-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Марина Яковлевна Бородицкая
|
|  Ода близорукости (сборник)
 -------

   Марина Бородицкая
   Ода близорукости (сборник)


   © Марина Бородицкая, 2015
   © «Время», 2015
 //-- * * * --// 


   Что касается бытия

   Что меня завораживает в стихах Марины Бородицкой – меня, человека в поэзии стороннего, прохожего, то есть законченного прозаика с головы до пят, – это удивительное сочетание мужества, нежности и абсолютной, звонкой ясности смысла. Мне всегда казалось, что именно эта смесь необходима для прозы. Поэтому я откровенно завидую стихам Марины Бородицкой. Она умеет в несколько строф, даже в несколько строк… даже в четыре строки вложить то, ради чего я корячусь за письменным столом месяцами и даже годами.
   Она умеет взглянуть окрест взглядом начисто лишённым поэтического дурмана, той бормочущей кисеи, в которую обычно запелёнуто сознание робких поэтов. Она как бы не зависит от поэтических средств, хотя владеет этими средствами весьма умело.
   Что касается бытия (это неплохо звучит: «что касается бытия») и всего, что к нему прилагается (перечислять не стану, это значило бы цитировать книгу от первой до последней строки), то я б в этом мире – мире Марины Бородицкой – хотела бы обитать. Может быть, потому, что наряду с высокой трагедией осознания конечности человеческого пути, в этом её мире существует и радость, и горькое счастье, и тёплый юмор, и стремление к выси, и сострадание – всё то, что вообще составляет смысл жизни. И смысл поэзии.

 Дина Рубина



   Ода близорукости


     Слава тебе, о бесшабашный хрусталик,
     и тебе, подруга его, строптивая роговица!
     Вы своей преломляющей силы не рассчитали,
     на далёкую перспективу не дали мне подивиться.


     Никогда мне орлиным взором не охватить перспективы,
     а сидеть мне, уткнувшись носом в парчовую ряску,
     в плиссировку раковины, в поволоку сливы,
     придорожного лопуха кольчужную вязку.


     Я снимаю очки и вижу цветные пятна
     и вокруг фонарей лохматые ореолы.
     Круговая порука близости. Нам понятно,
     что художник имел в виду, мы ведь той же школы.


     Я снимаю очки – как будто бы остаюсь без кожи,
     а это я надеваю защиту от вашей вселенной:
     в трёх шагах от меня вы можете корчить рожи,
     а я буду вам улыбаться улыбкой блаженной.


     Слава тебе, миопия! слава неправильной форме
     глазного яблока, удлинённого вроде грушовки,
     мелочам и подробностям, бусинам в птичьем корме,
     обнажённой лампочке в радужной растушёвке!



   «Ощущение сгущающейся тьмы…»


     Ощущение сгущающейся тьмы.
     Ощущение сгущающейся тьмы.
     Можно, в сущности, на этом оборвать,
     Но зачем тогда на свете были мы?


     Можно, в сущности, оставить две строки,
     Нить из брюха не тянуть, как паучки,
     Свет рассеянный в себя не собирать
     И лучи не концентрировать в пучки.


     «Выжигание глаголом», экий вздор,
     Кем-то в детстве передаренный набор…
     Ощущение сгущающейся тьмы.
     Луч направленный. Дымящийся узор.



   «Ласковая ты бабушка…»


     Ласковая ты бабушка,
     история Древнего мира:
     всё картинками баловала,
     сладостями кормила.
     Был на диване триклиний,
     триумвират на кресле,
     триста спартанцев за шкафом
     враз выдыхали: «Йесли!»


     Строгая ты учительница,
     история Средневековья:
     всё рисовала виселицу,
     всё рифмовала с кровью.
     Всё же твои ужастики
     наши питали грёзы:
     Йорки шли на Ланкастеров,
     алые тлели розы…


     Злая ты, злая мачеха,
     нынешняя история,
     алчности математика,
     ненависти фактория.
     Ядерные пастилки,
     лагерное барокко, –
     и ни единой картинки,
     ни одного урока.



   «Ещё последняя нам сласть…»


     Ещё последняя нам сласть
     дана в наследство:
     сначала в отрочество впасть,
     не сразу в детство.


     О, там обиды велики,
     победы хрупки,
     но утешают пустяки:
     косынки, юбки.


     Там каждый взгляд, что бросил он
     и вздох невнятный
     с подругами обговорён
     тысячекратно.


     Там можно сделать встречный шаг
     как одолженье
     и целоваться просто так,
     без продолженья.



   «В этот час, когда окна уже горят…»


     В этот час, когда окна уже горят
     из ноябрьской тьмы по краям фасада
     и последние несколько дошколят
     молчаливо ждут у крыльца детсада, –


     в этот час капризничает душа:
     ни гулять не хочет, ни даже в гости,
     у окна стоит, на стекло дыша,
     и ладони трёт в диатезной коросте.


     То ли скушно ей, то ли тошно ей,
     только знай сопит, только тянет шею:
     не видать ли там дорогих теней?
     Ведь придёт же кто-нибудь и за нею.



   «„Бог – это совесть“, – сказала бабушка Вера»


     «Бог – это совесть», – сказала бабушка Вера.
     Под утюгом орошённая блузка дымилась.
     Бог в этот миг, обнаружив меня у торшера,
     щёлкнул разок по затылку, и вот – не забылось.


     Бабушка так говорила о глаженой блузке:
     «Вещь – совершенно другая! ведь правда? ты видишь?»
     С дедом они перекрикивались по-французски,
     только потом я узнала, что это идиш.


     Дед же Наум учил меня бегать и драться
     и по-латыни ворчал, что хомини хомо –
     волк. Я не верила деду, я верила в братство,
     в дружество, равенство, счастье и бегство из дома.


     А ещё так смешно говорила бабушка Вера:
     «Честью клянусь», не просто «честное слово».
     «Бога гневишь, – вздыхала, – ну что за манера!
     Ты вот поставь-ка себя на место другого».



   Тайм-аут


     Щепка лезет на щепку,
     точка на запятую,
     скрепка кусает скрепку
     в скобочку завитую.


     Книжка с другою книжкой
     схлопнулись второпях:
     дрожью дрожит чуть слышной
     том о двух корешках.


     Кошки поют на крышах
     славу бескровным войнам,
     ангел с трубою, слышишь,
     время играть отбой нам


     и разливать по фляжкам
     то, что даётся даром
     кошкам и деревяшкам,
     книгам и канцтоварам.



   «Мой детский выбор был – сапожник…»


     …Царь, царевич,
     король, королевич,
     сапожник, портной, –
     говори поскорей,
     кто ты будешь такой!



     Мой детский выбор был – сапожник,
     Ну в крайнем случае, портной,
     Но уж не царь, не королевич –
     Бездельник толстый и смешной.


     Штаны просиживать на троне –
     Занятие для дураков,
     А ты попробуй, шут в короне,
     Стачай хоть пару башмаков!


     Поёт сапожник за работой,
     Постукивает молотком,
     Вокруг детишки-обормоты
     Приплясывают босиком…


     И всё сбылось: труды и пляски,
     И ремесло, и прочный кров,
     И было весело, как в сказке,
     Как в пьесе «Город мастеров».


     Лишь как-то раз на дальнем бреге,
     На том крыльце, на склоне дня
     Соблазны королевской неги
     На миг забрезжили, дразня.


     …И деревянные колодки
     Крошатся, как негодный мел,
     И опостылели подмётки,
     И молоток осточертел.


     Но в доме подрастают дети,
     И день отлажен и толков, –
     И есть ли что-нибудь на свете
     Важней удобных башмаков?



   «Господи, я не владею умами…»


     Господи, я не владею умами,
     я и собой-то владею с трудом,
     только дверями, дворами, домами,
     светом слабеющим, снегом и льдом.


     Господи, душами я не владею,
     вот ведь и эту придётся вернуть, –
     только сугробами в сетке ветвей и
     светом, ещё голубеющим чуть.


     Господи, я не владею сердцами,
     я и своё-то теряла сто раз,
     только хрущёвок глухими торцами,
     светом из окон, слезами из глаз.



   «А пока небесные глаголы…»


     А пока небесные глаголы
     Слуха не коснутся наконец,
     Ты сидишь в витрине полуголый –
     В точности египетский писец.


     В гулком Лувре эхо полнит своды,
     И привычно взяв тебя в кольцо,
     Тычут пальцами экскурсоводы
     И зевают школьники в лицо.


     Ты, конечно, тоже чудо света,
     Но туристу будоражит кровь
     Больше безголовая Победа,
     Да ещё безрукая Любовь.


     А тебе, как псу, велели: жди, мол!
     Сорок пять веков не отмирай!
     …И уставлен взгляд поверх и мимо,
     И папируса откатан край.



   Картинки с кладбища


   «В могилу опустили…»


     В могилу опустили,
     как будто отпустили,
     в могилу опустили,
     как на́ воду спустили,
     ковчег заколотили:
     плыви по земляным волнам
     в края, неведомые нам.



   «А у могильщика звонит мобильник…»


     А у могильщика звонит мобильник.
     А что такого-то – звонит мобильник.
     Достаёт свою могильщик мобилку,
     что играет «Как на ту д-на могилку…»,
     достаёт и на звонок отвечает:
     – Занят я! – и телефон отключает.




   «Как же внятны твои письмена…»


     Как же внятны твои письмена,
     Как просты пиктограммы:
     Вон стоит иероглиф «луна»
     В верхней четверти рамы.


     Вдоль ограды густого литья,
     Проступая из мрака,
     Вон бегут иероглиф «дитя»,
     Иероглиф «собака».


     Вот сидит иероглиф «она»,
     «Он» садится напротив.
     За окном иероглиф «луна»
     Меркнет, тучку набросив.


     И чернеют сухие глаза
     Над губами сухими,
     И горит иероглиф «нельзя»
     На столе между ними.



   Здравствуй, дедушка Эзоп


   «Здравствуй, дедушка Эзоп!..»


     Здравствуй, дедушка Эзоп!
     Думаешь, забыли?
     Кол осиновый в твой гроб,
     Думаешь, забили?


     С возвращением, старик,
     Твой топчан свободен.
     Ну-ка, высуни язык!
     Одевайся. Годен.


     Здравствуй, дедушка Эзоп,
     Здравствуй, раб лукавый!
     Вновь растёт твой хитрый стёб
     На дрожжах державы.


     Зряшный шум прошёл в лесу,
     Будто ты не нужен.
     Доскажи нам про лису.
     Задержись на ужин.



   «Между прочим, Эзопа сгубили попы…»


     Между прочим, Эзопа сгубили попы.
     Ну, жрецы. Из-за денег, понятно.
     В этих Дельфах жирели они, как тельцы,
     И жилось им легко и приятно.


     Приходила сивилла, садилась на стул:
     На трёхногий, над трещиной в скалах,
     И нанюхавшись газа, как сбрендивший мул,
     Издавала подолгу мычанье и гул, –
     Жрец дежурный купцам толковал их.


     И конечно, Эзоп навострил язычок,
     Только тут разыгралася драма:
     Развязали тихонько его рюкзачок
     И подсунули чашу из храма.


     Обвинили в покраже, на казнь повели –
     Для народного, стало быть, блага,
     И насмешницы музы его не спасли,
     Хоть в алтарь их вцепился бедняга.


     Он ещё говорил, задыхаясь слегка,
     На вершине скалы, у обрыва,
     Про убитого зайца, орла и жука,
     Потому что ведь несправедливо…


     И смахнувши слезинку, вздохнул Аполлон:
     – Разве жребий его не прекрасен?
     Был бы этот урод в честной Спарте рождён –
     Так и жили б вы нынче без басен.



   «Хорошо, когда выходишь из метро…»


     Хорошо, когда выходишь из метро,
     а троллейбус прямо раз – и подкатил,
     и гремит он, как порожнее ведро,
     и народ в себя, как рыбу, запустил.


     Хрошо, когда кемаришь у окна,
     а сама идёшь в Афинах на базар
     со служанками, а может, и одна –
     за трагедию потратить гонорар.


     Можно долго ожерелье примерять
     или венчик позолоченный для лба,
     можно рыбы свежепойманной набрать,
     можно даже прикупить себе раба.


     Вон стоят они в невольничьем ряду:
     два красавца мускулистых – и Эзоп…
     Я напротив супермаркета сойду,
     перелезу через тающий сугроб.


     Прикоснусь к его дерюжному плащу,
     отсчитаю сколько велено банкнот –
     и на волю никогда не отпущу,
     потому что он на воле пропадёт.



   Песенка анакреонтическая


     Памяти Тани Бек
     Эй, сбирайтеся на пир,
     Милые подруги!
     Пусть бряцанье наших лир
     Зазвучит в округе.
     Приготовлены венки,
     Перемыты кубки,
     В кухне стонут чугунки
     И трепещут ступки.


     Танцевать приглашены
     Лучшие флейтисты:
     Спины их обнажены,
     Локоны душисты,
     Их пунцовые уста
     Дивно молчаливы…
     Занимайте же места –
     Краток миг счастливый!


     Пусть обносит мальчик нас
     Пенистым по кругу,
     И хвалу мы не скупясь
     Пропоём друг другу,
     И утонет, как змея,
     В чаше величальной
     Этот ужас бытия
     Экзистенциальный.



   «Что они делали на Элевсинских мистериях?..»


     Что они делали на Элевсинских мистериях?
     Что там лежало в закрытом таинственном коробе?
     Хоть расшибись, не дошло никакого свидетельства,
     Даже рабов посвящали, а мы не сподобились!


     Древней дразнилкой звучат нам слова посвящения:
     «Вот, я постился, питьём причастился Деметриным,
     Что мной из короба взято – на место положено,
     Чем занимался – о том говорить не положено».


     Знали же все без изъятья: метэки и граждане,
     Знали в Афинах, на Самосе знали, на Лесбосе,
     Хоть бы один нацарапал на глине записочку, –
     Нет! сговорились, ей-богу, как дети дворовые.


     Этих, мол, примем и тех: шахматиста носатого,
     Длинного примем и рыжего, если попросится,
     Даже очкарика примем, – и только с потомками
     Самой своей интересной игрой не поделимся.


     Это нарочно они! Чтоб, куда ни заехали,
     Всё нас тянуло обратно, к той старой песочнице:
     Что за секреты зарыли вы, тени лукавые?
     Что вы там делали, на Элевсинских мистериях?!



   Без запятых


     Народ бессмертен
     это всё тот же народ что убил Сократа
     и Архимеда и Томаса Мора
     и как его там
     ей-богу всех не упомнишь
     да вот хотя бы Вавилова.
     Народ не быдло
     он чтит богов и на зиму варит повидло
     и обожает своих детей
     и нанимает им самых мудрых
     учителей
     – лучше бы академика
     а убить мы его всегда успеем
     да вот хотя бы детишки
     Критий с Алкивиадом
     подрастут и убьют.



   Быль


     Спартанскому царю Агесилаю
     однажды показали катапульту,
     чтоб новой катапульте дальнобойной
     порадовался царь Агесилай.


     Взглянул спартанский царь на катапульту,
     что впрямь была сработана умельцем
     и поражала цель на расстояньи,
     и даже на приличном расстояньи, –
     и горестно вздохнул Агесилай.


     – Почто ты, царь, так горестно вздыхаешь?
     Не видишь разве, что новинка эта
     блестящие сулит нам перспективы?
     И рек Агесилай:
     – Одно я вижу,
     что воинская доблесть умерла.


     ________




   Спросонья


     На стон проснувшегося тела
     летящий, как на детский крик,
     какого дальнего предела
     сегодня ночью ты достиг?
     В каких пространствах куролесил,
     с кем обнимался весь полёт?
     Каких тебе напели песен?
     …Молчит, ответа не даёт
     вернувшийся на поселенье
     расконвоированный дух.
     Лишь лёгкий привкус сожаленья
     и рот, как бы с похмелья, сух.



   «Поминальную записку…»


     Поминальную записку
     За меня рука кладёт…

 Н. Ванханен


     В христианском ли, буддийском
     Храме, голову склоня,
     Поминальную записку
     Положите за меня.


     В той часовне у дороги,
     Где латынь и полумрак…
     Я не знаю – в синагоге
     Это можно, или как?


     Задавака, недотрога –
     Вот и я не зря сгорю:
     Обо мне напомнят Богу,
     Как о Бобчинском царю.


     В православной позолоте,
     В честной кирхе без прикрас
     Листик клетчатый в блокноте
     Если сыщется у вас –


     Надпишите и сложите,
     Как бумажный самолёт:
     Там, в небесном общежитье,
     Кто-нибудь да подберёт.



   «Когда удалился художник…»


     Когда удалился художник
     и свет за собой погасил,
     засох у крыльца подорожник,
     подсолнухи кто-то скосил.


     Ослепло окно, за которым
     стоцветный сиял океан,
     и то, где парижским убором
     хвалился бульварный каштан.


     Когда удалился художник
     и выключил звук, уходя,
     заглохли кузнец и сапожник,
     затихло биенье дождя.


     Исчезли разводы и пятна,
     теней драпировочный хлам…
     И дверь он закрыл аккуратно,
     а грохот послышался нам.



   Разговор


     – А как, например, с Эль Греко? Что за решенье
     там всё же приняли: тьма ему или свет?
     – Покоя, что был написан нам в утешенье,
     в расчёт не брали, ты думаешь?
     – Думаю, нет.


     – А Гойя с его уродцами?
     – Этот тоже.
     Да все они! ведь тащили на полотно
     всё золото и лазурь, все оттенки кожи…
     – Грешно, грешно!
     – Но Им же разрешено!


     Не сам ли позволил смешаться Он тьме и свету?
     Кто кистью их перемешивал, кто пером…
     – Так что ж он придумал с Эль Греко?
     Бросил монету?
     – Наверно, бросил. И встала она ребром.



   «Пред иконой чудотворной, в греческом монастыре…»


     Пред иконой чудотворной, в греческом монастыре –
     фотографии детишек, восковые муляжи:
     руки, ноги, сердце, печень, одинокий синий глаз –
     словом, кто о чём хлопочет, принеси и покажи.


     У кого чего болит,
     Божья Матерь исцелит.


     Пред иконой чудотворной я тихонечко стою
     с неумехою-душою, громко хнычущей внутри.
     Кабы знала-понимала, как её изобразить,
     я бы душу изваяла, принесла бы показать.


     У кого чего болит…


     На иконе чудотворной кормит матушка дитя,
     и весёлый ровный воздух чудо-млеком напоён.
     Постоим, душа, подышим, строчки нежные крутя,
     и друг дружке в утешенье колыбельную споём.


     У кого чего болит,
     Божья Матерь исцелит.



   Три стихотворения из старой папки


   «С детьми обнималась на даче…»

   К. Б.


     С детьми обнималась на даче,
     дивилась, как старший подрос,
     и дух диковатый, ребячий
     уже погустевших волос


     вдохнула – ив утреннем, гулком
     очнулась, в знакомом до крыш…
     Опять я бегу переулком,
     и ты в подворотне торчишь.


     Я щёку тебе подставляю,
     набитый портфель отдаю,
     и дурочку громко валяю,
     и руки в карманы сую.


     А ты деловит и растерян,
     испуган и неустрашим,
     взъерошен, отчаян и верен
     дурацким хотеньям моим.


     … И вот уже вечер, и лужи,
     свихнувшийся стебель зонта,
     и жмущиеся неуклюже
     друг к дружке два сомкнутых рта,


     и запах твоей шевелюры,
     как будто бы окрик: – Назад! –
     домой, где набитые дуры
     ревут, обнимая ребят,


     где хмурятся детские лица,
     отходит нахлынувший хмель,
     где зонтик без ручки пылится
     и памяти старый портфель.



   Сегодня


     Сегодня мамы моют рамы,
     А также стёкла и полы,
     И мясо жарят сверх программы,
     И алчут мужней похвалы.


     Сегодня папы ищут шляпы,
     Ребят скликают по дворам
     И в зоопарк ведут за лапы –
     От мам подальше и от рам.


     А я, отнюдь не мывши пола,
     Детей напичкав как-нибудь,
     С утра спрягаю три глагола:
     Удрать, сбежать и улизнуть.


     Я покидаю поле брани,
     Родного мужа не бужу,
     С пустой авоською в кармане
     Я на свободу ухожу:


     Парить в толпе, глазеть на храмы,
     Дышать облезлою весной
     И за невымытые рамы
     Терзаться вечною виной.



   «Собаки знают, где в пустыне…»


     Собаки знают, где в пустыне
     Растёт целебная трава.
     Об их собачьей медицине
     Идёт хвалебная молва.


     А мне куда с моею хворью,
     С дурацкою повторной корью?
     Не заражать же сгоряча
     Ещё и юного врача!


     …Ползком, по тверди раскалённой,
     Скулящей плотью – вдаль, вперёд!
     Там, у подножья Геликона,
     Лекарство горькое растёт.


     _______




   «Гомеопатия! Какое чудо…»


     Гомеопатия! Какое чудо –
     лечение подобного подобным,
     микроскопические дозы яда,
     закатанные в сладкие крупинки
     в надписанных коробочках картонных.
     О мудрый Нуартье из «Монте-Кристо»!
     О старый фильм «Лекарство от любви»!


     Семь раз по семь крупинок отмеряю
     и слизываю с собственной ладони:
     вот голос твой в мобильном телефоне,
     приветы взад-вперёд через знакомых,
     нечаянная встреча в чьём-то доме, –
     всё натощак, рассасывать неспешно,
     так образуется иммунитет.


     Гомеопатия, мечта поэта,
     лечение подробного подробным
     и сладостного сладостным… но полно!
     Пуста солоноватая ладонь.



   «Море волнуется – раз…»


     Море волнуется – раз,
     море волнуется – два,
     Нью-Орлеан утонул,
     с карты снесло острова.


     Что-то в котельной кипит,
     твердь подаётся, хрустя,
     в голос планета вопит,
     как на помойке дитя:


     – Голодно, мокро, темно!
     Выйди, услышь, подбери!
     Море волнуется – два,
     море волнуется –



   «Святой Антоний из Падуи…»


     Святой Антоний из Падуи,
     разыскиватель пропаж,
     тут снегу столько нападало,
     что след потерялся наш.
     Развешаны в небе простыни,
     раздвинешь – там новый ряд,
     лишь пудры алмазной россыпи
     под фонарями горят.


     Святой Антоний из Падуи,
     вершитель малых чудес,
     найди мне обруч и палочку,
     и сад, заросший как лес.
     Губную гармошку папину
     с коричневым ободком,
     насквозь и навек пропахшую
     мужским душистым платком.


     Верни мне девчачьи россказни,
     скамейку, где я ждала
     подругу почти что взрослую,
     что так волшебно врала,
     и ветер воздушно-капельный,
     и ливня краткий галоп,
     и радость мою, что канула
     в седой московский сугроб.


     Святой Антоний из Падуи,
     запёчатлённый в веках
     простой раскрашенной статуей –
     мужик с дитём на руках,
     найди меня в этом городе,
     зарёванную умой,
     дай молча хлебнуть из горлышка,
     домой вороти, домой.



   «Как было весело, Господи, как мы смеялись!..»


     Как было весело, Господи, как мы смеялись!
     Как мы смеялись – до визга, до слёз, до захлёба…
     Нянька сестрёнкина, мы её звали тёть-Тома,
     пальцем грозила, а было ей лет восемнадцать.


     Пальцем грозила она и сама хохотала,
     нас же стращала: у них на селе говорили,
     кто, мол, смеётся без удержу – скоро заплачет,
     так нас пугала она и сама же смешила.


     Были родители нами отпущены в гости.
     Томка для нас пропускала вечернюю школу.
     С ней мы играли в театр: одевались нелепо
     и представляли, вопя, сумасшедших и пьяных.


     Пьяных у нас лучше всех представляла тёть-Тома:
     так спотыкалась она, так смешно голосила –
     Танька, сестра, заливалась до мокрых колготок!
     Часто, видать, на селе эту пьесу давали.


     Ночь наступала. Родителей где-то носило.
     В кухне, в углу за буфетом, на койке железной
     Томка шептала молитвы – быть может, прощенья
     за скоморошины грешные наши просила.


     Танька, уже наревевшись, сопела за шкафом,
     я же, ворочаясь рядом на узком топчане,
     молча гадала: когда-то придётся мне плакать?
     Лучше бы как-нибудь после… потом… постепенно…



   «Англичане мои! младенческая мечта…»


     Англичане мои! младенческая мечта –
     быть как вы: я и спину старалась держать прямее.
     Но не складывалась иронически линия рта,
     и подрагивала губа, твердеть не умея.


     Героический Вальтер Скотт! Убийственный Свифт!
     Безупречный джентльмен с Бейкер-Стрит! В самом деле,
     коль родился садовником, волен ты делать вид,
     что цветы тебе надоели. Все надоели.


     Сэр, не правда ли? Правда, сэр… Это скрип дверей,
     это входит дедушка Диккенс. Я в детстве даже
     обижаться не стала, что гнусный Феджин – еврей,
     как у Гоголя отрицательные персонажи.


     Нет, любовь моя – словно крепость: в её стенах
     мирно дремлют ягнёнок с тигром, и чёрт с младенцем,
     и скелет в чулане – точней, обгорелый прах,
     потому что сэр Уинстон Черчилль знал про Освенцим.



   Каприччо


     Вот и выходит: кто жив, тот и прав –
     просто, как «ай лав ю».
     Женщина смотрит в распахнутый шкаф,
     думает думу свою.


     Выбор нелёгок: инь или ян,
     платье или штаны?
     Жаль, не владеем ни ты и ни я
     думой такой глубины.


     О ненадёжнейший из друзей,
     я твой бессменный паяц.
     Мне любоваться любовью твоей
     слаще тончайших яств.


     Тот же, кто молод, – тем более прав,
     тот, кто пригож, – втройне.
     Женщина длань простирает в шкаф –
     медленно, как во сне.


     Так собирайся, дружище, не стой:
     ждёт она – в добрый час!
     Всею оставшейся правотой
     я пропою о вас.



   «О диффенбахия, загубленная мной…»


     О диффенбахия, загубленная мной,
     прости меня, прости! Тебя я поливала,
     от солнца берегла, опрыскивала в зной, –
     любила как могла, а значит, слишком мало.


     О диффенбахия, ушедшая навек!
     Отростком взята в дом, сначала ты кустилась.
     – Срезай, – твердили мне, – оставь один побег, –
     но с ножницами длань трусливо опустилась.


     Ну да, кустилась ты, а не кустится кто ж?
     Кому не грезится хоть малость ответвиться,
     сыграть в чужую жизнь, словить чужую дрожь,
     пропеть на голоса, как звонкая цевница?


     Шаг в сторону – побег. Разбрасываться грех.
     Но разбросалась ты: росткам казались внове
     все части света враз – и ясно, что на всех
     им не могло хватить твоей зелёной крови.


     Растут же у людей растенья! И цветы
     цветут в иных домах, и вьющиеся травы…
     Но время вымирать таким, как я и ты,
     засохший на корню дракончик мой корявый.



   «На жаргоне подростков „бодать дебильник“…»


     На жаргоне подростков «бодать дебильник»
     означает подолгу смотреть телевизор.
     У кого-то в вагоне звонит мобильник:
     не из верхнего мира ли срочный вызов?


     Он так долго взывает к тореадору –
     видно, стынет бык на пустой арене
     и рояль, оставленный без призору,
     весь раскрытый, стонет в кустах сирени…


     Ну проснись, чудила, нажми на кнопку!
     Там любовь твоя в телефоне бьётся:
     пограничник Хосе, пропустивши стопку,
     нож занёс над нею, а сам смеётся.


     Ну рванись на помощь под гром оваций,
     ну сыграй в экранного херувима!
     Вот и смолкли звуки. Поздняк метаться
     (так по-ихнему будет – непоправимо).



   «Выброшенный из моей головы…»


     Выброшенный из моей головы,
     как из чрева кита,
     где-то плывёшь ты в проулках Москвы,
     а в голове пустота.


     А в голове для нечитаных книг
     столько места теперь,
     что в детстве начатый «Моби Дик»
     закончен будет, поверь.


     Выброшенный из моей головы,
     с кем ты, куда идёшь?
     Над Ниневией нынче, увы,
     разбушевался дождь.


     А в голове моей пироскаф,
     рвется за окоём
     и ладит гарпун капитан Ахав
     с любовью в сердце своём.



   «Радость ушла от меня…»


     Радость ушла от меня,
     ночью пожитки собрав.
     Я подзову коня,
     я поскачу стремглав.


     – Радость моя, постой,
     оборотись ко мне!
     Вот уже вечность я мчу за тобой
     на карусельном коне.


     Меня никогда не тошнит.
     Меня ничто не берёт.
     Папа мой заплатил
     за три поездки вперёд.


     Съем я железный хлеб
     и башмаки сношу,
     а что вид мой нелеп,
     так я же тебя смешу.


     Всё, что угодно душе,
     сделаю, только не плачь.
     Гладкий скакун из папье-маше –
     чувствуешь, как горяч?


     Я усажу тебя
     спереди на седло,
     я увезу тебя
     туда, где всегда светло,


     где старый парк за рекой,
     над ним самолётный след,
     где папа махнёт рукой
     и купит ещё билет.



   «Мы – из серёдки…»


     Мы – из серёдки
     пятидесятых,
     мы поколенье
     на воле зачатых,
     детей непоротых,
     жён небитых,
     на школьных танцульках
     скакавших под Битлз.


     Мы обновляли
     кратчайшие юбки,
     бороды
     и капитанские трубки,
     разные степени
     личной свободы,
     сложные браки,
     простые разводы.


     Мы ещё помним,
     как воздух был ясен
     и автостоп
     в основном безопасен:
     на премиальные,
     на шальные
     в Таллин мотались
     на выходные.


     Лето пропели,
     зиму проспали –
     мы не успели,
     но не пропали.
     Меж кирпичами
     известью ляжем.
     Может быть, всё же
     что-нибудь скажем.



   «Говорят, и говорят, и говорят…»


     Говорят, и говорят, и говорят,
     и сверлят без передышки, и бурят,
     и в ночи, уже раздевшись, говорят,
     и в дверях, уже одевшись, говорят.


     Вот министр просвещенья говорит:
     – Слишком много просвещенья, – говорит.
     А министр освещенья говорит:
     – Эта лампочка сейчас перегорит.


     Вот министр обороны говорит:
     – Принеси мне в жертву сына, – говорит. –
     Да молитвами зазря не беспокой,
     Ведь бывает, что и выживет какой.


     А вон тот уж так красиво говорит:
     – Я ж люблю тебя, чего ты! – говорит. –
     Я ж как сорок тысяч братьев! – говорит.
     Только он над мёртвым телом говорит.


     А ещё они друг дружке говорят:
     – Ваши речи – Богу в уши! – говорят.
     – Бедный Бог, – ему тихонько говорю, –
     Я тебе на Пасху плеер подарю.



   «Хорошо придворным быть поэтом…»


     Хорошо придворным быть поэтом
     В герцогстве иль графстве небольшом,
     Сидя у курфюрста за обедом,
     Сыто замирать над гуляшом.


     Недостатка не иметь в девчонках,
     Кругленьких, как барская печать,
     Штуками сукна, вином в бочонках
     Да окороками получать.


     Сдал раз в месяц оду для отмазки –
     И пиши что хочешь, и вещай
     Про свободу там, про щёчки-глазки,
     Только графским дочкам посвящай.


     Смирную кобылку на конюшне
     Грум смазливый кинется седлать,
     Пёс легавый, не сыскать послушней,
     Свистнешь – и примчится… Благодать!


     Хорошо придворным быть поэтом –
     При любом дворе. Но не при этом.



   Подражание Некрасову


     Что ты, старинушка, попусту маешься?
     Люди-то спят по домам,
     Ты лишь, качаясь, к себе пробираешься
     Сквозь алкогольный туман.


     Сладко дымишь ты чужой сигареткою,
     В скверике сшибленной влёт, –
     Память ли цепкая, в дырьях да крепкая,
     Трезвому жить не даёт?


     Как угольком мирового пожарища
     Ты воротился в село,
     Как не застал ни жены, ни товарища –
     Дочиста всех размело…


     Скажешь: «Красавица! Нет ли поправиться?»,
     Пустишь удушливый дым.
     Тётки безлюбые, бабки беззубые
     Помнят тебя молодым.



   «Ура! Изобрели такую штуку…»


     Ура! Изобрели такую штуку –
     такой мобильный супертелефон,
     который даже брать не нужно в руку:
     к воротнику цепляешь микрофон –
     малюсенький! – и говори с кем хочешь,
     маши руками, затевая спор, –
     всем ясно: ты не сам с собой бормочешь,
     а обновляешь дорогой прибор.


     Да здравствует прогресс! Теперь меня
     уж не сочтут психически больною,
     когда на улице средь бела дня
     вслух говорю сама с собою.



   Исход


     Я вот думаю: как они шли по морскому дну,
     когда хлябь расчесали для них на прямой пробор?
     Под ногами чавкало, и с двух сторон в вышину
     уходили стены, сплошной водяной коридор.


     Малыши на руках, а постарше-то ребятня
     отставала небось, кричала: «Смотри, смотри!»
     И нельзя же было мимо пройти, не подняв
     хоть одну ракушку, розовую внутри?


     А какие чудища встречались им на пути!
     А какие щупальца тянулись из толщи стен!
     И не все понимали, зачем им туда идти,
     и не все вспоминали, что сзади погоня и плен.


     А когда ударила в бубен пророчица Мариам
     и морские стены, с грохотом вновь сойдясь,
     раздавили коней, расплющили египтян, –
     содрогнулись они или сразу пустились в пляс?



   Сказка


     Чтобы голос подать, чтобы просто заговорить,
     надо прежде связать одиннадцать грубых рубах:
     босиком истоптать крапиву, вытянуть нить
     и плести как кольчуги, нет, не за совесть – за страх.


     Чтобы голос подать и спасти себя от костра,
     надо диких одиннадцать птиц обратить в людей,
     превратить их обратно в братьев, срок до утра,
     и не тает в окошке живой сугроб лебедей.


     Чтобы голос подать, чтобы всех – и себя – спасти,
     надо крепко забыть два слова: «больно» и «тяжело»,
     и топтать, и плести, и тянуть, и плести, плести…
     И всегда у младшего вместо руки – крыло.



   У Риммы


     У Риммы злые пчёлы
     и добрый мёд,
     и муж Константин,
     который почти не пьёт:
     ну разве с Макарием,
     наместником монастыря,
     (и то под праздник)
     пропустит он стопаря.


     У Риммы коса до пояса,
     тёплая шаль,
     с крыльца Тригорского
     так она смотрит вдаль,
     как будто сама Прасковья,
     мать дочерей,
     хозяйка усадьбы,
     Пушкина ждёт у дверей.


     А вместо Пушкина
     опять приезжаем мы,
     и вновь задаём мы Римме
     вопросов тьмы:
     про хлыст и перчатки,
     про дом, про каждую дочь,
     потом залезаем в автобус
     и катим прочь.


     А Римма знает,
     кто и где и почём
     катает валенки,
     торгует ли первачом,
     и хоть не она, к сожалению,
     бреет лбы,
     но травы сушит она –
     и, конечно, солит грибы.


     И если сделать Римму
     главой страны,
     то быт наш будет толков,
     кладовые полны,
     она стариков обиходит,
     объездит юнцов,
     и Пушкина пожалеет
     в конце концов.



   «Все стихи – о любви…»


     Все стихи – о любви.
     Все стихи – о смерти.
     Нету тем других,
     уж вы поверьте.


     Попадаются, правда,
     стихи о стихах:
     на полях набросанные,
     впопыхах.



   «Боже, Боже, это что же…»


     Боже, Боже, это что же,
     все вокруг – меня моложе:
     даже этот, даже тот!
     И к чему же всё идёт?



   «Бродишь второй час…»


     Бродишь второй час,
     шепчешь галиматью.
     Господи, дай пас!
     Вот чес-слово, забью!


     Молнией – по двору,
     мимо всей толкотни…
     Ясное дело, вру,
     ну хоть разок пасни!


     Ты ли не знаешь, как
     важно услышать вдруг,
     чуть скосолапив башмак,
     яблочный этот стук?


     Рыжему – по ногам,
     тощего обведу, –
     жирно им, соплякам,
     я уже вечность жду!


     Мне бы забить хоть раз,
     мне бы игру спасти,
     Господи, дай пас!
     А промахнусь – прости.



   «Пятирублёвик луны…»


     Пятирублёвик луны
     величиной с юбилейный рубль
     (были такие когда-то,
     мы их называли «пиастры») –
     впрочем, начнём с начала,
     сделаем новый дубль:
     пятирублёвик луны
     затмил небесные астры.


     В этом театре теней
     он играет главную роль,
     женские и морские
     организует приливы,
     тянет к себе магнитом
     земную влагу и соль
     и серебрит в кувшине
     ветки цветущей сливы.


     Если его приложить ко лбу,
     головная боль
     вдруг утянется вдаль,
     отхлынет в ночные архивы.



   «Бог с ней, с любовью, ну с этой, с которой… с той самой…»


     Бог с ней, с любовью, ну с этой, с которой… с той самой,
     с голеньким лучником, с болью от сладостных стрел,
     но любопытство оставь нам, Создатель упрямый:
     топливо жизни не сам ли ты в нём усмотрел?


     Разве же мы не разведчики, разве не дети?
     Любо нам пытствовать и обрывать лепестки,
     хлюпая слогом начальным и петли в сюжете
     чутко носами прослеживая, как щенки.


     И музыканты играют легко и без фальши,
     поезд грохочет и лист шелестит за листом –
     лишь до поры, лишь пока любопытно, что дальше.
     А без любви, ну без этой… плевать, проживём.



   Песенка


     Если крюк торчит в потолке,
     что должно висеть на крюке?
     Колыбель, мой свет, колыбель,
     не тебе ли знать, не тебе ль?


     Если встал сундук в уголке,
     что должно лежать в сундуке?
     Башмачки, мон шер, башмачки
     и серебряные коньки.


     Если гость плывёт по реке,
     в челноке плывёт, в туеске,
     ты пошарь в прибрежных кустах, –
     только так, май френд, только так!



   «Грибы несу в подоле…»


     Грибы несу в подоле,
     от них намок живот.
     У дедушки в «Спидоле»
     политика живёт.


     Какой дождливый август
     над Кратовом повис!
     Сопит незримый Аргус
     из глубины кулис.


     В башке шальной мотивчик,
     в педалях звонкий зуд,
     мне куплен первый лифчик,
     мне джинсы привезут!


     Я цепь сломала, въехав
     на велике в кювет.
     От венгров и до чехов
     вся жизнь – двенадцать лет.


     У дедушки в «Спидоле»
     какой-то фейерверк,
     а папа на гастроли
     уехал в тот четверг.


     В загранку на гастроли!
     Подарков ждёт семья.
     У дедушки в «Спидоле»
     гремучая змея.



   «Снова над Питером солнце в зените…»


     Снова над Питером солнце в зените,
     ветром тугие оборваны нити,
     круглое небо отводит с висков
     пряди щекочущие
     облаков.


     Длинная строчка, ленивая девка,
     я при Неве твоей – Малая Невка.
     Ох, быстроходна старуха Нева,
     чайки за ней поспевают едва.


     Дует и кружится, блещет и плещет,
     день простынёй на верёвке трепещет:
     сдёрну прищепки да вслед засвищу…
     Завидно? Я и тебя отпущу!



   «Мимо Николаевых…»


     Мимо Николаевых,
     Князевых и Сориных,
     Звягиных, Наумиков
     и Кольцовых-Цзен –
     в гости к папе я иду
     тропкою проторенной:
     тесно на Ваганькове,
     я иду бочком.


     На Донском просторнее,
     вот пойду я к бабушке –
     Майя Кристалинская
     улыбнётся мне,
     стюардессы, лётчики,
     где-то тут и бабушка:
     вон она, за Фрумою
     Лазаревной Щорс.


     И скажу я бабушке:
     – Я была у дедушки,
     всё там аккуратненько,
     только нет цветов.
     На плиту гранитную
     положила камушек,
     так у них положено:
     камни да трава.


     Бабушка и дедушка,
     век вы спали рядышком.
     В разных полушариях
     как вам спится врозь?
     С неба скажет бабушка:
     – Ты уроки сделала?
     Не теряй-ка времени,
     музыкой займись.



   «Так всегда: находишь не то, что ищешь…»


     Так всегда: находишь не то, что ищешь,
     а вещей не находишь элементарных,
     и урчит в углу, ожидая пищи,
     бог пропавших серёжек, носков непарных…


     Всё найдётся, только не то, что ищешь:
     материк бесхозный, полезная плесень –
     это, видно, чёртик накуролесил,
     поиграл, да не отдал. Прости, дружище!


     Вот тебе взамен прошлогодний мячик,
     вон и месяц нашёлся, выставил рожки,
     а вот это – Манхэттен. О чём ты плачешь?
     – Всё об Индии той, золотой серёжке.



   Дорожная шепталка


     Господи Боже,
     по небеси
     наш самолётик
     перенеси:
     сначала туда,
     потом обратно.
     Не урони,
     поставь аккуратно.



   «О колышущий нас в этих плотных, прозрачных волнах…»


     О колышущий нас в этих плотных, прозрачных волнах,
     Нас, таких разномастных, разнеженных, разноязыких,
     Раздвигающих время, за взмахом замедленный взмах,
     Малокровных отличников, неучей розоволиких!


     Ты нам столько сюда набросал надувной чепухи –
     Крокодилов, кругов и матрасов и пёстрых лодчонок,
     Что не тянут нас книзу уже никакие грехи
     И в обнимку со львом белокурый дрейфует ягнёнок.


     Ты в воде растворил левантийскую эту ленцу,
     Золотистую в небе рассеял пыльцу ликованья, –
     В синеве за буйками пловец улыбнётся пловцу,
     Как близнец близнецу
     в тёплой, полной игрушками ванне.



   «Второстепенные английские поэты…»


     Второстепенные английские поэты,
     вы руки тянете ко мне из тёмной Леты
     и, как детдомовская ребятня:
     – Меня, – кричите вы, – меня, меня!


     Да я сама тут запасным стою хористом,
     да я случайно забрела на эту пристань,
     мне снилась воля, мне мерещился покой…
     Но шелестят уже страницы под рукой.


     Первостепенные английские поэты
     давно пристроены и кушают котлеты,
     забвенья молчаливая вода
     над ними не сомкнётся никогда.


     А я переднего уже тяну, как репку,
     и кто-то сильный встал за мной и держит крепко,
     и вся компания – а стало быть, и я –
     за шкирку выхвачена из небытия.



   Зимний рэп с Марь-Фёдоровной


     Марь-Фёдоровна в кухне
     гладит рубашки
     моего сына,
     рассказывает про
     своего сына.
     Я сижу напротив,
     листаю словарь,
     перебираю рифмы
     на слово «январь».


     – Подобрал котёнка,
     выбросить жалко
     и нельзя оставить:
     съёмная коммуналка.
     Сказала мол устрою
     к сестре на работу,
     завезла подальше –
     эх, да что там…


     Я сижу киваю,
     гляжу заторможенно,
     в уме себя рифмую
     с кем не положено.
     Солнце показалось и
     спать залегло.


     – Такой был мальчик жалостливый!
     Ничего, прошло.



   «Собака лежит, как сфинкс…»


     Собака лежит, как сфинкс –
     наполовину в гостиной,
     наполовину в прихожей.
     Собака лежит, как метафора –
     наполовину в Европе,
     наполовину в Азии.
     Служба её не трудна,
     загадка её не сложна:
     она затрудняет проход,
     но будит фантазию.


     Собака лежит в дверях,
     протянувши лапы вперёд,
     она улыбается Балтике,
     хвостом виляет Китаю,
     в ней чёрт-те сколько намешано
     характеров и пород, –
     вот вскочит! вот огрызнётся,
     собьётся в стаю!


     Но столько щенячьей дури
     играет в её крови,
     что она себя полагает
     лучшей собакой на свете
     и думает, что достойна
     большой и чистой любви,
     а за свои метафоры
     только мы сами в ответе.



   К другу стихотворцу


     Мы вместе пили, мы вместе ели,
     Но согласись, мои амур,
     Что два поэта в одной постели –
     Всё-таки чересчур.


     Ну да, случаются исключенья,
     Вот хоть Верлен и Рембо,
     Но их любовные приключенья
     Нам повторить слабо.


     А вдруг к священной жертве некстати
     Потребует Аполлон –
     Как мы поймём в тесноте объятий,
     Кого к ней требует он?


     Не лучше ль двум разойтись поэтам
     По койкам – да на покой,
     И по стишку сочинить об этом?
     Прочти, как закончишь свой!



   «Марь-Фёдоровна…»


     Жалко Малеевки! Больше такого ковчега
     Нам не обресть: всякой твари там было по паре.
     Почвенник, западник там от жасмина до снега
     Мирно в аллеях бродили и вирши кропали.


     Жёлтого с белым советского жалко ампира:
     Главного корпуса, тёртой морковки с капустой,
     Серафимовича многострадального бюста
     В чьём-то картузе, под лестницей, возле сортира.


     Вольницы детской, компании той воробьиной –
     Вот чего жаль! Малышей от себя не гоняли,
     Ставили Толкина, в съезд Горбачёвский играли,
     Тайно вращали бутылочку в дебрях жасмина…


     Жалко голодной зимы девяностого года,
     Плова «бухарского» с горькой компотною гущей,
     Пряников, кем-то добытых и розданных с ходу,
     Страха, веселья, надежды, отчаянно лгущей.


     Жалко Малеевки, этой тропы к водопою,
     Где замиряются в засуху дикие звери,
     Строф о любви с королевскою рифмой тройною,
     В ночь голубиную – стулом задвинутой двери.



   «Давайте из жизни пока не уйдём…»


     Давайте из жизни пока не уйдём,
     давайте побудем немного:
     пусть мокнет в окошке фонарь под дождём
     в кокошнике нежного смога.


     Давайте ещё поскучаем чуток,
     на двери поглядывать бросьте:
     когда-то ещё завернём на часок
     в такие уютные гости?


     Здесь можно беседой тоску заглушить,
     обдуть фолианты от пыли…
     И молвит хозяйка: «Куда вам спешить?
     Ещё ведь и чаю не пили».



   Записка


     Я никогда никому объяснить не в силах,
     что у меня к чему. Про любой пустяк
     мямлю: мол, исторически так сложилось,
     так получилось, а пуще – сказалось так.


     Добрый мой критик с розовыми щеками,
     мысленно прижимаю тебя к груди
     и оставляю на кухне тетрадь со стихами:
     будешь анализировать – не буди.