер ошибался как в одном, так и в другом. Мак-Кроу уверяет читателей, что не стоит беспокоиться о конце капитализма: это лишь ворчание «выдающегося, но подверженного хронической депрессии представителя европейской элиты, свидетеля целого ряда катастроф, случившихся в течение кровавой первой половины двадцатого столетия»,
Мак-Кроу считает в равной степени необязательным всерьез рассматривать тезисы Шумпетера о социализме; по его мнению, к ним нужно относиться как к сатире в духе памфлета Джонатана Свифта «Скромное предложение». Это прискорбно, потому что Мак-Кроу таким образом упускает возможность дать оценку воззрениям одного из бывших соучеников Шумпетера, радикального адепта свободного рынка Людвига фон Мизеса. В 1920 году Мизес писал, что, поскольку при социализме отсутствует механизм ценообразования, который в рыночной экономике снабжает производителей важной информацией, в условиях социализма невозможно будет определить, что и в каком объеме нужно производить. Это положило начало спорам о социалистическом расчете, которые продолжились и в 1930-х годах. Из континентальной Европы они переместились в Великобританию, где Хайек способствовал возобновлению обсуждения работ своего учителя, выпустив том его переводных работ. Предложенная Шумпетером критика взглядов Мизеса и Хайека положила конец этой дискуссии. Шумпетер заявил, что сторонники социализма уже одержали победу. Социалистическая экономика действительно нуждается в некоем подобии механизма ценообразования, но социалисты доказали, что его построение возможно. Возможно, Шумпетер и думал, что социализма нужно бояться (именно так говорит Мак-Кроу), но его приверженность к ценностно-нейтральной науке потребовала от него должного внимания к социализму. Возможно, здесь можно усмотреть истоки дружбы Шумпетера со своим учеником, марксистом Полом Суизи, и постоянно оказываемую тому поддержку.
В конце написанной Мак-Кроу биографии создается представление, что Шумпетер поставил читателя перед одним простым вопросом: достаточно ли он силен, чтобы противостоять треволнениям, порождаемым созидательным разрушением? Как только мы начинаем понимать, как работает капитализм, нам приходится признать беспорядок неотъемлемой составляющей его развития. Если связанные с кризисом неурядицы окажутся слишком большими, граждане могут высказаться в пользу социализма, который будет обеспечивать им блага, мало чем отличающиеся от тех, которые им сейчас предоставляет капитализм, но система будет управляться единым плановым органом. При социализме лишь придется пожертвовать малой толикой преимуществ роста, чтобы смягчить напряженность, вызываемую циклическими волнами. Мы можем спросить: действительно ли единственное, чего мы ждем от преобразования общественного устройства, это стабильный рост? Разве критика капитализма сводится только к неприятию экономических циклов: спадов и подъемов? Шумпетер исходит из того, что, доискиваясь до глубинных причин своего недовольства, стоит взглянуть на стоящую за циклами историю. Мы привыкаем к тому, что за спадом последует рост, забывая о том, что главное – это реальные инновации, которые постоянно меняют экономическое существование. Маркс размышлял о растущей резервной армии труда именно потому, что в середине 1860-x годов полагал, что будущее капитализма за относительно автоматизированными производственными процессами, как это произошло, к примеру, в химической промышленности. Сейчас, когда компьютерные технологии преображают одну отрасль за другой (вероятно, качественно иным образом, нежели это происходило при появлении автомобилей и предметов длительного пользования), можно задаться вопросом, что ждет нас за горизонтом последнего спада, который начался в 1970-е годы и конца которому пока не видно.
После своей смерти в 1950 году Шумпетер оставил нам почти завершенную рукопись по истории экономики, его все больше беспокоил недостаток исторического знания в экономической науке. Перед тем как уйти в мир иной, он сказал: «Если бы я снова начинал заниматься экономикой и мне бы сказали, что я смогу изучить только один предмет [теорию, статистику или историю] по выбору, я выбрал бы историю экономики». И он привел три основания такого выбора: экономика как таковая есть уникальный исторический процесс, этот процесс определяют не только чисто экономические институты, ошибки экономистов происходят главным образом вследствие их пренебрежения историей. Мак-Кроу хотел, чтобы мы восприняли эти слова как жесткий упрек коллегам. А в справедливости такого упрека едва ли могут быть сомнения.
ТОМАС МАК-КРОУ – ЗАСЛУЖЕННЫЙ ПРОФЕССОР ИСТОРИИ БИЗНЕСА ГАРВАРДСКОЙ ШКОЛЫ БИЗНЕСА (США), ВЫДАЮЩИЙСЯ ИСТОРИК АМЕРИКАНСКОЙ ЭКОНОМИКИ И СОВРЕМЕННЫХ ЭКОНОМИЧЕСКИХ УЧЕНИЙ.
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
Creating Modern Capitalism: How Entrepreneurs, Companies, and Countries Triumphed in Three Industrial Revolutions. Cambridge: Harvard University Press, 1997. (Создание современного капитализма: как предприниматели, компании и страны одержали триумф в трех промышленных революциях).
American Business 1920–2000: How It Worked. Wheeling, IL: Harlan Davidson, 2000 (Американский бизнес 1920–2000 годов: как он работал).
//-- КНИГИ И СТАТЬИ, УПОМЯНУТЫЕ В РЕЦЕНЗИИ --//
Джон Мейнард Кейнс. Общая теория занятости, процента и денег. М.: Эксмо, 2007.
Джонатан Свифт, Скромное предложение, имеющее целью не допустить, чтобы дети бедняков в Ирландии были в тягость своим родителям или своей родине, и, напротив, сделать их полезными для общества//Джонатан Свифт, Памфлеты. М.: Гослитиздат, 1955.
Фридрих Хайек, Экономический расчет при социализме. // Фридрих Хайек, Индивидуализм и экономический порядок. М.: Изограф, 2000.
Йозеф Шумпетер, Капитализм, социализм и демократия. М.: Экономика, 1995.
Йозеф Шумпетер Теория экономического развития. М.: Прогресс, 1982.
ПОКУПКИ
Книжные покупки Михаила Рогожникова
В оформлении использованы работы Ольги Чернышевой. Серия «Жители», 2007. (Акварель, бумага.)
Фрэнсис Фукуяма. Сильное государство: управление и мировой порядок в XXI веке. М.: ACT, Хранитель, 2007. 220 с.
Книжка начинается «фразой»: «Построение сильного государства заключается в создании новых правительственных учреждений и укреплении существующих». Не все начинают «фразой», в духе «Анны Карениной» или «Политического порядка в меняющихся обществах» С. Хантингтона (слова о том, что страны отличаются друг от друга не формой правления, а степенью управляемости, знают наизусть многие специалисты в общественных науках). Наверное, это должно означать, что автору есть что сказать.
В данном случае фраза действительно говорит о многом. Похоже, так и не удалось создать теорию, в соответствии с которой построение сильного государства заключалось бы в «создании демократических институтов» и «укреплении демократии».
Сегодня обширная литература о демократии и сама эта попсоватая тема заслонили вопросы государственного строительства и эффективности государства, больше того, их исказили. Самый актуальный для политической России вопрос строительства сильного республиканского государства, способного ставить перед собой цели и достигать их наиболее оптимальным путем, так и не вышел на первый план. Он оказался в тени вопросов о степени демократичности политической системы, затем – о практическом утверждении слабой и неэффективной бюрократической тирании.
У Фукуямы можно найти частичное объяснение этому – в истории развития послевоенной политической мысли. Но особенно ценным теоретическим выводом является указание на то, что «Большинство случаев успешного построения сильного государства… имели место, когда общество порождало сильную внутреннюю потребность в организациях». Честное указание на «внутреннюю потребность» как объяснение начал сильной государственности убедительно подтверждает мысль, высказанную в несколько иной форме В. Фадеевым, что политическая наука находится сейчас где-то «на стадии теплорода». Возможно, когда-то мы научимся лучше понимать природу общественных процессов. Пока же, как кто-то заметил, социология, созданная в 19 веке для предсказания революций, не смогла предсказать ни одной революции.
«Только государства и одни государства способны объединить и целесообразно разместить силы обеспечения порядка» – пишет Фукуяма. «Эти силы необходимы, чтобы обеспечить правление закона внутри страны и сохранить международный порядок. Те, кто выступает за „сумерки государственности» – являются ли они поборниками свободного рынка или преданы идее многосторонних договоров – должны объяснить, что именно заменит силу суверенных национальных государств в современном мире. На самом деле эту пропасть заполнило разношерстное собрание международных организаций, преступных синдикатов, террористических групп и так далее, которые могут обладать в определенной степени и властью, и легитимностью, но редко тем и другим сразу. За неимением ясного ответа нам остается только вернуться к суверенному национальному государству и снова попытаться понять, как сделать его сильным и успешным». Ответа пока нет, но постановка вопроса дорогого стоит.
Надо заметить, что для Ф. Фукуямы, как для ученого, работающего в мировой империи и живущего ее интересами, постоянной заботой в этой и более ранних работах является строительство государств в чужих странах: «Страны должны быть способны создавать государственные институты не только внутри собственных границ, но и в других, менее организованных и более опасных странах». Теории «демократического транзита» оказалось недостаточно. Но это бы ладно. Для стран, которые могут быть сочтены «менее организованными и более опасными», эти слова должны стать предупреждением. А что тут можно сказать о нас? Мы – сами признаем – наименее организованы, и – так считают они – наиболее опасны.
Борьба с ветряными мельницами? Социально-антропологический подход к исследованию коррупции / Сост. и отв. ред. И. Б. Олимпиева, О. В. Панченков, СПб.: Алетейя, 2007. 236 с.
Книга была куплена среди немногих прочих в попытке найти хоть что-то, содержащее больше, чем набор банальностей, хотя бы намек на методику изучения коррупции как социального явления. С точки зрения этих скромных ожиданий она не подвела.
Самым ярким и одновременно полезным для работы автором сборника оказался Джеймс Скотт, известный многим по антиэтатистской книге «Благими намерениями государства». Скотт анализирует коррупцию как исторический, правовой, социальный и политический феномены. Он напоминает, что «еще в середине XIX века для большей части Европы было характерно восприятие государственной должности, как частной собственности».
Уменьшение коррупции является следствием расширения прерогатив законодательной власти – такова, пожалуй, стержневая мысль очерка Скотта. Он говорит о том, что индивиды и группы адресуют свои «требования политической системе» либо до утверждения закона, либо на стадии его исполнения, и именно этот последний случай и носит название «коррупция». Резюме: «Если рассматривать коррупцию как процесс политического влияния, то от нее можно ожидать наибольшего расцвета в период, когда формальная политическая система по каким-либо причинам не способна справиться с объемом или характером требований, к ней предъявляемых».
В этом очерке можно вычитать и характерный для социально-антропологического подхода прагматизм, согласно которому преступным является то, что считается таковым в данном обществе. Финансирование политика – современная цивилизованная норма, чиновника – коррупция. Сегодня это так, как будет завтра?
Еще в сборнике можно найти немало любопытных антропологических наблюдений: «Лукас посчитал невозможным свой перевод в Дакку, потому что у него там было мало знакомых»; «В России существует очень похожая практика, именуемая блатом»; «Моя мать работала директором маслозавода. Она могла доставать хорошее мясо значительно дешевле, чем в магазине, а также другие дефицитные продукты». Также в нем нашлось место и для довольно-таки неформального рассказа о Transparency International, работа которой охарактеризована как «вполне уютное партнерство с мировым капитализмом».
Владимир Матюшкин. Повседневная жизнь Арзамаса-16. М.: Молодая гвардия, 2007. 464 c. Серия «Живая история: повседневная жизнь человечества».
Книга куплена в Сарове, что само по себе символично. Она построена из двух частей: «до… «и «после… «. Часть святая и часть атомная, в конце снова превращающаяся в святую. В буквальном смысле. Поскольку мощи чудотворца Серафима Саровского, через десятки лет после разорения (в 1927 году) монастыря вернулись, как он и предсказывал, в Саровскую пустынь, вокруг которой за это время возник город.
Первая часть книги представляет собой случай светского описания истории православного монастыря, написанного без краеведческой отстраненности, и еще более редкий жанр нежитийного жизнеописания святого. Из нее можно узнать, что в конце XVIII в. Саровский монастырь считался «Академией монашества»: «В десятки российских монастырей направлялись настоятели, прошедшие школу саровской братии, и это были образованнейшие и неординарные люди».
Во второй части мы читаем историю ядерного центра и историю места жизни людей (настолько секретного, что до 1954 года он даже не имел статуса территориально-административной единицы), который после 1946 года носил обозначения и «Москва центр 300», и «Приволжская контора Главгорстроя СССР», и «Кремлев», стал известен как Арзамас – 16 и в конце-концов, в 1995 году, был назван Саровым.
В ядерном центре к возрожденной Саровской пустыни относятся весьма тепло. Загадка Сарова – в соединении двух его великих судеб. Серафим Саровский, один из наиболее почитаемых русских святых, сказал, что основанный им в Дивеево монастырь станет последним земным уделом Богородицы. Сто пятнадцать лет спустя окрестности Саровской пустыни стали местом создания бомбы, которую работающие здесь люди и автор этих заметок считают оружием, спасшим СССР и союзные страны.
Притягательная сила дореволюционной истории, русской святости и технологических прорывов невиданного масштаба, произошедших в СССР, заключены под одной обложкой, что производит неожиданно сильное впечатление. Это удачная попытка, пока на уровне повседневной, а не метаистории, создания того самого эффекта связности, связи времен до– и послереволюционной России, который составляет одну из наиболее актуальных задач российского исторического сознания.

МИХАИЛ РОГОЖНИКОВ – РАБОТАЛ В ПЕЧАТНЫХ СМИ С 1982 ГОДА, С 1992 ГОДА ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР АНАЛИТИЧЕСКОГО ЕЖЕНЕДЕЛЬНИКА «КОММЕРСАНТЪ», С 1995 ПО 1996 – ЖУРНАЛА «ЭКСПЕРТ», ЗАТЕМ НА РАЗНЫХ ДОЛЖНОСТЯХ В ГАЗЕТАХ И ЖУРНАЛАХ, С 2004 ГОДА ЗАМЕСТИТЕЛЬ ДИРЕКТОРА ИНСТИТУТА ОБЩЕСТВЕННОГО ПРОЕКТИРОВАНИЯ (ИНОП).
ПОЛИТИКА
Нале-е-ево!
Алексей Апполонов
Jean Bricmont. Imperialisme humanitaire. Droits de Vhomme, droit d'ingerence, droit du plus fort? (Preface de Francois Houtart), Bruxelles: Aden, 2005 (Engl, transl.: Humanitarian Imperialism: Using Human Rights to Sell War, New York, NY: Monthly Review Press, 2006). [49 - Жан Брикмон, Гуманитарный империализм: права человека, право на вмешательство, право сильного?]
ПРОФЕССОР физики из Католического Университета Лувена Жан Брикмон известен отечественному читателю в основном по его совместной с Аланом Сокалом работе «Интеллектуальные уловки. Критика философии постмодерна». Куда меньше знают о его деятельности как левого активиста (в частности, о сотрудничестве с Ноамом Хомским), а также о его работах на политические темы. При этом книга Брикмона «Гуманитарный империализм: права человека, право на вмешательство, право сильного?» (готовится ее русский перевод, в сокращенном виде публикующийся на left.ru), любопытна уже хотя бы потому, что в ней представлена попытка (весьма редкая для современной Европы) демифологизировать понятие «права человека», а также дать новую оценку роли современного западного левого движения в мировом политическом процессе.
В своей книге Брикмон решает две основные задачи. Первая из них – показать империалистическую сущность так называемых гуманитарных интервенций, т. е. объяснить, что эти интервенции, совершающиеся во имя «прав человека», суть не что иное, как продолжение старой империалистической политики Запада, прикрываемой ныне благообразным идеологическим фасадом. Брикмон указывает, в частности, что большинство жителей Запада пребывает в состоянии глубочайшего заблуждения относительно природы их общества и политики правительств, полагая, что западное общество – наиболее совершенное из всех возможных, а политика западных правительств – образец благородства и великодушия (особенно это касается отношения между странами «золотого миллиарда» и всем остальным миром). Развязываемые Западом агрессивные войны (от Югославии до Ирака), подаются европейскими и американскими средствами массовой информации не как войны, но как «гуманитарные интервенции» (даже как «гуманитарная помощь»), и объясняются необходимостью распространения демократии, прав человека, свобод и даже религиозной толерантности. Однако же, реальной причиной этих войн, как и колониальных войн XIX-начала XX века, является контроль над ресурсами, рынками сбыта и источниками дешевой рабочей силы.
Обоснованность данной концепции вполне очевидна для большинства жителей третьего (и второго, если таковой существует) мира, но при этом совершенно неочевидна для европейцев и американцев, в том числе и тех, кто относит себя к левым; более того, весьма многие представители левого движения не замечают империалистического характера «гуманитарных интервенций» и не выступают против них открыто, а нередко даже поддерживают политику своих правительств. Поскольку книга Брикмона обращена именно к западной левой интеллигенции, автор приводит большое число фактов и умозаключений, которые, по его мнению, могут доказать истинность указанной теории и вывести западное левое движение из того заблуждения, в котором оно пребывает. Однако для нас куда более любопытен второй аспект книги: исследование вопроса о том, почему поддержка западными левыми «гуманитарных интервенций» вообще оказалась возможной. Если где-то до конца 60-х – начала 70-х годов XX в. левые движения в Европе и Северной Америке единодушно выступали против колониализма и империализма, то теперь они, как правило, оправдывают агрессию против суверенных государств третьего мира или же, по словам самого Брикмона, «охлаждают свой протест до такого градуса, что он становится чисто символическим». Объяснение этой не вполне нормальной ситуации автор начинает с исторического экскурса.
По мнению Брикмона, левое движение в Европе с момента своего возникновения ставило перед собой три основные задачи: 1) достижение общественного контроля над производством (от профсоюзного движения до введения новых, отличных от частной, форм собственности на средства производства); 2) сохранение мира, подразумевающее также борьбу с колониализмом и империализмом; 3) достижение подлинной демократии, соблюдение прав личности, меньшинств, равенства между полами и т. д.
Приблизительно до середины 1960-х годов (эпоха «старых левых») борьба велась преимущественно ради достижения двух первых целей, в то время как третьему направлению уделялось весьма незначительное внимание. С приходом «новых левых» (поколения, к которому относит себя и сам Брикмон) ситуация изменилась: главным стал именно третий аспект борьбы, а первые два были незаслуженно забыты. При этом, полагает автор, в последнее десятилетие левые все чаще вспоминают о первом аспекте (вероятно – в связи с длительным экономическим кризисом и ухудшением материального положения самих носителей левых идей), но в том, что касается современных империалистических войн, левые (даже ортодоксальные троцкисты и маоисты) занимают, почти единодушно, позицию, близкую к позиции правительств стран, осуществляющих «гуманитарные интервенции» (наиболее ярким примером здесь может быть Хавьер Солана, в молодости – марксист и активист Испанской социалистической рабочей партии, а во время агрессии против Югославии – генсек НАТО, отдавший команду на бомбардировку).
Брикмон считает, что определенное «бессилие» европейских и североамериканских левых в данном вопросе вызвано тем, что они сами поймали себя в идеологическую ловушку. Поскольку борьба за «права человека», понимаемые к тому же именно и прежде всего как политические права и свободы, стала с определенного момента самой сущностью левого движения, то отсутствие или нарушение указанных прав может рассматриваться им исключительно негативно. Правительствам западных стран, преследующим свои, отнюдь не гуманитарные цели, для привлечения левых на свою сторону (или, по крайней мере, для дезориентации левого движения) оставалось лишь сменить риторику: оправдывать империалистические агрессии не борьбой, скажем, с коммунизмом, но борьбой за права человека или, например, национальных меньшинств. Ситуация для империалистических кругов США и Европы еще более упростилась с крахом советской системы, когда многие западные левые, во-первых, обнаружили, что социалистические режимы далеко не всегда соблюдали права человека в своих собственных странах, и, во-вторых, утвердились во мнении, что именно отсутствие этих прав стало причиной краха социалистического блока (и, соответственно, наличие прав человека на Западе обеспечило его победу в холодной войне, сделав более привлекательным «западный путь»),
Брикмон, надо отметить, берет на себя практически непосильный труд: объяснить своим западным коллегам по левому движению, что в понятие «права человека» входит не только право на свободное выражение своих политических, сексуальных, религиозных и т. п. пристрастий, но также и право на труд, жилье, здравоохранение и образование. В одном из своих интервью он даже высказался в том духе, что Фидель Кастро, может быть и диктатор, но рядовым кубинцам хорошая медицина, вероятно, нужнее политических свобод. Как кажется, эту его сентенцию вряд ли поймет европеец, тем более, левый, в представлении которого хорошая медицина и политические свободы не могут существовать порознь.
ПРАВИТЕЛЬСТВАМ ЗАПАДНЫХ СТРАН ОСТАВАЛОСЬ ЛИШЬ СМЕНИТЬ РИТОРИКУ: ОПРАВДЫВАТЬ ИМПЕРИАЛИСТИЧЕСКИЕ АГРЕССИИ НЕ БОРЬБОЙ, СКАЖЕМ, С КОММУНИЗМОМ, НО БОРЬБОЙ ЗА ПРАВА ЧЕЛОВЕКА ИЛИ, НАПРИМЕР, НАЦИОНАЛЬНЫХ МЕНЬШИНСТВ
Почему же в определенный момент все левое движение на Западе свелось к борьбе за «права человека»? Действительно, к середине 60-х годов, т. е. к моменту радикального поворота в левом движении, о котором пишет Брикмон, в большинстве стран Западной Европы было построено так называемое социальное государство, в рамках которого антагонизм между капиталистической элитой и всем остальным населением был, конечно, не устранен полностью, но значительно ослаблен. Причиной этого явления стал отказ крупного капитала от части своих прибылей в пользу трудящихся, обусловленный, с одной стороны, необходимостью противостоять советской пропаганде, а с другой – возможностью за счет технологического превосходства Запада усилить эксплуатацию стран третьего мира (при этом масштабные колониальные войны, раздражавшие европейскую левую общественность, отошли в прошлое, а собственно эксплуатируемые страны оставались номинально независимыми).
//-- Н. А. Шифрин. Новороссийск, цементный завод. Публикуется впервые --//
Западное общество стало, таким образом, по преимуществу империалистическим (можно сказать даже – обществом-паразитом), что не замедлило сказаться на общественном сознании. По мнению Брикмона, выгоды от империализма не только развратили западный рабочий класс и левое движение в чисто экономическом плане (т. е. в смысле роста материального благосостояния за счет прямой и косвенной эксплуатации стран третьего мира), но и породили в западном человеке чувство превосходства, мало чем отличающееся от того чувства превосходства, которые испытывали первые европейские колонизаторы по отношению к покоренным народам. В этой ситуации, когда положение пролетариата на Западе заметно улучшилась, а подавляющее большинство европейских колоний стало независимым (тот факт, что эта независимость мало чего стоила, стараются как бы не замечать, списывая все проблемы новых государств на «недоразвитость» туземцев), западное левое движение просто не могло не переориентироваться с задач, считавшихся приоритетными ранее (общественный контроль за производством и антивоенная деятельность), на другие, как бы более соответствующие духу времени. Западные элиты, в свою очередь, всячески поощряли эту переориентацию как материально (подкупая лидеров левого движения правительственными должностями, университетскими кафедрами и т. д.), так и идеологически (пропагандируя представление о западном обществе как наилучшем из возможных и при том единственном, где права человека соблюдаются в полной мере). Кроме того, падение советской системы обусловило отход европейских левых от марксистской философии и методологии, которые в глазах многих предстали как устаревшие и нежизнеспособные (полностью или в отдельных своих аспектах, прежде всего, касающихся классовой борьбы, обнищания пролетариата и т. д.). Левое движение, таким образом, утратило единство, большинство своих целей и марксистскую методологию, а отдельные его представители, войдя в правящую элиту, стали открыто выражать ее интересы.
Следует ли из сказанного, что левое движение окончательно перестало быть левым в строгом смысле слова и теперь мало чем отличается от правого? Хотя, судя по всему, дело обстоит именно так, Брикмон предсказывает резкое изменение ситуации уже в ближайшем будущем. С его точки зрения главным событием XX века было не противостояние демократии и фашизма и не возникновение и крах социалистической системы, а деколонизация (надо сказать, что Брикмон склонен рассматривать даже социалистический эксперимент в России и Китае именно как этапы деколонизации и вариант «ускоренного развития»). В XXI веке, несмотря на все «гуманитарные интервенции», процесс деколонизации завершится. «Глобализация» означает, что Запад начинает зависеть от третьего мира. С одной стороны, Запад пытается (пока что более или менее успешно) контролировать третий мир посредством инвестиций и «обратного трансфера» денежных средств через «выплату долгов» и «бегство капитала», но, с другой стороны, он все больше оказывается зависим от импортируемого сырья и дешевой рабочей силы (особенно в связи с построением на Западе «общества услуг» и сопутствующей этому процессу деиндустриализацией). Кроме того, «глобализация» приводит к тому, что уменьшается связь между элитами западных государств и их народами, а это медленно, но все более зримо ведет к расторжению «общественного договора» между трудом и капиталом. Поэтому, полагает Брикмон, утрата Западом гегемонии уже неизбежна, равно как неизбежен и крах «социально ориентированного» европейского государства. Именно эти обстоятельства вскоре приведут к тому, что левое движение вновь «полевеет»: так или иначе левые должны будут вернуться к своим собственным идеям, чтобы разъяснить остальной части западного общества, что ему придется адаптироваться к утрате гегемонии и, соответственно, вновь начать борьбу со своими собственными элитами за экономические и политические права.
ПОЛИТИКА
Демократия и ее издержки: Поколенческий Bildungsroman Пола Бермана [50 - Dick Howard, The Use and Abuse of Democracy: Paul Berman's Generational «Bildungsroman», Constellations, 2007, Vol, 14, no. 3. p. 445–453 Сокращенный перевод с английского Николая Эдельмана]
Дик Ховард
Paul Berman. Power and the Idealists: Or, the Passion of Joschka Fischer and its Aftermath. NewYork: W. W. NortonandCo., 2007, 320 p. [51 - Пол Берман, Власть и идеалисты, или Страсти Йошки Фишера и их последствия]
ЗНАЧЕНИЕ новейшей книги Пола Бермана маскируется ее банальным названием и тяжеловесным подзаголовком. Берман прослеживает эволюцию интернационального поколения, научившегося претворять свои нравственные идеалы в практическую политику, которая признает необходимость использования силы для защиты прав человека. Эта история пересказывается в объемистой первой главе, которая по стечению обстоятельств была опубликована за неделю до событий 11 сентября. Автор сплетает воедино биографии знаковых деятелей интернационального движения новых левых 1960-х годов, многих из которых мы встречаем в «Повести о двух утопиях» 1996 года, где Берман реконструировал парадоксальное рождение и судьбу этого поколения, размышляя над одиссеей Йошки Фишера, уличного бойца-недоучки, который стал министром иностранных дел и самым популярным политиком Германии. Однако случившийся неделю спустя теракт, после которого Le Monde вышла со знаменитым заголовком «Мы все – американцы», странным образом сперва подтвердил мощь описанной Берманом морали, а затем сам же ее и разрушил. Левые и правые объединились в борьбе за общее, как казалось тогда, дело. Но для правых нравственность – это та дань, которую порок платит добродетели; левые же в большинстве своем были слишком довольны своей обретенной легитимностью, чтобы понимать, что их обвели вокруг пальца.
История этого поколения важна для нас потому, что она описывает фон, на котором левые пытаются найти ответ на беспардонное присвоение «темы ценностей», которую администрация Буша вроде бы пытается проповедовать своим союзникам из стана правых. Как и в своей предыдущей книге, Берман подчеркивает общий познавательный опыт восточноевропейских и западных новых левых, как будто поддержка Вацлавом Гавелом и Адамом Михником политики Буша в Ираке придает ей дополнительную легитимность. Андре Глюксман как представитель Запада наделяет эту аргументацию интеллектуальным весом, защищая urbi et orbi свою так называемую одиннадцатую заповедь, в которой требование непричинения вреда оборачивается императивом вмешательства в тех случаях, когда под угрозой оказываются права и достоинство человека. Однако перед нами встает злободневный вопрос: можно ли (а если да, то каким образом) перевести это моральное предписание на язык политики? Решение этой задачи и берет на себя Берман.
Порой о книге можно многое сказать по ее обложке. Это издание в твердом переплете, которое Берман, автор бестселлеров, предпочел выпустить в крохотном издательстве Soft Skull Press, украшено склоненной светловолосой головой печального человека в бежевом пиджаке и синем галстуке, в одиночестве опершегося на спинки двух кресел рядом со столом в конференц-зале. Кто он такой, нигде не говорится, но вскоре мы очень близко познакомимся с ним. На задней обложке помещен маленький черно-белый портрет темноволосого, растрепанного юнца в футболке, со сложенными на груди руками, зажатой во рту сигаретой и вызывающим взглядом. Это Йошка Фишер, благодаря своей невероятной неподкупности ставший министром иностранных дел Германии. Читатель очень быстро узнает, что бывший воинствующий левак, ныне поседевший и заботящийся о прическе, вовсе не одинокий блондин на первой обложке. Эти два образа обрамляют рассказ Бермана, но «его последствия» остаются открытыми для интерпретаций.
Этим содержание обложки не исчерпывается. Под именем автора довольно мелкими буквами написано, что перу Пола Бермана принадлежит также «Террор и либерализм». На задней обложке помещены стандартные рекламные похвалы, несомненно, относящиеся к этому эссе. Опубликованное вскоре после событий 11 сентября, оно сводится к простому тезису: все войны XX века были войнами против либерализма. Отсюда вроде бы следует, что либерализм должен научиться активно защищать себя. И действительно, в дискуссиях, предшествовавших вторжению в Ирак, Берман проявил себя «либеральным ястребом». Однако между политическим мышлением и занятием позиции есть различие. Именно поэтому перед собственно текстом «Власти и идеалистов» помещены три небольших снимка антивоенной демонстрации 1973 года, на которых изображено, как воинствующий демонстрант в шлеме (это Йошка Фишер) нападает на полицейского. Публикация этих снимков в 2001 году в Германии привела к убийственным обвинениям в адрес «Поколения-1968», которые распространялись подобно нефтяному пятну, пересекая границы и даже Атлантику и уничтожая на своем пути все живое. Впрочем, политика, как и жизнь, вещь намного более запутанная, как демонстрирует нам Берман, реконструируя эти события. Однако сейчас, после Ирака, эти осложнения породили новые осложнения, и Берман, к его чести, не открещивается от них.
Мы еще так и не покончили с обложкой. На заднем клапане суперобложки издательство утверждает, явно пытаясь извлечь выгоду из этих осложнений, что книга Бермана отличается «ритмом, многогранностью, яркими персонажами и эмоциональностью романа». Но, уверяют нас, «это не роман», как будто роман – это всегда вымысел, фривольность, нечто чужеродное откровенной реальности. Выясняется, что человек на передней обложке, Бернар Кушнер, француз разлива 1968 года, который после того как основал общество «Врачи без границ» стал министром по гуманитарным проектам в социалистическом правительстве, а впоследствии служил главой миссии ООН в Косове. Он поддерживал американскую интервенцию, против которой выступал германский министр внутренних дел. Не случайно именно он оказался на обложке, а не германский дипломат, чей костюм-тройку Дэни Кон-Бендит обозвал «монашеским облачением», а сам Фишер с иронией называет «спецодеждой» (с. 271).
Человек на обложке опустил глаза в землю, его синий галстук похож на стрелу, указывающую вглубь, символизируя навалившееся на него бремя поражения. Этот гуманитарный дипломат, представленный в главе «Д-р Кушнер и д-р Гевара», был кандидатом на должность главы делегации ООН в Ирак, назначение в которую оказалось фатальным для многих из его ближайших сторонников, погибших во время теракта в августе 2003 года. «Вместе с ними, – вздыхает автор, – окончились дни „воображаемого интернационала 1968 года”», изображенного у Дэни Кон-Бендита в книге «Мы так любили революцию» (1992 года), Но Берман не собирается впадать в меланхолию: поколения приходят и уходят, жизнь продолжается, и новое поколение найдет для себя свой язык, чтобы говорить о «трагедиях, с упорством рока преследующих тех, кто борется с трагедиями». По его словам, новым левым свойственно «идти на риск, сопротивляться» (с. 311). Автор этих финальных слов, таких же лапидарных, как и нарисованное им поколение, однозначно стоит на стороне своих героев, какую бы политическую позицию он ни занимал вчера или завтра.
Однако сопротивление по сути является этической максимой, перевод которой на политический язык затруднителен. Подобно генералам, политики зачастую готовятся к уже прошедшей войне. Так произошло и с людьми 1968 года, взращенными на легенде антифашизма. Они превратили это наследие в парадоксальный пацифизм, в котором этика воинственного сопротивления сочетается с идеалом революции, призванной покончить с аморальностью либерального, буржуазного капитализма. Почему мы называем их «идеалистами»? Их вера вела от сопротивления прямо к революции, не оставляя ни времени на раздумья, ни места для компромиссов или для неудобных реалий. Неудивительно, что некоторых из них привлекала непреклонная логика, отождествлявшая политику с войной и без усилий переходящая от слова к делу, то есть в данном случае к терроризму. Большинство их товарищей находило затруднительным не проявлять к ним молчаливую симпатию, даже активно объясняя (и оправдываясь), с чем они не могут примириться как с неоправданными эксцессами. Последние объявлялись случайными промахами, не искажающими революционной сущности. Подобно тому как их родители-антифашисты извинялись за злоупотребления Сталина, объявляя их ухабами на каменистой дороге к истинному коммунизму, а после 1956 года – извращениями, порожденными культом личности, так и сопротивленцы нового поколения оставались узниками своих идеалов (в большей степени, чем идеологии).
Отождествление антифашизма с антикапитализмом (или фашизма с капитализмом) никогда не было удовлетворительным в интеллектуальном плане, представляя собой политическое позиционирование, сомнительное по самой своей природе. Если не проводить знак равенства между экономическим и политическим господством, трудно не задумываться о природе репрессивных режимов в Советском Союзе и социалистическом лагере. Но если вас посетят такие критические размышления, ваша вера все равно может черпать силу в заманчивости культурной революции Мао или вдохновляться примером латиноамериканских Давидов, выступивших против Голиафа Северной Америки. Истории Бермана глубоки и поучительны и звучат правдоподобно.
Французы – несомненно, вследствие своего глубочайшего догматизма (и наименьшей склонности к теоретизированию) – первыми пали жертвами реальности: они испытали «солженицынский шок», согласно канонической формулировке так называемых новых философов. [52 - Берман слишком щедр к этому недолговечному явлению, взращенному СМИ, Впрочем, почти все внимание он уделяет самому интересному из их числа, Андре Глюксману, который по случайности совсем недавно издал нечто вроде автобиографии: Andre Glucksmann, Une rage d'enfant. Paris: Plon, 2006, Однако в Интеллектуальном плане было бы интереснее (пусть за счет связности изложения) осветить работу ежемесячного журнала Esprit, в котором очень рано начали издаваться труды Клода Лефора и Корнелиуса Касториадиса и который сыграл важную роль в объединении восточноевропейских диссидентов с их западными союзниками, Берман упоминает этот журнал в «Арабской сцене», но этим и ограничивается.]
Но с точки зрения молодых французских левых отрицание прежней веры не вело к отчаянию; это отрицание тоже вскоре подверглось отрицанию (и, следовательно, снятию), когда они научились ценить сопротивление восточноевропейских героев 1968 года, настроивших гражданское общество против государства. Они не понимали, что этот выход представлял собой возрождение их старого рефлекса: новые кумиры играли роль эрзац-пролетариата. Зато они пришли к более важному пониманию, осознав, что их «сопротивление» имеет действительно серьезного транснационального врага, «тоталитаризм», который, более того, был плотью от их плоти.
Автор выражает собственные идеи посредством своих персонажей (следует отметить – как и посредством тех, кому не нашлось места в его книге). В одном таком случае Берман вкладывает свои тревоги в уста Бернара Кушнера: «Америка с ее тактичностью слона в посудной лавке только что сумела свергнуть наихудшую тиранию современной эпохи, и интеллектуалов всего мира буквально трясет от негодования из-за того, что это случилось» (с. 271). Берману не приходится давать прямой ответ. Его книга сама подводит читателей к вопросу: был ли Фишер в их числе? Неужели этот дипломат позабыл процесс антитоталитарного политического познания, который привел его к власти? Очевидно, да. Об этом свидетельствуют красноречивые знаки, проявляющиеся при внимательном анализе геополитической логики, выстраивающейся в речах Фишера; критикуя стремление американцев оккупировать Ирак, тот, кажется, никогда не заострял внимания на тоталитарной природе саддамовского режима. И поэтому, вместо того чтобы задерживаться на обнаруженном постфактум отсутствии ОМУ в Ираке, Берман подчеркивает упущения Фишера: Ирак превратился «в одну сплошную Сребреницу», и «никакое оружие массового уничтожения» не могло скрыть факт «массового уничтожения [гражданского общества]» (с. г). Это состояние Берман называет «новым тоталитаризмом», с которым новые левые должны бороться urbi et orbi. Но каким образом и с какой целью? Трибуналы ООН, трансграничная ответственность, заостренное осознание своих прав – всеми этими завоеваниями поколение 1968 года может гордиться; но оно не представляет собой политического движения.
//-- С. М. Эйзенштейн. Рисунок. Публикуется впервые --//
Хотя французы и немцы (возьмем только их для простоты изложения) пришли к своему антитоталитаризму несколько разными путями, они разделяли некоторые представления, ключевые для аргументации Бермана. Процесс, который начался с обличения ГУЛАГа Солженицыным (причем, возможно, еще большую роль здесь сыграла глупость ортодоксальной реакции на эти обвинения), привел французов к признанию тех прав человека, от которых марксисты отмахивались как от формальных или буржуазных свобод. Права – не частное дело; они принадлежат к сфере политики. Символом этого нового духа стало совместное посещение Елисейского дворца Сартром, Ароном и Глюксманом, обратившихся к президенту с просьбой оказать помощь вьетнамским беженцам. Когда вскоре после этого начало набирать обороты восточноевропейское сопротивление, «либерализм» занял более радикальную позицию, встав на защиту гражданского общества от государства. Немцы пришли к аналогичным выводам иным путем. Их отрицание доктринерской «революционной» войны, за которую выступала «Фракция Красной Армии» и ее приспешники, приобрело экзистенциальное измерение, когда стало ясно, что их воинствующие друзья поддерживают антисионистский терроризм, включая и убийство израильских спортсменов на мюнхенской Олимпиаде. [53 - Еще более тягостное впечатление произвел угон самолета Air France в Энтеббе, когда немцы приказали отделить пассажиров-евреев от неевреев, что прозвучало ужасным отголоском нацистского прошлого, Берман демонстрирует, какое значение оказал этот инцидент для эволюции Фишера, но он не задается более общим вопросом, почему западногерманские левые никогда не воспринимали всерьез критику тоталитаризма и потенциал диссидентских движений в Восточной Европе.] Также совершив поворот в сторону гражданского общества, они высказались за участие в политике, основав партию «зеленых», в которой Фишер (наряду с Кон-Бендитом) был ключевой фигурой.
Эти разные, но похожие истории (которые Берман преподносит со знанием посвященного) объясняют, почему антитоталитаризм стал силой, нашедшей выражение в левом крыле политического спектра [54 - Едва ли нужно подчеркивать, что не только большинство антитоталитаристов не считают себя левыми, но и, разумеется, то, что это понятие эффективно использовалось для демонизации левых. Но все же следует подчеркнуть, что эта тенденция представляет собой креативную тенденцию в рядах левых, которые не знают ответов, но ставят вопросы, дающие возможность осознать новизну нашей эпохи.] в качестве требования соблюдать права человека и создания движений в их защиту. С этим было трудно смириться тем левым, которые выросли на идее о том, что «критическое мышление» означает своего рода редукционистское разоблачение – выявление тех материальных интересов, которые скрываются за идеалистическими заявлениями о правах человека и т. д.; то же, к чему они пришли, все еще отдавало тем, что в англосаксонском мире называется «либерализмом». Однако левая политика черпает вдохновение не на небесах, и не существует таких позиций, которые бы навсегда и навечно были собственностью левых сил; это познается на опыте, и именно к этому подводит нас Берман. В данном случае защита прав человека идет рука об руку с сопротивлением тоталитарной антиполитике (и получает смысл только в этом контексте), которому левые обучились несколько раньше.
Новая радикальная политика, познающая навыки использования власти, оказалась на коне в 1990-е годы, когда гуманитарные потребности взяли верх над прежними институциональными сдержками; глобализация прав человека оказалась важнее интересов финансового капитала, и вестфальский принцип cuis regio, ejus religio [55 - «Чья земля, того и вера» (лат.)] был выброшен на свалку истории. То, что Кушнер и его «Врачи без границ» начали в 1967 году во время войны в Биафре, медленно, но верно пробивало себе путь. Возможно, принципы новой, подлинно международной справедливости стали итогом трудов этого «поколения» – и стало быть, возражения бушистов против Международного суда тщетны? Это было бы хорошо само по себе; но акцент на правах ведет нас к морализаторству, которое обходит молчанием более принципиальный политический вопрос о том, какие именно социальные и институциональные отношения могут обеспечить защиту этих прав.
ТОТАЛИТАРНОЕ ИСКУШЕНИЕ ПРОДОЛЖАЕТ ЖИТЬ ДАЖЕ В СУЩЕСТВУЮЩИХ ДЕМОКРАТИЯХ, КОТОРЫЕ НЕ ВСЕГДА СПОСОБНЫ УЖИТЬСЯ С ДЕМОНАМИ, ПО РОЖДЕННЫМИ ИХ СОБСТВЕННЫМИ СВОБОДАМИ
Прогресс никогда не был простым делом. Аристотель много столетий назад предупреждал, что этика и политика – хороший человек и хороший гражданин – не всегда совпадают друг с другом. В современном мире «сопротивление» становится политической силой лишь при столкновении с тоталитарной властью; в противном случае это всего лишь обычный старый либерализм – конечно, вещь хорошая, но это не та сфера, в которой левые могут расти и переопределять себя.
Расточая славословия в адрес сопротивления, Берман иногда хвалит сопротивление диктатуре, иногда неприятие тоталитаризма – и различие здесь весьма существенно. Права нарушаются в обоих случаях (они могут нарушаться и при демократии). Однако отрицание тоталитаризмом индивидуальных прав неотъемлемо от его главной – хотя, разумеется, замалчиваемой – цели, которая состоит в том, чтобы покончить с любыми проявлениями демократии и в первую очередь с идеей о правах человека. Эту цель разделяли и сталинисты, и нацисты, будучи детищами реакции на крах старого иерархического социального и политического порядка. Но тоталитарный проект никогда не сможет увенчаться полным успехом; в противном случае он бы задушил всю энергию общества и уничтожил бы его способность к обновлению. И все же тоталитарное искушение продолжает жить даже в существующих демократиях, которые не всегда способны ужиться с демонами, порожденными их собственными свободами.
С этой точки зрения мы можем понять и подвергнуть критике позицию «либерального ястреба». Если режим Саддама действительно можно назвать тоталитарным – а Берман неоднократно намекает, что так и обстояло дело, приводя множество примеров, от истории основания партии Баас до тех федаинов, которыми Саддам стращал оккупантов, рвущихся к Багдаду, – то в этом случае (жизненно важная!) поддержка американских планов Кушнером, Берманом и их товарищами столь же оправданна, как, допустим, поддержка Советского Союза в борьбе с Гитлером левыми и либеральными кругами. Если тоталитаризм является реакцией на появление в обществе демократической энергии, то его поражение должно привести к новому возрождению молодых побегов, даже опаленных огнем войны. Берман справедливо вспоминает, что в годы, предшествовавшие правлению Саддама, в Ираке существовал космополитический средний класс (хотя его выживание в годы режима – вопрос спорный, а его представители в наши дни рассеялись по стране). Однако американцы сделали ставку на импорт изгнанников, которые, как было ясно даже тогда, не входили в число тех резистантов, о которых идет речь во «Власти и идеалистах». Старые схемы скрывают новизну текущего опыта, умственная лень ведет к дурной политике.
ПОЛ БЕРМАН – ВЛИЯТЕЛЬНЫЙ АМЕРИКАНСКИЙ ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛИСТ; ЧЛЕН РЕДКОЛЛЕГИИ ЛЕВОЛИБЕРАЛЬНОГО ЖУРНАЛА DISSENT; ВЕДУЩИЙ ПРЕДСТАВИТЕЛЬ ТАК НАЗЫВАЕМЫХ ЛИБЕРАЛЬНЫХ ЯСТРЕБОВ
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
A Tale of Two Utopias: The Political Journey of the Generation of 1968. New York, W. W. Norton and Co., 1996. (Повесть о двух утопиях: политическое путешествие поколения 1968 года)
Terror and Liberalism. New York: W. W. Norton and Co., 2003. (Террор и либерализм)
ФИЛОСОФИЯ
До и после «мая 68»: «Левый интеллектуал» и его революция [56 - Беседу вела Ольга Андреева. Значительно сокращенная версия этой беседы вышла в журнале Русский репортер № 22 (52) ОТ 12 ИЮНЯ 2008.]
Валерий Подорога
ИТАК, что же произошло в Париже «мая 68» с точки зрения политической истории XX века? Было ли это революцией или нет, да и правильно ли вообще именно так ставить вопрос?
Первые признаки революционной ситуации, вероятно, появились в Нантере, [57 - См, более подробно: А. Тарасов, In Memoriam Anno 1968 [http://www.screen.ru/Tarasov/memor.htm]] но власти не смогли их правильно оценить, Потом демонстрации студентов Сорбонны и, наконец, 3 мая первая ожесточенная схватка с силами специальной полиции, Контроль властей над событиями утерян, революция начинается…
Молодые всегда требуют невозможного, они готовы к жертве, им нужен порыв, Выступления студентов прошли цепью по всей Европе: Сербия, ФРГ, наконец, активное участие молодежи в Пражской весне. Самое загадочное – вот эта цепь, Чего я не могу объяснить, так это повсеместности революционного порыва, В начале 1960-х годов происходит культурная революция в Китае – все помнят хунвейбинов с их лозунгом «Огнем по штабам», – и длится она до конца 1970-х годов, Так что май 1968 года во Франции – лишь один из очагов мощной европейской, если не мировой, энергии протеста, В Париже волнения молодежи сопровождались выступлениями рабочих, всеобщей забастовкой (одна из крупнейших забастовок в истории рабочего движения – десять миллионов человек), Они создали большую проблему для власти – президент де Голль все-таки ушел…
Волнения мая 1968 года в Париже породили много толкований. Я придерживаюсь следующей позиции: это была попытка революции Освобождения. А точнее, даже не революция, а настоящий бунт, бунт молодых интеллектуалов. [58 - В тот год сразу же после майских событий я случайно оказался в Париже (в то время студент философского факультета МГУ), Мои родители работали в советском посольстве, и я приехал летом к ним в гости Конец июня, «революция» закончилась. Помню ночную прогулку по Парижу: сгоревшие машины, вывороченная брусчатка, остатки арматуры, разбитые витрины, короче, следы боев и т. п. На перекрестках посты полиции. Глубокая ночь. Поразили большие толпы молодых людей в Латинском квартале – по две-три тысячи. Они просто стояли и молчали. Невероятное зрелище. Почти нет разговоров, многие курят. Шокирующее впечатление от тишины («после битвы») запомнилось больше всего, Б последующие дни «революция» как-то стала слишком быстро забываться. И гуляя в последующие дни по центру Парижа я уже больше не замечал следов майских боев. Эйфория сменилась чувством поражения от неудавшейся «революции».Много лет спустя я побывал в Страсбурге, Там я почти целую ночь беседовал с супружеской парой – активными участниками боев за Сорбонну, Он был комендантом одного из университетских корпусов, а она – его помощницей. Бот эти два бывших маоистских радикала рассказывали, как они делали «коктейли Молотова», как их атаковала полиция, как они от нее отбивались (в течение суток). Судя по их словам, насколько помню, для них это была настоящая война. Было много раненых, но вот погибших почти не было. Есть даже такой анекдот. Популярный сегодня в России философ русского происхождения Александр Кожев спрашивал одного из великих, кажется Ж. – П. Сартра: «Ну что же у вас там случилось?» – «Как что? Революция!» – «А жертвы были?» – «Нет, не было», – «Ну так какая же это революция?!». Действительно, много раненых, причем полицейские пострадали не меньше, чем бунтари. Многих студентов посадили, причем некоторые получили весьма серьезные сроки (до 14 лет), а вот жертв не было.] Взрыв недовольства, экстаз обновления, что-то вроде эпидемии, внезапно охватившей многих и многих гуманитарных людей, впрочем и другие «угнетенные» слои французского общества (прежде всего «пролетариат»), Иногда термин «освобождение» путают со «свободой», но это разные понятия, Освобождение для всех, свобода для одного; освобождается «человек», свободу обретает гражданин, Революция 1968 года была освобождением от того, от чего освободиться было невозможно, – ближайшего Прошлого, Часто революции кажутся бессмысленными и неудачными именно поэтому, Мы даже не можем установить «законы», по кото рым они совершаются. Слишком много случайного. Мы называем какие-то исключительные события «революцией», хотя и не знаем, сохранится ли это убеждение в будущем. Очевидно, что в движении революционных событий есть нечто быстрое, мгновенное, разрушительное и нечто замедленное, замедляющееся, остывающее. Что-то похожее на наказание за прежнюю быстроту и внезапность. Отступление, апатия, неверие. Я имею в виду контрреволюции, которые по длительности и циничной практичности всегда превосходят революции. Постепенно они уничтожают все, что казалось революционным, прежнее возвышение чувств снижают до посмешища. Другими словами, контрреволюция – часть революционного процесса. Европейские интеллектуалы долгое время обменивались идеями «коммунизма» и были увлечены этой игрой. Не замечая или не желая замечать сталинской контрреволюции, которая с невероятной жестокостью давила все живое, танком выжигала революционные ценности. Долгое время СССР представлялся чуть ли не образцом реального социализма. Многие западные левые интеллектуалы верили в это до конца 1950-х годов, до хрущевского разоблачения культа Сталина.
Если подвести некоторый итог, то, по вашему мнению, именно контрреволюция становится истинной матрицей истории? Не могли ли вы уточнить отношение «революции» к «контрреволюции»…
Часто революция – это провокация, проект Невозможного, набросок пути к недостижимому Идеалу. Революция как видение, чудо, праздник. Но и как конкурс самых неожиданных идей. Это, бесспорно, экстатическое действие, охватывающее относительно небольшое количество людей, ожидающих изменений в обществе и желающих их. Революционная вспышка готовится долго. Слишком много факторов должны сложиться – экономических, политических, образовательных, университетских, – чтобы дать на выходе взрыв такой общественной и политической силы. Например, экономическая сторона мая 1968 года состоит в том, что к этому времени сложились политические предпосылки для рождения среднего класса, а это основной класс в «бесклассовом» постиндустриальном обществе. Можно сказать, что французское общество переживало период начала второй волны модернизации. В послевоенное время завершается восстановление хозяйства Европы, экономический подъем 1950–1900-х годов приносит относительное «благоденствие», заметно повышается уровень жизни. Все оказывается вдруг «хорошо», появляется жирок. Однако никаких структурных преобразований общественной системы не происходит – по-прежнему XIX век. Европейское общество вернулось к более или менее «комфортной» жизни, но власть бюрократии, экономическая жизнь, политические движения и партии – все было завязано на старых институциях. И главное – на идейных и идеологических предрассудках. Назревает общество потребления, требующее других институтов, другого управления, другого желания. Больше нет доминирующего классового противостояния (буржуазия – пролетариат), о себе заявило новое социальное большинство, будущее silent majority.
Парадокс революции мая 1968 года заключается в том, что на ее волне родился средний класс, другое французское общество. Хитрость Истории – удар направлен на одно, а рождается совсем другое.
Не случайно, что многие из активистов 1968 года стали выдающимися менеджерами, заняли ключевые позиции в обществе. Даниэль Кон-Бендит, один из главных активистов, сегодня депутат Европарламента, вождь умеренного крыла партии зеленых; Марк Кравец – шеф заграничной службы крупнейшей французской газеты «Либерасьон». И так далее – профессора, менеджеры, политики, все успешные люди. Разве изучая этот список успешных «революционеров» мы не приходим к выводу: революция-то удалась… Другие активисты ушли вправо, стали «новыми философами»: Б. – А. Леви, А. Глюксман, Ж. – П. Лардро, П. Жамбе. Их еще называли «детьми Солженицына», в основном это бывшие маоисты, троцкисты, когда-то «левые» интеллектуалы. Солженицын начинает публиковаться на Западе, выходит «Архипелаг ГУЛАГ» (1973 год), Полная переоценка реального социализма, пишутся разоблачающие тексты против коммунистической идеологии, против ФКП и господства коммунистических Отцов. Атакуется в целом вся идеология тоталитарного марксизма-ленинизма в самых различных ее проявлениях.
Массовую основу мая 1968 года составили студенты Франции, а точнее, молодежные группировки самых разных политических направлений, но разве они определяли важнейшие черты и «идеологию» майской революции? Есть ли основополагающие причины этого «взрыва»? Или несколько другими словами, все-таки, по вашему мнению, из чего сложилась «революционная ситуация»?
Одну из причин можно назвать: изменения в социальном составе студенчества. Впервые рабочий завода «Рено» мог послать своего сына или дочь учиться в Сорбонну. До этого выпуск студентов по гуманитарным специализациям был крайне ограничен (как вообще получение высшего образования). Так, в 1851 году во Франции высшей школой было подготовлено 3 тысячи специалистов по гуманитарным дисциплинам. В 1900 году цифра остается той же самой. В 1920 году – 3 тысяч выпускников. В 1930 году – 12 тысяч. Образование оставалось элитарным, а количественный рост обусловлен демографически. Образование получают только состоятельные слои общества. В 1965 году – уже 40 тысяч студентов. В 1968 году – 81 тысяча студентов обучается в гуманитарных заведениях. Эта молодежь и стала основным героем праздника Освобождения. Нет никакой единой стратегии, никто ни за кого не решает, нет «партийного авангарда», нет единого центра руководства. Слишком много разных «заинтересованных» участников. У каждой группы – «маоистской», «марксистско-ленинской» или «троцкистской» – своя программа.
После мая 1968 года размежевание культурного пространства нарастает, начиная влиять на систему высшей школы, массовые коммуникации и стратегии образования. С одной стороны омассовление гуманитарного знания и, следовательно, устранение его элитного характера. С другой – резкое изменение политического статуса гуманитарных дисциплин, чем воспользовалась правящая элита и родовая французская аристократия. Теперь не традиционное университетское образование открывает доступ в высшие эшелоны власти, а то, что получено в «больших» школах: Высшей административной школе и Высшей политехнической школе. [59 - Высшая школа администрации выпустила в 1947 году – 37 человек, в 1970 году – 90; Высшая политехническая школа в 1900 году – 250, в 1967 году – 304. Ср., например: «О механизме отбора в „большие” школы известно немало. Известно также, что их двери открыты лишь для выходцев из привилегированных классов общества. Излишне напоминать о том, что важнейшее значение в них придается манере речи и поведения, символизирующей принадлежность к высшим классам и остающейся за семью печатями для учеников из неимущих… В сущности, в эти школы „наследники” правящего класса приходят, чтобы получить знание в широком смысле слова, а заодно и диплом, который призван легитимировать их власть» (П. Бирнбаум и др. Французский правящий класс. М.: Прогресс, 1981. С. 158)] Эти школы обучают не столько знанию, сколько умению властвовать; они готовят чистых функционеров политической и промышленной бюрократии. Правящая власть не только быстро восстановила утраченные позиции, но и намного улучшила их.
Итак, май 1968 года – одно из решающих событий второй половины XX века для современной европейской истории. И это событие, как вы утверждаете, имеет две истории, две «правды»: одна «история» говорит, что революция была подготовлена или даже «готовилась», а другая – что она была лишь стечением обстоятельств. И эти две «истории» не противоречат друг другу – как это понять?
Здесь, действительно, нет противоречия, революция находится как бы «между»: теоретически она готовилась, но оказалась итогом действия многих «случайных» факторов. Действительно, май 1968 года – время невероятного стечения обстоятельств, судеб, теорий, идей, личностей. Думаю, это было прощание с революционным XIX и взгляд в XXI век. Еще Жорес видел в Великой французской революции (1789–1795 годов) «начало всех начал»: нет конца революции, она не заканчивается, а только всякий раз начинается. [60 - Ср.: «Мы считаем Французскую революцию фактом огромного значения, величайшим событием с поразительно плодотворным содержанием, но, на наш взгляд, она не представляет собой чего-то законченного, когда истории остается лишь развивать без конца ее последствия» (Ж. Жорес, Социалистическая история Французской революции. В шести томах. М.; Прогресс, 1977. с. 33).] В событии «май 68» отыскивают продолжение той же революционной линии, характерной для развития французского общества прошлого столетия. Часто встречаются комментарии, в которых доказывается, что революция мая 1968 года подражает революции 1848 года (кстати, которую исследовал Маркс), последней из буржуазных революций, и что, собственно, «взрыв» мая 1968 года – явно мелкобуржуазная революция, не «пролетарская». Даже в выборе главных идей можно провести водораздел по маю 1968 года. Одна часть тогдашних теоретиков еще остается в XIX веке и ставит вопрос об Освобождении, а не об индивидуальной свободе. Чтобы вернуть человека к его изначальной природе, данной Богом, нужно пройти этапы высвобождения его истинных влечений. Надо быть правдивым, честным, бороться против предрассудков, быть «естественным человеком» (это очень похоже на руссоизм). Но это только одна сторона.
//-- Е. М. Бебутова. Сбор яблок. --//
В 1960 году выходит в свет книга Сартра «Критика диалектического разума», в которой он излагает свою теорию революции. Невероятно, но факт: то, что Сартр пытается «обосновать», становится «революционной» реальностью в 1968 году. [61 - J.– P. Sartre. Critique de la raison dialectique. Paris: Gallimard, 1960. p. 434–435.] Чуть позднее – первые тиражи книги-меморандума Ги Дебора «Общество как спектакль», самая значительная по влиянию книга поколения (много переизданий, переводы). Настольная книга всех юных бунтарей. Ранние, 1930-х годов, фрейдо-марксистские публикации, особенно работы В. Райха и Э. Фромма, посвященные «сексуальной революции», также играют немалую роль в воспитании левых теоретиков. Главными же остаются идеи освобождения. Продвинутое студенчество и анархистски настроенные теоретики читают прежде всего Г. Маркузе, труды раннего К. Маркса и председателя Мао (популярная картинка: хунвейбин, погруженный в чтение «красного цитатника»). Три «М» как идейная основа «революции»: Маркс-Мао-Маркузе. Значительно влияние «критической теории» Франкфуртской школы, она формируется в 1930-х годах, отцы-основатели М. Хоркхаймер, Т. В. Адорно, Ф. Поллок (в разное время к ней были близки Г. Маркузе, Э. Фромм, В. Райх, В. Беньямин). С приходом нацистов к власти в Германии многие эмигрируют в США. Идеи критической теории, впервые из ложенные Хоркхаймером и Адорно в «Диалектике просвещения» (1949 год), также относятся к этому пласту «освобожденческой» литературы.
Нет ли здесь еще и поколенческого разрыва: сыновья бунтуют против отцов? И в таком случае, не была ли эта революция еще и ответом на устарелые традиционные «эдиповские» ценности буржуазной семьи?
Действительно, сколько времени в своих «Семинарах» посвятил Ж, Лакан исследованию эдипизации западной культуры, Потом приходит черед книги Ж. Делеза и Ф. Гваттари «Анти-Эдип. Капитализм и шизофрения, Том 1» (1972 год), [62 - Например, Адорно в отличие от Маркузе, инспектировавшего «коммуны свободной любви», принципиально не участвовал ни в студенческом движении, ни в политических демонстрациях. Франкфуртские студенты посчитали, что он отступил от тех идеалов «борьбы», которые сам провозглашал, Б одном из интервью он попытался оправдаться: «Я только создал теоретическую модель мышления. Разве я мог предполагать, что люди захотят осуществить ее при помощи коктейля Молотова», Теоретический Эдип должен быть низвергнут восставшими детьми. Так, Адорно стал объектом студенческих провокаций. Одну из его лекций попытались сорвать студенческие радикалы. Подобная травля, вероятно, способствовала развитию сердечной болезни Адорно, Б августе 1969 года он умирает в швейцарской клинике.] имевшей скандальный успех, И в этом нет ничего удивительного, если учесть воздействие идей психоанализа на практику психиатрической и психотерапевтической помощи в Европе и США, успешную институционализацию и достаточно быстрое освоение теоретического наследия психоанализа, Понадобилось всего полвека, Если объявляется, что пациент традиционного психоанализа «мертв» (а это всегда «маленький Эдип»), то тогда как да и кого психоанализировать? Психоанализ поддерживает институт господства традиционной семьи, Разве для психоанализа годен шизофреник (да и все глубокие психотики)? Но именно этот новый пациент объявляется величайшим героем будущего освобождения [63 - Надо учитывать, что сильнейшее влияние на концепцию Делеза-Гваттари оказал постфрейдистский психоанализ, так называемый фрейдомарксизм (Б. Райх, Т. Рейк, Э. Фромм, М. Клейн) Особенно Райх: как создатель современной телесно ориентированной психотерапии, он видел в сексуальном освобождении («революции») основной импульс к мировому «здоровью» европейских народов. Недаром же, проницательные марксистские критики сразу узнали в «Анти-Эдипе» развернутую и более продвинутую модель фрейдомарксизма. Например, заимствование понятий энергия, поток, купирование, использование юнгианского термина «либидо» и т. п.], Здесь не место подробно разбирать этот значительный, крайне авантюрный текст, текст-приключение, Цитатами из «Анти-Эдипа» можно было расписать улицы майского Парижа, Это текст – антикапиталистический, более того, асоциальный, экспериментальный, текст-провокация, текст-граффити, Как перевести весь опыт психоанализа с его чудовищной эдиповской догматикой на язык открытого опыта желания? Общая идеология Освобождения сближает позиции совершенно разных мыслителей: Сартра и Делеза и Гваттари, Райха и Лакана, Поражение майской революции закодировано в опыте делезовского желания, образами и концептами которого, к сожалению, нельзя разрушить даже столь эдипизированный современный капитализм…
//-- C. М. Эйзенштейн. Рисунок. Публикуется впервые --//
Майская революция словно в кино прокручивается назад, чтобы вновь совершиться, но уже по воле большой теории: набросок плана тотальной деэдипизации общества.
Можно ли сказать, что революция 1968 года была изначально обречена на поражение и это закладывалось в базовые модели практически всех наиболее влиятельных тогда теорий «освобождения»? Никакой политики, никакого расчета или никакой установки на конечную цель – так можно понять основную идею теории Освобождения? Только сам бунт… взрыв ради взрыва, некий выброс неуправляемой социальной энергии?
Мне кажется, Красный май – это последняя революция в современной европейской истории, Есть два вида взрыва и они различаются как explosion и implosion: первый – взрыв открытый, когда все вокруг рушится и сметается с пути; второй – взрыв скрытый, похож на взрыв в рукавах угольной шахты: на поверхности ничего не видно, а под землей движет мощная взрывная волна, но поскольку препятствия на ее пути значительны, то она не производит заметных разрушений, зато все шахтовые крепления проверяются на прочность, Другое дело – большие землетрясения, Скрытый взрыв мы иногда называем реформами, Все острее чувство угрозы, и если ничего не делать, то что-то да произойдет… Поэтому процесс реформирования общества постоянен: нужно снимать напряжения, которые могут привести к массовому недовольству, «революционному взрыву», Взрыв открытый – демонстрация разрешения острой проблемы прямыми действиями, Так вот революция мая 1968 года – подобный взрыв: разом были поставлены под сомнение многие «завоевания» XIX века, Однако сами революционеры действовали по кальке предыдущего столетия: сначала сделаем, а потом посмотрим, Бунт ради бунта, Главное нанести удар – в этом видна стихийная логика интересов в «революциях» XIX столетия, которые оканчивались поражением, приносящим новую победу, Такие революции давали что-то новое, но не побеждали, Идеал революционного восстания недостижим; в конце пути, как всегда, разочарование, Те же стадии проходит и «революция» мая 1968 года: надежда, гнев, решимость не отступать, затем спад, отчаяние, и наконец, восстановление властями порядка, Контрреволюция лишь подтверждает желание революции завершиться.
Нельзя ли уточнить позицию французского интеллектуала после мая 1968 года, насколько она изменилась? Вот вы указали на одну группу мыслителей, которые заложили саму идею этого сартровского требования Невозможного, т. е. идею Освобождения. Но есть же и другая группа, и она явно придерживалась иных позиций…
Вы правы. Время после «мая 1968» – иное время. На первый план вышло поколение французских интеллектуалов, ориентированных на постструктуралистскую парадигму: Ж. Лакан, М. Бланшо, М. Фуко, П. Бурдье, Ж. Деррида, Ф. Лиотар, Ж. Делез, Ф. Гваттари, А. Бадью, Ж. Бодрийяр и мн. др. Целая плеяда влиятельных мыслителей, которые поставили своей целью извлечь теоретические уроки из опыта поражения революции мая 1968 года (многими из них, кстати, лично пережитого).
Первый урок: обществом не выучено никакого урока. Это событие остается в памяти левого сознания как поражение, но поражение, открывшее пути к новому более тщательному и всестороннему исследованию общества. Не «почему не удалось победить?», а «как вообще революция смогла состояться?» – вот что надо понять. Отказ от «революционной политики» в пользу радикализации мысли. После мая 1968 года началась другая революция – теоретическая. Если кто-то желает победы и готов к бунту, что за желание движет им (ответы Ж. Лакана); если кто-то отказывается от всякой революционной романтики в пользу комфорта и нормы, то, что такое потребитель – новый субъект посткапиталистического общества (ответы Ж. Бодрийяра).
И потом как это получилось, что власть так быстро консолидировалась, провела перегруппировку сил, и вот порядок восстановлен? Тема власти – особая: ее неуязвимость, неистощимость в домогательствах и уловках, способность возрождаться там, где, казалось, она более не в силах себя проявить. Прямо-таки социальный фантом. Несомненно, отсюда страх перед властью. Как следствие, вопрос, а что если власть «столь же многочисленна, как демоны» (Р. Барт). Настоящая кратофобия. Так власть лишается конкретных политико-классовых характеристик, и это уже не отдельная власть (партии, группы, института или класса). Власть предстает могущественной инстанцией социального опыта, своего рода «паразитом транссоциального организма». Что же позволяет власти «паразитировать» на свободной энергии общества? Власть не впереди, не перед нами, а за спиной. Власть транзитивна, она повсюду – вот почему мы бессильны. Ведь сколько раз ее ни свергали, она остается, все та же тень великого Господина? Это вопрос, а ответы М. Фуко. В 1975 году он выпускает книгу «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы», в 1976 году «Воля к знанию. История сексуальности. Том 1». Фуко предлагает «свои» методы сопротивления власти, учитывая опыт, который ему был открыт майскими событиями 1968 года. И этот опыт подсказывает, что нужно занять радикально нейтральную позицию, отказываясь от участия в дискредитировавшей себя игре классовых и партийных интересов. Избегать вовлеченности в спор по поводу традиционных политических лозунгов: «свобода или господство», «либерализм или тоталитаризм», «право или закон» или еще более глобальных «социализм или капитализм»? Мыслить власть нужно не там, где она скрыта идеологическими, экономическими или юридическими масками, а там, где она исполняется: на заводе, в конторе, психиатрической клинике или тюрьме, в школе или полицейском участке. Вот что называется микрофизикой власти.
Второй урок: позиции интеллектуала в обществе должны быть пересмотрены. Традиционный интеллектуал – универсальный homme de lettres. Только к началу XX века он расстается с иллюзией принадлежности к «свободно парящему слою», freischwebende Schicht (К. Мангейма). Позиция Сартра, в частности, вполне соответствует такой установке: быть сознанием для других. За отставкой традиционного интеллектуала следует узкая специализация, охватывающая науки, в том числе гуманитарные. Появление же интеллектуала, «узкого специалиста», отмеченного еще Грамши в противостоянии «органическому интеллектуалу», традиционному, знаменует конец универсального гегелевского сознания. По мнению Фуко, интеллектуал сегодня больше не «рапсод вечного», а «стратег жизни и смерти». Политизировалось знание, которым он обладает. Старое право на манипуляцию частными истинами ради истины «единой» поставлено под сомнение: теперь тот, кто производит знание («истину»), в силах осуществлять политику этого знания (физик-ядерщик, программист, социолог, биолог или историк). Так, каждый ученый-специалист может осуществлять новую политику знания, не перепоручая ее институту, партии или отдельным политикам.
Не кажется ли вам, что на интерпретацию событий мая 1968 года оказали и продолжают оказывать сильное влияние возможности, открывшиеся с развитием массмедийного пространства в западном обществе 1980–1990-х годов? Современное общество чрезмерно событийно, переполнено «случившимся» и «ожидаемым», но также и чрезмерно раздроблено, фрагментировано, хаотично. Утратив единый центр и общее идейное наследие группы интеллектуалов сами разделились на фронты, лагеря, направления, группы влияния и «группки». Вопрос такой: не возникла ли как раз в эти годы, после мая 1968 года, особая власть французской авангардной философии, кстати, не она ли принесла мировую славу французской культуре в 1980–1990-х годов?
Ваш вопрос можно отнести к третьему уроку. Действительно, в течение десятка лет университетская номенклатура утрачивает культурный и социальный престиж. В центре массмедийного интереса не фигура профессора (даже «воинствующего»), а некий триединый образ: издатель-журналист-редактор (менеджер, продюсер и др.). Передача функций завершается, появляется специализированный посредник по доводке факта культуры до уровня события, фигура «ходатая потребления» (выражение Р. Дебре). Формируется образ философа-авангардиста. В многочисленный интервью, беседах на радио и телевидении, дискуссиях, высказываниях и комментариях, публикациях в прессе принимают активное участие многие известные интеллектуалы (чаще других М. Фуко, П. Бурдье, Ж. Деррида, Ж. Бодрийяр, Р. Барт). Они становятся профессионалами массмедиа. Портреты духовных гуру чуть ли не ежедневно появляются на страницах популярных изданий. Появляется фигура публичного философа, участника дебатов на телевидении, участника всех «мировых событий», создателя лекционных курсов, с которыми он колесит по миру. И не только. А интенсивность письма, – нельзя забывать и о таком факторе. Создавать книги на одном дыхании, формировать идеи и издательские позиции. Подпись автора сразу же получает прибавочную стоимость. Все пишут обо всем, все можно говорить, и говорят – слово обесценивается в борьбе за признание. Не писать, писать – это слишком обязывает, слишком замедляет, слишком напоминает авторское усилие, веру в знание. Лучше говорить или, точнее, писать, как говоришь. И вот публикации движутся все более ускоренным потоком. Живопись, кинематограф, фотография, мода, археология культуры, психоанализ, литература и философия, лингвистика и семиотика – больше нет границ. Дисциплины и жанры теперь не замкнутые и охраняемые территории, они смешались. Гениальность дилетанта приветствуется. Разворачивается великая битва за прижизненное признание, нельзя стать забытым сегодня, нужно досаждать, атаковать, оказываться рядом с событием, по возможности создавать его. Развивается чувство успеха на интеллектуальном рынке, разрыв с университетскими традициями знания все более углубляется. Другими словами, мыслить сегодня – это так или иначе участвовать в массмедийной культуре событий каждого дня.
Насколько актуальна сегодня революционность идей 1968 года? Можно ли ожидать в XXI веке чего-то подобного, если не повторения, то во всяком случае предстающего в качестве реальной угрозы мирового порядка?
Не думаю. Слишком много иных угроз…
Когда перечитываешь сводки с «военных» действий далекого от нас мая 1968 года, удивляешься поразительной активности студенческой массы. Практически на каждое действие властей тут же находится ответ. Как будто отдельный этап схватки имеет бесконечный ресурс. И все же только часть революционной энергии была освоена обществом. Другая не менее важная работа – это переосмысление того, что случилось. Такая работа была проделана европейскими интеллектуалами именно в 1970–1990-x годах. Возникли концепции, которые в конце концов обслуживали потребности и институты среднего класса. А средний класс ценит не практику освобождения, не революционные действия, а собственные права: право на свободу выбора, право на труд, право на то, что называется «достойной жизнью». Ему не нужно освобождение. Он ни от чего не хочет освобождаться, он хочет зарабатывать, потреблять, ездить на курорты, жить комфортно, получать удовольствие. Вот эту большую массу людей, получивших достаток и желающих покоя, не имеющих «убеждений», и ненавидят люди XIX века – революционеры, создатели новых миров («ситуационисты», «троцкисты», «анархосиндикалисты», «маоисты», «марксисты-ленинцы» и пр.). Они атакуют. «Мировая левая лига» отчаянно нападает на позиции среднего класса, ставшего центром стабилизации западного общества. Средний класс планирует будущее, его идеология подтверждает ценности прошлого (традиции, привычки, наследия), настоящее для него – не все время, а посредник, темпоральный центр переходов. Для акционистских группировок, напротив, только настоящее имеет ценность, причем ценность будущего. Управлять будущим легко, надо взорвать настоящее.
СРЕДНИЙ КЛАСС ЦЕНИТ НЕ ПРАКТИКУ ОСВОБОЖДЕНИЯ, НЕ РЕВОЛЮЦИОННЫЕ ДЕЙСТВИЯ, А СОБСТВЕННЫЕ ПРАВА
Некогда один из интеллектуальных лидеров Красных бригад А. Негри публикует с М. Хардтом, учеником Фр. Джеймисона, книгу «Империя» (политический бестселлер, имевший шумный успех). Попытка разыграть карту «мая 68», вернуться к идеологии освобождения в связи с новым этапом кризиса капитализма. Распад Советского Союза, новая ситуация в мировой геополитике: вместо противостояния двух сверхдержав – США и СССР – осталась одна, американская. Надежда на революцию времени X возвращается вместе с идеей империи. Империя и революция оказываются неразделимы. Те же антиглобалисты действуют как новые революционеры: они что-то демонстрируют, чему-то сопротивляются, кого-то провоцируют, «взрывают» ситуацию, ставят проблему, атакуют полицию и «новый капитализм»… Но если вы спросите, а что за этим, они ничего вам не скажут. Они просто уверены в том, что общество, которое они атакуют, настолько крепко и настолько готово все выдержать, что эти демонстрации – вовсе не какие-то тяжелые удары, а своего рода пощечины. Слегка встряхнуть, ничего не разрушая. Это способ взбодрить общество, чтобы оно решилось что-то подправить. Антиглобалисты стали частью процесса реформирования капитализма, кому-то из «нетерпеливых» это покажется поражением.
Но, вероятно, есть и противники мая 1968 года, не все же посчитали столь серьезное потрясение устоев государства всеобщим благом?
Конечно. Надо признать, что «левая» мысль в лице великих мэтров постепенно теряет свое «революционное» влияние, особенно в конце 1990 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
годов. Но уже много ранее, в постреволюционное время сформировался антидискурс мая-68, который в лице Р. Дебре и прежде всего Р. Арона активно заявил о своих позициях. [64 - S. Audier. La pensée anti-68. Essai sur une restauration intellectuelle. Paris: Éditions la découverte, 2008.] Я бы назвал его контрреволюционным, хотя это и не точно. Ожидаемая точка зрения была высказана Дебре в одном из его политических памфлетов: он увидел в революции мая 1968 года начало американизации французского общества. Довод его весьма простой и совпадает во многом с исследовательской программой Ж. Бодрийяра. [65 - См.: Ж. Бодрийяр. Общество потребления. Его мифы и структуры. М.: Республика, культурная революция, 2006.] Майская революция была частью мирового американского экспорта рынка «контркультуры»: длинные волосы, унисекс, sensitivity training, признание прав гомосексуалов, непрямые методы обучения, антипсихиатрия, сексуальное воспитание, легализация порнографии и т. д. Итог – это утрата важнейших ценностей: идеи нации (в конечном счете – независимости) и идеи пролетариата (упразднение революционного горизонта французского общества). [66 - S. Audier, La pensée anti-68, p. 100.] Неоконсервативные тенденции в мировой политике 1970–1980-х годов постепенно вытеснили революционность 1960-х годов. А та философская критика, которая еще была в деле, потеряла ясно определенный адрес, обратная связь с обществом нарушилась, и так и не восстановилась – я имею в виду, конечно, ушедшую на покой идею «революционности масс».
ПОЛИТИКА
Раздор вокруг наследства [67 - Специально для «Пушкина». Перевод Михаила Маяцкого.]
Эманюэль Ландольт
Dldier Eribon. D'une révolution conservatrice et de ses effets sur la gauche française. Paris: Léo Scheer 2007. 160 p. [68 - Дидье Эрибон, О консервативной революции и ее воздействии на французских левых.]
Книга Дидье Эрибона «О консервативной революции и ее воздействии на французских левых» сначала кажется (в своей невинно-белой обложке) очередной полемической – à la française – рентгенограм. мой французской социалистической партии, но вскоре выясняется, что ее ставка выше. Ставится вопрос о сохранении наследия французской мысли, утраченного где-то между двумя ключевыми датами: победой Ф. Миттерана на президентских выборах в 1981 году и поражением Л. Жоспена в 2002-м. Среди значимых элементов, которыми отмечена эта утрата, автор называет растущую пропасть между левыми интеллектуалами и социалистической партией: отказ Деррида поддержать Жоспена, разочарование Режи Дебрэ в своем министерском опыте, упреки Фуко в адрес соцпартии за утрату критического потенциала, демонстративный отказ левых социалистов поддержать Бурдьё в его попытках противопоставить беспределу рыночной экономики некое общеевропейское движение сопротивления. Смерть Бурдьё в 2001 году развязала языки целому хору критиков. Известно, что в последний период жизни Пьер Бурдьё особенно активно участвовал в политической борьбе в поддержку различных социальных и профсоюзных движений. Он стремился дать высказаться группам с самым низким символическим капиталом, чтобы левые научились не только править, но и прислушиваться к голосу этих движений. Такая позиция диктовалась, по Эрибону, пониманием, что «те дискурсы, которые якобы лишь описывают социальную реальность, на деле производят ее. Говорить – значит делать» (с. 13). Какой же была реальность, производимая дискурсом официальных левых?
Нужно сразу оговориться: то, что Дидье Эрибон справедливо называет консервативной революцией, имеет лишь отдаленное отношение к тому, что известно под этим именем в Германии (Юнгер, Шмитт). У него речь идет о радикальном сдвиге вправо центра тяжести французской интеллектуальной и политической жизни в 70-х – начале 80-х годов. Эрибон утверждает, что соцпартия оказалась больше всего затронута этой «революцией». Социалисты стали – вопреки своей изначальной природе и минимальному содержанию слова «социализм» – бизнесменами-управленцами, ориентированными на антисоциальный реформизм. Это логично привело к разрыву с радикальными левыми, на которых (а не на собственный новейший крен) соцпартия возложит вину за свое поражение. Торможение социальных реформ, обещанных кандидатом-социалистом еще в 1981 году, отчетливо заметно по полному безразличию к проблеме меньшинств, что для Эрибона выступает критерием тем более радикальным, что новый порядок оказывает в этой сфере наиболее ощутимое давление.
Одной из причин этого попятного движения, этой радикальной смены курса стала общая профессионализация партии. По пропасти, отделяющей новую экспертную элиту от социальных движений, «можно ясно судить о том, как трудно партии привлечь „меньшинства вне закона”» (с.62). Хуже того, консервативная революция предложила «интеллектуальное оправдание для устранения тех, кто претендует на позицию, статус, влияние» (с. 69). Поучительна история газеты «Либерасьон» (основанной, напомним, Сартром), Некогда оплот социальной критики, она стала образцово-показательным примером экономического конформизма. Ее покупка Ротшильдом знаменует собой установление неолиберального климата, со всеми вытекающими из него последствиями для медийной сферы. С точки зрения Эрибона, говорить приходится не только об экономическом, но и об идеологическом закрепощении: достаточно обратить внимание на то влияние, которое обретают в газете неоконсервативные think tanks, начиная с 1980-х годов (Фонд Сен-Симона, Клуб л'Орлож, Институт Раймона Арона, в котором важную роль играет Марсель Гоше). Назначение Пьера Розанваллона (высокопоставленного интеллектуала, члена соцпартии) заведующим рубрикой Идеи призвано обезопасить газету от влияния критических интеллектуалов, подобных Фуко и Бурдьё. Озабоченность газеты серьезностью своего имиджа видна по ее стремлению обращаться к власти и быть властью услышанной. На смену старому разделению общества на буржуазию и пролетариат пришла дряблая социалистическая утопия «совокупности индивидов, которым удобнее всего жить вместе» (с. 72). Эрибон выводит из новой пустой и опустошительной этики свое законченное мнение о состоявшейся смене вех, опираясь всё на тот же принцип Бурдьё: «Говорить – значит делать». Отнюдь не случайно из общего словоупотребления постепенно выветриваются собственно социальные характеристики: так, пролетарские геттоподобные пригороды с зашкаливающим уровнем безработицы превращаются на новоязе в «деликатный квартал» (quartier sensible). Невинная политкорректность этой концептуальной революции должна окончательно упразднить вопрос об ответственности интеллектуальной элиты за либеральный поворот. Из политического словаря совершенно исчез целый ряд социологических категорий, разработанных в 60-е годы, и, соответственно и симметрично, понятия, некогда использовавшиеся только в языке политиков, стали единственными употребляемыми и стремятся теперь захватить и присвоить прежде чуждые смыслы.
//-- С. Я. Адливанкин. Девушка и красноармеец, 1920-е --//
Мы стали свидетелями смещения целых тектонических плит, или, точнее, наползания правой плиты на области, еще недавно занятые левой. На арену вышло целое поколение реакционных интеллектуалов, преданных делу консервативной революции (Марсель Гоше, Франсуа Фюре, «новые философы»). Что говорят нам они? У адептов консервативной революции две основные мишени: 1) структурализм, отвергаемый с позиций некой философской и политической этики во имя восстановления «философии субъекта», единственно способной дать солидную основу подлинной политике (позиция, которую можно назвать канторуссоистской; мы еще к ней вернемся); 2) марксизм, этот враг прав человека, отождествляемый с коммунистическими режимами, особенно в трудах «новых философов», большая часть которых, напомним, имеет за плечами радикально-маоистское прошлое.
Общим знаменателем обоих этих элементов выступает отвержение наследия Мая-68. Для Эрибона нет неизбежной корреляции между реставрацией субъекта в гуманизме, уважительном к правам человека, и отказом от марксизма во всей его полноте, что доказывается хотя бы существованием фигур типа Анри Лефевра и Люсьена Гольдмана, которые отказывались от структурализма в пользу гуманистического и демократического марксизма. Поэтому следует видеть в этой демарксизации левых смену вех, а именно реальную переориентацию на рыночные ценности в духе компромиссной социал-демократии. Эрибон считает, что подробно освещаемая в прессе новейшая критика французской мысли 60-х годов есть лишь дымовая завеса, призванная скрыть новое смещение консенсуса вправо. Приписывать же структурализму «тоталитарный антигуманизм» и даже «варварство» означает полностью извращать дебаты о «гуманизме» 40-летней давности: понять смысл альтюссеровского теоретического антигуманизма можно только в ключе нового прочтения Маркса, отбрасывавшего тогдашние абстрактно-гуманистические (в том числе и советские) его толкования.
Существовали, согласно автору, и другие параллельные традиции, прочно укорененные во французском интеллектуальном пейзаже, как, например, персонализм, консолидировавшийся вокруг католического журнала «Эспри» (Рикёр, Мунье). Он четко дистанцировался от господствующего ницше-хайдеггеро-виталистского тона и опирался на католическое наследие, по возможности очищенное от допотопного консерватизма. Он ставил во главу угла личность и этику и провозглашал прочную структурную связь личного начала с сообществом коммунитарным.
Эрибон пытается выявить подлинные мотивы нападок новых консерваторов на то, что они называют «теориями подозрения». Их целью является «отбросить, как старый скарб, всякий детерминизм (имеются в виду любые теоретические попытки найти объяснения поведению индивида помимо и по ту сторону тех резонов, которые он дает сам себе) и… вернуться к политической философии, провозглашающей свободу агентов» (с. 111). Избавившись от бремени социальных вопросов, новые проповедники испытали острую нужду в философской подпорке, которая и обнаружилась в лице Канта и Руссо. Уже в своей книге «Прошлое одной иллюзии» Франсуа Фюре призывал вернуться к Канту, столь актуальному «в мире, лишенного любого референта, помимо рациональной деятельности субъекта». Возвращение к субъективной автономии, возвещающее окончательное примирение с субъектом, опирается на определенную идею просвещенного разума и индивида-гражданина, свободно отчуждающего свою свободу в пользу политической власти, «в которой он видит представителя Всеобщей Воли». Освобожденная от социального детерминизма, субъективность «этой деисторизированной фикции представляет собой не что иное, как добровольное подчинение под видом рационального выбора» (с. 113). Упразднение социального и институционального измерения означает в конечном итоге отказ от малейших поползновений на протест, что вполне вписывается в радужную перспективу, рисуемую неоконсервативными американскими think tanks. Но оно идеально созвучно и канто-руссоизму, не предусматривающему никакого пространства для меньшинств, никакой параллельной или гетерогенной конструкции, ибо любой интерес может найти оправдание исключительно перед лицом единой верховной и гомогенной власти, только если получает априорное одобрение в рамках Всеобщего интереса и – удушающего – Всеобщего блага. Не случайно Марсель Гоше в своей книге «Демократия против самой себя» высказывает озабоченность множеством расплодившихся «миноритарных» претензий, вредящих общему благу. Тем самым он фактически выступает за возврат к гомогенному национальному блоку как коллективному синтезу индивидов. В его границах невозможно будет поднять отдельный и независимый от других голос, чтобы гневный хор не обрушился на тебя как на опасного бунтаря.
Сохранение наследия семидесятых годов необходимо, если мы хотим, чтобы социальные движения и миноритарные субъективности продолжили существование в форме новой демократической этики и политики. Автор поясняет: тот общественный идеал, который лишь исподволь вырисовывается за вечным критическим «перечнем причин» (и слабость которого, может быть, отчасти объясняется этой «замаскированностью»), состоит не в слиянии общего интереса с трансцендентальным суверенитетом государства, а в априорном признании со стороны государства любых индивидуальных интересов, даже если они не согласуются с нынешней политической догмой. В этой позиции, пропитанной ностальгией по великим революционным канунам, прочитывается желание опробовать иные категории, чтобы обозначить возврат к определенной форме политической имманентности, которая должна отныне принять форму многообразия субъективных воль коллективов и меньшинств. Эта имманентность, на которую автор взирает взглядом меланхолическим и даже растроганным, предполагает смягчение госконтроля и признание принципиально непредвиденного характера результатов этой мобилизации (например, «изобретение» новых прав).
Автора можно упрекнуть в том, что он видит смену парадигмы только в сфере микрополитики, тогда как очевидно, что изменилась глобальная форма – не только дискурс агентов, но и экономические механизмы. Но он не занимается (или дает заняться другим) оценкой и анализом радикальных экономических мутаций.
Для Дидье Эрибона принципиальным представляется сохранение тесной связи с критической мыслью предыдущего поколения. Наследие это неоспоримо, однако вовсе не вневременно. Законсервировать его в прежнем виде означает признать, что оно не вписалось во французский интеллектуально-медиатический пейзаж и залегло в ожидании лучших времен на анонимных задворках. Отбросить его означало бы признать правоту за консервативной революцией. Эрибону критическое наследие представляется достаточным, если знать, что из него взять: «Я уверен, что только существование и утверждение с новой силой, говоря словами Бурдьё, либертарной левой традиции (т. е. традиции, развивающейся во внепартийной форме) и, как сказал бы Фуко, тоху-вабоху (т. е. беспорядочного множества движений, культурных политик, типов социальной мобилизации) могут привести к глобальным переменам не только у левых, но и во всем обществе» (с. 155).
Мрачноватое воодушевление, испытываемое при чтении этой проницательной фрески, не отменяет некоторого скепсиса по поводу пред(по)лагаемых способов гармонического примирения разнообразных мобилизаций (их политическая природа остается неизвестной, но о выборе можно догадаться: рабочие, гомосексуалы…) с новым консервативным порядком. Эта политическая семиология отдает тем несколько ностальгически-наивным духом, от которого не свободны иногда работы Бадью, и который отсылает, скорее, к радикалам, скандирующим имя Великого Кормчего, чем к новой политической этике. Священная и не подвластная времени фигура активиста (militant) вписывается в эту картину только благодаря ее абстрактности и полной непригодности ее словаря.
ДИДЬЕ ЭРИБОН – УЧЕНИК И СОРАТНИК П. БУРДЬЁ И Ж. ДЕРРИДА. ПОСЛЕ ДВУХ КНИГ ИНТЕРВЬЮ С К. ЛЕВИСТРОССОМ И Ж. ДЮМЕЗИЛЕМ НАПИСАЛ БИОГРАФИЮ МИШЕЛЯ ФУКО (ПЕРЕВЕДЕНА НА НЕСКОЛЬКО ЯЗЫКОВ) И РЯД РАБОТ О ГОМОСЕКСУАЛЬНОСТИ. ОДИН ИЗ ВЕДУЩИХ АВТОРОВ ПО ТЕНДЕРНОЙ ПРОБЛЕМАТИКЕ
ПОЛИТИКА
О нашей «управляемой демократии» [69 - Chalmers Johnson, On Our «Managed Democracy», Truthdig, May 15, 2008, http://www.truthdig.com/arts_culture/print/20080515_chalmers_Johnson_on_our_managed_democracy / Перевод с английского Алексея Корнилова.]
Чалмерс Джонсон
Sheldon S. Wolin. Democracy Incorporated: Managed Democracy and the Specter of Inverted Totalitarianism. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2008. 376 p. [70 - Шелдон С. Уолин. Democracy Incorporated: управляемая демократия и призрак тоталитаризма наизнанку]
НИ ДЛЯ кого не секрет, что у Соединенных Штатов ба-а-алыпие неприятности. Превентивная война, которую они ведут против Ирака вот уже более пяти лет, была – да и сейчас остается – ошибкой поистине колоссальных масштабов – факт, который подавляющее большинство американцев до сих пор не может признать. Вместо этого они спорят о том, надо или нет довести войну «до победного конца», и это когда наши собственные генералы говорят, что на сегодняшний день военная победа абсолютно немыслима. Нашу экономику десятилетиями истощают чрезмерные военные расходы, в то время как наши конкуренты все свои ресурсы вкладывают в прибыльные новые производства, ориентированные на гражданский рынок. Наша политическая система сдержек и противовесов практически уничтожена благодаря царящему в Вашингтоне разгулу кумовства и коррупции, а также президенту, который два срока подряд только и делает, что повторяет как попугай: «Здесь, мол, решаю я!» – постановка вопроса, совершенно чуждая конституционному строю. Мы позволили скомпрометировать и грубо подтасовать результаты выборов, единственного бесспорного института демократии. Я говорю о том, что имело место во Флориде в 2000 году. И ни общественность, ни самозваная «четвертая власть» – пресса – практически не протестовали! Сейчас вот мы занимаемся пытками беззащитных пленников, хотя это позорит наши вооруженные силы и специальные службы и подрывает их боевой дух.
Вся беда в том, что слишком многое пошло юзом одновременно. Из-за этого никто не может правильно оценить масштаб постигшей нас катастрофы и внятно сказать, что необходимо сделать, чтобы восстановить в нашей стране конституционный строй и хоть какое-то подобие демократии, – конечно, если еще не поздно. На сегодняшний день написаны сотни книг по всем частным аспектам сложившейся ситуации: и про войны в Афганистане и Ираке; и про раздутый и бесконтрольно используемый «оборонный» бюджет; и про диктаторские замашки президента и его презрение к гражданским свободам; и про то, как традиционные правительственные полномочия сплошь и рядом передаются в частные руки; и про политическую систему, где ни одно высокопоставленное лицо на публике не осмеливается даже заикнуться об империализме или милитаризме.
Правда, есть несколько исследований, содержащих более развернутый анализ того, как мы дошли до нынешнего жалкого состояния. Это, в частности:
«Шоковая доктрина: подъем „катастрофического” капитализма» Наоми Кляйн – о том, что сегодня власть «частного» капитала и легитимных политических структур почти сравнялись;
«Разрушенное правительство: как республиканский режим уничтожил законодательную, исполнительную и судебную власть» Джона У. Дина – об извращении сути наших главных защитных механизмов против диктатуры и тирании;
«Неправые правые: как кучка сумасшедших взяла Америку на гоп-стоп, пустила конституцию на подтирку и сделала нашу жизнь менее безопасной» Арианны Хаффингтон – о манипуляции страхом в политике и не последней роли, которую играют в этом СМИ;
«Конец Америки: предостережение молодым патриотам» Наоми Уолф – о «десяти ступенях к фашизму» и о том, на какой из них мы стоим сейчас.
Свою собственную книгу: «Немезида: последние дни американской республики», посвященную милитаризму как неизбежному спутнику империализма, я отношу к тому же жанру.
Располагаем мы и новым, всеобъемлющим описанием недостатков нашей политической демократии. Составил его один из самых видных и уважаемых наших политологов – Шелдон Уолин, который уже более двух поколений преподает историю политических учений от Платона и до наших дней аспирантам Беркли и Принстона (в том числе и мне; я посещал его семинары в Беркли в конце 1950-х годов, и это оставило неизгладимый отпечаток на моем понимании политической науки). Среди многих других его перу принадлежат такие признанные, ставшие классическими работы, как «Политика и видение» (1960 год; расширено и переиздано в 2006 году) и «Токвиль меж двух миров» (2001 год).
В своей новой книге «Democracy Incorporated: управляемая демократия и призрак тоталитаризма наизнанку» он подвергает разгромной критике нынешнее правительство Соединенных Штатов, а также рассказывает, что же произошло с нашей страной за последние годы и что необходимо сделать, дабы Америка не канула в Лету истории, подобно своим классическим тоталитарным предшественницам: фашистской Италии, нацистской Германии и большевистской России. Конечно, дело зашло уже очень далеко, и все меньше шансов, что американский народ, наконец, заметит неладное и предпримет трудные шаги, чтобы избежать национального апокалипсиса. В любом случае книга Уолина представляет собой безупречный анализ того, почему президентские выборы 2008 года, скорее всего, мало чем изменят наше положение к лучшему. Она наглядно демонстрирует, что политология, верно усвоенная, является королевой общественных наук.
Работа Уолина написана самым доступным языком. Чтобы понять аргументацию автора, не требуется никаких специальных знаний. Но все равно знакомиться с книгой лучше всего небольшими порциями, обдумывая прочитанное прежде чем двигаться дальше. Его понимание причин кризиса нынешней Америки опирается на обширную историческую ретроспективу, вплоть до принятия Конституции 1789 года, Особое внимание уделяется достижениям социальной демократии при Рузвельте в годы Нового курса, а также современной мифологии: что, мол, начиная со Второй мировой войны США пользуются в мире беспрецедентным влиянием.
На этом историческом фоне Уолин вводит три новых понятия, показывающие, что было утрачено нами как нацией. Главное из них – «тоталитаризм наизнанку»; его, в свою очередь, подкрепляют две более частные концепции, служащие для иллюстрации и развития основной мысли, – это «управляемая демократия» и «Сверхдержава» – последняя всегда с большой буквы. Пока читатель не привыкнет к этому специфическому словоупотреблению, термин «Сверхдержава» может создавать путаницу. Автор говорит о ней, как если бы речь шла об особом существе, вроде Супермена или Человека-паука, причем таком, которое по природе своей несовместимо с конституционным правлением и демократией.
Уолин пишет: «Наша идея… состоит в следующем: из так называемой сильной демократии – которая противопоставляется „слабой» – может развиться особая разновидность тоталитаризма, отличная от классической модели». Его понимание демократии – классическое и в то же время популистское, антиэлитарное, лишь отчасти отраженное в Конституции Соединенных Штатов. По словам Уолина: «Демократия – это когда простые люди могут сделать свою жизнь лучше, участвуя в политическом процессе и заставляя власть считаться со своими устремлениями и потребностями». Демократия предполагает наличие демоса – «граждан, которые участвуют в политическом процессе и располагают политическими правами, которые голосуют, обсуждают политические вопросы и замещают все государственные должности». Уолин утверждает, что Соединенным Штатам удалось худо-бедно приблизиться к подлинной демократии лишь потому, что их граждане боролись против элитаризма, закрепленного в конституции, и в какой-то момент победили его.
Он подчеркивает: «Ни один рабочий, простой фермер или мелкий лавочник не участвовал в составлении Конституции». Уолин утверждает: «Американская политическая система не была изначально демократической, наоборот, она родилась с предубеждением против демократии. Ее создавали люди, которые относились к народовластию скептически либо откровенно враждебно. Оформление демократии шло медленно, как бы через силу, и всегда ее торжество было неполным. Три четверти века прошло от провозглашения республики до отмены рабства; еще сто лет понадобилось, чтобы гарантировать афроамериканцам избирательные права. Только в XX веке к голосованию были допущены женщины, а профсоюзы получили возможность заключать коллективные договоры. И ни в одном случае победа не была полной: женщин все еще дискриминируют, расизм остался, а корпорации по-прежнему стремятся уничтожить то немногое, что осталось от профсоюзов. Отнюдь не будучи врожденной, демократия в Америке развивается не благодаря, а вопреки; она идет в разрез с ключевыми принципами, которые всегда определяли – и сегодня определяют – расклад в экономике и политической жизни страны. От Джеймса Мэдисона, главного автора Конституции США, Уолин, мягко говоря, не в восторге, а единственным периодом в американской истории, когда у власти действительно стоял настоящий демос, он считает Новый курс.
Если свести развернутое уолинское рассуждение к самым общим положениям, то дело было так. После Великой депрессии вышеупомянутая диада – Сверхдержава и «управляемая демократия» – породили на свет нечто принципиально новое – «тоталитаризм наизнанку». Такой же тотальный, как и его классический тезка, он основан на номенклатурной кооптации, сохранении видимости свободы и политическом эскапизме – вместо мобилизации масс; в распространении пропаганды, подкрепляющей официальную версию событий, такой тоталитаризм более полагается на «частные СМИ», чем на государственные структуры. «Наизнанку» же он потому, что в отличие от нацизма, фашизма или сталинизма не нуждается в излишнем принуждении, обширном полицейском аппарате и мессианской идеологии (впрочем, заметьте себе: в США процент граждан за решеткой, выше, чем где-либо в мире, – 751 человек на каждые юо тыс.). По словам Уолина, «тоталитаризм наизнанку» «сложился незаметно и непредумышленно, на первый взгляд продолжая национальную политическую традицию».
Гениальность это системы «заключается в том, что обладание неограниченной властью не выглядит таковым: нет концентрационных лагерей, идеологическое единообразие никому не навязывают, а политических диссидентов не преследуют – до тех пор, пока они безвредны. Понижение статуса „суверенного народа”, его „разжалование” в послушные подданные – это симптом системных изменений; демократия из метода „популяризации” власти превращается в торговую марку товара, выставляемого на продажу у себя в стране и за рубежом… Эта новая система – тоталитаризм наизнанку – проповедует нечто противоположное тому, чем на самом деле является… Соединенные Штаты стали примером того, как можно управлять демократией, чтобы при этом она не казалась задавленной».
В числе факторов, способствовавших распространению «тоталитаризма наизнанку» стоит отметить специфические приемы и психологию рекламного сообщества; господство «рыночных механизмов» во многих областях жизни помимо собственно рынков; постоянный технический прогресс, дающий простор затейливым фантазиям (компьютерным играм, виртуальным аватарам или космическим путешествиям); проникновение средств массовой коммуникации и пропаганды в каждый дом; и наконец, всеобщая политическая ангажированность университетов. Неотъемлемой частью современной мифологии стали культ знаменитостей, истории про чьи-то выдающиеся способности, вера в вечную молодость, красота, созданная пластической хирургией, действия, измеряемые наносекундами. Вокруг идеи неограниченного контроля и все возрастающих возможностей сложилась целая культура, слабо связанная с реальной действительностью. Ее адепты особенно легко поддаются фантазиям, потому что воображения у них, как правило, в избытке, а научных знаний недостаточно. Сегодня миром владеют те, кто в совершенстве умеет создавать образы и манипулировать ими. Уолин напоминает нам, что сюжет из классического фильма Лени Рифеншталь «Триумф воли», в котором Адольф Гитлер летит в Нюрнберг в 1934 г., был буквально повторен 1 мая 2003 г., когда президент Джордж Буш якобы приземляется на самолете ВМС на полетную палубу авианосца «Авраам Линкольн» и объявляет, что, мол, в Ираке «миссия выполнена».
Касаясь воцарившейся при «тоталитаризме наизнанку» в университетских городках атмосферы «самоуспокоения», столь непохожей на обычные для независимых учебных центров интеллектуальные метания, Уолин пишет: «Благодаря сочетанию правительственных контрактов, финансированию за счет корпораций и некоммерческих фондов, совместным научным проектам с участием частных компаний, отдельным состоятельным донорам университеты (и в первую очередь так называемые научно-исследовательские университеты), интеллектуалы, ученые и исследователи были надежно интегрированы в систему. И ни тебе аутодафе из книг, ни эйнштейнов-беженцев. Впервые за всю историю высшего образования в Америке система сделала профессуру состоятельными людьми, обеспечив им такие зарплаты и дополнительные выплаты, что им мог бы позавидовать топ-менеджер не самой мелкой фирмы».
Поддерживают и развивают это современное Шангри-Ла две главные социальные силы: корпоративный капитал, в чьем ведении находится «управляемая демократия», и военно-промышленный комплекс, который рулит Сверхдержавой. Соответственно, главные цели «управляемой демократии» – это увеличение доходов крупных корпораций, ликвидация институтов социальной демократии (социального страхования, профсоюзов, бесплатной медицины, социального жилья и т. д.) и постепенный отказ от идеалов Нового курса. Главный инструмент здесь – приватизация. «Управляемая демократия» стремится к «выборочному отказу правительства от ответственности за благосостояние граждан» под предлогом улучшения «качества услуг» и снижения издержек.
Уолин утверждает: «Приватизация государственного сектора показывает, что власть корпораций медленно, но верно облекается в политическую форму, крупный капитал становится естественным и даже старшим партнером государства. Это означает, что американская политика, ее политическая культура, превращается из системы, в которой демократические нормы и ценности являлись если не определяющими, то по крайней мере наиболее значимыми элементами, в нечто, где последние атрибуты демократии – государство и его популистские программы – систематически демонтируются». Последнее во многом и удалось. «Раньше демократия бросала вызов status quo. Теперь она к status quo приспосабливается».
Еще одна, частная, задача «управляемой демократии» заключается в том, чтобы граждане постоянно были бы заняты периферийными и /или частными сторонами человеческой жизни и не могли сосредоточиться на царящей вокруг коррупции и предательстве общественных интересов. Говоря словами Уолина: «Главное в спорах по таким вопросам, как ценность сексуального воздержания, участие религиозных благотворительных учреждений в финансируемых государством мероприятиях, гомосексуальный брак и т. д., в том, что для них изначально не предполагается позитивного решения. Политическая функция подобных дискуссий состоит в том, чтобы раскалывать граждан, одновременно затушевывая классовые различия и отвлекая избирателей от насущных социальных и экономических проблем страны». Среди наиболее известных примеров того, как элита использует отдельные громкие происшествия, чтобы взволновать и расколоть общество, дело Терри Шайво 2005 года, когда у женщины с диагнозом «смерть мозга» искусственно поддерживали жизнь, или случай 2008 года с женщинами и детьми из полигамной общины в Техасе, которые якобы подвергались сексуальному насилию.
Еще одна тактика, к которой прибегает элита в условиях «управляемой демократии», состоит в том, чтобы мак симально надоесть электорату и вообще отбить у него интерес к политике. Уолин сознает, что «один из способов контролировать ситуацию состоит в том, чтобы сделать избирательный процесс постоянным: чтобы он не прекращался круглый год, был пропитан партийной пропагандой, нашпигован умными высказываниями прикормленных экспертов, чтобы результаты вселяли скуку, а не надежду, – короче, превратить выборы в эдакую рутинную процедуру, на которые так щедра управляемая демократия». Классический пример тому – борьба претендентов на звание единого кандидата, происходившая в обеих основных американских политических партиях в 2007 и 2008 годах. Впрочем, с не меньшим успехом сюда можно отнести и тянущийся с 1988 по 2008 годы «династический спор» между семействами Буш и Клинтон. Стоит отметить, что от половины до двух третей граждан, имеющих право голоса, последнее время уклонились от участия в голосовании, тем самым значительно облегчив управление активной частью электората. На это Уолин говорит: «Каждый безразличный гражданин – это молчаливый пособник „тоталитаризма наизнанку”». Пока трудно сказать, сможет ли кандидатура Обамы пробудить этих апатичных избирателей. Впрочем, мне кажется, я знаю, как прокомментировал бы подобную возможность Уолин: ее утопят в потоке клеветы корпоративные СМИ.
«Управляемая демократия» легко справляется с последними остатками демократии настоящей в американской политической системе. Однако все ее силы ничто в сравнении с могуществом «Сверхдержавы» – этого спонсора, защитника и руководителя американского империализма и милитаризма. Иначе говоря, тех сторон американской государственности, прежде всего исполнительной ее ветви, которые традиционно окутаны плотной завесой секретности. Ими всегда заправляли элиты, простые же граждане были якобы не в состоянии ни постичь их, ни тем более контролировать. «Сверхдержава» занимается оружием массового поражения, использует шпионские методы во внешней политике (впрочем, иногда и во внутренней тоже), проводит военные операции – и все время требует у налогоплательщиков фантастические суммы денег на нужды военно-промышленного комплекса. (Американские военные расходы больше, чем у всех остальных стран мира вместе взятых. Официальный оборонный бюджет США на 2008 налоговый год составляет 623 миллиарда долларов; следующий по величине военный бюджет – китайский, – по данным ЦРУ, равен 65 миллиардам долларов.)
//-- В. Е. Татлин. Натюрморт --//
Зарубежные военные операции в буквальном смысле заставляют демократию меняться. «Чтобы как-то справиться с типичными вызовами имперской политики: ведением колониальных войн и содержанием оккупационных армий – демократия, – по словам Уолина, – изменит свой характер. Не только внешняя политика приобретет новые черты: безжалостность, безразличие к людским страданиям, неуважение к местным обычаям, несправедливость в управлении покоренными народами. Внутри страны демократия также усвоит новый, более властный стиль руководства. Все чаще она будет стараться „уболтать» общество, вместо того чтобы вступать с ним в дискуссию. Демократия потребует новых полномочий и большей свободы в их реализации (под прикрытием „государственной тайны»). Она станет добиваться более жесткого контроля над обществом, суда без лишних формальностей, права не слишком церемониться с законом и оппозицией и, наконец, громких социальных и экономических реформ».
Империализм и демократия в понимании Уолина в буквальном смысле несовместимы. Чем больше ресурсов направляется на строительство империи, тем скорее увянет и погибнет власть народа. Уолин пишет: «Имперская политика предполагает полное подчинение себе всей внутренней политики и превращение последней в ключевой элемент „тоталитаризма наизнанку». Глупо даже спрашивать, как гражданин демократической страны может „существенно повлиять» на имперскую политику. Поэтому неудивительно, что в ходе предвыборных дебатов тема империи никогда не звучит. Ни один крупный политик, ни одна из основных партий США на публике ни разу даже не заикнулись о существовании американской империи».
С самого момента основания Соединенных Штатов их граждане охотно участвовали в имперских предприятиях своей страны, в частности, в расширении ее границ за счет земель американских индейцев, мексиканцев и владений испанских империалистов. Теодор Рузвельт часто говорил, что американцы всем сердцем против империализма, так как сами с трудом вырвались из объятий Британской империи, но «экспансионизм» у них в крови. На протяжении многих лет американская политическая мысль всячески старалась отделить империализм от военных, хотя милитаризм – это естественный спутник великодержавности. Прежде всего именно военные создают империю. Без них империю невозможно ни оборонять, ни поддерживать в ней порядок, ни расширять ее границы далее. Уолин замечает: «Раз патриотически настроенные граждане последовательно поддерживают военных с их громадным бюджетом – значит, консерваторам удалось убедить общество, что вооруженные силы – есть нечто отдельное от государства. Таким образом, наиболее важный элемент государственной власти выведен из-под контроля общества».
Хотя на это и ушло немало времени, но при президенте Джордже Буше-младшем Соединенные Штаты, наконец, выработали завоевательную доктрину, сопоставимую с идеологией нацистского и советского тоталитаризмов. Согласно американской Стратегии национальной безопасности (провозглашенной 9 сентября и предположительно составленной Кондолизой Райс) США теперь могут вести то, что в документе называется «превентивной войной». Уолин поясняет: «Превентивная война подразумевает проекцию силы вовне, как правило, против гораздо более слабой страны, вроде нацистского вторжения в Бельгию и Голландию в 1940 году. При этом считается, что Соединенные Штаты имеют право нанести удар по другой стране только потому, что ощущают исходящую оттуда угрозу: мол, если опасность не ликвидировать немедленно – и даже прежде, чем она успеет материализоваться, – это может повредить и даже совсем подорвать могущество США. Короче говоря, „превентивная война» – это Lebensraum эпохи войны с терроризмом». (Гитлер оправдывал свою завоевательную политику тем, что Германии требуется Lebensraum – «жизненное пространство»). Все это послужило предлогом для американской агрессии против Ирака, начавшейся в 2003 году.
Многие аналитики – и я в том числе – скажут: Уолин с математической точностью доказал, что дни американской республики сочтены. Но сам автор Democracy Incorporated с этим не согласен. В конце своего исследования он приводит несколько наивный перечень того, что необходимо сделать, дабы отвратить угрозу надвигающегося «тоталитаризма наизнанку»: «свернуть империю; отказаться от „управляемой демократии”; вернуться в теории и на практике к международному сотрудничеству – вместо глобализации и „превентивных войн“; восстановить и усилить меры охраны окружающей среды; отменить все, что нанесло ущерб нашим гражданским правам; восстановить независимость суда, разделение властей и систему сдержек и противовесов; добиться объективности и независимости государственного контроля, а равно и научной экспертизы; возродить представительные органы, которые не были бы глухи к потребностям простых граждан, будь то медицинское обслуживание, образование, гарантированные пенсии или достойные зарплаты; восстановить государственный контроль в экономике; ликвидировать неравенство в сфере налогообложения и всякие преференции для корпораций и вообще для богатых».
К сожалению, здесь скорее перечисляется то, что надо исправить, нежели говорится, как это сделать. Тем более сам Уолин считает, что наша политическая система «погрязла в коррупции и самые обильные подачки получает в первую очередь от богатых спонсоров и корпораций». С трудом верится, что наш партийный аппарат постарается поставить военно-промышленный комплекс и 16 секретных разведывательных служб под демократический контроль. Так или иначе, как только Соединенные Штаты последуют за тоталитаризмом классической модели на свалку истории, книга Уолина станет в ряд с лучшими исследованиями того, как мы пошли не тем путем.
ШЕЛДОН С. УОЛИН – ОДИН ИЗ КРУПНЕЙШИХ АМЕРИКАНСКИХ ИСТОРИКОВ ПОЛИТИЧЕСКОЙ МЫСЛИ И ПОЛИТИЧЕСКИХ ТЕОРЕТИКОВ; ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНЫЙ КРИТИК НЕОКОНСЕРВАТИВНОГО КУРСА БЕЛОГО ДОМА, СТОЯЩИЙ НА ЛЕВОЛИБЕРАЛЬНЫХ ПОЗИЦИЯХ; В ПРОШЛОМ ПРОФЕССОР ПОЛИТИКИ ПРИНСТОНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
//-- БИБЛИОГРАФИЯ --//
Politics and Vision: Continuity and Innovation in Western Political Thought. Boston: Little, Brown and Company, 1960 (Политика и видение: преемственность и новаторство в западной политической мысли).
Presence of the Past: Essays on the State and the Constitution. Baltimore and London: Johns Hopkins University Press, 1989 (Присутствие прошлого: очерки о государстве и конституции).
Tocqueville between Two Worlds: The Making of a Political and Theoretical Life. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2001 (Токвиль меж двух миров: сотворение политической и теоретической жизни).
//-- КНИГИ И СТАТЬИ, УПОМЯНУТЫЕ В РЕЦЕНЗИИ --//
John W. Dean. Broken Government: How Republican Rule Destroyed the Legislative, Executive, and Judicial Branches. New York, NY: Viking, 2007 (Дин Дж. У. Разрушенное правительство: как республиканский режим уничтожил законодательную, исполнительную и судебную власть).
Arianna Huffington. Right Is Wrong: How the Lunatic Fringe Hijacked America, Shredded the Constitution, and Made Us All Less Safe. New York, NY: Alfred A. Knopf, 2008 (А. Хаффингтон. Неправые правые: как кучка сумасшедших взяла Америку на гоп-стоп, пустила конституцию на подтирку и сделала нашу жизнь менее безопасной).
Chalmers Johnson. Nemesis: The Last Days of the American Republic. New York, NY: Metropolitan Books, 2007 (Чалмерс Джонсон. Немезида: последние дни американской республики).
Naomi Klein. The Shock Doctrine: The Rise of Disaster Capitalism. New York, NY: Metropolitan Books, 2007 (Н. Кляйн, Шоковая доктрина: подъем «катастрофического» капитализма).
Naomi Wolf. The End of America: Letter of Warning to a Young Patriot. White River, VT: Chelsea Green Publishing, 2007 (Н. Уолф, Конец: Америки: предостережение молодым патриотам).
Н. Уолф. Путь Америки к фашизму. [http://www.inosmi.ru/print/234429.html].
ПОЛИТИКА
Большая игра на постсоветском пространстве
Виген Акопян
Модест Колеров. Без СССР. «Ближнее зарубежье» новой России и «задний двор» США. Статьи 1999–2008. M.: Регнум, 2008.
«Большая игра» (Great Game) не может завершиться вничью, ее победитель получит все, а проигравший безоговорочно капитулирует». Эти слова, комментируя взаимоотношения США и России на постсоветском пространстве, несколько лет назад в интервью российскому агентству REGNUM произнес один армянский аналитик, а ныне депутат Национального собрания. Такие мысли были навеяны поездкой интервьюируемого в Лондон, его общением с функционерами и аналитиками, отвечающими за сотрудничество Запада со странами СНГ. Он с благоговением произносил звучные фамилии своих новых партнеров и всем своим естеством верил в их непререкаемый авторитет и поистине пророческую информированность.
Между тем Great Game – не иллюзия. Несмотря на свою увлекательность, она несет поистине трагические последствия для целых народов.
Это игра с заведомо известным результатом и четкими правилами, форму диктата которых мы наблюдали в Сараево и Ираке. Дилер не терпит зрителей и комментаторов – участвовать должны все, а ставка – суверенитет государств и будущее народов. Книга «Без СССР» Модеста Колерова, наблюдателя и комментатора «Большой игры», знакомит читателя с промежуточными итогами глобальной конкуренции в Евразии и бросает лишенный политической корректности взгляд на новую реальность в зоне жизненных интересов российского государства.
«Без СССР» Россия стала одновременно и уязвимой, и сильной. Коллапс союза 15 социалистических республик поднял целый пласт проблем и задач, к оперативному управлению которыми были готовы лишь те, кто и вел планомерно Союз к развалу, те, для кого уничтожение СССР было лишь одним из этапов стратегического плана по подчинению России. Автор остро чувствует эту угрозу. Характерно, что в первой статье, вошедшей в сборник, а она была написана еще в 1999 году, он говорит о «тотальном просвещении» и близости «полной победы» Запада в «виртуальной» войне, несущей несвободу и ограничение суверенитета для подчиненных государств. Тогда была Сербия. А сегодня мы являемся свидетелями институционального демонтажа Украины и тотального ограничения суверенитета Грузии. Это физическое расширение ареала виртуальной войны. Она все ближе к России, о чем Колеров говорит уже во второй статье сборника «Вечный мир и вечные угрозы ему», датированной 2002 годом. «Нас ждет целая эпоха комбинированных, ползучих и непоправимых угроз по всему периметру наших границ», – предупреждает он. Во всяком случае, сегодня сформировались два полноценных и вполне комбинирующих свои действия центра распространения этих угроз непосредственно на Россию – Грузия и Украина, те самые государства, которых уже достигла запущенная в Сербии волна «тотального просвещения». Векторы угроз, продуцируемых режимами в Грузии и на Украине, направлены, в первую очередь, против России. И угрозы эти уже не виртуальные, а вполне конкретные, осязаемые – торпедирование безопасности на Кавказе и подрыв энергетического баланса европейского континента.
Сложно не согласиться с известной формулировкой о том, что развал Союза стал «величайшей геополитической катастрофой». Как известно, любой «взрыв», будь он механическим или эмоциональным, влечет за собой ударную волну и некий центробежный процесс.
Результатом центробежного процесса на всем огромном географическо-политическом пространстве бывшего Союза стало физическое «оголение» России.
Если будет корректно такое сравнение – взрыв этот сорвал с России одежду, а местами и мясо. Страна была вынуждена в экстренном режиме конструировать новую философию своего существования. Россия в агонии – без границ, с уничтоженной экономикой и деморализованным политическим классом – за считанные месяцы превратилась из субъекта глобальной политики в открытый для внешнего влияния объект, обязанный остальному миру самим фактом своего существования.
Осколки коммунистической империи в лице новообразованных независимых республик (та самая одежда, которую «взрывной волной» сорвало с России) явственно ощущали происходящий катаклизм. Все три республики Закавказья оказались втянуты в кровопролитные межэтнические конфликты – внешние (Азербайджан и Армения) и внутренние (Грузия – Абхазия, Грузия – Южная Осетия). Необходимо констатировать, что этот регион взорвался именно по той причине, что оказался объек тивно отброшен из зоны непосредственного оперативного контроля Москвы, и именно многолетние усилия российской стороны в итоге позволили остановить кровопролитие и установить статус-кво. Вмешательство России позволило развести противоборствующие стороны на берегах Днестра, с тех пор российская сторона является главным гарантом поддержания мира в Приднестровье,
Если перед Россией после развала СССР стояла задача консолидации внутренних усилий и выработки новой стратегии на основе исторического базиса, традиций и опыта государственного строительства, то республики Средней Азии и Закавказья, Украина и Молдавия наряду со всеобщим социально-экономическим коллапсом, встали перед фактом «невостребованного суверенитета». Национализм стал единственной отдушиной, спасающей бывшие советские республики от осознания собственной государственной импотенции. Он же стал главным катализатором межэтнических столкновений, переросших в конфликты регионального масштаба. Примечательно, что в вооруженные конфликты вступили именно те республики, к власти в которых пришли доморощенные националисты – Тер-Петросян в Армении, Эльчибей в Азербайджане, Гамсахурдиа в Грузии. Что касается Молдавии, то возглавивший республику после развала СССР коммунистический функционер Мирча Снегур пошел на подавление Приднестровской автономии именно под нажимом Народного фронта.
Республики Средней Азии, Украина и Белоруссия оказались во власти бывшей коммунистической номенклатуры, которая старалась удержать контроль над ситуацией привычными бюрократическими методами. Среднеазиатские правители, за исключением изгнанного из Киргизии Акаева и скончавшегося Туркменбаши, продолжают контролировать ситуацию в регионе, ведя очень осторожную внешнюю политику, прекрасно отдавая себе отчет в том, что политическое вторжение США в историческую сферу влияния России и Китая, обернется непредсказуемыми последствиями в первую очередь для их собственных государств. Для Казахстана, Узбекистана, Таджикистана, Туркмении и Киргизии, в силу географических, культурно-религиозных и демографических аспектов, существует три актуальных центра притяжения – Россия, Китай и исламский мир. В этом плане Россия остается наиболее безопасным и перспективным партнером среднеазиатских республик, что и побуждает последних всячески нивелировать центробежную силу.
Усилия США и европейских институтов были сконцентрированы на закреплении географических итогов развала Советского Союза.
Оторванные от России республики начали получать мощное финансовое и консультационное содействие Запада, что должно было раз и навсегда исключить возможность их возврата в сферу влияния Москвы. Миллиарды долларов направлялись на подпитку целых народов, тысячи проектов и программ, инициированных сотнями западных общественных организаций и фондов, были призваны сформировать новое самосознание на периферии рухнувшей империи. Например, строительство артезианских колодцев и изготовление сухофруктов на границе Армении и Ирана осуществлялось в рамках программы Департамента сельского хозяйства США на финансовые средства Пентагона. Американский налогоплательщик исправно годами финансировал перспективную молодежь в высокогорных регионах Армении и Грузии, долинах Азербайджана, в регионах Украины и селах Молдавии. Постсоветское поколение постсоветского пространства неожиданно для самого себя оказалось втянуто в абсолютно несвойственную ей общественную активность. Формировалась новая элита, прилежно усваивающая сакральные выражения – гражданское общество, демократия, свобода слова. Пока западные общественники дрессировали новые депрессивные общества постсоветских республик, финансовые институты в лице МВФ и Всемирного Банка присаживали на иглу правительства этих стран.
НАЦИОНАЛИЗМ СТАЛ ЕДИНСТВЕННОЙ ОТДУШИНОЙ, СПАСАЮЩЕЙ БЫВШИЕ СОВЕТСКИЕ РЕСПУБЛИКИ ОТ ОСОЗНАНИЯ СОБСТВЕННОЙ ГОСУДАРСТВЕННОЙ ИМПОТЕНЦИИ
Между тем волнообразное расширение НАТО, начавшееся в 90-х годах прошлого века, после вступления в блок стран Восточной Европы и присоединения Прибалтики в 2004 году, докатилось до очередного критического рубежа. Саммит альянса в Стамбуле в 2004 году не оставил сомнений в том, что это лишь подготовка к поглощению всего постсоветского пространства.
Ближайшие мишени альянса были обозначены еще в 1997 году, Тогда была создана организация ГУУАМ, включившая Грузию, Украину, Узбекистан, Азербайджан и Молдавию (позднее Узбекистан приостановил свое членство).
ГУУАМ создавался под геоэкономической вывеской, однако позднее стало очевидно, что это попытка создания «альтернативного полувоенного блока», интегрированного в НАТО на определенных институциональных основах. Сегодня с определенной долей уверенности можно констатировать, что этот крупномасштабный эксперимент оказался провальным, поскольку выяснилось, что авторы проекта не совсем учли особенности и интересы «материала», с которым работают. Организация так и не определилась в части лидера. Украина, на которую возлагались большие надежды, оказалась не готова к инициативной политике регионального масштаба. Грузия и Азербайджан были заинтересованы в милитаризации блока, в том числе, в связи с проблемами урегулирования собственных военно-политических конфликтов. Это явно не входило в намерения Узбекистана. Украина была заинтересована в получении нефти и газа, а Узбекистан – в обеспечении эффективного функционирования коммуникаций. Молдавия и вовсе не располагала возможностями для обозначения своего присутствия на территории других государств ГУУАМ.
В целом, можно отметить, что фактический развал ГУУАМ (ГУАМ) стал одним из значительных успехов российской внешней политики, своевременно выстроившей систему сдержек и противовесов на пространстве интересов ГУАМ.
Тем не менее попытки США и ЕС скоординировать внешнюю политику постсоветских республик по широкому фронту от Балтийского моря до Каспия не прекращались. Формировались контуры «санитарного кордона». Модест Колеров достаточно подробно описал мотивы и логику ак тивности прибалтийских государств на Кавказе. Визиты президентов Литвы, Латвии и Эстонии в закавказские государства в 2005–2007 гг. сменяли друг друга. Симптоматично, что обязанности советника грузинского президента Михаила Саакашвили исполняет бывший премьер-министр Эстонии Март Лаар, придерживающийся откровенно антироссийской позиции. Описанный в сборнике «Без СССР» формат «3 + 3», инициированный с подачи Запада прибалтийскими эмиссарами, был совершенно безнадежной идеей. В этой связи стоит только описать разговор одного армянского министра с очередным прибалтийским гонцом. На задушевные нотации последнего о том, что Армения и Азербайджан должны укреплять меры доверия с тем, чтобы сформировать в регионе такую атмосферу доверия, какая налажена между Литвой и Латвией, армянский визави ответил примерно следующее: «Это еще большой вопрос, какая атмосфера сложилась бы на берегах Балтийского моря, если бы вместо населяющих этот регион народов, там бы жили азербайджанцы, армяне и грузины. Еще больший вопрос, в какой атмосфере жили бы сами литовцы и латвийцы, будь они окружены не морем, Россией и скандинавскими государствами, а горными хребтами Кавказа, Ираном и Турцией».
Далее, Модест Колеров предлагает читателю достаточно эмоциональное описание международных событий, сопровождающих процессы на Балканах, приведших к расчленению Сербии и возникновению на политической карте Европы новой единицы с пока еще спорным суверенитетом – Косово.
Очевидно, раздел Югославии и силовая операция НАТО против Сербии стали возможны в первую очередь благодаря сужению зоны политического влияния России.
Колеров выдвигает целый ряд мотивированных тезисов, свидетельствующих в пользу того, что авторы суверенизации Косово оперировали заведомо ложными установками, призванными разрушить выдвигаемые Россией опасения относительно прецедентного характера данного процесса. Сегодня, уже после признания односторонне провозглашенной независимости Косово Соединенными Штатами Америки и рядом других государств, очевидно, косовская операция – модель, которая может быть применена в любом другом регионе мира, в том числе и в первую очередь на постсоветском пространстве. США совершенно последовательно, в соответствии с требованиями Realpolitik, проводят в жизнь механизмы силового дробления непрогнозируемых, либо недружественных государств, с дальнейшим распространением своего доминирующего влияния на составные части этого государства. В итоге это позволяет взять под контроль сломленную метрополию.
//-- Н. А. Шифрин. Новороссийск. Цементный завод, порт. Публикуется впервые --//
Именно это и случилось с Сербией, политическая элита которой сегодня демонстрирует вполне понятную покладистость перед soft power – Евросоюзом, шагающем в фарватере hard power – США и НАТО.
После Косово стало ясно, что взывать к здравой логике и международным принципам в Great game совершенно бессмысленно. Кто сегодня вспоминает вздернутого на виселице Хусейна и разрушенный из-за ошибочной информации о наличии оружия массового поражения Ирак? У Косово свой «флаг», своя «конституция», свой «президент», и прошедшие через грантовые программы США и ЕС сербские политики готовы смириться с этим, ради сохранения собственных кресел. Это Realpolitik в действии! «Мы – сербы», – пишет Модест Колеров, и он прав. А кто такие осетины? А абхазы и приднестровцы? Кто они – сербы или косовары? А кем выгоднее быть армянам Нагорного Карабаха?
Косовский прецедент оказался тупиком для тех, кто не участвовал в его создании, а плоды его еще проявят свою горечь для тех, кто попробует их вкусить.
Фиксация косовского прецедента одновременно дала решающий импульс процессу разрушения статус-кво в Приднестровье, Абхазии, Южной Осетии и Нагорном Карабахе. Стороны этих конфликтов в свете косовского прецедента лишены всякой возможности прогнозировать ситуацию в целом, и, в частности, возможные шаги не только своих оппонентов, но и международного сообщества. В Карабахе гадают, признает ли Россия Абхазию, а в Абхазии не могут найти объяснения действиям Москвы в Приднестровье. Это не укладывается в представления о Realpolitik, при всей своей чудовищной несправедливости, доказавшей свою универсальность. Посмотрите на авторов косовского прецедента, категорически отрицающих этот самый феномен, сегодня они фронтально увеличивают свою активность в регионах, которые хотя и всячески отнекивались, но при этом совершенно точно знали – следующие мы, нас или признают, или подчинят силой.
Ситуация, при которой США и страны ЕС признают независимость Абхазии, а прошедшие через грантовые программы США и ЕС грузинские политики смирятся с этим, сегодня не кажется столь уж фантастической. Вполне допустимым представляется и сюжет подчинения карабахских армян воле «нефтеносного» Ильхама. Однако до этого мир может стать очевидцем натовских налетов на Закавказье.
Искусственная ротация политической элиты Грузии и дальнейшие действия нового режима фактически привели к нарушению статус-кво в зонах грузино-абхазского и грузино-осетинского конфликтов. Сегодня диверсии в Гальском районе и минометные обстрелы Цхинвала не удивляют никого. Сведены на нет многолетние посреднические усилия России, разрушены многосторонние переговорные фор маты по урегулированию обоих конфликтов. Разрушая статус-кво, а проще говоря, опробованные механизмы, гарантирующие безопасность населения в зонах конфликтов, Запад не спешит с предоставлением внятных гарантий дальнейшего сохранения мира в закавказском регионе. На данном этапе конфликтующим народам предлагается лишь один путь обеспечения собственной безопасности – вступление в НАТО, – организацию, непосредственно участвующую в перекройке политической карты мира.
Сила центробежной волны не оставила в стороне и Молдавию. Сегодня эта республика, политическая элита которой вконец развращена нехитрой технологией балансирования, стала объектом ползучей румынской аннексии. Пока молдаванам раздают румынские паспорта и убеждают их в том, что они румыны, назревает национальное просветление в Гагаузии. Статус-кво в Молдавии нарушен, а рецепты дальнейшего существования этого государства не предложены.
Любой процесс, в конце концов, предполагает результат. Почему НАТО так всерьез и не предложил свой «зонтик» безопасности ни одной из стран Средней Азии? Разве та же Киргизия не испытывает дефицит безопасности, особенно после «тюльпанового» беспредела? Или тот же Таджикистан не рискует оказаться в эпицентре активности радикальных исламистских организаций, ставших еще радикальнее после маневров НАТО в Афганистане? Очевидно, Средняя Азия, в отличие от Грузии и Украины – не средство, а мишень Запада. Если силовая конструкция так называемой балто-черноморской дуги призвана стать физической оболочкой «санитарного кордона» против России, то ее коммуникационная конструкция нацелена на отвод среднеазиатских ресурсов от России, Ирана и Китая.
Итак, при всей кажущейся сложности западной стратегии, постсоветское пространство элементарно поделено на две составные части – источник (Средняя Азия) и коридор (Закавказье).
Объективно выпадает из данной схемы Украина, которая, по сути дела, стала главной жертвой Great Game. Ей отведена самоубийственная функция раздражителя российско-европейских взаимоотношений и разрушителя собственной промышленной и транзитной инфраструктуры. Украина могла бы стать слишком сильным игроком, а это не входит в интересы дилера.
За почти двадцатилетнее существование «Без СССР», Россия, окруженная совершенно непрогнозируемыми политическими системами, выработала стойкий иммунитет. В последние годы Россия не питает иллюзий и старается навязать собственные правила игры. Задается новая логика взаимоотношений с государствами постсоветского пространства, ориентированная на суверенные политические и экономические интересы.
Большая игра в самом разгаре. Впереди множество каверзных проблем – энергетическая безопасность и Черноморский флот, безопасность на Кавказе и поддержание позиций в Средней Азии. Россия «Без СССР» не обременена чужими проблемами и фобиями, она обречена быть сильной, но одновременно открытой для честного партнерства. И лишь тогда Россия вернет свою историческую силу притяжения, задаст новый центростремительный импульс народам, привыкшим видеть в ней источник культуры и безопасности.
Российский политик и его тексты
Борис Межуев
Владислав Сурков. Тексты 97–07. М.: Европа, 2008.
Владислав Сурков, вопреки устойчивому клише в среде российских публицистов, далеко не первый политик новой, постсоветской России, который отважился стать идеологом и в какой-то мере публичным философом. Но Сурков – первый идеолог, чья идеологема – «суверенная демократия» – оказалась востребованной и популярной. И эта популярность обеспечена не только наличием официальной позиции в администрации и тех ресурсов информационного характера, которые имел для своего распространения данный термин. Люди из администрации и в ельцинские годы пытались сотворить «национальную идею»: помнится, какую-то роль в этом предприятии играли и «реалисты» Юрия Петрова, и либеральные интеллектуалы из команды Георгия Сатарова. В результате получилось что-то вроде лозунга «Семья. Собственность. Свобода», о котором все позабыли спустя месяц после его изобретения. Несколько более удачной оказалась попытка Анатолия Чубайса утвердить термин «либеральная империя» для обозначения положения России в мире и ближнем зарубежье. «Либеральная империя» почти идеально подходила к ситуации кратковременного российско-американского сближения на ниве общей борьбы с терроризмом, но была абсолютно бесперспективна, когда Россия столкнулась с Западом по целому спектру вопросов: от взгляда на череду «оранжевых революций» на территории стран СНГ до пересмотра соглашения по разделу продукции.
России пришлось отстаивать свой суверенитет, имея жестких соперников в виде транснациональных корпораций, действовавших в союзе с транснациональными же сетями левых и правых интеллектуалов. И для выражения и утверждения своей новой позиции нужно было найти ценностное обоснование, а также ясное терминологическое обозначение. «Суверенная демократия» потому и оказалась удачным изобретением, что это выражение было соотнесено с определенными политическими шагами России, которые медленно, но верно выводили ее за пределы Европы, сообщества государств, готовых жертвовать своим суверенитетом во имя цивилизационного единства. «Суверенная демократия» как лейбл новой России была немедленно подхвачена западными специалистами по России, особенно теми, кто непрестанно указывал на ее антилиберальный тренд.
Между тем, получив неплохой резонанс в стране и мире, термин «суверенная демократия» оказался лишен серьезного критического об суждения в самой России, как в среде политических публицистов, так и в корпорации профессиональных политологов и обществоведов. И произошло это по причине жесткого разделения этих двух сфер между собой: публицисты, как правило, говорили не столько о «суверенной демократии», сколько о правлении Путина как таковом, тогда как обществоведы предпочитали спорить о словах, то есть о самом термине «суверенная демократия», а не о том явлении, которое он пытается обозначить. Возражений, как правило, было два: 1) «суверенная демократия» – чистый трюизм, поскольку «суверенными», согласно международному праву, являются все государства, признанные ООН (и Россия в том числе); 2) «суверенная демократия» – это вызов здравому смыслу, по той причине что полностью «суверенным», иными словами полновластным, независимым от внешних сил, не может быть ни одно государство мира, ибо каждое из них вступает в международные договоры, которые волей-неволей ущемляют национальный суверенитет.
Очевидным образом, одно возражение полностью гасило другое, и все обсуждение давало сбой уже на первом шаге. Между тем в определенной степени вина за это лежит на самом авторе концепта, который, вероятно, просто не осознал наличия огромного количества смыслов в политическом языке у слова «суверенитет», которое означает, с одной стороны, легитимность, а с другой – полную независимость. В одном случае речь могла бы идти о чем-то и в самом деле общепринятом для государств – членов ООН, а в другом – о чем-то, может быть, и привлекательном, однако фактически невозможном. Между тем Сурков рассуждает в своей книге об особом изводе термина «суверенитет», который позволяет не просто отнести его к России, но и выделить по этому принципу нашу страну из числа других, формально также суверенных стран. Другое дело, что было бы серьезной ошибкой принимать указание на определенный ценностный выбор как на описание существующего положения вещей. Вот в этом, мне кажется, кроется основной подводный камень «суверенной демократии»: из «утопии» (по терминологии Карла Мангейма) она в ходе возникшей дискуссии была превращена в «идеологию», из смелого утверждения неких некомфортных миру, но внутренне обоснованных для нашей страны ценностных принципов – в апологетику определенной фазы политической эволюции России. Причем за это превращение несут ответственность как популяризаторы, так и, в особенности, критики данной формулы, проглядевшие за предвыборной конъюнктурой более фундаментальные ценностные разломы, которые, кстати говоря, имеют отношение не к одной лишь России.
Чтобы не уходить далеко в область концептного анализа, скажу только, что, наверное, лучше всего можно пояснить смысл «суверенитета» в этом особом аспекте данного понятия отсылкой к ценности «свободы». «Свободы» не как полной возможности удовлетворять свои материальные и культурные потребности, но скорее как независимости от произвола любой внешней силы, требующей беспрекословного повиновения. Иными словами, свободы от «внешнего управления», наличие которого, как правильно подчеркивает Сурков, делает демократию не просто «несуверенной», но ценностно опустошенной. Ведь без «суверенитета» как политической свободы нации демократия теряет свой смысл. Какой прок в том, чтобы выбирать собственные власти, если эти власти во всем вынуждены подчиняться властям иных стран, если население, подобно большинству людей во многих странах Европы, лишено возможности сказать свое «нет» или свое «да» иммиграционному законодательству, участию в войне в Ираке, тарифам на сельское хозяйство. Если все эти вопросы отданы в ведение удаленных от демократического контроля сил.
//-- И. И. Нивинский. Набросок. Публикуется впервые --//
Отказ от свободы, выраженный в отказе от суверенитета не исключено в ближайшее время будет сочтен чем-то очень прогрессивным, своего рода ступенью к мировой гармонии. Сколь бы проблематичным ни выглядел путь России в XXI веке, сколь бы извилистыми ни были бы тропы ее политической эволюции, она уже ясно дала понять, что от подобной гармонии она (наряду с некоторыми другими государствами мира) готова будет отказаться. Собственно, «суверенная демократия» и есть лишь наше свидетельство этой готовности.
ПОКУПКИ
Книжные покупки Артема Смирнова
В оформлении использованы работы Ольги Чернышевой. Серия «Жители», 2007. (Акварель, бумага.)
Rodney Barker. Legitimating Identities: The Self-Presentations of Rulers and Subjects. NewYork, NY: CambridgeUniversityPress, 2001. 161 p. (Родни Баркер. Легитимация идентичностей: самопредставления правителей и подданных).
Не то чтобы Баркер совершил какую-то революцию в представлениях о легитимации, но познакомиться со свежим взглядом, да еще насыщенным красочными примерами, никогда не вредно. Идея автора проста и изящна: на протяжении всей человеческой истории правители только и занимались тем, что пытались легитимировать свое положение и власть, но легитимация эта носила «эндогенный» характер, то есть их волновало не столько мнение их подданных о них самих, сколько их собственное мнение и мнение своих приближенных. Они тратили немало времени и сил, чтобы доказать себе, что они по праву являются правителями, чтобы оправдать свое правление в своих же глазах, и совершали при этом весьма странные, на первый взгляд, действия. Взять хотя бы траянову колонну, монумент высотой в тридцать с лишним метров, со сложнейшим рельефом, повествующим о победоносных кампаниях Траяна против даков. Загвоздка в том, что рельеф этот попросту невозможно разглядеть с земли без бинокля, так что, создавая ее, Траян вряд ли хотел произвести впечатление на простых римлян. Так для кого же он возводил ее? Очевидно, для самого себя – этот классический образчик самолегитимации помогал ему помнить о собственном величии. Как писал Поль Вен, у которого Баркер и позаимствовал этот пример, императоры «с готовностью вещали о своем величии, даже если их никто не слушал». И все же, как бы смешно и нелепо ни выглядело порой подобное поведение, такая самолегитимация составляет фундамент всякой власти, ибо «когда подданные утрачивают веру в правителей, правление становится непростым делом. Но когда правители перестают верить в себя, оно становится невозможным». Главное, чтобы не слишком отрывались от реальности, а то всегда найдется, кому их заменить (об этих последних и об их стратегии самолегитимации Баркер тоже пишет).
Gareth Stedman Jones. An End to Poverty? A Historical Debate. New York, NY: Columbia University Press, 2004. 278 p. (Гарет Стедман Джонс. Конец бедности? Исторический спор).
Книга блестящего британского историка, известного прежде всего своими «Языками класса» (эта работа произвела революцию не только в истории чартистского движения, но и во всей социальной истории) и недюжинным введением к «Манифесту Коммунистической партии» Маркса и Энгельса, по своему объему вчетверо превосходящим текст самого «Манифеста». На первый взгляд «Конец бедности» предстает простым описанием одного частного эпизода из истории идей конца эпохи Просвещения: замыслов Пейна и Кондорсе касательно преодоления бедности и реакции на них во Франции и Британии в XIX веке. Что тут такого? Да мало ли таких политэкономических историй выходит каждый год в университетских издательствах?! Верно, немало, но едва ли кому удается сделать то, что смог сделать Джонс (вышедшая недавно по-русски книга Пьера Розанваллона «Утопический капитализм» составляет приятное исключение), проследив рождение идей социал-демократии из левого либертарианства. На самом деле «Конец бедности» это не столько интеллектуальная предыстория социал-демократии, сколько необычайно увлекательная история возникновения «третьего пути» (Пейн и Кондорсе задумывали соединить то, что мы бы сейчас назвали «социальным страхованием», с республиканским равенством и – еще до их зарождения! – «ментальной реформой» и «коммерческим обществом»).
Richard Sennett. The Culture of the New Capitalism. New Haven, CT: Yale University Press, 2006. 214 p. (Ричард Сеннет. Культура нового капитализма).
Нет большого смысла в пересказе ностальгически-романтических рассуждений Сеннета об «идеальном» активном гражданине-ремесленнике, который сам «создает законы, живет с ними, а затем дает рождение чему-то новому», и «реальном» пассивном гражданине-потребителе-зрителе, создаваемом современным капитализмом. Некогда остроумный социальный критик превратился в старого брюзгу. А о том, насколько Сеннет хорошо себе представляет «реального» потребителя даже не политики, а минималистичного iPod shuffle первого поколения, можно судить по нелепости задаваемых им вопросов: «Как же вы отберете десять тысяч песен или найдете время для того, чтобы скачать их? Чем вы будете руководствоваться при отборе пятисот часов музыки, содержащейся в маленькой белой коробочке? Вы вообще сможете удержать в памяти десять тысяч песен, чтобы выбрать, какую вы хотите прослушать в данный момент?» Если кто не знает, iPod shuffle обычно используют для того, чтобы слушать музыку в произвольном порядке. Построения Сеннета необычайно метафоричны, только вот смысл его метафор вряд ли будет понятен читателю. К примеру, зачем называть гибкие организации, лишенные пирамидальной структуры, mp3-институтами, если автор слабо представляет себе, как работает mp3-player (что обозначает этим словом Сеннет – программу или само устройство, – остается загадкой)?
Yannis Stavrakakis. The Lacanian Left: Psychoanalysis, Theory, Politics. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2007, 328 p. (ЯннисСтавракакис. Лаканианскиелевые: психоанализ, теория, политика).
Трудно не согласиться с критиками, которые упрекают Ставракакиса в том, что тот пытается совершить невозможное, изобретая своих «лаканианских левых»; Между членами «банды четырех» – Касториадисом, Лаклау, Бадью и Жижеком – различий куда больше, чем сходств, а левизна этих философов и использование ими лакановского концептуального инструментария вряд ли может служить неким родовым признаком. И если книжку сократить вдвое, оставив только вторую часть (в первой Яннис упражняется в интерпретации работ этой четверки и вступает в полемику с Жижеком), это пошло бы ей только на пользу. Мне его статьи о новом национализме, европейской идентичности, рекламе и консюмеризме показались довольно любопытными, хотя и слишком предсказуемыми – сказывается работа «дискурса Университета», а не «аналитика». Так что читал я их, скорее, по инерции, только затем, чтобы быть в курсе происходящего в так называемой лаканианскои политической теории.
Judith Butler and Gayatri Chakravorty Spivak. Who Sings the Nations-State? Language, Politics, Belonging. London, New York, Calcutta: Seagull Books, 2007. 121 p. (Джудит Батлери Гаятри Чакраворти Спивак. Кто воспевает национальное государство? Язык, политика, принадлежность).
Заказ на книжку с таким заманчивым названием, да еще от двух крупнейших из ныне живущих представителей постструктуралистской теории, я оформил на Amazon'e еще до того как она увидела свет. Пока она была в пути – а путь этот как всегда был долгим (таможня и почта постоянно теряют посылки, а повторно высланный заказ можно ждать несколько месяцев), – у меня была возможность познакомиться с нелестными отзывами читателей об этой книге и ее издателях, оставленными все на том же Amazon'e Они обвиняли Батлер и Спивак в бесстыдной эксплуатации своего статуса академических «звезд», рассуждающих о том, в чем ровным счетом ничего не смыслят, а именно о глобализации и национализме. Читатели также недоумевали, с какой повествовательной формой они имеют дело – «эссе, диалог, не-книга»?
Но проблема не в Батлер и Спивак, а в глупейшем издателе, который зачем-то решил поместить под твердую (!) обложку расшифровку заключительных выступлений наших героинь на конференции «Глобальные государства/состояния», прошедшей в мае 2006 года. Издатель просто не посчитал нужным сообщить читателю о происхождении текста. Я и сам узнал, что это публикация материалов конференции только потому, что видел ранее видеозапись этих выступлений на сайте журнала Postmodern Culture. И, разумеется, если бы я узнал об этом раньше, то не стал покупать книгу: Батлер просто повторяет свои рассуждения о «гражданстве» и «безгосударственности», известные по более ранним работам, а идея «критического регионализма» Спивак изложена в ее свежих «Других Азиях» куда более доходчиво.
Но кто же все-таки воспевает национальное государство? Это, пожалуй, самый занятный эпизод в книге: воспевают его иммигранты-латиноамериканцы, которые в конце апреля 2006 года – всего за несколько дней до упомянутой конференции – вышли на улицы крупных американских городов, требуя изменения иммиграционного законодательства, и исполнили «Nuestro Himno», национальный гимн Соединенных Штатов по-испански. Прекрасный пример того, как на практике происходит описанное Батлер перформативное «переозначивание» национального государства и национальной идентичности.
Mike Davis. Buda's Wagon: A Brief History of the Car Bomb. London: Verso 2007. 220 p. (МайкДэвис. Повозка Буды: краткая история заминированного автомобиля).
Автомобиль можно использовать по-разному: добираться на нем из пункта А в пункт Б, демонстрировать с его помощью свой социальный статус, нежно ласкать его в гараже. А еще автомобиль может быть сравнительно недорогим, точным и мощным оружием, сопоставимым по своей разрушительной силе с авиабомбой («ВВС для бедных») и потому отлично подходящим для ведения асимметричной войны. В своей книге Майк Дэвис рассказал о почти столетней истории такого нетрадиционного применения этого транспортного средства и его предшественников. Собственно, повозка Буды и есть прототип нынешних заминированных легковушек и грузовиков: 16 сентября 1920 года взрыв повозки, груженой динамитом, которую анархист Марио Буда оставил на людной Уолл-стрит, унес жизни 38 мелких клерков. С тех пор популярность, взрывная мощь и количество жертв подобных устройств только росли, достигнув наивысшей точки в современном Ираке, где они взрываются чуть ли не каждый день, И такие машины ждет «блестящее будущее», потому что по блокпосту на каждой улице не поставишь, Дэвис подводит читателя к выводу, что в появлении такого вида террора всегда виновно само государство. Меня это не слишком убеждает, потому что то же самое принято говорить и о других видах террора. Выбор той или иной тактики, а также отказ от нее – это всегда результат расчета, понять который без знания контекста практически невозможно. Дэвис контекста или не знает совсем, или знает его не слишком хорошо. Вряд ли я сам бы купил эту книгу (статьи Дэвиса, из которых она впоследствии выросла, доступны в сети), но раз уж ее прислали в подарок, то я и прочитал.
Jan-Werner Mdller. Constitutional Patriotism. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2007. 186 p. (Ян-Вернер Мюллер. Конституционный патриотизм).
После полутора десятилетий беспредметных споров в англоязычной литературе о «конституционном патриотизме» историк политической мысли из Принстона Ян-Вернер Мюллер написал, наконец, краткий курс его истории и теории, рекомендованный к прочтению самим
Хабермасом. Оказывается, пресловутый «конституционный патриотизм» появился в результате попытки конституционного суда ФРГ в конце 1950-х годов легитимировать свои исключительные полномочия, позволявшие ему оценивать степень соответствия конституции практически всех законов и политических решений. Конституция была тогда не в почете: ее текст был навязан после войны оккупационными державами, а процедура принятия обошлась без какого-либо публичного обсуждения. Юристы конституционного суда попытались исправить ситуацию, взяв на вооружение «теорию интеграции» Рудольфа Сменда и дополнив ее идеями Карла Ясперса о «проработке прошлого» и Карла Левенштейна о «воинственной демократии», готовой пойти на самые радикальные меры для борьбы со своими врагами (тогда ими были национал-социалисты и коммунисты, затем к ним прибавились «новые левые»). Потом Дольф Штернбергер заговорил о необходимости воспитания «патриотических чувств в конституционном государстве», «дружбы с государством» и, наконец, самого «конституционного патриотизма». И лишь во второй половине 1980-х годов во время известного «спора историков» о нацистском прошлом Германии и возможности его «нормализации», за неимением других дискурсивных средств, язык конституционного патриотизма был освоен Хабермасом: он был для него своего рода оборонительной мерой, направленной против ревизионизма Нольте; наверное, этим и объясняется его странное молчание о «патриотизме» (но не о конституционализме) в 1990-х. В двух словах «общая теория конституционного патриотизма» обоих – и Хабермаса, и Мюллера, так как особых различий между ними лично я не увидел – сводится к следующему: главное в «конституционном патриотизме» – это не простая лояльность действующей конституции, а активное участие в обсуждении и пересмотре конституционной культуры в публичной сфере. Эта теория является превосходным примером «самолегитимации»: нетрудно догадаться, что участвовать в таком обсуждении сможет лишь меньшинство, обладающее соответствующей культурной компетентностью, – публичные политики и интеллектуалы, к числу которых принадлежит Мюллер. Самое интересное, что в примечании (sic) в одной из своих недавних статей, опубликованной уже после выхода книги, он признался, что у него нет ответа на два упрека в адрес «конституционного патриотизма»: это его «государственническое» наследие (преследование «врагов» и возможность «либерального авторитаризма») и «конституционный фетишизм», словно не замечающий, что власть далеко не ограничивается конституционными рамками. И что прикажете делать с такой «теорией»?

АРТЕМ АЛЕКСАНДРОВИЧ СМИРНОВ – РЕДАКТОР ЖУРНАЛОВ «ЛОГОС» И «ПУШКИН», КАНДИДАТ ФИЛОСОФСКИХ НАУК, ПЕРЕВОДЧИК. РОДИЛСЯ В 1980 ГОДУ. ОКОНЧИЛ ИСТОРИЧЕСКИЙ ФАКУЛЬТЕТ ЯРОСЛАВСКОГО ГОСУДАРСТВЕННОГО УНИВЕРСИТЕТА. ПУБЛИКОВАЛСЯ В ЖУРНАЛАХ «ЛОГОС», «ПРОГНОЗИС», «ЭТНОГРАФИЧЕСКОЕ ОБОЗРЕНИЕ»
ФИЛОСОФИЯ
Бергсон в России
Карен Свасьян
Ф. Нэтеркотт. Философская встреча: Бергсон в России (1907–1917) / Пер. с фр. И. Блауберг. М.: Издательство М. Колерова, 2008, 432 с.
Книга Ф. Нэтеркотт «Бергсон в России» воссоздает историю одной философской рецепции. Богатейший материал, собранный по русскому философскому пространству начала века, проработан и упорядочен с такой основательностью и прозрачностью, что можно заранее предсказать книге статус библиотечной востребованности, того, что немцы называют Referenzwerk, Всё сделано очень строго и безыскусно, в традициях старого доброго письма. Читатель решит сам, оставаться ли ему при синопсисе систематизированных фактов или отталкиваться от них к новым и неожиданным содержаниям. Наверное, и очень хорошие книги могут быть отталкивающими, если они отталкивают от себя, как трамплин, чтобы не втягивать в себя, как трясина. К чему же отталкивает встреча философа Бергсона с философской Россией, реконструированная в монографии Ф. Нэтеркотт? Что она есть по существу или, по существу же, чем она хочет быть? Сам по себе факт встречи пуст и нем: он может оказаться случайностью, статистической погрешностью, ошибкой, недоразумением, ничем? Но он же может быть: испытанием, потрясением, узнанием? Во всяком случае, чем-то большим, чем это могло бы показаться в оптике первичной историко-философской фактичности. Факт есть отсылка к иному, и мы понимаем факты, когда смотрим на них, чтобы видеть другое. Если тема «Бергсон в России» хочет быть не просто очередным дискурсом, а некой действительностью, то и коннотировать следует её не философскими отвлеченностями, а более глубокими, неявными, смыслами, слагающими контрапункт, как минимум, четырех референций: французской и русской в сочетании с английской и немецкой. Смещение проблемы в топику национального – не цель, а, скорее, прицел, в котором взята на поражение более отдаленная и внезапная цель; есть возможность рассматривать различные европейские этносы как части (или элементы) некой единой характерологии, иначе: как потенцированные в национальное душевные доминанты, каковые мы привыкли различать в отдельных людях и по каковым мы различаем же степень их зрелости в освоении и осмыслении собственных жизненных задач. То, что итальянец или испанец воспринимает мир преимущественно в элементе «ощущающей души», француз сквозь призму «рассудочной души», англичанин в возгонке восприятий до «сознательной души», суть факты, которые могли бы вывести нас к более рафинированному пониманию истории, если бы до них снизошла наша гордая историческая наука. Ибо чем же и отличаются друг от друга периоды истории, и чем определяются жизненные задачи («судьбы») народов в общечеловеческом развитии, как не их соответствием названным душевным доминантам, когда общий культурный горизонт, а вместе и габитус исторического процесса, меняется в зависимости от того, какой из доминант в данный отрезок времени принадлежит приоритет в образовании и освоении форм жизни! Так, если переход от Средневековья к Новому времени стоит под знаком энергичного обращения к внешнему чувственному миру и овладения им, то этой задаче, больше всего относящейся к компетенции души сознания, и обязан англичанин своей эпохальной репрезентативностью в умении справляться с внешними фактами и не давать отвлекать себя всякого рода идолам интроспекции. Напротив, француз, как экспонент рассудочности, больше заботится о внутреннем, живет во внутреннем, которое он постоянно отвоевывает у bruta facta и переподчиняет душевному этикету… Не лишено иронии, что Бергсон, о котором Этьен Жильсон уже после смерти философа сказал, что, пока он жил, Франция была для всего мира голосом самой философии, родился англичанином [71 - По матери. Его отец был польским евреем по фамилии Берексон.] в 1859 году (в год выхода в свет дарвиновского «Происхождения видов»), когда Англия как раз начала подминать под себя мир усилиями своих государственных и ученых мужей, – оба раза по ведомству intelligence service. (Наверное, мы смогли бы адекватнее понимать английскую историю, если бы научились произносить на одном дыхании имена, скажем, Спенсера и Дизраэли.)
//-- Ольга Чернышева. Серия «Жители», 2007 --//
В лицейские годы Бергсон, по собственному позднему признанию, находился под сильнейшим влиянием Спенсера, о котором Дарвин [72 - См.: O. Gaupp. Herbert Spencer. Stuttgart 1906, S. 1.] отозвался, как о «величайшем из ныне живущих философов Англии, а, может, и равном по значению любому из живших прежде». Сам Спенсер вспоминал в «Автобиографии», [73 - London 1904, I, 252 sq.] что, когда ему, двадцатилетнему, попала в руки «Критика чистого разума», он должен был уже по прочтении немногих страниц отложить книгу в сторону, так как допущение, что понятие пространства содержит глубокую проблему, вызвало у него «немедленный и абсолютный» протест. Правда, восьмидесятилетним, ему пришлось вернуться к этой теме [74 - В книге Facts and Comments. London 1902, p. 304.] и признать, что она вызывает у него ощущение, от которого ему становится не по себе. (Хьюстон Стюарт Чемберлен [75 - Immanuel Kant. München 1916, S. 956.] пожелал в этой связи Спенсеру прожить еще восемьдесят лет, чтобы понять, что и понятие времени содержит не менее глубокую проблему.) Что Спенсер нес не отсебятину, а всего лишь обычный british mindset, легко доказывается множеством аналогичных ляпсусов, от Ньютона с его знаменитой схолией к 8 дефиниции в «Математических началах натуральной философии» («Что есть время, пространство, место и движение, я не определяю, в силу того что это известно всем») через Локка, о котором Шеллинг, [76 - Рассказано Шиллером в письме к Гёте от 30 ноября 1803 (Briefwechsel, Bd. 2, Jena 1905, S. 502).] когда при нем однажды сослались на Локка, сказал: «Я презираю Локка», а Жозеф де Местр, [77 - Les Soirées de Saint-Pétersbourg, t. 1, Paris 1980, p. 360.] учинивший ему форменное философское избиение, заметил, что «нельзя вообще говорить, ни даже просто произнести слово „и», не опровергнув тем самым Локка», до современных аналитических шутников, вроде Райла или Приста, вообще отрицающих существование сознания.
Против этого философского скудоумия, для воцарения которого понадобились две выигранные мировые войны, и ополчился прирожденный «англичанин» Бергсон, после того как переболел им в школьные годы. Жан де ла Арп [78 - Souvenirs personnels d'un entretien avec Bergson. In: Henri Bergson. Essais et témoignages inédits. Neuchâtel 1941, p. 359.] вспоминает удивительное признание философа, openmindedness которого стала притчей во языцех: «Мои книги всегда были выражением недовольства, протеста. Я мог бы написать их множество, но я писал только, чтобы протестовать против того, что казалось мне ложным». Общая формула протеста лежит, как на ладони: мобилизация внутреннего мира против тотального засилия внешнего. Мир естествознания, каким его застал Бергсон (и застаем всё еще и мы) не только не содержит, но и просто не допускает ничего человеческого. Здесь нет места ни Я, ни чувствам, ни переживаниям, подлежащим, вследствие их субъективности, немедленной элиминации, зато есть место «волнам» и «частицам», то есть мыслям самих ученых, которые, после того как они вытеснили из мира непосредственно воспринимаемые вещи, стали выдавать за мир свои мысленные конструкции и иметь при этом наглость называть себя «естествоиспытателями». Невменяемость мира науки в том, что, будь вещи в самом деле таковы, как их представляет наука, они были бы невоспринимаемы, а мы, продолжай мы и в обыденной жизни принимать их за то, чем им назначает быть наука, – просто шизофрениками. Ну кто же думает в картинной галерее, стоя перед полотнами художников, что это не краски, а «электромагнитные излучения оптического диапазона», и какому недоумку придет в голову при виде двух врезавшихся друг в друга на огромных скоростях автомобилей считать это иллюзией, поскольку ощущаемые нами как «твердые тела» машины (как и мы сами) в действительности состоят-де из бесконечно-малых частиц, разделенных бесконечно-малыми пространствами! Этой науке и нанес Бергсон удар страшной силы, показав, во-первых, что её неподвижные понятия абсолютно неконгруэнтны динамике восприятий, и что, во-вторых, никакая наука не в состоянии элиминировать душевные явления (сознание, память, Я), редуцировав их к мозговым процессам. «Иррационализм» Бергсона (по сути, еще одна ложная этикетка рационалистического происхождения) есть лишь ответная и защитная реакция рассудка на естественно-научный беспредел, загнавший мир в приборы, а человека в рефлекс слюновыделения. Можно, парафразируя в несколько огрубленной форме известный пассаж из «Творческой эволюции», сказать, что бергсоновская интуиция – это инстинкт насекомого в голове философа. Или, если угодно, артистическое вдохновение в той же голове. Не удивительно, что первая волна восторга шла именно от художников, увидевших в Бергсоне «освободителя»; поздние аналогии с Прустом необыкновенно точно схватывают суть дела, потому что оба, романист и философ, работали в одном ключе, мобилизуя резервы специфически французской интровертности; один, сгущая мысль до восприятия фантомов собственной памяти, другой объективируя восприятия обратно в мысль. Говоря о рассудочности, важно помнить, что имеется в виду не общий и отвлеченный её топос (quidditas), а «вот этот вот» (haeccitas), в данном случае французский, и не по крови («est française toute personne née de père français»), а по степени вжитости в мир esprit. Мы не преувеличим, допустив, что от французского рассудка легче дотянуться до (французского же) безрассудства, чем, скажем, до немецкого Verstand, и вовсе не случайно, что немецкие переводчики-первопроходцы XVIII века онемечивали esprit не через Verstand, того менее Geist, а через Witz, отчего homme d'esprit представал в немецкой презентации «остряком» (Witzbold). Необыкновенно запутанная ситуация, в которой стремление к четко маркированным терминам запутывает едва ли не больше, чем наблюдение их диковинных псевдоморфозов. Бергсон, провозгласивший первичность и автономию внутреннего Я в эпоху господства естественно-научного механицизма, был, разумеется, не одинок в своем афронте; на этом противостоянии, еще со времен романтиков, держалось всё его столетие.
Другое дело, что работал он из специфически французских резервов, когда противопоставлял локко-гоббсо-юмовскому сознанию, застрявшему в «навозе эмпиризма» (Гёте) и не способному увидеть в своем (прописном, как-никак!) Я нечто большее, чем «пучок представлений», рассудочность, пусть уникальную в своем роде, но явно недостаточную для решения задачи такого калибра. Соль (sal anglicum catharticum) заключалась в том, что, мобилизуя внутренние ресурсы «рассудочной души», ему пришлось их же преодолевать, чтобы не смешить удачливого противника неадекватностями амуниции. Франция, которая, от Монтескье и Вольтера до Наполеона, только и делала, что всемирно-исторически раскручивала Англию, уча островного увальня справляться о самочувствии противника, прежде чем отправить его в нокаут, оказалась слишком ушедшей в словесность, чтобы одолеть островную твердыню номинализма. На что эту рассудочность, в полном объеме её двух-трехвековой раскачки, хватало, так это изживать себя в коротких неподражаемых aperçus и искусстве изящно и элегантно говорить ни о чем; Фоска в своей «Истории парижских кафе» [79 - Histoire des cafés de Paris, Paris 1934, p. 19.] приводит впечатления одного путешественника, датированные 1715 годом: «Тут разглагольствуют обо всем, о морали, физике, медицине, политике, истории, теологии, юриспруденции, анатомии, математике, литературе. Такое впечатление, что ты попал в Академию. Но, боги милостивые! Какая же это Академия, когда речь идет о людях, ничему не учившихся столь мало, как науке, о которой они говорят, и всё время говорящих только потому, что им хочется говорить и быть в центре внимания». Странно сказать, но, патологически вытравляя букашек скучности и педантичности, они проморгали «слона»; сам Вольтер в «Советах журналисту» [80 - Œuvres complètes, t. 47, Paris, 1785, p. 444.] умудряется рубить сук, на котором сидит, как на троне: «Мне кажется, что люди порядочные стократно предпочтут глухого, но мудрого человека любителю глупых шуток. Другие нации почти не попадают в столь смешное положение. Причина кроется в том, что там меньше, чем во Франции, боятся быть самими собой. В Германии, в Англии физик – это физик; во Франции он хочет вдобавок быть еще и занятным». [81 - Любопытно, что то же говорит о французах Кант: «В метафизике, морали и религиозных учениях нельзя, читая сочинения, написанные на этом языке, быть достаточно осторожным. По обыкновению, тут слишком много красивых иллюзий, которые при холодном обследовании не выдерживают проверки» (Beobachtungen über das Gefühl des Schönen und Erhabenen, WW, VIII, 49, (Philos. Bibliothek), Leipzig o. J.).] Вот этого-то философу Бергсону и хотелось меньше всего, потому что меньше всего можно было успешно противостоять естественно-научной атараксии, пользуясь средствами, рассчитанными на благосклонность дам. Приходилось поражать противника, борясь с собственными ресурсами, о чем очевиднее всего свидетельствует уничто жающая критика языка у Бергсона, тем более достойная внимания, что принадлежит она перу писателя с ис ключительно тонким чувством языка.
Придется посчитаться с тем, что такое могло быть однажды написано французом: «Мы не видим самих вещей; чаще всего мы ограничиваемся чтением приклеенных к ним этикеток. Эта тенденция, порожденная нашей потребностью, усиливается под влиянием языка. Ибо слова (за исключением имен собственных) обозначают родовые понятия. Слово, отмечающее в вещи лишь её наиболее общую функцию и её банальный аспект, вкрадывается между вещью и нами; оно заслонило бы от нас явленность вещи, не будь эта явленность уже сокрыта за потребностями, вызвавшими к жизни само слово. И не одни лишь внешние объекты, но и наши собственные душевные состояния ускользают от нас в том, что есть в них интимного, личного, непосредственно пережитого». [82 - H. BERGSON. Le Rire. Paris, 1924, p. 155 sq.] Это недоверие к языку, составляющее один из наиболее устойчивых мотивов бергсоновской философии, явно гётевского закала; Морис Раймон [83 - Bergson et la poésie récente. In: Henri Bergson, Essais et témoignages inédits, p. 291.] упоминает в этой связи и шиллеровские Tabulae Votivae: «Речь обретает душа, быть переставши душой». [84 - Пер. Н. Вильям-Вильмонта.] Тема немецких влияний в философии Бергсона не нова и отягчена даже военным прошлым. В агитационной лихорадке, охватившей стороны в 1914 году, обычно уравновешенного и мягкого Бергсона угораздило написать о немцах, как «варварах». На что «варвары», воздержавшись от брани, составили по его текстам сводку почти дословных воспроизведений немецких оригиналов, от Шеллинга и Шопенгауэра до менее известных Вильгельма Генриха Пройса и Карла Христиана Планка. (Случаю было угодно, чтобы точку в этой «войне философов» поставила группа немецких солдат в оккупированном Париже. Саша Гитри [85 - Quatre ans d'occupations. Paris, 1947, p. 120 sq.] рассказывает, что, когда престарелый философ вышел однажды из дому и собирался сесть в машину, находящиеся поблизости немецкие солдаты выстроились в ряд и отдали ему честь.) Нет сомнения, что центральные темы бергсоновской философии, от длительности до интуиции и Я, суть немецкие темы par excellence, не просто в том смысле, что их до Бергсона разрабатывали немецкие философы, но и по невозможности мыслить их иначе, чем в специфически немецком элементе эмпирики сверхчувственного. Наверное, Готфрид Бенн [86 - GW, I, 411, Wiesbaden, 1959.] оттого и дурачился, называя Гераклита первым немцем, Платона вторым, а вместе того и другого гегельянцами, что о таких вещах принято говорить в шутку. Шутка в том, что среди наследников усопшей схоластики не нашлось места немцам, зато нашлось французам и англичанам, которые с того и начали новый нулевой отсчет философии, что загнали её в тупики рационализма и эмпиризма, высокомерно потешаясь над Средними веками и не видя, насколько глубоко их контроверза застряла в старом споре об универсалиях. Немцы пришли позже, и, придя, сразу стали наводить порядок (Лейбниц vs. Ньютон, Кант vs. Юм); когда Шиллер в письме к Гёте от 19 января 1798 года называет «рациональный эмпиризм» единственным средством чистого познания, он оглашает задачу, над решением которой так или иначе билась вся немецкая мысль: от Экхарта и Парацельса до Э. фон Гартманна и феноменологов. Но чем же, если не парафразом «рационального эмпиризма», является бергсоновская «интеллектуальная симпатия», претендующая быть познанием абсолютного! И чем, если не рефлексом немецкого Werden, оказывается теория «длительности» Бергсона, в то время как его учение о Я на французский лад артикулирует эпохальные прорывы (и провалы) немецкой эгологии от Фихте до Гуссерля и Наторпа! Философия Бергсона, не сама по себе, а как встреча, разыгрывает историю Европы – в подлиннике, бледные и искаженные копии которого мы считываем с голов политиков, конспирологов и прочих интеллектуалов. Он защищал Францию, складки французской душевности, от надвигающегося катка Pax Britannica, но делал это преимущественно – немецкими средствами. Так, на уровне «глубинного Я» (le moi profond). «Поверхностное Я» (le moi superficiel) тем временем настолько же чуралось всего немецкого, насколько оно тянулось к английскому, из чего, скорее всего, можно было заключить, что в личной жизни философ и сам предпочел остаться при политических подделках собственного рискованного подлинника.
//-- Ольга Чернышева. Теплоход «Дионисий», 2005. --//
Остается вопрос: чем могло бы всё это быть в русской рецепции? Допустив, что поверх пазлов философских отвлеченностей существует же и мир философской кармы. Понять и осмыслить встречу Бергсона с Россией, значит, по всей очевидности, расширить референциальное поле проблемы, прибавив к трем рассмотренным dramatis personae четвертую: русскую. Мы снова упираемся в старый наболевший пункт русская философия, за которым явно или неявно угадываются перспективы русских судеб. Можно ли говорить о русской философии, как говорят о философии греческой, немецкой, французской? То, что в России были философы европейского ранга, не подлежит никакому сомнению, и конгениальная рецепция Бергсона еще одно тому подтверждение. Но речь идет не о философах, а о философии: том самом платоновском топос ноэтос, в котором к философии причащаются, равняясь не на Достоевского (или, в ином раскладе, Стаханова), а на скучный и кропотливый studium generale.
Философия в Европе – это третья власть, наряду с известными двумя и независимо от них, так что Средние века понимают правильно, когда говорят не: Папа и Император, а (вместе с Жильсоном): Папа, Император и Аристотель. Временами она даже не просто равна первым двум, но и первая среди равных, так что, когда однажды королю Франции понадобилось оказаться правым в споре с римским первосвященником, он обратился к ученым Сорбонны и, опираясь на их авторитет, пригрозил папе костром. Не то в России, где умственная жизнь пробуждалась в рамках правительственного «гранта»; философия, с Петра, спущена сверху вниз, как директива в общем плане петровской «перестройки». Это значит: философия в России, прежде всего, не схоле, знание, искусство, дантовская la Donna Filosofia, а служба: благородный досуг, otium cum dignitate – как служба. Или, если не служба, то философствование, с неизбежной модуляцией в «последние вопросы» и презрением ко всему «предпоследнему». «В философии», говорит Тургенев, «мы искали всего, кроме чистого мышления». С тем же успехом можно было и в математике искать всего, кроме доказательств. По внешним признакам история русской философии столь же правдоподобно рекапитулирует формы западной философии, как русское общество воспроизводит формы общества западного. И в её начале были: университет и переводы. Правда, в университете не было преподавателей и не было студентов, так что тех и других приходилось вывозить из Германии. [87 - Ср. Th. G. Massaryk. Zur russischen Geschichts– und Religionsphilosophie. Soziologische Skizzen. Bd. 1, Jena, 1913, S. 62.] Не лучше обстояло с переводами. Густав Шпет в непревзойденном «Очерке развития русской философии» [88 - Соч. М., 1989, с. 38 сл.] замечает в этой связи: «Петр усердно поощрял к переводческой деятельности […] Но всё делалось без смысла и без толка. Сперва выпускался всякий хлам, долженствовавший знакомить со „светскостью», а затем с каторжным усердием переводили чуть ли не всех подряд классиков. Трудно припомнить сколько-нибудь известного греческого или римского автора, имя которого не стояло бы в списках переведенных или заказанных к переводу книг. Но кому, кроме переводчиков, это было на пользу? Отпечатанные экземпляры кучами валялись в типографии и на складах, сбывались под макулатуру или сжигались. Читателя не было. Но – что, может быть, было еще важнее – языка не было». Короче, не было зайца, зато было рагу из зайца. Философия в России котируется по жанру волшебной сказки с провалом в «чудо»; мыслить, значит здесь догонять и перегонять, то есть, воспроизводить всё те же магомифические матрицы прежней плановой и нынешней рыночной экономики. Понятно, что примером для такой философии (а рикошетом для всего-что-ни-есть) могла быть не теология, ни тем более точная наука, а только литература: «учебник жизни»; если Платон изгонял поэтов из государства, в котором царствует философ, то здесь тон задавали как раз поэты, при которых философы состояли «мальчиками», то ли спрыгнувшими со страниц Достоевского в собственные книги, то ли силящимися впрыгнуть из собственных книг в Достоевского. Это капитальное недоразумение окончательно сбило с толку неискушенную рассудочно душу. Конечно же, Бергсон был в совершенстве воспринят Аскольдовым или Лосским, только последним пришлось стать для этого французами, может, даже большими, чем сами французы (по той же логике стресса, по которой становятся большими католиками, чем римский папа). Вопрос, чем стал бы здесь сам Бергсон, если бы тон задавала уже не европейская мимикрия его толкователей, а – horribile dictu – их «загадочная русская душа». «Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними». Надо перенести это чувство в философию, чтобы получить четкий снимок загадочности. Например, Ивана Ильина, который оттого, как мало кто в Европе, понимает Гегеля, что вкладывает в Гегеля такую же крупицу «безумия», какую сам Гегель, по выражению Розмини, вкладывал в вещи, то есть как раз «целует камни и плачет над ними», когда читает Гегеля, после чего Гегелю не остается иного выхода, как перепрыгнуть через собственную тень (в Москве anno Domini 1918!) и достигнуть гностического просветления. С Бергсоном всё обстоит проще. Бергсон – философ жизни, а значит, всего спонтанного, внезапного, импульсивного, непредсказуемого, от чего уже рукой подать до «русского». Только вот сама жизнь вписана здесь в различные «жизненные миры», так что усвоение текстов фундируется совершенно неадекватными контекстами. «Творческая эволюция», «интуиция», «жизненный порыв» понятны, а главное, оправданы единственно из реактивированных горизонтов западной философии; изъятые из собственных предыстории и пересаженные в режим загадочности, они годятся, самое большее, как средство для достижения парафилософских шумовых эффектов. Достаточно перелистать бердяевский «Смысл творчества», как, впрочем, и любое из сочинений этого рода, чтобы определить по нему степень коррупции оригинала; Бергсону еще повезло, что его желтокрылым сфексам не довелось стать движущей силой истории и насаждать идеологию élan vital, но, похоже, механизм восприятия был тем же. Можно, конечно, сколько угодно долдонить старую тривиальность, что в России всё больше, чем всё: поэт больше, чем поэт, философ больше, чем философ, встреча больше, чем встреча, и даже само больше, если угодно, больше, чем больше. Пусть так, но при условии что тут нет никакой загадочности, а есть просто будущее: еще-не-рожденность, неназванность, прилагательность без субъекта приложения: некто русский, как русский никто, представляющийся (через Достоевского) всечеловеком, который умеет перевоплощаться во «всех», но только не в «себя». Встреча с Европой, с «дорогими покойниками», от бергсоновского (всё еще) оригинала до сегодняшних гламурных клонов, остается в этой оптике открытой судьбой. Встречей призраков, обязанных своей способностью к диалогу абсолютному умению одного, завтрашнего, прикидываться другим, вчерашним. Или напоминанием о том, что у этого одного есть все шансы перестать быть призраком, при условии что ему хватило бы ума и воли дожить до своего будущего.
Базель, 24 июля 2008 года
БИОГРАФИИ
Биографии художников – участников вернисажа Пушкина
Адливанкин Самуил Яковлевич (1897–1966). Родился в семье фармацевта. Детство прошло в Татарске Могилевской губернии, В 16 лет приехал в Одессу, поступил в Художественное училище на живописное отделение (1912–1917 гг.). Его однокурсники: Дина Лехман-Заславская, Григорий Миллер, Давид Загоскин. После разорения отца, наставник и учитель Кириак Константинович Костанди, помог Адливанкину добиться права бесплатного обучения на курсе. С 1916 участник выставок живописи и графики в Одессе, Самаре, Москве. С 1916 член общества «Независимых» в Одессе. В 1917 С. Я. Адливанкин получил диплом на звание учителя рисования и черчения. В том же году уехал в Москву, где продолжил учебу в Свободных Мастерских у В. Татлина (1918–1919 гг.). С этого времени начал работать как авангардист. Член объединения «Изобригады», один из учредителей организации «Нож» (Новое Общество живописцев, 1921–1922 гг.). В 1919 был командирован в Самару, в качестве уполномоченного Наркомпроса по организации Высших художественных мастерских. В 1919–1921 организовал в Бузулуке артель художников, которая занималась агитационно-оформительским искусством, руководил студией по программе московских Свободных художественных мастерских. С 1923 года сотрудничал с издательством «Молодая гвардия», делал рисунки для журналов «Военный Крокодил», «Лапоть», «Красная газета», «Безбожник», Работал с В. Маяковским. Во второй половине 20-х гг. Адливанкин занялся книжной иллюстрацией, разработкой программ для детских художественных школ, стал соучредителем нескольких художественных объединений, работал в городских изобригадах. С 1932 состоял в МОССХ. Работал на студиях «Союзкино» и «Союздетфильм», принимал участие в оформлении художественных фильмов «Чашка чая» (1927 г.) и «Трое с одной улицы» (1936 г.). Сотрудничал с издательством «Искусство». В 1939 участник выставки МОССХ, В 1961 году в Москве прошла первая и единственная персональная выставка. Работы художника приобретены Государственной Третьяковской галереей, Государственным Русским Музеем и многими региональными музеями. Награжден медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» и «В память 800-летия Москвы». Умер 7 марта 1966 в Москве.
Акимов Николай Павлович (1901–1968). График, режиссер, художник тетра и кино. Родился в 1901 году в Харькове. В 1915 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
1916 гг. занимался в студии у С. Зейденберга. С 1916 по 1918 годы проходит обучение в Новой художественной мастерской у М. Добужинского и В. Шухаева. В 1918 году поступает на работу в мастерскую плаката петроградского Пролеткульта. В 1922 году поступает на обучение во ВХУТЕИН в Петрограде. С 1919 года начинает работу как театральный режиссер и как театральный художник. Оформляет спектакли в Театре им. Евгения Вахтангова «Разлом» (1927–1928), в театре драмы им. А. С. Пушкина, в Ленинградском мюзик-холле. Выставочная деятельность: «Московские театры Октябрьского десятилетия. 1917 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
1927». B 1930 участвует в Первой общегородской выставке изобразительных искусств в Ленинграде. С 1935 по 1949 и с 1956 по 1968 годы – художник и художественный руководитель Ленинградского театра комедии, а с 1951 по 1957 годы руководит Театром им. Ленсовета. Н. П. Акимов работает на киностудиях «Совкино», «Союздетфильм» и «Ленфильм». В 1937 году участвует во Всемирной выставке в Париже, в 1958 году – во Всемирной выставке в Брюсселе. Умер в 1968 году в Москве, похоронен в Ленинграде.
Батынков Константин Александрович. Родился в 1959 году в Севастополе. Окончил в Москве среднюю художественную школу № 50, с 1978 года участвует в многочисленных выставках в России и за рубежом. С 1983 года – член союза художников России, С 1985 года – участие в выставочной деятельности группы «Митьки», в 1997–2001 годах – совместная выставочная деятельность с Н. Полисским и С. Лобановым. Живет и работает в Москве. Персональные выставки: 2002 – «Внешний Тибет». Крокин галерея. Москва; «Пресс-формат». Галерея Сэм Брук. Москва; «Морской бой». галерея С'Арт. Москва. Творческий центр «Митьки – ВХУТЕМАС». Санкт-Петербург; «Евро». Музей имени А. Сахарова. Москва; Арт-фестиваль «Мелиорация». (персональный стенд). Клязьминское водохранилище, Москва. 2003 – «Свой-Чужой». Крокин галерея. Москва. 2004 – «Другая жизнь». Крокин галерея. Москва; «НЛО». Галерея «Сэм Брук», Москва; «Бульдозеры». Крокин галерея. Москва; «Проект – Культ – Просвет». Крокин галерея. Крокус Экспо. Москва; «Курорт». ATV-Gallery. Москва. 2005 – «О войне». Крокин галерея. Москва; «Бегущие по волнам». Крокин галерея. Москва; «Роботы». Галерея «С'Арт», Москва; «Марины». VP Studio. Москва. 2006 – «Дети». Крокин галерея. Москва; «Рыцарский романс». Галерея Pop/Off/Art. Москва; «Другая жизнь». Красноярский музейный центр; «Городок». VP Studio. Москва; «Графика». Галерея Karenina. Вена. Австрия; «Гол». Московский Дом Фотографии. ЦДХ. Москва. 2007 – «Лес». Крокин галерея. Москва. 2008 – «Москва». Крокин галерея. Москва; «Другая жизнь». Музей Врубеля. Омск; «Графика». Галерея Семёнова. Санкт-Петербург; «Черный лес». Галерея Karenina. Вена. Австрия.
Бебутова Елена Михайловна (1894–1970). Родилась в Петербурге в семье инженера-строителя железных дорог и мостов. Училась в рисовальной школе Общества Поощрения Художеств в Петербурге (1907–1914 гг.) на курсе у Н. К. Рериха, А. А. Рылова, Я. Ф. Ционглинского. В 1917 году была назначена секретарем Комиссии по охране памятников искусства и старины, работала в Совете Рабочих Депутатов. Работала в театре РСФСР (Вс. Э. Мейерхольда). Член объединения «4 искусства», вместе с П. В. Кузнецовым занималась разработкой теоретических принципов объединения. Была организатором и преподавателем школы Музыкальной буффонады. Работала в театре мгспс и Оперетты. С 1923 по 1924 годы учится в художественных студиях Парижа. Участвует в выставках: «4 искусства», «Левые течения в русской живописи», «Московские театры октябрьского десятилетия. 1917–1927»; Париж (1923), международная выставка в Венеции, Японии, Швеции, Нью-Йорке, международная выставка в Америке. Умерла в Москве.
Гуро Елена Генриховна (1877–1913). Художница, поэтесса. Родилась в Петербурге 10 января 1877 года в семье полковника (позже генерал-лейтенанта) Генриха Гельмута Гуро, секретаря штаба Петербургского военного округа и войск гвардии. С 1890 по 1893 гг. проходит обучение в Школе Общества Поощрения Художеств. С 1903 по 1905 гг. – в студии Я. Ционглинского, где знакомится со своим будущим мужем композитором М. Ф. Матюшином. В доме у Е. Гуро собираются Д. Бурлюк, Н. и В. Бурлюки, Каменский, Хлебников, Крученых, Малевич, здесь же организуется союз поэтов «Гилея», издательство «Журавль» («Садок Судей» I и II, «Осенний Сон», 1912, «Небесные верблюжата» 1914). Работает как иллюстратор и график. Выставочная деятельность Е. Гуро начинается в 1909 году с выставки «Импрессионисты» (СПб), затем следуют выставки «Треугольник» (спб, 1910 г.), «Союз Молодежи» (СПб, 1913, 1914 гг.). Умерла Елена Гуро 6 мая 1913 года.
Зданевич Кирилл Михайлович (1892–1969). Родился в Каджори (Грузия) В начале 1900-х учился в Школе живописи Кавказского Общества Поощрения Искусств в Тифлисе, в 1911 – в Академии Художеств, в 1912–1914 – в Париже. С 1912 г. участник выставок, близок объединению «Союз Молодежи», 1912 – «Ослиный хвост», «Мишень» (1913) – Москва. Один из первооткрывателей искусства Н. Пиросманишвили. Иллюстрировал книги футуристов, в 1917 г. вступает в «Синдикат футуристов» и «410», работает с А. Крученых, И. Терентьевым. Позднее занимался книжным оформлением и сценографией. Умер в Тбилиси в 1969 году.
Каменский Василий Васильевич (1884–1961). Поэт, писатель, драматург, график, пилот. Родился в селе Боровское на Урале, В начале 1890-х с театральной труппой гастролировал по городам России. Познакомившись с Вс. Мейерхольдом стал заниматься литературой. В 1904–1905 гг. жил в Нижнем Тагиле, где был арестован по обвинению в революционной деятельности. В 1906 году переехал в Петербург. С 1910 года начинает увлекаться авиацией, в Париже знакомится с известным авиатором Блерио, изучает модели аэропланов. Уехав в Варшаву, занимается конструированием и испытанием летательных аппаратов, становится дипломированным пилотом Международной авиационной федерации. Один из первых русских авиаторов, позднее называл себя «поэтом-авиатором». 1909 – заявил о себе как художник, приняв участие в выставке «Импрессионисты», организованной И. Кульбиным. В 1910 году получает диплом Международной авиационной Федерации. В 1910 году вместе с Д. Бурлюком, В. Хлебниковым, Е. Гуро организует группу футуристов и участвует в первом футуристическом сборнике «Садок судей». В 1911 году напечатано первое, не имевшее успеха, прозаическое произведение «Землянка». В 1913–1914 годы вместе с Бурлюком и Маяковским принимал участие во «Всероссийском турне футуристов», проехав по семнадцати городам России, читая стихи и лекции, пропагандируя футуризм. В 1914 году участвовал в издании «Футуристы. Первый журнал русских футуристов». Впервые была опубликована его «железобетонная поэма» «Танго с коровами», которая вышла затем отдельным изданием. Здесь впервые были применены по словам автора «разрывы, сдвиги и лестница ударных слогов стихотворчества». В 1916–17 жил в Тифлисе, с блеском выступая в цирке: выезжал на арену на белом коне в костюме «Стеньки Разина» и обращался к публике с речью о поэзии и с декламацией стихов. На вырученные деньги издал большую книгу стихов – «Девушки босиком». В 1917 в Москве вышла его поэма «Стенька Разин» (совместно с А. В. Лентуловым), иллюстрированная им самим. С 1918 был членом всероссийского союза поэтов и одним из его организаторов, первым председателем ЛЕФа. Участвовал в оформлении улиц Москвы к первой годовщине Октября и РККА. В 1918 был избран в Московский совет рабочих и крестьянских депутатов. В 1917 организовал в Москве «Кафе поэтов»; во время революции выпустил «Декрет О заборной литературе, О росписи улиц, О балконах с музыкой, О карнавалах искусств». После революции жил в своей усадьбе на Каменке, но много писал и путешествовал, сочинял мемуары «Путь энтузиаста». Последние тринадцать лет жизни был парализован, прикован к постели. Умер в Москве.
Кузнецов Павел Варфоломеевич (1878–1968). Родился в Саратове в семье иконописца. Учился в Боголюбовском рисовальном училище (1891–1897), Московском училище живописи, ваяния и зодчества (1897–1903) У К. А. Коровина и В. А. Серова, а также в частных академиях Парижа (1905). Был членом объединений «Мир искусства», «Союз русских художников», «Четыре искусства». Особое значение имела для него принадлежность к кругу художников-символистов «Голубая роза», сформировавшемуся вокруг одноименной выставки 1907 года. Зарекомендовал себя как самобытный художник театра (Сакунтала Калидасы в Камерном театре, 1914). Работал как педагог в Высших художественно-технических мастерских и других институтах. Умер в Москве.
Лентулов Аристарх Васильевич (1882–1943). Родился в селе Ворона Пензенской губ. Живописец, график, сценограф, иллюстратор. 1898–1900 и 1905–1906 – учился в Пензенском художественном училище, 1900–1905 – в Киевском, 1906–1907 – в студии Д. Кардовского в Петербурге. С 1909 – жил в Москве. 1911–1912 в Париже работал в Академии «Ла Палетт». Член-учредитель общества «Бубновый валет». 1915 – «Объединение левых течений», 1916 – «Современная живопись», С 1916 – работал в театре. С 1918 преподавал в ГСХМ-ВХУТЕМАСе-ВХУТЕИНе-МИИИ-МХИ. 1918 – вошел в коллегию изо Наркомпроса. С 1919 сотрудничал в Инхуке. 1918–1919 – постановка Ф. Ф. Комиссаржевского «Демон» Театр Рабочих Депутатов. 1926 – член АХХР. 1929–1932 председатель омх. Отдел изо Наркомпроса. Выставки: 1909–1910 и 1910–1911 – участвовал в «Салонах Издебского», 1910 и 1912 – выставка «Бубнового валета», 1922 – Первая русская художественная выставка. 1927 – юбилейная выставка итогов и достижений Советской власти за 10 лет. 1930 – участвовал в двух выставках советского искусства. Умер в Москве.
Наумова Лариса Ивановна. Родилась в Крыму. Окончила Московский полиграфический институт, отд. хтопп. Член Союза Художников СССР с 1978 года. Ни к какому конкретному художественному направлению не принадлежит. Работает в композиционном жанре, вмещающем в себя портрет, натюрморт, пейзаж. Участник московских, российских и зарубежных выставок. Работы находятся в российских и зарубежных частных коллекциях. Постоянно живет и работает в Москве,
Нивинский Игнатий Игнатьевич (1880(81)—1933). Родился в Москве. В 1893–1899 учился в Строгановском училище. 1900 – учился у архитектора И. Жолтовского. 1913–1917 – член Общества искусств. 1919 – председатель Союза граверов. 1899–1906 преподавал в Строгановском художественно-промышленном училище; 1917–1918 в МУЖВЗ; 1921–1930 во ВХУТЕМАСе-ВХУТЕИНе в Москве. С 1921 стал работать в театрах Москвы. 1924 – член объединения «4 искусства». 1926–1927 – постановка Н. О. Волконского в Академическом Малом театре «Доходное место». Выставки: 1927–1928 – «Выставка итогов и достижений Советской власти за 10 лет», Берлин; 1927 – Международная выставка «Искусство книги», Лейпциг, Нюрнберг. 1930 – выставка советского искусства, Берлин. Умер в Москве.
Редько Климент Николаевич (1897–1950). Родился в городе Хельм (Польша). С 1910 года учился в иконописной мастерской Киево-Печерской лавры, в 1914–1915 годах – в рисовальной школе Общества поощрения художеств в Петербурге у А. А. Рылова и А. К. Вахромеева. После революции учится в Киеве. В 1920 году переезжает в Москву, учится в ГСХМ у В. В. Кандинского. Организатор группы «проекционистов» (С. Б. Никритин, А. Г. Тышлер, Н. А. Тряскин, М. М. Плаксин, С. А. Лучишкин). Создатель художественного направления «электроорганизм», отображающего и символизирующего индустриальную и научную цивилизацию XX века, В 1927–1935 годах жил в Париже. Выставки: 1924 год – 1-я дискуссионная выставка объединений активного искусства, Москва. Был членом моссх. Умер в Москве.
Стенберг Владимир Августович (1899–1982), Стенберг Георгий Августович (1899–1933). Родились в Москве. Отец, шведский художник, прибыл в Россию в 1898 г., чтобы участвовать в оформлении Нижегородской ярмарки. Окончили в 1920 г. 1-е Государственные свободные художественные мастерские (б. Строгановское художественно-промышленное училище). Члены художественных объединений «Обмоху» («Общество молодых художников») и «Октябрь». Работали совместно. Первые профессиональные работы были выполнены ими в 1915 г., когда началось их сотрудничество с театрами Москвы и других городов. Среди работ спектакли «Вавилонский адвокат» (1924) по пьесе А. Мариенгофа, «День и ночь» (1926) по пьесе Ш. Лекока, «Косматая обезьяна», «Любовь под вязами» (1926), «Негр» (1929) по пьесам Ю. О'Нила. Художники пробовали себя не только в жанре драматического спектакля, но также в жанрах эстрадного обозрения – «Кукироль» (1925), оперетты – «Сирокко» (1928) на музыку композитора Л. Половинкина, аттракционного представления-ревю – «Туда, где льды» (1929), поставленного в Московском мюзик-холле, и т. д. Прославились братья Стенберги как мастера киноплаката. Они создали новый стиль плаката. В плакатах Стенбергов присутствуют ракурс, монтаж, пришедший из кино, образность и метафоричность киноискусства. С другой стороны – умение очень кратко, емко выразить смысл, в свою очередь, оказало огромное влияние на кино. Начав работать в Совкино с 1923 г., они сделали более трех сотен плакатов к советским и зарубежным фильмам. Начиная с первых революционных лет, братья работали над оформлением массовых советских празднеств. После трагической гибели брата в автомобильной катастрофе Владимир Стенберг работал без соавтора. В период с 1932 по 1962 годы он был главным художником Красной и Советской площадей, художником Всероссийской сельскохозяйственной выставки (начиная с 1935 г). и Музея В. В. Маяковского (начиная с 1941 г.), оформлял выставки и музеи в различных городах Советского Союза.
Тамара К. Е. С 1990 года живет и работает в Мюнхене и Дюссельдорфе. Окончила Академию художеств (Мюнхен) и Академию искусств (Дюссельдорф, Master Class Alfonso Hüppi). Премии: Kunstpreis der Deutschen Volks– und Raiffeisen-Banken 1999 (Sonderpreis für Rheinland); UBS Art Award 2000 (for Germany); European Prize for Painting 2000 (Special Prize), Ostend, Belgium. Работы находятся в коллекциях: Daimler Art Collection, Berlin; Deutsch Bank Collection, Frankfurt am Main; Collection Susan and Jochen Holy, Mtinchen; Galerie der Stadt Villa Merkel, Esslingen; USB Art Collection, Zurich. Персональные выставки: 2008 – Collection Philara, Düsseldorf; Art Chicago 2008, Nusser amp; Baumgart Contemporary, Chicago, USA; MACO 2008, Nusser amp; Baumgart Contemporary, Mexico City. 2007 – None of us and Somewhere Else, Galerie Voss, Düsseldorf; Take Your Rotten Wings, Kunstverein Bochum. 2006 – The Pioneers, Nusser amp; Baumgart Contemporary, Munich. 2004 – MadDonna and Donna Corleone, Galerie Voss, Düsseldorf. 2003 – The Museum of Fundamental Archeology, (with Thea Gvetadze), Georgian Pavilion at the 50th Venice Biennale, Ateneo Veneto, Italy (C); Galerie Anita Beckers, (with Sophia Schama), Frankfurt. 2002 – Tom Green and My Favorite Blondes, Kunsthalle Göppingen. 2001 – About Virgins, (with Thea Gvetadze), Galerie Anita Beckers, Frankfurt; High Class Toys and a Regenerated Man, Galerie von Lintel amp; Nusser, Munich. 2000 – Next Comes Democracy, Sammlung DaimlerChrysler, Berlin. 1998 – In Case You don't Live in New York, Galerie Schüppenhauer, Cologne; The Domestic Show, Galerie Beck amp; Eggeling, Düsseldorf. 1997 – The Loser and the Treasury, Museum am Ostwall, Dortmund; Portrait of a Family, Galerie der Stadt Villa Merkel, Bahnwärterhaus, Esslingen. Участница многочисленных совместных международных выставок, начиная с 1994 года.
Татлин Владимир Евграфович (1885–1953). Один из самых авторитетных лидеров русского авангарда первой половины XX в. Родился в Москве в семье инженера. В 1899–1900, убежав из дома, устроился юнгой на пароход, совершив плавание по маршруту Одесса – Варна – Стамбул – Батум и обратно. В 1902 поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, в следующем году был отчислен «за неуспеваемость и неодобрительное поведение». Снова плавал матросом по Черному морю в 1904 году, В 1905–1910 годах занимался в Пензенском художественном училище. Познакомился с М. Ф. Ларионовым, Д. Д. Бурлюком, В. В. Хлебниковым и другими авангардистами, участвовал в выставках «Мира искусства» и «Союза молодежи», а также в выставках «Бубновый валет», «Ослиный хвост». В 1912 устроил в Москве свою собственную мастерскую-школу. Побывал в Германии и Франции (1914), посетил студию Пикассо в Париже. В 1914 он изобретает новую разновидность искусства – «живописный рельеф» или «контррельеф» (среди сохранившихся работ такого рода – композиция из цинка, палисандра и ели, 1916; гтг). Активно участвуя в процессе революционных преобразований культуры, Татлин в 1918–1919 руководил московским отделом изо Наркомпроса. В 1919–1920 он создал главное свое произведение, модель грандиозного здания-памятника Октябрьской революции или «башни III Интернационала» (металл, стекло, дерево; модель не сохранилась, известна по фото и нескольким реконструкциям), задуманное как гигантский комплекс вращающихся с разной скоростью цилиндров, объединенных вокруг общей наклонной оси. В постреволюционные годы Татлин активно занимался преподаванием в московских вхутЕМАсе-вхутЕИне и в Киевском художественном институте (1918–1930). В процессе его педагогической деятельности закладывались основы «производственного искусства», призванного создавать не образы, а сами вещи, формирующие новый быт (лаконично-функциональные модели прозодежды, утварь и мебель, 1923–1924). Венцом его проектной деятельности явился «Летатлин», 1930–1931, (Музей истории авиации, Москва), летающий аппарат (орнитоптер), который так и не взлетел, но предвосхитил принципы биодизайна, учитывающего внутренние законы живой природы. В 1930–1940-e годы активно работал как художник книги и сценограф. С середины 1930-х годов занимался станковой живописью, писал натюрморты и пейзажи, реже портреты. Умер в Москве.
Чернышева Ольга. Родилась в Москве. Окончила Всесоюзный государственный институт кинематографии, отделение художников кино и Государственную Академию в Амстердаме. Избранные выставки: 2008 – Музей современного искусства, Нью-Йорк (персональная выставка); Lunds Konsthall, Швеция (совместная выставка); 2007 – Московская биеннале современного искусства; 2006 – Сиднейская биеннале, Museum Folkwang, Эссен; Художественная галерея Гамбурга; Salzburger Kunstverein, Зальцбург; 2005–2006 – фонд Stella Art, Москва (персональная выставка); 2005 – Moscow Multimedia Центр современного искусства, Москва (персональная выставка); Музей Соломона Гуггенхайма, Нью-Йорк; 2004 – Государственный исторический музей, Санкт-Петербург, Россия (персональная выставка); Государственный исторический музей, Москва; Музей современного искусства, Загреб; 2001 – Российский павильон, 49-я международная художественная выставка, Венецианская биеннале; Kunstlerhaus Vienna, Австрия. Живет и работает в Москве.
Шифрин Ниссон Абрамович (1892–1961). Советский театральный художник, народный художник РСФСР (1958). Член КПСС с 1942. Родился в Киеве. Учился в школе рисования и живописи А. А. Мурашко (1912–15), студии А. А. Экстер (1918–19), Украинской АХ (1920–21) – в Киеве. Преподавал во Вхутеине (1929–30), Полиграфическом институте (1931–32), Институте театрального искусства им. А. В. Луначарского (1934–30). Главный художник Центрального театра Советской Армии (1935–61). Основные театральные работы: «Разлом» Лавренева (1950), «Чайка» Чехова (1960) – обе МХАТ, «Московский характер» Софронова (Малый театр, 1948). «Гибель эскадры» Корнейчука (1934), «Укрощение строптивой» Шекспира (1937), «Поднятая целина» по Шолохову (1957), «Барабанщица» Салынского (1958) – все в Центральном театре Советской Армии. Выступал также как живописец и автор иллюстраций («Кем быть?» В. В. Маяковского (изд. в 1929) и др.). Государственная премия СССР (1949–1951).
Эйзенштейн Сергей Михайлович (1898–1948). Один из крупнейших мастеров мирового киноискусства, теоретик кино, художник. Первая выставка его рисунков была организована в 1957 году в Центральном доме работников искусств. Осенью того же года выставка С. М. Эйзенштейна открылась в Польше, а затем его рисунки экспонировались в Англии, Германии, Греции, Италии, Канаде, Финляндии, Франции. Последняя по времени выставка прошла в Каннах во время Международного кинофестиваля с 17 по 28 мая 2006 года. Тематически графическое наследие С. М. Эйзенштейна делится на несколько групп: 1. Рисунки, карикатуры и дружеские шаржи; 2. Эскизы костюмов и декораций к театральным постановкам; 3. Раскадровка, эскизы костюмов и гримов к фильмам. Часть рисунков была издана, но в процентном отношении количество опубликованных и неопубликованных изобразительных материалов несоизмеримо.
ФИЛОСОФИЯ
Бибихин: Как рубить языком сплеча
Алексей Апполонов
В. В. Бибихин. Внутренняя форма слова. СПб.: Наука, 2008. 420 с.
КНИГА «Внутренняя форма слова» является публикацией курса лекций, который читался В. В. Бибихиным на философском факультете МГУ в 1989/9 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
гг. По замыслу автора, этот. курс должен был стать своего рода «деконструкцией» современной лингвистической науки, в рамках которой выявлялась бы ее «родовая травма» – принципиальное уклонение от философских (метафизических) тем, связанных с языком, и замыкание лингвистических исследований на поисках «внутренней формы слова» (собственно объектами «деконструкции» становятся работы П. А. Флоренского, А. А. Потебни, В. фон Гумбольдта и Г. Г. Шпета).
Понятно, что такого рода «деконструкция» потребовала от В. В. Бибихина новаторского подхода, отличного от методов, используемых современной лингвистикой. В самом деле, научная методология была исключена им априори, ибо представляет собой неотъемлемый элемент подвергаемой «деконструкции»; вместо нее автор предлагает некое «вчитывание и вдумывание», своего рода «философский комментарий по ходу» анализируемых им произведений. Книга «Внутренняя форма слова» не является, таким образом, сочинением по языкознанию (в традиционном понимании этого термина), но, скорее, содержит философию языка, слегка напоминающую позднего Хайдеггера, пересаженного на российскую почву. По сути дела, перед нами попытка критики одной из отраслей науки с точки зрения философии, причем сама эта критика – в своем «развертывании», «продумывании» и т. п. – как бы и есть собственно философия.
Не хотелось бы называть данную позицию методологическим хаосом, но назвать ее как-то иначе – значило бы согрешить против истины. Ведь даже составитель книги (О. Е. Лебедева) указывает (с. 7), что «вчитывание и вдумывание» В. В. Бибихина в тексты указанных авторов «не похоже на привычный „научный анализ” – умудрено-критический разбор, „объективное” „исследование”, во что нередко соскальзывает университетское преподавание». А далее еще более откровенно: «В. Б. всегда избегал „инвентаризаторского” отношения к наследию Мысли, и никогда не пытался „обучать”, „втолковывать” что-либо студентам или просто слушателям, оснащать их „методом”, „понятийным аппаратом” и т. п.». Данные обстоятельства, на мой взгляд, весьма затрудняют (а то и вовсе исключают) возможность для стороннего (в смысле – не входящего в societas автора) читателя понять, о чем собственно идет речь, что косвенно признается и составителем (там же): «Может быть поэтому его (В. В. Бибихина – А. А.) книгам тоже не грозит стать культурным инвентарем ни для философов, ни для лингвистов… Философия не интеллектуальная деятельность, и язык философов не „конструкция”, не „информация о вещах”, но „подготовка возможности того, чтобы знание о них могло складываться на последних, предельных по обоснованности основаниях”».
Хотя сама философия – лишь «подготовка возможности», эта подготовка предполагает некое введение, как бы посвящение слушателей (читателей) в философское учение В. В. Бибихина. Это введение, конечно, нигде не представлено эксплицитно (поскольку, как мы помним, В. В. Бибихин «никогда не пытался оснащать своих слушателей „методом”, „понятийным аппаратом”» и т. п.), тем не менее как во «Внутренней форме слова», так и в других работах В. В. Бибихина присутствуют некоторые тезисы, которые слушатель (читатель) должен исходно принять – в противном случае его знакомства с мыслью В. В. Бибихина не произойдет.
Указанные тезисы можно условно подразделить на негативные и позитивные. Первый из негативных тезисов: современная лингвистика – это очень, очень плохо; для того, чтобы погрузиться в глубины философии от нее следует отказаться раз и навсегда. «Внутренняя форма слова» как раз и начинается с атаки на современную лингвистику (и «темную мудрость толпы» – можно предположить, что речь идет об упомянутом составителем «университетском преподавании») как бы от лица Флоренского: «Автор идет против засилия другого, неорганического понимания слова, встает, возможно, в одинокую позицию противостояния веяниям эпохи, наплыву механического, технического отношения к слову» (с. 13).
Неприязнь В. В. Бибихина к современной лингвистике известна хорошо; [89 - Подробнее см. об этом: Борис Нарумов, «Язык» лингвистики и «язык» философии. Contra Бибихин // Логос. 1. 1999, с. 216–221.] вот и во «Внутренней форме слова» он то не без удовольствия цитирует Гумбольдта («Мертвая стряпня научного расчленения» – с. 211), то уже от своего лица утверждает: «Для лингвистики в каком-то смысле язык мертвый всегда, она не знает живого языка, потому что всегда видит язык, не может не видеть, хуже того, во всем видит язык, – ей все мертво, – сделать так, чтобы не увидеть язык она не может, а язык живет только тогда, когда его не видят» (с. 209).
ПОРАЗИТЕЛЬНО, С КАКОЙ ЛЕГКОСТЬЮ ОПЫТНОГО ФОКУСНИКА В. В. БИБИХИН ПЕРЕВИРАЕТ АРИСТОТЕЛЯ
Второй негативный тезис: следует отказаться от научного «крохоборства» (так В. В. Бибихин величает стремление любой науки к точности и обоснованности своих положений) по причине его неблагородства: «Мы не должны поддаваться тому, что Аристотель назвал «μικρολογία», крохоборством, придирчивостью, как в конце второй главы «Метафизики» (к вопросу о «крохоборстве». На самом деле «Метафизика» делится на книги, а каждая книга – на главы; фрагмент, о котором пишет В. В. Бибихин – из 3 главы II книги – А. А.), где он говорит, что в придирчивости, в мелочном учете всего есть какое-то неблагородство, – одинаково и при составлении торговых сделок, и в рассуждениях, за исключением математики» (с. 32).
Позволю себе небольшое отступление. Поразительно, с какой легкостью опытного фокусника В. В. Бибихин перевирает Аристотеля. Желающие могут сравнить с оригинальным текстом: «Усвоение преподанного зависит от привычек слушателя: какие у нас сложились привычки, такого изложения мы и требуем… Одни не воспринимают преподанного, если излагают математически, другие – если не приводят примеров, третьи требуют, чтобы приводилось свидетельство поэта. И одни хотят, чтобы все излагалось точно, а других точность тяготит или потому, что они не в состоянии связать одно с другим, или потому, что считают точность мелочностью (μικρολογία), В самом деле, есть у точности что-то такое, из-за чего она как в делах, так и рассуждениях некоторым кажется низменной» (994b 34).
Что тут скажешь. Некоторых, действительно, точность тяготит и кажется им низменной. Однако зачем свою собственную – по Аристотелю – «неспособность связать одно с другим» агрессивно («Мы не должны») навязывать слушателям (читателям), прикрываясь при этом авторитетом великого греческого мыслителя, цинично коверкая его текст в своих собственных интересах?
Про «свидетельство поэта» у Аристотеля – тоже в тему. Вот В. В. Бибихин пишет: «Мы должны толковать Потебню так, как толкуем поэта» (с. 85). Отчего же так? А потому, что он «говорит словно сомнамбула, словно под гипнозом, как прорицатель и не пробует разгадать загадку, которую диктует, – он говорит как Гумбольдт, как поэт и гимнограф языка, это не анализ, а ода, поэтому даже противоречащие ее части не отменяют друг друга» (там же). Ну, допустим, что Потебня и Гумбольдт действительно находились под гипнозом, когда сочиняли свои «оды языку»; допустим даже, что они сомнамбулы, медиумы, а названные оды исполнены противоречий. Следует ли из этого, что мы должны отказаться от современной лингвистики и вообще от всякого научного крохоборства, ради априори самопротиворечивых писаний сомнамбул, шаманов и прорицателей, которые доносят до нас нечто «смутно проступающее, туманное и загадочное» (с. 85)? Ответ на этот вопрос, понятно, у каждого свой. Однако, полагаю, ясно также, что тому, кто дает на него положительный ответ, следует проходить не по ведомству философии, а по ведомству спиритов или, скажем, теософов.
Вернемся, впрочем, к тем тезисам, которые вводят слушателя (читателя) в учение В. В. Бибихина. Негативные мы уже отметили; обратимся теперь к позитивным. Условно все эти тезисы можно свести к следующему: «Следует стоять на своем, даже если я сам не понимаю, что говорю, а другие утверждают, что я говорю глупости». Настоящий философ (надо полагать, имеется в виду прежде всего сам В. В. Бибихин), должен не только отрицать современную лингвистику и научное «крохоборство»: «Независимость, противоречие массе, толпе необходимо для мыслителя… В этой борьбе остается только решимость отстоять себя, свое уникальное понимание, когда оно становится даже неясно самому мыслителю (sic!) Дело неизбежно доходит до защиты своего беззащитного, неназванного, неименуемого против чужого громкого, настойчивого, определенного… Такое упорство ради упорства не хорошо и не плохо, оно необходимо» (с. 14). Впрочем, лучше всего В. В. Бибихин высказался об этом в «Языке философии»: «Нужно упрямство ребенка, поэта или сумасшедшего, чтобы наперекор силе всех ученых (sic!) радоваться и пугаться от (так в тексте – А. А.) простейших вещей, придавать им безмерное значение, ходить под их властью» (с. 164).
Итак, от указанных вводных тезисов перейдем теперь к самому философскому учению В. В. Бибихина. В принципе, его можно изложить в нескольких словах. Это, на мой взгляд, удалось Борису Нарумову в уже упоминавшейся статье: «Люди идеи… часто одержимы лишь одной какой-то идеей, будь то идея революционной роли рабочего класса у Маркса, идея сексуальности у Фрейда или… идея о тождестве мира и слова у некоторых философов. Эта идея напрочь обволакивает их мозг, не позволяя как следует разглядеть ту реальность, о которой они так красиво рассуждают» (с. 216).
Если же говорить более конкретно, то учение В. В. Бибихина о тождестве мира и слова во «Внутренней форме слова» представлено следующим образом. Вещи занимают человека, захватывают его, – может быть, так, что человек только и осуществляется тогда, когда он захвачен вещами, и не некоторыми, но всеми: миром. Затем В. В. Бибихин переходит к слову: «Звук языка, слово прорезалось, так сказать, в человеке через тело, как бы проросло сквозь органы… В слове человек участвует всем своим существом: дыханием, так сказать, „нутром”… Язык, языки – ответ на захватывающий вызов вещей. Раньше, чем имя стало можно применить в узкой области – в опредмечивающем знании, для обозначения чего бы то ни было, воспользоваться именами как этикетками… язык уже был откликом на то, в чем человек угадывает себя, на мир. Целый мир нельзя увидеть, если попытаться назвать способ, каким он в нас присутствует – он приснился, привиделся человеку… Язык, если попытаться назвать его статус, тоже как бы приснился человеку. Во всяком случае, он укореняется в человеческом существе, доходя до его дна. Язык это первое исходное участие человеческого существа, как бы целое участие его в Целом (в мире)» (с. 128).
//-- Н. А. Шифрин. Новороссийск. Цементный завод, порт. Публикуется впервые --//
Дополнительно можно сказать о той самой «внутренней форме слова», которая и дала название книге. Внутренняя форма слова, по В. В. Бибихину, есть «подход к изучению языка» (с. 416), которым пользуется современная лингвистика. Что это, собственно, такое, впрочем, особо не конкретизируется, достаточно того, что «внутренняя форма – вообще главная, хотя это и не всегда осознается (sic!), тема философии языка после Гумбольдта. Под знаком внутренней формы идут поиски начала языка, того, что стоит за языком, в основе языка» (с. 415). Однако поскольку современная лингвистика – это очень, очень плохо, то внутренняя форма есть не столько подход к изучению языка, сколько «верный способ промахнуться мимо языка» (с. 416). Потому следует наметить «другой, трудный подход к языку, нехоженый современной лингвистикой» (с. 418), т. е. собственно учение В. В. Бибихина, основные черты которого были уже изложены выше.
В связи с этим хочется сделать два замечания. Первое. Тема сна, сомнамбул и гипноза, вероятно, неспроста занимала В. В. Бибихина. История, впрочем, богата подобными примерами. Рассказывают, что один из пионеров ЛСД во время наркотического транса осознал «смысл бытия», узрел «мир в его целостности» и т. д. и т. п. Дабы не утратить драгоценную мудрость он быстро зафиксировал ее на листе бумаги. Выйдя из состояния «поэтического исступления» он обнаружил следующую запись: «Очень сильно воняет нефтью». Впоследствии группа «Pogues» увековечила эту историю в песне «The smell of petroleum», где есть такие строки: «La-la-la-la-la, the secret of the universe is hidden in this song».
Второе замечание. Мудрости, вроде приведенной выше концепции, может – при наличии некоторого образования – сочинять кто угодно. Вот, например, такая теософская мудрость (взятая наобум из какой-то книжки Блаватской): «Очевидно, что противоположение этих двух аспектов Абсолюта необходимо для существования Проявленной Вселенной. Независимо от Космической Субстанции Космическая Мыслеоснова не могла бы проявиться как индивидуальное сознание, ибо сознание развивается, как „Я есмь Я”, только через проводник материи; физическое основание, будучи необходимым для средоточия Луча Космического Разума при достижении известной сложности. В свою очередь, отделенная от Космической Мысле-основы, Космическая Субстанция осталась бы пустою отвлеченностью, и никакое возникновение Сознания не могло бы произойти».
В чем сходство этих двух мудростей? Во-первых, в них действительно нет никакой научной мелочности, от грандиозности захватывает дух: там язык как целое участие человека в Целом (именно так, с большой буквы), здесь Космическая Субстанция и Космическая Мыслеоснова (тоже с большой). Во-вторых, эти мудрости сообщаются нам через пророков: у В. В. Бибихина через сомнамбул и прорицателей (в лице, например, Потебни, Гумбольдта и других сочинителей од языку), у теософов – через Космических Учителей. В-третьих, – и это самое главное – и та и другая мудрость обосновываются (не могу сказать «доказываются») сходным образом. Теософы, как известно, любят апеллировать к сходным аспектам религиозного опыта в различных культурах, различных священных писаний, обнаруживая в этих сходных аспектах «осколки» некогда утраченного единого учения (понятно, возобновленного в теософии). Точно так же и В. В. Бибихин обнаруживает учение о языке, сходное с его собственной концепцией, в сочинениях древнегреческих философов, где оно якобы присутствовало в аутентичном виде (будучи впоследствии утраченным; данная утрата списывается (с. 131) на «просветительское откровение», оно же нигилизм, и на загадочную «машину объективирования», «которую уже не остановить» (с. 156)), а также в работах некоторых более поздних авторов, где искомое учение о языке присутствует, правда, лишь неявно и фрагментарно (удивительно, что Хайдеггер, подражателем которого является В. В. Бибихин, упоминается им в этой связи крайне редко). «Внутренняя форма слова» есть потому не что иное, как попытка разыскать идеи В. В. Бибихина (или подходы к ним) в сочинениях Потебни, Гумбольдта и других, хотя главным авторитетом, на которого автор опирается в первую очередь, является Аристотель. Характерен, например, такой фрагмент (с. 184): «Надо учесть тут, что Аристотель начинает, так сказать, там, куда Потебня в конце концов пришел после всех анализов… Для Аристотеля это как бы ясно с самого начала».
//-- Н. А. Шифрин. Родники. Фабрика текстиля в Родниках. Публикуется впервые --//
Выбор Аристотеля на указанную роль более чем странен, поскольку, – по крайней мере, среди греков, – нет мыслителя более далекого, нежели он, от «учения о языке» В. В. Бибихина. Отчего насилие над текстом Стагирита становится неизбежным. Не хочу быть голословным: посмотрим, как интерпретируется В. В. Бибихиным фрагмент из трактата «Об истолковании», который является этаким краеугольным камнем во всех построениях автора.
Итак, В. В. Бибихин берет строчку из первой главы «Об истолковании» Аристотеля («τά έν τή φωνή τών τή ψυχή παθημάτωή σύμβολα») и объявляет ее определением языка у Аристотеля (с. 177). В русском переводе из четырехтомника серии «Философское наследие» эти слова переданы так: «То, что в звукосочетаниях – это знаки представлений в душе». В. В. Бибихин утверждает, что «перевод этот неудачен весь, в каждом слове он не просто искажает мысль Аристотеля, но безвозвратно загромождает ее уродливыми нагромождениями, через которые до нее добраться уже невозможно» (с. 179), после чего предлагает свою оригинальную интерпретацию. Во-первых, считает он, «τά έν τή φωνή» – это не «то, что в звукосочетаниях», но «терминологизированное при помощи артикля τά обозначение вообще всего, что может происходить с голосом» (с. 181). Во-вторых, «παθημάτα» суть не «представления», но «самое широкое наименование вообще человеческого опыта, положения; такое состояние может быть и страстным, и интеллектуальным, вообще каким угодно» (с. 179). И, наконец, в-третьих, упоминаемые «σύμβολα» суть не знаки, но символы в исконном смысле слова: «Символ – часть целого, тем, что она, часть, показывающая на целое, пред-полагающая его, состоящая в договоре, в соглашении с другой частью (договор, сделка – тоже значение греческого слова „σύμβολον“) (с. 176); „„Символ” предполагает, что одно осколок другого и без другого, так сказать, не ходит“ (с. 178). Из этих посылок делаются следующие выводы. „Язык состоит не из „звукосочетаний”, а из всей игры голоса, внедренного в человеческое существо, включая молчание… Язык заключается в том, что то, что происходит с человеческим голосом, находится в каком-то отношении к тому, что происходит с человеком. Надо назвать это отношение, Аристотель его называет: словом „σύμβολον“ (с. 181). И, наконец, следует окончательный вывод: «У Аристотеля… мы возвращаемся к предельно ясному и благородно-простому пониманию символа как осколка целого. Целое ведет и определяет. Ни звук сам по себе не целое без человека, ни опять же наоборот человек со всем своим состоянием не целое без слова. Слово символ того, что происходит в душе – значит есть целое, слово человека, человек как словесное существо, целое, в свете которого, в движении к которому должны быть сложены как две половинки звучащее слово и состояние души… По Аристотелю слова вообще не надо, нельзя рассматривать отдельно: они только осколки, половинки, обломки“ (с. 182–183).
Итак, вот оно, учение В. В. Бибихина о тождестве мира и языка.
Однако если обратиться к тексту Аристотеля, не выдирая при этом из контекста одну-единственную фразу (на самом деле – даже часть фразы), т. е. приняв во внимание то «целое», о котором так любит рассуждать В. В. Бибихин, картина будет совершенно иной. Во-первых, приведенная фраза едва ли является определением языка. В строгом смысле слова она вообще не есть определение, поскольку, согласно тому же Аристотелю, «определение состоит из рода и видового отличия» (Тор., I, 8; 103b 15), а здесь ничто из такового не указано. Поэтому следует признать, что Аристотель не определяет здесь нечто, но просто высказывается по поводу чего-то. И это «что-то» отнюдь не язык, но «φωναί» и «παθήματα».
Начнем с «παθήματα». Действительно, «παθήματα» (лат. passiones), «претерпевания», суть «самое широкое наименование вообще человеческого опыта». Однако Аристотель говорит не просто о «претерпеваниях», но о «претерпеваниях в душе» («έν τή φωνή»). В. В. Бибихин этого обстоятельства как бы не замечает, и неспроста. Поскольку «претерпевания в душе» это уже не «вообще человеческий опыт», а опыт более конкретный, а именно определенные психологические состояния. Какие же психологические состояния, или «претерпевания», Аристотель увязывает с «φωναί», которые суть «символы» этих «психологических претерпеваний»? Ответ можно обнаружить в трактате «О душе» (De an., II, 8; 420b 28): «Не всякий звук (χόφος), производимый животным, есть φωνή,… но необходимо, чтобы он сопровождался неким представлением (φαντασία». Эта фантасия, или фантасм (φαντασμα), есть не что иное, как чувственный образ, пребывающий в способности воображения (так же, как понятие пребывает в разуме). Вот, собственно, откуда в русском переводе появляются «представления», столь нелюбимые В. В. Бибихиным. «Φαντάσματα» действительно суть представления. Когда мы говорим собеседнику: «Представь себе, что…», мы – согласно Аристотелю – желаем, чтобы в его воображении возник некий чувственный образ, φαντασμα. «При воображении [чего-либо] у нас такое же состояние, как при рассматривании картины», говорит Аристотель (ibid., III, 3; 427b 23). А рассматривать картину (если говорить на языке самого же В. В. Бибихина) – значит пред-стоять перед ней; отсюда и «представление».
К этому можно, впрочем, добавить, что мышление также есть некое претерпевание: «Мыслить означает нечто претерпевать» (ibid., 4; 429b 24); поэтому и сами понятия (νοήματα, intellectus) также суть претерпевания. Аристотель, таким образом, мог подразумевать под указанными «παθήματα» не только φαντάσματα, но и «интеллектуальные претерпевания». Это, однако, нисколько не противоречит сказанному ранее, поскольку «размышляющей душе представления (φαντάσματα) как бы заменяют ощущения» и «душа никогда не мыслит без представлений (φαντάσματα» (ibid., 7; 431a 15).
Итак, первый предварительный вывод. Утверждение В. В. Бибихина о том, что «παθήματα» из цитируемого фрагмента трактата «Об истолковании» есть «все что угодно, что происходит с человеком… всякое состояние, опыт, настроение, положение, в котором мы когда-либо находимся» (с. 180), слишком смело и необоснованно. Наоборот, перевод «παθήματα» как «представления» имеет полное право на существование, хотя, конечно, не является идеальным по причинам уже указанным (идеального перевода данного термина на современные языки, похоже вообще не существует; так, в английском переводе Эджхилла читаем «mental experience», каковое прочтение хотя и возможно, но не абсолютно точно).
«ВНУТРЕННЯЯ ФОРМА СЛОВА» ЕСТЬ ПОТОМУ НЕ ЧТО ИНОЕ, КАК ПОПЫТКА РАЗЫСКАТЬ ИДЕИ В. В. БИБИХИНА В СОЧИНЕНИЯХ ПОТЕБНИ, ГУМБОЛЬДТА И ДРУГИХ
Рассмотрим теперь «φωναί». В. В. Бибихин утверждает, что «φωναί» – «все то, что может происходить с голосом», включая интонацию, музыку (?), молчание и «всю его игру» (с. 180); между тем у Аристотеля имеется вполне четкое определение этого термина (De an., II, 8; 420b 5 sqq.). Φωνή, во-первых, есть «звук (χόφος), издаваемый одушевленным существом (ведь ничто неодушевленное не имеет φωνή)»; во-вторых, φωνή есть звук издаваемый «не любой частью тела животного: так как всякий звук (χόφος) производится, лишь когда нечто ударяет обо что-то в чем-то, а именно в воздухе, то, естественно, φωνή есть только у тех животных, которые вдыхают воздух». Наконец, как уже было отмечено, «Не всякий звук (χόφος), производимый животным, есть φωνή… но необходимо, чтобы он сопровождался неким представлением (φαντασία)».
Из этого ясно также, почему переводчик «Об истолковании» выбрал для передачи φωνή слово «звукосочетание» – для того, чтобы различить φωνή и χόφος. Насколько этот выбор удачен – вопрос отдельный; важно, что он не произволен и более или менее обоснован. Если, скажем, в латыни различие между φωνή и χόφος легко передается посредством слов vox и sonus, то в русском это весьма сложно. Φωνή у Аристотеля – это, грубо говоря, «голос» (или, если более строго, – «звук, производимый голосом одушевленного существа»). Но если мы еще можем говорить о «голосе» собаки или птицы, то сказать, например, что «имя есть обозначающий голос» («Όνομα μέν οΰν φωνή σηοαντική» – определение имени из трактата «Об истолковании») невозможно никак – отсюда и происходят «звукосочетания», которые критикует В. В. Бибихин.
Дело здесь также и в том, что φωνή отличается еще и от άγράμματοι χόφος, т. е. от такого звука, который нельзя передать на письме буквами (De interp., 1; 16a 29). Поэтому Аристотель не случайно указывает, что «письмена (γράμματα) – знаки (σύμβολα) того, что в звукосочетаниях (φωναί)». Эти слова являются продолжением приводимой В. В. Бибихиным фразы; однако поскольку они не вяжутся с теорией о тождестве мира и языка, то автор благоразумно их опускает. Из сказанного ясно, помимо прочего, что заявления В. В. Бибихина о том, что φωναί есть интонация, музыка, вся игра голоса и, тем более, молчание, суть не что иное, как фантазия автора.
Наконец, у φωνή имеется еще и обозначающая функция. Аристотель часто пользуется термином «φωνή σηματική „, „обозначающий звук“, например: «Имя есть обозначающий звук, по соглашению, безотносительно времени“ (De interp., 1; 16а 20). Более того, «именно φωνή есть звук, что-то обозначающий» (De an., II, 8; 420b 33). Однако поскольку В. В. Бибихин уже заявил, что не желает рассматривать слова как обозначения вещей («с какой стати мы будем так говорить?», с. 128), то о данном казусе он просто умалчивает: действительно один только факт употребления Аристотелем указанного словосочетания делает невозможными любые попытки навязать ему теорию Бибихина о единстве языка и мира.
Отсюда легко перейти и к главному «открытию» В. В. Бибихина, на котором выстраивается вся его концепция. Напомню, что оно заключается в том, что «σύμβολον» это не «знак», но «часть целого, тем, что она, часть, показывающая на целое, пред-полагающая его, состоящая в договоре, в соглашении с другой частью». Однако достаточно просто открыть словарную статью, чтобы прочесть: «σύμβολον: 1) Знак, примета, признак, знак, служивший доказательством союза гостеприимства, заключенного между двумя семействами; марка, которую получали в Афинах заседавшие в суде, участвовавшие в на родном собрании и т. п., знак отличия или сана: σ. βασιλείας: условный знак, пароль, сигнал, чувственный знак, символ, знамение, предзнаменование, 2) Договор между двумя государствами о том, чтобы в делах торговых обвиняемый судился в своем государстве по своим законам» (А. Вейсман. Греческо-русский словарь).
Как из всего этого можно извлечь «часть целого, тем, что она, часть и т. п.» мне лично совершенно непонятно. Впрочем, при наличии богатой фантазии можно, наверное, договориться и до того, что, например, символ царской власти «состоит в договоре, в соглашении» с царем, или что сигнал к атаке есть «осколок, половинка, обломок» подающего сигнал трубача, «и одно без другого не ходит».
Скандал, впрочем, состоит в том, что Аристотель, называя сначала звукосочетания (φωναί) символами (σύμβολα), в следующем (!!!) предложении прямо именует их знаками (σημεία): «… претерпевания (παθημάτα) в душе, непосредственные знаки (σημεία) которых суть то, что в звукосочетаниях (φωναί)». Все латинские средневековые комментаторы это обстоятельство замечали, а потому давали данному разделу трактата «Об истолковании» название «De signis» («О знаках»), а само слово «σύμβολον» понимали как «notae», т. е. «ярлык», «знак» и т. п., что, конечно, никак не тянет на «осколки целого».
В. В. Бибихин, наоборот, как бы не замечает слова σημεία» (знаки) применительно к «φωναί». Вместо этого он приступает к ритуальному осмеянию традиционного понимания фрагмента (с. 181): «Перевод „знак» искажает его (Аристотеля – А. А.) мысль. „Знак» оставляет в неопределенности все главное: кто назначил знак; каким образом знак способен обозначать, случайным или сколько-нибудь природным. Опять-таки лингвистике кажется, что когда она употребляет слово «знак», то кому-то должно быть понятно, что она имеет в виду. Это удивительная надежда, потому что самой лингвистике это неясно» и т. д. и т. п.
Если бы Бибихин был добросовестен, он мог бы сам дать ответ на свой как бы риторический вопрос («кто назначил знак; каким образом знак способен обозначать, случайным или сколько-нибудь природным»), прочитав следующую главу трактата «Об истолковании», где сказано: «Имя есть обозначающее (обозначающее, т. е. выступающее как знак – А. А.) звукосочетание, по соглашению, безотносительно времени». И далее Аристотель объясняет, что значит «κατά συνθήκην», «по соглашению»: «„В силу соглашения» – поскольку от природы нет никакого имени, [а есть оно тогда], когда становится знаком». Совершенно очевидно, таким образом, что «знак назначили» люди, причем «κατά συνθήκην», т. е. грубо говоря, так, как им понравилось, а «природным образом» знак обозначать не может: «Всякая речь что-то обозначает, но не как естественное орудие, а как было сказано, в силу соглашения» (De interp., 1; 17а 1).
Обычно данную концепцию называют конвенционалистской теорией языка. Согласно этой теории язык есть набор произвольно установленных знаков, употребляющихся для обозначения (тем или иным образом) познанных вещей (в самом широком смысле этого слова – включая и те самые «претерпевания» души). При этом никакой «онтологической» связи между вещами и их знаками-словами не существует: «В самом деле, так как нельзя при рассуждениях приносить самые вещи, а вместо вещей мы пользуемся как их знаками именами, то нам кажется, что то, что происходит с именами, происходит и с вещами, как это происходит со счетными камешками, для тех, кто ведет счет. Но соответствия здесь нет, ибо число имен и слов ограничено, а количество вещей неограниченно» (Elench., 4; 165а 5).
Таким образом, как уже сказано выше, трудно придумать нечто более далекое от оригинальной мысли Аристотеля, нежели та концепция, которую навязывает греческому философу В. В. Бибихин. Практически на каждый его тезис у самого Аристотеля можно найти прямо противоположное.
Например, у Бибихина сказано: «Наука о языке как сумме словаря и грамматики у Аристотеля невозможна» (с. 183). У Аристотеля же, во-первых, нет никакой науки о языке; трактат «Об истолковании» есть вообще трактат по логике, ибо там трактуется о «высказывающей речи», той, «в которой содержится истинность или ложность», а «прочие виды речи оставлены здесь без внимания, ибо их рассмотрение подобает более искусству красноречия или стихотворному искусству» (4; 17a 3). Во-вторых, эту самую «высказывающую речь» Аристотель рассматривает именно при помощи «словаря и грамматики», ибо сначала повествует об имени (гл. г), затем о глаголе (гл. 3), затем об их соединении в высказывания, например, в утверждение и отрицание, простое и сложное предложение, противоположные и противоречащие (контрарные и контрадикторные) высказывания и т. д. (гл. 4–9), затем составные части предложения (гл. ю) и т. д. и т. п.
Или: у Бибихина говорится: «Ни звук сам по себе не целое без человека, ни опять же наоборот человек со всем своим состоянием (sic!!!) не целое без слова… По Аристотелю слова вообще не надо, нельзя рассматривать отдельно: они только осколки, половинки, обломки». А у Аристотеля сказано предельно ясно: «О „παθήματα” (тех самых “состояниях” – А. А.) сказано в сочинении о душе, ибо они предмет другого исследования» (1; 16a 8).
Примеры можно умножать до бесконечности, но полагаю, что и приведенных достаточно.
Критикуя русский перевод «Об истолковании» В. В. Бибихин пишет, что «Аристотель не нуждается в неуклюжей помощи современной лингвистики, которая не очень хорошо понимает, что она сама говорит» (с. 181). Хорошо, допустим, что не нуждается. Однако то, что вытворяет с аристотелевской мыслью сам В. В. Бибихин, это даже не «неуклюжая помощь», а нечто похуже. Зачем делать из греческого философа вульгарный вариант позднего Хайдеггера? Неужели только затем, чтобы «отстоять себя, свое уникальное понимание, когда оно становится даже неясно самому мыслителю»?
К сожалению, вся книга «Внутренняя форма слова» являет собой пример того, как «с упрямством ребенка, поэта или сумасшедшего, наперекор силе всех ученых радуются и пугаются от простейших вещей, придавая им безмерное значение». К философии (если, конечно, не рассматривать ее как болтовню обо всем на свете) это отношения не имеет, к лингвистике (как науке) тоже. Зато ребенок, поэт и сумасшедший найдут здесь обильную пищу для размышлений.
ФИЛОСОФИЯ
Наука пускать корень в почву, или Получать удовольствие иначе
Иван Лабуев
Федор Гиренок. Удовольствие мыслить иначе. М.: Академический проект, 2008. 235 c.
С самого начала согласимся с автором – философия не существует. Как некоторое всеобщее целое, как нечто анонимное, как сфера некоего общественного сознания. И в то же время она – один из немногих, если не единственный, – способ удерживать мысль во времена тотального недержания. Но философия не безлична, философия – это имена.
И одно из них – Федор Гиренок, который «любовным трением ума о безумие» создает мысль (с. 15). Книга, которую я удерживаю в руках и которую вы можете подержать в Фаланстере, – явление чрезвычайное для тех, кто так или иначе соприкасался с философией. Кто он – Федор Гиренок? Свихнувшийся профессор? Оригинальный задумчивый Мыслитель? Страстный самоед Археоавангардист? Или все же философ par excellence?
Что нам делать с человеком, который освоил (внутри своей самости) свободу говорить и теперь излагает свои мысли в книге, т. е. организует свою мысль как послание другим? При этом он говорит как на исповеди, без оглядки на цеховые мертвящие уставы и правила, говорит, как дышит. Как же здесь не растаять нашему черствому метафизическому сердцу, не пошатнуться заизвесткованным извилинам и не «взбрыкнуть» сознанием (с. 12)?! Но прежде хотелось бы познакомиться с тем, как взбрыкивает сам Гиренок.
А взбрыкивает он, как правило, императивами высказываний, никак не терпящих возражений, – но, по-видимому, это новаторский стиль любого археоавангардиста. И это понятно, ведь доказательность и аргументация – это тот самый догматизм мышления, застрявшего между субъектом и объектом, мышления, основным ориентиром которого выбрана разумность. Тогда как удовольствие наш философ высекает как раз из того, что желает соединить мысль с дикой страстью, с первобытной эмоцией. Именно в этом состоит задача мыслить по-современному: мыслить страстью, или страстно мыслить, до самого конца. Пройдем же, мой читатель, по этому пути, где «кто-то пытается освободить ум своего безумия» (с. 21), может быть и нам удастся получить удовольствие иначе.
Правда первый взбрык, который нас поджидает на этом пути – это грусть (с. 22). Не в смысле того, что многие знания умножают многие печали, и не в смысле того, что после соития все твари становятся грустны, а в смысле галлюцинации:
«Грусть – это мысль, или не мысль? Грусть – это не мысль, это настроение, которое объясняется… аутистическим самовоздействием, раздражением себя». А для того, «чтобы себя раздражать какой-то галлюцинацией, нужно сознание». И далее: «Сознание нам нужно не для того, чтобы что-то отражать, а для того, чтобы воздействовать на себя при помощи образов и символов» (читай: галлюцинаций). Не кажется ли вам, что несмотря на страстную мыслительную тривиальность, за строками припрятался сам Карлос Кастанеда, уже вкусивший галлюциногенного грибка или пейотля? Вам тоже что-то кажется? Ага, у вас тоже галлюцинации? Вы уже начинаете получать удовольствие самораздражением?
Но мы ведь только в начале пути. А этих взбрыков еще видимо-невидимо. «Человек – это не реалист, а аутист. Даже реалисты должны мыслиться как аутисты, – чеканит дальше Гиренок. – А это значит, что представление о биосоциальной природе человека лишено смысла, что не труд создал человека, а абсурд. Что в основе искусства лежит не принцип мимесиса, а бессмысленность реакций галлюцинирующего сознания».
«Внутренне знание, достигаемое симуляцией, предшествует внешнему знанию, получаемому имитацией. Симулируют невозможное. [Например, Гиренок – археоавангардизм. – И. Л.] Имитируют наличное. Поэтому симулякр – это не подделка, а способ общения без сообщения. Аутист освобождает свое существование от необходимости отсылать к другому существованию. Человек относится к невозможному в составе наличного» (с. 25).
«Эк, его несет! – с завистью подумал Чичиков, глядя на Ноздрева». А это уже не Гиренок, это «черепок русского сознания» Гоголь.
«Человек – это существо эротическое, – продолжает страстно занудствовать наш профессор. – Им овладевают влечения и желания. Страдания и аффекты. И поэтому он болтается, как туча комаров на ветру, то туда, то сюда. Но где же ум? Нет ума» (с. 43).
Набрыкавшись по мелочам еще с десяток раз, наконец мы подходим к главному Взбрыку Федора Гиренка: АрхеоАвангардизму (АА – И. Л.). Его он формулирует по всем правилам критической, негативной дефи ниции в противопоставлении изжившему себя постмодернизму. И чтобы понять суть АА, надо «обессмыслить язык европейской философии, перестроить его так, чтобы он работал на архе русского человека, подчиняясь логике дословного. Европейская философия – это загрунтованный холст, на который мы будем наносить письмена своей души» (с. 49). Так что же это за письмена такие?! – спросит нас недоумевающий и уже теряющий терпение читатель. А вот какие письмена: это пересказ немотствующих черепков русского сознания в авангардных терминах. АА – это дикарская наука «пускать корень в почву» (с. 51), чтобы получать удовольствие иначе. Таков Гиренок, юннат и мичуринец корня своей самости.
Дальнейшие взбрыки и письмена души – это археоавангардизм в действии. Изредка остроумное, чаще не очень собрание банальностей, сентенций и моралей посредством страстного пересказа известных русских и нерусских архе в авангардных терминах. И если вы коллекционер трюизмов – книгу вам в руки.
Гениальный ход Федора Гиренка состоит в том, что он прокламирует некое оправданное безумие: если бы его квалифицировать по мирской, или, не дай Бог, медицинской мерке, то он просто выживший из ума профессор, но заявленная философская претензия «мыслить иначе» все кардинально меняет. Она позволяет ему уже не напрягаться и удерживать нормальность перед лицом Другого. Параноидальное безумие надежно прикрыто загадочным характером «философской технологии» и тем самым получает возможность назидающего послания. Осталось только свершиться формуле Мишеля Фуко: Безумие – это отсутствие произведений. В этом-то вся и загвоздка. Мэтр страсть как словоохотлив. Правда плодовитость его безумия еще не достигла шреберовского экстремума и вероятно – никогда не достигнет. Там совершенно иной прорыв к безумию. Но мы, в глубине своей гуманистической самости, все же вправе надеяться на профессиональную ремиссию и страстно ожидать угасания и подавления археоавангардистского псевдодискурса подлинной риторикой педагогического смирения и юродивой спутанностью фразы, которые там и сям проглядывают в книге Гиренка в качестве ее инородных элементов. Пожелаем же автору скромного галлюцинаторного просветления.
Жижек и Жигули
Роман Ганжа
Славой Жижек. Устройство разрыва, Параллаксное видение. М.: Европа, 2008. 516 с.
Так уж складывается, что говорить о новом русском Жижеке означает – прежде всякого изложения – обсуждать особенности восприятия этого «неоднозначного» персонажа местной публикой. И главная особенность заключается в том, что это восприятие глубоко телесно. Как некогда в случае с Деррида, кульминационным моментом опыта постижения новой философской звезды явился прошлогодний визит тела философа в Москву. Имевшие телесный контакт припоминают «удовольствие живого общения» и «необъяснимую силу личной суггестии». Что до содержательной стороны речей Жижека, их описание строится на использовании двух телесно-производственных метафор, кулинарной и цирковой. Жижек-кулинар – гений кухни fusion: из вполне банальных и к тому же трудно сочетаемых между собой ингредиентов он на глазах у изумленной публики готовит нечто «hot», некий «высокоградусный коктейль», где Ленин смешан с Лесбосом, а Хайдеггер – с Ханукой и харакири. Жижек-циркач – одновременно «эквилибрист», «иллюзионист», «гипнотизер», «жонглер» и «балканский танцующий медведь от теории». Понятно, что посетить шикарный ресторан или сеанс гипноза – совсем не то же самое, что прочитать книгу кулинарных рецептов на дому или зарядить воду от радиоприемника. Вот почему книги Жижека встречают довольно прохладный прием. Им, вероятно, не могут простить того, что они не являются самим Жижеком в полноте своей телесной действительности, даже несмотря на то, что они настолько заряжены гипнотической энергией балканского кудесника, что подчас способны «производить эффект присутствия» и «иллюзию сопричастности».
Именно здесь, – в недостаточном присутствии танцующего и жонглирующего тела Жижека в собственных книгах, – вероятно, и лежат истоки обвинений в «интеллектуальном шарлатанстве», «бесконечном повторении самого себя», «необоснованном использовании терминологии», «нагромождении всего в одну большую кучу», «неубедительности» и «отсутствии оригинальности». Автор в целом благожелательного предисловия Вячеслав Глазычев характеризует Жижека как ребенка, – хоть и «умудренного не по возрасту», – перетряхивающего трубку калейдоскопа, внутрь которого попадает все подряд, а жанр книги – как бриколлаж, то есть «сплетение воедино отрывочных восприятий, связей и суждений».
Однако, что если тексты Жижека следует воспринимать вовсе не как намеренно усложненные игровые конструкции, держащиеся на «понятийном волюнтаризме», оставляющие читателя в состоянии полной эпистемологической неразберихи и направленные исключительно к тому, чтобы вновь и вновь воспроизводить самих себя? Что если приемы, которым может научиться читатель Жижека, вовсе не являются приемами дешевого фокусника, единственным оправданием мошенническим действиям которого служит лишь невероятное личное обаяние? Неужели пафос отказа, этот финальный аккорд книги, представляет собой не более чем очередную провокацию, ловушку, заставляющую читателя испытывать удовольствие от «эффекта присутствия» гипнотизирующего и жонглирующего тела Жижека в своем тексте? Давайте допустим, что это не так. Что Жижек вполне серьезен и что финал книги некоторым образом резюмирует логику предшествующего изложения. Разве в этом случае мы сможем продолжать верить, будто бы то главное, что хотел сказать Жижек ценой каких-то гипертрофированных интеллектуальных усилий выстраивается в нелепый силлогизм – все неким искривленным, закрученным образом связано со всем как его немыслимая, неназываемая изнанка, так давайте же практиковать отказ! Отказ имеет смысл только тогда, когда есть горизонт всеобщей взаимосвязи, за которым отсутствуют какие бы то ни было связи, когда есть продуктивная техника разрыва, демонстрирующая как раз принципиальное отсутствие тотальной связанности всего со всем. Это означает, что прочтение Жижека в качестве «интеллектуального фокусника», который легко сочетает Гегеля и Гернику, Вагнера и вагину, – такое прочтение попросту неверно, Жижек, на мой взгляд, занимается именно тем, что демонстрирует несочетаемость того, что так легко может быть помещено в один абзац и свалено в одну кучу. Но какой резон в подобной демонстрации, если мы и так знаем, что Спиноза и «Список Шиндлера» – это совершенно разные вещи?
В ответе на этот вопрос и заключается главная интрига книги. Книга Жижека – это сборник упражнений, и первым делом важно понять, кому он адресован. Давайте будем использовать имя «нормальный человек» несколько фигуральным образом и назовем так всякого человека, который, встретив в одном абзаце слова «Сталин» и «Сталкер», не сможет не только соединить эти две реальности в одном парадоксальном fusion-блюде, но даже эффективно различить их. И это его благо. А вот другой человек, которого мы условно назовем «интеллектуалом», конечно же, первым делом компетентно укажет, чем именно отличается, к примеру, Фалес от фаллоса. Но вот дальше – и это ключевой момент – сила мыслительной привычки заставит «интеллектуала» посредством незаконного и в то же время весьма притягательного и приятного умственного виража соединить в одном фантазматическом топосе эти две далекие сущности. «Интеллектуал» будет думать примерно следующее: «Ленин и Леннон? Любопытное сопоставление… Разумеется, их нельзя ставить на одну доску… и все же… а что если… действительно, ведь получается, что оба бунтари, изменившие облик той реальности, в которой они существовали… неоднозначные отношения с женщинами… оба подолгу и, пожалуй, можно сказать, вынужденно жили за границей… посмертный культ… ну и так далее». И вот получается, что Жижек адресует свои «смелые сопоставления» именно «интеллектуалам», и именно потому, что они-то как раз легко проглотят наживку. Следует, однако, помнить, что если бы все этим и ограничилось, то и Жижек, и «интеллектуалы» были бы не более чем агентами/жертвами глобального капитала, – ведь именно в реальности глобального капитала все участвует в тотальном обмене и ставится на одну доску. Удовольствие читателя, который попадает в ловушку интеллектуальной эквилибристики и философской fusion-кулинарии, сродни порнографическому удовольствию от бесконечно повторяющегося зрелища того, что в «обыденной» перспективе видится всегда искаженным или частичным образом.
//-- Н. П. Акимов. Портрет Клавдии Васильевны Пугачевой, [1920-е]. Публикуется впервые --//
Вот в этот самый момент – момент фантазматической исполненности и завораживающего, гипнотического воздействия «личной суггестии» – Жижек и вводит фигуру «параллакса». Что это такое? Те, кто подвержен гипнозу, считают параллакс «главным ингредиентом коктейля», либо же, напротив, чем-то избыточным, не более чем поводом смешать в одном шейкере все прочие ингредиенты. Жижек описывает «параллактический взгляд» как способ преодоления «иллюзии помещения на один уровень двух несовместимых явлений», и этот способ заключается в «постоянном смещении перспективы между двумя точками, между которыми невозможен никакой синтез или опосредование» (с. и). Так, ленинистскую политику и модернистское искусство следует рассматривать как две стороны одного и того же явления. Нет ли здесь противоречия? Не превращается ли «параллактический разрыв», запрет на сведение двух явлений к общему основанию, в парадоксальное параллактическое тождество, иллюзорную конструкцию, которая так притягивает «интеллектуала»? И что это за одно и то же, сторонами которого являются несовместимые явления?
Ответ Жижека на этот вопрос давно и хорошо известен: на самом деле не существует какого-то «ассортимента» явлений, которые расставлены по полкам глобального супермаркета в ожидании, пока кто-нибудь их смешает. Не существует, например, «человеческого» и «нечеловеческого» в качестве отдельных элементов, между которыми можно установить отношения дополнительности и смешать их в едином парадоксальном салате, – а существует разрыв в едином, благодаря которому мы способны увидеть единицу как двоицу, взыскующую единства. Задача упражнений в параллактическом видении заключается в том, чтобы увидеть двоицу не как двоицу, но как расколотую единицу. Элементы двоицы в таком случае действительно оказываются несовместимыми – поскольку не существует никакого нейтрального объемлющего пространства, в котором они могли бы быть совмещены – и в то же время тождественными в порядке первичного разорванного единства. Удовольствие «интеллектуала» и впрямь сродни удовольствию ребенка, который завороженно перетряхивает трубку калейдоскопа – каковым для «интеллектуала» является глобальная виртуальная среда всеобщей обмениваемости и сочетаемости. Стратегия отказа, которую Жижек предлагает «интеллектуалам» – это стратегия философско-гастрономической аскезы. Мир тотальных взаимосвязей и взаимозависимостей соблазняет вас возможностью сочетать Auschwitz и Aufhebung? Воздержитесь от подобного непристойного сочетания, каким бы сладким и пикантным оно вам ни казалось! Проникнитесь сознанием того, что «Освенцим» и гегелевское диалектическое «снятие» слишком близки, чтобы быть разными явлениями, легко сочетаемыми в одном смелом и модном fusion-блюде! Поймите, что эти два есть одно – роковая трещина, расколовшая немецкий дух. И эту трещину не удастся склеить иллюзионистским майонезом, – напротив, надо параллактически удерживать ее именно как трещину, антиномию, неснимаемое противоречие.
Не является ли в таком случае жижековский курс аскетических упражнений чем-то вроде закамуфлированной проповеди воинствующего – в духе «не мир, но меч» – Евангелия? Вот как Жижек разрешает антиномию Ницше, состоящую в одновременном отстаивании идеи истины как невыносимой Реальной Вещи и «постмодернистской» идеи отказа от оппозиции реальности и видимости в пользу признания главенства блестящей эстетической видимости над серой реальностью: «все – это не просто взаимодействие видимостей, существует Реальное, но это реальное представляет собой не недоступную Вещь, а РАЗРЫВ, который препятствует нашему доступу к нему, „подспудный” антагонизм, который искажает наше видение воспринимаемого объекта в частичном видении. И вновь „истина” – это не „реальное” положение вещей, т. е. не „прямой” взгляд на вещи без искажения перспективы, а само Реальное антагонизма, которое вызывает искажение перспективы. Место истины не в том, каковы „вещи сами по себе на самом деле”, не в искаженной перспективе, а в самом разрыве, переходе, который отделяет одну перспективу от другой, т. е. в разрыве…, который делает эти две перспективы радикально несопоставимыми. „Реальное как невозможное» служит причиной невозможности достижения „нейтрального”, не искаженного какой бы то ни было перспективой видения объекта. Истина существует, все не относительно, но эта истина является истиной искаженного видения как такового, а не истиной, искаженной частичным и односторонним видением» (c. 378). Жижек помещает это разрешение антиномии Ницше под знаком христианской нетерпимой, насильственной Любви: «христианская любовь – это сильная страсть к внесению Различия, разрыва в порядок бытия, наделения привилегированным положением и возвышения одного объекта за счет других» (с. 380). Есть кулинарно-порнографический мир бесстрастного, отстраненного конструирования, в котором все перспективы равноценны и все комбинации равно приемлемы, мир, наполненный холодным, безжизненным блеском эстетических видимостей, где «человеческое» и «нечеловеческое» сопрягаются в порядке гипнотического мерчандайзинга – автомобилист и его автомобиль, зоофил и его собака, домохозяйка и ее уровень холестерина. И есть мир, конституируемый непреодолимым разрывом между тем, что комбинировать можно, и тем, что не подлежит комбинированию.
И вот что пишет Жижек в связи с «Логикой миров» Алена Бадью: «Что, если понятие мира потребовалось для осмысления уникального статуса капиталистической вселенной как безмирной? Недавно Бадью сказал, что наше время лишено мира. Как нам следует понимать эту странную мысль? Даже нацистский антисемитизм открывал мир: описывая сложившуюся критическую ситуацию, называя врага… нацизм представлял реальность в таком ключе, который позволял… субъектам получить глобальную „когнитивную карту”, включая пространство для их осмысленного участия. Возможно, именно в этом состоит „опасность» капитализма: при всей своей глобальности, включающей все миры, он поддерживает в строгом смысле „безмирную” идеологическую констелляцию, лишая подавляющее большинство людей сколько-нибудь значимой „когнитивной карты”. Универсальность капитализма заключается в том, что капитализм обозначает не „цивилизацию”, определенный культурносимволический мир, а нейтральную экономико-символическую машину, которая работает с азиатскими ценностями так же, как и со всеми остальными» (с.447–448). Отказ, в таком случае, означает – воздержание от пребывания в безмирности, усилие нового утверждения перспективы ближнего и дальнего, размерности конечного и бесконечного.
Живые традиции русского невегласия
Илья Дедекинд
Г. Г. Шпет. Очерк развития русской философии. Т. I. М.: РОССПЭН, 2008. 592 с.
Новое издание знаменитого шпетовского «Очерка…» – дело полезное и своевременное. На фоне массы «историй русской философии» комплиментарного характера, кладущих в основание ее реконструкции какую-нибудь предвзятую идею, доказывающую особость, оригинальность и даже неподражаемое величие «русской мысли», бескомпромиссное исследование Шпета до сих пор остается почти единственным объективным ответом на вопрос о причинах ее фундаментальной неудачи. Это своеобразная археология русского незнания, написанная одним из немногих русских философов-профессионалов с мировым именем.
Искателей русского философского камня ждет разочарование. Не порадует книга и любителей синтеза философии и религии, веры и разума, взыскующих какого-нибудь соборного, софийного, на худой конец «богочеловеческого» характера философского знания в дореволюционной России. Для Шпета существует только одна философия – «философия чистого знания», берущая свой исток в Древней Греции. Поэтому он анализирует идеи русских философов конца XVIII начала XIX веков не сами по себе, а в контексте развития философии в современной им Западной Европе. Его расследование показывает внешние и внутренние причины, по которым Россия до сих пор не вступила в союз философских держав. Книга предстает как история резких скачков и остановок, подражаний и запретов, отработки идеологических заказов и в то же время неожиданных индивидуальных прорывов.
Шпет исходит из продуманной логики истории и специфического понимания природы философии. Коротко его подход можно охарактеризовать как анализ истории понимания человечеством самого себя через язык его культуры, точнее, через слово в широком плане культурного выражения. Философия выступает в этом процессе как рефлексивно-герменевтическая дисциплина, ориентированная на анализ выражения и внутренних форм слов как носителей смысла. Смысл же понимается не в качестве предданного «богом» дара или творимой субъектом познания «истины», а как отношение уровней коллективного творчества форм в открытом историческом горизонте создания европейской, то есть разумной и гуманной, культуры. Идея «Европы» в этом контексте и достаточно проста, и требует серьезных уточнений. Вдохновлявшая Шпета фигура незаинтересованного европейского философского эроса скорее идеал, нежели историческая реальность. Ибо этот эрос всегда был чем-то озабочен. Но при отсутствии в этом поле хотя бы чего-то само собой разумеющегося, исторически оправданного и легитимного, этот идеал в узком смысле эллинистической модели общежития вполне понятен, хотя и вряд ли реализуем в современных условиях. И Шпет, конечно, понимал его не вульгарно, как вхождение России в семью европейских народов. Речь не шла и об абстракции «внутренней Европы» на мифических основаниях особого «русского пути». Шпетовский идеал носил проблемно-исторический характер, осуществление которого было связано отнюдь не только с теоретическими выкладками и риторическими фигурами.
С сегодняшней точки зрения саму критическую аналитическую работу Шпета над историей русской философии можно рассматривать как неотделимый от этой истории этап, вот так антитетически, де-факто выправивший нелегкий путь философского запирательства русского логоса.
Комментарии к «Очерку», выполненные Т. Г. Щедриной и составляющие почти половину книги, содержат переводы всех иноязычных терминов и цитат, дотошно перепроверяют источники автора, ссылаются на важные дополнительные данные и т. д. Они даже несколько избыточны (когда поясняют, например, кто такие Гете и Шиллер), но, безусловно, делают это уже четвертое постсоветское издание его труда оправданным и, что называется, «научным».
//-- С. М. Эйзенштейн. Рисунок. Публикуется впервые --//
Тем более странно видеть в очередном томе претендующего на академизм собрания сочинений Густава Шпета такое неуважительное по отношению к этому автору и вероятным читателям предисловие «Густав Шпет как историк русской философии», чуть ли не в пятый раз публикуемое Владимиром Кантором. [90 - Помимо сборника «Шпет и современная философия гуманитарного знания» еще и в Вопросах литературы, и в Вестнике Европы: [http://magazines.russ.ru/vestnik/2005/13/ka22.html]; [http://magazines.russ.ru/voplit/2005/3/ra14.html].]
Проблема состоит в том, что у русского философского невежества есть своя устойчивая традиция, и даже такой аналитической работой, которую предпринял Шпет, переломить ее не удается. Автор современного предисловия к этому знаменитому исследованию реанимирует в своих подходах именно те характеристики русской философии, которые Шпет пытался похоронить.
Вместо краткой истории создания «Очерка развития русской философии», демонстрации его места в творчестве Шпета и историко-философском контексте, не говоря уже о концептуальном анализе самого этого сочинения, мы встречаем в упомянутом «предисловии» лишь набор общих мест и пафосных заявлений, монтаж случайных цитат и неудобоваримых неологизмов, перемежаемых образчиками запредельной пошлости в стихах и прозе. В пользу Кантора надо сказать, что вступление пошлости он всегда выделяет курсивом, что позволяет хоть как-то ориентироваться в причудливых извивах его мысли. Этот, как склонен вычурно выражаться сам автор, «энергийный» текст, явно скомпилирован за несколько часов – по именным указателям «историй русской философии», случайно оказавшихся в его распоряжении. Но проблема даже не этом.
Проблемы начинаются, когда В. Кантор берется формулировать (за Шпета) понятие русской философии. Она определяется у него (конечно же выделено курсивом) как «лишь показатель развития России, индекс взрослости национальной культуры как таковой» (с. 9).
Похвальный патриотизм, только при чем здесь Шпет? Философию он определял отнюдь не как какой-то там имперский показатель или национально-культурный индекс, а как науку, имеющую свои собственные жизненные силы и имманентные законы развития. В отношении «культуры» подобный подход означал: «В философии высокое культурное сознание находит самого себя, довлеет себе и в практических приложениях не нуждается, ибо все „приложения” философии – ее вольное бытие» (с. 58). То есть никак не наоборот. Главной же проблемой истории русской философии Шпет видел не отсутствие культуры («культура» ведь есть и у плесневого грибка), а отсутствие условий для самостоятельного философского творчества. Этому посвящены многие страницы «Очерка» (с. 58, 69, 71, 75).
А то, что философия в конечном счете оказывается культурным фактом, так это же банальность. Здесь никакой проблемы нет. Другое дело, когда элементарные культурные и образовательные учреждения подменяются кружками по интересам, партийными и религиозными сходками. Но и здесь «культура» понимается только как средство для появления философии, но никак не ее цель. Культура не создает философии. Скорее уж философия создает культуру, но в культуре может и сойти на нет. Что и происходило в условиях по-своему замечательных культур духовных академий и университетов в России XVII–XVIII, XIX да и XX веков. И всегда требовалось вмешательство конкурирующих за власть в обществе сил, чтобы она снова появилась. Разумеется, не следует преувеличивать «незаинтересованное любомудрие» этих сил, впрочем не только у нас, но и на Западе, где философия тоже неоднократно преследовалась и запрещалась. [91 - Хотя уже средневековая европейская инфраструктура была такова, что закрытие какого-то центра образованности сразу вело к образованию нового studium generale в другой стране, куда постепенно перетекали студенты и преподаватели.]
Но российская специфика состоит в том, что сама история нашей философии есть история ее запретов, и этот факт наложил на ее характер и формы неистребимый отпечаток. Книга Шпета посвящена как раз генеалогии и анализу этих смешанных и часто уродливых форм и вымученных стилей, в которых философское знание в России зачастую деградировало, превращаясь в род нравоучительного нарратива, религиозной проповеди или набор штампов житейской мудрости.
Этот специфический стиль выражался, по Шпету, в формах разного рода приспособления философии для внешних ей целей: государственных, религиозных, моральных и даже социального освобождения. Само возникновение русской интеллигенции Шпет связывал с неизбывным «утилитаризмом», который является проявлением все того же русского невежества (имя «русской идеи» в девичестве). Однако в отличие от правых либералов – Г. Федотова, Н. Бердяева, Ф. Степуна – и целой своры консервативных критиков русской оппозиционной интеллигенции Шпет никогда не сваливал вину за соответствующее положение вещей только на нее одну. Ведь ее, интеллигенции, нигилизм, догматизм и утилитаризм сами были лишь реакцией на деспотизм российской власти и обскурантизм русского православия. Да и сама эта необразованность – не только ее вина. В отличие от пассажиров «философского парохода» Шпет ясно видел разницу между «органической неспособностью к свободному творчеству» у русских и в принципе устранимым «варварским непониманием» ими того, что такое искусство и философия (с. 69).
Отсюда важнейшая для русских философов проблема идентификации. Но то, что эти проблемы стали для нас важнее, например, отношения бытия и становления, единого и множественного, чувственного и рационального, не достоинство наше, а беда. Именно эту идею проводит Шпет красной нитью в своем «Очерке».
Он даже чересчур суров в своих приговорах русским философам XVIII–XIX веков. В их защиту можно сказать, что сама форма всепримиряющего здравомыслящего нарратива, которую зачастую принимала их мысль, была вынужденной мимикрией в ответ на запреты, суровую цензуру и прямые репрессии со стороны церковной и светской властей. Они порой просто пытались выжить. Но если Шпета и можно упрекнуть в максимализме, но только не в наивном утопизме. Он прекрасно видел причины, по которой русская философия не могла появиться в России одновременно с европейскими странами, Шпет был уверен: «Россия могла взять античную культуру прямо из Греции, но она этого не сделала» (с. 54). И дело тут не только в самом факте неприятия античного наследства московской и петровской Россией, а в более фундаментальной причине. Эта причина – «самобытно-восточная» природа российской власти, которая не позволила даже Петру Великому сделать то, «что сделали его ближайшие соседи – Фридрих и Карл» (с. 74). Шпет показал, что даже при Петре образовательные реформы не были доведены до конца ни качественно, ни структурно, а утилитарное отношение к знанию превалировало. «Ясно одно… – заключает Шпет, – Россия становилась европейскою с помощью правительства и немецких чиновников, переносивших сюда чужие порядки и потому просвещавших Россию, но не творивших в ней и от ее лица» (с. 70).
Таким образом, Шпет ни преувеличивал благотворности немецкого влияния, ни выступал однозначно против христианства и основ самобытной русской жизни. Он только указывал на то, что русские цари брали у Византии, а затем у Германии и остальной Европы отнюдь не философию, теологию и литературу, а символы имперского господства (хвастливая формула «Москва – Третий Рим»), немецкую бюрократию, военный порядок и новинки технической цивилизации и моды. Вместо поддержки собственной творческой аристократии, они настраивали ее против себя, а народ против нее. «Многое в культурной истории России объясняется замещением аристократии бюрократией и оппозицией к последней со стороны нигилизма», – замечает Шпет (с. 70–71).
С философией в России вообще случился странный парадокс. Ее часто отрицали за бесполезностью, но запрещали за вредность. Как будто бесполезное может быть вредным. На самом деле ее опасались, и не без причины. Ибо позволить себе такую бесполезную игрушку может только очень сильная власть – власть самого народа (древнегреческий полис как пример). Поэтому в условиях русского самодержавия философия должна была быть либо запрещена, либо обеспложена – приспособлена к нравоучительным или идеологическим целям. Парадокс же состоит в том, что в последнем случае запрещение осуществлялось как бы для ее собственной пользы и даже более соответствовало ее достоинству (с. 69).
Кантор не хочет никого обидеть из нынешних властителей дум, ни государственников, ни православных, ни евразийцев, ни фанатов «русского зарубежья». С нескрываемой враждебностью он относится только к «большевикам». В этом наш автор – типичный представитель российской интеллигенции, уличенной в свое время Шпетом в партийности и подчиненности сознания. Но если раньше та заботилась о «пользе народа», то теперь хором заговорила о «роли личности», «творческой индивидуальности» и «аристократии духа». При этом ее неизменно выдает «кичливость полузнания» при «неумении скрыть невежество» (с. 72).
Там, где такой «интеллигент» не говорит просто глупости, он сыплет банальностями, а когда градус пошлости зашкаливает, начитает обильно кого-нибудь цитировать, невпопад комментировать, и так по кругу. Но изначально подражательный характер его мысли перерос сегодня в умение ее искусно имитировать и на этом ненадежном основании даже критиковать великих.
Так, Кантор обвиняет Шпета в какой-то только ему известной «ухронии», «иллюзорности мысли» и даже «наивности» (с. 15–16). Шпет, видите ли, несмотря на свою феноменологическую выучку не понимал, что говорить об истории в сослагательном наклонении непродуктивно. Кантор витийствует: «Мы должны иметь дело с тем, что в России уже случилось. И татарское иго… и болгарская письменность вместо древнегреческой – это та наша реальность, с которой мы жили, прожили всю свою историю. И видимо, из этого надо исходить» (там же). Исходить из этого можно все-таки по-разному. «Утопически», как Шпет, или идеологически, как Кантор и его контора.
Далее он формулирует проблему отсутствия оригинальной философии в России как «трагедию языка и русского духа». Говорится о том, что Шпет по мировоззрению был близок эмигрировавшим «русским европейцам», мечтавшим припасть к истокам эллинской мудрости, но волею судеб остался «наедине с коммунизмом», отчего и погиб. А иронизировал он над героями вышеупомянутой «трагедии» якобы потому, что вообще «не видел в России почвы, необходимой для произрастания философии» (с. 11).
Кантор здесь явно смешал жанры. Ирония как-то не вяжется с трагедией. Шпет действительно был русским европейцем, и действительно не в западническом и не в славянофильском смысле. Но еще менее он был «европейцем» в смысле Ф. Степуна или Г. Федотова. Для него всегда важнее была философско-концептуальная, а не политическая или культурная самоидентификация.
Пушкин не может не упомянуть на редкость меткую характеристику шпетовского «Очерка развития русской философии», данную Кареном Свасьяном в журнале Эксперт (Эксперт. Лучшие материалы. № 5.2008. С. 133. См. и его рецензию в этом номере Пушкина.):
Лучшее, что было написано о русской философии, принадлежит, как я думаю, перу Густава Шпета, я имею в виду его «Очерк развития русской философии», оставшийся недописанным. Когда читаешь эту удивительно умную книгу, видишь, что и сегодня ситуация нисколько не изменилась. Я бы рекомендовал шпетовский труд каждому начинающему – серьезному – философу: в качестве прививки от специфических опасностей философствования в России.
Основная мысль Шпета скандальна, в особенности потому, что она хорошо фундирована. Русская философия возникла не как локальная и адекватная инициатива, а как правительственное мероприятие. Просто с какого-то момента, после того как Петр взял курс на «догоним и перегоним», не иметь философии было все равно что не носить парика. «Тогда и стали „создавать“ ее на отсутствующем фундаменте культурных предпосылок. Но лучше будет процитировать самого Шпета: „Певегласие есть та почва, на которой произрастала русская философия. Не природная тупость русского в философии, не отсутствие живых творческих сил, как свидетельствует вся русская литература, не недостаток чутья, как доказывает все русское искусство, не неспособность к научному аскетизму и самопожертвованию, как раскрывает нам история русской науки, а исключительно невежество не позволяло русскому духу углубить в себе до всеобщего сознания европейскую философскую рефлексию“.
Конкретной и детальной демонстрации этого тезиса и посвящена книга Шпета. Суть вовсе не в том, чтобы опровергать ее примерами, свидетельствующими о противоположном. Важно видеть в ней предостережение и прививку от всякого сорта псевдофилософий. И не надо сравнивать себя с Западом. Псевдофилософия для Запада совсем не то, что для России. Если Запад, особенно современный, в философском смысле сходит с ума, то не надо забывать, что ему все же есть откуда сходить. Запад столетиями входил в ум, сойти с которого ему стоит тяжких усилий. Но когда философия сходит с ума в России, которая даже и не успела как следует войти в него, это уже никуда не годится.
Шпету было ведомо то, что до сих пор неведомо дугиным, канторам, хоружим и им подобным, а именно: почему философам следует обращаться к античным корням европейской культуры независимо от того, русские они, немцы или даже китайцы. Философия не имеет национальности, вернее, имеет философскую национальность, имя которой исторически связывается с Европой, точнее, с расцветом афинской демократии V веке до н. э., где впервые возникла философия как специфический вид знания. И это в обсуждаемом нами контексте не случайная историческая привязка. Она предполагает определенное понимание самой истории, специфическую проекцию философской мысли на социальное и политическое развитие человечества. Греки «наше все» только потому, что никогда и нигде больше в истории так не совпадали условия материальной жизни, ее, пусть и не до конца совершенные, политические институты и реальные достижения в искусствах и науке.
Кантор и далее демонстрирует чудеса здравого смысла и трезвого реализма: «Сложность восприятия античной культуры Русью коренилась, на мой взгляд [sic!], – пишет он, – не только в языке-посреднике, но и в географии». Оказывается: «Западная Европа располагалась в том самом месте, где хранились рукописи античных авторов» (с. 19). Это «географическое» открытие Кантора оказалось, по его словам, «не очень внятно» Шпету (с. 20). Что же имеется в виду в этом невразумительном наборе слов? Это Кантор снисходительно к заблуждениям предков полемизирует со Шпетом по вопросу… о «мощном влиянии монгольской традиции на русскую культуру». То есть изображает из себя продвинутого евразийца-геополитика. Мол, геополитическая прописка определяет способ мышления и предрешает национальную судьбу. Согласно логике «возрождать можно только то, что в культуре было» русским в плане «Возрождения», в худшем случае может светить только Гулаг, а в лучшем – великая Азиопская империя.
На самом деле мы имеем здесь дело с элементарной некомпетентностью. Ибо Европа, несмотря на свою бесспорно более выгодную «территориализацию», начала усердно переводить на латынь утраченное было античное наследие еще в XII-XIII веках, причем не столько с греческого, сколько с арабского и иврита (включая сюда и собственно арабскую и еврейскую философии). Ибо доступ к оригинальным манускриптам у них был в то время ограничен. Позднее, уже в собственно возрожденческие времена, гуманисты переводили привезенные из павшей Византии папирусы и пергаменты, купленные у тех же арабов или найденные в монастырях и университетах.
Все это не помешало европейцам постепенно создать дифференцированный язык понятий, ввести настоящую латынь и национальные языки (преодолев вульгату) и уже на этой основе прийти к Возрождению эллинистической философии, искусства и римской литературы в XIV–XVI веках. Что же касается «древнеримских манускриптов», о которых обмолвился Кантор, то надо учитывать, что Ренессанс был во многом инициирован освоением латинской словесности – поэзии и риторики – и вообще возвращением светской литературы. Причем гуманисты противопоставляли себя средневековому университету, не всегда осознавая, что разработанному философскому языку они обязаны именно своим учителям-схоластам.
//-- С. М. Эйзенштейн. Рисунок. Публикуется впервые --//
Так что к Византии и арабам наши цари и попы могли обратиться так же, как это сделали европейцы: географическая удаленность от Греции (по поводу которой сокрушается Кантор) здесь не помеха. Но вопрос, который ставит Шпет, не связан с просчитыванием возможных сценариев истории. Он звучит иначе: «Почему же после Петра и до сих пор мы не обратились к ним?» И в ответе на него Шпет как раз в высшей степени реалистичен. В отличие от Леонтьева, Бердяева, Федотова или Савицкого он, прежде всего, был не склонен идеализировать и тем более придумывать «самостийные основания русской культуры», латая дыры образования идеологемами славянства, истинного православия или прочей евразийской монголыцины. Проблема «самостийных основ» состояла для него в преодолении диглоссии и создании развитого национального языка, одновременно литературного и народного. И Шпет не видел здесь никакой «трагедии». Ведь трагедия в таком узком смысле – это то, чего нельзя изменить. К соответствующей риторической фигуре («это была трагедия!») прибегают, как правило, консерваторы, пытающиеся не только оправдать неумолимую логику истории, но и замкнуть ее в прокрустово ложе своих жестких идеологем.
Для Шпета же, например, отсталость и утилитаризм русской интеллигенции были не «объективной реальностью», а субъективным, социально-психологическим фактором, доступным исправлению (с. 73). Вопрос, вставший перед Шпетом, в действительности состоял в том, что можно сделать уже сегодня, чтобы философия (и светская культура) в России состоялась. Поэтому он и пишет в «Эстетических фрагментах» о русском возрождении как рождении реализма народов и языков, о новом язычестве, которое он связывал с подъемом городов как символов европейской истории и культуры и возвращением в них «хороводов Пана». [92 - Г. Шпет. Эстетические фрагменты//Искусство как вид знания. М., 2007. С. 197.] В принципе речь здесь шла о реализации в революционной России позднесредневековой программы studia humanitatis и возрожденческого понятия Humanitas, совмещавших в себе не столько антихристианство, антирелигиозность и атеизм, сколько человечность, научную образованность и эллинистическую paideia, только и способных позволить людям реализовывать себя не в страхе перед авторитетом царя и бога, а через культивирование чисто гуманитарных качеств. [93 - Шпет обращается к этой теме еще до революции в статье начала 1917 г. «Мудрость или разум», проговаривая там идею очеловечивания мира, а не оправдания человека перед богом. См.: Г. Шпет. Избранные психолого-педагогические труды. М., 2006. c. 361.]
В отношение философии это «язычество» означало придание ей «словесно-разумного облика», то есть обретение философским знанием исторического характера: «Излагать историю мира как историю человечества, находить всюду только человеческие события и отношения». [94 - По словам цитируемого Шпетом Новалиса. См.: Эстетические фрагменты. С. 197.] Кстати, именно «историзм» Шпет видел в качестве наиболее ценной тенденции русской философской мысли первой половины XIX века и считал главной характеристикой русской мысли вообще. [95 - Наиболее явственно эта тенденция впервые проявилась у О. М. Новицкого, Цит. изд., с. 229.] С ней он соотносил и свои собственные усилия как философа (с. 226).
Умение на двух страницах сделать прямо противоположные по смыслу высказывания – как в предисловии Кантора – отличительная особенность любого русского «интеллектуала», объясняемая «легкостью некоторой в мыслях». Но что придает ему подобную легкость? Энергетические напитки. «Энергийную» подоснову рецензируемой нами статьи автор не хочет даже скрывать. Так на странице го он пишет: «Русским варварам византийцы давали точно рассчитанную дозу образованности, только то, что варвары могли переварить». А уже на странице 21, предлагая (вероятно, самому себе) «с большей трезвостью подойти к византийскому наследству России», открывает: «Не Византия отда вала нам „суррогаты», как полагал Шпет, а просто Киевская и Московская Русь брали лишь то, что могли усвоить». Снова Шпет виноват. Душа «журналистского номада» не позволяет Кантору остановиться. На той же 21 странице он снова сам себе противоречит, когда, с одной стороны, оспаривает обоснованность неприятия Шпетом залежалого византийского христианства, ссылаясь для этого на западного специалиста В. Крауса и нашего сурового «византиста» К. Леонтьева. А ниже сам же отвергает благотворность византийского влияния на Россию с позиций политики «реальной европеизации» русских царей от Ивана III до Екатерины п. «У России собственная история, – пишет он, – и она отнюдь не рифмуется с византийской» (с. 22). На этом основании он даже упрекает Достоевского, Тютчева и славянофилов в «идеологических спекуляциях». Самое смешное, что путем совершенно головокружительных прыжков он привлекает для легитимации своей трудно эксплицируемой позиции Шпета, попутно превратив его в протестанта и апологета рабства. Коротко говоря, «социология» (в кавычках) Кантора сводится к столь же «трезвому» (в них же) взгляду на русскую культуру как на результат модернизирующей политики российского государства, которое держит свой народ под контролем пусть и просвещенного (секулярного, а еще лучше надконфессионального) христианства и утилитарно понимаемого просвещения, предоставляя интеллигенции относительную свободу в рамках соответствующего служения тому же государству. Этот реакционный бред оправдывается ссылками на авторитет Петра I и Пушкина, то есть, с одной стороны, государственного сдерживания претензий православия на тотальный идеологический контроль, а с другой – веры в «личность», «чудо христианского откровения», «провидение» и «случай». Этим случаем и провидением оказывается тот же царь, способный подавить любые попытки «пробуждения самобытного духа народа» (с. 26–28).
Привитие Петром немецкого языка и немецкой науки российскому дичку согласно этой логике – фактор, безусловно, позитивный, хотя именно он породил очередную «трагедию русской культуры» и способствовал усугублению неграмотности и рабства простого народа. Автор заключает: «Но это трагедия русской культуры, избежать которой было невозможно. Как когда-то писал Герцен: мы не лицемеры, и если псковский оброк способствовал появлению Пушкина, то остается быть благодарным этому оброку. Напомню, что как раз по мысли Шпета народ определяется его аристократией» (с. 28).
Уследить за извивами «мыслей» Кантора не так-то просто, и наша реконструкция рискует оказаться избыточным усилием привести их хоть к какой-то логике. Например, совершенно непонятно, как можно совместить его некритичные восторги перед реформами Петра с осуждением им тоталитарного мышления А. Ф. Лосева (с. 18–19)?
Эффекты такой невероятной сумятицы происходят вследствие недифференцированного восприятия соответствующих явлений, вернее, непонимания их гетерогенности. Кантор сравнивает позицию Шпета с другими авторами по несущественным признакам, поэтому в итоге у него все оказываются похожи на всех. Кроме коммунистов и фашистов, которые похожи только друг на друга. Но Петр не был однозначно прогрессивен в своих реформах, и Платона можно читать по-разному, заимствуя различные стороны эллинистической культуры и политики.
Если Шпет критиковал философов конца XVIII-первой половины XIX веков за нивелирование непримиримых философских позиций и создание не противоречащих церковной и государственнической риторике нравоучительных «синтезов», то Кантор занимается созданием подобных историко-философских нарративов, только уже на основе не православной, а праволиберальной идеологии. Такой стиль философствования Шпет и называл «невегласием».
Вот его образчик: «Однако ученик Гуссерля Шпет Канта не принимал категорически. И в этом было тоже его расхождение со Степуном и Пушкиным. Канту, с его „вещью в себе», ограничивающему возможность разума, он противопоставлял Платона как философа, обнаружившего всеразрешающую силу мудрости, Софии. И в этом Шпет совпадал и с Флоренским, и с Эрном, и с Лосевым» (с. 29).
И далее в таком же духе. Борец с мудростью становится софиологом, маньяк схолии – провидцем.
Загадкой остается незавершенность этого проекта («Очерк» Шпета остановился перед самым интересным – ранними славянофилами), и публикация только первого тома при его жизни, а также отсутствие в других сочинениях глубокого анализа тех русских философов, к которым он относился не слишком критично, замечая в их работах известное сродство с собственными размышлениями (Вл. Соловьева, Л. Лопатина, С. Трубецкого и др.). Хотя он имел все условия для публикации объявленных готовыми И и III тома этого сочинения. [96 - Сама судьба рукописей этих томов неизвестна, существуют только отдельные статьи о русских философах более позднего периода.] Наша гипотеза состоит в том, что его положительное учение оказалось очень близко связанным с русским типом философствования второй половины XIX века и это существенно сместило перспективу исследования. Отдельным моментом здесь выступает и явная близость исторической концепции Шпета историческому материализму, что, разумеется, не могло не потребовать серьезных уточнений его позиции на фоне разворачивавшихся в 1920-х годах событий.
Можно с уверенностью утверждать, что Шпет не был ни антисоветчиком, ни послушным красным профессором (подобно какому-нибудь Фриче). Но говорить, как это делает Кантор, что он «вряд ли мог принимать подобную (читай: советскую. – И. Д.), абсолютно неаристократическую культуру» (с.33) – это просто не знать истории первых лет советской власти и деятельности группы ученых возглавляемой Шпетом Государственной академии художественных наук. А сравнивать деятельность последней, например, с «научными и образовательными» проектами русской эмиграции тех же лет в Германии, Праге или Париже просто смехотворно, как и в целом советскую культуру 1920-х годов с эмигрантской.
Можно согласиться с Кантором, что «факт бытия в нашей культуре мыслителей масштаба Г. Г. Шпета… создает в России реальные предпосылки для Возрождения» (с. 34), но только не в компании с самим автором предисловия и ему подобных «специалистов».
КОНКУРС «КНИГА ГОДА»
ПО ФИЛОСОФСКО-ГУМАНИТАРНОЙ МЫСЛИ
Конкурс «Книга года» по философско-гуманитарной мысли был учрежден в ноябре 2007 г. Центром международных гуманитарных исследований, Институтом философии РАН и философским факультетом Российского государственного гуманитарного университета. Широкой публике программа конкурса была представлена на последней Московской международной книжной ярмарке «Нон-фикшн». По мнению учредителей, основные задачи Конкурса состоят в привлечении внимания общества к наиболее значимым произведениям современной отечественной мысли, утверждении высоких критериев профессионализма и гражданственности интеллектуального творчества, пропаганде достижений гуманитарных наук. В России подобный конкурс по философско-гуманитарным исследованиям проводился впервые.
Ежегодно Конкурс будет проходить по двум номинациям: кроме главной номинации «Книга года» установлена также специальная номинация – «Вклад в науку», в которой отмечается многолетняя успешная деятельность в области философско-гуманитарной мысли.
ЖЮРИ КОНКУРСА:
Губин Валерий Дмитриевич;
Гусейнов Абдусалам Абдулкеримович;
Доброхотов Александр Львович;
Мартынов Владимир Иванович;
Подорога Валерий Александрович (председатель жюри Конкурса);
Седакова Ольга Александровна;
Степин Вячеслав Семенович;
Шукуров Шариф Мухаммадович;
Филиппов Александр Фридрихович.
Пардмонов Андрей Альбертович (ученый секретарь Конкурса).
В 2008 г. в Конкурсе «Книга года» участвовали книги, изданные на русском языке в 2004–2006 годах. В лонг-лист Конкурса вошли 39 книг из номинированных на Конкурс российскими издательствами, а также отобранных на основании экспертных оценок.
Победители Конкурса будут названы 2 октября 2008 г. на торжественной церемонии награждения лауреатов.
В этом году победитель в главной номинации «Книга года» награждается 700 тысячами рублей, в номинации «Вклад в науку» – 500 тысячами рублей. По 60 тысяч рублей получат финалисты.
Конкурс проводится на средства государственного гранта.
//-- ЛОНГ-ЛИСТ КОНКУРСА «КНИГА ГОДА» --//
//-- ПО ФИЛОСОФСКО-ГУМАНИТАРНОЙ МЫСЛИ 2004–2006 --//
1. Ахиезер А. С. Труды. – М.: Новый хронограф. М.: 2006
2. Ахутин А. В. Поворотные времена. – СПб.: Наука, 2005
3. Бибихин В. В. Витгенштейн: смена аспекта. – М.: Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2005
4. Вайнштейн О. Б. Денди: мода, литература, стиль жизни. – М.: НЛО, 2005
5. Вдовин Г. В. Персона, индивидуальность, личность. Опыт самопознания в искусстве русского портрета XVIII века. – М.: Прогресс-Традиция, 2005
6. Визгин В. П. На пути к другому: От школы подозрения к философии доверия. – М.: Языки славянских Культур, 2004
7. Гайденко П. П. Время. Длительность. Вечность. Проблема времени в европейской философии и науке. М.: Прогресс-Традиция, 2006
8. Гоготишвили Л. А. Непрямое говорение. – М.: Языки славянских культур, 2006
9. Добрицына И. А. От постмодернизма к нелинейной архитектуре. – М.: Прогресс-Традиция, 2004
10. Дубин Б. В. Интеллектуальные группы и символические формы: Очерки социологии современной культуры. – М.: Новое издательство, 2004
11. Дьяков А. В. Проблема субъекта в постструктуралистской перспективе. – М.: РГСУ – «Союз»,2005
12. Ескевич И. В. Оптические маневры в окрестностях Эйнштейна и Пикассо. – М.: ОГИ, 2005
13. Замятин Д. Н. Культура и пространство. Моделирование географических образов. – М.: Знак, 2006
14. Зиновьев А. А. Фактор понимания. – М.: Эксмо, 2006
15. Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. Т. III. – М.: Языки славянских культур, 2004
16. Кантор В. К. Русская классика, или Бытие России. – М.: РОССПЭН, 2005
17. Кнабе Г. С. Древо познания и древо жизни. – М.: РГГУ, 2006
18. Майоров Г. Г. Философия как искание Абсолюта. Опыты теоретические и исторические. – М.: Едиториал, УРСС, 2004
19. Марков Б. В. Человек, государство и бог в философии Фридриха Ницше. – М.: Владимир Даль, Русский Остров, 2005
20. Мартыненко Н. П. Культура как превращение знаков – вэньхуа. Том первый: Культурогенез. – М.: Социально-политическая мысль, 2006
21. Межуев В. М. Идея культуры. Очерки по философии культуры. – М.: Прогресс-Традиция, 2006
22. Меркулов И. П. Эпистемология (когнитивно-эволюционный подход) Т. 2. – М.: Русская христианская гуманитарная академия, 2006
23. Миронов В. В. Философия и метаморфозы культуры. – М.: Современные тетради, 2005
24. Михалевский Дм. В. Неизвестная античность. Великий миф о великой трагедии. – М.: Алетейя, 2005
25. Молчанов В. И. Различение и опыт: феноменология неагрессивного сознания. – М.: Феноменология-герменевтика, 2004
26. Мотрошилова Н. В. Мыслители России и философия Запада. – М.: Культурная революция, 2006
27. Не ретина С. С, Огурцов А. П. Пути к универсалиям. – М.: РХГА, 2006
28. Пятигорский A. M. Непрекращаемый разговор (лекции по буддийской философии). – М.: Азбука-классика, 2004
29. Разинов Ю. А. «Я» как объективная ошибка. – Самара: Универс-групп, 2006
30. Розов М. А. Теория социальных эстафет и проблемы эпистемологии. – Смоленск, СГУ, 2006
31. Свасьян К. Разотождествления. – М.: Деметра, Эвидентис, 2006
32. Слинин Я. А. Феноменология интерсубъективности. – М.: Наука, 2005
33. Смирнов И. П. Генезис. Философские очерки по социокультурной начинательности. – М.: Алетейя, 2006
34. Соловьев Э. Ю. Категорический императив нравственности и права. – М.: Прогресс-Традиция, 2005
35. Турчин В. С. Кандинский в России. Художник и книга. – М.: Общество друзей творчества Кандинского В., 2005
36. Хоружий С. С. Очерки синергийной антропологии. – М.: Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2005
37. Эпштейн М. / Тульчинский Г. Философия тела /Тело свободы. – СПб.: Алетейя, 2006
38. Юрченко А. Г. Историческая география политического мира. Образ Чингиз-Хана в мировой литературе XII–XV вв. – СПб.: Евразия, 2006
39. Ямпольский М. Б. Физиология символического: Кн. 1: Возвращение Левиафана: Политическая теология, репрезентация власти и конец Старого режима. – М.: НЛО, 2004
//-- ШОРТ-ЛИСТ КОНКУРСА «КНИГА ГОДА» --//
//-- ПО ФИЛОСОФСКО-ГУМАНИТАРНОЙ МЫСЛИ 2004–2006 --//
10 июня 2008 г. в клубе «Билингва» был оглашен шорт-лист премии «Книга года» по философско-гуманитарной мысли. В него вошли:
Бибихин Владимир Вениаминович с книгой: Витгенштейн: смена аспекта. – М.: Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2005;
ДобрицынА Ирина Александровна с книгой: От постмодернизма к нелинейной архитектуре. – М.: Прогресс-Традиция, 2004;
Зиновьев Александр Александрович с книгой: Фактор понимания. – М.: Эксмо, 2006;
Молчанов Виктор Игоревич с книгой: Различение и опыт: феноменология неагрессивного сознания. – М.: Феноменология-герменевтика, 2005;
Соловьев Эрих Юрьевич с книгой: Категорический императив нравственности и права. М.: Прогресс-Традиция, 2005;
Турчин Валерий Стефанович с книгой: Кандинский в России. Художник и книга. – М.: Общество друзей творчества Кандинского В., 2005.
СОЦИОЛОГИЯ
Элита в проекте
Михаил Афанасьев
Сумма идеологии. Мировоззрение и идеология современной российской элиты. М.: Институт общественного проектирования, 2008. 296 с.
Авторский коллектив, представивший результаты проведенного в 2007 году социологического исследования, точно знает, какой должна быть современная российская элита, Она должна соответствовать десяти заповедям. Ну не тем самым, конечно, – применять Божьи заповеди для оценки элиты уже давно не принято. Авторы сформулировали другие заповеди – их тоже десять, и они тоже хорошие. Вот какие.
1. СПОСОБНОСТЬ К СОЦИАЛЬНОЙ, ПОЛИТИЧЕСКОЙ И ОБЩЕСТВЕННОЙ САМОИДЕНТИФИКАЦИИ.
2. СПОСОБНОСТЬ К ИДЕОЛОГИЧЕСКОЙ САМОИДЕНТИФИКАЦИИ.
3. СПОСОБНОСТЬ РАЗНЫХ ГРУПП ВНУТРИ ЭЛИТЫ К СОВМЕСТНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ, ВЫСОКИЙ УРОВЕНЬ «ДОГОВОРОСПОСОБНОСТИ» И КОМПРОМИССА.
4. СПОСОБНОСТЬ К ВЫРАБОТКЕ ОБЩИХ ЦЕЛЕЙ.
5. СПОСОБНОСТЬ К ПОЛИТИЧЕСКОЙ И ОБЩЕСТВЕННОЙ САМООРГАНИЗАЦИИ ДЛЯ ДОСТИЖЕНИЯ ОБЩИХ ЦЕЛЕЙ.
6. ПОНИМАНИЕ ОБЩЕНАЦИОНАЛЬНЫХ УГРОЗ И УМЕНИЕ СОГЛАСОВАННО ОТВЕЧАТЬ НА ЭТИ УГРОЗЫ.
7. СПОСОБНОСТЬ ОТЛИЧАТЬ ЛИЧНЫЙ ИНТЕРЕС ОТ ИНТЕРЕСОВ СТРАНЫ И ОСОЗНАНИЕ ЛИЧНОЙ ОТВЕТСТВЕННОСТИ ПЕРЕД СТРАНОЙ.
8. ОСОЗНАНИЕ НЕОБХОДИМОСТИ ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ ЛЕГИТИМНОСТИ ВЛАСТИ, НАЛИЧИЯ МАНДАТА ДОВЕРИЯ ОТ ОБЩЕСТВА.
9. ОТНОШЕНИЕ К РОССИЙСКОМУ НАРОДУ КАК ЭНЕРГИЧНОЙ, ТВОРЧЕСКОЙ СИЛЕ, СПОСОБНОЙ К ПРОГРЕССУ И РЕШЕНИЮ ЗАДАЧ ЛЮБОЙ СЛОЖНОСТИ.
10. ПОНИМАНИЕ РОЛИ ЧАСТНОЙ СОБСТВЕННОСТИ И ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬСТВА КАК РЕСУРСА ДЛЯ РАЗВИТИЯ СТРАНЫ (с. 8).
На языке PR-менеджеров это называется стратегический образ социального субъекта – то, чем означенный субъект должен стать или хотя бы казаться. Проект Института общественного проекти социология рования (Иноп) как раз и призван выяснить, насколько сего дняшние российские верхи, обладающие властью, богатством и влиянием, похожи на правильную элиту. Ясно, что результат любых измерений зависит не только от предмета, но и от мерила, то есть признание правильности или неправильности элиты in facto зависит от целевых параметров элиты in projecto. Поэтому прежде чем снимать мерку с верхушки российского общества следует пристально всмотреться в нарисованный проектировщиками ИНОП стратегический образ.
При более внимательном прочтении некоторые из приведенных выше основных тезисов обнаруживают неопределенность, доходящую до двусмысленности. Сначала авторская позиция кажется ясной: современная российская элита должна разделять принципы демократии и частной собственности (я здесь толкую не о правильности или неправильности, а именно об определенности этой позиции). Но тогда, почему бы не сказать об этом просто, в общепринятых и понятных выражениях: демократическое устройство государства, неприкосновенность частной собственности? Вместо этого сказано о необходимости демократической легитимности власти и наличия мандата доверия от общества. Так ведь в наше время разве что вовсе отмороженный людоед не ссылается на демократическую легитимность своей власти и не показывает мандат доверия от общества! Другими словами, предлагается не говорить с элитой о принципах и способах организации государства, а спросить ее о нужном PR-эффекте: нужно ли Вам, чтобы Ваша власть называлась демократией? Не заглядывая в ответы, предположу, что наша элита, какой бы она ни была, дружно и энергично грянет «Да!»
Не лучше и десятый тезис, требующий понимания роли частной собственности и предпринимательства как ресурса для развития страны. Скажем, есть в нынешней российской элите не слабые, а, наоборот, очень агрессивные и успешные группы, которые практикуют рейдерство на разных политэкономических уровнях, включая самый высокий. Разве не понимают они роль частной собственности, в том числе той собственности, на которую положили глаз, как ресурса для развития страны? Они очень хорошо это понимают!
Российское общество и в первую очередь элита озабочены сейчас поиском верного направления национального развития, гадая и решая, нужен ли нам «государственный капитализм»? Не можно и не должно в рамках рецензии толковать о российском госкапитализме, но вполне очевидно, что в сегодняшней повестке это вопрос номер один. Обсуждение вопроса о разных капитализмах и о национальном выборе активно идет, в том числе, в журнале «Эксперт», с которым тесно сотрудничает ИнОП. Однако столь важная, поистине элитообразующая дискуссия оказалась не в фокусе социологического проекта, посвященного мировоззрению и идеологии российской элиты! Как так получилось? А иначе и быть не могло, поскольку выбранная аналитическая «оптика» устроена так, чтобы очень разные взгляды – от рентоориентированных бюрократов и рейдеров до активистов «Деловой России», от популяризаторов «бархатных» экспроприации до записных либералов – шли в зачет, образуя позитивную «сумму идеологии», очень даже привлекательную в своей невнятной широте.
В НАШЕ ВРЕМЯ РАЗВЕ ЧТО ВОВСЕ ОТМОРОЖЕННЫЙ ЛЮДОЕД НЕ ССЫЛАЕТСЯ НА ДЕМОКРАТИЧЕСКУЮ ЛЕГИТИМНОСТЬ СВОЕЙ ВЛАСТИ
Исследователи проинтервьюировали 326 представителей законодательной, исполнительной и судебной власти, силовых структур, СМИ, религиозной, творческой, научной, общественно-политической и бизнес элиты. Интервью фокусировались на обсуждении таких тем как «суверенная демократия», «либеральный консерватизм», лидерские перспективы России в мировой экономике и политике. Причем авторам книги указанные опорные пункты представляются не просто интересными темами или актуальными лозунгами, но ключевыми концепциями – по степени усвоения этих концепций российскими верхами можно судить о продвинутости последних и приближении их к стратегическому образу элиты. Об этом авторы сначала дают знать респондентам в вопроснике, а затем не раз и не два настаивают в книге. То есть «суверенная демократия» и «либеральный консерватизм» суть концентрированное выражение десяти заповедей проекта «элита» в версии ИнОП.
Как мы только что убедились, представленному в книге стратегическому образу элиты присущи весьма размытые очертания и последовательное избегание институциональных определений. В таком случае следует признать и «суверенную демократию» и «либеральный консерватизм» в качестве концентрированных выражений институциональной неопределенности – они возводят внеинституциональную, осуществляемую поверх институтов политику в идеологический принцип.
Анализ таких тонких материй как мировоззрение и идеологии предполагает тщательную выработку и шлифовку понятийного аппарата. Но как раз понятийный аппарат «Суммы идеологии» вызывает наибольшее число вопросов. Начиная с основных категорий. В первой, второй, третьей и четвертой главах книги, где обобщаются и интерпретируются результаты исследования, характеризуется, в том числе, отношение российской элиты к демократии и частной собственности как к базовым ценностям. Но вдруг в параграфе 4.1. мы читаем: «При формулировании вопросов интервью было решено включить в него не вопрос о демократии вообще, а о суверенной демократии. Это одна из немногих новых и при этом, на наш взгляд, актуальных и адекватных идеологем, вокруг которой уже развернулась (что, как мы уже отмечали, бывает очень редко), активная дискуссия. Методологически мы сочли, что отношение к демократии как таковой респонденты выразят, отвечая на вопрос об отношении к понятию „свобода”» (с. 46). А в параграфе 4.3. читаем еще: «Отдельный вопрос об отношении к институту частной собственности респондентам не задавался, но многие из них высказывались на эту тему в контексте ответов на другие вопросы» (с. 67). Такое обращение с категориями, да и с читателями вряд ли можно счесть вполне корректным.
//-- Н. А. Шифрин. Пейзаж, 1929. Публикуется впервые --//
Вернемся, однако, к самой на вкус авторов актуальной и адекватной идеологеме. Коли по рассуждениям о свободе исследователи узнали об отношении респондентов к «демократии как таковой», то что же тогда они узнают из суждений респондентов о «суверенной демократии»? Представленный материал дает основания полагать, что по ответам на этот вопрос можно определенно судить о политической, скажем так, лояльности (положительное отношение к актуальной идеологической конструкции чаще выражали представители властных и государственных структур). Однако авторам такой вывод не интересен. Они вроде бы толкуют о национальной российской форме демократии, но не раскрывают никаких содержательных особенностей и не объясняют, чем здесь может помочь концепт «суверенной демократии». Концепт этот раскрывается посредством цитирования В. Ю. Суркова, но в приведенной цитате нет ничего кроме провозглашения России суверенной и демократической. Мне представляется исчерпывающе точным высказывание на эту тему Д. А. Медведева: «Дело ведь не в терминах и прилагательных, которые могут быть применимы к понятию „демократия”. Я считаю, что демократия может быть эффективной только в условиях суверенного государства. А суверенитет может принести результат только в условиях демократического режима» (с. 47).
Далее надо бы перестать твердить мантру «суверенной демократии» и перейти к предметному анализу динамического состояния нашей суверенности и динамического состояния нашей демократичности. Такому анализу, однако, никак не способствует употребление в книге уже набившего оскомину клише о копировании Россией в 90-е годы западных образцов демократии. Популярность этого стереотипа связана с негативной оценкой большинством российского населения кризиса государственных институтов и нарушения национальных интересов. Но аналитическому докладу не престало быть слепком с массового сознания, аналитики должны не валить всё в кучу, а объяснять явления и связи. Стало быть, авторам следовало бы потрудиться и растолковать, как они увязывают безобразия 90-х годов с западной демократией. И какие конкретно российские кальки с западных образцов они считают вредными либо сомнительными: выборы, многопартийность, парламент, президентство, исключительную концентрацию власти у президента в соответствии с российской Конституцией? Равно требует пояснений определение сегодняшней политической динамики как «модернизации партийной и выборной систем» (с. 35) – почему-то авторы взяли это определение в скобки и нигде так и не назвали те конкретные законодательные установления и правоприменительные практики, каковые они считают признаками модернизации.
Помимо путаницы с определениями целостному восприятию результатов исследования мешает лоскутный характер их описания. Вот, например, в главе второй «Современная российская элита: состояние и задачи» выделен ряд основных позиций, по которым респонденты проявили высокую степень солидарности. В этом ряду есть пункт «Президентская республика», где сказано: «Подавляющее большинство во всех группах экспертов выступает за президентскую республику как наиболее оптимальную форму властного управления. Парламентскую республику поддержали только 3% опрошенных (столько же выступают за монархию)» (с. 25). Казалось бы все ясно. Ан нет! Доходим до главы пятой «Политическая система страны» и читаем: «Почти половина респондентов (48,6%) поддерживают президентскую форму правления, тогда как парламентскую – четверть (24,3%). Как уже было отмечено выше, за президентскую республику, которая сложилась в стране в последнее время, высказалось менее полвины экспертов, высказавших суждение по этому вопросу» (с. 93). После приведенного примера прочие нестыковки можно, пожалуй, признать мелкими и не заслуживающими специального упоминания.
Главный результат проекта – выявление в среде российской элиты мировоззренческого согласия по таким фундаментальным ценностям как демократия, частная собственность, свобода, а также равенство всех перед законом как основа социальной справедливости. Значимое расхождение все же обнаружилось в оценке политического режима: если 60% респондентов удовлетворены состоянием демократии в стране и не требуют перемен, то 40% выступают за модернизацию, развитие институтов демократии и выборности (см. с. 26). Да и с консенсусом по основным базисным ценностям дело обстоит не так просто. Оказывается консенсус выражается «в принятии» упомянутых ценностей, «однако в понимании и в интерпретации этих понятий внутри элиты существуют серьезные различия, что само по себе нормально, но в нашей элите они могут доходить до, по сути, отсутствия общего языка» (с. 34). Поэтому, – весьма диалектично полагают авторы книги, – мировоззренческий консенсус в элите есть, но «нет общего мировоззренческого подхода к оценке современных процессов в российском обществе и, по всей видимости, не всегда есть адекватное понимание этих процессов» (там же).
СЕГОДНЯ ОТСУТСТВУЕТ НАЦИОНАЛЬНАЯ ПУБЛИЧНАЯ ПЛОЩАДКА ДЛЯ РЕАЛЬНОГО ДИАЛОГА ЭЛИТ
При всей своей широте элитный консенсус никак не мог быть выявлен самой элитой без помощи социологов. И, в общем-то, это не удивительно, поскольку помимо отсутствия общего языка «сегодня отсутствует национальная публичная площадка для реального диалога элит» (c. 33). Кроме того, российские элитные группы хотя и «солидарны между собой в принятии основных базисных ценностей», но объединяются вовсе не на основе принятых ценностей. «Сегодня в элите не видно широких сообществ, кооперированных по принципу мировоззренческого согласия, более вероятна кооперация на основе удержания сферы влияния и, напротив, формирования контрсообществ» (с. 34). Вероятно, именно включенностью абсолютного большинства респондентов в подобные контрсообщества можно объяснить ту крайнюю критичность, которую проявили опрошенные представители российских верхов по отношению к системе формирования современной элиты и степени ее действенности в центре и на местах. В пору их в карбонарии записывать: «фактически элите было отказано в праве считаться таковой», – удивляются исследователи (с. 273). То есть тут консенсус в российской элите тоже налицо и смысл его можно выразить известной гоголевской цитатой: «Все христопродавцы. Один там только и есть порядочный человек: прокурор; да и тот, если сказать правду, свинья».
В книге даны рекомендации по улучшению отечественной элиты, главные из них: выравнивание «представительности различных элитных групп», налаживание между ними диалога, преодоление «синдрома системного критицизма», «освоение национальной культуры и самосознания». Я почти во всем согласен с авторами. Думаю, однако, что общественное внимание и волю лучше сосредоточить не на специальных площадках для демонстрации диалога и не на «выборе способов формирования легитимной элиты», а на последовательном соблюдении хорошо известных норм честной конкуренции, публичной открытости и отчетности. Элита приложится. Ибо правильная элита есть не что иное, как добавочный продукт соблюдения общих правил.
СОЦИОЛОГИЯ
Научная теория забвения: Почему мой дед не помнит своего деда?
Екатерина Рослякова
Человек, который помнит то, чего не помнят другие, походит на человека, который видит то, чего другие не видят, В известном отношении он страдает галлюцинациями и производит неприятное впечатление на окружающих.
М. Хальбвакс. Социальные рамки памяти
Морис Хальбвакс. Социальные рамки памяти. М.: Новое издательство, 2007. 348 с.
//-- Коллективное бессознательное --//
Мы едва ли отдаем себе отчет в том, что именно позволяет нам помнить прошлое, завершившееся до нашего рождения, и заставляет забывать о событиях, в которых мы участвовали лично.
Первым ученым, обратившим внимание на то, что индивидуальная память почти всегда опирается на память других людей, стал французский социолог Морис Хальбвакс (1877–1945). До 2000 года, когда вышел сборник статей Хальбвакса на русском языке «Социальные классы и морфология», имя французского классика было практически неизвестно большинству отечественных социологов. И вот не так давно появился долгожданный перевод классической монографии «Социальные рамки памяти», самой ранней из написанных М. Хальбваксом книг, посвященных проблемам совместной памяти (коммеморации). [97 - Две другие это «Легендарная евангельская топография Святой Земли», изданная в 1941 году и «Коллективная память» увидевшая свет уже после смерти Хальб-вакса, в 1950 году.]
В 1920-е годы, когда создавались «Социальные рамки», мысль о том, что помимо индивидуальной памяти может быть память еще какая-то коллективная, казалась нелепостью. Конечно, при желании, любой человек может разделить свои воспоминания на два типа: воспоминания о самом себе и воспоминания о событиях, в которых участвовало много людей. Однако и в первом, и во втором случае вспоминает все равно отдельный человек. Как же возможна коллективная память? Коллективное прорывается в опыт индивида в виде социальной рамки, которая и ограничивает сферу опыта, и придает ему форму, позволяющую удерживать пережитое. Социальный характер присущ языку, в котором мы выражаем наши воспоминания, а также категориям восприятия и оценки, придающим смысл тому, что мы помним. Согласно М. Хальбваксу, наше индивидуальное мышление способно к воспоминанию лишь постольку, поскольку оно «заключено в социальных рамках и участвует в коллективной памяти» (с. 29).
Своей теорией, сближающейся с системой Э. Дюркгейма, он опровергал взгляды модных тогда Фрейда и Бергсона. И тот и другой утверждали, что прошлое остается в памяти в целостном и неизменном виде на всю жизнь. Вопреки им, М. Хальбвакс заявил, что прошлое не сохраняется само по себе. В памяти остается только то, что востребовано в социальной коммуникации. Прошлое создается нашим усилием помнить. При этом в процессе воспоминания чело век не извлекает готовое прошлое, а воссоздает его заново из фрагментов впечатлений. М. Хальбвакс показал, что востребованное прошлое неосознанно переписывается каждый раз, когда мы к нему обращаемся. Это происходит потому, что меняются социальные рамки нашего мышления и восприятия.
//-- Коллективная память семьи --//
Если у нас есть возможность сравнить свои давние впечатления с дневниковой записью, легко заметить, как изменилась наша память о событии. Но очень часто единственное, чем мы располагаем – это живые воспоминания. Для ребенка живая память близких родственников – главный источник, из которого он приобщается к коллективному восприятию прошлого. По сути, все время до нашего рождения, точнее, до тех пор пока мы не начнем себя сознавать – это мифологическое время, время, о котором мы ничего не можем узнать сами, отчего вынуждены опираться на знание других.
Сегодня исследователи выделяют различные типы коллективной памяти. Так, немецкий исследователь Ян Ассман различает коммуникативную и культурную память, которые выполняют разные социальные функции. Коммуникативная память – это живая память об относительно недавнем прошлом группы, а культурная – память о символическом истоке группы, опирающаяся на письменность. Применяя эту схему, можно сказать, что семейная память – не модель коллективной памяти вообще, а пример коллективной памяти коммуникативного типа.
Каждый может убедиться на своем собственном опыте, что глубина знания семейной истории в огромной степени зависит от того, насколько конфликтными были отношения между различными поколениями родственников до нашего рождения и насколько тесным было общение со старшими родственниками. Память создается в процессе коммуникации и есть тысяча причин, чтобы эта коммуникация не состоялась или оказалась неудачной. Не сложились отношения – и все фотографии, письма и дневники умершего человека в первую генеральную уборку отправляются в лучшем случае на чердак, в худшем – в мусорную корзину. Лишиться старых фотографий вроде бы жалко, но и хранить их нет смысла: сами по себе они ни о чем не говорят. Вслед за М. Хальбваксом можно констатировать, что не сложилась социальная рамка, которая помогла бы собрать все эти еще теплые человеческие свидетельства в осмысленную картину.
Помимо проблем внутрисемейной коммуникации к исчезновению памяти о прошлом ведет и коренная ломка всего социального уклада жизни. «Порой стоит нам сменить место жительства, профессию, перейти из одной семьи в другую, стоит какому-то великому событию – войне, революции – глубоко изменить окружающую нас социальную среду, как у нас остается лишь очень мало воспоминаний о целых периодах нашего прошлого» (с. 53).
КОЛЛЕКТИВНАЯ ПАМЯТЬ ВЕСЬМА ПРИЧУДЛИВО ОТБИРАЕТ СОБЫТИЯ, ПРЕДНАЗНАЧЕННЫЕ ДЛЯ ХРАНЕНИЯ
Коллективная память весьма причудливо отбирает события, предназначенные для хранения. Разница между тем, что, казалось бы, должно быть за-, помнено, и тем, что запомнено в действительности, весьма велика. Обескураживающий пример непостижимой логики коллективной памяти можно обнаружить в исследовании американских социологов, проведенном в нашей стране в 1994 году. [98 - Говард Шуман, Эмми Д. Корнинг. Коллективное знание об общественно значимых событиях // Отечественные записки, 2005, № 2–3 (40–41).] Они попытались выяснить, насколько хорошо люди помнят события советской истории, происходившие в 1937–1968 годах.
Как им казалось, они выбрали 9 всем известных исторических меток: «ежовщину», «Дело врачей», кампанию по освоению целинных земель, XX съезд КПСС Коллективная память весьма причудливо отбирает, собаку Лайку, кубинский ракетный кризис, «Один день Ивана Денисовича», Пражскую весну и Катю Лычеву. Оказалось, что из всего вышеприведенного самый сильный след в коллективной памяти оставила собака Лайка, побывавшая в космосе (дать правильное объяснение смогли 90% всех опрошенных) и компания по освоению целинных земель (84% правильных ответов).
Различие культурных кодов у поколений отцов и детей, бабушек и внуков может сегодня разниться настолько, что передать опыт предшествующих поколений становится невозможно. Он не конвертируется в ценности настоящего и не выразим на языке, которым мы сегодня пользуемся. Несовпадение ценностных систем приводит к тому, что передавать нечего и некому. Мне самой довелось это почувствовать, когда в порыве увлечения семейной историей я взялась расспрашивать деда.
Совершенно неожиданно выяснилось, что дед ничего не знает о своих дедушках и бабушках. Он не просто не знает каких-либо историй, но даже не помнит их имен-отчеств. И не потому что у него плохая память (память у него, как раз, отличная), а потому что «эти детали» никогда не имели для него значения. Это обозначило огромный зазор между тем, что хотел бы передать он, и тем, что хотела бы узнать от него я.
Нащупывая что-то взаимно нам интересное, я пыталась зацепиться за какую-нибудь повседневную деталь: «Дед, а скажи, какие пироги пекла твоя мама, с какими начинками?» Ответы деда меня обескураживали: «Да не было никаких пирогов с начинками! Не было. Мама хлеб пекла, ржаной, в русской печи. Очень вкусный». «Хлеб? Всего лишь черный хлеб?!»
Для меня это был такой же признак убогой жизни, как для моего сына отсутствие PSP в СССР. Ну и история! Какая-то куцая и бессодержательная. Что здесь помнить-то? Ни ярких образов, ни четких фактов. В своем стремлении получить хотя бы общий каркас для реконструкции прошлого, я натолкнулась на сильное раздражение: «Какого года рождения мой дед? Какого года рождения мой прадед? Я этими вопросами не задавался. Они абсолютно ни к чему! Это сейчас вот для того, чтобы как-то отвлечь народ от проблем, от плохой жизни… вот это самое… Корни! Родословная! Как у этого, режиссера Михалкова… У крестьян родословная: земля, пахота, скотина!»
//-- Культурная амнезия --//
На этом опыте я поняла, как недавнее прошлое проваливается в зазор между различными социальными рамками памяти. Расспросы людей из поколения моих дедушек и бабушек показали: горизонт их прошлого в большинстве случаев ограничивается поколением родителей. Иными словами, живая память охватывает прошлое всего двух поколений.
При этом этнологи указывают, что в бесписьменных обществах живая память, как правило, охватывает 3–4 поколения. [99 - Ян Ассман пишет: «Все исследования „Oral History” подтверждают, что и в письменных обществах живая память охватывает не более 80 лет» (Я. Ассман. Культурная память: письмо, память о прошлом и политическая идентичность в высоких культурах древности. М.: Языки славянской письменности и культуры, 2004. С. 54).] Факт столь короткой коллективной памяти, характерный для рожденных в СССР, не объясняется тем, что 80% людей из поколения моих бабушек и дедушек были неграмотными крестьянами. После революции всех научили писать. XX век предоставил колоссальные технические возможности для фиксации опыта. Однако это не стало определяющим условием. Без социальной потребности в такой памяти технически средства сохранения свидетельств прошлого ничего не значат.
Сохранившиеся материальные следы прошлого не обеспечивают память сами по себе. Они важны в качестве средства припоминания. В этом звене происходят постоянные сбои. Сейчас мы не хотим помнить советское прошлое, и наши дети растут в ситуации культурной амнезии. Почти все советское прошлое, за редким исключением, на наших глазах проваливается в забвение. Отказавшись от наследия советской истории, мы упорно ищем какое-то иное, альтернативное и более фундаментальное прошлое, какой-то новый мифологический исток. «Реальная» история, та, что сделала нас такими, какие мы есть, никого не интересует.
//-- Е. Г. Гуро. Натюрморт с голубыми чашками, [1920]. --//
При этом структура нашей исторической памяти становится архаической (а была ли она когда-нибудь современной?). Это прекрасно описано Яном Вансиной в книге «Устная традиция»: «… Историческое сознание (речь идет о бесписьменных обществах – Е. Р.) работает только на двух уровнях: время истока и недавнее прошлое. Поскольку граница между ними продвигается вперед со сменой поколений, я назвал разверзающуюся между обоими уровнями пустоту „дрейфующей лакуной”». [100 - Там же. С. 51.] Иначе говоря, пустота между недавним прошлым и временем мифологического истока становится больше с каждым новым поколением. И если в советскую эпоху время истока имело конкретную дату – 7 ноября 1917 года, то сегодня, когда все советское «обнулилось», возникла острая потребность в новом символическом истоке, новой дате. Набирающее силу увлечение семейной историей свидетельствует: люди жадно ищут собственные дореволюционные корни. По-видимому, живой памяти советского общества, не суждено стать историей, а предназначено провалиться в «дрейфующую лакуну». Только свершится это не сейчас, а когда закончится коммуникативная память непосредственных участников событий.
//-- Жизнь и смерть коллективной памяти --//
Морис Хальбвакс был первым, кто показал, как происходит стихийное социальное конструирование прошлого в устной коммуникации. Однако он был уверен, что в истории, зафиксированной на бумаге, все должно быть иначе. Он не сомневался в том, что профессионалы в состоянии очистить историю от коллективной памяти, сделав ее объективной и беспристрастной: «Всю массу событий можно собрать в единую картину только при условии, что события будут отделены от памяти групп, сохранивших воспоминание о них, что будут разорваны связи с духовной жизнью среды, где они происходили, что от них останется лишь хронологическая и пространственная схема» (с. 51).
Хальбвакс полагал, что живая историческая память противостоит истории. По его мнению, сфера деятельности историка начинается там, где прошлое перестает быть «обитаемым», то есть там, где на него «не претендует коллективная память живых групп». Задача историка, по мнению Хальбвакса – очистить историю от искажений, вносимых коллективной памятью.
Однако, как показывает опыт, профессиональное «очищение» исторической памяти ведет не к формированию объективной истории, а к утрате смысла исторического события и отчуждению от истории. Британский исследователь Дэвид Лоуэнталь прекрасно это продемонстрировал. Он сопоставил важнейшие труды по истории Великой Французской революции, созданные через 50, 100, 150 и 200 лет после этого памятного события. То, что писалось через 50 лет после революции, создавалось на окраинах живой памяти о событии, и историку Ж. Мишле больше всего хотелось воскресить в своем труде истинный дух революции. Через 100 лет историк А. Олар уже не собирался ничего воскрешать. К тому времени осталось желание почтить память революции, но не допустить ее повторения. А через 200 лет наступила полная смерть коммеморативной традиции и Ф. Фюре, вдохновленный археологическим подходом к истории М. Фуко, «возглавил» движение по деконструкции многообразных дискурсов революции, прибегая к различным стратегиям концептуализации отчужденного массива исторического знания.
Вера в то, что факты можно отделить от теории, а историю можно разделить на «события» и «память» можно считать позитивизмом чистой воды. Теперь нам известно, что факты не существуют отдельно от концептуальных каркасов, а события истории не имеют смысла вне социальных рамок памяти. Однако в эпоху Хальбвакса еще верили в существование объективной и беспристрастной истории, где, как в океане, сливаются реки частного, «субъективного» опыта. Сегодня проводится множество исследований, посвященных политике памяти. Нам подробно рассказывают о том, как нечто упорно замалчивается, а что-то другое, напротив, преувеличивается. Мы лишены надежды на «объективную» историю. Ее пишут и переписывают до тех пор, пока люди в состоянии чувствовать свою связь с прошлым.
Увы, превращение коллективной памяти в историю знаменует собой не начало «чистой», «беспристрастной», «объективной» Истории, а начало отчуждения человека от прошлого. Когда историю перестают переписывать, она теряет смысл и превращается в груду ничего не значащих артефактов. «Объективная» история – это предпоследняя стадия жизни коллективной памяти. Следующий этап – деконструкция коммеморативной традиции и забвение.
Ф. Фюре принадлежит любопытная мысль о том, что Французская революция в действительности закончилась лишь тогда, когда закончилась коммеморативная традиция якобинцев, [101 - «Доказывая, что „Французская революция закончилась”, Фюре утверждал, что якобинская традиция французской революционной историографии завершила свой путь» (П. Х. Хаттон, История как искусство памяти. СПб.: Владимир Даль, 2003. С. 347).] которая существовала целых 200 лет! Непохоже, что советское общество может рассчитывать на столь длительную живую память. Остается уповать на социальную память в пределах «культурной константы» устной традиции – 80 лет. Если принять точку зрения Ф. Фюре на то, что событие длится до тех пор, пока жива традиция понимания его смысла, и попробовать взглянуть на события советской истории, то что мы увидим? То, что, к примеру, Великая Отечественная война еще не закончилась. Это произойдет только к 80-летию Победы, в 2025 году. Вот тогда-то, после распада социальной памяти, и наступит время писать объективную историю. Тогда мы и узнаем, за что Красная Армия воевала в 1941–1945, чего это стоило, и кто в результате победил.
То же самое касается гибели СССР. Формально Союз распался в 1991 году. Но он не рухнул окончательно. Социальной памяти о советском обществе доживать еще 60 лет. До сих пор советское «общество продолжает излучать радиацию». [102 - Наталия Козлова. Советские люди. Сцены из истории. М.: Европа, 2005. С. 10.] И продолжает воспроизводиться, несмотря на желание поскорее его забыть.
//-- Память тела или «русский адат» --//
Нам, «наследникам эпохи Просвещения», не сразу понятно, что в «Социальных рамках памяти» Хальбвакса речь идет только об одном виде памяти – вербальной репрезентации прошлого, воспоминании. Между тем существует и другой вид памяти – спонтанное воспроизведение. Если для первого вида памяти требуются сознательные усилия, то второй воспроизводится «сам собой». Можно ничего не знать о своих крестьянских корнях, не знать имен прабабок и прадедов, годов жизни и названия деревни, где они жили, и, тем не менее, в своей городской жизни воспроизводить их способ отношения к миру.
Пьер Бурдье назвал такой тип социальной памяти габитусом, Э. Лимонов, столкнувшись с этим феноменом в России, назвал его «русским адатом»: «Среди прочих поразительных открытий, которые я совершил в своей стране, меня поразило, помню, что по улицам русских городов по-прежнему бродят те же старики и старухи, типично русского патриархального вида, какими я их оставил здесь в 1974 году… По моим расчетам они должны были давно вымереть. Получалось, что все они ненормально долго живут и должно им быть лет по девяносто как минимум. Простая истина, что это не те старухи, а состарившиеся за годы моего отсутствия граждане России, которым было в момент моего отъезда по 50 лет, дошла до меня не сразу, только после того, как я съездил в Харьков и увидел своих родителей… Вот тогда до меня и дошло, что эстафета особого русского стариковства передаётся из поколения в поколение». [103 - Э. Лимонов. «Другая Россия». http://www.litportal.ru/]
//-- Генеалогия вместо большой истории --//
Сегодня трудно избавиться от ощущения, что жизненный цикл коллективной памяти становится все короче. Настоящее слишком быстро превращается в объект археологии, совершенно чужого прошлого. Растущая социальная дифференциация делает существование более-менее широких социальных рамок памяти все менее распространенными и ведет к нарастающему беспамятству. Область понятного прошлого стремительно сокращается до локальной истории, краеведения, и все чаще перестает выходить за пределы отдельных этапов жизни индивида.
Артефакты отчужденной истории становятся все многочисленней, а обнаружить в них какой-нибудь смысл становится все сложнее. Объективированное прошлое на глазах превращается в мусор истории.
Пока продвинутые историки занимаются деконструкцией доставшихся в наследство коммеморативных традиций, а их более консервативные коллеги с маниакальным упорством устанавливают мельчайшие факты далекого прошлого, простые смертные пытаются обнаружить в прошлом смысл всеми доступными «антинаучными» средствами. Востребованным оказывается все: исторические реконструкции, антиквариат, Радзинский по телевизору и в книгах, ну и конечно, семейная история.
Заниматься генеалогией людей побуждает стремление к личной, наполненной смыслом истории, уходящей хотя бы на 100–150 лет в прошлое. Не исключено, что, в конце концов, массив респектабельной «единой» истории сохранится лишь в той степени, в которой его удастся приспособить для своих нужд бесчисленным семейным историкам и доморощенным генеалогам. В этом случае судьба пространственно-временного каркаса мировой истории – всего-навсего служить социальной рамкой для «оформления» памяти о членах семьи.
СОЦИОЛОГИЯ
Человек завидующий
Олег Игнатов
Гельмут Шёк. Зависть: Теория социального поведения / Под ред. Ю. Кузнецова. М.: ИРИСЭН, 2008. 544 c. (Серия: Социология)
Обращаясь к истории социальной мысли, Шёк приходит к примечательному выводу: феномен зависти почти не упоминался в классический век социологии. Современные социологи также оставляют его без внимания. Так, Дарендорф в своей социологии конфликта никак не учитывает зависть, словно бы последняя никогда не становится мотивом социальных конфликтов. В целом можно смело говорить о слепом пятне в современных науках о поведении. Исследователи избегают рассмотрения феномена и концепта зависти, зачастую прикрывая его различными эвфемизмами.
Причина такого умолчания состоит в том, что социология, как и другие науки об обществе, следует эгалитарному соблазну: большая часть проблем, с которыми имели и имеют дело социологи, теоретически могли бы быть решены только в обществе абсолютного равенства. Отсюда возникает превалирующий интерес социологии к моделям и программам общества абсолютного равенства, а в таком обществе, как имплицитно допускают социальные теоретики, по определению не может существовать зависти, потому что все равны и находятся в одинаковых условиях. Шёк называет причину подобного положения дел в социологии: „Утопическое стремление к эгалитарному обществу не могло возникнуть ни по какой другой причине, кроме неспособности разобраться со своей собственной завистью или предполагаемой завистью более бедных собратьев». Другими словами, социологи, отталкиваясь от возможности утопического проекта общества без зависти и ставя зависть исключительно в зависимость от наблюдаемого социального неравенства, просто «вытеснили» ее, исключили из поля своего исследовательского интереса.
В своей книге Шёк ставит амбициозную задачу: «разоблачить феномен зависти, как секс был разоблачен психоанализом». Он не считает зависть универсальным способом объяснения всего человеческого поведения, однако она может помочь понять большее число социальных явлений, чем готовы обычно допустить как обыватель, так и искушенный социальный теоретик.
Зависть относится к числу фундаментальных проблем человеческого существования. Человек – существо завистливое. Он потенциально завистлив по отношению к любым своим собратьям и чем ближе к ним находится, тем больше возрастает степень его зависти. Однако человек в то же время боится вызвать на себя зависть других. Человек завидует и боится чужой зависти.
Шёк определяет зависть как побуждение, некий внутренний импульс, который является центральным для человека как социального существа: «Зависть – это энергия, которая находится в центре жизни человека в качестве существа социального» (с. 13). Суть этого побуждения заключается в сравнении: зависть возникает тогда, когда индивид начинает сравнивать себя с другими.
Таким образом, зависть – это нередуцируемый психологический и социальный феномен, который предполагает социальный контекст, то есть сосуществование двух или более индивидов. Зависть универсальна для всех человеческих существ, укоренена в конституции человеческой природы и обнаруживается во всех эмпирически доступных обществах. Она не является результатом частных исторических условий и присутствует даже в сообществах, в которых нет больших различий в благосостоянии. Шёк приходит к заключению, что частота, направленность и интенсивность взаимной зависти имеют мало общего с реальным уровнем неравенства в обществе, а также с богатством и бедностью конкретного индивида. Этот вывод основательно подрывает эгалитарную догму, согласно которой зависть порождается текущими обстоятельствами и может быть устранена посредством избавления общества от социально-экономического неравенства. Поскольку зависть неотъемлема для человеческой природы, ее невозможно искоренить.
Одним из аргументов здесь становится обширный экскурс Шёка в антропологические исследования общества примитивных народов. Эти общества, лишенные сколько-нибудь существенного богатства и развитых представлений о частной собственности, буквально заражены завистью. В них завидуют всему, что можно посчитать малейшим личным преимуществом по отношению к другим: здоровью, физической привлекательности, экономическому благополучию, случайной удаче или успеху, ставшему результатом длительного и кропотливого труда, и т. д. Эти общества далеки от идеалов мирного и дружественного сосуществования необразованных и не стремящихся к стяжательству дикарей, которые рисовали в своем уме многие социальные теоретики. Примитивные общества полны взаимным подозрением и враждебностью, основой которых является зависть. Социальный успех здесь часто прямо приравнивается к предательству своей группы.
Шёк показывает, что зависть, институционализированная в местных традициях и социальных практиках, препятствует социальному продвижению и накоплению богатства в таких отсталых обществах. Успешные и богатые общества в этом смысле – это те общества, которым в значительной степени удалось зависть подавить.
Рассматривая зависть в примитивных обществах, Шёк также приходит к очень важному выводу: частная собственность возникает не как порождение зависти, на чем настаивают эгалитаристы, но как защита против нее, как необходимый защитный экран между людьми, отклоняющий зависть, которая в противном случае была бы направлена на самих людей.
При всей своей негативности и разрушительной силе зависть выполняет множество важнейших полезных функций, без которых не могло бы существовать ни одно успешное и большое человеческое сообщество. Способность человека быть членом устойчивых социальных образований находится в зависимости от практически неосознаваемого стремления завидовать всем тем, кто отклоняется от господствующей нормы. Если использовать кантианский язык, зависть является условием возможности социального взаимодействия. Шёк полагает, что «…существование крупных социальных групп с разделением труда между их членами стало возможно в той степени, в какой люди, исходя из предполагаемой зависти других, выработали способность к взаимному контролю» (с. 504). Зависть играет роль ограничителя, который необходим для человека как существа, переросшего уровень инстинктов и биологически детерминированного поведения, чтобы он мог нормально существовать в крупных социальных группах. Человеческие существа занимаются друг по отношению к другу спонтанным взаимным надзором или социальным контролем, который обязан своему существованию тому, что у всех людей есть латентная зависть. Так, например, она может стимулировать множество людей добровольно следить за попытками посягательств на чужую собственность просто потому, что они завидуют возможной добыче мошенника и грабителя. Люди по собственному желанию выполняют функции полиции лишь потому, что завидуют. Шёк приходит к заключению, что в обществе, в котором никому не нужно опасаться ничьей зависти, не могло бы существовать норм социального контроля, необходимых для его существования в качестве общества.
УСПЕШНЫЕ И БОГАТЫЕ ОБЩЕСТВА ЭТО ТЕ ОБЩЕСТВА, КОТОРЫМ УДАЛОСЬ ЗАВИСТЬ ПОДАВИТЬ
Кроме того, повсеместность зависти нарушает неограниченную монополию на власть и служит естественным препятствием для тирании. «Позитивная» функция зависти особенно заметна в сдерживании власти и безответственных привилегий. Шёк пишет, что «… господство или преобладание в обществе любой отдельно взятой группы потенциально ограничено взаимной завистью членов этой группы или их завистью к лидеру» (с. 497).
//-- Ольга Чернышева. Серия «Жители», 2007. --//
Чрезмерная зависть, однако, ведет к определенным издержкам. Боязнь зависти других препятствует инновациям, успеху и достижениям. Меры, порожденные завистью или желанием умиротворить ее, такие как прогрессивное налогообложение, делают то же самое. Наибольшая опасность для общества возникает тогда, когда зависти или завистливому человеку удается в нем институализироваться посредством культурных традиции, социальных практик, законодательных мер, социально-экономических программ и т. д. Согласно Шёку, «для существования общества и обеспечения функционирования важнейших социальных процессов требуется наличие у членов этого общества очень небольшого количества зависти. Зависть сверх этого минимума является излишком, который социальная система способна „переварить”; он, однако, несомненно, приносит больше вреда, чем пользы с точки зрения потенциального развития и уровня жизни этого общества» (с. 493).
Таким образом, с точки зрения Шёка, зависть имеет две важные и, на первый взгляд, противоположные функции. Во-первых, зависть, обслуживая традицию, сдерживает или подавляет инновации, потому что потенциальные инноваторы сковываются соображениями зависти других. Общества, больные завистью, не терпят ничего нового, так новое порождает различия. Во-вторых, зависть служит мотивом для деструктивных процессов – революций, причем некоторые из них на деле являются лишь взрывами сдерживаемой длительное время зависти. Противоречие между «консервативной» и «революционной» функциями зависти устраняется, если интерпретировать традиционализм и революцию как два выражения одного и того же комплекса эмоций и установок, который лежит в их основании: оба они направлены против тех, кто превосходит других или имеет какие-либо отличия. Возмущающиеся инновациями и защищающие традиции от того, что не способны смириться с личными успехами инноватора, и обрушивающиеся на хранителей и представителей всех традиций, требуя их полного уничтожения, движимы одним и тем же мотивом: «Оба приходят в ярость от того, что другой имеет, знает, мыслит, ценит или способен сделать что-то, чего у них нет и обладание чем они не способны даже вообразить» (с. 495).
Следовательно, объединяющая общество культура должна достичь состояния некоторого равновесия в отношении зависти. Ей следует допускать достаточно зависти, чтобы обеспечить функционирование социального контроля, и подавлять зависть к некоторым личным достижениям и успехам, чтобы способствовать инновациям, от которых зависит хорошая адаптация общества к окружающей среде.
Культура вообще играет большую роль в подавлении зависти, и то, насколько эффективно она это делает, формирует ее преимущества в отношении других культур. Орудиями подавления в культуре, по мысли Шёка, являются, к примеру, религиозные представления (так, крайне успешно справляется с подавлением зависти кальвинистская доктрина предопределения), рационализации неравенства фортуны, которая благоволит человеку случайно и без всякого умысла (культивирование идеи удачи в культуре), или иные представления о различной степени везения, которые успокаивают совесть человека и обезоруживают его завистников. Все они позволяют индивиду пережить существующее в его сообществе неравенство. Шёк предлагает рассматривать религию как сумму идей, «направленных на освобождение завистника от зависти, а объект его зависти – от чувства вины и страха перед завистниками».
Американский экономист Мюррей Ротбард, отдавая дань заслугам Шёка, писал, что современное эгалитарное побуждение к социализму представляет собой не что иное, как пособничество зависти. Однако социалистическая попытка элиминировать зависть через эгалитаризм никогда не будет иметь успех, поскольку никогда не исчезнут персональные различия, такие как внешний вид, здоровье, природные способности, удача. Эти различия не сможет ликвидировать ни одна эгалитаристская программа по переустройству общества, сколь бы радикальной она ни была.
Шёк показывает, что зависть является мотивирующей силой, лежащей за различными разновидностями современного государства, основная функция которого состоит в перераспределении богатства от одних граждан к другим. В современном государстве существуют армии движимых завистью бюрократов, основная работа которых состоит в том, чтобы поставить предпринимателей на место и ограничить их возможности по достижению максимальной прибыли. Они стремятся замедлить экспансию бизнеса, потому что это позволит затормозить создание персонального богатства. Стремление государства к перераспределению при этом ставит своей целью не увеличение богатства, но его уменьшение, поскольку богатство создает различия, вызывающие зависть. Современное перераспределительное государство тем самым находится под контролем завидующих и испытывающих большой страх перед завистью. Хорошим примером попустительства и поощрения зависти являются развивающиеся страны, одним из ключевых факторов отставания которых в развитии (или вообще полного отсутствия развития) является «барьер зависти», или институционализированная зависть населения.
//-- Лариса Наумова. Русский чай с зелеными чашками, 2000 --//
Современный политический и социальный либерализм разоблачается Шёком как капитуляция перед завистливыми. Обществу следует преодолеть заблуждение, будто человеческая зависть является продуктом случайных и чисто временных обстоятельств, либо резкого неравенства, которое исчезнет, как только это неравенство будет устранено, то есть что от зависти можно излечиться навсегда. Ни социализм, ни какая-либо другая социально-экономическая программа не смогут решить проблему зависти. Планы по построению полностью «справедливого общества» обречены, поскольку они основаны на ложном допущении, в соответствии с которым должно существовать общество, где ни у кого не останется причин завидовать. Но человек всегда способен найти, чему позавидовать. Не существует объективных критериев того, что побуждает зависть. И в этом заключается ошибка политиков, выступающих за равенство.
Приговор социализму в результате оказывается неутешительным. Шёк вскрывает его антицивилизационные и антимодернистские черты. Социализм воскрешает представления самых примитивных народов, которые тормозят развитие общества и экономический рост. Исходный пункт социалистических, лево-прогрессистских экономических доктрин обычно совпадает с исходным пунктом особенно заторможенных завистью примитивных народов. Так называемое прогрессивное мировоззрение также на деле оказывается не более чем результатом регресса к детству экономического мышления человечества.
//-- Лариса Наумова. Русский чай с красными чашками, 2002 --//
Наиболее рациональным способом поведения является такой, как если бы зависти не было: «чем больше частные люди и хранители политической власти в данном обществе способны действовать, как если бы зависти не было, тем выше будут темпы экономического роста и тем больше будет всевозможных инноваций» (с. 27), Иными словами, общество, чтобы быть успешным, должно игнорировать завистников, при этом установка на игнорирование должна быть согласованной. Политикам следует перестать себя вести так, как если бы завистливый человек был главным критерием экономической и социальной политики.
Шёк выступает против точки зрения, что те, кто завидуют, всегда виновны. Зависть неискоренима, и не существует подходящей социальной программы, которая могла бы ее полностью устранить. Человек всегда будет завидовать. Но завидовать можно и даже нужно в той степени, в какой зависть поддерживает эффективный социальный контроль. Не следует лишь поощрять зависть, стремясь закрепить ее в виде различных практик и традиций.
Книга Шёка позволяет лучше понять психологическую и культурную обусловленность экономических процессов и причины неудач многих социально-экономических реформ в развивающихся странах. Чтобы быть успешными, преобразования должны учитывать фактор человеческой психологии и закрепленную в культуре интерпретацию тех или иных эмоций, которая зачастую принимает вид устойчивых поведенческих парадигм, оказывающих прямое влияние на способность человеческих сообществ к инновациям и накоплению богатства.
ГЕЛЬМУТ ШЁК (1922–1993) – АВСТРО-ГЕРМАНСКИЙ СОЦИОЛОГ, РОДИЛСЯ В АВСТРИЙСКОМ ГРАЦЕ. УЧИЛСЯ В УНИВЕРСИТЕТАХ МЮНХЕНА И ТЮБЕНГЕНА, ГДЕ ИЗУЧАЛ ПСИХОЛОГИЮ, МЕДИЦИНУ, ФИЛОСОФИЮ И СОЦИОЛОГИЮ. ДОКТОРСКУЮ ДИССЕРТАЦИЮ ПИСАЛ ПО КАРЛУ МАНХЕЙМУ ПОД РУКОВОДСТВОМ ФИЛОСОФА И ПСИХОЛОГА ЭДУАРДА ШПРЕНГЕРА. ДОЛГОЕ ВРЕМЯ ПРЕПОДАВАЛ СОЦИОЛОГИЮ В США, ЗАТЕМ ЗАНИМАЛ КАФЕДРУ СОЦИОЛОГИИ В МАЙНЦЕ. В ТЕЧЕНИЕ ДВАДЦАТИ ЛЕТ БЫЛ КОЛУМНИСТОМ НЕМЕЦКОГО ЕЖЕНЕДЕЛЬНИКА WELT AM SONNTAG.
ИСТОРИЯ
О причинах Европы
Роман Ганжа
Ян Паточка. Еретические эссе о философии истории. Минск: И. П. Логвинов, 2008. 204 с.
Жак Ле Гофф. Рождение Европы. СПб.: Александрия, 2007. 398 с. (Серия «Становление Европы»).
Фернан Бродель. Грамматика цивилизаций. М.: Весь Мир, 2008. 552 с.
Что такое Европа? Этот вопрос следует понимать так: что дает нам право говорить о множестве явлений, по обыкновению помещаемых под рубрику «европейское», как о чем-то едином, выросшем из одного корня или построенном на одном основании? Различные ответы на этот вопрос образуют устойчивую топику – «дискурс европейской идентичности». Проблема заключается в том, чтобы усмотреть в этом «дискурсе» не просто калейдоскоп соперничающих суждений и концепций – необходимо понять, какая логика управляет сочетаниями «дискурсивных элементов», согласно какому правилу выстраивается спектр «мнений», какие варианты ответов заведомо исключены или принадлежат другим «дискурсам». Но как это сделать, если одни говорят об «общности истоков, судьбы и наследия», а другие – о необходимости «моральной интеграции» и утверждении универсальной ценности политической справедливости в качестве основания европейского единства? Можно сказать, что эти ответы дополняют друг друга, но дополняют до чего! Самые разные тексты «европейской» тематики могут быть легко сопоставлены и отнесены к одному и тому же «дискурсу», если рассматривать их в качестве вариаций воображаемой жанровой формы рассуждения о причинах Европы. Мы увидим тогда, что некоторые авторы – например, Ян Паточка – заняты поисками формальной причины или сущности Европы, первопринципа, из которого можно дедуцировать все «европейское». Внимание других – таких, как Жак Ле Гофф или Фернан Бродель – приковано к субстрату или материальной причине Европы – к тому, из чего Европа складывается, какие элементы и силы образуют ее природное и историческое «тело», а также к источнику или движущей причине – откуда пошла Европа, где ее начало, кто стоит у истоков европейского мира. Жанр рассуждения о причинах, будучи усмотрен в столь разнородных текстах, оказывается в некотором роде «аристотелевским». Если для искателей русской идеи характерны «платонические» рассуждения о России как о causa sui, о России как таковой, о мистической «небесной России» как идеальном прообразе России земной, то для исследователей европейской идентичности подобные историософские построения не являются чем-то типичным. Если «Россия» мистически разгадывается как нечто энергийное, живое и телесное, как плоть, проникнутая неотмирным сиянием, то «Европа» интеллектуально конструируется в качестве вещи, которая занимает определенное место в ряду других вещей этого мира и потому может быть рассмотрена в порядке своих причин, обусловливающих возникновение и уничтожение данной вещи, ее изменение и покой. – Мы не погрешим против истины, если присоединимся к хорошо известному тезису – именно аристотелизм определяет самопонимание Европы и тем самым является духовным основанием ее единства.
//-- Ян Паточка --//
Свое эссе «Европа и европейское наследство вплоть до конца XIX века» Ян Паточка начинает с того, что, согласно Гегелю, «на пороге XIX века и в преддверии последнего коллапса римской империи германской нации Европа теряет статус государства – хотя некогда им и была» (с. 101). Государство Европа возникло и окрепло в войне против исламского – и, шире, «восточного» – мира. Это государство представляло собой духовное единство – sacrum imperium. Война Востока и Запада была войной за утверждение своей версии священной империи. Если в войне против византийской империи Европа утверждала автономию и независимость церкви по отношению к светской власти, то в войне против ислама – хотя Паточка и не говорит об этом прямо – утверждалась, вероятно, автономия и независимость светской власти по отношению к власти духовной. Таким образом, война, из которой возникла «Европа», была первым делом войной форм. Форма Европы – а именно вот такая двойная автономия – утверждается как самоопределение. Европа определяет себя по отношению к римской традиции: Рим, с одной стороны, одержим идеей империи, то есть «идеей государства в аутентичном виде, не зависящем ни от этнического субстрата, ни от территории, ни от формы правления… ‹…› Однако в своих истоках Рим, по сути, не отличается от греческого полиса, с которым Рим отождествлял еще Аристотель, а в самом (римском) полисе чем-то обычным и само собой разумеющимся, по крайней мере для образованных слоев, становится стоически-платоновская идея воспитания, служащего всеобщему благу, универсальности, государству, в котором господствуют право и справедливость и которое основано на истине и созерцании» (с. 103). Римская форма определяется «слишком человеческим колебанием» между произволом и волей к справедливости, между естественным деспотизмом и естественным правом. Форма европейской священной империи не устраняет разрыва между реальностью и истиной, но превращает этот разрыв в исток человеческой истории: в этом смысле Европа является местом исторически опосредованного воссоединения божественной истины и мирской реальности.
Идея опосредованного достижения истины – эта внутренняя форма Европы – коренится в греческой идее «заботы о душе». Суть ее в том, что истина никогда не дана нам непосредственно – необходимо целенаправленно работать над своей душой, изменяя ее таким образом, чтобы она могла созерцать истину. Отсюда становится понятным тезис о европейской культуре как «культуре созерцания»: созерцание здесь должно пониматься не на восточный манер, как противоположность деятельности, но, напротив, именно как деятельное постижение истины, труд души, оставляющий позади все естественное, анонимное, укорененное в глубине традиции. «В целом следует сказать, что европейское наследство – это нечто тождественное, обнаруживающееся в разных формах и принимающее вид заботы о душе… ‹…› В этой связи в Римской империи забота о душе приобретает форму стремления к правовым отношениям в рамках всей ойкумены… ‹…› Западно-христианская sacrum imperium создает гораздо более широкое человеческое сообщество, чем сообщество римско-средиземноморское, и тем самым дисциплинирует человека и дает ему внутреннюю глубину. В таком случае, забота о душе… это то, откуда возникла Европа» (с. 105–106). – В этой фантастической схеме «забота о душе» выступает в роли первопринципа, который был открыт философами и внедрен ими в различные системы духовных упражнений, а затем в результате «генерализации» реализовался в виде римского права и европейской христианской общности. В какой-то момент Европа воплотила в себе идею «заботы о душе», став органом этой заботы во всемирно-исторической перспективе. Однако где-то в XVI веке все меняется: на первое место выходит «забота о внешнем мире и овладении им», и это Паточке не очень-то нравится: «С этого момента для осуществляющей экспансию Западной Европы уже не существует универсального связующего звена, универсальной идеи, которая могла бы в конкретном и действенном воплощении связать институции и авторитет: примат обладания перед бытием исключает единство и универсальность, и тщетны попытки заменить последние с помощью гегемонии власти» (с. 107). – Судя по всему, в какой-то несчастливый момент Европа попросту теряет форму.
//-- Жак Ле Гофф --//
Жак Ле Гофф далек от поисков внутренних форм и одухотворяющих начал – его интересует Европа как историческая реальность. И эта реальность – чему и посвящена книга «Рождение Европы» – в своих существенных чертах сложилась в Средневековье. Если для Паточки дух Европы превосходит материальную реальность ее элементов, и даже в конце концов покидает ее, чтобы искать нового воплощения в иной материальной реальности, то для Ле Гоффа то, из чего состоит Европа, и есть ее идея. Можно заметить, что Паточка не только географически, но и концептуально гораздо более восточный мыслитель, тогда как Ле Гофф – вполне канонический аристотелианец. Для него Европа не дана вся сразу и целиком – она постепенно складывается из различных составляющих. В Средние века к составу Европы добавились такие важные составляющие, как «сочетание потенциальной общности и глубинных различий, смешение населения, выделение оппозиций между Западом и Востоком, Севером и Югом, нечеткость восточной границы и приоритетная роль культуры, которая играет роль объединяющего начала» (с. 14). Читая книгу Ле Гоффа, можно заметить, что самые важные и «долгоиграющие» составляющие Европы – это те, которые находятся где-то «между реальностью и представлением». Так, для становления Европы было существенно, чтобы внутренние границы очень долго оставались воображаемыми, нечеткими и открытыми, чтобы их нормативная определенность и линейность не препятствовала реальности приграничья – зоны особенно бурного роста, обмена и смешения.
Среди элементов, полученных Европой в наследство, на первом месте стоят «географические данности» – разнообразие почв и рельефа, большая площадь равнинных земель и лесных массивов, близость морей и протяжен ность берегов, умеренный климат. – «В этом умеренном климате средневековые жители Европы будут особенно ценить переходные времена года – весну и осень, которые займут значительное место и в литературе, и в мировосприятии европейцев» (c.21). Это значит, что климат западной оконечности Евразии становится «европейским климатом» снова где-то на границе реального и воображаемого. Мы вновь видим, как умеренность и разнообразие европейских данностей гармонически сопрягаются с аристотелизмом как «внутренней формой западной традиции». Климат Европы – аристотелевский. Европейская идея уже дана в нем и неотделима от него. Климат России – платонический. Бескрайние просторы и лютые морозы не содержат в себе никакой идеи для осмысленного существования человеческой общности. Русская идея должна быть сначала измышлена, а уже затем излучена в безграничное, темное, неоформленное пространство матушки России.
Другая важная составляющая Европы – наследие античности: «это, во-первых, противопоставление ее Востоку, Азии, а во-вторых, демократическая модель управления» (с. 23). Кроме того, это такие важные элементы, как образ героя, который приобретает христианские черты и превращается в мученика и святого, гуманизм, культовое здание, которое из храма превратится в церковь, вино, город, само название «Европа», латинский язык как основа культуры, военное искусство, элементы римской архитектуры, оппозиция города и деревни, римское право, символические представления о политической власти. Не менее важны в составе Европы индоевропейская трехчастная модель деления общества и, разумеется, библейская традиция – которая, помимо прочего, наряду с трудами Геродота является источником такого ключевого элемента европейского сознания, как историческая память,
У истоков Европы, согласно Ле Гоффу, стоят такие фигуры, как св. Иероним и св. Августин, а основоположниками европейской культуры Ле Гофф называет Боэция, Кассиодора, Исидора Севильского и Беду Достопочтенного, а также Папу Григория Великого. Эти люди были движущими причинами такой вещи, как Европа – их с полным правом можно называть ее «отцами», «основателями» и «авторами». Мы видим, что отцами Европы считаются не те, кто мыслит Европу как идею, но те, чьими трудами созданы самые важные составляющие Европы как особенной «исторической реальности».
Европа не была учреждена чьей-либо волей – она возникла как результат смешения различных элементов, этнических и культурных: «во времена этого великого смешения, у истоков Европы с самого начала утверждается диалектика единства и разнообразия, выразившаяся в христианском мире и его нациях, это свойство и до сегодняшнего дня остается одной из принципиальных особенностей Европы» (с. 38). Россия же, напротив, как мы можем заметить, требует непрестанного учреждения в акте государственной воли. Или, точнее, на месте реального неупорядоченного многообразия вот уже несколько сотен лет непрестанно учреждается идеальное государство «Россия», в самой идее которого уже даны братство больших и малых народов, многообразие культур и мирное соподчинение конфессий.
Перечислим некоторые элементы Европы, упоминаемые в книге Ле Гоффа:
Монашеский образ жизни. – Распорядок дня, режим питания, ритм повседневного существования, «в котором чередуются работа и развлечения, молитва и праздность (otium)» (с. 45).
Порядок пространства. – Развитая сеть паломнических центров и маршрутов определяет актуальную по сей день сетевую организацию европейского пространства с отсутствием жесткого деления на центр и периферию, столицу и провинцию.
Масштаб событий. – Битва при Пуатье (732) расценивается некоторыми христианскими хронистами как европейское событие. Возникает европейский масштаб событий и европейское измерение мировой истории.
Националистический проект. – Этот элемент Европы Ле Гофф объявляет незаконным, и это, на первый взгляд, рождает некое противоречие в рассуждениях французского историка. Вот что он пишет об эпохе Каролингов: «это был первый образец единой Европы – но образец нездоровый. Ведь проект Карла Великого был проектом националистическим. Империя, которую он создал, – это прежде всего империя франков. ‹…› Неуспех этого начинания стал первым в ряду всех неудачных попыток построить Европу, где господствовал бы один народ или одна империя. Европа Карла V, наполеоновская, а затем и гитлеровская были, по существу, анти-Европами, и в проекте Карла Великого уже содержатся зачатки этих замыслов, противоречащих подлинной европейской идее» (с. 53). – Почему же Ле Гофф полагает один из элементов Европы антиевропейским? – Потому, что «европейская идея» заключается в признании разнообразия элементов, а националистический проект построения единой Европы это разнообразие исключает, угрожая существованию других элементов. Можно также заметить, что подобные проекты дисгармонируют с общим аристотелевским стилем Европы, поскольку возводят единичную вещь в ранг универсальной идеи и учреждают идеальный порядок, чуждый реальному порядку смешения и обмена элементов.
Европейское мирное движение. – Около тысячного года на всем христианском пространстве возникает мощное движение за мир. Насилие начинает регламентироваться, складывается институт «Божьего перемирия». – «Мир становится одним из самых важных инструментов поддержания королевской власти в ее полноте. Он теряет тот эсхатологический и сакральный ореол, которым это понятие было окружено на рубеже первого и второго тысячелетий. При этом мир по-прежнему является идеалом религиозным; мир на государственном уровне, а потом и на европейском остается до сегодняшнего дня одной из главных коллективных задач всей Европы» (с. 79).
Хлеб, вино и пиво. – «Европа становится территорией, где господствует хлеб. В ней утверждаются также два главных напитка: во-первых, вино, значение которого со времен Древнего Рима возросло, поскольку оно используется в христианской литургии… во-вторых, ячменное пиво, предок пива современного. Европа разделяется на винную и пивную так отчетливо, что в XIII веке францисканцы заговорят о разделении монастырей их ордена на винные и пивные» (с. 83).
Нравы. – В Средние века формируется основа морального облика образцового европейца – благородство, рыцарство, куртуазность, хорошие манеры, моногамный брак, «эротика укрощенных желаний», наконец, верность как начало нового типа отношений – «В античные времена главным типом отношений между людьми были отношения покровителя-патрона с подчиненными, выполняющими для него некие действия, то есть клиентами, неполноправными гражданами. Этот тип отношений, который сохранится только в воровской и в мафиозной среде, сменяется отношениями, подразумевающими верность, благодаря которым в новой Европе окажется возможным сосуществование иерархии и индивидуализма» (с. 97).
Народная культура. – Суеверия, ритуалы вызывания дождя, обычаи, связанные с детьми и смертью, боязнь призраков, танцы, шествия ряженых, народные сказки, карнавальные битвы Масленицы и Поста и т. д. – «Народная культура, как утверждают современные фольклористы, носит выраженный общеевропейский характер, но она впитала в себя ряд важнейших черт дохристианских культур разных народов. Таким образом, она сыграла важную роль в том диалектическом единстве противоположностей, которое заложено в основе европейской истории» (с. 102).
Канцелярия. – Письменный документ как инструмент коммуникации и администрирования – одна из важнейших составляющих Европы. Широкое распространение хартий и картуляриев, как и расширение зоны оборота монет, привело к десакрализации этих инструментов богатства и власти будущей Европы.
Монархия. – Средневековый король не являлся абсолютным монархом. Быть королем означало принять на себя некие договорные обязательства. – «Во время ритуала помазания и коронации король приносил клятвы Богу, Церкви и народу. Два первых „договора» по ходу исторического процесса утратили свое значение, а вот третья, новаторская формулировка… станет своего рода этапом на пути к подотчетности власти народу или институту, который его представляет» (с. 113). – Долг короля перед народом состоит в охране правосудия и «мира» как такого состояния, в котором сопоставимы и совместимы порядок земной жизни и порядок спасения. – «Так или иначе, с феодальными монархиями христианский мир встает на путь к тому, что мы сегодня называем правовым государством» (там же).
Христианский гуманизм. – В XII веке формируется новое понимание человека как хранящего в себе божественное начало и призванного воплотить еще в земной жизни это свое сходство с Богом, новое восприятие природы как отделенного от области сверхъестественного и существующего по собственным законам «физического и космологического мира», новое понятие разума как инструмента двойного познания – познания природного и сверхприродного миров. – И снова Ле Гофф относит к подлинно европейским те «элементы», которые воплощают идею относительности и равновесия. Европейским является то, что полагает себя в позитивном отношении к чему-то другому. Человек, без остатка растворяющий себя в нечеловеческом или полностью отделяющий себя от него, не будет «европейцем» по духу. «Европеец» вступает в опосредованное отношение с иным, реализующееся в его личной истории. В этом смысле идея «заботы о душе» как идея опосредованного достижения истины является вполне европейской, однако выводить из этой идеи многовековую европейскую историю значит отрицать то «европейское», что в этой идее есть.
//-- Лариса Наумова. Автопортрет, 2005 --//
Город. – «Христианство подхватило и усилило античную концепцию города, идущую от Аристотеля и Цицерона. Для них город – это не стены, а люди, которые в этом городе живут» (с. 157). Реальные городские стены и ворота постепенно уходили в прошлое, обретая все большую значимость в порядке воображаемого – они воплощали диалектику внешнего и внутреннего, «которая была существенной для христианского Средневековья и оставила глубокий след во всей Европе. Внутреннее – в территориальном, социальном и духовном отношении – пространство было привилегированным по отношению к пространству внешнему. “Включить нечто в себя”, усвоить – стало в Европе традицией и ценностью» (с. 159). – Средневековый европейский город стал местом становления важнейших элементов Европы, которые до сих пор действуют где-то на грани реального и воображаемого – самоуправление, демократия, равенство, открытость чуждому и новому, космополитизм, «образ жизни» как ценность. Ле Гофф подчеркивает, что реального равенства в европейском городе никогда не было, однако, оказывая длительное воздействие на воображение горожанина, идея равенства постепенно меняла его привычки, образ жизни и характер взаимодействия с согражданами. Современные жители европейских городов – и богатые, и бедные – сформированы средневековой «городской идеей». Реальность проституции жестока и неприглядна, однако в пространстве воображаемого проституция, фактически узаконенная в XIII веке, является неотъемлемым элементом городской культуры и важной составляющей Европы.
Торговля. – «Торговая деятельность внедрила в европейские умы и в европейскую этику такие понятия, как случай, риск и неуверенность… главным фактором, позволившим узаконить торговую прибыль, стало представление о том, что прибыль – это плата за труд. Более того, понятие общего блага, общей пользы, распространяемое через труды схоластов и проповеди церковников, стало применяться к купцам» (с. 179). Если Паточка отказывает «духу капитализма» в подлинно европейской принадлежности, то Ле Гофф занимает в этом вопросе прямо противоположную позицию: где, как не в свободной экономической деятельности, полнее всего воплощаются европейские ценности баланса, обмена, опосредованности, случайности и относительности?
Университет. – В университетской среде рождаются такие важные элементы Европы, как высокообразованная бюрократия, книжная культура, «европейский критический дух», поддерживаемый независимыми интеллектуалами, вкус к порядку и ясности – идеал учености, сло жившиися задолго до возникновения современной экспериментальной науки.
Литература. – Расцвет национальных литератур привел к тому, что и по сей день «многоязычие прекрасно функционирует в общей Европе и… оно, безусловно, предпочтительнее одноязычия, не укорененного в долгой культурной и политической традиции… Европа – это букет литературных жанров и литературных произведений» (с. 209).
Ле Гофф анализирует и другие элементы средневековой Европы – такие, как публичное слово, благотворительность, двусмысленность труда, цензура, мирской идеал «честного человека», авторское начало, ценность времени и т. д. Несмотря на разнообразие элементов, включаемых Ле Гоффом в состав Европы, его «европейская идея» носит, тем не менее, общезначимый и обязательный характер. Исторически эта обязательность реализуется в своеобразном иммунном отторжении европейским организмом тех элементов, которые препятствуют прогрессирующей дифференциации и взаимной позитивной определенности составных частей, а также тех, которые нарушают хрупкий баланс реального и воображаемого.
//-- Фернан Бродель --//
В Европейском разделе учебника «Грамматика цивилизаций» Фернан Бродель пишет о том, что географическое положение Европы – тот факт, что Европа является «небольшим азиатским мысом» – определяет ее двойное предназначение – «связь с Востоком на суше, в пределах единого материка… [и] связь на всех направлениях с семью морями мира» (с. 303). Европа предназначена к тому, чтобы связывать с Востоком и мировым океаном, – но связывать что? Другая важная черта «азиатского полуострова» – а именно то, что здесь «наличествуют контрасты, различия самого разного рода: люди, пища, притязания, возраст цивилизаций» (с. 304) – помогает понять, что именно связывается с пространствами суши и моря посредством такой вещи, как Европа. Дело в том, что масштаб различий в этом «западно-азиатском» регионе беспрецедентно мал – если в Азии контрастные образы жизни и принципы политической организации рассеяны на громадном пространстве, что позволяет им автономно утверждать себя относительно внешнего, то в европейской «воронке» эти гетерогенные «элементы» находятся в опасной близости, и главная опасность заключается в исчезновении внешнего как такового, во взаимном, грозящем имплозией, замыкании различий. Европа утверждается в качестве инструмента управления различиями, протокола безопасной внутренней дифференциации, органа опосредованной связи с внешним. Это приводит к тому, что для «европейца», в отличие от «азиата», внешнее никогда не дано непосредственно, оно всегда является результатом сложной внутренней работы – будь то формирование системы морского права, посредством которой европейские суда уже не просто «выходят в море», но получают доступ к такой вещи, как «мировой океан», или интроспективный самоанализ, посредством которого европейский субъект уже не просто ощущает включенность в жизненное пространство или заброшенность в поток событий, но методически конструирует природный и исторический мир.
Степень актуального присутствия элемента в общеевропейском порядке опосредованной связи с внешним определяется как свобода данного элемента. – «Судьба Европы всегда определялась развитием особого рода свобод, франшиз, являющихся привилегиями определенных групп, небольших или значительных. Эти свободы часто противоречат друг другу, иногда даже исключают друг друга… вопрос о свободах встал только тогда, когда Европа сформировалась как однородное, защищенное пространство» (с. 305). Бродель подчеркивает, что европейское пространство определилось в результате череды войн и катастроф. Целью воюющих было, по сути, азиатское доминирование в большом пространстве, Бродель, как и Ле Гофф, говорит здесь о неудавшемся проекте Карла Великого. Неудача «первой Европы», Европы как однородного пространства эманации имперской мощи, обернулась историческим успехом. Новая феодальная Европа – этот «разделенный перегородками мир» – обретала свое единство посредством различных медиа, инструментов опосредованной коммуникации, подробное перечисление которых мы уже встречали в книге Ле Гоффа. Роль общеевропейского конструктора сыграла, в широком смысле, единая «культура» – формирующийся во взаимодействии и обмене порядок селекции элементов, набор правил, регулирующих участие частного в общем. Европейская культура утверждалась в качестве режима свободы – это означает, что некий феномен становится европейским в том случае, если его форма подразумевает устойчивое соотношение свобод составляющих его элементов.
Европа – это тема с вариациями. – «Духовная и интеллектуальная жизнь Европы протекает под знаком перемен. В поисках лучшего миропорядка происходят резкие перемены, скачки, бури… Вместе с тем все эти бросающиеся в глаза события не должны мешать нам увидеть преемственность духовного и цивилизационного развития Европы, что особенно заметно на примере эволюции европейской мысли…» (с. 328). «Создается впечатление, что Европа всегда находилась в беспокойном поиске иного решения проблем и трудностей, чем то, которое ей предлагалось в тот или иной момент истории. Отсюда ее почти болезненное стремление к новому, трудному, даже запрещенному, к скандалу» (с. 335). Стремление к новому – это стремление к насыщению серии, Европа представляет собой уникальный комбинаторный эксперимент по определению допустимых границ серийного варьирования событий. В этом смысле европейская революция – испытание новых степеней свободы отдельных элементов европейского мира – всегда сопровождается контрреволюцией – восстанавливающим равновесие упорядочением прочих элементов.
В главе с характерным названием «Составляющие Европы» Бродель рассуждает о европейском единстве в разнообразии; «Европа имеет общую судьбу, предопределенную господствующей в ней религией, ее рационалистическим мышлением, эволюцией науки и техники, склонностью к революциям и социальному равенству, выдающимися достижениями. Тем не менее нетрудно выйти за пределы этой „гармонии» и обнаружить имеющиеся здесь подспудные национальные различия. Их множество, они сильны и необходимы. ‹…› Вместе с тем национальные особенности отдельных стран не могут служить… делу отрицания общеевропейской реальности» (с. 386). Можно сказать, что общеевропейская реальность – это не только материальная реальность общих составляющих, но и формальная реальность различий.
В ИЗДАТЕЛЬСТВЕ ЕВРОПА ВЫХОДЯТ КНИГИ
Ханна Арендт. Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме / Послесловие Эфраима Зуроффа 145×200 мм. – 424 с. – (Холокост) ISBN 978-5-9739-0162-2
Публикация книги спустя полвека после ее первого издания имеет двойной смысл. Во-первых, после издания двухтомника о Нюрнбергском процессе, тема холокоста в Советском Союзе практически замалчивалась, так что российский читатель впервые может ознакомиться с чрезвычайно дотошным исследованием Ханны Арендт. Во-вторых, как ни огорчительно, тема преступлений против человечности в начале XXI века оказалась актуальной как никогда, будь то война на истребление в суданском Дафуре, геноцид и вытеснение сербов из Косова или третья уже кровавая попытка тбилисских властей создать «Грузию для грузин». К великому сожалению, Запад упорно пытается «приватизировать» тему преступлений против человечности, используя Гаагский трибунал как однонаправленный инструмент. Именно дотошность Ханны Арендт, тщательно анализирующей не только ход процесса над Эйхманом, но и все юридические ловушки на пути к известному результату этого процесса, составляет основную ценность этой монографии.
Алексей Турчин. Война и еще 25 сценариев конца света 145×200 мм. – 320 с. ISBN 978-5-9739-0163-9
Книга Алексея Турчина – это актуальный обзор последних научных наработок, описывающих, как и когда закончится существование человеческой цивилизации. В ней рассказано обо всех известных на сегодня видах глобальных рисков, которые могут уничтожить человечество, – от астероидов до запуска Большого адронного коллайдера и ядерной войны.
Важность книги в эти дни необычайно велика по двум причинам. Во-первых, катастрофа человечества – вопрос, безусловно, достойный нашего с вами внимания. Во-вторых, разработка многих новых технологий, способных вызвать глобальные риски, уже идет.
Понимание того, сколь велики, реальны и близки риски конца света, должно заставить вас задуматься – как будете спасаться лично вы? Эта книга потребует недюжинной подготовки и силы характера, без которых лавина технологических угроз может сбить вас с ног. Если такое случится с вами, не пугайтесь и доверьтесь автору.
День катастрофы – 888. Остановленный геноцид в Южной Осетии: Сборник / сост.: Быкова В., Давлетшина Н.; предисловие Модеста Колерова 115×180 мм. – 192 с. – (Войны) ISBN 978-5-9739-0164-6
Перед нами «белая книга» этнических чисток в отношении осетин. Факты, свидетельства. Конфликт тлел давно. В 1830 году российское правительство дало однозначный вердикт: грузины не обладают никакими правами на Южную Осетию. Сталин в излюбленной своей манере закладывать мины замедленного действия на всех границах между соседними народами пожертвовал осетинами в пользу Грузинской ССР. В 1938 году осетинский алфавит переведен на грузинскую графику. С 1949 года весь учебный процесс в школах, включая и начальные классы, был переведен на грузинский язык… За атакой на язык – атака на людей. В 1991 году события на юге оказались в тени – Москва была занята схваткой между Горбачевым и Ельциным. Звиаду Гамсахурдиа никто не мешал. По данным переписи населения СССР 1989 года, в Грузии проживало 164 тысячи осетин. К 2002-му осетин в Грузии осталось 38 тысяч. В 2008 году осетинам пришлось бежать уже из самой Южной Осетии. 13 лет попыток прийти к миру в регионе с помощью миротворцев показались Михаилу Саакашвили более чем достаточными. Грузия объявила Южной Осетии войну.
Игорь Джадан. Пятидневная война. Россия принуждает к миру 160×180 мм. – 184 с. – (Войны) ISBN 978-5-9739-0165-3
Книга представляет собой краткое описание вооруженного конфликта 8–12 августа 2008 года между Грузией с одной стороны и непризнанными республиками Южной Осетией и Абхазией с другой, а также операции войск Российской Федерации по принуждению грузинского руководства к миру. Анализу подвергаются военные операции – действия частей и подразделений – «пятидневной войны», решения политического и военного руководства противоборствующих сторон. Издание дополнительно содержит карты местности, боевое расписание частей, хронологию конфликта, фотоматериалы с места событий. Адресовано широкому кругу читателей.
Гарри Г. Франкфурт. К вопросу о брехне. 115×150 мм. – 120 с. – (Идеологии) ISBN 978-5-9739-0158-5
В 2005-м Гарри Гордон Франкфурт, профессор философии в Йеле, выпустил в респектабельном издательстве Принстонского университета исследование «О брехне» – вещь, по сути, глубоко скандальную. Франкфурт породил целый круг тем и оппонентов / продолжателей / пайщиков «хернианства» – универсального понятия, с его легкой руки пущенного в академический обиход. «О брехне» – изощренная провокация и одновременно интеллектуальный путеводитель, описание многообразных способов производства брехни.
ИСТОРИЯ
С телом по жизни
Андрей Лазарев
Жак Ле Гофф, Николя Трюон. История тела в Средние века. М.: Текст, 2008. (Серия «Краткий курс»).
Вся книга производит впечатление весьма занятной коллекции. Коллекции человека щедрого от души, – собственно, главного из соавторов, Жака Ле Гоффа. В качестве экспонатов выставлены темы, так или иначе касающиеся тела в Средние века. По каждой из них Ле Гофф когда-то написал статью, а порой и не одну. Итог впечатляет. Тут пост и карнавал, болезни и жесты, жизнь и смерть, и – буквально! – и смех, и слезы, и любовь. Однако целостного ощущения не остается. В «Истории тела» структуры гораздо меньше, чем в прежних популярных книгах Ле Гоффа, «Интеллектуалах в Средние века» или «Цивилизации средневекового Запада» (а в том, что эта книга популярная, сомнения вряд ли возникнут). Иногда даже кажется, что некоторые темы появились случайно. Словно бы книга составлялась и разбивалась на разделы с солидными наименованиями по модной сегодня теории прототипов: выбирается одна тема важная, и, безусловно, к телу имеющая отношение. А другие уже прилепляются к ней. Это как если бы в музее средневекового костюма наряду с чепчиками, сабо, кольчугами и гульфиками выставили бы ожерелье из чесночных головок на том основании, что его использовали для защиты от сглаза, а, кроме того, чесночным соком натирались от разных болезней. В качестве чеснока можно рассматривать весь раздел «Метафоры тела», или, частично, обсуждение отношения к женщине, к ребенку, к старику. Все эти темы, как кажется, явились в комплекте с болезнями и умиранием. Ну, дети и старики еще куда ни шло, немощные или, извиняюсь, неполноценные в телесном смысле. Но почему женщины есть, а мужчин нет?
//-- Ольга Чернышева. Серия «Жители», 2007 --//
Напрашивается простой ответ: ведь в книге и так очень много всего разного! И тут же новый восхищенный вопрос: да как вообще Ле Гоффу и его соавтору удалось вместить столько тем – около 50 – на 170 страницах?
Все дело в жанре. Он даже может смутить читателя, неискушенного во французской исторической антропологии. Особенно, если этот читатель привык к дотошным академическим монографиям российских историков. Впрочем, неискушенный вряд ли захочет прочесть «Историю тела». И, вероятно, зря: ведь как и большинство книг французских историков, эта – вовсе не монография. Не зря же издательство «Текст» поместила ее под рубрику «Краткий курс».
Скорее, это – изысканный обзор историографии. Как и всегда в трудах этого жанра, здесь множество ссылок на реальные монографии, и, как уже понятно, едва ли не половина – на работы главного из соавторов, Жака Ле Гоффа, щедрого собирателя. Ссылок и очень кратеньких пересказов. Эта книга – для затравки. Поэтому, то ли к счастью, то ли к несчастью, здесь не найти больших и сочных цитат из источников, зато в обилии есть цитаты из трудов гораздо более академических. Из самого Ле Гоффа и его давних соратников по «Анналам», вроде Жоржа Дюби и Филиппа Арьеса, а также разных классиков, Марка Блока и Жюля Мишле, Марселя Мосса и Норберта Элиаса. Но, что более важно – много упоминаний и совсем современных, «молодых» исследователей, так или иначе изучавших «историю тела».
Тут мы наталкиваемся на второй критический пункт, после кощунственных подозрений в некоторой условности выбора тем и их компоновки. Является ли эта книга историей тела? Возможно ли вообще написать историю тела буквально? Чем, собственно, история тела в Средние века отличалась от нынешней: тела точно так же рождаются, хлопочут, болеют, едят, пьют, лечатся и умирают. То есть скорее мы имеем дело с «историей восприятия тела в Средние века», что не всегда одно и то же. Насколько восприятие обусловливало жизнь тела – еще вопрос. Восприятие – вопрос культуры, и, собственно, вряд ли можно было бы ожидать чего-то другого от Ле Гоффа, одного из самых ярких представителей исторической антропологии. При этом следует помнить, что есть риск преувеличить значение этого восприятия. В конце концов, индийцам с их йогой и тантрой, всесторонней философией тела, ничто не мешало бить по телам своих слуг, а также умирать от голода и болезней, а ацтекам, вообще ни о какой философии не помышлявшим, устраивать «Войны цветов» с одной лишь целью – набрать как можно больше этих тел, т. е. пленных, и пожертвовать их кровожадному Уитчлипочтли. Впрочем, сложно себе представить историю тела, выстроенную иначе, нежели через призму восприятия – разве только палеонтологический отчет или подобие «Эгоистического гена» Р. Докинса,
Впрочем, это уже придирки. Как и требования еще чего-нибудь. Например, после ссылки на «техники тела» и Марселя Мосса, хочется узнать, а как ходили люди Средневековья. Как садились и как ложились. И если можно – в разных средневековых культурах. С другой стороны – пожалуйста, есть главки про жестикуляцию и про средневековое купание, про отношение к наготе… Тут все дело в том, что коллекция все же состоит именно из тех тем, что когда-либо интересовали лично Ле Гоффа. И функция этой коллекции – заманивающая. Как и другие популярные работы Ле Гоффа и, скажем, Дюби, эта – педагогическая литература высочайшего класса. Хотите еще чего-нибудь – сами ищите или, лучше, пишите. А если надо цитат, то добро пожаловать в статьи.
Теперь, прежде чем придраться к некоторым разделам, взятым порознь, проведем маленькое библиографическое разыскание. Итак, вот выходные данные французского издания: Jacques Le Goff, Nicolas TRUONG. Histoire du corps au Moyen Age. Paris: Liana Levi. 2003.
Выбор издательства, «Лиана Леви», довольно странный: оно вот уже 25 лет специализируется на беллетристике (это в основном детективы, но и на «литературе» тоже: именно здесь! – наряду с Генри Джеймсом издается загадочный автор Андрей Курков, украинский русскоязычный писатель, который, по слухам, на Западе популярнее, чем в России) и «культурных гидах». Для научной литературы в издательстве существует лишь серия «История», а именно еврейская история и околофилософские книги, посвященные расизму и Холокосту.
Известные имена среди авторов практически не встречаются, разве что есть философ Владимир Янкелевич с его письмами. Есть еще серия «Искусства», и здесь представлен искусствовед Андре Шастель с его «Итальянским ретаблем».
То же касается и выбора соавтора: Николя Трюон – журналист из Monde d'education («Мир образования»), советник редакции Philisophie magazine («Журнал философии»), часто проводит разные философские дебаты, и с 2003 года координировал проект «Theatre des Idees» Авиньонского фестиваля. Наиболее удавшиеся 30 дебатов последнего времени изданы отдельной книжкой уже, конечно, после «Истории тела».
Кроме того, можно заметить удачное совпадение: через два года после Ле Гоффа и Трюона начал выходить трехтомник по истории тела, начинающийся с эпохи Возрождения и заканчивающийся XX веком (Histoire du corps, 3 volumes. Alain Corbin, Jean-Jacques Courtine, Georges Vigarello, 2005–06). Вероятно, авторы сочли, что история тела в Средние века после Ле Гоффа уже закрыта. Что показательно.
Про русское издание «Истории тела» сказать можно меньше. Издательство «Текст» существует с 1988, так заявлено на его сайте. Издательство вполне заслуженное, опубликовало много хорошего, больше, конечно, из художественной литературы. Некогда (в 1996 г.) оно напечатало другую книгу Жака Ле Гоффа – «История Европы, рассказанная детям». И, судя по всему, именно ради Ле Гоффа сейчас начало серию «Краткий курс». Вероятно, в издательстве тоже были слегка озадачены странным форматом книги. Никаких других новинок из той же серии пока не анонсируется.
После этих библиографических подробностей вернемся к тексту.
Как уже говорилось, он завлекателен и педагогичен. Но, кроме того, можно найти в нем и некоторую настораживающую философскую назидательность. Посмотрим список основных разделов и подразделов:
1. «Пост» и «Карнавал»: Динамика развития в Западной Европе; Великое отречение; Реванш тела. 2. Жить и умирать в Средние века; Дорога жизни; Болезнь и медицина; Мертвые и умирающие: прославленные
История и отвратительные. 3. Прогресс цивилизации тела; Gula и гастрономия; Представление тела; Тело во всех своих состояниях. 4. Тело как метафора; Человек-микрокосм; Политическое применение телесной метафоры.
Коль скоро можно признать, что книга – не история тела, а история его восприятия, стоит отметить и опасное соскальзывание в дурную назидательность. Ведь это самое историческое восприятие приходится как-то выстраивать, нанизывать на некий стержень. Если в разделе «Жить и умирать в Средние века» главки подвёрстываются друг к другу по принципу «семейного сходства», то в первом разделе, «Динамика развития», заметен еще и тематический стержень. Назовем его – репрессии против тела. В результате получается уже даже не «история восприятия тела», а «история реабилитации тела в Средние века».
Даже названия двух подразделов говорят о том, что перед нами история реабилитации.
//-- Ольга Чернышева. Серия «Жители», 2007 --//
В античности к телу, рассказывает Ле Гофф, относились замечательно. Его любили, холили-лелеяли, развивали спортом и им восхищались. Нам показывается картина того, что в Средние века все было уже не так. Все было значительно хуже, как-то порченней и неправильней. В том же разделе появляются и уже совсем околотелесные восприятия и практики. Например, вскользь задается вопрос: а как в античности было с гомосексуальностью (уж совсем не эпи-, а скорее, перикорпоральная практика, но все же)? Естественно, неплохо. В отличие от Средних веков. Как было в античности с женщинами? Верно, их иногда почитали, уж, по крайней мере, брезговать их телом предлагали только по особому случаю (см. выше). Им позволяли мудрствовать, как Аспазии и Гипатии (до поры до времени), некоторые даже ценили их поэзию (Сафо). В общем, все с телом было в порядке – в античности. И только потом началась порча. С последующим восстановлением справедливости. В конце книги мы начинаем предчувствовать грядущий триумф: возрождение (во всех смыслах) близко, телу, наконец-то, воздадут должное. Ну, а потом будет и XIX век с опять-таки возрождением спорта и другие телесные радости XX века.
Теперь, что же собственно плохого в этой «истории реабилитации»? Только то, что она продолжает разрабатывать довольно унылую схему: что-то было искажено и извращено, а сейчас, в наше гуманное и мудрое время, исправляется. А в этом, помимо оскомины, набитой потоком трудов о триумфальном «вечном возвращении» того и иного, есть чисто эпистемологическая неприятность. Ведь реабилитируется тоже не тело, а его восприятие. Это некий бесконечный круг интерпретаций и реинтерпретаций. Вряд ли реабилитировать тело пришло бы в голову кому-то из никогда не существовавшей «культуры присутствия» Ханса Гумпрехта. Там, где тело не отделяется от всего прочего человеческого, его и осмыслять особенно не надо. А вот в «культуре значения», в которой мы все же, похоже, действительно проживаем, такие триумфы и восстановления неизбежны.
Следуя этой схеме, Ле Гофф невольно проваливается туда, откуда всякий медиевист в XX веке старался вырваться – в порченую эпоху. Как раз в XX веке медиевисты, возглавляемые в том числе и Ле Гоффом, доказали, что ничего особенно «темного» (восприятие, идущее от антикваров и историков Возрождения) в Средних веках не было. Все было просто немного другим. Однако оказывается, что с телом все-таки, правда, творилось неладное. Его умаляли и репрессировали.
Вспомним, что в своих «Интеллектуалах» Ле Гофф не сопоставлял средневековых клириков, скажем, с Броделем или с Платоном и Сократом. Не выстраивал линий прогресса. А вот средневековое отношение к телу в его новой книге слишком часто подвергается подобному сравнению.
Сама постановка вопроса, какое восприятие тела правильно, а какое неправильно, с воссозданием последующей истории искажений и исправлений, слишком соответствует нынешнему западному мышлению и представляется в книге Ле Гоффа излишне акцентированной. Кажется, полемический задор постмодернистов, которые ищут во всем репрессии, а, найдя, стремятся кого-нибудь освободить или оправдать, здесь не совсем уместен. Впрочем, может быть, как раз такая критика мастера самонадеянна и чрезмерна. Ведь все изложение в книге необычайно фактологично – из каждой главки можно узнать много больше, чем обещает ее название. Так, например, рассказывается, что и умалять тело начали вовсе не христиане, а стоики, и лично император Марк Аврелий. И таких чудесных блесток, имеющих (или не очень) отношение к телу, по всей книге раскидано множество. Когда стали умиляться младенцам? С расцветом таинства крещения и культа младенца Христа. Как рекомендовали предотвращать распространение чумы? Пожалуйста: поменьше спорить в общественных местах.
Еще раз – сложно придраться к самому материалу, набору отсылок и фактологии книги. Вызывает некоторое раздражение слишком прямолинейное, назидательное упорядочение этого материала. Возможно, оно объясняется присутствием загадочного соавтора, Николя Трюона. Не зря же он сотрудничает с журналом «Мир образования».
Но, в конце концов, все эти ремарки и придирки можно отнести по ведомству чистой зависти. У кого еще, кроме Ле Гоффа, может получиться целая книга, составленная из собственных старых заметок и прекрасного пересказа новейших исследований? Составленная так, что к любой из мелких тем и сюжетов тут же вспыхивает живейший интерес? Сам формат, «Что я знаю о… „предполагает именно столь упрощенные конструкции. Ну и прекрасно. Знакомство с темой – вот что такое труд Ле Гоффа и Николя Трюона. Вслед за ним, вероятно, не один читатель станет чаще заглядывать в раздел «История“ книжных магазинов.
История как миф: Портрет одной книги в панораме эпохи
Е. С. Галкина, Ю. В. Колиненко
Мавродин В. В. Образование древнерусского государства. 2-е изд. СПб.: ИЗД-ВО СПбГУ, 2008. 591 c.
Как известно, история есть политика, опрокинутая в прошлое. Это было верно и для двадцатого века, и для девятнадцатого, верно и сейчас. И вполне естественно, что политическая ангажированность историка способствует неприятию и отторжению официальных точек зрения – и не только в отношении еще свежих проблем советского периода, но и таких поросшим мхом, как образование Древнерусского государства. А здесь сложный и многогранный процесс политогенеза самими историками был сведен к норманнской проблеме, которая, в свою очередь, сузилась до обсуждения суммы мифов, известной как «норманнская теория»:
1. Государство на Руси основали варяги-викинги, называвшие себя Русью.
2. Варяги, согласно русским летописям, живут за морем, то есть в Скандинавии. Призванные славянскими племенами «княжить и володеть» варяжские князья с дружиной – Рюрик, Синеус и Трувор, равно как Олег и Игорь – скандинавские конунги.
3. Имена послов и купцов в договорах князей Олега и Игоря с Византией (X век): Вуефастъ, Искусеви, Сфанъдръ и др. – не славянские, следовательно, они скандинавские;
4. Названия Днепровских порогов в книге византийского императора Константина Багрянородного «Об управлении империей» (середина X века) даны по-славянски и по-русски, но славянские и русские названия явно различаются (соответственно, Островунипрах – Улворси, Вулнипрах – Варуфорос и т. п.), следовательно, русы – это скандинавы;
5. Этноним русъ происходит от древнесеверного rods, обозначающего гребцов; [104 - Б. Я. Петрухин. Легенда о призвании варягов и Балтийский регион // Древняя Русь: вопросы медиевистики. 2008, № 2. С. 44.]
6. Элиту формирующегося государства Русь составляли русы-варяги-скандинавы, объединившие под своей властью славянские и финно-угорские племена Восточной Европы.
Беда в том, что норманнская теория, прежде всего, ассоциируется с сомнением в полноценности русского народа. Из обычной, вполне себе научной (для XVIII века) теории, она превратилась в пугало русской историографии, в своеобразную лакмусовую бумажку, по которой (и по сию пору) определяют принадлежность историка «свой» – «чужой». Норманнская проблема поделила профессиональные круги историков на два лагеря – норманистов и антинорманистов. Занимаясь темой происхождения Руси, любой историк невольно попадал в лапы «норманнской проблемы», а попав, вырваться уже не мог. И из беспристрастного, ищущего ученого превращался в брызжущего слюной неврастеника, всеми правдами и неправдами отстаивая точку зрения своего лагеря. «Норманнская проблема» как мерзкий спрут опутала историографию древней русской истории. Занимаясь Древней Русью, невозможно было проигнорировать норманнскую проблему, невозможно было дистанцироваться и не примкнуть к одной из противоборствующих сторон. Научному поиску это только мешает, но доброй воли исследователей и тенденции к исправлению ситуации не наблюдается до сих пор.
//-- Лариса Наумова. Мальчик с вороной, 2003 --//
Это не могло не сказаться на уровне разработки проблем истории Древней Руси. Многие историки сознательно не стали заниматься этим периодом, найдя более безобидные темы, другим же благосклонно разрешалось изучать частные проблемки. И «в теме» остались только «мастодонты» типа М. Н. Тихомирова и Б. А. Рыбакова, авторитетно и компетентно плавающие в океане (болоте?) «норманнской проблемы». Квинтэссенцию проблемы почти всей русской и советской историографии происхождения древнерусского государства можно обозначить одной ключевой фразой «… и хто такие, собссственно, варяги?» Действительная же разработка темы происхождения государства оставалась где-то за бортом, подменилась частными вопросами об этнической принадлежности варягов, достоверности летописной легенды призвания Рюрика и т. д. К огромному сожалению, современная российская историческая наука не только недалеко ушла от своих предшественников, но, и чего скрывать, откатилась назад, к вопросам, аргументам и доказательствам XIX века, так и не преодолев политизированности этой проблемы.
//-- Лариса Наумова. Девочка в саду, 2003 --//
В итоге абсурдно, но факт – к началу XXI века мы не имеем какой-либо пристойной концепции древнерусского политогенеза. А попытки избавиться от этой политизированности и объективно рассмотреть проблему вызывали неадекватную реакцию в научной и околонаучной общественности. Яркий пример тому – судьба монографии известного петербуржского историка В. В. Мавродина (1908–1987) «Образование древнерусского государства».
Начало Руси – проблематика, изучение которой немыслимо без данных археологии. При этом письменных источников очень мало, они фрагментарны, трудны для интерпретации и давно известны. Количество археологических материалов каждую четверть века увеличивается в два раза. Казалось бы, представления историков о периоде образования Древнерусского государства должны были меняться. Но, парадоксальным образом, все современные концепции начала Руси являются продолжением разработок 1940 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
50-х гг., с незначительными вариациями. В. В. Мавродин – один из тех, кто именно тогда сформулировал положения, которые сейчас развивают очень многие российские и зарубежные специалисты по истории Древней Руси, порой даже не подозревая об истоках своих воззрений. Не случайно выход из печати его книги «Образование Древнерусского государства» в издательстве ЛГУ в 1945 г. стал событием не только научным, но и, до некоторой степени, политическим.
К тому времени 37-летний В. В. Мавродин уже был известным исследователем начала Руси, доктором исторических наук (1940), профессором (1940), автором нескольких монографий, деканом истфака ЛГУ, сохранившим факультет в годы войны, и главным редактором упомянутого издательства. Его авторитет в университете был заслуженным и общепризнанным. Научная и административная состоятельность давали Мавродину некоторую свободу в исследовательском поиске, чем он не стал пренебрегать. Марксистская методология, трансформируясь в догматический вульгарный экономизм, требовала от историков сосредоточить внимание на хозяйственных и социально-экономических вопросах. Этот срез древнерусской истории фундаментально разрабатывал один из учителей Мавродина, Б. Д. Греков (1882–1953), С. В. Юшков и многие другие исследователи.
Мавродин же, создавая концепцию монографии, сконцентрировал внимание на других аспектах становления Древней Руси. Он поставил задачу рассмотреть во взаимосвязи этно-генетические процессы и становление государственности. Это очень верно для ранних обществ, с их синкретизмом института власти-собственности, который всегда имеет свою этническую специфику. Сейчас, в начале XXI в., это неоспоримый, установленный факт, но в 1940-х годах такая постановка проблемы балансировала на тонкой грани между новаторством и крамолой.
Тогда доминировала гипотеза автохтонности славян в Восточной Европе, роль миграций в этно– и политогенезе отрицалась, равно как и влияние завоеваний и других видов внешнего давления. Так трактовалось известное замечание Энгельса о том, что «государство никоим образом не представляет собой силы, извне навязанной обществу». [105 - К. Маркс, Ф. Энгельс, Соч. Т. 21. С. 169.] Неудивительно, что книга Мавродина на несколько лет стала одним из самых обсуждаемых событий в исторической науке.
В девяти очерках монографии Мавродин раскрывает свою точку зрения на истоки древнерусской государственности и этничности – от происхождения славян и этнонима Русь до принятия христианства и Русской Правды. Автор использовал для решения поставленных проблем все доступные ему данные археологии, лингвистики, нумизматики, физической антропологии, рассматривал панораму этнических и социально-политических процессов в славянских и соседних с ними общностях. Таким образом, он применял тот самый системный подход к исследованию начала Руси, который был обычен полвека назад, а сейчас практически выведен за рамки русистики.
Собирая данные о славянских этно-политических союзах Восточной Европы, Мавродин начинает с археоло гических материалов, рассматривает развитие древнерусского языка и диалектальные особенности славянских земель Восточной Европы, показывает их унификацию в книжном языке летописей и сопоставляет этот процесс с формированием единой городской материальной культуры Киевской Руси. Эти теоретические выводы, построенные на весьма незначительных тогда материалах археологии и лингвистики, не все из которых были верными, нашли свое подтверждение позже, например, в работах российского археолога В. В. Седова. [106 - Б. Б. Седов. Древнерусская народность. М., 1999.]
Но самой главной темой книги Мавродина, которая потом несколько лет обсуждалась в печати и публичных дискуссиях, оказалась роль иноэтничных элементов – варягов и хазар – в становлении Древнерусского государства. В результате Мавродин был обвинен в норманизме и извращении хазарской проблемы. [107 - Н. Я. Мерперт. Против извращения хазарской проблемы//Против вульгаризации марксизма в археологии. М., 1953. С. 181–187.]
В варяго-русском вопросе Мавродин пытался найти «золотую середину» между политизированными норманизмом и антинорманизмом: «Мы не намерены заниматься варягоборством и подобно антинорманистам, выплескивать из купели вместе с водой ребенка, отрицая значение норманнов в Древней Руси для того, чтобы отрицать их роль в образовании и развитии древнерусского государства или превращать варягов в литовцев, финнов, западных славян» (с. 517). Он считал варягов бесспорно скандинавами, опираясь на скандинавские находки Северо-запада Руси, но при этом замечал, что «варяги-норманны не могли насадить на Руси свою культуру, законы, государственность прежде всего потому, что у себя в далекой Скандинавии они находились на том же, а во многом на более низком уровне общественного и культурного развития, чем Древняя Русь» (с. 518). Ко времени узурпации варягами власти в Новгороде, у славян и финно-угров Восточной Европы уже давно сформировалась своя племенная верхушка, в которой варяги и растворились практически бесследно, забыв о своем норманнском происхождении настолько, что даже саги знают их только как русских князей, не упоминая об их родственных связях со Скандинавией (с. 520).
От решения проблемы происхождения этнонима «рус» Мавродин вообще отказывается, считая, что он «по-прежнему остается еще сфинксом древней русской истории» (с. 529) (и с тех пор мало что изменилось). Но при этом делает очень важную и оставшуюся незамеченной ремарку о том, что на территории Восточной Европы корень рос/рус известен очень давно и явно не связан со скандинавами.
Эта позиция была действительно взвешенной и нейтральной в ретроспективе историографии норманнской проблемы. Но во второй половине 1940-х гг., после Великой Отечественной войны – войны с нацистами, использовавшими норманнскую теорию как доказательства принадлежности славян к «низшей расе», – в это время даже такая точка зрения была воспринята как тяжелая форма норманизма.
Административное давление на Мавродина по этому поводу было столь велико, что в 1949 г. он был вынужден выступить с публичной лекцией правоверно антинорманистского содержания. [108 - Б. Б. Мавродин. Борьба с норманизмом в русской исторической науке. Стенограмма публичной лекции. Л., 1949.] Резкое неприятие идей Мавродина на официальном уровне, сам прессинг, который был оказан на декана истфака ЛГУ, обладавшего большим научным авторитетом, – все это привело к тому, что естественное для настоящего ученого желание противостоять антинаучному официозу приводило многих учеников В. В. Мавродина к априорному норманизму – на уровне credo. Не случайно обе существующие ныне в России крупные норманистские научные школы: Л. С. Клейна и В. Т. Пашуто – берут начало именно на истфаке ЛГУ эпохи Мавродина.
Аналогичная история произошла и с хазарской проблемой, которая, во многом благодаря Мавродину, была связана воедино с норманнской и получила прописку в современной российской науке.
Еще в 1940 г. предложив свою трактовку гипотетических взаимоотношений славян и хазар в VII–IX вв. и датируя установление хазарского владычества над славянами VIII веком, [109 - Б. Б. Мавродин. Очерки истории Левобережной Украины (с древнейших времен до второй половины XIV века). СПб.: Наука, 2002. С. 45.] Мавродин исходил из атрибуции его другом, археологом М. И. Артамоновым салтово-маяцкой культуры VIII–X вв. как материальной культуры кочевых и полукочевых племен Хазарского каганата. [110 - Там же. С. 51.] В. В. Мавродин констатировал, что «все Днепровское Левобережье, Ока, а на правом берегу Днепра Киев принадлежали хазарам». Тогда эти тезисы не вызвали у научного сообщества негативных эмоций. Более того, работа по истории Левобережной Украины, в которой они содержались, была защищена Мавродиным как докторская диссертация.
В «Образовании Древнерусского государства» не было ничего принципиально нового. Но изменилась политическая ситуация – и 25 декабря в «Правде» 1951 г. была опубликована статья некоего П. Иванова, где критиковалось преувеличение роли Хазарского каганата в истории Киевской Руси. [111 - П. Иванов. Об одной ошибочной концепции // Правда. 25.12.1951.] Далее последовали работы Н. Я. Мерперта и Б. А. Рыбакова с критикой «хазарской теории» в трудах Мавродина. [112 - Б. А. Рыбаков. К вопросу о роли Хазарского каганата в истории Руси // Советская археология. Вып. XVIII. М., 1953.] Но каждое действие, как известно, рождает адекватное ему противодействие, и не удивительно, что возникшее вскоре хазароведение как исследовательское направление некритично восприняло и стало развивать все предположения Мавродина и Артамонова, касавшиеся «хазарского периода» в истории славян Восточной Европы.
Само изучение вопроса о хазарской дани на научном уровне стало возможным сравнительно недавно, после накопления знаний в области источниковедения и археологии, которые позволяют критически исследовать текст летописи. И здесь влияние Мавродина остается существенным, несмотря на пройденные десятилетия. К настоящему времени данная тематика включает следующие основные вопросы: 1) хронология подчинения славянских племен хазарам; 2) степень и вектор влияния Хазарии на соци ально-экономическое и политическое развитие подвластных славян [113 - Истории вопроса в отечественной науке полностью посвящена монография: Э. Д. Бащенко. «Хазарская проблема» в отечественной историографии XVIII-XX вв. СПб., 2006.] – где решение второй проблемы невозможно без ответа на первый вопрос. В его решении основным в историографии остается направление, начатое Мавродиным и детально разработанное Артамоновым. Эта гипотеза сейчас поддерживается и развивается большинством современных исследователей.
Мысль о том, что зависимость славян от хазар должна быть долгой, подогревается наличием «хазарских следов» в древнерусской культуре. Их обнаруживается немного, но принципиальное значение имеет употребление титула каган по отношению к правителям Руси в древнерусских источниках, [114 - Термин каган употреблялся в ряде письменных источников применительно к Владимиру Святославичу, Ярославу Мудрому, Святославу Ярославичу (Идейно-философское наследие Илариона Киевского / Публ. Т. А, Сумниковой. М., 1986 Ч. 1. С. 171; С. А. Высоцкий. Древнерусские граффити Софии Киевской XI-XIV вв. Киев, 1966. Вып. 1. С. 49–52); в устной поэтической традиции («Слово о полку Игореве») каганом назывался Олег Святославич (Слово о плъку Игореве, Игоря, сына Святъславля, внука Ольгова // Энциклопедия «Слова о полку Игореве». Т. 1. СПб., 1995. С. 14).] поскольку коррелируется с кругом источников первой половины IX–XII вв. о русах с хаканом во главе, объединяющим западноевропейские и арабо-персидские известия. [115 - Annates Bertiniani: Annates de Saint-Bertin. Paris, 1964. P. 30–31; Е. С. Галкина. Семантика титула «хакан русов» у арабо-персидских географов IX–XII вв. // Восток (Oriens), 2007. № 6.] Возникновение титула хакана как претензии на независимость от Хазарии в современной исторической науке практически не оспаривается, [116 - Историографию вопроса см.: И. Г. Коновалова. О возможных источниках заимствования титула «каган» в Древней Руси// Славяне и их соседи. Славяне и кочевой мир. Вып. 10. М., 2001. С. 108–111.] хотя объективных оснований для подобных суждений мало.
Но самое главное, из наметок Мавродина по поводу роли норманном и хазар в становлении Руси, которые не имели самостоятельного значения для авторского видения Древнерусского государства, фактически вырос современный норманизм, которым Восточная Европа поделена на сферы влияния норманнов и хазар. Идеи Мавродина, будь они в свое время обсуждены в рамках нормальной научной дискуссии, скорее всего стали бы частью историографии. Но вызвав попытки борьбы с научной идеей на политическом уровне привели как всегда к прямо противоположному результату – молодые историки и археологи приобщались к ней как тайному знанию и подняли ее до уровня символа противостояния советскому официозу. С годами новая норманнская теория, как и все идеологемы, закоснела и стала одним из кирпичиков в монструозном здании мифологии русской истории.
Встречать картину по одежке
Ольга Эделъман
Раиса Кирсанова. Павел Андреевич Федотов. Комментарий к живописному тексту. М.: НЛО, 2006. 160 с.
История костюма – в чем Р. М. Кирсанова ведущий в нашей стране специалист [117 - См. например ставшее классическим ее исследование: Кирсанова P. M. Розовая ксандрейка и драдедамовый платок. Костюм – вещь и образ в русской литературе XIX века. М., 1989 (переизд.: М., 2006).] – существует как правило сама по себе, отдельно от основного русла исторических, историко-филологических, историко-культурных штудий. Исследователи истории одежды находят сведения по крохам и привыкли работать с разнообразными источниками: помимо дошедших до нас музейных образцов костюма и специальных, одежды и моды касающихся текстов (модные журналы), это и ремарки в мемуарных и литературных произведениях, поясняющие бытование одежды и способы обращения с ней, и, конечно, живопись. Для истории костюма выход за дисциплинарные рамки является естественным условием работы. Однако добытые таким образом сведения и наблюдения в значительной мере остаются в пределах этого изысканного ответвления (хочется сказать: будуара) наук о прошлом и редко используются специалистами других сфер. Историки и филологи заглядывают в труды по истории костюма, как правило, лишь когда требуется прокомментировать какое-нибудь ныне забытое слово, касающееся одежды. Так что пресловутый междисциплинарный подход действует здесь, как полупроводник электричества, лишь в одном направлении.
И вот новая книга Р. М. Кирсановой демонстрирует на редкость удачный и увлекательный пример того, какие возможности, на самом-то деле, дает знание истории одежды и быта для понимания прошлого и расшифровки нюансов, когда-то очевидных. Происходит действительное приращение смысла и углубление знания.
Взгляд на картины П. А. Федотова глазами историка костюма позволил расшифровать представленные на них сценки так, как должны были их понимать современники. Дело в тех очевидных современникам визуальных бытовых и повседневных подробностях, которые по прошествии времени перестали «прочитываться» зрителем и даже профессиональным знатоком истории и искусства той эпохи. Теперь, чтобы вернуть этим деталям когда-то бросавшееся в глаза значение, потребовались изощренные комментарии специалиста, много лет изучавшего все эти очаровательные стародавние модные пустяки: ткани, фасоны, веера, лорнетки, парикмахерские ухищрения.
//-- Лариса Наумова. Яблоки на закате (Ева), 2004 --//
«Сватовство майора». В целом всем все понятно и было описано еще в школьном учебнике: майор, стало быть – дворянин, сватается к купеческой дочке, по этому поводу в доме переполох. Невеста изображает смятение и чувствительность, майор крутит ус и знает себе цену. Само собой, свадьбе быть. Понятно, что ему нужны ее деньги, ей – дворянское достоинство, но разве меркантильный фон помеха счастью, а не его основание? Р. М. Кирсанова ведет нас от детали к детали. Майору предшествует сваха, одетая по-мещански. Значит, он целенаправленно ищет невесту именно в купеческом сословии. Ибо, оказывается, свахи имели специализацию, и те, что «работали» по дворянским домам, одевались тоже по-дворянски, на европейский манер. Эта сваха – купеческая. Варианты хорошо воспитанных дочек из беднеющих барских домов майора не интересуют. Следовательно, он в чрезвычайно стесненных обстоятельствах, поправить которые надеется только «женитьбой на приданом». Предполагаемая невеста в пышном декольтированном белом платье. Помню, в детстве я, как наверное большинство девочек, более всего в этой картине ценила как раз платье, рассматривала детали: вот как в старину одевались. Но, – говорит Р. М. Кирсанова, – как раз так не одевались. На улице день, а платье вечернее, вырядиться в него днем – нонсенс, нелепое чрезмерное усердие. Более того, девица роняет нарядный носовой платок, – тогда как к вечернему платью полагался веер, платочком обмахивались именно мещаночки и купеческие дочки. То есть наша героиня носить свое платье не умеет, не обучена. Мать ее одета тоже вроде бы в богатое платье на дворянский манер, но с тем же несоответствием аксессуаров. Отец и вовсе в мещанском платье, причем плохо сшитом. Такое, как уверяет нас автор, шили задешево для франтоватых кучеров и прочей публики, слегка претендовавшей на столичный стиль. Обстановка комнаты несуразная: не столовая, не гостиная, не пойми что, мебель разномастная, ведерко с шампанским водрузили на стул, вместо полагающегося ему специального столика. Мало того, Кирсанова заглянула и в тарелки ожидаемого застолья. И обнаружила, что кухарка только кулебяку испекла, остальное – стандартный набор закусок из трактира. О чем все это (и еще кое-какие подробности, за которыми читателю лучше заглянуть в саму книгу) – о чем все это говорит? О том, что купеческое семейство въехало в этот дом недавно, обстановку еще не приобрели, все привыкли к жизни на старый манер, несуразных нюансов не чувствуют. Видимо, разбогател купец совсем недавно. Более того, Р. М. Кирсанова видит и показывает нам мелкие признаки того, что финансовое положение отца семейства шатко. Если он разорится, семья его из гильдейского разряда вылетит в обычное мещанское сословие со всеми вытекающими социальными обстоятельствами. Сейчас у него деньги есть, но единственная возможность обеспечить дочери более-менее прочное будущее – выдать ее за дворянина, потому что дворянство, в отличие от гильдейских привилегий, неотъемлемо.
//-- Лариса Наумова. Влюбленные в коробках, 2001 --//
Так P. M. Кирсанова, толкуя о кружевных носовых платках и столиках под шампанское, вдруг указывает на драматическую перспективу федотовского фарса. Майор получит приданое, но не получит богатого тестя, а в придачу жену, в которой скоро начнет видеть неотесанную дуру. И никакого счастья у них не получится.
Так же, из анекдота в драму, развертывает Р. М. Кирсанова сюжет картины «Разборчивая невеста». Здесь мы, напротив, в доме солидного чиновника, давно уж преуспевшего – гостиная обставлена лет за двадцать до того, по устаревшей уже моде (симметричная расстановка мебели, характерные сюжеты картин). Немолодая девица одета в дорогое и модное платье, но причесана, как это часто с дамами случается, по моде своей первой юности, на это указывают старательно вылепленные при помощи помады тонкие завитки волос на висках. На столике подле нее – ни книг, ни рукоделия, а карты и носовой платок. Она раскладывала пасьянс (гадала по пасьянсу, скорее всего) и, наверное, плакала. Она вообще часто плачет, потому и платок под рукой. На ее поясе крупные, мужского образца часы – дамские были бы миниатюрнее и изящнее. Видимо, – остроумно заключает автор, – у героини уже плоховато зрение, а надевать очки она из кокетства не желает. Часы и пасьянс свидетельствуют, что ждала она кавалера в нервах и нетерпении. Одежда родителей ее указывает на утреннее время (отец в рубашке, воротничке, с орденом, но еще в халате вместо сюртука и читает утреннюю газету). Жених – немолод, нехорош лицом и горбат, но одет с иголочки, по последней моде и чрезвычайно щеголевато. Он не служит, поскольку не в мундире, и может себе позволить поздний утренний визит, а прибыл несомненно в экипаже – обувь у него новехонькая и чистенькая. Ясно, какие-то средства он имеет. Он в спешке бросил цилиндр, лицо его освещено волнением и надеждой. Она приняла букет и также явно оживлена. На каминной полке в вазочке – точно такой же букет, засушенный. Когда-то она, значит, пережила любовную историю, несчастную, раз помолвка не привела к свадьбе. И эта пара поженится, – эти не из денежного расчета, а от отчаяния, в стремлении ухватиться за последний шанс.
Так, от детали к детали, Р. М. Кирсанова заставляет говорить насыщенные фактурой федотовские полотна. Ее небольшая книжка – увлекательный и на редкость ценный путеводитель по реалиям середины XIX века, на которых столь много в русской истории и культуре завязано. И пример того, какими средствами можно заставить предметы говорить.
Неравный бой Дины Хапаевой с собственными фантазмами
Александр Антощенко
Д. Хапаева. Готическое общество: морфология кошмара. Изд-е 2-е. М.: Новое литературное обозрение, 2008. 152 с.
КАК БАЦИЛЛЫ всесильной в Средневековье чумы, скрывающиеся до поры до времени в окружающей обстановке, привычной человеку, принципы готической эстетики стали вдруг проявляться в современном обществе, дремлющие интеллектуалы которого забыли, что «сон разума порождает чудовищ».
Такова основная мысль Дины Хапаевой, «социолога» и «историка», мужественно направившей свой интеллектуальный потенциал на борьбу с опасным вторжением. А чтобы развеять всякие сомнения в грозной силе этой опасности она обращается к ее истокам и предлагает теоретическое обоснование процессу возникновения «готического общества». Оказывается, генезис «готического общества» связан с готическим романом, принципы построения которого возвышаются «исследовательницей» до уровня эстетической системы, фиксирующей ментальность обыденного человека, подверженного кошмарам, и сопоставимой по влиятельности с философией века Просвещения.
Правда, ее знания о готическом романе почерпнуты лишь из одного произведения, написанного в стиле готической эстетики – романа «Мельмот-Скиталец» Чарльза Метьюрина. Зато как небрежно-величественно представлено Д. Хапаевой сделанное на основе его краткого пересказа «открытие» о «темпоральности кошмара», запечатленной в этом романе и проявляющейся вновь, столетия спустя, в «шутках» физиков о «кротовых норах» и утверждениях о возможности создать машину времени. И хотя «исследовательница» честно признается, что ничего не понимает в физических формулах, она убеждена, что виновата во всем субъективация времени, свидетельствующая о глубоком кризисе его восприятия, переживаемом обществом, и ведущая к хаосу.
Очевидно, субъективное восприятие времени так долго дремало в сознании «исследовательницы», что, проснувшись, захватило ее целиком, не оставив места для «объективного времени». Отсюда и ее страхи «ирреальной реальности», утверждаемой даже физиками, как считает Д. Хапаева. Хочется все же ее успокоить: физики все еще по наивности верят не в конвенциональную, а в референциальную концепцию истинности и отличают гипотезы от знания, проверенного экспериментальным путем; а состояние систем, характеризуемое как «хаос», подвергается ими теоретическому осмыслению и аналитическому описанию посредством нарратива в научных понятиях, далеких от «готического общества». Хотя они едва ли верят, как Д. Хапаева, в кумулятивный идеал познания. Не стоит опасаться автору и за читателей, переживающих якобы бум «субъективного времени», ибо, скажем: как бы ни были быстротечны сладостные мгновенья свиданий влюбленных, о размеренном ходе «объективного времени» им напомнит последняя сбежавшая электричка, все еще подчиняющаяся ему и следующая по расписанию, как и многое другое в этой жизни. Так что все же придется идти «по шпалам», а не «куда глаза глядят».
Хаотичное нагромождение признаков, которые приводятся «исследовательницей» для характеристики своего главного открытия – «готического общества», определяется довольно своеобразной (по-видимому, социологической?) теорией. Успешность развития общества обусловлена своевременностью и скоростью рождения понятий-демиургов. Накануне Великой французской революции рождаемость понятий, которые «властно формировали политическую и социальную действительность», была хорошей, да и появлялись они на свет хотя и несколько поспешно, но всегда кстати. Ныне же наступило время интеллектуального бесплодия, что грозит нормальному развитию общества, которое изменяется как хочет, а не как ему должно быть предписано интеллектуалами, не поспевающими за ходом событий. Правда, объяснить механизм оформления действительности понятиями не помогает Д. Хапаевой даже ссылка на обосновываемую Н. Колосовым логику имен нарицательных и собственных, регулирующую применение понятий. «О том, как происходит превращение имен нарицательных в имена собственные под влиянием собственного времени, пока можно только гадать», – признается «исследовательница». Поэтому читатель волен увидеть в ее прорицаниях о кризисе восприятия времени не более чем результаты гадания на кофейной гуще, которые лишний раз указывают на то, сколь глубоко она сама неосознанно прониклась идеями готической эстетики, превратив последнюю по канонам постмодернистского релятивизма в этику и сделав реальностью собственного сочинения. Неудивительно поэтому, что многочисленные приводимые в публикации примеры проявления черт «готического общества» воспринимаются как бессмысленно сваленные в кучу, упорядочить которую автор не в силах не только посредством непродуманных теоретических постулатов, но и при помощи формы повествования. Доверительное обращение к читателю, стремление превратить его при помощи лексической инклюзивности (столь частые в тексте «нам», «нас» и т. п. применительно к самому широкому и неопределенному кругу лиц) в человека, разделяющего взгляды автора, постоянно диссонирует с однозначным утверждением собственной позиции, поддерживать которую читатель не обязан в силу ее недоказанности.
ИСТОРИЯ
Вновь ИстМат и вновь за него неловко
Игорь Дубровский
Перри Андерсон. Переходы от античности к феодализму. М.: Территория будущего, 2007. 288 с.
Что нового и ценного дает нашему читателю перевод книги Перри Андерсона «Переходы от античности к феодализму»? Я не знаю, что на это ответить.
Любой текст, с которым мы не согласимся по существу, может иметь свои достоинства в виде собранного материала, постановки вопросов, способа их рассмотрения и т. д. О книге Андерсона примерно так и пишут. Ее идей в прямом смысле никто не разделяет и не отстаивает. В глазах западных историков она предстает «непревзойденной по замыслу и охвату», «смелой попыткой создания большого нарратива». Западному человеку может показаться новой и любопытной сама попытка дать связную картину нескольких эпох европейской истории и увидеть общественно-историческое движение как некий объяснимый процесс. «Переходы от античности к феодализму» остаются памятником историографической гигантомании. Для наших западных коллег в этой книге есть нечто волнующее и беспрецедентное. У человека в России другой опыт и прежде всего другое историческое образование. В отличие от западных университетов, историческое образование в нашей стране мыслится как сплошное полотно общих курсов по истории древнего мира, Средних веков и т. д. и строится на основе учебников. «Большие нарративы», которые хороши только «замыслом и охватом», нам давно и основательно набили оскомину.
Андерсон не работает с историческими источниками. Его рассмотрение основывается на литературе – книгах и статьях других исследователей. Автор претендует на то, что может обобщить большой и разный историографический опыт. Вместо объема мы получаем плоскость, где все встает на свои места и уже не двигается со своих мест. Как это достижимо практически, как сделать обоснованный выбор между разными историческими интерпретациями? Для Андерсона таким оселком служит его историческая концепция. Он называет ее марксистской. Автор имеет в виду представление, согласно которому человечество проходит в своей истории определенные стадии. Разные общества не просто устраивают свою жизнь по-разному, но реализуют в себе некие последовательные возможности общественной и хозяйственной жизни, именуемые общественно-экономическими формациями. В книге Андерсона представлены два больших исторических периода – история древнего мира и Средние века. Они трактуются как время господства рабовладельческой и феодальной формаций.
Представление об общественно-экономических формациях как этапах истории человечества, а не просто разных формах жизни, требует вполне определенных доказательств. Таким доказательством должно быть утверждение о пределах развития, данных в одной формации. Формации должны быть охарактеризованы как реализованные и исчерпанные возможности. Без такого отрицательного критерия все разговоры о формациях как этапах исторического пути мало что стоят.
Андерсон стремится обосновать утверждение о том, что античные и средневековые общества заметно отличаются по уровню технологического развития. По замечанию Андерсона, античность не знала сложных механизмов, идущих на смену ручному труду и увеличивающих производительность. Из описаний Плиния Старшего мы точно знаем, что сельскохозяйственные машины изобретались. Такова, например, галльская жнейка, что-то вроде примитивного комбайна на конной тяге. Но такие механизмы и хитроумные приспособления не получали широкого распространения. Согласно автору, то же можно сказать по поводу мельниц. Андерсон воспроизводит мнение, что водяные мельницы, известные в древности, распространились только в Средние века. В плане энерговооруженности греко-римская античность, следовательно, почти целиком полагалась на мускульную силу людей и животных. Почему важные изобретения в античности не находили спроса и не внедрялись в широкое производство? Ответом на этот вопрос и служит мысль об общественно-экономических формациях. Препятствием на пути поступательного экономического развития были некие социальные условия. Определяющим социальным фактом марксистская мысль называет господствующее отношение между трудящимися и «эксплуататорами». Характерной фигурой в античности был раб, целиком принадлежащий рабовладельцу. В Средние века место раба занял крестьянин, обязанный уплачивать сеньориальную ренту. Средневековые крестьяне и их сеньоры, пишет Андерсон, были или могли себя считать хозяевами процесса производства и быть заинтересованными в новых технологиях и хозяйственном росте. Рабы, в любом случае не выигрывавшие и не проигрывавшие ничего, должны были работать из-под палки. Если античность была временем технологического застоя, то Средние века привели к заметным изменениям в древних традициях земледелия. Рост обрабатываемых площадей в Европе около и после юоо года Андерсон считает иллюстраций динамизма средневековой экономики, не имеющего аналогов в древности.
Все эти утверждения – выжимка из историографии. Буквально все они могут быть оспорены. Здесь надо оговориться. Из недавней истории своей страны мы знаем, что общественные условия могут блокировать или серьезно тормозить технический прогресс, быть помехой для динамичного развития. Нет слов, как это интересно и существенно. Решение таких жгучих общественных вопросов скорее всего и есть предназначение историка. Но все вопросы в исторической работе решаются методом наблюдения. Иначе ответы рискуют оказаться «выдуманными из головы».
ПОЧЕМУ ВАЖНЫЕ ИЗОБРЕТЕНИЯ В АНТИЧНОСТИ НЕ НАХОДИЛИ СПРОСА И НЕ ВНЕДРЯЛИСЬ В ШИРОКОЕ ПРОИЗВОДСТВО?
Перри Андерсон кругом не прав. В первый век существования Римской империи многие римские авторы обрушиваются на латифундии, которые ассоциируются у них с толпами закованных рабов и плохой обработкой земли и ее запустением. Вопреки мнению Андерсона, сегодня мы точно знаем, что такие рабовладельческие латифундии не были распространенной формой организации рабовладельческого хозяйства, да и просуществовали недолго. Инвективы против латифундий – глава из истории политической борьбы в древнем Риме, а не зарисовки быта. Более типичным исследователи называют поместье среднего размера – рабовладельческую виллу, где труд рабов был организован с умом и построен не на кандалах и палках, а на системе поощрений хорошим работникам. Прямых данных о сравнительной производственной отдаче труда рабов и мелких свободных земледельцев у нас нет. Специалисты по римской экономике считают, что речь идет о сопоставимых величинах. [118 - Штаерман Е. М. Древний Рим: проблемы экономического развития. М., 1978. гл. III.] Андерсон стремится представить античных рабов даровой рабочей силой, которую в изобилии давали войны и победы римского оружия. Это якобы влекло рабовладельцев к отказу от хлопотного и затратного пути технического развития производства. Наши историки приходят к другим выводам. Они говорят, что «прирожденный раб был гораздо более типичной фигурой, чем проданный в рабство». [119 - Штаерман Е. М. Расцвет рабовладельческих отношений в Римской республике. М., 1964, с 55: Утченко С. Л., Штаерман Е. М. О некоторых вопросах истории рабства // Вестник древней истории, 1960, № 4.] Покупные рабы, тем более квалифицированные работники, как правило, стоили слишком дорого. Не щадить их труд было неразумно. Одна римская эпиграмма прославляла водяные мельницы за то, что они облегчают труд рабынь, которым положено молоть муку. То, что широкое распространение водяных мельниц на Западе относится только ко времени «феодализма», некогда утверждал Марк Блок. Андерсон опирается на его аргументы и делает это зря. Тут снова можно повторить, что теперь мы имеем другие сведения. В наши дни археологи раскопали солидное число римских и раннесредневековых водяных мельниц. Вопрос о распространении водяных мельниц в Римской империи можно считать закрытым. Они там были. [120 - Из последних обзоров сделанного в этой области см.: Р. Racine. Le paysage des moulins en Europe Occidentale au moyen âge // Nuova rivista storica, 2006, fasc. II, p. 409–446. На всякий случай можно напомнить читателю, что ветряные мельницы получили распространение позднее, Дон Кихот принимал их за чудовища не только по причине расстроенного ума, но и потому что в Ламанче XVI века они еще были чем-то невиданным.] Та самая галльская жнейка, по поводу которой историки так долго вздыхали, давала выигрыш в производительности, но при этом заметно увеличивала потери зерна. Если лишних земель для обработки нет, то лучше жать вручную. Доказательством технической отсталости римского сельского хозяйства по сравнению со Средними веками долгое время считалась история хомута. Андерсон повторяет старое утверждение, что в древности упряжь тяглых животных сдавливала им горло и не позволяла работать в полную силу. Перри Андерсон объясняет это в том смысле, что роль рабочего скота в античности исполняли рабы. Сегодня доказано, что это мнение основано на ошибочной реконструкции древней упряжи. [121 - М.-С. Amouretti. L'attelage dans l'antiquité: le prestige d'une erreur scientifique // Annates ESC, 1991. № 1, p. 219–232.]
//-- Лариса Наумова. Девушка с красными петухами, 2004 --//
Послевоенная историография, за которой идет Андерсон, считала своей важной задачей открытие динамики развития средневековой экономики. Прежде всего это касалось главной производственной сферы Средних веков – сельского хозяйства. Такие исследователи, как Дюби, Слихер ван Бат и другие, в 1960-е годы сформулировали концепцию роста сельскохозяйственного производства. Ее приверженцы стремились аргументировать мысль о постепенном росте урожайности на основе усовершенствования земледельческой техники. Одно время эта концепция в нашей стране и за рубежом получила широкое признание, но затем подверглась разрушительной критике. [122 - Подробнее об этом см, Ю. Л. Бессмертный. Современная западноевропейская историография о развитии производительных сил в средневековом земледелии. М., 1981; А. Д. Люблинская, Французские крестьяне в XVI-XVIII веках Л., 1978.] Эта строгая критика справедливо указывала на два момента. Наши данные об урожайности в Средние века, во-первых, носят отрывочный и противоречивый характер. Когда в Новое время таких данных по отдельным регионам становится заметно больше, то выясняется, что урожайность отнюдь не имеет тенденции к росту. Напротив, из-за засоления почв во многих местах она систематически падает. Второй, более существенный упрек касается самого понимания традиционного аграрного быта. Идея роста производительности труда на основе технического прогресса применительно к средневековому земледелию является анахронизмом.
Здесь лучше сказать подробнее. Агрикультура – прежде всего наука о том, как сохранить ускользающее плодородие, найти замену тем элементам почвы, которых она лишилась с последним урожаем. Пахота, позволявшая возвращать в почву потерянный азот, являлась первым и главным способом ее рефертилизации. Ту же цель преследовали системы ротации, чередования посевов культурных растений, а также периодический отдых земли – оставление ее под паром. Все эти меры имели смысл и давали отдачу, но не могли изменить химию почв существенно. В ситуации недостатка удобрений плодородие приближалось к естественному.
Приверженцы современных экологических движений полемически противопоставляют потребительское и разрушительное отношение к природе, свойственное современным обществам, неким оптимальным отношениям между человеком и природой, которые, по их мнению, существовали в прошлом, например, в Средние века. Это по меньшей мере опрометчивое обобщение. Но если мы будем иметь в виду и оценивать конкретные практики, например, способы ведения сельского хозяйства в Средневековье и в наши дни, то, пожалуй, увидим некоторые весьма примечательные отличия. Традиционная агрикультура ориентирована на поддержание естественного плодородия почв. Лучшие или даже все удобрения до конца Средневековья направляются на поддержание плодородия заведомо плохих земель. С точки зрения современной агрономии, это нонсенс. Но в Средние века поступали именно так. Земледелец учился использовать конкретную природную ситуацию, руководствуясь идеей сохранения того, что есть. Такая хозяйственная философия отражает строй крестьянской экономики, стремящейся к самовоспроизведению на одном уровне, но кроме того, видимо, отражает характер восприятия природы и своей трудовой деятельности применительно к ней, какое-то осмысление самой возможности получения от нее благ. Средневековые календари, изображающие двенадцать месяцев года в картинах сельского быта, рассказывают о том, каким могло видеться сельское хозяйство. В иконографии календарей мы встречаем в общем ограниченный набор сцен. Это подрезка лозы, сбор, давка винограда, сев, жатва, обмолот хлебов, откорм желудями и забой свиней. Зато почти нет картин тягостных подготовительных операций, как-то: пахоты, удобрения почв, расчистки нови. Агрикультура изображается как род собирательства, словно бы плоды земли родятся сами собой. [123 - На это обращает внимание Ж. Коме: G. Comet., Le paysan et son outil, essai d'histoire technique des céréales (France, VIIIe – XVe siècles). Roma, 1992.] Крестьяне просто берут от природы хлеб, сено, виноград, мясо, овечью шерсть. Идея рождающей природы, кажется, заслоняет идею труда и производства как сознательного и целенаправленного преобразования среды.
С древнейших времен орудия труда земледельцев остаются примитивными и неизменными. В Средние века не было придумано ни одного нового. Недаром в сочинениях о земледелии они не описываются.
Одно время историки видели прогресс земледелия в переходе от сохи к плугу. Сегодня эта мысль, повторенная Андерсоном, считается спорной. Выбор того или иного инструмента был обусловлен прежде всего естественными условиями. Для обработки легких, сухих, каменистых почв Средиземноморья, которые могут быть легко разрушены глубокой вспашкой, лучше подходит соха, более простое и древнее орудие, корябающее землю и симметрично отбрасывающее ее по обе стороны борозды. Такая пахота лучше всего предохраняет некоторые виды почв от выветривания. Переворачивающий почвенный слой благодаря специальному приспособлению, отвалу, плуг годился для тяжелых и переувлажненных почв, которые характерны для северной части Европы. В одном хозяйстве подчас имелись разные пахотные орудия для разных почв и разной вспашки. Распространение плуга связано с введением в хозяйственный оборот тех земель, которые сохой было не взять. Соха и плуг не являются двумя последовательными этапами в эволюции одного орудия. Это разные инструменты, используемые для производства разных операций.
Я вспоминаю одну добротную книгу о земледелии средневекового Ирана. Ее автор сначала подробно описывает необыкновенно сложную систему местной ирригации. Иранские водосборные каналы – каризы, или по-арабски «канаты» – проложены под землей на глубине в десятки метров и идут на десятки километров. О размахе этих древних гидротехнических сооружений говорит тот факт, что уровень ирригации иранского земледелия, существовавший накануне гибельного монгольского нашествия в XIII веке, не восстановлен до сих пор. Но, оказывается, еще труднее объяснить другое. Почему при этом не развиваются пахотные орудия? «Контраст между примитивностью и неподвижностью орудий пахоты, с одной стороны, – пишет автор, – и развитыми приемами агротехники иранского земледельца и сравнительно сложными типами ирригационных сооружений, особенно подземных, с другой стороны, кажется поразительным». [124 - И. П. Петрушевский. Земледелие и аграрные отношения в Иране XIII-XIV веков. М., Л., 1960.]
ИДЕЯ РОЖДАЮЩЕЙ ПРИРОДЫ, КАЖЕТСЯ, ЗАСЛОНЯЕТ ИДЕЮ ТРУДА И ПРОИЗВОДСТВА КАК СОЗНАТЕЛЬНОГО И ЦЕЛЕНАПРАВЛЕННОГО ПРЕОБРАЗОВАНИЯ СРЕДЫ
Ответ лучше поискать в своих предубеждениях. От экономики древности и Средних веков нас отделяет промышленная революция XIX века. Начиная с эпохи промышленной революции развитие техники, влекущее за собой рост производительности труда, становится мотором экономического роста. К истории земледелия доиндустриальной эпохи с такими мерками подходить не стоит.
Главным вопросом развития аграрного производства в Средние века было освоение существующих орудий. Обращение с инструментом, тем же плугом, – целая наука, где первостепенное значение имеет угол вспашки, ее глубина и тому подобные обстоятельства. Прогресс в такой агрикультуре связан с медленным накоплением опыта. Скорее, чем о застое творческой мысли, неизменность сельскохозяйственного инвентаря, очевидно, свидетельствует об особом отношении человека и орудия. Сам по себе рабочий инструмент до эпохи машин является своего рода искусственным продолжением способностей человеческого тела, служит энергии и мастерству земледельца или ремесленника. «На протяжении большей части истории человечества, – замечает американский антрополог Маршалл Салинз, – труд был важнее, чем орудия, и решающее значение имели интеллектуальные усилия производителей, а не их несложное оснащение. Вся история труда вплоть до недавнего времени была историей квалифицированного труда». [125 - М. Салинз. Экономика каменного века. М., 1999. с. 87.] До времени промышленной революции мастерство работника, его квалифицированный труд, а не усовершенствование его орудий было главным источником роста общественного производства. С приходом машин отношение между человеком и орудием претерпело существенное изменение. Действия машины предрешены ее механизмом. Работник обслуживает машину, но само действие производит машина. Лишь тогда развитие техники в виде создания новых машин начинает играть ту самостоятельную и определяющую роль, которую оно играет сегодня. Промышленная революция стала поворотным пунктом в истории труда и наложила отпечаток на представления о человеческой деятельности. Говоря об истории, лучше не попадать в плен своих готовых представлений.
ИЗ ВСЕХ ВИДОВ ЭКОНОМИЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ЛЕГЧЕ ВСЕГО СИДЕТЬ С УДОЧКОЙ И ХОДИТЬ ПО ГРИБЫ
Наконец, Андерсон игнорирует своеобразие экономической жизни в древности и Средние века, не желает думать на эту тему. Между тем это давно не terra incognita. Мы знаем, что крестьянское хозяйство отличается от капиталистического. В отличие от капиталистического предприятия, оно не стремится к максимальному использованию своих хозяйственных возможностей и не нацелено на достижение максимальной прибыли, а служит удовлетворению потребностей.
Трогательной иллюстрацией этой хозяйственной особенности является одно агиографическое предание, повествующее о религиозном подвижнике XIII века Франциске Ассизском. Франциск жил отшельником в итальянском местечке Сартеано. Чтобы перебороть в себе искушение вернуться к мирской жизни, он слепил из снега семь снежных баб и сказал себе: «Гляди! Та, что побольше, – твоя жена. Эти четверо – два твоих сына и две дочки. Остальные двое – слуга со служанкой. Видишь, как они умирают от холода. Поскорее дай им всем одежду. Не можешь? Тогда будь доволен тем, что служить ты должен одному Господу». После этих слов, поясняет рассказчик, святой подвижник со спокойной душой вернулся в свою келью. [126 - Vita Secunda S. Francisci Assisiensis, 117.]
Дом складывается из людей разной трудоспособности и предстает как потребительский союз. Потребление в доме выступает главным стимулом производства. Отправным пунктом исследований, ведущих нас к лучшему пониманию собственной логики домашнего хозяйства, в свое время стала книга нашего замечательного экономиста А. В. Чаянова. [127 - А. Б. Чаянов. Организация крестьянского хозяйства // А. Б. Чаянов. Крестьянское хозяйство. Избранные труды. М., 1989. с. 194–442.] Он нашел прямую связь между численным соотношением работающих и иждивенцев и интенсивностью хозяйственной деятельности. Интенсивность крестьянского труда падает, когда надо кормить меньше ртов. Вместо того чтобы богатеть, крестьяне предпочитают меньше работать. Можно добавить, что эта картина, нарисованная усилиями экономистов, сегодня подкреплена большим и интересным материалом, собранным этнографами. Мы угадываем в крестьянской экономике способность стремительно возрастать при внешнем давлении и немедленно сдуваться, едва это внешнее давление ослабевает.
Исторический промежуток между лучшими временами Римской империи и сеньориальным строем Средних веков, который называют ранним Средневековьем, отлично это показывает. Можно сказать, что это время кризиса отношений «эксплуатации», возрастания свободы крестьян от власти аристократий. На вопрос о том, что отличает материальную культуру раннего Средневековья, историки отвечают: «Бедность!» В материальном смысле это бедное общество. Оно оказалось неспособным оставить после себя память, сравнимую с громадами римских амфитеатров или средневековых готических соборов. Материальный быт власть имущих зависит от налаженных каналов эксплуатации крестьянского труда. За бедностью материальнои культуры и свертыванием хозяйственных обменов в раннем Средневековье в большой мере встают изменения в экономическом положении социальных элит. Но «бедными» оказываются не они одни. После Карла Маркса меру эксплуатации часто описывали в терминах «необходимого» и «прибавочного» продукта. Имеется в виду, что объем производства якобы всегда есть некая устойчивая и самостоятельная величина, которую определяют технические возможности. Часть его можно изъять, не разрушив основ производства, и это и есть «прибавочный» продукт. К крестьянской экономике сказанное не относится. Если власть имущие получают сравнительно меньшую долю общественного продукта, то это не значит, что больше остается у самих производителей. Это значит, что крестьяне меньше работают. Если мы примем этот взгляд, то сможем объяснить некоторые поразительные факты экономической истории раннего Средневековья. В частности, есть свидетельства упадка агротехники в это время и даже перехода от пахотного земледелия к мотыжному и от земледелия к охоте и собирательству. Действительно, чем сложнее агротехника, тем больших вложений труда она требует. Если мера эксплуатации падает, крестьянская экономика тоже меняется. Она возвращается к более простым формам хозяйственной деятельности. Из всех видов экономической деятельности легче всего сидеть с удочкой и ходить по грибы. Археологи утверждают, что в отдельных местах Италии материальная культура раннего Средневековья начинает напоминать культуру эпохи неолита.
//-- Лариса Наумова. Лежащая в красной косынке над городом, 2003 --//
После 1000 года установление сеньориального строя приведет к новому подъему европейской экономики. Рост средневековой экономики по-настоящему зависит от институтов. Эти важные наблюдения помогают уловить экономическую реальность сеньориального строя средних веков. Но мнения Андерсона об общественно-экономических формациях как этапах технологического роста они не подтверждают. Это мнение должно быть признано ошибочным.
ФИЛОСОФИЯ
Бедный Рорти! К вопросу о плагиате
Игорь Джохадзе
И. А. Белоус, Е. В. Хомич «Ричард Рорти». Минск: Книжный Дом, 2008. – 192 с.
Вышедшая в издательстве «Книжный Дом» (Минск, 2008) монография Ирины Белоус и Елены Хомич, посвященная исследованию философии американского прагматиста Ричарда Рорти, служит замечательной иллюстрацией того типа паранаучной литературы, которая, будучи рассчитана на самого невзыскательного и «доверчивого» читателя, приобрела в последние годы необычайно широкое распространение в России (и не только). К низкому качеству научных изданий (отсутствию комментариев и примечаний, тематических или хотя бы именных указателей, библиографии и т. д.) все мы давно привыкли. Никого не удивляют уже и ставшие обычным делом типографские опечатки, неточности в цитировании и терминологические огрехи (профессионализм корректоров и научных редакторов, как правило, оставляет желать лучшего). Однако издательства, специализирующиеся на «серьезной литературе», не останавливаются на достигнутом: словно испытывая терпение порядком уже «закаленного» и ко всему приученного читателя, они продолжают то и дело подбрасывать ему все новые и новые поводы для расстройства.
Первое, что обращает на себя внимание в книге Белоус и Хомич, – это чистота подстраничника. В научно-исследовательской работе, изобилующей цитатами, нет ни одной ссылки на первоисточник, ни одной сноски или маргиналии! Видимо, авторы решили, что их уникальный труд позволит любому читателю, даже самому взыскательному и дотошному, сформировать исчерпывающее представление о предмете исследования – философии Рорти «как она есть», так что потребности в дальнейшем, более углубленном и содержательном изучении материала (в том числе – сопоставлении выводов и оценок с аргументами других исследователей) ни у кого возникнуть не должно. Разумеется, ни издателя, ни членов редакционной коллегии серии «Мыслители XX столетия» этот «мелкий недочет» претендующего на научность исследования Белоус и Хомич не смутил.
Однако, продолжив знакомство с книгой, я обнаружил кое-что по-настоящему интересное. При более внимательном ее изучении, где-то на пятой-шестой странице, у меня вдруг возникло странное ощущение, что я читаю… свой собственный текст. Семь лет назад в московском издательстве УРСС вышла моя книга «Неопрагматизм Ричарда Рорти», впоследствии (в 2006 году) переизданная. Наряду с работами известного специалиста в области американской философии, доктора философских наук Нины Юлиной, это было одно из первых в России исследований творчества Рорти (главным образом, его «зрелого», постаналитического периода). Так вот, из этой моей старой работы и еще одной монографии Н. Юлиной в книгу наших белорусских коллег перекочевали не то что отдельные фрагменты, а целые главы. Дочитав книгу до конца, я убедился, что три четверти ее содержания – чистой воды плагиат.
В свое время теоретики постструктурализма выдвинули тезис о «смерти автора». Смысл произведения, утверждали они, никогда не совпадает с интенцией сочинителя и не укладывается в заданные им рамки. «Автору следовало бы умереть, закончив книгу. Чтобы не становиться на пути текста», – писал У. Эко. Видимо, Хомич и Белоус поняли это очень буквально. Презрев элементарные нормы научной этики, они самым грубым и бесцеремонным образом выдали чужое за свое. Однако я должен разочаровать белорусских коллег: авторы, которых они мысленно похоронили, все-таки живы и продолжают не только писать, но и читать книги, написанные (а иногда, как выясняется, переписанные) другими.
Белоус и Хомич начинают свою книгу с изложения историко-философских идей Рорти. Достаточно материала на эту тему «авторы» обнаружили у Н. Юлиной: первые 30 страниц их работы составляют, главным образом, прямые заимствования из ее монографии «Постмодернистский прагматизм Р. Рорти» (1998). Текст Юлиной кое-где «разбавлен» вставками из других источников: «Новейшего философского словаря» (Мн., 1998) – с. 10–11, вышеупомянутой книги «Неопрагматизм Рорти», опубликованной в 2001 году (с. 20–22), и моей же статьи в философском журнале «Логос» (1999, № 6) – с. 26–27.
Разделавшись с историографией, «авторы» переходят к критике сциентизма и философии языка. Вторая и третья главы книги (с. 33 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
69) – почти исключительно представляют собой выдержки из «Неопрагматизма Рорти», изъятые из разных частей книги (в том числе сносок) и без всякой логики переставленные местами. Разбор основных произведений Рорти («Философия и зеркало природы» и «Случайность, ирония и солидарность») в четвертой и пятой главах начинается с перепечатки моих рецензий, опубликованных в журнале «История философии» (2000, № 5), – с. 69–72. 111–114. Все остальное – «сборная солянка» из фрагментов моих работ, выходивших в разное время в разных изданиях в конце 90-х – начале 2000-х годов (с. 90–111, 153–154, 179 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
184), а также сочинений все той же Н. Юлиной, В. Руднева и других авторов.
Пушкин горячо приветствует появление профессиональных, изящно выполненных исследований и не оставляет без внимания имена их авторов. Потому публикация этих же исследований, но под другими именами вызывает у него недоумение и справедливый гнев. Самозванцы предпочитают потемки? Не выйдет! Пушкиным замечены в плагиате «заслуженные ученые» из г. Минска Белоус (Карчевская) Ирина Анатольевна и Хомич Елена Викторовна, которые смело опубликовали, уже под своими именами, исследования по философии Ричарда Рорти, принадлежащие перу Игоря Джохадзе и Нины Юлиной. Ниже – сводка о положении дел: краткая рецензия И. Джохадзе и его переписка с корыстными издателями минского «Книжного дома» С. В. Кузьминым и А. А. Трицановым.
Не желая оставлять этот вопиющий случай плагиата без последствий, Пушкин направляет экземпляры журнала самим авторам-двойникам, а также их коллегам и руководству учреждений, где вершат свой посильный труд плагиаторы. «Это кафедра философии и методологии науки факультета философии и социальных наук Белорусского государственного университета, под руководством доктора философских наук, профессора Анатолия Изотовича Зеленкова, и кафедра гуманитарных дисциплин Минского института управления, под руководством кандидата философских наук, доцента Алексея Александровича Потоцкого. Просьба к обоим: не будьте кровожадны, не увольняйте своих плагиатствующих подчиненных, просто в глаза им посмотрите пристально.
Тех читателей, кто желает самолично разъяснить плагиаторам и их коллегам нюансы научной этики, приглашаем писать и звонить: Хомич Елена Викторовна: khomitchEL@bsu.by, e-mail кафедры (он же e-mail факультета): phse@bsu.by. Адрес кафедры: Республика Беларусь, г. Минск 220004, ул. Кальварийская, 9, комн. 628. Телефон кафедры: +375-17-209-57-84. Заведующий кафедрой: zelenkov@bsu.by, декан факультета Анатолий Владимирович Рубанов: rubanau@bsu.by. Адрес факультета: Республика Беларусь, г. Минск 220 004, ул. Кальварийская, 9, комн. 520 (деканат). Телефон (приемная декана): +375-17-209-57-80. Минский институт управления, заведующий кафедрой гуманитарных дисциплин Алексей Александрович Потоцкий. Адрес кафедры: г. Минск, ул. Котовского, 11, к. 7. Адрес института: 220102, г. Минск, ул. Лазо, 12. Телефон института: +375 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
17-2854747. E-mail института: miu@miu.by. Еще кто-то желает быстрой славы?
Поскольку вся книга Хомич и Белоус представляет собой компиляцию множества разрозненных текстов, анализировать ее содержание нет смысла. «Авторы» явно не утруждали себя редактурой и даже особо не вчитывались в исходный материал: они просто «подгоняли» один отрывок к другому, не обращая внимания на логику изложения и последовательность развития мысли. Отсюда – многочисленные повторы и несуразности. Так, на с. 151 цитируется статья Рорти «Солидарность или объективность?» в переводе А. Грицанова (как всегда, без ссылки), а через три страницы – та же цитата, но уже в переводе Н. Юлиной. Фрагмент из «Неопрагматизма Ричарда Рорти», включенный «авторами» в главу «Философия и зеркало природы» (с. 90–111), базируется на анализе вовсе не «Зеркала» (1979 года издания), а преимущественно более поздних текстов Рорти, относящихся к 80–90-м годам.
Остается добавить, что все материалы, использованные ушлыми сочинителями, имеются в открытом доступе в Интернете. Чтобы найти источник заимствования, достаточно задать в поиске любую фразу или предложение из соответствующего фрагмента книги. Печатные тексты о Рорти, не представленные в сети, Хомич и Белоус проигнорировали.
Эта небольшая рецензия была отправлена Игорем Джохадзе издателям книги с просьбой как-то прокомментировать сложившуюся ситуацию. Одновременно И. Джохадзе просил их предпринять шаги по изъятию этой [безобразной и позорной, добавляет от себя Пушкин) книги из магазинов. Вот что он получил в ответ.
Уважаемый Игорь Давидович!
Научно-популярная монография И. А. Белоус, Е. В. Хомич «Ричард Рорти» (Mh.: Книжный Дом, 2008. – 192 с.) была подготовлена и составлена авторами на основе их ряда предыдущих оригинальных научных публикаций, посвященных творчеству Рорти (хронологически и технологически эти тексты не были способны оказаться под непосредственным влиянием монографии Джохадзе И. Д. «Неопрагматизм Ричарда Рорти». – М.: Эдиториал УРСС, 2001. – 256 с.; подписана к печати 12.03.2001):
1. Хомич, Е. В. Рорти Р. «Случайность, ирония и солидарность». Реферат // Философия эпохи постмодерна: Сб. переводов и рефератов. – Мн.: Изд-во ООО «Красико-принт», 1996. – С 182–189.
2. Белоус, И. А. Неопрагматизм // Всемирная энциклопедия: Философия. – М.: ACT, Мн.: Харвест, Современный литератор, 2001 (подписана к печати с готовых диапозитивов – 22.01.2001). – С. 694–695.
3. Белоус, И. А. «Зеркало природы»//Всемирная энциклопедия: Философия. – М.: ACT, Мн.: Харвест, Современный литератор, 2001 (подписана к печати с готовых диапозитивов – 22.01.2001). – С. 366.
4. Белоус, И. А. Солидарность // Всемирная энциклопедия: Философия. – М.: ACT, Мн.: Харвест, Современный литератор, 2001 (подписана к печати с готовых диапозитивов – 22.01.2001). – С. 972.
5. Хомич, Е. В. «Случайность, ирония и солидарность» (Рорти) // Всемирная энциклопедия. Философия XX век. – М.: ACT, Мн.: Харвест, Современный литератор, 2002 (подписана к печати с готовых диапозитивов – 26.10.2001). – С. 697–702.
6. Белоус, И. А. Неопрагматизм // Всемирная энциклопедия. Философия XX век. – М.: ACT, Мн.: Харвест, Современный литератор, 2002 (подписана к печати с готовых диапозитивов – 26.10.2001). – С. 514–5 16.
7. Белоус, И. А. Рорти//Всемирная энциклопедия. Философия XX век. – М.: ACT, Мн.: Харвест, Современный литератор, 2002 (подписана к печати с готовых диапозитивов – 26. 10.2001). – С. 654–657.
8. Белоус, И. А. «Философия и зеркало природы» (Рорти) // Всемирная энциклопедия. Философия XX век. – М.: ACT, Мн.: Харвест, Современный литератор, 2002 (подписана к печати с готовых диапозитивов – 26.10.2001). – С. 815–818.
В целом воспроизведение данных материалов образует следующие страницы книги 2008 г. (из 192 с): сс. 3 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
50; 51 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
57; 69–179; 182–192. То есть порядка 93% ее объема.
Текстуально близкие некоторым частям книги Джохадзе 2001 г. (но отнюдь не идентичные им) фрагменты книги, принадлежащие И. А. Белоус (Е. В. Хомич участвовала в написании лишь раздела на сс. 111–160), являют собой (с. 50–51, 58–69, 179–181, 181–182) практически дословное цитирование переводных текстов самого Рорти, популярному воспроизведению и изложению взглядов которого собственно и посвящена книга 2008 г. изд.
Показательно в этом контексте то, что единственная из совпадающих фрагментов в текстах Белоус (2008 г.) и Джохадзе (2001 г.) развернутая авторская реплика-квалификация Джохадзе о «коммунологической тенденции в философии», представляемой философией Рорти (Джохадзе, с. 56) дословно совпадает с формулой из издания: Всемирная энциклопедия. Философия XX век. – М.: ACT, Мн.: Харвест, Современный литератор, 2002 (подписана к печати с готовых диапозитивов – 26.10.2001). – C.655.
Учитывая особый статус и особую сложность переводов текстов Р. Рорти на русский язык (они осуществлялись параллельно и нередко с элементами конфликтов между различными российскими специалистами) в книге Белоус и Хомич в разделе «Избранная библиография произведений Рорти на русском языке» (с. 188–91), в соответствующих библиографических описаниях указаны переводчики всех классических переводов текстов Рорти, включая и два перевода, осуществленные И. Джохадзе.
Издательство «Книжный Дом» указало автору И. А. Белоус на недопустимые недочеты в оформлении цитирования переводов оригинальных текстов Р. Рорти и вместе с редакционной коллегией серии «Мыслители XX столетия» приняло решение о приостановлении дальнейшего сотрудничества со столь некорректным автором.
От имени издательства «Книжный Дом» и редколлегии серии «Мыслители XX столетия» приносим свои глубочайшие извинения.
Директор издательства «Книжный Дом»
кандидат философских наук
С. В. Кузьмин
Председатель редколлегии серии «Мыслители XX столетия»
кандидат философских наук
А. А. Грицанов
Удивительный текст! С одной стороны, издателям вот-вот покажется, что сам И. Джохадзе списал свою книгу с произведений Хомич и Белоус, с другой стороны, они недвусмысленно приносят ему извинения за плагиат в их издании. Миролюбивый Пушкин сим и удовлетворился бы, навсегда вычеркнув из памяти все эти раздражающие его фамилии. Но не таков Джохадзе. Он продолжил битву за справедливость. И его можно понять.
Директору издательства «Книжный Дом»
С. В. Кузьмину
Председателю редколлегии серии «Мыслители XX столетия»
А. А. Грицанову
Уважаемые господа!
Ваше письмо, в котором «доказывается», что монография Ирины Белоус и Елены Хомич «Ричард Рорти» – оригинальная научно-исследовательская работа, не имеющая ничего общего с моей семилетней давности книгой (Неопрагматизм Р. Рорти. М.: УРСС), повергло меня в изумление и заставило усомниться в вашем здравомыслии. Вы заявляете, что «хронологически и технологически» тексты Хомич и Белоус, которые легли в основу их книги, «не были способны оказаться под непосредственным влиянием монографии Джохадзе И. Д.».
Должен признать: это – истинная правда! Однако я и не утверждал, что «авторы» зашли в магазин, приобрели мою книгу 2001 года издания и «передрали» ее. Подобная манипуляция потребовала бы от них определенных усилий и, кроме всего прочего, нежелательных материальных затрат. В наш информационный век «продвинутому» ученому, владеющему PC и знакомому с Интернетом, совершено не обязательно идти на такие жертвы, чтобы собрать необходимый для имитации научного исследования материал. В своей рецензии на книгу Белоус и Хомич (БХ) я указал, что все материалы, использованные «авторами», имеются в открытом доступе в Интернете: «чтобы найти источник заимствования, достаточно задать в поиске любую фразу или предложение из соответствующего фрагмента книги; печатные тексты о Рорти, не представленные в сети, Хомич и Белоус проигнорировали».
Это значит, что источником являются мои авторские работы, опубликованные во второй половине 90-х годов в московских журналах и параллельно размещенные в Интернете, а впоследствии вошедшие в книгу «Неопрагматизм Р. Рорти» (НРР). Так что, извините, но плагиат все же имел место.
//-- Константин Батынков. Проект «Вулканы», 2008 --//
По правде говоря, я очень удивлен, как вам не пришло в голову заявить (учитывая, что тексты Белоус и Хомич были подписаны к печати до выхода в свет НРР), что на самом деле плагиатор именно я, а не защищаемые вами «авторы». Подобный абсурдный вывод был бы не менее «логичным», чем все остальное, о чем вы пишете в своем несуразном послании.
Вы утверждаете, что воспроизведение принадлежащих перу Белоус и Хомич материалов составляет порядка 93% объема книги. Это – ложь, которая даже не нуждается в опровержении. Но чтобы расставить все точки над «i», предлагаю вашему вниманию постраничный разбор отдельных фрагментов обсуждаемой книги.
Первый ее параграф («Вехи профессиональной биографии. Какая история философии возможна?») – с. 6–33 – практически целиком скомпонован из нескольких отрывков монографии Н. Юлиной «Постмодернистский прагматизм Рорти» (ППР), изданной в 1998 году (Долгопрудный: Вестком). К примеру, страницы 11–18 БХ соответствуют страницам 64–68 ППР. Далее следует небольшое «вкрапление» из «Неопрагматизма Р. Рорти»: с. 20–22 БХ = с. 9–10 НРР. На с. 22–26 БХ воспроизводится перевод Рорти, размещенный на одном из Интернет-сайтов и не принадлежащий ни Хомич, ни Белоус (замечу: даже не пересказ, а простая перепечатка довольно внушительного, на пяти страницах, отрывка из «Историографии философии» – статьи Рорти, впервые опубликованной на русском в 1994 году в качестве приложения к «Истории западной философии» Б. Рассела).
Идем дальше. Рассуждения Рорти о жанрах рациональной и исторической реконструкции на 26-й странице БХ нежданно-негаданно прерываются «цитатой» из моей ста тьи, опубликованной в журнале «Логос» (1999, № 6), а именно сноской № 29 на с. 102 – здесь говорится об эпистемологическом анархизме Рорти (содержательно – ничего общего с проблематикой историографии). Сразу после этого Хомич и Белоус возвращаются к книге Юлиной: с. 27–31 и 31–33 БХ соответствуют с. 60–62 и 59–60 ее вышеназванной монографии («авторы», проявив творческий подход, просто переставили местами два фрагмента из ППР).
Дальше – больше: с. 33–35 БХ = с. 12–13 НРР, с. 36–38 БХ = с. 10–12 НРР, с. 39–43 БХ = с 14–16 НРР, с. 43–44 БХ = с. 18–19 НРР, с. 44 БХ = с 14 НРР (сноска), с. 47–48 БХ = с. 65 НРР (сноска), с. 50–51 БХ = с. 8–9 НРР, с. 57–69 БХ = с. 61–70 НРР и т. д.
Ваше утверждение о том, что «текстуально близкие некоторым частям книги Джохадзе 2001 г… фрагменты книги, принадлежащие И. А. Белоус… являют собой (с. 50–51, 58–69, 179–181, 181–182) практически дословное цитирование переводных текстов самого Рорти», – мягко говоря, не соответствует действительности: во-первых, никакое это не «цитирование» Рорти, а мой авторский текст, а во-вторых, произведенные вашими «авторами» заимствования вовсе не ограничиваются этими, как вы изволили выразиться, «некоторыми частями». [128 - Что касается раздела книги, в написании которого, как вы утверждаете, участвовала Елена Хомич (с, 111–160), то я признаю, что большая часть его представляет собой, по всей видимости, оригинальный научно-исследовательский текст (за исключением нескольких «чужих» страниц: 111–114, 153–154). Однако это вовсе не снимает с Хомич как соавтора ответственности за содержание книги в целом. Ни в предисловии, ни на обороте титульного листа не уточняется, какие именно разделы монографии представила к публикации Хомич, а какие – Белоус, Следовательно, авторские права каждой из сочинительниц распространяются на всю книгу, а не отдельные ее части.]
Для наглядности приведу несколько «параллельных» отрывков из двух книг, полностью (или почти) совпадающих друг с другом.
И. Джохадзе. Неопрагматизм Ричарда Рорти. М.: УРСС, 2001.
«Неопрагматизм представляет собой „адаптацию” идей прагматистской классики к современности, ее „перевод» на язык более поздней – постаналитической и постмодернистской – философии. Новаторская (поздняя) интерпретация классики, на самом деле, не „искажает” ее, а как бы продолжает и развивает, обогащает новыми смыслами, придает остроту и актуальность ее утверждениям. Чем актуальнее интерпретация, настаивает Рорти, тем большую культурную ценность она представляет. Задача исследователя (во всяком случае, в области философии и гуманитарных наук) состоит не в том, чтобы просто реконструировать тексты, обеспечивая буквалистскую точность их „перевода”; задача – в максимально возможном „осовременивании» и популяризации тех или иных идей, теорий, направлений мысли за счет нахождения новых способов их прочтения. Деятельность последователя-интерпретатора (критика, комментатора, историографа) должна способствовать развитию и совершенствованию учения, а не замораживанию его в первоначальном варианте. Это прогрессивное требование, аргументирует Рорти, корреспондирует с представлениями Дьюи о задачах экспериментального исследования, оно прямо вытекает из его установок “laissez-faire” и “learning by doing”» (с. 69).
И. Белоус, Е. Хомич. Ричард Рорти. Мн.: Книжный Дом, 2008.
«Неопрагматизм у Рорти представляет собой „адаптацию” идей прагматистской классики к современности, ее „перевод” на язык более поздней – постаналитической и постмодернистской – философии. Новаторская (поздняя) интерпретация классики, на самом деле, не „искажает” ее, а как бы продолжает и развивает, обогащает новыми смыслами, придает остроту и актуальность ее утверждениям. Чем актуальнее интерпретация, настаивает Рорти, тем большую культурную ценность она представляет.
По Рорти, задача исследователя (во всяком случае, в области философии и гуманитарных наук) состоит не в том, чтобы просто реконструировать тексты, обеспечивая буквалистскую точность их „перевода”; задача – в максимально возможном „осовременивании» и популяризации тех или иных идей, теорий, направлений мысли за счет нахождения новых способов их прочтения. Деятельность последователя-интерпретатора (критика, комментатора, историографа) должна способствовать развитию и совершенствованию учения, а не замораживанию его в первоначальном варианте. Это прогрессивное требование, аргументирует Рорти, корреспондирует с представлениями Дьюи о задачах экспериментального исследования» (с. 67–68).
И. Джохадзе. Неопрагматизм Ричарда Рорти. М.: УРСС, 2001.
«Если исследователь не ставит своей задачей постижение „природы вещей” и если он с самого начала открыто и честно заявляет об этом – его нельзя упрекать в философской непоследовательности, в релятивизме или в том, что он недостаточно скептично настроен в отношении собственного исследования. Проблема соответствия снимается, таким образом, как „несущественная”, „некорректно сформулированная” в терминологии старого философского словаря. Эта переформулировка – классический прием прагматизма. В свое время Ч. С. Пирс аналогичным способом пытался спасти науку от угрозы скептицизма – с помощью словаря фаллибилизма и сформулированного в нем учения о „практической достоверности” и функциональности знания, противопоставляемого знанию абстрактно-теоретическому.
Итак, Рорти до конца последователен в критике репрезентационизма, последователен настолько, что исключает даже возможность осмысленного или хотя бы непротиворечивого обоснования эпистемологического скептицизма. С другой стороны, ему хватает „реалистического чутья”, чтобы настаивать на нетождественности прагматистской позиции, которую он разделяет с Дьюи, Куайном и Дэвидсоном, субъективному идеализму и солипсизму. Антиреализм не отрицает существования мира, независимого от человеческого сознания; выводы солипсизма, полагает Рорти, противоречат здравому смыслу. Мир существует, и он „трансэмпиричен”, т. е. он объемлет пространство обитания человека и его практической деятельности; мир включает в себя жизненно-познавательный опыт, а не наоборот» (с. 49–50).
И. Белоус, Е. Хомич. Ричард Рорти. Мн.: Книжный Дом, 2008.
«Если исследователь не ставит своей задачей постижение „природы вещей” и если он с самого начала открыто и честно заявляет об этом – его нельзя упрекать в философской непоследовательности, в релятивизме или в том, что он недостаточно скептично настроен в отношении собственного исследования. Проблема соответствия снимается, таким образом, как „несущественная”, „некорректно сформулированная” в терминологии старого философского словаря.
Рорти исключает даже возможность осмысленного или хотя бы непротиворечивого обоснования эпистемологического скептицизма. С другой стороны, ему хватает „реалистического чутья”, чтобы настаивать на нетождественности позиции прагматизма, которую он разделяет с Дьюи, Куайном и Дэвидсоном, субъективному идеализму и солипсизму. Антиреализм, по мнению американского мыслителя, не отрицает существования мира, независимого от человеческого сознания; выводы солипсизма, полагает Рорти, противоречат здравому смыслу. Мир существует, и он „трансэмпиричен», т. е. он объемлет пространство обитания человека и его практической деятельности; мир включает в себя жизненно-познавательный опыт, а не наоборот» (с. 106–107).
И. Джохадзе. Неопрагматизм Ричарда Рорти. М.: УРСС, 2001.
«Рорти, вслед за Ницше и Хайдеггером, толкует метафизику (философию и науку „модерна”) расширительно, отождествляя ее с культурой целой исторической эпохи – христианской, „онтотеологической” эпохи. Библия „Метафизика”, „Критика чистого разума”, „Наука логики” в одинаковой степени являются „продуктами” этой эпохи („великой эпохи” книги, la grande epoque – Деррида). Дискурс метафизической парадигмы – или, скажем, нарратив, коль скоро речь идет об эпохе книги, – развертывается вокруг таких классических и неискоренимых „трансцендентально означаемых” мифологем, как Абсолютная Истина, Бог, Бытие, Природа и т. д. В эпоху Просвещения представление о сверхъестественном Боге заменяется представлением о квазибожественном „разуме”, место священнослужителя занимает ученый, но эта трансформация, по мнению Рорти, не затрагивает сущностных основ западноевропейской культуры…» (с. 9).
И. Белоус, Е. Хомич. Ричард Рорти. Мн.: Книжный Дом, 2008.
«Вслед за Ф. Ницше и Хайдеггером, Рорти толкует метафизику (философию и науку „модерна») расширительно, отождествляя ее с культурой целой исторической эпохи – христианской, „онтотеологической” эпохи. Библия, „Метафизика”, „Критика чистого разума”, „Наука логики” в одинаковой степени являются „продуктами” этой эпохи („великой эпохи” книги). Дискурс метафизической парадигмы, – или, скажем, нарратив, коль скоро речь идет об эпохе книги, – развертывается, согласно Рорти, вокруг таких традиционных для философии „трансцендентально означаемых” мифологем, как Абсолютная Истина, Бог, Бытие, Природа и т. д. В эпоху Просвещения представление о сверхъестественном Боге заменяется представлением о квазибожественном „разуме”, место священнослужителя занимает ученый, но эта трансформация, по мнению американского исследователя, не затрагивает сущностных основ западноевропейской культуры…» (с. 20–21).
И. Джохадзе. Неопрагматизм Ричарда Рорти. М.: УРСС, 2001.
«Новая „лингвистическая” (или „семантическая”, по определению У. Куайна) стратегия состояла в переводе философского разговора об объектах в разговор о словах (в терминологии Рорти, „знания о (чем-либо)” – knowledge of – в „знание, что” – knowledge that – и „знание как” – knowledge how). «Linguistic Turn» в аналитике – это поворот от наивно-реалистического представления о том, что философия может исследовать мир в его субстанциалистском и эссенциалистском смысле, к исследованию того, как мы говорим о мире и как рассуждаем о самом рассуждении. С этим связано выдвижение на передний план философской проблемы значения – центральной проблемы теории языка. После „поворота” лингвистическая тематика долгие годы оставалась доминирующей в аналитической философии» (с. 13).
И. Белоус, Е. Хомич. Ричард Рорти. Мн.: Книжный Дом, 2008.
«Новая „лингвистическая” (или „семантическая”, по определению У. Куайна) стратегия состояла в переводе философского разговора об объектах в разговор о словах: в терминологии Рорти, „знания о (чем-либо)” – в „знание что” и „знание как”. „Лингвистический поворот” в аналитической традиции – это поворот от наивно-реалистического представления о том, что философия может исследовать мир в его субстанциалистском и эссенциалистском смысле, к исследованию того, как мы говорим о мире и как рассуждаем о самом рассуждении. С этим связано выдвижение на передний план философской проблемы значения – центральной проблемы теории языка. После „поворота» лингвистическая тематика долгие годы оставалась доминирующей в аналитической философии» (с.34–35).
И. Джохадзе. Неопрагматизм Ричарда Рорти. М.: УРСС, 2001.
«Существенным дополнением этноцентризма выступает утверждение об отсутствии теоретически-нейтрального языка описания – языка, который мог бы служить основой для взаимного перевода и „соизмерения» теорий (конечных словарей). „Языковые игры”, правила которых очерчивают границы „гарантированной утверждае-мости” суждений, абсолютно несоизмеримы и самодостаточны. Прагматистский подход к исследованию социума и познания, как полагает Рорти, удерживает философов от метафизического гипостазирования языка (к примеру, универсального мета-словаря объединенной науки в неопозитивизме), схожего с тем гипостазированием сознания, духа или интуиции, что было свойственно идеалистической философии. Язык – всего лишь инструмент организации опыта, орудие взаимодействия со средой; использование этого инструмента неотделимо от человеческой практики. Язык не является неким „посредником репрезентации”, интер-медиумом между объектом и субъектом, миром и самостью. Он не может быть более или менее „адекватным” реальности (в репрезентационистском смысле соответствия внешним объектам), а только „более удобным” или „менее удобным” для достижения определенных практических целей, только „понятным” или „непонятным”, „своим” или „чужим”. Лингвистический прагматизм, рассматривающий язык как орудие, а не медиум репрезентации, отказывается от референциальной теории значения, являющейся столь же неотъемлемой частью картезианской гносеологии, как и корреспондентная доктрина истины, – отказывается в пользу теории значения как употребления» (с. 58–59).
И. Белоус, Е. Хомич. Ричард Рорти. Мн.: Книжный Дом, 2008.
«Существенным дополнением этноцентризма Рорти выступило его утверждение об отсутствии в распоряжении философов теоретически-нейтрального языка описания – языка, который мог бы служить основой для взаимного перевода и „соизмерения” теорий (конечных словарей). „Языковые игры”, правила которых очерчивают границы „гарантированной утверждаемости” суждений, абсолютно несоизмеримы и самодостаточны. Подход прагматизма к исследованию социума и познания, как полагает Рорти, удерживает философов от метафизического гипостазирования языка (к примеру, универсального мета-словаря объединенной науки в неопозитивизме), схожего с тем гипостазированием сознания, духа или интуиции, что было свойственно идеалистической философии. Язык – всего лишь инструмент организации опыта, орудие взаимодействия со средой; использование этого инструмента неотделимо от человеческой практики. Язык не является неким „посредником репрезентации”, интер-медиумом между объектом и субъектом, миром и самостью. Он не может быть более или менее „адекватным” реальности (в репрезентационистском смысле соответствия внешним объектам), а только „более удобным” или „менее удобным” для достижения определенных практических целей, только „понятным” или „непонятным”, „своим” или „чужим”.
Лингвистический прагматизм в духе Рорти, рассматривающий язык как орудие, а не медиум репрезентации, отказывается от референциальной теории значения, являющейся столь же неотъемлемой частью картезианской гносеологии, как и корреспондентная доктрина истины, – отказывается в пользу теории значения как употребления» (с. 181–182).
Как вы можете убедиться, тексты в правом и левом столбцах практически идентичны. «Авторы» лишь убрали кое-где встречающийся в НРР курсив, «вырезали» все иноязычные термины, в некоторых местах изменили разбивку на абзацы и дополнили текст оборотами-ссылками; «по мнению Рорти», «как считает американский мыслитель», «философ убежден» и тому подобными фразами, никакой смысловой нагрузки не несущими.
Таким образом, мое утверждение, что книга Белоус и Хомич на три четверти (а не на j%) является плагиатом, – абсолютная правда. А ваше ироничное замечание, что «единственным из совпадающих фрагментов в текстах Белоус (2008 г.) и Джохадзе (2001 г.)» можно признать «развернутую авторскую реплику-квалификацию Джохадзе о „коммунологической тенденции в философии”», свидетельствует о вашей вопиющей бестактности и нахальной самоуверенности, которая отличает людей, привыкших жульничать и не нести за это ответственности. Вы пишете, что этот фрагмент «дословно совпадает с формулой из издания: Всемирная энциклопедия. Философия XX век. – М.: ACT, Мн.; Харвест, Современный литератор, 2002 (подписана к печати с готовых диапозитивов – 26.10.2001). – C. 655». Согласен, что совпадает. И что же? Данное издание, носящее претенциозное название «Всемирная энциклопедия», было подписано к печати и вышло в свет после НРР. Это во-первых. А во-вторых, «реплика-квалификация», о которой вы говорите, на самом деле заимствована из 25-летней давности текста Ю. Мелъвиля (см.: «Вопросы философии», 1983. № 10) и других работ этого исследователя, на что я и указываю в своей книге на с. 56 (поскольку, в отличие от ваших «авторов», не страдаю интеллектуальной клептоманией и привык руководствоваться профессионально-этическими номами, принятыми в научном сообществе).
В своем письме вы приводите список работ Хомич и Белоус, включающий восемь текстов, и заявляете: «в целом воспроизведение данных материалов образует следующие страницы книги 2008 г. (из 192 с): сс. 3 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
50; 51 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
57; 69–179; 182–192». В сумме получается 155 страниц (кстати, не 93%, как вы утверждаете, а около 80% – и тут вы «ошиблись»). Но странное дело: общий листаж перечисленных вами публикаций, якобы воспроизведенных в книге «Ричард Рорти», составляет не 155, а всего 30 страниц (это легко установить посредством арифметического сложения). Откуда же взялись остальные 125 страниц (а точнее, 160, если иметь в виду полный объем книги)? Даже если удвоить или утроить полученную цифру (обычный книжный формат не всегда совпадает с форматом больших энциклопедических изданий, различается и размер шрифта), искомых 160 страниц никак не получается. Как же объяснить это удивительное несоответствие? У меня есть ответ на этот вопрос. А у вас?
Итак, беспристрастный анализ текста БХ показывает, что применительно к данному конкретному случаю (другие сочинения Хомич и Белоус меня не интересуют) следует говорить не о каких-то мелких «недочетах в оформлении цитирования переводов оригинальных текстов Р. Рорти» (фраза, точного смысла которой я понять не могу), а именно о плагиате, причем самом грубом, наглом и примитивном. Что касается вашего письма, то считаю его некорректным и оскорбительным: фактически, вы вступаетесь за своих авторов (хотя и заявляете, что не намерены продолжать сотрудничество с одним из них) и обвиняете меня во лжи, совершенно огульно и бездоказательно, – вместо того чтобы признать свою неправоту.
Хочется верить, что вышеприведенные доводы все же будут приняты вами в расчет, и вы пересмотрите свое отношение к случившемуся, – хотя бы для того, чтобы исключить возможность повторения подобных неприятных историй в будущем. Как научные работники и издатели философской литературы, вы сами должны быть в этом заинтересованы.
Игорь Джохадзе
В процессе подготовки этого материала Пушкин получил от И. Джохадзе нижеследующий постскриптум. (И в качестве собственного постскриптума: Пушкин готов напечатать ответ – ежели таковой состоится – героев этой пренеприятной истории. Равно как и прочие тревожные сигналы о плагиате и плагиаторах.)
P. S. С момента отправки последнего письма, адресованного минским издателям, прошло более трех месяцев. Монография Белоус и Хомич до сих пор продается в книжных магазинах Москвы, включая Дом книги на Новом Арбате и торговый дом «Москва» на Тверской. Судя по всему, книга пользуется спросом у «широкого круга читателей». Пообщавшись с товароведами двух названных магазинов, я выяснил, что литература, принятая к реализации, изымается из продажи только в двух случаях: по решению суда (при подтверждении факта нарушения авторских прав) либо по просьбе самого издательства. Очевидно, никаких просьб из Минска к московским книготорговцам не поступало. В начале июля я попытался связаться по почте с директором издательства «Книжный Дом» С. В. Кузьминым – с единственной целью узнать, собирается ли он предпринять какие-либо усилия, чтобы книга Белоус и Хомич исчезла, наконец, с прилавков магазинов. Однако мое письмо осталось без ответа. Зато я имел разговор с редактором серии «Мыслители XX столетия» А. А. Грицановым, который позвонил мне из Белоруссии, чтобы сообщить две новости: одну неприятную – о том, что давно планировавшаяся защита кандидатской диссертации Ирины Белоус, уличенной в плагиате, скандальным образом сорвалась, [129 - Пушкин навел справки, Ирина Белоус за последние два года ни на какую защиту не выходила, поэтому и «скандальным образом сорваться» ничего у нее не могло. Видимо господин Грицанов слукавил, выдал желаемое за действительное, и все это из человеколюбия, конечно, – лишь бы утешить и умиротворить своего беспокойного московского собеседника. – Прим. ред.] и одну приятную – о том, что работа над книжной серией, посвященной выдающимся философам прошлого века, продолжается, осенью выйдут очередные шесть или восемь томов (о Сартре, Хайдеггере, Юнге, Маркузе, Дильтее, Беньямине), а через два года планируется второе, «улучшенное» издание «Ричарда Рорти». Заверив, что к моменту выхода в свет нового «Рорти» первый тираж полностью разойдется, так что никакой путаницы не возникнет, редактор сделал мне «заманчивое» предложение выступить в роли автора этой книги – и, разумеется, получил отказ. Этот разговор положил конец моему общению с минскими книгоиздателями, которое, судя по всему, уже не будет возобновлено.
Игорь Джохадзе
//-- Константин Батынков. Проект «Вулканы», 2008 --//
ПОКУПКИ
Книжные покупки Сергея Мазура
В оформлении использованы работы Ольги Чернышевой. Серия «Жители», 2007. (Акварель, бумага)
Ф. Ф. Фидлер. Из мира литераторов: Характеры и суждения / Вст. статья, сост., пер. с нем., примеч., указатели и подбор иллюстраций К. М. Азадовского. М.: Новое литературное обозрение, 2008. 864 с. (Серия «Россия в мемуарах»),
Федор Федорович Фидлер вел дневник с конца 1880-x вплоть до 1917 года. Преподаватель немецкого языка (в частности, в знаменитой петербургской гимназии Гуревича), он рано вошел в круг литераторов и тщательно фиксировал в дневнике мельчайшие детали литературного быта. Детали настолько мелкие, что почти сто лет на его записи серьезного внимания не обращали. Понадобилась смена оптики, чтобы очередь дошла и до Фидлера. С точки зрения истории повседневности его дневники захватывающе интересны. С дотошностью этносоциолога, проводящего полевое исследование, Фидлер пересказывает разговоры, сплетни, слухи и вообще неизвестно что. Какие-то его байки так и просятся в реальный комментарий. Вот, например, одна из последних записей Фидлера – про рассеянность поэта Полонского, который однажды «нагнулся в прихожей за калошами и тщетно пытался натянуть их на руки как перчатки». Не Полонский ли был тем самым «человеком рассеянным» и не на Бассейной ли он жил? Я проверил. Действительно, квартира Полонского находилась на углу Бассейной и Зоологической. Вот из какого сора растут стихи. Или другая запись (открываю наугад): «Вчера вечер поэтов у Случевского. Стены его столовой украшают заключенные в рамку меню царских и великокняжеских обедов». Когда социология доберется наконец, вслед за Бурдье, до изучения поля русской литературы, таким наблюдениям цены не будет. А вот еще изумительная запись: «От учителя французского языка по имени Де-ла-Барт, двоюродного брата Величко, я узнал, что тот примерно семь лет женат, но уже два – три года не живет со своей женой». Пока ума не приложу, какой ход можно было бы дать этому донесению, а все равно интересно. Все-таки дневникам Фидлера, как драгоценным винам, настанет свой черед. И придется их публиковать заново, уже без купюр.
Русские писатели 1800–1917: Биограф. словарь. М.: Большая Российская энциклопедия, 2007. Т. 5: П-С. 800 с.: ил.
Все-таки я придумал, где могли бы пригодиться ценнейшие сведения о Василии Львовиче Величко, доставленные ему Де-ла-Бартом. Ну конечно, в биографическом словаре «Русские писатели. 1800–1917». Вопреки всему этот словарь скорее жив, чем мертв. После многолетнего перерыва (предыдущий том, 4-й, вышел в 1999 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
м), в декабре прошлого года вышел наконец пятый том. Почти невероятно: это великолепное издание, блестящее и по замыслу и по исполнению, все еще живет, благодаря исключительно самоотверженности редакторов, которые все эти годы продолжали трудиться над словарем практически даром. Завершится ли издание, появятся ли 6-й том, последний (С-Я), и 7-й, с указателями и дополнениями? 1-й том (1989 год) вышел тиражом юо тысяч, тираж 5-го – 5 тысяч. Купить его можно только в книжном магазине при издательстве «Большая Российская энциклопедия» (находится все там же, на Покровском бульваре). Стоит около 2000 рублей. В сущности дешево. Если 7-й том, с дополнениями, все-таки состоится, необходимо туда поместить драгоценные интимные сведения о Величко, сбереженные для вечности Фидлером. Кто посмеет сказать, что для истории литературы безразлично, жил литератор с женой или не жил. Хорошо бы увидеть в 7-м томе среди дополнений и статью о Де-ла-Барте, которым пренебрегли во 2-м томе «Русских писателей», а жаль: все-та ки он был известный литературовед. И, между прочим, двоюродный брат Величко.
Хуан Рамон Хименес. Испанцы трех миров. Избранная проза. Стихотворения. Перевод с испанского Анатолия Гелескула. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2008. 611 с.
Опять опубликован Хименес в изумительных переводах Гелескула. Стихотворений немного, отобраны только лучшие. Я читал их четверть века назад, в худлитовском томике Хименеса, и теперь перечитал с прежним наслаждением. «… И я уйду. А птица будет петь, как пела,/и будет сад, и дерево в саду,/и мой колодец белый». Бунинское «Настанет день, исчезну я…» – стихотворение с тем же сюжетом и почти теми же образами, вряд ли лучше этого стихотворения Хименеса в переводе Гелескула. Из прежних переводов прозы в книге есть «Платеро и я» – «андалузская элегия», самое пронзительное, что мне приходилось читать о детстве и смерти. В томе есть и новые переводы: дневниковые записи, афоризмы и максимы, статьи. У Хименеса редкое сочетание нежности и интеллектуальной честности. Он никогда не льстил своему отечеству: «В Испании, стране подлинно земной и поддельно религиозной, стране католической, а не христианской, и клерикальной, а не духовной… „; „испанская классика, особенно с XVI по XIX век, вызывает у меня изжогу“; „Как тягостна в целом испанская литература с ее консептистской идеологией, лишенной сути, и пещерным гулом красноречия… «. И он же пишет: «Не слышать испанской речи, народного говора – голоса моей крови, смысла моей жизни! Чего стоит моя жизнь без этой музыки вокруг и во мне?“ Как это в нем соединялось? Очень просто. Ведь именно Хименес написал: «Не будь же слеп. Не поцелуй руки, целуя хлеб“.
Марина Костюхина. Игрушка в детской литературе. СПб.: Алетейя, 2008. 208 с.
Работа не столько толковая, сколько богатая по материалу. Без претенциозности, без умничанья. А где умничанье ненароком появляется, там автор попадает впросак. Комментирует, например, картину Добужинского «Кукла»: кукла – «часть открывающегося за окном пейзажа и одновременно таинственная „вещь в себе”». Вот уж без чего можно было запросто обойтись, так это без нелепой в своей «таинственности» вещи в себе. Оставили бы Канта в покое. Впрочем, вчитываться в книгу необязательно: ее приятно перелистывать, рассматривая картинки и упорядочивая собственные детские впечатления. Арлекин – любимая игрушка серебряного века, 1920-е годы перекидываются мячами, 1930–1940-е годы заняты войной, и игрушки, соответственно, военные; в 1950-е пошло строительство; в 1960–1970-е годы полетели космические ракеты, а заодно вспомнили про плюшевых мишек. По игрушкам хорошо видны границы между культурными эпохами, а также исторические детерминанты поколений, выросших на соответствующих игрушках. Надо бы внимательнее присмотреться к Барби.
Журнал Играем с Барби. 2008. № 6.
Купил по настоятельной просьбе пятилетней дочери журнал про Барби. Читаем вместе. Видимо, чтобы у девочек и их родителей не оставалось никаких сомнений в ценности продукта, на обложке слоган: «Ежемесячный тираж 200000!». Что такое «тираж» дочка не поняла. А скорее всего, поняла, но как-то по-своему. По ее мнению, оказывается, журнал называется «Барби и Том». Я: «Где ты видишь Тома? И откуда он мог взяться? Раньше ведь был Кен». (Про Кена я уже знаю от старшей дочери.) – «Вот, так написано». Дочь показывает: «ТМ». Справа, внизу под словом «Barbie», действительно, две мелкие буквы: «ТМ». Про «трейд-марк» я ничего объяснять ей не стал. А то кто знает, какое чудовище может родиться в воображении пятилетнего ребенка из скрещения Тома и торговой марки.

Максим Кронтауз. Русский язык на грани нервного срыва. М.: Знак: Языки славянских культур, 2008. 232 с.
Если русский язык и на грани нервного срыва, то автор, напротив, отличается завидной психической уравновешенностью. Редкий случай для тех, кто касается вопросов культуры языка. У директора института лингвистики РГГУ Максима Кронгауза не встретишь ни ламентаций, ни литаний по поводу «порчи» языка. Но нет у него и отстраненного, объективистски-регистрирующего подхода, свойственного профессиональным лингвистам. Без снобизма, при этом не избегая эстетических оценок, Кронгауз с юмором излагает свои наблюдения над изменениями, которые происходят с русским языком. В книге имеется также указатель слов и выражений, разбираемых автором, что очень ценно: в словари этот материал попадет не скоро, да они и не заменят остроумных и точных лингвистических очерков Кронгауза. После замечательной книги Г. О. Винокура «Культура языка», которой уже 80 лет, лучшей работы на эту тему я не встречал. Всем, кто не свободен от невротических тревог по поводу того, можно ли употреблять то или слово (например, «пока»), можно смело справляться с этой книгой. Прямых рекомендаций здесь не найти, зато есть шанс избавиться от навязчивости.
В. В. Розанов. Собрание сочинений. В чаду войны (Статьи и очерки 1916–1918 гг.). М.: Республика; СПб.: РОСТОК, 2008. 621 с.
Вот уже лет 15 я раз или два в год покупаю очередной том собрания сочинений Розанова. Хотя у Роза нова тома не нумерованные (номер тома можно узнать только на концевой полосе, где дается список вышедших и готовящихся к выпуску томов), пропуски все равно отравляют существование. Хорошо хоть издатели определились наконец с объемом издания. Томов будет 30. В 30-м обещают сводный указатель всего собрания сочинений. «В чаду войны» – 24-й том. Так что еще года три, и можно будет перевести дух. Но есть и другая причина, которая заставляет меня скупать всего выходящего у нас Розанова. Должно быть, это любовь. Что же еще? Вот пишет Розанов о Максиме Ковалевском (статья-некролог): «Он был русский, а посему и жил как русский, и умер как русский. О русских же сказано давно, что жить не умеют и, живя, „за собою не гоняются». А вот придет последний час, и русский умирает величаво и истово». Какая чепуха, а сколько здесь поэзии! На Розанова можно откликнуться только любовью, ведь и «мучительный русско-еврейский вопрос» был для него – единственного! – вопрос о любви. Не было у него унылого, исконно-посконного «кто виноват?». И справедливости пустой в межнациональных разборках он не искал. Только любовь, только милость. «И вы, евреи… когда вот вы полюбите всё вокруг себя, всё русское, как вот полюбил же добрый Шейн, всю жизнь записывавший по деревням русские песни и их музыку, тогда мы полюбим вас и без всякого крещения». И как после этого не полюбить – и «обонятельно», и «осязательно» – всего Розанова, каждую его строчку, каждое его словечко? Полюбить одного Розанова, конечно, гораздо проще, чем «всё русское». Но не всем же быть как «добрый Шейн».
Джордж Оруэлл. Лев и единорог. Эссе, статьи, рецензии. М.: Московская школа политических исследований, 2003. 480 с.
Книга, оказывается, вышла давно, но я ее пропустил, хотя всего выходящего у нас Оруэлла аккуратно просматриваю. Ее тираж (1500 экз.), оказывается, до сих пор не распродан. Благородные переводы, в основном Виктора Голышева. Благородный, умный и трезвый Оруэлл. Вот, например, финал его статьи о Ганди: «Можно ощущать, как я ощущаю, некую эстетическую неприязнь к Ганди, можно не соглашаться с теми, кто пытается записать его в святые (сам он, между прочим, никогда на это не претендовал), можно отвергать и сам идеал святости и потому считать исходные пункты его учения антигуманными и реакционными; но если рассматривать его просто как политика и сравнивать с другими ведущими политическими фигурами нашего времени, какой чистый запах оставил он после себя!» Какой чистый запах остается от Оруэлла! Сколько в его суждениях благоразумия, воздержанности, справедливости… Чтобы писать как Оруэлл, мало иметь голову, надо что-то смыслить в добродетели. В эссе «Вспоминая войну в Испании» он рассказывает следующий эпизод: к их отряду прибился оборванный паренек. Когда у Оруэлла однажды пропала пачка дешевых сигар, заподозрили мальчишку. Его обыскали, ничего не нашли. «Он их действительно не крал. Самое печальное было то, что и потом, когда подозрения отпали, он стоял все с тем же выражением стыда на лице. Вечером я пригласил его в кино, угостил коньяком и шоколадом. Впрочем, сама попытка загладить деньгами мой проступок перед ним – разве это не ужасно? Ведь, пускай на минуту, я решил, что он вор, а такое не искупается». Такую щепетильность и деликатность автор «1984» проявляет на войне, ужасы которой сам же описывает. Но без этих свойств, казалось бы, на войне несколько избыточных, хватило бы Оруэллу прозорливости написать «1984»?
Гюнтер Грасс. Луковица памяти. М.: Иностранка, 2008. 592 с. (Серия «The Best of Иностранка»),
Решительно невозможно понять, почему из-за этой книги, точнее, откровений, которые в ней содержатся, поднялось столько шуму. Военные преступления Грасса были вполне невинного свойства, как служащий войск СС он ничем не отличился. Грасс педантично перечисляет все пятна, которые лежат на его совести, и с готовностью («„Будь готов” – „Всегда готов!”») берет ответственность на себя, не делая себе никаких скидок (на возраст и т. п.): «Даже не скажешь: „Нас совратили!” Нет, это мы позволили себя совратить». Кается он и дубовато, и скучновато. А впрочем, Грасс, «совесть Германии», никогда другим и не был. Он старается быть предельно откровенным и добросовестно выкладывает все как было. Про нацизм и военные преступления ему сказать явно нечего – все уже давно сказано им самим в «Жестяном барабане», etc. Тем не менее «Луковица памяти» представляет интерес как исторический документ. Так, Грасс описывает, или хотя бы называет, повседневные сексуальные практики своей молодости: «первичную сцену», растянувшуюся у него на много лет, – он наблюдал регулярные родительские сношения («в темноте у меня сверхотчетливо появлялись перед глазами всяческие варианты супружеского совокупления»), мастурбацию («голод, который на краткое время утоляла правая рука») и даже, страшно сказать, ситуативную гомосексуальность в лагере для военнопленных («иногда, нет, нередко, нас тянуло друг к другу, и мы давали волю рукам»). Человеку его поколения признаться во всем этом было вряд ли проще, чем в своем «нацистском» прошлом. А впрочем, именно это поколение – Гюнтер Грасс сверстник Мишеля Фуко – немало потрудилось над демистификацией сексуальности.
Дидье Эрибон. Мишель Фуко. М.: Молодая гвардия, 2008. 378 с. («Жизнь замечательных людей»).
В серии ЖЗЛ книги выходят очень неравноценные. Есть выпуски, слепленные наспех и не прошедшие серьезной редактуры. Но некоторые сделаны очень тщательно. Книга Эрибона, безусловно, относится к числу последних. У книги и переводчик солидный и неслучайный (Е. Э. Бабаева), имеется и высококвалифицированный научный редактор (С. Л. Фокин), что вообще для массовой литературы большая редкость. Не говоря уже о том, что книга Эрибона, вышедшая во Франции еще в 1989 году, кажется, до сих пор считается лучшей биографией Фуко и в свое время получила самые благожелательные отзывы тех, кто лучше многих других разбирался в герое, – Пьера Бурдье и Поля Вейна. Книга Эрибона вышла всего через пять лет после смерти Фуко, многие живые свидетельства и документы автор не мог опубликовать, но по крайней мере указал на их наличие. Особенно подробно Эрибон останавливается на Группе информации о тюрьмах – общественном движении, созданном по инициативе Фуко, и других формах политической активности философа (Иран, Польша, бесконечные письма протеста, которые он подписывал вместе с Делезом, Сартром, Ивом Монтаном, Симоной Синьоре и Симоной де Бовуар). Гражданская пассионарность французских интеллектуалов, конечно, поразительна. Но не менее удивительно, насколько гибкими и проницаемыми оказываются границы власти во Франции. Фуко легко мог занять большой административный пост в сфере высшего образования. Впрочем, это вообще характерно для Франции: не раз упоминающийся в книге Бернар Кушнер, один из создателей организации «Врачи без границ» (в книге она почему-то названа «Врачи мира»), часто действовавший совместно с Фуко и испытавший его сильное влияние, теперь министр иностранных дел Франции. Эрибон если и не исчерпывающе раскрывает ряд скрытых от читателей и почитателей Фуко аспектов его биографии, то по крайней мере приоткрывает над многими из них завесу. То, о чем приходилось только догадываться, получает в книге подтверждение: интерес Фуко не только к истории сексуальности и сексуальных девиаций, что было и так всегда понятно, но и к истории психиатрии, «истории безумия» опирался на его собственный опыт. Эрибон приводит свидетельства очевидцев студенческой молодости Фуко – когда имели место и попытки суицида, и бешеная агрессивность, и ярко выраженная мания величия (к психиатру его первый раз отвел отец, Фуко тогда был студентом второго курса). В книге не слишком много анекдотов, это вовсе не портрет Фуко «в домашних туфлях и халате», но все-таки кое-что забавное и здесь можно найти. Будучи главой отделения философии в университета Клермона, Фуко «не преминул воспользоваться своим положением, чтобы взять на работу своего возлюбленного. Ему было наплевать на то, что он шокировал университетскую общественность. Когда один из членов совета факультета спросил его, по каким критериям был выбран этот кандидат, но отвергнута дама, старше по возрасту и более именитая, Фуко ответил: 'Просто мы здесь не любим старых дев'«. Блестящий пример того, как Фуко экзистенциально удостоверял свои философские практики, – через использование удовольствий и заботу о себе. Так и надо жить поэту.
Энтони Капелла. Пища любви. М.: Издательство Ольги Морозовой, 2005. 400 с. (Серия «Роман обольщения»).
В принципе я беллетристику на дух не выношу, однако для «романов обольщения» (впрочем, только если их издает Ольга Морозова), делаю исключение. Уж очень хороший у «Пищи любви» дух. Редкий случай, когда от художественной прозы получаешь чисто физиологическое удовольствие. Интрига и характеры у Энтони Капеллы (кто скрывается за этим псевдонимом, пока неизвестно) очень немудреные, но достоинство книги в другом: любовная линия удивительно искусно соединена с гастрономической. Безнадежно влюбленный повар пытается завоевать избранницу своим искусством. Либидинозный катексис гастрономических удовольствий оказывается столь мощным, что всерьез начинаешь задумываться: и зачем вся эта морока с любовью и сексом? Не проще ли (про безопасность я уж не говорю), то же самое получить от еды? Рецепты блюд, которыми Энтони Капелла делится с читателем, простенькие и всем, мне по крайней мере, давно известные, но только прочтя «Пищу любви» я их распробовал. Вот, например, «Персики в красном вине». «Обдай персики кипятком, чтобы счистить с них шкурку, разрежь на половинки, посыпь сахаром и полей красным вином. Выдержи час в холодильнике, и можно подавать». Проверил на себе. Действительно, обольщает.

Книги, рецензируемые ПУШКИНЫМ
Андерсон П. Переходы от античности к феодализму. М.: Территория будущего, 2007
Афонасин Е. В. Гносис. Фрагменты и свидетельства. СПб.: Издательство спбгу, 2008
Ашкар Ж. 11 тезисов о возрождении исламского фундаментализма. М.: Свободное марксистское издательство, 2008
Балл Х. Византийское христианство. СПб.: Владимир Даль, 2008
Беглов А. В поисках «безгрешных катакомб»: Церковное подполье в СССР. М.: Издательский Совет Русской Православной Церкви, 2008
Белоус И. А., Хомич Е. В. Ричард Рорти. Минск: Книжный Дом, 2008
Бибихин В. В. Внутренняя форма слова. СПб.: Наука, 2008
Борьба с ветряными мельницами? Социально-антропологический подход к исследованию коррупции. СПб.: Алетейя, 2007
Бродель Ф. Грамматика цивилизаций. М.: Весь Мир, 2008
Брюсов В. Мировое состязание. Политические комментарии. 1902–1924. M.: АИРО-XXI, 2003
Быстрова И. В. Советский военно-промышленный комплекс: проблемы становления и развития (1930–1980-е годы). М.: ИРИ РАН, 2006
Волчкевич И. Л. Очерки истории Московского Высшего технического училища. М.: Машиностроение, 2000
Высылка вместо расстрела. Депортация интеллигенции в документах ВЧК-ГПУ. 1921–1923. М.: Русский путь, 2005
Гиренок Ф. Удовольствие мыслить иначе. М.: Академический Проект, 2008
Грасс Т. Луковица памяти. М.: Иностранка, 2008
Жижек С. Устройство разрыва. Параллаксное видение. М.: Европа, 2008
Ильюхов А. А. Проституция в России с XVII века до 1917 года. М.: Новый хронограф, 2008
Играем с Барби. 2008, № 6
Капелла Э. Пища любви. М.: Издательство Ольги Морозовой, 2005
Кирсанова Р. Павел Андреевич Федотов. Комментарий к живописному тексту. М.: Новое литературное обозрение, 2006
Колеров М. Без СССР: «Ближнее зарубежье» новой России и «задний двор» США: Статьи. 1999–2008. М.: REGNUM, 2008
Ковалев А. Российский акционизм 1990–2000. (World Art Музей № 28/29). M.: Книги WAM, 2007
Кордонский М., Кожаринов М. Очерки неформальной социотехники. М.: Net2Net, 2008
Костюхина М. Игрушка в детской литературе. СПб.: Алетейя, 2008
Кронгауз М. Русский язык на грани нервного срыва. М.: Знак, Языки славянских культур, 2008
Лазари А. Де, Рябов О. В. Русские и поляки глазами друг друга: Сатирическая графика. Иваново: Издательство ИвГУ, 2007
Ле Гофф Ж. Рождение Европы. СПб.: Александрия, 2007
Ле Гофф Ж., Трюон Н. История тела в Средние века. Москва: Текст, 2008
Левые коммунисты в России 1918–1930-e гг. М.: НПЦ «Праксис», 2008
Линдквист С. Уничтожьте всех дикарей. М.: Европейские издания, 2007
Мавродин В. В. Образование древнерусского государства. 2-е изд. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского университета, 2008
Майофис М. Воззвание к Европе: Литературное общество «Арзамас» и российский модернизационный проект 1815–1818 годов. М.: Новое литературное обозрение, 2008
Малинов А. В. Павел Гаврилович Виноградов: Социально-историческая и методологическая концепция. СПб.: Издательство СПбГУ, 2005
Матонина Э. Е., Говорушко Э. Л. К. Р. М.: Молодая гвардия, 2008
Матвеев Т. Ф. Пилсудский. М.: Молодая гвардия, 2008
Матюшкин В. Повседневная жизнь Арзамаса-16. М.: Молодая гвардия, 2007
Менделеев Д. И. Познание России. Заветные мысли. М.: Эксмо, 2008
Нэтеркотт Ф. Философская встреча: Бергсон в России (1901–1917). M.: Издательство М. Колерова, 2008
Оруэлл Дж. Лев и единорог. Эссе, статьи, рецензии. М.: Московская школа политических исследований, 2003
Отто Р. Священное. Об иррациональности в идее божественного и его соотношении срациональным. СПб.: Издательство СПбГУ, 2008
Паточка Я. Еретические эссе о философии истории. Минск: И. П. Логвинов, 2008
Петров Н., Янсен М. «Сталинский питомец» – Николай Ежов. М.: РОССПЭН, 2008
Пришвин М. М. Ранний дневник. 1905–1913. СПб.: Росток, 2007
Розанов В. В. Собрание сочинений. В чаду войны (Статьи и очерки 1916–1918 гг.). М.: Республика; СПб.: Росток, 2008
Ростовцев М. И. Избранные публицистические произведения. 1906–1923 годы. М.: РОССПЭН, 2002
Ростовцев М. И. Политические статьи. СПб.: Наука, 2002
Русские писатели 1800–1917: Биографический словарь. М.: Большая Российская энциклопедия, 2007. Т.5: П-С
Савинков Б. Во Франции во время войны. Сентябрь 1914 – июнь 1915. M.: ГПИБ, 2008
Савич Н. В. После исхода: Парижский дневник. 1921–1923. M.: Русский путь, 2008
Сен-Симон Л. де Р. Мемуары. 1691–1701. М. Наука, Ладомир, 2007
Силкин А. А. Королевство сербов, хорватов и словенцев: На пути к диктатуре 1918–1929 гг. СПб.: Алетейя, 2008
Солонин М. С. 22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война. М.: Эксмо, Яуза, 2005
Солонин М. С. На мирно спящих аэродромах…: 22 июня 1941 года. М.: Эксмо, Яуза, 2006
Солонин М. С. 23 июня: «День М». М.: Эксмо, Яуза, 2007
Сумма идеологии. Мировоззрение и идеология современной российской элиты. М.: Институт общественного проектирования, 2008
Сурков В. Тексты 97–07. Статьи и выступления. М.: Европа, 2008
Фидлер Ф. Ф. Из мира литераторов: Характеры и суждения. М.: Новое литературное обозрение, 2008
Франко Ф. Масонство. М.: «Слава!», 2008
Фруассар Ж. Хроники. 1325–1340. СПб.: Издательство СПбГУ, 2008
Фукуяма Ф. Сильное государство: управление и мировой порядок в XXI веке. М.: ACT, Хранитель, 2007
Хальбвакс М. Социальные рамки памяти. М.: Новое издательство, 2007
Хапаева Д. Готическое общество: морфология кошмара. М.: Новое литературное обозрение, 2008
Хилленбранд К. Крестовые походы: взгляд с Востока: мусульманская перспектива. М. – СПб.: Диля, 2008
Хименес X. Р. Испанцы трех миров. Избранная проза. Стихотворения. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2008
Шек Т. Зависть: Теория социального поведения. М.: ирисэн, 2008
Шмитт К. Теория партизана. М.: Праксис, 2007
Шпет Г. Очерк развития русской философии. Ч. I. М.: росспэн, 2008
Шубин А. В. Диссиденты, неформалы и свобода в СССР. М.: Вече, 2008
Эрибон Д. Мишель Фуко. М.: Молодая гвардия, 2008
Rodney Barker. Legitimating Identities: The Self Presentations of Rulers and Subjects. New York, NY: Cambridge University Press, 2001
Pierre Bayard. Comment parler deslivres que Von n'apas lus? Paris: Les Éditions de Minuit/Paradoxe, 2007
Paul Berman. Power and the Idealists: Or, the Passion of Joschka Fischer and its Aftermath. New York: W. W. Norton and Co., 2007
Jean Bricmont. Impérialisme humanitaire. Droits de l'homme, droit d'ingérence, droit du plus fort? Bruxelles: Aden, 2005
David Brock and Paul Waldman. Free Ride: John McCain and the Media. New York, NY: Anchor Books, 2008
Judith Butler and Gayatri Chakravorty Spivak. Who Sings the Nations-State? Language, Politics, Belonging. London, New York, Calcutta: Seagull Books, 2007
Mike Davis. Buda's Wagon: A Brief History of the Car Bomb. London: Verso 2007
Didier Eribon. D'une révolution conservatrice et de ses effets sur la gauche française. Paris: Léo Scheer, 2007
Sylvain Gouguenheim. Aristote au Mont Saint-Michel: Les racines grecques de l'Europe Chrétienne. Paris: Editions du Seuil, 2008
Boris Groys. Art Power. Cambridge, MA and London: The MIT Press, 2008
Peter Hallward. Damming the Flood: Haiti, Aristide and the Politics of Containment. London: Verso, 2008
Gareth Stedman Jones. An End to Poverty? A Historical Debate. New York, NY: Columbia University Press, 2004
Thomas McCraw. The Prophet of Innovation: Joseph Schumpeter and Creative Destruction. London and Cambridge, MA: Harvard University Press, 2007
Walter Russell Mead. God and Gold: Britain, America and the Making of the Modern World. New York, NY: Alfred A. Knopf, 2007 0
Jan-Werner Müller. Constitutional Patriotism. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2007
Barack Obama. The Audacity of Hope, New York, NY: Crown, 2006
Barack Obama. Dreams from My Father: A Story of Race and Inheritance. New York, NY: Crown, 1995
Donald Sassoon. The Culture of the Europeans from 1800 to the Present. London: Harper Collins, 2006
Cliff Schecter. The Real McCain: Why Conservatives Don't Trust Him – and Why Independents Shouldn't. Sausalito, CA: PoliPoint Press, 2008
Richard Sennett. The Culture of the New Capitalism. New Haven, CT: Yale University Press, 2006
Yannis Stavrakakis. The Lacanian Left: Psychoanalysis, Theory, Politics. Edinburgh: Edinburgh University Press, 2007
Matt Welch. McCain: The Myth of a Maverick. New York: Palgrave Macmillan, 2007
Sheldon S. Wolin. Democracy Incorporated: Managed Democracy and the Specter of Inverted Totalitarianism. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2008
Danilo Zolo. La giustizia dei vincitori: Da Norimberga a Baghdad. Rome: Editori Laterza, 2006