-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Эсфирь Коблер
|
|  Странники среди звезд. Семейные хроники
 -------

   Эсфирь Коблер
   Странники среди звезд. Семейные хроники


   Цикл «Попытка семейной хроники» – собрание новелл, в которых заложено желание осмыслить жизнь и историю семьи на фоне сложной истории России XX века. Рассказ о людях ярких, сильных, необычных – дань памяти последующих поколений.
   В бумажной версии часть цикла вошла в сборник «Плоть времени».

   Рисунок Марии Ефремовой


   Странники среди звезд

   Все мы странники среди звезд. Мы пришли ниоткуда и уйдем в никуда. Мы не знаем своей дороги, мы не знаем своего пути. Единственное, что мы можем, – это познать самих себя. «Познай самого себя – на самом деле означает, что звезды, например, мы можем тоже, конечно, познать, но это очень далеко от нас. И, поэтому то же самое, столь же существенное, что вытекает из познания звезд, можно извлечь, углубившись в близкое, в себя. В том смысле, что мы можем стать людьми. Человеческое появляется тогда, когда появляется связь с чем-то вневременным. Само по себе время несет хаос и распад (неопределенность). А если есть человек, то есть и какая-то упорядоченность». Так писал великий философ Мераб Мамардашвили.
   Время и человек – понятия между собой связанные, хотя в определенной системе координат время объективно, а человек всегда субъективен. В познании себя нас множество и мы похожи, но в этом – познай – мы индивидуальны и одиноки. Нельзя познать за меня, нельзя понять за меня, нельзя любить за меня, в этом Я индивидуален, одинок, личностен. И еще нельзя помнить за меня. Все приходит вместе со мной, и уходит вместе со мной. Память не сохранится не только обо мне, но и моя индивидуальная. Но где-то там, среди звезд, хранится все то, что есть Я.Даже зафиксировав слово, мы забудем его на земле, оставим во времени, но там, среди звезд, оно сохранится обязательно. Недаром порыв евреев к единобожию так тесно был связан со Словом. Господь сказал, и Авраам уводит народ свой в пустыню, бросая город и блага его во имя Слова Божьего. Моисей выводит народ свой из Египта в землю обетованную, повинуясь Слову Божьему, но оставляет в самом Египте порыв к Богу Единому.
 //-- * * * --// 
   Жарким июльским вечером 1911 года в российской глубинке, в черте оседлости, в еврейском городке Николаеве играли на скрипке, били в бубны, посвистывали на флейте; раввин прочитал молитву и пожелал счастья молодым, а также много детей, чтобы они радовали душу и украшали дом. Но только странная это была свадьба. Глаза невесты сверкали огнем, пышные черные волосы, собранные в высокую прическу, еще больше подчеркивали стройность ее фигуры, но вот только невесте было 41 год -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, а жениху всего 28 лет и он вовсе не выглядел счастливым. Это были мой дед, которого в нашей семье никто не видел и не знал, и моя бабка Рахиль, чья страстность, властность, сильный характер, прочитываются даже на фотографиях. Ей было 24 года, возраст замужества, когда умерли родители, и на ее руках остались шестеро младших братьев и сестер.
   В конце девятнадцатого века эта молодая девушка сумела не растеряться, не пойти по миру, а получить специальность массажистки и повивальной бабки, поднять всю семью на ноги, дать возможность выжить, получить образование и продлить свой род. Но молодость ее прошла. И что же? Младшая сестра, достигнув зрелости и самостоятельности, нашла себе прекрасного жениха. Вот теперь, когда они выбились в люди и держали шляпный магазин не только в Бердичеве, Одессе, но и в самой Москве, именно теперь этот приказчик, получивший образование за границей, прекрасно играющий на пианино, немного рисующий, сочиняющий стихи, такой умный, начитанный, утонченный, он должен достаться Розе? Нет – это ее приз. Сначала должна выйти замуж старшая сестра, в конце концов, таков древний обычай. И вот теперь она выходит за него замуж. «Иаков полюбил Рахиль и сказал Лавану: Я буду служить тебе семь лет за Рахиль, младшую дочь твою. И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее…» Через семь лет сыграли свадьбу. Утром же оказалось, что это Лия… В нашей семье роль Лавана сыграла сама Рахиль [1 - Точный возраст Рахили и Розы определить трудно. В Военное время документы были утеряны, а возраст они то убавляли, то прибавляли, в зависимости от обстоятельств.].
   А ровно через год, переехав в Одессу, в присутствии Одесского раввина она потребует от своего мужа расписку, которая до сих пор хранится в нашей семье, что он, Яков Кобылер, не будет претендовать на сына, который должен родиться (непременно сын) и к его воспитанию не будет иметь никакого отношения. Расписка эта датирована июлем 1913 года, а когда в декабре родился мой отец, то его воспитывали две женщины – собственная мать и тетка Роза, которая считала этого мальчика, рожденного от любимого человека своим собственным сыном.
   Она никогда не выйдет замуж. Всю свою жизнь она посвятит воспитанию моего отца, а когда он умрет – его памяти. А его мать, моя бабка Рахиль, отравилась через 40 дней после смерти сына. Ей было 84 года, и она не хотела больше жить. Тетка провела на кладбище последние пять лет своей жизни и, умирая, вероятно почувствовала облегчение. Меня же три года, а мне было 9 лет, когда умер отец, держали в своеобразном заточении: закрытые шторы, ни радио, ни телевизора, мне разрешали только ходить в школу и читать книги, пока я не взбунтовалась. Во мне вспыхнул тот бешеный гнев, который был присущ моему отцу, и портил жизнь этому необыкновенно умному и чистому человеку. Отец многое не успел сделать: он мечтал увидеть мир, но умер за железным занавесом, он хотел написать книгу, но не успел, он хотел уехать в Израиль, но за него это сделала моя старшая сестра, которая так не хотела уезжать. Она была тяжело больна. В России начала 90 годов ей не удалось бы выжить, в Израиле ей продлили жизнь. Выстрадав свою жизнь в России, там, в стране обетованной, она умирала, примиренная с Богом, еврейка, принявшая христианство, она была счастлива тем, что обошла все святые места, и все же, умирая, говорила мне: «Хоть на день бы в Россию».

   Страшно то, что сестра знала, что умирает, душа ее долго протестовала, но, смирившись, она приняла смерть легко, только очень тосковала по России. Странная, противоречивая страна.

   Пожалуй, ни один спектакль не производил на меня столь сильного впечатления, имел столь решающее действие на мою судьбу, как инсценировка «Маленького принца» на сцене сельского клуба в российской глухой деревне на краю казахских степей. В сорокаградусный мороз маленький зал сельского клуба был полностью заполнен. Пахло жареными семечками и свежей краской. Я не помню имени мальчика, который играл одновременно и Принца и Лиса. Можно говорить о мастерстве маститого актера, о культуре, традициях, темпераменте и т. д., но как рассказать об игре мальчика-подростка? Он не перевоплощался, он жил на сцене.
   Никакой мастер не в силах так играть, как жил на сцене мальчик с тонким светящимся лицом. Он был уверен, он знал, что все люди хотят, чтобы их приручили. Это так просто и почти невозможно. Помните, Лис говорит: «Узнать можно только те вещи, которые приручились. У людей уже не хватает времени что-либо узнавать. Они покупают вещи готовыми в магазинах. Но ведь нет таких магазинов, где торговали бы друзьями, и потому люди больше не имеют друзей. Если хочешь, чтобы у тебя был друг, приручи меня! Если ты меня приручишь, моя жизнь точно солнцем озарится». И весь зал замер при этих словах. Не потому, что публика неискушенная, а потому, что этот мальчик так сказал слова, как не под силу иногда даже великому актеру. Вот почему моя сестра так скучала по России. Где еще в сорокаградусный мороз на сцене маленького клуба самодеятельный актер так сыграет Экзюпери?
   Можете ли вы представить в другой стране философа, писателя, затерянного где-то в лесной глуши или бесконечных степях, знающего, что никогда не опубликуется, никогда не увидит своих произведений или размышлений в печати, но упрямо пишущего в стол, для себя?

   Наташа похоронена в Иерусалиме, на православном кладбище в греческом монастыре, который стоит ближе всего к Сионской долине, куда Господь прейдет, чтобы судить всех последним судом.
   Увидеть Иерусалим и умереть… В Россию она не успела приехать…

   Люди, о которых я рассказываю, весьма необычны, разновелики по уровню таланта, ума, образования, а между тем они, как и тысячи других, не состоялись, ушли в небытие, не оставив следа. Значит, принадлежат к той колоссальной массе людей, которую мы называем мещанством. Сточки зрения высокой поэтики, если следовать словам Германа Гессе, «мещанин по сути своей – существо со слабым импульсом к жизни, трусливое. Боящееся хоть сколько-нибудь поступиться своим «я», легко управляемое, большинство интеллигентов, подавляющая часть художников принадлежит к этому типу (Степного волка). Лишь самые сильные из них вырываются в космос из атмосферы мещанской земли, а все другие сдаются или идут на компромиссы, презирают мещанство и все же принадлежат к нему, укрепляют и прославляют его, потому что, в конечном счете, вынуждены его утверждать, чтобы как-то жить. Трагизм этим бесчисленным людям не по плечу, по плечу им, однако, довольно-таки злосчастная доля в аду, в котором довариваются до готовности и начинают приносить плоды их таланты… У всех этих людей, как бы не назывались их деяние и творения, жизни, в сущности, вообще нет, то есть их жизнь не представляет собой бытия, не имеет определенной формы, они не являются героями, художниками, мыслителями в том понимании, в каком другие являются судьями, врачами, сапожниками, учителями, нет, жизнь их – это вечное, мучительное движение и волненье, она несчастна, она истерзана и растерзана, она ужасна и бессмысленна, если не считать смыслом как раз те редкие события, деяния, мысли, творения, которые вспыхивают над хаосом такой жизни».
   Это определение нескольких поколений, это проклятый XX век, пронесшийся над Россией, как ураган, сметающий все на своем пути; это время, уничтожавшее творческое начало слабых, зато вознесшее сильных духом. «Степной волк» ведь сказал нам о том, что есть времена, когда «целое поколение оказывается между двумя эпохами, между двумя укладами жизни в такой степени, что утрачивает всякую естественность, всякую преемственность в обычаях, всякую защищенность и непорочность».
   Но я хочу рассказать о тех, кто даже в такое время сохранили свою личность. Личность, согласно Лосскому, «есть существо, обладающее творческою силою и свободою; она свободно творит свою жизнь, совершая действия во времени и в пространстве». И хочется посмотреть – каков же этот акт собственного со-творения.
   «Идеал красоты, – пишет Лосский, – осуществлен там, где действительно осуществлена всеобъемлющая абсолютная ценность совершенной полноты бытия, именно этот идеал реализован в Боге и в Царстве Божием. Совершенная красота есть полнота бытия, содержащая в себе совокупность всех абсолютных ценностей, воплощенная чувственно».
   В своей жизни мы должны стремиться к полноте бытия. Только тогда она осуществится, но почти всегда, когда жизнь уходит, мы понимаем, что этого не произошло.
   Моя жизнь прошла не так, как должна была пройти. В детстве мне были присущи какие-то любопытные особенности. Я помню себя месяцев примерно с восьми. Мы жили в глухой молдавской деревне, куда буквально убежали из Москвы, я помню, что проснулась ночью с неудержимым желанием – непременно быть на улице, увидеть то, что мне неизвестно. Когда тебе 7–8 месяцев есть только один способ заставить себя услышать – заплакать. Моя мать решила, что у меня болят уши и, завернув в одеяло, вынесла меня на улицу. Я увидела то, что хотела увидеть, но еще не знала этого: я увидела звезды. Огромные, сияющие на фоне черного неба, они казались такими близкими! И еще одно воспоминание: мне, видимо, год… Меня везут на телеге, я лежу на сене лицом вверх и вижу над собой бесконечно чистое синее небо…, когда я, много лет спустя, читала у Толстого о небе Аустерлица, открывшемся перед князем Андреем, мне было понятно все, что чувствовал он. «Над ним не было ничего уже, кроме неба, – высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нему серыми облаками… Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его».
   Еще одна из моих особенностей открылась несколько позже: я умела читать чужие мысли, чувствовать, не переживать, а именно чувствовать, чужие ощущения. Мне было девять лет, когда умер мой отец. Его увезли на «скорой» с подозрением на инфаркт. Воспользовавшись тем, что в доме нет взрослых, я вертелась перед зеркалом и вдруг в зеркале увидела, как умирает отец. Пока я была подростком, эти особенности заставляли меня отдаляться от детей и жить своей замкнутой жизнью. Но я так настрадалась от одиночества в детстве, что в годы юности я захотела быть такой как все: иметь семью, детей, друзей. Я подавила все, что мне дано было от природы, я выбрала себе обыденную жизнь и это была моя самая большая ошибка. Замечательная фраза «жизнь Ивана Ильича была самая обыкновенная, то есть (и потому) самая ужасная» просто не воспринималось мной во всей ее суровой правде. Когда я добавила к тексту Льва Толстого слово – и потому – только тогда я поняла, насколько это соответствует всему, что произошло со мной. Только в моменты сильных любовных переживаний я вновь возвращала себе и ясновидение, и вещие сны. К сожалению, люди, которые любили меня или которых любила я, мало разбирались во всем этом. Они пугались проявлений непонятного, говорили мне о скромности, о том, что таких вещей в нормальном состоянии не бывает, о том, что надо жить как все… «Мудрость, которую мудрец пытается передать другому, смахивает на глупость». Герман Гессе, как всегда, прав.
   Теперь подобные явления называются модным словом – «проскопия», а тогда за такие штучки можно было и в психушку попасть. Проскопия, как ее определяют, – сверхчувственное восприятие, это некое получение информации через психику определенного человека. Предсказание событий касается как будущего, так и прошлого, то есть будущее предсказывается, а прошлое провидится. Сколько событий прошлого покрыто тайной, которую хочется или нужно узнать!

   Мой отец был историком и, несомненно, обладал даром проникновения в будущее и прошлое. По-видимому, он не отдавал себе в этом отчета. Просто все считали, а так оно и было, необыкновенно умным человеком. Он всегда предсказывал, что рано умрет, и умер в 45 лет. На могиле отца друг его юности с такой характерной фамилией – Рабинович – многое рассказал мне об их юности. Отец тогда был высок, черноволос, голубоглаз – очень красив и необыкновенно умен. Они поступили в Историкоархивный институт в 1933 году и после экзаменов как Герцен и Огарев поднялись на Воробьевы горы, чтобы поклясться в вечной дружбе и верности, и любви к Родине. Когда в 1937 году они окончили институт и вновь поднялись на Воробьевы горы, отец, глядя на расстилавшуюся перед ними Москву, которую он очень любил, предсказал что будет с этой страной ближайшие 20 лет: новые лагеря, массовые аресты, войну, легкую оттепель после смерти Сталина, а дальше он ничего не мог сказать. Неудивительно. Он умер в 1958 году.
   Многое предвидя, он смог спасти от ареста и лагеря сначала одну любимую им женщину, а через некоторое время другую. Первая жена отца, Лиза, мать моей старшей любимой сестры, приехала из Польши вместе со своей семьей и подругами в 1934 году. Эти еврейские юноши и девушки уехали из предфашистской Польши в Советский Союз – строить коммунизм. Судьба тех, кто остался в Польше, хорошо известна: все их родственники, друзья и подруги погибли в Освенциме. Но и до этого, как рассказывала тетя Лиза, если еврейские дети учились в одной гимназии с поляками, они должны были стоять весь урок, они не имели права сидеть в присутствии поляков. Понятно, что приехав в Советский Союз они по-своему были счастливы. Но после ареста Бухарина все изменилось. Все, кто так или иначе был связан с Бухариным или деятельностью Второго Интернационала, все были арестованы. Посадили и расстреляли брата тети Лизы, Брука, активного деятеля Интернационала; посадили в психушку одну из ее подруг, и она провела там всю жизнь, до конца 60-х годов, пока тетя Лиза не нашла ее; отправили в лагерь еще одну ее подругу, удивительную женщину, с которой я познакомилась в конце 60-х и была поражена ее умом, задором, жизнелюбием, благородством. Как когда-то декабристы, вернувшись из ссылки, стали нравственным идеалом для целого поколения, так и эти люди, прошедшие лагеря, были духовными наставниками шестидесятников.
   Но вернемся к отцу. Когда арестовали брата тети Лизы, а он входил в ближайшее окружение Бухарина, отец просто-напросто посадил Лизу и ее мать на телегу и увез в какую-то деревню. Там они жили пол года. За это время к ним три раза приходили из НКВД, но так и не смогли найти их, когда компания кончилась, отец привез их домой.
   Еще Миша Рабинович рассказывал мне там же, на могиле отца, как он, верный данной им клятве любить Родину, добровольцем ушел на фронт, служил десантником, был ранен, получил орден. Мой отец, который почти ослеп перед войной, – у него была опухоль мозга, – был отправлен в тыл. Его удачно оперировали, вернули зрение, но, в сочетании с больным сердцем, это сделало его негодным к военной службе. Учитывая его способности и диссертацию, которую, к сожалению, он так и не успел защитить – «Русские архивы эпохи Ивана Грозного» – отца отправили в эвакуацию в Киргизию, в город Ош с архивами НКВД. Там, кстати, он и познакомился со своей второй женой, моей матерью. Можно себе только представить, что он прочел в этих архивах, если, – я уже хорошо помню это, – когда отец садился в электричку, – а жили мы в подмосковном поселке с историческим названием Тайнинская, – и, увидев знакомое лицо, он громко говорил: «Как я рад тебя видеть, давай поговорим по-еврейски, как я ненавижу советскую власть». Если я скажу, что было это в 1955 – 56 годах, то понятно, почему собеседник бледнел и скисал.
   С Мишей Рабиновичем после войны, поступили соответственно национальному признаку. Вернувшись в 1945 году из эвакуации в Москву (надо понимать с сохраненным архивом НКВД), отец стал одни из организаторов Музея истории и реконструкции Москвы. Когда Миша Рабинович вернулся с фронта со всеми своими медалями и ранениями, отец взял его к себе в музей, но в 1947 году уже начала разворачиваться компания борьбы с безродными космополитами. На собрании, все мы теперь знаем, как проходили подобные собрания, осудили безродного космополита Рабиновича и постановили, что надо уволить его с работы как недостойного заниматься советским музейным делом. Мой отец был единственным человеком, который встал и сказал, что если многоуважаемый коллектив не устраивает человек воевавший, раненый, получивший награды, то он, безродный космополит, не проливавший кровь за Родину, тоже не имеет права на столь ответственную работу. До конца жизни отец так и не смог больше найти достойную работу, а Рабиновичу, к счастью, повезло больше. В конце 50-х годов он попал в Исторический музей, где и работал до самой смерти в 70-е годы.
   «Эта эпоха никак не могла понять и усвоить, что все мы, люди, происходим от Адама, все мы связаны родством, что уже генетически доказано, созданы Богом по образу и подобию Его. Вначале, у истоков, откровение бытия было непосредственной данностью. Грехопадение открыло перед нами путь, на котором познание и имеющая конечный характер практика, направленная на временные цели, позволили нам достигнуть ясности.
   На завершающей стадии мы вступаем в сферу гармонического созвучия душ, в царство вечных духов, где мы созерцаем друг друга в любви и безграничном понимании.
   Все это символы, а не реальность. Смысл же доступной эмпирическому пониманию мировой истории – независимо от того, присущ ли он ей самой или привнесен в нее нами, людьми, – мы постигаем, только подчинив ее идее исторической целостности…
   И тогда перед нашим взором разворачивается такая картина исторического развития, в которой к истории относится все то, что, будучи неповторимым, прочно занимает свое место в едином, единственном процессе человеческой истории и является реальным и необходимым во взаимосвязи и последовательности человеческого бытия». (Карл Ясперс).
   К сожалению, в те времена историю понимали несколько иначе, впрочем, и сейчас полно фальсификаторов. Цена исторических фальсификаций – миллионы человеческих жизней.
   Мой отец, измученный и больной, зная лучше, чем кто бы-то ни было, о времени и нравах, запретил мне и старшей сестре даже думать о гуманитарных ВУЗах, понимая, что именно стремление к гуманитарному познанию может сломать нам жизнь. Сестра послушалась отца. За два года до его смерти она не стала поступать в театральный институт (актриса – это не профессия). А поступила в Лесотехнический, чем отец очень гордился, но такая «практичность» поломала ее жизнь и искалечило судьбу. Через 10 лет, когда она поступала на актерский факультет, ее спросили, «где же вы были раньше», – и оставили на режиссерском факультете. Я же поступила, как и хотела, на филологический факультет МГУ и полжизни все искала работу, как и предсказывал отец.
   Не надо ссылаться на времена. «Времена не выбирают, в них живут и умирают». Во всем существует личностная вина или доблесть.
   Странно, для того, чтобы это понять понадобилась целая жизнь. Как тут вновь не вспомнить Германа Гессе: «Я говорю то, в чем убедился на деле: передать можно другому знание, но не мудрость, Последнюю можно найти, проводить в жизнь, ею можно руководиться, с ее помощью можно творить чудеса; но передать ее словами, научить ей другого – нельзя.»
   Мне не хватило смелости ни в чем. Ни в том, чтобы стать археологом, как я хотела изначально, потому что люблю даже запах истории, ее пыль, ее прах, ее смещение времени, ее актуальность для меня в тот момент, например, когда вижу надпись на раскопках дома в Иерусалиме: это дом имярек, и мы вспоминаем, что имя это звучит в Библии; потому что люблю путешествия без комфорта и вида из окна, а пешком, в пыли, чтобы копаться в прошлом и говорить с людьми, неважно, живыми или мертвыми. Потому что долго боялась писать, делая перерывы в несколько лет – ведь мое окружение пожимало плечами, – а жить не как все было страшно. Между тем я глубоко понимаю Ницше, вот отрывок «О чтении и писании»:
   Из всего написанного я люблю только то, что пишется собственной кровью. Пиши кровью: и ты узнаешь, что кровь есть дух.
   Нелегко понять чужую кровь: я ненавижу, читающих из праздности…
   Некогда дух был Богом, потом сделался человеком, теперь же – станет чернью…
   И еще:
   Вы говорите мне: «Тяжело бремя жизни». Зачем же вам тогда ваша гордость утром и смирение вечером?
   «Тяжело бремя жизни»: не прикидывайтесь такими неженками!
   Все мы выносливы, как вьючные ослы.

   Справедливые слова! В юности я бродила по многим дорогам с неким таким историко-туристическим кружком. Какие только приключения не сопровождали эти путешествия. И под лед зимой проваливались, промокшие, добирались до места ночевки. Скрывались от местных хулиганов в сугробах, чтобы не попасть в переделку. И ничего, не болели.
   В юности влюблялась я постоянно, всегда несчастливо, переживала целые бури, зажав их в себе и боясь, чтобы они не вылились наружу. Но это мне мешало понять в каких дивных местах мы бываем, например, низовье Волги: широкая, огромная, водная гладь, бесконечный простор воды, берега, поросшие кувшинками и лилиями, воздух, который можно пить.
   Я также до конца не понимала, с какими необычными людьми сводила меня судьба. В маленьком Поволжском городке тихо жил человек, друживший с Аллилуевым. И в 15 лет, задолго до всех воспоминаний или книг Солженицына, прочитанного много позже, я узнала и о смерти Надежды Аллилуевой, и о погибели всего окружения Сталина, или, например, об эпизоде, когда Сталин ощипал живого петуха, пока нес его с базара домой. Какого же было мое изумление, когда я прочла об этом случае у Марка Алданова, а потом у Искандера. Видно сцена так поразила спутников будущего вождя, что они разнесли историю по свету.
   Там, в походах я впервые столкнулась со странным своим даром – чувствовать смещение времени. Произошло это в Орше. Вечером, сидя на высоком берегу реки и впервые слыша объяснение в любви, я вдруг физически почувствовала, как сместилось время, и длинный ряд моих возлюбленных предстал передо мной. Я так ничего и не смогла ответить на слова человека, которого до сих пор вспоминаю с теплым чувством, – слова первой любви, – потому что я увидела будущее.
   В начале очень короткого пути, который кажется нам таким длинным, мы можем увидеть будущее, в конце – только вспоминать о прошлом. Наступает момент, когда мы чаще говорим с умершими, чем с живыми, и тогда уже все равно, жили ли они тысячу лет назад и донесли свои чувства, боль и печаль через слово, дарованное им Богом, или были твоими близкими друзьями, родными, возлюбленными. Каждый из нас когда-нибудь будет повторять слова «Надгробной песни» Ницше:

   Там остров могил молчаливый; там могилы юности моей. Туда отнесу я вечнозеленый венок жизни.
   От могил ваших, возлюбленные покойники мои, доносится до меня сладкое благоухание, слезами облегчающее сердце мое. Поистине, аромат этот волнует душу и несет облегчение одинокому пловцу.
   Я все еще богаче всех и до сих пор возбуждаю сильную зависть – я, одинокий! Ибо вы были со мною, а я и поныне с вами: скажите, кому падали с дерева такие румяные яблоки как мне?
   – Поистине, слишком скоро умерли вы, беглецы.

   Я не могу не поверить этим словам.
   Знаки свыше ведут меня всю жизнь, но я притупила свою интуицию. Убив в юности какие-то тонкие материи, подаренные мне, я навсегда обрекла себя на некую душевную тупость, нерасторопность души, если можно так сказать.
   «Все дни да будут священны для меня», – так говорила некогда мудрая юность моя; поистине, то была речь веселой мудрости!» (Ницше).
   Но и в юности я наделала много непростительных ошибок, я не знаю – буду ли прощена. Сама я не могу простить себе, что уничтожила три страницы из рукописи отца, а их было всего четыре. Мне в 16 лет они показались неинтересными, я решила, что по сохранившемуся плану напишу лучше. Отец перед самой смертью задумал написать историю своей, тогда большой семьи, некую сагу о Моргулисах, живших в Бердичеве. Вся большая «мишпаха» перед первой революцией в начале прошлого века перебралась в Одессу, и там прошла шумная, бурная и веселая юность детей дружной еврейской семьи, двоюродных братьев и сестер.

 //-- Семья Моргулисов. --// 
   Роман в трех частях.

   У истоков.
   Мираж
   Кровью сердца.

   Первая часть называлась «У истоков» и имела свой план.

   1. Свадьба в Бердичеве.
   2. Братья и сестры
   3. Жизнь и мечты
   4. Переезд Рахиль в Одессу
   5. Одесса-мама
   6. Михаил Григорьевич Моргулис и его семья.
   8. Приезд семьи в Одессу в 1903 году. Погром в Кишиневе.
   9. 1905 год и погром.
   (Знаменитые погромы в Кишиневе и Одессе моя семья прочувствовала на своей шкуре)
   10. Яша и работа на угольном портовом складе.

   Об этом периоде я знаю только то, что отец, обожавший море, поспорив с двоюродным братом _ Михаилом Моргулисом, – с которым будит дружить всю жизнь, поплыл в бурю к буйкам. Он доплыл. Но сердце не выдержало.
   Порок сердца с тех пор мучил его всю жизнь.
   А вот седьмой пункт очень меня удивил, учитывая материальной положение семьи. Пожилые родители умерли довольно рано. Примерно в начале 90-х годов XIX века. Младшей, Розе было тогда толь лет 10. Старшей, Рахили, моей бабке, значит 24. Но, возможно, они были моложе, когда остались одни. И вот Рахиль берет на себя заботу обо всех младших братьях и сестрах.
   Она выучилась сама и подняла всю семью.
   Отсюда и жесткость ее характера и непримиримость ко всему, что не нравилось ей.
   Вот как выглядит пункт 7, из книги, так и не написанной моим отцом.
   7. Учение Рахиль на курсах по акушерству, фельдшерству и массажу. Выпуск 1901 года. Швейцария, доктор Райх. (Ну как могла моя бабка попасть на эти курсы?! Ведь они были бедны, образование в такой семье давали только мальчикам). А уже потом:

   8. Приезд семьи в Одессу в 1903 году. Погром в Кишиневе.
   9. 1905 год и погром.
   10. Яша и работа на угольном портовом складе

   На этом я прерву план так и ненаписанной отцом книги. Нет, потом я его продолжу, но сейчас мне хочется немного поразмышлять о том, как мы ленивы и нелюбопытны. Пока были живы носители этой старой семейной культуры и родового знания мы ничего не спрашивали у них. В своем молодом эгоизме мы были уверены, что жизнь, истинная, великолепная жизнь, именно нам дана, а все предыдущие поколения только почва для нашего появления, для нашего дыхания. Например, моя бабка со стороны отца, бабка Рахиль, обладала незаурядным характером, силой воли и умом. Вся беда заключалась в том, что она ненавидела весь окружающий ее мир. Единственным светом, любовью, счастьем был ее сын, мой отец. Свою сестру, нашу общую тетю – тетю Розу, она только терпела за любовь к своему сыну, всех остальных, включая меня, она ненавидела. Я появилась в доме, (о нем, о доме, отдельный рассказ), – я появилась в доме, когда мне исполнилось четыре года и сразу столкнулась с безграничной любовью отца, равнодушием тетки Розы и ненавистью бабки Рахиль. Раньше я просто думала, что она ревнует сына к моей матери, потому что отец ее, мою маму, очень любил, и только с возрастом поняла, что это была еще и ненависть к стране, к миру, который ее окружал и к тому строю, в котором она прожила вторую половину своей жизни.
   Я помню как тогда, а это был 1953 год, часто по радио звучали Варшавянка или Интернационал, и я, как всякий ребенок, пыталась подпевать песне, которую слышала. Рахиль начинала трястись и кричать, чтобы я замолчала. Сквозь слезы я отвечала ей, что это песни революции, что вся страна их поет. Тогда я услышала ответ, который запомнила на всю жизнь, что мы, евреи, не имеем права участвовать в жизни страны, потому что, – чтобы здесь не происходило, – во всем будут виноваты евреи. Прошло много лет, прежде чем я осознала всю драматичную истинность и печаль этих русско-еврейских отношений. А тогда бабка рассказала мне о том, что во время революции 1905 года она жила в Одессе. На одном конце города были баррикады, и рабочие противостояли полиции и армии. Она, Рахиль, конечно, была там, и как медсестра помогала раненым рабочим, а ее братья сражались на баррикадах. Это спасло им жизнь. Когда они вернулись в еврейский квартал, то увидели груды мертвых тел, разграбленные и сожженные дома, и те же рабочие, которых она только что перевязывала, с упоением тащили все, что можно было разграбить.
   Тогда ребе сурово осудил еврейскую молодежь и сказал, что евреи должны заниматься наукой и торговлей, но не политикой, иначе все евреи будут уничтожены. Если учесть, что основная масса еврейства тогда жила в Российской империи, то ребе был абсолютно прав. Именно после революционных погромов 1905 года несколько миллионов евреев уехали из России в Америку и потом составили основу благополучия этой страны.
   А теперь продолжим план той самой ненаписанной отцом книги.

   11. Гриша и конфеты.
   12. Моня и босяки
   13. Коля и Моня
   14;. Женитьба братьев и отъезд Мони в Австро-Венгрию. Замужество Рахиль 1911 год. Николаев. А я думала 1912 год Бердичев!
   15. Революция 1917 года. Февраль – Октябрь.
   16. Австро-Венгерская оккупация Одессы (4-ая Станция).
   17. Гражданская война (4-ая Станция)
   18. Голод 1920-21 года. Жизнь у дяди. Южная.
   Я не знаю, что за всем этим стоит, я не знаю, что хотел написать отец. Я только знаю, что где-то во времени и пространстве исчез мой дед Яков Кобылер, что в Австро-Венгрии должны были жить некие Моргулисы. Что с ними стало после 30-х годов; что в Америке живут некие Маргулисы, (перемена буквы – игра времени и грамматики), потомки знаменитого одесского адвоката, одного из многочисленных двоюродных братьев Моргулисов. Двое его детей – брат и сестра – одновременно повесились, как шепотом передавали в семье из-за случившегося инцеста. Остальную часть своей семье он после 1905 года увез в Америку.
   Никогда не прощу себе, что уничтожила несколько страниц из ненаписанной отцом книги. Остался только листок, напечатанный на машинке. О, машинка это была его гордость. Новая «Оптима», 1956 года выпуска, единственное, что он завещал мне. Как будто чувствовал, что я попытаюсь что-то написать. Но ее продали, чтобы поставить памятник отцу, на кладбище в Мытищах, где, надеюсь, похоронят и меня.

   Вот эта страница, написанная отцом.

   «Наверное, всякая работа это каторга. Предвижу, что лицемеры, охотники поработать, ученые и прочие «знатные от работы» люди, накинутся на меня и с пеной у рта, будут ругать меня, доказывая, что только, мол, труд в поте лица дает удовлетворение, являясь основой жизни, прогресса и многих иных вещей, против которых трудно спорить.
   Человек изобрел атомную и водородную бомбу, привел в движение космические силы природы, и в ужасе дрожит перед своими открытиями, которых он выпустил из бутылки, как в старину выпустил древнего духа зла.
   Это было лет тридцать пять тому назад. В одно прекрасное летнее утро 1924 года. Еще не взошло солнце. Десятилетний мальчик, загорелый с выцветшими рыжевато-белыми от морской соли волосами, сбегал с большого обрыва к морскому берегу.
   Удивительны эти высокие глиняные обрывы, возвышающиеся над морем в пригороде Одессы. Бескрайняя степь, полная запахов травы, соломы, цветов и созревающих под солнцем хлебов, бахчей, огородов, подсолнуха, вдруг обрывается на всем своем великом протяжении и подмытая морем, двумя крутыми глиняными уступами ниспадает в голубое море, несущее прохладу и чудесные, неведомые степи морские запахи соленой воды, водорослей, гниющих ракушек или как их тут называют – мидий».

   Вот и все, что успел написать отец. Я понимаю, что он хотел сказать. Он хотел противопоставить красоту жизни бессмысленному труду, который приводит как к разрушению личности человека, так и к разрушению мира через блага цивилизации. Он поднимал вопрос, который стоит всегда очень остро. А что такое цивилизация, к чему она привела? Кроме того, это пишет человек, который всю жизнь трудился как каторжный, чтобы прокормить семью, а основное, творческое свое дело так и не довел до конца.
   Как писал Ницше «Напрасен был всякий труд, в отраву обратилось вино наше, дурной глаз опалил наши поля и сердца».
   Неужели все эти люди с их страстями, желаниями, недюжинным умом ушли, не оставив следа? И неужели же нет будущей жизни, там, где мы все встретимся и все поймем? Ведь только бессмертие души оправдывает все наше существование, все надежды, все чаяния.
   «Высшая идея на земле лишь одна, – писал Достоевский, – и именно идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные «высшие» идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из одной ее вытекают». Вот почему я пытаюсь найти ту нишу, которую занимает мой род в бесконечной цепи генетической культуры человечества.

   Одесса, о которой писал мой отец, – это Одесса Бабеля, то же время, те же герои. Наверное, дети из хорошей семьи жили несколько в другой обстановке, чем Беня Крик, но это тот же город, его улицы и быт местечка. И погромы те же самые. Бабель описывает погром в Николаеве, но какая разница…
   «Случай этот был еврейский погром, разразившийся в пятом году в Николаеве и в других городах еврейской черты оседлости. Толпа наемных убийц разграбила лавку моего отца и убила деда моего Шойла. Все это случилось без меня, я покупал в то утро голубей у охотника Ивана Никодимыча. Пять лет из прожитых мною десяти я всею силою души мечтал о голубях, и вот когда я купил их, калека Макаренко разбил голубей на моем виске».
   А в другом рассказе Бабель опишет мечту русского мужика.
   Жид всякому виноват, – сказал он, – и нашему и вашему. Их после войны самое малое количество останется. Сколько в свете жидов считается?
   Десяток миллионов, – ответил я и стал взнуздывать коня.
   Их двести тысяч останется, – вскричал мужик
   Вот и Бунин в книге «Окаянные дни» вспоминает, как старый еврей сокрушается, что все режут друг друга, а потом будут говорить, что во всем виноваты евреи. «Я, – пишет Бунин, – видел и красных и белых. Евреев среди них единицы, но мы точно будем кричать, что во всем виноваты евреи, надо же оправдаться».

   Вот история другой семьи, и произошла она через четверть века в 1941 году в Киеве. Семья моей подруги жила в самом центре Киева. Дед ее еще до революции был известным портным. И это портновское благополучие продолжалось и в 30-е годы. Платье ведь всегда шьют. Бабушка была дивной кулинаркой. Когда она пекла пироги, весь двор замирал. Дети знали, что вот-вот откроется дверь, и им вынесут пирожки, каждому достанется и не один… Немцы заняли Киев в 1941 году так быстро, что никто не успел уехать, кроме партийных работников. Молодой комсомольский вожак, живший в этом же доме, немедленно переоделся в форму полицая, и теперь вместе с немцами обходил все квартиры, указывая, где живут евреи, он также спокойно указал и на их дверь, хотя еще несколько дней назад получал теплые пирожки из добрых рук. В Бабий Яр повели деда, бабку, мать моей подруги и ее сестру. Девочкам было 18 и 16 лет. Им повезло, их колонну конвоировали немцы, а не полицаи. Женщины сняли с себя все украшения, достали заветные запасы, и отдала немцам. Девочкам дали возможность убежать. Всю войну они батрачили за еду на хуторе… После войны девочки взяли русские имена, и в графе национальность они с сестрой написали – русские. Младшая вышла замуж и уехала в Москву, а вот ее сестра каждый день видела во дворе служебный автомобиль ответственного партийного работника, того самого полицая, который отвел их родителей в Бабий Яр. Больше всего на свете они боялись, что им кто-то напомнит, что они евреи.

     Над Бабьим Яром памятников нет…

   Часть этой семьи, дети той сестры, что осталась в Киеве, уехали в Америку, сын московской сестры – в Германию, а здесь в России остались три несчастные женщины – старшая, пережившая Бабий Яр. Ее дочь и внучка… Больше потомков нет, евреи не выжили в России.
   Так и наша семья. Все разбрелись по свету, здесь остались те, кто накрепко, смертью и кровью, смешением племен связаны с землею, которая их отвергает.
 //-- * * * --// 
   Мой отец во времена борьбы с космополитизмом все пытался найти работу, достойную его ума и знаний, все писал автобиографии. Сейчас рассылают резюме, где главное все-таки показать свои навыки и знания, а тогда главным было доказать идеологическую правильность, что, впрочем, не всегда подтверждалось биографией, а главное – умение писать доносы, вот этого мой отец не умел. Один из моих знакомых написал в своей книге о тех временах: «Формула большевизма как неограниченной власти – жизнь ради уничтожения жизни во всем ее многообразии». (А.Викторов). Вот в такие времена отец писал о себе:
   Кобылер Михаил Яковлевич.
   Я родился в 1913 году в г. Одессе. Мать моя до революции работала массажисткой, а после революции швеей и медсестрой. Отец развелся с матерью до моего рождения. В 1923 году я поступил в школу, которую окончил в 1928 году. В 1929 году семья переехала в Москву, я поступил на работу на бумажную фабрику в начале в качестве помощника мастера, а потом мастером на копировальных машинах до 1932 г.
   В 1933 г. я поступил в Историко-архивный институт ГАУ МВД СССР, который окончил в 1937 г. и был оставлен в аспирантуре, которую окончил в 1941 г. В 1936 г. я начал учительскую работу в вечерних школах г. Москвы. С 1941 по 1945 год я работал начальником отделения госархива НКВД по Ошской области и одновременно преподавал историю в г. Ош. С 1946 по 1949 год я работал учителем истории в школе рабочей молодежи и зав. учебной частью. В 1949 году я тяжело заболел и был вынужден уехать в село Кельменцы УССР, где работал учителем истории и завучем школы рабочей молодежи до 1953 года. В это время тяжело заболела моя одинокая мать, и я был вынужден вернуться в Москву. Я женат и имею детей».
   Здесь все полуправда. Отец пытается найти работу. Он хотел преподавать, он любил и умел это делать, но ему не позволили. Через двадцать лет после его смерти ко мне подошла незнакомая женщина и спросила: «А вы знаете, каким умницей был ваш отец?» Но в автобиографии он пишет не о том, что может, а что должно писать.
   Он не пишет о том, почему уехал в село Кельменцы – тогда это была Западная Украина – а уехал, потому что в 1947 году началась борьба с космополитизмом. Моя мать еврейка, врач, не могла оставаться в Москве, и перед моим рождением отец отправил ее в г. Черновицы, где жила мать моей матери, бабушка Ида, а после моего рождения, когда мама получила назначение в Кельменцы, приехал к ней, преподавал историю и был завучем вечерней школы. Были и личные причины отъезда, в письмах родителей говориться только о них. Мать вышла на работу, когда мне было две недели, отец потом часто рассказывал, как он шел со мной через весь поселок в местную больницу, где работала мать, чтобы она покормила меня, при этом он гордо говорил: «Я вскормил тебя грудью». Когда я подросла, он сажал меня к себе на шею и так шествовал со мной, – где бы мы не жили, – в Кельменцах или в Тайнинке. Он был высокий – метр девяносто – полный и казался огромным, поэтому, фигура усаживания меня на шею называлась «на слона». С высоты «слона» я обозревала весь мир, что, несомненно, было очень интересно. Вообще все в доме имели прозвища. Мама называлась обезьянкой, я обезьяной, облагороженной человеком, отец, конечно слоном, тетка Роза тигрицей, и только Рахиль прозвищ не имела.
   Как я понимаю теперь, в глуши Молдавии – Кельменцы теперь, если я не ошибаюсь, относятся к Молдавии – в глуши Молдавии родители недолго были счастливы. Отцу пришлось уехать, потому что тяжело заболела его мать и тетка, никого не спросив, продала часть дома в Тайнинке. Тем самым она практически сократила жизнь всем обитателям дома и, в первую очередь, отцу. О доме я еще расскажу, а пока отец уезжает один, а мы не можем ехать с ним все по тем же политическим и семейным причинам. Помню только короткие наезды отца летом, видимо, в отпуск и какие-то эпизоды. Например, купания, что в деревенских условиях непросто. Но отец любил наливать горячую ванну, потом, наблюдая, как мать моет меня, пищащую от горячей воды, повторяет: «Запарим овцу, запарим овцу!» Или эпизод, запечатленный во мне как фотография. Отец лежит на раскладушке под распустившимся сливовым деревом, – в Кельменцах был у нас сливовый сад с клейкой смолой деревьев и зарослями травы под ними, – отец лежит на раскладушке такой большой, он даже не умещается на ней, а я подкрадываюсь со стороны головы с поленом в руках и хочу ударить его по голове, мне интересно: он такой огромный – почувствует что-нибудь или нет. Когда отец вскакивает и уличает меня, я совершенно спокойно объясняю ему свою задачу. Или такое воспоминание. Под окном возле крыльца цветет огромный розовый куст с дивным ароматом. Мать только что собрала с него лепестки, она сидит на крыльце и растирает листья для розового варенья, варенья из лепестков роз, а над домом и за домом, и за моей спиной над садом раскинулись огромная многоцветная радуга. Так прекрасно, что я вновь хочу подняться к небу, как ночью со звездами, или ясным утром в чистую синеву. Первое познание красок, звуков, запахов.

   В марте 1953 года от отца из Москвы пришла телеграмма. Я в это время собирала клейкую смолу со слив и слушала, что кукует кукушка – весна в Молдавии ранняя. Мать вышла на крыльцо и сказала: «Отец пишет: и прочитала. – «Сталин умер. Возвращайся в Москву». На всю жизнь я запомнила текст этой телеграммы.
   Лично меня она обрадовала. Во-первых, едем к отцу, во-вторых, в Москву, а значит, я больше не увижу местных детишек, они не хотели со мной играть, кидали в меня песком и кричали:-«Убирайся, Москалька»
   Москва поразила меня встречей с родней, которую я не знала раньше, и непривычным для меня холодом. В июне 1953 года в Москве выпал снег. Холодное лето 53 года.
   Я не могу сказать, что мать и тетка отца встретили меня дружелюбно. Я уже писала, что Рахиль ненавидела всех, – в том числе и меня, свою внучку, – кроме своего сына, которого она обожала, а после инсульта и потери памяти просто боготворила. Однажды, когда она уже стала ходить и речь частично вернулась к ней, кто-то из соседей подошел к ней, спросил о самочувствии и как поживает ее сын. Тогда она встала, руки в боки и закричала: «Вы не имеете права даже имя его произносить». Легенду об этом случае мне рассказывали все соседи. Тетка Роза тоже не любила меня, она любила мою старшую сестру, которую я только теперь узнала. Наташа, дочь моего отца от первого брака.
   Вот Наташа, будучи на 10 лет старше, полюбила меня всей душой, всем своим огромным темпераментом, возилась со мной, воспитывала меня, и для меня не было большего счастья, чем приезды Наташи. Я вылетала на крыльцо и бросалась ей на шею. Наташа была то, что называется умница и красавица. Высокая,
   стройная, с пышными черными волосами и мраморным лицом, она поражала не только внешностью, но и пылкостью натуры и незаурядным умом. Старомодные и странные понятия семьи во многом искалечили ее жизнь.
   В детстве мне было хорошо в Тайнинке, в старом и странном доме. Любовь отца и Наташи, живой и странный дом компенсировали мне все. Мать я почти не видела в детстве. Так получилось, что именно ее заработок стал основным в семье. Отец уже был очень болен, а старухи все наши получали мизерную пенсию.
   О чем это я пишу?
   «И скальд опять чужую песню сложит, и как свою ее произнесет» (Осип Мандельштам).
   Вообще все деньги, но и не только деньги, а и жизни нашей семьи съел дом, Старый Дом в поселке с названием – Тайнинка. Теперь это почти Москва, но до сих пор там остались реликтовые сосны, течет родниковая вода, а в детстве кажется, что там рай земной.
   На самом деле – кусок земли, зажатый между Москвой и индустриальными Мытищами. Когда строили и выравнивали в начале 30-х Кремлевский комплекс, то снесли домик, купленный моей бабкой по приезде в Москву, а им дали болото. Шесть соток бывшего озера. В детстве моем помню старика-охотника, жившего в доме напротив. Высокий, сухопарый, с длинными усами он ходил всегда с двумя рыжими, как и он, охотничьими собаками, старик этот не раз говорил мне, какое глубокое и красивое озеро было на месте нашего дома, и как он там уток стрелял. Но мои получили уже кусок болота в 1934 году. Засыпали его землей, построили сарай, в котором прожили целый год (сейчас в нем даже дрова сырые), а они прожили целый год, к дороге добирались на лодке, но строили свой дом, дом, который их съел. Не зря говорят, что на болоте не строят.
   За то время, что строили дом, отец написал диссертацию о русских архивах эпохи Ивана Грозного, которая хранится у меня. В 1939 родилась Наташа, а 1940 году отца оперировали – оказалась доброкачественная опухоль мозга. Его прооперировали настолько удачно, что к нему вернулось зрение и работоспособность, но началась война, эвакуация в город Ош с архивами НКВД, и совсем другая жизнь.
   Во время войны дом заняли чужие люди. За воротами располагался заградотряд СМЕРШа, стрелявший по своим, если они отступали, и это чудо, что дом выстоял и остался жив. После войны отец приложил все силы, чтобы убрать чужих людей, наверняка ему помогло то, что он в эвакуации заведовал архивами НКВД. Вот что пишет об этом доме моя дочь. «Это дом страшного одиночества. Он пропитан одиночеством: дедушки Миши, бабушки, мамы – всех, всех, кто в нем жил. Все они были одиноки. И в тоже время этот дом пропитан духовной работой этих людей. Поэтому в нем так хорошо и… одиноко. «Что-то серое жило в углу… сквозь себя процедив тишину и укутав квартиру в молчанье» – это одиночество. Но, к счастью, дом помнит и несколько лет, когда тут жило пять человек, и вместе мы не были одинокими. Нам было очень хорошо. Тогда мне было лет пять…»
   А когда ей исполнилось семь лет, я уехала в московскую квартиру, разошлась с мужем, моя мать осталась одна после отъезда племянницы, дочери брата… Я помню печальную картину. Мать сидит у горящей печки, смотрит на огонь, а рядом очень печальный, тоже чувствующий одиночество, черный кот, и никакие наши частые приезды не могли изменить это одиночество. Как просить теперь прощение у них, как молить Бога за них? Только одна надежда, что для них рай существует…
   Как много их упало в эту бездну…
   «…в этой части вселенной, – пишет Павич, – время научилось останавливаться. Может быть, как раз здесь мы имеем дело с каким-то прирученным временем. Жизнь возможна только в таком времени, которое не мгновенье остановилось, и невозможна тогда, когда оно течет неприрученным». Если развить эту знаменитую мысль, то можно сказать, что смерть – это продолжение свободного времени. Тогда мы вновь должны признать, что свободное, неприрученное, вольное время есть только у Бога, может быть, перейдя черту небытия, мы идем по дороге абсолютного времени к Нему?

   Мои родители прожили вместе очень недолго – с 1943 года, когда они познакомились в эвакуации в Киргизском городе Ош, и до смерти отца в 1958 году. Но и большую часть этого недолгого времени они провели в разлуке, может быть, поэтому их любовь, их страсть только возрастала. После окончания войны отец вместе с архивом НКВД вернулся в Москву. Так он потерял возможность преподавания в институте и надолго расстался с моей матерью, женщиной, которую он безмерно любил. Он отказался от места зав. кафедрой истории СССР в Ростове Великом, потому что в Москве его ждал Дом, который надо было спасти, обустроить и вызвать туда (а тогда в Москву можно было попасть только по вызову) любимую женщину, и начать новую жизнь после развода с первой женой, конфликты с которой были постоянными и непереносимыми.
   Вот письмо моей матери, написанное отцу в декабре 1945 года, сразу после их разлуки:

   Добрый вечер, мой единственный!
   Я говорила, что напишу тебе, когда получу твою телеграмму или открытку, но сегодня почты нет, а поболтать с тобой хочется. Мне только что было очень одиноко, и снова я почитала немного твое письмо. Я прочла лишь последние три страницы, наполненные нежной страстью, а первые страницы, где дело касается моих действий, я читать не захотела. Слишком больно.
   Сейчас ночь. Все кругом спят, лишь я сижу со своей тоской в сердце. Ночи сейчас такие чудесные – теплые, тихие, лунные.
   Рассказать по порядку, что я делала в эти дни
   Позавчера вечером, после того как ты уехал, я устроила себе баню. Обмылась вся, вступая в новый этап моей жизни – этап великого целомудрия… Днем была у наших знакомых X., возвращалась домой часов в 8 вечера. Пустынные улицы были залиты лунным светом и напоминали о сладости быть рядом с тобой в такую ночь.
   Сегодня у нас начала работать в качестве гинеколога Б. Она мне кажется очень славной Мы с ней просидели после работы часов до семи и, захлебываясь от восторга, говорили о своих возлюбленных: она – о муже, я – о тебе. Кто меня сейчас так понимает, как она?
   Вот тебе отчет за два дня. Я пишу тебе все очень подробно. Я требую того же от тебя. Каждое действие, каждая встреча должны быть точно зафиксированы и сообщены. И – никакой лжи. Договорились? И, пожалуйста, напиши подробно, любишь ли ты меня еще так нежно, как любил в час расставания – на карасуйской дорог. Я знаю, твой независимый нрав возмутится такими требованиями. Я, конечно, шучу. Пиши, мой дорогой, о чем продиктует твое сердце. Врачи знают лишь, что оно дистрофично, а я знаю, что оно горячее и нежное и единственное, мною любимое.
   Будь здоров, Мишуля. Целуя тебя, мой любимый, ох, как сильно целую… Твоя Рита.
   Пиши чаще. Твои письма будут единственной моей жизнью, помни это.

   Странная судьба. Маленькая, некрасивая женщина с невероятным обаянием и влюбленный в нее красавец, никогда в жизни, до конца своих дней, не взглянувший на другую женщину.
   Отцу было 45 лет, когда остановились его сердце. Оно ведь было дистрофично. Мать пережила его на 25 лет. Двадцать пять лет одиночества и самоотверженного труда.
   Они встретились взрослыми людьми, много уже пережив. Отец – тяжелую операцию, опухоль мозга, и неудачную первую женитьбу. Мать – гибель первого мужа в декабре 1941 года, еще до рождения сына. Отец моего брата был юристом, а значит, имел бронь, но добровольцем ушел на фронт. Сохранилось его последнее письмо, неизвестно как прошедшее кордоны цензуры. Видимо в декабре 1941 года даже СМЕРШу было не до порядка. Письмо страшное в своем отчаянии. «Ритуля, я не понимаю, что происходит. Мы стоим под Москвой. За пол года враг прошел пол страны, и теперь мы должны защищать Москву. Но мы идем с одним ружьем на пятерых. Танков нет, самолеты гибнут на наших глазах, мы бессильны. Голодно, иногда за целый день только кружка кипятка. Прощай. Не знаю, увидимся ли».
   Добавьте к этому пулеметы заградотрядов, поливавших свинцом всех, кто пытался отступить, и вы поймете, какой ценой страна выиграла войну.

   Первый муж матери – Иван Просвиркин – погиб в декабре 1941 года под Москвой, так и не увидев своего сына, моего брата Славу. Мать всю жизнь поддерживала отношения с его сестрами, и когда через два года она в 1943 году встретила моего отца и написала об этом, видимо с чувством вины, одной из сестер – Валентине, мудрая женщина ответила: «Нельзя вернуть отца Славику, но можно найти друга тебе, делай так, как подсказывает тебе твое сердце». А сердце было переполнено большой любовью к большому человеку.
   Уехав с архивом из города Ош, этой Богом забытой дыры, которая спасла им жизнь, отец писал матери нежнейшие письма. А в город Ош мать попала по распределению после Одесского медицинского института в 1940 году. Загадка, почему ее, маленькую хрупкую еврейскую девушку послали в пограничный далекий – где-то на Памире – город, осталась для всех неразрешимой, но я считаю, что по промыслу Божьему. Там она встретила своего первого и второго мужа, родила первенца, избежала ужасов войны. Все, кто имел распределение гораздо лучше – Украина, Молдавия – все либо попали в плен, либо побывали в гетто. Их спасло от неминуемой смерти только то, что эту территорию оккупировали не немцы, а румыны. Но после войны выехать из Киргизской глуши, да еще в Москву можно было только по вызову и со специальным разрешением.

   Отец пишет в своем письме:
   Единственная цель моей жизни, и все, о чем я прошу Бога одно – дожить до того дня, когда я смогу увидеть тебя.
   Больше мне уже ничего не нужно. Крепко, крепко обнимаю тебя и Славика.
   В апреле 1946 года мать ответит ему:
   Мой дорогой и любимый! Получила сегодня твое письмо. Во-первых, следует выговор – три дня 29, 30, 31 марта ты тосковал и не писал мне, ни единого слова! У меня последние дни настроение очень неважное. Вчера узнала, что Б. Вызывают во Фрунзе, я волнуюсь, возможно, это слухи, но без вызова не уехать. Давай подумаем о заочной регистрации…
   (Они обсуждают, кого из семьи смогут взять с собой – маму, Славика, Марика, брата матери, вернувшегося с войны без руки). И дальше в письме: Я готова, родной мой, и отдать и взять, лишь бы быть рядом с тобой. Только ты не сердись, если первое время не все будет хорошо – ведь я не привыкла ко всему этому. Но со временем, конечно, научусь. Не боги горшки обжигают. Я изо всех сил буду стараться не тревожить твой покой. Ведь я, в сущности, очень покладистое и послушное существо.
   Ты находишь, что я болтлива. Прости, если я тебя немного огорчила. Или это тебе нравится? Целую тебя.
   Только осенью 1946 года мать попала в Москву. Думаю, что родители были очень счастливы. Но попала она в семью, в которой две другие женщины безумно ревновали ее к единственному и любимому Мишеньке, где наличие чужого ребенка вызвало бурю гнева, и только любовь отца спасала ее от нападок свекрови и тетки. Уже в октябре 1948 года она вынуждена уехать к своей матери в Черновицы, а затем в глухой поселок Кельменцы и вслед ей отец пишет.
   Дорогая и родная моя Риточка!
   Я уже тебе писал, что работать приходится много, но все бы ничего, если бы не пошаливала крепко моя голова. Нет времени сходить к врачу. Утром готовлюсь, вечером читаю лекции, а в выходные лежу и даже не играю в шахматы, совершенно отказываюсь от жизни…
   Особенно тяжело действует на меня наша разлука и боюсь, что долго этого не переживу. А главное тоска по тебе, моя дорогая. Я даже не знаю, как ты будешь теперь ко мне относиться. Я стал таким нервным, таким больным, что боюсь сойти с ума.
   Мне очень трудно без тебя. Я всякую грызню вынести готов, лишь бы ты была около меня.
   Напиши мне подробно, какие виды на будущее, как ты себе мыслишь, сколько это все будет продолжаться?
   Но в конце уже совсем не выдерживает и пишет: напиши мне скорее, что из себя представляет район Черновицкий, найду ли я там работу.
   Действительно, после моего рождения, когда бушует дело безродных космополитов, срывается и приезжает к нам. В глуши он находит работу – станет преподавать историю в вечерней школе и будет там завучем. Вновь короткий период счастья, но болезнь бабки Рахили разучила их.

   Эти постоянные разлуки были и драмой и счастьем. В начале 1949 года мать напишет отцу:
   Дорогой мой Мишуля! Пару дней назад получила твое письмо и сразу отвечаю. Спасибо, дорогой мой, что пишешь часто. Твои письма являются для меня большой радостью. Я тоже буду стараться писать тебе почаще. Если ты себя плохо чувствуешь, то бросай все и приезжай ко мне отдохнуть. Ты сможешь пожить несколько месяцев, год – как потребует твое здоровье. Я, правда, не верю в твою решимость оставить маму в Москве и самому приехать. Я знаю, что ты не сможешь прожить без мамы и месяца, ну что ж, привози и маму. Это ответ на твой вопрос – нужен ты мне или нет, конечно, нужен, какие могут быть разговоры. Ты мой, я – твоя, и другого быть не может.
   Вчера меня осматривали врачи. Моя беременность уже около 6 месяцев, а значит рожать мне в середине июня. Пока чувствую себя хорошо. Яков Михайлович брыкается (ждали непременно мальчика, и назвать хотели в честь деда). Все было бы хорошо, если бы только мы были здесь вместе.
   Будь здоров, мой дорогой, ты только нос не вешай. Помни, что я буду любить тебя вечно.

   Это письма великой любви, написанные в постоянной разлуке. Вокруг бушуют сталинские репрессии, семьи моих родителей тяжело страдают от этого, но в этих интимных письмах ни слова об окружающем мире. Он там, за пределами их дома, их любви, их писем. Одно письмо отца начинается со строк неимоверного волнения.
   Дорогая моя и родная женушка! Чем я заслужил такую немилость и волнение? Вот уже три письма и одну телеграмму отправил я тебе, а от тебя нет ответа. Конечно, я оставил тебя уставшую, заброшенную с долгами, без дров – муж твой незавидный товарищ в жизни. Возможно, ты подумала все таки кого либо другого найти, напиши, я, по крайней мере, буду знать. Но сначала напиши мне о дочери. Вы обе у меня перед глазами. Мытарства в Москве ужасные. Мать болеет, меня смотрели в глазном институте. Отслоение сетчатки. В клинику пока попасть не могу. Кругом цинизм, продажность и низкопоклонство. Ужасно, что я не работаю и сижу у тебя на шее и еще дань Чингизхану (так отец называл свою первую жену). Она пишет жалобу в прокуратуру, требуя алименты, даже зная, что я не работаю и лежу в больнице.

   Такая жалоба по тем временам – это минимум три года лагерей, если бы отец не предоставлял справки из бесконечных больниц.
   Его угнетала не только болезнь, но и то положение, в которое попала моя мать. Но в ответ она с неизменной любовью и кротостью пишет ему:
   Поверь мне, что я тебя никогда ни в чем упрекать не буду. (Я, по-моему, никогда не упрекала тебя в материальных затруднениях). Чтобы я никогда не слышала «сижу у тебя на шее», «зачем я тебе нужен». Ведь и для тебя и для меня ясно, что это все временно, что ты отдохнешь, поправишь свое здоровье и потом снова станешь трудоспособным. Ты пишешь работе в Московской области.
   Хорошо. Но узнай все подробно. Здесь мы хоть как-то устроены. Хотя ты знаешь: грязь непролазная, казенная квартира в частном доме, неблагоустроенном. Отсутствие русских школ, необходимость, поэтому учить Славу в Черновицах, – все это не совсем хорошо, но другого выхода пока нет, а для восстановления твоего здоровья нужно будет придумать что-то более подходящее. Напиши, люба моя, как ты решишь, так все и будет.

   Они жили и любили друг друга в странной стране, где, по словам Горького, «трупы живые, а души мертвые», в тяжелейшее время. Анатолий Викторов в книге «Быль о голых королях» пишет об этой эпохе: «Прослеживая масштаб и характер репрессий 20-х – 40-х годов, нетрудно было прийти к выводу, что устрашение было лишь первым этапом этого пути. Политика массового террора преследовала более глобальную цель. Подавляя и уничтожая наиболее способных и активных людей, режим формировал новый биологический генотип, официально называемый «советским человеком».
   Вот в этой стране, в этой обстановке встретились два нормальных, теплых человека, умеющие любить, готовые к самопожертвованию и к счастью. У каждого из них был за плечами опыт. Гибель маминого первого мужа, неудачная женитьба отца. Поборы в виде алиментов. Не потому, что не хотел их платить, наоборот, мою старшую сестру поили и кормили в семье вдвойне, сетуя на «брошенность» ребенка, но, не работая по инвалидности, отец часто испытывал трудности с деньгами. Нельзя упрекать и Лизу, первую жену отца. Она была человеком очень честным и порядочным, но обладала странной прямолинейностью души и взглядов, совершенно не согласующихся с действительностью. Так моя мать, стремясь наладить отношения со всей семьей, хотела подружиться и с Лизой, и уж во всяком случае, до конца своих дней искренне любила мою сестру.
   Мать пишет отцу из Оша в 1946 году:
   Вчера была у Наташи. Отнесла ей немного белого хлеба, но Лиза заявила мне, что она могла принимать небольшие подарки, пока Наташа была больна, а сейчас они ее оскорбляют, и она просит ничего больше не приносить. (Это во время войны и голода!).
   Прямо беда, – сетует мать, – никому я не нужна, все хотят доказать, что обходятся без меня.
   Мать была искренне огорчена. Как человек теплый она была глубоко привязана к девочке, почти ровеснице ее сына, как врач, она всегда и всем стремилась помочь. В ее поведении были элементы святости, во всяком случае, большой души, и разглядеть эту душу сумел мой отец под некрасивой внешностью, отсутствием нарядов, неустроенностью в жизни. Отец дал матери шутливое прозвище – обезьянка – и письма начинались так:
   Дорогой мой Обез!
   Но дальше слова тоски по любимой женщине:
   Родной мой и любимый! Я думаю, что мы оба сделали большую ошибку. Я, потому что отпустил тебя, а ты, потому что уехала… Я страшно соскучился по тебе. Даже ни о чем думать теперь не могу… Стремлюсь увидеть свое будущее чадо, это одно меня поддерживает. Ну, мой родной, больше не могу писать, одиночество ужасное. Никуда и ни к кому не хожу. Я должен кончить письмо, иначе я завою.
   А в другом письме через несколько лет.
   Жёны! Родная моя! Каждое твое письмо для меня такое волнение, рождение счастливейшего человека в жизни. Надеюсь, что мы скоро будем вместе, – уже сил нет, – и снова будем счастливы. Наша доченька сидит у меня на пузе, глазенки блестят. Я думаю, что Бог благословил нас чудесным созданием. Только, когда приедешь, не будем ссориться. Это так отравляет жизнь, так угнетает и так тяжело отражается на моем здоровье, что оставляет глубокие рубцы.
   Родная… Я очень соскучился. Целую тебя, все родимые места. Приезжай скорей, не могу без тебя…

   …Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему; он пасет между лилиями…

   Мой прадед со стороны матери был управляющим в поместье Блаватской. Пока знаменитый теософ разъезжала по Европе и пропагандировала свою теорию, ее благополучие зависело от успехов моего прадеда по хозяйству. Тем не менее, все его сыновья должны были пахать вместе с ним, чтобы прокормить семью, но старший сын, по обычаю еврейской общины, получил блестящее образование, был биологом, учился вместе с Вавиловым, что потом сыграло роковую роль в его судьбе. Мой дед, Моисей Погорельский вернулся в родной поселок Рыбницы в Молдавии после революции, чтобы создать еврейскую школу. Это было время надежд и увлечений. Он женился на мужественной и волевой девушке – Иде Белинкис, – и они вместе поднимали эту школу. Существует фотография, где они, молодые, увлеченные, вместе со своими учениками сняты на фоне красного флага с надписью на идише. Классы были небольшие, примерно по 10 человек. Весь выпуск моей матери – дети, с детства знавшие друг друга, состоявшие в дальнем родстве, и составившие после окончания школы, счастливые семейные пары. Только у моей матери была своя, особая судьба, только у меня и у моего брата особая, непохожая на судьбы остальных жизнь.
   К 1938 году прежняя национальная политика, которую курировал Бухарин, была признана несостоятельной, школу закрыли, а деда моего посадили. Кто-то видел его в Саратове перед войной, он развозил воду на тюремной кляче. В семье были убеждены, что посадили его по национальным делам. Какого же было наше удивление, когда после реабилитации мы получили справку, что осужден он был по делу Вавилова и, по-видимому, сидел вместе с ним. Моя мать в это время уже училась в Одесском медицинском институте, а ее брат, Марк Погорельский, ставший потом крупным физиком, заканчивал школу. Участь моей бабушки Иды была определена судьбой – она осталась одна, но всегда, до последних дней, пока была в силах, воспитывала своих детей, своих внуков, детей в школе. Мы все, в какой-то мере, ее чада.
   Уезжая во время войны с сыном из Молдавии, она оставила там на попечении соседей девяностолетнюю мать, слепую и немощную, в надежде, что такого старого человека война не коснется. Немцы закопали старуху живьем. Для фашистов, отвергающих человеческие ценности, это нормальная процедура.
   Вторая моя прабабка – жена того самого управляющего, – не успела по старости уехать до наступления немцев. Она пришла в село, где когда-то жила, много и щедро помогала крестьянам. Теперь она просила у них хлеба и воды, но никто ей даже дверь не открыл. Когда она умерла, ее похоронили на сельском кладбище. Но вскоре начался голод – война ведь. Однако крестьяне решили, что голод потому настиг их, что на кладбище похоронена еврейка. Останки выкопали и выбросили из могилы…

   …Омойтесь, очиститесь; удалите злые деяния ваши от очей Моих; перестаньте делать зло;
   Научитесь делать добро; ищите правды; спасайте угнетенного; защищайте сироту; вступайтесь за вдову… (Пророка Исаии. гл. 1)

   Мои родители были обречены на разлуку. Дань времени и судьбе, но она же и укрепляла их чувства. После моего рождения отец примчался в Кельменцы, но, пробыв там меньше года, вынужден был, как я уже писала, уехать. Вслед ему мать напишет:
   Дорогой наш папочка! Наконец получила сегодня твое первое письмо. Очень довольна, что ты доехал благополучно, но что скажут московские специалисты о твоем здоровье? Хотелось бы знать поскорее, напиши обо всем подробно.
   У нас, слава Богу, все в порядке. Славу отправила в лагерь, осталась одна с дочуркой. Скучно и тоскливо ужасно. Ничего не клеится, ни за что браться не хочется. Славу отправила в лагерь с постельными принадлежностями – матрацем, подушкой, одеялом. Думаю, что он будет доволен, там прекрасный сад, кормят неплохо.

   (В подростковом возрасте брат любил разорять птичьи гнезда, что меня, в мои три года, ужасно возмущало. Когда мать оставляла нас одних, а он лазил по деревьям, я орала не своим голосом, привлекая внимание взрослых к тому, что выразить словами еще не могла, за что мне крепко доставалось от брата).

   Дочке нашей вчера минул год. Ты наверно забыл об этом, так как не поздравил ее. Я никого не приглашала, но на всякий случай купила колбасы, два литра белого вина и поручила Вере Александровне испечь торт. Пришли гости. Все было хорошо.
   Будь здоров, мой дорогой и любимый муж. Крепко целуем тебя. Твои жена и дочь.

   Прошло три года. Отец приезжал к нам. Вновь возвращался в Москву. За это время его старухи (как он нежно называл мать и тетку) продали часть дома, и это стало подлинной драмой семьи. Купив одну террасу, эта пробивная семья сумела захватить и часть земли и даже комнату отца. Через суд комнату отвоевали, а землю не вернули и из-за нее, я помню, мужчины чуть не дрались на топорах.
   В марте 1953 года, когда отец отправит ту самую свою телеграмму: «Сталин умер, возвращайся в Москву», тому было много бытовых препятствий, и началась интенсивная переписка родителей.

   В мае отец напишет:
   Дорогая моя радость! Я только что получил на почте письма твои для мамы и для меня. Спасибо тебе большое за ласковое письмо маме. Почему ты, родная, так мало пишешь о себе и дочке? Больше
   всего меня интересуете вы, а ты пишешь обо всех, а о себе и дочурке почти ничего. Сегодня я, наконец, выселил своего негодяя, и занял свою комнату. Что касается устройства, то тут ничего не изменилось, и таких, как я становится все больше и больше. Мы должны думать, как и где будем жить.
   Девочку мою крепко поцелуй. Я ее так люблю, так люблю, как никого и ничего до сих пор так не любил. Целую крепко. Миша.
   В другом письме:
   Дорогая Рита! Родные, любимые, нежное мое семейство!
   Ты, Рита, такая красивая стала, что мама, Роза и все знакомые восторгаются. Как ты похорошела без мужа!
   Живется хорошо, никто не мучает…
   Я так хочу обнять и поцеловать мою дочурку, я так устал, так мне все с трудом достается. Мой тип просит отсрочить выселение, но я против. Я так соскучился по семье, просто сил нет. Он живет в моей комнате с женой и ребенком, а я должен жить один, где же справедливость?
   Поцелуй доченьку за меня, скажи ей о папе, неужели ты не говорила обо мне? Ребенок забывает меня, это так больно, так больно, обидно, тяжело. Целую тебя крепко и дочурку мою.

   Это письмо предшествовало предыдущему и звучит как крик души, и если бы отец не выиграл суд, не знаю, чтобы с ним было.
   Теперь можно было семье воссоединиться, но так же, как и после войны требовалось множество справок. Москва была каким-то режимным городом. Отец в следующем письме перечисляет». Справка о том, что ты увольняешься с работы, справка о том, что у тебя двое детей, свидетельство о браке, свидетельство о рождении дочери. (Кто не жил в несвободной стране, тот не поймет, для чего при переезде из одного места в другое нужно столько справок). А все это разворачивается на фоне неудержимой тоски и одиночества отца. «Пешком бы пошел к вам и жил бы в любой дыре, – пишет отец. – Не пора ли нам, Ритуля, перестать расставаться. Ведь жить осталось немного (ему – всего четыре года), а вместе мы почти не были. Помнишь ёлочный праздник, новогодний вечер. Как было хорошо даже в нашей бедной комнатке! Целую и обнимаю вас бесконечно. Ваш папа».
   В июне 1953 года мы с матерью приехали в Москву. В конце июня выпал снег. Это было холодное лето 1953 года. Тогда я впервые увидела наш дом, встретила любимую сестру и навеки полюбила своего отца.
   Двадцатый век перевернул все понятия, в том числе и понятие о доме. Сейчас это место, где существуем мы и наша семья, а всегда ранее – от пещеры первобытного человека до средневекового замка или крестьянского дома, – дом – то же, что и «я». Там жили столетиями. Дом, мебель обретали душу. Они впитывали в себя энергетический покров человека, недаром говорят, когда человек умирает, частица его души остается в доме.

     Я – старый дом,
     Печалью насладившийся,
     Из грязи вставший,
     Чтобы жить, грозя.
     Я – в прошлое
     Корнями уходивший,
     Хочу погибнуть.
     Но еще нельзя!

   Это Ефим Друц написал о моем доме. Доме, в который вложена душа уже нескольких поколений. Эти дома обречены. Их обступает новодел новостроек, квартирный бетонный «рай», без души и сердца, где жить и чувствовать себя полноценным человеком нельзя, недаром «новые русские» с таким фанатизмом и размахом строят себе замки. Нищую Марину Цветаеву всю жизнь преследовало чувство бездомности. Потеряв в юности свой дом, свою Москву, свою страну, она напишет в 1931 году в Париже:

     Меж обступающих громад —
     Дом – пережиток, дом – магнат,
     Скрывающийся между лип.
     Девический дагерротип
     Души моей…

   Когда я смотрю сегодня, в 2002 году, на свой дом, меня охватывает то же чувство, что и Марину Цветаеву.

     Из-под нахмуренных бровей
     Дом – будто юности моей
     День, будто молодость моя
     Меня встречает: – Здравствуй, я!

   Меня этот дом принял сразу как свою. Там было много мест, где можно было прятаться, когда плачешь, чтобы никто не видел твоих слез, там обследованы все чердаки и подвалы, проходы под сваями, крыши и сараи. Там было любимое корыто, в котором меня купали, а после купания – обязательный ритуал – мать заворачивала меня в большое полотенце и читала непременно Лермонтова: «Спи, младенец мой прекрасный…» и «Погиб поэт…». Так навсегда для меня и осталось: Пушкин – дневной, светлый поэт, – его сказки мне читали днем, они были напечатаны в большой книге с тяжелым переплетом, а картинки переложены папиросной бумагой, а Лермонтов – поэт ночной, печальный и всевидящий.
   Там посреди комнаты стоял большой круглый стол, под который я пряталась, когда брат хотел дать мне по голове томом Пушкина, потому что я ябедничала. Его жизнь в этом доме не сложилась, он не вошел в эту бурную и непростую семью. Матери пришлось отправить его обратно к бабушке в Черновицы, и сохранилась огромная переписка матери и бабушки, где они с глубокой нежностью пишут друг другу о Славе и обо мне. Я была тихоня и отличница. Первая двойка повергла меня в состояние стресса. А вот мой брат, всего один год проучившись в местной школе, оставил там неизгладимый след. Поскольку со мной не было проблем, мать появилась в школе только на выпускном вечере и тогда преподавать физкультуры, у которой учился брат, с удивлением спросила, узнав мать: Как, Слава Погорельский твой брат?
   Слава был сложным подростком, ему предрекали не очень хорошую перспективу. А вышло все наоборот. Его в полном смысле слова спасло небо. В семь лет он поклялся, что будет летчиком, и стал им. Небо – это его жизнь и он один из немногих людей, о которых я с гордостью могу сказать: он настоящий мужчина и сильный человек.
   Так в детстве оказалось, что я надолго потеряла брата, но обрела сестру. Не просто сестру, а друга, которого я обожала и почитала.
   Когда Наташа приходила к нам, а это было два-три раза в неделю, я вылетала на крыльцо в любую погоду, бросалась ей на шею и целовала до тех пор, пока меня не оттаскивали от нее. Разница между нами была в 10 лет, но это не мешало нам играть в детские игры или вести взрослые разговоры. Наташа была человеком искренним, честным и любящим. Мы делились самыми сокровенными тайнами, высказывали самые глубокие мысли. Нет ее писем, нет никаких записей, а между тем она была человеком ярким, умным, оригинальным. Каждая прочитанная книга, каждые просмотренный спектакль, выставка, фильм были предметом ее глубоких и умных рассуждений и переживаний.
   В отличие от брата ей не хватило силы духа осуществить свою мечту. Человек актерского темперамента, необыкновенной красоты, переживающий искусство, как свою собственную жизнь, она не могла стоять за чертежным столом. В 26 лет она поступила, как я уже писала, на режиссерский факультет. Но это были 70-е годы, и с ней сделали тоже, что и с нашим отцом.
   Поначалу все было хорошо. Уже учась на режиссерском факультете, она попала на телевидение и два года была счастлива, живя работой, и даже жертвуя в чем-то личной жизнью, но появился во главе телевидения товарищ Лапин и приказал, чтобы в 24 часа ни одного еврея на телевидении не стало, и их не стало. В том числе и моей сестры, которая была в таком состоянии, что мы боялись за ее жизнь. К счастью, вскоре состоялся ее второй брак, очень удачный, но все равно не счастливый. Наташа вышла замуж за известного сценографа Михаила Кунина, человека красивого, умного, светского, глубоко порядочного. У них было так много общего с сестрой, казалось, вот люди нашли свое счастье. Но жить вместе оказалось невозможно. Лед и огонь, волна и пламень не столь различны меж собой. Бурный темперамент моей сестры и светская холодность Михаила Кунина просто не могли ужиться под одной крышей, а между тем их связывало глубокое чувство. Через много лет после развода, когда сестра была тяжело больна, он столько сделал для нее, сколько могут делать только самые близкие люди. Да благословит его Господь!

   Все это будет потом, жизнь спустя. А пока, я даже не успела освоиться в своем, большом для меня доме, как дом сгорел. Это произошло летом. Я играла во дворе с соседским мальчиком, как услышала крики и почувствовала жар. Обернувшись, мы увидели, что дом уже полыхает – стояла жара – и отец едва успел вытащить Рахиль и тетку Розу из горящего дома. Через год, с трудом
   отстроив дом, отец напишет любимому двоюродному брату печальное письмо:
   Дорогой мой Мшуха! Я получил твое письмо. Сижу у себя на втором этаже и печатаю ответ. Руки мои последнее время работают неважно, и я принужден все работу свою делать на машинке.
   Жизнь моя прошла как во сне. Потратил много сил и энергии на создание жилища – все пустое. Тебе не советую строить дом. Последние силы береги для себя и детей. Теперь идет большое государственное строительство, частные дома обесценены, а живущие в городе массами стали получать квартиры.
   Сколько горя я пережил со своим домом… Старухи мои, пусть они будут здоровы, сначала продали без нужды комнату, потом подожгли этот несчастный дом, теперь у меня с двух сторон соседи, которые доставляют мне бездну «удовольствия» и ко всему мне все время чудится пожар. Нет, Мишуха, не строй дом, пожалей себя самого. Дети скоро вырастут, поедут учиться, женятся, они сами себе все приобретут, а нам с тобой довольно будет иметь казенную квартиру и пенсию.
   Наши все слава Богу немного поправились… Лето всех оживляет. Только у меня на душе так нехорошо, так грустно, что я с трудом взялся за это письмо.
   Хотелось бы мне тебя повидать, посидели бы, поговорили, правда, вспомнить нечего, а будущее покрыто мраком. Есть такая книга «Жизнь во мгле», советую почитать…
   Это письмо написано за полгода до смерти, оттого оно такое печальное.

     То, куда мы спешим,
     Этот ад или райское место,
     Или попросту мрак,
     Темнота, это все неизвестно,
     Дорогая страна,
     Постоянный предмет воспеванья,
     Не любовь ли она? Нет, она не имеет названья.

   «Это вечная жизнь: поразительный мост, неумолчное слово», – так Иосиф Бродский продолжил свое удивительное стихотворение.
   Предвидение, предчувствие. Оно присуще людям тонким и одухотворенным. Вспомним дивные картины поэзии Лермонтова.
   Не только знание, когда умру: «Но ранняя меня могила ждет», но и знание как умру и где буду похоронен

     Кровавая меня могила ждет,
     Могила без молитв и без креста,
     На диком берегу ревущих вод
     И под туманным небом; пустота кругом.

   А самому Лермонтову всего 16 лет…

   Вот еще одно печальное письмо отца, предназначенное моей матери:
   Дорогая моя!
   В моей жизни рыдать и плакать мог заставить меня только один человек – это ты. Как это странно и печально.
   Я пережил этой зимой ужас и надежды, отчаяние и горе, беды и победу, голод и холод и много другого, что не перескажешь. Но самое большое переживание было у меня вчера в метро, когда я возвращался после работы и магазинов домой…
   В вагон зашла молодая семья: отец, мать и маленькая девочка лет трех – четырех с задорным курносым вздернутым носиком. Отец поставил свой чемоданчик в моем углу, я уступил уютное местечко, а девочка села на чемоданчик. Мать, очевидно сердитая, осталась у двери. Тогда отец послал девочку за матерью… Мать-злюка что-то пробурчала и отослала девочку к отцу. Ребенок подошел, сел на чемоданчик, отвернул лицо к стенке, прислонился и заплакал… Плечики вздрагивали и волосики растрепались.
   В эту минуту меня охватило такое чувство тоски, горести и отчаяния, что мне захотелось умереть, только умереть и больше ничего. Представилась мне моя доченька, целыми днями одна, среди чужих и грубых людей, без надзора, без режима, без отца, который ее так любит.
   Я проклял свою жизнь и себя.
   Невольно прошло перед моими глазами все прошлое…
   Осенью 1953 года будет десять лет как мы сошлись. Три года, до 1946 года мы жили врозь. С 1948 осени по июль 1949 года жили врозь, восемь месяцев я провел в больницах Москвы – жили врозь, шесть месяцев ты была на курсах в Одессе – жили врозь. И вот теперь год, как ты выгнала маму и меня и мы живем врозь. Таким образом, из 10 лет мы прожили вместе только три с половиной года и то плохо. Я далек от мысли, что ты меня любишь и ты мне верна, но ребенок… Я так люблю мою дочурку и мне так тяжело без нее.
   Мозг мой лихорадочно ищет выхода из положения, но как видно мои мысли тебя не тревожат. Я недолго протяну, Рита. Смерть разлучит нас навсегда. Я думаю, что когда ты посмертно осознаешь, что у тебя был муж, плохой, конечно, (мало зарабатывал, много ел), но отец, любивший свою доченьку, и, может быть, даже нежный и любящий человек.
   Я часто старался тебе представить всю закономерность наших отношений для бытия, но все напрасно. Но помни, дочь – это для меня все в жизни, единственный любимый человек на земле, моя маленькая, жалкая лебединая песнь.
   Ты счастливее меня. У тебя есть семья, дети, твои дети… У меня нет ничего, и то, что ты мне предлагаешь – это вечная неопределенность и беспокойство в своей собственной семье. Мать и Роза меня уверяют, что будут любить Славика и сделают все, чтобы было хорошо. Какая горькая судьба. Как поздно приходит к моим смирение. Если бы это было сделано в 1947, 1948 годах все было бы гораздо лучше, и я не мучился бы столько. Но все люди, которые меня любят, на самом деле никогда по существу меня не жалели и думали только о себе. А жизнь уходит, уходит безвозвратно, глупо и навсегда. Вот и у тебя уже здоровье не то. Я очень волнуюсь за тебя. Ты единственная опора детей и поэтому береги себя. Не изменяй мне ни с кем.
   Сегодня воскресенье… За окном проливной дождь и на душе серая туча тоски и печали. Понимаешь ли ты это? Испытываешь ли ты что-либо подобное?
   Дочурку мою поцелуй, приласкай и шепни ей, что папка ее обожает, ее боготворит.
   Будь здорова и счастлива и да хранит тебя Бог.

   Какое правдивое и грустное письмо! Два человека так любят друг друга и все время должны расставаться. Я уже писала, что кроме причин общих – дело врачей-вредителей, аресты, – были и причины частные: в семье отца не могли смириться с тем, что мать пришла со своим ребенком. Бабка моя обладала характером гневным и бурным и любила только одного человека в мире – своего сына, моего отца. Но воспринимала его как собственность, ей принадлежащую. С появлением любимой жены пришлось смириться, но чужой ребенок… На Славика орали, топали ногами, били, унижали. Только его здоровая натура помогла ему отбросить эти переживания детства. А что было делать матери? Она сбежала из этой семьи в глухую молдавскую деревню, отец немедленно поехал за ней, они были счастливы, пока бабка не приехала к нам. Рахиль не могла жить без сына. Она буквально питалась его энергией. Жизнь без него была бессмысленна. И все началось снова. Тогда-то мать и выгнала их обоих. И снова письма любви и разлуки. А ведь моя мать так хотела любить и быть любимой, так умела любить и хотела, чтобы все было хорошо. Бог дал ей любящего человека, но не все будет хорошо. В начале их любви, какие страстные и теплые письма пишет мать моему отцу из Киргизии!
   Одно из писем 46 года – предзнаменование будущего, того, что будет, и о чем они не догадываются.

   Мой дорогой и любимый! Прошлая ночь была полна происшествий. Ночью разбудил меня стук в дверь и крик: «Рита, вставай, театр горит». Я кинулась к окну и остолбенела от страшного зрелища: среди ночной мглы театр горит как огромный костер, языки пламени тянутся высоко к небу и искры разносятся далеко вокруг. Начался пожар часа в три ночи, и к утру его еле потушили. Театр сгорел дотла – зрительный зал, все костюмерные, все декорации. Остались лишь второстепенные помещения. Говорят, убытки исчисляются в миллионы рублей, только на ремонт было потрачено 150 тысяч.
   С увольнением пока не получается, но ты не забывай меня и люби и все будет хорошо. Мои чувства к тебе останутся неизменными, даже если судьба разлучит нас (не дай Бог!) на много лет.

   Судьба, действительно, разлучала их постоянно, много лет. Но по-прежнему они молодо и пылко любили друг друга. И пожар тоже повторится. Дом, сгоревший в июне 1956 года. До сих пор снится мне огонь, пожирающий все, что мы называем прошлым. Отец так и не смог очнуться после этого пожара. До конца своих дней будет он писать о своем доме и об этом пожаре. Дом был местом, где мы все жили, единственным гнездом, точкой опоры, но он был и страшной обузой и напоминал Кроноса, который пожирает своих детей. Зная это, отец напишет матери в 50-м году трогательное и грустное письмо.

   20.9.50 перед вечером Нового года (еврейский Новый год).
   Риточка! Дочурка, родная, жизнь моя в будущем!
   Я много передумал за эти дни, много перестрадал, и сейчас, когда я должен отдать отчет Богу о моих делах и помыслах, я говорю, что видит Он, как я относился и отношусь к своей семье. Еще в августе я составил завещание, в котором одну вторую дома я завещал маме и Розе, а другую тебе и дочери. Но я хочу и стараюсь еще больше обеспечить вас, еще вернее и не быть вам обузой… Вот почему я так стараюсь продать этот дом. И я думаю, что мне это удастся. Дорогая моя Риточка, трудно в письме все рассказать, все описать. Дай Бог, чтобы на Новый год, наш, еврейский, вы все и я, и мама, и Роза, и дочка наша – все мы были живы и здоровы, счастливы и чтобы горя не знали.
   Моя родная жена, я так люблю тебя и наших деточек, так люблю, что тебе даже трудно представить. Поздравляю тебя с Новым годом. Скоро взойдет и первая звезда, и я буду поститься, и писать уже больше нельзя. Целую вас – родные мои, любимые, милые, желанное мое семейство.

   Отец был прав. Дом съел и мою мать. Всю жизнь, с 1953 года, когда мы приехали жить в Тайнинку и до дня своей гибели в 1982 году, почти 30 лет, мать ездила на работу в Москву на электричке. Час туда и час обратно. За это время в ее детской поликлинике, в центре Москвы побывали десятки врачей, приехавшие по лимиту. Они получали комнаты, потом квартиры, потом устраивались жить и работать, как им хотелось. На все просьбы матери чиновники неизменно отвечали: «Вам ничего не полагается. У вас есть дом под Москвой, где вы прописаны и живете. Ничем помочь не можем». Даже за собственные деньги ничего нельзя было купить – площадь большая. Какое дело чиновнику, что пожилому человеку дом не поднять, что на работу ездить тяжело из загорода на электричке. Как произошло, что 30 лет каждый день она переходила железную дорогу, идя на работу, и вдруг, осенью 1982 года попала под поезд, невозможно представить! Первые дни, прошедшие после этого не помню, я была невменяема, но на 9 день в полудреме мне привиделась счастливая мать, со звонким, молодым смехом она говорила мне: «Не переживай! Мне так хорошо здесь!»
 //-- * * * --// 
   Свою семью, как бы трудно не было, отец всегда воспринимал как святое семейство, разлука с нами была его смертельной болью, подрывавшей его и так больное сердце. Когда мы приехали в Тайнинку, счастью его не было границ. Меня он вообще не отпускал от себя, и если он шел к друзьям поиграть в шахматы, а тогда в поселке собрался своеобразный шахматный клуб, он непременно брал меня с собой. Высокий, грузный он медленно шагал по поселку; вдыхая запахи травы и сосны, тогда еще росшей во дворах, а я восседала у него на шее, поворачивая его за уши, мне казалось, что это я управляю движением. Эта фигура называлась «на слона». Действительно, сходство слона и погонщика было необыкновенное. Только слон тут был куда умнее и мудрее погонщика. Меня в 4 – 5 лет учили играть в шахматы, читали мне Библию, рассказывали историю, особенно древнюю, давали слушать классическую музыку. Отец знал, что рано умрет, и хотел насытить мои дни. Оттого тоска по нему не утихала никогда.
   Память. Странная штука. Вот у Николая Гумилева:

     Память, ты рукою великанши
     Жизнь ведешь, как под уздцы коня,
     Ты расскажешь мне о тех, что раньше
     В этом теле жили до меня.

   Действительно, сколько жизней проживаем мы в одном теле? Это неправда, когда стараются все объяснить изменением возрастного восприятия. Периоды жизни не только в возрасте и не столько в возрасте, сколько в приближении к Богу или удалении от Него, в смене душевного настроя, иногда от любви к ненависти, от восторга к разочарованию, иногда в потери души, иногда в ее обретении. Ни один психоаналитик не докопается до корня нашей души, потому что корень ее не в этом мире произрастает
   Я вновь листаю пожелтевшие письма. Теперь мать в основном пишет бабушке или Славику, потому что брата пришлось отправить в Черновицы. Ни бабка Рахиль, ни тетка Роза не сдержали своего слова. Опять начались скандалы и взаимные угрозы. Чашу терпения переполнил тяжкий эпизод, когда Славик набросился на бабку с граблями – видно довели. После этого отец жестоко выпорол четырнадцатилетнего подростка, и последовала скандальная сцена между отцом и матерью. Через много лет, когда я спросила у матери, как же ты могла отправить сына? – она ответила мне: Выбор был небольшой – либо оставить без отца одного ребенка, либо двух.
   Полетели письма от моей матери в Черновицы – к бабушке и Славику. Вот письмо, написанное в марте 1958 года, за несколько месяцев до смерти отца.
   Дорогая мамочка!
   Прости, что долго не писала тебе. Зима какая-то невезучая у нас. В феврале наша девочка сломала ключицу, но сейчас уже, слава Богу, все в порядке. Представь себе, сколько мы пережили. К счастью, это один из легких видов переломов, которые заживают за 10 – 12 дней. Сейчас я вот уже две недели болею, десять дней была высокая температура, но сейчас я поправляюсь и думаю скоро выйти на работу. (Этот грипп заставил мать сделать аборт. А до болезни меня все спрашивали – хочу я братика или сестричку). Миша тоже чувствовал себя неважно, но теперь уже начинает поправляться. Теперь, когда все невзгоды позади, мы решили написать тебе письмо. Печатаем его на машинке, которую Миша недавно приобрел для своей работы (отец всю жизнь мечтал написать роман о своей семье, но Бог не дал ему на это время).
   От вас давно нет писем, и это нас очень беспокоит. Ты тоже часто болеешь гриппом, падаешь, а в феврале были сильные гололедицы. Береги себя. Мамочка, Славины пенсии лежат у меня, но я никак не могу выбраться за покупками в связи со всеми перипетиями. Слава наверно совсем без обуви. Почему он ничего не пишет? Очень рада за него, что получил паспорт, какой хотел. Ему с ним легче будет в жизни. (Поскольку отец брата был русским, Слава выбрал себе именно эту национальность, что по тем временам было немаловажно).
   Дочурка – хорошая девочка, довольно толковая в учебе, хотя и не отличница. Учительница ее любит.
   Как дела у Славы в школе? Как ваше здоровье? Привет всем родным и близким. Целуем. Рита. Миша.
   В ответ брат напишет по-юношески деловое письмо.
   Здравствуй, дорогая мама!
   Извини, что долго не писал, ты ведь знаешь своего Славку! У меня дела идут неплохо. По-прежнему ругаюсь с бабушкой на вечные темы: «Почему поздно пришел?» и «Как ты со мной разговариваешь!» Я все время собирался написать тебе письмо и все время забывал. В школе все по старому, ну чуть-чуть лучше. Теперь на твою голову: чуни, чуни и никаких гвоздей! А то гвозди моих старых продырявили мне все пятки, так что хожу почти что на носочках. Во-вторых, не можешь ли ты купить моему другу костюм, такой же, как купила мне? (Это была постоянная забота брата о друзьях, иногда в ущерб собственной семье). Можешь меня поздравить. Из меня выходит неплохой автослесарь. На авторемонтном заводе я работаю на разборке, работаю почти самостоятельно. Мастер дает мне два-три мотора и уходит, а я зарабатываю ему башли, а себе знание автодела. Работаю также в авиакружке, и жду субботы, чтобы пойти на танцы. В Черновицах мы живем от воскресенья до субботы.
   И еще одна просьба к тебе – что-нибудь почитать, или я умру от скуки. У нас все хорошо, все живы-здоровы. Привет всем. Да, не форсите своей машинкой, а то возьму и нарисую, да, нарисую такое письмо, что на стенку повесишь! Девица нехай учится – мать уже не сможет на старости лет кормить ее как меня.
   Good bay. Black Smite. Славочка.

   Естественно, что каждое лето мы проводили у бабушки. Не забуду эти бесконечные поля пшеницы и ржи с синими вкраплениями васильков, избы, крытые соломой, купола Киева, едва видимые с вокзала, на котором поезд стоял тогда два часа, а мы встречались в это время с двоюродной сестрой отца тетей Идой.
   В Черновицах у бабушки была огромная комната – метров 40, бывшая зала богатой квартиры. Остальные комнатки, поменьше, занимали другие семьи. Получилась большая коммунальная квартира в одной. Но у бабушки был еще балкон, примыкавший к комнате. Даже не балкон, а лоджия, метров на 10. Там мы с мамой спали, когда приезжали летом. Ах, какие звезды на Украине! Нигде в мире нет такого мягкого черного неба и таких огромных, близких звезд!

     Тиха украинская ночь,
     Прозрачно небо, звезды блещут…

   Конечно, тут же вслед за нами летело письмо от отца.
   Дорогая моя Риточка!
   Через четыре дня я уезжаю в санаторий. Очевидно, мы увидимся не ранее 2-го сентября. Когда я садился писать, то хотелось столько тебе сказать, а теперь все мысли как-то спутались и в голове все смешалось. Начну с второстепенных, а может быть первостепенных событий… Первого августа (это 1958 год) приезжала Поля (двоюродная сестра моей матери). К нам она не заехала, а прямо последовала на Киевский вокзал, куда я ее проводил. Ее приезд оставил у меня неприятный осадок.
   Я поехал ее встречать в одной шелковой рубахе без пиджака, в серых брюках и легких сандалиях. За 15 минут до прихода поезда начался ливень тропический, продолжавшийся три часа… Я промок до нитки… Встречаю ее в таком виде и предлагаю поехать к нам, но она сказала, что должна сегодня попасть на Киевский вокзал. Я ей объяснил, что лучше поехать кишиневским поездом на следующий день, чем сейчас бежать на Киевский и делать в Киеве пересадку. Мы взяли такси и поехали на Киевский вокзал, хотя я объяснил, что провести ночь вместе с ней на вокзале не смогу.

   Далее идут еще ряд неприятных эпизодов, связанных с болезненным и провинциальным восприятием этой женщины. Все это можно было бы опустить. Но дождь, в который попал отец, три часа в мокрой одежде… Какого это для человека с больными легкими! Через пол года он заболел тяжелым воспалением легких и скончался. Какую роль сыграл тут летний ливень? В конце отец пишет:

   Стоят чудные дни. Я сделал душ. Ты будешь довольна. Ты не представляешь, как я истосковался по тебе и дочери. Почему ты мои письма и телеграмму не получила – не понимаю… Целую тебя, доченьку, бабушку, привет Блек Смиту. Твой Миша.

   Не успели мы приехать, как отец уехал в санаторий.
   Дорогие мои! Вы уже получили мою телеграмму и знаете, что места тут неважные. Рядом железная дорога, базар и прочее. Лес далеко. Надолго я тут оставаться не намерен. Скука ужасная!
   Но я себе устроил режим: спать и никаких гвоздей! Дождь льет каждый день. Все сидят в своих номерах. Дорогая Ритуля, я очень волнуюсь, подробно напиши как твое здоровье, как твои дела. Целую. Миша.

   Это одно из последних писем отца. Через полгода его не стало. Он похоронен на кладбище за Жимгаровским прудом, на окраине Москвы. Через 25 лет там же я похоронила и мать. Кладбище находится прямо напротив того места, где когда-то стоял дом моей сестры Наташи. Ее могила далеко отсюда, в Иерусалиме… Скоро закончится и моя дорога. Встретимся ли мы все там, в ином мире, узнаем ли друг друга?

     На земле они так нежно
     Любили друг друга,
     Но встретившись в мире
     Ином, не узнали друг друга.

 (Генрих Гейне в переводе М.Лермонтова)

     Все мы странники среди звезд.
     Что ждет нас в той дальней невозвратной дороге?

   Как точен Иосиф Бродский:

     Не до смерти ли, нет,
     Мы ее не найдем, не находим.
     От рожденья на свет
     Ежедневно куда-то уходим,
     Словно кто-то вдали
     В новостройках прекрасно играет.
     Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.

   Оглядываясь назад, и думая о людях этого страшного и прекрасного времени, всегда задаешься вопросом, почему они сохранили такую чистоту, такую силу любви? Какая доля
   нравственного содержания была утеряна нами и последующими поколениями? Почему стерлись границы между добром и злом, и чем мы будем расплачиваться за эту утрату в мире ином?
   Мое детство было освещено светом большой любви. Когда два санитара под руки вели отца, чтобы положить в «скорую» и отвезти в больницу – он был большой, грузный, донести его не могли, – он повернулся и сказал: «Живи, радуйся жизни и помни меня». Теперь могу ответить словами одного из рассказов Ивана Бунина. «Я пожила, порадовалась. Скоро приду».

     Значит, нету разлук.
     Значит, зря мы просили прощенья
     У своих мертвецов.
     Значит, нет для зимы возвращенья.
     Остается одно:
     По земле проходить бестревожно.
     Невозможно отстать. Обгонять – только это возможно.

 (Иосиф Бродский)


   Человек и голуби

   Я живу на высоком берегу Москва-реки, в пяти минутах езды от Кремля. Недавно рядом с нашим домом выстроили огромную пятнадцатиэтажную кирпичную башню и, кроме кирпичной махины, теперь ничего не видно из моего окна. Дом наш – старая, проржавевшая девятиэтажка, – и еще пара таких домов, торчат как сгнившие зубы во рту. Обновленная похорошевшая Москва старается не замечать их. Да и что замечать? Ведь не в пяти минутах ходьбы от Кремля, а в пяти минутах езды. Подвалы, где вечно прорываются трубы канализации и распространяют вонь на целый квартал, забитые негодные воздуховоды, треснувшие стены. Не элитные дома…
   А когда я сюда переехала четверть века назад, все было по-другому. Дом считался новым, всего-то ему было лет пятнадцать-двадцать. Не было рядом кирпичной махины, но был палисадник с детской и спортивной площадками, с площадкой для выгула собак, за соседним домом – летняя эстрада и тоже палисадник. Из моего окна открывался чудесный вид. Первый раз я вошла в свою квартиру на закате. Чистое синее небо было расцвечено нежными золотисто-палевыми и розовыми облаками. Много зелени, голубая река, а на противоположном берегу в хорошую погоду можно разглядеть шпиль университета, на моей стороне – высотка «Иллюзиона», Крутицкое подворье, Новоспасский монастырь, уютные дворики… Правда, тогда напротив моего дома, через Москву-реку дымили заводы: карандашная фабрика, баннопрачечный комбинат, (которые теперь, слава Богу, вывели из центра), и мало что напоминало ту идиллическую картину, которую именно с этого места, от стен Симонова монастыря, увидел Карамзин два века назад:
   «Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели – куда глаза глядят – по лугам и рощам, по холмам и равнинам. Всякое лето нахожу новые приятные места или в старых новые красоты. Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные, готические башни Симонова монастыря. Стоя на сей горе, видишь на правой стороне почти всю Москву, сию ужасную громаду домов и церквей, которая представляется глазам в образе величественного амфитеатра: великолепная картина, особливо когда светит на нее солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах, на бесчисленных крестах, к небу возносящихся! Внизу расстилаются тучные, густо-зеленые цветущие луга, а за ними, по жёлтым пескам, течёт светлая река, волнуемая легкими вёслами рыбачьих лодок или шумящая под рулём грузных стругов, которые плывут от плодоноснейших стран Российской империи и наделяют алчную Москву хлебом.
   На другой стороне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада; там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни и сокращают тем летние дни, столь для них единообразные. Подалее, в густой зелени древних вязов, блистает златоглавый Данилов монастырь; еще далее, почти на краю горизонта, синеются Воробьевы горы. На левой же стороне видны обширные, хлебом покрытые поля, лесочки, три или четыре деревеньки и вдали село Коломенское с высоким дворцом своим».

   Обожаю сентиментальный стиль этой повести. Такой литературной и человеческой наивностью, такой чистотой веет от этих строк. Но, увы, ничего не осталось в нас ни от наивности, ни от чистоты души. Понятия сами эти считаются примитивными, устаревшими, как нечто архаичное, подлежащее списанию и мумификации. Они исчезли из обихода. Ничего не осталось и от той старой Москвы.
   Но вернемся к стенам моего дома, вернее моей квартиры. Поначалу все складывалось так счастливо! Как будто эти стены, этот утопающий в закатном свете палисадник влекли к себе людей. Кто только не побывал в моей квартире! Писатели, поэты, художники.
   В конце концов, остался некий избранный круг: мой муж, известный врач и неординарный человек. Мишу девочки – племянница и дочь – прозвали Циклопом. Крупный, широкоплечий, сильный, он сам сделал себя. В детстве скрученный детским параличом, он исполнил заповедь Гиппократа: «Врач да излечится сам».
   Володя Гершуни, которого знала вся художественная Москва, он был не только диссидентом, знавший и Сахарова и Солженицына, но и интереснейшим поэтом. Портрет его как будто списан с картины Эль Греко «Святой Павел» или портрет, данный Павлу о. Александром Менем: «При первом знакомстве Тарсянин едва ли мог произвести внушительное впечатление… малорослый Савл, экспансивный и резкий, выглядел скорее невзрачно со своими сросшимися бровями и крупным горбатым носом. К тому же, хотя ему было немногим больше тридцати, он уже облысел, а в бороде мелькала седина. Только серые глаза таили какую-то притягательную силу». Глаза у Володи, правда, были карие.
   Ефим Д., поэт, писатель, гитарист. Ироничный, несколько кокетливый рыжий еврей, разгульный и отчаянный, как цыган, жизнью и фольклором которых он занимался.
   Петрович, как его все звали, или Алексей Петрович, что-то вроде современно Рудина, человек, который блестяще говорит, много знает, тонко чувствует, но ничего не делает в жизни. Высокий, статный, с бархатным голосом, он был бедой молодых девушек. Его любовные похождения – отдельная эпопея.
   Иногда к нам присоединялась моя сестра Наташа, – черноволосая, черноглазая, с правильными, очень живыми чертами лица, – более красивой женщины я в жизни не встречала, – одаренная незаурядным актерским и человеческим талантом.
   Каждый из них заслуживает отдельного романа, но мой рассказ не о людях, а о зверях, птицах, домах и Москва-реке.
   Когда вся компания собиралась, а это было почти каждый день, мое бабское дело было помалкивать и подавать картошку, разливать чай и слушать споры о смысле жизни, о сущности бытия, слушать стихи и песни, и особенно не высказываться. Мое мнение в счет не шло. Да я и не рвалась говорить. Слушать куда интереснее. Время еще было такое – время кухонных философов, домашних выставок, квартирных концертов. Боже мой, как мы были счастливы, дразня власть и играя во внутреннюю свободу! Когда пришла истинная свобода, оказалось, что она несет тяжкое бремя ответственности, к которой мы не были готовы.
   Новое время и новое бремя разорвало все прежние связи.
   С мужем мы расстались. Мне казалось, что жизнь кончена. Не то, что жить – я дышать не могла. Работа у меня – преподавательская
   – была такая, что не поплачешь, дома тоже нельзя плакать – там взрослая дочь. Я плакала в дороге. Садилась в метро, закрывала глаза, и слезы сами текли по лицу. Несколько раз ко мне подходили женщины и мужчины, спрашивая, чем можно помочь? А чем тут поможешь?
   Алексей Петрович женился на еврейке и уехал в Израиль. Бог знает, чем он там занимается. В Израиль уехала и моя сестра, но не по своей воле, а потому что тяжело болела, в Израиле ей продлили жизнь. Через два года я поехала к ней прощаться, зная, что дни ее сочтены. В тот день, что я прилетела из Израиля, хоронили Володю Гершуни, я попала только на поминки в девятый день. Второй раз жизнь отобрала у меня все. Первый раз, когда под колесами поезда погибла моя мать, и я осталась одна с ребенком и тяжкой ношей работ, болезней и проблем. И вот… второй раз…
   И тогда в моем доме появились они. Кошка Дашка и пес Ким, или Кимыч, как прозвали его во дворе.
   Мне казалось, что я выплакала все слезы, что теперь в моей пустой и разоренной квартире невозможно будет смеяться. Я приходила с работы, а работала я через силу – в начале 90-х приходилось не только преподавать, но и чужие полы мыть и чужое белье гладить. Я приходила с работы и падала на кровать. Тут же два мокрых носа появлялись рядом. Кошечка, бело-розовая, с палевыми пятнами, ложилась на меня, прямо на сердце, а пес, большой, тоже белый, но с темной мордой и темными пятнами на голове и у хвоста, укладывался обязательно под левый бок. Прогнать их было невозможно никакими силами. А через некоторое время я стала замечать, что сердечные приступы проходят, что я даже понемногу начинаю улыбаться, что с дочерью мы реже ссоримся.
   Утром и вечером на собачьей площадке собиралась большая и приятная компания породистых собак и их интеллигентных хозяев. Собаки обучались всяким премудростям, а хозяева болтали о всякой всячине. Мой Кимыч, веселый и беспородный дворянин, был в элитном клубе в полном смысле слова белой вороной. Он был умнее всех. Пока собачьих детей и подростков обучали всяким приемам, специальным командам и послушанию, Кимыч просто внимательно слушал меня, а потом, быстренько сообразив, что к чему, выполнял мою просьбу. Истинные собачники восхищались им. Надо сказать, что Кимыч появился у нас случайно. Дочь ехала в трамвае, который шел от Птичьего рынка, Птички, как его прозвали в народе, и подростки, не продав щенка, просто бросили его в трамвае. Водитель, тетка, видимо, злая, начала беднягу бить палкой, выгоняя из вагона. Аня пожалела его и взяла домой. Не могу сказать, что я обрадовалась будущему любимцу. Он везде писал, жался к ногам, жалобно скулил. Пришлось прививать его, лечить уши и приучать к прогулкам. Отдать мы его не смогли.
   Дело в том, что за месяц до его появления в доме, я на двадцатилетие дочери подарила ей кошечку. Мы хотели сиамку. Но в тот день, когда я поехала на Птичку, не было там сиамок. Я собралась уходить, и вот на выходе две девушки держали рыжих котят, а среди них бело-розовое существо с миндалевидными зелеными глазами, длинными лапами и такой нежной шкуркой, что глаз оторвать нельзя. Я взяла эту кошечку. Войдя в дом, она расцеловала всех, сразу нашла свой туалет. Требовательно мяукала, чтобы тут же, немедленно убирали за ней, когда делала свои дела. Она быстро обжила нашу маленькую квартирку и навела уют. Когда принесли плачущего, испуганного и больного Кимыча, она сразу бросилась его спасать. Даша, а так мы назвали ее, потому что она была душечка с покладистым характером и необыкновенной добротой, бросилась спасать щенка как своего котенка. Она ложилась к нему на подстилку, вылизывала ушки, целовала в глазки, мурлыкала ему колыбельные. Словом, разлучать их было нельзя. Так они и прожили у нас пятнадцать лет вместе, как говорится, душа в душу.
   Кимыч быстро освоился, принял все правила общежития, и через полгода на улицу вылетал веселый, крепкий, задиристый пес. Пока какой-нибудь ризен или питбуль соображали, куда хозяин палочку бросил, мой неугомонный весельчак успевал палочку перехватить и мне принести. Со временем пришлось больших собак, с которыми мы познакомились на щенячьей площадке, обходить. Ох, невзлюбили они Кимыча за эту сообразительность и бесстрашие, с которой он с ними дрался. Поэтому и гуляла я с соседкой, у которой был маленький шпиц.
   Возле площадки, в углу палисадника, стояла голубятня. В ней штук двадцать роскошных, породистых белых голубей, ничего общего не имеющих с теми серыми грязными пернатыми, которые наводнили улицы и площади всех больших городов. Я сразу обратила внимание на голубятню. Давно нет в Москве деревянных домов, старых сараев, рядом с которыми непременные голубятни, а тут, среди бетонных монстров – белые голуби. Ухаживал за ними невысокий человек средних лет, крепкий, спокойный, молчаливый. Я спросила у соседки, не знает ли она его, и почему вдруг голуби.
   Оказалось, что она знала голубятника. Они учились в одной школе, правда, он был несколько старше, потом работали вместе на заводе.
   – Понимаете, – рассказывала соседка, – в школе он был освобожден от физкультуры, у него на спине огромная гематома. Нельзя падать, бегать, ушибаться. Вот он в юности и завел себе голубей. Раньше он тут жил, потом получил квартиру, переехал, а голубятня осталась. И два раза в день он приходит сюда вот уже двадцать лет.
   Я с интересом наблюдала за голубями и их хозяином. Каждый раз, когда я выходила с собакой гулять, я видела, как он выпускает своих питомцев, и как прекрасная стая взмывала вверх, в синее небо, кружила над головой и рассыпалась белым, сверкающим веером. Так легко и радостно становилось на душе.
   Дома теперь мне тоже скучать не приходилось. Как только вы входили в дверь, два розовых носа неслись вам навстречу. Надо было непременно погладить обоих. Иначе морды опускались, хвосты повисали, и в глазах стояли слезы. Но когда ритуал встречи был выполнен, все с визгом и лаем уносились в комнаты. Там продолжалась веселая игра в салки. Перевернутые стулья и ведра в счет не шли. Это были именно салки. Не пес гонял кошку, а сначала он бежал за ней в одну комнату, а потом она гналась за ним обратно в другую. Как тут было не смеяться!
   Была еще одна игра. Мы сажали кошку в коробку из-под обуви и катали ее, а пес с визгом гонялся за этой тележкой и требовал, чтобы его тоже прокатили. Хохот стоял гомерический. Соседи прибегали с вопросом, что у нас тут происходит, и присоединялись к нашему веселью. Казалось, что жизнь как-то возвращается в дом.
   Когда мы с Кимычем шли гулять, кошка одним броском взлетала на открытую форточку и оттуда, нежно и призывно мяукая, звала нас скорее домой. Старушек, сидящих под окном на скамейке, это забавляло:
   – Ишь ты, зовет-то как своего ненаглядного. Пора, пора вам домой, а то кошка соскучилась.
   Гуляли мы с Кимычем вдоль Москвы-реки. От моего дома шла тропинка над рекой к Крутицкому подворью. Вечерами, весной или осенью, когда солнце садилось, река как будто застывала, а солнце, надолго повиснув над рекой золотым шаром, освещало купала Новоспасского монастыря, Кремлевских соборов или далекого Данилова монастыря. Потом оно резко падало за реку, и долго горела над водой красно-розовая заря. Зимой, когда река покрывалась льдом и мела поземка или трещал мороз, вдоль реки не погуляешь, мы прятались между домами, обегая знакомые дворы.
   Летом я увозила всю команду на дачу. Мы с дочерью мыли, чистили, а звери обживали свою территорию. Кошка, в основном, на крыше, а пес вокруг дома, и не только двор. Люди из близлежащих высотных домов с уважением говорили – хозяин приехал.
   В лучшие свои времена Кимыч напоминал небольшого питбуля. Как-то стоя на даче у окна, мы с Кимычем любовались нашими яблонями. Приезжий, как сейчас говорят, лицо кавказской национальности, увидев нас, начал кричать с дороги:
   – Я слышал, у вас квартиры сдают.
   – Нет, – отвечаю я, – теперь все хозяева сами здесь живут.
   – Я зайду, вдруг сдадите!
   Кимыч, поняв, что я расстроилась и разозлилась, разбежался и пулей вылетел в окно. Незадачливого квартиросъемщика как ветром сдуло.
   Кимыч не раз спасал меня. То я задремала, и таз, в котором кипятилось белье, начал гореть. Кимыч носом растолкал меня. То шнур от холодильника вдруг начал тлеть, и если бы не Кимыч, который потащил меня на кухню, Бог знает, чем бы все кончилось.
   Но все мы стареем, а звери быстрее нас.
   Погубили наш палисадник. Выстроили под окнами громадный дом. Голубятню хозяин перенес в соседний двор. Я теперь редко видела его. Только когда утром бежала на работу, и мы совпадали по времени. Голубей становилось меньше. Видно было, что их хозяину тяжело за ними ухаживать. Но по-прежнему, когда он выпускал стаю в небо, голуби белым легким шаром неслись по кругу, а потом, рассыпавшись в стороны, улетали все выше и выше.
   Дочка вышла замуж и переехала жить за город. Родились внуки. Наполнив сумки продуктами, я два раза в неделю ездила к ним. Звери мои постарели. Теперь их любимое занятие было поспать возле меня, пока я читаю или смотрю телевизор. Пес валился на пол, а кошка пристраивалась в ногах. Они терпеть не могли моих долгих разговоров по телефону или работы на компьютере. Эти предметы отнимали меня у них. Если я засиживалась за работой или занималась телефонной трепотней, кошка прыгала на колени, потом забиралась на плечо и мурлыкала в ухо. Попробуй, не обрати на них внимание!
   Они очень любили, когда мы сидели втроем. Кошка садилась мне на колени, пес клал голову рядом, и она принималась вылизывать ему, как когда-то, уши, нос, морду. Кимыч закатывал глаза и хрюкал от восторга. Иногда Даше доставалась более тяжелая работа, которую она выполняла с большой любовью. Пес мог разлечься на полу, разбросав лапы, а кошка ходила вокруг него и вылизывала его всего, как котенка. А этот сибарит, если что-то ему не нравилось, вскакивал и начинал тявкать. Правда, и Даша не давала себя в обиду. Она прыгала на стул и давала ему лапой по морде – мол, не дури, когда за тобой ухаживают. Я свою любовь к ним выражала не только вечным обниманием и выглаживанием шерстки, но тем, что они были всегда накормлены, ухожены, вычищены. Кто помнит середину 90-х, тот понимает, как тяжело это было тогда. Иногда мы с дочерью сидели на хлебе и варенье (запас слив и яблок из своего сада), а звери свою кашу с мясом имели всегда. Как-то Анин приятель зашел в те голодные годы к нам и увидел, как я кормлю зверей творогом, а у нас на столе пустая чечевица. Он вздохнул и спросил: «Можно я буду вашей собакой?».
   Но тяжелые времена прошли. Звери состарились.
   Кимыч по-прежнему носился на даче, ухаживал за дамами и дрался за первенство, но однажды он еле приполз домой. Молодые собаки порвали его. Из вены на горле текла кровь. Задние лапы парализовало. Я промыла и перевязала рану. Почему-то ветеринар не смог сразу приехать. И тогда я вспомнила наставления старых собачников. Поила его теплым молоком, добавив туда антибиотик, и откармливала сырым мясом. Через неделю Кимыч встал на ноги, и, шатаясь, выходил за территорию двора, чтобы не гадить на участке. Он плохо видел, плохо слышал, но прожил еще год. Когда следующим летом мы вернулись на дачу, соседи удивились. «Как молодой», – говорили они.
   Но в ту последнюю зиму, что Кимыч еще прожил, мы оба долго болели. Месяца два я почти не вставала, и приходилось просить знакомых и соседей прогулять собаку. Я с тоской наблюдала из окна, как Кимыч понуро шел на поводке с чужим человеком. Но дома оба, и он, и кошка, старались сделать все, чтобы подлечить меня.
   Первым, кого я встретила, гуляя с псом после болезни, был знакомый голубятник. Он постарел, поседел, шел с трудом, еле передвигая ноги. Невольно я взглянула на голубятню. Там оставалось три голубя.
   Последнее лето, что Кимыч провел на даче, он бегал, вовсе не собираясь списывать себя в старики. Но осенью, когда я хотела забрать его домой, он вдруг ушел. Проводил дочь с детьми в соседний поселок – в церковь, и, хотя прекрасно знал дорогу, не вернулся. Через пару дней я с приятельницей прошла вдоль всей дороги, заглядывая во дворы и на обочины – собаки нигде не было. Он ушел умирать.
   Так мы остались с кошкой вдвоем. Теперь она не отходила от меня. Днем, если меня не было, она спала, а когда я возвращалась, ходила за мной, едва перебирая лапами. В августе я уехала отдыхать, оставив кошку на племянника. Потом он сказал мне – она все время плакала. Взглянув на Дашу, я поняла смысл выражения «выплакать все глаза»: кошка ослепла.
   Через месяц моя кошка умерла. Опустела и голубятня – закрыта на замок, и никто туда не приходит.
   Со мной остались мерцающий экран компьютера, трубка телефона, да вечные мои спутники – книги.


   Игра в солдатики

   Давно знаю: прожила в этой жизни не свою судьбу. Можно ли было что-то изменить? Или судьба зависит от рода, от родителей – как в древнегреческой трагедии? Вопрос своеволия и судьбы – один из первых вопросов философии, но, как и все «детские вопросики», он не имеет ответа.
   Дом, отцовский дом в подмосковном поселке Тайнинская, я сразу приняла как свой. Правда, родилась я не там. Родилась в
   Молдавии, в глухом селе Кельменцы, а в Тайнинку попала, когда мне было четыре года. Я приняла дом как «свой», а дом принял и укрыл меня. Там много закоулков, где я, замкнутая скрытная деревенщина, могла спрятаться и поплакать так, чтобы никто и никогда не мог догадаться о моих слезах. Особенно любила забираться под дом и сидеть там часами, чтобы меня никто не нашел. Девочка я была странная, неуклюжая, первые годы жизни в отцовском доме детей-приятелей у меня не было. Все время я проводила в обществе взрослых: тетки Розы, – тети моего отца, – и бабки Рахили. Рахиль я боялась. После инсульта говорила она плохо, но даже в таком состоянии сохранила незаурядную волю и силу. Она всегда, а особенно теперь, ненавидела всех окружающих, любила только своего сына, моего отца, любила преданно и безгранично. Тетка Роза была равнодушна ко мне абсолютно. Она тоже любила только Мишуху, то есть моего отца, и немного мою старшую сестру Наташу. Отец же часто болел и работал, а когда мог, занимался со мной неотступно, баловал и любил. Я платила ему тем же. Маму я в детстве не помню – она работала за двоих.
   Летом, правда, появлялся у меня приятель, родственник соседей – Боря Стрелков, – мы вместе играли, что-то строили, лазили по всему дому и вместе увидели страшное зрелище. Мы возились в песке, когда почувствовали ужасный жар. Обернулись и увидели, что весь дом объят пламенем, в разгар жары это произошло за пять минут. Как в дурном сне бегают, то на крыльцо, то снова в дом, отец и тетка в обгоревших одеждах и с криками: «Помогите!». Потом я узнала – они пытались найти и вытащить Рахиль. На наше счастье мимо дома проезжала машина с солдатами. Они-то и спасли бабку. Из вещей ничего не осталось. Только старый, орехового дерева, шкаф и буфет. Они до сих пор стоят в доме.
   До школы, до семи лет, зимой я оставалась одна со взрослыми, и потому мне, – что в начале пятидесятых годов было большой роскошью, – покупали игрушки: деревянные шкафы с настоящим зеркалом, стол, стулья, маленьких голышей, а еще была привезенная из Кельменец большая кукла Таня. Она спала со мной до 16 лет; расставаясь с прошлым, я раздала все игрушки и детские книги, и куклу Таню.
   Вообще к большим куклам я относилась с подозрением. Когда мы с мамой приехали к отцу в Москву, тетка Роза решила представить меня по всей форме своим знакомым. Тут была и замечательная семья Левиных, чья дочка Лена была только на два года старше меня. Семья композитора Серафимы Юнгай, с ее отцом мой отец ежедневно играл в шахматы, и странная семья Лапидусов. Брат и две сестры, лет, примерно от 50 до 60. Никто в семье не был женат, не выходил замуж. Жили они на соседней улице в старом доме с запущенным садом. Но в самом доме я помню старинные шкафы, кожаные диваны, накрахмаленные скатерти, бархатные занавески, множество зеркал, и посреди всего этого великолепия восседала большая, с меня, пятилетнюю, ростом кукла Римма. О, этой кукле ежедневно меняли наряды, делали подарки. Ее сажали за стол, когда приходили гости, ставили чашку чая, и, глядя любовно, говорили: «Пей, дорогая!» Кукла заменила им живого ребенка, и относились к ней в семье как к идолу. Увидев куклу впервые, я протянула к ней руки и подошла, желая взять ее, постоять рядом. Но тут услышала жесткий окрик: «Не смей трогать!». Вся семья Лапидусов с осуждением смотрела на меня, а я так испугалась, что больше никогда не подходила к кукле, даже не смотрела в ее сторону, когда мы с теткой приходили к Лапидусам пить чай с густым душистым вишневым вареньем.
   Теперь все они покоятся на кладбище возле Жимгаровки. Их могила в следующем ряду за могилой моих родителями. Само кладбище, – я уже писала об этом, – стоит прямо напротив дома, где тогда, в 50-е – 60-е годы жила моя сестра. Давно снесен старый дом Лапидусов. Все исчезло и рассеялось.
   Предмет моей детской гордости – радио. У барачных сверстниц ничего подобного не было. Оно, радио, висело над теткиной кроватью, и, когда я со своего неудобного сундука, на котором спала в маленьком коридорчике, перебиралась на её кровать, я слушала сказки, радиопостановки и, конечно, «Пионерскую зорьку». «Взвейтесь кострами, синие ночи…». А еще все забыли, что в начале 50-х утро начиналось не с гимна Советского Союза, а с «Интернационала», и я, как всякий ребенок, пыталась этим постоянным песням подпевать, что вызывало у бабки Рахили приступ дикой ненависти. Она начинала кричать и махать руками, а тетка, поджав губы, говорила, что не наши это песни. Однажды я со слезами спросила – почему не наши? вся страна поет. Тогда тетка Роза рассказала мне историю, которую я тогда не поняла, но запомнила на всю жизнь.
   Во время первой революции 905 года вся еврейская молодежь Одессы была вместе с рабочими на баррикадах. Тетка Роза и Рахиль провели на баррикадах двое суток. Рахиль была классной медсестрой и потому перевязывала раненых. Роза помогала, чем могла. Но когда они вернулись в еврейский квартал, увидели сожженные дома и порубленных на части людей. Пока они сражались на баррикадах, на их улицах прошел погром. Убивали, в основном, стариков, женщин и детей. Тогда ребе собрал молодежь и сказал, что у евреев своя дорога в этой стране. Надо учиться, надо работать, но не заниматься политикой. К сожалению, не все евреи услышали умного ребе. Мои мудрые женщины услышали и усвоили урок на всю жизнь. Но мне было 5–6 лет, и я плакала: почему мне нельзя петь те песни, которые поет вся страна?
   Наконец, чтобы развлечь меня, мне сделали большой подарок, редкий по тем временам – целый набор оловянных солдатиков. Вот это да! Прошло всего 9 лет после окончания Второй мировой войны. В каждой семье были потери и раны. На слуху подвиги Зои Космодемьянской, Александра Матросова, да и живо все, что связано с войной; о войне говорили постоянно и в семьях, и по радио. И вот я часами начала себя воображать солдатом, который бросается на амбразуру или таранит вражеский самолет. Так длилось около года. Однажды я вообразила, что меня завалило землей и мне нечем дышать под землей, в окопе. Для пущей убедительности я перестала дышать и на какой-то миг почувствовала, что теряю сознание. Я мгновенно прекратила игру и совсем по-взрослому подумала: «Зачем мне все это? Что за игра такая, от которой можно взаправду погибнуть?» Тогда я впервые почувствовала, именно почувствовала, но еще не поняла, что рядом с реальной жизнью может существовать какая-то параллельная, фантомная, и очень важно, чтобы они сливались, а не существовали сами по себе. Я тут же выбросила солдатиков и никогда не возвращалась к ним. С тех пор у меня стойкая неприязнь к тем, кто играет в жизни, а не на сцене. Меня такие «актеры» раздражают. А вот стиль «милитари», как ни странно, раздражение не вызывает. Когда я впервые приехала в Израиль и увидела мальчиков и девочек в военной форме, разгуливающих с автоматами в руках, это вызвало во мне чувство гордости. Я подумала, что могла бы быть среди них.
   У нас первых на нашей улице появился телевизор. Такой громоздкий «Рекорд» с маленьким экраном, перед которым ставили линзу с дистиллированной водой, и мы с теткой Розой ездили в Москву, чтобы купить эту воду. По телевизору тогда, в основном, кроме советских фильмов, гоняли балет «Лебединое озеро» и оперу «Кармен». Опера была так популярна, что появилось и мыло «Кармен», и духи. Что касается балета… Может, кто и удивился, когда в день августовского путча бесконечно показывали «Лебединое озеро», только не я: балет своеобразный фирменный знак развитого социализма. Глядя на все это и слушая прекрасную музыку, я воображала себя то балериной, то Кармен. Тетка вздыхала: «У тебя ни голоса, ни слуха. А с такой широкой костью только в балерины», – язвила она. Я и так была девочкой замкнутой и диковатой, а с подобными характеристиками и вовсе стала себя считать, скажем, так, простоватой. Замкнутость и стеснительность во многом испортили мне юность. Уже будучи вполне взрослой девушкой, попадая в чужие компании, я молчала, боясь произнести хоть слово. Мне все казалось, что я глупость скажу. Кто мог знать, что через 10 лет я буду читать лекции и вести совещания для многосотенных аудиторий.
   В детстве я сталкивалась с еврейской темой только дома. Дома говорили на идиш, – мама даже книги читала, – ведь ее отец, погибший в лагерях в 38 году, – был директором еврейской школы. Мой отец, пройдя огонь и воды и медные трубы 20-х – 40-х годов из пылкого комсомольца, клявшегося на Ленинских горах вместе со своим другом Михаилом Рабиновичем в любви к отечеству, стал религиозным евреем, втайне посещавшим синагогу и соблюдавшим праздники. Пусть молодые современники не удивляются. Еще в 70-е годы за изучение иврита можно было получить 10 лет лагерей. А что говорить о начале – середине 50-х? Только умер Сталин, и страна не научилась еще вольно дышать, как не научилась, впрочем, и теперь. Так вот. Я росла с четким знанием того, что я еврейка. Да и как с именем Эсфирь не знать этого? Но, повторяю, в детстве ни на улице, ни в школе с антисемитизмом я не сталкивалась. С детьми из соседних домов, с которыми я познакомилась, мы носились в казаки-разбойники, нам было не до разборок, кто есть кто. Директором школы, лучшей школы Москвы и области, был Семен Григорьевич Тепленький, половина учителей – евреи. В отличие от старшей сестры Наташи, которая хлебнула послевоенного антисемитизма вдоволь, в мое время, а разница между нами 10 лет, это не было актуально. В школе, где-то классе в седьмом, произошел один эпизод. Пришлая учительница литературы, – она была у нас месяца полтора, – как-то сказала Толику Гершману (нас в классе было всего два еврея): «Ты, наверное, русский язык не понимаешь?» Толик встал и вышел из класса. Почему я не пошла за ним, до сих пор не понимаю. Но класс решил по-своему. Ни один человек на литературу больше не пошел. Для нас все обошлось тихо, а вот училка ушла из школы навсегда.
   Дома, когда мне было 6 лет, отец вдруг решил, что его рассказов об истории, культуре и религии евреев ребенку недостаточно. Надо учить иврит. Отец всегда мечтал о сыне, а у него были две дочери. И вот меня, младшую, решили, как принято у евреев для мальчиков, учить языку, и, думаю, Торе. Представьте себе советского ребенка, только недавно жившего вольной пташкой в глухой деревне, которого посадили за стол, положили перед ним тетрадь, и сосед, дедушка Гриша, тоже тайно бывавший в синагоге и читавший Тору, начал писать при мне какие-то закорючки и называть их буквами. Я в школу-то шла, не умея по-русски читать и писать, в отличие от внука деда Гриши, который читал и писал с 5 лет, а потому и стал золотым медалистом. Мне же все, кроме истории, физики и литературы, давалось с большим трудом в младших и средних классах. Это в конце открылся какой-то шлюз, и я с легкостью осваивала все, кроме математики. Так вот, на первом в своей жизни уроке иврита я проплакала все 60 минут не переставая. Мама что-то начала шептать отцу. Наверное, что это опасно – принуждать ребенка силой учить иврит, а вдруг я расскажу. И мне объявили, что больше учить языку не будут. Я была счастлива. Я сразу забыла об этом злосчастном уроке, казалось, навсегда. Как потом я вспоминала его! Как жалела!
   Хорошо помню свою первую учительницу Серафиму Ивановну. Не важно, как она учила. Главное, нам, детям, с нею было тепло. Вобщем, школа вспоминается как время веселое и интересное. Там появились первые подружки, а главное, в эти годы моим наставником и другом стала старшая сестра Наташа. Брат от первого брака матери, – его отец погиб во время войны, – жил с нами недолго. Но и тот год, что мы провели вместе в доме моего отца, я все время враждовала с ним. Я залезала под круглый большой обеденный стол, накрытый длинной льняной скатертью, и оттуда кричала: «Славка-дурак!» Когда я вылезала из-под стола, получала по голове большим тяжелым томом Пушкина, старой, 30-х годов издания книгой с цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой. Слезы брызгали из глаз, а потому доставалось брату, а не мне.
   Наташа приезжала каждую неделю (жила она со своей материю, первой женой отца). Она хотела стать актрисой. Собственно, и была ею. Каждый раз готовила веселые сценки и смешила нас до колик. Меня наряжала в мамины платья и играла со мной как с куклой, но очень чутко и весело. Счастливое детство кончилось в один миг. В день смерти отца в 1958 году.
   Отец всю жизнь тяжело болел, ожирение сердца, сосуды.
   Заразился от меня гриппом, потом пошло воспаление легких, развился инфаркт. Потом отек легкого. Решено было везти его в больницу. Я пришла из школы, «скорая» уже стояла, а отца под руки выводили с крыльца. Никогда не забуду его прощальный взгляд! Все, даже Рахиль, поехали с ним. Я осталась в доме одна и начала вертеться перед зеркалом, что мне строго запрещалось при взрослых. Вдруг, состроив очередную рожу, я увидела в зеркале голову отца, безжизненно лежащую у матери на коленях. А через два часа все вернулись. Отец умер в «скорой», на руках у матери.
   Жизнь моя резко изменилась. По еврейскому обычаю занавешивают не только зеркала, но и зашторивают окна, зажигают свечи и читают молитвы. Первые 9 дней, год – очень религиозные. В нашем доме это длилось три года. Рахиль не стала ждать естественной смерти. Через две недели после смерти обожаемого сына она отравилась. Тетка Роза похоронила себя заживо. В доме не включали радио, днем не раздвигали шторы. Меня никуда не пускали – только в школу и обратно. Правда, тетка много болела, лежала в больнице, тогда я впускала дневной свет. Но весь дом – уборка, керосин (тогда газа не было), магазин – все было на мне. Меня никто никогда не ругал, не бил, но уж лучше бы ругали, даже пороли. Нет, меня просто никто не замечал. Тетка Роза вспоминала обо мне только тогда, когда надо было ехать на кладбище, она всегда брала меня с собой. Мама работала день и ночь. Но Наташа приезжала часто.
   Ей исполнилось 19, потом 20, 21 год. Была она необыкновенно красива: брюнетка с фарфоровой кожей и умными черными глазами. Но выдающийся ум и бурный темперамент страшно мешали ей. Все романы, а это годы бесконечных девичьих романов, – все ее романы были неудачны. Она разбирала человека по косточкам, требовала от возлюбленного каких-то немыслимых духовных и нравственных высот. Увы, времена-то наступили весьма приземленные. Молодые люди просто пугались. Зато я впитывала Наташины рассказы как книгу жизни. Я была ее поверенным, лучшим другом, и, поверьте, понимающим и сочувствующим другом. Так длилось долгие годы.
   Училась я самостоятельно, исключая математику – здесь даже учителей приходилось нанимать, – была пай-девочкой, в своем одиночестве и замкнутой атмосфере дома пристрастившейся к книгам, но жить в доме стало невыносимо. Мне было 12 лет, когда тетка, вернувшись очередной раз из больницы, возмутилось тем, что я отдернула шторы. И тут я, впервые в жизни, наорала на взрослого человека. Я возмущалась и бунтовала. Мама была на моей стороне. Я стала свободной. Жила теперь как хотела, а в доме зазвучала музыка, и стали приходить мои друзья.
   Я не осуждаю девочку, поднявшую бунт. Но теперь я понимаю пожилого человека, душа которого умерла раньше, чем умерло тело. Я раскаиваюсь в своей нелюбви к Розе, но раскаиваюсь теперь, а не той девочкой, которую посадили в заточение. У великого еврейского философа Маймонида есть эвфемизм, заменяющий имя Бога: Видящий все сердца. Мне кажется, чтобы произошло подлинное раскаяние, нужно и самим заглянуть вглубь сердца. И там встретить взгляд Того, Кто видит все сердца.
   Впервые попав в Израиль, я подумала о том, а что было бы, не умри отец так рано? Когда бы мы все оказались бы в Израиле?
   В 1962 году, перед самым смещением, Никита Хрущев потихоньку, очень мало, но начал выпускать евреев в Израиль. Наверняка мы были бы в числе первых переселенцев. Отец так мечтал о Палестине! Позже я так и сказала сестре, плакавшей по России: «Ты осуществила мечту отца!»
   В то время алию из России встречали оркестрами и цветами. Мне исполнилось бы 13 лет, и я начала бы учить иврит и английский, а через год-два пошла бы в школу. А отец… О, отец бы ходил в синагогу, читал Тору и учил бы меня молиться. Мама, человек очень способный и прекрасный детский врач, наверняка бы сдала экзамены и по-прежнему работала бы врачом. Старухи жили бы рядом, и, наверное, впервые в жизни полюбили бы страну, в которой живут. А вот Наташу и брата я потеряла бы навсегда…
   К 18 годам, окончив школу, пошла бы в армию Израиля. Помните игру в солдатики? 18 лет мне исполнилось в 1967 году. Шестидневная война. Весь арабский мир против маленького Израиля. Полная беспомощность войск ООН на Синае. Победа Израиля, осуществленная за шесть дней! Наверняка я была бы в рядах Цахал. Вот отец гордился бы мной! Девушек не отправляют на передовую, непосредственной опасности для них нет. И переживания родителей, наверное, свелись бы к переживаниям за судьбу страны. А потом, наверняка, Иерусалимский Университет. Я знаю, какой факультет я бы выбрала. Как и отец – факультет истории и археологии. За двадцать лет до этого начались знаменитые Кумранские раскопки. Находка в Кумранских пещерах стала поворотным этапом не только в археологии, но и библиистике, литературе, даже истории. Вообще, археология в Израиле это не просто наука, это мост между прежней историей страны и ее нынешней жизнью, это философия и актуальная ситуация, сегодняшний день. В стране, где присутствие Всевышнего ощущается как обыденность, исторических мелочей нет.
   Я занималась бы археологией с упоением.
   Амусин в книге «Кумранская община» приводит слова некоего романиста Керша: «Он принялся изучать свиток с тем неистовым терпением, которое характерно для такого типа ученых, способных потерять зрение, изучая в течение двадцати лет один фрагмент из рукописей Мертвого моря». Не только в Израиле, но и во всем мире Кумранских фанатиков набралась не одна сотня». Я принадлежала бы к их числу. Кумранские рукописи – это достояние всего человечества. Банальная фраза. Но эти фрагменты, обрывки рукописей важнее и значимее, чем любые самые грандиозные храмы и пирамиды.
   В реальной жизни я поступила на филологический факультет МГУ. Каких преподавателей я застала! Тахо-Годи, Карельский, Самарин, Клибан. Любимый Сергей Михайлович Бонди. А беготня на закрытые просмотры Вайды и Тарковского, Параджанова и Киры Муратовой в клубе МГУ, а театр Марка Розовского, а споры на кухнях, а выставки в Союзе графиков? И я со всей преданностью делу сижу день и ночь то в Горьковской библиотеке МГУ, то в «Ленинке». Читала, писала, делала заметки. Кроме литературы, казалось, не думала ни о чем, хотя было и раннее замужество, и рождение ребенка, и болезни. Но годы были семидесятые. Профессор Глаголев, у которого я защищала диплом, откровенно сказал мне: «Вы знаете больше, чем наш зав. кафедрой, но я слишком стар, и вас, с вашим пятым пунктом (графа «национальность» в паспорте, кто не знает) пробить в аспирантуру не смогу». Пришлось с этим смириться. Я много работала в ЦГАЛИ, перебирая пыльные листки старых книг и рукописей, тогда написала «Кровавый отсвет» и «Время разбрасывать камни». Они неравнозначны, эти повести, но мне одинаково дороги. Работа над ними скрасила горечь разочарования.
   После Университета стала работать во Дворце культуры 1 ГПЗ. Дочка случайно, через соседку, попала в детский сад ГПЗ; чтобы место в саду не потерять, я пошла во Дворец методистом. Сама работа скучна и подла до невыносимости. Но Дворец только открылся, собралась команда молодых ребят, напридумали… Народный Университет. И снова – все закрытые кинопоказы – у нас, Театр на Таганке – у нас, Современник – у нас, поэты андеграунда – у нас, Шукшин и Тарковский тоже выступают здесь. Зал на 1200 мест, мы, 6 человек методистов, распределяли между собой, и распространяли билеты среди «своих». Года три мы так хулиганили, обходя все препоны. Потом нам погрозили пальчиком и лавочку прикрыли, дочка пошла в школу, а я стала искать достойную работу.
   В некоторых местах стыдливо отводили глаза, в других откровенно говорили: «С пятым пунктом не берем». Особенно мне запомнился один случай. Нужен был библиотекарь-методист на кафедру философии в МАИ. Секретарь кафедры встретила меня с распростертыми объятиями. Пишу, печатаю, знаю философию, время работы меня устраивает. После лекции подошел зав. кафедрой. Секретарь с радостью говорит: «Вот, девушка – нам очень подходит!». Тот как-то хмуро посмотрел на меня, вздохнул и сказал: «Нет, не подходит». Секретарь, женщина пожилая и, возможно, с еврейской кровью, встрепенулась: «Вы что-то не поняли, – говорит, – она может…». В ответ: «Все равно не подходит», – кисло отвечает зав. кафедрой, по совместительству, как оказалось, секретарь парторганизации.
   Но я-то уже понимала, в чем дело. «Вы тут поговорите без меня, – сказала я, – а я пока домой пойду».
   Для меня нашлось только одно достойное место – машинистки в обществе слепых.
   Так было всегда в изгнании: Египет, Ассирия, Вавилон, Испания времен инквизиции, фашистская Германия, Советский Союз… Жить не давали, но и не отпускали. Недаром в изгнании появилась молитва-плач «При реках Вавилонских сидели мы и плакал и… (Пс. 136)».
   Вот тогда я впервые реально захотела уехать в Израиль. Серьезно занялась языком, пожалев, наконец, о своем детском упрямстве.
   Но тут появилась новая преграда. Мать и муж, с которым я успела разойтись, заявили категорически, что разрешение на отъезд ребенка они не подпишут. Как я ни пыталась объяснить, что сойду с ума в тех мерзких условиях, в которые меня поставила советская власть, они были непреклонны. Аня была для них светом в окошке, а мое чувство унижения они считали блажью. К счастью, в самые трудные моменты Бог посылает спасение. Таким спасением оказалась для меня дружба с ярким человеком, интересным поэтом и известным диссидентом Володей Гершуни. Вот с кем я узнала мир культуры андеграунда, новых, теперь столь известных художников и поэтов! Кто помнит домашние выставки и концерты, самодеятельные театры, где ставили самые модные пьесы, помнит самиздатские журналы, тамиздатские книги? Когда я обо всем этом в 90-е годы рассказывала ученикам, они отказывались верить.
   Еще рядом была мама, человек необыкновенной доброты, сестра, всегда готовая подставить плечо. Дружила я тогда и с будущим основателем «Мемориала» Анатолием Викторовым, поэтом и исследователем цыганского фольклора Ефимом Друцем, поэтом и переводчиком Борисом Резниковым. Потом появилась и работа. Пусть в том же духе – «телескопом гвозди заколачивать», но можно было ездить в командировки, общаться со многими интересными людьми, да и материал для рассказов и эссе набирался немаленький. А еще рядом со мной работали хорошие тетки, помогавшие мне в трудную минуту.
   Несколько лет я писала небольшое эссе «Звезда Вифлеема», редактируя его десятки раз. Сейчас со многим там написанным я не согласна, но переделывать ничего не буду. Это моя самостоятельная попытка найти Всевышнего, мой путь к Богу.
   Когда Он ведет, сопротивление бесполезно и ненужно.
   Казалось, я нашла свою, пусть самую примитивную, но спокойную нишу в жизни.
   Потом пришло горе – внезапная гибель матери. Попала под поезд у нас в Тайнинке. Бежала на работу…
   Год я с трудом приходила в себя. Плохо помню первые дни после похорон. На девятый день в полусне я услышала веселый, звонкий, молодой голос матери: «Не плачь обо мне. Мне так здесь хорошо». Она заслужила, чтобы Там ей было хорошо. Но мне здесь без нее было плохо. И, сидя в кресле с томиком Бунина, – а весь год я читала только сборник «Темные аллеи», – я думала: «А что было бы, если бы мы уехали?»
   Мама, с ее железным здоровьем и неувядаемым оптимизмом, осталась бы жива. Отец и старухи наши вряд ли бы дожили до начала 80-х годов. Я, почти наверняка, была бы замужем за каким-нибудь профессором Университета. В крепкой еврейской семье положено двое-трое детей. Сама бы я имела уже докторскую степень, и, работая на раскопках, одновременно читала бы лекции в Иерусалимском Университете. Иудаизм был бы для меня не просто религией и обычаем отцов, но предметом размышлений и философских споров. Однако, как это ни странно, в Кумранских пещерах найдены отрывки из всех библейских книг, кроме «Книги Эсфири». Видно, не суждено мне жить на земле Израиля и копаться в пыли ее тысячелетий.
   Жизнь – черно-белое кино. С середины 80-х до начала 90-х промелькнул мой скоротечный и страстный второй брак. Несколько лет провел в спецлагерях, а потом вернулся в Москву Володя Гершуни, но теперь мы виделись редко. Началась новая жизнь, и распались старые связи. Я снова потеряла работу, в таком положении теперь была вся страна. Каждый выкручивался, как мог. Прежде, чем пришли новые беды, мне свыше подали такую опору, которая удержала, не дала мне пропасть в самые тяжелые минуты. Господь протянул мне воочию руку Свою. После такой встречи, даже погибая и пропадая, всегда знаешь: «Господь – твердыня моя и спасение мое, убежище мое» (Пс. 61).
   Потеряв работу в начале 90-х, я гладила белье у Юнны Мориц и мыла полы в семье известного искусствоведа. А потом школьная подруга привела меня в лицей, где 10 лет я с большим удовольствием преподавала русскую литературу 15-17-летним ребятам. Поверьте, от них я получала не меньше, чем они от меня. Например, разбирая «Двенадцать» А.Блока, одна девушка ответила мне на замечание о 12 апостолах Нового мира. «Те, апостолы христианства, – сказала она, – жертвовали собой ради нового мира, а эти, апостолы революции, жертвуют другими».
   Жертва другими продолжается и сейчас. Таков Новый мир.
   В середине 90-х тяжело заболела моя сестра. Ее сын в это время жил в Израиле, и зав. отделением онкологии больницы вызвала меня. «Знаете, – сказала она, – положение безнадежное. Вашей сестре осталось жить 2–3 месяца. Пусть едет к сыну в Израиль. Пусть простится с ним».
   Через месяц сестра, взяв с собой полуслепую, беспомощную старуху-мать, распродав за копейки ветхий скарб и квартиру, отправилась в Израиль. Через некоторое врем я, к своему удивлению, я начала получать от нее радостные, полные оптимизма письма и хорошие фотографии, на которых очень красивая женщина (она вновь похорошела), снималась то на фоне Старого города в Иерусалиме, то фон составляла какая-то экзотическая природа. Оказывается, в Израиле отрабатывалась новая методика лечения онкологии. Наташе продлили жизнь на два года. В самом начале мы были полны оптимизма. Но лечение становилось все тяжелее. Однажды она позвонила (что делала крайне редко) и попросила: «Приезжай. Я хочу попрощаться». Мы были очень близки, и, как бы ни было мне сложно материально, я собрала все, что могла, и августе 1994 года впервые поехала в Израиль.
   Представьте, вы всю жизнь мечтаете увидеть землю, которая является для вас не только исторической, но и духовной родиной, где, казалось, вы каждый камень знаете, можете рассказать все пять тысяч лет ее истории (в тот год отмечали 3000 лет Иерусалиму, но Иерихону 9000 лет!). Вы идете и видите раскопки дома, где у порога надпись по образцу римских зданий. Оказывается, здесь жил мытарь, у которого останавливался Христос. Или бесконечные лавочки с антиквариатом в Старом Яффо. Семья владельца дома живет здесь эдак 4000 лет. Хозяин выходит во двор, копнет лопатой, что найдет – выставляет в лавке. Я, конечно, утрирую, но первое впечатление от страны – ошеломляющее. Маленькое пространство компенсируется бесконечностью времени.
   Через два дня после моего приезда Наташа, которая к тому времени приняла христианство, повела меня в русский монастырь Эйн Керем. Это был день Выноса Плащаницы Божьей Матери. Вечером мы вместе с монахинями монастыря и тысячами православных паломников пошли на крестный ход. Так я впервые попала в Храм Гроба Господня в Иерусалиме. В эти дни мы о многом говорили с сестрой, пытаясь вновь обрести то духовное и душевное равновесие, и то высокое доверие, которое всегда было между нами. Но мое понимание Господа, связи иудаизма и христианства, понимание свободы в любви к Богу несколько удивляли ее. Она была наивно ортодоксальна. Она не могла понять, что я остаюсь еврейкой до мозга костей, но Господь привел меня к христианству. Не до споров было Наташе в предчувствии смерти. Она хотела, чтобы я поговорила с батюшкой, и повела меня в Русскую миссию. В это время представителем Русской Православной Церкви в Иерусалиме был отец Марк. Мы с ним проговорили часа два.
   – Вы так глубоко заглядываете, вы столько читали, что же вы не креститесь?! – удивился он.
   Обряд крещения был совершен им тотчас в Храме св. Александра Невского в Русском подворье в Иерусалиме.
   Отцу никогда бы в голову не пришла мысль, что обе его дочери примут христианство на Святой Земле в Иерусалиме.
   А со мной продолжали происходить чудеса. На Святой Земле все возможно. Это был День Успения Божьей Матери. Вечером мы снова попали на Крестный ход, там же, в Храме Гроба Господня, я приняла первое причастие, а монахиня монастыря Эйн Керем подарила мне складень со словами: «С Вами чудо произошло!
   Такое бывает раз в 100 лет». После службы мы с сестрой долго бродили по храму. А когда вышли, оказалось, что стоит глубокая ночь, никого нет. Нужно знать, что главная христианская святыня находится в мусульманском квартале. Произойти может все что угодно. Но я была абсолютно спокойна. Странно, пока мы бродили, оказались у ворот какого-то монастыря или церкви, монахиня-молчальница, жившая отдельно у ворот, открывая нам, улыбнулась мне и подарила икону Рождества Христова. До утра мы просидели там, в саду, а утром, на рассвете, когда мы уходили, выяснилось, что это Церковь Всех наций в Гефсиманском саду. И сидели мы под теми самыми оливами… Ведь оливковое дерево не умирает.
   Мы вышли за ворота, не зная, куда идти. Арабский квартал просыпался. Некоторые лавочники уже открыли свои заведения. Я подошла к пожилому арабу и спросила его по-русски – где Яффские ворота. Он улыбнулся, обнял меня, показал – там. Потом, видя, что мы не понимаем, проводил нас. Сестра побледнела. Как она сказала потом, она боялась, что он воткнет мне нож в спину.
   Но я была уверена: ничего плохого со мной здесь произойти не может. Мы вышли за ворота. Восходящее солнце делало розовозолотыми стены Старого города.
   «Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня, десница моя.
   Прильни, язык мой, к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего» (Пс.136).
   Я никогда не забуду тебя, золотой Иерусалим!
   Ничего этого не было бы, если бы мы уехали в 1962 году.
   Неисповедимы пути Господни!
   Через несколько дней мы с сестрой вновь пришли в Храм Гроба Господня. Она провела меня по всем приделам Храма: придел праотца Адама, Голгофа, камень Помазания, «пуп земли», кувукля, Гроб Господень…
   А потом мы пошли к Мусорным воротам, к Стене Плача, величайшей святыне иудаизма. Мы стояли в стороне и говорили о том, имеем ли мы право подходить к Стене Плача и молиться. К нам подошла русская женщина с крестом, который был виден в вырезе платья. «Скажите, – спросила она, – могу ли я положить записку к Стене Плача? Меня так просили!» Я взглянула на Наташу, которая стояла в задумчивости.
   – Да, конечно, можете, – сказала я решительно. Бог один, это мы разные. ЕГО наши распри не касаются.
   Женщина, явно обрадованная, поблагодарила и пошла к Стене Плача.
   – Идем, – сказала я сестре, – пусть люди нас не простят, но думаю, Господь простит. Мы имеем право помолиться в своем сердце, помолиться за всех, ушедших от нас. Исполним мечту отца, пойдем к Стене Плача.
   Представьте: две женщины, одна из которых несет на себе груз неизлечимой болезни, стоят возле святого места, о котором их отец мечтал всю жизнь, молятся и об умерших, и о живых. Лицо сестры светилось и радостью, и печалью.
   Вот почему я, читая книгу Людмилы Улицкой «Даниэль Штайн, переводчик», рыдала не переставая, что совсем мне не свойственно. Моя не состоявшаяся судьба жила в этой книге, Церковь Якова, которую мечтал воссоздать Даниэль Руфайзен, церковь, вырезанная две тысячи лет назад, совмещавшая иудейское начало и христианство, оживала в нас, когда мы стояли перед Стеной Плача.
   Второй раз я была у Стены Плача через 10 лет. Апрель. Лил проливной дождь, но чувство радости не покидало меня. В это воскресенье совпали иудейский праздник Пейсах – и раввин с большой окладистой бородой радостно трубил в шафар, – праздник светлой Пасхи у католиков, и они шли мне навстречу из Храма Гроба Господня с молитвами и песнями, и Вербное Воскресенье, – вход Господень в Иерусалим, – у православных христиан, и они вместе со мной входили в Храм, неся пальмовые ветви.
   Думаю, что дождь был благословением Господним на Святую Землю, где люди всех конфессий одновременно славили Его.
   В это время уже раскопали ступени Храма Ирода Великого, а ниже, в стороне стены Храма царя Соломона, а еще ниже – подземный город и озеро с пресной водой. Живи я в Израиле, я непременно была бы одним из руководителей раскопок. Радость соприкосновения с историей была бы всегда со мной.
   Недавно я была в Израиле третий раз. Вновь стояла у Стены Плача, но теперь я была одна, теперь я несла на себе груз неизлечимой болезни, и, поверьте, я вновь чувствовала что-то такое, что соединяет нас с Высшим началом. Недаром евреи верят, что Дух Господень какой-то малой частью присутствует здесь, в Стене Плача.
   В тот первый мой приезд в Израиль мы последний раз виделись с сестрой. Обе надеялись на лучшее и договорились, что летом она приедет ко мне, отдохнет от Израильской жары в нашем доме, в Тайнинке. Я возвращалась в Россию. Возвращалась к бесконечным просторам, – мне в Израиле как-то узко все казалось, – к бешеному ритму Москвы, а, главное, возвращалась в языковое пространство русского языка. Конечно, в Израиле есть русскоязычные газеты, радио, телевидение, все книги на русском языке, но язык «не дышит», нет в нем аромата лесов и полей. Иврит богат глубиной истории, русский язык – широтой пространства, так, во всяком случае, кажется мне.
   Я улетала в первой декаде сентября, везя с собой приглашение на Правозащитный конгресс для Володи Гершуни. Я прилетела рано утром, а вечером узнала о скоропостижной смерти Володи Гершуни.
   Это был неожиданный удар. Мы говорили перед моим отъездом. Не было и речи о болезни. Володя сгорел за две недели. Лейкемия. Лагеря, спецпсихушки, скудная жизнь…
   В декабре сестру положили в больницу, а в феврале следующего года она скончалась, не дожив ровно месяц до 56 лет.
   Ушли из жизни один за другим самые близкие друзья, самые яркие люди, которых я знала: Наташа, Володя Гершуни, Боря Резников…
   Иных уж нет, а те – далече…
   Теперь была работа, но появилось духовное одиночество. Работать приходилось много и тяжело, а писала мало. Правда, мне не стыдно за то, что я писала в конце 90-х: «Гамлет, или оправдание Добра», «Разговоры с Богом».
   «Разговоры с Богом» я писала летом. Мне случайно досталась путевка в санаторий под Звенигородом. Я брала большую канцелярскую тетрадь, – привыкла, как отец, писать именно в таких, – и отправлялась на опушку леса. Сидела на пригорке – впереди бескрайние луга, за мной глухой, но тихий лес, внизу – небольшая речка. Звенящая тишина и чувство полного покоя. Только тогда и пишется легко. Редко были у меня такие дни, потому и сделано мало.
   Мне всегда вспоминается история Цветаевой и Ахматовой. Марина Цветаева существовала крайне тяжело в эмиграции, но много работала, этим и жила. Вернувшись в Россию и узнав, что Ахматова за 20 лет мало что написала, Марина Ивановна возмущенно закричала: «А что же она делала все эти годы?!». Когда «доброжелатели» рассказали Анне Андреевне об этом, она усмехнулась: «Я выживала», – сказала она. О себе я тоже могу сказать: «Я выживала». Только тот, кто жил здесь, в России, может это понять, правда, не все.
   Последний раз я была в Израиле год назад. Первым делом поехала на могилу сестры. Она похоронена на арабском православном кладбище. Стена кладбища выходит к католической церкви Марии Магдалины, где покоятся ее мощи. Кладбище и монастырь стоят на горе, и оттого кажется, что небо над ними особенно синее и совсем близкое. Здесь царит полная тишина: городской шум не долетает, туристов нет. Стоя у могилы сестры, я молилась спокойно, искренне и горько. Чуть в стороне от кладбища, внизу – Скиния царя Давида, выше – горница Тайной Вечери. Со смотровой площадки виден почти весь Иерусалим. Все живет вместе и одновременно; в Иерусалиме, на Святой Земле Ветхий и Новый Завет переплетены и не существуют друг без друга. Это мы, люди, разъединены. Умеем ненавидеть, но не любить. Между тем три религии, соседствующие на одном маленьком клочке земли, разрывающие ее на части, говорят об одном и том же: «Свят, свят, свят Господь. Да будет благословенно Имя Его».
   В свой последний приезд я увидела то, что должно было бы быть МОЕЙ жизнью, но не стало. Меня пригласили в гости давние знакомые, живущие в богатом районе Тель-Авива.
   Была суббота. На улицах тишина. Машины не ходят. Суббота – день молитвы, и никакое постороннее действие не должно отвлекать людей. Евреи – народ Завета. Завет заключен со Всевышним: народ Завета должен отвечать за грехи всех людей на земле. Каждую субботу евреи молятся, прося Господа не только о себе, но и обо всех народах мира. Это хорошо, что евреи могут жить и молиться, как положено.
   С балкона, где я сидела, открывалась такая картина: в доме напротив раздвинута стеклянная стена. Вся комната заставлена книгами, горит менора, мужчина в ермолке читает Тору, рядом сидит его жена и внимательно слушает. Я смотрела с чувством печали и радости – вот такой должна была быть моя жизнь, но не стала.
   Сердце мое разрывалось. Там, в Иерусалиме, фантомом существует моя несостоявшаяся судьба; здесь, в России, подходит к концу не очень счастливая жизнь. Я отделена от своей судьбы. Господь повел меня другой дорогой. Смирение перед Его волей – единственный путь к спасению.
   Человек, у которого не совпали жизнь и судьба, не может быть счастливым. Но я хочу повторить слова Мартина Бубера: «Пусть найдет тебя Дух Бога, и ты сможешь предаться Его воле». (М.Бубер «Два образа веры»).


   Горячий лед
   Или сладкоголосая птица юности [2 - Название пьесы Теннеси Уильямса]

   Мне исполнилось 9 лет, когда умер отец. Я ощутила не только сиротство, но и потерю яркой, значимой личности, человека, который любил и оберегал меня, формировал мой внутренний мир. Чувство было совсем не детским: тоска душевная и духовная. Дом осиротел, опустел, закрылся. Семья потихоньку вымирала. Мама, которая работала педиатром в московской детской поликлинике на Бакунинской, ночами, часто, – два-три раза в неделю, – дежурила в больнице, почти не бывала дома; она едва успевала готовить обед, а весьма непростой полудеревенский быт лег на мои плечи.
   Пока была жива тетка Роза, тетка отца, жившая с нами до моих 12 лет, она хотя бы разогревала еду на керосинке, все остальное приходилось делать мне: убирать, таскать дрова для печки, ходить в магазин, а главное, приносить керосин. Носили его в железной канистре, и надо было в любую погоду два раза в неделю идти на другой конец поселка и, спустившись в подвал, вернее огромный погреб, вероятно, бывшее бомбоубежище, отстоять длинную очередь, а потом канистру с керосином, литров на пять, тащить домой. Однажды, в сильный мороз, а на мне были только тоненькие шерстяные перчатки, железная канистра так жгла руки, что я отморозила пальцы. С тех пор много лет малейший холод обжигал пальцы рук.
   Когда тетя Роза умерла, дом уже полностью был на мне. Кроме готовки обедов и генеральной стирки приходилось делать все. Учтите, что и удобства на улице, и воду надо таскать. Летом проблем меньше, а зимой, накинув на халат лишь шерстяной платок, я выбегала и за дровами в сарай и на угол улицы за водой. Мне некогда было одеваться: уроки, кружки, дополнительные занятия. В детстве мать купала меня в корыте, потом, завернув в большое пушистое полотенце, сидела со мной возле печки – согревала – и читала непременно Лермонтова: «Погиб поэт…».
   Став взрослой, я все-таки спросила – почему именно это стихотворение. Мама ответила, что в нем сошлись два ее любимых поэта – Пушкин и Лермонтов. Но, к сожалению, сама я не скоро пришла к Пушкину и Лермонтову. Только лет с 14 полюбила поэзию, особенно русскую.
   И навсегда: Лермонтов – ночной поэт, таинственный, Пушкин дневной – светлый и гармоничный.
   Повзрослев, я с моей закадычной, по жизни, подружкой, Лизой стала ходить в нашу Мытищинскую баню. Тогда это было старое здание, построенное недалеко от завода ММЗ, с большим холлом, где стояли высокие, в рост, зеркала, с огромным (или мне казалось) банным залом, с железными шайками… Все атрибуты старой демократичной бани, которые сохранились до сегодняшнего дня кое-где в провинции. Как-то, распаренная, выйдя из зала, я обмоталась полотенцем и долго смотрела на себя в зеркало. На удивленный вопрос Лизы: «Ты чего?» – я с досадой воскликнула:
   Посмотри, какой нос у меня острый, какие руки длинные!» Сейчас, когда мы встречаемся, – ухоженные, одетые, накрашенные дамы, – Лиза, как и прежде, красивая, крупная и большеглазая, всегда смеется: «Ну, где твой острый нос? Где длинные руки? А как переживала!». Действительно, подростком я была нескладным, некрасивым и замкнутым. Только к восьмому классу жизнь изменилось: появились друзья, было много веселого и хорошего.
   Еще. Одной оставаться в большом доме все-таки страшно. Конечно, по обе стороны жили тогда очень приятные и близкие соседи, но ночью, когда мама дежурила, быть одной… До 16 лет спала со мной в постели большая кукла-голыш по имени Таня, привезенная еще из Молдавии, из Кельменец, где мы жили до 1953 года.
   Правда мама, наконец, нашла выход. Она, кода умерла тетка, сдала мансарду: построенную отцом после пожара комнату на втором этаже. Комнату, в которой он мечтал, уединившись, написать давно задуманный им роман о большой, шумной одесской семье Маргулисов. Для этого даже была приобретена пишущая машинка «Оптима», завещанная мне. Но отец умер в 45 лет, так и не написав свой роман. Машинку продали, чтобы поставить памятник на могиле отца, а в его комнате теперь поселились чужие люди. Сначала это была семья офицера, учившегося в Военной Академии, а когда через гол они уехали, к маме подошел сосед, живший напротив. Это была семья бухарских евреев – Мавашевых, сохранившие традиции и обычаи еврейского народа. Нам, людям светским, они казались несколько отставшими от бурной советской жизни, но стариков, умных и насмешливых, мои родители очень уважали. И вот один из них попросил сдать освободившуюся комнату нерадивому внучатому племяннику, Семену. Тот приехал из Бухары на московскую стройку, влюбился в Галину, русскую гарную дивчину, иначе не скажешь. И женился на ней. У бухарских евреев, которые испокон веков женились только на своих женщинах, – даже мы, европейские евреи, ашкенази, были для них чужими, – поступок Семена вызвал шок. Отец выгнал его из дома, и теперь молодым негде было жить. Так в нашем доме появились Семен, его жена Галя и брат Гали – Валентин, работавший бригадиром на той же стройке.
   Комнату наверху, где посередине стояла печка, они разделили пополам большой занавеской; в одной половине жили Семен с Галей, в другой – Валентин. Впрочем, что было делать Валентину в одной комнате с молодоженами? Большую часть времени он проводил у нас, внизу. Валентин подружился с моей мамой. Долгими вечерами они вместе пили чай на кухне, болтали, а когда мама шла в огород, чтобы заняться посадками на наших убогих 4 сотках, развлекал ее, играя на кларнете композиции Гленна Миллера или Сачмо. Уж откуда их знал московский лимитчик из Каширы, этого я сказать не могу, но играл он очень хорошо, видимо, увлекался джазом.
   Валентин был старше меня на 12 лет и на 2 года старше моей сводной сестры Наташи, умницы и красавицы, воспитывавшей меня; ставшей после смерти отца, самым близким другом, перед которой я преклонялась. А это значит, что на Валентина я смотрела как на старшего брата. Он и вел себя в доме как старший брат. Вернее, заменил мне старшего брата, который всегда жил вдали от меня. Был он небольшого роста, с круглым лицом, намечавшимися залысинами, и весь какой-то «округлый», как Платон Каратаев у Толстого. Замечательными были только глаза – небольшие, но какого-то фиалкового цвета, сияющие и веселые, а еще улыбка, постоянная добрая улыбка, даже с ямочками, – вот, что украшало его лицо.
   Неожиданно бытовая сторона моей жизни существенно облегчилась.
   Если Валентин приходил домой раньше меня, – а я то ехала во Дворец пионеров на Воробьевы горы – 1,5 часа от Мытищ, то задерживалась в кружках, то должна была куда-то поехать по делам или к преподавателям (все это помимо школы и уроков), – так вот, теперь дома меня ждала протопленная печка, разогретый и сохраненный в духовке обед, убранная квартира. Я прибегала, садилась за уроки. Письменный стол стоял и стоит сейчас, у окна, а в углу комнаты притулилось кресло-кровать, на котором я спала. Валентин забирался в это огромное старинное кресло с книгой или газетой, и мы мирно проводили вечер, каждый занятый своим делом.
   Если ко мне приходили подружки, и мы болтали и веселились, Валентин старался не попадаться им на глаза. Он был почти вдвое старше нас, понятно, ему не хотелось встревать в компанию молодежи. Он спускался только тогда, когда приезжала Наташа или была дома мама. С мамой у него сложились самые теплые отношения, а вот с Наташей, привыкшей к общению с самой изысканной театральной и интеллектуальной публикой, к моему удивлению, даже был легкий флирт. Валентин – человек необыкновенной доброты и огромного обаяния, – смог растопить Наташину амбициозность.
   В детстве я много болела. В силу разных обстоятельств, я родилась на Западной Украине, в Черновицах, а до четырех лет жила в Молдавии. Поэтому, когда приехали в Москву, поменяли климат, я переболела всеми детскими инфекциями и всяческими простудами. Простуды мучили меня и в юности. Мама моя, хотя и была прекрасным детским врачом, меня не лечила, а мной, до самой своей смерти, занимался отец. Когда его не стала, помню чувство горького одиночества: сижу дома одна – горло болит, лечение – чай со сгущенкой (надо сказать, что мама таблеток не признавала, и, пока можно было без них обойтись, не давала мне). Хорошо, если подружки забегут после школы. Книги – вот и все развлечение. Но, когда появился Валентин, ситуация изменилась. Он заменил мне и отца и старшего брата, – то, что я потом искала всю жизнь, но так и не нашла. Валентин укладывал меня в постель, топил печку, отпаивал разными настоями. Однажды ему, правда, все это надоело, и он дал мне выпить полстакана водки с перцем. Утром я встала как новенькая. Ну и досталось же ему от мама, когда она узнала!
   Жизнь, конечно же, не состояла из болезней. В классе меня любили. В старших классах образовалась у нас стойкая компания человек шесть, которая часто собиралась у меня. Обычно я всем, – кроме Лизы, конечно, которая сама была отличница, ей все предметы давались легко, – надиктовывала сочинения, причем, каждому по своей теме. Это облегчало жизнь «технарей». Зато и проблема с моей математикой в 9 – 10 классах была решена. Домашние работы мне просто приносили, чтобы я переписала, а контрольные, решив, перебрасывали шпаргалкой. На экзамене преподавательница просто решила за меня все задачи: я давно и твердо сказала ей, что пойду в гуманитарный ВУЗ.
   Зимой, когда рано темнеет, мы заходили друг за другом, – тогда ведь мобильников не было, а телефон в нашем маленьком поселке стоял только у соседей в доме напротив, где отец семейства, как говорили, занимал немалую должность в КГБ. Так вот, мы собирались вместе, катались на лыжах, или просто гуляли ясными зимними вечерами по улицам, освещенным огромными, не городскими звездами. А летом, по вечерам, волейбол, прогулки в поле, по выходным – в ближайший лес, тогда это не было опасно.
   Но особенно я помню, как мы готовились весной к итоговым контрольным и экзаменам. Окно моей маленькой комнаты выходило на восток. Если встать ранним утром, то можно увидеть огромный, до горизонта, сполох розовой зари, пронизанной внезапно вспыхивающими радостными золотыми лучами, а потом, предрассветная тишина взрывалось чириканьем и пением птиц. Часов в шесть утра в проеме окна появлялось веселое круглое лицо Лизы, вечно смеющееся, с распахнутыми огромными серыми глазами. Приказным тоном мне тут же кричали:
   – Подъем! Хватит дрыхнуть!
   Мы наскоро выпивали стакан чая с бутербродами, и, пока мама мирно спала в своей комнате, хватали подстилки и забирались на крышу, тогда еще нового сарая. Там мы загорали, а заодно и готовились по билетам или повторяли по учебникам подзабытые темы. Часам к 10 утра присоединялся Саша Мавашев, потом Таня Панюшкина, позже всех приходил Саша Трофимов. Вся эта веселая компания занималась, примерно, до 12 – 13 часом, потом расходились по домам, отдыхать, обедать и заниматься дальше. Нужно ли говорить, что когда все уходили, а Валентин был дома, мне готовился и подавался обед, и, пока я занималась, Валентин сидел тихо со своей газетой или книгой.
   Наши серьезные отношения начались в апреле, незадолго до моего шестнадцатилетия. Апрель выдался на редкость теплый. Доходило до 20 градусов тепла. Во-первых, обидевшись на маму, которая ушла с соседкой в кино, а меня не взяла, я с досады отчекрыжила свою длинную роскошную косу, чем повергла в печаль всех друзей и близких. Но отрезала я волосы ниже плеч, и теперь, когда я распускала волосы, они вились вокруг лица и шеи, падали на плечи просто золотым каскадом. Я была обыкновенной молоденькой девушкой с хорошей фигурой, с голубыми глазами, но волосы – вьющиеся, пышные, пшеничного цвета были настоящим украшением. Однажды я вертелась перед зеркалом в новом платье, которое сварганила на уроках труда, – шить я не умела и не умею сейчас, – но с помощью учителя и друзей из хорошего ситца сшила платье с большим вырезом и без рукавов. В старинном венецианском зеркале я увидела другую девушку, из взрослой жизни.
   Вот, распустив волосы и надев новое платье, я оценивала себя в зеркале, когда вошел Валентин. Он просто подошел ко мне и обнял. Так мы и стояли, тесно обнявшись. И больше ничего не надо было. В любви, то тепло, которое ты отдаешь и получаешь, на самом деле, и есть самое главное.
   Наши вечера и посиделки продолжались по-прежнему. Только теперь мы сидели рядом, тесно обнявшись. Для меня все было столь ново, что каждый день я как будто открывала в себе иные грани, неожиданные оттенки чувств. Впервые я поняла, что чувства, что сердце также, если не больше, умны и глубоки как мысли. Я открывала себя. Валентин же не торопил никаких сексуальных событий, как это принято сейчас. Он давал мне возможность насладиться близостью с ним – теплым человеком, – и в то же время, постоянно узнавать себя.
   Самой яркой, самой насыщенной страницей в наших отношениях, да и всей моей юности, стало мое шестнадцатилетие. 20 июня заканчивались занятия в школе, а 21, в день моего рождения, почти весь класс собрался у меня дома. Моя умная, чуткая мама еду и сладости приготовила, и отправилась на вечер к соседям, Борису и Фане Непомнящим, с которыми очень дружила.
   Конечно, мы молодежь, веселились и отрывались, как могли. Но в те времена все носило вполне невинный характер. На 20 человек одна бутылка вина, а главное веселье – молодость, музыка, влюбленность. 21 июня – самый длинный день, и самая короткая ночь. Уже чуть смеркалось, но к 9 часам не пришли двое моих близких друзей – Саша Мавашев и Таня Панюшкина. Мы уже отплясались и садились пить чай. Видя мое расстроенное лицо, Лиза сказала:
   – Ну и Бог с ними! Завтра разберемся, что за дела!
   Вот тут они и явились. Саша набросил на плечи Тани пиджак, и, приобняв ее, ввел в комнату. Я хотела, было, высказать все, что думаю о них. Но они сияли и улыбались так, что моя обида мгновенно прошла. Оказывается, ради меня друзья пошли на правонарушение. В те времена, цветы, как и все остальное, были дефицитом. Так вот. Они поехали на ВДНХ (ныне ВВЦ), нашли розарий на дальней аллее, дождались сумерек, и, когда посетители разошлись, срезали все красные розы на клумбе. Потом Саша, вставив букеты в рукава своего пиджака, накинул его на Таню. Так они вынесли цветы и привезли их мне. В 16 лет я получила царский подарок, о котором помню до сих пор! Мы с Лизой заполнили все вазы, все банки, все бутылки. Дом был насыщен ароматом роз.
   Часам к 12 все разбрелись, и тогда спустился Валентин – помогать убирать, мыть. Мне он подарил свою любимую книгу: Юрий Герман «Кто, если не ты, и когда, если не теперь?»; по современным меркам книга подростковая и совершенно наивная. Но в ней столько доброты, человеческого тепла и благородства, что она, скорее отражала, характер самого Валентина, чем имела какую-нибудь художественную ценность. Я была ему очень благодарна, особенно зная его привязанность к этой книге.
   Мы сидели на крыльце, обнявшись. Мама вернулась домой и прошла мимо, пожелав спокойной ночи. Она не была занудным моралистам, а Валентину совершенно доверяла.
   Июньская, самая короткая ночь в году, ночь середины года. В такую ночь луна огромна как солнце, и темноты, в обычном, ночном понимании нет. Видна каждая песчинка на дорожке, каждая травинка на обочине, тихая листва таинственно серебрится в свете луны, как будто именно серединной короткой ночью свершается единение неба и земли. Звезды торжественно звенят в самых отдаленных глубинах вселенной. Этой ночью еще не зная того, я ощутила Бога в себе. Но чтобы понять свершившееся чудо, понадобилась целая жизнь.
   Вся мировая культура строится только на нескольких парадигмах: жизнь – смерть, любовь – Бог. Поэтому, сколько бы ни писали о любви, каждый напишет по-своему. Для меня дни любви стали актом глубочайшего самопознания, и проникновения в самые тайные уголки души. Но понимала ли я Валентина. Чувствовала ли его?
   Через три дня Валентин уезжал старшим пионервожатым в лагерь, а я отправлялась через неделю в поход с историческим кружком. Маршрут похода был определен: по Волге. От Волгограда до Астрахани, с остановкой во всех крупных городах Поволжья. Договорились, что Валентин за оставшуюся мне дома неделю, передаст адрес лагеря, а он будет мне писать до востребования на Главпочтамт в каждый город.
   Перед самым отъездом я получила через Семена записку с адресом лагеря и написала Валентину длиннющее, на пять листов, письмо. Дело в том, что накануне пришел журнал «Юность» с новой поэмой Евтушенко «Братская ГЭС». Тогда это было событие общероссийской значимости. А у меня самой отношение к поэзии Евтушенко сложилось особенное. Лет до 12 я, стихи не понимала, не чувствовала. И вот я прочла «Бабий Яр». Эти горькие строки просто перевернули меня. С этого момента я стала чувствовать и понимать поэзию. Вот так. Через политику. Мне простительно. Я знаю людей старшего поколения, которые до сих пор считают Евгения Евтушенко гениальным поэтом. С моей стороны ему, конечно, земной поклон. Но давно уже у меня другие кумиры.
   Поэма потрясла меня. Все той же искренностью рассказа о непростых человеческих судьбах. И я, вместо того, чтобы писать Валентину о любви, накатала ему пять листов с разбором поэмы Евтушенко. Что-то екнуло тогда во мне: не надо этого делать, потом я решила, что любимый человек должен понимать меня. Я уже тогда писала в стол всяческие эссе, но показывала их только Наташе и Валентину. Наташа критиковала и серьезно разбирала мои опусы, а Валентин искренне восхищался.
   Отправив письмо, я в прекрасном настроении собралась в поход. Первый город – Волгоград. В это время строили Мамаев Курган. У меня сохранилась фотография: с Кургана спускается Косыгин и вся делегация, сопровождавшая его, а наша группа во главе с руководителем кружка, Ильей Верба, стоит у него на пути, несколько в стороне, конечно.
   Но меня интересовало другое: в Волгограде письма от Валентина не было. Не было его и в следующем городе, и так вплоть до Астрахани. Мы плыли по местам необыкновенной красоты. Огромные просторы, Утес Стеньки Разина, ближе к Астрахани – множество протоков, рукавов, каждый особенный, с ивами, склонившимися над водой или огромными полями и лугами. А когда заплыли в дельту, где стояла звенящая, в полном смысле слова, – от стрекоз и перелива воды на веслах, – тишина, где качались на волнах огромные, дивной красоты лилии и распускались кувшинки, можно было задохнуться от восторга, я была мрачна и замечала все сквозь пелену своих переживаний и предчувствий. Я понимала, что произошло что-то непоправимое.
   Валентин приехал через два дня после моего возвращения домой, но старался не встречаться со мной. Я видела, что он наскоро собирает вещи и вот-вот уедет. В последний момент перед его отъездом, я схватила его за руку, и, проведя в комнату, спросила. «Почему?». Он молчал. Молчал, но как-то странно смотрел на меня. Его фиалковые глаза, как будто стараясь что-то внушить, что-то перелить в меня. Так, молча, он и уехал. Больше мы никогда не виделись.
   Через месяц Семен и Галя получили комнату; уезжая от нас, Семен сказал мне, что Валентин встретил женщину с ребенком. У нее своя комната в центре Москвы и он переехал к ней.
   Вот так. Мою первую любовь, решила я, просто променяли на материальное благополучие. Что-то перевернулось во мне.
   Есть такое вещество – искусственный лед – в народе его называют горячий лед. Он никогда не тает. Летом им обкладывают мороженное. Кусок такого льда я положила в дальний уголок своего сердца. В самые тяжелые, страшные минуты жизни, когда предавали близкие люди, когда рушилась и разлеталась, казалось, выстроенная жизнь, и до последнего отчаянного шага оставался один миг, тогда из глубины души поднимался во мне этот горячий лед, все освещая новым, холодным светом, и не давал совершить непоправимое.
   Прошло много лет. В августе 1982 года я отдыхала в Кисловодске. Мама в это время жила с моей дочерью в Москве. Перед учебным годом я вернулась домой с новыми силами. Шутка ли – я работала на трех работах, а еще умудрялась что-то писать. Правда, в стол. Ну, кому тогда нужна была повесть «Звезда Вифлеема»? Мама передала мне на руки дочку, хозяйство, но выглядела какой-то смущенной. Чего-то она не хотела мне говорить.
   Выйдя на пенсию, мама ушла с участка и перешла работать на детскую «скорую помощь». Они обслуживали весь центр Москвы. Я все допытывалась, что произошло. Наконец она сказала:
   – Знаешь, кого я встретила на вызове?
   – Кого?
   – Нашего Валентина. Меня вызвали к мальчику восьми лет. У него температура под 40 и сухой кашель. Оказалось, что это сын Валентина. Мы обнялись как родные, когда узнали друг друга. Он пошел провожать меня и расспрашивал о тебе. Я ему все рассказала: про замужество, развод, про Университет, про то, как ты работу искала, что пишешь много, но в стол. (Мама этого не одобряла).
   Ты знаешь, он все время молчал, но побледнел так, что его рубашка показалась мне серой. Я думаю, у него что-то с сердцем. Он все время молчал, и только смотрел на меня так, как будто что-то прокричать хочет.
   Я дала ему свой рабочий телефон, но он не позвонил. Почему? Я не знаю, что тогда произошло между вами, но ведь я с ним не ссорилась. Больно как-то.
   Прошло 17 лет, но что-то ёкнуло во мне. А потом я страшно разозлилась. Мне стало больно и обидно за мою добрую, чистую и преданную всем близким маму.
   – Забудь, я забыла, и ты забудь, – жестко сказала я.
   Через два месяца, в начале ноября, мама погибла под колесами поезда, и это был самый страшный удар в моей жизни.
   Прошло много лет. На сайте «Одноклассники» я встретила братьев Мавашевых. И вот один из них, живущий в Москве, рассказал что Семен, поездив по свету, так и не нашел счастья, недавно он умер. А Валентин скончался давно, ему едва исполнилось 45 лет. Инфаркт. Я сопоставила. День рождения Валентина в августе. Значит, в августе 1982 года ему исполнилось 45 лет. Он, может быть, и хотел позвонить маме, но не мог. Вот ТАМ они и встретились вновь. Мама, прекрасный врач, оказалась права – у него что-то с сердцем. Какую роль для его больного сердца сыграло воспоминание обо мне? Что это значило для него? Кусок горячего льда поднялся со дна моей души и растаял. В конце жизни я поняла, что тогда, много лет назад, Валентин не бросил меня, а ушел, предоставив литературную девочку своей судьбе.
   Теперь моя душа свободна; наконец, я смогла оглянуться назад, в дни моей горячей и страстной юности, оглянуться, чтобы понять, как она прекрасна – эта сладкоголосая птица юности.


   …о Володе Гершуни замолвите слово…

   О Володе Гершуни сейчас много пишут, пишут люди, знавшие его лучше меня. Но я многим обязана ему, может быть, выжила только благодаря Володе.
   Я окончила Университет в 1973 году, в самый разгар сусловских гонений на евреев. На работу не брали, об аспирантуре и речи быть не могло. То, что Суслову не удалось сделать в 1953 году по приказу Сталина, доделывалось теперь. Связей у меня не было, образование гуманитарное. Так что – либо уезжать (я хотела, но не дали), либо полы мыть. Приходилось подрабатывать машинисткой и т. д. Я это называла «телескопом гвозди заколачивать». Но вот недалеко от моего дома открыли новый грандиозный Дворец культуры Подшипникового завода, теперь это печально-знаменитый Норд-Ост на улице Мельникова. Осенью 1974 года набирали персонал. Вот туда я и попала каким-то методистом. Кажется, была в десятке первых сотрудников. Работа дурацкая, но в руках нашей молодой команды оказался зал на 1200 мест. И мы придумали, как нам выжить.
   Создали так называемый «Университет культуры». Тогда это было модно. Но что сделали мы! Факультеты были: кино, литература, музыка. Огромный зал. А потому наша молодая команда, человек 6, приглашали: что-либо почитать и фильм показать, Тарковского – он «Андрей Рублев» представлял; ретроспективы Параджанова, Феллини, выступления Вознесенского, Рождественского… Театр на Таганке, «Современник».
   Молодые не знают, что почти все это было под запретом, а нам дали карт-бланш, поскольку надо было Дворец окупить. К нам съезжалась вся интеллектуальная элита Москвы. Билеты на огромный зал мы – 6 человек – распределяли между собой и своим друзьям и знакомым отдавали. Немногочисленные тогда в Москве частные машины горой стояли у Дворца. Такие показы и такие встречи тогда были только в закрытых небольших клубах, а тут -1200 мест…
   В основном у меня сложились деловые отношения с сотрудниками, но в осветительской работала Света Панкова, жена художника Олега Панкова, (если я правильно помню фамилию. Не путать с современным питерским художником). Я иногда заглядывала к ней, она была яркой женщиной и доброжелательным человеком. Как-то она пригласила меня домой, и мне понравились работы ее мужа – Олега.
   Я стала часто бывать у них. А поздней осенью 1974 года из тюрьмы освободился Володя Гершуни. Тогда мы и познакомились благодаря Светлане и Олегу. Вот официальная биография Володи.
 //-- Биография --// 
   Гершуни Владимир Львович (18.03.1930 – 19.09.1994)
   Гершуни Владимир Львович (18.03.1930, Москва – 19.09.1994, Москва). Племянник руководителя боевой организации эсеров Г.А.Гершуни (1870–1908). Детство провел в детском доме. Во время учебы в институте был арестован за участие в молодежной антисталинской группе. Осужден Особым совещанием по ст. 58 УК РСФСР на 10 лет лагерей. Срок отбывал в Степлаге, где познакомился с А. Солженицыным (в дальнейшем помогал ему в работе над "Архипелагом ГУЛАГ"). Освобожден в 1955.
   Вращался в литературных кругах, где познакомился с авторами самиздата и будущими диссидентами (Г. Померанцем, А. Якобсоном).
   В декабре 1965 принял участие в "митинге гласности" в защиту арестованных писателей А. Синявского и Ю. Даниэля.
   В 1969 подписал ряд правозащитных документов, в том числе поддержал первое письмо Инициативной группы по защите прав человека в СССР (20.05.1969).
   18.10.1969 Г. был арестован. Обвинялся по ст. 190-1 УК РСФСР. В Бутырской тюрьме 55 дней держал голодовку, приуроченную ко Дню защиты прав человека (с 08.12.1970 по 31.01.1971). Психиатрической экспертизой в Институте им. Сербского был признан невменяемым. Определением Московского городского суда от 13.03.1970 направлен на принудительное лечение в спецпсихбольницу. Содержался в Орловской СПБ (Орел) (декабрь 1970 – апрель 1974). Подвергался искусственному кормлению и медикаментозному воздействию: инъекции аминазина и галоперидола. Феноменальная память позволила Г. зафиксировать множество сведений о врачах и других политических узниках Орловской спецпсихбольнице, эту информацию ему удалось сообщить П. Григоренко во время случайной встрече в Институте им. Сербского (опубликована в "Хронике текущих событий" (Вып. 19)). Затем переведен в психиатрическую больницу № 13 (Москва), откуда в октябре 1974 был выписан. Работал на жировом комбинате, в строительных организациях, сторожем.
   Участвовал в работе молодежного литературного клуба "Воскресенья", руководимого В. Абрамкиным. В 1976–1982 опубликовал под псевдонимом В. Львов более 200 материалов в московских газетах и журналах (статьи и заметки по фольклористике, лингвистике, книговедению, остроты и каламбуры).
   С начала 1978 Г. участвовал в сборе материалов для самиздатского литературно-публицистического журнала "Поиски", с № 3 (октябрь 1978) вошел в его редколлегию. Вел в журнале литературный раздел, помещал свои авангардистские стихи и публицистику.
   С 1978 – член Свободного межпрофессионального объединения трудящихся (СМОТ), в 1980–1982 – член редколлегии информационного бюллетеня СМОТ. В июле 1981 вошел в советскую секцию организации "Международная амнистия".
   Постоянно подвергался внесудебным преследованиям (домашние аресты, допросы, профилактические беседы). На время Московской Олимпиады (июль – август 1980) был помещен в психиатрическую больницу.
   В третий раз арестован 17.06.1982. Ему было предъявлено обвинение по ст. 190-1 УК РСФСР, инкриминировалось участие в издании информационного бюллетеня СМОТ. Мосгорсуд определением от 12.04.1983 направил Г. в спецпсихбольницу. Содержался в спецпсихбольнице в Благовещенске, затем в г.
   Талгар Алма-Атинской области (до декабря 1987).
   После освобождения занимался восстановлением памяти о забытых и репрессированных писателях и поэтах. Был постоянным сотрудником газеты "Экспресс-Хроника", участвовал в литературной жизни Москвы, занимался лингвистикой (подготовил антологию "Русский мат").
   Похоронен на Востряковском кладбище.

   Осенью 74 года, выйдя из Орловской СПБ, Володя стал приходить в ДК на литературные встречи, театральные вечера, кинематографические показы. Натура поэтическая, художественная, но с ярко выраженным политическим темпераментом, который не помешал ему стать большим поэтом, несмотря на все преследования. Он старался наверстать все, что было упущено за годы лагерей и тюрем. Он знал всю художественную Москву и дружил с Олегом Панковым.
   Естественно, он воспользовался приглашением Светы. Первый раз мы встретились в осветительской большого зала ДК. Небольшого роста, подвижный с пронзительным взглядом, он производил неизгладимое впечатление, благодаря своей неординарности, начитанности и духовному накалу личности.
   Сначала в ДК, а потом у Панковых мы виделись довольно часто, потом Володя стал провожать меня по вечерам. Хоть и три остановки, но ночью после спектакля или фильма не хотелось идти одной. Муж в это время оставался с маленьким ребенком, и встретить меня не мог. А с Володей мне было бесконечно интересно, мы хорошо понимали друг друга. Володя открыл мне мир андеграундной культуры, оказалось, что таких как я, пишущих в стол – пол Москвы. Когда через пару лет я разошлась с мужем и переехала в трехкомнатную коммунальную квартиру, Володя заходил почти каждый день. Нас было три соседки: я с ребенком в одной комнате, в другой – вдова крупного партийного работника, Лана Соломоновна, в третьей – нянечка детского сада Елена Васильевна. Обе старушки курили как паровозы, – наследие войны, – как они объясняли, а Елена Васильевна любила еще и хорошо выпить. Володя жил недалеко от меня, в Текстильщиках, по дороге, если он не дежурил, всегда забегал к нам. А, если он дежурил, я заходила к нему; Володя тогда работал сторожем в какой-то строительной организации на Таганке. Это было время поэтов-сторожей и художников-истопников. Не было дня, чтобы мы не виделись. Когда Володя заходил, я в 9 вечера укладывала дочку спать, а сама с Володей шла на кухню, тут же выползали обе соседки и начинались бесконечные разговоры. Сначала, по заведенному ритуалу, слушали «вражьи голоса», обсуждали, много говорили. Говорил, в основном, Володя. Рассказывал о лагерях, о спецпсихушках, о людях, с которыми свела его судьба.
   Мое уважение и преклонение перед Володей было таково, что я старалась рта не раскрывать, а больше слушать. Пожалуй, наше многолетнее общение походило на монолог, а не диалог. Мой, тогдашний, опыт жизни не был сравним с его жизнью и
   страданиями. Даже близко. Его характеристики были едкими и точными. Он, скажем, глубоко уважал Сахарова, ценил Копелева, но к Солженицыну относился как ученик, которого Учитель забыл. Например, когда много лет спустя, после очередной отсидки, из фонда Солженицына Володе прислали посылку с теплыми вещами, он как-то сурово, но смущаясь, говорил: «Ну вот, вспомнили, удостоили». А ведь Гершуни так много сделал для солженицынского «Архипелага»! Кроме того, Володя попал в лагерь в первый раз, когда ему едва исполнилось 19 лет. Его учителями, составившими «первые университеты» были Солженицын и Копелев. Так что, личные отношения были весьма близки. А когда каждый пошел своим путем, это растяжение чувствовалось довольно болезненно. Он многих «припечатывал», отзывался весьма едко. Помню, я однажды не выдержала и запищала весьма инфантильно: «Как ты можешь! Ведь эти люди сидели с тобой, выходили на площадь, чтобы отстоять свободу. Чехословакия., свобода слова». Ну и получила под первое число. Володя просто зарычал.
   – Вот именно. Я-то знаю точно, кто из них на что способен!
   Действительно, потом жизнь показала, куда дрейфовали Щеранский и Шифаревич, о. Дмитрий Дудко и Наталья Горбаневская, или уверенный в своем праве на высшую власть Глеб Павловский, о чем Володя говорил, когда о Павловском еще никто слыхом не слыхивал, и т. д. Все разбежались по своим идеологическим квартирам, как и предсказывал Володя. Его мемуары – удары не в бровь, а в глаз. Но тогда мне, обычному обывателю, все они, диссиденты, казались героями.
   Особенно невзлюбил Володя Наталью Горбаневскую. По разным причинам. Но больше всего его бесили те, кто, выйдя на свободу, не по принуждению, как Солженицын, а добровольно стремились на запад. Вот слова самого Володи. Беру его воспоминания, не решаясь воспроизводить давние разговоры.
   «Кто-то спросит, почему я в иллюстративной части из всех эмигрантов особое внимание уделил Добровичу и Горбаневской. А еще вернее – именно ей, т. к. с первым все ясно… Да потому Горбаневская, что я ее знаю лучше всех других, о чем сказал выше, и меня ее осторожное молчание не обмануло. Но главное – она, в отличие от перечисленных и других, которых не упомнишь, многократно присягала на верность России. У меня сохранилась вся наша бутырская переписка. Вот ее слова, повторенные, кажется, вслед за Ахматовой (или – под Ахматову): «Я не покину Россию, я хочу быть частицей голосовых связок ее полузадушенного горла, когда это горло стонет и даже когда оно молчит». (Не ручаюсь лишь за знаки препинания – местами стерся карандашный текст.) Эту присягу она и после повторяла – даже тогда, когда потихоньку начала паковаться в дорогу. В Париж.
   И еще одна причина. Подобно той дочке падшего вождя диссидентства, она возненавидела меня – и по той же причине. Выбравшись на свободу уже описанным способом – вылизыванием чекистских сапог (не только в период ее известности, но и в первый ее арест, когда, кроме слезного покаяния, она, в обмен на ее освобождение, написала донос на Леонида Черткова и еще одного товарища – они получили сроки), – оказавшись на свободе в жутком состоянии, раздавленная и растоптанная теми же сапогами, поклявшаяся им, сапогам, больше никогда не выступать, не «возникать», теперь она должна была любыми путями восстановить, сколько можно, ну хоть частицу былого престижа. Ее честолюбие жаждало сатисфакции, но свою драгоценную персону, свою свободу она не собиралась ставить на кон. Реставрировать престиж она решила с помощью надувательства всех и вся, а сатисфакции требовала не у тех, кто топтал сапогами ее амбиции, а у недавних коллег и товарищей, которые не дали себя топтать. Тут она превзошла дочку диссидентского кумира, которая лишь прыскала ядом в сторону нерастоптанных. Горбаневская же домогалась у нас, чтобы и мы спрыгнули в ту яму, где оказалась она сама. Не у всех, конечно, а у тех, домогалась, кто казался ей доступнее. Она возмущалась, что семейство П. Григоренко жестокосердно поддерживает его бескомпромиссное поведение в спецпсихушке вместо того, чтобы склонять его к смягчению этой позиции. Со мной же – еще проще: полагая почему-то, что имеет влияние на меня, и чуть ли не авторитет (и это – после всего, что узнал я о ней за время после нашего бутырского общения!), она принялась бомбить меня письмами, настаивая на моей капитуляции. А письма читали гебисты оперчасти и врачи спецпсихушки. Она и им написала: «Граждане врачи!» – и предлагала себя им в помощники, по существу даже на роль загонщицы в их садистской охоте. Письма, адресованные мне, я вывез из Орла в 1974 г. Люди, побывавшие в спецпсихушках, прочитав, признавали их провокационными и равными доносам.
   Она словно боялась, как бы меня не выпустили без капитуляции.
   Ей всеми неправдами хотелось меня столкнуть, единодушно с чекистами, в яму, в которой оказалась сама».
   Я, по темпераменту, интересам и взглядам, не входила в диссидентские круги, хотя и ненавидела советскую власть всей душой. Слишком она мне и моей семье испоганила жизнь.
   Прослушав подобные речи в адрес многих тогдашних кумиров, я не знала, что и думать, но не верить Володе не могла – он был слишком честен. Просто у него были свои счеты и свой эталон правды.
   Володя прекрасно понимал, что на подвиги я не способна, никогда не просил подписать какое-либо очередное диссидентское письмо, или поучаствовать в акции. Вообще, сразу прошу любителей клубнички заметить, что отношения наши были чисто дружеские и никогда не переходили в интимные. Как поется в песне «но наша нежность и наша дружба сильнее страсти, больше, чем любовь».
   Именно благодаря Володе я пережила, теперь уже спокойно, «скрытую безработицу», когда приходилось работать то каким-то методистом, то машинисткой, Бог знает кем. Зато мы бывали на домашних выставках и концертах, на закрытых показах. Мельком я познакомилась с Подрабинеком-старшим, отцом Александра и Кирилла, Антоновым-Овсеенко младшим, Валерой Абрамкиным, Татьяной Серегиной и многими другими.
   Благодаря Володе я нашла тот мир, который был мне интересен.
   Что говорить. На филфаке МГУ мы, конечно, читали классику, но, скажем, Андрей Платонов, а тем более, Солженицын были запрещены. Мы читали ночью «тамиздат», и «самиздат», передавая книги из рук в руки. Благодаря Володе, я теперь была набалована всякими книгами вроде «Архипелаг ГУЛАГ», Конквиста и т. д. Для моей, изболевшейся и изголодавшейся по правде души, это был большой подарок судьбы. С 74 по 80 год продолжалось мое образование, и воспитание души, и огромную роль в моем становлении, – а ведь я была уже взрослым человеком, много пережившим и много видевшим, – играл Володя. Мир, который он мне открыл, был больше, чем подполье. Он уходил за «железный занавес», он расширял границы знания и видения. Не забудьте, что не только диссидентское искусство, но и вся предшествующая и современная философия, ни то чтобы были под запретом, но публиковалась только в специализированных журналах, а благодаря Володе все книги, которые мне были нужны попадали в мои руки. Помню такие эпизоды. Володя принес Солженицына «Август 14». Я поехала к друзьям, и мы, несколько человек, по очереди всю ночь читали книгу. Или «Воспоминания» Надежды Яковлевны Мандельштам. Собрались у меня, и опять всю ночь передавали листки из рук в руки.
   Для людей эпохи интернета и мобильных телефонов такие слова звучат как отголосок каменного века. И, если сейчас избыток интернет информации может извратить психику человека, то тогда таким извращением был недостаток информации или ее искажение. Но я была в привилегированном положении. Володя, с одной стороны, приносил все, что я просила, или, что он считал нужным мне прочесть, а с другой стороны – огораживал меня, защищал, никогда не втягивал в диссидентские дела, понимая, что выдержать ГБешные штучки мне физически не под силу. Да,
   Володя не просил подписать правозащитные письма, не призывал участвовать в каких-то акциях, хотя я знала все, что происходило. Но, когда нужно было сохранить архив или спрятать рукопись – они хранились у меня.
   Так продолжалось до 80-го года, когда Володю на время Олимпиады заперли в психушку. У меня сохранилось несколько записок, в которых он просит принести ему то книги, то журналы. Все друзья навещали его. Иногда приходилось сидеть в очереди, чтобы попасть на свидание к Володе.
   Он был блестящим литератором. Новатором слова и прекрасным лингвистом. Нынешним модернистам ни мешало бы поучиться у него. Но так получилось, что свой литературный талант он принес в жертву политическому темпераменту. Хотя тогда и занятие литературой были политикой.
   Помню такой разговор, который в разных вариантах повторялся несколько раз. Он спрашивал меня:
   – Как ты относишься к Маяковскому?
   – Он, конечно, гений, его новаторский вклад в литературу неоценим, – отвечала я. – Но он «не мой человек». «В минуты жизни трудную» я, скорее, буду читать Пушкина, Блока, Пастернака…
   – Но ты согласна, что он гений?
   – Несомненно.
   – Вот видишь, ты понимаешь, а наши «грезиденты» (диссиденты), ненавидят его. Видите ли, он восхвалял Ленина и большевиков.
   – Какое отношение это имеет к литературе?
   – Вот именно. Никакого.
   И дальше начинал ругать «идиотов, которые путали литературу и политику».
   Насколько я помню, Володя любил Маяковского, Сашу Черного, Хлебникова. Обладал обширными познаниями в фольклористике.
   Когда я стала жить в отдельной квартире в 1980 году, а Володя вошел в редколлегию самиздатского журнала «Поиски» после «олимпийской» отсидки, то несколько номеров журнала собирались и верстались у меня дома. Дочка уходила в школу, я на работу. Володя приезжал, забирал ключи и занимался редакционным материалом. Тут я решилась попросить Володю напечатать мои работы в журнале. Не могу сказать, чтобы он был доволен – преследовались все, кто участвовал в самиздате. Сейчас это звучит дико, а тогда было опасно. Всё же он взял мои работы. Но мне не повезло или повезло, не знаю. Обыски у Володи были постоянно. И вот, когда он взял повесть «Время разбрасывать камни» – ранняя работа, – нагрянули ГБешники. Володя сел на мои листочки и не вставал со стула все время обыска, как он мне рассказывал. Рассказывал и ругал меня. Потому что во время обыска, «товарищи» воспользовались ситуацией и стянули у него пару редких книг. Надо сказать, что Володя жил очень бедно. Единственное его богатство заключалось в собрании редких, часто дореволюционных изданиий. И пропажа книг была для него большим ударом. Второй раз, когда Володя захотел напечатать «Звезду Вифлеема», он, услышав характерный требовательный звонок, успел спрятать рукопись в морозилку. Потом, возвращая мне ее, сказал: «Не судьба». Действительно, все это было опубликовано много позже, хотя какая политическая каверза в литературных работах и философских эссе времен первых христиан понять невозможно. Но таков тогда был менталитет власти.
   Тогда были тяжелые времена, а теперь подлые. Хрен редьки не слаще.
   Под псевдонимом Владимир Львов он печатался, где только возможно. Печатал сверлибры, палиндромы, а уж позже мемуарески (хотя это малая часть, которая должна была бы составить его мемуары). Вот небольшой отрывок.

   «Летом 1950 года в старинной омской тюрьме, в подвальной камере, во время одного из вечеров чтения и импровизации, о которых рассказано в «Архипелаге ГУЛаг» и в «Записках Сологдина», я спародировал официальное хамжеское наименование наших концлагерей, заменив в нем три буквы, и подлинное определение этого классического творения марксистско-ленинской мысли, полученное взамен фарисейского, Исаич принял через много лет как заглавие третьей части «Архипелага». В лагере я придумал для гиениального вождя титул каннибалиссимуса (см. в книге Анатолия Якобсона «Конец трагедии»).
   До последнего ареста летом 1982 г. мне удалось опубликовать около 200 изобретенных слов (да больше 20 – других авторов) на 16-й странице «ЛГ» («Ашипки»), на юмористических страницах «Строительной газеты» и в других советских, самиздатских и зарубежных изданиях – и отдельными подборками, и внутри текстов (в «Юности» и журнале «Морской флот» – даже в заглавиях)».

   Еще: образец его талантливых палиндромов. Почти все теперь напечатано в интернете и в книгах. Все, кроме архива, который когда-то хранился у меня. Потом, после последний отсидки, Володя забрал весь архив. А после его смерти сестры передали его в РГГУ. Не знаю, сохранился ли он. Если сохранился, то ждет своего часа. Там много интересного. Володя талантливый литератор. Вот примеры его творчества.

   Мы доломались. Сила – молодым.
   Они – вино,
   мы – дым…

   Умыло Колыму
   алым. Омыла
   Воркуту кровь.

   Ропот древ. Тверд топор -
   и летят ели!

   Наган,
   цени в себе свинец!

   Гол, а налог
   тащат!

   Аве Ева -
   мадам Адам!

   Городничим ум и чин дорог,
   и к жене денежки.
 //-- * * * --// 
   Вид у лешака шелудив.
 //-- * * * --// 
   Народ чохом охоч до ран.
 //-- * * * --// 
   Я аж орала, рожая!
 //-- * * * --// 
   О, танк НАТО!

   ДЖО-ВОЖДЬ

   Вот идол гор, тренер троглодитов -
   Сосо – вор, кровосос,
   туподум и мудопут.

   Апельсин как ни слеп, а
   мандарин как ни рад нам,
   но милее лимон!

   Э, нага Шаганэ!
   И мазал глазами
   Есе-
   нин…

   Яузу я
   переп-
   лыл…

   Я, дядя,
   тети раритет
   и рефери
   мам,
   пап
   и бэби,
   решу, как акушер:
   матушку – к шутам! -
   опеленала нелепо.
   А папа -
   цыц!
   И ребенка так не бери.

   – Нагло бог оболган!
   – Нам бог – обман!
   – Тише, поп опешит!

   …Овеем змеево
   метель! По морозу окно тонко узором оплетем!

   Многое опубликовал Герман Лукомников. Смотрите

   http://lukomnikov-l.livejoumal.com/598080.html
   http://lukomnikov-l.livejournal.com/598395.html
   http://lukomnikov-l.livejournal.com/598577.html
   http://lukomnikov-l.livejournal.com/598811.html

   Что-то вошло в книгу, а многое еще в архиве. Во всяком случае, то, что делают Герман Лукомников и Иван Ахметьев очень достойно. Они сохраняют память о талантливом и необыкновенном человеке.
   Творчество Володи Гершуни ждет своих исследователей и почитателей.
   Но я пишу не литературную статью, а личные воспоминания. Последний раз Володю арестовали летом 1982 года. Мы успели только один раз обменяться письмами.
   Осенью 1982 года погибла моя мать и больше года я была в невменяемом состоянии. Не помню, что было со мной в это время. Но Володю я предупредила через общих знакомых, что не в состоянии ему писать. Я, вообще, не общалась ни с кем в это время. Автоматически ходила на работу. А вечерами перечитывала одну и ту же книгу рассказов Ивана Бунина «Темные аллеи».
   Бунин завораживал меня своим поэтическим ритмизированным стилем и холодно-объективным повествованием о страстях и переливах любви.
   Володя вернулся в Москву в 1987 году. Я тогда жила со своим вторым мужем, замечательным врачем-экстрасенсом. Это сейчас их пруд-пруди, а тогда 2–3 человека на всю Москву. Миша с Володей, как ни странно, подружились. Миша как врач помог Володе привести себя в порядок после лагерей, а Володя много рассказывал нам о «последней посадке» и о людях, которых он встречал в лагерях. Приведу воспоминания самого Гершуни.
   «На 15-м году моих сроков возникло второе солнечное свечение, но это уже не о женщине, это – о дружбе. Летом 1985-го я встретил в Талгарской спецухе Низаметдина Ахметова. Еще до нашего знакомства, за 7 лет, я прочитал его стихотворение о бронелобых и был потрясен. Впервые мне попалось стихотворение – эдакая словотворческая гроздь: бронетонны, бронебойни, танкотакты, бронепад… «В играх смерти, в танковерти…» Танкокоммунизм. За 7 лет мне не удалось ничего узнать об авторе («Свободу» не мог слушать, не имел транзистора), и я решил, что «Ахметов» – чья-то мистификация, наподобие «Абрама Терца». Легко догадаться, что я ощутил, встретив его – реального, живого, очкастого и моложавого, досиживающего свой 18-й год. А было ему тогда 36, и сидел с 18-ти без единой паузы, хоть бы на день. И ему еще предстояли годы неволи – не помню сколько».
   Я хорошо помню его восхищение личностью и стихами Ахметова.
   Во всяком случае, в те годы.
   Володя по-прежнему часто бывал у нас, заводил спор с Мишей о смысле бытия и, вообще, о предметах отвлеченных, но интересных. Они, правда, не спорили на разрыв, пытаясь переубедить друг друга, что странно для Володи, а высказывали свои взгляды. Миша склонялся, скорее к буддизму, в его индийском варианте, говорил о Мировой энергии, о перерождениях души, и так далее. А Володя, убежденный атеист, твердил о социальных и исторических парадигмах, а всякие там Высшие сферы не признавал. Слушать их было очень интересно. Наверное, они еще сохранили то искусство спора, которое совсем утрачено сейчас.
   Все изменилось в 90-м году.
   С мужем мы разошлись, Володя весь был поглощен новыми реалиями жизни и подготовкой своей книги. Бывал у меня редко. Иногда мы перезванивались.
   Вновь наше частое общение – правда, в основном, телефонное – началось летом 1994 года, когда я собралась поехать в гости в Израиль к сестре. Многие Володины друзья, в основном диссиденты, уехали к тому времени в Израиль, и он просил позвонить им, связаться по разным вопросам.
   Я попала на Святую Землю первый раз, вся была поглощена новым для меня ощущением, но Володину просьбу выполнила. Более того, возвращаясь, я везла ему вызов на правозащитную конференцию, куда его пригласили. К тому же, я намекнула устроителям, что Володя не сможет поехать за свой счет, поскольку живет очень скромно, и они составили договор на оплату проезда и гостиницы для него. Я была довольна.
   В Москву я вернулась во второй декаде сентября. Самолет приземлился в 6 утра. Летели мы всю ночь, поэтому я весь день отсыпалась, а вечером позвонила университетской приятельнице, передать ей приветы и рассказать о поездке. Мы поболтали, потом я сказала:
   – Сейчас позвоню Володе Гершуни, передам ему вызов на конференцию правозащитников.
   На другом конце провода повисло странное молчание
   – В чем дело? – спросила я.
   – Ты не смотрела девятичасовые новости?
   – Нет. А должна была?
   – Показывали похороны Володи Гершуни.
   Это был удар. Утром я позвонила сестрам Володи – Кларе Львовне и Розе Львовне. Они рассказали, что через неделю после моего отъезда Володю положили в больницу. Лейкемия. Володя сгорел за две недели. Лагеря, тюрьмы, спецпсихушки не прошли даром.
   Я попала только на поминки – 9 дней. Там были Володины друзья и родные. Милые, умные, интересные люди. Иных уж нет, а те – далече. Их время ушло, и они ушли вместе со временем.
   Я больше никого из них не видела.
   А вот с Володей у меня была еще одна «встреча».
   Летом 2000-го года я отдыхала в санатории под Звенигородом. Рядом – Саввино-Сторожевский монастырь. Я там часто бывала. Особенно в будни, когда никого почти не было на службе.
   Так получилось, что в санатории у меня была отдельная комната. Я ни с кем не сошлась на отдыхе, зато много писала. Сразу за территорией санатория начинался неглубокий овраг, по которому протекал ручей, а далее – на пригорке, стоял густой лес. Если сесть спиной к лесу, то впереди открывался огромный заливной луг, на котором паслись деревенские коровы. Такая вот идиллическая картина. Каждый день я ходила на этот пригорок, садилась на опушке, смотрела на луг и писала «Разговоры с Богом».
   Не знаю, что повлияло: тишина и одиночество, в котором я прибывала, или сосредоточенность на тексте и молитве, но однажды мне приснился сон. Мне приснилась темная комната, в которой находится Володя Гершуни. Постепенно лицо его освещается как будто светом свечи, и он строго, как в жизни говорил со мной, требует:
   – Пойди, поставь за меня свечку.
   Я вскочила в 6 утра со странным чувством. Володя – убежденный атеист, революционер по натуре. И вдруг – пойти поставить свечку. Но голос был столь явный, приказ столь отчетливый… Я быстро оделась и поехала в Саввино-Сторожевский монастырь к началу службы. Каково же было мое удивление, когда я узнала, что сегодня День Святого Владимира. Свечу за упокой души я поставила.
   Володя не был верующим человеком. Земная жизнь казалась ему самой реальной. Но на земле он много страдал. Он прошел через ад на земле, поэтому я прошу кого-нибудь там, в Высших Сферах: о Володе Гершуни замолвите слово…