-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Владимир Константинович Шибаев
|
| ЯТАМБЫЛ
-------
Владимир Шибаев
ЯТАМБЫЛ
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Геродот. История. Книга 9. «Ольвия и северные страны». Строфа 17
Слушайте, всё это враки. И день с ночью, и солнечный ветер, и бывший дохлый горбатый у неизвестного креста, а с ними за спетую компанию собачья возня, потная девка и петли сережки в ухах. Правда одна, что начертана! А вся эта ржавая история с лицами и небылицами наглая обманка рядного, осатанело усталого труженика или, хоть меня взявши, счетовода.
Я вам говорю это гласно и заранее не кручу, потому что сам не только местный долго уважаемый старожил и не совсем верно служащий района, хоть и без подпруги особого какого образования, но и в отверстии души перво-наперво чертежник, о чем неоднократно тушую жирную категоричную линию, иногда уже к несчастным воплям на подвышенных звуках даже возле когда-то любимого семейного круга, то есть законом отпущенной жены.
Хотя что-ль, ваша взяла, чертежник я и для мелкого подработа захиревших заработков. Вроде мы и не в дремучих кущах, а тут, поодаль на опушке огромного городского мегаполища, но жрать хочется каждый божий и не божий день. Вот и ерзаешь, отчасти любя это вдрызг. То плакат по показателям укоса сооружу, а недавно связался боевой листок роста задолженности селу оформлять, и как вылезло!
Руководящее загляденье – выразился некоторыми нашими заслуженно обожаемый мой столоначальник и прислал в виде премии за верную руку коня – не лучшего, между нами, конечно, лишайного, – задворье вспахать. И то пожалуйста мерси, трактора то все на сносях. Ну чем не история!
А эта что, соплей не добыть, чтоб расплеваться. Уж кого, а природного чертежника с его нюхом на кривое на козьей ножке не обскачешь – у всего есть начало, а часто и конец, хорошо один, как у серьезно продолженной линии. Все истории, природно подражаясь ручьям и отстойникам, текут своим ходом сверху вниз и редко, уступая инерции великого Ньютона, снизу вверх во встречный путь. А здесь как? Ни завязкости, ни конечности. Одни враки, бледная со смерти белибетристика, чухонская морока и злодеяние над разучившими азбуку. Так я завсегда приговариваю от души своим близким сердцам, почитывая в их просветленном смыслом случайно коллективе – когда в бане при наличности горячей влаги, а когда и без шайки на грубой скамье под шелест тыквенных плодов, – отдельные куски этой зловредной кипы. И старому моему знакомцу короеда лесоводу, и зловредному пивопойце санитару нашему с ближней санэпидемстанции – чтоб его, насмехалу, разжаловали в сторожку, и другим немногим избранным кое-каким, сохранившим каплю невыжившего ума местным лучшим лицам, вроде хотя-бы и с кем еще в школу когда-то бегавши тому же жадному к ранней старости и забывчивому юность, теперь запрокинутому судьбой товароведу нашего райпа и распорядителю остатков складов. Прямо в глаза частенько почитываю переписанное моей аккуратно невзирающей рукой это заурядное пойло для доверчивых и бедолаг, хотя и терплю даже от этих, недюжинных умом нашего углового края, разное. Часто и такое, что собака, не покраснев, не сбрехнет.
Но никто, никто самый ближайший, кроме рано ссутулившейся в старость, подглядывающей катарактой и храпящей свои сны супруги, не знает: для чего я эту случайно заявившуюся кипу переписываю построчно от руки. И для чего сие действо произвожу денно и в основном ночно. Беру один лист чуши с середины и другой полной завирухи с произвольного края, и передок списываю на задок. Одну отсебятину и мороку мараю на другую ту же. А делаю я это все для тренировки почерка и чертежного задора! Вот, не догадались никогда. Как древний церковный монастырский хранитель грамот и свечного благовония огарков посижываю в темные поры на кухонном табурете напротив кислой капустной миски и, знай, калякаю чертежную нужду. Это раньше то с радиопередачи что изображу в конкретном воплощении чернил, то тень от печки старательною тушью вывожу, аж упарюсь – разжигать не потребно. Меня за мое светлое увлечение ночным бдением по перерисовке букв и линий в идеальном виде так и прозвали на местном районном наречии – те же, будь они счастливы, лесовод и складской – мол, буквокопатель ты. Но мне не в обиду сие сказано, а в сласть, так как один я такой во все окрестной вселенной районной жизни, а других одинаковых много, кого и несколько.
Как у меня заполучилась кипа, вот вам история. Тогда, помню, на яблочный, подошел заботливый наш руководитель и ласково рече:
– Ты, крапало, слушайся сюда, давай вот его что. Стонешь, мол, все бумага тебе дефицит. А родит кто? Крыса канцелярская? Сама на ум пишет. Ты гони, чертежная клякса, дуй, кривые руки в сутулые ноги, с тарой на самэпидемку. Там главврач архив списывает, шкафы треснули, а сувать некуда. Понял, или шибкий умом? А то, тушная твоя заморока, все бумагу клянчишь. Так хватай тару на горб, сговорился я – и вези себе ихние листы на порчу. Может для канцелярии что потешное сварганишь – вон хоть Зинкину жопу в полный рост. Все экономия буджету…
Меня долго не проси. Ведь после финской оккупации, ну, когда они из-под нас чудом-юдом выползли, так сразу угра и чудь эта напридумала с испугу бумагоделательных и травительных машин с механизмами, и еще трелевщиков. И зараз извели у нас всю бумагу вместе почти с лесами под корень. Что им наши многострадальные буреломы и буераки – говаривает мой лесовод, там ведь не бродят тени ихних предков. Остались, мол, – добавляет иногда мой складской, – от этих финнов: одна брусника, а под ней, лежмя, пьянь с тупым топором. Вот и дари свободы безсознательным народам, заключаю я, – себе на погибель. Жили бы угры эти как все под ярмом, кушали бы по сию пору бутерброды с лыжной смазкой и подтирались маскхалатами – и природе сохранность и птицам воля.
Взял я себя под уздцы и на санэпидемку, за три версты и еще за забор. Там как раз мой знакомец и отчаянного ума санитар по завхозной части накидал гору списанных тюков в безнадежный снег, и давай бензин зажигать. Я – кричать, да кругами метаться. Вместе, он то с испугу, два три тючка вытащили, все больше про ящур и вредность пожирания дробленых животных костей, но среди них и этот, а я кричу ему:
– Что же ты, санитарная зараза, не женщина твоя мать, бензин переводишь на чертежном материале, тянешься к германскому нацизму! Ты бы лучше веткой колючей и репеем дырчатый забор украсил, а то с твоей станции буйные чумные бактерии шмыгают по окрестным земляничным ложбинам.
А он мне, видать ожесточился от пустого задания:
– Молчи, ходячая пропись, не мужик твой отче, пока я тебя на санобработку не отставил за твои художества. Ну-ка кто намедни чертеж разреза падшей коровы изобразил? А до того? Проекцию кабана в три четверти на знамя. А поранее? График роста настроений сельской молодежи обоих полов. Парня, значит, и девки. Вот и молкни, бумажная червь. Забирай, пока дают и собакой бешеной не травят. Так меня больно обозвал, но радость распирала мне рюкзак, полный дорогого ныне подручного чертежного материала, и ход мой обратно же был легок, и шея моя делала взглядом счастливые петли. А теперь я, не мешкая время, всю эту кипу по порядку вам раскручу в общих планах и проекциях, отпуская, само собой, слишком удлиненное, слишком совранное и потраченное в туалет. Конечно, своего подчерка и негодования не миновать, тут уж бог, если не спит, судья.
Начну с самой папки, куда все упихано, обычной, картонной с цельными, засиженными любопытным клопом тесемками, грязной и погрызенной с краев хвостатыми, а в середке жуком картоноедом. Сгрызь обкружила как бы чью подпись, над которой глав ихний врач Трефоманов вывел синим карандашом октябрьскую резолюцию очень резким почерком:
«Списать по устному прозвону от города – в архив. Обеззаразишь их всех, душу всю выложишь, подаришь здоровье и потомство, а они все нарушают и нарушают ПДК.»
А ниже красным, но мягко:
«Списать за рассыпанием последних шкафов методом дезактивации самосожжением. Чистишь их всех, от заразы хоронишь, сердце свое трепетное натужаешь, а они – раз, и опять нестерильные, а то уходят, не сказав и последнее бон мерси. Доктор Трефоманов.»
Дальше гляжу – лежит наконец передом брехней заляпанный листок, извиняюсь невинно – четвертушка по виду для сортира изнутри. Но медицина! Это я не берусь, потому основательно не подколот. Кто их разберет, каляк этих в белом халате с ихней латынью. Вот что они изобразили:
«Направление на эпидемобработку.»
Комплект: 1.Чемодан новый кожаный с секретным замком.
(тут сразу наглая приписка после этого главного сан. Трефоманова для себя – «Подарить на именины сердца предрайисполкома. Не забыть кому! Sic!»)
2. Зубная щетка, полотенце небольшое махра и тюбик пасты. «Хнойная».
(опять нестерпимая приписка этого же: Отдать старшему санитару. Пусть чаще пасть обрабатывает от воздуха.)
3. Комплект односторонне испорченных листков.
(об этой непроветреной куче гляди глазницами пониже)
4. Носитель.
Прогнозируемая зараза:
Синдром суицидальной часотки.
Исполнено: прапорщик, д.м.н. Кефалиди Ап. Ле.
Все. И еще глупая снизу, как шляпка сморчка, приписка, откуда тут очутилась, черт не разберет:? 17-го.
Какого года? Какого месяца, октября? Почему вопрос, а не ответ – эти горе словесные извертенцы сами не перят. Тьфу, иероглиф патлатый!
Тут еще несколько испорчено дальше листов сплошной заразы.
Конечно, опять влез в свое «медицинское заключение» ихний (ох, попадет!) Трефоманов, где про излишнюю лишайность медсостава и бедственную неотремонтированность уборного покоя санэпидемки, а то про отрыжку необеспеченного гигиеной персонала, про что все наши, запрягнув недюжинно мозги, возразили:
– Хоть бы эти пни попонятнее свои диагнозы выращивали, – настругал лесовод.
– Медицина – эта та же катаклизма, – снял остатки складской.
– Наших только тронь, а то хлынет вонь, – возмутился что-ли своими же старший санитар.
По этому резону я всю медицину отпущу, а после аккурат прям переведу вам на чертежный язык следующую дальше по порядку листов переписку куда уж серьезных должностных лиц, или скорее ихних рук. Это, к сожалениям и стонам уважающего белую бумагу меня, запачканный с двух сторон рапорт. С оборота суровая роспись нашего раймилицейского начальства. Слов всего сорок шесть, но тридцать я изображать не стану – нельзя, а вдруг кто из детей и внуков не вырастет и в руки схватит, нахватавшись от училок буквиц, – а остальные такие:
«Участковому санэпидемстанции Кудыбкину. Еще… харя… по мути… отвлекать руксостав от домина… будешь отправлю на помойную службу… хлебать… Морозищев…»
Надпись краткая сия как древняя наскальная грамота по буйной природной красоте своей – выглядит зрело на рапорте этого приписанного к эпидемиям Кудыбкина, захватившем все бесценное бумажное место листа:
«Райначальнику Морозищеву. Рапортую сразу же, как нарыл. Обращаю вашего внимания ознакомиться с невесть как обнаружимшимися тут полученными к стерилизации документами злобного характера. Заявление этого так называемого Селезневского попахивает. Самому не разобрать чем, хотя и медициной наблатыкался за год службы при заразном месте. Ну да ребята санитары не промах, если с утра и с карболкой, сразу углядели непроветренное. Уж не группа ли тут? Я бы всех обкружил и взял спящими, со всей ихней вошью и субкультурой. Кто это все такие, и как протокольно в виде листов папки попали в обеззаражку – вот те вопрос? Докладаю, не проморгнуть бы. Жопу бережешь, фуражка не слетит. Полностью готовый во исполнение к любому трудному времени участковый ответственный Кудыбкин.»
Вот те рапорт.
Извиняюсь невинно, враки все это, все эти милицейские подписи. Погонная глухомань и надувание служебного вымени. Когда мы, я и все другие не чуждые разума местные силы, собрались на очередные говорилки – пользуясь редко любезным приглашением к себе в сарай главного наших складов, которые подчистую на днях умельцы к праздникам вымели беззвучным ломом, сбив, как левша, замок и засов, – все однохорово заявили, как я:
– Нагоняют фигуру к пенсии, – ответственно закоренил наш лесовод. – Пеньки стоерослые.
– На погону шпалы – в кладовку сало, – народно расписал наш складской, друг поостылой юности.
– Потому как всю жизнь в шинелях теплых не влезалый в наш белый халат на морозах, – со знанием припечатал ихних санитар.
Но когда я взялся оформлять роскошным почерком темными чернилами и всамделишние сообщения этого неизвестно фигурирующего так называемого им самим Селезневского, то призадумался. А вправду, не шайка ли? Уж очень похожи на сговор с целью концы срыть, подлые авторы обмана и местофекации. Судите сами, да не судимы будете. Вот что начеркал, гадко извиваясь почерком его шеф (а может главарь) на его же, этого Селезневского заявлении, отрытом мною следующим листом в грязной всесторонне папке:
«Прошу компетентно пришить указанное заявление младшего литературного оформителя Селезневского к его же справке от ноября о временных недееспособностях по труду и направить комплект в органы медицины ВТЭК для положительного зачисления на увольнение. И.о. гл. ред. „Наш вперед“.
Подпись неразборчиво. Но когда вы бы взялись кропотливо по буковке восстанавливать сам документик этого прячущегося за неизвестного Селезневского опасного пройдохи, вот попотели бы, впавши в ужас от развалин кривды, нагроможденных приболелым раззявой. Да, уж где тут обезмозглому Кудыбкину, или же тому нахрапистому охмуриле завскладом, перевезшему ночью на старом тарахтящем всепогодно на весь поселок мотоцикле полсклада накануне т. н. грабежа в свой сараюшко при бане. Этот подзабористей будет. Вот его еле разобранное и красиво списанное для будущих поколений следственного органа якобы, сами смекнете, заявление. Точно шайка без лейки, без дна и покрышки! Держи уши вострыми, настойчивый нос сразу учует вонь по ветру!
И.о. главного редактора трехразовоеженедельной газеты „Наш вперед“ от мл. лит. оф. Селезневского
Заявление
Прошу себя, все, что стряслось, забыть. Но присно – отказываю. Потому что я теперь – раб мечты, а она – мой.
Мечта моя – встреча, мой ответ готов. Прошу и Вас, всепожирающе чуткого к любым, даже неизвестным науке фантомам, снисхождения и в то же время без меры справедливого редактора – знаете ли.
Не задавайте ответов. Кого призовете Вы удостоверить карлика, упавшего горбом на многоцветье осенних кленовых клиньев. Вы отведаете сполна ответную пустоту. Но в руках-то, куда ни кинь, как не глянь, глянец этих случайно скрюченных, урожденных кейсом листков. Да, я сидел. Одинокий, там, на крайней скамье нашего пригородного места в виду с виду заброшенной станции эпидемий, места успокоения забредших сюда на отдых душ, отринувших всякие путы, даже и тех из них, кто бередит память во мне. Вы, ведь, как все размахнутые люди, наизусть видите и насквозь знаете наши парки в подобных отдаленных от жизни углах.
Здешняя осень безмерна. Редкие старушки, шурша тишиной, шмыгали в траве, все окропил скоротечный, неверный дождь.
А посему мне остается только опереться на Ваше всегда проверяющее доверие и вымолвить – месяц-другой-третий не хватайтесь меня, но сохраните числящиеся за мной крохи кое-какого-нибудь содержания, чтобы вовсе не остудить мою потерявшую свойство краснеть кровь. К этому взываю, обозревая перекушенный почти надвое ранее считавшийся почти новым зонт и чемоданчик, полный лежалых строк. К тому принуждают меня все эти обстоятельства, о которых, возможно, выше и ниже.
Бессменно и бессрочно шлифовал я долгие слипшиеся в годы месяцы под Вашей чуткой пятой строки наших газетных бузотеров, правя их вкривь и вкось разлетающиеся в убожестве падежи. Но настала к несчастью пора выйти и мне на тропку вечной стези и заделаться жертвой необоримых обязательств перед самим, сбросив на случайно встреченный алтарь жалкие одежки дождевого книжно-газетного червя.
Лишь одно или два слова метнуть в угольные глаза, лишь выпрямить искривленную похабной ухмылкой выпрыгнувшую несусветную ложь, и все. И уйду, спокойный, в собственную тень.
Тогда вдруг, помню, завыл протяжно где-то пес, устало нагоняя жуть. Да, я припал к скамье и зябко передергивал старыми подошвами, стараясь вдруг не наступить на пальцы жемчужно-бирюзовых листьев, планирующих нежными дирижерскими взмахами с верхних кленов. Мысли мои бродили между полузабытых могильных холмиков по муравьиной тропе одинокими сухими коконами, гонимыми случайным ветром, безцельно и бессвязно, с трудом цепляясь одна за хвост другой, лишь бы не походить на шуршащий хаос.
И тут услышал я, как земля скрипуче и невнятно протявкала мне:
– Чего засижываться? Сразу б и туда, вниз, в подземные кладовые. А то смердим и смердим. С природы не убудет. Камни не шелохнутся, трава не скрипнет, листья лягут опять в рядок. И всего недосчитается здешний круг двух-трех осин-берез, спиленных в промозглый день. Что, нет?
Земля умолкла, я поднял голову и увидел, что опять ошибся. Я был уже не одинок. Неизвестный присел прямиком на соседний, затянутый переплетом многолетних разнородных трав холмик напротив и нагло разглядывал окружающую меня ничейную тишину. Это был именно он, противоречивого вида пухлый горбун, почти уродец с застывшим в полуулыбке перекошенным во все стороны несоразмерно крупным лицом. Отчаянно дорогой, судя по крою и материалу, костюмчик сел на его тело криво и косо, нелепые пуговицы казались застегнуты невпопад через раз, штанины и ботинки, проблескивающие кое-где глянцем новой кожи, впитали глину и грязь, а галстук сорванной удавкой болтался сбоку.
– Давай, товарищ, не молчи. Здесь не положено. Рассказывай давай, по-порядку, – ухмыльнувшись, выдавил неожиданный собеседник и, вдруг, растопырив ручонки, азартно сполз, изображая расшалившегося дитятю на ледяной горке, по мокрой глине ничем, кроме скрещенных посеревших палочек, не отмеченной могилы.
– О чем это? – не успев придумать, изумился я.
– Э, да о чем хочешь! Мне на все наплевать, что ты тут набрешешь. По тебе видно наскозь, никуда ты ни к черту не годишься, женщин толком не любишь, вином не упиваешься вдрызг. Повитуху, и ту в свое время испугал, поди. Временная фабрика по переводу одних газов в другие. Плети что-нибудь. Не могу тут, на этом пустом месте молчать в одиночку.
Я с трудом взял себя в свои дрожащие руки и отвернулся от неприятного дергающегося соседа и от его блестевших черным шелком холодных неподвижных глаз.
– Позвольте, – возразил я как можно спокойнее. – Что это Вы меня так приклеили? Я и повода не давал, и к Вам не задирался. Сижу тут вдвоем со своими проблемами. Вы, видать, никого не любите, – терпеливо огрызнулся я.
– Ну и ложный же ты субьект, – крикнул карлик и стал жучком взбираться обратно, помогая себе лапками и пятками, при этом задел и опрокинул в жухлую листву кожаный кейс, торчащий возле его ног надгробной плитой. – Я не люблю, видал!? А мне и не велено, – вдруг тихо и осторожно заключил он, оглядываясь и помахивая скрюченным пальцем. – Мне завещено с высоты, – и он воздел ладонь, – обожать только себя. Холить, лелеять и утешать в горе. Тогда, – и он ткнул в опять кропившее небо, – и это понятно каждому непредвзятому даже слюнявому идиоту, все встанет на свои места. Да-да, не возражай, маленький, напичканный догмами, спеленутый путами ложных заповедей, гниющий с хвоста человечек. Даже ты должен наконец доперить – или с природой, или против. Или с природой, куда она затащит, или с догмами в иллюзорный мир добрых дегенератов, жрущих друг друга со скоростью древних рептилий невдомек себе.
– Сон такого вот разума, – возмутился я, – и рождает чудовищ!
– Э, да ты поостынь, – отпарировал горбун, щурясь и как-то наоборот, еще хуже перестегивая пуговицы пиджака. – Я вижу, ты как-бы добрый, как бы грамотный малый. Вроде учился, где-то вызубрил. Зачем? Ты, влюбленный в окрестность, что, кому-то охлопотал много радостей?
В этот самый миг к нам подтащилась сухонькая старушонка и, сдувая дождь с морщин, прошамкала:
– Знатные баре, цветочков сухих не попросите? Вереску, козьего дыханья, подземную астру, лопушник топливый. Розы перуанские, крупные.
Я молча протянул ей монету, и бабуля скрылась в сухой траве, ловко прорубая себе палкой тропку. Горбун уставился на меня с изумлением, потом откинулся на копчик, насколько позволило не туда выросшее тело, и, почти беззвучно повизгивая и вращая в непонятной пляске ручонками, взялся судорожно хохотать. Потом сквозь отрыжку смеха, посапывания и причмокивания он выбросил мне горстку подлых обвинений:
– Ну ты мастак. Ну подсобил… А сын то у нее… Запойная безмозглая детина. Увидит вечер твою пятерку и еще, может, одну – побьет мать и отберет… Старуха завтра рухнет здесь же на больную ногу по мокрой глине и сломает бедро. Сынок наконец на вино наберет, упоит еле дышащую какую-нибудь побируху возле палаток, той каплю надо, и изомнет и исхлещет ей испитую рожу – за старое, некрасивое, крапленое гонореей тело, за свою же нужду и липкое, тухлое бессилье…
– А Вы откуда все это разузнали? – спокойно бесясь, выдавил я.
– Как же иначе? – хрюкнул горбун.
– А так. Придет старушка домой. Расстелит чистую кружевную тряпочку. Включит повесть телевизионных новостей с островов африканского континента. Выпьет на монетку горячего чая с горячей булкой. И вспомнит какой-нибудь калач с ярмарки давнего детства.
– Это вопрос веры, – скучно отвернулся уродец. – А не факта. Не булки, не чая, не разума, не тухлого тела. Это преимущество веры над жизнью. Если тебе хочется, что все так – пусть и будет. Мне плевать. Но учти все же, либо вера, либо жизнь.
И тут вдруг, пошатнувшись, горбун отчаянно вскарабкался на невысокий могильный холмик и, размахивая корявыми руками и постанывая, принялся молотить каблуками глиняную жижу:
– Ты слышишь, ты слышишь! Либо вера, либо жизнь… Глухие боги, от вас одни хлопоты… Фас, фас, ату, – понес карлик больной вздор. – Ты слышишь? Огненные лохани поют по нам… молитвы… Я один, всего один. Кто здесь возлюбленный, кто влюбленный? Могила горбатого не расправит, – горбун стал совсем задыхаться и хрипеть, я с ужасом глядел на его корчи.
Слезы, слюни и белая слизь выпали из карлика на крупное лицо, выбрались на щеки и лоб тяжелые мрачные пятна забитых сосудов.
– Любить себя, любить везде, до дней последних… – страшным спазматическим шепотом продекламировал рухнувший в глину больной, судорожно скрежеща зубами, и по телу его помчалась волна, выкручивая мыщцы рук, шеи и ног.
Вы, конечно, полностью уважаемый редактор, как я уже с трудом припоминаю, еще и великий в простоте психолог. Без сомнения знаете, что в подобных припадках больному ни в коем случае нельзя первым делом отдавать грызть язык. Но поймите и меня с нахлынувшими вдруг тревогами. Я схватил первое, что нашел, это была кучка палых листьев, и тут же швырнул ее прочь, после бросился к своему почти новому зонту и в меру ловко вставил его в бодающуюся челюсть горбуна. Потом, плохо ориентируясь в тумане, выступившем из моих глаз, кинулся за подмогой, хотя где тут было кого искать, в довольно глухом пригородном отшибе. Спотыкаясь одной ногой об другую, я выбежал на дорогу и – о, чудо! – к нашему счастью прямиком прямо ко мне кувыркающейся походкой подбежал сухонький старичок, чопорно, по какому-то странному старинному обряду наряженный.
– Что, где? – взвизгнул он, почему-то глотая гласные.
– Там, в глубине, большой горбун, – я, вместо „больной“, выразился несуразно.
– Ты кто? – истошно завопил старичок и форменная фуражка скатилась с его костяного черепа. – Доктора! Ты кто, ты килер? Шеф где!?
Я обомлел. Потому что вдруг на пустынной дороге ударили слепящие фары спрятавшихся за вечер машин и вращающихся мигалок, истошно заорала сирена и прямиком ко мне, страшно напружинив удавки качаных рук, бросились строго одетые молодые молотобойцы в строгих английских галстуках. Я, спрятав слабые позвонки шеи почти в рукав, увернулся и сверчком помчался назад, сохраняя жизнь сразу двух существ.
Дальше не помню, пока врать не буду. Листья, пахнущие угловой аптекой, голубая звезда, качающаяся над верхушкой ели, тихий звон подземных кладовых. Голова! Не может быть, чтобы моя мечта так и застряла во мне, как в пескаре крючок на лосося.
Я увидел, когда присел, что меня даже не били. Вы верите или хотите как в жизни? Ощупал ноги, и рука, случайно зацепив, придвинула чемоданчик горбуна. От неловко трясущихся пальцев секретные застежки тихо звякнули и отворились. Под первым же фонарем я попытался, опасаясь за жизнь, убедиться, не потерял ли толику поклажи больного урода, хотя теперь то, в здравом сознании, я отчасти понимаю – откуда знать, что там было. Осталось же: мокрое полотенце, влажная зубная щетка свиной щетины, ополовиненный тюбик испорченной зубной пасты „Хнойная“, из которого почему-то полезла густая масляная вертлявая жижа, безвозвратно пачкающая самую невинную поверхность, и, наконец, кипа этих листков.
Я прочитал.
Расставил нескольких запятых, забытых при выводе совершенно несовершенным пока лазерным принтером. Теперь я готов, хотя меня и заносит чуть к юго-востоку, встретить свою мечту тет-а-тет.
И только одно я скажу этим черным потухшим угольям глаз – Вы был неправ, горбун!
Поэтому заявляю – а как же, достаточно безумно дорогой и.о. гл. ред. нашей „Наш вперед“ – иначе! Все говорит не только об обратном, но и об этот тоже. Вслушайтесь. И не пойман – не вор. И потная украшенная бирюзовым счастьем девушка. А проросшие песни в тихих очагах. Да и псы, и псовья охота и неохота. Мало ли вам чего втемяшится… Задаром мил не будешь. В острогах запоют запойно соловьи, будя в нас последние инстинкты. Ап, и в дамках, но пока не за фук. Ведь все мы когда-то запомним, как на самом деле: „День съела ночь и…
//-- * * * --//
… и трамвай ухнул и влетел в снежную пропасть.
Окна задымил ледяной туман, выпучились острыми струями огней лупоглазые фары и прорезали круглый тоннель, и в него, осторожно лязгнув подковами и бросив неуместный аллюр, вагон стал нехотя вползать.
– Дальняя дорога, близкий отчен дом, – вдруг проснулся и заорал с испугу в незаметном тёмном углу запоздалый старик с шеей в ушанке, умотанной видавшими не одну её слоями бинта, но осёкся, как о заразную бритву, о взгляд дежурного стрелка, египетской мумией усевшегося в голове вагона, и, даже не дождавшись ласково выдавленного „Батя, наружу хочешь?“, тут же и последовавшего, локтём и щекой стал старательно сверлить дырку в надышенном льду окна, как бы загадывая местность.
– Пурга, граждане, ее… матерь… – чуть слышно оправдался и кратко глянул под себя, не омочился ли. Но едва ли было кому стыдить чуть намокшего старичка в этом железном дрожащем промерзшем ящике, стукающем на стыках пустотой. Не дай бог, загляни кто большой и высокий издалека сверху на ползущую плохо различимую механическую игрушку, увидел бы, пожалуй, вместо погромыхивающего льдом и паром вагона только гонимую снегом ржавую жестяную банку с редкими объедками червей в темном холщевом мешке сумрака. Вагон был почти пуст.
Лишь на дальнем сиденье нехотя шевелилась куча трепья, собранная на скорую руку по окрестным помойкам из огрызков телогрейки и цветных заплат. Время от времени на её пахучую поверхность по-черепашьи вытягивалась сплюснутая кривая голова и оглядывала похрустывающее морозно-туманное нутро бредущего впотьмах транспорта, слепо таращась на еще одного пассажира, напряженно и неудобно пристроившегося несколько впереди.
Изредка к этой же фигуре обращал самодельную трубу, наспех собранную из шершавой желтой прокуренной ладони и седого волосатого уха, и наш упорно трущий искры заиндевелого окна старичок и пару раз даже прошамкал: „Ась? Чегой-то, ась?“
А присел впереди, скособочившись и слышно перешептываясь сам с собой, некий вполне еще молодой мужчина, но с бледным, землистым, под цвет заоконной мглы лицом и сухим, неподвижно – не в пример чуть подпрыгивающим и теребящим пустоту рукам, – вперившимся в снежный волнистый занавес взглядом. Можно было бы повторить для тугоухого старичка наиболее ясные фрагменты этого вряд ли осознанного шепота, возможно и складывающиеся в осязаемую картину, но не то что этот пожилой, тертый жизнью до лишних дыр, но и какой-нибудь выпираемый на покой колючей молодой порослью кафедральный профессор, ловкий софист и стоптанный годами интриган, вряд ли изловчился поймать смысл среди шелестящих невнятных пассажей:
– Интересно, отчен дом. Что это? Заочно очень отчий дом… Где это?
А я где?… Напишу открыто и ясно – жду предложений любого рода… Черт, какого еще рода, женского? Знаете, разыгрывать эти маньеристские страсти… да еще маленькими дамскими ручками с хищными когтями на концах… Буффонада, Лебедев… А что делать? Ситуация складывает крылья и камнем вниз… Но чтобы звучало не подло и не униженно… Хорош гусь, сам вьехал на тропу какой-то индейской потасовки с пухом, перьями и гортанным визгом. Нет, что-нибудь в сети нацарапаю… „Готов предложить проворные руки и крепкую голову“. Дьявол, какие еще „проворные“?
Пассажир осмотрел, ища посторонней помощи, свои холодные жесткие руки, серую, когда-то новую пуховку с проектами дыр на локтях, порылся в медью звякнувших карманах, но так как ни быстрого, ни бодрого отзвука в себе не ощущал, решил поглядеть насквозь через железку крыши вверх, в дальние промозглые выси, с которых, каждому ясно, могло снизойти что-нибудь полезное, совет или намёк, или укор.
Но увидел пухлое, в венце оренбургского пуха лицо кондукторши, припухшими же губами спросившее:
– А в пургу что? Плотим или как? Предъявляем?
Пассажир дико покраснел и, не медля, начал раскопки медяков в кармане, перекладывание слишком мелких монеток в стопки и бормотание: „вроде сходится… нет“, „сейчас тут вот, ещё одна“, „погодите-ка… куда ж“.
Но тётка не годила. Из неё медленно, как с колокольни бухало:
– Вот Вам, граждане. Веерные отключения. Прорывы трубоводов.
В телефоне – хоть с покойником вой. Ответьте мне, – крикнула, при этом замотанный старичок пугалом вскочил и нерешительно опять вдвинулся в угол. – Ночью стаи пацанособак покусали вчера два транспорта. А они всё не плотют. Вот трамвай сейчас без энергии с перебою встанет, вот я вам позавидую со мной здесь ночевать. А они всё не хочут. Вот на окраинах то люди всё насквозь, на память понимают. Мутное дело. Отчего где. Срам.
– Зовут то как? – спокойно и мирно спросила.
– Лебедев его звать, разве не видно? – неожиданно, по-утячьи крякнул голос сзади.
Пассажир обернулся и с удивлением обнаружил, что расцвеченная заплатами телогрейка с кривым навершием-головой переместилась из угла и пристроилась прямо сзади.
– Никто его не звал, пешком бы топал, – нехотя процедила мумия стрелка и опять впала в охранный транс, прикрыв уже поврежденные годами амбразуры глаз.
– А Вам почем известно? Меня звать Степан, – спросил пассажир у кривого соседа сзади, смахивающего на форменного урода и, пожалуй, горбуна.
– Почем не спрашивай, теперя все дорого, окроме оплаты конечного маршрута вознесения, – миролюбиво прошамкал издалека замотанный старичок.
– Докуда едешь? – пристала кондуктор.
– Детсад, – с трудом вспомнил, сея остатки денег в снежную кашку, Стёпа.
– Когда только вы в школу соберётесь. Неучи, – отпечатала и пошла, прихрамывая на правую, в чуть большего размера валенке, ногу.
– Как-так неучи, попытался обидеться на самом деле чрезвычайно обрадованный чем-то Стёпа, может быть намёком сверху, дошедшим через железную крышу до суровой муниципальной тётки.
– Два образования, это не фокус с блюдцем и каёмочкой.
– Два образования, все равно что два отца, – мечтательно протянул, не разжимая век, стрелок-безотцовщина.
– Давай-ка, грамота беспробудная, без новообразований, не пужай ты публику энтой медикаментой, – недовольно отвернулся старичок.
А сосед сзади тронул Степины плечи своими коротковатыми даже ему ручками-клешнями и неожиданно теплым тоном промолвил:
– Позвольте полюбопытствовать, Вы случаем, не технически ли образованный специалист? Я, знаете, всегда робею, видя грамотное гражданское лицо, сумевшее прогрызть все эти наполненные чертежами и схемами анналы. А то все кругом полиглоты-политологи, люмпены или стража всех этих несчастных ходячих полутрупов. Промышленная сметка нынче атавизм. Вы внушаете своим благоразумным шепотом вполне приятное беспокойство. И эти два образования, это, надеюсь, не ночная шутка-страшилка?
– Да, – коротко ответил Лебедев, полуобернувшись. – Я компьютерщик. За шутки теперь не платят, да и Вам не до них, думаю.
– Как знать, – протянул горбун. – Кабы весь зад наперед знать, можно не горбатиться, – и примолк.
А сквозь Степину размягшую память, светлую память действительно дважды образованного специалиста с заметным техническим уклоном, в мгновение потеснив тяжело текущую отраву нынешних забот, весенним хороводом пролетели лица любимых учителей, уже укрытые тусклой паволокой времени, раскланиваясь и добросердечно кивая и ему, и им же утыканным сложными функциями каким-то листкам и конспектам, помчались, пританцовывая на лужах, листьях и ключицах симпатичных быстроногих студенток, тополиные июньские дожди после сессий, побежали, разлетаясь и сплетая узоры капли весёлого пива, прыгающего из бутылок и кружек. Вспомнились ужимки и по балетному лёгкие прыжки вдоль доски строго-витиеватого профессора Кукса, колдующего над варевом из комплексных переменных, вытаскивающего с хитрой улыбкой нашкодившего имбицила, как мошенник-факир ленту Мебиуса из рукава, нить рассуждений из озарённой в тысячный раз его счастливой улыбкой будто какой-то разломанной игрушки… Промелькнули в памяти дотошные, до пота, до рукомотаний перед носом, до немоты схватки у аудиторной доски с полуглухим профессором Иткиным, нарочно путавшим студентов в лабиринтах „форм“ и“ колец» и, вдруг оравшим в полной, мёртвой тишине туго забитой аудитории – «Тихо, изверги-тихо!» Напомнили о себе лёгким уколом в печень сессионные посиделки вскладчину, пробежал по нервам милый сердцу преддипломный мандраж и наконец припомнился красный дипломец, с глаз долой упрятанный под слой начатых и впопыхах кинутых научных черновиков. Да…
– Нет, – согнав мишуру воспоминаний, строго и почти вслух одернул себя Лебедев, – шлепну в сеть простую, как рвотный позыв, заявку: «Отменный специалист. Все виды расчетных услуг». – Но сразу же опешил. – Каких еще услуг? Особых? А потом это глумливое «отменный», почти «отмененный». Не лучше ли сразу: «Упорно ищу незначительный заработок. Могу много работать».
– Много работать что? – неожиданно вперся присевший сзади горбун в Степины вовремя не укрытые рассуждения.
При всем при том Лебедева почему-то обидно уколол странный диссонанс иезуитски учтивой речи и наспех залатанных лохмотьев на круглых, покатых плечах и упитанной плотной тушке горбуна.
– Лучше пускай другие неучи, не мы с вами, – продолжил учтивый, – отменные в своем роде знатоки сложных материй и арабско-латинских цифирей, другие, эти новоявленные недоучки марксисты-эксгибиционисты, расчитывают, что труд рождает крендель добавки к полднику или пикантный соус к ужину. Мы то, Лебедев, мокрые люди сухо сконструированных дел, знаем, что труд – это всего лишь преступление.
– Как так? – не понял Степан, ухмыльнувшись. – Преступление чего?
– Ладно, не валяйтесь с ванькой, – горячо зашелестел странный горбун. – Смотрите непредвзято на все вместе. Не на куски разорванной священной коровы-говядины, а на цельное когда-то природную неубоину. Трем, трем, шелушим мамушку природу, ласкаем ее своими мозолистыми звериными лапами, научились копать ей раны ее же железом. Перетираем все в пух, пух в прах, который развеиваем знаменами, идем насквозь против неба, когда-то создавшего голубую обитель надежд. Не так? Это, братец, имеет отчетливые признами преступления. По множеству прекрасных лаконизмом приговора статей.
– А как же питаться? – возразил заинтригованный Лебедев. – Слюноотделение заведено не нами.
– Зверское преступление. Совершенное группой в отягчающем недомыслии. Слюни надо хранить при себе, как плодовитые кролики китайцы, хотя бы берегущие рис на испохабленных болотах-полях. Им не всем, но простится, потому что косяками прут на чужие земли, сберегая свои. А нам каюк. И скорый.
– Когда же он, этот час расплаты? – ерничая, уточнил озадаченный Лебедев. – Может быть, пусть природа и судит. И сроки ссужает.
– Нет, – тихо припечатал горбун, тараща тяжелые глаза. – Судить будем мы, как знатоки подспудного, образаванные вдвойне. Вы и я. И еще кто-нибудь почище.
Стёпа посмотрел наружу, в огромный аквариум белых, пронырливых мальков. Снег за окном затормозил. И тут высоким торжественным голосом кондукторша, сразу собрав в сугроб Стёпины разогнавшиеся было мысли, выкрикнула: – Муниципальная остановка, тридцать третья производственная аллея. Как всегда по требованию.
Трамвай совершенно сбросил ход до гусеничного. Напряжённо дежурный стрелок, собранный донельзя кондуктор, да и взъерошенный мыслями Стёпа, и старик с тряпичной шеей – все быстро и тщательно полазили вдоль окон, протирая пургу и щуря наружу глаза.
– Нету никого, авось, – сказал стрелок и поправил толстый левый бок.
– А бегёт, вроде, одна какая, куль помёту, – всмотрелся дотошный старикан. – Извиняюсь, хотите ждите, её… матерь…
– Ни зги. А, может, спешит, не разберу. Притормози-ка, – крикнула тётка кондуктор водителю, – Курилко.
– Опасно, тёмный район, – отозвался глухой из-за глухой железной перегородки утробный звук.
«Вон, вот, бежит, открывай, втягивай, тяни, закрывай, задраивай» – закричали все, и в вагон ввалился куль, оказавшийся здоровенной женщиной с пестрокрасным от мороза и синеватым от испуга пятнистым лицом, прячущей руки в собачью муфту, из которой торчала голова толстой железной палки.
– Убивают, убивают, – истошно завопил куль, – убивают Ильиничну. Убили совсем.
– Ты чего? спросил стрелок. – Бузишь или пьяная? – и указал в водительское место. – Гони, Курилко. Предпоследние мы.
– Так убили, – радостно-удивлённо огляделась Ильинична. – Царствие небесное.
– Такую убьёшь, – скривилась кондуктор. – Броненосец на подкладке.
И правда, Ильинична под собачей муфтой была наряжена в защитную зимнюю армейскую хаки, где брюки были натянуты на выпиравшие ватные, а снизу всё завёрнуто было в огромные с литыми боевыми шпорами в виде подков счастья, чёсаные валенки.
– А что? – ожила убиенная. – Не боись, и не боим будешь. А слыхали, – спросила, изобразив ужас.
– Чего там, придумают новое. Мэра свежего этого что-ли объявили? – высунул неожиданную политграмоту старичок.
– Какую мэру? – запричитала Ильинична. – Вот тебе мэру, – и из муфты высунула показать старику огромный кукиш посреди такого же кулака. – Три пацанособаки за мной с квартал гнались, за подол чуть не сгрызли, – заявила Ильинична, косо взглянув на свой обитый железом валенок. Хорошо слава аллаху на пути их махмутки встренили.
«Напишу, – специалист ищет любое устройство», – неожиданно подумал Степан. – «Чёрт, какое такое устройство?»
– И эти махмутки с этим молодняком как зацепятся, – ухнула Ильинична, обхватив себя руками и даже полуприсев, но валенки не дали заду ход. – Тьма божия, электру выбило в районе за отсутствие денег и совести. Окроме того лётчик один с бонбой с дирижаблю на парашютах был выкинут в цель, но в какую, говорят, не понял и попал куда надо. А ещё слыхали, на Поганке на прошлую среду боевой офицер по монументу с танка взасос палил?
– Пьяный, – уточнил стрелок. – В наркоугаре.
– Это было, передавали в прессах. Наглядно подтверждаю, – старичок пожевал угол бинта.
– Врут. От безделья, – заявила, подбоченясь, кондуктор. – Врунишки ленивые.
– Врут, от безработы, – радостно выкрикнул из железной клетки постоянно занятый невидимый водитель.
– А кто ж тебе сейчас дасть эту работу, – ехидно помахала железкой в муфте Ильинична. – Если она вся кончилась, работа то. Одни огороды копают, у кого лопаты водятся.
– Наперекрёст, один у другого пущай тибрит её, работёнку то, – подзудил старичок бабёху.
– Всем нужно самим найти работу, или организовать, – зачем-то вставил, думая о своём, Стёпа и осёкся.
К нему подъехала, гремя шпорами, Ильинична и въедливо и угрюмо оглядела. – Безбилетник он, – поддала жару женщина-кондуктор. – Давай на следующей повылазай. Садик твой. Готовься.
Степан подумал: «Напишу – согласен трудиться день и ночь без выходных с одноразовым скромным питанием». Хотел подумать нахально «и с полдником», но не успел. Ильинична дала ему утереться.
– Пуза худая, – крикнула она, заманчиво шевеля железкой. – Аристокран сраная. – «Откуда слова то выучила, – ужаснулся Стёпа.» – Работы он сыщет. Может мне дашь – я три года подмётки тру, а что соткала, ткачиха? Пряжу на роже. А знаешь крестьянские с безработицы по деревням с голоду стали в землю расти? В землю. По яйцы.
– По курьи, – сострил стрелок, имеющий прочное место.
– По твои ослиные, мозги твои простые.
– Но-но, – вяло пригрозил прочно служащий, поиграв вооружённым боком.
– Я тож про кой-какие дальние места слыхал тож сказывают, – отозвался из уголка старичок с шеей. – По самые яблоки. А питание соками, и только гуманитарка. Во чудо, её…
– А слыхали ещё, – крикнула Ильинична. – Скоро парад на большом Чушинском поле. Народное лобзанье. Гуляние за справедливость.
– Мамаша, проезд платить будете? – справилась кондуктор.
– Так у меня нету, дочка, – жалобно ссутулилась крикунья. – Только если гостинцем, – и вытянула из-под подола сморщенное, пахнущее слабой кислотной средой яблоко.
Трамвай дёрнулся, кондукторша крикнула «Детсад» и, грозно глядя в глаза, толкнула Стёпу чем-то мягким и звякающим в грудь, чуть не свалив навзничь в ловко открывшиеся на мгновения двери. Степан пролетел над заснеженной землёй, увидал вдали пляшущие чардаш огни и обрушился, сметая позёмку, в сугроб и, оглаживая занывшие сразу бока, вслух произнёс:
– Напишу. «Любая работа». Пропади всё пропадом.
Из недалёкого детсадика за ветвистым железным забором от ярко блистающих окон и стен долетали звонко-упругие, перманентно траурные звуки. Интродукция и рондо, узнал Стёпа издали и побелел.
Позёмка запорошила ему щёки.
//-- * * * --//
Лебедев протер заснеженные глаза и с удивлением уставился на горбуна, навязчиво топчущего в двух шагах поодаль подлетающие снежинки.
– Валяться каждый горазд, – просипел горбун, охлопывая лохмотья. – А чтоб помочь инвалидам детства, так бобровую шапку что ли протягивать.
– Вы то здесь откуда? – недовольно пробурчал Степан, влезая на ноги и отряхиваясь.
– Я ниоткуда, я только куда.
– Да здесь некуда. Парковые места, специальный детсад, особые дети, за которыми оплаченный компьютерный глаз да глаз. И более – все. Так что выбираться проблема. Ну пойдемте, я Вас хоть пристрою на садиковый автобус, куда-нибудь подбросит.
– А что, Лебедев, здесь и трете природу, подрабатываете, пасете тело, так сказать? – прищурился инвалид детства… – На детских неожиданностях?
– Чем же плохо? Ясли-сад высшего пошиба, образцовый, по-нынешнему почти рай. Углубленное изучение всех наипервейших предметов, как то: ярких и наилучших заморских игрушек, проверенных новых лекарств, восьми языков, включая мертвые и родные. Потом – манерных и вольных танцев, пахучих душей, синхронных плаваний и шевелений воды, церемонных чаепитий и еще черт знает чего, включая дневной просмотр снов, историю туземных масок и форм подачи знаков неудовольствия или опорожнения. Каково тут детишкам не вырасти! Недурное местечко было для вольного программиста. Сутки через двое, с небольшой пропастью свободного времени для ночных, стыдно сказать – детворой оплаченных интернет-сессий с разными… Причудливыми оригиналами… всех мастей и широт… Да и бесплатная физкультура мозга, а также весьма легкий ужин, что немаловажно для разрушающейся матери природы…
– А выпрут, найдете ямку, куда, так сказать, таланты зарыть, чтобы не одеревенели, как неотесанный Буратинка? – скривился горбун. – Может ко мне? В учреждение, так сказать.
Лебедев оглядел невзрачного горбуна и хотел промолчать.
– А какая работа? – вдруг нелепо и неожиданно выпрыгнуло из Степы.
– Какую любите? – оживился горбун и, вдруг слету потеряв нелепую в грязных тряпках напыженность, обмяк, завертел ручками и затыкал. – Хочешь, приходи, солдатом будешь. Бойцом удачи, свирепым добытчиком и оруженосцем. – И горбун смешно запрыгал по грязному снегу, оттопыривая по-военному носок и тряся горбом. – Стрелять научишься, потом метиться, а потом и окапываться. Милое дело. Мозги потеряешь, зато шаг – загляденье.
Степа невольно захохотал при виде резиновым мячиком прыгающего урода, но негромко, застенчиво прикрыв зубы, возразил:
– Не смогу, строгая дисциплина для меня годится, как для барана вертел.
– Ладно, – захныкал горбун и вдруг весь на глазах скукожился, ужался, стал эластичным и бархатным, как замшевая тряпочка. – Приходи, будешь милой маленькой девочкой, тихой, лучше болезненной.
Горбун, совершенно преображенный, с кисло-сладко-гнилой улыбкой мягко завертелся горбом вокруг Степы, прижимаясь и ловко отпрыгивая, вытворяя немыслимые для сложенного косой стопкой блинов тела пируете. – Станешь иногда плакать, изредка скандалить и всегда получать сладкое, сладкое и липкое. – И горбун доверительно подлез и заглянул Степе в глаза.
«Каков актер однако пропадает, – мелькнуло. – Или не пропадает?»
– Да нет уж, – нерешительно отнекнулся Лебедев, несколько отстраняясь. – Из девочек я чуть вышел. Уже и в старухи собрался было поутру.
– Ну и дурак, – вяло отвалил горбун. – Работа не пыльная, вполне оплачиваемая, подолом трясти.
Но тут же вновь загорелся, отпрыгнул и заорал, тряся губами:
– А хочешь, будешь у мамедок и ахметков заглавный мулла? Такой омар-лангуст в тюбетейке. Ляжет перед тобой ниц безграничное бусурманское море, тапки вместе руки врозь. Возопишь сатанинским голосом затюрканную суру, завоешь шакалом, завопишь подыхающим верблюдом и падалью. Вырвешь в пальцы кривой ятаган власти и сразу, сразу начнешь изгиляться и гнуть гнилые шеи к ковру… Так, так и еще, еще…
Страшно вдруг горбун побледнел, остро блеснул выдуманный лунный нож в его кривых ручонках, и судороги помчались по щекам и лбу больного. Его трясущееся тело заполнило, показалось, весь обозримый вид, исчезли и снег и темень, и недалекие огни завертелись в половецкой пляске. Ужас и стон, соединенные в чужую молитву, вылетели из урода и закрутили Степу.
– Нет, нет, не желаю, – крикнул он. – Я не мулла, мулла не я.
– Ладно, – зашипел горбун и заметался в снегу на четвереньках, совсем заболевая, отклячивая волочащуюся ногу и по-дебильному вертя головой и задыхаясь.
– Собакой, псом хочешь? – зашелся он в последней натуге. – Главным племенным в огромной стае, выточившем ржавые клыки об ремень чужой кожи… Дохать, хрипеть и давиться рыком. Жрать, рвать, кромсать и сосать кости…
И горбун усталой старой подыхающей сукой, исказив в экстазе искривленное бывшее свое лицо, бросился, роняя желтую слюну, на грудь Лебедева. Лебедев отпрянул, чуть не обрушившись и еле успев выдавить из себя плохо получившееся – «Только не псом!»
– Оказывается, ничего ты не хочешь и не умеешь, Степа, – отсмаркиваясь и отхаркивая, приподнялся с наверченного в кашу снега шатающийся урод. – Но ты все равно, слегка мне сперва показался, как в кошмаре вдруг иногда влезает детский слюнявый сон во взрослую гиблую ночь.
– Так Вы то, если такой… – нашел силы схамить Лебедев, – насквозь широкий человек, чтоже Вы ночами шляетесь, собак, небось, до колик пугаете?
– Я люблю ночь, – тихо возразил горбун. – Как сын почитает мать. Впотьмах горбы земли у могильных дыр знаем только наощупь и наслух, понаслышке. Лишь это счастье. Вы тоже, Степан, ее пасынок. В глухой тьме шастаете по электронному миру, надеясь найти скрытое днем. Мы с Вами вроде родичей, сосем из одной соски, я старший, а Вы младшенький. Только Вы – блудный подкидыш, заблудились от наваждения знаний. И собачек обижаете зря.
– Да ничего такого, – возмутился Степан. – Я люблю прозрачное и без тени, без лишних конкретных оберток. Без ладана и кадил. Расчет, дробь, сумма. Сухой остаток Вашего ночного киселя, магию простого вычитания глупости из смысла. Уж и не знаю, на что такой, как я, конкретный, может рассчитывать в этом Вашем… учреждении.
Тогда горбун, нисколько не смутясь, вытянул из-под лохматой телогрейки блеснувшую золотом визитку и сунул собеседнику в руки.
– Выкинут, подплывай. Не выкинут, забегай. А работа везде одна грязь. Для таких придумаем, чтобы после руки не споласкивать. Ну, ладно. Мне то, как всегда, не по пути. А насчет всех этих… людей, которые… уроды горбатые, всюду под себя гадят и думают вечно откаяться… Это уж, будьте любезны… Сам-то пораскинь образованием.
И горбун, резко развернувшись, поплелся вбок, и через секунду серая снежная муть съела пошатывающуюся кривую фигуру.
На визитке была искусно выведена витиеватая чепуха:
//-- ДОДОН --//
//-- епископ морской --//
//-- Мази, наложения рук, разрешения от бремени --//
//-- Местофикации, заговоры, дегустация иллюзий. Окончательное оформление. Н-ский переулок, красный дом, основной подвал. --//
«Видна какая-то ясная аномалия, – невесело усмехнулся полностью взбудораженный Лебедев. – И ведь что: тянет к себе, костыли перебирать…»
Какие-то недолгие секунды, до получаса, Степа, прибредший к искусно усеянному огнями потайных ламп симпатичному особняку, еще ошивался, охлаждая голову и успокаивая бегающие нервишки, у служебного входа, вычерчивая толстыми рифлёными подошвами готический крест у подножия единственной колоссального роста и толщины коринфской бетонной колонны, держащей игровые, танцзал и его сторожевую-компьютерную второго этажа.
Он увидел, как от парадного подъезда оторвалась во вьюгу пара темных джипов, уносящих несколько маленьких усталых созданий навстречу легким домашним снам. Ему хотелось чуть переждать, чтобы остыть и не крутиться сейчас в суете многоязычных прощаний. Ведь пора было и ему расставаться с этой весело и тепло светившейся службой, на которую стал стремительно опускаться занавес последнего акта.
В веселенько раскрашенном коридорчике спешащие на служебный «бас» чудесные девушки-патронессы, за плечами которых так, казалось, и плескались ажурные крылья двух-трех образований, одаривали Степу воздушными поцелуями, ужимками и похлопываниями по самым сокровенным местам – пустому портмоне в кармане пиджака и лысоватому шарфу, наброшенному небрежно на брюхо, чтобы скрыть вырванную трамваем с мясом пуговицу.
– Аве ву дэзанфан, Стьепа? Мекомпрене ву?
– Нон поссо аччеттрате ла суа пропоста, Степа.
Но Степа, молча и ласково улыбаясь, прошел всю анфиладу и ловко, в такт стуча зубами и пересчитав двадцать две резные вставки «модерн», вскочил в главную игровую залу второго этажа, где среди мыкавших в кучах детского ералаша скуку скакунов и тигриц с преувеличенно добрыми улыбками, его ждала она. Последняя зарплата.
– А вот и мы, Степан Лебедев, В собственном незапятнанном виде, – ровно треснувшим голосом, за один только тембр которого его темноокую стройную владелицу вывели бы в премьерши любого театра с бархатными портьерами, произнесла столь короткий монолог Амалия Генриховна Стукина, заведующая «управлением детских забот» садика.
– И где же это Вы, Степан, прохлаждаетесь в так называемые свободные от ночных бдений часы?
– Я, Амалия Генриховна, стараюсь не переохлаждаться. Совершенствую сторожевое чутье, массирую лобные доли, мечтаю о зарплате, – попытался Стёпа подменить предмет разговора, не вполне еще вернувшись в себя после представлений горбуна.
Но Амалию не тронули его мечты, у неё были свои причуды.
– Нет-нет, – с наигранной скорбью произнесла она. – От Вас пышет льдом и океанической изморозью. Как Вы являетесь на службу – так у всех мурашки по спине, и так далее. А нам, ведь, Степан, такие здесь и не нужны. Ни морозные куклы, ни ледяные истуканы. Мы все горим на рабочих местах синим горячим пламенем, мы сжигаем в топке поколенного воспитания все свои пороки и низменные страсти, мы дышим с благоговением на алтарь детской любви… А Вы? Вы так нам всех девчонок-патронесс перепохабите Вашей страстью к электронным железкам. Кто это из слабых впечатлительных девичьих душ захочет возиться с порослью, увидев Ваши плотоядные свидания с мониторами? Не так ли?
– Профессия, Амалия Генриховна, диктует железки электричеством гнуть. Такая сверхзадача – обеспечить садик наблюдением, тишиной и покоем в ночное время. Сторожевая профессия, сторожевой и экстерьер. Отсюда, знаете, может и некоторый формальный холодок…
Но на работе… тоже. Горю, пригораю. Пар, пар валит. А за что мне деньги дают? За это.
– Всюду Вы Степан суёте Ваши деньги. А я Вам по секрету – не всё, ох не всё на сребреники приобретается. Уважение к сплочению состава, тяга взяться с коллективом плотно за руку. Мало от Вас пара, Степан. Слабо горите в труде, один чад. И пыль бывает на компьютерах, я заходила. И, даже, знаете, кошмар – таракана в сторожке встретила. Откуда насекомое? Вы подбросили?
Нет, нам такие работники не к лицу. У нас все как один заведённые фанаты. Вы ведь не фанат? А жаль.
– Я фанат, – осторожно спланировал Стёпа, – но должность ночного сторожа требует одиночного фанатизма, не массового…
– Хотите переведу? – тут же вставила Амалия. – С повышением размера Вашей мечты. Старшим техником сложных игрушек, руководителем группы качества инвентаря. Это в миг. Но подобреете ли Вы к сослуживцам, протянете ли им хотя бы руки, забудете ли в праздничном танце, обняв коллектив, Вашу опасную недетскую тягу к неживой материи?
– Должность давит, но не сильно, – неуверенно увильнул Лебедев, – всё-таки сухарь, он и в сторожах хорошо, что сухарь. И такие нужны, – пожалел он себя.
Но Амалии надоели книксены.
– Гадкий, гадкий. Убийца. Невоспитанный. Нате Ваши деньги, – и она сунула с медленным омерзением в Стёпин карман мятые зелёные фантики, теперь каждый на месяц жизни. – И убирайтесь. Сегодня дежурите финальную ночь, невольный душегуб живого.
– Позвольте, почему же душитель? Я рукам волю не даю.
– Аа-а… – по-кошачьи гибко, изящно и злобно изогнула Амалия по-девичьи крепкий стан. – Не зна-а-а-ем. – И чуть прошипела. – Так не такую напал, – имея в виду что-то глубоко затаённое, свое, и направила к испуганным Стёпиным глазам холёные золотые клинки ногтей.
– Не знаем мучений и кашля тонкой женской души, не слышим фибриллярного стона опозоренного девичьего сердца? Не видим стагнаций совсем ещё юной плотной натуры?
И Амалия Стукина приподняла в порыве самоистязания витиеватую юбку и показала, впрочем, совсем ещё не дурные чулки и сапоги розовой замшевой кожи.
Тут в дверь сунулась кастелянша Кира со свёртком на плече, и, не разобравшись, заплаканным голосом спросила: «Мне, Амалия Генриховна, что ли все чепцы гладить? И подгузники тоже?» – а потом ладонью закрыла глаза и застыла в дверях слепой кариатидой.
Амалия медленно спустила на прелести ткань, одернулась и ледяным тоном скомандовала:
– Все, кроме розовых. НА пижамах бутоны отгладить так, чтобы не нужны были живые. Пушисто, объёмно, экспрессивно. К утру. Ступайте.
И опять её пылающий подожжёным сухим льдом взор перекинулся на Стёпу.
– Мы, Амалия Генриховна, мы ведь всегда лишённые предрассудков друзья, – попытался Стёпа свести разговор. – Коллеги, до крайней доски, – добавил он зря. – До самозабвения коллеги и самосожжения…
– Хищник. Дважды отринул, оттолкнул кое-что несущую душу, – крикнула Амалия, одновременно опираясь, чтобы как бы не рухнуть, на игровой манеж из итальянского морёного дуба. – Маньяк. Проводит все ночи, боже, все – вдвоём с этим звероподобным своим компотером. – Голубой! Розово-голубой! Цветной! – выкрикнула она самое нелепое обвинение, и вдруг глаза её сизо полыхнули, запылали сквозь нежную пудру щечки, и она, оттесняя предмет своей страсти в совсем безвыходный угол, вдруг резким взмахом рук обнажила от кофточки плечи, неуловимо-опытным поворотом мизинца щёлкнула кастаньетой защелки, и почти в руки слабо отскальзывающему Степану выпорхнули две пышные розовые птицы с хищно торчащими клювиками.
– Ну, – голосом птахи Сирин произнесла Амалия. – А такую видал?
«Пропал, засудит» – почему-то мелькнула в Степане подлая фраза.
И вдруг с нижнего этажа, или нет, ближе, уже с лестницы, раздался спасительный густой баритон, бархатно выводящий:
– Амалютка, голубонька, сизакрылочка, где ты? Где твой божественный профиль анфаса? Амалия…
Амалия на миг уставилась сквозь Стёпу. Мысли в её глазах вертелись, как взбесившиеся швейцарские часы.
– Паша. Муж. Ну-ка быстро в манеж. Приставака.
И вторично за сегодняшний день Стёпа крепко получил по корме грудью, ловко кувырнулся и растянулся, как дохлая кефаль, в детском трёхметровом убежище. Потом на него посыпались цветные мячи, ласково скалящиеся медведи, попрыгали тряпичные мальвины с пьеро, и с треском рухнула шведская стенка.
– Ни гу-гу, тихо и как-то по детски протянул знакомый голос, добавив зубами, ноги-то подтяни, студень.
Всё дальнейшее слышалось Стёпе как бы с другого света, неотчетливо и не всё, правда он ещё проверял, нагло шаря руками, не выпали ли из него последние деньги.
Супруг Амалии Генриховны Павел, как знал Стёпа из некоторых почти пристойных полужестов и полунамеков, состоял в особо важном подразделении, но в чём была такая его особость, никто, кроме самого, возможно, Павла, знать не мог. Поэтому то, что супруги любовно выразили друг другу, у непосвящённого могло вызвать лишь нервную зевоту. Вот обмылки их разговора, теплой пеной слезавшие сверху к ушам Стёпы сквозь одеяло из пушистых тварей.
«Киська… Пашука, как тебе моя новая… блузочка… Любонька моя незалежная. Который час? Я за тобой, едем? Поправь бретелечку, ух ты сладкая, калориечка… Ну-ка давай быстренько здесь… Фу, фу, грубый, грубый городовой… Скучала блуждалочка, задними лапками, ждала свою пашуку?…»
– Полковник! – грубым голосом зычно крикнула Амалия, и как раз тут Степан ощупал карман с зарплатой, волосы медведей на его спине зашевелились, и пара мячей выпрыгнула из манежа.
– Майор, что это? – неожиданно обнаружил полковник, видимо, семейное название жены, и, похоже, уставился на неспокойный манеж.
– Спонсоры, – ловко ответил ласковым голосом майор Амалия. – Навалили новых игрушек. Теперь сиди перебирай их до ночи. НА службе то как, золотко литое? Тихо?
– Ты чего? Самум-тайфун. Шмон-разгон. Спятила – тихо. И это накануне спецмероприятий. Семнадцатый мечет уже не икру, а молоку.
– А что так, гордость ты моя, незалежная?
– А то. Падла одна с суперрежимного скрылась. Химик долбаный. Эх, встречу-изувечу.
– А что ему, семнадцатому, эка невидаль, да насрать-да забыть.
– Амаша, радость моя непокрытая, ты же знаешь, я служебные штучки-дрючки вытираю о половичок, домой не несу, меня за один намёк в управе на табак раскурят.
– Полковник! – плаксиво взвизгнула Амалия. – Не будите во мне зомби, загрызу.
– Да ладно, ладно. Тихо, тихо ты. Мало мразь эта химическая с научной вахты свалил. Но и прихватил спецсредства. Поняла? И это накануне. Указание семнадцатого спустили – мол, не найдёте, жопы с мордами местами поменяю. И фуражками, говорит, утрётесь. Дошла? Сугубо серьёзно.
– Ладно, ладно пугаться. Только нужные капельки прими, – весёлым тоном уже пошутила частично удовлетворённая Амалия и, видно, защекотала мужа, тот захихикал по детски.
– Ну-ка идём-ка в домик баиньки, я тебе стресс то мочалочкой сниму! – уже почти прокричала Амаша в восторге. – Спускай-ка тельце по ступенькам, жди меня. Сейчас буду, только жирафа запру.
Потом ласковый голос над Степаном произнёс:
– Агент внутреннего наблюдения Лебедев. Свободен. Но пока не уволен! – и горячая ладошка похлопала верхнего медведя, удобно расположившегося на Степане, по заду, и кожаные сапожки бодро застучали по мрамору лестницы.
Степан, угрюмо ругая скучившихся животных, выполз наружу. «Спасибо химику» – только и подумал.
На пульте в компьютерной ночной сторожке сменщик Серёга колдовал возле узловой рабочей станции.
– Оставайся, – предложил ему неожиданно погрустневший Степан, – узелок какой-нибудь в сети взломаем. До дома то как доберешься? Ты разве на своём на дохлом россинанте?
– Ага, подтвердил Серега, с гордостью пощёлкивая клавиатурой и подключая поочерёдно все четырнадцать камер наблюдения. – Дизухой разжился.
– Бывают же чудеса.
– А просто. Стою я возле своего россинанта и думаю, здесь его могила или доедет до родной хаты. Дизсена ни барреля. Тут подходит джипарь, хлопает моего коня по крупу и говорит, знаешь, с тоской: «отчего же такая кляча заводится, разве от наркоты только, „колёса“ ему нужны, парень. Так не стронешь». А я говорю: наспор заведётся? Он кричит: помажемся, ставлю «ХО Бисквит». Я кричу: тащи ведро дизухи. Принёс.
– Завелась? – неуверенно справился Степан.
– Пока нет.
– А как же?
– Так я же мазался, ничего не успел поставить. А он мне ведро простил, похлопал мою жестянку по крыше и говорит, знаешь с тоской: эх, парень, давно я на такой модели не отрывался. Видно, глухое детство вспомнил.
Ну, ладно, Стёпа, я потопал, авось заведусь. Только бы по дороге среди ночи не встать. Или пацанопсы разорвут, или махмутки в долговой яме сгноят, это «мазаться» не надо. Хорошей тебе ночи, между чем прочим.
И Серёга исчез.
Стёпа проверил аппаратуру, покликал в сети. Потом легко залез в ещё почему-то живой дежурный терминал своей бывшей службы, которой уже три года как лишился. Покрутился в кадрах – увидел старые фамилии, вспомнил лица, запахи, голоса, влез в компьютер внутреннего режима и через камеры Видеонаблюдения – ещё фурычат, поразился Стёпа – осмотрел картинки знакомых коридоров, лабораторий. Волнение подхватило Стёпу и повело чужим экскурсантом по знакомым местам. Вот здесь, перед стендом контроллеров обычно стояли шахматные часы, по которым молодые спецы, раздувая секунды, нещадно молотили пальцами. Вон там, перед кабинетом зама, пожилого дородного смешливого толстяка и первостатейного блицеиста, в маленькой комнате со стенами из книжных стеллажей, возле стола, заваленного уворованными отчётами монстров зарубежной компьютерной элиты, он, тогда молодой выпускник института, скромный забияка и вздорно задиристый всезнайка, глупо шалеющий от скучных научных диспутов, – впервые увидел предмет своего долгого обожания.
«Где ты – пропавшая страсть, укатившая жизнь, выдохшееся вино, рассыпаный песок – где? Здесь лишь свернувшиеся, недопустимо долго хранящиеся в памяти сливки».
Стёпа поглядел на чёрную ночь, всовывающуюся в окно его теперешней сторожки – и вдруг звуки и лица давно угасшего бала закружились перед ним, застилая темень. Он сам хороводил в завертевшейся канители – кричал «Не имеете права», «Выдвинуть на соискание» и ещё какую-то чушь. Лица и запахи, обладающие похожими голосами, твердили, выдавливали, сипя – «Предложить и немедленно отложить», «Не соответствует полностью тематически», «Самостоятельно несогласованные испытания», «Прочь от зауми техпротоколов к чисто конкретной видной наработке». Степа, прикрыв глаза, и беззвучно, как в глухослепом кино, водя губами, вопил и расталкивал тени, полз, изображая настоящего человека, по солнечному зайчику в лабиринтах лабораторий, вырывал у чего-то кипку бумажек и победно взметнув её над головой, пускал листопад ловким движением кисти над ухмыляющимися затылками не очень знакомых теней. Потом уши его сдавило, и в них как бы еле слышно треснули тонкие стёкла.
И сквозь трещинки притащилась слабо слышная музыка, возможно виолончель. «Вивальди», – почему-то решил Стёпа и открыл глаза. За окном та же ночь шевелила снежинки. Ровным голубым дымом, подмаргивая столицами, светился неправдоподобно круглый земной шар на экране резервного терминала.
Степан поднялся, и, надеясь, что он лунатик, отправился по следу музыки.
В узкой стиснутой шкафами кладовке правого флигеля он увидел кастеляншу Киру над гладильной доской. Кира с необозримой быстротой крутила пузатым утюгом по слюнявчикам, чепцам и фартучкам, но время от времени утюг её взмывал, толкаемый жилистой крепкой рукой, и начинал тыкать и гладить воздух, выделывая какие-то па, загогулины и антраша. На подоконнике стоял их списанный приёмник «В&О», из которого неостановимо мчались навстречу утюгу буйные звуки квартета.
– Вы слышите, Стёпа, Вы слышите? – спросила кастелянша, крутя в разные стороны круглыми глазами.
– Что-что?
– Ну как же, боже мой! – возмутилась Кира, и, бросив утюг на попа, вдруг присела в хищную, абсолютно несовместимую с прошлой, позу музицырующей виолончелистки. – Вот же, – крикнула Кира. – Вот здесь, ре-минор-си-си-фа не дотягивает. Фальшивит, боже мой! А раньше ведь не врал. Ну, слышите?
– Хотите чаю? – спросил Стёпа.
– Спасибо, я попозже, под утро попью. Хотите послушать? – пригласила Кира, улыбнувшись и указав утюгом в угол на разломанное кресло-качалку.
– Мне оттуда слышно, – произнёс Стёпа и прикрыл дверь.
В сторожке он сел перед экраном, настроился, набрал сообщение:
«Ищу работу. Могу всё», – и стукнул ввод.
//-- * * * --//
Может быть кто-то и удивится, но несколько ранее того времени, когда трамвай со стариком без шеи и Степаном с медяками лазил по пурге, на другом конце большого города расположилась совершенно другая погода.
Солнышко, казалось, вовсе не собиралось садиться на крыши крашеных ржой гаражей, и оттого один некто Гусев гадал. Если Махмутка высунет тело из пивной и нездоровой желтой слюной цикнет – «чертежник, шайтан, ходи грузи, штаны сидишь все» – тогда опять после тяжелой натуги глядеть в ночь всякую полубессоницу и вставать полностью мятым, как ихние мелкие деньги. Ну а вдруг не цикнет – Петя Гусев достойно посидит, поплевывая будто-бы на время, на двух разных, очень криво и недобро сколоченных из звонкой сосны ящиках под скромным, нарочно зимним и невнимательным, потаенным взглядом рыжего светила, – правда без никакой оплаты и даже ничтожного дохода на крайнюю завтрашнюю нужду, и попроверит на пустяках свою любопытно точную память. Чтоб ни о чем полностью забыть. Вроде, всего его, этого, нет. Ни брюхатого прогремевшего трамвая, сытого толстой распертой грудой народа, ни убранных решетками облупившихся фикусов оконец в щели двора, ни кисло-сладкого запаха недалеких складов, ни уж, конечно же, этой подвернувшейся как раз вовремя бомжи.
В самом деле, небольшой простор Петиного взгляда завалил откуда-то боком появившийся человек-бомжа с именем «Кусок Карпа», уставился совершенно насквозь и спросил:
– Который час дали?
– Потому как вскорости они уже на перекосяк, – сам ответил.
– Сколько число их этих еще поперек ходят, – удивился.
– Не напасешься за всеми глаз да глаз, – опять насторожился и погодя, решил, – сидишь то все могут.
И навзничь вперед рваной кепкой упал в помойную махмуткину лужу, куда те сливают недопой, что уже не расфасуешь. Про бывшего Карпа, если не спешить думать, гусевская память знает много почти различного хорошего – ну вот хотя бы: семь лет и сорок дней назад прошло, когда тот еще был электриком и, в связи с электричеством, свободно различал недрожащими руками проводки – подходит Карп к чертежнику и протягивает красивый просто так подарок – немного порченую зажигалку со смешной прибауткой «носи, Гусев, поджигалку, токмо не сожжи мочалку…»
Но разве навспоминаешься всласть. Сразу подобралась неполноценная пока старушка Ленка, подогнув подол за рваные трусы, и собралась бомжу ворочать. Крикнула еле слышно Гусеву: – Ну чего, давай, глазей, кантуй – поспеши пособи-ка. – А бомже крикнула – не пей ты, пей ты с толком, моржа окаянная. Вместе они еле бомжу от лужи отняли, и Ленка на себе поволокла в загаражье в обмороке спать. А про Ленку точеная, чертежная, микронная гусевская память помнила много даже на ощупь трезвого и на запах приятного. Как та, к примеру, лет с десяток и еще месяц как тому, еще продавщицей неотравленного полномочными иностранцами мороженого, ходила с большим юмором по двору в одной сандалии, глядела впритык на себя и вплотную на всех дворовых и приговаривала, точно – «вот, не заметила потеряла, как это понять?»
Память у Гусева полностью настоящая, неподдельная, пробы ставит негде. А чертежник он липовый – двадцать пять месяцев, две недели и один день как уволили по полному сокращению чертежного бюро в связи с кошмарным закатом всех перестроек, ускорений и замедлений. Остался в бюро напротив последнего включенного компьютера, который никто по профнепригодности не знал как, не потянув за шнур из розетки, выключить – один только тугомордый директор Парфен, всю бюро полностью отдал за мелкие деньги и за мутное вино джентльменам с кастетами и вьетнамским косоглазым сильно меньшим братьям. Но Гусев вспоминает, к примеру, что когда Парфен был еще простым начальником на окладе, более всего на его свете любил плавать в дни здоровья некрупного объемом коллектива в мелком ручье возле Раздор, честно поделив, как обычный человек, не совсем чистую воду пополам с секретаршей Зиной, А потом, растопырив руки и широко отдуваясь, делал с этой же Зиной вид, что загоняет крупную рыбу, и кричал: «Стерлядь, белуга, мокрель…», – будто других рыб нет.
Гусев откинулся тихо и немного на ящике, разместив полностью больные вены ноги на низкий другой, зло и шершаво сбитый, и на секунду замер. Как сладко застыть на еле просвечивающем зимнем солнышке, прикрывшись телогрейкой и поминая каких-нибудь жужелиц и трутней, если б кто понял. Но беда, опять не дали, подходит жена. И спрашивает, прикидываясь обычной семейной парой: «Махмутка сколько ни есть отплатил? Или ты еще числишься на работе? Лекарства – одно семьсот, другое триста. Обхохочешься да обмочишься. Петр, очнись, это я, половина твоя».
Про жену Гусев помнит больше, чем она про себя, понятно. И что стряслось, и, не приведи бы, что сбудется. Лучшая половина Гусевских мозгов зашпаклевана семейным счастьем. А как же! Вот он с неоперившейся супругой давным давно сидит навеселе в деревне у ее троюродной родни тети Дуни на селе Васильевском и пьет смородиновый чай с липкими потными карамельками «Взлет», тут же левую свободную ладонь держит на липкой любящей податливой жениной спине меж бретелек узковатого уже сарафана и глазами водит вдоль бегущей речки, за палисадом и скамьей, а на речке против тока, ну как живая, снует лодчонка резиновая с дачником пареньком, запутавшимся в леске.
Любой отпечаток памяти может Гусев наспор почти на каждый день, как из штанов фокусник-фотограф, вынуть, достать мгновенное изображение усохшей минуты – кроме одного дня, который назло себе навсегда забыл. Когда под праздники красивую халтуру чертил, а пришел доктор.
До этого дочка немного взялась нарушать обмен веществ и стала спать подолгу вместо закрытой уже школы, писаться и что неровно говорить, а что умалчивать. Пришел старый противного вида как бы профессор по вызову, в очках с жадными глазами посередине, обстучал, общупал, потыкал девочку приборами, насобирал в мензурки, а потом, криво уставясь мимо Гусева, пожевал – отец, Вам бы тоже провериться надо, и мамаше заодно.
– Какая болезнь? – прямо указал ему место Гусев.
– Не знаю, и не понимаю, – честно ответил шарлатан в халате, и Гусев его до злобы вежливо прогнал.
Ничего этого Петр совершенно не помнит, кроме заколки на профессорском галстуке в виде жука с розовыми нагло почти моргающими глазами. Но не успел Гусев порассмотреть в глубине души ученое насекомое, услышал вдруг:
– Вот псы шавки молодцы, – и упершегося в свое Гусева затормошила жена, и ткнула пальцем в лужу и, медленно разгораясь, захохотала. – Японские дети, глянь, морды.
К сливной луже подтащилось окрестное разномастое собачье – полакать бурды, посмешивать кровь и слюни, проявить характер. В стайке было до десятка разных штук, все, как на подбор, дальние родичи, до того опометившие друг друга, что в каждой зверушке уложилось по пол ноги, холки, по ушку и обрубку соседкиного хвоста. Они кружили какой-то свой танец, щерили морды и делано зевали, одна-две крупные пятнисто-рыже-черной масти с белым подпалом злобно чертежнику лыбилась, намекая на его не слишком прочное расположение.
– Ой не могу – ощениться навылет, – подкряхтывала сквозь смех жена. – Ты обрати: любятся, вот вам, бывшим мужикам, лежебоким палкам, герои дня.
Гусев нехотя приподнял глаза и увидел двух главных персон дикой псарни. Посреди лужи, дрожа и пританцовывая, маленький невзрачный серый кобелек взобрался на круп крупномордой серой суки и, отчаянно крутясь, пытался устроить из нее подругу. Подпрыгивал, карабкался, юлил. Стадо, повизгивая и потягиваясь, шаталось, помешивая грязный снег, кругом. Сбежалась к луже окрестная детвора, подтянулись, лениво шевеля своих щедрых подружек, приподъездные пацаны-малолетки, стали радостно орать и давить шавок. А спарившиеся все терлись и терпели. Приплелся гордый Махмутка в круге самой разнородной родни, застучал сухо в ладоши, засеменил, как в танце далекой земли, немного как бы запела родня. Подтащили друг друга к арене со скамей женщины-доходяги и бабки-пережитки, разные непутевые обходчики и свободные слесаря. Откуда-то с Севера, со складов и от гаражей приперся бомжа полусидя на терпеливой подруге Ленке, и эти молча уставились. Дикий вой поднялся вокруг жидкой помойки. Визжали и метали палки переростки, моталось очумелое собачье, жена пошла в камаринскую в полукруге золотом скалящихся инородцев, мычали и нетвердо кружили двумя подпорками побирухи, и, кажется, ровно тогда чертежник Гусев увидел этого постороннего.
Худая и бледная спирохета со всклоченными редкими потными волосенками, так сказать в очках на босу ногу, он выполз на всеобщее посмешище к самому центру потехи. На нем косо натянута была серо-белая водолазная кофта с истертой древней эмблемой фестиваля какой-то молодежи, синие вислые, когда-то индийские штанцы далеко не доползали до обутых в расхристанные китайские кеды-лапти ступней. Бледный прижимал к грудной ямке белый продуктовый пакет отливавшими синевой крючковатыми пальцами. Он вошел в лужу по щиколотку, поднял на манер белого флага пакет и негромко крикнул: – «Уходите!» Народ и собаки кто засвистел, кто залаял. В полуметре от шизика шлепнулась крупная палка и пустила волну вони.
– Уходите, люди, – ответил почти голый череп оратора мерзким звучно-скрипучим тоном.
Народ заерепенился, кто-то швырнул в нудного пивной склянкой.
– Вали козел, – заверещали подростки. – Вали с цирка.
– А то тебя щас поставим в круг, – поддержали подружки, вспоминая задами и коленками теплые батареи подъездов.
– Ни ума, ни чести, ни совести – собачек гонять, – повздыхали старые, мирно луща подсолнух.
– Малохольный, – крикнула, пританцовывая, супруга.
Правда, собаки попятились и стайкой, обиженно урча, поплелись за хвостом вожака.
– Козла упертая, падла, – уже почти забыв худого, отозвались малолетки и растеклись по подъездам.
– Разводным бы его по перьям, – то ли сообщил, то ли предложил Махмутке, надеясь на доброту, слесарь, на что тот неожиданно брякнул, скрываясь в хоромах пивнухи: – Иди бы работай, дура рабочий гражданин, или пива бери, зря ходит тута.
– Морда-скелет, – промычал бомжа, встал стоять и попятился, опершись на Ленку-костыль, в какое-то свояси.
Бабки, со скрипом, шурша суставами, разбрелись.
– Ты давай скоренько разгружайся, и в дом. Дочку больную чтоб кормить, – крикнула чертежнику еще воспаленная от чужого интереса супруга. – А то впялился на карнавал, убогие черти, – и пропала с глаз.
Худой с пакетом медленно вылез из лужи, пошлепал к Гусеву и тяжело опустил скелет на кривой ящик. Со стороны фигура его была полностью сделана из макулатуры – костей и тряпок. Она сидела на ящике криво, плети рук сложили на коленях корзину, куда бледный опустил лицо с очками.
– Пива хочешь? – просто так спросил Петр, чтобы больше не беседовать.
– Болит, – через силу, сухим голосом выдавил незнакомец.
– Где? – откликнулся, думая о каком-то месте, чертежник.
С минуту худой, видимо, собирал мысли руками, схватившими уши, после, подняв голову, поглядел на Петю и ответил:
– Везде. И внизу, и особенно вверху.
– А сам откуда? – зачем то спросил Гусев, тяготясь тяжелым образом речи соседа.
Мужчина имел за плечами лет сорок с чутком, но смахивал и на старика, хотя еще живого, подвижного, был сильно небрит и, словно нарочно, давно не глажен. Глаза у него оказались как бы пустые, они двумя серыми стекляшками зрачков и белков медленно осваивали чертеж окружения, мельком царапали по Петиному виду. Переглядываться с ним было тошно и бесполезно.
– Оттуда пришел, – неопределенно махнул кистью пришелец. – Думал, не дойду. Купил кефир, хлеба. Несвойственное такое движение. Еще нужна камфара. Свободные слабые птицы, объединяясь, редко мрут в перелете. Посередине магнитных линий, проложивших дорогу. Считаю: они приколоты к этим почти железным неразличимым шампурам, проткнувшим их компас внутри, и никуда не свернут, опасаясь за жизнь. Это неплохо… неплохо. А я вот, больной дурак, тащусь один, хорошо Вас встретил, поговорил.
– Еще, может, поправитесь от болезней, танцевать будете, – с сомнением ободрил Петр фигуру незнакомца, которая, впрочем, совершенно не хотела пускаться в плохо воображаемый пляс.
– В этом то и дело, – неожиданно оживился костлявый сосед, а после сразу понес какую-то малосвязную чушь, из которой до слуха Петра донеслись лишь отдельные всхлипы. – Вся катастрофа не в самой катастрофе, черт бы с ней, в другой раз где-нибудь пронесет, но этот финал детерминирован, абсолютно не случаен… Навязанные законы не развязать ни просто, ни сложно, и вязальщиков всего два, однако, нас среди них нет… Попутный газ мезозоя… энтропическая мерзость… Почему мы должны следовать нашей логике, когда ясно, куда придем… Пошли туда, где отменены все правила проклятых буравчиков, эти загадки Ферма, эти неравновесные спазмолитические коллоиды, эти тупые железные цифры, на которых построены наши пески, заводы, вода и страсти… Губчатые дендроиды… Эти идиоты даже спектрально не магнитят обломки генных репликатов… Туман, просто туман… А Вы говорите танцевать, – неожиданно спокойно заметил перевозбужденный тип, – какие, позвольте спросить, танцы? Па-де-баян? И для чего? Свидетельствовать суету болванов, почтить присутствием вечерний праздник мазохистов?
– Товарищ, – окликнул костлявого Гусев. – Вам бы сейчас пивка кружку. И на боковую, забыться вдвоем с легким сном.
Неизвестный вяло направил свои почти стеклянные глаза-окуляры Петру в лицо, хотел скривить улыбку, но, видно, не смог и вдруг отчетливо и сухо спросил:
– Воду давно не фильтруете? – и еще неприятнее вперился, разглядывая. – Сыпь сероватая на животе часто бывает?
– Бывает, – неожиданно выпрыгнуло у Петра. – У кого?
– У дочки?
– А тебе то что за дело! – почти обозлился уже Гусев. – Небось некоторые – профессора, и те мало с вопросами лезут. – Непонятным лишь оказалось, как костлявый угадал про сыпь.
– Как зовут профессора то?
– Ну, Митрофанов.
– Знаю, – задумчиво произнес собеседник. – Опытный, практик. Когда читает, какие чаще проглатывает, гласные или согласные? Когда описается, пока только плачет, или чешется?
Гусев скрючился и не стал отвечать новоявленному доктору. Откуда их всех черти приносят. Этот знахарь, и тот специалист, а проку – чуть.
– Надо бы свежей воды все время, много, – добавил добровольный лекарь.
– Так без подсказки поим минералкой, – тоскливо отозвался чертежник.
– Нет ее сейчас. Вы меня не слушайте, товарищ. Я Вам не советчик, я просто прохожий, но надо ведь выздоравливать… Тройную декомпрессию обязательно. Все антибиотики и сульфамиды снять, – опять худой забылся в чепухе. – Сине-зеленую бы плесень с поздних поганок по пол кубика в растворе внутривенно. Не поможет. Рискнете ли глубокий радон с погружением?…
Немного смолк, но продолжил:
– Пусть Ваша девочка очень постарается, понимаете?
– Мы то со старанием, да знаете сами, – огляделся, как бы ища новые средства, удрученный и уставший Петр.
– Послушайте, папаша, – как то тихо уже и почти на ухо Гусеву зашелестел незнакомец. – Я надеюсь, это все опыт-шутка, временный нонсенс и нелепость. Вы должны выправиться. Похоже, отсюда в завтра всего лишь узкая тропка. Мы ее теряем. Здоровые – это реликты, у них нет шансов. Поймите, я вынужден быть строгим, даже извергом, говоря это. Надежда только на вас…
– Где это такая она, тропка Ваша, – с ожесточением Петр отринул домогания худощавого, видно оканчивающего самолечение. – Может, покажете.
Сосед склонил голову. Потом, разжав зубы, что то неразборчивой прошамкал.
– Что? – невольно встрепенулся Гусев.
– Ятамбыл, – еле слышно выдохнул человек.
Потом он замолк, и так сидел неподвижно, подперев уши ладонями. Через минуту костлявый доверчиво склонился на плечо чертежника.
– Эй, – позвал Гусев, – эй, ты чего? Садись ровно.
Гусев отстранился, и тело незнакомца тихо съехало и прилегло набок.
– Эй, – крикнул Гусев, хотя кругом никого не было. – Тут человеку плохо, – и побежал в пивнуху к Махмуткиному телефону.
Через час безразличная к собирающемуся в снежную пелену вечеру пара санитаров, стряхнув с рук пивную пену, запихнула кулек с прохожим в развалюху-«санитарку», и та укатила, наигрывая сиреной какую-то знакомую музыку.
Глупый и совсем болезненный, решил Гусев. Зачем то пугает помощью, мочит в зимние холода ноги в кедах без шнурков наперекор здоровью, приносит речь без толкового понятия, хотя, похоже и профессор, – иными словами сапожник без сапог. Возле ящика валялся, конечно же, забытый посреди наблюдений за погрузкой пакет прохожего.
«Надо поглядеть, – скривился чертежник. – Видно этот говорливый советчик собрался окочуриться, а люди бегай – ищи, да его же добро ему впихивай.»
В рваной и грязной сумке нашлись: полупакет молока, бутылка масла, укупоренная притертой пробкой, булка, чуть надгрызенная сбоку, полная папка бумаги с тесемками и два ключа, схваченные проволочкой в головах. Один был обычный, видно, от комнаты или простой квартиры, другой Петру очень приглянулся – крупный, нарочно незнакомого фасона, с замысловатой резьбой и ручкой-лилией, так что, если к чему он и подходил, то к какой-нибудь музыкальной шкатулке, неизвестному пианину или еще похлеще, сразу не догадаться. На папке с тесемками было крупно выведено на приклеенной белой бумажке: «Отчет об исследовании.» Перед кипой разных по размеру и окрасу листков Петр нашел «Предписание на исследование» необычного формата, выданное, как с трудом прочиталось на печати, «Институтом глубинного поверхностного анализа социальной гигиены» и «Государственной Унитарной Лабораторией Газов». В графах предписания не был обозначен исполнитель, а впечатана пометка «по собственному желанию, без сохранения», срок стоял – «согласован», расходы – «не предвидятся», а вот тема, как с трудом разобрал Петр расплывшиеся буковки видно расхлябанной писчей машинки, значилась «Транспозициии газовых конденсатов ряда Х в мембранных диффузорах в условиях пептидной зимы».
Ну наваляли, работнички, удивился чертежник. Но еще больше его огорчили и даже чем-то испугали несколько надписанных разными лицами и чернилами резолюций в углах предписания. Корявые закорюки, кажется, означали: «только для пользования», «секретно и совершенно», «в госархив сразу», «первым вторым отделами не просмотрено», а самый крупный росчерк, видно, самого крупного лица гласил. – «Доложить если вдруг что». И вместо подписи – голая цифра 17.
«Собаки, меня то зачем втянули», – с тоской подумал Петр. Потом представил худого и костлявого человечка, унесенного бело-красным фургоном, как того вызовут на старый тертый ковер в научном коллективе и будут тыкать несколькими пальцами в лицо – «утерян из госархива», «несанкционированно пользован», «станешь доступен отделу» или «Ого, если вдруг что!» – и решил подкинуть пакет в ближайшую у складов милицию, но тут же осадил себя.
Квартиру костлявого точно оберут, полезут красивым ключом ломать музыкальную шкатулку или просто не найдут за отсутствием состава лиц и общей неразберихой районных забот. Придется самому, – полностью потерял Петр настроение и оглянулся на пивное место. Оттуда доносились деловая ругань и пение на мешаных наречиях, и лишь некоторые можно было кратко пересказать – «…мать, семьдесят ящик с Рябиновой», «собак Ахмет не приди»… «голый, как баба»… и еще наименования и клички крупных купюр. Тогда чертежник Гусев аккуратно поднялся и, крадучись и поминутно оглядываясь, засеменил прочь.
//-- * * * --//
Многие, особенно те, за которыми числится кое-какой опыт личных расследований в семейной, или общественной, или иной жизни, конечно, уже понятливо прижмурились и снисходительно улыбнулись – сутулый скелет, выбравшийся на музыкальной скорой из пивной лужи и таинственная «химическая мразь», охранявшаяся конторой игривого конспиратора Павла и сбежавшая с научной вахты по скорее всего поддельному предписанию на исследование, ясно, имеют одно и то же лицо. Но не все столь беспрецедентно догадливы и проницательны грубо и зримо.
Пока не подозревал об этом вполне случайном совпадении и Гаврила Гаврилыч Дипешенко, сидящий на остатке стула рядом с практически конченой им бутылкой жижи, на пестрой этикетке которой поверх горы скакал джигит, видно и напечатавший на этикетке глумливое «КОНЯК АТБОРНОЙ». Гаврилыч, с трудом засунутый в мятый генеральский китель, из под которого маскировочной бутафорией вылезали буйные волосы груди, чуть укрытые не вполне белоснежной майкой, имел из одежды еще синие бязевые трусы без лампас и тапки с вырванными в ожесточении помпонами, и поминутно строгим и придирчивым глазом скользил, как по денщику-сержанту, по быстро пустеющей посуде и по ерзавшему напротив Степе Лебедеву.
– Стоять, смирно, – командовал он раз от разу пытающейся высклизнуть из руки бутылке. – Ноги по швам. Подворотничек заткнуть. Ишь какой. Давай быстро булькай.
Разлив остатки в два разнокалиберных стакана, генерал поглядел почти прямо на Степу:
– А ведь я чуял, чуял, Степа. Нужен буду, потребован и призван с долбаного резерва за отсутствием других таких крупных людищ. Между нами, старшие командиры, брат, – такая все, – и Гаврила сожмурился и покрутил скрюченным кулаком и, схватив пальцами джигита, ткнул бутылку Степе, – такая все посуда, что сдавать в стеклотару, никто, наспор, не возьмут. На голове у них сколы, на корпусах треснуто. Понял? Отчаянной глубизны, горячая выводом мысль. Но остатками то соображают, фуражками догадываются, брат, – что просто выкидыш строевого генерала Дипешенко на мусор не пройдет, а кто взамен? Кто еще схватит в один взор фланги, кто проведет без зазубрины боевые смотрины, по швам их тещу? Нужен пока, нужен Гаврила Гаврилыч. И вот, глянь, вот тебе – привет с того света. Ну-ка читай вслух, только с расстановкой запятых. Посыльный, трава дрожащая, притащил, когда ты еще с садика добирался. Ну-ка!
Степа раскрыл серый, плотный, как нулевая шкурка, пакет, на котором в углу виднелся штемпель «расписаться и сжечь», вынул внутреннюю бумагу и медленно, как по складам, прочел:
Ген. Дипешенко в личные руки. Связи окончанием начала горячего резерва СРОЧНО своевременно явиться распоряжение старшего командира. Иметь:
– блокнот и отточенный карандаш или ручку(шт.1+1)
– опрятный внешний и оперативный внутр. вид (шт. 2)
– пакет для сухого пайка (шт. 2)
– воин. удост. или змен. док. (шт. 1)для исчисления начисления денеж. довольст.
– готовность выполнения (шт. 1)
– Подпись, – закончил Степа и взглянул на генерала.
– Видал! – запальчиво крикнул Гаврилыч и оглянулся. – Просят. Плохо им без меня одним оставаться.
В этой квартире в своей будущей комнате Дипешенко появился для всех неожиданно, с полгода назад. Совсем неожиданно для старой бабки Нюры, настолько крепкой и здоровой, что, когда ее выносили муниципальные вертлявые хлопцы ногами вперед, собравшимся пожилым казалось, будто она бодро высовывается из гроба и звучно сопит – опять качаете, опять об углы стучите, звери бессовестные, за что вам плотим, одичалые. Старички старательно открещивались.
Неожиданно и для местного участкового Бейкудыева, картавого сурового парня с золотой печаткой на пальце и в кулечек сморщенным, размером с крупный урюк личиком, начавшего водить в освободившуюся комнатенку слегка прирабатывающих в окрестностях девок для осмотра их медицинских карт и справок. Пару раз в неделю из соседней комнатенки раздавались тогда душераздирающие визги, каблучный перепляс под две гитарные струны и сиплую губную гармонику и нестройные выкрики – «…без каучука не имеешь права… не тронь за портупею, коза задастая… и-эх разгуляйся, катюша, душа моя душная… манька, тащи его за ноги…» и подсоленные слезами куплеты грустных песен.
Но случилось так, что однажды в целях профилактики заразы сунувшись в комнатенку, Бейкудыев увидел там форменный беспорядок. НА столе стоял недопитый стакан, от которого тянуло редким ныне дубовым спиртом, а за стаканом сидел мужик неизвестной наружности и непрозрачных намерений. Этот в майке полностью пропустил появление по форме одетого участкового и, нехорошо скрывая свое прошлое, продолжал напевать, портя и заглатывая куплеты, народную украискую мелодию про чубатого парубка, обнаружившего при расследовании недождавшуюся его с сечи дивчину.
– Пс-с, – поманил Бейкудыев пальцем голосистого забулдыгу. – Ты чего в смотровую забрался, мы здесь за порядком девок глядим? У тебя медсправка есть?
Требование засвидетельствовать непропитость организма и отсутствие крайне тяжелых форм, на наличие которых Бейкудыев в глубине слегка надеялся, как куратор и сыматель сливок вверенного участка, оказало на мужика отрезвляющее действие. Завязалась дискуссия, которую участковый в рапорте подробно не упомянул. Но зато там были в красках расписаны следующие полчаса:
«…указанный солдатский начальник, используясь физической культурой и мышцами, принудил к многократному выполнению доклада при вхождении в помещение… заставил во фрунт устно заучивать неизвестно кому приветствие, отчеканить шаг и тянуть носок, почему указанный носок от сапога лопнул… многократно издевался в виде пробежки в полной амуниции от сортира до кухни бессовестными кругами до потери дыхалки… отнял кобуру и заставил нештатно прочищать оружие, давая запрещенную команду „К бою – готовсь!“ А еще озверело велел ползать под стул, не задевая деревянных ног локтями… Предлагаю случайно не указанного в списках прибывших жильца или же случайно расстрелять в сонном виде несчастного случая, или же привлечь к дисциплинарке по мытью лесен и подвала со складом мануфактуры частных лиц, вверенным мне в допохранение. А ежели нет, то пущай больше ко мне вне закона не цепляется и держится ровней, а то я за себя никогда не отвечаю…» Рапорту дали движение, в ходе которого он и затерялся.
И полностью уж негаданно появился военный для Степана, который однажды ранним утром явился с розово-голубых и пестрых занятий с любимой рабочей станцией в специальном садике и обнаружил, что дверь его квартиры изнутри украшает вовсе не ювелирная цепочка. Степан сверил номер квартиры, начерканный углем сверху серой краски, с памятью и позвонил два раза, то есть себе. Осторожный голос за дверью спросил:
– Кого надо?
– Никого, – с испугу ответил Степа. – Себя, то-есть.
– Ну и иди, – предложил голос. – Может, еще к утреннему построению успеешь. Или на дальний поезд.
Это была наглость, потому как поезда уже два года ходили спецрейсами с предварительной записью за сезон, часто под эскортом конных разъездных патрулей.
– Эй, эй, за дверью. А ну-ка прекратите бузотерство и отомкните цепь, – крикнул возмущенный Степан. – Моя фамилия Лебедев, а у Вас есть фамилия? Моя комната вперед первая слева уже десять, считайте, лет, а в другую вторую справа я скоро приведу уполномоченного Бейкудыева, и тогда он поручит своим протеже проверить Вашу личность.
– Я пошутил с цепью, – мирно сообщил голос. – У меня то звание есть – Дипешенка. Не слыхал? Субординацию то соблюдай, парень, – уточнил голос, но цепочку не сбросил.
Степа взбеленился и заорал, сам не понимая, ерунду:
– Немедленно очистить принадлежащее помещение. Немедленно отпереть площадь. Я этого паскудства здесь не оставлю. Вот объявят нового мэра, так я ему специально Вашу фамилию с нарочным сообщу.
И тут, возможно, упоминание Степиного нарочного возымело удивительное действие – цепочка звякнула и дверь открылась. За дверью и оказался содержатель голоса и новый жилец беспокойной комнаты – в зеленых брюках с лампасами, одну из брючин которых, уже одетую в сапог, Дипешенко старательно высовывал в проем. Недоразумение вскоре прояснилось, и жильцы сделались добрыми соседями.
У Степана после первой беседы у закрытой двери сложилось о соседе мнение, как о трусоватом и осторожном, но вскоре выяснилось, что это было временное поведение, вызванное временными пертрубациями в жизни жидьца. На самом деле тот был храбр до самозабвения. Свою последнюю звезду на погоны генерал ухватил в самый разгар Южной Кампании, как известно неизвестно чем завершившейся, проявив чудеса самообладания и смекалку. В страшной суете стремительно текшего боя у всей вверенной Дипешенко крупной техники вышло топливо. То ли в матчасти случился недолив, то ли цистерны вовремя склизнули под покровом ночи, управляемые нежной штабной лапой, на запасные пути, где и растворились во тьме, – но техника взялась фыркать и дымить последними литрами. А враг наседал – совсем в ухе слышались уже гортанные разрывы снайперских пуль, в рядах сопровождения задымились страшные мясные ножи, и несчастные новобранцы стали падать в злобную сухую землю, воздев удивленные простым видом смерти глаза к желтому сухому небу.
Но генерал Гаврила не растерялся. Он собрал технику ромашкой в круг, лично под огнем разбросал лепестки мин и, встав на броню во весь немалый рост, заорал так, что разобрали батальоны: «Солдатики, родные! Стойте крепко, стреляйте метко. Не дрейфьте! Я вон – не боюсь, и меня костлявая не сожрет!» Так и продержались до подмоги, случайно пролившейся десантурой с неба.
И предпоследнюю свою звезду схватил Гаврилыч, не разглядывая в подзорную трубу планетариум штабной субординации. На учениях залегшие в сарай бойцы решили подымить цигарками с табак-травою, но сено под ними затлелось и занялось баловать огнем так споро, что доски двери затрещали прежде, чем бойцы повскакивали с сеновала. Дым и пламень уже взялись выдавливать несчастным зрачки и отрывать кусочки легких, вылетавших кровавыми сгустками на сохлый коровий помет. Но и здесь Дипешенко не растерял ума и некоторых спас. Он вышвырнул водилу из бронемашины и на полном ходу, выкрикивая дикие татарско-польские слова, снес пол сарая и подпер машиной рухнувшие стропила крыши. Кто-то выбрался, кто-то очухался, да еще цеплял троссом горящую другой машиной. Гаврила любил свои звезды, а начальству их было не жалко, так как одно дело звезды – что на погонах, что на небесах, а другое дело должность, кто при этих звездах состоит.
Ужасная история, приключившаяся с генералом накануне вселения в новые покои, уже скоро была Степаном почти выучена наизусть, тем более, что зубрежка сопровождалась достойной порцией многоградусных катализаторов. Все началось с того, чем и кончилось – все стали бегать и суетиться, такого никогда не бывало. В коридорах управы сталкивались ручейки служащих, сужались, завихрялись. По двое – по трое штабные тихо морочили друг друга, проверяли и прикидывали – у кого сух кисет, а у кого уж подмок. Гаврила подходил добрым дядькой, стучал по погонам испуганно смотрящих ровней по должности и гаркал:
– Ну что, братцы, завтра в поле. Завтра, глядишь, отстреляемся. Предъявим выучку по полной.
Штабные мекали и отшучивались, а Гаврила все стучал по плечам и лез:
– Завтра бы жратвы в часть подбросить, а то сухпаек будто мыши сгрызли. Опосля бы всем взяться, да съездить пожрать солдатского харчу для острастки полковых, да поспать бы пикничек в солдатской казарме инкогнито. Дисциплинку проверить…
Штабные зыркали глазищами и советовали:
– Давай, Гаврюша, срочно рапортуй. По званию то ты кто, глянь. А нам то чего ты лясы точишь? Мы что ль против? У нас вон тридцать три стратегии утвердить надо, да двадцать два обзора состояния войск предполагаемого мозамбикского противника. А тут еще эти сокращения среднего начальствующего состава, кто с ошибками пишет «субординация» и «рекогносцировка» – и умильно разглядывали Гаврилу.
Нет, Дипешенко, не подумайте, штабных любил. Сам он сильных мозгов в себе не чуял и крепко верил, что ребята со стальными глазами, тонкой сметкой и со стратегическим обхватом проблем армии, без колебаний, нужны. Сколько он сам настрадался из-за плохо спланированного, дешево подготовленного и оттого преступно исполненного замысла. Из каких литых кирпичей не строй генеральский коттедж, спроектированный рухнуть, он все равно осыпется и опадет в прах. Поэтому Дипешенко сильно уважал тихих ребят полкашей с задумчивыми глазами и пальцами, которыми те в мгновение ока набрасывали три-четыре варианта событий. Одно только смущало строевого бойца, волей случая выдвинутого в передовые ковровые коридоры:
– Что вы, – орал он полкашам в лицо, – что вы дрейфите ваши задумки до начальства пустить? Опалы боитесь? Думаете начальство вас за мозгляков примет, испугается подсидки? Да не тушуйтесь, братцы. Мы смело в бой пойдем. И под обломком самодурья, сломавши, может, шеи, все ж делу пользу принесем.
Но полкаши отводили серьезные глаза, шепча «генералам то что опала», а суета в коридорах росла.
Никакой срочной служебной опасности в этой суете Гаврила Гаврилыч не чуял ни для себя, закопченного бойца, ни для своей рослой красавицы женки, крутобровой и борщебокой Оксанки, ни для скромной пятикомнатной хатки, приютившейся на верхнем отшибе старого генеральского дома, ни для обустроенной хилыми солдатиками трехэтажной кирпичной мазанки в недалекой речной пойме между ручьем и полигоном, редко правда ныне посещаемой из-за разгула пригородных страстей, только по праздникам и на прикрепленном бронетранспортере с личным стрелком-водителем. «О, Оксанка!» – вскрикивал почему-то время от времени, ведя свой рассказ, отставник.
Никаких волнений не испытывал и абсолютно чуткий к переменам любимый Гаврилин кот-обжора Суворов, медленно и вальяжно, по-маршальски передвигаясь то по хатке, то в мазанке, а то в трюме собакой урчащего транспортера. И вдруг все полетело в тартарары к чертям, он был отставлен за один час.
В предбаннике совсем не его прямого начальника суетилась группа ожидающих чинов, но Гаврила Гаврилыч был задолго до этого вызван и распахнул дверь без доклада. В глубине кабинета он увидел широкий пиджак начальника, крепко прижавшийся знаками отличий к цветастому щелку младшего по званию – руководителя группы приема текущих нужд управления проектирования невоенного времени. Чуть смущенно отступил Гаврила Гаврилыч прочь из занятого службой кабинета обратно в предбанник, прикрыл дубовые створки и с опозданием, при всех громко сказал створкам: «здравия желаю».
К вечеру случились дикие события. Прибывшая в часть группа молчаливых кожаных людей увела совершенно не прямого начальника по долгой ковровой дорожке, уже в пути задавая каверзные, на засыпку вопросы:
– Зачем Вы три миллиона кальсончиков то пошили? А списали четыре.
– А почему пятьсот тысяч тонн песочка завезли из далекой братской страны и рассыпали на дорожках подшефного хозяйства, а там всего коров – две, и те по лесам от селян прячутся? А песочек то зачем сахарный то?
– С какой конкретно целью создали дивизию спортивного коневодства на полном коште? Действительно с целью «получения лошадиного помета и дальнейшего удобрения родных просторов»? С двух то кляч?
Темные вопросы, такие же в сумраке ответы…
«О Оксанка, ридна жинка», – опять всхлипнул в этом месте рассказа заслуженный воин.
На следующее утро Гаврила был из-за своего глупейшего «здравия желаю» при свидетелях – лишен всего. В мгновение ока он с треском дорогой мебели вылетел из пятикомнатной хатки, в которую на той же скорости впорхнул один из находившихся в предбаннике бойцов. За полчаса на августовскую росу четыре рослых старшины с наглыми прибаутками про Чапая вывалили все содержимое трехэтажной загородной мазанки, а из жужжащей пасти транспортера выкинули за хвост по-маршальски визжащего Суворова.
– О Оксанка, страдалица животина, – и в этом месте не удержался, выдавил из себя с рыданиями Гаврилыч и как всегда помчался в коридор и с бешеной скоростью стал наворачивать тупой глуховатый телефон:
– Ало, Харькив? Харькив? Оксанка, ти? Животина, скрылась? Бросила больного бойца? Не ти? А кто ж? Савелий Борисыч? Который?
Который помер? Номер? Не туда? Псы, всех поймаю. Оксанка, люба душа, ти? Вертайся в зад. Что? Что прекратить? Левобережный собес? Гуляй-поле? Чиртовы дити!
И опять усаживался надолго на сломанный стул, подпирал крупную главу кулаками, и крупные слезы начинали пробираться по ощетинившимся ершами небритым щекам.
– Вот, Степа, – горестно говаривал он. – На дерьме сгорел, и дыму не осталось.
Особенно подружился Гаврилыч со Степой с того дня, когда Степе удалось залезть в кладбищенские развалы компьютерной справки далекого Харькова и выяснить, что гражданка Оксана Дипешенко, теперь Задобыйло, выбыла в неизвестность султаната Катар, предварительно прописавшись по ходатайству всего состава пожарной части города-героя Гривны на площадь ее начальника пана Засюка.
– О Оксанка, красавица ридный змий, – вскричал, как укушенный, Гаврила. – Пошто я тебя обувал в цветастые шелка и направлял служить по блату, в группу приема текущих нужд!
Но Степа этого уже не слышал, он устал и ушел к себе спать.
//-- * * * --//
Несколько дней чертежник Гусев таскался дома, по птичьи переваливаясь с пятки на мысок вокруг подкидыша-пакета неизвестного бродяги. Дочка Настя бледным пучком зимней соломки полулежала на кушетке в материной серой кофте, поверху вышитой похожими на полуразложившиеся вены васильками, и внимательным коричневым взглядом следила за кружевами, которые домашними тапками вышивал отец на дощатом, крашеном и травленом гнилью и жучком полу.
В первый день он вынул полупакет молока, понюхал, взболтнул, приложив ухо, и девочка, протянув к отцу тонкий лепесток кисти, позвала паутинкой пальцев – «дай». Но жена выхватила пакет и с выражением брезгливого любопытства упитанной нахальной крысы утащила его в кухню, откуда загремела кастрюлей. В этот же день и надгрызенная булка хлеба попала в руки бомжовой подруги Ленке. Та притащилась к двери и с порога завела усталым голосом, неподвижно глядя на испорченный провод висящего звонка:
– Мрут, люди-то. Может гостинец или гуманитарка? – и получила из рук жены булку, которую тут же, таинственно приложив палец к синим губам, спрятала в единственный рукав неизвестно откуда взявшегося на ней до предела тертого дубленого полушубка.
– Скоро, глядишь, через недельку утро-вечер встречи. Праздник новой мэры. Всюду поговаривают, танцы и отчеты. Мы то все вдвоем собрались.
– А нам к чему! – крикнула жена, ткнув локтем в сторону кушетки с дочкой. – У нас свой утренник-вечеринка.
– Вечерик-утреннинка, – повторила Настя и тихим колокольчиком без язычка засмеялась.
– Говорят сурьезные люди, и махмутка, и слесарь-паразит, на празднике-то собрании будет выдаваться. Людям будут выдаваться.
– Чего это? – усомнилась жена.
– Новые портреты те же, леденцы-монпасье, карамель-шрапнель и сладкая гуманитарка. А также комплекты надежды и бесплатные талоны на муниципальную уборку чистоты. С супом, – отчеканила Ленка.
Жена расхохоталась и локтем показала на выход.
– Иди, Лена, иди, голову другим пудрить. Леденцы-надежды, гуманитарные портреты.
– Верь не верь, – обиделась Ленка, – а без тебя раздадут, локоть потом ни покусать, ни пососать не проси, не дам, – и пропала куда то вниз.
Жена долго не могла успокоиться, остервенело терла капусту ржавой теркой, долбасила скалкой по чугункам, гремела пустыми крупными банками.
Пользуясь невниманием, чертежник вынул из пакета склянку с маслом и оглядел ее. Гуще подсолнечного, но жиже машинного легко пузырящаяся и сама прыгающая жидкость немного просвечивала и полностью меняла знакомые чертежи веществ. Коробок спичек через нее смахивал на пирог с черникой, а сама спичка на гусеницу-лохматку. На ногте различались розовые очертания бывшей Африки, А старая пуговица разрасталась и улетала в бок склянки неопознанной тарелью. «Врульная жижа», – подумал Петр.
– Дай, немедленно и скорее дай, – и Петр увидел два уголька Настиных глаз, сверкавших из-под натянутого к подбородку одеяла.
Гусев проверил плотность притертой пробки – та не сдвигалась ни так, ни эдак, – «чудно как укупоривают масло», попробовал поцокать об угол – не бьется, не колется, но изможденное создание уже собралось плакать и стонать, и чертежник положил склянку рядом с дочкой. Лицо ребенка затянула улыбка счастья, и ручки заграбастали и унесли добычу под одеяло.
– Не можешь ли ты принести мне нитки и ленточки, а еще цветные обрезки, – совершенно и здраво сказала дочь, и отец, пораженный произнесенным, как молнией, шлепнулся, не попав, на стул.
– Еники-бенеки, Карл у Клары украл, – засмеялась девочка, тонким пальчиком грозя кому-то и разрушая выпученный взгляд Гусева, – не расти трава, не дави дрова…
«Выздоровела», – снарядом выстрелило из Гусева, но девочка утихла и опять забылась на подушке, повторяя во сне обычные «жги, жди, еже, же, не… ла…»
На следующий день, улучив минуту, когда жена, растревоженная Ленкой, отправилась к соседкам предостеречь от походов на «праздник пустого живота и живодерню надежд», Петр, искоса поглядывая на дочку, играющую стеклянной куклой, укутанной в тряпки и ленты, убаюканной и зацелованной до притертой пробки, – направился к пакету и опустошил его, вытянув пухлую папку отчета. Ключики то он давно надежно припрятал в самодельную коробку-морилку, полную свежих тараканов. Дочка, не поворачивая головы, сразу же предложила:
– Что, чти не спеши.
Гусев уселся на край кушетки и начал:
«Прогнозируемая деструктивная композиция… моль 0,7… концептуально не согласуется… отфильтрованы барбитураты… гептиловые следы… зачаточное состояние парафазы… абсцесс… криптон и ксенон теряют основную… серьезный интерес представляет…»
– Читай. Очень представляет, – серьезно произнесла больная.
Личико ее порозовело, в глазах дымился интерес, пальчики гладили притертую стеклянную голову прозрачного масла.
На четвертые сутки, как исчез худощавый прохожий урод, распугавший окрестное собачье, Гусев засунул глубоко под куртку папку с отчетом, особо проверив лист с грубыми резолюциями, и отправился на поиски потерпевшего. Никто кругом ничего не ведал и не знал. Видели уродов, но совсем не тех. Встречали говорунов и обещал, но крепких и бесстыжих, попадались и в кедах без шнурков, но все больше бухие, с заплетающимися от грязи штанинами.
Наконец Петр пробрался в центр развалин городской больницы и, преодолев баррикады из гнутых бочек, битого лабораторного стекла, кровавой стекловаты и ошметков бетона, остановился, войдя в проем бывшей когда-то двери, у стеклянного шкафа с вывернутыми железными ребрами полок, на которых все же в каком-то порядке расставлены были круглые стеклянные цилиндры с засахаренными кишками и заспиртованными аскаридами.
– Кого ищете, батенька? – осведомился у Петра знакомый голос.
– Мне вот его, – от неожиданности вздрогнул чертежник и погладил себя по распухшему отчетом пузу. – Человека этого, в босых кедах.
Чуть снизу уставилось на Гусева знакомое лицо профессора Митрофанова.
– А у нас таких нет-с, – хитро нахмурилось ученое лицо. – И быть не может, батенька. Мы на таких лекарства не расходуем и лечим уговорами не более суток, у нас нервное отделение закрыто из-за общего истощения. На замок. И еще на засов. Так что не обессудьте.
«Врет, и видит, что я вижу, что врет. И я вижу, что он видит…» – запутался Гусев.
– А как же живот то Ваш? Болит? – подошел поближе доктор, положил руку Петру на плечо.
– Нет, спасибо, проходит само. Но Вы то давайте будьте так добры мне подсказать, где содержится этот сухощаво изможденный гражданин с дальним предписанием. И зачем эти опыты над собаками проводить в лужах и показывать им тропки. Да. А то мне, думаете, жаловаться на все эти фокусы некому?
Митрофанов несколько взгурстнул, снял руку с Гусевского плеча и положил в крахмальный белый карман.
– Так Вам, батенька, зачем так называемые люди то все эти нужны. Ну там, в кедах и с собачьим опытом? Вы мне можете не таясь, мне и не такое больные… Кстати, как дочка то Ваша, что ж давненько не обращались?
«Раскрыл, узнал», – промелькнуло в Гусеве, и он схитрил.
– Личное ему устное послание и передачу ему требуется передать, если не помер, чтоб уже не беспокоился. Все, мол, как у людей, где надо. Кроме молока и хлеба, которые, ясное дело, сожраны.
– М-да, – Митрофанов в задумчивости потер переносицу.
Тут какие-то двери, которых первоначально и не было, резко звякнув, раскрылись, и из них перед профессором и чертежником вывалилась неожиданная группа лиц в составе по генеральски одетого здорового краснолицего мужичины, еще другого – в кожаном новом «пилоте» и с маслянистым лисим лицом, и еще третьего – державшегося у распахнутых дверей особнячком и совсем без лица, и потому не оставившего и штриха в точной чертежной памяти Гусева.
– Всем стоять. Руки по швам. Ноги врозь, отставить, – крикнул генеральски одетый.
– Да ладно тебе, Гаврила, – проворчал кожаный и, с силой пнув ногой попавшееся под руку передвижное кресло женского отделения под халат профессору, произнес: – Присаживайтесь пока, Митрофанов.
Профессор ловко присел в неудобное кресло и сказал чертежнику, растягивая слова: «А Вам, больной, три пилюльки слабительного, и баиньки, баиньки».
– Руки, – крикнул чертежнику кожаный и, ловко задрав вверх Петины рукава, тщательно ощупал бока и штанины, ища боевое оснащение.
– Ты, Паша, того… Не перегибаешь? По инструкции то, – предположил генерал, скосившись.
Но кожаный только коротко хохотнул и хлопнул Петра по пузу, выпирающему вперед исследовательским отчетом. – Да, товарищ, с трех пилюль не просраться. Поди конины нажрался. – И перекинув лицо на строгое, приказал. – Язык за зубы заложи. Пока свободен.
На винтящихся, как табурет пианино, ногах Петя прошел по штрихпунктирной линии, начерченной меловым взглядом дежурного у дверей, и уже за ними, чуть поодаль, без сил присел на смотровую кушетку. За стеной приливами трепетали голоса.
– Ну что, дорогой недешевый Вы наш профессор, будем беседовать, или сразу протокольчик составим? – произнес ласковый голос кожаного Павла. – Кстати, клиничка эта родной мэрии так обходится – что пяток крепких с нюхом ребят держать запросто можно.
– Знаете ли, и не смею догадываться, чем обязан визиту, – ворчливо возразил доктор. – Расходы у нас все убавлены совсем.
– Павлуша, дай-ка я – рекогносцировочку и ориентировочку, на местной медицинской местности. Он то, по виду и по халату, и вправду ни ухом, ни рылом, – вступился генеральски одетый.
– Да, родной целиком Вы наш профессор. Скучно у Вас, дыры, крысы заразные, стекла насквозь, лекарствами веет, моргом пованивает.
– Морг у нас образцово укомплектован, – скучно обиделся светило.
– Вот именно, славный делами ты наш специалист. А давай-ка мы тебе с дюжину крепких санитаров подсобим, чтоб чужие не лезли, ни ухом, ни рылом, чтоб никакая такая, видите ли, птица ночью до середины клиники не допорхнула, а?
– Откуда ж, Паш, из запасной роты? Так там же одни запевалы. Бойцов нема, – вставил ненужно конкретное генеральский голос.
– Нам посторонних в клинике не положено, – возразил упрямый врач.
– А какие положены? Вспоминайте, вспоминайте с полным напряжением интеллектуального коэффициента. Может какие такие мелькали шкодливые, может хроменький с битыми стеклами затесался, может кто из больных знает второй неположенный иностранный? Лицо с высшим социальным новообразованием, астроном-телескопоман, планетарный доцент. Всех их давайте мне сюда, на мой острый карандашик. А, может, профессор – не дай бог какой вдруг и химик? – остро поинтересовался кожаный голос. – Ну, такой вполне дурень с ретортой или вредной примесью. А вдруг что расплещет среди страждущих? Или обожженный пятнами увлечения, или с чужеродным газовым запахом изо рта. Чего не бывает, – заскучал кожаный.
Встрял генеральский голос:
– Ориентировка то у нас слабая, Паша. Надо дивизию поднимать.
– Да-да, – как бы задумался Паша. – Посторонних им тут не положено, а мы положим, ох положим!
– Наши санитары учились в училищах по медицине. Многое могут, – тихо сказал профессор. – Их менять нельзя. Все равно сами уйдут.
– И наши многое умеют, – тихо подтвердил кожаный и добавил властно. – Но в соответствии с законом. Савельев! – вдруг заорал он диким голосом. – На опознание!
За стеклянной стенкой поднялся скрежет и шум. Петя подтащился к глазку, выцарапанному любознательным больным в крашеном стекле, и увидел картину.
Кожаный сдвинул три стула, на левый усадил Савельева, на правый указал генералу, который тот и занял, предварительно отдав честь и прочеканив шаг, а на центральный стул хитрый Павел осторожным движением установил вытащенную им из-за пазухи картонку с фотографическим портретом. Чертежник отшатнулся, фотография была как две капли воды похожа на нервного издерганного прохожего, маслом которого вместо куклы играла больная дочь.
– Ну те-с, батенька, гражданин Митрофанов, – с профессорским видом, заломив назад руки, прошагал мимо шеренги опознаваемых руководитель осмотра. – Кто из представленных лиц Вам знаком? И когда последний раз с ними встречались?
– Вот они, левый и правый, – сшельмовал профессор. – Сегодня и познакомились, сегодня и встретил. Очень приятно, – поклонился он.
– А Вы, я смотрю, забавник, – прищурился кожаный. – Не пора ли Вам самому в морг на опознание?
– В морге у нас тиф, – испуганно ответил профессор.
– Тиф в войсках выведен, как и часотка, – четко подтвердил генерал.
– Ну тогда давайте-ка прогуляемся на профессорский осмотр за компанию, больным вашим головки и зубки пересчитаем, по списочку, так сказать.
И Паша, как фокусник, вытянул из-под кожанки длиннющий белый свиток. А чертежник, собрав остатки сил, бросился к моргу.
На поиски понурого приземистого здания, в котором коченели несчастные, у Пети ушло с полчаса, сердце его в эти минуты часто билось, немного опережая пульс. «Успеть бы предупредить прохожего, чтобы тот остерегся», – бегала вместе с чертежником ясная мысль. Но понурое здание, особенно хранившиеся там в естественном холоде зимы отдыхающие от вечных забот, разочаровало чертежника до тошноты. Возле угловой деревянной пристроечки его сильно вырвало. На пристроечке виднелась полустертая кривая надпись:
«Прием усопших по пн. ср. пт. с 13 до 14 зак. на об.», и через позеленевшие петли был впихнут амбарный замок, впрочем, открытый.
Крадучись, Петр пробрался в приемную и увидел на кафельном битом полу голый топчан, укрытый клеенкой, таз и драную кофту с надписью «Фестиваль молодежи». В углу в железной печурке трепетал огонек на двух-трех поленьях, и к печурке сиротливо и доверчиво прильнулти старые кеды без шнурков, и два роскошных, возможно верблюжьих, явно не больничных одеяла. Больше никого не было.
«Что же делать? Сейчас придут считать зубы», – ужаснулся чертежник. Он запихнул все следы пребывания пришельца в клеенку, бросился в покойницкую и по возможности равномерно и справедливо распределил вещи среди бывших людей. Кеды он с испугу натянул на чьи-то аккуратно торчащие ноги со следами дорогого синего педикюра.
Потом вернулся в закуток с печкой и прикрыл заслонку оказавшейся в углу картонкой с крупной надписью «Продезинфецировано», и, усталый, уселся в раздумье на топчан.
Неожиданно дверь открылась, и в закуток втиснулся боком профессор Митрофанов. На профессоре не было лица, на лице не было ни кровинки, а лишь несколько крупных капель химической смеси из пота и слез.
//-- * * * --//
«Ах, птица-ночь! Мягкими прозрачными летними вечерами, когда потреск неуемных цикад тревожит уставшие жилы ворчащих шмелей, будя в них память лесных пожаров, когда дымный запах далеких костров, подбираясь к земляничным погостам, тонет и трепещет в серебристых сетях вечерней росы, когда запоздалая стрекоза спешит отшуршать вечернюю сказку медленно меряющим лунный свет водомеркам, надышавшимся тинным тленом рясок, – вот тогда опрокинутое вечернее небо и укрывает черное лебединое крыло ночи, а на голове усталого путника устраивают ночлег паутинки безвременья и короткой вечности.
И долгими пушистыми зимними вечерами, когда в калейдоскопе заштрихованного пылью оконца голубые снежинки замедляют сбивающий уже звуки менуэт потухшего дня, когда тихо дрожащие от дневного упорства ладони безрассудно поглаживают или шершавую грубую кожу книжной страницы, или знакомый подол серого сарафана, или какую-нибудь еще сущую безделицу, вроде рамки старого фото или пластинки фонографа, – вот тогда белое лебединое крыло ночи и укрывает в перья тумана обломки ломких сумбурных дневных забот, а внезапный ветер, качнув, изогнув свет редкого, не раз битого фонаря, проскальзывает в приоткрытые фортки к спящему и игриво сплетает венок из седых волос у виска уснувшего путника.
Да и весной, и осенью, и в любые иные времена года, коим числа несть, геометрические ночные пернатые, летучие магнитные мыши, сверчки и прочая нечисть, рядком усевшись на обломки дня и потупив ненужные поля зрения, – все обращаются в слух, ободряя сны одинокого, отгоняя кошмары и ересь – перестук капель медно-нудного крана, редкие взвизги далеких гармоней, шепот древесного зудящего жучка.
Ах, птица-ночь! Долетишь ли ты хоть до средины пути, дав отдышаться любезным созданьям, опутанным фиалковыми детскими снами. Или нет, темно-светлые крылья твои устало тронут свинцовую воду беспамятства, и раз, и другой, всполошив верхоплавающих мальков боли и очертив в глубине тяжелые крыши гробовидных сомов. Да нет, лети же! Не опускай теплое тело, хлипкую душу в хриплую выверть завтра. Унеси, занеси, запорошь. Заверни и омой. Лети, ночь!..»
– Лети, и скользи, – повторили спросонья Степины губы.
В кране, на кухне слышно тикала вода. Невдалеке армейским далеким салютом вспыхивали храпы намучившегося за день генерала Гаврилы. Поодаль, за окном, временами пьяно наяривала гармоника какого-то вконец одичалого. Ночь продолжалась. Но в ее плотную тень затесалось, как явственно понял Лебедев, что-то лишнее и чужое. Тихо скрипнула дверь, бренькнул и погас язычок как-будто фонарика.
– Кто там? – спросил спросонья Степан и спустил с кровати голые пятки. – Ну-ка кто это там ерзает?
Плотный кряжисто-приземистый контур качнулся в проеме двери.
– Если ты бандит, то здесь поживы нет, – произнес раздумчиво Степа. – Компьютер не отдам, загрызу. А больше – пустота.
– Может, заплутал я? Я, вроде, не брать, я вона сам притащил, глянь, – произнес у двери сипловатый с простудой голос.
Степа пальцем зажег ночную лампу в прыгающем пластмассовом колпаке, напор света оказался мал, и в углах, в такт отливам напряжения запрыгали преувеличенно раздутые тени. От двери к Степиному столику степенно проследовал крепенький мужичок в телогрейке и спортивных штанах и ношеных валенках, обутых в совершенно свежие, чистые галоши. Мужичок вывалил на стол кулек, свернутый из грязной желтой газетенки.
– Вон. Огурчики пузатые, хлебушко ржаной, колбаска случайная. Хренок. И четверть. Непочатая и прохлажденная. Обувайся, земеля, чокнемся со знакомством.
И мужичок осмотрел Степу глазом волкодава-второгодка. Потом все же подтащился и сунул кулачок пожаться. Степа для приличия выставил ладонь, но мужичок как то удивительно ловко шлепнул вместо пожатия кулаком по Степиной приготовленной ладони и удовлетворенно крякнул:
– Эх, с пурги хорошо тяпнем. – Коротковатая мужичку телогрейка при этом задралась, и на правом запястье прочиталась акккуратная наколка: «Федот».
– Скляночки то давай, – предложил мужичок, разлил и уважительно влил жижу в рот.
– Ох, хороша, – крякнул нежданный гость в волосатый кулак, – житуха наша. Скажи нет!
Степа левым тапком невзначай попробовал подогнать к ножке стула увесистую спортивную гантель, но та в ответ вяло брякнула и сразу застряла.
– Жизнь то? – переспросил на всякий случай Степа, косясь на спортивное подспорье. – А чья конкретно, Ваша или моя? – и почему-то вспомнил заснеженный детсадик, приговор напористой Амалии «свободен, но не уволен» и кастеляншу Киру, гладящую музыку утюгом.
– Полностью конкретно? – беспокойно вскинулся гость, и Степа вдруг увидел поразительно расставленные двумя ловушками глаза собеседника. Казалось, один и ругой ерзали по разным орбитам и могли глядеть наперекосяк – один вперился в Степу, другой выглядывал огурчик, один хохотал, другой морщился, скользя по интерьеру. – Ничья! Пат, как – припоминаешь? – твердили древние игроки в фигуры. Ничьей жизни почти нету позавидовать! Как так? А сяк. Из зависти, не хочу завидовать. По причине, кого ни глянь, – жизня – загляденье. – И Федот произвел в калейдоскопе глазниц очумелый восторг.
Степа насупился, пытаясь выгадать, нарочно мужик состраивает из него, Степы, а заодно из себя, неполного дауна, по какой-то особой, потаенно дурной задумке, или просто подавился огурцом. Неспроста, решил он, ох неспроста мужик виляет взглядом.
– Может, у пацанов, что ночами шастают на четырех руках и слюной скалятся, скажешь не жизнь? – продолжил Федот, нацеживая в стаканчики и принюхивая хлеб. – Эх, брат, ничего ты в вольнице и голодухе не перишь, так, легкую стесненность аппетита, да избыток заученного, – добавил он, оглядывая Степино жилье. – Кабы ты в их шкуру, да помчался по темным переулкам, да углядел бы подол убегающей добычи, да шерсть в тебе заиграла стоймя, – вот определил бы ты – раз-два высверкнуть волком, али в темной конуре на сторожевом цепу сдохнуть. Эх, мил человек.
– А Вы мне скажите, – разозлился Степа. – Ладно, ребята мрут от неизвестной заразы, это чудо и восторг природы. Может, кроме меня и этих, с подбитыми мозгами, еще кто лучше живет?
– Тупой, – воскликнул Федя, в ажиотаже приподняв круп и роняя его вновь на стул, – и неграмотно вставленный вопрос. – А если ты девушка?
– Я? – поразился Степа.
– Ну да. Если ты вечером бежишь-семенишь дуреха, а тебя какая ни есть ахметка на три года пригласит под белы руки сладко в подвал задарма ему пастилу месить и взвешивать? А? Не хороша, что ли, новость?
– Смотря для кого, – не стал Степа спорить с доводами прикидывающегося идиотом.
– Для всего, – отчеканил Федот, вкусно чавкая хлебом. – И для зефира, и для восточных сладостей, и для самой девки, коя тридцать шесть месяцев, не мучаясь о хлебе, не терзаясь ревностно, не стеная в зеркало, спокойно проведет заслуженный отпуск от других мук. Вот так.
– А потом, чуешь, Степа, – сказал гость, и Лебедев непонятно почему поразился – «знает по имени», хотя мог бы давно предположить не полную случайность ночного плотненького полупризрака. – Ведь с одной и другой стороны. Чья лучше? А чья непотребнее. Это в нашей жизни загадка-иллюзион. Это знает одна горбатая могила. Слушай случай в виде катавасии, произошедшей, вроде, со мной лично, некоторое неполное время назад. Лежу я, значит, как король на чужих именинах. Справа сосед, дурна жлобина, левого соседа порезать хотел, и уж перо навострил, в складке живота держал, да-а. А левый сосед, совсем недюжий – ужо сам окочюривается и всю ночь меня просит, нарочно поди, просит… пить, водицы! Мне его, конечно, жальчей жалкого, но вот беда, протяну я ему кружку, и с правой-то нары меня, вдруг, уроет, а? Чуешь, как быть? А я что ни месяц, троих мал-мала снаружи грел. Ты, кстати, посоветовай пожилому, как быть то. Ну-ка, дай, еще плесну.
– Странная история, – пробормотал Степа и опрокинул в себя лафит, и подумал – вот странно, днями с утра до ночи лезут в квартиру участковые, уполномоченные и прочая государственная челядь, а тут хоть бы один сунулся и у жизнелюбца напротив хотя бы медсправку проверил.
– Странная, странная, – обрадовано забормотал мужичок, оглядывая Степины подбородок и лоб. – Уж зачем и случилась, не разберу, ей богу.
Степа решил, затягивая время, поддержать игру.
– Может, Вам надо было черпачок с водой потенциальному злодею протянуть?
– Это еще с какого? – подозрительно уставился Федот.
– А сказали бы, дай ему, больному, перед смертью попить, последний, может, разок.
Мужичок задумался, прикрыл сизые, крапленые венами глаза, будто заснул, но через секунду встрепенулся и крякнул.
Тут же дверь распахнулась, и в комнату на цыпочках бочком влез участковый Бейкудыев, испуганно дергая сморщенным личиком, тихонько поставил перед пьющими три запотелые четверти, предварительно протерев их от влаги фуражкой, и конфузливо спросил:
– Еще чего пожелаете? Селедочки с луком, девчаток, может?
– Свободен пока, – хмыкнул Федот, и участковый пропал, беззвучно растворившись в дверь.
– А Вы как поступили?
– Когда?
– Ну, с больным?
– Я то? Не помню, давняя история. Кажись, спать лег, да заснул. Да-а, – протянул мужичок. – Так к чему это я? Заплутал ты меня. А-а. Так ответь-ка, что? У кого из этих троих жизня лучше? У полумертвого, у придуренного, когда ему дополнительно пятерку впарят, али у этого, посередине, собственной персоной, нон грата, едреныть. Ты, может, заявишь – начальник, у одного хуже другого, а я пошире тебя жизнь поскакал, почаще спать пропускал, подольше на лбу мозоли тер, скажу призыв – у кажного из этих, троих, жизнь загляденье, одного слаще другого. Не веришь?
– Не поверю, даже если предъявите живого свидетеля! Или обоснование, – обиженно и несколько спьяну ляпнул Степан.
– Ну какой же ты недогадливо смышленый, – разочарованно протянул Федот, хватая Лебедевский стакан. – Чем непотребно хороша ихняя всех жизнь? Ясно, что она только улучшится. Станет еще краше.
– А вдруг хуже? – усмехнулся Степа, выворачивая свою склянку из волосатой лапки Федота.
– Куда ж хуже? – уверенно и почти радостно заключил крепенький мужичок. – В том то вся и заквасия, что теперя все кругом может статься только в лучшее. Вот как надо корабль держать, вот куда дуть. Понял? Или усек?
– В какие же, извините, обстоятельства тогда оказались втянуты наши люди, – крикнул возмущенный выпитым Степан, предъявляя поочередно перед глазами Федота мятые огурцы в виде несчастных людей. – Что их прекрасная жизнь может статься только чудеснее. Кто, спрашивается, загнал этих всех, и некоторых других в тупик предопределенных поступков, в роковой круг замкнутой безысходности?
– И ктой-то этот таков? – притворно и приторно улыбнувшись, удивился Федот.
– Да неужели непонятно. Сами они. Эти вот люди, вроде как я и Вы. Сами они с радостью загнали себя в угол жизни, и теперь рыдают и пеняют на затерянные в суматохе годы, на плохо в спешке и безразличии избранных начальников, на мор, хлад, мрак. В общем, на стрелочников. Будто кто-то виноват.
– А ты поэт. Песенник, – с грустью утвердил мужичок и зажрал глоток огурцом. – И еще этот, счас…
Он схватил свою мятую, ржавую газетенку и повертел ею, отыскивая глазами.
– Ага. Гностик, – подтвердил он удовлетворенно и улыбнулся золотым зубом.
– Да. Пусть разводят огурцы, строят маленькие дровяные дома с небольшими каменными печурками, где нет ТЭЦ, ПТЦ, местных допроводов, огромных, перешагивающих моря линий электропередач. Да.
– Не, паря, погоди. А где ж у тебя, в твоей травяной избушке жизни приятные неожиданности и грубые случайности – вдрух сума-тюрьма, вдрух смертельная тяга к недугу, вдрух возьми, да кто укради, что плохо лежит, какая такая верблюдь горбатая ворюга, или самум-тайфун какой… Природа, мать, где? Супротив природы лома никакого нет приема.
– Супротив нет, – согласился Степа, кивая стаканом. – А повдоль вполне. Но только ты решил, что кто-то другой тебе обязан, недодал, недомерил и обделил, – Степа поднял лафит и показал ногтем край влаги, – все, считай, что начинает распускаться клубочек, расклеиваться слаженный природный самокат.
– Слухай земеля. Это не жизнь, это у тебя конпартия гнилая какая-то древляя. Люди у тебя не люди, а братья да зятья. На кой черт столько зятьев? Люди-то братцы, но братцы-волки. Потому не в раях живут, а в логовах, да норах.
– Не знаю, – засомневался Степа, – я немного совсем развинченный сегодня чуть-чуть, – и начал завинчивать пробочку на бутылке.
– Ладноть, отдохни переживать. Сейчас будет под это дело, не знаю, одна история. Приключилась совсем вот-вот, когда, не помню. Лежали, значит, наши хлопцы повдоль одной канавы. Горячо кругом, ох горячо. Даже у кого стволы, те не притронешься. Одному насквозь лодыжку пробило. Вот здесь. Он на меня мучительные глаза вперил, страшные руки корявые мучительно протянул… Ей, чистый свет, как вспомню, лучшие песни позабываю. Да-а… Так этот совершенно уже навеки калека меня протяжно умоляет: Старшой! Старшой, – так он, вроде как, меня обзывал. – Стрельни меня, – кричит в горло, – одари своею пулькой, обуза я вам, не уйти с энтой поклажей. Стрельни, сам не могу, силы тают. Вот ты дорогой молодой человек и подскажи мне – усталому, бородой завядшему. Что мне было сделать? Сам не пойму, – и тут мужичок огладил свой гладко выбритый мощный подбородок.
– Не знаю, – протянул неуверенно Степа. – Абстрактно какая-то странная история. Редкая для моего воображения.
– Странная, странная, – залопотал мужичок, стягивая валенки с упревших ног. – И почти что редкая, как сказывают в народе, антикварная. Даже не побоюсь – анахренизьм какая-то. Так что бы ты посоветовал мне, пожилому? – повторил заупрямившийся мужичок.
– Насчет? – голова Степы начала клониться.
– Ну, того, который пулю выпрашивал.
– А-а… Я бы, может… Если б знал, что так выйдет, и не ходил. Не пошел бы на ту встречу. А у вас как вышло?
– Чтой-то не помню, позабыл. Кажись, отменилось все. Знаешь, как в жизни – то вдруг: давай, давай, а то будьте любезны – все свободны, приговор заменяется прямо в зале. За отсутствием состава и конвоя… Так то. Между прочим, Степа, из всех этих балаганов, как в сказочной древней жизни неосознанных людей, есть три путя. Одна узенькая тропка ведет на тот свет. Я там был, можно сказать, еле выбрался, и, согласно с классиком, мы туда боле ни ногой, ни ухом, ни рылом. Мы пойдем другой путей. Можно выведать, кто все это подстроил, придушить и вернуться на развилку. Как тебе?
– Пока будете душить, все перемрут у развилки.
– Вот и я думаю. И третья путя, запасная, но главная будущая магистраль. Надо народец на время успокоить посредством верного средства – капель там, пообещать что, чтоб все вдруг как закоченели от дум – бывает изредка, ну… столбняк берет. Как помнишь в моей истории, где стрельнуться кто хотел. Чуть погодили не спеша, а потом все рассосалось. А дальше сама жизнь на лучшую сторону и пойдет, а? Ты как?
– По мне, так все пусть просто что-нибудь работают. Строгают, может, чего не допилили.
В этот момент дверь хлопнула и распахнулась, и в комнату, озираясь лунатиком, ворвался генерал Гаврила Дипешенко в кальсонах и полном сюртуке с именным оружием, изготовленным к бою. Ничего не разбирая, он уставился на выпивающих.
– У нас все пришло в порядок, Гаврилыч, – как можно ласковее произнес Степа.
– Вы, товарищ, лучше не палите, ночью то, – предположил любезный мужичок. – А то, не приведи, промажете, пораните только зазря…
Глаза Дипешенко посветлели, он отступил в проем двери, тихо прикрыл ее и произнес негромко «Здравия желаю», и зачем то со свистом дунул в дуло.
– Хороший боец, – задумчиво глядя на дверь, прошептал Федот. – Ладно, засиделся я, чай. Спать не устал? Да, слухай, Степа, чуть я не позабыл. Это ты работу то спрашивал? Ну там, «могу»… чего-то – «ищу».
Лебедев поглядел на мерно покачивающийся в поле зрения стол, стул и на накрепко привинченного в нем Федота, но ничего не сказал…
Мужичок стряхнул с трухлявой газетенки остатки еды, послюнявил пальцы и начал разглаживать жеваную страницу, пошевеливая губами и изображая еле движущимися пальцами волнение.
– Мне тута вот… сказывали… значится… дай-кось… пораспросить-то… стервь… а, вот. Вот, Степа. Вот тут у меня. Давай помогай, чем бог подал. Слухай… Значит, в городе Рапалле в Итальянской республике в каком-то годе было совещание. Значит, бумаги разные, подписи. И не смогешь ли ты дернуть мне где-нибудь ксивочку-директивочку за вот такой цифирью? Глянь, – и Федот квадратным ногтем отчеркнул номер, намалеванный на газете, похоже, дамской помадой.
Степа молча сел за компьютер, мужичок спешно пристроился рядом. Степа удачно вошел в сеть через свой отросток радиоканала, чудом еще существующий в эфире (как здорово, что вовремя слез с вечно трещящего телефона) и понесся чесать узелки. Мининдел, Госархив, Аркадия Самойловна Двоепольская и ее личный девичий дневник, СИСМИ.
– А СИСМИ поломаешь? – уважительно крякнул мужичок, следя за летающими Степиными пальцами.
– Пока нет.
– А чего так?
– В зеленой и желтой зоне этого добра точно нет.
– Кто сказал то? – мужичок доверительно схватил Степу за его щелкающие пальцы.
– Ребята шутили. Миром правит информация, – открестился Степан.
– Так ты в фиолетку залезай, – неожиданно и как бы несуразно брякнул мужичок.
Степа повернулся к Федоту и прямо поглядел на него. Мелькнуло «а ты Федот, да совсем не тот».
– Не требуется. Уже нашли. ПО архиву бабкиных воспоминаний графини Анхальт-Датрино «Свидетель века» фонда Гуггенхейма. Такого письма как у Вас, с номером, где дробь, нету, а без дроби могу прочесть.
– Кто подписал то ксивку?
– Сами знаете, что спрашивать? Иосиф Виссарионович… А с дробью такого и нету.
– Эта мне начерт. Есть, Степа, есть. Да не про нашу честь. Так ужо миром правят людишки. Ла-адно…
Федот вновь ухватился за газету и заерзал над ней, почесываясь и кряхтя. Потом поднял голову и широко улыбнулся.
– Ну а давай-ка ты мне, милый, письмецо одно, что в марте месяце сорок лет назад отправила жена английского наследника одному коблу конному полковнику с яйцами до земли. Знамо только, что тама про предложеньице нашего одного ба-альшого начальничка то ли продать, то ли подарить одну магистральку, и приказ срочно прибыть с конем, сбруей и рысью.
Степа помчался по архивам лондонских желтых газеток, зачем то зря заскочил в канцелярию Виндзора, улетел в частную голубиную почту, а потом просмотрел список поручений клеркам и разносчикам записок скачек в Эскоте. Но нашел совсем не там.
– Вот, – сказал он, отирая пот со лба. – Про все есть, а про сбрую нет.
– Сними копийку-то, – смиренно попросил Федот. – Только черте в старье копошиться. Бежим в сегодню. Гадь. Совсем затесалась. Да ладно, я на память, прости ради что совру. Один наш паренек, специалист, лет с десяток назад контрактовал, ну, на подработье, в этом, как его… – и мужичок опять закрутил газетку, – Гартин… Гентир… Геттингене. В лаболатории ихней. По неафишируемому контракту. Давай-ка ты мне этого парня.
Степа упал в мидовские, академические архивы. Ничего. Поломал по дороге пару ключей внутренней картотеки журнала «Сайнс».
– Не мудри, – скомандовал при этом Федот. – Ближе к любимой всеми жизни. Билетные кассы, списки спецрейсов.
Тут же Степа взялся за доверенности на жилье, стэки клиентов магазинов лабораторного оборудования, страховая группа «Закрытые ворота», ожоговая клиника в Мюнхене. Через час в собираемый файл плавно втекла не очень качественная фотография худого мужчины на дружеской вечеринке из архива БНД. И постепенно, будто соткавшись из побитой временем пряжи добровольных донесений, торжественных школьных благодарностей, грубых медсправок, нервно оформленных заявок на научные публикации, почему-то затесавшихся писем дамского ручного и машинописного исполнения, заботливо сохраненных специальными людьми поздравительных открыток, зловато-торжествующих заключений коллег и финансовых отчетов, – перед Степиными пьяноватыми очами замельтешил худой, суетливый, постоянно бегущий куда то гражданин с явными признаками тяжелого отравления идеями о каких-то газах, о пертрубациях с костяком генома, о перенасыщенности мистических «вторичных растворов» столь же фатальными «финальными композициями». Человечек был злой, от злости же постоянно хоть чем-нибудь непонятным болен, и совершенно неудобный для полезной дружбы и любой любви.
Впрочем, постоянно находились те, кто восторженно клялся в добром расположении к нервному гражданину, но перекладывал эти восторги изрядными слоями сомнений в своем выборе объекта поклонения. Через раз звучало «научный неряха», «плутовато гениален», «нетерпим к простым истинам», «кафедрально нахал и зазнавала», «практически и теоретически болен», «к сожалению всегда готов совершить открытие», а иногда просто «мурло прошлого» или «конфуцианец нетертый».
«Химик долбаный», – привернулся вдруг на несвежий Лебедевский ум служебный отзыв полковника Павла.
Суетливый человечек, пробегая вдоль дат документов, светящихся перед Степой на экране, постепенно становился полностью несносным. Он хватал заслуженно сидящих повыше людей за рукава и борта пиджаков, постоянно и сильно пихал женщин-секретарей в тщательно культивируемую ими грудь, без спроса выбегал в какие-то президиумы, размахивал перед членами пальцем, а однажды дошел до того, что завалил шаткую деревянную трибуну в какой-то полный серьезными людьми зал вместе с судорожно цепляющимся за нее оратором, начальником крупного куста наполнения сельхозфинансированием почв. Особенно поражал этот лицедей невольных слушателей в конце общения, когда выпрастывал рукава грязной рубахи к давно не беленым потолкам и, разбрызгивая, возможно, заразно-бешеную слюну, вопил о губительно тонких взаимодействиях взвесей живой природы в пассивных газовых средах.
Не мудрено, что скоро вулканические извержения его научных статей попритухли, как то угасли. Публикации все реже просачивались сквозь сито общественной цензуры, а злобно-восторженные отзывы соратников по цеху сменились редкими ядовитыми ссылками: «как вряд ли справедливо заметил… в таком то году… не будем строго судить неэтичное научное откровение когда-то известного… сейчас можно только предположить, прав ли был… в своих разрушительных умствованиях…» И вот с некоторой даты человечек вовсе пропал, исчез из научной суеты, будто и не родился. Мелькнул, правда, какой-то желтый документик, где отдельно озадаченный сотрудник докладывал, что «объект замечен на женской половине, движется в полный рост». Что это означало, для Степы осталось загадкой, а спрашивать у тесно прильнувшего к нему и дышащего сильным чесноком Федота Степа постеснялся.
– Ладноть, – медленно откинулся Федот. – Это все мутота, это уже все сто раз знаем. Устал я с тобой с непривычки безделить.
Он поднялся и пробежался по комнате в приплясе, крутя руками и треща позвоночником. За окном уже разлил белую отраву скудный рассвет.
– Приходи в понедельник анкетку заполнишь. Вот тебе бумага.
В дверь узенько всунулась испуганная головенка участкового:
– Водило спрашивают, не нужно ли чего? Может соку, аспирину, девчатушек может?
– Иду, иду, исчезни, – бодро крикнул мужичок и стал, охая, натягивать валенки, потом замер, пошевелил пальцами ноги и, засунувшись в валенок чуть не по пояс, вытянул пачечку и бросил, обмотанную совсем неприличной газетой, на компьютерный стол.
– Ночные, неурочные и подъемные. – И просипел, с горьким видом царапая бока, – ну, бувай. Еще, пошто, свидимся.
А потом колобком выкатился за дверь. Степа выключил лампу и рассмотрел бумагу при прогорклом свете только вылезшего и растворяющего тени утра. Сверху вниз красивыми золотыми буквами на белой картонке с вензелями было пропечатано:
«Клуб любителей острого. Пропуск № такой-то на два лица.
Приглашается на чествование объявления состоявшимися будущих выборов нового мэра. В программе: фуршет-еда, тщательный осмотр последних моделей, концерт всенародных исполнителей с обращениями и напутствиями. Места стоячие. ХОЗУ»
Еще внизу был меленько припечатан адрес и телефон, но Степа знал, что такой станции то ли уже, то ли еще нет. Степа подошел к окну и в тумане раннего дня увидел тяжелое тело большой серой машины, с ревом разорвавшей ледяной завал на две снежные бабы.
Лебедев за последние дни очень устал, и эта сумбурная ночь полностью сморила его. Он прилег, и в голове тут же закувыркались валенки в галошах, из которых сыпались секретные файлы, влезал участковый, квакал «пройдемте в рапаллу», но скоро появились теплые плюшевые медведи, коренастые и невысокие, которые любовно и не тяжко навалились на Степу и согрели его, шепча: «свободен, слышь», «пока, блин, не уволен». Потом прилетела темно-серая птица, укрыла его крылами, и Степа провалился в отражающее самое себя зазеркалье, как показалось, его же бритвенного прибора.
Но это вовсе не плюшевые зверушки принесли тепло к угловатым Степиным плечам. Это верный сосед Гаврила Гаврилыч, осторожно крадучись, махнул незаметным солдатским одеялом и укрыл его, а после уселся в коридоре на табурет, одетый не по форме, но с оружием, – хранить Степины сны.
//-- * * * --//
Когда Петя Гусев увидел впихивающуюся в покойницкую приемную малоосанистую фигуру профессора Митрофанова, на том, и в самом деле, не было лица. Криво свернутая белая крахмальная шапочка задиристо налезла на лоб, правый рукав халата был оторван и в виде свадебного платочка нелепой вялой хризантемой торчал из нагрудного кармана. Профессор присел рядом с чертежником.
Вы знаете что, коллега, – неожиданным суховатым сбивчивым голосом обозвал Петю профессор. – Вы, если возможно, никуда по доброй воле не ходите, ничего неосязаемого и парадоксального не ищите, и особенно с собой лишнего… ну, того, что не на черный день, не имейте. Лучше, если все будет на своем месте. Сейчас, знаете ли, все под колпаком, – и он поправил свою белую шапочку. – А я, как одинокий и случайный созерцатель, мог бы в любую минуту… временно освободить Вас от части забот, – и профессор взглядом провел по Петиному пузу, чуть вздувшемуся отчетом, – похранив их, эти материальные следы бурных фантазий, по Вашему указанию, где-нибудь в стороне от событий. Ведь, знаете, этим миром правит полная случайность, так же как тем, – и он указал пальцем в стену соседнего хранилища, – худая энтропия.
– Не знаю про Ваш, с нашим то миром управляется полная и окончательная дурь, – угрюмо не согласился насупившийся чертежник.
– Это в некотором смысле синонимы. Вам, тем не менее, как я понял, разбирая благодарные взгляды и разумный бред некоторых еще сильно больных, наверное, поклон и соответствующие же пожелания. И, знаете что, не пропадайте, если можете.
– Кто передает? И где он?
– справился на всякий случай Петя. – А то пропасть то всякий может. А пойди-ка ты воспользуйся своей тропкой, не сгинув.
– Все, кто странствуют налегке, лишь с грузом добрых намерений, они на пути в хорошие места, – раздумчиво произнес профессор, – Ягодные, грибковые, социально реабилитированные. Вот попробуйте дочке по пять капель с чуть водичкой три раза до еды. Вреда точно не будет.
Профессор сунул Петру коричневую склянку, а за ней и ладонь для прощального пожатия:
– Нуте-с, не унывайте, и неунываемы будете. Да, говорят, планируются народные гуляния с хороводами – так не ходите Вы никуда, ну их, пляски эти, к лешему…
Но Митрофанов напрасно рассчитывал, без сил на секунду опустившись на топчан после Петиного ухода, передохнуть хоть пару минут после приема в этот незадавшийся день по крайней мере уже трех кандидатов на койки в закрытом разрухой нервном отделении. Судьба, назначенная ответственной за встречи и проводы, иногда месяцами, как взбалмошная шкодливая неверная подруга, шляется по задворкам календаря, а то вдруг наваливает своих наглых посыльных в один миг, не советуясь ни с подпрыгивающим ритмом сердца, ни с бурей взбесившихся магнитов, да и сама с собой.
Так и на этот раз, не успел Гусев толком скрыться за фанерной с даже для дурней обозначенным расписанием дверкой, как в нее же тихо, без стука вступила новая фигура, впрочем одетая в ту же пестро-залатанную телогрейку и несущая тот же скромный горбатый изъян.
– Приветствую, профессор, – мягко, не по трамвайному прошелестела фигура. – Я, правда, не к Вам, но обстоятельства тащат меня сами, и я не волен управиться с ними в одиночку. Присоединяйтесь. Впрочем, я на минуту. – И горбун протянул профессору вытянутую из тряпья вычурную визитку.
Надо сказать, что последний, несмотря на его кристальную чинность, визит, как ни странно, расстроил профессора намного сильнее, чем даже остервенелое отрывание белых рукавов, изготовление из них тряпичных хризантем и прочие, перемежаемые не латинским лаем профессорские обходы. Долго после краткой беседы с горбуном профессор мыл руки растворами, не находил места для осмотра больных, прекрасно известного ему, и, вообще, бегал спортивной ходьбой по угрюмым, холодным, сутулым коридорам, вдруг на минуту без цели останавливаясь, чтобы как-то отдышаться.
На визитке же горбуна на сей раз было означено:
//-- ДОДОН --//
//-- Целитель. Ведущий специалист диагност широкого профиля и фаса. Наложение рук, планирование судьбы, досудебные издержки, катарсис. Расставляю точки и запятые в просроченных выписках из историй. --//
– Как видите, я просто дилетант, занимающийся общественной работой, – проворковал горбун, пройдясь по комнатке, заглянув в печурку и пошабуршив мокрые следы от обуви без шнурков. – Я, знаете, Митрофанов, потерял лицо.
– В каком смысле, в нашем или в японском, – пробормотал профессор.
– Ну-у… Конечно в Вашем. В японском я уже давно плетусь без лица, достаточно медику увидеть мою искаженную костным безумием физиономию, не в этом суть.
– А в чем же, если не секрет?
– Секретно Вам то открою, милый медик. За небольшую мзду. Я планирую судьбы – на визиточке видно, то есть я как бы гадалка. Но ненавижу щупать пути всех этих выродков, профанов, изгоев, самовлюбленных самоубийц, политдоходяг и насильников над животным царством, особенно над рыбным. А это почти весь род. Но, знаете, обожаю изучать неровные шараханья тех, кто сами волей неволей всем крутят. Всем, – и упитанный карлик воздел кривые руки и мощный подбородок к тусклой лампе.
– Так чем обязан? – тревожно поинтересовался Митрофанов.
– Ничем. Обязан я. Я потерял лицо, судьбу которого прочитал, хотя и по складам. А платы нет. Но не работать же на халяву, хотя и гонорар может оказаться мне не по карману. Лицо, знаете, слишком общего пользования. Но, долой околичности. Я думаю, это лицо на днях поступило в Вашу разрушенную обитель. Хотите ченьч?
– В каком смысле?
– Вы мне лицо, а я не буду сувать нос в Вашу планиду. Оставлю Вас в неведении. Подумайте. Это такое экстатическое счастье, не ведать. Высшей пробы. И в добавок, ладно, нагоню гибонов и через месяц устрою Вам здесь, в этом пристанище крыс и блох, полную капиталку. Клянусь горбом. И дохнуть отчасти перестанут. А пока аванс, – и горбун, ухмыляясь, вытянул из-под грязных хламид перечеркнутую бечевочкой пачку грязноватых конвертов. – Это, профессор, письма почти пятидесятилетней давности, раритет.
Были не отправлены в Ваш адрес одной юной милой особой. Но написаны же! За аванс заберу фуфайку и кедики вот эти, которые здесь стояли.
– Сильная клятва. Сильное предложение, – профессор на минуту прикрыл глаза. – А на что вам лицо?
– Это уж, профессор, батенька, наша забота. Секреты подводного царства, тайны тухлых золотых рыбок и мокрых склизких русалок, легенды, так сказать, Гермафродиты. Это наша пена. Однако почти все известно и вам. Ведь это удручающе просто – как дым ритуальных костров. Многие лица наделены особым природным чутьем. Строго говоря, мир должен наполняться только такими. Они чувствуют плоть толпы, где бы она ни тухла, хотя бы и в земляничных, грибных, социально реабилитированных, как Вы только что пояснили случайно недалекому посетителю, местах. У них нутро – проткнутый навылет вечной легендой отпетой любви испорченный компас – всегда тычет туда, куда готово ринуться полубезумное стадо сброда.
Но теперь, профессор, школярский, аспирантский вывод. Если Вы, умный, нагруженный талмудами вековой мудрости специалист, поймете дергания этой стрелки, если Вы даже и тронете чуть эту стрелочку дрожащей дланью – куда потечет тугая думой толпа? Правильно, в верном направлении промолчали, товарищ. Хотя, надеюсь, Вы понимаете, мне абсолютно неинтересны и до рвоты противны эти дешевые фокусы – управляться с плебсом, вершить судьбы, подвигать на крестовые походы. Скучные, пустые игры неврастеников. Но скорее, само лицо ни к черту не пригодится. А только шелуха и споры с лица, можно сказать, след пяты, тень плетня. Или осколки взгляда.
– Так Вы как, – наигранно спокойно справился профессор, – хотите, чтобы я потерял свое японское лицо?
– А что хранить, что девственничать, – замельтешил горбун. – Все равно посеете, не убережете прозрачный раствор. – И прошептал, щурясь. – Слишком бактериальная среда. Гнили уже вполне много. Все уже слишком смердит. И, давайте, не стерильничайте по мелочам, Митрофанов. Сыграйте хоть в большую игру, поставьте чего-нибудь стоящее на кон, хотя бы жизнь, а вдруг Ваша выпадет?
– Нет уж, знаете, не игрок. Ладно, будьте здоровы. Если надо ортопедическое обследование, приходите. У нас хорошие врачи. Массаж, ванные какие-нибудь народные придумаем. Милости прошу.
– Насильно здоров не будешь, – протянул горбун. – Рад был…
И в мгновенье исчез за дверь. Вот после этой гулкой беседы Митрофанов и побледнел, потеряв обычный цвет своего лица.
Гусев же выбрался за ворота и по заваливающимся за потресканный шкаф больничного здания осколкам солнца понял, что уже довольно поздно. Предстояло спешить домой, почитать дочке слова из специального отчета на ночной сон. Прыгая по-гусиному, Петя домчался до трамвайной остановки, тем более, что вагоны двумя желанными железными печурками маячили вдали. Но от входной двери чертежника ловко отпихнула назад в холод дородная кондукторша.
– Не ходим, – крикнула она. – Путя разобраты. – Потом окинула Петра внимательным взглядом и добавила. – Может, вот такими, как ты, бойкими. Пешком ходим.
Знаете ли, что бы не говорил вдумчивый Митрофанов про случайность, но это была та самая кондукторша, которая, воспользовалась пургой и грудью, как стенобитным орудием, и выставила недавно Степу Лебедева лежать на свежий снег у теплого детсада. И трамвай был тот же красно-ржавый с узорчато протертыми окнами, и водитель тот самый, сиплый Курилко, поскольку высунувшись по пояс из-за своей решетки, он произнес похожим глухим голосом:
– А пускай вдоль путей бежит. Авось прямо ко всеобщему собранию за неделю и поспеет, – и простужено захихикал. – Ну, парень, ясно, мы, если тронемся, тебя, если тепленького, с путей то подберем.
– Как же, подберем, – картинно выставилась кондуктор. – Этого, того, всех их. Чтобы они горлопанили на сборище, потом дармовым пивом уелись, а после друг друга на воблы стучали. Эх. Иди что-ли в вагон, грейся, – неожиданно предложила сникшему чертежнику умотанная сумкой поверх платка тетка.
– В вагон запрещено. Электричество обездвижено и транспорт отсутствует, – крикнул, держась за левый бок, дежурный стрелок, загораживая Пете вход.
Но, что правда, стрелок был совсем другой, не из той смены мумия, а с тем, прошлым он сейчас безуспешно пытался связаться по какой-то штуковине, состоящей из поломанной, обмотанной проводками коробки и гвоздя вместо антенны. Он то кричал, то сипел, то стучал штуковиной по своему и трамвая твердым бокам:
– Але! Связь. Ты, чтоль? Але. Ты в парикмахерской? Але. Мне когда заступать? Да не засыпать. На смену? Мы ж одна через три. Але. Связь. Какое охренение? Боевое? На празднике труда? Охранение? Але. Ты в подвале чтоль, в парикмахерской?
Тетка кондукторша, однако, здесь была главная, она корпусом оттеснила боевика от входной двери и мирно подтвердила свои права:
– Иди, иди, погрейся. Знать, не рассыпется, пускай патроны свои считает, а то третий раз сбился.
– Ладно, спасибо, – поблагодарил тетку Гусев. – Побегу, долгая дорога, дальний очень дом, – и засеменил сбоку путей.
Дважды или трижды он петлял, делая лишний крюк, так как впереди слышались ему вздорные голоса, посторонние подвывания, треск выдираемых из забора кольев. На одном из перекрестков его чуть не сбила огромная серая машина, смахивающая на бронепоезд в миниатюре художника-анималиста, на бешеной скорости пропоровшая дорогу перед носом чертежника и завалившая его валом грязного снега, начиненного рыжей химической крошкой, как бритва царапающей щеки.
Свет убывал. Среди щелей чужих подворий и непроходных сараев Петя быстро заплутал и хотел расстроиться, но, к счастью, встретил толкового старичка в ушанке с больной шеей, умотанной слоями видавшего виды бинта и, к удаче, довольно говорливого. Старичок вывел его из залезающих друг в друга тупиков, охотно приговаривая:
– Пурга скоро, граждане… матерь. Надысь прошла. Вот сберемся обчеством за получением пайки и других забот. Ты, давай, паря – подходи, подгребай, сообча не бросай… Налево, налево, ее… Народец чует – лекарства из гуманитарных загашников новой мэры выдаваться станут. Всем кому ни попадя, все подряд. Хоть лечись, хоть мочись, хоть нажирайся… Направо, направо, вишь пролом в щели…
Добрый старичок хорошо вывел чертежника и даже указал, какой стороны держаться, чтоб вдруг не выскочили бормочущие собаки и не зацапали.
– Ты, главное, увишь их, беги со всей силушки, – на прощанье подучил старичок. – Они от силы квартал гонят, а после запыхиваются, отстают. И на концерт-митинг давай приплутай, может, встренимся, ее…
Вскоре уже вдали показалась знакомая местность, и путешествие чертежника готово было благополучно завершиться. Но досадное событие в виде явившейся вдруг ниоткуда толстой голосистой тетки нарушило ожидания подмерзшего Петра. Бабка опаленной колодой промчалась мимо, закрутив и сбив с ног уставшего путника, при этом она мерно и мощно цокала огромными подкованными железом валенками и орала на манер тонущего сухогруза:
– Убивают! Убили! Ироды, не дадут бабке дожить до счастья. Убили! Семечки собачьи, сердца каленые. Не дадут бабке дожить-получить с народного мятежу хоть красных яблочек, хоть горстку тыквенную. Ироды!
Чертежник с испугу, не оглядываясь, помчался, влекомый инстинктом, за колодой, но упал, поскользнувшись на выкатившихся из-под темного подола круглых зеленых плодах, опять из последнего отчаяния догнал толстую фурию, но вновь оказался в снегу, повержен ее рукой, видно уж отправившей чертежника прямо в зубы неизвестным и неслышным наседающим тварям. В последнем прыжке свалились в чуть приоткрытую дверь какого-то подвала бегущие и спинами, судорожно дыша, завалили ее изнутри. Вышедшая к сухой и теплой лестнице особа совершенно женским радушным голосом спросила, взглянув на Петю – «постричься?», и на бабку – «побриться?», но взгляд ее тут же потускнел, и она требовательно выкрикнула: «эй, охранник, почему засовы открыты? Быстро на выход».
Умотанная бабка, прекратив в тепле орать, степенно поднялась, поправилась и, чинно произнеся: «очень надо Ильинешне на ваши волосья тратиться», отодвинула валенком чертежника и, не спеша, достойно держась за вытертую муфту, вышла вон.
Конечно, во всем виноват был тот самый стрелок-охранник из трамвая, который «сутки через трое» подрабатывал в этом чистом, уютном и далеко не всегда распахнутом заведении. В этот момент, покинув входной пост, он стоял в сторожевой позе совсем близко от одной из постоянных клиенток подвала, сидящей под колпаком сушки так, что лицо ее было трудно узнать. Однако из-под подмазанных кремами щек и умасленных фруктовыми гелями лба и подбородка выглядывали все-таки нежные черты и строгий профиль, принадлежащие по праву не кому-то, а именно Амалии Генриховне, хранительнице сновидений и заведующей детскими заботами одного известного сада.
– Гадкий, мерзкий, – нежно приворковывала Амалия, и с каждым словом молчаливый охранник покрепче прижимал колени к парчовой юбке женщины в маске.
– Убийца-стрелок. Вместо того, чтобы длить мгновения дежурства, приближать экстаз кожы и смерть морщин, дуть в шелка волос и охранять сон утомленной сладостными мечтами, он, видите ли, что? Чурбан.
Чурбан крепче прижался ногой, но опасливо крякнул:
– Я Павла уважаю. Я Павла то боюсь. Горяч. Командир. Кожу сдерет. Скальп сымет и помочится.
Дама задорно расхохоталась:
– И ты бежишь? Заяц-летун, ослик-понурил хвостик. Бежишь на народную гулянку-балаган. На, видите ли, помойку-прикормку, якобы, видите ли, в оцепление. А на самом-то деле что?
– Что? – переспросил, прогнувшись, стрелок.
– Щупать матросских вдов и солдатских невест. Вот что. Сидел бы уж.
Тут стрелка крикнули на пост, и через секунду в залу был препровожден испуганный чертежник, слабо упирающийся локтями.
– Откуда таков? – нелюбезно осведомился страж. – Взялся. Бумага есть?
– Случайно, – ответил чертежник, щурясь на свету. – Забрел. Старая попутала, да на яблоках расшибся. Мне уж недалеко.
– Попался на месте – влип по самые.
– Пусть стрижется, – предложила главная парикмахерша. – А то нарочно ходят, волосьями трясут.
– Кто это? – восторженно закричала дама из-под колпака. – Не Пашенька ли мой единственный, козлик мой бодучий! Ох, телом чуствую, не он. Ведите сюда, сюда скорей. На опознание. Хочу, хочу.
– А вот мы тебя сейчас наголо пострижем, и под замок, – предложил страж. – И до самого праздника нового мэра и просидишь. А то пожизненного впаяем.
– За стрижку все равно деньги, если и наголо, – заявила, брезгливо разглядывая шевелюру чертежника, парикмахерша.
– Денег то и нет, – убедительно приуныл Гусев. – Может вам что начертить, схему стрижек? Пробор в масштабе, скосы висков со штриховкой? Все тетка со шпорами, обскакала. Знаете, когда жизнь на волоске, о деньгах не задумываешься.
– Ведите же пришельца к колпаку, скорее. Не терплю больше. Неужели стеснительный? – запричитала Амалия.
Петю расположили перед колпаком и дамой.
– А не урыть ли тебя? – нерешительно предложил стрелок. – Все равно пользы никакой, только воздух зря жуешь.
Но за Гусева неожиданно вступилась постоянная клиентка.
– Тупой пахарь. Урыть да зарыть. Мозги из пороха с табаком. Мужчина, и вправду, не видный, внешне бесполезный.
– Я мужчина случайный, – попытался Петя подпеть. – Не склонен к преступлениям в парикмахерских. Мне даже на общие празднества не советуют совать нос.
– Так, – решительно заключила сохнущая дама. – Постричь наголо, побрить, щеки смазать. Подлатать к народным событиям. Счет записать, как всегда, на организацию. Я на него побритого еще слегка гляну.
Через полчаса Петя с посвежевшими щеками и лоснящейся, как старый пятнистый лимон, головой был выставлен перед Амалией Генриховной, полусидящей в баке со специями, но не одобрен: «Неисправим, отправьте», – после чего был любезно препровожден стрелком к выходу.
– Ну что, ерзало, может, все-таки урыть тебя, чтобы не мельтешил? – сурово предложил не склонный к юмору стрелок и потрогал борт.
Петя решил напропалую не возражать.
– А тебе зачем это нужно? – поинтересовался он.
– Ну как! Ты меня не сбивай. Это известное дело, меньше народу – больше кислороду.
– Так давно было. Сейчас то меняется, – предположил чертежник.
– Не заливай. Куда это меняется?
– Сейчас, говорят, чем чаще люди, тем легче дышится. Жизнь то стала случайная, ученые предупредили уже. Ты, разве, не слышал?
– Я все слышал, – почесался стрелок. – Баба с возу, кобыле скидка. Ты зачем на возу нужен, одни заботы.
– Я могу тебе как-нибудь пригодиться.
– Ну если совсем жрать нечего будет, – загадочно отчеканил стрелок.
– В боевом охранении, может, подменю, а то и вместо тебя под пулю залезу, или собачкам попадусь.
– Это да, – растерялся стрелок. – Вон ты мне уже помог. Так бы я возле опасной женской души коленки и ляжки натирал, а так с тобой отдыхаю, калякаю. Это да.
– Ну вот. Случайно и помог уже. Медицина говорит: все из случайностей. А я, правда, сторонник, что из дури. А ты что думаешь?
– Это у медицины, то ли помрешь, то ли выживешь. А у нас, ты прав парень, все дурь, если дыра в боку.
– Ну вот, я прав. Может, я прав, что и пригожусь?
– Щас то ладно, пригодишься. Я под зад тебе сейчас пенделя выдам на прощание, коленки хоть разомну, а то затекли. Тоже польза. Хороший ты парень, не дурак. Но следующий раз, смотри, точно без пользы будешь. Держись стороной. Ну, ступай с дурью.
И Петр получил прощальный увесистый пинок в поясницу от стрелка и вылетел из заведения. Полквартала отдохнувшему во время отъема волос Гусеву опять пришлось месить снег в темпе польки, так как из причалившей к подвальчику серой грязной машины показался кожаный убор полковника Павла, А встречу с означенным чертежник повторно уж точно в расписание рандеву не вставил бы.
– Эх, – вслух произнес запыхавшийся и намаявшийся путешественник. – Вас бы сюда, дорогой гражданин профессор, разбираться с энтропией. Вместе бы заклинали Ваших заспиртованных змей.
– Ну и пригласите, у нас и профессора прием ведут. У нас самые разные лица находят временно достойный приют. Пригласите Вашего профессора – он нам объяснит смысл чего-нибудь, а я подыграю ему во время лекции на губной гармонике, – такие, согласитесь, вполне не предвиденные слова услыхал вдруг Петя вокруг себя.
Невысокая женщина с растрепанными, неотчетливыми чертами лица показывала Гусеву губной гармошкой, как указкой, на заброшенное кривоватое здание-барак, частью зарешеченное и местами заколоченное, под еле заметной фанерной дверью которого сохранились остатки бывшей когда-то вывески: «Ассоциация спален-столовых социальной реабилитации».
– Может зайдете, – предложила женщина, фукнула пару раз в гармонику и представилась, протянув руку. – Кира, исполняющая обязанности кастелянши. Да Вы не тушуйтесь. Если Вам всегда негде жить, здесь можно иногда это переждать. Сегодня, предположительно, будет суп, да не простой, а просто слюнки съешь, горохо-чечевичный.
– В другой раз, – пробормотал чертежник и побрел к недалекому дому, который уже виднелся в полукилометре, за складами, наполненными вонью и жижей от убоины.
– Эй, – крикнула вдогонку Кира и вновь фыркнула в гармошку, – какой другой? Он все один и тот же, этот раз.
Возле складов Гусеву повстречались и проволоклись мимо, не узнав, два опирающихся друг на друга создания.
– Хороший сожрать горох даже я бы смог, – медленно пережевывал слова бывший электрик «Кусок Карпа». – Ты, Ленка, впереди ложку не суй. Потенциалы то сровниваются. Грево жизни никак, паскудная дрожь дрожевая. Где это все это носит, чтобы до лета. Или хотя до всобщего погулянья.
Но Ленка возразила:
– Молчи, Карп. Береги язык ужинать.
Дома Гусев снял куртку, присел к дочкиной кровати и вынул из-под жужжащего от голода брюха увесистый отчет и склянку профессора. Дочка взглянула на его свежие щеки и голый череп, радужно переливавшийся в пузырящемся свете лампы, и произнесла:
– Очень красивый. Хорош гусь. Чти.
На ум Петру почему-то пришли слова Митрофанова «Лучше, если все будет на своем месте». Он открыл закладочку и забормотал слова. И не слышал, как на кухне, за занавесочкой, упав головой в застиранную думку, давилась, беззвучно рыдая, жена.
//-- * * * --//
В назначенное время Степа стоял перед кованой старогерманскими пиками и оскаленной чугунными рыцарскими мордами мощной дверью незаметно скрывавшегося во дворике желтого особняка и давил звонок. Порывался звонить и сосед Гаврила, мешавший, лезший под руку и кричавший «Меня то услышат!», увязавшийся за компанию и возбужденно бубнивший всю дорогу:
– Нет, Степан. Мы так этого тебя одного не оставим. А вдруг история? Сейчас, знаешь, не время истории, одному по историям бродить. Вон, как моя несчастная супруга, любезная Оксанка, язык-то распустила и добродилась одна до Харькова. Нет, у нас вон, Степа, и бумага на два лица выписана, на твое и на мое. Ведь не объявлено ни полностью лицо, ни в отдельных приметах фамилии. В каком случае, тебя отобью, я при форме под пальтом то. Я сейчас временами вызываем по службе, восстановлен, знаешь, по нехватке надежного резерва. Работа, правда, дрянь, и начальство хуже дряни, так – экологические осмотры мест происшествия, проверки наличия приема лекарств, подсчет сохранности заспиртованных отродий. Да ладно, скоро настоящие учения, армейские. Эх, хоть бы дали пушечные дула смазать, или лафеты почистить. И то радость.
Степу с соседом впустили в теплую караульную и велели ждать. Два или три бугая на вертушке щелкали телефонами. У бугаев поверх серых служебных пиджаков, потрескивающих на грудных мышцах, прицеплены были белые служебные таблички с небольшими профильными фотками и краткими обозначениями: «Саня гусля», «Пеня усть-выгодский», или даже просто «Компот».
Пару раз подходил «компот» и интересовался:
– Лебедев, не разберу. А ты, может, с жонглерами? А ты, может, реквизит кантовать?
– Я анкету заполнить, – отвечал Степа.
– Он по вызову, – подтверждал Гаврилыч.
– Лебедев, смекай. Может, ты настройщик к баяну? Ты не с лилипутами старшим?
– Я собеседование прошел, – отвечал Степа.
– Мы специально вызваны ждем, – подсказывал Гаврилыч.
Наконец из глубины кто-то крикнул:
– Это в пресс-службу. Пускай топает, – и «компот» направил Степу по коридору и «до 107 палаты», но секретно одевшемуся бодро вскочившему генералу строго и официально выговорил:
– А Вы если, папаша, пока на скамью располагайтесь. С конвоем вызовут.
Гаврилыч в приветствии взметнул вверх сцепленные кулаки и ободряюще улыбнулся, а Степа по широченному коридору побрел до 107, разглядывая по дороге стены, увешанные крупными фотографиями щербатых мужиков, профилями собак, мумиями лосей и, кажется, подлинниками Пикассо.
Он постучал в дверь «107», обитую жестью, на которой висела бронзовая табличка «Пресса» и разные бумажные шутки, вроде «за одного битого двух правых не бывает», «не стучи колесами» и пр. и услышал ободряющее «Отворено». В комнате с зарешеченным окном и с зарешеченным же куском стены без всякого просвета Степу встретили опять же два бугая с приклеенными на картонки профилями и названиями «Правый» и «Левый». «Правый» вяло и безразлично буркнул:
– Анкету заполнить? Писать умеешь? Ладно, я уж сам. Фамилия – Лебедев? – и шлепнул на стол чистый белый лист с яркой жирной печатью сверху «Данные согласно с».
Все случившееся дальше, если это можно назвать произошедшим, вспоминалось потом Степе как чужой черный сон, как илистое дно пруда тонущему, у которого отрываются легкие, как гробовая доска, которую мастера многократно пристраивают над головой и долбят сверху гвоздями.
– Ну что, Лебедев, правду-матку говорить или резать будем? – заорал, вращая белками, «правый», а «левый» ловко набросил на Степины кисти браслеты с защелками, от которых змеями ползли цветные проводки. На свет из окна обрушился серый занавес, в лицо Степе вспыхнула сильная лампа, а голова его оказалась в лапе «правого».
– Ну, гадя, – заорал голос. – Под кем ходишь? От кого дорожку топчешь? В какой ментовке лапу сосешь?
Стены комнатки угрожающе, как в землятресение, закачались и важно кивнули Лебедеву, бледные зеленые змейки повыскакивали в темноте и вцепились в виски, причмокивая капельками крови, голос оплеухой стучал в перепонки.
– Ну, сизый. Куда мочалился, чем поживиться мечтал? Пришла твоя позорная секунда. Пришла твоя пристань смурная.
И Степа, возможно мысленно, упал в узкую щель возле бетонной груды причала, и к его боку начала швартоваться стальная махина, сжимавшая в согласии с медленной качкой его легкие, шею и полностью обветшавшие ноги.
– Зачем Ирку тискал в научной конторе? Откудова Ирка эта родилась? Где проживает мамашин брат в Мелитополе? По какому случаю в садике якшался с музыкантшей? Где музыкантша набралась нотной грамоты и где проживает? Кто не знает? Я не знаю? Она не знает? Ах ты, бивень моржовый, салака слизистая.
И вновь Степа окунался испорченной мордой в омут, падал в выгребную яму, из которой ловкие руки выгребали его и опять устанавливали посидеть ровно на стул.
– Зачем соседа по хате притащил, для страховки? Сколько он выбивает полулежа из именного? Когда в последний раз поедешь на пригородном поезде на встречу? Почему фотка отца на стене не соответствует дате на обороте? Держать голову! Смотреть лампе в глаза! Протереть харю полотенцем!
Казалось, длилось какое-то колючее острое небытие, минуты слипались в часы, времена года неправомерно менялись местами – ледяной зимний холод пробирался в осенний озноб, летняя тухлая жара наползала на весеннюю лихорадку. И, наконец, жирный розовый красивый туман заполнил комнату, укрыв лица и крики любопытных, и Степа облегченно подумал:
– Ну, вот и устроился, кажется, на том свете с комфортом.
Потом в середине нежной пелены очутилось чрезвычайно милое девичье лицо, окруженное золотисто-рыжим нимбом, и Степа подумал – «ангел, и тот женщина», но к лицу приросла из тумана длинная шея и плечи, глаза ангела темно сверкнули, и отчетливый, но отнюдь не нежный, а грубый и низкий ангельский голос произнес:
– Ладно ваньку валять.
– Виктория Викторовна, вруномер, чума электрическая, приговор не оформил! – утвердил знакомый голос дознавателя.
Девица полностью высветилась на стуле напротив Степы, Степины запястья щелкнули и освободились, и девица бросила перед ним лист и ручку и наглым тоном произнесла:
– Подписывай контракт, Лебедев.
Степа наклонил глаза вплотную к бумаге. Наверху стояло: «КОНТРАКТ». Далее следовал короткий текст: «Все что здесь увижу и услышу – никому, могила». Степа поднял глаза и увидел на груди особы табличку в анфас и с четкой надписью «ПРЕССА», а потом лоб его поехал наискосяк, стул послушно подвернулся и Лебедев грохнулся в обморок.
В дальнейшем Степа давал и себе и кому угодно полную гарантию, что все, что стряслось с ним в последующие часы, произошло исключительно в сознательном, глубоком и благодатно целительном обмороке, в состоянии повышенной эмоциональной и социальной прострации.
«Не верьте глазам своим, простите память свою», – изредка восклицали на форумах древние неучи, и Степа, склонив голову на стол, вполне согласился с ними.
Через какое-то условное время, удобно расположившись в обмороке, Степан оказался за столом, перед его глазами маячили фарфоровые тарели, ярко брызнули светом хрустальная пепельница и грани ножей и вилок, рядком выстроившиеся на чистой скатерти. Он услышал голос грубого ангела:
– Давай мне обычное, а ему рыбное ассорти, только рыбное, а не тресковое, для бодрости крови бутылку «Шато Луар», и чего-нибудь погорячее, восторженно вкусного.
– Вика Викторовна, мы хоть раз хоть чуть сердились на запах стола, мы хоть вечер пальчики чудесные не облизывали? Немного каплю обижаете, – ответил теплый шепот.
– Ладно, ступай, друзьям не до обид.
– Сделаем за мгновение прекрасного ока. Бон апети, мэдмуазель.
– Жэ нэрьен контр.
– Лебедев, – произнес ангел. – Так и будем бодаться или за дамой поухаживаем?
Степа поднял глаза, увидел табличку «Пресса» с фото знакомого ангела, без крыльев, в строгом вечернем костюме, и в Степины уши громом сгружаемых жестяных листов бухнула музыка разухабистого оркестра. Степа посмотрел окрест, и дикий хоровод заполнил все пространство вокруг его глаз.
В огромной зале с низко, словно для бомбометания, нависшими, пылающими радугой хрустальными люстрами мельтешила и переливалась толпа. За многочисленными столами, над каждым из которых в корзине диковато сплетенных цветов и затейливых фруктов были водружены таблички, кричали, крутились и размахивали бокалами посетители, все больше мужчины в расцвете лет, которые ручейками и группками перетекали от стола к столу, обнимались, хлопали с размаху друг-друга по плечам, жали шеи и мяли бока.
За столом с табличкой «Южные» абреки разных мастей в папахах, бурках и расшитых золотом маскхалатах поминутно изображали вскакивание на лошадей и женщин, демонстрировали, выхватывая из ножен, черненые кинжалы и дуэльные пистолеты, пытались, после возлияний, раздолбать огромные винные, опечатанные в серебро роги об мохнатый цветастый ковер. Один изобразил вдруг помесь чечотки, рыси волка и хромоты зайца, выхватил длинноствольное раритетное оружие и с оглушительным грохотом пальнул в потолок. Зал взорвался аплодисментом, в салаты и блюда с нарезкой слегка посыпалась шрапнель хрусталя.
За столом «Северные» корячила пальцы и передергивала затворы девятизарядных «ремингтонов» совсем уж чудная публика: здесь был мужик в беличей меховой шапке, жонглирующий сразу тремя обоюдоострыми топорами, спорил с ним в меткости коряк или эвенк в унтах, элементах оленей упряжи и малахае, который тот подбрасывал в дымный воздух и, легко метая, на лету вонзал в него длинные ножи для разделки теплых туш с костяными резными рукоятками. При этом чумный житель в восторге кричал «Ай, белек!» или «Ай, тюлень!». Виднелся там и скромно примостившийся совершенно красного цвета человек в шинельке начальника лагерной стражи, а два необъятной ширины плеч мужика схватили с двух сторон зубами удавку и, выпучив глазищи и упершись руками, тащили, силясь перетянуть друг друга.
– Любопытствуешь, разглядываешь строение отдыхающих? – спросила Виктория Викторовна. – А ведь жизнь запросто могла бы повернуться таким профилем, что и ты оказался бы за своего за одним из столов. Да вот уж почти и оказался. Кстати, налей девушке и непременно себе вина. Для восстановления вкуса к жизни, да и к смерти.
Лебедев нацедил тягучую красную влагу в бокалы. Девушка пригубила и продолжила, беспечно и искренне веселясь.
– Ну подумай сам, вероятно, ты это умеешь. Если б не мать, которая, без сомнения, поедом пилила тебя днем и вечером – учись, пиши, читай, мечтай. Если б не случайная школьная алгебраичка, какая-нибудь Цецилия Матвеевна, располагавшая перед тобой цифры и страницы красиво и целесообразно, как любовные письма, которые она никогда не получала, если б не легкая трусость детства и хилое здоровье отрочества – чем черт не шутит, ты бы наверняка провел юность за окрестными сараями в компаниях садистов, футбольных фанов и приветливых крепышей. И после вполне бы охотно нюхал запах жареного. Не так?
– Возможно, – ответил Степа. – Но жизнь поначалу распорядилась выдать мне неоплатный кредит. В виде детских желтушечных обмороков и свинской болезни – свинки. А это впрямую ведет к заболеванию чтением. Это, видите ли, аванс навсегда. И я сдуру взялся его отдавать, пыжусь и поселе. А потом и вовсе попал в кабалу, когда, будучи незначительным мелким пацаненком, проводил в далекий путь близкого человека. Знаете, как боишься отряхнуть последний песок с ладони вниз, высыпать горсть в ямку? Знаете, как не хочется оставаться совсем одному, наедине с собой, не очень добрым? Хотя мог, мог и за сараи.
– Жизнь ничем не распоряжается, – неожиданно зло выдавил из себя привлекательный ангел. – Это гены правят жизнью. Тухлая мешковина, набитая запрограммированным недугом. – И вдруг захохотала, задорно и тепло. – Люблю, когда здоровые крепкие парни прикидываются хворыми и обиженными жизнью. Боже мой, да ты ешь, товарищ, а то свалишься под стол, как травяной мешок со всеми своими чудесными генами, тихими скучными и полуумными. Сил-то набирайся, завтра работать. Покрути ножиком и вилочкой, вот как я.
Степа принялся за еду, которая была столь удивительно и красиво расположена, что на время полностью овладела голодным обморочным.
Недалеко от их столика, над которым прозрачной стрекозой трепетала табличка «Пресса», расположились «Восточные». Оттуда валил блеск золотых зубов, расшитых халатов, буддийских шапочек. Стрельнул отсветом даже шаманский бубен. «Восточные» уважительно водили перед носами друг друга пальцами, унизанными слоями перстней, но самое удивительное была босая красавица в шальварах, выделывавшая на столе танец живота, причем подпись «Восточные» была прикреплена у нее на шелковом заду и вращалась с восхитительной, манящей скоростью. Восточные попеременно глотали сочную шурпу и липкий сытный плов и вытирали пальцы о шальвары красавицы.
Был в необъятном зале и стол «Центральные», который почему-то показался Степе скучноватым, и стол «Западные», где худой полячишка, насупившись, пытался незаметно наступить на фрачные фалды какого-то рыжеватого от бронзового солнца Прованса вроде французишки, выкрикивавшего в ответ чуть знакомые Степе по садику галльские ругательства, призывы к братству, объединению и штурму давно разрушенной Бастилии с целью окончательного обогащения. Мелькнули в Степином воспаленном обморочном воображении и какие-то с чинной злобой тыкающие друг в друга постояльцы этого стола похоже прибалтийского происхождения. На ломаных во все наречия языках они кричали один другому гортанно, словно о сладких тортах:
– Вы украл кусочек Померании. – Вы отхватиль Любаву. – А положенец жто? – А Вы обожрал на обсчий счет нидский угорь, это выйдет скоро червяком!
Но через минуту все успокаивались, двоекратно лобызались и уважительно трясли друг другу ладони и фалды.
Пробежался Степа взглядом и по столу «Гости» – полностью неразличимому из-за сомбреро, бедуинских бурнусов и густого дыма какой-то анаши, смрадом паленых листьев тянущего на пол зала.
И, наконец, он уставился на длинный, невероятно укрытый яствами и подарками, стол, возле которого в позе пионера под салютом стоял сухонький капельдинер в зеленом камзоле и развевал плакат-знамя «Президиум».
– Кого-нибудь усмотрели из старых знакомцев? – съехидничала Виктория. – Так ты, душка Лебедев, не стесняйся, иди обнимись-постучись, присядь-отвяжись, со своими то. Уж не Федот ли Федотыч возле стола паутинничает!
И, вправду, Степа увидел недалеко степенно передвигающегося возле Президиума своего ночного нанимателя. Тот все время находился в несуетливом движении, отдавал тихо, почти на ухо, распоряжения подбегающим к нему хлопцам с закатанными до локтей белыми рубашками, склонялся то к одному, то к другому с главного стола, доверительно улыбался и кивал головой. Лишь однажды произошла заминка. Один из восседающих в Президиуме, крупный лобастый мужик с маленьким соловьиными глазками вдруг гаркнул на всю округу:
– А Федя, – и тут как по мановению волшебной грозной дубины в зал упала, как подрубленная, полумертвая тишина, даже танец живота замер в запредельной позе. – А пошто ты общие бабки часть в иену перевел, а не в крону?
Странный ночной мужичок, и сегодня, в праздник, одетый в простую рубаху, потер ботинок о ботинок и отчетливо и уважительно отчитался:
– Да ни в жисть, Ваня.
Тогда мужичина поднялся во весь свой бычий рост и уже не птичьими, а бычьими глазами вперился в зал. Одиноко звякнул несчастный бокал. Степе показалось, что многие мельком глянули на оружие. Мужик гаркнул:
– Шутка, – и страшно затрясся в хохоте.
В зале взорвался салат звуков – хохота, криков «любо» и «добже дзенькуе», ударил туш оркестр, и члены Президиума полезли попарно целоваться:
– Ахметик! – нежно говорил один.
– Наумка! – вторил другой.
– Ваня! – восклицал третий. – Сердце мое! – и с радостным лицом слушал встречное. – Гога, держи поцелую!
Степа посмотрел на даму за своим столом. В руках Виктории Викторовны оказался маленький душистый платочек, и она уголком и как бы украдкой вытирала выкатившиеся прозрачным жемчугом слезы умиления на ее от этих слез еще более похорошевшее личико.
– Давай, Лебедев, пригубим за утеху успеха. За тип генотипа, нетипичный для типов, мурл, рож, харь и ликов, – казалось, она была немного пьяна, на столе стояла уже бутылка с другой этикеткой. – Как же ты Лебедев, думаешь отметить удачное трудоустройство? Не тянуть ведь резину до Первомая? Ты хотя бы счастлив? Частью счастлив? Хотя бы верхней?
– Я частью счастлив, – ответил Степа оглядываясь. – Другой частью рад, немного доволен, сильно пьян, здорово крепко потрясен и почти не готов к обсуждениям природы счастья, ни к изъявлениям слишком слабых восторгов.
– Э-э! – покачала Виктория пальцем перед Степиным носом. – Человек себе на уме всегда вызывает оторопь работодателя. Ты смотри-ка, лучше, какие клоуны.
Оглядываясь на учтивого сегодня Федота, Степа совершенно пропустил, как на большой сцене перед столиками закипел концерт. Промчались, остервенело запрыгивая друг на друга, лилипуты. Женщина-змея втянулась в пах и выбралась полностью целой с обратной стороны. Красивый осанистый мужчина вышел на сцену и душевно запел, а сбоку к нему выкатился пацаненок и взялся по-своему подпевать, крутя одновременно рэп, водя растопырками пальцев и натягивая на глаза пеструю шапчонку.
– Во дает, – сказал кто-то за соседним столиком. – Мужик пацана в шоу-бизнес толкает.
– Ты че! – возразил другой. – С нарезки! Старый уже убогий, это пацан его повторно раскручивает. Серость!
– Поди их разбери, эту тусовку, – мирно согласился сосед.
Широко расставив руки-крылья, мужик запел. Пацан подпевал, кобенясь и подкручиваясь, вращая локтями.
– Не кочегары, слышь, мы, да, какие мы плотники, да…
Парочка подтекла к столу Президиума.
– Говори наказ и пожелание, – предложил Ваня.
– Друзья, – крикнул певчий, – священен наш союз, – отчего Наум поморщился из Президиума. – Широки страны наши родные. Много в них всякой всячины. На всех хватит. И хватит беспорядков. Я сам бунтарь-буревестник, вещая птица-каурка, – при этом Гога стал каурку разглядывать.
– Жваки бы побольше, – сплюнул пацан через нос. – И набекрень.
– Вот, – крикнул певчий. – Молодежь планеты требует сонеты. Дорогой будущий новый мэр. Которого мы пока не видим, ура! Одного молю душою брата. Порядка. На гастролях и на дорогах. Бесперебойного питания. Трехразового горячего, солнца, моря, сосен, воды. Вздохнемте друзья полными надежд легкими. Разрушим оковы беспорядка. Взорвем ад вседозволенности. Любимый вскоре мэр. Приди, избавитель, порядка продлитель, восславимте мэра – вот высшая мера! – и был поддержан жидким хлопками.
– И сраку бы не били в ментовке, – скукожился пацан, а публика одобрительно зарокотала. – А то цеплялки отсохнут, – высоко и задиристо добавил напоследок.
Тут уж их и проводили веселым рукоплесканьем.
– Знамо! – пробубнил Ваня.
– Пацан то посмышленей, – сьехидничал Наум.
– Обеи мужчины, – с сожалением отметил Гога.
– Слабый легкий. Туберкулезный голос, не горный разлив, – добавил Ахмет.
– И что же ты, Лебедев, пожелал бы новому мэру? – прервала Степины наблюдения Виктория. – Здесь все желают, отбояриться нельзя, отговориться – позорно, отшутиться – нескромно.
– Пожелал бы ему удачно пройти беседу в Пресс-службе, – а Вы, Виктория Викторовна?
– Я?! – Виктория выпила из бокала. – Я! – Виктория вытерла сухой салфеткой влажные губы. – Я пожелала бы ему родиться завтра.
А на арену уже выскочил тугопузый конферанс, шутейно прошелся на руках, изображая кусающуюся собачку, и крикнул:
– Братцы, полундра! Атас, чуете? Гонки по вертикалу. Ма-а-астера закулисного разговорного жанра, банда трепетных эквилибристов-эксциклопедистов, заслуженные работнички чужого труда – братья Дмухановские! Пра-ашу засвидетельствовать!
Братцы выбрались на помост. Один уселся сбоку на прозрачный ящик в позу роденовского мыслителя и начал качать свободной рукой небольшую штангу, другой, тоже в пиджаке с бабочкой и в трико, босой, обратился в публику.
– Спокуха, – крикнул он, – кто бы любил тебя как я, землица наша, – и братец в стороне несколько изобразил руками, как можно любить на ящике. – Вот она у меня, горстка, прямо с Парижа, с кладбища. Сен-женевьев-де Буа – кликуха.
Он ловко вытянул из внутреннего кармана модного пиджака объемистый портмоне, что многими было воспринято как фокус и сорвало аплодисмент, до того огромен и пухл был обычный бумажник, и начал вытягивать какой-то конверт. Посыпались зеленые, заструились желтые и в зал с теплым ветром понеслись серые зарубежные дензнаки, лопнул и рассыпался на арене флакон пахучего одеколона, из другого кармана факир стал судорожно выбрасывать зацепившиеся лентой дамский бюстгальтер, мужские трусы, зацелованные помадой, галстук, шарфик, бриллиантовое колье и компактные наручники с застежками для садистской любви.
В ответ махинациям зал одобрительно пощелкал ладонями.
– Была землица, родная наша, черноглазая комилица, скажи! – обратился махинатор к ящику. Роденовский согласно с рукой кивнул. – В отеле, зараза, в Сингапуре, у этой косоглазой жопы забыл, – заорал факир. – Ну черт с ней, придется лететь, заберу со столика у кровати. Она у меня, знаете, братцы-раз… разводящие, всегда с собой. Помнишь, – крикнул он кивающему «ящику», – помнишь, когда ты еще Шнутке симфонию дописывал, пахал, помнишь? Я ему говорю, плюнь, скрипичная зараза, на свои западные нотки в голосе, возьми наш-то комочек к сердцу. Прильни. Помнишь, когда еще ты Полупудовкину-Эйзенштадту руку ставил, кадры с коляской правил, чтоб ровно скакала, он меня умолял буквально на чашечках – и разносторонний фат изобразил ползущего на коленях маэстро с вздыбленными руками – дай землицы, дай, отсыпь. А я? Что, продам нашу горсть? А когда ты трилогию за всех за них дописывал, один, в бреду – всю эту «Иосиф и его шатия», «Преступление и надзирание» и «Кому же ты грядешь» – за всю эту свору, за эту кино-писательско-художественную шваль, каждый из которых продастся за рупь. За рупь! – крикнул факир и позвал братца. – Иди обниму. – Братья обхватились, и факир, почувствовав заскучавший зал, крикнул – Пирамида!
Вот тут действительно зал обмер. Роденовский культурист, балансируя, кряхтя и виляя ляжками, взобрался на плечи факира, а тот – невероятно – тихонько вышел из-под верхнего, и верхний, с трудом сохраняя равновесие, остался висеть, упираясь ногами в пустоту. Дальше – хуже. Схватив висящего за ногу, крепкий еще иллюзионист вскарабкался на плечи висящего, засеменил ногами, вскинул руки, и прозвучало «Ап!»
Зал рухнул аплодисментами. Но умельцы, перебираясь друг по другу, совершили восхождение почти до пипки высокой люстры, ловко спрыгнули, и опять раздалось заслуженное «Ап!». Зал утонул в стонах восторга.
Кроме того, нагнетая обстановку, тут же факиры совершили абсолютно недоступный трюк. Пробегающий по сцене случайный работник, осветитель или бутафор, кто его теперь знает, получил от одного трюкача оглушительный пинок по заду, распластался и почти вылетел лицом со сцены, но другой трюкач ловко и элегантно пришпилил ногой шею бутафора, отчего у того выпал наружу розовый язык и длинные волосы встали ежиком, и снова раздалось волшебное «ап».
Зал неистовствовал, правда кричали и «подставной».
– Как тебе братцы-разбойнички, Лебедев?! – спросила сквозь упоительный хохот Виктория.
– Заморят. Червяков разденут – не заметишь, – ответил Степа, смеясь.
– А теперь, – загадочно протянул главный заводила со сцены. – Обряд целования матушки-земли кормилицы взасос с продолжением. Мне, граждане хорошие, нужен ассистент из зала, пра-ашу. Ну, кто? – И он хищно уставился вниз. – А вот хоть бы и прекрасная барышня.
И не успел никто опомниться, как эквилибрист уже тащил Викторию Викторовну от Степиного стола на сцену. Та хихикала и притворно отбивалась.
– Внимание, – крикнул нахал в замерший зал. – Нет земли? Мы ее аа-арганизуем!
И он приобнял Викторию, закрыв ее фалдами пиджака, а когда отскочил – зал ахнул. На Виктории практически ничего не было, кроме узкой ленточки новомодных трусов, а грудь она испуганно сжимала, скрывая от праздной толпы, локтями.
– И теперь мы ее как бы – не бойтесь, барышня, это не больно, – землю нашу, как бы – целуем! – и охальник вторично прильнул к Виктории, закрыв ее скромный вид.
Тут же он, правда, отпрянул, получив, похоже, сильнейший тычок в брюхо, но – чудо! – Виктория сияла в роскошном меховом палантине, закрывшем ее как раз, как надо.
– И земля наша, матушка, – закричал факир, правда несколько прерывистым голосом, держась за поддых, – стала еще краше!
Ничего кругом сделалось не слышно, гром криков прерывался выстрелами, успех оказался полным. Сияющая Виктория вернулась, завернутая в палантин, к Степиному столу, выдула слету предусмотрительно налитый подлетевшим официантом бокал шампанского и сказала:
– Следующий раз я его раздену чище. Он у меня в Африку сгуляет.
– Пожелание будете сказать? – послышалось из Президиума, похоже от Наума.
– Всенепременно, – напыжился мастер закулисного жанра, – всепоглощающе обязательно. Мастера эстрады передают свой горячий… – и он оглянулся на опять усевшегося напарника, – …салют наций новому практически уже скоро вылупленному мэру. И просят. Зрелищ, мероприятий, новых задумок, старых затеек. И сколько можно, и сколько нельзя – порядка. Железного, убойного. Нашего! Чтоб ни одно чужое рыло к родной кормушке не просклизнуло безнаказанно. Ап! – воскликнул трепетный эквилибрист, в пустом ящике под партнером громко хлопнуло, повалил сизый дым и партнер вместе с гантелей ухнул куда-то под исчезнувший ящик.
Впрочем, туда же, послав в зал прощальный поцелуй и сжав море аплодисментов, сгинул и второй воздушный гимнаст.
Зал чуть приходил в себя. Внезапно властный голос из Президиума пророкотал: «Спакуха! Важное сообщение!» Зал притих. Сбоку зала неприметная бархатная кисея откинулась, выступил по-цирковому одетый старикашка, ну ровно братец держащему плакат «Президиум», и треснувшим голоском прошепелявил:
– Наш кандидат в Мэры дал согласие баллотироваться.
Зал уважительно вздохнул, зашелестел, чуть зазвенел водочными передачами, и веселье опять полилось по кругу.
– Ну как я тебе, Лебедев? – спросила, вертя мехом, Виктория Викторовна. – Показалась?
– Отлично выглядите, – согласился Степа. – И думаю, не во всем виновато здоровое питание.
– А кто – кто же во всем виновато? Ну не я же, с моими скромными генами.
– Просто много красавиц перемерло, – схамил распоясавшийся от еды Степан.
– Так кто же во всем виноват? – неожиданно трезво потребовала Виктория ответ.
– Удача, – неожиданно схохмил Степа.
– Дудки, – злобно глядя сквозь палантин, отпарировала красотка. – Кого запишут, тот и будет виноват, и держись подальше от этих записок.
– Как скажете, – сник свеженанятый специалист.
А на сцену, развлекать подуставшую публику, уже выбрался новый артист, мужичок в строгом костюме с баяном наперевес, объявленный развязным конферансье как:
– Народная гармонь с приплясом. Частушки-хороводы. Выдающий знаток фольклора, глубинный человечище Краснорыжев.
Человечище отвязал от руки небольшого медведя, пришпилил его к кольцу на сцене и развел меха инструмента, но меха слабо рявкнули, а человечище в тишине пропел на одной ноте:
– Я частушу вам спою, про народную мою – думку, мысль значит, – добавил он и сдвинул меха, издавшие непристойный визг. Мишка дернул цепью.
– Бедность нашая печаль. Знал бы, жить опять начал. Эх.
– Деревенька родная, дочка беспородная – охоты вовсе не сталось, даже лосевой.
– Пропадай душа земели, по весне кормы подъели – не подвозют.
И опять зыкнул гармонью.
– Газы кончились в земле. Только бродют по мене – ни туды, ни сюды.
– Эй, – крикнули из зала. – А ты спускай, газы-то.
– Средств нет, – ответил музыкант и рявкнул по кнопкам. – средства кончились у нас, спонсора просрамшися. Жгу ночами керогаз, со страху обо… Все продумавши.
Медведь поднял лапу и прошелся вдоль цепи.
– Мэра наша дорогая, забегай в родно село. Привезешь подарки, знаю, нефтю, хлебца и тепло. Эх.
Мишка плюнул на танцы и уселся сосать лапу и чесаться.
– Эй, Краснорыжев, – съязвил Наум из Президиума. – А ты ведь не бедный, ох не бедный.
– Я то? – переспросил гармонист. – Я нищий, потому как с людями неразлучно живу, ихней заботой. Заведомо. Кроме так всякий, в понедельник неприемный. А простого обмануть каждый, не думают. Аукнется, ох. Съязвить то, да сжить, раз-два. А пахать кому? Пахарей-то осталось, я да ты. Я – нищий. Я землю эту, насквозь политую, счас упаду и грызть буду. Пока не прогрызу скважину для народного добра, чтоб всех упоить и упеть. Вот, гляньте, падаю, да грызу.
Он, кряхтя, опустился на колени и начал грызть воздух, но гармонь, болтавшаяся на пузе, мешала ему приблизиться к полу сцены. Медведь подлез ближе и стал показывать напарнику, как надо лизать землю-матушку.
– Плохо грызет, – сказал Ваня.
– Без воды теперь пласт не достанешь, – подтвердил Ахмет. – А воды теперь из-под него плохо идут.
– Каждому ишаку по своему колпаку, – процитировал Гога.
– Не такой уж он ишак, как выделывается, – вспомнил что-то свое Наум.
– Эй, – сказал Ваня, – иди. Если устал.
Гармонист снял и положил на пол гармонь, грустно взглянул на медведя и, оставив обоих в полном неведении, отправился за кулисы.
– Спокуха, – сказал Ваня. – Важное сообщение.
Зал замер. Опять из-под зеленой тряпочки выставился пигментный оракул и гордо объявил:
– Наш кандидат в мэры от лица и по поручению выборного комитета объявляет об окончании полностью состаявшимися выборов и своей над ихней победой.
Зал завопил, затрещали бокалы, пробки праздничным салютом взвились к люстрам. Рос всеобщий требовательный рык:
– Мэра, мэра… мэра!
Старичок у портьеры поднял лапки, требуя внимания:
– Выйти не могут-с. Залегли с клизмой.
Зал разразился хохотом и бурной овацией. Здесь неожиданно и произошел небольшой инцидент, впрочем праздник нисколько не омрачивший, а скорее напротив, освеживший. Мишка, оставленный гармонистом без присмотра на произвол судьбы, очумев от визгов и хохота, смешанных со здравницами и пальбой, сорвался с цепи и, шуранув хрякнувшую гармонь, кинулся в залу, круша и сбивая столы, шарахаясь и пугая гостей.
Одновременно на сцену стройным рядом грудок и попок выбрались и начали под туш дефилировать модели, готовые к тщательному осмотру, но и это не удалось. Вслед за мишкой на сцену, распихивая девчат и дико озираясь, вырвался в растрепанном генеральском виде Гаврила Дипешенко, которого опасливо преследовала группа потрепанных бугаев. Гаврила пальнул и раз и другой из именного оружия и заорал в зал, размахивая дымящейся пушкой:
– Степка, крепись, брат. Я уже пришел. Я тебя не сдам на прокорм. Степка, отечество в опасности. Все на фронт. Ты засчитался добровольцем? Жди меня, и я приду. Вот он я, – и опять пальнул в люстру.
Зал последовал его примеру.
– А вот этот конь хорош, – сказал Ахмет, указывая на генерала ложкой с жульеном.
– Настоящий. Хоть и наверное девок сутенер, – поцокал Гога.
– На окладе, или вольный стрелок? – поинтересовался практичный Наум.
– Вишь, рожа, – довольно хмыкнул Ваня.
Виктория Викторовна внимательно посмотрела на мечущегося среди голышек солдата, потом на Степу, и по-матерински ласково сказала:
– Лебедев, как это ты побледнел! А завтра трудиться. Спать, спать, глазульки за кровать, – и рукавом манто мазнула Степу по физиономии.
И Степа окончательно и полностью погрузился в беспросветный мрак обморока.
Очнулся он в темной покачивающейся тишине мерно мчащейся по ночному городу машине. Рядом, на сиденье, прикорнул Гаврила, припаянный браслетом к ручке двери. Иногда Гаврила вскидывался и ни к кому не обращаясь, шептал чушь:
– Знаешь, кого я видал у черного хода? Полкана.
– Знаешь, с кем Пашка шептался? С маленькой кочерыжкой в старом вицмундире.
– А чего ему среди шантрапы крутиться пригодилось? Угрюмый поворот.
Водитель оглянулся и приветливо хмыкнул:
– Велено доставить к родным пернатым, – на пиджаке водителя еще болталась карточка «левый». – Меня Толян звать, а тебя как? – шутканул он и открыто улыбнулся. – Ладно, Степуха, кто старое помянет, тому глаз на анализ. Все путем!
«Опять ночь», – устало сообразил Лебедев.
//-- * * * --//
Рано утром замученного Степу разбудил телефон. С той стороны трубку рвала какая-то дама, истошно и неразборчиво вопя:
– Дай гадкого, дай нахалюгу. Уволю из жизни, затравлю игрушками, сдам в чистку.
Со сна Степан решил: «Харьков. Ридный змий опять хочет прильнуть к Гаврилиным лампасам». Но потом услышал рассудительно-взволнованный голос сменщика Сереги из детсада:
– Степа, три дня уж тебя нет. Мадам говорит, вертайся. Тут, знаешь, кавардак. Амалька плотно поздвинулась, слышишь, орет? Подавай ей, и все. Ну, ко мне-то не лезет, я, знаешь, подчинен непосредственно… Дирекции. А вместо тебя прислали оболдуя, он штекеры сует в пасть вместо зубочистки. Все запорол, половина камер вместо природы показывают порномультики. Теперь один никак систему не слажу. Будет время, забегай…
Не успел Степан промыть еле теплой водой, нагретой в тазике потухающим к утру язычком газа, как брякнул звонок входной двери. Водило Толян, он же «левый», испорченным рупором ворвался в квартиру.
– Мусье! – широко расплылся он в улыбке. – Мадам Виктория срочно ждут скромную прессу. НА выход. Ножки в ручки, ручки в бок. Карманы расставить на ширину плеч. Навар не жмет, взяток не кусается. Дыши, Степуха, шире, будет морда вся в кефире. Вот ты какой кремовый, когда лыбишься…
И уже через четверть часа водило бешено мчащегося джипа ударил по тормозам, и Виктория и Степан высадились у длинного, украшенного только трещинами бетонного забора с единственной дверью, напоминающей мышеловку. За забором выли овчарки, у входа стыли тулупы с двустволками. Один из тулупов проводил их длинным коридором через внутренний двор к двухэтажному, напоминающему разложившегося крота, зданию, украшенному полиметаллической блестящей табличкой «Государственная Унитарная Лаборатория Газов», провел внутрь и оставил у двери кабинета, возле еще одного немого хилого дежурного с рослой овчаркой, прикрепленной ремнем к портупее.
«Пройдите», – гаркнул голос из-за двери. Мужичина в странном полувоенном френче широко провел ручищей, приглашая присесть. Он оглядел «Прессу» и хищно улыбнулся одним ртом, показав редкие развалины желтых зубов. Солдат с овчаркой тоже вошел и остался у двери придорожной колодой.
– Звонили, звонили. Один взаправду очень уважаемый… Еще когда в Соликамске-17 я у него… Он у меня… В отрядах… Зона, не повертишься. Ну, барышня, да-а, со свистом. А ведь не могу, сожри меня пса. Ничего не могу. И не дам. Ни фактов, ни интервью этих выетых, ни встреч с персоналом, ни пропусков, ни борща из столовки. Окончательно закрытая вражьему отребью лаблатория. Можете и на это грифель не портить.
– Мы даже не запоминаем, – скромно потупилась Виктория.
Начальник оглянулся на овчарку с солдатом, потом, ерничая, поднес ладонь рупором к носу.
– И, знаете, барышня, небезопасно. Увидят, э-э, фактуру зэ… мэнээсы небритые, солдатня в караулку. Набросятся и попользуют. Ох, бывало, бывало, – и он довольно хрюкнул и причмокнул. – А псы у нас ох как находчивые на мясо, да на ляжечки с почечками.
Лебедев уже хотел было грубо встрять, прерывая хама, но какое-то еле заметное движение плеча Виктории его остановило. Виктория сунула кисть куда-то в складки костюма, в теплые места, и вытянула краешками пальцев свернутую бумажку.
– Так что, девчата-ребята, пресса – хорошо. Хотите, едрен-кисель, может, какого спектакля? Сюда денщика! – крикнул он постовому.
И не дожидаясь вызова, в дверь впрыгнула серая тень какого-то человечка, а начальник поднялся в полный рост и, стянув сапог, принялся тыкать голенищем тому в уши.
– Что, морда козья, химичить разучился? Гуталин выдали? Еще раз культяпки пожалеешь, всю щетину разрисую. Пошел! – и тень выкатилась за дверь. – Кандидат двух наук, – довольно хохотнул мужичина, – а руки до жопы не достают.
Потом глаза его на секунду притормозили на бумаге в руках Виктории, и разительная перемена обозначилась на щеках мужчины. Они посерели, язык мазанул по сухим губам, щеки завалились ямками.
– А что бы это бумажка-то какая служебная у Вас, дорогой товарищ, – елейно выдавил он из себя. – И гриф то наш, Главного управления исполнения назначений.
– Не знаю, не разберу пока, – спокойно ответила Виктория.
– Может я? – и мужичок прытко протянулся к бумаге.
– Лапки, начальник, – строго предостерегла «Пресса». – А, вот. Здесь, знаете, у меня приказ какой-то… Номер…
– Кем, извиняюсь, подписан? – пролепетали побелевшие губы мужчины.
– Есть. Генерал-инспектор по кадрам Сабамбуйло… И сказано – с сего дня Начальника унитарной лаборатории… и так далее… какого-то Замо…
– Заморищева? – в ужасе аукнул мужик.
– …именно его… Направить в Соликамскую зону 4612 старшим племенным группы овчароводов…. чего-то еще…. понизить в звании до майора… в общем, какая-то чепуха, – подытожила Виктория и подняла глаза.
Мужчина низко, как учили на учениях – ползком, прильнул к столу, и затравленно оглянулся на в ужасе застывшего истукана.
– Пшел! – дико взвыл мужичина. – Песика-то оставь, – нежно добавил он и обернулся к Виктории Викторовне. Из глаз у него выпали желтые слезы.
– Я, товарищи, тут пошутил и ждал вас очень, – перевертывая сухую слюну, прошепелявил он. – Готов к всеобщему сотрудничеству, прошу учесть, явился по доброй воле с откинутой забралой.
– Нас, начальник, интересует все, что связано с исчезновением отчета и его составителя, заведующего секцией специальных газов.
– У-у-у! – взвыл мужичина и трагически облапил свой лоб. – Все доложил, все описал. Прошел все органы. Испортил пищеварение. Чист. Отмылся. Мне эта гада во где… Уважаемая, – крикнул он, трагически приподнявшись, и вновь рухнул. – У нас же как бы не зона. Была бы зона, я его собакам за месяц скормил. Но я пас, я его пас, как никого. У меня слухач с него ни днем, ни ночью не свылазил. Кажный шаг! И утек. В щелку утек…
– А где он бывал в городе? – спросила Виктория вежливо. – У кого?
– Нигде. Ни у кого, – набычил мужичина шею. – Пальцы дам на обкусанье. На трамвай сядет и крутится кругами. Один, другой, голова закруживается. Наш товарищ поседел его сопровождать.
– А ночевал где? – подозрительно справилась Виктория.
– Нигде! Гидрой буду. В депе. Наш человек с ним к вечеру до депе доезжает, и он… в транвае то…
Тут крупное тело начальника вскочило и легко, на цыпочках, изображая лабораторного зайца, запрыгало к кожаному дивану, улеглось, поджало сапожищи и укрылось фуражкой.
– В депу доедет, и спать. В трамвае. Его не гнали. Вот чудо-рыба. А он спит. Наш утром к отправке, а он спит. И этим же транспортом к нам. Пожалте на работу, за милую душу.
– Ладно, начальник, – заскучала Виктория, – мы пойдем на его рабочее место.
– Я вам в провожатые собачку выдам, – наклонился мужичина, изображая совсем маленького дурня, – она очень дорогу знает. И все-таки с мозгом. И всюду позвоню по пути. Совершенно секретно, безконтрольно и надежно. Шарик, – ласково потрепал он огромную псину за ухом, – веди товарищей в восьмой блок. Разрешите ожидать решения вопроса?
Сквозь ряд четко отдающих честь вооруженных истуканов песик привел интересующихся наукой в восьмой блок, и не просто в блок, а прямо к рабочему месту бывшего химика. В огромной комнате с высоченным потолком и трепещущими вытяжками, среди булькающих реторт и автоклавов, жужжащих газовых горелок и непонятно мерцающих цветной графикой дисплеев восхищенный Лебедев увидел два вращающихся рояльных стула, один из которых был пуст и слегка покрыт пылью, а на другом за пультом маленького плоского компьютера колдовал человечек в белом халате.
Виктория уселась на пыльный стул, сделала полуоборот и позвала:
– Доцент. Ставриди. Апполоний Леодорович.
– Ничего не знаю, – тихо, не отрываясь, сообщил доцент. – Ничего не видел. Никого не запомнил. Никуда не ходил.
– Апполоний Леодорович, – мягко нажимая, вновь обратилась Виктория. – Мы – пресса.
Апполоний Леодорович скосил взгляд на грудь Виктории, украшенную табличкой.
– Пресса – не пресса. Я никуда не хожу, сплю здесь. Ем, что дают. Неприхотлив. Чрезвычайно редко покидаю гостеприимную обитель. Да мне и ходить почти некуда.
– Доцент, – тихо и грустно сообщила Виктория, – нам очень важно узнать про жизнь Вашего соседа. Для его же блага. И для сохранения некоторых судеб от разрушения. Даже нескольких детских.
При этих словах в глазах доцента заметался судорожный нездоровый огонек. Тут подошел стоявший поодаль Лебедев и сказал:
– У него просто процессор заражен и не работает, поэтому он такой злой.
– Кто это злой? – вскричал доцент, размахивая руками. – Как это не работает? Кто это заразил?
– Ну-ка, дайте, – Степа отодвинул доцента со стула и защелкал клавиатурой. – Вот, вирус «Паллада-2030». Сейчас, щас мы его словим. Мы его придавим, гидру понтийскую. – Он увлекся и пять минут барабанил по клавишам, не замечая злобно-подозрительного взгляда доцента. – Вот так, – произнес Степа, потирая руки, и как-то глупо, невпопад спросил. – Слушайте, А разве у Вас есть сеть?
Доцент покраснел и ничего не ответил.
– Апполоний Леодорович, – мягко подошла Вика к ученому. – Мы профаны в жизни газов, физике, этц. Я хочу лишь, чтобы не случилось худшее, чем произошло, а Вы, как ученый, прекрасно понимаете – всегда есть что-то плоше, чем окончательный кошмар. Увы, секунды мчатся через меня, погружая в хаос. Верите ли, я не люблю, не любима, и попаду в ад. Но в чем-то должно быть оправдание этому бессмысленному, безумному бегу минут. Возможно, я тешу себя этой слабой, суетной, уже пыльной надеждой – возможно ли мне сделать хоть что-то, что не по силам и не назначено?!
– Я Вам, мне кажется, не верю, барышня, – тихо отрекся доцент.
Степан посмотрел на скрючившегося на крутящейся табуретке, страдальчески сморщившегося ученого и вдруг сказал неожиданно для самого себя:
– Вы знаете, я тоже ей не верю, – и увидел удивленный взгляд и взметнувшиеся вверх брови начальницы.
– Я думаю, что не все так просто, – упрямо продолжил Степан. – Но что делать? Кому верить, от кого ждать преданности, а от кого лжи – не разберешь, удивительное время. Меня однажды предал мой друг, женщина – я об этом не люблю говорить, потому что по-прежнему в это не верю. Но я твердо решил – я буду ей помогать, – и Степа глазами указал на начальницу, – пока не ошибусь. Я думаю, подозрения и неверие очень сильные чувства, и они способны родить сон разума. Таковы, к несчастью, свойства людей.
– А мне Вы советуете поверить? – осторожно осведомился доцент.
– Нет, – сказал Степа. – Все равно Вы будете в душе сомневаться, а я не могу Вам рекомендовать двигаться против души.
Невзрачный доцент полубоком глянул на симпатичную ораторшу, помотал реторту с какой-то грязной зеленой жижей и печально, еле слышно произнес:
– Ну что ж, суммум бонум? Высшее благо?
– Нет, зачем же, всего лишь магнитудо аними, величие духа, – тихо и устало добавила Виктория.
Доцент помолчал.
– Я ничего не знаю, – оглядываясь, произнес Апполоний. – Но, может быть, мой визави был странный талант и имел потаенные мечты. Может, он хотел что-то опубликовать. В каких-нибудь специальных журналах. Возможно, но сомнительно.
– Спасибо, – кратко произнесла Виктория и предложила псу. – Веди обратно, чума лохматая.
И возле выхода, глядя на пса, мирно семенящего возле новой строгой хозяйки, добавила:
– Старая перечница.
У дверей кабинета их ждал, поджавшись, Заморищев, с лицом, выгрызенным мукой и уже почему-то с супругой, теткой в ярком крепдешине, стоящей в углу на коленях перед солдатом, держащим образ.
– Как с документиком то, товарищ? – еле слышно молвил мужик.
Виктория щелкнула сумочкой и вытащила небольшой дамский браунинг, сверкнувший хромом. По сапогу мужика потекла струйка. Но Виктория отложила оружие и вытянула мятый приказ.
– Удавись, падло, – сподличала она и с размаху сунула бумагу в рот Заморищеву, которую тот стал тут же сжевывать и, пуча глаза, глотать, содержа руки по швам.
За воротами она устало брякнулась на сиденье машины, дверь которой с ухарским криком – Эх, прокачу, не помилую! – распахнул Толян, и скомандовала:
– В «Вестник газов». Узнай адрес по связи.
– Неплохая работенка, – нервно и несколько подобострастно похвалил Степан, имея в виду то ли приключение Виктории, то ли пса поводыря, то ли собственное новое рабочее место.
Но у Лебедева в голове уже сами собой кружились совсем другие мысли. «Неплохая работенка. Мужичок в валенках, набитых дензнаками, блуждает ночами на случайные огни и судорожно, непонятно для чего, или не дай бы черт кого, ищет пропащего специалиста, место которого или в трамвае, или, скорее, в богадельне. Ищет, подсылая вперед в виде скальпеля или финки неотразимое существо, режущее масло встречных душ наивным взглядом, тонкой ручкой и безжалостным жалом выуженных откуда-то бумаг. А я, собственно, что? Я получаюсь зайцем, мечущемся в фонаре охотников на тропке возле взмахов скальпеля наивной, как дамасская сталь, души, и, того и гляди, начну сочится… Потом. Вполне резонно у кого-нибудь узнать – может, у себя самого? – а так ли уж необходимо ухватить за след и притянуть к ответу на вопросы засученных белых рубашек этого в общем то уже чуть ли не отпетого бездомного…»
– Але, Лебедев, – остановили на полпути Степины шаткие мысли. – Ты это о чем? – и Виктория выразительно указала антенной радиотелефона на лоб.
– О бренности.
– О беременности, чего о ней думать! – восторженно завелся не расслышавший с водительского места Толян. – Степуха, либо ее нет, либо вот она. Как говорится, приехали, – и он ловко прервал бег своего железного коня.
Среди десятков комнатенок и замусоренных складиков, переходов, лазов и заколоченных дверок с вывесками, освоенными толпами домашних насекомых и когда-то имевшими смысл, вроде «Академия промышленных отходов», «Фонд сора и пыли», «Специальное деревянное бюро», а так же каких-то «Вход не здесь» и «Отпустите ручку», – Виктория, ловко прыгая и разговаривая по трубке, нашла единственную нужную – «Вестник газов». В комнатке сидел огорчительной толщины деятель и пытался одновременно оба локтя установить на подозрительно голый деревянный стол.
– А мы к Вам, любезный, – сказала Виктория и, проведя по комнатке взглядом, подтащила к столику пустую столитровую бутыль с притертой широкой пробкой и уселась на нее.
– Ко мне такие не ходят, – безразлично произнес толстяк, еле раскрывая рот. – Такие ко мне только ошибаются дверью. И то раз в десятилетку.
– Ну-ну, любезный Полбалдян. Роняете какие-то южные сочные шутки в суровой снежной стране. А я, может быть, гений, и принесла Вам новую, абсолютно гениальную химическую статью. Опубликуете?
– Для гения, мадемуазель, Вы знаете слишком много падежей. А какой падеж ни возьми, хоть у коров, хоть у химиков – он лишний, – вяло отпарировал любезный редактор, но пошевелил глазками в складках щек.
– Ну так беретесь опубликовать? – весело настаивала Виктория. – А я Вам, – и она чуть наклонилась к редактору и понизила голос до звонкого жужжания, – я Вам скажу, кто пустил в Вашу лузу четвертый черный шар на выборах член-кора.
– Статейка при Вас? – так же неохотно, но мгновенно справился любезный.
– Нужная статейка всегда при нас. Но я Вам и без формальностей скажу – это некто Митрофанов, не знаю уж кто это.
– Непрофильный в нашем Совете человек. Но очень, очень ненаучный. Просто зловредный пигмей дотошности.
– Ненаученный кем? – подсказала Виктория.
– Да кем, кем, – забарабанил редактор кулачками по кромке стола. – Все ими же, вертухаев на них мало. – И он погрозил потолку и полу толстым пальцем.
– Уж не теми ли, кто зарубил Вам трехлетнюю командировочку в Ботсвану на стажировку? С выдачей проездного сухого пайка вяленой воблой и сухим кумысом.
– Вы их знаете? – тихо-тихо произнес ученый редактор, и стол поехал на Викторию под натиском его живота. – Наш журнал будет счастлив опубликовать Ваше научное эссе.
– Я их знаю, но не до конца. А статеечку я хотела бы все таки предварительно апробировать у одного бывшего известного химика, ну, из этой – лаборатории газов. Который вот уже месяц как запропастился из моего поля зрения. Прореферировать, подчеркнуть неточности, убрать лишние междометия в формулах реакций. Кстати, где он? Говорят, Вы знаете.
– Кто говорит? – опешил редактор и как бы втянулся обратно в свое необъятное кресло, как медуза от чужой ласковой руки.
– Слушайте, Полбалдян, давайте дружить. Давайте мне все про этого парня, как перед духовником. Вам подходит такой духовник? Вы сами понимаете, молодому начинающему девушке-ученому нужен в референты все же специалист. А я… я обещаю Вам в следующее голосование меньше черных шаров – ну, скажем, на два. Идет?
– На три, – прохрипел редактор. – А Вы можете?
– Кто сомневается рисковать, тому достаются только газики от шампанского, и икота.
Полбалдян косо посмотрел на маячившего у двери Степу.
– Не обращайте внимания, – произнесла Виктория. – Это муж от первого брака, преследует, требует алименты объятиями. От подозрений в неверности стал полностью невменяем.
Степану пришлось чуть состроить олигофрена.
– Я про него ничего не имею, – веско прошептал и косо заглянул под стол редактор. – Клянусь зарплатой, женой и зарплатой жены. Но… В последнюю неделю я получил статью от уважаемого нашего завкафедрой университета. От Марка Аврельевича. Совершенно не его проблематика, конгениально. Разительно не его научный почерк, чеканно. Полностью не его трусость, на грани химической наглости. А вот кто? Но я Вам ничего не шептал.
Виктория поднялась.
– Считайте, что Ваши шары у Вас в кармане. Можете к следующим выборам даже носки не стирать, – и презрительно бросила Степану:
– Так видно и не отвяжешься никогда, беспутный двоеженец.
Но дорогу в кабинет многоуважаемого заведующего кафедрой университета Марка Аврельевича, устеленную дырявым ковриком и прожженную реактивами, им преградила серьезная помеха.
Еще в машине Виктория сунула Степе телефонную трубку и скомандовала:
– Работай, Лебедев, ведь скоро гонорар запросишь. Мне чтоль за всех вас безруких отдуваться.
– Отдувайся, Степуха, а то гонорара замучает, – хохотнул водило.
На трубке высветился аккуратный приятный дисплей и мини-компьютерный сетевой вход.
– Поищи-ка все про нашего Марка. Кстати, попробуй залезть в КОМПРОМАТИКРУ без пароля.
Степа вспотел, однако пот помог, и скоро на дисплее замелькали интересные строчки – жалобы студенческих мамаш и занятные отзывы, чаще безымянные. Так что он неплохо подготовился, тем более Виктория предупредила – «Разговор веди сам, умотали меня эти научные неучи».
Преграда, вставшая и шлагбаумом раскинувшая руки на пути посетителей, представляла собой упитанную аппетитную особу довольно средних лет в оранжевом парике, бирюзовом платье с розовыми блестками и черных широконосых ботинках мужской ориентации.
– Не пущу, – возопила она. – Вы что? Прием по третьим средам четных месяцев високосных годов. Не видите, для слепых табличка? Марк Аврелич смертельно занят, болезненно устал, до обморока назанимался. Когда только эти студенты с аспирантами закончатся?
– Чем это он назанимался? – спросил Степа.
– А Вы кто? Вы почему шатаетесь в грязной обуви?
– Это мой личный портной, – нагло соврала Виктория.
– Портной, какой портной? Для чего здесь у нас, в храме, портной?
– Мерку с меня будет снимать.
– Где? – отступила на шаг пораженный страж.
– Где-где. В кабинете у шефа.
– А Вы кто? – напряженным шепотом пролепетала дама.
– Я кто надо, я доцент Марка, – отрезала Виктория.
– Но я доцент Марка Аврелича, – почти в полуобмороке произнесла дама и без сил опустила крылья шлагбаума.
– Вы старый доцент, а я новый, неужели нельзя сообразить, ведь видно же, – заявила Виктория, отстранила упавшую на стул особу и, вращая бедрами, вошла в кабинет.
Степа засеменил следом.
– Занят, занят, – благодушно пророкотал Марк Аврелич, не поднимая глаз от стакана чая, рюмки коньку и коробки конфет, заполнивших стол. Еще одна чуть пригубленная рюмочка, разукрашенная помадой, стояла на краешке. – Занят, и буду занят. Покуда не освобожусь. Заходите, пожалуй, в марте, лучше ближе к вербной.
На носу Марка, полуслезшие, покоились тяжелые роговые очки, из-под которых торчали два остреньких глазика, на полной груди разлеглась вальяжными складками велюровая кофта с вышивкой «Ай эм рэди», а из-под стола выглядывали домашние цветные теплые постоянно приплясывающие тапки.
– А вы как вошли? – удивился заведующий. – Ведь…
– Этот товарищ, – указала Виктория на Лебедева, – произведет у Вас опрос, осмотр и проверку наличия. Он из технической инспекции высших заведений. Начинайте, Лебедев.
– Позвольте спросить, – неуверенно вошел в роль Лебедев, – позвольте узнать: с Вашего телефона в сети зафиксированы два разнородных компьютера – один современный скоростной, а другой какой-то допотопный со старой начинкой. Это как понимать?
– И за зачет берет не триста, как все порядочные, а четыреста, – бесстрастно добавила Виктория. – Ну не хамство?
– Почему же хамство, – мягко поправил заведующий. – Компьютеры, что ж, носят туда сюда. Кто сколько… какой принесет. Студенты, ветреные души. Весна наша боевая.
– А почему зафиксирована в последнее время серьезная сетевая активность ночью, именно примитивного экземпляра?
– Вот именно, – радостно подтвердила Виктория. – И дочка Ваша поступила на первый курс «Института заморских стандартов», сделав в сочинении на отечественном языке 174 ошибки в 103 словах. Например, «атечесвиная хулинарея». Что она имела в виду? Может, кулинарию?
– А на зарубежном наречии, – осмелел Степа, – не сделала, ни одной, потому, что писал за нее аспирант Н. Кстати, почему-то отчисленный. Так что за чехарда с компьютерами?
В этот момент дверь с треском ввалилась, и в кабинет независимо продефилировала шлагбаум, схватила стремянку, взобралась на нее и начала рыться в книгах верхних полок, судорожно глотая и сдувая пыль и одергивая цветной подол.
– Бубочка, – ласково произнес заведующий, глядя на стремянку. – Принесите нам с товарищами проверяющими сандвичей из буфета, ну, что посвежее.
Тетка подозрительно хмыкнула, обвалилась, с треском порвав исподнее, со стремянки и вышла с гордо поднятой головой.
– Коньячку-с? – ласково произнес Марк Аврелич, протер несвежим носовым платком кровавую помаду и аккуратно поставил рюмку перед проверяющими. – Со сладеньким. – И пододвинул конфетки.
– Вы почему подписываете своим именем чужие статьи? – совершенно освоился Лебедев.
– Чьи свои? – глазки заведующего испуганно округлились.
– Его. Того самого, химика.
Виктория поднялась, прошлась, оглядываясь, по кабинету и уставилась на небольшой портрет в рамке, сильно захватанный, разительно напоминающий «Бубочку», но через четверть века.
– Супруга, законно избранная, – с дрожью в голосе произнес заведующий. – Дочь бывшая… бывшего заслуженного академика.
Вика грубо схватила супругу за лицо и, перевернув рамку, выудила оттуда две полетевшие на коврик зеленые банкноты.
– Меченые. Супруга дала на завтрак? – поинтересовалась Виктория. – Так, может, ломаться перестанешь? Где химик?
– Виноват, вначале обознался, – отрапортовал в полутрансе Аврелич.
Он вытянул из стола огромный резной ключ со старинными замысловатыми бороздками и ручкой в виде лилии, отодвинул стремянку и в открывшейся незаметной дверке с пришпиленной табличкой «Сушка» поковырялся ключом.
– Давайте ключ, – учтиво сказала Виктория, – мы сами поработаем. Спасибо, не беспокойтесь.
В крохотной комнатке стояла кушетка «для сушки», сейчас застеленная воняющим духами дамским пеньюаром, и стол с допотопным компьютером. Степа сел на стул. Из компьютера вился провод, на конце которого была подключена маленькая новейшая зип-протяжка. Виктория поймала косой взгляд, брошенный Степой на удивительную здесь игрушку и сказала:
– Что-нибудь укроешь, задушу в чужих объятиях.
Степа осторожно включил компьютер, а Виктория прошлась по комнатке, шевеля пальцами пыльные углы.
Ровно час понадобился для того, чтобы не узнать ничего нового. Обломки этих данных Степан уже складывал в мозаику под внимательным присмотром Федота Федотовича. Лишь три новых статьи, подписанные звучным именем Марка Аврелича высыпались на экран. В конце розыска упревший Лебедев все же выскреб какие-то уголки диска, и перед ним выплыл текст, сделанный нарочно крупно: «Большое спасибо за внимание. Удачных снов».
– Ничего не нарыл, – четко признался он, правда, не столь уверенно огорчившись.
– А это? – перед Степой узкая тонкая рука с гладко наманикюренными розовыми ногтями высыпала горстку отвратительно грязных трамвайных билетов, пробитых компостерами контролеров.
В дверь тихонько поскреблись, и Марк Аврелич на цыпочках внес поднос с сэндвичами, чаем и бутылочкой коньяку. Там же сияли стерилизованные явно женской рукой две хрустальные рюмки.
– Работайте-работайте, не буду мешать, друзья. Если я нужен, всегда под дверью.
– Вынимай карту города, – сказала Виктория. – Вынимай номера компостеров по депо, совмещай маршруты.
Еще час они колдовали, собирая билетики веерами, возя их один за другим паровозом, и Степа даже звонил языком, когда ему казалось, что ученому пора просыпаться в депо, или делать пересадку. Постепенно выпали – редакция «Газов», кафедра Аврелича и лаборатория, набитая псами, и вдруг оставшиеся точки движения начали легонько подтягиваться друг за другом и выплыли в одну, которая замигала тревожно и призывно в совершенно неизвестной части города, недалеко от вонючих складов.
– Лебедев, а ты ведь знаешь человека, который знает этот адрес, – в волнении, стоя над Степаном, произнесла Виктория Викторовна и уперла руки в бока.
– Да ни в жисть, – ответил Степан, процитировав своего обморочного работодателя.
– А ну-ка наложи формальный адрес соседа по лаборатории, доцента Ставриди. Ну-ка, Апполоний Леодорович, где мы проживаем?
Две точки сошлись и пожали друг другу пиксели…
Марк Аврелич провожал дорогих гостей до джипа, а потом еще немного пробежался за ним, как бы стряхивая налипший снег. Чуть поодаль стояла уже слегка занесенная поземкой фигура старого доцента и помахивала вслед платочком со следами растекшийся туши и помады.
– Поздно. Лебедева забросим, – скомандовала Виктория. – Пусть сушит крылья.
– Да нам это, зоологам, два пальца… – намекнул Толян.
– Но-но, – сказала Виктория и у Степиного дома задумчиво произнесла. – Пожалуй и я выйду. Развеюсь.
– Виктория Викторовна, а что еврею Мендельзону передать? – шутканул водило.
– Марш в гараж, – объявила Виктория, думая о чем-то своем.
В Степиной комнатке она прошлась кругом, трогая редкую рухлядь концами пальцев. Потом уселась на кровать и посмотрела на Степу. Степа сказал:
– А у меня еды нет, только чай.
– А у меня тоже. Но ты мне верь, Лебедев. Пока не обману, – ответила Виктория, потом улеглась на бочок, поджалась и мгновенно уснула беспробудным сном.
Тихо, на цыпочках подобравшись, Степа укрыл начальницу худым солдатским одеялом и уселся ночевать напротив, у компьютера. Потом вскочил и бросился в коридор, где в лоб столкнулся с соседом Гаврилой Дипешенко, который сунул ему еще одно покрывало потолще и с сердцем сказал:
– Ну, Степа. Наконец и твое счастье приблудило. Эх, ридный змий.
//-- * * * --//
В доме Гусевых трепетал праздник. Никакой, конечно, это был не южный удалой загул, сочащийся свежеразорванным персиком, брызгающий жаркой шаурмой или пузырящийся выкликами пестрого караван-сарая. Не отсыпал он щедрот от горячих возгласов и лобызаний под треск подошв об обильно политый сладким вином дощатый пол пивных хором.
Не вываливался он и наружу жилища – как у северных медведей-людей, незаснувших пока навечно шатунов, вылезающих из берлог и нор упитыми исчадиями и орущих в сторону близкой тундры и северного свирепого моря – «Ры-ыба вода, туда-а-а… Тундра – гнусь… пу-у-сь… Мошка – башка… трещи… ищи… и…».
В доме Гусевых праздник был виден чуть, как – сквозь лепесток пламени поминальной свечки выглядывают обычные позы жизни, но прыгающие слегка веселее и извивающиеся на каплю игривее.
В кухонной отгородке Петина жена суетилась, охотно покраснев от жара, чистила и мыла кастрюльки, мешала серое и угрюмое даже в праздник тесто под пирожок с капустой, в углу стоял доисторический патефон с ручкой, найденный Гусевым придавленным бульдозером и оживленный. Теперь прибор царапал на зашарпанной пластинке песню о священном Байкале, и Гусевская жена, иногда хватая горелое полотенце с угла плитки, приподымала игриво полную руку и крутилась под песню, похожая – удивительно, при таком скудном рационе – на румяную круглую маслобойку.
Сам Гусев сидел перед дочкой на полу и, сосредоточенно улыбаясь, прилаживал к старому корыту колесики на осях, имеющие прекрасный резиновый ход и также найденные по случаю на задворках рухнувшего завода вторсырья. «Все должно быть на своем месте» – удовлетворенно повторял Гусев, подвинчивая оси и посматривая на завязывающиеся плоды своего труда. Все должно играть на месте – и он с радостью направлял ухо к звукам музыкальной рухляди за занавеской, – все должно ходить на месте – и он потаенно поглядывал на дочку, сидящую на постели со спущенными ногами, прозрачными и легкими, как рыбьи косточки, обутыми в толстые материны шерстяные носки. Дочь светилась жемчужиной в ракушке празднества. Утром, когда Гусев уже собирался на погрузки к Махмутке, она сама откинула одеяло, спустила ножки с кровати и капризно выговорила:
– Погулять бы давайте. Залежалась, – и по-взрослому вздохнула.
Петя напоил ребенка для силы сахарным чаем и осторожно, держа со всех сторон, провел три шага по комнате. Дочь сияла.
Прибежал злобный Махмутка и было взялся орать на Петю «груз работать стоит, убю» и размахивать перед мордой перстнями с малахитом и агатом, но увидел девочку в новом виде и заорал – ай, красивый, ай джигита ждет, – даже вынул из кожаных карманов пару не худшего пива.
Конечно, как праздник, так народ чует за версту. Прибегал и слесарь на капустный запах, подарил ржавых гвоздей для сооружаемой прогулочной коляски и выдул пол пива, вытирая усы и приговаривая – «Ну ты, папаша, теперь разоришься наряды то девке строить». Забегала, уж конечно, и бомжовая подруга Ленка и добрый час жужжала жене, закусывая неспешно пирожком. Про заговоры сушеными стрекозами, отвороты чернильным зельем, про безбрежную глубину помойной пивной лужи, из которой ночами выходит козлобородый и ловит, приманивая своим духом, собак. Потом до Петиного слуха донеслись разрозненные – «чудо егошистое… ату его… мой-то позеленел умом… ничего не понимает, только видит… медицина приезжала на вороных скакунах тройкой… сколько не знаю… как бы не вышло» и что новый мэр «уже сготовлен, пять сажен в плечах, сед и глухонемой с детства…»
«Как могло стрястись такое чудо, и кто его стряс?» – думал Гусев, оглядывая дочку. То ли капли черные профессорские, то ли чтение вслух различных задумчивых, не имеющих человечьей похожести слов из научного отчета, то ли правда на тропку можно случайно набрести, а дальше все сложится, как по маслу. Но все, само собой, неспроста это. Недаром Петина суета вокруг ученых особ и голубоватых покойников принесла в засыхающий дом стройный детский лепет, недаром жуткие кривые обещания и ухмылки намокшего в луже странника оказались добрыми и смешными. И Гусев представил себе, что совсем рядом, где-то подать недалекой рукой, разлеглось пристанище странника, в пристанище скрипучий шкаф, а в шкафу замок для резного тяжелого ключа… Но если и нет, то просто что-нибудь сделать, неважно что – помыть пол, проскрести въедливых насекомых, постирать на худой случай шторы, если есть, – да не важно, и уже – в Петину душу растает воздух из того, недалекого жилища, и душа водрузится в покое или воспарит, как надутый самым легким счастливым газом баллон, и полетит разведывать тайную, светящуюся в ночи дорогу…
Гусев сам не понял, как вскочил и наспех собрался. А ведь ему и в голову ни на секунду не пришло сомнение, что он не найдет означенный шкаф. Он даже не строил чертеж своего похода, его, видно, вел тот случай, который не ошибается и не любит преград достоверности.
Хотя какая-то, ясно, простая логика его ноги вела. Петр подошел к помойной луже и огляделся. Махмутке помогали грузиться бомжи. Надо стать убогим и слабым, подумал Петр. Тут же он внутри прикинулся странным, постарался состариться, как бы высох изнутри, изнемог и, слишком эксцентрично дергая коленями и головой, пошел к булочной и к магазину, где бывало молоко и кефир. Обратную дорогу он, задавленный ролью, еле тащился и прошел мимо лужи, почти не имея сил обойти ее. Еще пол квартала, обескровив ножные вены и натирая руку воображаемым отчетом и булкой, он двигался, думая о последнем дне. Во рту застряла сухая слюна, ноги налились тяжелым льдом, в груди слабо толкался мешок с кровью. Все, вот здесь, здесь кончалась жизнь, почуял он и огляделся. Серые, древней постройки полуразвалившиеся трехэтажки обступили грубой толпой грязную песочницу, набитую желтым снегом, отбросами и ломаным стеклом. НА скамейке, сбитой из склизкой фанеры, сидели старые женщины и смотрели на Гусева, как на ненужного пришельца Наполеона.
– Бабушки, – просипел Гусев, – я ищу мужчину.
– А мы тебе, милок, не подходим? – проскрипела одна.
– Вот такого, по настоящему, мужчину, – сказал Гусев и прошелся, почти заваливаясь набок и чуть волоча воображаемую кеду, – без шнурков и с пакетом. И с головой, как простреляный.
– А, – ответила одна. – Не знаем.
– Кажись, ходил, – возразила назло другая, – Кажись, вон с того дома, с выбитыми дверьми. Может, этот самый и выбил, недоумок.
– А тебе зачем этот? – прожурчала третья.
– Я его родич, я ему задолжал, – повторил Гусев, и опять прошелся перед старухами, попадая в экстаз.
– А, задолжал! – расстроились старухи, – тогда иди отсель, ходють воры – задалживают.
– Да нет, – срочно поправился Гусев, – это он мне задолжал, кефир с отчетом поместить.
– И не отдал-то? – возмутились старухи. – Пущай отдает. Охальник нахрапистый.
– Помню, – крикнула одна, потрясая клюкой, – этого. Ездит, с трамвая бродит. К югу его клонит. Тут у их шайка. Вон иди. С третьего этажу. Который в майке с подписью.
– Он! – крикнул Гусев. – Худой и вредный, тропками ходит.
– Этот, тот, – подтвердила другая. – Ты кефир то не раздаривай, доброта безродная…
Через минуту Петя поднял свое щелкающее сердце на третий этаж и увидел двери, в одной из которых сидел замок, точно предназначенный для малого ключика, найденного в брошенном в обмороке пакете. Теперь этот ключ каленым железом трепетал в Петином кармане.
«Все, нашел, – глядя на дверь, прошептал Гусев, дрожа лицом. – Но сейчас не пойду, нет сил. Все ушли на дорогу. Хорош же я предстану в квартире.» Его сердце как бы перевернулось и работало бестактно, мысли ссохлись в одну, и, следуя ей, он присел на ступеньку лестницы.
– Эй, Мил человек, – позвала старуха с клюкой, разодетая в пестрые обноски, хромая и горбатая, и оказавшаяся здесь же, рядом с Петром, – чай нашел? Я за тобой посматриваю, а то ты чужой. Так и не воруй тогда, если с той же шайки.
– Ладно, сейчас не стану, – еле слышно ответил Петя.
– Ты детинушка пошто так измаялся, с лица кровиночки растерял? – пристала кривая старушка. – Глянь ко, у меня гостинец, сухарик. Тут на кладбище один шебутной пятерочку подал. Вот и живу. Накось пожуй, гостинец то.
– Спасибо, бабушка, – отказался расположившийся в прострации Гусев. – У нас сегодня к празднику капустный пирог, да угостить Вас не смогу, съедено уже, думаю.
– А и не надо. Чужого не примешь, своего отдашь – и на сердечке срам спадет. У нас, стареньких заживалок праздники то только святые остались. За веру. За жизнь-проходимовну то завершились скоромно. Я теперя, старенькая карга, чего клюкой отыщу – все ему, в церковь пристойно подношу. За веру, за здоровьице, за покойную тишину. Чтобы горлицей встрепенуться, когда уж в погост добреду то. Чтоб принял меня, блудную, но верную жужелицу земную с улыбкой. Не поругал чтоб молчаливой строгостью. А ты, детинушко благодарное, что празднуешь то, прости меня бестолковую?
– Капли помогли, – ответил Гусев, наковыривая мысли. – Уж на ножки встала. А все он, как в лужу глядел. Постарайся, мол, изо всех сил. Тогда через силу к тропе проберешься. Да. И ключ, вон, подходит.
– Ах ласковый ты в миру усталый странник, – встрепенулась бабуля, шевеля тряпками одежи. – Сколь же я людей повидала, и все как один, сокола душевные. Ты и сам, поди, – дай погадаю – то думаю Селезнев какой, али какой Лебединский – лететь чтоб в отверстые выси, в задумчивые те хоромы.
– Я Гусев, – ответил Петр, вспомнив свою фамилию. – Пора мне в обратный путь, бабуля. Не болейте, живите до полного истирания. – И потопал по лестнице вниз.
– Мирному мирра, а слабому сладость, – проводила его горбатая старушонка душевным напутствием.
Дома жена молча протянула ему бумажку. Это была повестка на завтра на 13 часов в «Дом на углу». В комнату 502 к старшему специалисту п-ку Стукину П.
«Зря изнемог и не отнес отчет в помещение странника, – содрогнулся Гусев. – Ведь предупреждал меня доктор Митрофанов: все на свое место. Иначе, что кому-кто должно, не сбудется.»
Холодный пот усталости и тревоги вылетел от висков на лоб чертежника, и Петя машинально и тщательно промокнул его повесткой. Но на место капель к закрытым глазам чертежника пролезли тонкие незаметные иголочки и начали покалывать, а кто-то задний, кто эти создания наставил и использовал, взялся нашептывать Гусеву чуть разборчивую несуразицу: «тропка не зарастет с поличным… опознание пакета состоялось… распишитесь ка за Митрофанова… а то потеряешься в догадках, грузчик… черти себе свое, обычное, и не суйся… и наконец: „Я тебя вылечу, за твои старания, а то укусит одиозная муха.“»
Однако профессор Митрофанов в эти минуты, когда его вспоминал усталый чертежник, даже не заметил, как поперхнулся и закашлялся, поскольку с полудня, пораньше завершив больничную суету, метался на трамваях по городу и, будучи пожилым специалистом, измаялся пуще гусевского.
Он чувствовал, что какие-то события вываливаются из его понимания, случаи стрясываются помимо его воли, а минуты, за которыми он гонится, не спеша, но неумолимо подползают вперед и нагло щерятся, обещая бытовой погром.
На университетской кафедре Митрофанов застал настолько несвойственную картину, что у него защемило сердце. Старый верный доцент заведующего бывшая красавица Бубочка сидела в кафедральном предбаннике в почти погребальной серо-черной одежде перед столом, заставленным пахучими склянками с валокардином, корвалолом и другими мятными настоями, и, тяжело вздыхая, редко икала. Митрофанов учтиво поинтересовался, можно ли к Марку Авреличу. Бубочка привычными движениями опытного химика смешала в мензурке капли настоек и протянула профессору.
– Выпейте, Митрофанов. А то и с Вас снимут мерку. Тогда уж будет поздно обожать науку, как я ее любила в ущерб личному девичьему счастью. Многие десятилетия. О боже, годы, – всплеснула руками Бубочка и для чего-то поднялась на пару ступенек стоящей рядом стремянки. Возможно, чтобы профессору было лучше слышно. – Вот на что ушел мой серебряный век, – и она пухленькой ладошкой ткнула в сторону портрета Менделеева, висевшего над дверью в кабинет заведующего. – Я выкормила лично своим телом Герострата, и теперь горю, как феникс. Идите…
Там, за дверью, Митрофанову открылось еще более поразительное зрелище. За огромным столом, как бы прячась за пробулькивающие сосуды и делая короткие перебежки, суетился сам Марк Аврелич, еле просматривающийся между кип разнородных манускриптов и специальных журналов.
– Что Вы делаете? – изумился Митрофанов, тщетно пытаясь увидеть заведующего.
– Жду неприятностей, – отрезал скрывающийся. – А Вы что? Вынюхиваете? Дверки разведываете? На редколлегии «Газов» меня не ищите. Я скрылся в науку. Я спрятался в мою великую химию. – И заведующий вдруг выпрыгнул из-за стола и цыпленком забежал за грифельную доску, на которой сумбурно мелом были выписаны абсурдные, видно и профану, реакции – редкоземельных с водой, и прочая.
– А кто не спрятался, я не виноват. И не думайте, что полезу на эшафот один, с гордо поднятой головой. Все сдам, все.
– Что все, что сдам? – изумился Митрофанов.
– Студентов, которые суют нарочно какие-то жалкие суммы. Аспирантов, прихлебателей и липовых женихов. А Вы знаете, что эта так называемая Бубочка, – и обличитель снизил голос и указал пальцем на дверь, – прячет шпоры в трусы.
– Извините, не понял, какие шпоры?
– Обыкновенные, шпаргалки. Чтобы на экзаменах не засыпаться перед студентами в своем полном неведении предметов. Прячет возле своих толстых волосатых ляжек.
За дверью грохнулась, похоже навзничь, стремянка.
– А Вы что, профессор, смотрите агнцем? И Вас сдам.
– Меня? – восхитился Митрофанов. – А на какой, извините, почве?
– На нашей, на твердой. Да на любой, – отрезал заведующий. – На почве состава газов, которым Вы кормите пациентов в так называемых лечебных процедурах. А пациенты товось… перелетают узкими тропками в заповедные места.
– Ну уж, наверное, если так, то специалисты разберутся, – Митрофанов собрался возмутиться.
– Ох, профессор, разберутся, такие специалисты, что… Со мной обошлись в полсекунды. Вот что чисто химически чисто в осадке – от коньяку рвет, от шоколада тошнит, от икры – нервная сыпь по телу и постельному белью. Читаю лично свой научный опус – ничего не понимаю, язык заплетается. Бе… бе… бе…
Разговор стал бесполезен, и Митрофанов помчался на трамвай. В редакции «Вестника газов» его встретили еще сдержанней. В убогой комнате редактор, бурча, гонял в лузы шары компактного настольного биллиарда, двухцветно окрашенные в белое и черное.
– Позвольте спросить, досточтимый редактор, – решил Митрофанов затеять в разговоре некоторую хитрость. – В последнее… совершенно последнее время многие весьма далекие от нашего с Вами научного профиля люди стремятся больше узнать про газы. Молодежь валом валит в кружки при так называемых школах, в больницах солдаты и пенсионеры интересуются последствием лекарств, студентки с аспирантками штурмуют бастионы, на которых споткнулся сам Дмитрий Иванович. Коллега! Так не было ли у Вас недавно встреч с каким-нибудь такими любителями, которых можно записать… оформить… просветить, так сказать, в наших научных секциях. А хоть бы и при журнале.
Ответом Митрофанову было молчание и черный шар, пущенный в лузу.
– А будете ли Вы, коллега, на скором нашем заседании редколлегии, и есть ли заслуживающие статьи?
Ответом был ловко с треском вложенный белый шар.
– А нельзя ли мне с ними предварительно ознакомиться, в порядке рецензирования или оппонирования. Немного, знаете, поиздержался, так хоть и небольшой приработок, но все же… Или Вы уже предоставили их кому-то на просмотр?
На сей раз Полбалдян оставил кий и уселся в кресло.
– Профессор, – произнес он, потирая пухлые волосатые ладошки, – я знаю, Вы мухи не обидите. Но не все же мы мухи. Среди нас попадаются и стрекозы, – и он исполнил короткими пухлыми ручками стрекозу, – и орлы, – и он выпучил орлом клюв. – Нельзя же всех под один гребешок. Это сухо, это скучно. Вы посмотрите кругом. Какая наука? Какая точность? Простые люди бьются за кусок ржавого хлеба, за глоток тухлой воды. А Вы, как какой-нибудь доисторический француз Лавуазье или, еще хуже, Паскаль, требуете чистоты научной среды. А где душа, а где сострадание коллегам нашим меньшим? Да, приходят. Юннаты, подвижники, красавицы с дебилами мужьями. Все ее хотят, эту химию. Все мечтают о веселых газах. Но я не дам на рецензию в Ваши страшные пока руки ни одной строчки. Потому что Вы моралист. В худшем, общечеловеческом смысле этого прекрасного слова. Как его ни скажи, хоть по ботсвански, хоть по коми-пермяцки…
И Митрофанов бросился опять наперерез трамваям. Больших трудов стоило ему получить бумажку с указанием провести очередной первичный медицинский осмотр научного контингента Унитарной лаборатории газов, пробиться через заслоны овчаровода Заморищева, но сначала лишь к его жене, дюжей тетере в пестрых цветах.
Профессор раздел и всесторонне прослушал и промял эту жену, вскрикивающую кабаном при каждом нажатии, отчего стоящая в головах мумия солдатика вздрагивала и дергала образом в руках.
– Рак! Печени, – вопила жена. – Эмфизема.
– Трахеит-базетка.
– Шампунь плохая, волос как с гуся!
– Артрит подагры.
– Сглаз. Порчу наслали, учебные мужики. Держи образ, не тряси, ирод подневольный.
– Все у Вас в порядке, проживете сто лет, – сказал Митрофанов, протирая инструмент.
– Здесь, доктор? Или на выселках, в волчьих логовах? – опасливо, как у шамана, справилась супруга овчаровода. – Мне тут вчера, и на днях, великий рукоприкладец Додон предсказал дальнюю дорогу. Там тебя, говорит, уже счастье стоит, ждет.
– Этого не знает никто, только он, – и профессор неопределенно кивнул вверх.
Наконец в дальнем лабораторном углу профессор уселся на крутящийся табурет возле доцента Апполония Леодоровича, вынул стетоскоп, тонометр и расстегнул рубашку доцента.
– Вы извините, Апполоний Леодорович, я к Вам и по делу. Кажется, я не опоздал? – неуверенно спросил он. – Я знаком с Вами давненько, поэтому прослушивая в очередной раз Вашу нехорошую энфизему, я буду, если разрешите, тихо нашептывать несвязные слова, так, как они у меня накопились и взбалмошно стоят в растворе головы. И очень прошу, оценивая эту сумбурную взвесь, – скажите что-нибудь. Волею случая я оказался среди проблем, в которых не очень разбираюсь. Мне сдается, вокруг этих проблем накапливается суета, и она выльется каким-нибудь почти неприятным боком. Отнюдь не для меня, а для совершенно посторонних и условно непричастных. Знаете, я опаздываю думать, пропуская шевелить руками, я забываю существенные обстоятельства. Какие-то необычные люди играют в ту игру, в которой я слаб. И я не разберу, люди эти хуже или лучше обстоятельств, и есть ли они?
Доцент поморгал и ответил, застенчиво отстраняясь от щекотки:
– От них, знаете, и латынью попахивает.
– Это плохо?
– Да нет, профессор, скорее хорошо. Но похоже, я тоже старая перечница. Мне сказали – и я взгрустнул и начал лепетать ляпы. А мне тоже есть о чем молчать в жизни. Это плохо.
– Но как Вы их расцениваете? Наравне с нашими высшего разряда любопытствующими?
– К сожалению, отнюдь. Я тоже мало что понял, увы. Меня совершенно смутил один, который – не помню слова, – с изяществом и взаправдашней искренностью не посоветовал мне продавать душу за спокойствие, но сам сказал, что свою отдаст на растерзание, лишь бы был шанс не ошибиться. Странная, но не лишенная вычурной красоты логика.
– Так Вы думаете, что это хорошая игра? Апполоний Леодорович?
– К несчастью все мы пешки в природных состязаниях.
– Посоветуйте что-нибудь, – попросил профессор, заканчивая рассматривать больного вблизи.
– Не смогу, дорогой профессор. Прана жизни во мне почти иссякла. Я знаю Вас давно, и думаю, Вы не ошибетесь и не ошибаетесь.
– Может, может быть я не опаздываю, – пробормотал, раскланиваясь, Митрофанов.
Но когда, блуждая в низко опустившейся ночи, раздвигая темень руками и пугая ее афоризмами, Митрофанов добрался наконец до дома, измотанный и задумчивый, он изменил свое мнение. Из рук дожидавшегося его участкового милиционера, спавшего полусидя на драном коврике у двери, он получил под расписку бумажку. Это был вызов в «Дом на углу „на собеседование“ в комнату 501 к заместителю старшего специалиста ген. Дипешенко Г.»
– Наверное, я опоздал, – вымолвил профессор, присел на драный коврик и поглядел на удалявшуюся бодрой иноходью ладную фигуру, быстро стершуюся в темноте.
В пустой, холодной маленькой квартирке лишь одно чуть согрело опустошенное, бившееся неровными толчками похолодевшее сердце медика – это необычное созданье, издали напоминавшее собаку, а вблизи ничего не напоминавшее, сначала в испуге юркнувшее на кухню, а потом узнавшее приютившего его хозяина и радостно взвизгнувшее и лизнувшее шершавым маленьким языком холодные руки профессора.
//-- * * * --//
Амалия Генриховна Стукина была вне себя от прекрасного расположения своего духа. Правда, сначала дух распорядился набрать телефонный номер садика для обеспеченных особой одаренностью детей. Это был не прямой номер шефини, и трубку схватил дежурный компьютерного коммутатора Сергей, человечек хоть и невзрачный и стерильный, но как-то состоявший при директорате особняком, поэтому Амалия общалась с ним в мажоре.
– Сереженька! К Вам просто просьба скромной дамы к скромному кавалеру. Если шефиня спросит – я звоню не просыхая в трубку, но все занято, – передайте, я вся в работе. Напала на след одного сказителя и знатока малагасийских поверий, как только уговорю дать нам концерт – буду. Прямо факир, дети станут рыдать от восторга – ходит босиком по прорубям и сглатывает горстями крупные монеты на лету.
Потом она набрала хозблок, вызвала младшую кастеляншу Киру, сбрендившую от кислых соков деву с двумя неоконченными музыкальными училищами, и прочеканила ясно и доступно для дев с рецидивом:
– Это Амалия Генриховна. Чистьте сначала панталоны старшей группы, потом икебаньте, после все прооригамьте по списку. Завтра проверю лично. Планы снов не трогать. Я по бутикам – выбираю карнавальное к празднику-утреннику «Детское счастье мэрово».
После этих двух звонков, мелькнувших легкой тучкой на заре дня, Амалия вновь раскинулась на постели, телом ощущая знойные ароматы жизни, лившиеся из флаконов и коробочек, облепивших любимое трюмо. Пашка-пень, поди, уже на полпути в службу. Она его пока не огорошила своим повышением, теперь она менеджинг-директор по снам и сновидениям, а не какая-нибудь рядовая начальница управления – пусть и важнейших детских забот. Повышение далось ей легко, без нажима на спинки диванов мэрии, с элементами детской забавы – два прихлопа, три притопа, на столе мелькнула попа.
Пашка-пень после зарядки закрутил в молке и притащил прекрасный, пахнущий запретным товаром кофе, и она почти простила ему утренние, впрочем довольно насыщенные спортивные утехи – все эти до посинения пошлые «шаг вперед прогнувшись… стоять смирно… так держать… смена караула и свистать все наверх». Пнем Амалия называла мужа не всегда. Бывал он у нее, за глаза и в глаза, когда как, то «пашечкой-выручайником», то «полковник-полный половник», то «погончик ты мой недозвезданый», а то и просто «паштет», «кобел» или «меринос маринованный».
С утра пораньше Амалия благосклонно выслушала мужний треп, когда на прямой вопрос – «во сколько концерт и где пропуска?», пень вертелся ужом и кивал, что «доступ, дуленька, закрыт», «ряды, Амальчик, именные» и «особое состояние перед боевым построением». Она прекрасно знала, что на концерт все равно попадет и такое событие пропустит только в гробу, да и то в чужом, поэтому спокойно то гладила свой «паштет» по недобритым, с крошками сургуча щукам, то в шутку хватала «мериносово» личное оружие и, хохоча и пуча глаза в прицел, щелкала спуском. Она одна в этом доме знала потаенное местечко, где под старым мылом в треснувшей мыльнице лежало аккуратное коричневое удостовереньице с золотыми буковками, с фоточкой молодой элегантной особы, и уж не раз она попадала, суя эти корочки в нос, куда надо.
Поэтому, предвкушая сегодняшние потехи, Амалия прикрыла глазки и, поглаживая ладошками вакантную зону на кровати рядом, вызвала, как законная владелица волшебной лампы, строй образов-мужиков, перелистывая и мусоля их. Мелькнул в этом несостроенном по росту ряду и заика-спортсмен, разрядник по боулингу, и дубоватый стрелок-охранник, умеющий вращать железные коленные чашечки в одну и в разные стороны, а потом появился почему-то отказник Лебедев, симпатичный скромняга с пронзительными, как у гладиатора, глазами. «Куда-то устроился, беглец с передовой, надо бы вернуть, – лениво подумала Амалия и улыбнулась в полудреме. – Пусть этот Сергей узнает, на кого теперь пялятся проницательные глазки».
«А ты, Пашка, свисти в какашки», – весело захихикала уже во сне, выразившись на чистом французском, ну едва ли с небольшим бретонским акцентом.
Но мы то понимаем, что полковник Стукин вовсе не собирался с точностью следовать указаниям жены. Он мчался в служебном автомобиле, и, что удивительно, совершенно другие, какие-то разрозненные мысли обуревали его под фуражкой. Вдруг ему чудился старичок-капельдинер в зеленой цирковой форменке, похожий и на швейцара, и на поганку, и на заплесневелый сыр камамбер одновременно. Эта поганка почему-то выговаривала Павлу в какой-то серьезной подсобке, уставленной ящиками с коньяком и лаврушкой – «не отрабатываешь бабок, служивый, чують люди. У людей-то носы во!» Надо бы, думал Павел, кинуть этой псе поганой какую-нибудь кость под хвост. А может, слегка мелькнуло сомнение, дать за каким-нибудь стальным шкафом этому сморщенному грибу по шляпке, так, чтобы кокарда отпечаталась на затылке переводной картинкой, вот будет весело. Но Паша заложил эту ценную мысль пока на предпоследнюю страницу в архив намерений. Все таки жизнь это как бы жизнь, расходы – как всегда впереди планеты всей, а Амалию на скаку по дорогим магазинам никак не остановишь.
Да, подумал он о жене, эта «знатная доярка и дочь доярки» выдоит его до звона зубов. Правда, селянкой родную Амалию Генриховну Стукин обзывал редко. В минуты сиесты и утренней неги она превращалась в «эскалопчик перченый», «мой правый майор», «зам по дам», в «тазобедренный рай» или «маленькую генгрехочку шоколадную». В оставшееся время Павел молча обозначал ее «калошей 39 калибра», «дуршлаг», «сбрендившее копыто» и почему-то «ластоногий моллюск».
И сегодня она крайне не вовремя полезла со своим концертом, на который ей, видите ли, кротом уройся, – надо. А у Стукина в голове пощелкивал другой план – сесть рядом со знакомой секретаршей большого шефа загорелой пройдохой Надькой – и он договорился уже местечко занять – да пораспросить ее розовое ушко про последние нашептывания в Главке. Тухлое время, никто ничего не должен знать. Хуже всего – в лицо свои отворачиваются от своих в соответствии с формой 14/.Сверх того – в лицо никто не видел и не выучил крупных шефов – «пятого» два раза наблюдали в далеком Президиуме с расстояния прямого табельного боя, «четырнадцатый» общается только с начуправлений, а «семнадцатый» вообще, как говорят, влезает и вылезает в кабинет ночью. Конспирация – враг информации. И Пашке, расшиби хвост, обязательно сегодня нужно покрутить щетинистым ухом у пухлых, как тельце настоящего свежего моллюска, Надькиных губок – что-то в управе клубится, затевается, и за дымом, гляди, полыхнет.
Стукин глянул на свои безотказного боя ручные часы, служившие когда-то доказательной базой в одном дельце. На концерт он как раз вовремя, почти не опаздывает. Да, еще эти вызванные по пустяковому подозрению – пусть сидят, газы в штаны набирают. Но в бюро пропусков один – самый ненужный и вызванный Стукиным просто так, для объема, – как мелкая барабулька, случайно застрявшая в сеть с осетровой ячеей, – уже сидел, поджав грязные ботинки и шевеля перед носом затекшими от нервов пальцами.
– Пошли, Гусев, – скомандовал полковник. – А я тебя еле нашел, еле выковырял. Так ты в щель запал. Но мы на это и служим, чтобы из щелей всякую труху выцарапывать. Слушай, Гусев, – сказал Паша, подходя к залу заседаний, куда, торопясь, подбегали одинаковые люди с опаздывающими лицами. – Сейчас важный концерт. Ты, идем, посидишь рядом – развлечешься. Когда еще придется. Я тебя, чтобы в чужой темноте не растерялся – к себе прицеплю.
И полковник вытянул из брюк кожаный ремень, обмотал руку чертежника ловким узлом, пристегнул ремень куда-то к кителю и втащил Гусева в концертную темноту. Потом поводырь рухнул, направляемый жарким дамским шепотом, на какое-то кресло, а Гусеву прошуршал – «да пригнись ты, привстань, пригнись… присядь» – и запихнул согбенного чертежника между кресел, своего и соседки, так, что Гусев носом мазанул по пахнущему пудрой чулку.
А на сцене огромного полутемного зала давно уже маршировал концерт. Чертежник змеей изогнул шею и между кресел переднего ряда увидел уголком представление, кипевшее, как жирные щи на березовом огне.
На сцену выпрыгнул развязный конферансье и заорал:
– Атас, построение – мать учения. Всю честь отдам – врагам не продам.
Он, маршируя, походил туда сюда гоголем, с трудом тряся в сапогах толстыми ляжками, и запел, фальшивя: «… на дальних тропинках различных планет покажутся вражьи следы… на ровных тропинках всех наших планет отметят лишь наши следы… Лишь. Наши. Следы!»
Потом на сцену вывалились кучей-малой лилипуты и стали отчаянно палить из пугачей по подбрасываемым игральным картам, которые с треском разлетались, самый старший и меткий показывал в залу карту и орал – двойка, семерка, туз – подбрасывал и пробитую сувал в зал, который, удостоверяя, скандировал – двойка, семерка, дама! – и трещал рукоплесканьем.
У чертежника затекла шея, он поворочал ею, потыкался в коленку и услышал, как дама раздраженно сказала:
– Товарищ, сидите спокойно, – и тихо зашептала на ухо полковнику, поигрывающему ремешком – «… многие на планерку не ходят… скрылся… эти, говорят, выборы провели… пахнет стрелкой… мелкие сувениры запретили… не к добру…»
Полковничья лапа легла на коленку в чулке и безымянным пальцем опять повернула голову чертежника к сцене.
На арене стоял факир, имевший толстый и растерянный вид, в похоронном черном пиджаке и в чалме, слезшей на левый глаз. Руками он рвал непослушные меха гармони и что-то тихо горланил. На серебряной цепочке ходила прицепленная к факиру домашняя кура и делала под музыку сальто. Потом факир упал пузом на гармонь, изображая, что целует почву – и из-под поцелуев хлынул дымом вулканчиков как бы газ разведанных природных ресурсов и прочих богатств. Это понравилось.
Факира сменил певец с приемным подростком переходного неспокойного возраста, которые, то изображая кочегаров «ловили ветер высоты», то, ходя по сцене с видом слухачей и разведчиков, трезвонили «… не слышны в саду…»
Кто-то из выступающих легкого жанра орал «… когда еще братан установил с ними прямой контакт и начал менять ихние термоядерные чертежи на кило нашей лучшей икры… я говорю этому чванливому Бушке – иди к своей Марленке, отцепись ты от нашей землицы и оставь нашим предкам…»
Наконец, видимо, в концерте настал апофеоз. Все повскакали и зашлепали в унисон. Чертежник на ремне тоже попытался подскакивать собакой и через гущу зрителей рассмотрел невообразимо кипящую сцену. В воздухе парил задумчиво сидящий атлет с лавровым венком в зубах, вокруг которого делала мертвые петли кура. Мужик в трауре подпрыгивал на копчике, отлетая от пола, и гармонь его крякала плясову. Катались и крутили якутскую борьбу люди-лилипуты, певцы, широко отставив микрофоны голосами женского военного оркестра орали… я такой другой не знаю… «И все они, включая обученную куру, скандировали: „Сила. Правда, сила“.
– Пошли, – предложил полковник, дернув за ремень. – Не засиделся?
По дороге к 502 кабинету случилось плохое. Чертежник вдруг увидел, что с его провожатым никто, практически никто не здоровается. Одинаково строго одетые мужчины цветущего возраста похоже отворачивались к стенам, бурчали»… ага… да-да… ну-ну… «и проходили мимо, жестикулируя со стенами и рассматривая плафоны.
„Пропал“, – мелькнуло в чертежнике.
Подходя к кабинету, провожатый пропустил Гусева вперед, замедлил шаг и, забежав как-бы со стороны, стал изучать Гусевское лицо. „Чего это он?“ – попытался понять Гусев, но вдруг увидел совсем рядом, напротив соседнего кабинета на низкой скамеечке сидящего профессора Митрофанова. Гусев остановился и сказал: „Здравствуйте…“. Остальное застряло у него в горле. Профессор полуобернулся и ответил полковнику „Здравствуйте“.
– Садись, садись, – радостно крякнул в кабинете Павел Стукин и по внутренней связи накрутил номер. – Заводи своего.
Потом он осмотрел, не помялся ли Гусев на концерте, и спросил с укоризной, но тоном матери:
– Ну, чертежник, что, родной? Подписывать сразу будешь, или колоться? – и кинул Гусеву бумажку.
Петр прочитал ее до корки и аккуратно положил назад.
– Про это ничего не знаю, – стараясь не волноваться, заявил он.
– Как так? – делано поразился полковник. – В больнице был?
– Был, – упрямо подтвердил Гусев.
– На опознании присутствовал?
– Нет, опоздания не помню.
– А вот у нас серая тетрадочка, – и полковник, как веером, помахал бумажками возле щек чертежника. – Здесь честная женщина, простая тетя Нюра и она же по совместительству уборщица рисует своими простыми глазами такую занимательную картиночку… вот. „Обозначенный мной посторонний с энтим лицом приставил энто лицо через дырку к стеклу и, встамши коленями и ногами на мертвую тележку, наблюдал и заслушивал ихнее опознание, все время глазами и голосом меняясь…“Что скажешь, Гусев? Тетка врет? Мне ее что, заместо тебя в камеру мести? Или в тебе проснется совесть и распишется в показаниях?
– На опоздании частично был, но не присутствовал и слов не слышал. Ногами на тележку не вставал.
– Я о тебе, Гусев, был другого мнения, когда ты смотрел концерт-то, наслаждаясь зрелищами и звуками. Может ты правду вспомнишь? Как профессор вздрогнул и выдохнул, увидев лицо опознанного, как его всего перекособочило, когда собрались ревизовать всю эту гнилую шайку. Как белая шапочка то у него дыбом на волосах встала, хоть помнишь?
– Забыл, – ответил Гусев, облизнувшись. – Не вспоминается такое никогда.
– А деятели пищефронта, пивные короли и окрестная шентропа утверждают, что память у тебя специальная, отменная и остроточеная. Но я тебе вот что скажу, как друг, товарищ и почти брат. У тебя кто на руках, помнишь? Дочка-малолетка, без пяти минут урод, жена дармоедка, безработная содержанка. Казалось бы, черти себе свое обычное, не суйся. Нет, ты лезешь не вовремя на опознания, а теперь не сотрудничаешь, как простой смертный. Прямо, глядя на тебя, потеряешься в загадках, грузчик… Пойми, состоялось полностью пакетом всех показаний опознание… Чего уперся? А как семья жить без кормильца будет? Бомжевать, сосать чью-нибудь лапу?
А знаешь, как я к тебе пока отношусь? Как к бойцу, который вышел со мной на опасную охоту приклад к прикладу. Посиди, подумай. Вот тебе чистые листы, вот ручка. За похищение и порчу документов – мера, за членовредительство – мера, шаг влево-вправо – мера. Сиди не спеши, все обмозгуй. Я пойду обедать, но запомни, как бы там ни было – тропка твоя сюда – если с поличным, по любому вопросу – не зарастет никогда. Если надумаешь, свистни, напарник придет.
И Стуков вынул откуда-то из-под стола огромный черный свисток, свирепо дунул в него, отчего над столом закружились листочки и барабанные перепонки просели, и, широко улыбнувшись, вышел.
„Как там Митрофанов? – ужаснулся чертежник. – Ему то хуже“.
Но Гусев ошибался.
Митрофанов, приглашенный в соседний кабинет, был удивлен, увидев перед собой дородного мужчину в расстегнутом и распахнутом генеральском кителе, того самого, с процедуры опозниния, который, усадив вызванного, пронзительно поглядел на него и вдруг отчетливо взялся подмаргивать профессору правым глазом – причем не раз, что можно было отнести к соринке, и не два.
– Извините? – спросил Митрофанов.
– По рюмочке? – предложил генерал. И пугливо указал на шкаф с бумагами. – У меня есть.
После этого он неожиданно легким броском спутешествовал к шкафу и вернулся с двумя склянками, наполненными желтой, пахнущей коньяком, химией.
– По рюмочке, профессор. Со знакомством.
Профессор пригубил, но дрожь в пальцах не прошла.
– Я Вас, знаете, почему вызвал? Потому что я здесь временно прикрепленный, – прошептал, дыхнув перегаром, следователь. – Для усиления состава и концентрации умственного потенциала в одной руке. А так бы ни за что не стал беспокоить. У меня у самого дел по горло, на фронт бы мне. Но, черкните бумагу. У нас знаете как? Без бумажки солдат не воин, офицер не герой, вот и суют везде, вместо патронов. Почему брусиловский прорыв каемочкой накрылся? Потому что снаряды подменили на указы, лафеты на ордена… Вот здесь черкайте роспись. Ознакомлен, вот. Постановление о временном невыезде.
– Куда невыезде? – поразился профессор, отодвигая бумагу.
– Никуда. В черте города. Временно, до уточнения обстоятельств.
– Да куда ж я могу выехать, посудите сами. По железной дороге поезда раз в месяц с конным конвоем до ближайших станций. На дальние маршруты все места литерные, тройная проверка командировок и документов. Да у меня и денег таких нет, уверяю вас. Сейчас, говорят, чтобы доехать до какой-нибудь остановки, где вообще можно выйти, нужны основательные деньги. Знаете, медицинским трудом их не всякий заработает. Лечатся то в основном больные. А зарабатывают здоровые.
– Не спорьте, не пойму, – отрезал генерал и, опять отлучившись к шкафчику, притащил початую бутылку. – Вы оказываетесь в этом деле неуч, первогодка, хотя и старослужащий. Всякий, всякий человек, – повторил генерал и осторожно оглянулся, – даже и женщина, если захочет скрыться, сделает это не задумываясь в одно мгновение ока. Вот она была, – и генерал сжал кулаки один над другим, – теплая, как кровяная колбаса прямо с коптильни, и задумчивая, как всплывшие пельмени, и раз – никого. Пустота.
– Нет, позвольте возразить, – встрял профессор. – Даже я, человек, как полагаю, немного разбирающийся в этих своих медицинских анализах, я трижды получал приглашения, ну… издалека… на конференции и симпозиумы. С полным содержанием. Но… Ни разу не сумел выехать, хотя ни в чем не был замечен и ни в чем не осужден. Я полностью невыездной, я даже на трамваях не выездной… они половину времени не выезжают из депо или стоят перед украденными рельсами. Так что отказываюсь подписывать эту брехню.
– Эх, профессор, – пригрозил пальцем Дипешенко. – Вы, может, в школе и на два не тянули. Вы еще не пьяный, а уже буяните. Я что по Вашей милости? Завтра уволят без сохранения, глядишь, сорвут погоны, и по щекам. Да еще будут тыкать в морду волчьим билетом. А мне стрелять, а мне стрелять охота. Я, может, сподоблюсь завещание сочинить, чтобы меня и похоронили то – в строю. Потому что, профессор, думаете, не понимаю дистанцию? Один приспособлен родиться отдельно и жить самостоятельным обособленным подразделением, вооруженным комплексом оригинального помрачения мыслей и переливания чуств. А другие, ну… и правильно, что выстраиваются и маршируют под концерты. У них удовольствие от мозолей в сапогах.
– Не утрируйте, генерал, – сказал Митрофанов и допил рюмку. – Ладно, это я Вам подпишу, мне то что. Но учтите, уезжать никуда не собираюсь, можете не стеречь.
– А моя Вам мысль, гражданин Митрофанов, – страшно прошептал генерал, склонившись вперед и опрокинув бутыль. – Если сердце не лежит, что ж его давить, дуйте Вы отсюда, куда занесет. Пока не забыли названия лекарств. Под крылом самолета, в покрышке джипа, в телеге с сеном, сопровождая опасные вещества, под видом убоины, и как хотите еще… Потому что, видать, отдельным труднее, чем рядным. Совсем труднее.
В это мгновение дверь вылетела, и в кабинет ворвалась стремительная женская особа и крикнула: „Генерал, Господа офицеры!“, откинула дверку железного секретного шкафа, подставила стул, взобралась на него и, не обращая внимание на беспорядок в одежде, нагнулась и уставилась в какую-то дырку в стене.
– Пришел, только пришел, жирный судак, – ядовито удостоверилась она.
– Давайте подпишу пропуск, Митрофанов, – сконфузился генерал, и профессор спешно ретировался.
Дамочка на секунду соскочила обратно, вырубила свет и ловко в темноте опять влезла на стул.
– Оксанка, ридный змий, чи вернулся, – обознался спьяну и впотьмах ошарашенный Дипешенко.
– Пока не подходи, генерал. Я занята, изучаю диспозицию возможного противника, – отрезала дамочка Амалия незнакомым голосом. – Освобожусь – поманю.
//-- * * * --//
Гусев, выпущенный с собеседования к следующему полдню, немедленно помчался, пошатываясь и путая правую сторону, домой. Там он схватил и обнял резвившуюся на кровати дочку, чуть не разбив ее любимую куклу с увитой лентами притертой головой, засунул под куртку „исследовательский отчет“ и потащился в обнаруженное им пристанище разыскиваемого по фотографии.
Неожиданно мягко щелкнул с поворотом маленьк ого ключа старый замок, и чертежник очутился посреди небольшой, скупо освещенной давно не мытым окном комнаты. На пыльной поверхности письменного стола Гусев кратко изобразил пальцем три проекции отчета, а на фотографическом старинном портрете молодой особы, глядевшей на Петю исподлобья, недружелюбно и без тени уважения, приятную извилистую тропку, вьющуюся от волос к типографской подписи – „Мария Склодовска-Кюри“.Еще он внимательно оглядел высокий узкий шкаф, забитый разноцветно пожелтевшими книгами с муторными названиями, низкую, абы как убранную кушетку и, осторожно волнуясь от своей наглости, выдвинул ящики стола, в которых увидел – засохший бритвенный помазок, дюжину сушеных тараканов и прошлогоднюю агитку, требующую собирать еду и деньги голодающим черноземного Поволжья. И никаких тропок.
Гусев присел на тахту и растерянно огляделся, не зная, что ему делать и с чего же ему начать. То ли мыть пол, то ли рыдать и биться головой об одну из стен с повсюду треснувшими вдоль обоями, то ли ждать прихода странника или его сотрудников. Ни тени намека на особый путь оздоровления и покоя, ни маленькой меточки, проставленной у потайной, заклеенной обойной бумагой дверцы с замком для толстого рифленого ключа – ничего такого квартира не сообщала и не обещала. Она лежала в тишине, пугающе пустая и равнодушная.
Как же так, подумал Гусев. Вот, медленно превращаясь в трушицу, по-товарищески прижались в строй книжки, из которых худой путешественник выуживал свои озарения и надежды. Вот старый, укрытый скатеркой пыли письменный стол, на котором теперь тараканы вышивают лапками замысловатые, ничего не значащие кружева, а совсем недавно больной ученый на него устанавливал для упрочения воззрений локти, и ручка его маялась по пустому еще отчету, заимствуя из глубины знаний особые предостережения и возгласы.
Надо сделать так же, как Гусев произвел усталость и недалекую смерть, отыскивая среди песочниц, булочных и клюкатых старух секретную дверцу этого обиталища. Усесться за стол и засунуть в пыль локти, ничего пока не смахивая и не смывая водой, по-свойски оглядеть специальные рассыхающиеся книжные ряды и еще раз ощупать глазами первые страницы отчета с грозными невнятными резолюциями. Вот тогда, возможно, из углов высклизнут мечущиеся тени заботливых страдальцев и поманят Петра в нужную сторону.
От наплывшего плана несколько заломила голова, и рука, притертая ко лбу, показала лишнее тепло. Гусев подошел ко второй крупной фотографии, висевшей на стене и изображавшей окладистого мужчину с основательным взглядом. Менделеев Д.И. – назывался когда-то солидный человек со спокойными, не сеутливыми перед фотографом глазами. Отчет пухлой стопкой высился посреди стола, к нему помчался живой сородич сохнущих в ящиках. „Срочно сдавайте средства умирающим Поволжья“ – еще раз прочитал Гусев на агитке и где-то в углу увидел буковки, слабо процарапанные жестким чертежным карандашом – сбор у соц. четв.18.
Воспаленная голова чертежника перемолола буковки без остатка, но вслед за этим вытянула сама собой из темноты полностью ничего не значащие и не складывающиеся обрывки слов и восклицаний чуждых друг другу лиц и фигур: „грево жизни никак, паскудная… в другой один и тот же раз, эй, если Вам негде сегодня жить… ассоциация социальных спален… по пути в хорошие места… социально-ягодные…“А в голове неожиданно начала будто-бы просветляться тропка, напоминающая ручей из светляков и шуршащих древотоксов, в начале усеянная рухлядью разновременных минут и ушедших в прошлое встреч, но продолжающая медленный неостановимый бег к какому-то разумному осмысленному берегу, сейчас не видному в углах памяти лишь благодаря ноющему зареву в голове и полыхающим слегка вискам.
Гусев присел на тахту и плотно сжал глаза, чтобы усилить зарево и рассмотреть дорогу с более удобной в плане позиции. В это мгновение за дверью послышались голоса, и в замке с резкой жалобой скрипнули старые железки. Это были явно не сподвижники странника. Гусев в панике вскочил.
А в легко открывшуюся от ловкого поворота женской булавки дверь вошли трое. Это были специалист по плохим замкам и хорошим сейфам веселый водило Толян и двое его постоянных пассажиров – руководитель движения Виктория Викторовна и специально нанятый взломщик кодов и бывший детсадовец Степа Лебедев.
Толян нагнулся возле стола и на манер кокаинистов, зажав ноздрю, со свистом втянул дозу пыли.
– Здесь русский дух, здесь пылью пахнет, – подозрительно прищурился он и хотел пройтись вприсядку, но заглянул в лицо женскому фото и продолжил, – русалка на гвозде висит.
Виктория прошлась по его маршруту, мельком осмотрела пыльную проекцию отчета, по линиям которой метался, выбираясь из лабиринта, таракан, глянула на переносицу ученой женщины, испорченную недорисованной пыльной тропкой, и тихонько, пальчиком, кивнула Толяну на службы.
– Понял, – и боец, распахнув полу длинной широкой кожанки, выудил оттуда короткое страшное автоматическое оружие кучного боя и за секунду очутился у двери умывальника-сортира.
– Вылазь, гадло, – внятно даже для занятого человека крикнул он, – а то будешь вонять через семь дырок, – и передернул ствол.
Раздалось обычное веселое весеннее журчание спускаемого аппарата, на этот раз съевшее в спешке мятую агитку, крючок изнутри слетел, и в комнату ступил сумбурно вращающий шеей Гусев, придерживающий ремень брюк.
– Руки, гадло, – крикнул водило, погладив стволом шею чертежника.
– Сейчас вымою, – с испугу сморозил чертежник, но все же попытался поднять, перехватываясь, то одну, то другую.
– Садись, – пригласила чертежника Виктория, ногой пододвигая стул. – Ты кто?
А для Толяна очертила в воздухе понятный эллипс. Водило только и ждал этого знака. Напоминая опытного библиофила, он начал с бешеной скоростью шуровать в книгах шкафа, оттуда посыпались пожелтевшие закладки из осиновых и кленовых листьев, загремел, как заправская хозяйка, кастрюлями и плитой на кухне, залопатил, взбивая толстыми проворными пальцами, подушку, одеялко и матрас, покрывающие тахту.
– Ты кто? – повторила Виктория, усаживаясь напротив Гусева.
– Я чертежник, – вяло и безнадежно ответил тот, краснея и застегивая брюки.
– Любишь чертить что-нибудь особенное?
– Пиво гружу.
– А здесь как оказался?
Гусев тоскливо поглядел на тоскливо грязное окно, потом, ища сочувствия, обменялся взглядом с женщиной Склодовской.
– Подворовываю немного. В свободное от разгрузки время.
– Ключик покажи.
Из брючины чертежник выудил маленький серый ключ.
– Других нет? Фомок, ломиков? Обыскивать надо?
Чертежник обреченно помотал головой.
– Что-нибудь успел натырить?
– Тут пусто, – скорбно произнес Петр.
– Я тоже удивлена, – развела ладони Виктория. – Уж думала, здесь люди кипятят жижы, гонят вещества, золотишко, травятся газом. Исследуют и воплощают невозможное и ловят кайф будущего. Хоть бы оставили привет и пожелания. По мелочи, на сувениры и память…
– Как же, – посочувствовал себе чертежник, покачивая продолжающей трещать головой. – Пустота, и никаких указаний на богатый научно-практический улов. Никаких тебе кладовок и загажников, чтобы просто каждый немного вороватый… нашел, что искать… обнаружил поживиться… Доступное ему, значит…
– Да даже, ладно, – воскликнула Виктория, имитируя сверкание глаз, – пусть и нет наживы, прямо сейчас, в этот пасмурный день. Но хоть бы эти хозяева дали понять, намекнули, что, мол, и впредь не жди ничего. Тащись тут тащить да переть, искать свое неверное воровское счастье в других местах что ли. А где еще то?
– Негде, – понуро согласился Петр. – Здесь хоть культурные люди, по книгам видать. Не обманут в надеждах, кто пришел чего приглядеть. Надежд то насыпят полный короб, а как придешь, сиди тут и догадывайся, куда спрятано и кого ждать, хоть ты безвременно окочурься.
– Нам, ворам, – горько сказала Виктория, отстраняя ладонью невидимые сокровища, – ничего, может, чужого и не надо. Дали бы по душам поговорить. Посидеть бы просто, поглядеть друг на друга, хозяева и нежданные гости, да успокоить расхристанные нервы. Я бы многое бы отдала, свое, нажитое в походах…
– А у меня нету, – вздохнул Гусев и тронул виски, – одни болезни. Так что я только беру, если дают. И по мелочам. Думаете, обещания и ожидания ничего не стоят? Ох как стоют. Думаете, если поманят за будущим богатством и устройством и пригласят радоваться скорому улову, что? Никто не сообразит помочь сообща? А квартиры чистить, и пыль… тырить, невелика забота, – спохватился распевшийся чертежник. – Только улова пшик и одно расстройство.
– Верю. Живешь то где, с кем?
– С семьей. Здесь шурую, в районе своего нахождения.
Виктория бросила чертежнику забранный ключик, поднялась и прошлась по комнате.
– И правда, пусто, – крикнул из кухни проворный искатель, с треском выламывая грязные решетки вентиляции и отдирая охающий тертый линолеум. – Одни блохи, да крысиный помет. Всем бы так жить!
Виктория, осторожно ступая по пыли, прошла в кухню. Тогда Степа, стараясь не шуршать ногами, подобрался к женщине, неплотно пришпиленной гвоздиком к стене, и, пытаясь не заглядывать в лицо, быстро оглянулся и коротко сунул нос за портрет, туда же он запустил и ладонь.
– Лебедев, – укоризненно сказала неожиданно возникшая в дверях Виктория, что ты все у чужих баб по задам шаришь. – И она показала пальчиком на осанистого мужчину. – За любимыми только свою гордость прячут. Ты у Дмитрия Ивановича по внутренним карманам поинтересуйся.
Степа страшно чихнул пылью, запустил ладонь за спину фотографии, нащупал нишу в картоне и выдернул оттуда маленький квадратик зип-диска.
– Ну вот, – голос Виктории потеплел. – Давай сюда штучку, – и она протянула ладонь, предварительно сдунув место, как в воздушном поцелуе.
– Может, пока дома распакую? Поколдую? – со слабой надеждой прогугнил Степа.
– Вместе наколдуем, – отрезала Виктория и опустила диск в сумочку, щелкнувшую резным замком.
– А это что? – заволновался чертежник, беспокойно вращаясь на стуле. – Может, это вам не сгодится? Может это заразное? Тут больные жили, это ясно. Упадочные и смертельно убогие. Тараканы дохнут не к добру. Инфекции никого не любят, особенно бесполезные штучки.
– Собирайся, – приказала ему Виктория. – Мы тебя задаром жене подбросим. А то без улова вернешься, орать будет, а мы тебя прикроем. Больше одной хаты в день ведь не чистишь?
– Сам уж, – Петя сник. – Сам я, тихонько, перебежками. Что занятых людей теребить.
– Минуту, – попросился Лебедев, направляясь к туалету.
– Занято! – возразила начальница грубым тоном. – У воришки, в малине заскочишь. Заканчивай обзор, – крикнула она Толяну.
Совсем скоро огромная черная машина, редкая в этих местах и на лету застопоренная крепкой рукой возле Гусевского рассыпающегося подъезда, вызвала наплыв окрестной мелочи. Пацанята, испуганно дуря, подпихивали своих девок к дверкам, сбивчиво крича „садись, шалава, прокачу“, пара бомжей уселись рядком в снег и обсуждала„…Петька то сбрендил… связался… совсем потухнет…“, старухи молча, как на похоронах, чмокали губами и поправляли черные платки, а какой-то слесарюга, совсем очумев с сивухи, принялся с лета отворачивать переднюю, желто выпирающую вперед фару, пока не почувствовал возле небритой щеки гладкий ледяной короткий ствол и меховую полу канадки. Тогда он поднял один не заплывший глаз и сипло прошамкал: „Не убивай, паря, подвинтить хотел, болта то ослабели. Ей богу“.
Толпа разглядела, как в Петину квартиру неожиданно проследовала шикарно разряженная девица и неизвестный в этих местах, прикидывающийся скромным молодой гражданин серьезного вида. В комнате, под ошпаренным взглядом жены чертежника, расфуфыренная особа сразу же подошла к кровати больной девочки, склонилась и спросила:
– Здравствуй, красавочка. Как себя чувствуешь?
– Да, – ответила девочка и улыбнулась.
– Это папуля соорудил тебе этот чудесный дилижанс?
– Да, – и девочка хихикнула.
– А ты лечиться любишь?
– Слова чту. Хорошие.
– А почему папа не отдает тебя профессорам?
– Сам.
– Пробовали, – горестно охнула жена, высовывая голову в занавеску из кухни. – Шарлатаны едреные. Только средства сосут. Теперь одно, к кликунам. И заговорам.
Виктория странно посмотрела на высунувшиеся пол-женщины со всклоченными, висящими против законов тяжести волосами, и та поспешно убралась за шторку.
– Ладно, чудесная девочка, еще увидимся.
– В где?
– Где раки не зимуют.
– От когда?
– Раньше, чем свистнут.
– Нет приходи, – попросила Петина дочка и помахала тонкой лапкой.
Виктория вышла к машине, озадаченно поглядела на сопровождающих ее, в том числе на суетящегося незадачливого воришку и сказала:
– Все свободны.
В машине, оставшись наедине с водилой, строго спросила: „Прослушку поставил?“
– Ну как же, – хохотнул Толян. – Мы без волосатых ушей ни ногой.
А девочка встретила вернувшегося отца ласковой улыбкой, вытянула из-под подушки любимую стеклянную куклу в пестром парике из лент и внятно вымолвила: „Зря красавушке любимицу не показала. Еще свижу.“
Но на сем случайные встречи этого тяжело текущего дня отнюдь не завершились. Казалось, ничто не располагало к лишним свиданиям. Ударил мокрый сизый мороз, поднявший с дорог мертвый едкий розовый туман. Этот смрад взялся крыть склизким налетом трамвайные рельсы, и на поворотах железные уроды, издавая хряст и стук, выпускали из-под колес, как библейские, но сожравшие вулкан, киты, огромные пушистые искряные фейерверки, освещавшие цветным пламенем темные углы и суетящихся там, в закоулках, редких прохожих. Эта малоизвестная розовая взвесь пролезала, пользуясь дыханием, как шатким, прерывистым мостиком, и порами, как тонкими тропками, в красновато-сизые полости прохожих и поедала там непригодную для другого пищу – бактерий, лямблий и мелких клопов, обосновавшихся надолго в отдаленных мягких тканях, редко омываемых приливами крови. Только поземка, подметавшая добравшийся с небес хрустальный снег, могла еще разбавить и укрыть желтые трепещущие отсветом микроорганизмов пятна, поселившиеся в древесной трухе ветхих домов и бетонной крошке покосившихся на изъетых железных штырях строений. Одна лишь прозрачная шрапнель, сыпавшаяся с крыш ледяной мятой крошкой, могла бы, тая на лету от грязи, обмыть и отфильтровать порченый шершавый воздух, разбавить густой деготь изнанки земного дна. Но кремни трамваев как-то проскальзывали через высекаемый ими огонь, редкие путешественники пока добирались, сплевывая розовую кислую слюну, до мест, и даже весьма отдаленных, – встречи случались, хотя все реже и реже. Стряслось так и в этот раз. Прошло время, и в комнате доцента Апполония Леодоровича, где, как оказалось, иногда находил временный приют, чередуя его с лавкой в трамвайном депо, чумной исследователь газов и грязных сливных луж, перед закрытой дверью сортира встали напротив друг друга в видом упрямо грешных капелланов двое недавно уже повидавшихся. Практически в одну минуту они, не договариваясь, сошлись у обломков подъезда, – когда тьма уже укутывала особые приметы и запоминающиеся черты, а трамваи еще собирались добрый час молоть наледь на рельсах. Это были те самые Гусев и Лебедев.
– Пожалуйста Вы, Вам больше приспичило, – произнес Степа, приглашая встреченного рукой внутрь.
– Хорошо, раз надо, – ответил тот, открыл дверцу сортира и из холщевого мешка, притянутого к двери гвоздиками, где у других хранится бумажное рванье для обычных целей, выудил тяжеленькую стопку „Отчета об исследовании“. Потом он положил пачку на стол, аккуратно подправив листы, и молодые люди уставились друг на друга, а после, не сговариваясь, уселись на стулья.
– Я должен забрать эту штуку. Мне поручил ее… мне оставили ее временно… а кефир я выпил… молоко, – запутался чертежник. – Поручено сохранить, и надо… использовать для детского чтения. Оно возбуждает спокойные сны. Оно не дает женщинам орать на пустяки.
– Да, – хмыкнул более трезво рассчитывающий компьютерный специалист, – как вас, Петр? Значит явственный терапевтический эффект. А с чего это?
– Не с чего! – поразился Гусев, – а для чего. Для полной и окончательной победы покоя. Над всеобщей злой суетой. Над дальнобойным оружием массовых увлечений. Над… замыслом, – и он приложил палец к губам и оглянулся. – Над чертежом нашего исчезновения. Который порхает в среде, проводит нам линии, куда маяться, и штрихует нормальное поведение. Если бы только… этот документ можно было перепечатать в тысячах листовок, разбросать по трамваям, помойкам, где бродят слабосильные судьбой люди, кинуть тихонько и незаметно в тяжелые машины для успешно злых граждан – вот была бы польза. Я, если окажется грамотно, перепишу сколько-нибудь слов от руки и раскидаю скоро на больших дорогах и празднике представления по случаю мэра. Тогда, убедитесь, сразу уйдет ожесточенное поведение, провалится в подполье, глядишь, утихнет склока, замрет суровая несправедливая проекция жизни. И чертежик-то, – Петя поднял палец вверх, – устареет…
Лебедев истерично рассмеялся и произнес голосом ночного мужичка Федота Федотовича:
– Это у Вас какая-то мутота странная, планы эти, это какая-то древняя партия что-ли. А вдруг наоборот? Я вот возьму тоже, и разбросаю по листкам, размножу кучу на служебном скоростном копире, и давай засовывать по больницам в койки и по детсадам в игровые манежи. И что выйдет? Выйдут мужики, наломают колы и отдубасят друг друга по почкам. Выбегут детишки и распотрошат плюшевых медведей, схватятся волосами и когтями в страшной борьбе роковой ревнивые жены и дамочки. А планчик-то в точности и начнет исполняться. Линия за линией, штрих за штрихом.
– Нет, и даже нет, – судорожно зашептал чертежник. – Пробовал, читая вслух, проверял. На личной семье, – и он стал загибать пальцы, – на дерущихся бомжах, на ворующем слесаре, на старике без горла. Даже устно, и то помогает. Читай про себя, не вслух, тихонько, как мамину песню в детстве. Однажды уберегло от безумно игривых собак, настигающих сзади. Спасло и помиловало. Поэтому уважаемый… Лебедев? Обязательно это нужно сделать, вместе. Развеять, как можно шире раздать, почитать в скоплениях масс. Мне и многие листы не нужны, у меня фотогеничная память. Многое помню так, назубок. Хотите, подсоединяйтесь? Начертим заместо этого, начертанного черной рукой, другой, свой… его. Пожмутся руки, вылезут на свет божий, как ранние молодые грибы сморчки, дружной гурьбой улыбки, просветятся без рентгена лица. Даже вымоются, возможно, в банях тела. Тихо опустятся люди на свои скамейки и старые ящики из-под пива, рядом примостятся домашние, кто еще ходит, семейная живность и снедь. Выйдет, наконец, спокойное солнце и не покраснеет из-за нас, дураков…
– Да я против! – крикнул Лебедев, вскочил и стал мерить шагами путь между двумя фотопортретами. – Я против залежалой грусти. Я против Вашего тихого омута. При том количестве очертенелых чертей, которые вьются кругом – на праздниках, в обмороках, забегают на ночные огоньки, прыгают в пирамидах и давят гармошками и поцелуями эту истертую, потерянную землю – вся Ваша, Петр, закоченелая конструкция рухнет, рухнет, еще не собранная из Ваших снов и наговоров. Все не так. Если уж есть сила в этих бумагах, то любой разумный индивид, начитавшись вашего бормотанья, должен остервенело взяться за свою, повторяюсь – свою работу, а не наниматься компьютерным мозжечком к красоткам с железным, как крест, сердцем и легким, как ромашка, телом. Если уж есть польза в этой кабалистике формул и валентных связей, или какая-то видимая, видимо Вам, связь с плодоносными чертежами, то она направит буйных в буйные стройки небольших компактных селений, чтобы было где жить, незлобно и в меру скучно и скученно, проведет сохранивших остатки разума пацанособак в трудовые будни сенбернаров, отыскивающих в снегу обмороженных горе-проходимцев, и в овчарок-праведников, прокладывающих узкую тропу слепым и немоглухим. А женщины срочно закончат истерики и бросятся обнимать своих и чужих любимых, чтобы нарожать еще изначально не заразное потомство. Все придет в дикое, упорное, созидательное круженье, все будет меняться и перекувыркиваться, расти и копить почвенную силу… А Вы хотите, чтобы все протухло. И выкинется на помойку вселенной, завернутое в ваши намокшие от соплей и слез чертежи…
Оба спорщика примолкли, приглядываясь к листочкам в папке, один несколько обиженно и исподлобья, а другой с понятным скепсисом.
Примолк и устроившийся за водительским сиденьем крутобокой огромной машины водило Толян, до этого напевавший сумбурное поппури:
– Тики-так… тики-так… не даст подруга просто так… фиолетовой волной, блин, меня первернуло… подплыла ко мне она, толь жена, а толь акула…
Махина джипа, укрытая охапками выпавшего снега, одинокой горой маячила у дверей подъезда, где наверху спорили о суете обуянные бессонницей двое. Левый – Толян спросил по связи:
– Как слышите говорунов? Але, прием. Слыхать можно?
– Вполне, – ответил знакомый дамский голос. – Ты, давай, спи – зазевался. Говорильник проглотишь. Будут выходить, я тебя разбужу. Следуй за чертежником.
– Да уж, – согласился Толян с начальником, – скулы не железные, удар выдерживают молотком, а тут – ломает и ломает. Хоть бы эти песню спели. Погляжу на сны, что ли…
Наверху первым завел шарманку Лебедев:
– Я вижу, Вы более менее порядочный человек. Я готов Вам помочь, готов разбрасывать листки, и даже клочки от них по закоулочкам, хоть на празднике всеобщего обалдения, хоть на сходняках и фуршетах под хрустальными подвесками. Только при одном простом условии. Если Вы дадите гарантию, что люди, собирая клочки, начнут просыпаться, а не кемарить, двигаться, а не падать ниц, рыдать, а не скулить. А в Ваши поганые, навязанные роком чертежики и схемочки я не верю, потому что верю только фактам и последствиям фактов. Слишком большим талантом должен обернуться Ваш фатальный чертежник, чтобы изобразить столько чуши…
– Кто же даст то, сейчас, в наше время, гарантии. Берите, что есть, – смиренно провозгласил Гусев и загадочно глянул на лечебную стопочку. – Знаете, у меня есть один знакомый… он даже профессор… Ну, не знакомый, – смутился чертежник преувеличению, – а так, известный в медицинских развалинах специалист. – Чертежник низко склонился и прошептал Степе в ухо. – Митрофанов. За его услугами даже гоняются. Приглашают на собеседования и опознания болезней в разные места. Но на концерты не зовут. Он узкий специалист, практик – это значит, что увидел, то и сказал, ясно? Что очень важно, это ведь и Вы поддерживаете. Так я думаю – он бы разобрался, прочитав до корки, он бы понял смысл каких-нибудь этих букв, и рассказал все нам своими словами… нашими. Он протоптал бы точно… какую ни есть тропку среди научных дебрей и осколков толка, тропочку в чертовом чертеже, которая, Лебедев, верьте, – изобразит выход из положения. Подбросит поленьев огоньку в голове, на который надо брести хоть вслепую. Разве перевелись умные люди на этом свете?
– Эх, – заскучал Степа. – Что Вы все верьте, верьте. А вдруг, – и Степа выпучил в чертежника глаза, – Ваш автор, полупроводник… или кто там… заслуженный терапевт окажется просто пройдохой, научно необоснованным кидалой и подметной скотиной даже, дурачащей не полных специалистов? И весь то терапевтический эффект его бумажек, а также его толмачей и сопутствующих лиц – от Вашего, Петр, озарения. От экзальтации надежд, да безвыходности. Я, конечно, тоже в это недоверие не верю, – пробурчал Степа. – Видел некоторые файлы, справки и особенно детские и взрослые фотографии, а еще судьбу кое-каких научных трудов Вашего дядечки в руках оголтелых научных несунов…
– Так проверьте, проверьте, – воскликнул чертежник. – Несун, поди, не полезет в поганую лужу без особой на то пользы, подметная скотина не заболеет чужой дочкой, а пройдоха не возьмется ходить еле живой с пакетом и сухой булкой, уговаривая на лучшую жизнь. Вот, если б, только…
И они опять примолкли, рассматривая время через ночное окно.
А в полусотне метров от них почти в такой же большой запорошенной машине, похожей на обнявшихся и потерявших равновесие снежную бабу и снежного мужика, в эту минуту другой человек нащелкал одному ему известный телефонный номер. Это был старший специалист Стукин, и звонил он своему дальнему знакомому, объявителю мэрского недуга, крохотному старичку в служебном френче с золотыми детскими пуговками.
– Але, – сказал осторожно Паша. – Это я, прознавашка. Здравствуй дорогой и бесценный огромный человек… Я на работе… на нашей, как всегда. Сижу ночью возле интересного подъезда караулю интересную мужскую пару… Не, не голубую… Очень взрывчатую. Пока не знаю, но чую… Если выгорит информашка, то полыхнет. Грузите бабки бочками, я тут не зря, не имея под боком даже жопастой грелки, мерзну. Могу покалечиться… Але… Ладно, не ругай солдат… Все в маршалы метят…
Он отщелкнул связь, мечтательно откинулся и мгновенно заснул, видя, как наяву, далекую красоту в форме пальм и бикини. Но не подумайте, что Павел потерял служебную нить. Еще с горькой юности он мог спать, стоя в строю, и не только стоя, но и вышагивая ровным маршем. И сейчас, стоило бы любой фигуре обозначиться у подъездного выхода, – в голову Стукина мгновенно постучался скалкой ночного сторожа его талант сыскаря, и Паша бы очнулся, теряя мечты…
А в комнатке, забитой тревожными мыслями, Лебедев легко продолжил начатую чертежником фразу: – Вот, если б только… автора. Знаете, один метод не заблудиться, блуждая тупиками, – позвать того кто их проложил. Ну что мы сидим допоздна… до утра… и гадаем: возбуждает – умиротворяет, поможет – загубит. Мы же научные люди, а наши суеверия и дрожание как раз и проистекают из обильных знаний, снабжающих мозги керосином. Вы – чертежник в глубине души, а также разгадыватель и толкователь разнобоких проекций и штриховок. Я тоже – знаю, как складывать. Это неплохо. Подойдем к Вашей тропке научно, вплотную. Либо мы с одного конца тропки, на которую, я вижу, Вы уже взгромоздились, поставим уйму нашего народа с кайлами и отбойными молотками, и они, употев, вырубят себе по еле видному штрих-пунктиру достойной ширины дорогу – что крайне проблематично на сегодняшний час, либо… Либо мы обо всем поспрашиваем в духе доброй старой дискуссии без мордобоя ногами у Вашего необычного обещателя. Возможно… я говорю, возможно… он и даст реальный совет или нереальное лекарство. Чем черт не шутит, лишь бы смеялось. Но, наверное, и второе теперь не вполне выполнимо… Где его взять, автора…
– Я, кажется, смогу нам помочь, – превозмогая неуверенность, произнес Петя, и Степан ошарашенно уставился на него.
А в этот момент в сотне метров с другой стороны облепленного крупными скирдами снега приподъездного пространства, в уголке, припорошенная льдинками и бело-розовой ржавчиной, стояла маленькая юркая машинка, глядя на которую никто и не догадался бы, что такое ездит. В темной ямке кургузого салона, напоминающего мышеловку для крупных грызунов, скрючился старый знакомый Степана Лебедева, напарник Серега. Он шевелил озябшими руками тангенту не очень чувствительного микрофона и четким полушепотом докладывал:
– Товарищ семнадцатый. Тысяча семьсот семнадцатый на связи. Докладываю. Объект по-прежнему прибывает на объекте. Тут еще два корыта одно номер 0666 из нашего гаража… другое номер 0777 с клуба любителей острого… продолжаю пассивное обозрение… Слушаю? Можно уезжать? Принято, конец связи…
Совершенно тихо, никого не тревожа, включился в маленькой машинке двигатель, больше похожий на пойманного жужжащего шмеля, и ком снега, пятясь, укатил, оставив свой незаметный пятачок, а вместе с ним и двух заговорившихся наверху.
– Да, я, кажется, нам что-нибудь посоветую, – продолжал в комнате Гусев, когда со Степы немного слетело онемение. – Вы кажетесь мне порядочным… – но чертежник, непонятно, то ли закончил, то ли оборвал фразу. Он нагнулся близко к Степе и громко, как шепчут, подсказывая чушь, двоечники, прогукал:
– Есть одно место. Весьма социальное место…
– Тропку туда знаете?
– Найду, – отрезал чертежник, не услышав издевки. – Но боюсь, – и Петя совсем неслышно зазудел, – за нами могут приглядывать… Присматривать…
– С какой стати? – возмутился в чем-то не столько наивный, сколько самоуверенный Лебедев.
– Меня нашли, – заговорщически подмигнул возможно сбрендивший любитель планов.
– Где это? В капусте? Или в проекте?
– Вообще. Просто нашли. Меня нигде не было. Я не работаю. Фактически не живу. Не имею толком своего лица. Ну, внешности. Походка обычная, прыгающая. Примет, кроме простудных чирьев и безденежья, никаких. И стоило мне один раз мелькнуть в поле опознания, все. Был изобличен, как проживающий…
– Это явный перебор нервов. Перегиб. Посмотрите, Петр. Перед Вами здоровый и молодой, пышущий желанием работать, крутиться, помогать, вертеть. И кому я нужен, кого я могу поразить своими проффокусами, подкинуть свои особые приметы. Да завтра никто из работодателей меня за деньги не узнает. Никто никому не нужен. Не пугайтесь и не стращайте. Держите, мой телефон, вот. И звоните отчетливым, не вялым звонком. Так мы собираемся апробировать рукопись у автора?
– Давайте попытаем. Чье-нибудь счастье и клюнет.
– Ладно, я вижу в Вас врожденный колебательный процесс. Тогда уж по-честному – Вам половину отчета, и мне половину. Одно без другого Ваши наблюдатели вряд ли оценят. И там загадочные слова, и здесь лечебная строка. Все поровну, включая риск быть притянутым за уши. По рукам? А если Вы правы, я готов разбрасывать и наклеивать, хоть до посинения клея.
– Может быть, и по рукам, – задумался чертежник, но в это время в коридоре противно затрещал старинный телефонный аппарат. – Работает? – испуганно удивился Гусев.
– Я подойду, – предложил Лебедев. – А вдруг Он. Вызывает наши духи.
Но в полуиспорченной, шуршащей тем светом трубке раздался тихий женский голос:
– Степан, соедини талмуд и отдай Гусеву. Он уже всем известен и никому не нужен.
– Кто это? – крикнул Степа и вдруг в ужасе узнал обертона своего шефа, неотразимого змия Виктории Викторовны. – Вы что, знали? Вы догадывались, что мы здесь?
– Отдай Гусеву. Ты завтра… сегодня пока отсыпайся, до вечера… А он пусть тащит талмуд на заседание „Вестника газов“. К 14 часам. Может, хоть какая от вас будет польза.
– Так Вы нас подслушивали, – догадался Степан.
– Я вас слушала, скрепя свое железное сердце, – отрезала начальница и бросила трубку.
„Почему вдруг Степан, а не Лебедев, – подумал подчиненный. – Какая то уловка“, – и увидел на пороге в коридор растерянного Петра, тормошащего ненужный ворох бумаг.
//-- * * * --//
Распираемый ответственностью за киснущее недогруженое пиво и волнением за недоношенный отчет Гусев загодя отправился в „Вестник газов“, имея, как уже почти отцовскую ношу, толстую папку под курткой, а в руке – бутерброд с прекрасной вареной морковью, которым, к радости оголодавшего чертежника, снабдила его дочь – она свесила с кровати лапки, нерешительно, пошатываясь, как на двух былинках, поднялась и, приняв съестное из рук распомаженной матери, крутившейся рядом и кричавшей без умолку застрявшим патефоном: „Сняли, порчу-сглаз, почти уняли. Сглаз стравили. Сняли…“, – сказала отцу: „Папа кушай. Никто не слушай“.
Петр очень надеялся на течение заседания. Он мечтал вручить ученым завсегдатаям пакет с отчетом, бухнуться в ножки этой узкой группы и попросить немедля разобраться в написанных словах, с целью ни у кого не оставить сомнений в особо добрых намерениях утащенного в медицину странника. Тем более, теплилась в чертежнике какая-то слабая услада, – а вдруг мужи нащупают своими привычными к ручкам мозолями самые главные точки и запятые в отчете, ушедшие по профнепригодности из Гусевского внимания.
Поэтому, боясь опоздать, Петя очень спешил и, конечно, заблудился в глуши коридоров и заваленных крысиным пометом комнаток без окон и дверей. Пытаясь вырваться из плана лабиринта, который начерно рисовала ему Лебедевским карандашом память, он сунулся в дверь „Вход не здесь“, надеясь, что это выход. Но за дверью увидел двух отчаянно заросших мужчин, развешивающих огромными деревянными черпаками снежно-белую муку из мешков с иностранной крикливой надписью „ХЭЛП“ в огромные пакеты с уже нашим обозначением – „Не кантовать. Крошка-стеклянный вредный отход и примесь“. Мужики спросили Петю, не кантовать ли он сменщик, а когда узнали, что чужой – пообещали починить арматурой крышу.
Сунулся Петр, спотыкаясь о ржавые кабели, которые к тому же местами искрили, и в фонд „Сора и пыли“, где миловидная барышня пообещала под залог его квартиры и другого легко движимого двумя грузчиками имущества, список которого немедленно представила в виде: возы, подводы, телеги, коврики и почему-то вазы, ночные и простые, и т. д., ежемесячно снабжать за умеренную плату списком оперативных цен на бурундийский кофе и луандийский никель. А в конце короткого разговора, улыбнувшись, справилась – не кандидат ли он в какие-нибудь науки и не владеет ли чем-нибудь таким, чем не владеет никто. Отчего уже испуганный последними событиями Гусев вывалился из фонда, как десантники в старых фильмах с самолета.
Промчался он, стаскивая пот и древесную пыль с лица, и через „Специальное деревянное бюро“, где на струганных крышках гробов веселые загорелые ребята щелкали нардами. А в одну, стоящую готовой полную конструкцию, другие ребята скорбно укладывали плотненькие пачки паспортных бланков, а потом накрывали и с треском загоняли гвозди. Здесь в сторону случайного посетителя вообще никто не повернул головы.
Наконец Петр, полностью растеряв дыхание, очутился перед дверью „Вестник газов“. В комнате было полно народу, и чертежник, согнувшись, наверное, по-концертному, в три погибели, пробрался на единственный пустой стул, на который не сел никто только потому, что две противоположные ножки начисто отсутствовали. Рядом с собой, на чуть более крепком сидении он увидел улыбающегося одними губами профессора Митрофанова.
– Начинаем, – объявил главный, человек с лицом растревоженного сокола сапсана. – По предложению членов предлагается повестка редколлегии.
– Полбалдян, – произнес Митрофанов. – У меня изменение в повестку.
– Минуту, – возразил Полбалдян. – Все согласовано. Итак. Первое. Газификация шампанских вин терноупольского завода методом укупоривания. Второе. Пузырьковые эффекты аттракционов и аквариумов. Третье…
Кто-то в углу угрожающе покашлял. Гусев взглянул и обмер. Там сидел тот самый факир со специального концерта в траурном костюме, но уже без чалмы. Факир на короткой веревке держал возле ноги ручную охотничью двустволку, уставившую темные пятачки прямо в редактора.
– Помню-помню, – подтвердил редактор и потер руки, хищно клюнув воздух. – От факельной промышленности третьим вопросом – обсуждение помещения в очередной „Вестник“ монографии „Сага о газах в период течки, которые мы сыщем“. Правильно я прочитал заглавие?
– Угу, – уточнил факир угрюмо. – А если у кого что не так, пущай ему и ладно, все знаю, вздыбится.
– Против, – резко вставил кто-то из другого угла.
Это оказался небольшой гражданин в домашнем халате, на стуле возле которого сидел солдатик с вызывающе зевающей овчаркой на привязи.
– Это почему же, уважаемый Аполлоний Леодорович?
– Ни почему. Против, и все.
– И я против, – сказал Митрофанов, исследуя стул под собой.
Редактор проткнул воздух пару раз пальцем и подытожил:
– Секретарь, запишите. Два против, одиннадцать за.
Гусев проверил, и выходило, что редактор засчитал „за“ солдата, овчарку и ружье.
– Бубочка, – произнес унылый ворчливый голос. – Пиши орфографически чище. Одиннадцать через „О“ и, даже, кажется, с двумя „н“. „Н…Н“.
– Да ладно Вам, Марк Аврелич, – обидчиво возразила секретарь, протирая ручку о чулок, – ничего я пока такого не натворила, чтобы впадать в „обстракцию“. Сами черешневое варенье вчера на аспирантку пролили.
– Граждане редколлегия, прошу тишины. Личные претензии оставим вне стен этого храма.
– Академика не подсчитали, – нагло прогнусавил какой-то прыщавый и молодой.
Все головы повернулись к дальней стеночке. Возле нее в необъятном кресле лицом в стену спал огромных размеров старик в сползающем лавиноподобном седом парике.
– Академик воздерживаются, – постучал редактор карандашом. – Заметано. Внимание, – воскликнул Полбалдян и позвонил об графин, который вынул снизу из-под ног, – прошу доклады и высказывания. ПО шампанизации?
– Бубочка, ты, – толкнул соседку локтем в спину Марк Аврелич.
– Я скажу, – смело начала дама, олохматив прическу. Работа нашего заведующего уважаемого Марка Аврелича кафедрой химии имеет эпохальный оттенок. Со смыслом „Газификация раскупоривания“. Особенно для этого заводика цвета брют у подножия тенистых гор и ихнего народного профилактория, где мы с уважаемым заведующим наблюдали купоривание вплотную.
– Бубочка, – встревожился Марк, – это можно уже опустить.
Собака дико икнула, икнул и солдат со скуки.
– Какая гадость вони, – произнес факир, обмахиваясь патронташем.
– Ничего подобного, – крикнула Бубочка. – Прекрасный аромат гор от этих редких газов, важно влияющий на общую состоятельность людей, научный подъем потенциала и виды на ихнее будущее – все это только взбадривает закисающие проблемы. А что? Мы – менделееведы, научное общество выказило, что все готовы сами, без намека сверху и снизу писать науку, сохранять научные примерки великого когда-то прошлого и традиции моделирования газовых классиков… В общем, не опускать, милый член редколлегии Марк Аврелич, а предлагаю поднять большой тост пузырированной в особых химусловиях влаги за всех присутствующих – кроме собак ненаучной породы и приставленных профессоров с двойным взглядом, – за статью нашего единственного в своем… в его роде Марк Аврелича…
– Браво, дама, браво, – заинтересованно пропел факир, раскачиваясь вбок, чтобы осмотреть оратора.
– Чушь! – вдруг заорал академик в кресле и опять мирно засопел.
– Академик напомнили нам о своих долгих летних ночах в Гаграх и Судаке, сравнив виды химизации шампанизации, высказался против противников автора, – подытожил Полбалдян. – Прении, как говорится, – после императора только молчание. Кто по вопросу пузырьковых эффектов?
– Позвольте мне, – солидно поднялся Марк Аврельевич. – Граничащая с хорошей гениальностью статья нашего чтимого главреда доктора Полбалдяна позволяет мне думать. Думать, что в ближайшие годы и десятилетия он сумеет занять причитающееся ему оккупированное место на академическом олимпе. – Марк произнес это потише, но академик сопел. – Если бы у меня была потайная химическая комната, – при этом Бубочка здорово тюкнула Марка в ступню шпилькой немаленькой туфельки, но тот даже внешне не прослезился, – я бы поставил там в ряд с уважаемым талантом Дмитрия Ивановича великие статьи нашего гениально простого Полбалдяна, между аквариумами, и часами с наслаждением сверял его зрелые наблюдения рыбных пузырьков с трудами классиков. Да сбудутся неповторимые аттракционы простого химика Полбалдяна, долой околонаучные фокусы претенциозных всезнаек и зануд, долой заходящих кругами вокруг до обнищания честных химиков темных разных портных и томных нюхальщиц. Видишь ли им неправильно „хулинарея“ написали. А, может, девушка страдала! А презумпция невинности их, что, не пугает?
Бубочка бешено зааплодировала, раздался звон графина.
– Муть! – дико заорал академик и немедленно заснул.
– Муть в некоторых экспериментах появлялась, – честно признался Полбалдян. – Но отсечем, промоем, отфильтруем. Еще наварчик получим для нархозяйства.
– Давай, давай, – подогнал его факир. – Спиртиком газики протри изнутри, они любят.
Опять призывно зазвенел графин.
– Четвертый и последний пункт обсуждения, – объявил ведущий, – запускать ли свежий номер „Вестника“ обычным научным или массовым познавательным тиражом.
– Это, извините, забыл, какой же у нас научный тираж? – спросил Митрофанов.
– Не участвуете в жизни родной секции, сектантствуете, все витаете в медицинских иллюзиях, – расставил толстые ручки редактор. – Четыре. Четыре экземпляра.
– Этот профессор на редколлегии меня раздражает, – крикнула Бубочка. – Он на меня пялится, как мясник на окорок.
– Ну, Бубочка, – пытался вручную успокоить секретаря завкафедрой Марк. – Свинья наша ближайшая биородня, зачем же ее обижать.
– Сам ты боров, ой! – взвизгнула Бубочка, будто ее ущипнули. – Напустил, щетинистый кабан, в храм нахальных модельерш, а теперь орет – не кафедра, а гримерная. Мне щетину, а ему, видите, подавай окорочка, да еще посвежее, – и она звучно похлопала себя по цветастым бокам.
– А массовый какой? – настырно прогнусавил прыщавый.
– Четыреста, – осторожно обмолвился редактор и осторожно оглядел залу.
– Чего четыреста? – не понял Митрофанов.
– Тысяч, уважаемый. Четыреста тысяч.
– Против, – сказал, высунувшись из-за спины овчарки, Апполоний Леодорович.
И солдатик вздрогнул и проснулся.
– Против чего? – вовлекая в опасную дискуссию, справился редактор.
– Не против чего. Просто, против, и все, – уточнил Апполоний и замолк.
– И я против, – заметил Митрофанов. – И научного и массового.
– Давай массовый, – неожиданно выкинул факир и дернул двустволкой. – Чтоб простой народ не обидеть.
– А во сколько же количеств денег это обойдется, и где их взять? – сподличал прыщавый. – Меня пошлите, я посчитаю.
– Ишь ты, шустрый, – прищурился факир, оглядывая дулом заседание. – Деньги не прыщи, их на благое много не надо. Сыщутся. Ваша забота формулы калякать. А уж деньги – по людям сходим с шапкой. Милости христа ради едрена карусель. Сколько уж мы этих денег гадских на народное добро сладили. Сколько теремов пораскурочили, газу понапустили в трубах – дышать от этой напасти не продышаться. Экологический набат, вот кто наш журнал „взвесник“ становсь и особливо к этому „Сага в печках, сыщеная нами“ зовет. Так что пиши, калькуляция – четыреста. И еще рядом пиши, отдельной строкой с крупной буквы. „Тысяч“.
– Тогда уж теперь, учитывая фурор непомерного издания и наш скромный вклад, просим в порядке научных о газах чтений этого, воистину этапного заседания, уважаемого почетного народного члена редсовета, выдающего химика-застрельщика товарища Краснорыжева зачитать нам научные пожелания из его „Саги о газах“ и так далее, – патетично воскликнул пораженный открывающимся тиражом в самое сердце Полбалдян.
Факир прочистил голос, выхватил листок из болтающегося на боку патронташа:
– Дорогие собрамшиеся ученые эпохи, товарищи, – и он оглядел овчарку и солдата, вскочившего по стойке „смирно“, – господа и дама, – при этом Бубочка вздрогнула и волнительно задвигала пораженным остеохондрозом позвоночником, почетные зарубежные гости, – Краснорыжев беспокойно заводил глазами и, не найдя гостей, смачно оплевал листок и бросил под стол.
– Газы, – произнес он наставительно, – для того и есть, чтобы вовремя струиться. Мы им заслонку, они нам повышают давиться. А если что? Пусть знают, поперек нет. Отправление их потребности в далекие меридианы есть насущность и необходимость непомерного росту, обгоняемого молвой. Мол что это все это нам, мол? Откель? – спросит отбыватель без труда. А я ему прямо в ряшку, в дышку его отвечу по-научному споро: оговор дороже денег, посек? Взялся таскать топливо, тащи муравьем всю свою сознательность. Сподобился получать за свои газы одни тумаки общества и неблагородство урожденных поколений потомков предков – обожжись, но терпи. Сторицей воздастся любящему в народ, многожды настрадамшемуся аукнутся его великие потуги, производящие газы и топлива аналоги. Сказывают, уйди Краснорыжев, ослобони заслонку для проходимцев с других широт. Накося, пососи из своей землицы. А нашу кормилицу-матрешку варягам задарма не раздадим. Сообща повалимшись, окучим ее любимую. Вот и весь сказ, а кто науку слету не смекнул, тому в глаз.
Он трижды вежливо поклонился в стороны, встретив достойно рукоплескания прыщавого, солдата и редактора.
– В глаз! – вдруг заорал из дальнего кресла академик, и все замерли, – а не в бровь! – и тихо засопел.
– Академик проснулся, – в страстном ужасе простонала Бубочка.
– Не надейся, – злорадно прошептал Марк Аврелич, – он уже с кресла две пятилетки не встает.
– Не встает, но и не ложится, – мельком заметил Митрофанов.
– Ну-ка давайте нового редактора, – опять рыкнул академик. При этих словах Полбалдян ахнул, заслонился от света, и, опадая, боднул лбом плафон низкой лампы. – Старый орет громко. Давай тихого, этот там у вас, хороший, с прыщами, с тихим гонором, – и опять от дальнего кресла послышалось сладкое посапывание с подхрапыванием.
– Не записывай, – тихо процедил Бубочке Марк Аврелич и прижал ее правую руку коленом.
– Старому человеку почет, – веско произнес факир, оправляя галстук траурных расцветок. – Мы ему уже и место в ряду заготовили и бронзовую чушку в рост заказали, только мерку снять, а он все никак. Бригада с Сургута седьмой год с кайлами простаивает. Ну чего, редактор, – обратился он к покрывшемуся розовой сыпью Полбалдяну. – Кто у тебя еще чего? А то пузырь тянет.
– Я! – крикнул неожиданно для себя чертежник. – Я еще, – и шлепнул папкой в стол. – Вот. Отчет великого газоописателя и странника недр из Унитарной лаборатории. Немедленно прошу обсудить и принять срочные спасительные меры. Он все угадал – количества, выхода, диффузии, циркуляции, адсорбции, парафазы – что каждому населению надо разучить и пользоваться… Чтобы не болеть и жить.
Мертвая тишина въехала в редакцию, лишь было слышно, как тихо шуршат и пробулькивают газы через огромное тело академика и поджарую собачонку.
– А ты… Вы… Выты кто? – первым очнулся редактор.
– Прошу немедленно изучить и принять санкции по своей научной линии, – крикнул чертежник потише. – Кошки мрут, дети задыхаются. Позорная шерсть растет на созревающих подростках от озверелой прозы. Среда заедает не только в четверг. В пятницу, как дождь, так желтая шелуха с ладоней лезет. Это что, не вопрос?
– Да ты кто? – опять выдохнул редактор.
– Это ближайший сподвижник, прошу любить и жаловать, талантливый тропопроходец и потаенный сторонник редакции, – веско отрекомендовал Митрофанов.
– Да, – крикнул чертежник. – Я никто. Но что с этого? Меньше вам горя, больше цветов медоносов? Вот вам папочка, полная науки, с важной отметкой самого семнадцатого – „Доложить, если вдруг что“. А разве еще не „что“? Вот и разбирайтесь. Вот и советуйтесь. А я ничто. Я, может, читаю от нервов плохо.
– Это, кажется, шизофреник из одного соседнего журнала, – напряженно сказал прыщавый, вглядываясь.
– Я против, – проскрипел Апполоний Леодорович.
– Это новый хахаль его дочки, – крикнула Бубочка, указывая на Марка. – Он нарочно его пристроил нас позорить и пудрить.
Марк вскочил и в бешенстве схватил со стола толстую папочку и треснул соседку в темя. Раздался, и брызнули листы.
– Я знаю, кто это, – громовым голосом возвестил факир, протянув к Пете руку, как памятник. – Это шпиен. Английской мелкой породы. Сеттершпиен. Он на одном важном концерте-заседании ерзал за креслами и, хоронясь, подглядывал. Я его заметил. Лазутчик.
При слове „шпиен“ заученно вскочили солдат и овчарка, и солдат отдал честь и передернул оружие. Изготовил двустволку и факир.
– Только холостыми, жизнь то одна, а родин много, – прошептал Полбалдян белыми губами и вновь, падая, боднул черенок лампы. Та с грохотом треснула, вспыхнула темнота, и еще треснул и вспыхнул выстрел из какого-то ствола. Женский визг перекрыл грохот пороха.
Академик, понятно, проснулся и заорал: „Сменю всю редакцию“.
Поднялся дикий переполох, и Петя, пользуясь сумятицей, прополз вражеским лазутчиком под столом собирать упорхнувшие листы.
Профессор нагнал Гусева уже почти на выходе, возле конторы с вывеской „Тайский массаж кошелок и кошельков через трубку. Мальчики-звери. Дорого“ и строго спросил:
– Ну что Вы трясетесь, как вьючное? Никакой в Вас остойчивости. Обычная научная диспута. Хотите, давайте отчетик мне, может, целей будет. А первый листик я завтра, от греха подальше, отправлю с голубем куда надо. Так где же он? Значит, затерялся в научной дискуссии. Хотя, берите-ка, вот листы, мастерские цитаты наших смешных оппонентов – вечером дочке, пусть посмеется, вместо лекарств. Кстати, чем Вы ее сейчас кормите? А спит сколько? Капельки не отменяйте. Любит ли баюкать? Ну… куклы, медведя, кошку.
– Стекло баюкает, – ответил, приходя в себя, чертежник. – Не до науки ей.
Так, беседуя, они продолжили путь. И постепенно Гусев успокоился, и оставшееся позади научное заседание виделось ему в памяти, как маленькое пятно на далекой планете, скользящей без газов и льда по мерзлой темноте.
//-- * * * --//
Да-а… И была в этом городе площадка. То площадь, а то площадка, в разное время по-разному называлась и звалась. Была она в древние годы и Смотровой, и Ямной, и Собачей, Единой Свободы и Реформации. Была и какой-то Прежней площадью. Неудачное, неуютное место, не жилось там названиям. Теперь чаще всего кликали ее по древнему, Собачей. Может, от грязи и пакости, а, может, потому, когда солнца уже нет, все отсюда спешно уносят ноги. Ночью, говорят, здесь одни собаки и псы справляют свои праздники – воют, через недогасшие костры шастают, поигрывают зубами и лепечут по-своему, придуриваясь. Но народ такой, что ни попадя – все скажет.
А знаменита эта площадка тем самым была народом. Всюду пусто, а тут утром-вечером мнутся и крутятся. Кто торгует, кто ворует, кто лясы точит, у каждого своя забава. Захочешь кого встретить, приходи сюда. Больше здесь простые, рвань-оборвань, калеки деревянные, солдатики в бегах, девки румяные, но изнутри поганые, сельская мелкота, кто в одну сторону без билета добрался. Вон и сейчас, стоит бабка в салопе, из-под подола каленым подсолнухом торгует, валенки со шпорами, сама как гренадер, а супротив ее мужичок с ноготок, сиплый голосок, к горлу привязан бинт, а еще один початый он меняет бабке на горсть.
– Бери, бабка, свежий. Помирать станешь, чего перевяжешь. Только с фирмы „тайный массаж“ украл. У меня и стервификат приложен.
Но бабка тертая, плотная, ее нелегко надуть, у нее глаз вострый.
– Иди, старый. Бинт твой в моче полосканый, а сам ты вошью залосканый.
Но не все такие. Полностью культурные лица часто, часто помещаются на площадке. Приходит и хорошо пахнет главная парикмахерша салона, лиса заразная, искать старинные ножницы импортного каления… Так и кричит: „Ищу золинген, покупаю круппа, меняю на жидкое мыло“. Народ поглядит, да и пальцем покрутит – совсем никакая. Стоят чистые старушки в зимних туфлях на босу ногу, предлагают неслышными голосами разное мелкое и бывшее – белье с запахом, удостоверение благородных девиц, гребень черепаховый, бесстыжую фотографию чьей-то юности. Встретишь здесь вдруг и генерала, укрытого для дислокации обычным маскхалатом, ходит военный все кого-то выспрашивает, вынюхивает, не орет матерно и без денщика, рептилиями и змеями интересуется – сразу видно – бывший.
Но замечательна эта площадка главное вот чем. Отсюда в разные стороны, в незаметные хутора и неизвестные поселки и селения, отколовшиеся околотки и безвыездные уезды иногда ходит транспорт. Чей он – никто не знает, когда он – нигде не писано. Поэтому и площадь против других районов часто именуют Дорожная. Отсюда ведут хоть эти пути. Вылетает вдруг среди бела дня рыдван – пять колес растопыркой, из печной трубы валом сизый дым, за водителя то орловский жеребец, то бубуин с цирка. И орет: „Семеновка южная, Головки, Волчья падь – три рубля пол места“. Что тут случается! И погодя, надсадно ревя боковыми клаксонами, ворочая для острастки передним водометом, броневик, облепленный висящими лицами, как шавка на издыханье мухами, рвет колеса на простор, вдаль, через коричневые мертвые гати и сиренево-красные луга. Да-а…
Еще стоит поодаль площади мало кому интересное строение, тусклое и почти пустое, похожее на амбар с тенями. И правильно, здесь живет – или жила? – какая-то газетенка. Имела она разные названия, вроде – „Гудок известий“,или „Амбар новостей“. Сейчас она как-то так и называется, что-то „Не деля событий“ или „И про и контра“. Тираж она имеет не очень заметный, хоть и крупнейшая в городе, – три экземпляра, это уж всегда. Но если вдруг что случается, то газету эту дюжина перемаргивающихся ткачей и сплевывающих окурки ткачих ткут всю ночь, а потом выводок лекальщиц и штамповщиков выдавливают на ржавую бумагу еще день и ночь в добром количестве – штук до ста тысяч. И продают.
В последний то раз газетенка появилась на площади с огромной шапкой „Долой слухи. Здравствуй известия“. Шапка настолько верная, и ко времени – по другому не скажешь. Может кто не замечал, но как по разному бегают по бескрайним кривым равнинам эти две штуки – слухи и известия. Разве сорвешь тираж статьей „Утки над городом встали“ – о первом за четверть века случайном пролете съедобных пернатых, или „Смотрит в книгу, а видит фигу“ о недостатках в распространении гуманитарных сушеных фруктов среди средних каких-то еще школ продленного поведения, или вот „Наркоматы просят огня“ про плохое освещение лечебных пристанищ увлеченных травожеванием. В прошлый раз, давно было, газетенка сорвала тираж, запечатав путевые приключения простой журналистки, прошедшей маршрутом злачных мест двухмесячное кругогороднее путешествие – теперь из двухлетнего карантина самовольная жертва пера тиснула очерки „Вокруг Светы. Ты не поверишь про мене ты“. Но вот с новой статейкой газетка точно сделала другим говорунам козью ножку и бараний рог. В редакционной говорилось внятно:
„Не хватит ли слухов. Слух, это зарубежно доступный вош, сосучий народный кров могучий. Если принять сторону, что слух – чего не было, то плохой слух, известное дело, народу чужд. Так что, черпая из глубоко раскопанного источника, публикуем не оборачиваясь на дутые авторитеты – на вскорости состоящевшемся массово-сословном празднике-отгуле не будет ничего, о чем не говорят: факиров глотателей блуждающих огней, лекарей самозванцев, изгоняющих аскаридных и безнадежных засранцев, гадалок с Луны, пузырей отдыха и пузырей-зеркал, прогулочных шестиногих лошаков, декламирующих детей-зверей, женщины-гидры с двухведерной грудью, так называемого епископа морского Додона, вкупе бесплатной раздачи: средств от часотки и моли в паху, мочал, пемзы, упакованных таблеток и сахарных петухов. Поскольку хорошее известие, как случившееся, для неприсутствовавшего бесполезно, нелюбо и в сердце не упадет, извещаем его в виде хорошего слуха про взаправду планируювшийся на празднике отчете знакомства родного мэра: будет изрядный порядок, сплоченность вокруг его рядов, искреная дисциплина, самоопожертвование для всевозможности достижения, а также красавец-торт исполин с красочным девизом-шуткой: Не сожрат – не вор“, доступно расписанный краской и кремом лично президентом всяких академических художеств с помощниками.
И много другого полезного плескалось в этой статье. Ну вот, прекрасная статья, листаемая с остервенением всей площадью, и полетела в виде хорошего слуха. Да-а… Помчалась с Дорожной площади во все глухие углы этого света.
На пятиколесном грузовике-шарабане с мангалом для сугреву двое-четверо висевших на подножке полбилетчика переругивались:
– … бабы с ведрами пустыми не будет, один факир с задом… шестипалый мерин отравлен тортом… а в зеркало глядеться не дадут, коль рожа крива… ага, тебе. Дадут по харе в виде самопожертвения, будет достижение…
Но сей слух и дальше мчался над зачумленными просторами и замученными нивами, тучными снегами, плодоносными пустошами много скорее этих исполинских транспортов: будь то мотоколяска на козьем пуху и помете, или самокат-саневоз на ножном ходу, – вот загадка. Даже, казалось, прилетел он в пустую деревеньку, косую и хлипкую, ткни какой работник – рассыпется в пыль, и, хоть нет жителей живых, а обошел ее слух с самогонным старинным угаром в мгновение полузакрытого ока, верста туда, пол версты назад, с погоста.
И попал, не обойдя, с ветряной почтой на живые еще заброшенные хутора, где весь люд, от мала до велика, высыпал на речной лед к бурой воде – ловить трехглазую рыбу, копченую в пришлых химикатах, с выпученными в удивлении жабрами. И там слышалось: декламирующих зверей, мол, не будет, все вышли, кончились и соленые и моченые, а будет „взаправду отчет, кто торт спер“. А кто спер, тот не вор, – отвечали другие, исподлобья поглядывая и поплевывая сильно кислой слюной на крючки хлипкой проволоки, отчего те пускали чуть пузыри реакций.
Но клубилась, дымилась и заметно искрила интересом к газетной острой строке и толпа на самой Дорожной, она же к вечеру Собачья.
– А я тебе в добавок к бинту, – сипло кричал безгорлый тетке в салопе со шпорами, – тайну про праздник продам.
– Это еще чего? – косилась бабка, прижимая внутрях мешок с калеными.
– А того, что отлавливать будут, кто народ обижает, и последнего лишать, – запальчиво тыкал старичок, пытаясь снять с семечек пробу, но всюду натыкался на мягкое.
Собралась и небольшая группа на спор.
– Ловить не всех, а особо опасных, с испорченной грудью, или кто с луны свалился, епископ его мать, – удостоверил запасной стрелок трамвая, шевеля замерзшую кобуру в штанинах.
– И ничего такого, все зря, – крикнул подползший бомжа, морщась и сыто икая, его только побили палкой за сожранный с размаху блин. – Отловят часотку, надают по мочалам, скроют в Пемзу. Сплоченности для.
– Болтает, несуразное племя, – повела плечами заядлая парикмахерша. – А вот чистоты будет больше, после намеченной дезинсекции. Мне то уж известно от надежных кожаных каналов. Потому что всех за счет буджета нагло постригут нашим посредством. Чтобы понять, что у вас в дубовых башках.
– А у Вас то, что под волосьями? – съехидничал озорной старичок – Поди чирьи от лисьего воротнику. Или грибы от соседского лукошка.
Парикмахерша только хмыкнула и скрылась, неся оскалившуюся лису.
– Парфюмри, омбр апопьер, – выкинула вдруг ни с того по зарубежному наречию промчавшаяся мимо девица. – Приобрету хорошую пудру, лосьон, обменяю на прононс той же страны.
– А говорят, и в газетах, и сама слышала, – мечтательно предположила пышный трамвайный кондуктор, прикрыв глаза, – приедет торт-исполин, говорящий по-человечьи, и сделает тебе скромное знакомство-предложение с суженым. А уж он постарается, взобьет сливки…
– Суженым, В крупе зауженым, – подначил старичок. – Дай тут кажной сливок, воды не хватит запиться…
– И то правду старик поплел, – злобясь на кондуктора и ее мечту, отмела тетка в шпорах. – Иди, старый, неси свой белоснежный бинт, я тебе каленых в карман, если есть без дыр, насыплю.
И тут вдруг к стрелку подошла занятная дамочка, разодетая не по здешнему.
– Ну что, стрелок, – спросила она нежно, поглаживая его бок. – Кобуру продашь?
За все этой удивительной беседой внимательно наблюдал из-за плеча народа народный же слуга участковый Бейкудыев. У него сегодня, как назло, случился очень товарный день, и оттого Бейкудыева все интересовало, во всем не терпелось поучаствовать, раз прет – во первых с утра он отнял без применения у бабки пакет семок за искажение режима медсправок, потом проводил долой с площадки свежеприбывшую на столичный постой областную девку, после ухитрился, лишь немного провоняв, разгрузить анваркам трехглазую рыбу с дальних крапленых озер, которую они тут же стали менять на стираный тюль и фамильные сервизы, в четвертых – разузнал о разных постоянных здесь стояльцах кое-что, что и записал своей собственной грамотой на обороте бланка дорожного происшествия. Окромя того, среди анварков опознался среди кучки фоток, выданных Бейкудыеву под грудь в розыск, один мелкий нарушитель – то ли кого кинул неудобно, то ли кому разорвал острым одежду до кровей, – но и у него страж, осторожно подступаясь и оглядываясь на как бы подмогу, обменял фотку на крупную литую рыбину с зеленой пеной из белых жабер, которую уже сунул в околотке в угол, чтобы к вечеру сдобрить начальство, затаившее на Бейкудыева глаз за неделимость и непристроенность ихних родственников.
Дамочка, на которую пялился участковый, была, ясно, не здешняя, перспективная, и, как показалось ему, груженому жизненным опытом, могла нести золотые яйца.
– Продашь кобуру? – пристала к стрелку дамочка и пообещала, – ручку позолочу.
– Нам нельзя, – смутился стрелок и покраснел. – Может лучше Вам кого отмордую?
– Всем нельзя, а нам то с тобой как раз можно, – шепнула охальница.
– Скоро, может, стрелять, – засомневался запасной трамвайный стрелок. – Вон что обещают в прессе – повальный героизм.
– А ты из запасной пальнешь, – привязалась, смеясь, дамочка, – из этой, из запасной шириночной.
– Нам нельзя, мы служивые, – раком подварился воин.
– Смотри, – сказала дамочка и сделала фокус – выхватила из-под шарфика на шее крупную зеленую бумажку и пощекотала нос воина. Таких бумажек, убей Бейкудыева, на этом торжище не водилось.
– Да Вам на что? – совсем смутился от крупной щекотки стрелок.
– В подарочек, – скрючила губки дамочка, – одному дядьке на лампасу, для скорого свидания.
Бейкудыев сглотнул, не менее двух мыслей – передняя и задняя, мотнулись в его голове, и он бросился к дамочке. Отметим, передняя была: „на черт мне-то эта кобура. Их вон неучтеных в закутке – хоть кашей ешь“.
– Я продам, – представился он, встряв, удивительной дамочке. И аккуратными пальцами потянул зелененькую, одновременно отстегивая оружие.
– Ух ты, какой услужливый, далеко полетишь, – дама благодарно показала нигде не битые дорогие зубы.
И уже через минуту, аккуратно и незаметно разгребая толчею локтями, Бейкудыев следовал за дамочкой, мелькавшей заметным нарядом впереди. У него продолжалось хорошее самочувствие, и теребила его уже задняя мысль: „Кто? Куда?“ и „Золотые яйца“. Тем более, что в задний карман он уже уткнул зеленую морду незнакомца высокого достоинства. Дамочка, щебеча зимними сапожками, купила походя пакетик известных охальных изделий, сунула в кобуру, подгребла к одному подъезду и поднялась на один этаж к некоторой квартире. Настроение Бейкудыева упало вполовину. „Не ходи, что ль, плохая квартира“, – сказал себе участковый, он здесь бывал, таскал огурцы с водкой, да его же еще обещали удавить при этом, если вдруг что. Тем более между этажами у низкой грязной фрамуги застыл качаной спиной незнакомый с неповоротливой шеей верзила. А Бейкудыев тихо ненавидел здоровяков, потому что с них только хлопоты и если навар, то с него зубы потом ломит. То ли дело полуубогие, тупо-вежливые, с полузабитыми лицами и грамотеи с рваными карманами – это самый корм и есть, даже по, пускай, по зернышку. А у кого морда каленая и штаны пучатся по моде памятников, – тех, Бейкудыев, как страж порядка, порядочно и люто стороной не терпел.
Дамочка звякнула, и ее впустил раскатистый влажный голос:
– Жду не дождусь, как дембеля, многократно уважаемая Амалия Генриховна. Жду многотрудно и ретиво несравненную позицию счастья.
– Ладно уж, генералиссимус Вы наш еще не щипаный. Встречают не по одеже, помогите же снять пока верхнее.
Нечистая несла участкового вверх. Ему бы остановиться, но задняя мысль приросла – „а ведь у ее и муж то законный поди есть“, и, пользуясь старым заначенным ключом, как отмычкой, Бейкудыев проник в чужое теперь жилище.
Тут же навстречу ему, уже в цветастом японском халате, выпорхнула, щебеча, покупатель его кобуры.
– Мадамочка, – вежливо, но настойчиво вымолвил солдат порядка. – А извиняюсь, квартирка считанная и на особом внимании. Документик то у Вас какой есть?
– Есть, – мило прищурившись, ответила дамочка и выудила из халатика распахнувшуюся коричневой птичкой книжицу.
Бейкудыев почти молча захрипел, подался назад и треснул задние мозги о телефонную полку. Дамочка ловко запустила руку ему в карман, временно плотно прижавшись и обдав ароматом, нагло произвела контрибуцию зеленого портрета и, так же весело напевая, скрылась в ванной-сортире.
Мелькнуло: сунуться в ванную и ремнем удавить ухоженную шею грабительницы, чтобы сразу полила блевотиной японские цветы, потом быстро изобразить и оформить протокол опознания изнасилованной военным любовником в водной среде, и делу крышка. Но пока умственного здоровья хватило: вспомнил, как ползал у военного в подтяжках под стульями и дулом оружия, и решил повременить. Только зубами скрипнул, сдвинув дорогую, как память от одного бесплатного хилого дантиста, пломбу.
Нагло обворованный, мучимый сдавленной страхом яростью, и полностью потеряв ориентировку, не понимая из серьезного уже ничего, Бейкудыев сунул бледное лицо и в комнату, куда на цыпочках носил водку. „Отыграюсь, с утра перло“, – вскочила в нем третья за день и самая чудовищно нелепая мысль. В комнате в углу спал то ли живой, то ли мертвый жилец, а рядом сидела красивая чертовка и что-то крупно чертила и писала на листе бумаги. „Жильца нарошно срисовывает, художница“, – попалась последняя за этот день пакостно дурная мысль.
„Пс-с“, – шепнул Бейкудыев и поманил девку пальцем, полностью забыв огуречно-водочные бдения. Девица вышла. Участковый поглядел на ее круп ласковым удавом и спросил:
– Ну что девка. Медсправка есть?
– Нет, – ответила та с бойким пониманием.
– Ну тогда пошли, – отчеканил радостно страж и за плечо потянул незаконную посетительницу квартиры. – Знаю я твои художества.
В следующую секунду страшный удар попал Бейкудыеву промеж чищеных сапог.
– Уу-уу… – протянул он обделанным младенцем и присел, будто вприсядку.
И почувствовал металлический новый протез в зубах. Девица держала в руках маленький блестящий пистолетик, хищно влезающий в пасть.
– Бе-ба-бо, – прошептал страж, почему-то вспомнив про золотые яйца.
И вдруг уже от двери к Бейкудыеву направился тот самый верзилушка между этажами, вращая на пальце маленькую отмычку, и нежно сказал:
– Пошли, батя, до ветру. Нашалимши, поди, забияка.
Верзила, по-свойски облапив, довел волочащего ногу Бейкудыева до низкой фрамуги и деловито сказал:
– Под ноги, вниз-то, не гляди, голова закружится. За кольцо дернуть не забудь, за обручальное.
Со страшным треском лопнуло окно, летним фонтаном налетел дождь осколков, и, уже паря в воздухе, Бейкудыев успел подумать:
– Бе-бабо-быбо. У…уу…
Возле полумертвого от страха, застрявшего в глубоком снегу парашютиста-камикадзе нерешительно скучились какие-то люди, раздались тревожные возгласы. Полумертвый, закрыв глаза, тяжело хрипел бред:
– Оформи протокол… На кобуре поскользнулся… Медсправку имею… Не состоял, не привлекался… Ничего не видел…
Его медицинская машина утащила скоро в клинику. Конечно, к профессору Митрофанову. Куда же еще?
//-- * * * --//
Степа открыл глаза. „Как давно я не видел женщин“, – подумал Степа. Влетающий через призму грязноватого окна в комнату сноп света тонущего в вечер солнца, разломанный на хрустально-светлые нити фиолетового, оранжевого и прозрачно-опалового пламени, с разбегу, пораженный рыжей копной с разбросанными вверх и вниз острыми космами волос, – останавливался и медленно и нежно обтекал лицо и шею Виктории, очерчивая и раскрашивая нимб.
Тонкую линию носа, усталый тихий взгляд серо-зеленых глаз, задорные забавные завитки волос, серьгами укрывающие доисторически правильные ушные раковины – все опутывали эти еле различимые нити неземного огня, легкие блики покачивали и укачивали профиль, а особо шустрые осколки солнечной пыли неуловимыми зайцами совершали дерзкие набеги, оставляя шею и пропадая в вороте костюма. Виктория сидела на стуле и с видом незадачливой школьницы, хмурясь и высовывая язык, водила фломастером по белому листу, при этом дрожащая тонкая кисть посылала в плечи как-бы условленный знак, и по ним пробегала еле заметная, почти магнитная легкая волна. Так дрожит зыбь на исходе дня возле какой-нибудь забытой морской бухты, – выспренно сравнил Лебедев, море знавший по картам, – заселенной только пугливыми морскими отшельниками, впитавшей дневной жар, высаженной бурей на камни тиной и призраками рыбьего счастья. И все это начертанное единой линией создание, – прикинул Лебедев, пялясь на начальницу, – вполне могло бы в какой-нибудь миг без остатка раствориться в фиолетовой глубине морского мира, вскинув прощальную рыбку ладони и качнув горячей рыжей копной волос.
– Нравлюсь? – спросила Виктория, поднимая голову.
Степа ничего не ответил, отвернулся и уставился на компьютер.
– Тогда расскажу сказочку, чтобы не пугаться призраков и не играть в молчанку. Представь сумбурный лес, заселенный грабами, кленами, кипами дубов, запятнанный полянами хвоща и клумбами папоротников. Такая вот жгучая осенняя помесь, налезающая и лижущая одна другую. Представь небольшую, скорее всего шестилетнюю девочку, которая бредет по лесу, старательно обходя горящие лапки кленовых листьев, настойчиво лезущие к лаковым серым туфлям. Девочка в ужасе глядит на них, и ей кажется, что зеленые, ржавые и буро-синие люди пропали в неглубокой преисподней под травой и мхом и теперь высунули ладони и тщетно зовут ее, неразумную и нерасторопную. Она делает шаг туда, влево, опять назад, но отовсюду – из-под усталых земляничных и уснувших ландышевых листьев, на нее глядят внимательные глазки и пушистые шуршащие усики услужливого леса: какие-то жуки предупредительно шевелят лапой, какие-то мошки вздымаются темным столбиком прямо перед носом, норовя скрыть тропу. Тогда девочка пытается спрятаться совсем, чтобы ее вовсе не было, чтобы ее не замечал этот чужой, упрямый зеленый зверь, нарочно постеливший ей мягкий беззвучный коврик. Она былинкой встает среди тропы, поднимает стебельки рук и начинает покачивать ими, вот – меня нет, я отцветший цветок, выпавший из букета, я бледная поганка с тонкой ножкой, случайно вылезшая из болота. Но все ее видят, все ее знают и отдают тропе.
И вот – боже! – легкий хруст прилетает издали. Это топает великан с маленькими зябкими руками, в круглой соломенной, сотканной из волос дрянных лесных девочек шляпе и с огромным лицом, на котором тлеют одни только шершавые глаза двумя буро-зелеными желудями. Девочка мчится с тропы, но великан и там, она мечется в зарослях цепкой малины, но упрямые ветки хватают и выбрасывают ее вновь и вновь к неминуемой встрече.
Но, наконец – о, счастье! – мелькнул долгожданный край поля, осиновый уголок, дорожная изгородь из сухостоя и вереска. „Вернись“, – страшно доносится с тропы и гаснет. Это огромный, соединившись с лесом, зовет ее гулко и тщетно.
Виктория поднялась со стула, отложила лист и подошла к окну, заглядывая и пытаясь рассмотреть далекий лес.
– Так кто таков этот великан с тропы? – спросил Степан. – Просто фигура?
– Это мой сон… Это старый сон-отец. И его лесной сон-дед… А что?
Потом вдруг нервно повеселела и воскликнула:
– Лебедев. Ты кто – Людовик двадцатый? И тот, верно, спал до заката лишь по госпредставлениям, в коронации и назначения парижского мэра. Мгновенный подъем, я ставлю чайник.
Лебедев вскочил, попрыгал вместо зарядки в одной штанине по комнате и притормозил у белого листа, небрежно брошенного автором. НА нем ярким черным фломастером были старательным загогулистым школьным росчерком в разных позах и углах изображены дефективные квадраты и круги, напичканные обрывками слов: хим, доц, гусь, справка, если, детдом? куда, проф или соц? дальний круг, реестр… а в одном квадрате с обвислыми боками разлеглось сомнительное „без сомнения“ с пришвартованным к правому боку восклицательным знаком.
Пока Степан, насупив брови, изучал оставленный служебный документ, на кухне две случайно встретившиеся дамы, одна молодая, резвая и суховато, несколько по-мужски одетая, и другая, выплывшая на кухню цветущей японской грушей, под шуршание чайников устроили краткие прения сторон с вынесением окончательных условных приговоров.
– Мужики, – рассудила „груша“,дирижируя ножом с кусочком масла на конце, – это, милочка, мусор. Пока не нагнешься и не подберешь, так и будут валяться в ногах и шуршать оскорбляющие слух звуки.
– Мужики, – высказалась „милочка“, обжигая пальцы спичкой, – это… это газ, попутный газ, который ты превращаешь в огонь своими руками. Без нас они только опасно шипят и пускают друг перед другом пузыри.
– А бабы – вот безмозглые твари! Валяться в ногах, рыдать, дуть на свое же молоко, обжигая нежные губки. Фи, какая пошлая скука. Я бы таким бабам все фитили пообкусывала – один дым и чад.
– Да, бабехи, – вторила резвая, шустро щелкая ножом по сыру. – Сами как помело, а скачут с метлами и пылесосами, изображая роковых созданий.
– Мадемуазель, я надеюсь Вы не намекаете?
– Ну что Вы, мадам, как можно, мы же соратницы по кухонному несчастью.
– Ну и как Ваш? – с бешеным скользким любопытством сунула нос „груша“. – Уж точно молод-хорош. Но башка, вот их слабое. Пока наберутся генеральского сока, перебродят в полковничьих кабинетах, утешаться майорским панталонами – успеешь три раза измениться душой и омолодиться телом. Пой, душа моя невинная, а…а. а, – и дама затянула начало какой-то арии.
– Молод, молод, но не горяч. Лед. Честно? Я бы Вам троих молодых махнула на одного со свежими лампасами. Представляю: придет так, глянет суровым кренделем на тебя, как на армейскую группировку, и зыкнет – „отомкнуть пояса“, „примкнуть к флангу“. Вот умора!
– Несите, несите мне этих молодых. Я их на руках буду таскать. Вы, девы юные, разморенные легким годами, не цените, ох, не цените минуток упоенья. Все Вам самотеком, само в руки в ноги плывет. А протикают часики, прозвенит бубенец, повылазит лысая кукушка из гнездышка, глянете – ни кожи, ни рожи, один слой земляничного крема со смородиновой пудрой. Да, красавица, да, не морщьте Ваши морщиночки, распрямляйте скорее строгий стан – да, ух в полымя! – в прорубь страсти роковой бесшабашной головой. Поверьте мне, многолетней воздержантке… И примите от меня легкий презент, пару яичек для омлетика, а то я вижу к кофейку один сырок.
– Спасибо, бесконечная и симпатичная, заботливая женская суть. Уж я, и вправду, чувствует моя рыбья кровь, плюну в условное, да ринусь в небывалый загул, пока бока не обвалились, да пока спинка торчком. А уж малиновый крем с ванильной пудрой сами взобьем. В растопленном льду…
Так недолго вели малопонятный постороннему разговор разновозрастные особы, после настало время „малой кормешки“, а после уж „милочка“ вытянула из свернувшейся в сумочку бывшей змеи маленький пластмассовый квадрат диска, повертела им, как любимой пудреницей, перед Степиным носом, изображая недоступную бабочку, и сказала:
– Ну, Лебедев, готов к своему труду и чужой обороне?
– Всегда готов, да не наломать бы дров, – ответил нанятый специалист и, пытаясь не той рукой отдать пионерскую честь, другой врубил компьютерное питание.
Он осторожно, в меру находчиво и слегка остроумно замедляя доступ, обошел две небольшие программные ухабы, наскоро устроенные на погибель неопытному расследователю. Если напролом, весь домик мог просто рассыпаться на отдавшие конец цифры.
– Ну, браво, – воскликнула дева и прошлась вокруг Степы кругом, смахивая его руки с клавиатуры и мешая.
Тут же выплыли на экран какие-то обломки заметок, черновики частных писем с неизвестными адресатами, побочные соображения о вагнеровской гармонии и вегетарианстве. Но вскоре из глубины перекрученных списков тяжелой глубинной бомбой показался опасный главный файл, полный и тугой.
– Что делать? – растерянно спросил Степа. – Не знаю, – размеренно ответила Виктория. – Думать.
– Вхожу.
Грубая простая программа обладала фельдфебельским характером. Высветился вопрос: „Ты кто?“.
– Что отвечать? – спросил Степа, досадуя на бесцеремонного автора.
– Отвечай просто, – посоветовала Виктория.
Нащелкался ответ: „Человек“.
Выскочил вопрос: „Что тебе нужно?“
– Что мне нужно? – удивился Лебедев. – Я просто работаю.
– А что тебе нужно? – повторила Виктория.
Степа вбил: „Знания“.
Каверзно улыбнулся вопрос: „Для чего?“.
– Для чего? – аукнул Степа.
– Что ты все как кисейная барышня, – возмутилась начальница. – Может, тогда и не отвечай, а как то молча?
– Нельзя, – и сунул ответ, согласуясь с Гусевым: „Чтобы выжить“.
Тут же загорелось: „Код знаешь?“. Степа честно ответил: „Нет“. И получил приговор: „Еще два раза без толку войдешь, затрусь“.
– Что делать? – нелепо махнул руками Лебедев.
– Не паниковать. Думай. А я тебе расскажу еще историю. Чтоб не засыпал, соображая. У меня их полные амбары… сусеков. Не помешает?
– Ничуть, если только поможет, – возразил Лебедев.
– Тогда слушай вполуха. Представь темный дом. Такой темный. Каменные высокие стены изнутри шиты дубом, в высокое стрельчатое окно пробрался нож луны, он трепещет от ветра, собакой взвывающего в каминной трубе, и, кажется, готов пробраться к твоему простуженному, замотанному тонким коконом шотландской шерсти горлу и попросить немного крови. Дамасская сталь в голубом чехле. В камине трещат, догорая, розовые самоцветы – углеродная память о птицах, сохлой траве и лесе, и потерянной узкой дорожке, золотой ниткой прострочившей эвольвенту к зеркальному пруду. В камине пищат души мохнатых зверьков, древотоксов, жаждущих срочно перебраться в викторианские шкафы, тли, древесного лишая, гриба-бородача и неудачников-муравьев, убивших жизнь на стройки своего коммунизма.
На холодном полу валяется сбитый ковер с вязью из обещаний арабского счастья, с лодками, набитыми длинноносыми восточными буратино и плывущими вдаль, к кайме, отчеркнувшей край. На ковре кресло, а в кресле, скрючившись и вцепившись в поручни, давится слюной, рыданиями и рвотой девица, едва ли разумных лет. На ней жакетик с брошью-скарабеем с внимательными рубинами-глазками и рваная мятая клетчатая юбка. Перед девицей мечется буддийской статуей с гибкими ладонями худощавый юноша высокого мужского роста, с тонкими чертами лица, покрытыми бледной серой яростью. Он орет, от его висков по щекам к шее медленно, невыносимо медленно течет красная тропка садистской злобы и ожесточения. Человек иногда вскакивает на лесенку, приставленную к уходящим в высоту дубовым полкам, хватает упрятанную в телятину книгу и мечет в девицу, а шелестящие растрепанные старинные оборванцы шлепаются все ближе и ближе. Он орет:
– Ты обещала счастье, дура. Зачем мне разгадывать Чосера, для чего размахивать рифмами Китса, когда какая-нибудь будущая потаскуха за миг лишит надежд на упоительные дни. Топкое клюквенное болото, черная гать, источающая зловоние и родящая только проклятье, зыбкий двусмысленный песок – отнимающий силу у ног и чресел. Зачем ты отдалась первому – мне, неблагодарная тварь. Теперь на всю жизнь передо мной твои испуганные тупые глаза, отсвечивающие тухлой овсянкой, твой свернутый в муке рот, жующий бледные губы. А я мечтал о лунной любви, о жаркой каминной неге, о восторге небытия, о смерти в объятиях сладкого ада. Для чего я ползал по кривым, напоминающим распятых жаб, буквам старопечатного Шекспира, набирая в пузырек сознания ядовитые газы логики и софистики. Все ложь и тлен. И ты, лживая и тягучая пакость, расставившая свою ловушку моим больным надеждам. Все, я ухожу. Убираюсь вон, и не ищи меня по ту сторону зеркала. Тропа оборвана. В нем ты всегда найдешь только саму себя, слепую, бессердечную и безмозглую куклу. А таких хоть пруд пруди…
Теперь представь зеркальную гладь пруда следующим легким, мерцающим утром, – добавила Виктория без пафоса. – И карпов, сонно жующих распухшее синее чучело, которое даже багры отталкивает и проклинает.
– Невеселая сказка, неотпетая легенда старого замка, – промямлил Лебедев, поглядывая на насупившуюся, уткнувшуюся невидимым взглядом в компьютер Викторию.
Потом он упал на колени перед тахтой, распростерся по пластунски и под непонимающим, поломанным взглядом руководства почти скрылся под своей лежанкой. Оттуда раздался сдавленный, но торжествующий голос: „Вот! Сейчас тащу“, и вылезло чучело, все же смахивающее на Лебедева, но тщательно вываленного в пухе и перьях, присыпанное крошкой, пылью и прошлогодней пыльцой. Он уселся на тахту, загадочно прищурился и довольно развязно поманил начальницу пальцем, ладонью указывая примятое место рядом. В руках он держал какой-то серенький невзрачный сверток. Виктория присела чуть поодаль, опасаясь оказаться в пуху.
Лебедев бархатно поглядел на Викторию, для чего-то приложил палец к губам, обозначая вселенскую тайну, и залез пальцами в сверток, откуда вытянул несколько желтых любительского пошиба фотографий с рваными и мятыми краями. Лицо верхней он любовно протер о штаны и раскрыл перед Викторией.
– Я, – сказал он гордо. – Пять лет.
Худой несуразный мальчонка, переминаясь в рваных сандалиях и заложив за спину руки и выпятив пузо, исподлобья улыбался зрителям. Тут же у косого сарая бродила кура, пытаясь сандалию склевать. Не договариваясь, оба зрителя захихикали, а потом и захохотали.
– Где это? – смеясь, спросила Виктория.
– Далеко, – похохатывая чуть не до плача, пояснил Степа.
На второй, такой же серо-желтой покоробленной картинке паренек лет двенадцати в широких сатиновых шальварах, самострочной майке на худых выпирающих ключицах размахивал белой, видимо, тряпкой на палке, а на тряпке читалось выведенное агитационными буквицами „Лебедь – друг человека“, – и в трех шагах сзади, у журавля колодца с вывалившимся боком, действительно, шипя и развертывая крылья, нагнув хищные шеи, направлялась в поход на знаменосца пара гусей.
– Ты? – заливаясь, хлопала по Степиному загривку и плечу Виктория.
– Нет, – аккуратно шлепая соседку по спине, как гуся палкой, хохотал Лебедев. – Брат!
– А вот и мама, – сказал Степа и высунул третье фото.
На фоне бескрайнего степного поля, заботливо убранного густой рожью, стояла босоногая женщина в платке и простом сельском наряде. Она подняла одну руку и, заслоняясь от солнца, вглядывалась в фотографа, стесняясь рваного фартука и радуясь сразу этому всему.
– Красивая, – задумчиво протянула Виктория. – Тебе радуется.
– А компьютер сказал нам совсем другое, – брякнул вдруг Степа, упрятывая пакетик под подушку и перевертывая лицо на серьезную сторону.
– О чем ты?
– Не я, он. Впереди нашего загадочного файла, в обломках, – стишках наоборот и фразах с химическим смыслом, я нашел такую вот отсебятину: „Кстати, Гельвеций Не Аргументировал Краткость Радости“.
– Поясни, что за шарада. О чем это, что за бред.
– Вот, посмотрите сюда. Сумбурные заметки составителя нашего диска, предваряющие файл. Вот эта фраза. Дальше плывут схематические сравнения японских хоку и китайских дацзыбао. Мне кажется, здесь шифр.
– Да где?
– Читайте внимательно: Ксенон, Гелий, Неон, Аргон, Криптон, Радон.
– Входи в программу, – велела Виктория.
Тут же выпрыгнул вопрос: „Кто ты?“.
– Надо отвечать, – сказал себе Лебедев.
– Обмани, назовись по иному, – предложила Виктория. – Не тем звучанием.
– Он меня поймает, в нем наверняка тикает время, – предположил Лебедев и впечатал: „Профан“.
Тут же выправился вопрос: „Человек?“ Лебедев сознался.
Файл спросил повторно, как у несмышленыша: „Что тебе нужно?“
– Я не знаю. Посоветоваться, – расстроился Лебедев.
– Ну, пиши, – согласилась, кажется, отрешенный от всех забот начальник.
„Совет“, – вкрутил Степа. Компьютер, подождав продолжения, недоуменно спросил: „Для чего?“.
– Сам не знаю. Чтобы улыбнулась Виктория.
– Эта галиматья не пойдет. Пиши свое.
И Степа аккуратно, нежно коснувшись клавиш, прошептал компьютеру, прикинувшись неспокойным чертежником: „Найти путь“. Тут же аукнулось: „Код знаешь?“. „Да“, – солгал Лебедев. „Введи“, – пропела машина, и Лебедев набрал буковки КГНАКР и, дунув, как на одуванчик, на клавиатуру, тронул ввод. Перед глазами высветилось равнодушное: „Еще раз зря войдешь, сотрусь“.
– Красивая ночь, – осторожно сказала Виктория, подходя к окну. – Ни зги не видать. Пойду-ка я за кофейком на кухню, развеюсь, или, как говорят в физкультурных инструкциях, члены разомну. А ты посиди-ка просто, ни о чем не думай и ничего не тревожь.
На кухне Виктория увидела на табуретке тихо рыдающую даму, на которой поверх японского роскошного халата болталась на плечах меховая пелеринка, а босые ноги дама устроила в огромные мужские тапки.
– Ну, наконец-то… хоть одно живое… душа сподобилась, – не переставая давиться, продекламировала в промежутках дама.
– Что такое? Что такое, – участливо поинтересовалась Виктория, манипулируя заранее вытянутым из змеиной сумочки пакетом кофе.
– Боже, как божественно пахнет, пол стресса сняло. Что такое? Не что такое, а кто такой. Изверг, сатанист. Поссорились, разругались. Вот и рыдаю. Да. Я его, видите ли, обидела, назвала танком в штанах. Ну и что? Так и должно быть, женщина должна обижать, для чего же она сделана?! А он, видите ли, надулся, как рождественская индейка, и с обиды уснул. Генерал, называется. Подлампасник жеваный. Мой законный полковник такого не позволяет. А то бы вылетел в миг в полковую трубу. Все – скандал, развод. Боже, какое упоение эти простые, родные слова. Милочка, как скучна и пошла была бы наша бабья доля – если б не ругань, брань да ссоры. Любовный хлеб.
– Кофейку налью Вам в чашечку? – любезно поддержала Виктория мученицу.
– Ах Вы сладкая, нежно-кисло-сладкая чедесная, как ранний ранет, девушка. Нет предела благодарности. Вот они – души русских селений. Кобла на скаку остановят, горячего кофе нальют. А эти? И еще нежничает, так знаете какую грязь извращенческую предложил, я расскажу, не скрою эти помои – говорит, можно я тебя иногда, любезная Амалия Генриховна, буду в особых обстоятельствах уменьшительно кликать… Оксанкой. Дрянь прилампасная, голубая кокарда. Я ему кричу хоть в рот хоть в нос – зови Амалькой, маленькой, аленькой, амальгамкой – как знаешь, дурак, только при чем здесь оксанушка? Вот заумь! Так и надавала по бороде, по гладко бритой, чтобы любил страстнее. А Вы, чудесное произведение, ответьте-ка мне, старой воздержанке, Вы могли бы полюбить? Шумно, всей душой, как я? Полюбить без оглядки какого-нибудь такого молодого кобла?
– Я? – смутилась Виктория и покраснела девицей. – Я – нет.
– О-о! – воскликнула Амалия, восхищенно всплескивая, как гадалка-цыганка, рукавами пестрого кимоно. – О-о! Что шепчет мне мой скромный опыт? Не втюрилась ли, зрю? По самое железное сердце, по самый пламенный мотор. Ангел, ангел!
– Что-то часто меня так в последнее время путают, не к добру. Узовут еще в небеси, а меня к земле клонит, – отнекнулась Виктория и налилась пунцовым букетом.
– А вдруг влюблена, коварная красотка. Так иди же к своему. Зверю неистовому, царь вы зверей. И я, пожалуй, побреду, будить да мириться, да кофем на него дышать, да щекотить его железные пятки и шелковые нервы. Ох, доля наша бабья! Спаси-пронеси.
И дама, как тореадор размахивая пелеринкой, спланировала из кухни.
Виктория нашла все в покинутой комнате нетронутым, включая Степана, утонувшего по пояс в экран.
– Слушай, Лебедев, зверь ты неистовый, скоро растерзаешь в обьятьях любимое устройство. Отойди, – велела Виктория, ставя перед поглощенным раздумьями отвлекающе дымящийся напиток. – Давай-ка поменяемся ролями в нашей зашедшей в тупик пьесе. Я сяду вот здесь, перед экраном, буду в него пялиться, делая вид, что смыслю. А ты расскажи мне свою страшилку. Ведь, помнишь, как в старых итальянских комедиях: чтобы пустить сюжет дальше, вприпрыжку – герои просто переодеваются, меняясь местами. Ну, коломбина, гони свою убойную хокку.
– Седеет лес. Прозрачен скрип. Паук оплел росу нефритом.
– Ну вот, уже что-то. Еще, но пострашней.
– Пострашней, – удивился Лебедев и задумался. – Жил мальчик, ему было шесть. У него было все – бескрайнее травяное море и округлое пшеничное озеро, разливающееся за околицей соседского двора, мать, не засыпающая никогда, поскольку утром она уже возле козы или в огороде, а к ночи, когда мальчика качает и валит усталость – все еще суетится и мается. У него был брат – не думайте, это не человек, это источник и копилка всяких крючков, удочек, удачных набегов по узкой тропке к прыгающему в белой пене ручью, копилка жутких местных историй, рож, тычков и путешествий по чужим сгнившим сараям, полным лежалых яблок, перепрелых на самогонном духу.
И еще в добавок к этим несметным сокровищам кругом располагался таинственный чужой мир, ежедневно даривший небольшое новое сокровище – то ристалище дерущихся лошадей, то развалины телеги с обломанными, впавшими внутрь колесами, а то стаю саранчи, с которой можно безуспешно воевать палками, как с прожорливой половецкой конницей. Так и длился этот умеренно знойный мир.
Но вдруг с небес спустился ангел жара, и перед ним все легло ниц. Быть может, случилась кара местным за пьяное скаредство, мелкий разбой и шастанье по чужим женам, может быть. С мая в землю не упало ни капли, только ровные тугие каленые струи огня с неба поливали дома и нивы. Зародыши колосьев скукожились, и травы сжались и превратились в серую жесть.
Мать гладила мальчика по голове, ставила перед ним полстакана козьего молока и лепешку из серой крошки, а в стакан падала ее слеза, тайком сбежавшая по щеке. Приход и уход в селенье прекратился. Только как-то притащились люди с другого края и забрали козу, крикнув – „Вы, тетка, все равно помрете, а наши могут выжить“, и сильно ударили брата, который цеплялся за козу и скулил. Тут мать слегла, мальчик подкатил к ней, она гладила его по щеке, глядела как-бы сквозь и говорила: „Учись, может чего узнаешь. Не воруй, может сам руками что сладишь“.
– Вставайте, маманя, – просил мальчик, теребя материны волосы. – А то я уже забыл, как Вы ходите.
– Мне тебя так лучше видно. Не горюй, скоро придут хорошие люди, принесут чего.
Брат, умница, вовремя набрал ведра и миски воды из журавля, и в июле тухлая вода была. Потом из ручья поперла пена и засохла белым соленым порошком. Мать ползком ушла в дальний сарай, подозвала детей, взяла их руки в свою и закрыла глаза. „Идите, родные“, – только и прошептала.
Брат, сухой и вострый, глядел на младшего бегающими глазами и шустро говорил: „Не тужи, малец. Сейчас мы придумаем. Сейчас мы покумекаем“. Уходил заполночь в распадок с мисками, а на заре возвращался с каплями росы, которую с чего-то стряхивал в них. Он ставил миски перед мальчиком и сурово говорил, облизывая треснувшие: „Лижи воду, соси капельки. Тебе еще дождаться надо“. Однажды перед ночью брат как-то боком подобрался к мальчику и прошептал: „Пошел я по воду. Жди меня все время, а я приду. Учись, может чего узнаешь, что другой не успел. Да не воруй лишнего. Я тебе за это пока звезду оставлю, вон она, яркая, в окно смотрится. Как она пропадет, так и с водой буду.“ И ушел, помогая себе руками.
Прошло время, мальчик старался не ходить. Но в дом умирать залезла саранча, и пришлось нескольких поймать и пососать капли изнутри. Он все время смотрел ночью на звезду и спрашивал: давай, пусть брат приходит, хоть и без мисок, пустой, но чтоб говорил и улыбался. На следующую ночь звезда скрылась, и в голову мальчика ударила огромная доска, и мальчик через закрытые глаза услышал старого человека с голосом ихнего пасечника:
– Помер.
Доска ударила еще и еще раз, голова треснула и поплыла в зеркальном пруду. Водяные капли шуршали, ерзали и лились по векам и ушам. Мальчик открыл глаза и увидел, что через щели рассохшейся крыши струями падает влага. За окном дико и страшно бушевала гроза, ежесекундно озаряя молниями ямы, овраги и другие места, куда можно налить воду. Но страшно не было, и не было никак. Потому что никто не пришел.
– Вот и вся страшилка, – сказал Лебедев.
Виктория посмотрела на него, потом продекламировала, тихо расставляя слова:
– Медленно молния бьется. Каплю на лотос пролить. Есть время у них.
– Еще несколько таких историй, – добавила, – и мы, Степа, отправимся в одну палату к твоему этому профессору, как его?
– Митрофанову, – произнес Лебедев, думая о своем, но потом поднял голову и внимательно посмотрел на Викторию.
– Рабство Невинного Края. Ария Гения – К Силе.
– Что? – не понял Лебедев.
– Ничего, – ответила Виктория, – эта фраза почти на дне мешка из обломков текста перед твоим файлом. Это шифр.
Степа уставился в слова, бодро вскочив с тахты.
– Радон, Неон, Криптон, Аргон, Гелий, Ксенон.
– РНКАГК, – соединила Виктория.
– Рибонуклеиновые кислоты с активной генной компонентой.
– Давай, напои своего любимца, двум смертям не бывать, а одной не миновать.
Степа осторожно, чуть дрожа пальцами, пробежал в последний раз вопросы любознательного монстра и наконец увидел: „Для чего?“ и не думая ответил „Для жизни“.И получил вопрос:
„Код знаешь? Последний раз верю“.
„Да“, – ответил Лебедев. „Введи“, – предложила железка, и Степа отдал ей ее же слова.
„Давно бы так“, – недовольно пробурчал экран и высыпал перед онемевшими зрителями увязанную в тугой пучок кучу научного хлама. Здесь было все – формулы, схемы контроля, методики и подходы, анализ последствий применения, технологии лабораторного и опытного производств.
– Все, – сказала Виктория и посмотрела на Степу какими-то шалыми глазами.
Они схватились за руки и закрутились по узкой комнатке в бешеной польской пляске, раскидывая стулья и сея с полок россыпи книг.
– А тебе все это зачем? – вдруг спросил Степа, останавливая польку.
– Для жизни, – ответила Виктория, скромно отвернувшись.
Потом в изнеможении шлепнулась на тахту.
– Лебедев, включи принтер, пусть шуршит, что-нибудь распечатывает. Все эти стихи забубенные. Хоть какая музыка. А я, пожалуй, посплю. Сорок часов на ногах, хочешь не хочешь, и бронзовую чушку потянет на лирику.
И улеглась, как раньше, бочком. Но спросила:
– Лебедев, скажи по секрету, раз уж ты все секреты раздраил. Я здесь беседовала кое с кем, и мне интересно чисто теоретически. Одна бабища меня, девушку, смутила. Что будет, если ты вдруг влюбишься?
– Я буду смеяться, – ответил Лебедев.
– Над чем? – удивилась Виктория.
– Над собой, что я, такой с детства удачливый и умный, стал как ребенок.
– Почему же ребенок?
– Кто сильнее всех любит? Ребенок. Родителей, пчел, и небо, и дом свой, единственное пристанище и пещерку. И игрушку – своего друга, и куклу – свое дитя. А так же мышей, муравьев и воду. Без карпов.
– А что будет, если ты разлюбишь?
– Я буду смеяться, – ответил Лебедев.
– Над чем?
– Не над чем, а зачем. Чтобы не плакать. Знаешь, потерять такую редкость, это серьезный семейный урон. Это тебе не серьги, или финтифлюшки, или даже любимый кот. Кот – последняя страсть старости.
– Лебедев, А что будет, если в тебя кто-нибудь влюбится. Ну даже не влюбится, а хотя бы втюрится, присохнет или западет. Или хоть заглядится, приглянется или обомлеет. Или засмотрится и не насмотрится.
– Я буду смеяться.
– Ты что, даун, на все хихикать? Отчего?
– От радости. Что я такой небольшой, глупый и одинокий, бедный и кривой возбудил такое странное чувство, схожее с удивлением и остолбенением, только улыбчивым.
– Лебедев, А что это такое, любовь? Это слово, действо или зараза?
– Не знаю.
– Никто не знает. А ты соври что-нибудь. Ты все-таки на службе, приходится изворачиваться.
– Любовь, – сказал Лебедев важно, как лектор на пенсии, – последнее пристанище души.
– Так что ж, – изумилась Виктория, – ее узнают только уроды и убийцы?
– Нет, нет, что ты, – спохватился Лебедев, – это пристанище перед воспарением.
– Каким таким?
– Ну как, кипение, пар… Воспарением, знаешь? Вознесением. Как альплагерь на очередной отметке.
– Фу ты, – фыркнула Виктория. – Это ты нарочно врешь, чтобы испугаться. Лебедев, А ты был влюблен?
– Был? Я то? – глупо переспросил Степа.
– Ага.
– Не знаю, – осторожно молвил лектор. – А ты любила?
Виктория подергала коленями, поплотнее поджалась и ответила несколько издевательски:
– Это я как-нибудь спрошу, конечно, у тебя, посоветуюсь. Ты что стоишь? Ты не бездельничай, ты подойди и потрогай мои волосы… Смотри, они совершенно не страшные, мягкие. А я пока засну, потому что хочу увидеть сон.
И Виктория, измученная научно-литературными розысками, мгновенно уснула.
//-- * * * --//
Солдатик помирал. Или, кто знает, уже подыхал.
Кобель остановившимися желтыми кровавыми глазами, сыпя ржавую слюну, – заглядывал в нос и губы солдату, и тот собрал все мечты в одну – не пропустить, когда псина бросится грызть морду и ударить передними сапогами.
Пока – помирал, но если тварь сладится ржать харю, и силы совсем бросят солдата, тогда и подыхать переедет в мечту. Уже он почти окунулся весь в холодный звонкий в ушах озноб и в потную тину временами индевеющего лба, показывающего уже горячие плавающие картинки. Чуть пробралось в караулку захламленого ржавыми отбросами двора утро, слегка заполнив плотью тени двух псов, этого и его суки, худой и острой, ждущей поодаль готовенького праздника требухи.
Но псина пока не решалась напасть, доверясь простому ходу минут, утекающих из бывшего война, проскользнула к другому краю доски и брызнула вяло вонючей мочой на распухшие ноги, тоже увернутые в тугие, теперь драные сапоги. Обе отбежали и устроились зорко ждать приплывающую в лапы удачу.
Солдатик часто-часто задышал на заснеженную доску, на которую привалился посередке двора, чтобы не превратиться сразу в снеговика с переломанными внутри ледышками ребер. Погонял через голубые губы остатки дыхалки и увидел выдышенный на снежной доске лик. Ну самую малость не тот, как вечер держал в раскоряку в руках перед заморищевской женкой, бросившейся на солдатика замасленным пузом.
„Убережи как-нибудь от поганой концухи, не хочу в падаль, и предъяви чудо“ – попросил солдатик у индевелого лика и бросил из костенеющих глаз две слезы в ледяной образ. Сизое, пустое молчание разлеглось ответным кругом.
И ведь тогда, вечор, что его дернуло плеваться то и харкать. Тогда в глотке слюна свободно ходила и безоглядно имела течку, думал всю жизнь бегунком провертеться. Да вот жинка заморищевская, тетера бокастая, привыкла солдатиков париком пудрить. И тут, вчерась, значит, уже когда он образок перед ней куполом попридерживал, а она пугалом рожу мылила и смывала, собираясь без отбывшего мужа в одиночке потеть – опять на нее наехало срамное танком.
Схватила солдатика, пиханула на расхристанный, хрусткий диван у мойки, повалилась пузом и давай в рожу гнилью дышать и у ширинки лапами ворочать. А у солдатика в руках-то образ, куда его, безвинного? Так бы ничего, да неудобно, а бросить деревяшку не догадался с испуга, еще заругают, что в непорядке божественное содержит. Его пост такой – всюду возле бабы доску кружить, чтоб, значит, ее облака не покидали. И чего на нее набежало, сам он не знает, но харкнул в тетку и промахнулся, и попал в образ.
То ли сбрендил, то ли, сдвинувшись совсем головой вбок от каждодневного мордо и брюхобоя, шеемыления и говножрания, вспомнил вдруг навсегда бывшую родную деревню и чистую девку соседей Немякину, как звать от дикой службы забыл, розовыми плечами плывущую по коричневому пруду сквозь резиновые кувшинки, и ягоду вспомнил малину. Переполох еще облаков, покатые драные крыши, поле, гусиную суету на косогоре. Все забыл, а тут это жирное пузо и завалившееся тухлое вонючее сало. Вот и плюнул, урод. И залетело оно это в образ.
„А-а-а!“ – завопила тетера, взвидев итог охального дела, зашлась в реве, кашле, бухнулась коленками и лбом в окурками давленый пол и заикала в поклонах. „А-а-а!“ – попытался теперь вслед тетере завопить полумертвый солдат, засипел, засвистел полостями, но звук еле вырвался из едва различимого тела и только пуганул чуть прижимающихся вновь зверски голодных собачек. Завопил, еле ворочая кровавым, затухающим языком, припомнив измызганным телом, как побил его в ночь от души прапор. По личному указанию заморищевской жинки лично почти отбил ему почки и пах, приговаривая „Харкай кровями, но выбирай, куды зубы плевать“. Но по ее же команде – не до лазаретного морозильного морга, а чтобы в ночь отправить в поход. В одиночную камеру жизни.
„Не принесешь один обычного харчу с похода“, – твердо и весело пообещал умотавшийся и сворачивающий злобную змею ремня прапор – как обычно группа троих добытчиков приволакивает, быть тебе вниз в сральник на ремнях спущену. „Это в переводе по-нашему, виси на свернутых руках в сортире посредь жижы, а каждый, опорожняясь, ремнями-пряжками обязан добить. Верная концуха любой хуже смерти. И одному в ночной город – такой же без надеги отход к вечной непобудке. Никто еще не вертался, если без автомата и без тыла, всего лишь с острой железкой кинжала.
И вышел тогда солдатик, держась за сломанный пах, один в ночь. И тогда ночь развернула свою лохматую скаленную пасть.
Но теперь-то вновь заорал служивый еле различимое мерзлыми псами „А-а…“ Но, чу! Чудо какое – неизвестная кто, какая-то слабая сила, теплая и густая, склонилась над поломанным, надорванным куском заиндевелого война в еле проступивших обмотках утра, запричитала по-бабьи и взялась грузить солдата частями на притащенные сбоку салазки. Поцелуй, стоеросовый дурень, ледяными губами ледяной надышенный образ – пришло от него неведомое дело.
Еле вскарабкались останки солдатика на салазки рядом с чьим-то кедом и укрылись протухшей кислой кофточкой со слабыми буквицами какого-то фестиваля молодежи. Солдатик заохал и начал из жизни выпадать в трупный осадок, такая проступила в нем боль, и такая схватила его вдоль горла несусветная, разрывающая покровы и ткани радость.
Однако холодные псы, горько щерясь на уплывающую добычу, уже почти падаль, бросились в атаку. И последнее видение, последний образ, посетивший заплеванные, изгвазданные солдатские зенки перед тем, как им закатиться в темные ночные бельмы – была спасительная девка, в ожесточении отбивающаяся от визжащих псин гнилой и плесневой палкой. Ночь съела саму себя, и солдатик упал в ее липкое, прожорливое нутро.
А там он, бредя и выкидывая из под языка красный сок, взялся бродить по обморочным закоулкам прошедших часов или минут, то ясно, то темно подставляя свою бьющуюся возле смерти оболочку то в эту, то в ту боевую позицию. Но иногда чувства навещали его, и он ощущал теплую воду, теплую женскую ладонь, протиравшую тряпочкой и лекарством пока принадлежавшее ему тело, и слышал теплое дыхание, как будто исходившее из оплеванного им лика. Дыхание это тихо причитало молитву:
– Тихо. Ты здесь. Ничего, что здесь маленькая комнатка. Я Кира. А ты будешь жить, солдатик. Здесь лишь каморка простой социальной спальни. Она пустая, но ты не гляди. Это не гроб. Ты оживешь, ты не спрячешься от себя в могилку. Какой ты крепкий. А я Кира. И велено себя любить и прощать. Завещано человеком… Потому что кто же оплачет себя, как не ты сам. Разве не так? Кто же унизит и вознесет себя, как не сам ты. Кто же отпустит себе страшный срам, как не свои же слезы и свой позор. Ну-ка дыши, ну-ка собери руки и ноги, давай-ка держись за себя крепче у последней черточки темноты…
Но прошедшее время еще тяжко хранило солдатика в плену.
Он вдруг смутно увидел себя в начале ночи, одного, с финкой, на перекрестье заснеженных пустырей. Он был добытчик и волк, он в своих руках сжимал хрупкую склянку кончающейся судьбы.
И впереди мелькнула добыча. Солдатик помчался, придерживая разваливающийся пах руками, к удаче и выкинул в сжатых пальцах финку“. Деньги, валенки, тулуп сымай, конченая падла. Ты кто?»
Одинокий поздний прохожий, несчастный приговоренный этим страшным часом, какой-то полустарик, еле живой, мертво шепнул:
– Я просто. Все отдам, не губи. На трамвай опоздал. Опоздал совсем.
И тулуп, и валенки с мятыми, рваными набойками, и медная шелуха перекочевали в солдатский мешок.
Но, видно, в эту ночь кто-то другой, не щуплый служивый, расписал распорядок представлений и докладов. Потому как ограбленные глаза вдруг в жути расширились, глядя мимо куда-то в чужую пропасть, губы обиженного бело блеснули, и как подкошенный тот старик рухнул в снег на подвернувшиеся босые пятки. И солдатик оглянулся.
Страшная стая встала сзади. Пацанопсы всех мастей, десяток злобно урчащих тварей смешанной дьявольской породы ощерился, выметывая снег задними лапами-ногами и теребя его передними натертыми до костей мосластыми руками.
«Позорная концуха», – выдохнул внутрях кончившийся воин, и стая кинулась вперед. Рвать тело зубами, полосовать когтями, ломать кости тертыми выпирающими мозолями. Солдатик, с дикого заливающего страха по щенячьи завизжал, рухнул в снег, но тупая невидимая сила подхватила его и, не уча и не надоумливая, вывернула наизнанку. Солдатик мгновенно вдел руки в отобранные валенки, полусунул конечности в тулупик безвременно падшего пожилого неудачника, теперь разрываемого ночными тварями, и закрутился, бросился на четвереньки, заюлил по-собачьи, заигрывая, полизывая и повиливая, получая укусы и тычки.
То ли обознались, то ли приняли за нового своего, хотя пару раз вожак, угрюмый парнюга-пес с бульдожьей хваткой и заплывшими белесыми глазами хватанул, чуя чужого, солдатика страшными желтыми клыками, моча слюной, но солдатик выровнялся в стае и, страшно выламывая об землю кисти и непривычно стуча руками в валенках, приноровился сразу к новому ходу и пару раз даже рванул рваным ртом кусок от упавшего бедолаги.
Стая помчалась, воя и волоча солдатика. А он отдался ее воле. Какими-то переулками, лазами и тупиками, шнырая и бросаясь на обезумевших встречных, людей и нелюдей, стая гибло двигалась в темноте. Мелькнули подвалы, тускло блеснули дыры. Россыпью брызнули окровавленной шерстью кошки. И нестерпимо яркий свет залил солдатику глаза.
– Псы! – крикнул страшный горбатый карлик с высокой украшенной арены. – Детки мои несусветные. – И широкой улыбкой встретил восторженный вой.
Горбун, мягко и точно переступая, помчался по незнакомой сцене, размахивая короткими ручками. Розовое его трико было засыпано сверкающими блестками. Сиреневая майка с пришитыми по пузу синими пушистыми бумажными цветами открывала полные покатые бабьи плечи и толстые круглые крупики рук.
– Я один люблю вас, я один мечтаю о вас, я один обниму вас в роковой час, – и густая псиная масса, плотно улегшаяся на пол неизвестного огромного подвала, заурчала и нервно задергалась. Слова гирями падали на потную взъерошенную шерсть. – Убейте всех. Они не любят вас. Убейте потом меня, я ваша мать, я ваш отец, – страстно орал горбун, мечась по сцене и тряся руками и ляжками. – Смерть это чистый сон нашей жизни. Что может быть слаще, когда ты жив, а другой – рядом – смердит. У него, у этого другого, не у тебя – заканчивается дыхание, выползает наружу язык, падают и рвутся волосы и коченеют руки. Он выпячивается к тебе последней мольбой, он тянет к тебе жалкие пальцы свои – а ты, сильный и злобный воющий пес, – ты хозяин, ты царь, ты бог. И другого нет.
Убейте их всех, этих жалких подопытных тварей людишек, над которыми смеющийся алчный рок состроил свою ухмылку. Эти твари убоги и мерзки, они трут, давят и злобно мнут друг друга, оттесняя от кормушек и пирогов. Они недостойны жизни! В них, как в вас, не теплится вера стаи и любовь общего логова, их шерсть не вздымает тревога крови и их когти не ломаются об добычу. Их хилые брюхи жрут чужое, сгрызают ваше.
Хилая плесень-людишки на теле великой планеты. Пусть сгинут они все! Почему они взялись мять наши цветы, зачем пожирают наше мясо и варят наши кости, которые так любим сосать мы. Откуда возомнили себя царями вселенной. Рвите их, кусайте, жальте, слепите! Под их прожорливыми слабыми ртами, зазря пожирающими свежий воздух, под пятой их грязных машин и срамных строек задыхается наш быстрый мир. И не верьте их лживым речам, не верьте посулам, книгам, улыбкам и вздохам. Не верьте, когда они гладят вас вдоль шерстки. Посадят на цепь, и вы будете выть! Не верьте ничему. Веры нет, есть сила. Веры нет, есть жизнь. Вера убита, но жива ваша злоба. О, отольются наши собачьи слезки этим исчадьям природы. А-а-а…! – заорал горбун и помчался. по сцене, падая и кувыркаясь, почти не в себе.
Солдатик, почесываясь и немного крутясь, краем огляделся, но увидел кругом лишь слезящиеся выпученные глаза, восторженно раскрытые бывшие рты, услышал неровное жаркое дыхание огромного темного скопища.
– Вот она, принцесса природы, – завизжал горбун, вскакивая. – Вот она.
И вдруг бросился куда-то вглубь и за руку выволок маленькую сопливую девчушку, мнущую руки и мигающую.
– Вот оно, великое создание. Беззащитная, слабая и еле живая. Кажется, кому не верить, как ей. Разве соврет, разве обманет? Неужто не снимет колючий, душащий ошейник, не вынет репьи и занозы из измученной разорванной шерсти. Не верьте. Кого бы любить, как не ее, эту маленькую мелюзгу. Ложь, ложь, всюду ложь! Жизнь убила нас, жизнь сожрала наше сердце, разжевала и выплюнула эту тухлятину. И теперь мы любит только себя.
Мы любим, мы обожаем, мы ласкаем только себя, свои жалкие потроха и горбы. Свято верим себе, тихо холим мечты и ждем дня. Они сами, сами заразили нас этой страстью. Ждем, когда вцепимся им, всем другим, в глотки, порвем жилы, сожмем аорты и вырвем вены. И когда их не станет, взойдет наше солнце. Поглядите на эту не знающую слов малышку. Скоро я и ее отдам вам в ваши жадные пасти. Разорвите и истребите их всех, великие влажные псы. Они разорили свой мир, они украли и запахи, и все.
Так предъявите вашу любовь к себе, и пусть они стынут!
Горбун страшно задрожал на самом краю сцены и, вдруг, пуская белую пену на щеки, упал на колени и ниц. Тихий безумный вой из сотен глоток заполнил огромный тусклый подвал. Иногда среди воя прорывались какие-то и другие слоги, буквы, выдохи, междометья, но вой, тяжко усилясь, поглотил и их.
– Так точно! – крикнул вдруг безумный солдатик, приподнимаясь на задних сапогах, но запнулся и в ужасе рухнул на бетонный пол.
В огромный, стелющийся мраком вдаль подвал упала сдохшая тишина. Горбун, поднявшись в рост, тихо произнес, указав пальцем:
– Тяните сюда. Эта человечья падаль воняет.
Страшно оскалившиеся пацанособаки, похватывая зубами, подогнали семенящего и огрызающегося солдатика на сцену.
– Он! – крикнул горбун, воздев руки. – Он, этот жалкий алчный пацан, пришел сюда, видимо, поучать вас. Учить вас жизни. Я запру его в клетку, и не пройдет время ночи, как я верну этих двух в ваши лапы. Вы накажете и разорвете их, и последнее, что они запомнят, что они ваш скромный ночной ужин. А теперь, любимые твари – играйте, спите, слушайте сны. Пойте, любимые, и скальтесь. Родные, я, ваш отец, ваша мать – скоро, скоро вернусь навсегда!
Солдатик скривил шею и увидел, что сверху темный занавес медленно падает на него и на сцену. Тут же с боков вышли огромные неизвестные темные люди с каменными лицами-масками и скорострельными карабинами через плечо и запихнули солдатика и девчушку в большую клетку и лязгнули засовом.
Горбун, пошатываясь, подобрался к стоящему неподалеку креслу-качалке, залез в нее и, ухватив кривую голову руками, замолк, изредка дергаясь розовыми блестками и голубыми цветами.
– Ты чей? – вдруг вполутьме тихо-тихо спросила девчушка.
– Я? – удивился солдатик, облизывая кровящие губы. – Я ничей, я солдатский. А ты чья?
– А…а, – ответила девчушка.
– У тебя мамка, папка-то есть?
– О-о, – отвернула пацана.
– Пускай он выручает, – тихо прогавкал солдатик. – А то хана нам. Не дай соврать. Пускай срочно сюда гребет. А то без утренней побудки. Караул не успеешь бзнуть. Тебя то ладно сожрут, ты еще недоросль, а я чтож? Я уж натерпелся, мне до дембеля сто параш.
– Сто аж, – возразила малолетка.
– Ты скорей давай мозгуй, как мне отсюдова скатить, – попросил служивый. – А то у меня в собачкином самочувствии мозги откусило. Куда деваться то? Тебе то что, мелюзге, за доску какую завалишься, или в щель, или в жены к восточному баю, все жизнь. Да и помрешь – нечего вспомнить. А я то чего с тобой связался, с манной кашей.
– Аш ей, – додумала недомерка.
Но вдруг посреди этой беседки беззвучно из темноты вывернулся огромный темный без лба и на цыпках подобрался к креслу, укрыл розовое трико мохнатой лисьей шубой. Горбун дернулся.
– К вам, Ваше преосвященство, посетитель.
– Кто? – глухо спросила шуба.
– Какой – то Лебедев. Тычет визиткой. Просит срочно. Прикажете унять и больше не беспокоить?
– Пусти, – тихо тявкнул горбун, без сил дернулся и перетянул крутящуюся голову на спинку качалки.
В тусклую подворотню сцены выпал Лебедев.
– Отдайте девочку, – щелкающим голосом потребовал он.
– Ее не отдам, – вяло возразил горбун. – Полюбил… Обменяю, может, на что папаша знает. Самому рыться некогда. Или воспитаю в любви.
– А вдруг я нападу и разорву сейчас вас, епископ, на части.
– Степан, зря не дергайся, – уныло предостерег урод. – Ведь Степа, да? Во первых, культурный ты человек, рвать не умеешь. Три дырки в мозгах получишь на втором шаге. А что до этой старухи – смерти, то мы оба, горбатый да костлявая, рука об руку, нога в ногу бродим уж сколько лет, и все рядом, не обнимемся, и никто вперед не лезет. Спрашивается, может она мой телохранитель. Или я ее тень. Как твои компьютеры говорят, или со звездами посоветуешься? Но задача не из расчетных, увы. Потом, подумай. Начнешь ты бузотерить, да шалить. У меня и так нервы ни к черту, я психану. Это скольких же ты невинных душ воспаришь! Лучше вот что. Я тебе предлагал потрудиться, слов назад не беру. Я в тебя верю… проклятое слово. Беги к ее папаше и шуруйте там срочно по моей нужде. Во что он, папаша этот, кликуша стеганая, дочку оценивает!?
– Не знает он, чего вы просите.
– Помоги ему, Лебедев. Так что девчушка пока у меня. Солдата хочешь? Вон сидит, собакой в сапогах. Этого отдам так, чтоб ты не зря, вроде, ходил. Для совести кость кинуть. А то его через час псы на куски показательно нарвут и слизь разнесут по полу, опять мыть. Так отдам, если расскажешь, зачем ему жизнь. Солдатик, – крикнул горбун. – Жить хочешь?
– Хочу-у, – неистово забурлил сапогами в низкой клетке солдат и засеменил на четвереньках. – Хочу, высоко… освященство, пусти.
– А зачем тебе?
– Солнышка хочу, травки, – заскулил заключенный. – Заснуть еще разок. Проснуться. Хлебушка куснуть. Сон хоть какой увидать, кошмарный ладно. И чтоб побил кто небольно. Тоже хочу. Пускай.
– Вот, видел? – насупился горбун. Зачем такому жизнь, Лебедев. Люди – это та же грязь, только с ногами. Ни во что не верит. Святое за грош продаст. Что скажешь?
– Этот доходяга солдатик уже доходчиво объяснил, зачем ему жить, что же добавить? Все бы поняли его речь, и чертежник, и пес, и черный истукан у железных ворот. Отчего то только вам, сложносочиненному, замешанному на порохе грубой силы и шрапнели перевернутой логики, отчего то недосуг вслушаться в его простую правду или увидеть его слезы. Так посмотрите на мои, вот они. Хотите ченьч?
– Почти не понял? – изобразил улыбку горбун.
– Меняю себя на солдатика и девочку. Мы же грязь, недостойная жизни. Глядите, Додон, а по весу грязи вы выгадаете – сложите солдата и девочку, я перетяну. Во мне и мяса и костей полон рот. Ваши псы будут довольно облизываться.
– Нет, Лебедев, ты мне без нужды. Умен ты, но короток твой ум, – ответил горбун в раздумье. – Мои зверушки жрут страх, а он в тебе сидит, но глубоко и его долго вырывать когтями. С тобой долго возиться, а у меня времени в обрез. Зараза должна быть острой, как пожар, мчаться по смердящим умам, как привидение и слизывать и тушить глазницы, не как черепашья катаракта, а как черная оспа. Некогда мне тебя ждать. Ты мне, как мясо, люб, но не гож.
– Вы, епископ, полагаю, проводите какой-то страшный эксперимент, – задумчиво произнес Лебедев, оттягивая время и все же прикидывая еще, не метнуться ли и не перекусить ли Додону глотку. – Может, вы наслаждаетесь неправедным и опасным, может, вид крови вам разгоняет кровь? Но что то не так, не сходится, – и Лебедев потер лоб. – Думаю, вы просто оттягиваете точку, когда рухнет ваша, епископ, вера. Злая, коварная, сжигающая нутро вера в скорый конец. Но, знаете, уж люди столько повидали и натерпелись, намаялись, что… Расчеты говорят, что дальше все пойдет только на лучшее, в лучшую сторону.
– Знаешь, куда? – с видимым интересом оживился горбун, но тут же потух. – Пролетело слишком много веков, чтобы не убедиться, жизнь ничему не учит этих людей. Они по-прежнему убивают, желают жен ближнего своего и крадут, крадут, у других и у себя. Жизнь ничему их не может научить, а она единственный бесконечно терпеливый учитель. Люди – невежды, они не учатся, они верят. Верят в это и в то, во все, и особенно в свой бред. Что сойдет с рук, что простят, и придет удача. Но жизнь устала поучать, она сама уже – старуха. И скоро отдаст концы. А мы ей поможем.
– Отдайте девочку, она больна, – тихо попросил Лебедев.
– Отдам, но ты потрудись. Что этот папаша себе думает? Что он филиал паперти! А чтоб солдатика отпустить, ты меня не убедил. Пусть сам спасает душу. Эй, – крикнул он замершему в ужасе за решеткой, – эй, беги. – И сорвал засов. – Вон туда мчи, дуй со всех четырех лап. – И горбун откинул полу занавеса. А, выйдя вслед резво выпрыгнувшему хромающему на все четыре сапога солдату, крикнул страшным, срывающимся в визг голосом. – Фас, фас, ату его!
Страшный вой ударил солдатика в голову. Солдатик мчался через обмороки со всех четырех ног, расшибаясь и падая, страшные лохматые шавки набрасывались и отрывали мокрыми зубами части его сна и тела, дышал адским жаром отбитый пах, тыкали горячими спицами в треснувшие ребра и шею клыки проклятых гонящих следом фурий. И спокойный огромный горбун с громадной ковчежной доской наклонился над беспокойным войном и с размаху шмякнул его в затылок.
Но вдруг солдатик увидел себя в конце ночи, лежащим по стойке смирно на узком топчане в крохотной комнатенке, еле тлеющая лампа ночника освещала небольшую девку, сидящую в ногах и трущую солдату стопы едко пахнущей мазью.
– Тихо, – приговаривала девка, пожевывая губы. – Здесь тебя никто не укусит. Я Кира из социальной спальни, а ты здесь под замком тишины и покоя. Скоро костлявая старушонка уберется отсюда подальше, и ты залюбуешься своей силой и статью, какой ты добрый молодец, какой ты весь Микула Селянинович или Добрыня Попович. Кто еще похвалит себя, как не сам. Кто накинет уздечку на гордость, сам остановит свой буйный ток. Разве речка не сама высыхает, да и разве любовь не рождается в самом любящем, а не вовсе где-то в сторонке, по капризу вселяясь в него. Это сказал человек, а наше дело полить цветы, постирать да погладить…
– Какой такой человек? – просипел солдатик.
– Ну вот, – нежно произнесла эта Кира, – вот и сам совсем повернулся к здоровью. Скоро будешь скакать.
Солдатик поглядел на девку, такую плотную и счастливую, такую не битую и не кусаную, такую не знающую его тупой, продирающей тело боли. Глаза у ней по-коровьи мягкие, волосы ветром путаные, сама дура неотесанная отпихивает бледными словами своими всю кругом ясную погибель. И все ей в тишине потаенной, устроенной, трын-трава.
– Ну-ка, иди, – просипел солдатик и потянул дуру к себе.
Ну, долго она артачилась, отбивалась. Царапалась и кусалась. Не осилил солдатик, слаб. Недавно был совсем рыхлый и дохлый. И лег он, измученный и бессильный, на бок и затрясся и зарыдал. Не в голос, что пошло бы не во вред, а тихо подвывая и закрывая ладонями битую в ссадинах и подтеках рожу.
Смертельная жалость к себе влетела с размаху в солдатика. Зачем по одну сторону жизни все пряники да ковриги, а по эту все зверобой, да полосканье крови, по ту тишина и далекая звонница, а тут ухи лопаются от рыка, да перемата. Схватился солдатик за уши и принялся качаться из стороны в сторону и тихонько выть. Даже слезы высохли на его ржавых горящих щеках.
– Не плачь, солдатик, – тихо сказала Кира с угла комнатенки. – Зачем так, что это ты? Все сладится. Слышишь?
– Ну ладно, – шепнула Кира. – Ты что? Ладно, на. Возьми. – И распахнула халатик.
//-- * * * --//
Амалия Генриховна Стукина поднялась раненько. Дважды обойдя умученного в психологической схватке генерала, сопящего через рот, нос и уши, она оделась, накинула горжетку и, послав толстому холму под одеялом воздушный цветок, тихонько, можно сказать крадучись, выбралась в коридор. Постояла минутку у соседской двери, распираемая любопытством: поглядеть на соседкиного хахаля, но сдержала себя, резонно решив – молодости молодые утехи. Выйдя из квартиры, она подошла к проломленному низкому сводчатому окну и радостно вдохнула утренний мороз и, даже, произвела два-три приседания.
– На службу-у-у, – пропела она чуть рвущимся ввысь контральто. – К де-еткам. А ты, Пашка, башка деревяшка, смотри у меня – по девкам шастать, – и пригрозила в окно пальцем.
Но старший специалист в это время занимался совершенно другим делом. Он находился в «Клубе любителей острого» на сохранении в малюсенькой комнатке и ждал вызова на доклад. Собственно, комнаткой эту дыру в стене и назвать было нельзя, странно, что в столь роскошном здании вообще существовали подобные пустоты. Ни пылесос, ни гладильная доска, ни солидная куча мусора, которая в богатом доме набралась бы в полдежурства, там не поместилась бы. Вплотную к Павлу, больно пришпиливая бок, расположились лишь две швабры и охотничий обрез. Пашка страшно боялся задеть спуск, так как ружье было на боевом взводе.
«Черт бы их сожрал, этих кренделей. Вызывают спецов, полных государственной информации, а велят ждать, да еще в этом террариуме, – отчаянно злобился Павел, трахая по взобравшемуся за подворотничек таракану. – Прием, видишь ли, населения и общественности, где только они ее обнаружили».
И, вправду, в огромном зале расположился громадный стол, а над столом струился гигантский красный плакат с выведенным белым: «Здравствуй состоявшиеся досрочным порывом выборы нового будущего мэра. Привет участникам слета пожеланий и жалоб. Все на…» – оставшаяся часть призыва в зале не поместилась. В предбаннике обширного помещения тонким ручьем медленно цедилась людская очередь, ловко управляемая ребятами в строгих пиджаках и белых сорочках, к которым и на сей раз были прилеплены таблички: «Рук. очередности», «Старшой за порядок»… «Заведующий вежливости».
В огромном зале за столом сидел Федот Федотович, но при появлении посетителя он обязательно вставал и приветствовал, пожимая руки. Некоторые вопросы решал на месте, какие-то сплавлял юркому секретарю, а иногда уходил в глубины помещений в отдельную дверцу – посоветоваться или получить указание. Многие с пожеланиями и даже с жалобами уже прошли, но поток не иссякал. Появились и скрылись представители диаспор и национальных большинств и оставили в углу гору подарков и напутствий в пухлых конвертах, пахнущих дыней и осетром. Зашел солдат без рук без ног и сказал, что стоит в очереди уже девятый месяц, и попросил дать какой-нибудь протез, чтобы стоять дальше, и ему тут же протез вынесли, украшенный заграничным лаком и кнопками для скакания по лестницам, как у гармони. Была делегация борчих вольного стиля и протестовала и предлагала сдать лишнюю кровь в фонд – чтобы молодые девки больше не бросали плоды на помойки. Транспортники-самостийники и дальнобойщики личных бронепоездов подали петицию, а к ней челобитную об усилении конных разъездов на, хотя бы, ближних подступах, иначе никого с провинции на праздник не сволочешь. Федот даже зашел по этому вопросу в соседнюю затемненную комнатку, где его встретил за маленьким круглым столиком такой же маленький старичок в камзоле с мордочкой сморчка.
– Щас-щас, Федотыч, чай, спросим, – закивал старичок, запихивая в рот соленую лисичку и смачивая ее стопочкой. – Але, – проскрипел он, подойдя к специальной стеночке, – слыхали чтоль? Конных просют.
– Слыхал, слыхал, башка растрескивается. Да пускай Федот распорядится, даст кобыл милиции на время, с нашего племзаводу. Да дай кормленых, а то околеют в два дня.
– Принято, – смиренно прошамкал гриб и, повернувшись к Федоту, развел лапками.
Приходили и другие, явилась делегация науки и запричитала:
– Наш всемерно популярный «Вестник газов» умоляет всеми научными фибрами о смене главы совета журнала – академик-то заспался, – сообщил главный редактор Полбалдян.
– Развалил издание, – крикнула несуразная тетка, – собак водит с ружьями, а они шумят икотой.
– Бубочка, – усовестил научную общественность завкафедрой университета, – они не шумят, они голосуют сердцем.
– А я что? – вспыхнула женщина-представитель. – Бессердечная, как же. Так и хватай за сердце других. А этого Митрофанова пора в Лабораторию газов из журнала исключить, пялится, как на писаную торбу.
– Для чего вам другого то? – удивился Федот Федотыч. – Спит и спит.
Ответил, веско застегнув пуговицу на объемистом пузе, главный редактор:
– Выйдем на площадь праздника замкнутыми рядами как один в поле воин, поя песни о дерзости научной и содержа над головами инструменты исследований – колбы бурлящие, реторты заправленные и вещества с бодрящим запахами.
– Это дело, – поддержал Федот. – Кого предлагаете главного в совет?
– Да некого, вроде, – сообщил Полбалдян, оглядев делегацию. – Кроме меня-то.
– А я предлагаю Марка, – крикнула Бубочка, – Аврелича. Он на кафедре ни черта не смыслит, коньяк спрятал, а в ту комнатку теперь ни ногой. И что прикажете обычным доцентам, на стремянке вешаться? Книгу с научными картинками, и ту не выпросишь. Пускай в журнал идет, баклажаны бьет. А в заведующие передвиньте хоть вон того, прыщавенького, я ему здоровье кожи и рожи реактивно поправлю.
– Предатель, – зло цыкнул Марк, но Бубочка только талией повела.
Но отозвался молодой, немного покрытый простудой ученый.
– Предлагаю временно в главные редсовета вон его – Полбалдяна. А академика в почетные доценты, и сослать в университет. Марк Аврелич, кажется имеете секретное помещение, где днем переночевать заслуженному человеку?
– Разберемся, обсудим, примем, – решительно пресек дискуссию Федот. – Так что, Митрофанов совсем развинтился?
– Решительно развинтился, – поддакнул Полбалдян. – Выпучивает везде свои черные шары при голосованиях и обсуждениях газовых саг.
– Не то слово, – вставил Аврелич, – на кафедру шляется, как к себе в больницу, в самое непотребное время и вынюхивает гадости.
– Начал распоясываться, – крикнула Бубочка, – при дамах. Бесстыжее научное лицо. Приводит на редакцию бешеных учеников юродивого с филькиными грамотами, которые черт не разберет. И с визой подкидного своего семнадцатого, вон гляньте на этот срам. – И Бубочка вынула из тугой груди жеваное предписание на исследование из специального отчета и протянула Федоту.
– Да-а, – и Федот мельком заглянул в лист. – Разберемся, примем меры. – А потом рявкнул: – Все свободны. Пока.
Очередь продвинулась. И после интенданта отдельного конного батальона, просившего принять от лошадей привет в виде посеребренного седла и не судить строго за вагон сопревшего овса, доклеванного околевшими ныне окрестными птицами, вдруг появился профессор Митрофанов, легок на помине.
– Садитесь, садитесь, дорогой товарищ медик, – улыбнулся Федот Федотович. – Как тебе служится, с кем тебе дружится?
– Передаю огромные поздравления от всех помирающих, совершенно больных, медперсонала и лично себя. Заверяю, примем деятельное участие в поддержании остатков здоровья населения на предстоящем грандиозном угощении. Крем то будет свежий? – вдруг спросил он шепотом. – На торте? А то возьмем желудочные – сульгин, интестопан импортный.
– Самый свежий, импортный, – веско подтвердил Федот. – Что-нибудь просите?
– Да уж, лекарства, триста позиций – вот приложеньице, бинты, марля, сопутствующее – сто сорок, вот бумажка. Ничего ведь нет, все закончилось в позапрошлом месяце. По транспорту, связи, стеклу и прочее – семьдесят позиций.
– Откуда ж берете?
– Воруем помаленьку, – ответил профессор. – Органы налево продаем, трупы обираем.
– Ну да, слыхал я про энти проделки. Поворовываете – бывает, а с кем не бывает. Медбрат, народ шутит, у вас литр спирта упрекнул, а, поговаривают, Вы то его честили, ох честили, как селедку.
– Селедочку то давненько нам в больничную столовую не дают. Дали бы, уважаемый Федот Федотыч, одна мойва, с детства мертвая. Мы уж ее в соде то купаем, как хордовую. А брат медицинский что ж – виноват, взять то он взял, так больную мамашу этим спиртом разбавлял и ухаживал, протирает, компрессы ставит. Он уж, знаете, как плакал и умолял с работы не гнать: я, кричит, загибну в другом месте, я же запойный, а тут, возле медспирта, второй год держусь, как стеклышко. Э-эх, проблема…
– Э-эх, проблема, – поддержал Федот Федотович, – селедочка то. Так, народ сказывает, сестренка одна, от больного… ну, это… занемогла по-женскому. А Вы, вот, профессор, ей аборту и не выписали… Так ей что ж, по профессорской милости – взвешиваться? На капельнице какой…
– Хорошо у Вас народ все сказывает. Как бы этот народ чаще хлорочкой полы в больнице протирал, да укольчики этим нашим дон-хуанам вовремя делал. Я, знаете, если серьезно – с этой несчастной медицинской девушкой три ночи советовался, когда она и я дежурили, и ничего особого не запрещал… Мы то просто спорили.
– Очень, очень заквасливо, профессор. Ну-ка, об что спор?
– Я ее, знаете, почти переспорил, чтобы жизнь малышу этому сохранить. Ведь сами видите, рождаемость эта в глубоком минусе, деградация воспроизводства полная. А она девушка крепкая, работящая, на хорошей службе без отвратительных привычек. Ну и что ж без отца, мало ли. Я и сам без отца.
– Да это, дорогой профессор как же? Вы, значит, еще одного мальца послали на муки вселенские, по жизни маяться. Это еще когда, не вскорости наступит рай, земная благодать, когда и я, старый проходимец мира, буду счастьем отсвечивать. А сейчас, почто обрекли на стенания?
– Мне высокое чуждо, Федот Федотович. Я пол жизни по гнойным бинтам хожу. Что когда-нибудь счастье сбудется – хорошо, неплохо. Но если этот малец, один раз родившись, столько же раз улыбнется, до пяти лет дотянет и съест ложку меда – вот и вся благодать, на мой счет…
– Странная, странная у Вас мудрость-заумь эта, дорогой Митрофанов. Очень странная… Ну да ладно. Сказывают тут, правда полунамочные научные люди – без ветра, без ветра в голове, сказывают, что надобно Вас менять. ПО совокупности грешных трудов, так сказать…
– Куда ж меня, любезный Федот Федотович, такого престарелого менять. Меня уж на полный покой скоро. И гвоздиками приколачивать.
– Это успеется, еще науку потешьте, профессор. Просто я так, к слову приплел, жалуется научная свора, что вы чуть не все время на старух доцентов пялитесь с намерениями, а в редакциях собак травите вредными для них терминами «ату» и «фас»…
– Бывает со мной, несдержан. Есть у меня и намерения. Старых то доцентш может в сиделки перевести, хоть бы и в нашу клинику. А на их место молодых, в верхней части лобастых. А в редакциях я бы собак запретил, при них ведь стрелки, а где стрелки, там какая наука.
– Неправда, дорогой Митрофанов, сущая кривда. При наших то собачках в Унитарной лаборатории еще какая наука, всем вьюношам наука… Не слыхамши, случаем?
– Не слыхивал, – быстро ответил профессор, не моргнув. – Даже не помышлял.
Федот Федотович внимательно глянул на слегка оклеветанного.
– А зачем таскаетесь туда, за пульс начальникову жену берете?
– Официально прикреплен. Да и закисаю в стенах клиники. Старческая тяга к дамскому обществу.
– Эх, профессор. За все за Ваше художество есть почти что решение – вас отправить на усиление содержания.
– На усиление кого? – осторожно прищурился Митрофанов.
– Есть мнение, – веско произнес Федот, – направить Ваши стопы в мэрию, в руководство лечебного управления, на попрание полностью сгнившему контингенту. А то уже ответработники дуба дают не отходя от кассы и перекидываются не спросившись. Будете ковать будущее нашего убогого здравоохранения. Дикая зарплата, машина с мигалкой хоть, извините в морде, хоть… где. Секретарь блондинка-брюнетка по заказу, а пенсию – за пол дня заработаете. А? По рукам?
Профессор помолчал.
– Предложение архипочетное. Но Вы же знаете, не потяну. Я потихоньку ворую, по пузырьку, по клизмочке, по заспиртованной почечке. Я вагонами, да самолетами то не умею.
– Научитесь, повысите квалификацию рядом с мастерами без курсов, – горячо прошептал Федот. – Плевое дело. Я воровал составами, а теперь учусь по флакончику, по химической пробирочке. Жизнь всему изучит и потребует – ради супротив прошлого отжилого.
Теперь профессор в свою очередь внимательно посмотрел на Федота.
– Благодарствую, не смогу. Ежели будущее строить на костях прошлого, я в этом деле только вредителем. А то и диверсантом.
– Ладушки, – крякнул Федот Федотыч. – Тогда есть еще одно предложеньице. Вам возглавить клинику спецназначения со спецконтингентом. Друганы по картишкам просили справиться, не схватитесь ли. Дикая зарплата, дикий почет. Есть у них на примете одна такая анбулатория. А то там главрач анальгина от аналоя не различает, все некогда, все звезды подсчитывает… На плечах. Дикий почет, любая после пенсия, выход в верха суваться с советами. А? По рукам?
– Это я подумаю, дорогой Федот Федотыч. Сразу не отказываюсь. Хотя ведь лечить то надо людей, а не погоны. Больше звезд, больше лечения. Нет звезд, нет лечения. А меня медицине по-старому учили, по бабкиному. Устарелый я кадр.
– Так извиняюсь секретно, профессор. Покедову у Вас в клинике лекарств то нет, лечить – что калечить? А в этой богадельне, говорят, заморскими снадобьями коридоры устланы. Что ж Вам за резон в затхлой больничке халат протирать, али в этой погоны здоровьем блистить?
– Ну как! Лечу то я пополам, половину лекарствами, половину головой. У меня тогда и в моей прихожей крематория, получается, что лечение идет. Понемногу идет. Кстати, попал тут один какой-то уполномоченный, участковый, не знаю – Бейкудыев. Заберите в Вашу хорошую, христа ради. Точно Ваш контингент. Сам клянется. Я, кричит, вьедреный лазутчик, подсчетный особист, спец по темной силе. Ну кому верить? Весь переломанный, а врет, поскользнулся де на кобуре. Так затюкал полностью персонал – следит за врачами в бинокль с инвалидного кресла и дежурит у туалета медсестер – требует медсправки, перекрывая входы гипсом.
– Сомнительный контингент, но заберем, обещаю. А Вы прикиньте, все таки, профессор, в эту то клиничку придти – что заглянуть в будущую медицину. К богу в предбанник, к дьяволу в купель обмакнуться. Не хотите? Хотите хлебать подножное?
– Не знаю, пока подумаю. Огромное спасибо за доверие. Но пока воздержусь. К господу в приемную – грешен, не пройду собеседование, к чертям в лохань – вода поди грязная, заразная, редко меняют, вот и судите.
– На все то, умный гражданин Митрофанов, у вас сказка готова. А как выкинут, в Лабораторию газов пойдете? Медхимиком лаболаторным?
– Пойду, если выгонят. Кем возьмут. Там ведь без выбора. Но там необходимо научное чутье, а я отвык, очень отвык.
– Ну это ладно, – сказал Федот так тихо, что услышал едва ли сам. – Кстати, любезный ученый человек. Где этот парень, который… это, оттуда отошел, ну, химический человек? Он к нам на прием записался, а время то приема изменено стало. Сообщить бы. Не знаете?
– По какому же поводу этот неизвестный мне записался?
– Так выступление свое на великом празднике утвердить печатью нашего клуба, у нас так положено.
– Нет, не знаю.
– Не знаете? А лекарства хотите?!
Профессор покраснел и заявил еще тише:
– Я отказываюсь отвечать на Ваши вопросы. А бинты прошу дать.
– Ждите, – предупредил Федот и вышел.
Маленький разряженный старичок, жуя пирожок с ливером, крикнул:
– Слыхал, понял? Медицина просит огня. Але, шеф. Бинтов в клинику дать чтоль?
– Очень просят, – подтвердил Федот. – И разного другого.
– Подыхают, говорят, со свистом, – крикнул старичок.
– Дай подбор из вагона с гуманитаркой, только наркоту прибери… Голова моя проклятая…
– Принято, – крикнул вахтер и отправил рукой, дожевывая, и Федота, а тот и Митрофанова.
Скоро прием посетителей завершился. И тогда старенький грибок осторожно вышел в другую залу, приоткрыл кладовочку и впустил в аппартаменты задеревеневшее, падающее тело Павла Стукина и веско произнес:
– Говори быстро и с толком.
– Есть, – отозвалось тело специалиста, еле отходя с одубелости. И зачастило: – Кругом суета. Подглядывал я тут за одними… Химик сбежал с бешеным оружием… На трамваях ночует. А на генерала, моего зама, надежды никакой, так, рубака, шашкой махать… а эти двое совещались, и ночью разошлись, которые один от профессора агент… Все сбились, как иголка сгинул. Один мой на след встал, так на кобуре, зараза, поперхнулся, не сознается… А самого через фрамугу на воздух отправили, я и осколки нашел… Но на праздник придут, чую по сыскному… только денег на разработку маловато…
– Але, – спросил гриб, – слышал, чай?
– Толково говорит. Дай полфунта бабок. Пусть рыщет. Дело стоящее. Не разрыщет, возврат на счетчик и пускай сам ползет в коптильню, без принуждения… Я сейчас на концерт, меня не тревожь.
– Принято, – вякнул грибок. – Усек? Ну идем, я тебе потихоньку с копилки насыплю. В обчую то кассу куда ж тебя посылать, безнадежного, просветишься. Сразу узнают – отважный, голова пулей не раз подбита.
А профессор Митрофанов, выйдя из приемной, помчался к трамваю. Он еще хотел заехать и навестить Петра Гусева и дочку его посмотреть, успокоить, чтоб никуда не ходил и напрасно не тревожился, но совершенно и полностью всюду опаздывал.
И пробравшись через сумерки в ночь, вволю наслушавшись в тряских трамваях мелодичного звона пробирочек и мензурок, тонко поющих в его лекарском кожаном кофре знакомыми бубенцами, посеяв, наконец, галошу в заметно движущемся буранном сугробе и наконец толкнув не отвечающую на троекратный стук фанерку-дверь Гусевской квартиры, профессор молча присел на подвернувшийся табурет и дрогнувшим голосом, поперхнувшись, тихо произнес:
– Опоздал, – и сильно закашлялся.
В пустой комнатенке, никак не освещенной до прихода профессора, посредине в детской коляске, полусогнувшись и свесив без толку болтающиеся ноги, сидел Петр, дергал руками и шебуршил пальцами три бумажки.
На одной из трех был четким алгоритмическим почерком вычерчен телефон Лебедева, и когда через полчаса, следуя просьбе профессора, тренькнувшего в трубку еле слышным голосом «Лебедев, не можете ли Вы сменить меня ненадолго? Мне надо ее выручать», – Виктория и Степан примчались в комнатенку, им открылась почти та же, что и профессору, странная картина, только лишь попахивало от стола мятным лекарством, разлитым дрожащей рукой профессора.
Гусев, дергая белым лицом и невидящим глазами, разводил руки и редко давился рвотой словесного бреда. Он бормотал:
– Срочно… все сьедено и кефир… молоко пропит… дочь… жена и грызеная буханка за гаражами с Леной… молят лужных чертей… два ключа оттуда, но пусто, один сухой след… тропки сгрызла пыль… наследники заветов наследили… а стеклянное горло в ленточных петлях… дочь…
Только после легкого сонного укола профессору и Степану удалось оттащить его сломленное тело на ломкий трещащий диван, где он и забылся, изредка стуча о деревянный подлокотник твердыми пятками чечетку.
Второй из бумажек оказалась визитка, сверкнувшая из-под текста золотом:
//-- ДОДОН --//
//-- епископ морской --//
//-- магия доброты, массаж человечности. Съем недоношенного --//
//-- Разрешу утраты, покрою кров, увлеку. --//
//-- И меленько телефончик почти не существующей подстанции. --//
Третьей бумагой был грязный лист с водяными вензелями, где грубо черным по белому было намалевано:
«Верни идиот ВСЕ чужое от Того. Иначе примешь грех – сам верну кусками»
– Прошу Вас, – прошептал профессор, сложив поплотнее кости заболевшего на диван. – Подежурьте. Мне надо срочно выручать девочку, – и дважды по-дворовому шмыгнул носом.
– Мне кажется, я знаю, в каком подвале епископат этого горбуна, – сумрачно выдавил Степа, вспоминая трамвайного попутчика. – Я сейчас туда и отправлюсь. Не медля.
– Подежурьте, дайте я, – жалобно попросил Митрофанов. – Недокрутился, заглядел. Опаздался.
– Да бросьте Ваши белохалатные выдумки, – грубо осадила Виктория медика. – Сыпьте вон порошки на пол, может вздутия пройдут. Едем, – кивнула она Лебедеву, – но пока не туда. По стилистике чую насквозь плохое. Жареное и переперченое.
Однако надежды на другое место лопнули, не успев вспучиться.
В клубе, в кабинетике за залом приема ожиданий и пожеланий за низеньким столиком согласно качали стопы сморщенный грибок-старичок в туговатом карнавальном камзолишке и строго одетый Федот Федотыч, ковыряющий салат пятерней, а в фужере вилкой.
– За двадцать шестую годовщину очередного четырехлетнего срока, – вскрикивал грибок, цеплял ложкой маслят из хрустальной бадьи и вливал водку в сухонький сморщенный роток.
– За двадцать седьмую годовщину содержамшемуся в безупречности городскому подрядку, – крякал Федот, вливая лафит в горло. – Чтоб ему пусту не быть.
– Мы посоветоваться, – растянул Степа, приблизившись к возлиянию. – Срочно, немедля. Горбун умыкнул девочку. Додон требует отступное.
Федот медленно подтянулся на руках, но тут же опять рухнул, обломив спинку кресла.
– Мы сейчас его остановим, – гордо предложил Степан.
Виктория отчего-то молчала.
Федот все же преодолел два шага до посетителей, грозя в миг обрушиться на ковер, но удержался.
– Не время, – внятно и трезво выдавил он.
– Время собирать овощч, время ея раскидывать, – пьяно завопил старичок-грибок, роняя за служебную тужурку соленый капустный лист. – Где ж ты вымя молодая незнакомая, – вдруг сухонько запел угарным фальцетом.
– Окажите моральную поддержку, дайте информационную базу, – неуверенно потребовал Лебедев. – Иначе все погибнет, включая детство и отрочество.
– Сворачивай, ямщик, – пьяно поперхнулся Федот и, качаясь, обхватил плечи Степана. – Сворачивайте, – тихо и бегло повторил.
– Сворочай ямщичок, понемножечку трогай, коль тронулся ты передком, – прокукарекал гриб за столом, нахлобучивая мятую форменную фуражку на поджаристую кулебяку. – В кому-нибудь и обстановка. Наш парноход вперед бежи, спорей пульни свинтовка.
Федот вновь рухнул в кресло.
– Ну мы тогда сами, – крикнул Степан и развернулся.
– Не мотай, казак, усами, пока морда с волосами, – заорал за спиной Федот, громыхая хрусталем. – За нашу…
– За кашу, – подкрякнул старичок, бойко сворачивая локтями пол фарфорового сервиза на паркет. – Сами-сусами, ивисьтыблишмент горлопузое. Вздравствуй завтрева наша подскудное, – вдруг опять запел.
– Сложное дело дрянь, – наконец выдавила из себя Виктория. – Дрянь дело.
В Н-ском переулке Лебедев удивительно быстро нашел красный дом, единственный в этом тупике, как и было обозначено в подаренной когда-то визитке. Хорошо, память не буксанула. На огромной стальной двери-воротах висела грязная, приклеенная какой-то мочой тряпка с расплывающимися каракулями, которые Виктория, охлопываясь от ночного мороза, расшифровала как «Основной подвал. Свободно стучи». Одинокая кислая лампа освещала дверь. Степа схватил мокрую сучковатую, грызеную крупным собачьем палку и отчаянно заколошматил по железу. В двери-воротах упала, ржаво бухнув, стальная фортка, и оловянный голос тупо спросил:
– Кто? По какой нужде?
– Открывай, – крикнул Лебедев. – По большой. У меня визитка. К Додону, срочный вызов, смертельный. Немедленно открывай запоры. Я Лебедев, В трамвае договорился.
– Ждите, – ответила дырка и задраилась.
– Послушай, Лебедев, – Виктория нервно дернула Степу за отворот куртки. – Слушай.
– Ну, – угрюмо пробормотал тот.
– Ну-ка тогда давай обещай кое-что. Как руководителю и функционеру. Как лицу частному и общему, заинтересованному в конце этой катавасии.
– Ну?
– Если будет возможность, ты вернешься. Потому что я ведь здесь, жду.
– Не знаю, узнаю ли это вовремя.
Глухо ухнули ворота, черный высоченный мужик с глухим, плоским, еле видным в почти кромешной тьме лицом, просипел: «Ступай.»
И Степан, не обернувшись, исчез в черной дыре.
Через полчаса закрытая дыра вновь грохнула и двое классически сутулых выбросили Степу мордой в горький снег, прямо к ногам Виктории.
– Эй, – окликнула сутулые плащи Виктория. – А меня не маните? Я тоже аргумент.
– Не ходи, там нечисть, не ходи, – попросил сквозь зубы Лебедев, приподнимая голову и сплевывая желтый снег.
– Как ты сказал тогда, я буду смеяться? Ну, если другого не умеешь, вот и смейся, – бархатно протянула Виктория и, отпихнув верзилу, сошла во тьму.
Еще через полчаса, или около этого, дверь опять и так же приветливо бахнула и из той же темноты вышла Виктория, бледная, как поседевший лунатик. Ее кожаное, с меховым подбоем пальто было изжевано и всюду подрано в клочья как будто поигрывающим бешеным собачьем, звериная слюна и вонючая жижа обильно вымочили тонкой выделки кожу. Глаза Виктории были прикрыты и, будто, потеряли зрачки.
– Что? Что они? – закричал Лебедев и подбежал.
– Я пообещала ему, чего у меня пока нет, – четко отчиталась начальница, потом мучительная дрожь ударила по ее фигуре, судорога накрыла губы и щеки, и Виктория рухнула в желтую ледяную гниль.
Лебедев бросился к начальнице, схватил со снега в охапку и почему-то взялся покачивать и трясти, будто баюкая, и приговаривать «… Виктория, Вика… Викочка…»
Но тут из черного проема почти закрытых ржавых ворот показалась тоненькая, как прутик, маленькая девчушка, высклизнувшая легко и проворно. Девчушка тряхнула крендельками волос и тихо прошептала:
– Ну вот красавушка, куколка ты моя прозрачная, и встретились. Что ж так долго?
//-- * * * --//
– Восстал Додон, царь морская, нежить пальтом великая, с подледного дну и протянул деву расчесатую и невестою распомаженою прямо взад, в отцовые руки-крюки худые, трясущие, – так продолжила свой короткий рассказ Ленка, загаражный житель, обнимая грязною немытою рукой Петину жену, тряско плачущую на ступеньках перед дверью ее же квартиры.
– А ты, дура, все прозенкила, лежмя лежа безмозглой белугой в отмороках в нашем гаражу. А, люди добрые воркуют, Додон тот статью, как розовое облако в штанах, в штанах звезды самделишние собраны и сияют спутникам и лунным проходимцам. Руки его белей пуха, дунет – голубые цветы растут, зевнет огромной раззявою – кисельные берега стелет, чиханет ангельским рылом – красные реки к берегам ползут. Да-а, а ты, дура, все по гаражам в обезличке спишь.
– Иди ты, Лена, к себе, хоть и спасибо, что меня, бесчувствующую, не бросила в снегу.
– Плачь-плачь, – завершила Ленка речитативом. – Через слезки прозрачней все видано. Может и к тебе, безнадежной колотухе пожизненной, Додон гостинец на всеобщий праздник омоления подсунет. Говорят, горы гостинцев у него в мешке за могучей натертой спиной, темные чубатые призраки своды его берегут, а безсметные стада у потных ноженек пасутся и блеют. Да-а…
Тут приотворилась дверь, и из квартиры, потирая пальцами переносицу, выбрался профессор Митрофанов и посмотрел на рыдающую пару.
– Все, хозяюшка, уже почти в порядке, – успокоительно водя руками, пробормотал он. – Теперь только мужу покой и тепло. А то сам он жалуется, ночью напал жар, причудилось всякое… Записочки, визиточки, – и профессор пощупал карман пиджака. – Да-а. А дочка Ваша просто медицинское заглядение. Теперь куклу баюкает, сияет, только спрашивает – где ж ее, куклы-красавушки, кожаное черное пальто. Вы уж, давайте, поищите. А я, ладно, пока ушел…
Но, видно, и покой нам только снится, как и тепло.
Не прошло и часа, как в квартире Степы Лебедева тренькнул телефон. Степа оторвал голову от компьютерного пульта и поглядел на Викторию, лежащую на тахте куколкой с прозрачным личиком и укрытую двумя солдатскими покрывалами и вымытым и чистым, но изрядно грызенным кожаным пальто. Он на цыпочках пробрался в коридор и послушал в трубку.
– Але, – произнес несколько механически искаженный проводами голос. – Але, Степан. Узнаешь ночного чертежника? Сам велел звонить. Ты слушай, тут все дело не очень. Я здесь совсем на пару дней потерялся, не мог, даже, себя найти. Сны подсказывают, что тропку нашу могут умыкнуть. Кругом события разваливаются, срочно нужен «автор», посоветоваться. Помнишь? Тогда давай идем, раз собирались. А то у тебя весь пыл высыпется, и из меня подавно.
– Куда, рассказывай, – отозвался Лебедев. – Ладно, попетляю и приду.
В коридоре, опершись о косяк двери, стояла Виктория Викторовна, и не сказать было, что секунду назад она спала как выводок сурков.
– А я? А меня с собой? Лебедев, как же это? – и на лице Виктории застыло недоброе электризованное напряжение, губы приоткрылись, а в глазах на секунду блеснули, как показалось опешившему, слишком теперь мнительному и тоже полностью потерявшемуся в своих привязанностях Степану, – даже какие-то зеленые холодные искры ненависти укротительницы к недодрессированному павиану.
– Пока сам не знаю, пока нельзя. Этот наряд, и вообще… Другие люди, понимаете, – напирая на разум, обосновал Степа, но логика его тут же треснула.
– Может быть тайна? За семью, поди, печатями? – покачала головой, как королевская кобра перед прыжком, Виктория. – Может, мы возомнили себя лордами-хранителями этих печатей?
– Это обычный тривиальный секрет. И притом – не лично мой. Общий.
Но Виктория быстро, с тихим бешенством произнесла:
– Лебедеву двух мужчин не может быть одного секрета, так же, как одной жены, и одного ребенка. У двух женщин не случается одного мужа, как бы от не шастал по койкам. Двойное гражданство – это липа, общая ответственность – это зомбирование идиотов. А всякие фокусы перекрестных опылений группы голубых с семейством розовых и усыновление дочерних котов – это ухмылки садистов и мазохистов, договорившихся вопить о правах, тайнах плоти и генетических секретах, недоступных простым служащим. Ты что, очень уж обязан хранить?
– Я обещал. Извините.
– Ты мне просто не веришь, Лебедев, – спокойно сказала Виктория и разорвала, дернув пальцами, надушенный батистовый платок.
– Верю. Но извини, я обязан словом.
И Лебедев, чувствуя, что у него от взгляда Виктории дымится спина, вышел.
Разумно предполагая слежку, оба сговорившихся по телефону предприняли меры. Лебедев пару раз неожиданно юркнул в сторону и зарылся в снежную бабу, понаблюдал улицу вокруг в высверленные пальцем дыры, пока не обморозил кисть, дважды пытался повиснуть на заднем буфере трамвая, и один раз успешно, и даже раз шмыгнул вниз в открытую фрамугу в снег со второго этажа незнакомого подъезда.
Гусев, так же разумно, с гарантией, – был ссажен с трамвая кондуктором, как безбилетник, причем крайне удачно – на ходу, в магазине изобразил хлебного вора, был пойман, но уплатил и, получив тумаков, выкинут через черный ход подсобки. И возле складов еще нарошно, зажмурившись, прошел сквозь самый вонючий, набитый поддонами прошлогодней рыбной требухи, куда и местные суются в противогазах.
До «Ассоциации спален-столовых социальной реабилитации» оба исследователя добрались почти одновременно. Дверь им открыла кастелянша-музыкантша Кира и приветствовала широким концертным жестом.
– Наконец-то, заждались вас, мужчины. Проходите кушать, а то все в следующий раз, в следующий раз. Это можно всю жизнь отложить на потом, и музыку на потом, и родных повстречаться в местах успокоения на когда-нибудь, и заботы о туалете.
– Кира, – неуверенно спросил Степан, – а как же? А как же садик?
– Сама в садик я ходила, сама буду покидать. Нынче выходная, Амалия дала за ночную резвость глажки. Сказала, что и сама будет безвылазно на выездном дежурстве две ночи при специальных детях. Ну, покусать с дорожки?
За длинным дощатым столом над дымящимися крупными мисками с гороховым наваром трудилось с десяток личностей. Гусев немного удивился, увидев здесь двух дворовых бомжей Карпа и Ленку, которые весело и слаженно помахали ему, семейному, ложками и проверещали – «Наконец то»?! А Ленка, продолжая начатую беседу, громко сказала:
– А я бы, когда выступлю по-праздничному, так скажу бы – едрен корень все. Да здравствует специальная столовая чуткости и гигиены. Протяну руку бы и крикну: подайте лекарства христа ради на раскрут души. Подайтесь в сторону, пустите хороших…
Кира поставила перед прибывшими две горячие миски.
– Где их, хороших? – резонно возразил Пол-карпа. – Одна мелкота херова.
– Не ругайтесь, товарищ, – предупредила Кира. – Здесь временный изолятор для ругательств и матерности.
– Я это разве ругаюсь? – здраво рассудил Карп. – Вот… Вперед к победе, крикну. Дороги то разведаны – за складами, сбоку-припеку. Да… И еще пальну: в кому-нибудь, может, и остановка. А в нас – сносу в нас нет специально мучиться… Да здравствуйте нерушимый мэр… – еще крикнул Карп и сник, устав от слов. Забормотал —… кисло… запереть забор, а таблеток нет… чтобы… против лома кто примет-то…
Но возразил дальний угловой старичок, в котором, к своему удивлению, Петр узнал показывальщика дороги из тупика, а Степа заподозрил того, с бинтованной шее в трамвае, у которого «близкий очно дом». Старичок воздел ложку, предварительно облизав, небу и промолвил:
– Чтой-то не пойму. Я вот давеча добыл три горстя каленых и сжевал, поди это кому плохо. Ежли без великостей, в здравый рассудок заглядеть – то что брату надоть, по самое горло. Водицы напиться, водочки изнутря помыться и хлебушком утереться. Вон его, энтот ланч, и просите исходя воскресного сабантуя. Я то как выйду на всеобчую арену, как горло бинтовое выпячу, да как гаркну – волчья прыть, травяной пузо-мешок али-бабаевич, джин любимый тоник, факир всея матушки – принеси того, незнамо чего, подари то, не узнаю что. И хлебца кусок.
Из соседней комнатки вышла Кира и обратилась, держась активисткой, к обществу:
– Кому на медосмотр – в санитарную. Профессор сегодня принимает. В смысле осматривает. Душевая тоже работает, только воду зря не гоните, ведрами таскали. Ну как? – гордо справилась она у прибывших, – правда вкусно, пальчики не отлижешь! – и, перейдя на освещенное пятно в центре, сделала церемонный книксен.
Потом вынула из глубин пятнисто-серого фартука губную гармонику, ловко сыграла торжественное вступление и объявила:
– Дорогие трудящиеся социальных спален. По мере проваривания сытного блюда предлагается добровольно заслушать самоотчеты присутствующих о текущей деятельности с ее оценкой, шарадами, пародиями-пантомимами и другой чепухой, особенно по будущему празднику, кто что подготовил. Слово открывает наш заведующий столовой, похлопаем, свистеть и шипеть не будем.
Выдвинулся какой-то худющий в очках, занимающих две трети головы:
– Любимые бездомные и потерявшиеся отбившиеся. Хорошо ли вам тут и прибредете ли еще, вот что нас гложет. А несколько мозговых косточек несчастных домашних животных мы всегда для вас рады. Лучше б вас не было, и вы не являлись никогда – а нашли тихое счастье в спокойных покоях личного жилья, но не все сразу, не всегда праздник. Гармонь, пожалуйста, – попросил он, и Кира сыграла кусок вальса. Общество, В основном Гусев, жидко зааплодировало. Худой продолжил. – Скоро неизвестный великий праздник и людное столпотворение по поводу надежд и викторий народных. Подумайте, прикиньте – может и не ходить, а ну его к лешему. А кто пойдет, сам поймет, что попросит и готов ли он. Прошу вопросы.
Кира сыграла еще кусок. Обратился замотанный старичок:
– Прошу разрешения разъяснить. Ежели кто не пойдет – ему чего будет в виде поощрения? И как пойдет, увидит ли голую женщину-змею с женским жалом?
Командир столовой задумчиво склонил очки набок.
– Думаю, кто не пойдет, тому то и будет, что он ничего стоящего не пропустит, включая жало и так называемую матпомощь.
– А говорят, – крикнул сбоку солдатик, похоже самовольщик-дезертир, – кто придет, тому бумага, отпущение до двух провинностей, и пива залейся.
– Пиво платное, – резонно рассудил заведующий, – но индульгенции, скорее всего, выдаваться не будут – очень уж массовое, неперсонифицированное мероприятие-пародия.
– Чего? – ослышался солдатик.
– Кого? – удивился старичок, выставив ухо.
– А я, – не выдержала поклепа на народный день Ленка, – а я все равно пойду, чтобы заявить. Не спаивайте вы нас, ироды, мы и так еле держимся… Правда, Карп? – ткнула она соседа.
– Ладушки-ладошки, – согласился Карп. – Скажи, хороший. Коли кто в праздник встрянет, обратный то путь есть? Ну, сюда взад. Примешь, не застесняешься обглодков торжества?
– Ради всего святого, не знаю какого, – побожился заведующий, крестя воздух товарной накладной. – Всегда прошу к дырявому шалашу, засвидетельствовать благополучный исход по незарастающей тропе и вкусить плодов гречневых и ячменных. Как говорится, изба с пирогами, а бобы бобами. Кому в душ, кто сегодня готов принять, просим обмыться, санобработаться. Кому медицинская вторичная обработка – пожалуйте в амбулаторию, там сегодня принимает всемирно известный постоянный наш активист и заодно доктор Митрофанов. Профессор! Спасибо.
Лебедев и Гусев переглянулись. В другом углу зашевелилась пара падающих, хватающихся за что попало.
– Нам осмотр и помыв. А как же. Мы уж приняли, так приняли, пусть и нас профессор примет. А то рожа пальцев не различает… один… два. А где остальные? Ясное дело, у профессора. Мы эту дорожку знаем, – шепелявили они, пытаясь пробраться на медосмотр, – нам и на воскресенье… Ходи не ходи… Упрешься.
– Аа! – дико крикнул один, озираясь. – Здравствуй мэра пресечения, здравствуй срок ты мой родной.
– У! – шмякнул другой. – Народободровольцы, вперед! Рука владыка – подай на лапти лыка…
– Официальное собеседование торжественно завершилось, – звонко объявила Кира и сыграла туш на мотив 125 опуса. – Прошу высказываться с чепухой по будущему празднику, не стесняясь, я буду подыгрывать. Смелее…
На площадку выбрался активный старичок с шеей и двумя алюминиевыми ложками наперевес.
– Волков стесняться, овцой остаться, – резонно заметил он. – Исполняется на ложках, – сипло объявил он, – старинный напев-чечетка дуплутом с губной гармонией. И-ех, – крякнул он и залихвастски, почти мастерски застучал себя по сапогам, голове, плечам даже шее, издавшей звук откупориваемой бутыли.
– Я мальчоночкой родился, ни на ком не заженился, – крикнул он речитативом и смешал с прозой под губную гармонику. – Холостым я пойду на праздник всея народной массы, непосватаным и вернуся. Я б девчоночкой родился, сразу б замуж подкатился. За старо-молодца, – ткнул он в себя пальцем, – портянки хоть простирнуть, да петушок сахарный за поясок заткнуть, а то куры заместо червяка склюют… И-эх! Я бы мэрою родился, сразу б в рае очутился, – застучал ложками еще неистовей, – вроде нашего сарая не найдешь душевней рая… И-эх!..
Старичка проводили по-доброму, понравился. Вышел солдатик под барабанный бой, похоже изображенный Кирой на басах гармоники, и стал не в такт производить повороты и перестроения, команду «коли»! и «на первый-второй». Потом закричал тоненьким голоском. – В ружье! При-имкнуть! Повзводно на госпраздник ша-а-агом арш! Сто грамм при-инять. От-ви-ин-та! Вольно. Ползком-броском отсель ли-и-нять! Здря… жел… ваш… высокоплодородие. Здря… ж… ваш… высопресвященств… Маршал роды вой! Уря-я-я! За самоволку в пах! За недобудку в дых. За перекрутку в рог. За личное время – тягай за семя. Уря!
Никто ничего не понял, и солдатик, устыдясь и стесняясь, забрался под стол.
– Вылазь, – крикнул горлатый старичок, – кончилась ваша власть.
– Пожалеть бы не худо, не рожа – плевок верблюда, – один Карп засомневался.
– Тебя Карпуша, ремнями городовые пороли по ушам, смотри не жалели, – возразила Ленка.
– Так то меня, – икнул Карп, – на меня жалко и ремня. Молодой, да лысый, еще понадобится ни в жисть.
Восстанавливая тишину, Кира замахала руками и запиликала губами.
– А сейчас… ну, сам. Исполняет уважаемый Карп.
– «Сага об радостном, коим те нам сладют». Исполняю сам, – обратился Карп величаво и начал:
– Один хе… мер знает… Кого случай кусает.
Будьте завсегда… Взойдет она звезда.
И звери, люди, птицы попутают все лицы.
На ихнюю тропу взойдут переселенцы. Миров смердящие коленцы.
По-нашему значит поколенцы… Обрушатся чертоги и обломают роги… Рога, по-теперешнему. Проснется кавардак, и каждой сладкой харе протянет он пятак… Может, гривенник.
Но выйдет человек, отмазанный навек.
Протянет суху руку горящею струей.
И страшную науку поведает зарей…
Не жмись, душа подлюка, а быстро вылетай, последняя наука и наш передний край! По-вашему – рай…
При авторском исполнении Ленка бочков выхаживала вокруг декламирующего, поджимаясь умирающим лебедем, вздымаясь на толстых икрах улетающим к «Гансам» гусем, падала хрустко на стул «душой подлюкой». Декламация, и особенно женское поведение публике нравилось, слышались неумеренные восторги, возгласы и комментарии:
– Любо! – Заводная, как кукла. – Душа потемки, это так. – Точно, обломятся им наши роги. – Звонко зачитывает, хмырь отмазанный, – до дыр в душе…
Гусев и Лебедев не дослушали сагу, они тихонько поднялись и пробрались в амбулаторную к наконец освободившемуся профессору Митрофанову.
– А это что за птицы? – вежливо склонил голову профессор. – Присаживайтесь, располагайтесь. На что-нибудь жалуетесь? – улыбнулся.
– Мы жалуемся на все и всегда, но не обязательно обращать на это внимание, не в этом дело, – горячо высказался Степа.
– В том то и оно, – подтвердил Петя. – Мы ни на что не жалуемся, а меняем жалобы на встречу.
– Полностью согласен, – поддакнул Степа. – Ничего не предлагаем в обмен, ничего не оставляем себе, все отдаем на поиски человека.
– Отдали бы все, да ничего нету, – грустно согласился Петя. – Заболеваемость окончательно чуть-чуть снизилась, это факт налицо, и радость распирает несомненно. Но общая дурь одерживает, вот оно как. Хотелось бы полностью установить личный контакт, необходимый для расчерчивания плана местностей, привязки к дорогам и путям.
– Поддерживаю и усиливаю высказывание, – вступил Степа. – Может и никакого не нужно и личного контакта, может и никакого плана непосредственных действий – это, конечно, бред и идеализм чистой воды. Пусть хотя бы намек и убедительное подмаргивание в определенную сторону, мы уж как-нибудь сами разроем. Опыт кротокопания и отцеживания в неясных водах ох как накопился. За надсмехающимися портретами заваленное найдем, из сеновала веков занозу выудим. Это как не пить и не давать.
– Как правильно сказал! – восхитился Петя. – И ничего не добавишь. Полностью отменяем копание в себе и близких, отказываемся от подмаргивания случая и подмигивания неопределенных лиц. Выходим на широкую дорожку с одной целью – эту дорожку обнаружить под ногами.
– Согласен и на меньшее, – воскликнул Степа, поднимая палец. – Обходя огромные ложные трассы, нащупать ту единственную, которая приведет… Окончательно.
– Так что вы хотите? – попытался уточнить несколько сбитый профессор. – Как бы попроще узнать.
– Мы ищем этого человека, – насупившись, сказал Гусев. – Он нам обещал узнать, как пройти. Чтобы в конце тихо светило солнце, жужжали сады и вокруг степенно пляшущих матерей резвились не инвалиды с детства малышня. И чтобы нам, ошпаренным надеждой, нашелся уголок, где не покладая рук в спокойных трудах вдали от помоек можно было прислонить мозги к разглядыванию тишины и будущих чертежей. Разве нельзя?
– Вот именно, – подтвердил Лебедев. – Немедленно обнаружить странника и самым спокойным тоном сверить его показания трассы в будущее с возможностями физической картины мира. И туда ли призыв, а не зовут ли в тупик цивилизации? А примчимся ли, ломая преграды, в яростный, строгий и требовательный мир, – как только что горячо нарисовал Петр, – где каждому найдется сатанински сложная задача по плечу, бешеная гонка гордых соревнователей и никаких полустанков, залежей в кусты и отсиживаний на пустых ящиках в теньке! Чтобы никогда не есть саранчу, не ловить ртом дождевые капли и не хоронить умерших от голода в черноземные почвы. И так, чтобы тропка в небывалое чудо никогда не кончалась. Иначе застой и коллапс.
– Да-а, – протянул профессор. – А как же быть с другими?
– С кем? – удивился Гусев.
– С каким еще? – запнулся от неожиданности Лебедев.
– С остальными, – настоял Митрофанов. – Может они не хотят по вашему маршруту, те более, я подозреваю, вы собираетесь разведывать несколько разные пункты назначения. Несколько отличающиеся в мелких деталях итоги пути.
– Вы, профессор, не ретроград, – отрезал Лебедев. – Не отрицайте же, что всегда беспокойные умы старались продолжить пунктиры цивилизации. И вывести из болотно-клюквенного регресса.
– Мы не мечтаем прозреть для себя, – взволнованно уточнил Гусев. – Не делаем из себя поводырей, что Вы, – только мы за хорошее, за славное и за тихое. Если люди уважают друг друга, они согласятся.
– А если не уважают? – спросил профессор. И продолжил в тишине. – Один захочет взять в путь бутылочку доброго вина, другой согласен питаться вегетарианскими кореньями и травами, стращая мясоедением. Кому без попутчиков и воздыхателей скучно, и он наймет последователей и сманит легковерных, а эти начнут бегать между тропинками, и по кругам вернутся вспять. Есть, кто сочтет за идеал султанский гарем, а соседу подавай в мечтах только горы, которых никто не видал. Что с ними то делать, они к вам не захотят.
– Мы хотим только предложить, – угрюмо пояснил Степа.
– Но не знаем что, – согласился Петр, – поэтому хотим посоветоваться со знающим человеком. Вы то вот что бы насоветовали?
– Я то не стал бы советовать, – открестился профессор, – я бы постарался идти своей дорожкой, как складывается, получше-похуже. Ну, может, кого и сманил в попутчики, у кого душа лежит.
– А великий химик что-то разузнал, – отпарировал Степа. – Нельзя отметать знания – основу предвидения.
– Химик, может, открыл закон – с законами то не схлестнешься, – подбавил Петя. – Мы с Вами хотели посоветоваться, мы Вам доверяем.
– Некоторых законов лучше и не знать, – пробурчал профессор.
И тогда, неожиданно для себя, Степа рассказал Митрофанову про окончание блужданий по зашифрованному диску, про скопище формул и технологий, правда опустив японскую декламацию и глажение волос.
– Нам бы надо его увидеть, – попросил Гусев.
– Да, возможно, – согласился Митрофанов. – Но самое печальное – или веселое, не знаю уж, – обстоятельства сложились так, что его здесь уже нет. И где он, хотите не верьте мне, где он сейчас – я не ведаю. Абсолютно не знаю, увы.
В этот момент дверь без стука открылась и на пороге показалась Кира, смущенная и озадаченная.
– Там девица пришла… не знаю… может, с улицы. От гороха отказывается, – и отступила в сторону.
//-- * * * --//
В двери проема появилось некое нестарое создание в кривом рваном плаще, подбитом собачьими клочьями, в стоптанных вельветовых ботах на босу ногу и, кажется, с каким то темным пятном на щеке, похожим и на хороший, плотный синяк и на плохо втертый театральный грим. В создании, холодея сердцем, Степа узнал Викторию Викторовну.
– Привет, – произнесла она плавно. – Не ждали?
И скромно улыбнулась.
– Я обещала Кире помощь в помойке двух каких-то тут бедолаг. И ополоснуть посуду. Пожалуйста, ждите меня и не разбегайтесь. Хотя времени, не знаю, то ли уже в избытке, то ли вовсе нет, – и Виктория исчезла за дверью.
– Вы знаете эту девушку? – хмыкнул профессор. – Впрочем, мы мельком где-то видались. Довольно строгая особа.
Гусев пожал плечами. – Она нас знает, – протянул он без видимого удовольствия.
– Да, эта женщина многое знает, умеет и, к сожалению… в общем… длинная история. Темная… – Вынужден был пояснить Степа и покраснел.
– Я думаю, – глубокомысленно изрек Митрофанов, – эта женщина имеет к вашим поискам… изысканиям некоторое, весьма непростое отношение. Всегда поражался способности симпатичных особ появляться жутко не вовремя или же в самый раз. Никогда посередине, – и профессор опять хмыкнул, видимо, вспоминая что-то давнее.
– Видите, профессор, что тут происходит. А что все-таки делать со всеми этими секретными данными, – беспокойно глядя на дверь, вскинулся Степан. – Они ведь могут, того и гляди, попасть в какие-нибудь не слишком нежные руки.
– Видите ли, молодой человек, – нахмурился профессор. – Этого всего не скроешь. Знания – как кометы, блуждающие среди нас. Вспыхивают то там, то здесь. В одной светлой голове, в другой завтра. Бесполезно уничтожать знания или зарывать их в тайники. Конечно… конечно, хорошо, чтобы все попало в неплохие руки. Но где их взять, столько этих рук. Не будем факирствовать, устраивать иллюзион и мнить себя поворотчиками мира. Цивилизация движется по законам, никому не известным и, думаю, почти не поддающимся анализу…
– А мне, – возразил Лебедев с упорным ожесточением, – все-таки хочется что-нибудь повернуть. Очень хочется.
– Батенька, – профессор расстроился. – Я разве сказал, что против? Я первый приду к Вашему успеху и буду рукоплескать, приклонив колени, как перед божеством. И это не кощунство, и не шутка.
– Но, вот же, человек открыл формулы и специальные соединения, возможно важные. Так что ж Вы не рукоплещете?
Митрофанов хитро прищурился.
– А, может быть, меня зависть гложет. Так вот, милые друзья. Почему я не рукоплещу, известно. Назовите мне хоть одно крупное, эпохальное открытие – которое не подверглось бы поначалу обструкции. Сонм научных полуневежд набрасывается на слишком новое и рвет на части. Пытаясь эти части огадить и умыкнуть. Так, коллеги, дадим вылежаться этой штуке, пусть она дозреет сама в себе, ну что подгонять историю… Вишь куда умахали.
– Вы ретроград, – придумал Степа уперто, – но вижу, не злой.
– Вы тормозите поиск, – изрек Петя. – И не хотите идти с нами. А нам искать охота.
– Я, конечно, старый рак-отшельник и научный сквалыга, отнюдь не охотник. Более того, – и профессор обернулся к двери, приложил палец к губам и выдал страшную тайну. – Более того, я часто теперь думаю, что неправ. Но я готов, к несчастью, отвечать только за себя. Увы, я не гений, я просто медик. А где то искомое вами лицо, я не знаю. Сейчас – просто не знаю.
В комнату стремительно шагнула Виктория, потеснила на скамейке молодцов и шлепнула на столик квадратную бумажку, исписанную формулами и буковками.
– Профессор, давайте помогайте. Сделайте мне быстро это вещество. Митрофанов взял бумажку и, отставив руку, стал разглядывать с двух сторон.
– Это сложное вещество, мадемуазель. Я не могу его сделать.
– Кто сможет? Я плачу.
– Уж не письмами ли юных особ к бывшим юношам?
– Извините? – переспросила Виктория.
– Извините, В некотором смысле шутка. Сколько же вы платите? – полюбопытствовал профессор, ехидно нахмурившись.
– Я за квартал обустрою и открываю пять сиротских приютов и пять домов для детей – калек с рождения. На сто коек каждый. С полной медицинской и финансовой упаковкой.
– Да! – крякнул профессор. – Верю. Это цена! Но ужасно то, что я действительно не могу Вам помочь.
– Кто может?
– Вы, однако, и впрямь боевая особа, не в обиду Вам будет сказано. Могли бы в одном месте у нас, в Унитарной лаборатории газов. Но не быстро, совсем не быстро.
– Мне нужно сто грамм.
– Господи, – воскликнул профессор, – зачем же столько. И каким образом, здесь одних катализаторов на редкоземельных сетках поди с дюжину. А это, двуокись иттербия. Да Вы смеетесь.
– Это я не смеюсь, это я плачу, – ответила Виктория задумавшись. – Хорошо, тогда скажите. Я знаю, эта штука где-то есть. Вы можете направить, посоветовать, подсказать.
– А Вам на что это нужно? – осторожно спросил профессор.
– На то же, что и нам, – вдруг встрял Петя Гусев и неопределенно махнул рукой. – На лечение. На облегчающую пользу личному и общественному рассудку.
– Нет, – возразил Степа Лебедев. – Видимо, Виктории Викторовне это все нужно для процесса. Поиск, охота, страсть, тайна и жестокое хирургическое разоблачение тайны. Это ведь все настолько захватывающе само по себе. Ну почему спрашивать у реки, зачем она течет, и у облака, с какой целью оно плывет и роняет дождь. Они без этого не могут. К тому же, неподотчетны. Огонь не может не пылать, а газ – не летать в воздухе, когда свободен.
– Вовсе не так романтично, и просто вовсе не так, – прервала его девушка. – Я, профессор, всего лишь работаю. Я на службе и получаю огромную зарплату. Поэтому я хочу работать хорошо.
– Захватывающее объяснение. Я тоже на службе, а получаю мизерную зарплату, хотя, кажется, и профессор. Но тоже хочу работать хорошо. Как же так?
– Не знаю, – смутилась Виктория. – Может, Вы себя не любите?
– Нет, не люблю. Я не худший, но не очень хороший. И что самое удивительное, Ваше объяснение меня полностью удовлетворило. Будь у меня возможность, я бы встал к лабораторному столику и взялся отцеживать эту жижу, каплю за каплей. Или пригласил бы Вас в какой-нибудь угол и указал колбу, стоящую там. Но всего этого, увы, нет, и не предвидится.
В столовом помещении вдруг смолкли голоса, затихла губная гармоника, а вокруг социальных спален раздался надрывный собачий лай.
– Все, – сообщила Виктория, – время вышло. Если, профессор, Ваши предвидения изменятся, дайте мне как-нибудь знак. Нам надо скрыться, Лебедев. Лучше, чтоб нас не видели.
Поднялся невнятный шум, в дверь сарая-ассоциации забарабанили и хрястко застучали сапогами. Появилась испуганная Кира со скрипкой, и профессор скоренько скомандовал ей:
– Этих двух вниз. Совсем вниз, Кира. Дайте скрипку, я спрячу, как медицинскую.
Виктория и Степан сбежали по узкой, крутой лестнице в захламленный рухлядью угол, где на стене криво висел пришпиленный ржавыми кнопками старинный плакат «А Ты не забыл погасить керогаз!», оказавшийся дверцей.
– Быстро сюда, сюда, – прошептала Кира и впихнула их в маленькую комнатенку с узкой кроваткой, занимавшей всю площадь. – Делайте вид, – почему-то крикнула она чуть слышно, обрушила пару на кровать, захлопнула плакат и уселась на рухлядь.
А по лестницам и ступеням уже стучали кованые солдатские сапоги. Голос полковника Стукина раздавался отовсюду:
– Ощупать глазами и облапать руками все. Заморищев, бери сук с солдатами и лезьте во все углы. – Эта химическая падла должна вонять здесь. – Дипешенко, вниз, в самый низ. Огляди усы каждого таракана и поиграй в гляделки с каждой крысой. – Морды сворочу, всех на Колыму, упустите вошь. Профессор, профессор, пожалуйста, к свету, к солнцу…
По узкой лестнице сбежала ловко вниз огромная рослая овчарка, таща за собой упирающегося и падающего хлипкого солдатика. Последний тупо посмотрел на Киру. Кира сидела на груде рванья перед плакатом и выделывала рулады на губной гармонике.
– Тут одна только хромая мозгами, – крикнул солдатик.
Но собаку было не обмануть. Умный пес уперся, скулил и терся о плакат. По лестнице, тяжело прыгая, свалился заместитель старшего специалиста.
– Ну-ка, – взревел Дипешенко, – убрать собаку, – и рванул дверцу.
Потом тихо прикрыл ее, вытер фуражкой потное красное лицо, поглядел на здорово изображенный тухнущий керогаз и тихо произнес:
– Вот тебе и здравия желаю.
Сверху послышалась оглушительная трель свистка.
– Свистать всех наверх, – завопил генерал и полез, кривя ноги, по высоким ступенькам.
– Ну-ка, иди, убогая, – скомандовал солдатик, подталкивая Киру локтем в спину. – Эх, – горько посетовал он, – тебя бы в роту отдать. НА излечение.
Генерал Гаврила Гаврилыч возглавил процессию, но поминутно останавливался, надсадно кашлял в кулак, поглядывал на умного пса почти такими же умными глазами и горестно качал головой.
Шум наверху постепенно стих, смолкли крики и топот солдат, и бряканье прикладов, и сумбурные взвизги губной гармоники. Виктория выпрастала голую руку, которой обнимала Степу за шею и, облизнув губы, сухо сказала:
– Поднимайся, Лебедев. Неудобно в куртках то под одеялом.
Вскочила с узкой койки, где они еле поместились, спустила засученный рукав драной кофты и сделала пару шагов по клетушке-пеналу. Поднялся и Лебедев, стряхнул невесть откуда взявшиеся перья с куртки и брюк.
– Ничего здесь почти не было и нет, – произнесла Виктория задумчиво.
Отвернула гнилую дверцу тумбочки, сверху застеленной плотной рубахой нечистого цвета с выцветшей надписью «Фестиваль молодежи», заглянула под деревянный узкий топчан, на котором они изображали объятия. Взяла в руки несколько нотных листов, приткнувшихся в углу.
– Поехали, Лебедев, – произнесла обреченно и спокойно. – С отчетом о наших пустых проделках.
– Куда поехали? – для чего-то переспросил, жалея Викторию, Степа.
– Далеко… Далече.
В помещениях спальни-столовой среди ужасающего разгрома и форменного беспорядка расположилась пыльная тишина. Здесь не было ни души, только вдали, за окнами, через подступающую темноту, еле слышные, долетали ленивый лай и перепалки трамваев.
– Сейчас попутку словим, – нелепо и абсурдно объявила Виктория и оглядела глухой черный двор, какие-то лазы возле рухнувшего сарая, серую мешанину стеклянных обмылков.
И недолго, совсем недолго ее неестественные слова висели в протухшем запахами соседних складов воздухе.
От невысокой кучи промхлама, как двойник, отделилась куча поменьше, зафыркала, зажужжала, закружила, объезжая ямы, и обернулась копией небольшой машинки, как-то, однако, движущейся, и подкатила прямо к обуви попутчиков. Распахнулась единственная боковая дверка, и голос из темноты знакомым тембром произнес:
– Степка, ты? Ну поехали, раз уж припозднились, подвезу.
За рулем заслуженного агрегата красовался его владелец, Серега, напарник Степы по специальному садику. Степа от удивления даже не открыл рот.
– Куда? – деловито спросил детсадовский сменщик.
– Вперед, – понятно разъяснила Виктория и уперлась невидящим взглядом в переднее стекло.
Но дорога была указана, судя по всему, на редкость точно, так как, повиляв и поерзав мимо развалин, компактная железяка вырулила на ночную дорогу и бойко запрыгала, петляя мимо ям и канав и набрав страшную для драндулетов скорость.
– Ну как там, в садике? – перемалывая оцепенение, нерешительно спросил Степан.
– Порядок, – уверенно ответил Серега и оглянулся, на секунду внимательно окинув взглядом обоих седоков, будто убеждался, что они действительно пользуются таким редким транспортом.
При этом ему чудом удалось сохранить машинку на дороге и еще лавировать на ней.
– Порядок, – подтвердил он. – Старшие разучивают к большому праздничному концерту на свежем воздухе костюмированное представление. Над медом будут порхать пчелы из четвертой группы, а добрые гномы из третьей в колпаках «Спасибо тебе, почти родной отец!» кормить этих с руки. И еще изображать коллекционных пришпиленных булавками цветных бабочек, выражающихся на языках своего цвета о подаренном мэром детстве.
– У вас оружие есть? – спросил он неожиданно, ни к кому отдельно не обращаясь.
– Сейчас нет, а зачем? – ответил глупостью Степа.
– Почти пугает, бьет только в упор с дичайшим разлетом, но хоть не клинит никогда, – уточнила Виктория и высунула к носу водителя маленький блестящий браунинг, выуженный откуда то снизу.
– Шутка, – грустно сообщил водитель и замолчал.
Мимо, согнувшись в погибель, проносились какие-то тени, отброшенные поворотами отблески фар, проревевшая встречная машина на секунду залила все синим прыгающим светом.
– Почти приехали, – сообщил Серега, всматриваясь. – Слева деревенька в двухстах метрах, оттуда рядом. – И машина встала. – Степа, – неожиданно тихо попросил водитель, – если что, зайди к моим.
– Что? – аукнул, не поняв, Лебедев.
Водитель не ответил, но сзади раздался оглушительный треск, и удивленные седоки увидели тень огромной березы, трахнувшейся вразлет в пяти метрах за машиной. За ней долбанула и вторая. А впереди в бледном ночном морозном тумане на дороге поблескивала гранями наледи искрящаяся фиолетовыми и малиновыми огоньками под светом фар огромная куча сучьев и древесных обломков.
– Значит так, – произнес Серега сухо, немного давясь. – По уставу в дороге командир я. Слушаться беспрекословно.
И он вытянул откуда то из-под бокового сиденья жуткое оружие – это была какой-то белугообразной формы страшная железка с толстым телом и с двумя хищными короткими стволами-хвостами.
– Я прируливаю к обочине, вы сразу же вываливайтесь и бегите, не оглядываясь, влево. Там зимняя умятая тропка. В первый дом не стучитесь, только туда, где огонек. Я прикрою.
– Что прикрою? – переспросил Лебедев, думая о беспорядке в одежде.
– Лесные братья шалят. Бывшие деревенские.
И тут они увидели, как к машине медленно с разных сторон стали подтягиваться некие тени. Эти тени то сгибались, как бы страдая от резкой животной колики, то припадали на колено, и так, калекой и уродом, проползали толику пути, приближаясь и неумолимо сжимая кольцо стаи.
– Бежим с нами, Серега, – попросил Лебедев, жалко ссутулясь.
– Нельзя, – отрезал водитель. – Только так. Это приказ.
– Идем же с нами, авось… – попросила Виктория.
– Виноват, не могу. Готовтесь, Виктория Викторовна.
И вот уже в нескольких метрах от дверей увидел Лебедев дикие лица, обросшие и, будто с выколотыми глазами, как-то неправильно ввинченные в обмотки и тряпье руки и ноги, торчащие из тела криво, косо, словно поперек геометрии скелета. И только теперь до Степиных ушей донесся тихий жуткий звук, издаваемый плотными тенями синхронно через хрипящие полураскрытые беззубые рты: это был зов, который, наверное, издает смертельно раненый в подбрюшье кабан, призывая подругу, чтобы распороть из последней радости клыками ее тело вдоль, и тогда затихнуть.
– Пора, – сказал Серега и наддал газ.
Машина рванулась, сминая тряпичное препятствие как куклу, в сторону, подлетела к обочине и осела в кювет. Через отвалившуюся дверцу ездоки вывалились в канаву, и Серега заорал: «Быстро, бегите!»
Виктория первая увидела узкую, примятую в снегу тропку и помчалась по ней, оглядываясь. Лебедев, боясь потеряться в кромешной тьме, побежал, крутя головой, проваливаясь и не попадая на твердое, следом. Возле дороги ударило залпом страшное оружие, издававшее гром и лязг, но заглушаемое в промежутки диким, надсадным ревом, десятками глоток, залитых кровью, слюной и злобой. Пара свистящих трассирующих пуль осветила им петляющую тропку, замаячили недалекие домики, вырастающие впереди серыми навозными кучами.
Степа нагнал Викторию, но с ужасом услышал, что их преследуют. Он полуобернулся – будто плывя в лунном свете, медленно взмахивая руками с какой то железякой, позади них огромными неровными прыжками, рыгая и шумно сопя, явно догонял их снежный человек, в ушанке с разлетевшимися ушами, неистово крививший серое мутное пятно лица. Зверь налетел на Степу и вмиг повалил его навзничь. Степа увидел белесые ресницы, исцарапанные страшными рваными ранами щеки и выпученные, поблескивающие луной, ничего не видящие глаза.
«Пала, уймися», – прошептал зверь, и над Лебедевым взлетела рука со смертельным обрезком. Степа прикрыл глаза, бешено пытаясь оттолкнуть шершавое горло и тугой кадык. Хрястнул удар, и горло, зашипев, упало в Степины руки, по которым, капая, помчались горячие струйки. Над Лебедевым стояла Виктория с дымящимся браунингом в руке, рука ее дергалась и собиралась нажимать вновь.
– Бежим, – выдавила она, тряся головой. Вдали треснул еще выстрел, или два.
Первую избу они, задыхаясь, проскочили, не заметив, так она уплыла в сугробы. Дома были мертвы. Но вдруг в третьем или четвертом мелькнул огонек, и исчез. Мелькнул еще, будто опасливо прося «сюда», и опять пропал. Степа, подталкивая падающую Викторию липкими руками, а потом волоча ее, наконец дотащился до дома с короткими огоньками, поминутно оглядываясь и думая, лишь бы не встало сердце. Впереди, на съеденном жучком, покосившемся остове крыльца в домишке привиделась ему щелка в двери, и правда – там и мелькнул вдруг опять падающий огонек свечи. Они вползли на крыльцо, пихая и подтягивая друг друга и ввалились в узкую щель. Тут же в полной темноте застучали засовы и раздался шелестящий старушечий голос:
– И-ех. Чай, матушки, думала повновь утрем могилки скрести. Ну, ладно, спасибо ему – схоронилися.
Затлелась свечка, и они увидели маленькую старушонку, через синие ладошки которой свечной огонек пробирался насквозь, как через немытое стеклышко.
//-- * * * --//
– Здравствуй, любезна девица, ясна лунушка, румяна косушка. Здравствуй добрый молодец, сокол ясневый, стать беспечная, – приговаривала старушенка, подкармливая небольшую печку, в которой уже прыгал огонек, кургузыми мелкими дровишками.
– Кабы знала, кабы ведала – натопила сплеча, наколола сгоряча – чтоб черти скакали, покою не видали. Чтоб девица румянилась, чтоб у молодца сердце прянилось. А сейчас колодезной водицы набурлим, – пришептывала старушонка, подтаскивая в печку маленькими сухими руками-клешнями огромное ведро воды, – да ладошки усталые, да ножки вялые горящим припарком ободрим – вот будет какое разглядение.
В избе, несмотря на потрескивающий огонек, было холодно, Викторию била дрожь, и она, молча трясясь, прижималась, видно ничего не соображая, к Степе.
– Бабушка, у вас тут какая-нибудь связь есть? – спросил Степан. – У нас товарищ на дороге. Нужна помощь.
– А как же, без связи то, – удивилась, повернувшись, старушонка. – Но ты не горюй, да не убивайся, что ушло – того не взять, что взяло – того не спужать. В такой-то час здесь до утра обморок, палец высунешь – по пояс обморозишься, пояс вывесишь – без кожи разденешься. Нет, любезный детинушка – забудь об этом всем до сроку. А без связи как же, – она подошла в угол и перекрестилась на образа, тускло смотрящие как-будто издалека. – Молитвы посылаем, слова волшебные и напутствия получаем. Поутрему я вас к своему старику сведу – ох рад будет, он в сараюшке в опочивальне. У него птица-голубь вещая, посылает птицу с приверченным словом – получает сказ ответный разумительный. Связь…
В другой половине избы заблеяла коза.
– Вот корытце. Мойтесь-размывайтесь дети любезные, вот и тряпица чистая, во льду полосканная, – предложила старушка, снимая дымящееся ведро. – А я вам в водицу добавлю настою травного, разнопахучего, особого сбора здешних диких лесов. Вон у меня пузырек с ноготок. Плохое слово собьет, веселую кровь подтолкнет, тишину пробудит – счастья не убудет.
И старушка вылила пузырек в воду, и в избе расцвел луговой аромат, пополз тонкий зеленый туман, и дурман видной пеленой занавесил оконца, и так напрочь закрытые снаружи тяжелыми дубовыми ставнями.
– А я кормилицу навещу, совета спрошу, – сообщила старушка и скрылась в сторону козы.
Степан отвернулся, а Виктория резво заплескалась в углу. Погодя старушка вернулась с куском какого-то пирога, сунула в печь и молвила:
– Идите-ка, деточки, скушайте, что случай велел.
– У нас, бабушка, с собой совсем ничего нет, что бы на стол или в дом дать, – горестно оправдалась Виктория.
– А и спасибо. Я, если возьму, в могилку унесу, а если кого попотчую – может, вспомнится старенькая, может, слюбится памятка в каку ни есть минуту, вот и хорошо…
Бабушка поставила на стол миску с грибами, горячую коврижку и еще склянку с притертой пробкой.
– Правнучок, юный химик, с города склянку принес, летом приезжал – старухе сладкая потеха. Теперь то в ней огнь-вода своего погону. Выпейте, не воротитесь от бабкиного, по стаканчику другому, не глядите, что в головах бубенцы зазвенят, это справное дело. На пчелиной моче, на медвежьей слюне, на следу змеином, на слове любимом. И я с вами, с божьей помощью, каплю другую лизну.
Бабушка степенно, со строгим лицом, не поморщившись выкушала маленькую стопочку огненной воды и тихонько спела треснутым, но задорным голоском:
– Ой-ли чудо сонное перевиделося, ой-ли огнь вода в теремке горит,
Красна девица, птица жаркая, с клети выбралася.
К молодцу-задор, растворив врата, средь свечей спешит,
Ой ты свечечка, слеза девичья, разгорися-ка,
Женишок родной, к голубушке прикрутися-ка,
Крепче мору, о всяку пору, до крайняга взору.
Старуха поднялась и взбила тюфяк на полати.
– Вот вам и постеля. Отдыхайте справно. Если что, у козы моей спросите, она все знает. А я к старику своему ночевать пойду, ему тоже уход нужен.
Виктория мгновенно разделась и юркнула под пестрое лоскутное одеяло.
– Степа, – жалобно попросила она, – согрей меня.
Она обняла его и тихо сказала, сомкнув веки:
– Обними меня тоже, я больше ничего не хочу.
И Степа опять поплыл в обморок.
И привиделось ему странное. Будто снова вразлет ударила косая молния, и по телу помчались искры, скапливаясь и падая звездами на изломах. Но теперь он был не маленький, еле видный мальчик, а огромный сильный мужчина со стальными руками и ногами, и был он не один наедине с желтой несходящей звездой в оконце – а в руках он скрывал от бешеного мира свою невесту – хрупкую и мягкую, как льдинка в талой воде. Поэтому Степа схватил эту впитывающую его тело льдинку и поместил ее внутрь себя, так что не осталось ни Степы, ни талой воды, ни шипящих искр – один теплый жар тлеющей внутри печи.
Потом сразу примчалось утро и, будто бы, открыло обморочным глаза. Заблеяла коза на своей половине, но строгие образа, засветившиеся серебряными лучами от единственного открытого высокого оконца, поглядели издалека укоризненно и смиренно, и коза смолкла. Молодые поцеловались долгим нежным поцелуем, который рискнула прервать пискнувшая невовремя мышь и вступивший сверчок, выбрались из постели, влезли в одежду и, взявшись за руки, вышли из избы на крыльцо.
Солнце ударило по снегу, по глазам и по льду на дальнем склоне и вызвало переполох среди красок, разбросанных утром, и убегающих от него разноцветных теней. Озоновая дыра ярким фиолетом сверкала в голубом небе над головой, и из нее нескончаемо лился на замерших у крыльца Викторию и Степу водопад юрких беспечных корпускул кислорода, сжигающих усталость, печаль и саму эту жизнь…
Бабуля, ранним крючком прицепленная к какой-то скирде на дворе, крикнула:
– Пройдитя, к старому-то. Воо-на, – и махнула рукой на сарай, прицепленный к избе для прочности… – Заждался поди. А то гости скоро.
Узкая тропка привела неудачно путешествующих к скрипучей дверце и темной клети, по колено заваленной соломой. На соломе восседал нестарый старичок в ушанке и зипунке и отчаянно приманивал их присесть, указывая места руками и голосом:
– Сюда, сюда. Рассаживайтесь-ка скорей, люди добрые. А то страсть какая скучина здеся. Тоска ест, кручиной запивает. Глянь, какие вы молодые, да раскрасивые люди. Людей давненько не было, одни сельские мухоморы. Вот и дождуся новостей услыхать.
С невысокого насеста слетел голубь и, трюхая крыльями, уселся на ушанку.
– Иди пока, – спугнул его старичок, отправляя обратно ладонью. – Тебе сегодня выгул. Вы не глядите, что подняться не могу – прирос в землицу, – я еще бодрый.
– Как прирос?! – не понял Степа.
– А так, обыкновенно, – мужичок приподнял зипунок с сена, и пораженные путешественники увидели толстые отростки, наподобие корней, ползущие от распухших ног старика вниз, в землю.
– Пророс, слава богу, – подтвердил старичок, охлопывая бока. – Дак у нас многие на селе проросли. И Шевкуновы всей семьей – сущее горе, и Матрякин мужик, а Демьян механизатор сраный, как с пьяну на ферме упал, так там и прирос. Почти многие от земли питаются, кормилицы. История-то простая. Все с пьяну, с угару, да с безработья… Как по весне набухнет наша землица, как пропарится, и соки в ней бурлить начинают, дым от нее сладкий валит, и пьяного мужика валит. Выходят понизу малые корешки-отростки, просют их приютить и земляным соком напоить. Не укоренишь, замучает корча, и через месяц придет кривая баба с косой в красной косынке и тебя сострижет и в дубовые сани сложит, черного и пропавшего…
– Началось то давно, еще деды дедов скажут. Вон дед Пафнутий, сам ста лет, да еще сто позабыл – помнит первого проросшего. Тогда над селом в июле фиолетовый звон стоял от жара, а когда спустились желтые дожди вперемеж с хлопковым снегом, тогда и случилось. Прибежал один земеля на площадку перед лавкой – тогда еще в селе лавка с товаром водилась, – сам шатлив, от отравы перепойной крутится, дышит змей-горынычем, глазищи из ям выворачивает, орет благим матом: «Спасите люди, сапоги новые на ногах горят!» И, правду, не горят, а снизу и сбоку маленькие вылезли корешки змеистые, как у гороха, али фасоли. И давай он по пыльной земле среди лошадиных метин как бурьян кататься, пока в навоз не закатился, там токмо замолк, да уснул. ПО девкам ходок был, может позаразился… В те времена как раз поселковые ракетиры собрались на сходку и решили в леса окончательно податься. Стала ведь их тьма несчитана, пол села молодых да средних – кого грабить да обирать? Свои все пограблены, в дырах живут, дырами покрываются, водой снежной мылятся, да соломой обтираются. Нищета беднотой погоняет, где что отымет, никуда не прибавит, все в пыль, в кураж, да в смурное буянство… Тогда за главного у них этот бывший сельсовет стоял – Кондрат-кривое семя. Ну он-то никогда сам не нищевал, всегда с табачком, да огоньком, всегда помело при любом паскудном деле. До этих плохих времен порученцем по селу расхаживал, да покрикивал:
– Кто продукт без спросу в город потащит, тому хана. Кто на базар попрется, тому в морду красного вина. Нам и так, – орет, – братья селяне, сверху эти хлеба насыпют и сколько надо горючих материалов. Потому как помочь с государства от христопродавцев обязана. А кто корову сдоит, да на трассу с крынкой – тому петух красный прилетит и солому на крыше поклюет, а кто зеленя в банке засолит и скроет – тому крышка сверху постучится. Потому как на наше бедство городские воры должны нам дорогу жизни покрасть и по ней гуманитарку с кисельными берегами спустить. – А сам на часики свои золотые, нажитые с солярки, и поглядывает.
– Тут на беду в селе гасанки на время объявились, завезли дурман-порошок и трын-траву горчащую. Говорили – лечебная, от всех болей, – и коренья от него с тела сохнут. Все враки. Кто настоя ихнего нахватался и белой пыли надышался, взялись в друг друга с ружей палить и по селу с выпученными руками и скрюченными ногами бегать. Орут:
– Вижу. Вижу царь-девицу, шумахамскую царицу. Во сто крат моей толстопятой краше, шальвары розовые на босу ногу, пупок, что куриное яйцо. И за ласки ночные обморочные – труда не требует. Да… Жизня…
– Ну, собрал главный ракетир Кондрат, бывший сельсовет, поселковых буянов, да дурней, у кого руки с ушей растут, да и говорит сказ:
– Айда, робя, в пришоссейные леса. Тута лафа кончилася. Государева казна просрамшись и проемшись вышестоящей категорией. Гуманитарку влет таможня жрет. А нам, сельским – кривятся, сами, мол, жните да пашите. А пошто сия мука, мол? Одне будут нашу газу с нефтей хавкать, а нам эту недородь отдали, корячтесь. А там, возле трассы – всегда рыбка ловится мала-велика, на прокорм окаянный…
А сам замахал ладонями, зашуршал бровями, словно с ними всеми ночевать по лесным мокрым ямам собирается. Как же! Который десьтилеток атаманы в тепле жрут, а нечисть обросла плесенью зеленой и сизой тиной, и на этих разбоем пашет, да убоем сеет. Да-а… Только иногда кто из лесных к дому прибегает, и плачет навзрыд…
Тихонько в сараюшку прибрела бабуля с теплым чайником и взялась лить слабой струйкой под зипунок с приговором: «Ну попей, попей говорливый старичок, поди жажда не замучила? С сахарком свекольным, медком приствольным. Говорите-беседуйте, я уж побегу, об столе похлопочу, гости соберутся – в грязю не уткнутся.»
– Да, – продолжил старичок. – Вот я и пророс. Тогда пил много, и все больше жижу смердящую. Да и падал. А кто на ногах устоял, никто с ботвой не сроднился. И что мне в особой обиде – это, говорят люди знающие, когда сходка та длилась, выскочил еще один с району, районный, значит, заместитель ракетира и кричит:
– В леса, в леса, – а сам золотыми челюстями лязгает. – Я, – кричит, – народный сажатель, ведаю местной сельхозбанкой со средствами, ведаю разрухой сеялок и пахалок, и ведаю борьбой с городской министерской нечистью. Никогда, – орет, – наша кость в батраки не шла, никогда горсть землицы нашей никуда от нас не покидала. Токмо в дышло мироедам запихнем и фитили им запалим с лету. Скоро, скоро, – орет, – сгибнем, братва, с недожору, я первый свежий погост освою. Но ни пяди своей земли не раздадим, которые нам луга и поля, ручьи и овраги с матерным молоком досталися…
– Вот так орал, аш слюной подавился, а говорят знающие люди, – и тут старичок осторожно покосился кругом, – как раз этот шалопай и отгрохал себе домину-особняк сбоку в спецпоселке – ну, рядом, куда, бабка сказывает, вы то путь держите… Да…
– Ну, ладно, любезные граждане всея Руси, чтой-то я об себе и об себе, – встрепенулся старичок. – Ну-ка вы мне, увечному по старости, расскажите-поясните, как там теперь в городе, – полгода известий не имеем. Все так же, чтоль?
– Да, дедушка, – сказала Виктория, взглянув на Степу, – все почти так же.
– Ну вот, – облегченно рассмеялся старик. – Я так и догадывался, что все куда текло, туда и утонуло. А боялся, пропущу что. А еще вы мне, далекому поселенцу, раскройте. Говорят, на дню, то ли через дню дикая гулянка в городе объявится. И, вроде, женщина змея восьмигрудая будет желающим губы кусать. То как?
– Не будет этого, дедушка, – успокоил старика знающий Степа.
– Ну и слава богу. Передайте там народу, чтобы не прорастали, обожрамшись пойлом. Скажите, дед велел, насобирав опыту, – лучше, кто свободен, в батраки записывайся. Если б не ноженьки, я бы записался. Но по договору, а не в подневольные. Идите, ладно, дети счастливые, там уж поди, бабка гостей насбирала, вас праздновать. Вон с крыльца рукой манит… Чарку то мне не забудьте. Эх, подагра треклятая…
Но в жарко натопленной избе упавшему ранее в обморок Лебедеву привиделось в его особом состоянии еще одно неведомое наваждение. Правда, В извинение ему, следует заметить, что в этих пограничных самочувствиях, нередко между болезнью и здоровьем, восторгом и отчаянием, жизнью и далеким путешествием налегке, – когда неизвестно, куда качнется равновесие, – все, зачастую, зависит от природы самого чувствующего. Одни впадают в потерю зрения и безмолвие, другие таращатся, все различая, но теряя нить рассудка, а третьи и вовсе упрутся в одно, или подавай им, чего никогда не бывает.
Степа в этом смысле сохранил все свои немногие достоинства. Но зрение его сделалось особым, оно включалось и выключалось как в калейдоскопе, временами – тем более, что беседовать, трогать руками и внимательно рассматривать ему хотелось только одно – Викторию. Поэтому все остальное выпрыгивало вдруг и имело одно общее свойство – бесследно исчезать, как топор в хохочущей проруби.
В жарко натопленной избе перед молодыми вдруг запестрились и запрыгали разодетые и разукрашенные – несколько старух самого разного калибра закрутились в хороводе и затянули голосами разных инструментов – от треснутой губной гармоники до дырявой тубы:
– Я бежу, бежу по поженке. Прибегу я ко часовенке,
У часовенки два голубя сидят. Один голубь часы говорит.
А другой голубь про праздничек…
Старушки крутились весело, и на каждой из них торчали немыслимые пестрые сарафаны, шитые кацавейки и шалюшки, раздобытые в глубоких сундуках. На лысоватых их головах вертелись и шуршали сухие васильки и иван-да-марья в колосьях ржи. Со всех углов избы тоже пучились сухие соломки, убранные наподобие веселых рож.
Тут перед Степой выплыла сама Виктория в ободранном плащишке, заляпанном мазутом, и прошлась перед подковой старух лебединой поступью:
– Ой, куры мои, – запела она, непонятно откуда взяв. – Куры ранние. Ой, люли, ой люли. Куры ранние.
Не вставайте рано, не будите меня.
Я всю ночь не спала, все милого ждала.
Ой, люли, ой люли…
– Ступай, лебедушка. Ступай с девушками на козью половинку. Соберись к праздничку, покройся соболями, обрядись шелками, – прошамкала, поклонясь, хозяйка, а другие, схватив Викторию, потащили прочь от Степиного взора, напевая и пританцовывая хрустящими ногами:
– Как у нас было во тереме, во столовой новой горнице.
Да на стуле на ременчатом, да перед чистым перед зеркалом
Тута девица белится, она белится румянится
Надевает платье цветное, платье цветно подвенечное…
Степа глянул на деревянный, сбитый из строганных досок стол, и обомлел. В туесках и плошках, пузырчатых, не петровских ли времен, граненых склянках, в долбленой посуде разлеглось все лесное богатство – ярко светились веселые рыжики, пахучей горкой предлагали себя черные грузди, самоцветами смешалась клюква с черникой и брусникой, а уж злой хрен, терпеливо тертая редька и огурчики с мизинец так плотно обступили огромный розовый пирог, что и стопку приземлить было некуда. За столом уже сидел толстый мужик, похожий на блин со сметанной головой, подмигивал Степе, а другой рукой оглаживал заросшего шерсткой собаченка.
– Внучек! – крикнул он гордо от стола, любовно шурша шерстку. – Тоже Степа. Ну-ка, Степа, скажи.
– Тя-тя, – проверещала обросшая. – Дай, дай.
– Умник, хороший! – обрадовался румянящийся улыбкой блин. – Иди скорей, женишок красивый, тяпнем по одной – для духу, пока девок нет.
И он схватил откуда-то сбоку штоф и ловко нацедил две стопки:
– Покушай, на, умничек. Покушай, нет, умничек. Покушай, разумничек.
Наши чары золотые, пивовары молодые.
Наша чарочка каток, покатилась во роток…
И Степа выпил чарку до дна.
– Смородина на крови, – заорал блин, а собаченок запрыгнул передними лапками на Степу, лизнул щеки и тявкнул: «Дя-дя, дя-дя. Куда, хо-о-шо».
Но старушки уже появились с козьей половины, ведя саму разряженную сибирским котом козу и толкая перед собой смущенную, неловкую Викторию и растягивая оркестром, подвывая и охая:
– Не изюм растет – виноград цветет! Ой-да рано мое.
По застолью молодую ведут. Молодую княжну новобрачную.
Давали ключи, ключи суженого. Брала она ключи, ключи суженого.
Сама этим ключам приговаривала. Я этим ключам буду ключница.
Ой-да рано мое!
А Виктория вдруг выпустилась в круг, прошлась, подплыла к Степе, толкнула его руками в грудь, отчего он, чтобы удержаться, схватился за штоф, и пропела:
– Я сидела бы век во девушках. Я чесала бы свою головушку.
Заплетала бы русу косыньку. Я вплетала бы алу ленточку…
На Виктории умопомрачительным узором спускались сверху вниз кружева, да блестки, а в ушах ее сияли наборные сережки старого речного жемчуга в виде пшеничных колосков.
После в Степиной памяти осталось немногое, что появлялось и исчезало само, мягко гладя глаза.
Причитали бабки, плюхая Степе в тарель огромные куски пирога с неизвестной рыбицей:
– Земляничко-ягодка, отчего же ты красна? Ой, люли, ой-люли.
Во сыром бору росла, спротив солнышка цвела, ой, люли, ой-люли.
Ой, Викторья, душечка, да в кого ж ты хороша, ой-люли.
Пробрался к Степе внучок-собачек, положил мордаху на Степины колени и спросил, поводя измученными глазами:
– Дядя, не надо игрушек. Дай поговорим. Хо-роший, хо-роший.
Потом все заорали, загалдели:
– Гость виниться пришел, гость виниться пришел.
В притолоку двери протиснулся огромный мужик с сизым, бледным лицом, кривым глазом и обросший щетиной и соломенной крохой. Схватил бутыль и для храбрости ополовинил под перестук ладоней: «…монастырская густая, на святой воде и нательных крестах настоечка…», потом бухнулся на колени, отвесил три поклона и произнес глухо и затаенно:
– Прости барышня-невестушка, прости барин-женишок. Люди мы путаные, в омута закутаны. Прости матушка сына, – поклонился хозяйке, маленькой старушке и беззвучно зарыдал, сотрясаясь огромным телом и упав на пол. Его отнесли в угол праздновать. Опять запели не по годам звонко:
– Да столы новые дубовые, да на столах скатерти браные.
А за столом-ти гости званые, да они званые почтенные.
Они пьют, едят, да чванятся.
Да невестушка хороша, да что Виктория то Викторова душа.
Но вперед, перебив бабок, выступила коза, разряженная в пух и прах, представительно, по-котячьи вертя хвостом. Всем на удивленье, под веселый смех и пересуды, она промямлила:
– Да тут и умна дочь разумная была, да именем изотчеством
Виктория свет Викторовна. Да она ходила расхаживала
Да по своим ли светлым светлицам, да что из горницы во
Спальницу. Да ко кроватке ко тесовой подошла.
Да ко перине ко пуховенькой
Да к соболину одеялышку
Да тут лежал то добрый молодец…
И тут Степа увидел перед собой прекрасное лицо своей суженой, которая пристально глядя на него и покачивая жемчугом в ушах, взяла его щеки в ладони и поцеловала долгим поцелуем. Она тихо прошептала:
– Воротись сударь назад, тебе радость скажу.
Дымно, дымно в поле.
Чадно, чадно в чистом.
Тебе радость скажу. Тебе сына рожу.
И сразу же на Степу упала ночь.
//-- * * * --//
– Вставай, Лебедев. Пора, – Виктория растормошила Степана.
Она была уже одета и прохаживалась по комнатке в своей заляпанной рваной куртке. В единственное окно с отринутой ставней начал просачиваться морок утра. Возле печки, согревая воду, суетилась бабуля.
– Бабушка, – сказала Виктория, – Степан Вам даст немного денег, у нас больше ничего нет, – и Виктория сунула в Степину ладонь тугой кругляшок свернутых купюр.
– Не надо бы, милая, – отнекнулась бабка, – не обижай старую.
– Это, пускай, и не Вам, это по деревне, кому похуже. НА лекарства, на хлеб. Не обижай молодую. Спасибо за все.
Бабка молча приняла деньги, не глядя сунула в тряпицу и, обратившись к образам, перекрестилась:
– Спасибо и вам за все. Я провожу-то по утречку. Ближнюю тропу до особняков знаю, а по пути насыплю пугающего травного порошку. Пройдем, не остановишь…
Старушка довела путников по легкой, еле приметной снежной стежке почти до стального сплошного забора, за которым уродливыми громадами встали особняки, перекрестила и, согнувшись, засеменила назад.
– Эй, – крикнул им вооруженный страж возле огромных, растягиваемых двигателем железных ворот, – эй, бомжи, пошли, пошли отсюда. Сейчас дробью накрою.
– Болван, звони 3-73. Нас ждут, – крикнула Виктория.
– Чего ждут, – нерешительно огрызнулся страж, – у нас таких не ждут. У нас только на спецтехнике ездют. У нас не ходют.
– Звони, тебе говорят, а то дробью урою, – крикнула Виктория и выставила стволик браунинга.
Страж защелкал телефоном в будке, с минуту говорил и слушал, потом трубка выпала из его рук и повисла, качаясь. Он вышел к затрапезного вида путникам и испуганно, голосом свежего мертвяка, просипел:
– Милости прошу к нашим шалашам. Обознамшись по неопытности. Может вам доставочку организовать до места? Это мы в миг.
– Дойдем, путь знаем, – отрезала Виктория, и они попали на внутреннюю поселковую дорогу, вымощенную квадратами сцементированной гранитной крошки.
Прошли мимо нескольких владений, закрытых пялящимися чугунными чертями и ангелами, которые домами нельзя было назвать ни в какую. За ажурными решетками разлеглись странные помпезные сооружения, напоминавшие то развалины мавританских замков, то готические соборы с отпиленным центральным порталом, а то мексиканские гасиенды с огромными сараями для предполагаемого скота.
За одной из решеток Лебедев с изумлением увидел давних знакомцев по обмороку, мастеров закулисного жанра, эквилибристов братьев Дмухановских. Один из них делал утреннюю гимнастику, стоя на голове, окуная трусы в снег и одновременно жонглируя пятью гантелями и приговаривая: «Раз – бастион взяли, два – отняли. Раз – дверь открыли, два – закрыть забыли». А другой яро травил одетого в чучело садовника или служку пятком каких-то шерстяных животных на длинном стальном поводу и орал:
– Фас, падла. Взять его живым. Плохо служите, хари, – и охаживал прыгающих армяком.
Свора, сипя и кидая слюни, кинулась было сквозь резную изгородь на бомжеватых прохожих, но была остановлена крепким поводком с железками на конце:
– Куда бросились, ублюдки. Рано. А команду кто будет ждать?
– Чего ж ждать, – неотчетливо рявкнула одна в ответ.
С одного из балконов ранних посетителей приветствовал плотный человек в черном строгом костюме, перекрещенном патронташем, который по мавзолейному поднял руку и провожал взглядом прохожих. В нем Степа без труда узнал выдающего знатока фольклора и глубинного человечищу.
Плотный человек с балкона неожиданно все же произнес речь:
– Пламенный призыв проходящим госслужащим. Неопалимый привет трудящим с ранних утров… Утрей. Да здраствует незаколебимая скоромность одежи масс. Пусть завсегда откроются для их кладовки земель и погребка морей. Ура, товарищи ранние проходимцы! Ура-а…
Степа, слабо поперхнувшись, из вежливости квакнул «Ура», но был остановлен жесткой рукой возлюбленной, ткнувшей ему в поддых.
У третьего особняка, смахивающего на придорожную харчевню на окраине Аравийской пустыни, но огромных размеров, их радушно приветствовал приятный осанистый баритон, вежливо вышедший за ворота и даже пытавшийся приложить поцелуй к ручке Виктории. Он раскидисто расставил ладони и затянул:
– Не кочегары мы, не плотники, – тыча в себя одним, а в Викторию другим пальцем и усиленно моргая ей красным от утреннего здоровья глазом и намекая, что Степа лишний.
А потом завыл тенором: «ты ж мине пидманула…»
А после добавил баритоном: «Да я шут, я циркач, так…»
Но путники прошли мимо неумолчного бельканто, пустившего в конце основательную киксу. И наконец они остановились возле огромного дома-блиндажа, который был отделен от дороги глухим забором, украшенным поверху лишь веселыми змейками колючей проволоки.
– Проходитя, – недовольно каркнув, пропустила их через стеклянную будку тетка в тулупе с автоматическим оружием на груди. – Ходють и ходють. Они в родном доме, во внутренних покоях.
Виктория провела Степу по персидским коврам через какие-то громыхающие толстой сталью двери, и он вдруг увидел посредине бетонной махины дома маленький внутренний дворик. Во дворике стоял покосившийся черный срубик в два окна, окруженный позорно старым, подпертым кольями плетнем. В стеклянных оранжереях, окружающих домик углом с двух сторон, виднелись цветущие среди зимы подсолнухи, одинокая зеленая осина и такой же покосившийся колодец среди тщательно культивируемого бурьяна и крапивы. Встретивший их у домика молчаливый старик-садовник открыл полусгнившую калитку и пригласил:
– Проходите, ждут, – и шепотом добавил. – Не в настроении они.
В сенях-предбаннике на неструганой лавке перед деревяшкой стола сидел Степин ночной гость Федот Федотович и шевелил клешнями краюху черного, огурец и початую бутыль водки. На Федоте одета была выцветшая тельняшка с аббревиатурой «ВДВ», такой же тертый солдатский берет и мятые галифе, из которых торчали босые пятки.
Виктория уселась напротив и сказала:
– У нас водило пропал. Попал в историю.
– Знаю, – отрезал Федот. – Выпьешь?
– На работе не пью, – сухо предупредила трезвенница.
– Врешь, Виктория, – промолвил Федот и налил себе в стакан, и еще в один. – От тебя горынычем разит. Давай, Степа, – предложил он, но Лебедев промолчал.
– Докладайте, – и посмотрел на пришедших совершенно прозрачными трезвыми глазами.
– Вот, – Виктория вытянула из грязной куртки знакомую коробочку шифрованного диска и положила на уголок стола. – Здесь все.
– Это мне уже доложили, – поморщился Федот. – Ты ж его передала по спецканалу. Смотрели уже специально обученные. Интересно тебе, что сказали? Сказывали осторожно, просили – «автора», мол, жаловались – «без него можем не повторить». Как тебе? А жижа где?
– Жижи нет, – продержалась Виктория стойко. – Не обнаружена жижа.
– Эх, Виктория. Получается, ты не сыскник. А просто девка в юбке.
– Так и получилось, – сказала Виктория.
Федот выпил и ткнул стакан поближе к Степе. Лебедев подступил к столу, взял стакан, но закусывать не стал.
– Эту жижу в лаболатории шизик нарабатывал год. И чего делать? На сегодня, знаешь, какой приказ вышел? Стрелять.
– А мне чего делать прикажете? Я стрелять не могу, у меня руки с ночного перепоя трясутся. Я стрелять не буду. А какая гада стрельнет, того сразу застрелю. Ага… Ладноть. За мной скоро вертолетчик заедет. Вместе в город? Или на дежурной – в гараже стоит?
– На машине поедем, – сказала Виктория, догадавшись, что Федоту хочется одному.
– Федот Федотыч, – спросил Степан, храбро встрепенувшись. – Так Вы меня через Серегу нашли, по его совету? А не по объявлению? И не по огоньку в окне?
– Я похож, что ли, на у которого есть время объябления учить? – вопросом ответил Федот. – Ты, Степа, вот что… Уляжется катавасия… Зайди попозже как-нибудь. Ну… к Серегиным то.
– Да, – добавил он, и как то голос его дрогнул и смягчился. – Люди сказывают… Мол, у вас все хорошо. Так я тоже. Присоединяюсь, значит… Ну, в смысле, поздравляю…
И Виктория смело покраснела до кончиков ушей.
//-- * * * --//
Упрямое солнце, несколько запоздав, выпрыгнуло красно-розовой поковой и покатилось по краю Чушинского поля, трамбуя и уминая прозрачным рентгеном собравшийся люд.
Несметные толпы народа сгрудились в округе, и вся эта мешанина, вибрируя и перекатываясь валами, – напирала и отпирала, исключая пути и затаптывая прохожие тропы.
Петя Гусев чудом – где протискивался, а где по-пластунски, наплевав на жизненную опасность, проползал сквозь болезненно дергавшееся тело толпы, и его полнее, чуть не до края наполняла мутная, ясная тоска, выглядевшая изнутри как ужас. И тоска эта питалась наружной суетой и грязью. Первыми, видно, когда еще начинало проглядываться, на поле выползли передвижные механизмы-пивопойки, возле которых теперь сжиживались, а потом спеленывались непроходимые людские тучи. Пиво дали так хитро, что первую кружку бесплатно, от известного нового первого будущего городского лица, что гласили орфографически оформленные плакаты, реющие над поилками. Здесь протиснуться оказалось, что выдавить засохший клей – полностью невозможно, только отдельной рукой или коленом, и Петя старался какой-нибудь стороной обойти эти пахучие кучи. В его мозгу, засеянном ночными ошметками, ясно выпучилось лишь одно – «ГДЕ?».
Из «Дома на углу» он был выпущен лишь рано утром по подписанной старшим специалистом Стукиным временной амнистии «В связи с отсутствием явного наличия средств и способов противоправного характера и умысла, несмотря на группу», как было оформлено в бумаге. Гусев, не медля, помчался домой, но к безвременной кончине своего настроения обнаружил, что из дома исчезло все: жена, четырехногая коляска-корыто, а в довершение всего и полубольная дочка Настена, скорее всего помещенная матерью в руками самого же Гусева сварганенное безумное средство передвижения. Петины остро щекочущие опасения и зловредные лезущие мысли подтвердила записка жены, крупным красным карандашом выделившаяся над плитой:
«Пашла далечивать дочь к укудеснику патомсвенному атмыватилю напасти хераманту ипископу дадону на поле Кабеду буду свари праздничный картофиль вмундире еще не паначуешь гляди кабел Я». Гусев мгновенно бросился прочь из дома.
Сначала он растерялся в невообразимом просторе трущихся и снующих, но после с трудом взял себя в свои же руки, помчался прочесывать площадь из конца в конец. Что это затея глупая – можно было признаться и не прочесывая и не мельтеша в этом помойном аквариуме. Но нервы держали не за разум, а за горло.
На одном краю, скучном редким народом, он увидел бледную шеренгу солдатиков с примкнутыми штыками, длиннющей хищной змеей вьющуюся вдаль. Вдоль шеренги, чеканя шаг, расхаживал важный генерал, внешность мундира которого показалась Пете чем-то знакомой. Генерал крепко отчитывал некоторых нерях за нескромные рожи, немытые ворота и неблищеные сапоги.
– А то, – покрикивал генерал, взмахивая рукой, как шашкой. – Кто впервые на маневрах, пусть зарубит. Шаг влево, шаг вправо – строй и упал. Держать грудь за грудь, ровнять обшлага. Почему подворотничок мят? Вот, кролик, змия порядочного встретишь, он тебе шею срочно погладит, неделю шея не встанет. «Что за строй – едрена гидра, а не строй!»
Петр совершил хитрый маневр и, улучив секунду, пролез через шеренгу возле от души давшего ему путь солдатика с рожей отъявленного дезертира. Наградой его хитрости стал еще и пинок, полученный от того же постояльца карцеров, выразившегося кратко и по-своему постно:
– Ползучая жопа просит притопа.
Но дальше дорога была перекрыта навсегда. Несколько военных держали в следующей зоне заграждения на поводах рвущихся и сыплющих слюну овчарок, а еще ряд солдатиков живой лентой баюкал в руках, морщась от натуги и боли, две нитки колючей проволоки. Среди проволоки метался начальник и орал:
– Чего, Заморищева надуть желаешь, просо неклеваное? Что, на Колыму-матушку собрал манатки, раззява нештопаная? Так держать.
А среди лютых собачек шлепала тетка в пестрой, видно защитной, форме и мотала среди животных образом.
Дальше и подавно пути не было. Тяжелые черные машины джипы выстроились в ряд, и среди них сновали невозмутимые люди в кожаном, такие, которых Петя вдоволь повидал в коридорах углового дома, а на дальнюю площадку, поднимая ворохи пыли, приземлялся винтокрылый вертолет.
Гусев помчался в обратную сторону, но проскакивая на скорости, все же дал ответный визит ботинком в зад нарушителя дисциплины. Это немного разрядило и успокоило самого Гусева, который уже начал твердить, лязгая шатающимися пломбами: «Все равно найду… найду…». На совсем другом краю народу уже посбиралось много, но и здесь ход закончился. Похожие огромные машины с этой обратной стороны зудящими жуками облепили край праздника. Из этих повылазили люди повеселей и попестрей одетые. Они болтались без дела, жгли костры, обнимались вдруг невпопад или играли на капотах в нарды. Кое-кто, обнявшись плечами, водили хороводы вокруг огня или молодецки сигали над пламенем. На дальнюю площадку приземлилась винтокрылая махина с поперечным ровно разграфленным уточнением – «Техпомощь в ситуациях».
Пете в руки какой-то веселый парень сунул пакет с закусью и рекламными буквами: «Жри со вкусом, любитель острого!» и хохотнул:
– Жрешь, папаня, сало, бабе будет мало. Жрешь барана ногу, и соседке много. – И тут же заорал, забыв Гусева. – Компот, греби в штаб, тебя Пеня кличет.
Но Гусев передарил пакет встречному старичку, разукрашенному синяками, с бегающими глазами и нарочно трясущимися руками, так одна мысль о еде призывала к рвоте, и помчался внутрь огражденной зоны.
Тут же он влетел в балаган. Здесь Гусев на немногие минуты очнулся от тревоги и даже успокоил себя, стараясь загореться от окружающего очумения деловитостью обычной розыскной собаки и уверенностью плохого человека в удачном исходе. Здесь уж было, как и рассчитывал Петр, от чего забыться. Тут выступали факиры, глотатели блуждающих огней, и благодаря своему невиданному мастерству, собрали изрядную толкучку, резиновую и плотную. Многие покряхтывали, терли бока и глотали припасенные средства, но не уходили, что было недоступно. Тут затесался и водитель трамвая сиплый Гаврилко, сосущий сладкого петуха со специальным эфиром для горлового здоровья, и парикмахерша, щелкающая отточенными ножницами на особенно прущих, прибежали какие-то дальние с деревень, купившие билет в один конец и молча изумленно уставившиеся.
Но факиры на совесть отрабатывали праздник. Вдруг от одного к другому начинал ни с того, ни с сего ползти огонек, маленький и фиолетово мерцающий. Но третий, стоящий в стороне с видом чужого постороннего, вдруг делал «ап!», открывал широко, как у зубного, рот со стальной коронкой, и огонек, любящий, видно, навещать пасть последнего, менял, собака, направление своего блуждания и неспешно влетал в рот факирского бригадира. Но сверх того, огонек, сохраняя как-то свечение, продолжал под вздохами изумленной публики движение внутри ловкача, выползал из заднего места, где положено пищеварению, и выходил, нехотя подергиваясь, на прежнюю траекторию. Кто-нибудь такое видал!? Страсти поэтому разгорались нешуточные, какие уж шутки… Петр попытался выбраться из клешней, в которые попал в балагане, но не тут то было. Какой-то, похоже стрелок, упертый, с наглой жующей рожей и выпученным плотным нехорошим боком даже пригрозил: «Дернешься влево-вправо, урою. Не пугай потеху.»
И, вслед за огнями, на помост, разукрашенный ситцевым занавесом, выбралась разбитная бабеха в шкуре неизвестного дикого бывшего то ли вепря, то ли бобра, и заставила публику рыдать. Она, во-первых, была так подвижна в суставах и тканях, что, невзирая на солидный вес, успевала за секунду покинуть шкуру и тут же, не дав разглядеть детали, влезала в оную опять, с другого хода. Во-вторых, она показывала пупок с куриное яйцо и вращала им, как желтком в омлете. И наконец, чтобы окончательно сразить народ и застолбить превосходство, повынимала из запахнутой понарошке шкуры с левой стороны одну за другой восемь грудей и спокойно опустила их в мех с правой.
Но окончание фурора скомкала, как и всегда бывает на концертах без конферансье или, на худой конец, дежурного, какая-то дикая баба не из артистов, которая вылетела юлой в круг, оттолкнула грудастую и с воплем – «А Ильинична и не такое могет!», – начала выплясывать дикий танец вприсядку и в раскрутку, в хоровод и в чечетку, лихо стуча огромными валенками с жуткими железными шпорами, издающими мелодичный церковный звон. Крутящуюся старуху встретили нелюбезно, ропща и кидая в нее огрызки, обертки и ошметки, несмотря даже на то, что от бабки из штанов и из меховой, выжранной молью муфты, где она содержала руки, кругами разбегались каленые семечки, так что ближний зритель мог бы и помолчать. А он норовил бабку запутать и сбить.
Но тут бабка сделала свое настоящее. Она нагнулась, скинула валенки, по-кавалеристскому брякнувшие, и все увидели, что ног у нее нет, а есть две толстые палки, отремонтированные гвоздями. А потом бабка скинула муфту – и все увидели, что обычная рука у нее одна, а вместо второй – железная клюка…
Но и бабке не дал торжествовать очередной самозванец. Этот лиходей пробрался в круг возле актерской арены, вытолкал несчастную обезноженную и прошелся по кругу гоголем, указывая на свое забинтованное грязной тряпкой горло. Народ засвистел, полетели и комья снега, и лед. Отдельные хулиганы уже собрались навести порядок, но спокойный старичок, выпучив грудь пойманной уклейкой, широким актерским движением сорвал бинт – и толпа ахнула. У старика не было горла. Сквозь несуществующую шею все было видно, все светилось и проникало.
В этот момент Петя, воспользовавшись мертвым замешательством, вырвался в круг, оттолкнул старика и бросился под арену, где туманно намечалась дверка, выводящая из балагана прочь. Старичок пошатнулся, мастерски не удержался и рухнул на лед, горло его зеркально треснуло и рассыпалось, а под зеркалом образовалась худющая шея, украшенная небритым острым кадыком. Гусев уже не видел, как авантюриста с позором изгнали, но и то, юля и увертываясь от тумаков, старичок орал – Отняли голос, заткнули горло! – и пытался, скрючившись, собирать впопыхах сеяные безногой семечки. Задние стали напирать, толпа шарахнулась, страшно завизжали малолетки и слабосильные, и истошно кто-то заорал: «Кишки лезут, мозги трещат, а…а…» Но одинокие крики потонули в реве.
Каким-то углом сознания, взглянув на всеобщее столпотворение, Гусев понял, что ему надо туда, в центр, где, наверное, мог быть порядок, сквозь самое месиво толпы. Он увидал движущуюся примерно в те места повозку и крючком зацепился к ней сзади. Возница высоко стоял на повозке и выкрикивал: «Пропустите. Шестиногая лошадь. Пропустите, шестиногая…» Гусев нагнулся и посчитал копыта у лошака, которых и впрямь было шесть. Народ вокруг тоже считал и в недоумении расступался и пропускал катафалк. Тем более, что напарник возницы, человек с серьезным похоронным лицом и в огромных роговых очках, в котором Петру почудился заведующий социальной столовой-спальней, поднялся на повозке во весь рост и разбрасывал кругами небольшие пакетики и кулечки.
«Средство от моли в паху, пемза, фрагменты мочалок, средство от почесываний и зуда, универсальный шампунь – враг грязи…». Пакетики он разбрасывал вбок и чуть сзади, что тоже способствовало расчистке движения. Гусев еще раз склонился – поднять пакетик, и увидел, что два копыта у лошака бредут с остальными не в такт, спотыкаясь и вихляя, хотя какой такт может быть у шестиногого коня. Петя понял, что там другое существо, возможно, специальный уставший человек, и что бредет он под клячей нарочно, удивляя и смеша… А еще заглянул Петр повторно вниз для того, чтобы на секунду отвлечь себя от тяжко давящей, душащей мысли. Чтобы чуть ободрить себя, налив в голову свежей, незараженной страхом крови. Но радовался он своей догадке про движения и копыта рано – колымага застряла и встала без движения. Впереди громоздился огромный круг первой большой арены.
На возвышенье, на устроенном деревянном круглом помосте, укрытом цветным линолеумом, кипело представление. В круг выбегали лилипуты и совершали безобразия, от которых толпившиеся кругом люди пошатывались со смеху. А это были здесь в основном пацанята из подворотен со своими добрыми подружками и приподъездные старухи, притащившиеся затемно, задолго до начала и занявшие назло молодым наилучшие места. Конечно, попадались и случайно забредшие, вроде Гусева или делегации по обмену пожарных из города Гривны во главе с руководителем паном Засюком. Так вот, что эта большая арена стала прибежищем необязанной молодежи – ясно, посередине ее, на самом высоком деревянном месте выступал – извивался, говорил в такт некоторые простые слова в микрофон, бесконечно усиливающий голос и тревожащий вздрагивающих старух, а также водил телом и пальцами кумир вступающего поколения, совсем молодой мастер этого оригинального жанра. Бэк-вокалом у него состоял известный осанистый певец, изредка щелкающий пальцами на дальнем плане по небольшому микрофону и разводящий бессильно руками. А те самые лилипуты художественно изображали все, что наговаривал невнятной скороговорочкой кумир – то есть делали художественный перевод – они то наседали друг на друга, изображая любящих собак, то прыгали с веревочками на воздушных шарах, шевелящихся в воздухе тут же и смешно стряхивающих низкое племя на линолеум, изображая жизненные невзгоды. Что опять было очень смешно.
Знаете, кто не любит смеяться, тому хоть кости щекочи, все равно надуется бычьим пузырем. Притом, все это пение сопровождалось в промежутках для отдыха основных нагревающих выступлением прекрасно слаженного ансамбля небольших детей одного крупного детсада во главе с чудесно выглядящей «заведующей управлением детских забот» и «менеджинг-директором по снам и сновидениям» Амалией Генриховной Стукиной. Дети, одетые, кто мэром, кто заведующим колбасным цехом управления питания разыгрывали уморительные сценки, щебетали и сами веселились. Поэтому, полностью доверясь старательности детей, Амалия, несколько оставив праздник, вся подалась ближе к одному кудеснику и малагасийскому магу, получая от него вполне бесплатно лечебную процедуру накладыванием целительных рук на ноги и наоборот. При этом она ухитрялась время от времени подбрасывать горстку монет, и малагасийский умелец снимал на секунду тюрбан, обнажая совершенно норвежские космы, подставлял подбородок небу и целиком заглатывал всю вертящуюся в воздухе сумму.
Теперь следует пояснить обилие старух возле этой арены. Хотя Гусев, выпучив со всей силы глаза, вертя головой и ища одно ему нужное, догадался и сам. ПО кругу, согласно табличкам, расположились народные целители, крючконосые гомеопаты, отчаянные химики и другие шарлатаны. К ним и стремились старушки, образуя живые еще ручейки очередей. Гусев обежал весь круг, и кто только ему не встретился. И китайский иглосодержатель Кунфуцзы, метающий иглы точно в особые точки, и буддийский созерцатель ГаМо, видящий содержимое кишок и мочевого пузыря без рентгена. Но когда Петя, заплетаясь в ногах и языке, наконец увидел табличку «Потомственный отмыватель напасти епископ морской Додон», то сердце его громко вскинулось и страшно опало – рабочее место отмывателя было пусто, в очередь к нему дежурила лишь одна старуха, а на месте красовалась надпись фломастером «Ушел на дно». Бегая кругом в поисках дна, Петя пытался узнать судьбу Додона и у лекарей-самозванцев, «тешащих аскаридных и безнадежных засранцев», и у дежурных сестер милосердия возле лечебных пузырей «любого вида отдыха», которые заманивали его, крича: «Плюнь на Додона, на эту голубую кашу, иди к нам, мы тебе тайский массаж вправим, мы тебе вымя превратим в знамя» и нежно хватали за карманы, и даже у «Гадалки с Луны», которая тоже ничего не прояснила, только произнесла загадочное: «Додон отошедший. У него сеанс рыботерапии. Рыбу жрет задарма в шатрах».
Но тут случилось нечто, что все же натолкнуло Гусева на важную мысль. Возле арены появился как бы человек, но упакованный в костыли, гипсы и растяжки. Многие ничего поначалу не поняли, но кое-кто догадался, что это не кто иной, как сбежавший на пост из клиники участковый представитель закона Бейкудыев. Этот сломанный, пользуя якобы старинное знакомство, нагло полез прямо между Амалией и малагасийским шутом в тюрбане, отчаянно жестикулируя костями в упаковке и танцуя джигу на костылях. Амалия узнала вымогателя медсправок и прямо спросила – что ему надо, не кобуру ли? Так та давно пристроена к лампасам и ему не светит. Да нет, – шептал разбитыми в синеву губами Бейкудыев – Где старший, старший где? Очень нужен. Химия. Терапия. Высокий, бледный. Докладаю. Этот… – Но разве через разбитые челюсти что толком выговоришь, и Амалия отвернулась от нахального клинического налетчика, зыкнув: «Да пошел ты! Там все они, старшие. И Пашка этот», – и ткнула пальцем. Охваченный со всех сторон отчаянием, Бейкудыев, желая усилить свою просьбу через микрофон и не придумав ничего лучше, полез прямо на арену и бросился к страшному усилителю голоса и заорал: «Павел, худой, падла, срочно, где? докладаю…», а потом сдуру помчался гоняться за главным исполнителем молодежного представления, ошибочно приняв известного артиста за недоросшую шпану, кривляющуюся перед народом и желающую портить эфир. Это была уже ошибка. Несколько крепких ладных хлопцев в черных пиджаках с табличками «Дружина» раскачали начинающего калеку и пустили с арены планером. Кто-то крикнул:
«Ну дела, хлебом не корми!». И как по команде, все старушки в унисон запричитали и зашамкали – Хлебушка! Хле-бушка! Корочек! Хле-бу-шка! Калачей! – крикнула одна побойчей.
Но Петя Гусев резонно заметил себе, стуча после Додона от внутреннего страха зубами, – если этот сумеет куда-нибудь идти, я пойду той же тропой, за ним – и я приду куда надо. Гусев это точно знал, и ему это прямо подсказал страх. И покалеченный в стычках и долгих полетах сотрудник, ковыляя, делая приседания и вращаясь на растяжках, привел Петра через кромешную толпу ко второй большой центральной арене. Но здесь, слава богу, все было исполнено, не в пример первой, строже и намного солиднее.
Все, кому положено, сидели. Пространство перед ареной, огороженное канатами и несколькими веселыми, рвущими повода игривыми псами, надежно защищалось от подпиравшей толпы, тоже желавшей торжественного концерта. Приглашенными оказались самые разные особы и граждане, никто не был обойден и обижен.
В дальнем ряду вокруг спящего на передвижной электрифицированной коляске академика кучковалась на пластмассовых стульчиках группка представителей науки. Прибежала вскорости и припоздавшая Бубочка – она стыдливо умолчала, что совсем недавно в кругу самозванцев-аскаридников и гадалок с далеких планет потихоньку продавала с ручного лотка почти из-под полы два надежных «средства от памяти» своего производства – памядол и беспамин, представлявших собой каплю коньяка на пургене, где самыми лечебными компонентами была пыль с книжных полок и стремянки, самодувом попадавшая на перетираемый эликсир, и, конечно, две-три скупые, далеко уже не девичьи слезы неизвестного состава. Бубочка тут же принялась влет ловко считать вырученные деньги и мешать всем, особенно солидному Марку Авреличу, несколько расслабившемуся после полученного – именного! – приглашения, крича и тыча всем купюрами – «вот сколько калекам раздала, вон сколько пожертвовала химически обойденным…» Но ее все отпихивали и мало кто слушал, в особенности ближние к арене ряды, где мелькали всем знакомые лица – здесь оказались, конечно, и дядьки, забивавшие в свое время пачки таких же денег и куклы с паспортами в свежие гробы, и некоторые пивные принцы и виконты, владельцы специальных массажных мастерских, а также мукомолы и специалисты по стеклянным вредным примесям.
Затесались, впрочем, в научную общественность и какие-то лица с ненаучным профилем, наглые хамы, где-то раздобывшие или стибрившие приглашения. Так прямо посередке сообщества плюхнулся в разгар чудесного представления некий лосячего вида мужик, якобы директор чертежного заведения Парфен под руку с развязной, разукрашенной сверху донизу помадой секретаршей Зинаидой. И начал орать, что ему жмут ноги и что этим актеришкам он пообрывал бы занавес и сдал ихние театры приличным людям за приличное отношение. На скромное замечание учтивого Полбалдяна, мол – нельзя ли попридержать спутницу, а то уши закладывает, лось вскочил и заорал:
– А оглоблей если тебе по ушам провести, прочухаешься? Перепончатое.
На учтивое заявление скромного Марка, что, мол, не мешало бы вызвать милицию и оформить высказывания Зиночки письменным протоколом, Зиночка метнула в Аврелича пламенный взор и почему-то зонтик, хотя стояла зима, но взглядом промазала. А лось дико набычился, подхватил спутницу за тело и поволок прочь, крича:
– Айда, Зинка, обмоемся после этих ученых тварей. Чтоб им икалось цитатами, чтобы у этих писак бумага кончилась в клозете, чтоб им карлы снились.
На арене имелась сбоку и вип-ложа, но состав ее не стоит обозначать, дабы, кого забудем, не обидеть. А по арене носился пузатый веселый конферанс и нагло верещал в железную палку с набалдажником:
– Скоро, – орал он, – скоро взойдет маленький человек в позументах и галунах, наша невзрачная мессия, скоро он тронет железными ноженками розовую ленточку, и падут оковы с обновы, и все увидят кулинарную красоту мира и вкусят от плодов его щедрости. Во-блин!
И дядька-конферанс указывал перстами чуть в сторону. А там, немного поодаль, расположилось главное, центральное сооружение дня. На огромном деревянном балочно-арочном монстре с пожарной лесенкой и даже карликовым эскалатором покоился укрытый попоной громадный, необозримых размеров торт в виде шляпы, или кепки. На попоне готическими иероглифами возможно самим президентом всех художеств было выведено «Не сожрат – не торт».
– Скоро, – увещевал благородных зрителей шумный ведущий, – скоро взойдет не глядите невзрачный порученец небес и вскинет длань со сладкой истомой, и накормит страждущих и посыпет милостями жаждущих.
Но пока возле деревянного балочного монстра никого не было, лишь какая-то бедолага женского вида у подножия, у лесенки наигрывала на скрипочке.
– А сейчас, во-блин, продолжим наши шутки-минутки, – опять зашелся конферансье.
На арену под стройные рукоплескания вышел на сцену медведь, ведомый дядькой во фраке, панаме и с баяном и схватил в лапу микрофон.
– Товарищи, – сказал он, поперхнувшись по-звериному. – Сегодня такой случай, что из тебя прет радость и испражняется грусть.
Фрачный мужик недоуменно уставился на зверюгу и вдруг отчаянно замахал руками и замотал цепью.
– Фонограмма, – беспокойно взвопил он, – фонограмма, ироды!
Но кто его услышал в таком веселом гаме!
– Какого такого, значит, не видали еще, – продолжил мишка, наглый лесной житель, в микрофон. – Его самого. Хозяина горелок и конфорок, пузырящихся залежей и несчитанных кладежей наших полярных тундрей, озерцов, всей нашей плодовитой матушки. Народу нашего не видали. А теперь об чем? Вон он народ. Мы и тута, с им. Сымемьте шляпы и поклонимтесь.
– Фонограмма! Гады облезлые, мозгляки. В шахту урою, в бур накручу, – носился с цепью, как угорелый. – Уйди, животный зверь, – и он попытался отпихнуть мохнатого оратора.
Но мишка не поддавался, а хватанул с дядьки панаму, напялил и запрыгал, радостно танцуя камаринскую. Слушатели опали в восторг. Наконец дядьке удалось сдвинуть лесного друга от железной палки, он уцепился за микрофон – и вдруг из динамиков донесся оглушительный утробный звериный рык. Все смешалось на арене, испуганный зверь потащил фрак за собой в гримерку, а многолюдная толпа ржала и качалась в коликах.
И случилось ведь вот что. Малолетние хулиганы из золотой молодежи, кстати, многие дети присутствующих сидящих, пробрались в расположенный за ареной радиошатер и решили отвязаться. Они спеленали аудиотехника кумачовым транспарантом с шатра «Дальше все больше и шире!» и взялись кормить редкой рыбой и коньяком, смешанными в миске, своего любимца, притащенного сюда же аудиовизора и невроуролога «Епископа морского Додона», который на корточках жрал пойло и смешно изображал собачью жизнь, потом им это надоело, и самый смышленый из них, которому уже зарезервировали место между Эйзенштейном и то ли Малевичем, то ли Мулявиным, взялся путать фонограммы, похабно выражаясь и пукая.
Однако, несмотря на проделки молодых надежд, концерт был продолжен, невзирая на впавших в экстаз на территории шатра малолеток. Выскочили братья Дмухановские, одетые в народное, но их номер кто-то тоже зловредно попытался сорвать. На арену прямо перед выступавшими, один из которых уже успел уйти по-восточному в думку, а другой приготовился грызть горстку земли из батистового платка с монограммой «Пьер Герлен», – выбрался, дико озираясь конструктивистского вида мужик, отчаянно вращающий орбитами глаз, костылями и поколотым гипсом. Это был уполномоченный Бейкудыев. Он схватился за микрофон, и тот рявкнул: «…а я пройти еще смогу…», – это золотые хулиганы продолжили пакостничать. Правда пробралось через мощный радиоголос и что-то из конструктивиста:
– Паша. Стукин. Он здеся. Лови. Вырвутся. Уроем. А у тебя медсправка есть? – рыкнул он вдруг на наседающего братца. И дальше микрофон заорал свое: «…и тундру и тайгу…»
Но допеть бедолаге не дали. Страшный удар между костылей по болеющему месту обрушил на несчастного мастер закулисного жанра, а потом сунул ему в доверчиво раскрытую пасть полный шоколадного песку батистовый платок, чтобы, видно, заткнуть навсегда. Если бы не укрепленный ранее Митрофановым гипс, искать бы Бейкудыеву счастья в облаках. Задумчивый же ловко спортивно вскочил, схватил, выручая ситуацию, передающее звук устройство, и многажды усиленное динамиками в знойном от выдохов толпы воздухе поплыло:
– Бюстгальтеры «Ожьен» незаменимы… Кии и лузы «Кампучи» – для настоящего производителя лучше…
Кто-то заорал пожарным голосом: «О це дывысь! О це зрэлище!» И окрестный народ стал скандировать: «Зрелищ… зрелищ… зрелищ!» И все же не все, вовсе не все в собравшейся толпе были одурачены. Многие среди внешнего идиотизма сохраняют исконную природную смекалку и недюжинный ум в самых шокирующих историях. Так и здесь.
Сразу же скромно одетые люди, среди которых оказался и Паша Стукин, и знатный овчаровод Заморищев, и трудяга Савельев в кожанке, смекнули что-почем и, аккуратно упаковав на руки многострадального Бейкудыева, отнесли его в аудиошатер, где и спугнули шайку молодых гуляк и их верного сомисочника «морского Додона». Чуть погодя, озираясь и отряхивая руки, они незаметно высклизнули из шатра и направились к соседнему великому сооружению, несущему торт. Еще неприметнее, тихой летучей мышью заскользил по их следу в толпе, стараясь держаться той же дорожки, стуча деснами и тряся головой, совершенно уже полувменяемый от беспокойства Петр Гусев. Он ничего уже не думал, а только повторял беззвучно странные, успокаивающие слова «Ну ладно… ну так… Вроде, да… А что такого?… Поглядим…».
И самое невероятное, что подобравшись к деревянным стоякам, держащим сладкое блюдо за низ, он увидел возле одного из них одинокую коляску-корыто на четырех разнолапых колесах, а в ней спокойно сидящую, живую и невредимую дочь.
Он схватил ее в руки, прижался к ней щекой и минуту ничего не говорил, только слушал, как шуршит об щеку ее одежда. Но потом спросил: А где мама?
Пошла искать целителя Додона, – четко ответила умная девочка.
//-- * * * --//
Молчаливый водило огромного джипа мгновенно доставил через страшные, уже расчищенные дороги Степана и Викторию в давно проснувшийся город. НА обочине бескрайнего Чушинского поля, кишащего народом, он высадил их, сказав лишь одно:
– Дальше хода нет.
– А куда же еще дальше!? – не совсем спросил Лебедев у Виктории, на что получил все разъясняющий ответ: «Куда глаза глядят».
Они долго продирались локтями, боясь потерять друг друга и хватаясь за руки. Наконец в центре представлений увидели белый медицинский фургончик, возле которого деловито сновали санитары, а на ступеньках сидел, упершись головой в ладони, профессор Митрофанов. Виктория присела рядом и спросила:
– Не ожидаете ли Вы эксцессов, профессор?
– Что, это запрещено? – ответил тот, думая о другом. – Ожидать – не устраивать, это лишь не рекомендуется.
– А не кажется ли Вам, профессор, что ожидание эксцессов приводит прямо к этим событиям?
– Вы, девушка, все-таки достаточно умны, – устало произнес Митрофанов, чтобы вообще не задавать вопросов. А только приносить ответы. Давайте, лучше я Вас спрошу.
– Говорите же, мне интересно.
– А не кажется ли Вам, милая барышня, что некоторые Ваши розыски, попытки и инсинуации, при здравом размышлении, ведут к прямо противоположному?
– Профессор. С некоторых пор, и я чувствую, что заболеваю этим – здравые мысли начали покидать меня. Я полностью доверяюсь эмоциям, забываю логику и риторику, а также латынь. Что прикажете делать? Я выхожу из самой себя, вселяюсь в незнакомое обличье. Мне страшновато.
– Все полностью верно, но, возможно, с точностью до наоборот, – мягко произнес практикующий специалист.
Лебедев огляделся. Толпа прибывала и напирала, возле раскинувшегося недалеко огромного сооружения с лесенкой, башнями и балконом прищурившийся Степа рассмотрел, как ему показалось, мелькнувшую знакомую фигуру. Фигура склонилась над небольшой повозкой, потом скрылась и на секунду появилась вновь.
– Виктория, Вы пойдете со мной? Я туда, – и Степан решительно указал пальцем на циклопический торт.
Только они пробились к подножию сладкого монумента, как увидели возле лесенки кастеляншу Киру, девушку из социального приюта. Она старательно выводила рулады на скрипке, часто от нервов ошибаясь, моргая и дергая носком стоптанной летней обуви. Толпа подалась, загалдела, и усилился общий гвалт. К Кире вдруг подлетел верзила, в котором Степан, приглядевшись с расстояния, с удивлением заподозрил содержателя Лаборатории газов Заморищева. Верзила вырвал из рук пиликавшей смычок и начал тыкать попеременно то наверх, на что-то указывая, то в лицо кастелянши. Рядом с грубым верзилой волчком крутилась дородная овчарка, радостно зевая, взбудораженная народом и подвижной службой. Наконец верзила швырнул смычок на снег и пошел прочь, но умный пес схватил палку, поднес Кире и смиренно поджал хвост. Кастелянша заплакала и запиликала вновь, а собачонка помчалась догонять начальство.
Люди вокруг затыкали пальцами в небо. Степа поднял глаза и наверху, на балкончике под шапкой огромного торта увидел худого карлика старичка в зеленом камзоле, вышитом золотом.
– И братцы и кролики, – зашепелявил старичок через микрофон громовым голосом, – и тут нам испослан свыше тортик. Не шумитя, всем достанется, и еще останется. Потому нет у людей спекших большего зуду, чем сподобить людям…
Под деревянными балками мелькнул и запрыгал кожаный силуэт полковника Паши Стукина.
– Ну, началось, – в сердцах выразился Степа.
– Ну, кончилось, – обреченно согласилась Виктория.
– Я пошел?!
– Не ходи, Степа, – Виктория схватила Степана за руку. – Степа, не ходи.
– Пойду. Там Гусев с дочкой, – и Лебедев, расталкивая недовольных, стал пробираться вперед.
– Потому как кажному по этой длесенке-эскаватору сейчас будет спущен вниз и выдан огромный сладкий паек. Вот она кнопочка. Включаем, – сказал, осторожно косясь, старичок в камзоле и что-то нажал.
Ухнуло, бухнуло, содрогнулось – и лопаточки задвигались и конвейер побежал.
– Выключаем, – скомандовал старичок-поганка и ткнул пальцем. – А теперя берем ножнички. Великий привет всем трудящим от всякого свыше мэра, – и он поднял ручку с ножничками, – которые скоро заголосили и уже предвариловкой поставили окончательную роспись за нового городскую главу и еще его семь голов замов. Вперед неуставимо к сладкой жисти! Да здравствуйте против всякого, кто мешает! Уря!
Площадь забурлила и ответила глухими переливами моря людских голосов. Лишь невпопад орали вечные хулиганы и придавленные. Старикашка пощелкал ножничками возле микрофона, отчего тысячи ножничек затрещали возле ушей десятков тысяч и добавил:
– Лично мэр сам немного занемог – простудился на благи, не принямши сегодня здеся. Послал меня, ветерана четирнаци кампаний – турецкой резни, японской бойни, корейской стычки, манчжурской разборки и позабыл уж каких, лавареята шести сот премий и авансов, четырежда орденавыносца знамен и хоругвей, чтобы я, простой старый парень, вам всем, земели, передамши его наилучшее слово… – и старичок вытянул носовой платок и громко сосморкнулся.
– Режу, – завопил он и щелкнул сталью.
Ленточка треснула и обвисла, и что-то треснуло и обвисло в конструкции, видно, на ленточке что-то инженерное было исполнено. Старикан опасливо воззрился вверх. Площадь ахнула.
Но вопреки прогнозам случилось худшее. НА площадку возле старика выскочил неизвестный тип – и откуда его черт принес. Был этот тип худ, всклокочен, невпопад размахивал руками, как иногда это делают дважды укушенные опасным энцефалитом, – и, ясно, болен. Потому что вскочил он ниоткуда, из какой-то, похоже, больницы, двинулся к микрофону боком, припадая на обе ноги, и голову держал слабо и вкось, как после неудачных родов. И еще. Когда он оттолкнул бледного старого, облаченного в камзол, то и сам чуть не упал, удержавшись за разговорное устройство.
– Люди, – крикнул новоявленный в радио сквозь последние силы и пошатнулся. И рубаха с грязной нечитаемой подписью заколыхалась на ребрах белым флагом.
– Пират! – завизжал старичок и собрался цепко побороться с пришельцем.
Но тот оказался костист и сумел удержать прыгавшего старикашку на вытянутой руке.
– Люди, – повторно крикнул ниоткуда взявшийся. – Расходитесь. Идите работать. Идите сами добывайте хлеб и ветер перемен. Мы слабые – но мы можем остановить самих себя, – заявил он и опять зашатался, – это в наших силах.
И тут Степа увидел, что по короткой лесенке, ведущей на площадку и балкончик, стал кто-то отчаянно взбираться. Это был даже не человек, а лишь подобие разбитого механизма, то есть это был уполномоченный Бейкудыев. Подтягиваясь на шарнирах, стопаря падение гипсом и костылями, он, вопреки законам механики, сантиметр за сантиметром пробирался вверх, что-то выл несусветное и ухитрился еще угрожающе взмахивать костылем.
– Люди, – опять крикнул худой и бледный. – Любите себя, только себя. Любите себя очень сильно – и тогда вы полюбите тех, кто рядом. Если освоите еще обычные правила арифметики.
Слушателям последнее не понравилось, и площадь завыла и засвистела.
– Падла, слазь, хорош мозгами вонять, – сообщили, жуя жваку, молодые пацаны своим смелым подругам.
– Еле в чем душа нараспашку держится, а то же – советы складывает, – упрекнули старушки. – Советы то надо пока бойкий, да богатый, тадысь ладно.
– А тушить то эту пристройку гибло, – не к месту заметил какой-то пожарный из города Гривны.
Только одна лишь Кира-скрипачка ничего не замечала, она, продолжая изображать музыку, прошла и села на ступеньки лестницы.
Тут опомнились и специалисты, и дико взвыв, ринулись к лестнице и по узкому эскалатору, все разрушая, сметая и отшвыривая с пути. Туда же помчалась и собака, путаясь в ногах и радостно визжа. Наконец хрюкнули и треснули перила лестницы, и испорченный механизм Бейкудыева, выталкиваемый наружу страшно свистящим в огромный свисток Павлом Стукиным, остервеневшим Заморищевым и еще ребятами, повис над воздухом и стал медленно рассыпаться.
И тогда Степа Лебедев совсем недалеко увидел Петю Гусева. Петя стоял возле корыта, где приподнялась девочка, показывая пальцем в небо, был смертельно бел и, глядя на дочку, говорил:
– Дочка.
– Папа, – позвала девочка и рукой поманила отца.
– Дочка, – повторил Петя и повернул лицо к лестнице. – Беда.
Мечтая, чтобы дочь на минуту занялась посторонним и не мешала ему сосредоточится на одном, Петя судорожно поискал взглядом, потом в карманах куртки и обнаружил там крупный резной ключ с ручкой-лилией.
– Вот, – крикнул неспокойный отец, – поиграй пока, – и сунул ключ в коляску.
– Папочка, – заплакала девочка и поглядела на новую ненужную игрушку.
– Дочка, я сейчас. Я сейчас, – умолил ее Гусев, пятясь.
А блюстители порядка уже рвались вверх и вверх. Кира и ее смятая ботинками скрипка валялись поодаль. Наконец обрушился и Бейкудыев.
– Люди, – опять крикнул остолбеневший пришелец и случайно острым локтем нажал кнопку, и махина задвигала ленту подачи торта, с которой посыпались взбиравшиеся по ней. Что-то в конструкции ухнуло и взвизгнуло.
– Люди, спасибо за все, – крикнул худой человек.
Но уже подобрались к нему и схватили за локти, повалили на доски маленького балкона и стали отламывать руки.
– Девочка! – в последний раз крикнул Петя и побежал по крошащейся лестнице наверх, глядя вперед невидящими глазами, поводя, как слепой, нечувствующими ладонями.
А девочка приподнялась в рост, встала и побрела вперед, за ним, размахивая любимой куклой с ленточной притертой головой.
Но, видно, что-то в этих метаниях насторожило многих, кто чувствовал себя крепко сжатым в набухшей квашне толпы, окружавшей сооружение. Может, кому-то и показалось, что выдачу или скоро закончат, или отменят. Так некоторые расценили заявление «белого флага» на балконе. И эти решили взять сами.
Толпа ухнула, рассеклась и ручейками полезла вверх к гостинцу, к лестнице, поперли, цепляясь, вешаться и подтягиваться на транспортере сладкого эскалатора, по которому уже спустились вниз три или четыре увесистых пушистых кремовых куска.
И Степан Лебедев увидел, как девочка, шатаясь и держась за остатки поручней, полезла, карабкаясь наверх и протягивая тонкую спичку-рученку к умчавшемуся куда-то отцу. Конструкция страшно хрустнула и накренилась, гигантская снежная шапка торта пришла в движение.
Степа в несколько огромных прыжков, расшвыривая всех на пути и не соображая, что творит, домчался до рассыпающейся лестницы, взлетел, хватаясь за воздух, вверх и заключил девчушку в охапку.
– Папа! – в последний раз тихо крикнула девочка, глядя вверх, и выронила куклу.
Стеклянная разодетая в пестрые лоскутки красавица спланировала вниз, наткнулась на металлическую трубу остова под лестницей, и голова у нее с визгом отлетела, и она, нарушив все законы химии стекла, рассыпалась на тысячи мельчайших осколков, брызнувших теплым маслянистым шаром вокруг.
Степа напружинил ноги, прицелился и, сжав девочку изо всех сил, стремительно бросился вниз и в сторону. Громыхнул каркас, торт подполз к краю постамента, накренился и страшным, все сметающим сладким водопадом рухнул.
Последнее, что причудилось с немыслимой медлительностью окунающемуся в жуткий обморок Лебедеву, валившемуся на снег с крепко сжатой в объятиях девочкой, – это была его Викториям, и это было ужасно и необъяснимо, как и всякий обморочный кошмар. Виктория гибко скользнула к какому-то желтому пузырящемуся пятну возле Степана и, плача от ужаса и стыда, подняла юбку и уселась плотными дамским зимними трусами прямо на пятно.
Когда же она вскочила, Степан сквозь туман наползающего конца увидел рядом с ней откуда-то вывернувшегося горбатого карлу, схватившего локоть Виктории и прокаркавшего:
– Чем обещано, поделись.
Но не тут то было. Сзади раздался сиплый гудок:
– Эй, горбун. Вот я тебя и встренил одного.
Это Федот вытянул из-под замшелой телогрейки страшное оружие с навинченным теплым шаром глушителя.
– Ты, Федя, давно уже не палил. А вдруг промажешь? – скривился, обернувшись Додон.
– Ну уж нет, – спокойно возразил Федот.
Грохнул гулкий гром, и розовое облако стремительным нимбом отлетело с головы Додона, и горбун рухнул в снег. Похоронным звоном звонко щелкнула об металл конструкций рикошетящая пуля. А к упавшему в топтаную грязь карле стал, отчаянно визжа, пробиваться, ползя на коленях сквозь жижу и слизь, старичок сморчок в бежевом камзоле…
Тут снег потерял в глазах Степы свою белизну, налезла серая мука, выключились звуки, и Степа потерялся в темноте…
Он уже не мог видеть и понять того, что сразу же и произошло. Но этого не сумел понять практически никто.
Маленькие желтые капельки кукольной крови, разбросанные солнечным стеклянным взрывом, осели на деревянных развалинах разрушенного пантеона. Они, тускло поблескивая, поиграли с солнечными лучами, вытянулись, провисли, как несчитанные струны гигантской разломанной скрипки, и тихо спустились в толщу лежащего на земле бывшего торта. Но солнце, которого они наглотались, не дало им упокоиться и исчезнуть. Торт на глазах тысяч людей начал набухать и пучится пузырями, он рос вверх, как на адских дрожжах, пыжился, и от него начали с треском разлетаться лопнувшие сливочные и бисквитные пленки, заливая ошметками далекие углы праздничной площадки.
Что замечательно, и отлетевшие от торта сладкие его почки не стали разумнее. Упав далеко от праотца, – или праматери, – с любовью сготовленного сотней кондитеров, дети ровно так же начинали лопаться, пучиться и плеваться сладким. А что самое удивительное – не возникло почти никакой паники. Лишь кое-где на периферии Чушинского поля случились давки, поножовщина и смертоубийства. Толпы народа с удивлением взирали на достойное завершение торжеств – невероятный сливочный фейерверк, бродили кругами, трогали неровно нарезанные газовыми гейзерами куски и недоуменно поводили плечами – такого еще не бывало…
И веселый праздник заметно пошел на убыль. Самое интересное ведь вправду показали. Потешное время потихонечку разлетелось. Оторали сигналами машины с красным крестом, отбегались умотанные медбратья с носилками, приступили к расчистке сладких завалов муниципальные бригады с толстыми шлангами говнососок. Куда-то на новые гастроли отправились мелкие фигуранты не вполне так прошедшего мероприятия – многогрудая змея, глотатели болотных огней и прочая шентропа с вновь замотанным горлом.
Правда, как всегда нашлись любознательные и умельцы, которые сподобились запасти пузырящегося гостинца впрок, кто в какие приспособили коробки, банки и карманы. Потом эти странные натуралисты, сидя в одиночку и семьями по домам, с удовольствием тыкали в продолжающее поигрывать пузырями сладкое, слизывали и гадкими голосами звали завистливых соседей показывать.
Довольно плотный кусок съедобного вещества умыкнула химик Бубочка. Она велела Марку снять шляпу, и Аврелич с траурным лицом подчинился, полагая, что нужно помянуть возможных жертв трагедии. Но околонаучная фурия беспардонно выхватила из рук руководителя убор из бельгийского фетра и по самые уши нагрузила в него плотное тесто бывшего торта. В тишине университетских кафедральных сводов доцент поместила вещество в специальную посуду, налила формалина щедрой женской рукой и, особым способом запечатав, наклеила таблицу – «Образец кулинарной породы, изъятый при выступлении артистов». И задвинула в глубину шкафа между похожими трупиками низкооктановых слизей с карандашной пометкой «Добавлять к средствам от памяти».
Среди немногих подобных, только профессор Митрофанов проявил нездоровый, мазохистский интерес к окончанию удивительного мероприятия. Приняв посильное участие в судьбе больных, покалеченных и убиенных, задавленных балками, пропоротых трубами и набравших в легкие сладкой сливочной смерти, разместив их в помещениях клиники по статусу и сделав все, чтобы облегчить последствия, неспокойный старик, упрямо глядя в ночь невидящими глазами, поспешил обратно на место главного происшествия.
С потерянным видом, всклоченными седыми волосами и в грязном сером халате, украшенном кровавыми цветами, он бродил по досасываемой говновозками помойке, заглядывал муниципальным работягам в небритые щеки и спрашивал, указывая на неубранные остатки:
– Ну как же так?
Потом он пробрался, спотыкаясь и иногда падая, через уже растаскиваемые в стороны последние завалы деревянного терема, приютившего роковой торт на крыше, тыкал руками в редкие валяющиеся доски и труху, в неизвестные остатки неизвестно чего, что-то переваливал, напрасно перегружал, заглядывал туда, где уже ничего не было, а потом хватал усталых работяг за рукава телогреек и требовал ответа на глупый вопрос:
– Ну как же так?
И в милицейском оцеплении, все таки выставленном вокруг событий, он ничего не добился. Дежурный майор, не спавший с двух утра и зверски намаявшийся, сначала хмуро проверил профессорские документы, а потом неохотно брякнул медику, все время разводившему без толку руками:
– А что! Знаешь сколько конченых и сгинувших без вести? Семьсот три. Это только по заявлениям, а подают едва половина. Пропал человек, испарился, и нет его. Ступай, старик, спи. А то приснится.
Но упрямый врачеватель опять поперся к месту. Он долго, до глухой ночи бродил здесь, вытаптывая снег и нашептывая. Иногда он проводил блуждающим взглядом по бывшей лестнице с перилами, бывшему балкону и кончившемуся сливочному торту, где теперь на умирающем небе молочно стелился млечный путь, и, поднимая голову выше и выше, спрашивал заваленное звездами небо:
– Ну как же так?
//-- * * * --//
Прошел день.
Степа увидел над собой грязное, в ржавых подтеках небо и очнулся. Небо обернулось выеденным пылью потолком, и Степан постепенно рассмотрел себя на железной койке под куцым одеялком в больничном коридоре, по которому изредка сновали, спотыкаясь на линолеуме, белые женщины и уроды.
– А я тебя знаю, – произнес каркающий металлический голос.
Напротив, возле другой стены стояла такая же железная постель с шариками, на которой в вольной позе расположилась астральная конструкция из палок, бинтов и противовесов, из глубины которой на Степана нацелились два маленьких, подбитых свежей марлей глаза.
– А ты кто? – спросил начинающий понимать окрестность Степа.
– Я бывший Бейкудыев, – ответил агрегат гордо, – а теперь конструктор. А тебя я знаю, ты стрелок из боулинг-бара, что напротив. Ну как вчера повеселился? В пузыре отдыха ходил? Болтают, кто взошел, тому его личная и какая чужая баба теперь, что дохлая мокрица супротив царевны из пузыря. Мне не пришлось, занят был, а собирался. Но зато нажрался сладкого, до пенсии не разлипнется…
Но тут, прервав веселую беседу полутрупов, нагрянул врачебный обход в виде двух лиц: лечащего врача, лицо которого как раз смахивало на случайно влезшего в халат испуганного енота, и профессора Митрофанова, на котором от накопившейся усталости лица почти вовсе не было. Енот притормозил возле Степы и почтительно пролепетал:
– Никаких противопоказаний. Удивительно и поразительно. Сильный ушиб центральной нервной системы.
Митрофанов присел на табуретку рядом.
– Вы, Лебедев, почему пластом залегли? Пора, батенька, со двора. Шевелите осторожно всеми имеющимися конечностями, а их у Вас, что престранно, полный комплект, пошевеливайте слегка языком и для тренинга ушами. Вот Вам, – и он сунул в руку Степану бумажку, – телефончик. Позвоните после основного курса терапии, обсудим восстановление периферийных ощущений.
Врачи перебрались напротив. Енот хотел было доложить обстановку вокруг астрального тела, но профессор, досадливо взмахнув рукой, остановил его.
– Ну-с, батенька, – произнес профессор бойко. – А вам маленькую перевязочку. – При этих словах тело зазвенело космическими стальными шарнирами и послышалось – Уу-у…!
– Нет-нет, – быстро повторил Митрофанов, – совсем маленькая, так что ничего другого почти и не понадобится…
– Доктор, – спросил Степа робко, – а как девочка?
– Так, как и положено, – бодро отрапортовал старичок.
– А Петр?
– Я Вам что, оракул? – недовольно встретил вопрос медик и отвернулся.
Не успел обход скрыться из вида, а Лебедев пошевелить ушами, как к нему на табурет ловко впрыгнул здоровый парнюга. Это был запыхавшийся и лыбящийся «левый Толян».
– Степуха, – радостно заржал Толян, крутя золотым перстнем в носу, – ты чего дохлый? Смотри у меня, хвост автоматом. Вот я тут, – и он вытряхнул из необъятного кармана пакет, – пайку тебе приволок. На сугрев души пропахшей. Об тебе сам дядя Федот сильно горюет-спрашивает, может, – и Толян заговорщически подмигнул, – навестит тебя, царь-девицу, шухерманскую аферицу. – И Толян игриво покрутил ладонями. – Ну, ладушки, сундучок у бабушки, – широко раскрыл улыбку, – засиделся я у тебя. Я три раза в жизни засиделся, один – условно, а теперь меня надолго, непоседу, и на «химию» не упросишь. Целую, как говорится, вас в здоровые места…
И Толян пропал. Но и тут Степе не удалось на время смежить глаза и окунуться в тоскливый покой. ПО коридору, подчеканивая шаг, прямо к кровати проследовал крупный военный чин, слегка прикрывший лампасы белым халатом.
– Эх, Степа, – укоризненно произнес сосед Гаврила Дипешенко, – что ж ты слег на боковую, а мне тебе столько доложить надо. Особенно служебных секретов. Я теперь строевой, – гордо выгнул грудь Гаврилыч. – Дали роту отборных новобранцев. А что? Из соколов орлов откую. Из воробьев надрессирую ястребов. – И Гаврила наклонился поближе к Степе и с видом нарушителя дисциплинарного устава заговорщически произнес:
А Пашку то Стукина арестовали. Но ты его, спасибо армии, не знаешь.
При этих словах кровать напротив произвела погребальный звон и грохот галерных оков.
– Взяли прямо в реанимации, – уточнил генерал. – Да он тут рядом с тобой и вертится, если вертится. Но пока еще об аресте не слыхал, потому как в несознанке. За точно не скажу что, но за активную работу на стороне предполагаемого противника. Да, говорят, Степа, тобой сам товарищ семнадцатый интересовался, задавал даже вопрос. Может, – и Дипешенко секретно сузил губы, – сам навестит тебя, невидимого такого бойца фронта.
Гаврила помолчал, потом полез в карман, но из кармана вывалился небольшой букет подтухших фиалок, явно добытых с того света.
– Это не то, – засмущался сосед. – У меня, Степа, знаешь, случилась страсть. Прямо как в цирке с укротительницей морского льва. Ну, меня, то есть.
Дипешенко сладко зажмурился, словно обожравшийся рыбой.
– Это, Степа, как если бы ты всю жизнь икринками поодиночке питался, а потом тебе вдруг по морде огромной икряной севрюгой вмазали. Вот какая страсть. Но в чем жуть служебного положения – мне вчера на празднике знаешь что привидело?
– Нет, – честно признался слабым голосом Лебедев.
– Оксанка, собственной змеиной персоной. Трахала каской какого-то пожарного хмыря, по лысой роже. Мы как раз на разборку прибыли. Не знаю… Обознанка.
– А что же, – подивился, вспотев лбом Степа, – а та, другая?
– Та – страсть, – понятно разъяснил диспозицию генерал, а эта, эта – любовь… Ну, ладушки, друг сердечный. Сейчас я тебе лечебное питание приготовлю.
Гаврила выудил из штанов бутылку коньяку, стакан, бухнул почти полный и остервенело содрал серебро с шоколадки.
– Открывай капельницу. Раз-два, взяли, – крикнул Дипешенко, схватил Степу за рот и, влив жижу, засунул в дышащего драконом подопытного кролика шоколад.
– Ну вот, теперь все будет как старшина прописал, – удовлетворенно крякнул генерал, а Степа от неожиданности демарша сел на койке и свесил босые ноги.
– До скорого, друг сердешный, – отрапортовал Дипешенко и скрылся, ровняя шаг.
И тут в голову к Степе, гонимые спиртовой волной, полились водопадом разные мысли. Рассматривая и тасуя их, он порылся под подушкой, обнаружил там холщовый мешок с какой-то своей одеждой, скоренько облачился и, шатаясь, поднялся.
– Эх, браток, – скорбно спросил механизм напротив. – А мене такая процедура не поможет?
– Не знаю, – задумчиво ответил Степа. – Надо попробовать.
Пройдя парой коридоров, он увидел на двери табличку «Реанимация». Возле двери, через которую сновали медсестры, сидела огромная овчарка и сторожила белесого солдатика с белесым чубиком и взглядом.
– Что, скучаешь? – спросил для разговора Лебедев.
– Не положено, – ответил солдатик, не дрогнув.
– Кого сторожишь то?
– Не положено.
– Охраняешь, может, кого?
– Не положено.
Степа вернулся к Бейкудыеву, и, побожившись, что подумает насчет процедуры, стрельнул у того сразу пару сигарет, затаившихся в пачке возле полного судна под койкой. Солдат стоял все так же.
– Закуришь? – поинтересовался Степа.
– Не положено.
– Ну ладно, пойду, – пообещал Степа.
– Зажжите, – попросил солдатик. – И суньте.
Солдатик страстно затянулся дымом. Собака неодобрительно поглядела на напарника, но на сей раз не возразила. Степе удалось, еле вырвав из губ солдатика, спрятать сигарету перед самым носом у вышедшей медсестры.
– Много их тут?
– Как собак нерезаных, – опять счастливо задымил солдатик, – но моя одна. Арестован в коме в порядке предъявления, за острую государственную опасность. Мне и фотку ейную дали. Полковник. Но фотка ранняя, еще курсантская, не знаю, разберу ли, если побежит.
– Не побежит, не побежит, – отрезала неожиданно вышедшая сестричка. – Отбегался. Сладкая у него теперь будет пенсия. Одни газы от человека остались.
Степа спросил, волнуясь:
– А ты не видел тут такого, ну, Гусева, такого, как я, Петра?
– Я вообще ничего не вижу, – отрезал солдатик, – смотри, как я прямо на посту голову держу. Заморищев обещался: «Дернешься, будешь месяц сральник снизу подпирать.»
И Лебедев ушел из больницы. На улице он несколько раз судорожно втянул морозный воздух, пытаясь доставить к поврежденным нервам кислород, а после осмотрел мысли. Мысли топорщились в идеальном логическом порядке, складывались в хитроумные ассоциативные комбинации, навевали прозрачные, как крокодиловы слезы, выводы, но за какую из них браться перво-наперво Степе было не понятно. Ну хорошо, кто-то ведь жив? И где-то это знают? В тех же местах, где обычно. Но, если туда не вернулись, то с кого спросить? И что спрашивать? Да, круговерть… И еще одна подспудная мысль подглядывала и полизывала Степу, она все время мерещилась возле, но ускользала, как только Лебедев собирался всерьез ее ухватить.
«Вот дурень Гаврила, – чертыхнулся Степан, – все попутал своим коньяком»
И Лебедев принял единственно верное в таких дьявольски трудных ситуациях решение – идти куда глаза глядят и ноги несут, благо глядели и несли они в одну сторону.
Довольно скоро он очутился в дальнем районе перед закрытой фанерной дверью квартиры, где, как он помнил, проживали Гусевы с дочкой. Степа потрогал негостеприимную дверь и даже постучал по ней костяшками.
– Никого совсем нет, а ты кто? – спросил осторожный голос с лестницы.
Лебедев увидел небольшого круглого живого человечка восточной внешности, от которого разило, как от бочки, пивом.
– Он мне должен, много должен, – скромно сообщил восточный человек, тыкая пальцем в дверь.
– За что? – поинтересовался Степан.
– Неделю уже не таскает, не грузит, – товар дохнет. Мене надо каких нанимать, бомжа неученая. Неделю уже не ишачит твой – вот и должен. А ты ему не из одного рода?
– Нет, я посторонний.
– Ты, давай, посторонний, – хочешь? – иди таскай, я тебя грузчиком на хорошую работу возьму, где еще устроишься?
– А зачем? – спросил озадаченный Степа.
– Тоже должен тогда будешь, – уверенно сообщил восточный.
– Слушай, – прервал Степа доброго работодавца, – а не видел, женщина сюда, хозяйка, не возвращалась? С большого праздника?
– Э-э, дурья башка! – пояснил восточный. – Какая же такая женщина с праздника в поганую дыру придет. В этих помойках могут только одни приезжие жить, терпеливые, кто своим трудом свой благо колотит, – и, глядя на дверь, облизнулся. – Ты этому передай, встретишь близко, – попросил восточный. – Я вот всего что на сабантуе заработал, – и человечек вытянул из-за пазухи огромную, туго набитую тряпку, – надолго не протянешь. Пусть сразу выходит ишачит, пусть тогда сам долг отдает, раз ты не хочешь.
И Лебедев помчался дальше. Но по дороге его все преследовало дурное видение, будто опять все по-прежнему, и Степа подходит к фанерной дверке, а за дверкой орет веселый патефон старинную мелодию и замечательно пахнет капустным пирогом, дверь открывает маленькая девочка и радостно верещит: «Гуси-лебеди вернулись, соколами обернулись. Заходи дядя-гость», а потом Лебедев видит в комнатке одетую в пестрый сарафан толстуху, приплясывающую камаринскую под «амурские волны», а улыбающийся Гусев колотит по колесам тачанки-коляски молоточком и говорит: «Да, Лебедев, пришел – хорошо, пока от чаю не запреешь – не уйдешь».
Возле социальной столовой спальни он увидел походную кухню, сложенную из двух стопок битых кирпичей, под которыми полыхали доски. НА кирпичах стоял котел, в котором поварешкой с длинной ручкой Ленка шуровала варево. Рядом красовался изукрашенный разноцветными синяками Пол-Карпа и издавал стихотворные сентенции:
– Если кто на праздник лезет, тот дурак,
Потому что обнаружит кавардак,
Если кто ошибся дверью, растеряет с морды перья,
И свое загубит время просто так…
Изредка к полевой кухне подкатывали личности и получали из Ленкиных рук дымящуюся миску. Вернулся, неся в охапке кучку гнилья, заведующий социальной спальней и сквозь огромные, в пол-головы очки печально поглядел на Лебедева.
– Мисочку покушаете? – спросил. – Вот, – и опасливо указал на опечатанную страшным сургучом дверь в социальную кухню. – Закрыто по временному постановлению полковника Стукина как рассадник.
Лебедев подошел к двери, взялся за нитки и сургуч и под обращенными к нему полными ужаса взглядами выдрал с треском запрещающую мишуру.
– Полковник Стукин арестован за измену, – сказал он веско. – Спальня открывается. Наши никто не появлялся? – осторожно и умно спросил Степан у очкастого организатора питания.
– И Киры что-то нет, – ответил тот задумчиво.
Тут сразу же, как будто заведующий дернул занавеску, перед Лебедевым мгновенно прочертился следующий его маршрут. По пути опять неотвязно преследовала некая мысль, и даже можно было разглядеть ее хондроиды-отростки в виде жидкой коричневой бурды, синего плаща и высокого крика, похожего на шепот, но Степа не сумел поймать мысль и сейчас.
Скоро, поглядывая на падающее в вечер небо, он давил кнопку электрозвонка перед решетчатой дверью во двор экспериментального детского сада.
– Кто? – спросил незнакомый голос.
– Лебедев Степан.
– Я тебя знаю, – ответил голос, – поэтому пущу. Заходи, – и электричество отщелкнуло замок.
В электронной сторожевой рубке компьютерного управления садиком он увидел щуплого незнакомого паренька, нерешительно приветствовавшего Степу:
– Я новый ночной сторож, но очень неопытный. Система наружного видеонаблюдения полностью не подчиняется.
– Ага, – согласился Степан. Он открыл Серегин ящичек и аккуратно подвигал немногие вещи с места на место: перочинный красивый нож, блокнот видеозаметок смешных наружных событий, колоду пасьянсных карт.
В компьютерную сторожку, широко распахнув дверь, влетела Амалия Генриховна.
– Ты что, Лебедев, загубить нас хочешь? – плаксиво запричитала она. – Прислали с фирмы идиотов, ничего не могут, уж не говоря о развлечениях. Ты почему так плохо учился, – набросилась она на новичка. – Ты почему в кнопках не разбираешься, бездельник?
– Я хорошо учился, – вяло отбивался начинающий специалист, – я просто не умный.
– Еще подучится и освоит, – попытался Степа защитить парня.
– Вот что, Лебедев, – отрезала Амалия строго. – Немедленно возвращайся на службу. Дети ждать твоих фокусов не будут. Мы тебе вдвое оклад положим, раз ты такой наглый. Немедленно. С сегодняшнего дня. Иду за приказом. – И вышла, громко хлопнув дверью.
– Вот, – подытожил новый ночной страж со слезами в голосе.
И тут Степа услышал слабые, еле слышные музыкальные фразы, расплывающиеся в эфире тонкими, прозрачными перышками. По музыкальному градиенту он пришел в подвал, в комнату кастелянши.
Кира сидела в углу, прямо на полу, поджав ноги. Старый, обшитый красным деревом проигрыватель крутил шуршащий, временами западающий в повторы «Реквием». Перед Кирой лежала снятая с постамента гладильная доска. На ней в строгом порядке были разложены – старая грязно-серая, но свежестираная рубаха-кофта с еле проступающей надписью «Фестиваль молодежи», за ней, прорисовывая контур, следовали линялые, сильно рваные индийские джинсы. Чуть поодаль расположились примкнувшие друг к другу рваные китайские кеды без шнурков. Перед Кирой стоял позаимствованный из директорского буфета хрустальный, дрожащий серебром бокал, в который налит был кефир.
– Откуда это у тебя? – спросил Степа.
– Тихо, – Кира приложила палец к губам и хлебнула кефира. – Это не это, это этот.
– Да откуда же? – повторил Степа.
– Не знаю.
– Ты ведь там была, рядом.
– Не знаю.
– Кира, ты что-нибудь видела? Как же это все произошло? – попытался Степа завязать разговор.
– Тихо, – Кира опять хлебнула. – Это не произошло, это только все происходит.
Пластинку заело, Кира подошла к проигрывателю и поставила начало. Степа попытался найти слова:
– Ты их видела потом? Вы нашлись?
– Не волнуйся, Степа, – ответила Кира. – Они меня ждут. И когда-нибудь я сыграю им на виолончели.
В грохочущем позднем вагоне трамвая Степа замерз, потому что весь день он ничего не ел, а коньяк бесследно испарился. Степа опустил голову на поручень переднего сиденья и задремал, рассчитав на три остановки. К Лебедеву, рядышком, присел мужичок в валенках и сипло промолвил:
– Здорово, Степа.
Лебедев поднял взгляд и увидел маленькие внимательные глаза Федота Федотыча.
– Накось вот, – сказал Федот, полез в ватник и вытянул пачечку. – Накось, держи. Премия.
– За что это? – испугался Степа. – Ведь все провалилось.
– Держи-держи, – скомандовал Федот. – От нашей зарплаты и кошка ощенится. Раз выписано, ничего не попишешь. Проведено все как положено, через Доминиканский офшор, а ты как думаешь? Дураки что-ли сидят, любители острого. Слухай, Степа. Я тебя покамест перевожу в действующий холодный резерв. Сумеешь, найди на время какую работенку. Нет – звони. Вот телефончик, – и Федот протянул грязный огрызок газеты. – По ему меня сыщут. Ты тут, вот что. День-два-недельку никуда не ездь, лады? И еще хотел спросить. Виктория то не появилась?
И тут, после этих слов Федота, Лебедев совершенно прозрачно увидел мысль, которая мотала его ушибленную нервную систему весь день. Эта мысль была проста, как чистый бумажный лист. Где Виктория?
– Я тебя и не прошу, если появится, звякнуть, – промычал Федот, – знаю, не позвонишь старику. Ну и лады. Хочу только поспросить – вы с ней как разговаривали то, хорошо, не обижали друг дружку?
– Как это, – удивился Степа. – Не понимаю.
– Может, выражались при друг друге. Ну, в смысле, на каком языке может иногда? Для смеху, попотешиться то молодежи надо.
– На каком? – не понял Степа.
– Вы, программисты, народ темный, – пробурчал недовольно Федот. – То у вас один этот язык, то другой подавай. У нас то не так. Взяли языка, он и есть один язык. Может на каком иногда гутарили? Случайно.
– Нет, – отрезал Степа. – На обычном, человеческом.
– Ну я так этого и понял, – успокоился Федот Федотыч. Поднялся, похлопал Степу по куртке. – Давай, свидимся.
Потом, переваливаясь, прошел мимо дежурного стрелка, шикнул «Псс», трамвай резко затормозил и мужичок в валенках, размахивая ушанкой, как крыльями, скатился из транспорта в темноту. За окнами взревела черная тень и мгновенно скрылась в ночи.
Дома, В комнате, Степа врубил компьютер и зарядил программу «Клуб сновидений», потом взял какую-то горбушку и принялся грызть, сосредоточенно, невидящими глазами вперясь в экран. Программа куда-то залезала, на какие-то туристические сайты и, время от времени меняя картинку, вываливала перед Степой райские уголки планеты – то удивительный водопад в предгорьях Анд, то венецианский карнавал, то древних вооруженных косоглазых идолов, раскопанных трудолюбивыми архитекторами в отложениях желтой реки. На экране, сбоку, в нижнем углу мерно тикали часы, отсчитывая время мест, откуда картинки приплыли. Может быть, Лебедев заснул.
Но неожиданно какой-то глухой, но отчетливый звук свалился на его уставшие нервы. Степа открыл глаза и увидел на экране лазурный залив, яхту и белую пирамиду гостиницы на полуострове, заросшем искривленными, сплетающимися в акробатические фигуры соснами. На полу, недалеко от Лебедева валялся кусок штукатурки. Наверху зашуршало, посыпалось, крупный кусок штукатурки, оторванный умелой рукой, уплыл вверх, доска потолка сдвинулась, и голос Виктории произнес:
– Лебедев, подставь что-нибудь, какой-нибудь стол.
Степа смел аппаратуру на пол и подтащил столик под дырку. Сверху, легко повиснув на руках, на столик мягко приземлилась Виктория.
Лебедев упал на стул и уставился на девушку. Виктория, одетая в короткий кожаный плащ, побродила по комнате, искоса поглядывая на Степу. Она поводила пальцами, рисуя буковки на пыли, украшавшей книги. Она переставила, поменяла местами случайно вытянутые из стопки диски. Потом уселась на тахту и спросила:
– Ты зачем диск скопировал?
– Я всегда так делаю. По инерции, – ответил Степа. – А ты зачем?
– Я? – задумалась о чем-то Виктория. – Надо когда-нибудь начинать.
Потом она положила ладонь на кушетку рядом с собой, умоляюще поглядела на Лебедева и поманила его. Он послушно сел рядом.
– Лебедев, – сказала Виктория и взяла его руки в свои. – Я должна уехать на какое-то время. Но я вернусь, ты верь. Если ты меня позовешь, то я вернусь. Ты, может быть, позовешь?
– Да, – ответил Лебедев.
– Ты обещаешь?
– Нет, – подумав, ответил Лебедев.
Тогда Виктория залезла в карманчик, вытянула длинные сережки и прикрепила их к ушам. Это были прекрасные старинные русские серьги, где через речной жемчуг, ливший мягкий золотой свет, просвечивали звездочки бирюзы. Эти серьги Степа однажды уже видел в глубоком обмороке и теперь он не отрываясь смотрел на Викторию. Виктория покачала серьгами и сказала:
– Степа, я тебя очень люблю.
Потом взяла в ладони его щеки и на минуту прижала свои мягкие теплые неподвижные губы к его.
Потом она отстранилась, впрыгнула на стол и попросила:
– Подними меня вверх.
Лебедев взобрался рядом и обхватил ее бедра и ноги.
– Подожди секунду, – сказала Виктория, и Степа прислонил щеку к ее животу.
– Ну ладно, – вздохнула Виктория.
Степа поднял ее к потолку, и она легко скрылась, втянувшись в отверстие. Из него в комнату хлынул вдруг холодный вихрь, непонятный громкий, а потом оглушительный шум, и все смолкло. Только на полу еще шевелилась от случайного дуновения белая пыль.
//-- * * * --//
Пролетел месяц. За это время среди обычных людей мало что изменилось. Ну, действительно, что успеет сделать за месяц простой человек – разве что помереть, или уж, в крайнем случае, родиться. Но вот самая известная городская газетенка, то ли «За разные известия», то ли «Вперед и навстречу», но, кажется «Информпослед» успела дважды сорвать апоплексический тираж.
В одном номере, дико, с дракой расхватанном на Транспортной площади, описала кратко случившееся на Чушинском поле:
…старанием и усердием простых чиновников, иногда в злобе несправедливо именуемых Акакиями или Чичиковыми, на разряженно клубящуюся толпу сограждан обрушился ласковый шквал – это были и подарки мэрии в виде безвозмездных и платных советов, и таблетки от так называемой «головной боли», с отеческой любовью раздаваемые простыми медиками и кончившими курс учеными, и просто хорошее настроение…
Многим пришлись по вкусу народные целители и знахари, тут же на месте, как говорится не отходя от удобно расположенной кассы в мир иной, вправлявшие населению врожденные пороки, пугавшие изнутри злых демонов, которые и выбрасывались наружу под смех и тумаки публики с громкой отрыжкой, и обучавшие в пузырях досуга и отдыха граждан азам социальной и сексуальной культуры… Особенно запомнится навсегда легендарный потомственный «епископ морской Додон», вполне зрелый человек из ранних, а уже имеющий серьезный сан. Многие с шутками намяли себе бока, чтобы пробиться к исцеляющей длани Додона, обычного бывшего, как говорят, крестьянского паренька, спортсмена-биатлониста, а в миру, кажется, скромного бухгалтера частного банка. Но оно того ох стоило! Мастерство Додона, обращавшегося свободно в собаку и, особенно, обратно, что еще в Европах никому не удавалось, в копченую рыбу осетрину и в другие созвездия – принесло многим рыдания счастья и откровенное омоложение…
Пригляделась гуляющим и чудесная девушка – жонглер туловищем, и бабушка, свободно, во весь свой исполинский рост передвигавшаяся в форме лезгинки среди визжащих на ходулях, и даже простой старик, скромный и тихий труженик, так и не сказавший никому, даже в милиции, откуда он родом.
Некоторые, правда, хулиганы из окрестных пытались омрачить торжество, дыша и выкрикивая перегаром в захваченные микрофоны непечатную цензуру, но были сметены правопорядком…
И апофеозом каждому достался кусочек домашнего торта, любовно раскрашенный лучшими академиками архитектуры за бесплатное «спасибо». Домашний пирожок пришелся к любому двору. Он, казалось, попыхивая корочкой с пылу с жару, так и приглашал – «выкуси меня…»
Второе же сообщение, опубликованное несусветным тиражом с этом «Сплетении новостей» через пару дней, отличалось другой тональностью, даже испугавшей малодушных любовников и давно не публиковавшихся научных деятелей с регулярной получкой. Если не цитировать страшное, а взять некоторые круглые фразы, то грамотный мог вычитать:
«…омерзительная вредительская бомба взорвалась в сознании несознающего ущерб привлеченного к мероприятию электората…
Доколе эти будут тыкать нам в наши светлые днем лица своими замшелыми идеологическим грудями. Не позволим поставить весь народ на ходули. Не замотать им наши гордые горлы бинтовыми удавками равнодушности и исказить наши напевы и речитативы подлой подзаборной гармонией…»
Особенно, как всегда, досталось научному племени:
«…Мы уполномочены заявить отпор некоторым представителям полностью распоясанного и показавшего истинную фактуру так называемого научного слоя. Глядите бдительно, люди, когда, к примеру, одна аферистка, уже компетентно замеченная, недозволенно торговала с рук неизвестными высокотоксичными препаратами, вызывающе галюциногенными. Многие, наглотавшись от аферистки, впали, по протоколам медиков, в противоправный аффект. И стали призывать прямо тут, на кишащей праздником площади, любить не ближнего своего, а самого себя, что, как известно, запрещено гражданским параграфом, как сексуально-социальное сектантство…
Еще один отличившийся так называемый ученый, директор чертежного агентства некто Парфенов поволок свою секретаршу женщину Зинаиду в оказавшийся поблизости как раз незамерзшим от вечной муниципальной грязи водоем и принялся, нагло балуя, гонять рыдающую молодую вдову по поверхности, проявив недюжинный природный садизм и остракизм. Хорошо вмешалась как всегда выручающая дружба народов в виде оказавшихся как раз вовремя гостей города, пожарников по обмену из сопредельного дружественного солнечного хутора Гривны, а особенно ихнего шефа пана Засюка. В миг многострадальная дева была Засюком крепкими руками выужена, водоем по учебной тревоге высосан ловкими шлангами, а незадачливый ученый остался с мокрой дулей…
Мелкие же хулиганы, впоследствии обычные труженики, студентствующая молодежь и пожилая, согбенная тяжестью жизненного опыта поросль, – проявили себя с лучшей стороны. Они согласно пели, с радостной обнимкой плясали и заливисто скандировали „Даешь стране хлеба! Берешь у страны зрелищ!“, чем нередко вызывали слезу у вольно гуляющих сторонников правопорядка, выступавших перед публикой медведей и ихних жонглеров…
Статейка кончалась призывами, сочиненными не отошедшими от торжеств грамотеями, и упомнить их невозможно, но промелькнули там, вроде, и похожие на: „Шире парной и парнокопытный клин! Да здравствует здоровый образец человека! Пусть у каждого будет свое небольшое светило!“ и даже „Проверь, собираясь на подвиг, а Ты – выключил кирогаз?“ Именно так, по недосмотру через „и“.
Но что самое удивительное, случившееся в этот месяц – никто особенно не говорил про торт и пузыри. Как будто не плыли в вечереющем небе пыхающие, оторвавшиеся от материнского тела пирожные, и не канул под обрушившимся гигантским сладким исполином многочисленный мелкий люд. Народ безмолвствовал, но взбунтовались милицейские сводки.
Началось, как всегда, с малого. Известный спортсмен Н. отменил мордобой на ринге с подставным С., хотя в глубине души С. был очень хорошим бойцом, чем вызвал ответный массовый мордобой сторонников того и этого. Дальше хуже. Выпивший гражданин У., схватив свою супругу поперек, вынес ее на балкон и наклонил вниз головой, с намерением пустить на замерзшую в ожидании толпу. Но передумал, перевернул и отнес на место, где супруги мирно завершили чаепитие. Кажется, мелочи. Но вот тут то и взбунтовались милицейские сводки, хотя каждому поперечному известно, что эти сводки врут почище заграничного мунхаузена или нашего какого предвыборного обещалы. Сводки бесстрастно соврали: похищений людей уменьшилось вдвое, несанкционированных нападений пацанопсов – вчетверо, пьяных драк – на одну вторую процента. Почти прекратилось воровство памятников с кладбищ и промышленный вандализм – выкручивание опор высоковольтных дальних передач.
Тут бы, кажется, и старик Ньютон не выдержал, схватил бы, если где достал, огромное яблоко и треснул по черепу милицейскому чину, чтобы разобрались. Но те опомнились с опозданием и обратились, тревожась, к медикам. Один известный спец, геронтолог с палеонтологическим уклоном, выступил в открытой печати и признал, что уменьшение правонарушений действительно наблюдается, но связано, мол, это с тем, что месяц назад солнце, мол, было в другом месте и усиленно плевалось в нас магнитами, отсюда и уровень. А теперь дикий спад, никакого угара нет, отсюда и вялость поведения.
Но сводки быстро засекретили, и все пошло по-старому. Только люди стали как-то охотнее появляться в присутственных местах и встречаться друг другу на тротуарах.
Произошла встреча и у Степы Лебедева, от которой он потом всю ночь не мог заснуть, сучил простыню ногами, а чуть забывшись, вскакивал в кошмаре. Степа как раз выходил, страшно опечаленный и расстроенный, от Серегиных родных, где он идиомом просидел час на табурете, что то бормоча про талант перед двумя женщинами, старой и молодой, не произнесшими ни звука и глядящими пустыми глазами сквозь Степу куда-то далеко вдаль.
У подъезда он неожиданно встретил бредущего, похоже, по этому же адресу Федота Федотовича, но не сразу узнал его, в черном строгом костюме и при галстуке. Федот обнял его за плечи и проникновенно сказал:
– Эх, Степа, дурак я, старый дурак. А ты что ж, молодой раззява?
– А я что? – встрепенулся Степа.
– Диск то весь сдвинут. На чуть-чуточку, на капелюшечку, где буковка изменена, где цифирька поддурена. Ученые энциклопедисты глядят баранами – сообщают, что их мозгов теперь хватит только на борщ. Вот дураки мы с тобой.
А потом добавил совсем неожиданное:
– Я как чуял руку этой ми пять наманикюренную. А что? Как работала то, загляденье. Мне и щас нечего предъявить, все чисто, слеза, прямо хоть орден вешай на шею… Да в пруд.
Степа чисто автоматически, не думая, вступился:
– Если Вы про Викторию, то и ее использовали. Как наживку.
Федот вздохнул:
– Попробуй, Степа, стальной тройник используй. Акула, вроде меня, и то зубной болью будет год маяться… Напишу ей хоть письмишко по домашнему адресочку, поздравлю с трудами… Да… Хэмилтон-стрит 8, Брайтон, Стаффордшир. Виктории О`Доннел… Вот так вот, Степуха…
И он еще потрепал Степу по плечу и, тяжело ссутулившись, побрел в подъезд.
Несколько дней Лебедев сидел в своей комнатке, молча уставясь в окно и угрюмо отвечая „не надо, Гаврилыч“ сующему голову в дверь генералу Дипешенко, который шептал „не съешь ли, Степа, борщеца, горячего, с косточкой, тут одна приготовила“. Изредка он вглядывался в потолок, в то место, откуда совсем недавно сыпалась штукатурка, а теперь виднелись сизые следы свежей маскировки, видно, прикидывая, не слишком ли топорно положена побелка.
Наконец он поднялся, порылся в ящике для бумаг, вытянул какую-то одну, затрапезного, затасканного вида и отправился к телефону.
Через час Степа вошел в квартиру профессора Митрофанова. Сам Митрофанов суетился на кухне, крикнул Степе „Располагайтесь, скоро чай“ и загремел посудой. На маленьком диване, спустив ноги, сидела девочка Гусева и что-то сооружала. Вокруг нее прыгало и ластилось странное лохматое создание – непонятная помесь неизвестных пород.
– Это Аркадий, – представила девочка создание. – Он очень добрый.
– Да, – подтвердил Аркадий и лизнул девочке лапу.
– Он уже неплохо говорит, хотя был в отвратительной компании страшно покусан и еле убежал.
– Был-был, – подтвердило создание.
– Он выправляется, делает успехи, осваивая счет и самообслуживание. И помогает выправляться мне. А я Настя Гусева, я же и Митрофанова, но мы, может быть, знакомы. Я тебя ужасно узнаю. Папа уехал в дальнюю командировку с худым сотрудником, в страшно продолжительный полевой сезон – добывать знания. А мама пропала из-за Додона. Этот Додон хуже обманщика.
– Ну-с, – торжественно произнес Митрофанов, внося поднос в комнату. – Все к столу. Чай, мед, печенье, а таких варений вы не пробовали.
Тут же впрыгнуло на стул и создание, страшно довольное, что скоро получит из Настиных рук мед, чай и из розеточки, с ложки – варенье.
– Я бы хотел… – смутился Степан.
– Нет-нет, – запротестовал профессор. – Только после чаю.
Когда Лебедев и профессор уединились, Степа вытащил из кармана пластмассовую коробочку с диском и выложил ее на стол.
– Я должен на какое-то время уехать, профессор… На неопределенный срок. Нельзя ли Вас попросить это подержать. У себя.
– Можно. А что мне с этим прикажете делать? Просто похранить?
– Конечно, нет. Делайте с ним, что хотите. У меня пока несложившиеся планы. Вот тут еще деньги, – Степан покраснел и вытащил на свет пачечьку. – Я, правда, за год оплатил комнату. Тоже – похраните в режиме растраты.
– Это никак не могу, – отрезал Митрофанов. – А куда Вы, расскажите-ка, путь держите? Если это, конечно, не госсекрет.
– Знаете, профессор, – ответил Степа, подумав, – по всем законам логики, туда, на балкон, должен был бежать я, а не Петр. Я холостой, здоровый, раньше тренированный. Ну на черт мне жизнь? А у него вон какое потомство.
– Э-э, батенька, – протянул профессор. – Вы заблуждаетесь. Но это счастливое свойство молодости, ошибаться. Ну что старики, вроде меня, – так, ночные туфли попутают, или статью не в той газете прочтут. А молодой как ошибется, так треск на всю державу. Не стоило никому, никому никуда бежать. Это мое, может быть, несколько дегенеративное мнение, но уж позвольте… Кстати, я смотрел на вас, на обоих… в тот печальный день возле торта. Во-первых, вы не послушались Вашу девушку, но это, ладно, понятно. Но ведь она страшно в Вас… заинтересована – это тоже ясней ясного. И это, молодой человек, довольно серьезный тезис на разных чашах разных весов. Это редкость, большая редкость, – мечтательно молвил профессор. – А вот мне не пришлось испытать, обделен. Ну… почти. Как ее зовут, Виктория?
– Это длинная эпопея с коротким концом, – скукожился Степа. – И теперь думаю, да чего там думать, так и оказалось, она – эта самая эпопея имела ко мне, ко мне лично – знаете, мягко раскладывая слова, косвенное какое-то отношение. Такое же, как движение и счет годов к кукушкиным напевам об этом, или как холодные белые стены Ваших клинических палат к скользящим по ним в жарком полубеспамятстве взглядам еле больных. А скорее, похоже, как посетивший в счастливые старые времена Тунгуску метеорит к некрупным грызунам местных холмов – сусликам, хомякам, суркам, прохлаждавшимся на насиженных кочках в зоне катастрофы, или к незадачливым пернатым, случайно развернувшим гнезда возле тех болот. Ну грохнулся, и ладно, пробурил или прожег озеро в километр. А пресмыкающиеся и водоплавающие – что ж, очутились случайно в нужное время в нужном месте, на то и природа, чтобы не мелочиться…
– Видимая и невооруженным глазом чушь, – проворчал профессор, взмахивая руками. – Почему мелкие пернатые и сохатые, к которым я смею относить, условно, Вас и себя, весьма неслучайно оказавшиеся в поле природных катаклизмов, вечно стенают и клянут поведение метеоритов, гроз, засух, обнищаний и повальных моров. А не столько же ли поводов надувать губки и разводить руками у обиженных нами трескающихся скал, дыбящихся оврагов, авторов великолепных оползней, и высосанных подземных озер, прародителей подвижек коры, провоцирующих тектонические разломы к зловредным действиям. Затеянная Вами игра представляется убогой неплотной средой, вспоротой подлетающими к недоступной мишени стрелами – в корне заблуждение, да и не только в корне, а и в ветвях и микроскопических листьях та же заумь и самонаваждение. Да Вы тот самый воздух и есть, касаясь которого хвостовым оперением инерционно мыслящая стрела и имеет возможность выполнить заветы удивительно справедливого закона Ньютона. А Вы прикидываетесь жертвой обстоятельств и еще обижаетесь, что обстоятельства непристально разглядели Вас. Неумно и даже нелогично. Знаете, чем вы занимаетесь? Подтягиванием за уши законов к неверно оцененным Вами результатам эксперимента.
– Может и так, – увильнул Степа. – Только что мне эти Ваши вулканы и горы, разбегающиеся галактики и протуберанцы – если в них для меня ни капли толку. Я то так далеко не впериваюсь глазами, я что под ногами – не рассмотрю. А тут ясная картина – древо жизни сухо и бесплодно, корни гнилые и поражены парадонтозом. А у Вас все тектонические разломы поглощают молнии, да водопады рушатся в ледники. А все проще и скучнее. Блохи и воши недоделали последнее… – Ну как хотите, – возмутился не вполне искренне профессор. – Но я не дам опорочить мою простую практичную до низменного мысль – живите вы и не нойте, и здесь уж, по эту сторону Стикса ищите хоть что-нибудь путное, а то своими на песке состроенными башнями стенаний себя и придавите.
– Может, я устал рыскать?! – сам себе удивился Степан. – Может, я склоняюсь к хорошо спетому дуэту одного Федота Федотыча и моего друга Гусева. И ведь поодаль ходили, но как слитно клялись – уснуть на время, забыться до будущего в тихом углу, пропустить годы и проспать чуму – а там авось и полегчает. Я начинаю склонять голову перед их убеждением и сам думаю заснуть, блуждая по пепелищам. Неплохо, а?
– Неплохо, совсем неплохо, – радостно затрепетал Митрофанов. – Редко и мне удается поспать, но как уж я радуюсь сну, знали бы Вы. Ну а что мне то посоветуете, с Вашей логикой. Я каждый день среди гнойных бинтов и полугнилой крови топаю, ботинки не успеваю мыть и чистить. Может, мне упасть где-нибудь в уголок и заснуть навсегда!
– Вы подвижник. А я малоподвижное теперь существо. Я теперь болен немного, не знаю простых правил организма.
– Вот здесь Вы точны, Степан. У меня один больной, весь переломанный и превращенный обстоятельствами в мелкую крошку – кстати, лежал рядом с Вами, – поправляется очень быстро. И знаете почему? Дикая, почти животная радость по поводу любого шажка от смерти и надругания над болезнью – пошевелил глазом, правильно пописал, удачно упал. Страстное, патологическое жизнелюбие, отчасти, конечно, следствие стесненного интелекта, но, боже, насколько действенно. Почти не требует лекарств, организм сам вытаскивает себя за шкирку из пепла. А Вы спите, спите – это тоже замечательное снадобье. Знаете, как здорово – забыться и поглядеть вокруг на все, как будто тебя нет и не было в этом месте и времени… Чудесное остранение…
– Только мне неясно одно, – опять вернулся Степа вспять, – почему же не надо было бежать по лестнице и заменять Петра, к несчастью забывшего в таком вот остранении все на свете? Совсем не понятно.
– Хорошо, поясню. Этот внешне злобный тезис, молодой человек, имеет простой… простой аверс и крайне сложный реверс, – понес Митрофанов. – Но оба, две стороны одной медали, так что давайте просто. Вам что завещал человек с трибуны, пошатываясь и вдувая последние силы в микрофон? Он крикнул – любите себя. И этим прочертил между собой и вами некий закон, довольно условный. А вы вполне расчетливо, рассчитывая какие-то этические траектории и заумные заповеди, нарушили им же начертанное правило. Пренебрегли и полезли, „здрасьте, вот мы“…
– А теперь и у Вас, наконец, вылезла чушь, – заволновался сразу же Степа, – что ж, если тетку лупят, и не вступиться?
– Не передергивайте. Абсолютных законов, к счастью, нет или очень мало. И только олухи тянут одно уложение на все обстоятельства. Мне, кстати, вообще импонирует прецедентное право. Хотя и в римской риторике своя строгость – мантии, там, лавровые венки и харизма столетий. Одна презумпция пол христианства стоит. Но тут то чего ерзать, прямо человек выкинул заповедное – не лезьте, и любимы будете. Проецировал ауру себялюбия на межличностное, уповая на ясность и простую арифметику разума. Если б так! Где он, этот бесхитростный разум!
– Как то все это мутно Вы расставили. Не совсем то, мне кажется, хотел прокричать тогда восторженный человек.
– Так он ведь химик, а не Дельфийский оракул. Но химик прекрасный.
– Как-то не так. Об этом надо подумать, поразмышлять, пожалуй.
– Правильно, – в восторге воскликнул Митрофанов. – Вот и подумайте. Что ж Вы теперь, и размышлять то разучились. Вовсе нет.
– Но без взаимной любви ведь нельзя, – тихо и осторожно прикинул Степа. – Даже безвременно умершей.
– Вы знаете, здесь я соглашусь. Как-то в далекой студенческой юности и со мной приключилось. Вспоминаю и сладко дрожу и по сию пору. Влюбился я в барышню, ну не столько в барышню, а просто в ангела. Пользуясь безденежьем, как предлогом, оборвал все клумбы, тогда еще в отдельных углах разводили цветочные стихотворные элегии и вирши. Отстоял ночным постовым под окнами предмета воздыханий не один караул, промокая дождь и снег. Достиг в самоистязаниях успеха – сумел перейти от тайных, к явным вздохам, ухитрился даже прикладываться к ручке и пожимать локоток. Ох, хорошо было! Но чувства мои и подвели меня под монастырь. Чудесный мой предмет, как я воочию убедился, пылал ко мне весьма хилым, полупритухшим огоньком, еле тлел ее интерес и готов был вовсе погаснуть, дунь кто поизящней. И, правда, был я не красавец-здоровяк Дон-Гуан и не бесшабашный Стенька Разин, чтобы сгрести в охапку, да с какой-нибудь ладьи и плюхнуть теплое созданье в прохладную стремнину, чтобы руку чувствовало. А потом и спасти, вдвойне рискуя здоровьем. Конечно, был вял и, как объект девичьего интереса, мало приспособлен.
И вот, накручивая все это себе ежедневно на ус, стал я гидру страсти в себе давить, причем здесь проявил изрядный талант, и придушил до конвульсий. Ходил, гордо отвернув челюсть, рассував руки по карманам, и насвистывал, завидя особу, легкомысленно наглые мотивы, обозначавшие полное мое пренебрежение. Но, правда, в душе мартовские коты проскребли у меня изрядный лабиринт. Да.
Ангел же, вопреки моей логике, чуть ожил и стал выказывать к моей особе вдруг повышенный интерес и расположение – заводил беспредметные разговоры, поигрывал глазами, чаще пересекал поля моего зрения. Но я то что – кремень, так себя загнал. Искры от меня во все стороны брызжут, но холодные и посиневшие. Девушка, видно убедившись в моем остервенении, даже разок всплакнула, потому что подошла, посмотрела прямо и говорит:
– Дурак ты, Митрофанов, – и ушла навсегда.
Дважды уже где-то слышал я, даже письма мне писала, но не отправила. Но, видно, не прочту. И, знаете, Степан, многие лета промчались, многие увлечения отшумели, а я все иногда раздумываю – дурак я, или все же весьма умен. С одной стороны, мог прожить, пылая сухой давящей ревностью и бередя усопшую надежду на счастье, так и не увидев в глазах моего ангела искрящих стрел. А с другой, хотя с этой же самой стороны и есть – вот перед Вами скучный старик, перебирающий стопки пожелтевших книг. Многие из которых про любовь с картинками…
– Да, – вскинулся Лебедев, – именно так и есть. Не получается сразу соскрести с души все эти наросты.
– Дудки-с, – неожиданно вспыхнул Митрофанов. – Это уж Вы бросьте. Не так то легко заморить чувства некоторых модификаций, особенно такого рода… Да, так куда Вы?
– Сейчас куда-нибудь, – вяло отозвался Лебедев. – А к весне хочу поехать в один хуторок на Ставрополье, в покосившийся бывший дом со сломанным журавлем. Детские места… В поле между посадками там вьется тропка – а я забыл, куда она тянется. То ли на родной погост, то ли к реке… И потом, желтая эта звезда, влезает ли еще в окно?
– Маршрут пунктирно ясен и оправдан. Но вот что, Степан. Вы человек с образованием и вполне поймете одну вещь. Я старый, а все старые – эгоисты. Мне трудно, у меня на руках дети. Если уж вы хотите быть добрым, учтите и меня. Так Вы не забывайте меня совсем-то. И нам легче существовать, если кто вспомнит. Вы звоните мне. Раз в месяц. ПО рукам?
– Попробую, – промямлил Степан.
В комнате девочка по-прежнему крутилась на диванчике с разными поделками. Гора лент, коробочек и ниток украшала ее рукоделие.
– Что это у тебя, Настя? – спросил Степа, выходя из кабинета.
– Это ключ, – ответила девочка, высоко подняв рифленый, с удивительной резьбой и фигурной ручкой в форме лилии ключ. – А это, – и она ткнула пальцем в шаткое сооружение, – это будет когда-нибудь замок. И еще после дверь. Я все это как открою, а там все вы прячетесь. Вот будет история…
И Степан ушел, забыв попрощаться с профессором.
//-- * * * --//
Умчался год.
За это время лишь два или три раза вечером в профессорской квартире протренькал телефон – звонил из тьмутаракани Степа Лебедев. Однажды это было какое-то глухое село, ни профессор, ни Степа ничего не услышали, а телефонные линии перегоняли только собственный бред, и было впечатление, что случайно соединились два погоста. Другой раз Степа долго кричал в трубку, что он то ли в Кизиле, то ли в Кзыл-Орде, то ли в Кинешме, а профессор, взяв себя в руки, бубнил только одно – может, приедешь, Степа… приезжай…
Но смелостью будет утверждать, что Митрофанов как-то тосковал. Это совершенно не так. По-прежнему клиника вытягивала все силы, и стало пошаливать сердце. Чуть добавили фонды, и начался кое-где бесконечный ремонт, больные штабелями заселили и приемные помещения дальнего следования, и прозекторскую, и прачечную. Полностью, неожиданно быстро пошел на поправку тяжелый Бейкудыев. Он горным бараном скакал по этажам и коридорам на трех костылях и пугал медсестер рассказами о том, как он, Бейкудыев, дежурный стрелок известного боулинг-клуба, однажды поразил из грозного оружия призрак, засевший на деревянном балконе праздничной ночью среди звезд. Бейкудыев похоже исполнял призрака, вздымая простыни на костылях, и пытался укрыть ими какую-нибудь зазевавшуюся доверчивую сестренку, но пока терял равновесие и брякался, шумно плюя и матерясь, на свежепостеленный линолеум.
– Нет, – орал он, пытаясь собрать костыли. – Больше я в стрелки ни ногой. Слишком я меток… К едрене все эти браунинги и кобуры. Хлопот – по горло, а как летать, так никого не сыщешь, все один… Пойду на Ямную, соберу девок бригаду, и в бой. У меня и справка медицинская есть…
Выписали и реанимационно задержанного и доставленного Павла Стукина. И тот оказался отходчив. Видимо, государственная вина его была не столь велика, потому что еще задолго до выписки сняли с поста собачку-овчарку, а через неделю-другую и забытого белобрысого солдатика с деревянными веснушками на щеках. Стукин был тяжелый больной. У него все действовало, но неправильно или наоборот, была отравлена система сообщения мыслей – он поминутно таращил голову направо и сообщал встречным ересь – ну, – говорил он, – застукали подлеца? А еще контра! Так держать головешку! Нет, Ваше сиятельство… Позвольте брысь с разбитого корыта… Зенки повыкачу… Эх ты, какая птица взлетела!
Никто из присутствовавших при этих бреднях и не догадывался, что Павел готовится к великой миссии. Об этом Митрофанов узнал много позже от несколько раз приглашавшего его на мальчишник генерала Гаврилы Дипешенко, от чего отказаться профессор форменно не мог. Гаврила по прошествии почти года с событий по секрету, нагнувшись к уху медика, сообщил, что Стукин заделался настоящим литератором-маньяком и сварганил уже три книжки в издательстве „Аколипсей“. Это были развернутые полотна быта простого контрразведчика и тайно засланного к жарким океанам убивать убийц специалиста под заголовками: „Как делать и как не делать трах-х-х!“, „Уржумские Жоры с костариканского тылу“, и последний „Пли из капусты, тля“. На первом из этих полотен был эпически в разных позах зарисован активный герой Кукин-Штукин, который четыреста страниц загонял закоренелого врага в его же угол. Враг этот постоянно химически менял хитрое импортное обличье и имел свойство худеть и суживаться до неразличимой нити. В конце и нить и вся паутина была схвачена рукой мастера, и подведен итог: „А вот раскроются чертоги казематов!“
На втором, исполненном легко, акварельно, агент Уржумский Жора, измочалив пол ихнего села двойников из разных стран и просто широт в альпийских предгорьях мексиканских Анд, падает в сладкий бассейн шампанского вина, „зарыбленный пиранью и крокодиловой помесью“ и берется тонуть и гибнуть, рассчитывая на значок героя, но красавица Хулия, агент всех разведок, бросается грудью в поддатую рыбу и устраивает Жоре сцену ревности и любви специально – отпугнуть распоясавшихся тварей. Ясно, какая здравомыслящая рыба сунет туда харю. В третьем опусе автор, полностью на первых двух израсходовав писательскую струю, ограничился констатацией общеизвестных фактов: „Тля, жмы не силь, а го не я…ку бы пуста пли. Тор-т, трот… тот… рр… р“, но и этот на гребне успеха был прилично издан и собрал, кстати, чудесную прессу у критиков „новой замудевой волны“.
Стукин теперь, хоть и как раньше, дергал головой и волочил центральный протез, добытый по его утверждению как раз в таких вот командировках, стал рискован – выходил на улицу и даже подписывал книжки, ставя в понятных целях конспирации аккуратный крестик.
Митрофанов, надо признать, с удовольствием посижывал в холостяцкой комнатке генерала и потягивал мизерными глотками из рюмки коньяк. Он приходил с Настей, Гаврила открывал ей Степину комнату, и девочка баловалась на компьютере, но очень аккуратно и ответственно. А пожилые, засижываясь, рассуждали обо всем на свете: о путях, которыми простой человек может, не погибнув, покинуть город, но чаще, напротив, неожиданно объявится в нем; о женщинах, которые либо варят прекрасный борщ, но подают его со злобной миной, расплескивая на брюки, либо, напротив, постоянно источают улыбку, радость и эфирный восторг, но ни черта в суп, кроме воды, положить не умеют; о способностях человеческого разума объять необъятное, которое, это необъятное, потом этот маленький разум как раз и сжирает. И о многом другом.
В завершение мальчишника тет-а-тет профессор позволял себе пройтись по Степиной комнате, поглядеть на книжки, на кушетку, аккуратно, по-солдатски заправленную. Он выгонял возмущенную девочку с компьютера, заряжал, прежде чем выключить, программку „Клуб сновидений“ и, глядя на стелющиеся перед взором красоты, укоризненно произносил:
– Эх, Лебедев, Лебедев.
Случилось пару раз профессору, как лицу частично официальному и отчасти частному, побывать на паре мероприятий. С одного он еле выбрался. Как-то уже ближе к осени, по необходимости заехал Митрофанов в университетскую библиотеку, а оттуда, то ли черт попутал, то ли склероз заел, ноги занесли его на химическую кафедру, и он понял сразу, что пропал.
На кафедре бушевало торжество, как оказалось, по случаю оформления бракоразвода заведующего и скорого его вступления в подвенечную связь с доцентом Бубочкой. Бубочка все таки добилась заведующего. Поверженная старуха соперница в виде замаранного отпечатка с битым стеклом сиротливо торчала из мусорной корзины посреди праздничного убранства, во главе украшенного научными сливками стола восседал парализованный академик, но иногда просыпался и орал: „Горько, горько!“ или „Горько мне!“ Тогда Бубочка вцеплялась в Марка пухленькими, заточенными по концам щупальцами, и, громко чавкая, целовала в нос, в губы, подбородок и галстук, приговаривая: „Как тебе не стыдно, Маркуша, при людях любовь прятать. Любовь – не деньги“.
Сразу же Митрофанова у входа захватил в объятия Полбалдян, долго тискал, кричал: „Пока, профессор, не выражу, не отпущу“, а потом, глядя бархатными глазами, сообщил:
– Спасибо ей, этой. Ну, егозе. Не кинула. Всего один шар черный-то, не чудо? Член перед Вами, батюшка, корреспондент. Две мы теперь с Вами коллеги. А это так называемое сочетание, между нами, дорогой коллега, этой, знаете, химически грязной жабы и этого, понимаете ли, мелкого упыря, сочинителя новых клеток в таблице Менделеева… Если бы не чисто научные цели, никогда бы не притащился, ей-ей…
Потом Митрофанов от неистово веселящихся гостей узнал, что, прорвав оборону Академии, Полбалдян перебрался на ее тощие нивы, оставив редакторство „Газов“ прыщавому молодцу, оказавшемуся шустрым и понятливым организатором. В дни между редкими заседаниями тот подсдал помещение „Вестника“ компании по газированию святых источников. На прогоне свадьбы организатор успевал все: вытирал полотенцем академика, крутил в кадрили невесту, насовал профессору шоколадных конфет для малолетних, при этом нашептывая: „Митрофанов, а невеста то дрянь. Вся прыщавая и второй свежести. Зав то кафедрой дурак. Мог бы козыря покрыть – аспирантку или студентку-отличницу. А взял червивую даму“. Но все таки упился приготовленным Бубочкой секретным напитком и взялся откручивать отверткой табличку с именем завкафедрой на двери – пришлось оттягивать, пеленать и складывать в особой комнатке за стремянкой на узкую кушетку.
Но, правда, что по настоящему удалось, так это Бубочкин напиток богов. Рубинового глубокого цвета неизвестного происхождения химическая жидкость пересыпалась в бокале всеми искрами радуги, имела отменную крепость и временами, если качнуть ножку, рождала на поверхности огромный пузырь, который тихо лопался и обдавал лицо алчущего мириадами мелких брызг и ощущений. Профессор тоже хлебнул напитка под „пей до дна!“ и под Бубочкино откровение: „клюква на воспоминаниях“, и скорей помчался прочь с кафедрального сабантуя.
Однако, по дороге он и вправду ударился в эти воспоминания, голова закачалась, прекрасные лица и фигуры окружили его, звезды запрыгали через облака, и одна, желтая и крупная, как волчий глаз, начала чудить, чертя в голове профессора слова: „скоро… чуть-чуть… немного обожди…“. Так Митрофанов еле добрался до койки, и пришлось девочке ставить ему компресс.
Не раз и не два встречался Митрофанов и с Федотом Федотовичем, который его не забывал и позванивал. Но об этом следует сказать как-нибудь тихой скороговоркой. Дело в том, что Федот Федотович теперь уже совершенно не служил ни в „Клубе любителей острого“, ни в мэрии, и, более того – был он теперь вовсе не Федот Федотович, а Евгений Евгеньевич и по-крупному, как догадывался профессор, влез в международные дела.
Так, во время одного из чаепитий в чайной на Недлинной улице Евгений Евгеньевич и поведал профессору, что бывший глава Унитарной лаборатории газов Заморищев с должности снят.
– Знаю, – подтвердил Митрофанов.
– А знаете ли, – ухмыльнулся щегольски одетый бывший Федот, – что переведен он на крупный дипломатический пост в Дальневосточную китайскую республику – шеф-овчароводом по обмену семенами отборных животных?
Этого профессор не предполагал. Во время той же беседы Федот затронул и щекотливую тему.
– По слухам, – промолвил он, несколько подминаясь, – по слухам, любезный Митрофанов, есть у Вас одна штучка.
– Есть, – ответил Митрофанов настороженно. – Но штучка в том, что все штучки, что у меня остались – они… они, ведь не мои.
– Да-да, – задумался Евгений Евгеньевич. – Но ведь Вы понимаете, что искать их я ни у Вас, ни у кого другого не буду. Во-первых, я слишком Вас уважаю…
– Взаимно, – поклонился профессор.
– …во-вторых, ведь и не найду.
– Это правда, не найдете, – произнес профессор, в свою очередь раздумывая о внутренностях крупной заспиртованной крысы в дальнем больничном шкафу.
– А почему Вы уверены, Федот Федотыч, – нагло ошибаясь, спросил профессор, – что есть эта мифическая штучка?
– Я слишком поздно догадался – какой же крепкий специалист не скопирует красивое изделие.
И вот примерно месяц назад бывший Федот напомнил о себе. Вечером в профессорской квартире затренькал входной звонок. Подбежал Аркаша и вежливо осведомился:
– Кто там?
– Откройте, – был ответ.
Профессор отворил дверь. На пороге стоял крепкий спортивный человек в кожаном темном пальто.
– Вы Митрофанов? – спросил он четко и деловито, для чего-то перед этим отдав честь.
– Пока я, – растерялся профессор.
– Вам пакет. Документик пожалуйста. Распишитесь в реестре. Здравия желаю.
– А Вы то кто? – удивился Митрофанов.
– Я? – в свою очередь поразился незваный посетитель. – Я почтальон, разве не видно?
– Какой почтальон?
– Самый обычный, какие иногда в ящики лазят, – ответил крепкий мужчина, развернулся на каблуках и скрылся.
В синем пакете плотной бумаги, обляпанном штемпелями и марками с профилем королевы, профессор и сгорающая от любопытства девочка обнаружили письмо, записку и фотографию. В письме стояло:
„Дорогой, по значению – очень уважаемый профессор.
Я очень имею к Вам писать просьба, который мне весьма важно. Я полностью потеряла Степана, и не обращаю разум, откуда вновь его брать. Это меня перевертывает у жизни. Все мои экзерсисы по моим многим – доверьте – каналиям окончились с плачем. Мои люди не нашли его ни под Ставрополье-краем, ни в местечко Кизил-орда, ни в Туруханстве, ни в саде под Курской дугой. Я уже больше совсем жду и прошу если передать или отдать ему мою запись в комплекте фото. Очень искреная Ваша. Викториа О`Доннел“.
От записки профессор Аркадия и девочку отогнал, но сам прочитал:
„Любимий Степа. Ты меня не звешь, тогда я кричу тебя. Твоя Викториа“.
Четыре дня профессор маялся, на пятый набрал специальный номер. Железный голос телефониста спросил – „кого?“, и две минуты линия играла Шопена, а потом послышался голос Евгения Евгеньевича.
– Это Митрофанов, – представился профессор.
– Мне уже доложили.
– Пришел тут ко мне пакет.
– Какой пакет? – удивились по телефону.
– Синий, с марками. Тут письмо и фотография.
– А записочка? – аккуратно спросил голос.
– Ну и записочка, – неохотно признался профессор. – Мне срочно нужен Степа, а я не могу от клиники оторваться, да и если оторвусь – без толку. Помогите найти его и передать.
– Можно, – согласился голос. – Человек не спичка, сразу не сгорает. И не иголка, чтобы ушком не услышать. Придет курьер, отдайте ему не опасаясь. Ну, привет, а то немножко занят. Увидимся.
И трубка запищала. Но тут же влез железный голос и вежливо переспросил: „Переговорили?“
– Да, – ответил озадаченный профессор.
Курьеру он рискнул доверить только фотографию, а записочку припрятал.
И вот, наконец, настал день, и раздался опять звонок, заставший профессора в клинике.
– Товарищ Митрофанов? – справился твердый голос. – Вас просили о большом одолжении. Оставьте все дела и поезжайте домой. Вы не на операции? Ну, хорошо. Потому, что, по нашим сведениям, товарищ Степан Лебедев сейчас едет с Транспортной площади в Вашем направлении. Машина внизу, сопровождающий – у дверей Вашего кабинета. Вам наилучшие пожелания от Вашего друга и соратника. Так мне сказано. Всего доброго.
Профессор опустился на драное кресло и согнал тылом ладони пот со лба, выпущенный туда расшалившимся сердцем…
А Степа Лебедев, и вправду, полз на гремящем трамвае от Ямной площади к квартире Митрофанова, забившись в уголок и рассматривая записку профессора: „Степа. Ты очень нужен. Спешно приезжай“.
Улыбаясь неизвестно чему и беззвучно шевеля губами, Степа, почему-то со странной смесью удовлетворения и печали думал о том, что – вот, Митрофанов уже совсем пожилой профессор, и на Степана должна взвалиться часть забот о подрастающих. Лебедеву чертовски надоело заботиться о себе, и он гадал, возьмут ли его вновь сторожем в садик, ведь утекло много дней, а в профессии каждый день – это осколок эпохи… Ему вспомнилась и последняя забота мужичка Федота Федотовича, его растерянный и траурный вид. Тоже не молод – пришло на ум, а все бегает по трамваям, ищет следы… Прав, несколько раз прав Митрофанов, знания не спрячешь и не заспиртуешь в формалин для будущих, сознательных специалистов и начальников». Надо вернуть Федоту диск, все-таки под его приглядом все это и затевалось, – подумал Лебедев. – «А Федот умен и ничего не сморозит. Да и не диск это, а скорее памятник. Надо установить, а то валяется бог знает где».
Вспоминать свои промчавшиеся здесь год назад похождения было для Степы истинным удовольствием. Жуткое куда-то запропастилось, а смешное вылезло и ласкало память.
«Как там девчушка поживает? – подумал Лебедев. – Соорудила ли замок для ключа, и не нужен ли ей помощник-столяр, который вполне способен из бросовых материалов – оберток конфет, фанеры, сургуча и старых обоев соорудить какую-нибудь дверку для особых нужд… А не обострилась ли ее болезнь?»
Подошла укутанная тетка кондукторша и молча поглядела на скрючившегося, заросшего как морской еж Степана.
– Денег нет, – сказал Степа, – ни копейки. Только это!
И он предъявил тетке измятую захватанную фотографию. НА ней какая-то красотка, разряженная в серьги и заморские чудные тряпки, напряженно замерла перед широким одноэтажным домом и палисадом с одиноким чахлым кустиком роз. На руках девица держала крохотного хлопца с непохожим на мать, но тоже симпатичным личиком, укутанного как и та, во все чужеземное.
– Тьфу ты, – чертыхнулась кондукторша, – денег у них дыра от копейки, а навострились детишек производить. Эх, дикое племя, земляное…
Степа повернул фотографию и в сотый раз прочитал еле различимые, начерченные знакомым каллиграфическим почерком Виктории буковки:
«Это мы. Твои Викториа О`Доннел и Питер Лебедефф.»
– Чего заснул! – крикнула кондукторша водителю. – Гони, Курилко!
Степа подобрался к окну и через серую муть, сотканную из стеклянной грязи, снега и низких, устойчиво спущенных облаков, вдруг увидел красный феерический шар солнца, манящий и стремительно меняющий цвет, промелькнувший на секунду, потом другую, и окунувший все вокруг – сизые дома, снег и город, в огромное светящееся жемчугом и бирюзой озеро. И тогда Степа увидел, что трамвай мчится по самой кромке прекрасного края, по самой черте, так что, казалось, протяни руку, и она окажется там, в этом месте, ступи только – и ты навсегда там, за чертой.
Солнце и Степа мчались рядом, не обгоняя и не теряя друг друга, бок о бок, как ровни, или как родичи, старший и младший. И тогда Степа подумал, что ни черта никакой черты нет.
А водитель затянул неразборчивую дикую песню, мордовскую или удмуртскую – «про буран, про ветер и про веселый солнечный снег…»
//-- * * * --//
Слыхали все эти враки!
Ну так утритесь батистовой каемочкой и выкусите хлебца с английской солью, чтоб не окончательно побагроветь от возмущенной нервности. Даже я, на что уж в глубине сознательности штатски чертежный человек, а, значит, прямолинейного проведения, и тот я, прибегнув к искренним моим содумцам – древолюбивому лесоводу, сохраннику поленьев, санитарно потрепанной душе – ныне сторожу в сторожке эпидемий, а кроме к сидящему ныне в одиночной каптерке другу школьных забав складскому сквалыге, и испросив ихнее такое же еще уже мнение – теперь окончательно тушую – все переписатое с шиворота в выворот и есть законченная лжа.
А как же кроме! Что в мясорубку дней в перед влезло, то же с заду, перекрученное и с луком, опять выперло, только сильно потертое железкой стальной крутки. Чего вы хотели то, так и есть, вползет раскидистая и тенистая сказочка – а выползет тухлая байка об двух-трех соловьях богатырях, втюхается вера надеждовна записная, разудалая, с каблучком да подолом, а глянешь погодя – та же самая старуха жизнь проходимовна с костылем да с рваной катарактой в очах. Вот моя полная сока женка, окончательный пример такого хода. Западет в нее капустная квашня – обратно та же прет кислотность, только с руганью и поносом говорильного падежа; влетит в ее раскрытый всем ветрилам и закрытый плотной костью мозг какая-никакая речь моя, или отдельный оборот ее необъявленного наставника – заслуженно обожаемого нашего второстепенного района столоначальника, а наружу высунется такой бред, что и кобыла, внимательно услыхав, околеет, такой мусор незадержки сева слов, что и я, простой ночной летописец строгой черты, обомлею окончательно и норовлю из дому скрыться в недалекий подпол, где в соломе у меня всегда припасено. Ничего в этом солнечном мире нового, кроме лопачения из пустого в порожнее, верчения из кривого в косое и пропадания из будущего в прежнее.
А теперь слушайте глупость. Теперь я – это не я. Я совсем какой не такой, лютый до нового, ловлю каждый чих неизвестного дня и горбатюсь, ежедневно наблюдая подъезды хляби. Почему, зададите? Очень занимательный, но не отвердительный ответ. Я теперь форменный идиот – на работе наконец конца выдали новую форму, спецовку «селянин селекционер сельхозоборота бумаг», и то не помогло – стал я ровня юный недоумок рассудка. Я теперь всему верю. Всему. Самой пакостной собачьей брехне, полету куриного помету и тому верю, глубоко и праведно вертя ручками с шариком или обоюдоострым карандашом.
Потому что правда одна – что начеркана! И назначена она, вопреки упрямствам меня летописца, заручившегося искалякать красивыми буквицами все исподнее зловредной бумажной кипы, не там, вовсю не там.
А пришла эта полная и окончательно все сожравшая – и полет, и брехню, правда в голубом дымчатом крупинчатом конверте, вброшенном в совместном с кирпичом полете неизвестным поселковым почтарем – наш божится матерно – не им, в разбитое окошко моей светелки на исходе дня к положенной ночи один полный круглый месяц тому назад. На лицевом обороте плотного конверта разглядел я несколько почтовых ликов ихней застарелой английско-британской монархии, впечатанных марками аж по клей мордой в бумажную суть. Раскрыл, пахнет мужским духами и растительной дурью. Когда прочел, в глазах истинно зарябило – вначале бойко читал, потом слова разглядывал, после буквы складывал и вычитал. Получилось жуткое:
«Дорогой, в смысле бесценный чертежник, здравствуй! Старайся не болеть и дожить до меня. Я то хворал, но скоро буду. СКОРО. Сохрани в целости все не твое – что случайно, как я слыхивал, к тебе завалилось из станции эпидемий. Береги пуще деток, которые, начальники говорят, пока тебе не посланы, и пуще глазок своих светлых, а то их обронишь к поросям в навоз. Приду, все проверю, иначе порву. Я рвать умею. И сходи найди мне этого младшего оформителя Селезневского, ошивается где-то там. Очень тебя жду крепко сжать.
Горбун»
Видали, трапеция!?И что теперь делать то. Не поверишь – из жизни вон по горбатой указке, поверишь – не жизнь, а утробная сказка мозга, скрещенная сколиозным параллель, последний меридиан перед холодом чернильного дна. Черт меня дернул за нужду увлечься каллиграфией почерка, лучше б паркинсоном дрожать пристроил, и то жизнь. Дрожи себе кленовым листом на покатой глиняной куче, и спроса нет. Ну как тут, будучи здравым идиотом, бросишься изображать!
Я, конечно, специалист соображать не промах, ноги в валенки, костыли в голову, и по заснеженной весенней кислотой дорожке бросился в затхлую эпидемку. Откуда вся эта канитель примчалась на личном горбу, спрятавшись позорно до поры в рюкзак. А поперек пути уж, конечно, – «началось» – думаю, – стоит и целится в меня бычьим глазом участковый наш всех окрестностей, включая коровник и выключая дальний химический долгострой – у них свои отпетые сторожа, – уважаемый каждой псой Кудыбкин.
– Стой, сволочь беглая, – орет как-будто сквозь меня. – Куда пузыришь налегке, в наружную эпидемку? Тогда замри, гнилое семя подсолнечно расположенное. И мордой то не лузгай, поручение тебе. Отнесешь доктору Трефоманову телефонограмму из-за сломанности прибора. А то мне две кило хлебать, а сапоги казенные, а валенки свои. Держи, харей не распечатывай, пальцами не замай, у меня твои слепки в картотеке. Полностью секретно с птицей грифом. Кто морду всунул, тому вконец впасть.
Ткнул мне Кудыбкин листик и зачавкал к себе за печь, портянки печь. А листик не то что запечатанный, а и вовсе не сложен, ох, складно не сложен. И там, конечно, телега ихнего главного задержателя Морозищева. Я сразу мордой и ткнулся:
«Тов. доктору Трефоманову лично в руку. Дважды обращаю вашего внимания на то. Опять объявился во вверенной окрестности новый гражданин один в виде еще случая произрастания подножно-хвостовой неположенной части. Будто корневище из неполотого сорняка. Мною нарушения пресекаются административно. Чего раззявились? Хотите дослужиться до законного допроса? И вам категорически обращаю доложить свыше на обострение эпидемки.
Пусть шлют материалы для спиртования, подкормки личсостава витаминозом, и еще чего сущего. Категорически сохраняйте заразу. Ох, дождетесь!
Исхрена ваш М-в»
Да. Подгребаю, значит, через ворота забора. Трефоманов, конечно, увидав такую строгую на обещания бумагу у меня из рук, застонал и оторвался в кабинете от научных забот, связанных в виде сложного агрегата трех трубок, змеевика против эпидемий и двух колб, куда набулькивалась специальная прозрачная отварительно привлекательная жидкость.
Трефоманов тут и заплакал, уронил в почти пустой стакан пшикнувшие химией слезы и допил, икая, но даже не узнал, не подлечусь ли я рядком вместе.
Тот еще санрвач, только среду воздушного бассейна поганить. И давно, любознательным известно, заговаривается от нетерпения пьянки:
– Знаешь, чертежник, хороший ты гусь, спокойный уже специалист по линиям. Не пьешь очертя головешку, чертя, не жулишь, бабу свою надеждами не теснишь. Все людям отдаешь. А я что, сволочь проклятая без образования. Диплом у меня кросно-рыже-липовый, еще батюшка покойник справил за полтора вагона прелого комбикорма. Где ж мне за эпидемиями угнаться! Но жизнь научит, вон из архивных материалов и отчетов какую качественную бурду отцеживаю. Зарыт мой талант в тридевятом царстве в каком-то яйце динозавровом, никакой иглой с морфием не достать. А ты мне больше этих бумаг носить не подряжайся, у меня от них ночью ломка. Приходит черная, с тусклым лицом, размахивает перед рожей ломом и говорит не своим голосом сквозь туман:
«Ну, Трефоманов, вот и я пришла, твоя эпидемия. Сейчас махну, стекло лопнет и жижа твоя выльется на грязный коврик. Хочется тебе?»
И правда, ломом хвать! Я проснусь, весь ватный, как тампон, стакан с бурдой, разбитый, на коврике лежит. Не носи больше, всего ради. Ты чего приперся, говори? А то у меня уже половину напузырило, реторту скоро менять. Может, пачку-другую старой бумаги тебе подбросить? Для сохранности прозрачного рассола рассудка. Есть у меня еще одна куча хлама, папки на три, на четыре в тифозном архиве.
– Я Селезневского ищу, – строго приподнял я эпидемщика. – У меня жизненно секретное поручение.
Глядь, доктор разом, как столетняя простыня в больничном бараке, покрылся по шею бархатной сыпью и приложил дрыгающийся палец к дергающимся губам.
– Тихо, чертежник. Если уж так, то замолви словечко, когда опять черная за мной придет, забирать навсегда. Век тебя перед ней хвалить буду, пускай и к тебе шастает. Идем.
Мы прошли тухлый, загаженный медициной коридор, и через дворик по узкой тропке выбрались к сараю.
– Вон он, Селезневский, – ткнул санэпидемврач в дверь. – Только ему не напоминай фамилию, не любит он старое название, – и скоренько, как мог, помчался к булькающей подруге.
Я толкнул дверь и увидел на табурете старого, пятилетку уж как своего бессменного приятеля и обсуждателя всячины остатками разума санитара, чинящего ниткой стертый носок. Ныне переведенного на стрелку извлечения ночных дежурств, беспробудного днем и зыркающего ночью сторожа.
– Что ж ты, гад, почитай, годы скрывался, Селезневский, – осторожно, чтоб не встревожить стреноженную память знакомца, выразился я. – А я тебя за санитара держал, близкого по медицинскому чертежу мыслей.
– Я себя сторонился, – тоже состорожничал досконально знакомый. – А пошто я нужен? Я уже отошел от прошлого путешествия, теперь у меня другие. общие с тобой горизонтали. Теперь я сторож у ворот эпидемий, дохни все эти лабораторные крысы, не отец их мать…
– Ну все равно слушай, раз попал в микроскоп. Про тебя невозможная бумага мне пришла с кирпичом, чтобы полностью на сохранение. Ну, знаешь, про эту кучу, которую ты чуть бензином не пожог, когда из шкафов у вас поперло, а я которую вам рисую и бормочу. Горбун пишет, чтобы про тебя спросить. Есть ли, мол, ты?
– Нету меня уж, – ответил санитар, рукой приглашая на соседний табурет, ближе к теплой, жрущей целлюлозу буржуйке. – Кабы я был, я бы тебе позорно другое прошамкал. Я бы сказал: знаешь, чертежник, откуда все эти враки? В проекциях вселенной оси перепутались, и никаких жизненных сил устранить перекос нет. Следуя пророчеству, падаль воспряла, а чернокнижники и графоманы, неврастеники-эстеты и технически вышколенные любознатели, редкие сборщики лесных медов, недотроги-истерички, битые зазнайки, люди гуттаперчевого ума – вся эта уходящая в небытие шушера тихо исчезает в глухих углах, опадая пылью в трещины своего пола… Остается, чертежник, только верить. Неважно во что. В тишину, райские кущи, эпициклику мироздания, в состязательность женского и мужского полушарий, в бородатые заветы предков или голос матери. Или еще в какую угодно чушь. Только вера и держит оси жизни, пропади она пропадом. Вот так.
Но я тебе этого всего не скажу, потому что ушел и не вернулся. И горбуна никакого в гробу видал, и чемоданчики во снах только кошмарятся и замочками кусают. А ты то чего ввязался, пропади тебе хвост, чертежная ты козья ножка…
– Не ввязался, меня ввязали, взяв за увлечение. Да и вовсе не чертежная, – веско поправил я сторожа-недодумка. – Счетовод я всего, младший экономист. До трех считаю с трудом: поле – раз, огород – два, сарай – три. Вот и вся наука. Я б в чертежники вышел, но заблудился, а ты ни кожей, ни рожей не подможешь старинному собеседнику окончательно сбрендить. Был бы я чертежник, разве я твою похоронку стал бы слушать? Другое выдал бы тебе предписание, сказал бы: знаешь, Селезневский, все это враки – и мокрая глина под застывшим крестом, и рваные шавки с зазубренной пастью, и даже двузначно понятые рукописи Мертвого моря. Через нас, слабые соцветия увядающего малого мира, как и сквозь всякую летучую живность и лежачую каменную тварь, пробегают живительные магнитные силы оттаивающей вселенной. Они и есть тропки нашей веры. Не выдумывайте только новых мучений, и, как рассказывается в легендах, слава богу. Суммум бонум, блин.
Но промолчу, не скажу, по причине не чертежник. Я счетовод удоя и воздыхатель кислой капусты. Так что поговори ка с этим, обещался вскорости.
– Нет, – уперся сторожевой человек, бывший Селезневский, и потух. – Нечего сказать. Может ты?
А я поднялся с табурета и вышел за дверь возвращаться. Куда там! Очень потянуло выпить ночного воздуха с озоном, который я нашел только на тропинке к своему неблизкому месту проживания. Но наглотавшись, я присел на вовремя теперь, еще осенью, свалившуюся недопиленную сосенку и заплакал. Хорошо, никто этого никогда не узнает. Так мне захотелось стать чертежником, невозможно! Так мне приснилось провести тонкую точную линию и заглянуть, куда же она заведет. Я вскочил с круглой деревяшки и взмахнул руками:
– Приходите, – крикнул я, вспугнув с соседней елки среднюю птицу. – Приходите вы все! И ты тоже. Я все скажу. Может, и глина услышит, может, и не нужно плакать. Время-то есть, братцы.
И, проверяя, поглядел я вверх, в дальние прохладные выси, откуда, каждому ясно, могло снизойти что-нибудь полезное, совет или укор, или хотя бы чистый снег. Но из-за облаков выпали только звезды, и одна желтым волчьим глазом мигнула мне, будто я там был.