-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Артур Сигизмундович Хоминский
|
|  А. Л. Соболев
|
|  Возлюбленная псу. Полное собрание сочинений
 -------

   Артур Сигизмундович Хоминский
   Возлюбленная псу


   Проза


   Уют Дженкини
   1908–1914. Первые сны


   И сказала мне Она:

   Возьми денег, купи белой, как Мои снега, бумаги, золотое перо и фиолетовых чернил и напиши сны Дженкинского Уюта. Потом отдай напечатать так, чтобы люди постигали невозможное. Сам же уйди от печального мира в царство Мое. Оно не проходит, и его никогда не было.

   И я взял денег, купил белой, как Ее снега, бумаги, золотое перо и фиолетовых чернил и написал сны Дженкинского Уюта. Потом отдал напечатать так, чтобы люди постигали невозможное. Сам же ушел от печального мира в царство Ее. Оно не проходит, и его никогда не было.


   I. У истоков
   1914

   Былые годы Тальского тонули в сумраке, и сам он не любил о них вспоминать. Достоверно известно, что, получив великолепное в своем совершенстве образование, он, когда на 17-м году его роскошной жизни появилась сознательность, был первым, кто ушел от повседневной маяты в Дженкинское Общество Стояния на Перекрестках.
   И лишь порою, «в дни, когда опадают листы», перед ним проплывали неизъяснимо милые черты давным-давно умерших родителей и тайники их парка, где в укромном месте он столько раз с не по-детски горящими глазами следил за причудливой игрой Матери-Природы и ее лучших детей – птиц.
   И уходил он в трансцендентальное состояние души своей, и слезы просветлевшего восторга тихо струились по его еще полным щекам. Но как часто из этой нежной задумчивости выводил Тальского голос его наставника, серого и мрачного существа.
   Тот любил его по-своему, стерег от напастей, как лучший пес или преданнейшая нянька; но, обожая науку, в особенности языки и математику, заставлял своего воспитанника смирно сидеть в полутемной классной комнате и, не взирая на весеннюю жизнь парка за раскрытым окном, переводить различные детские фразы, казавшиеся Тальскому наивными, да решать простенькие задачи, долженствующие, по мнению учителя, подготовить слушателя к жизни.
   Таких фраз и задач Тальский сейчас помнил немного, но этого было более чем достаточно, чтобы вызывать тихую, отвратительную тошноту и подергивание конечностей. Вот эти образцы, первые ступени знания:
   1. Проезжая через эту реку, мы увидели молодую послушную девушку, а также прекрасных куриц.
   2. Я тебя спрашиваю: почему ты не лепетал о счастье страдания?
   3. Сама ты, мразь, надломленная!
   4. Дедушка воспрянул духом и потерял браслет.
   5. Археологическая комиссия постепенно приближается к зайцу.
   6. Моя мама в пуху.
   7. Стало доподлинно известно, что разъяренный лев проглотил семейство моего двоюродного брата, равно как и соломенную шляпку моей заботливой матери.
   8. Тетя Лиза не может прекратить землетрясения.
   9. Очевидно, что брату, изредка подталкиваемому слабым северо-восточным ветром, было приказано наблюдать за мышами.
   10. Молодая, безупречная девочка стоит над кровоподтеком.
   11. Когда брат доказывал свое царское происхождение, он смотрел на ту собаку, около которой стоял дом.
   12. Опытный фармацевт мажет красной краской длинный хвост нездешнего кота.
   13. Человек несет медведя в лес, и т. д., и т. д., и т. д.
   Да, много было умных, красивых фраз. Разве все запомнишь? Но, промучившись над ними годы, Тальский понял, что обладает он в совершенстве важнейшими земными языками. А прирожденная его любовь к математике нашла свое применение в таких, как эти, задачах:
   1. Торговец смешал 8 ф. чаю по 2 р. 20 к. за фунт, 3 ф. кофе по 80 к., и 9 ф. муки по 6 коп. за фунт. Спрашивается: почем он должен продавать эту смесь, чтобы не получить ни прибыли, ни убытка? Ответ: 1 р. 02  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


к.
   2. 19 мальчиков, кушая по 22 часа в сутки, в продолжение 14 дней съели 972 яблока, 1 грушу и 16 384 сливы. Спрашивается: сколько потребуется таких же мальчиков, чтобы они, кушая по 24 часа в сутки, в продолжение 30 дней, могли съесть 997 яблок, 52 578 груш и 72 568  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


сливы, если питательность этих фруктов, по их порядку в задаче, равна 1, 0,6 и 0,25? Ответ: 81,2 (7) мальчика.
   3. Разделить 12 на 6 так, чтобы в частном было 3. Ответ: невозможно.
   4. У 2 торговок было 3 яблока. Одна из них сказала другой: если ты мне дашь одно яблоко, то у меня будет количество яблок, равное наибольшему корню уравнения 7х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ 6х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ 5х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ 4х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ Зх -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ 2х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ х= 1538; если же я тебе дам одно яблоко, то у тебя будет количество яблок, равное 22-й цифре справа числителя тридцать второго числа Бернулли. Спрашивается: каково первоначальное число яблок у обоих торговок? Ответ: 1 и 2.
   5. Из Петербурга и Чикаго вышли навстречу 2 поезда, один делает 5 верст в час, другой 6. Одновременно с первым вылетает муха, пролетающая по 12 верст в час. Спрашивается: догонит ли первый поезд муху, если она по прошествии 24 часов будет убита на месте, и через сколько времени? Ответ: догонит, через 57 час. 36 мин.
   6. 5 барышень одеваются в продолжение 60 часов. Во сколько времени оденутся 10 барышень? Ответ: 30 ч.
   Быстро и легко решал он такие задачи, и дух его погружался в тайны царицы знаний – математики. Но все же, достигнув 15 лет, когда его спрашивали: кем думает он быть? банкиром, или спортсменом? Тальский задумчиво улыбался и неизменно отвечал: «Я буду членом Общества Стояния на Перекрестках». И окружающие приветствовали его, и сердца их наполнялись радостью великой.
   Тем временем молодой гений читал без разбору все, что попадалось, даже на незнакомом языке, и интересовался всем, подготовляя себя к будущей деятельности. Однако сильнее всего любил он всестороннее изучение природы, поэзию и спорт. Пока что никакого стихотворения не написал, но никто не сомневался, что это когда-нибудь случится.
   К этому времени относятся первые пробуждения всевластной любви. Томления ее были сладки и жгучи; ночью в бреду на горячей постели лепетал он дивные, неземные слова, чудились ему страстные ласки, бездонные поцелуи – короче говоря, все, что грезится в эти юные, безвозвратно ушедшие годы.
   Но абсолютную невинность нес он сквозь соблазны, дабы когда-нибудь сложить ее, как лучшую жертву, на алтарь возлюбленного божества.
   Достигнув необозримой роскоши знаний, Тальский поселился в городе и увлекался жизнью. Там-то в одну майскую ночь, быть может, в прекраснейшую из всех, когда-либо раскинувшихся над землей, он встретился с двумя женщинами, которые впоследствии превратились в Истину его жизни. То были: Елена Миранова и Зинаида Дорн.
   Прошлое Мирановой было неизвестным и страшным. Никто не знал, когда она пришла в этот дольний мир, но жители города, равно как и Дженкинского Уюта, познали ее тайны по преступлениям, совершаемым из-за нее. Она же осталась недосягаемой, и лишь образ ее, красавицы с иссиня-черными волосами и странными блесками бездонных глаз проплывал в тумане предутреннего бреда.
   Зинаида Дорн была земнее. Будучи девочкой-институткой, отличалась шалостями взрослой женщины. Была она очень богатой, с 14-ти лет владела золотыми неисчерпаемыми приисками на острове ее имени, где-то около Северного полюса, и поэтому не отказывала себе ни в чем. Любила искусство, как никто в мире, и науку, как Тальский. Были напечатаны роскошным изданием непонятные сборники ее стихов, картины ее не прекращали привлекать к себе кадры ее поклонников. И была она, как сияющий праздничный день.
   Тальский неоднократно уже плакал у ее ног, целуя ее вечно-зеленые ботинки, но она безжалостно смеялась и говорила ему: иди и постигай всевозможные науки! И он шел и постигал всевозможные науки. Так мелькали месяцы.
   В ночь, когда Тальскому исполнилось 18 лет, он занялся анатомией. В это вложил он все свои способности и не удивительно, что достиг многого в сравнительно короткий промежуток времени, так как был он счастливой точкой сочетания двух глубоко интеллигентных семей. И в одинаковой степени обладал он качествами степняка-самодура, равно как и голубоватой институтки. Поэтому, под утро, он узнал, что, кроме других свойств, труп женщины, после ее смерти, обладает большей горючестью, чем таковой же мужчины. Это его удивило. Стало необходимым за разъяснениями обратиться к пожилой, но еще вполне щадимой временем даме, у которой он нанимал прекрасную комнату и платил за это деньги. Но ответ был столь решителен и странен, что ему надолго перестало хотеться производить подобные опыты. И он решил уехать. И хорошо знакомая ему низкая мебель, на которой любил он мечтать о былом и возможном счастье вместе с сумеречничающими барышнями – стала серой, узкой и ненавистной. Было близко. И плакал он.
   Последняя ночь прошла сверх ожидания спокойно. Правда, мелькали во сне химеры, как тревожное скитание по извилистой каменной дороге между нетронутыми лесами, где дорожные страхи сильнее картины того же названия, и бьется израненная человеческая душа. Но сон прошел, и не успевший еще открыть глаза Тальский познал неумолимость сегодняшнего дня.
   К утру встал кошмар расставания. И в последнюю минуту, когда слезы душили горло, и пожилая, но еще вполне щадимая временем дама сожалела о минувшем и готова была на себе доказать разнообразные свойства женского трупа, когда прошлое стало бесцельным и ненужным, Тальский, подобно эмигрантам перед окончательным отъездом в Америку, стал танцевать вальс, вместе со своей бывшей соседкой, тайно в него влюбленной, чтобы мимолетным и искусственным весельем на миг один заглушить тоску, что бросала свои зерна в его сердце. И глаза, наполненные слезами, разгорались от легкой и пенящейся, как молодое вино, мелодии, которую играло на рояле какое-то серое, никем не замеченное существо, и кружилась в просветлевшей грусти одинокая пара, и разбуженные розы облетали, роняя нежную тайну лепестков на холодную игру зеркального паркета. Но погасло сладкое томление, и, опустив глаза, Тальский уехал на вокзал, вечно живущий своей особенно лихорадочной жизнью. Неумолимая печаль овеяла его своим покрывалом и стала вечной, как коленопреклоненная вера у давным-давно заколоченного гроба. И над вечерними женщинами легло приближенье Ее, неуловимой и вечно милой. Предстояла суточная вагонная тряска, и пыль, и недоверие окружающих. И, одетый во все серое, Тальский думал, что часы идут медленнее, и не будет конца ничему. Но сутки прошли незаметно, и незримо появился сорокаверстный путь от конечной железнодорожной станции к Дженкинскому Уюту, к снам Елены Николаевны.
   Была тоска полей; необозримая, спокойно-ровная местность с где-то чернеющим лесом и одинокими, пугливыми людьми. Крошечная деревенька была погружена в бездну. Снег лежал в канавах, ровной полосой белея на обнаженной груди земной, и люди старались использовать каждый его комочек, отчего путь их, и без того трудный, был извилист и утомителен. И слева от дороги, словно алтарь Ее полей, возвышался нерукотворный курган, и кругом него пластами лежала угрюмая жуть. Подъезжая, Тальский увидел унылую черную птицу, что-то долбившую в мерзлой земле. Было возможно, что это – ворон, погруженный в свои январские думы, и когда это стало очевидным, и с низким карканьем птица поднялась в начинающую сереть даль, Тальский обрадовался, что не забыл еще своей орнитологии, и глаза, его близорукие глаза, оказали ему столь большую услугу. Но затем стало еще тоскливее.
   Проехали деревеньку, где изредка рассыпанные ребятишки испуганно взирали на экипаж, казавшийся диковинным исключением от повседневной маяты. Когда же Тальский, миновав бесконечный ряд отвратительных в своей окоченелости мужицких изб, въехал на ровную и снежную дорогу, лошади, по-видимому, заранее приготовленные к неповиновению, остановились. Не помогли ни удары кнута, ни крики еще не потерявшего надежду кучера. Все было напрасно. Дело становилось серьезным. Моментально сбежалась толпа, искавшая, по своей необразованности, развлечения в чужом несчастье. Для нее это было почти тем же, чем квартеты Шевчика или 41-я выставка передвижников для любителя-интеллигента. Многие парни, захватив кнуты, стегали заупрямившихся коней, ннооо! кричали другие, третьи, молча, с озверевшим лицом, напирали сзади. Было все хуже и хуже. Давались советы, своей бессмысленностью ясно показывавшие, до какой степени никто из толпы не подготовлен к такого рода затруднениям: так, например, одни предлагали связать лошадям ноги, взвалить на сани, в которые, по словам мужиков, было необходимо запрячь крестьянских коней. Не было сомнения, что под этими последними подразумевались собственные лошади советчиков, втайне надеявшихся при этом хорошо заработать. Другие громко думали, что наилучшим исходом будет нанять автомобиль в городе, отстоящем уже в 20-ти верстах, причем способы передвижения туда почему-то никем указаны не были.
   Угрожающе напрягалась упряжь, когда животные метались в стороны. Так шло время, и злоба Тальского возрастала прямо пропорционально квадрату числа секунд, отлетающих в вечность. Сперва робко, затем смелее, и наконец в один голос мужики решили позвать некоего Юрку, имевшего над бессловесными животными какую-то магическую власть. Двое сильнейших храбрецов отправились за ним. «Поможет тут только Юрка, а он знает!» – неслось им вдогонку. Оставшиеся ухватились за случай покалякать, и в их рассказах Юрка вскоре вырос до непобедимого укротителя диких зверей, женщин и других упрямых и неразумных существ. Наконец, через полчаса явился долгожданный. Он был мрачен, оборван и, по-видимому, пьян. Толпа расступилась перед ним, кучер с испугу влез в сани и нелепо задергал вожжами. Юрка как-то многозначительно понюхал воздух и вдруг, быстро прошептав какое-то заклинание, с нечеловеческим криком стегнул снизу лошадей. Те сразу рванули и понесли. Голова Тальского откинулась назад, и он схватился руками за нее, вероятно опасаясь, что она отлетит. Комья снега заставили его свернуться клубком за спиной кучера. «Чтобы трава поросла на пороге его дома!» – ругал кого-то невидимого Тальский, не знавший, в какую сторону наклоняться, дабы не вылететь из метавшихся саней. Кони несли, опьяненные собственной скоростью, и, что хуже всего, приняли галоп с разных ног, отчего спины их стали похожи на волны во время бури у скалистых и туманных берегов Черного моря. Кучер горел стихийным бешенством и злобно и остро хлестал своих бывших голубчиков. Наконец ему каким-то чудом удалось прекратить опасную скачку, грозившую окончиться плачевно, свернув свои сани в глубокий и девственный снег. Лошади пошли шагом, и Тальский уже смеялся над былой опасностью и смотрел кругом. Деревня давным-давно скрылась позади, где-то на уже темнеющем небе играли отблески далекого, неведомого города, и, торжественно окутанная фиолетовой дымкой, надвигалась ночь. Было тихо, и над бескрайней, изредка испещренной снегами равниной легло дыхание морозной зимы. Усталое солнце красным шаром тонуло в сумерках горизонта, и робко заблистали небесные красавицы – звездочки. Покой замерзания, мирная предзакатная тишина навевали сонную и легкую дрему. Не хотелось двигаться, лишь созерцать игру успокоенной природы и грезить о несказанном, о том, что не приходит и чего никогда не было, о том, что близко и в холодные январские вечера и в ветреные летние дни. К ночи мороз усилился… и над беспредельной равниной грустной земли стоял застеклившийся воздух. Тогда появилась из холодной дали и остановилась перед Тальским Собака, всем собакам Собака. И он познал ее тайну и, охваченный экстазом, никогда, быть может, вновь не появившимся, взошел на сияющие высоты своей мысли. И вылились они в стихотворение, единственное, которое создал Тальский за всю свою роскошную жизнь, но достаточное для того, чтобы мир признал его бессмертным поэтом. Вот оно:

   Возлюбленная Псу

     В степи глухой, в тиши преступной,
     Унылый пес печально жил
     И над мечтою недоступной
     Он поздним вечером кружил.
     Но здесь, в безвременьи свободы,
     Задохнется ночей краса…
     Да восхвалятся злые годы
     Никем не признанного Пса.


     И, ничего не понимая,
     Он изумителен и прост —
     Разбита шкурка дорогая,
     Засыпан грязью ценный хвост;
     Зимы жестокие морозы
     Убили грустную красу,
     Но не страшны ночей угрозы,
     И странен мир больному Псу.


     Понесся Пес в края иные,
     В края покорности своей,
     Где дремлют птицы золотые,
     Где шум листвы и сон корней —
     Там волчий вой и ропот бора,
     Русалки, мрак и тишина,
     И под утесом косогора
     Неутоленная волна.


     Там женщина, исчадье мрака,
     По речке вниз плывет одна
     Смотреть, куда ушла Собака,
     Какая доля ей дана?
     Но страшен Пес в своем ответе:
     Он разорвал и перегрыз
     Ее обманчивые сети
     И по реке спустился вниз.


     Сказать ли мне о том, что было,
     Что позабыт отныне Пес?
     Что кто-то ночью, на могилу,
     Костей и мяса не принес,
     Что промелькнули злые годы,
     Как несказанно жуткий миг,
     И вновь безвременье свободы
     Слилось в один протяжный крик?


     И вновь погас в дневном уюте
     Безрадостный, незримый круг,
     И ночь сплела венок из жути
     Ее задумчивых разлук,
     И вновь длинна дорога терний,
     Душа грустит, душа одна,
     Но свет мелькнет, как свет вечерний,
     У нераскрытого окна…


     И Пес, и женщина не знали,
     До чьих высот дойдут они:
     Лихие руки начертали
     Томительно пустые дни,
     Легла тупая боль укора,
     И не дано былых утех,
     И на высотах косогора
     Не прозвучит прощальный смех.


     Внизу, в безрадостной долине,
     Горючий камень дик и бел —
     Печальнейший из псов отныне
     Расторгнуть бремя не посмел.
     Неугасимою лампадой
     Блестит веков тяжелый сон,
     Но кто же будет Псу наградой,
     Когда тоску узнает он?


     Кто встанет ясный, долгожданный,
     Собаке молвит: потерпи,
     Пока настанет миг желанный
     Зажечь огонь в твоей степи?
     Мы, люди, неизменно верим:
     Удастся нам когда-нибудь
     Свое общение со зверем
     Узлом незыблемым сомкнуть.


     И Пес с тех пор призыву внемлет,
     Ему упреки не страшны —
     Он, сильный, мира не приемлет
     И ждет торжественной весны.
     О прелести иной свободы
     Поют земные голоса…
     Да восхвалятся злые годы
     Полузадушенного Пса!


     Пожалуй, он узнает что-то,
     Вникая в смысл игры ветвей,
     Вперяя взор в туман болота
     Над бедной родиной своей.
     Но повстречалась с Псом нежданно
     Жена – сильнейшая из жен,
     И кончилось свиданье странно,
     И этим мир был удивлен.


     «Уйди! – она сказала глухо, —
     И повинуйся только мне»,
     И вмиг дала ногою в ухо,
     Махнула камнем по спине…
     Не сдался Пес, его свирепость
     Решила женщины судьбу,
     Звериная вернулась крепость,
     Он смело ринулся в борьбу.


     Вцепился он, что было мочи,
     И вбок отчаянно рванул,
     И женщину, исчадье ночи,
     Клыками насмерть полоснул.
     И над ее холодным трупом
     Печальный Пес протяжно взвыл
     И, быстро скрывшись за уступом,
     Помчался в лес таким, как был.


     И с той поры годы проходят,
     Сияет лунный лик вдали,
     И Пес в тоске мятежной бродит
     И ждет чего-то от земли;
     Но там, где зло вполне уснуло,
     Где тихо, сонно и светло —
     Собачьим духом шибануло,
     То, значит, псиной понесло…


     Что зверь, конечно, зол – мы знаем:
     Он не пленялся красотой,
     Ему могила мнится раем,
     А жизнь – неконченной мечтой.
     Больная мысль, живое слово,
     Желаний всплеск, игра души —
     Конечно, нам уже не новы:
     Мы знали многое в тиши!


     О как туманны сказки эти!
     Они, быть может, не про нас:
     О том, чего и нет на свете,
     Они поют в вечерний час.
     Мелькнут века, погаснут своды,
     Рассеется ночей краса,
     Но восхвалятся злые годы
     Ее возлюбленного – Пса!

   Но, мысленно покинув все мирское, утонув в волнах музыки слов, Тальский не заметил, как подъехал к берегу реки, где корчма манила теплом и своим немолчным гулом. Войдя в нее, он действительно заметил сонмище мужиков. С озверевшим видом, нелепо размахивая руками, они горланили солдатские и иные частушки, и рев их бился, подобно пойманному льву, о вспотевшие окна. Пролетали слова:

     Ах, мой милый, мой хороший,
     Ты купи мине калоши,
     А в калошах буква «ять» —
     Я приду к тебе опять…

   Случайно зашедший охотник, пьяный, как и другие, целился из ружья в зеленую лампу; его собака, ошпаренная чьим-то грязным кипятком, выла у последней грани безысходности. Кое-где, скинув пиджаки, дрались, и зубы выбивали мелкую и быструю дробь сорвавшейся злости. Молодой парень, будто бы только что сошедший с лубочной картинки, плакал о

     жизни загубленной,
     где образ возлюбленной,
     образ возлюбленной – Вечности —
     с яркой улыбкой на милых устах…

   И над воем и испарениями человеческой толпы лежало угарное, беспросветное похмелье, похожее в углах комнаты на черную, жуткую бездну. Не было ни рассудка, ни воспоминанья о голодных миллионах, только залихватское веселье, пьяный разгул кабацкого вина. Многие хотели уйти домой, но спотыкались на дороге и падали на девственный, звенящий снег, и оставались беспомощно лежать, покинутые Богом и людьми, причем некоторых из них сильно и отвратительно тошнило.
   Тальский позвал уже нализавшегося кучера и поехал дальше. Пути конца не было, и мороз обнял, покорил его своим царственным, неумолимым величием. Легли поля, снежно-синие и жуткие в своей неприступности. Где-то завыл волк, и адская его гамма кончалась рычанием столь низким, что ее не мог слышать никто, только сам зверь, чей слух воспринимал недоступные человеческому уху колебания ниже 32 в секунду. Быстрый заяц, словно легкий, играющий дух этих окрестных мест, промелькнул по снегу и скрылся в туманной дали. Взошла на высоты луна в лучистом ореоле идеальности своей и тихо и нежно лила серебристое сияние на землю, убаюканную кротким и странным сном. Стояло полное безветрие, и голубоватый эфир застыл, ложась пеленой, как могильным саваном, на пустоту времен, давным-давно отошедших в вечность. Мороз все возрастал, украдкой заползал к телу Тальского и ледяными, болезненными поцелуями навевал грезы о заколдованных краях, где замки изо льда, как воздушные замки грезы, где сказочное богатство непотухающих драгоценных камней рассыпано Всевластной Предвечной Рукой. И в инее на одиноких деревьях, в дыханьи, замерзавшем на губах, – струились переливы фантастических, неземных красок и невиданных доселе огней.
   Надвигалась смерть, невидимкой парящая в туманной дали. Не хотелось ничего, и далекая жизнь казалась ненужной, бесцельной и до смешного маленькой. Грань была перейдена. Жаждалось лишь уснуть без движенья, мирно покоиться на груди Матери-Природы, что светла, и любит, и убьет, – и сном без видений забыться, чтобы, может быть, встать в Мае, в фиолетовом счастье бесконечно радостной встречи.
   Тальскому порой хотелось выскочить из саней, побежать по дороге, разогреться, но тело не двигалось. Было хорошо и уютно, как в теплой ванне. Он знал, что замерзает. Вечность ли, мгновенье промелькнули, но лошади въехали в лес и на длинном подъеме пошли шагом.
   Этот лес был предпоследней стадией его пути. В ширину тянулся он десяток верст, за ним был Дженкинский Уют, где жизнь, и вечный свет, и, быть может, Елена Николаевна…
   Лес был величественен. Отблески лунных лучей играли на белом покрове опущенных ветвей, под которыми притаилась фиолетовая печаль. Никогда человеческая рука не уничтожала царственных, могучих деревьев. Они стояли извечно, горе подъяв алтарь увенчанных глав. Немногочисленные люди, жившие на окраинах, хранили его печать, и были молчаливы и сильны, как лес. А в глубину никакое человеческое существо никогда не заходило – там была вечно-дремотная тайна Царицы-Природы, единственный на земле совершенный уют. Простирались бездонные топи, усеянные обманчивым покровом неизменно-зеленых растений, окаймленные повергнутыми, полусгнившими вековыми стволами, над которыми чаща молодых побегов сплелась в неисследованную и для птиц чащу. Летними вечерами одни лишь мошки вились столбом, сверкая радужными отливами на затерявшемся луче далекого и недоступного солнца, да над экстазом природы носился нежный и пьяный аромат невиданных цветов, словно взлеты снежно-белых ангельских крыл. Была опущенной завеса, и шепот роскошного земного сладострастия порой долетал через пространства в людские дома, будто причудливая игра потустороннего колокольного звона. Но люди не оскверняли своим дыханьем пышное величье чертогов, и красота без конца и без краю вечно цвела неземными богатствами, сокровищами иного, лучшего мира, намеками нетленных и вечно-рождающихся чудес. И плавилась Матерь Природа в нежном и жарком томленье своей страсти, и вечно-влюбленной отдавалась Великому Богу.
   Зимой все тонуло в дремоте ожидания, и бледнопуховый покров Ее снегов стлался легкой пеленой на застывшую земную грудь, в которой на глубине зарождались тайны. И очарованный лес, онемевший от грусти, беззвучно ронял алмазные слезинки.
   По другой стороне реки, через которую мостами перекидывались сраженные великаны-деревья, было царство зверей и птиц, так заметное зимой по бесчисленным следам и дорожкам, проложенным лесными обитателями; а их было много. Млекопитающие ли, птицы ли, страшны были они. И Медведь, и Волк, и Орел, и Филин, и Lunx, и Alces, и Lepus, и Accipiter, и Urogallus, и Corvus [1 - Рысь, лось, заяц, ястреб, глухарь, ворон (лат.). – Примеч. сост.]…
   Держалось упорное предание, что когда-то окрестные люди пошли на них войной, и, вконец разбитые, погибли все до одного под их клыками, лапами и клювами. И все осталось по-прежнему, как этого требовали незыблемые законы Матери-Природы, и на самой грани леса, на опасном болоте, что отделяло таковой от необозримых человеческих пажитей, опять воцарились охрипшие Выпи, своими клювами до кости разбивавшие сквозь сапоги ноги безрассудным охотникам, желающим их взять.
   Для чад своих, зверей и птиц, Природа не жалела лучших богатств. Были даны и дремучие чащи-логова, и кустарники, шептавшие какую-то сказку, и луга, летом испещренные мириадами желтеньких цветочков, и глубокие озера, где в светлые ночи шум пролетавших уток был подобен раскатам грома. Охотникам, очарованным неисчислимостью дичи, случалось быть свидетелями страшных нападений хищников на мирных, кормящихся животных, после которых разбросанно валялись клочья шерсти, да окровавленные ноги. Но так как людей, живших в этой части Дженкинского леса, было очень мало, количество тех и других животных никогда не уменьшалось. Было во всем мудрое величие Матери-Природы. Иногда какой-нибудь беспокойный зверь, влекомый манящими вестями о богатстве людского скота, забегал в ближние деревни, откуда обыкновенно уже не возвращался, сраженный могуществом людских ружей и кинжалов. Но по другую сторону реки, в лесную глубину, где местами не было и крошечных насекомых, в абсолютном экстазе растительного царства – из всех живых существ бывал один только старый белый Волк, всем волкам Волк. Был он велик, и много испытал он в жизни своей. И заряд адским бичом врезывался в его стальные мышцы, и быстрые, как буря, борзые, настигали его и, облепивши тучей, валили на землю, потеряв при этом многих товарищей своих, и в схватках с сильными Дженкинского леса получал он не одну глубокую и кровоточащую рану. Все переживал старый Волк, несчастья забывались, раны зализывались, и снова он, могущественный и грозный, носился по обоим берегам. Свиреп он был беспредельно, и злой была его месть. Люди, потерявшие надежду его убить, передавали друг другу его великолепные подвиги, причем инстинктивно и боязливо глядели в окна низких домов и хватались за ружья и ножи. Было известно, что когда-то, глубокой зимой, он на малопроезжей дороге настиг смельчака охотника, бывшего верхом, и, выскочив из чащи, свалил коня, вцепившись ему в горло, причем всадник был так перепуган внезапным появлением громадного белого зверя, что на время потерял способность речи. Но когда она вернулась, он произносил ужаснейшие, кощунственные проклятия. Исчезновение многих собак и штук скота было делом Волка. В последнее время окрестные борзые, узнав несокрушимую силу его клыков, подобно стальным щипцам, вырывавших куски мяса, уже не подступали к нему, но, науськанные охотниками, пугливо кидались в сторону, когда, рыча, он косился на них. В стае себе подобных он всегда первым настигал оленя и сразу валил его на землю. Все звери боялись Волка, даже старые медведи, могущие померяться с ним силой, но не обладавшие ни его выносливостью, ни злобой, ни отвагой. Бег его бывал вихря быстрей, и лясканье белых зубов уподоблялось выстрелу. Сцепившись как-то с борзой пасть в пасть, он с первой хватки переломал ей челюсть. Несколько зим тому назад он спарился с лучшей волчицей своей стаи, но вскоре разгрызся с ней из-за куска добычи и задавил ее, держа ее зубами за горло до тех пор, пока не прекратилось в ней дыхание. Но другой подруги найти не мог и жил он одинок, печален и страшен. Да! таков был Волк, всем волкам Волк.
   Тальский знал тайны Дженкинского леса и, проезжая его ширину, боялся встретить Волка так, чтоб тот лицо его мог видеть. Рождалось сознанье, что уют недалеко. И огромными усилиями воли тело боролось с морозом. Оно так жаждало теплой ванны и милого, спокойного отдыха.
   Мелькнули первые огни, и вскоре зарево Дженкини расцвело перед глазами очарованного Тальского. Дорога сделалась великолепной, и лошади, почувствовавшие это, пошли вскачь. Улицы были пустынны, и лишь золотая луна лила свое нежное сияние на белые стены людских домов, да ряд бессонных фонарей казался ожерельем из бриллиантов на груди Матери-Природы. Легкой тенью, пугливо крадучись, мелькнула кошка, в пустынном саду хохотала сова, да на вершине храма, утопающего в голубом эфире этой ночи, звучал тихий и нежный свист, словно призыв малюток-карликов в роскошные страны красавицы-зимы.
   Тальский подъехал к столь хорошо знакомому собственному особняку, где серая и добрая старушка, когда-то носившая его на руках, уже приготовилась к его приезду. Она любила его, словно родное дитя, и в долгие вечера нашептывала ему сказки Дженкинского уюта, зная, что он всю свою роскошную жизнь будет стоять на страже старинных заветов, как доблестный и сильный рыцарь.
   И целовала его со слезами, и приняла безропотно заботы повседневности, и вскоре Тальский, разметавшись на пуховой постели, грезил о том, что не проходит и чего никогда не было. И рождающийся свет голубоватого дня чуть брезжил, играя на контурах заломленных рук.
   А до следующего вечера Тальский, полуодетый, перелистывал милые книги, по которым он так соскучился, тихо напевая старинные песни. Когда же откуда-то вновь появились сумерки, он вышел на улицы Дженкинского Уюта, над которыми легла фиолетовая печаль. Но люди не знали ее, они блуждали, привлекаемые яркими огнями магазинов и ослепительным до слез видом своих женщин. Тальский, почему-то отдавшись своему любимому чувству – возмущению, шикарный до невозможного, прислушивался к биению людских жизней. Вдруг он встретил Зинаиду Дорн в черном платье и таком же платке и сразу, равно как и все находящиеся вблизи, понял, что, несмотря на свою бархатную шубу, она страшно похожа на некое женское существо, порой презираемое, порой желанное, но всегда готовое к утолению чьей-то страсти. Стало жутко при мысли, что у кого-нибудь могут оказаться нахальство на губах и деньги в бумажнике. То и другое было у Тальского, и сам он, пожелавший мастерски сыграть тайную и жалкую роль, пошел за Зиной, придав себе самому безучастно-фланерский вид. Дорн, будто бы ни о чем не догадывающаяся, стала подниматься в гору по улице, носящей название какой-то иностранной религии. Здесь людей было меньше. Миновав длинный ряд домов сомнительной архитектуры, они приблизились к аристократичнейшей части Дженкини, где не было ни магазинов, ни мелькания карет и автомобилей, лишь властно царила печать денежного могущества. Уходящие ввысь здания поражали мраморной облицовкой, громадными окнами и великолепной тишиной. Улицы, ровные и широкие, кое-где испещренные блюстителями порядка, тонули в нежном полумраке фонарей.
   Когда же луна, золотая луна, выглянула из-за экзотических фигур на крыше причудливого особняка, принадлежавшего какому-то инженеру, больному и талантливейшему человеку, – Тальский пошел рядом с Зиной. Он ничего не мог сказать и лишь прислушивался к биению жизни уюта, что из вина, любви и преступлений бросал вызов спокойному зимнему небу.
   Улицы носили женские имена и оттого они казались заманчивее и печальнее. За окнами проплывали неверные силуэты теней. Был синий час. Вероятно, чьи-то заломленные руки молили о безбрежном счастье, уста лепетали бесцельно-прекрасные слова, но Тальский этого не знал. Были лед, полумрак и тишина на улице, называемой Виноградной. Неизвестно, отчего носила она такое название; некоторые думали, что на ней есть виноградники, другие упоминали о богатейшем, недавно скончавшемся купце Виноградове. С одной стороны высились роскошные дома, с другой тянулся сад, теперь пустынный, за которым были обрыв и последняя грань Дженкинского Уюта. Царила тишина, торжественная и печальная. Тальский и Зина сели на скамейку у вычурной решетки парка. Под ногами звенел лед, и скользили их зеленые ботинки. Изредка проходил закутанный сторож, за домами, где-то, чуть слышно проносился свист далекого паровоза, и снова все тонуло в безмолвной и нежной дреме. Мелькнули часы, луна стала над улицей, словно дева, совершенная в своей красоте и поэтому не стыдящаяся своей наготы. Прокричал первый полуночный петух, ему в ответ запели другие, пронзительно завопил кот, раздираемый громадными ночными собаками… Одна из них прибежала к Тальскому и боязливо остановилась перед ним. Тот прошептал заклинание, (а он знал такое слово), и вскоре пес, именуемый Пуфиком, помахал хвостом, потерся у ног и скрылся в туманной и застывшей дали.
   Мороз усиливался. Чтобы согреть свою руку, Тальский вложил ее в муфту Зины и, встретившись там с ее рукой, долгим и страстным пожатием удержал ее в своей. Стало понятно без слов, и нежное объятие сковало их влюбленными в тайны Дженкинского Уюта. Тело Зины, окутанной шелками и бархатной шубой, казалось его апофеозом. Она была прекрасна, как ночь.
   Так было их трое: Зина и Тальский. И сидели они всю ночь напролет, безмолвно сгорая в страшной, нечеловеческой тоске. И со стеклянно-играющим звоном падали на лед безвозвратные минуты…
   На рассвете они расстались, целуя друг другу глаза, наполненные слезами о том, что не проходит, и чего никогда не было; затем, шатаясь, ушли разными путями. Пес, именуемый Пуфиком, поплелся за Зиной.


   II. Жизнь, эта вечная жизнь!
   1908

   Когда Тальскому предстала ломка старых понятий и идеалов, он почувствовал, что связывающие его с прошедшим воспоминания потеряли всякий смысл и лопнули брызгами раздувшегося мыльного пузыря.
   Быть может, он любил одну женщину, но она умерла от воспаления левого легкого, и ее любовь его теперь грела, как огонек папиросы за версту.
   И ему стало скучно, страшно скучно…
   Он пошел на берег озера; оно было синее, как мысли поэта, и глубокое до невозможного.
   У берега сидело три волка. Они ели зайца. Матери не было, она умерла за год до их рождения, испугавшись декадентской луны.
   Но, поссорившись из-за ног замученного зверька, они перегрызлись и съели друг друга так, что от них остались только хвостики. Двое были – белые, а третий – как снег.
   А их тени жалобно выли по уходящей жизни и ее вечному наслаждению.
   Далее на берегу совершались сцены из народного быта. Мужики пили водку, скверно ругая ободранных ребятишек, которые, пообедавши, ели хлеб.
   Сибемольную ноту выводил кулик на песчаной отмели, и рядами лежали недвижные и холодные, как северные женщины, раковины.
   Жизнь, эта вечная жизнь!
   Стоги сена, люди, назойливые вороны. Но вдруг с вершины спустился орел. Его глаза – пламень, его сила – сила бури, его размах крыльев 232 сант.
   Он сел на копну, похожий на другую, и задумчиво глядел вдаль. Увидев это, люди вскрикнули и побежали им полюбоваться.
   Но царь крылатых сидел задумчивый и грустный. Когда же ему надоели людские дрязги, он поднялся и улетел туда, где нет ничего, кроме света и пространства.
   Таким быть должен поэт! – подумал Тальский и выстрелил себе в висок. И ему показалось, что прошла боль сознания, и его дух полетел вслед за орлом. Но он не умер, только волосы были обожжены. Когда же он очнулся, у берега длился бал.
   Все уже носили ту искру танцев, что делает ненужной изысканность туалетов, забывая, что подобное наслаждение всегда доступно за 720 рублей, собранных вскладчину.
   Тальский пошел туда, чтобы встретить ту, к которой начинал чувствовать тоску, неизъяснимо щемящую зубную боль в сердце.
   Они безмолвно сели у берега. Она выше, он у ее ног, бесконечно считая 25 пуговиц на ее зелененьких ботиночках, прислушиваясь к звукам оркестра, который теперь с беззастенчиво-залихватским нахальством жарил китаянку:
   1 3 5 8 7 6 5 3 1
   5 4½ 5 6 5 4½ 5 6 5 4 3 5 2
   5 6 7 6 7 6 6 5 8 6 5 4 3 2 1…
   Зеленые ботинки… ты будешь спать 100 лет, но все же ты станешь для меня вторым идеалом, невысказанным сном бесконечности. А я… я пойду в широкий мир, в безбрежное пространство, моя жизнь – это любовь никогда не меркнувших звезд, но все же я вернусь, вернусь, вернусь опять после длинного ряда столетий, чтоб лечь, уснуть навек в сырой земле-матери…
   Я тебя люблю, угасшие желания, померкшие цветы, я тебе дам столько золота, сколько ты весишь. Но не плачь, ради Бога, ради меня, ради 76164 руб. 48 коп.
   Они встали, ушли и встретили труп коня.
   – Милая, помнишь у Бодлэра? И ты, которую я люблю больше жизни, а жизнь я ни в грош не ставлю, будешь такою же роскошною падалью в сияющем цветами лугу!
   – Виноват, мне кажется странным, что Вы говорите: труп, – кокетливо протянула спутница Тальского, Зинаида Дорн, – ведь мне мамаша сегодня купила 31 пару зеленых чулок.
   – А в таком случае извините, тем более, что вы сегодня прекрасны, как 17-летняя роза.
   – Послушайте, вы декадент?
   – О нет, если бы я вас назвал красивым признаком невозможного, тогда дело другое.
   Идут, он упал.
   – Ах, Боже мой, вы испугались?
   – Нет, меня эта барышня немножко толкнула.
   – Ага, это дело другое.
   А между тем гроза надвигалась. Все знали, что будет скандал. Все чувствовали это и боялись висящего в воздухе скандала. Но он разразился именно там, где меньше всего
   его ожидали.
   Какой-то серый в клеточках студент девять раз подряд поцеловал свою даму, назвав ее красивой и страстной змеей. Появился вскоре на своих бесшумных ботинках хозяин.
   – Кто вам позволил ругаться?
   – А вы кто?
   – Я приват-доцент, хозяин этого бала.
   – Ваши годы?
   – 29.
   – Вы женаты?
   – Я вам уже раз сказал, что я приват-доцент.
   – Грамотны?
   Хозяин не ответил. Студент презрительно пожал плечами и ушел, по дороге нечаянно сломав лом, что четвертого дня оставили рабочие.
   Буря прошла. Все заговорили разом, громко.
   – Да не кричите, господа, ничего не видно!
   Теснятся у буфета, жрут, словно два часа ничего не ели.
   – Сколько стоит дюжина апельсинов?
   – Рубль двадцать пять, рубль двадцать, последняя цена рубль пятнадцать.
   – Это дорого, хотите два рубля?
   – У нас не торгуются, извините, барин!
   – Господа, не подслушивайте!
   – Кто взял огурец?
   – Мой лучший друг, я обронила спички…
   Тальский угощает свою спутницу:
   – Вам чего? скорее!
   – Мне э…э…э… любви.
   – Дайте бифштекс!
   – С удовольствием! Ты кто?
   – Я старик!
   – Так чего же ты плачешь, ты глухонемой, что ли?
   – Да, от рождения.
   – Сколько тебе лет?
   – 71, мой дедушка покончил самоубийством.
   – Каким образом?
   – Нет, что вы, Боже сохрани! он не образом, он перегрыз себе горло.
   – Послушайте, господин, тут какая-то сторублевка, это не ваша?
   – Сейчас, сейчас! У меня был 41 рубль, извозчику дал 50 коп., бутерброды 20 коп., жене 3 руб. – да вы не подумайте чего…
   – Отстаньте с вашими расходами!
   – Виноват, вы танцуете?
   – Нет, я оставил дома!
   Зина, вся уже фиолетовая, выходит и поет:

     На трамвае, близ вокзала,
     Под аптекой, у перил,
     Ты копеечки считала,
     Папиросы я курил…

   По временам откуда-то врывается пьяный рев отвратительного босяка, глядящего в освещенные окна:

     Но никто не пройдет над перилами,
     Ты сожжешь голубые цветы…

   «Пой, птичка, – думает Тальский, облокотившись о мраморную колонну, – пока цианисто-водородный калий не откроет тебе другого, лучшего мира. Плачь, ты знаешь хорошо, что это не поможет».
   Зина кончила. Едет с ним.
   – Виноват, ваш отец кто?
   – Мой отец золотопромышленник, а вы?
   – Я, пожалуй, помещик, а ваш отец кто?
   – Мой отец золотопромышленник, а вы?
   – Я, пожалуй, помещик, хотите жить вместе?
   – Согласна.
   – Дайте мне вашу руку!
   – Не хочется вынимать из муфты.
   – Церковь горит, – крикнул Тальский. Нет, это только молния ударила в купол, который исчез. И, казалось, купола никогда не было, и лишь вечно-голубое небо светило над развалинами. И только теперь, на просветлевшем фоне, пламя поднялось, ясное и спокойное, как самая жаркая свеча, что когда-либо горела на святом месте.
   Приехали…
   – Вот моя половина, вот ваша: постель, духи, безделушки из золота и жемчуга. У вас их много?
   – Нет, нет, клянусь тебе, ты у меня единственный, убей меня, я невинна…
   – Дура! вещей?
   – Вещей? двадцать одна подвода с половиной.
   Наконец, все перевезено, перенесено, переломано.
   …
   Белое счастье, кошмар утоления… нескончаемые часы экстаза чувств…
   Тальский? Вы заснули?
   Утро…
   Тальскому вспоминаются строчки:

     Ты – то, чего сказать не смею,
     Ты – опрокинутый бокал…

   и Зина плывет в другой мир.
   Довольно!
   Это был абсурд, оргия страсти для цветов далекого свода. И они сходились, расходились и опять сходились. И жизнь их была ярким, блестящим сном, средь театров, садов, тигровых шкур и вечного «Асти Спуманте». Сплетая руки, они шли к солнцу с песней счастья на устах, не видя слез и проклятий.
   Но колесо судьбы повернулось, и все померкло. И не стало дыхания цветов, поцелуев и жизни на вечных развалинах в бреду предутренней тоски…
   Однажды Тальский уехал собирать данные для своей работы: «Четверной корень беспередаточности разума как фактор раздвоения личности у девятимесячных испуганных зайцев» и пропадал 4 дня и 2 ночи.
   Вернувшись в 3 часа утра, он увидел в комнатах Зины свет. – Неужели она до сих пор спит, или у нее есть… И при этом нехорошее предчувствие сжало его мозг холодным кольцом оцинкованной стали, лучшего местного производства, фирмы «Н. Петров и Тетя». Однако, нащупав в карманах два револьвера, – браунинг был испорчен, а к смит-и-вессону пуль не было – он храбро прошмыгнул на свою половину и на всякий случай надел персидский халат, купленный в Бостоне у проезжего еврея-виноторговца.
   Когда он вошел в будуар Зины, она, полуодетая и растрепанная, лежа на кушетке, читала какой-то модернистический сборник стихов. В комнате было очень много дыма.
   – Наконец-то ты вернулся!
   – Мне было очень весело, – начал Тальский, но испугался, посмотрев на лицо Зины, – оно было землисто-серое, с черными кругами под глазами…
   – Что с тобой, ты отравилась, сумасшедшая?
   – К сожалению, нет! Я только 40 часов ждала тебя, а ты разоряешься! Подожди, – тянула она, – ты меня бросил, я для тебя старая, некрасивая, но найдутся многие, другого мнения, чем ты. И с этими словами она окинула взором свое громадное тело, все в лентах и кружевах дорогих.
   Тальский прижался к ней, стараясь лаской потушить накопившуюся веками злобу, но она, сильная и гибкая, как две кошки, вырвалась и с дико-расширенными глазами вцепилась зубами ему в левое плечо. Тот пронзительно вскрикнул и разжал руки, но, понимая, что границы никогда не могут быть перейдены, ударил ее той же рукой по ногам выше колен:
   – Тебя целуют, а ты кусаешься, подлая змея!
   Зина глухо зарычала, встала, порылась в каких-то ящиках, исчезла в другой комнате, откуда через час вышла в шляпе и одетая.
   – Зина, куда ты? я тебя любил, люблю и вечно буду любить!
   Но, когда она вынула из туго набитого бумажника золотой ключик, он не выдержал и бросился со слезами перед ней на колени, целуя ее уже зеленые ботинки.
   – Милая, обожаемая, – плакал Тальский у ее ног, и много слов, умилительных и прекрасных, слетало с его языка, без всяких, по-видимому, заранее определенных порядка и смысла.
   Зина схватила хлыст. Ударить его, мелкими каплями крови посчитать оскорбления, сделать из него раба, вечную собаку! Нет! она отбросила хлыст и взялась за ручку двери.
   Но гула удаляющихся по каменной лестнице шагов Тальский не мог вынести и залился дикими, нечеловеческими слезами, после чего заснул так сильно, что не слышно было дыхания.
   А когда он очнулся, на глазах его лежала мягкая, теплая, женская ручка. И Зина, красивая и печальная, шептала: «Прости меня, я гадкая, ревнивая, злая…»
   Они слились в поцелуе, после которого наверно не знали, сколько времени показывают часы в другой комнате.
   Жизнь! эта вечная жизнь!
   Прошло несколько ночей. Тальский худеет, бледнеет и тайком принимает какие-то порошки и пилюли. А Зина хорошеет и от нечего делать собирает натуралистические открытки.
   Однажды она зашла в магазин и, купив, как всегда, открытку, посмотрела и дико вскрикнула. На абсолютно-черном фоне кто-то стоял на голове. (Впопыхах не заметила, что держит открытку вверх ногами). Кинулась к Тальскому.
   – Милый, стань на голову!
   Тот решительно и коротко отказался, за что получил опять столько ударов хлыста, что на 69-й день ему казалось, что его тело – блок, на котором поднимают 61 пуд с небольшим на 3  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


фута.
   Зина приобрела дозу кураре, с которой долго не знала, что сделать. Чтоб освободиться от нее, она вспрыснула яд на ходу какому-то проходившему по улице неизвестному человеку. За это между Зиной и Тальским состоялась дуэль, так, как он этого ожидал. Пуля Зины, стрелявшей в десяти шагах, попала в одну из многочисленных счастливых десятирублевок, которыми были всегда полны карманы ее противника, и, рикошетом ударившись в ее безопасный панцирь, повалила ее на землю.
   Падая, она заглянула в лицо Тальскому и вскрикнула: «Я поняла все и остаюсь спокойной – моя открытка была вверх ногами!» Затем она встала и ушла в ночные дали.
   Через несколько дней Зина вполне оправилась от пережитых ею потрясений, но все-таки Тальский разорился на «опытах разводки стерилизованных бацилл молока белых испанских козлов, в абсолютно безвоздушном пространстве, без звука, света и тепла, при температуре – 273° Р» и спустил имение и все десятирублевки.
   Он спал, где попало, питался объедками сорных ям, прикрываясь единственной уцелевшей попоной.
   Однажды, в ночь под новый год, он забрел на могилу отравленного Зиной человека.
   – Серым теплом вечно спит мой красавец под смерзлой землей и никакие силы, никакие обещания не разбудят его вновь для вечно-юной жизни…
   Вдруг он встрепенулся.
   – Да – тихо подумал он – я нашел счастье, это: «производство шоколадных конфет из волос высоких шатенок, рожденных 31 марта».
   Выпрося рубль у своего бывшего пастуха, он купил бумаги и карандашей и, сидя на тумбе, нарисовал планы фабрик.
   Они были построены.
   Дело принесло ему 16,777,216 рублей в год. Он сыпал деньгами на весь мир и облагодетельствовал пастуха, отдав ему рубль.
   Но пастух страшно отомстил за боль Зины, за свой позор и поражение других. Он бросил Тальскому рубль на порог его дома. Тот, возвращаясь поздно домой, увидел его и, не вынеся такого страшного наплыва денег, захотел покончить с собой самоубийством – настолько сильно удариться лбом в стенку, чтобы самые микроскопические исследования не смогли найти остатков его мозга. Быть может, это было излишне, так как его совсем не было.
   Но, когда он захотел исполнить свое намерение, проходящий босяк толкнул его на сорную кучу.
   На ней Тальский лежал, пока не ушел.
   – Стерво на навозе, – сказал кто-то, и это было общественным мнением о том, чьим сном было жить, жить всегда в апофеозе могущества и блеска.


   III. Бал у E.H. Мирановой
   1912

   Тальский проснулся, зная, что у Мирановой вечером будет бал. Ему сообщили об этом на улице вчера, и, расстегнув пальто, задыхаясь от внезапно нахлынувших воспоминаний, добровольнее и радостнее зашагал домой. И ему показалось, что жизнь его, пыльная и тусклая, получила иной смысл. И веселей глядел он в глупо-озабоченные лица прохожих.
   Теперь же, скорчившись, как всегда, под одеялом (пальто сползло на пол и не защищало его от холода), он мечтал, как сияющей и равнодушной звездой будет кружиться на балу, и все станут считать его воплощением абсолютной жизни.
   – Дуня, – простонал он, – чаю! Но чаю не было, и свет, пугливый и холодный, вползал через окно, выходившее на лестницу, что по ночам пахла котами и еще чем-то, более сложным и отвратительным, да за стеной, где, казалось, и жизни быть не могло, безвременно охрипший голос тянул всем давно надоевшую песнь о бедном и страстном сапожнике:

     Позабыла она об одном,
     Бестолковая жизнь умерла —
     Только снова лежу за окном,
     Только нет отражений стекла;


     Там смеется безглазое лихо,
     Неземная покорность судьбе,
     И когда-нибудь ножиком тихо
     Перережу животик тебе.


     Эти груди, зеленые груди,
     Кислотою впотьмах оболью,
     Чтоб, молясь о безрадостном чуде,
     Ты узнала, как сильно люблю.


     И торчит пистолет из кармана,
     И пою неземную хвалу —
     Бесполезно уйти от обмана
     Через пурпур, экстазы и мглу…

   Тальский курил и каждый окурок еще увеличивал беспорядок в комнате, казавшийся невозможным к исправлению. Книги умных и вечно-нужных стихов, динамометры, новые, как те, ботинки – все свидетельствовало о более сложной умственной жизни, чьи проблески зарождались всегда после проникновенного, вдумчивого слушания лекций и симфоний.
   Но, докликавшись горничной, с полчаса Христом-Богом доказывавшей хозяйке, что она не брала ни золотых ложек от Фаберже, ни какой-то старой, мышами изъеденной репы, Тальский оделся.
   Ушел, позабыл булавку, вернулся опять, долго искал, дико, злобно ругался. Но вскоре звонил к Е.Н. Мирановой, где, как свой человек, мог бывать всегда по утрам дней для приглашений.
   Когда он вошел, еще не было ни тени приготовлений к балу, что должен был основать сияющее здание абсолютного отношения к жизни. И над анфиладой покоев была будничность, подобно тигру, раскинувшему свои лапы.
   В гостиной мальчик Дося, отвечая 14-й урок древней истории рассвирепевшему и изнервничавшемуся учителю, произносил нечленораздельные звуки. И вечная сказка о том, что, когда мидийцы впали в ничтожество, у Астиага родился внук Кир, заслонивший собой всю Малую Азию, и что трупы фараонов были прозваны за свою неподвижность мумиями – вызывала у Тальского тихую тошноту и весьма понятную боль в шее.
   Вошла Миранова, Елена Николаевна, в растрепанном и донельзя манящем утреннем туалете и с обычной в таких случаях вежливостью пригласила его зайти в 18, по возможности с кем-нибудь, знающим связь между членами Общества Стояния на Перекрестках. Тальскому очень хотелось доказать, что между отдельными членами О.С.Н.П. может существовать и не такая связь, но спохватился и начал прощаться.
   День прошел незаметно, в тени, как тихое увядание нездешних цветов среди грез о том, что не проходит, и чего никогда не было. Звуки былого, неизъяснимо-щемящая жуть лиловыми сумерками легли на исстрадавшийся город, что манил огнями, с вышины подобными ожерелью на груди повелительницы мира, богини Истины. И фиолетовое забвение раскинулось над мировой ошибкой людской, и луна недостижимой и спокойной пятирублевкой катилась над садами, где киоски, и мирт, и эхо, и старинная игра вечерних поцелуев.
   Когда, в 17 часов, Тальский последний раз зашел в свою комнату – в воздухе носился запах духов и далекой тысячи любовников, письменный стол был бесцельно завален интимным и милым женским бельем, ботинки его, как те, были опрокинуты, и на постели сидела его жена, Зина Дорн.
   Он не хотел догадываться, перебралась ли она к нему совсем; напрасно со свойственным ему обаятельным красноречием (он сам мог быть таким) мысленно называл ее великолепнейшим и абсолютным ничтожеством, последней женщиной на улице мира, неизлечимой и зловонной язвой бесконечности – она спокойно высказала свою главную мысль – идти вместе к Мирановой.
   – Иди! – коротко и решительно заявил он, и с бесстыдством, свойственным сошедшимся и вновь разошедшимся супругам, начал переодеваться, поминутно отворачиваясь и краснея.
   Когда, блистая, они вошли в гостиные Елены Николаевны, все было иным, и, казалось, бесконечный экстаз роскоши вечно царил там, как тихое дыхание ночи над бескрайною жутью зимних полей.
   Все были налицо. Сама Миранова, основательница и душа Общества Стояния на Перекрестках (во время приветствия она в одно мгновенье оценила безумную роскошь туалета жены Тальского, на что та ответила тем же); профессор Ардов, перед сочинением которого: «О числах как бесконечной гранности» математические изыскания всех времен и народов казались жалким счетом на пальцах до 4 -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


/ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


; артист Кручинин-Дольский, своим «Иван, прекрати!» сводивший с ума несметные толпы людей; инженер, построивший путем материализованной энергии громадное колесо, в выгнутых желобах которого катились меньшие колеса с таким же бесконечным устройством внутри, и тем о существивший принцип «perpetuum mobile» в пространстве (в минуты плохого настроения он называл свое изобретение мировым колесом дьявола и боялся его); молоденькие студенты и курсистки, из-за приверженности к взглядам О.С.Н.П. с ярым хохотом разбивавшие не одну тысячу патриархальных устоев… Да! много было цветов!
   – Наш девиз – бесконечность! – сказала Елена Николаевна и исчезла.
   Сделалось весело. Профессор без труда собрал около себя многочисленный кружок слушателей и начал доказывать, увлекательно и ярко, что в произведении «десять» – «пять» несравненно большую роль играло, чем «два»; «пять» поступало сознательно, силой своей сущности, между тем как «два» очутилось нечаянно, быть может, даже против своей воли, по природе более стремясь к целому четному числу между 9 и 10. Профессору возражали; завязался очень интересный спор, оживленный обмен мнений, причем студенты, анализируя себя и других, дошли до таких k’одических и антиинициальных чисел, что Тальский безнадежно махнул рукою и начал глазами отыскивать Зину Дорн.
   Этого сделать он не мог. Отыскать ее можно было только руками, в абсолютно темной комнате, неподалеку от гостиной, где она, быстро и легко раздевшись, доказывала какому-то молодому студенту иное, а именно: что жизнь, даже членов О.С.Н.П., слишком пуста без любви. По-видимому, тот это начинал хорошо понимать, так как был нежен и страстен до невозможного.
   Вдруг из-за пальм, что страдали, как пленники в золотых, усеянных алмазами оковах, грянул вальс…
   – Господа, музыка! – крикнули многие и побежали в бальные залы, как в бездны, желавшие их проглотить.
   Одевшись еще блистательнее, Зина выскочила и поймала за руку откуда-то вынырнувшего и бледного Тальского. Она захотела открыть танцы своим порханием, подобно бабочке, что над росистыми лугами трепетом дивных крылышек шлет приветствие зарождающемуся солнцу. Но было уже поздно. Успев образумить добрую половину своих слушателей, профессор кружил Елену Николаевну. И танец их был отчасти похож на размеренное и мудрое шествие чисел. Артист Кручинин-Дольский и вечно-юная, вечно-зеленая его спутница Дора Лилиенфельд – были, как огонь. Казалось, их малейшее движение объемляло собой все утонченнейшие оттенки смеющейся и мимолетной любви.
   Тальский танцевал вальс. Перед глазами его плыли зеленые и желтые круги, мелькали линии и звуки, в голове шумело, как от 0,06 морфия. Он хотел быть четвертым измерением пространства, несуществующим, пэнэтрантным в самом себе телом. Он хотел многого. По временам, как во сне, всплывала Зина, ее полураскрытые губы, запрокинутая фигура, очи, подернутые пленкой чувственности. Студент дурак! тоскливо думал Тальский и ничего не мог сказать. И снова беспредельный туман, экстаз хлыстовского кружения, пророческие высоты иного, бесконечно-белого существования и вальс, вальс без конца.
   Утихло все, и, когда шли на ужин, мечтали о том, что еще так неясно, так далеко в предутренней синеве, но куда неизменно и верно стремятся их шаги.
   На приборе каждого лежал великолепный оттиск устава Общества Стояния на Перекрестках.
   Но все же числом преобладали записки от мужчин к дамам с просьбой о любви. Таких записок Елена Николаевна получила 41, Зина 17, Дора 7, какая-то курсистка, распускающийся и желанный цветок девственности, – 3, семь по 2, тринадцать по 1. К этому они отнеслись различно. Миранова, ослепительно-прекрасная, бросала в коксовую печку билетики вроде: «Божество, весь мир за твои ночи», «Леля, одно мгновенье, и я умру от счастья», «Знаю, твои прихоти когда-нибудь сведут меня с ума, но прими меня, сожженного тобою». – И пламя пожирало раздушенные карточки.
   Неподвижным и туманным взором глядя на «Асти Спуманте», Зина мечтала о счастье. И грудь ее сильнее колыхалась под нежным, как утонченнейшие переживания человеческой души, покровом из золотых блесток.
   Дора завидовала, остальные принципиально согласились покориться неизбежности и нетерпеливо выжидали.
   Настроение стало тоскливым и напряженным, как низкие свинцовые тучи перед грозой.
   Напрасно каждый пытался казаться равнодушным (всякое подлизывание, ужас, стыд, и т. п. по пункту 6-му грозили исключением из общества), – динамометр, висящий на стене и указывающий душевный подъем людской волны, падал все ниже и ниже. Сама Е.Н. Миранова почувствовала, что если ничего не изменится, она через 13 минут побледнеет. Тогда конец. Лучше самоубийство. Тоскуя, она достала золотой шприц с морфием…
   Сделалось тихо. Обед прошел в молчаньи. Все перешли в гостиную. Каждый боялся выдать себя. Записки не исполнялись. Зловещие сумерки отчаяния надвинулись густым, жутким облаком, окутали роскошь туалетов и тела, созданные для жизни и вечных ее наслаждений. Задыхались…
   Тогда Тальский вышел на середину зала и в мертвящую тишину бросил дивные слова поэта, не пожелавшего никогда открыться, слова, как тайное чудо земли:

     От любви мне осталась лишь тень
     Под навесом широких латаний,
     Где узор огневых очертаний
     Бросил сверху тропический день,
     Где томит меня сладкая лень
     О любви затаенных мечтаний,
     Где широкой листвою латаний
     Скрыла солнце прохладная тень —
     И не видно мне солнца любви —
     Защищен я от знойных страданий,
     О, напрасно меня не зови
     Из-под сводов широких латаний!
     Здесь, в приюте ленивых мечтаний,
     Мне не выйти из тени любви…

   Умолк, но тихо носились звуки, поющие о стране, где в известный час, перед отходом ко сну, влюбленные глядят на поле, залитое лунным светом, где из испанского мелу и маленьких круглых палочек построены замки, как воздушные замки грезы, где счастье похоже на сон, средь дыхания цветов, поцелуев и жизни на вечных развалинах.
   Раздался страшный треск; в столовой разорвался динамометр, не вынесший душевного подъема людской волны. Никто не вздрогнул.
   Удвоенным ключом закипела жизнь. Все пожелали воспользоваться чудесами науки и искусства, собранными в залах О.С.Н.П. Там было все, до чего дошел пытливый человеческий ум и его прихоти.
   Но Зины не было, она продолжала наслаждаться. Курсистки вместе со студентами окружили профессора тройным кольцом, слушали его «Краткое вступление в элементарную теорию упрощенного полета Diomedea exul ans [2 - Странствующий альбатрос (лат.). Примеч. сост.]».
   Инженер играл в шахматы с артистом, занимая присутствующих странными и несогласными ходами, неизменно ведущими к выигрышу.
   В фиолетовом будуаре, небрежно раскинувшись на низенькой кушетке, Едена Николаевна рассматривала альбом натуралистических карточек. На тигровой шкуре у ее ног лежал Тальский, положивши свою голову ей на колени.
   – Дорн переехала к вам опять?
   – Да, в 16 ч. 17 м.
   – Сколько вам лет?
   – 18…
   – Вы любите Зину?
   – Да, очень, она – воплощение зем-но-го счастья. Тальский лежал, глядя на Миранову, как глядят на берегу
   Невы на луч пурпурного заката, и думал: «И что я, 18-летний
   мальчик, в сравнении с нею? Ее страсти я никогда не узнаю. Она безбрежный океан, где белой птицы нет, как нет камышей, могущих приютить челнок тихого странника. При ней Зина – дитя, постоянная точка весны! Неужели всем, кто узнал ее адские ночи, грозит удел – сойти навеки с ума, как тот студент, чью карточку она рассматривает сейчас, и душою, больной и страдающей, стремится разгадать ее тайны? И уйти от мира, как тот, в сырую осеннюю ночь, и грызть мерзлую землю, и рвать кусками живое тело, потому что это было приказано кем-то, равно далеким и равно беспощадным. И годы, бесполезные годы, томиться не свершившейся мечтой и умереть, испепеленный прихотями ее, неумолимого демона желаний, божества абсолютной любви…»
   Понимая, до каких граней дошла душа Тальского, Елена Николаевна безмолвно показала ему две карточки умершего студента, одну в виде маленького смеющегося в ванне ребенка, другую: «Его вечную любовь».
   Не помогли устои О.С.Н.П., долгая выдержка. Природа взяла свое. Тальский дико вскрикнул и, шатаясь, как ужаленный, выбежал в бальную залу. Он знал, что теперь никогда ее не забудет. А там вальс продолжался и гремел, подобно курьерскому поезду, вырвавшемуся из лесов на равнину, что, задыхаясь от собственной скорости, мелькает перед глазами далеких, позабытых станций. Было в танце что-то стихийное, захватывающее. Влекомые страшной силой, кружились опьяненные пары на пути к смерти. Обессилев от любви, Зина Дорн свесила голову набок, конвульсивно держась за Тальского, жаждавшего только не быть смятым, раздавленным сорвавшейся бурей. Артисту было плохо: «прекрати» не слетало с его языка, и ноги неслись, как чужие. Его дама, вечно-юная, вечно-зеленая Дора Лилиенфельд бормотала что-то непонятное и готова была упасть в обморок. Ни профессору, ни инженеру не помогли основные аксиомы механики; их влекло, как влекут рассвирепевшие воды щепочку.
   И над бушующей волной, спокойная и ослепительная в своем величии, стояла Елена Николаевна. И сознание бесконечной победы и власти светило в глазах ее, чей взор был жизнью и смертью для людской волны.
   «Дети, веселья дети, – думала она, – будете кружиться в упоительном вальсе, пока совы на перекрестках лесных дорог не запоют вам отходную, и ваши трупы, быть может, в таких же бальных туалетах, не будут разорваны голодною стаей ночных волков».
   И было безумие, злая радость, радость без конца.
   К ее ногам упал букет незабудок от Тальского, уже ее Тальского. Он не совладал с собой и, бездыханный, опустился на подвернувшуюся землю. Зина легла около него, по временам взмахивая руками, как будто бы собираясь куда-то взлететь.
   Оргия продолжалась, это не был людской вальс, это был демонический танец душ, отходящих в облака вечности, которым голубоватые прожекторы, укрытые на хорах, освещали путь…
   И падали минуты, как тяжелые слезы земли, как вопли стеклянного, междузвездного безумия. И остановившееся время было абсолютной, давным-давно желанной жизнью, куда не избранные стремятся годами в безрадостных сумерках людского существования.
   И неумолимой повелительницей стояла Миранова. – Я им позволю насладиться, выпить почти до дна чашу, мною уготованную, но умереть им рано. Этого счастья они еще не достойны! Дорога к смерти ведет через меня, только через одну меня…
   Музыка умолкла. Возвращалась жизнь, и первым проявлением ее было выражение такого чувства к Елене Николаевне, которое, быть может, есть божественное совершенство, пока недоступное человеческому роду.
   И было прощанье – как сон – среди речей о былом и возможном счастье, среди георгин и звенящего хрусталя. И возродившаяся радость бытия загорелась во взорах и вечно-голубою волной поднялась под сводами земного неба…
   Погасли кинкеты…
   Все ушли. Проводив своих дам, возвращались домой и с поднятыми воротниками были похожи на каких-то жуликов, или, чего Боже упаси, изнанку О.С.Н.П…
   И Тальский шел по стеклянным мостовым холодного города. Мертвые дома, обвешанные проволоками человеческой культуры, безучастно глядели на него мириадами черных впадин.
   Казалось, так было тысячи лет! И только из неизвестных подвалов, из тайников на лестницах, скользких и липких, где по временам в четырех разбитых стеклах заходящее солнце рисует отсветы на стене, – отовсюду тихо сходились живые электрические батареи – звери-кошки и, влекомые лунной игрой, текли на зеленые, покатые крыши, чтоб резвым и немолчным хороводом петь о красотах восходящего дня.
   Удивленная шикарным туалетом Тальского в такое позднее время, женщина-бабочка, та, у которой хмель выскочил из головы, задыхаясь, предложила ему разнообразнейшие и уже не существующие ласки. Но Тальский поспешно ушел, ему вспомнились слова поэта:

     Так пиявочкой длинной и зыбкой,
     Об огнях вспоминая с улыбкой,
     Ты качалась на дальнем углу —
     Но без них, ты о той, как мы сами,
     Под чужими всему небесами
     Вознесешь неземную хвалу.


     От диванов, лесов и кумирен
     Я ушел, я по-прежнему мирен,
     Бесполезная жизнь прожита —
     И мне грезится пыль дорогая,
     Где, о радостях тихих не зная,
     Моя вечность сомкнула уста…


     Повороты внезапны и ловки:
     Мертвецам – предоставим веревки,
     А живым – напряженную тишь —
     Пусть дрожат после морфия в ванной,
     Где, в тревоге теперь нежеланной,
     Поскользнулась последняя мышь!

   Преодолев все, Тальский заглянул к себе. Поперек постели, наполовину одетая, лежала Зина.
   Тошнило. Бил холодный пот. Но диван успокоил его и навеял иные воспоминания.
   Когда Тальский проснулся, был полумрак 19 часов, и Зина, чувствуя себя великолепно, распевала.
   И страх повседневности заставил его одеться и уйти втихомолку в городской сад. Чтоб нарушить его начинающееся тайное сгорание, босяк в александрийском мешке вместо рубашки, подпоясанный канатом, остановился и, обдавая окрестность отвратительным запахом ночлежки и прокисшей водки, зазывающим хрипом запел:

     Мой муж влюблен в луну, живет ее обманом,
     Нас двое на пути в экстазе нежеланном…

   Содрогаясь, Тальский бросил ему золотую пятнадцати-рублевку, в одно мгновение пойманную влет…
   Затем, когда с удаляющимся подонком исчезли всякие воспоминания о городе людском, по неизвестным тропинкам он направился в непорочный уют туда, где в беседке, обвитой миртами и дикими розами, мечтала о звездах Елена Николаевна, и два великолепных волкодава, лежа у ее ног, блюли ее законы…


   IV. Зина в Дженкинском Уюте
   1913

   Была осень, созданная для тоски и охоты. Поэтому Тальский решительно отказался от синтезирования амфорных агрегатов церебральных перцепций и всякое явление, будь это освещение холодным светом трубок Мура, или 49-й способ человеческого сближения – принимал с одинаковой ненавистью. На хаотических камнях души не выросли длинные стебельки белых цветов, за которые цепляются уходящие в ад, чтоб на миг один насладиться белым, одуряющим запахом. Не было быта. Утром Тальский потел, лежа в постели, проклинал себя, вспоминая свою необъятную обломовщину, и в голову лезли сладострастные психопатологические мысли, появляющиеся, согласно любезному объяснению сотрудника «Русских Ведомостей», г. Дионео (из Англии) всякий раз, когда стремленье к самоопределению перетерпевало неудачу. Вечером он бродил на берегу реки, томился прощальной симфонией уходящего дня и клялся стать иным, чтоб напоминать об ином. И так без конца…
   Теперь, в девятый раз покинув навеки Зинаиду Дорн, он шел из города по шоссе и, минуя окраины, где серые стены глядели на него со страхом и смешанным любопытством, вспоминал с трудом бессмертные и недостижимые по своей красоте стихи поэта Артура Хоминского (1888–1957):

     Я влюблен, ты прельстила меня
     Поцелуем тоски, умиранием дня —
     В безмятежность природы уйди —
     Поднимись, поднимись на заре в вышину,
     Голубая печаль впереди…
     Я обманом влюблен и в тебя, и в луну —
     Ты любовница, мать и сестра,
     Адамант на старинной игре серебра…

   Поперек дороги лежала зрелая женщина, необычайной, ослепительной до слез красоты, одетая в лохмотья, столь грязные, что воздух кругом нее казался липкой плесенью. Тальский дал ей пять рублей и сказал: «Встань и принеси крепкого вина и хороших конфет!» И она встала и принесла крепкого вина и хороших конфет.
   Порой, временами вкусовых ощущений, из-под лохмотьев, казавшихся сделанными нарочно, белое тело проблескивало такой тонкой игрой причудливых теней, что у Тальского темнело в глазах, и желания, одно другого страннее, пеленой заволакивали рассудок. Но пробуждалось сознание, и от вина ли мелькали с неотчетливой легкостью изменчивые образы, как у счастливо засыпающих?
   Женщина поднялась. «Когда тебе, обожаемому, – сказала она, – надо будет увидеть меня, брось в этот дуб безделушку, ия… я приду к тебе!» Затем она исчезла. Тальский искал ее глазами, но около пустой бутылки была одна только печаль полей (Бориса Зайцева) с разбросанными конфетными бумажками.
   Он встал и снова по шоссе шел туда, где, быть может, у изгиба реки камешки такие беленькие (чистенькие), где томится Елена Николаевна, как несвершившееся чудо земли.
   Навстречу ему подвигалась рота солдат. Когда он пробирался серединой колеблющейся людской волны, казалось, что его возьмут на штыки. Но добровольно и радостно глядел он в лицо смерти, думая о своем сердце, вечном двигателе внутреннего сгорания.
   Наконец, все осталось позади, и откликом города до него долетали только обрывки песни – фабричной частушки, под мелкую дробь сапогов и взлетанья гармоники:

     Ты скажи мне: с кем сидела
     В развеселый месяц май,
     Был ли ночью трепет тела,
     Что сказала невзначай?


     Я взволновал местью сладкой,
     Тихо спрячусь за кусты,
     Изуродую украдкой
     Мукой серной кислоты.


     Об заслуженной награде
     К завтрему узнают все —
     Будешь плакать Христа-ради
     Под горою, на шоссе.


     Эх ты, женщина-кручина,
     Эх ты, майская луна,
     Бесконечная равнина,
     Хохот, тени и весна…

   Трамвай, идущий из города в дачный уют – Дженкини, постепенно замедляя ход, промчался мимо Тальского. Тот замечательно верно и быстро сообразил преимущества 40-верстной в час езды перед 4-верстной ходьбой. Это сделало ему честь. Прыгая в последнее возможное мгновение в вагон, он тем не менее однако чуть-чуть сбил с ног какую-то высокую и красивую даму. Извинившись, как следует, он выбрал место поудобнее (до Дженкини оставалось 37 минут) и погрузился в чтение незадолго до того купленной газеты.
   Газета была хорошая, желанного направления. Называлась она «Ночь». Тираж ее был столь огромен, что миллионный подписчик получал все приложения даром. Задачи ее были широки и разнообразны. Так, в статье «Пробуждение деревни» с радостью отмечалось, что русский мужик отвернулся от разных сомнительных «товарищей» и начал, как и прежде, слушаться тех, к кому влекло его историческое течение. Это пояснялось рисунками.
   На одном из них было изображено, как примерный Пахом бил дубинкой кого-то в черном пальто с золотыми пуговицами и синей фуражке, приговаривая: «А в полицию, сволочь, не хочешь?» На другом тот же Пахом земно кланялся кому-то, важно восседавшему на своем крыльце, и просил: «Защити, отец родной, благодетель ты наш, одолели проклятые до-мокрады». Были и еще рисунки.
   Да, газета следила за всем. Но известия о войне балканских народов, бессмысленной и беспощадной резне, вопиющем нарушении божеских и человеческих законов, где люди, в крови и грохоте 12-дюймовых орудий, – ложились рядами, как неконченная жатва полей смерти, со взорами, устремленными ввысь, к диким стенам неприступной крепости – были встречены злободневными стишками, написанными столь остроумно, что языку их мог позавидовать не один публицист, прозванный за свои меткие речи «дворняжкой из-под ворот».
   В рубрике несчастных происшествий Тальскому бросились в глаза строки, гласящие, что: «С величайшим прискорбием мы должны сообщить нашим глубокоуважаемым читательницам и читателям о совершившемся вчера ночью браке всем нам хорошо известного богача, г. Этельреда Солендера с вечноюной Дорой Лилиенфельд, шатенкой с невозможно-белым телом и зелеными глазами».
   А какая масса объявлений! Как дешево, как великолепно! Читая их, и неграмотному, и безногому хотелось купить 69 открыток и послать фирмам просьбы о высылке обратной почтой наложенным платежом и целого отреза на костюм из 41/2 аршин прочной, элегантной шерстяной материи, практичной в носке, возке и еще в чем-то; и часов из настоящего американского 14-каратного золота заслуженной фирмы «Ш. Мошкович и Б. Фишельсон» в Невшатель (Швейцария), и 600 полезных (только мужчинам) предметов за 31 коп. (пересылка 65 коп., в Азиатскую Россию 1 р. 25 к. и 1 р. 85 к.) и т. д. Да не хватило бы многих жизней перечислить все рекламы средств для рощения волос, вроде того, что: «Я, Антуанетта Вилье, объявляю всем, что у меня нет никаких пилюль для увеличения груди, как, например, у Марбор, Дешан, и т. п., но зато обладаю единственным по своему действию составом против облысения, перхоти и прочих болезней волосовых луковиц. Ввиду его громадной распространенности и доброкачественности (certificat medical за № 82751) я решила выпустить в свет первые 100,000,000,000 пакетов даром. Стоит только в закрытом письме прислать 13 р. 79 к. (можно марками) за упаковку, пересылку и т. д. по адресу: Москва, Сонный переулок, дом Тилькова, кв. 43 отдел. 6 Б 12, и Вы получите немедленно количество состава, достаточное для Вас и всех Ваших знакомых…
   Но, подобно алмазам, вкрапленным в серую ткань повседневности, сияли объявления такого содержания: «Желаю замуж на дней 10 – недели две, Николаевский бульвар 72, кв. 13, лично 11–12», или «Хотела бы немного пошалить, я молода и красива, но бедна. Добрые люди, откликнитесь! Почтамт, до востребования Е.А.Н.», и, наконец: «Одна из основательниц Общества Стояния на Перекрестках, брюнетка, разочарованная в жизни, с разнообразными знаниями, желала бы видеть у своих ног коленопреклонного только бесконечно-интеллигентного мужчину, не старше 25 лет. Адресовать в редакцию «Ночи», предъявительнице 50-рублевого кредитного билета № 000864».
   «Где я видел этот № 000864? – думал Тальский, прекращая чтение, так как у него уже темнело в глазах, и сильно жаждалось далеких и неизвестных женщин. – Ах да, у Зины, я ей как-то его подарил за ее любовь ко мне».
   Он поднял глаза и увидел ту, о которой мечтал. И как это всегда бывает у погибающих, перед его глазами в одно мгновенье пронеслась краткая история ее, теперь в 9-й раз навеки с ним разошедшейся жены.
   Зинаида Николаевна Тальская, урожденная Дорн, дочь в прошлом году скончавшегося богатейшего золотопромышленника и какой-то княгини. Когда-то обожаемая и тиранствующая душечка института, затем милая курсистка, сводившая с ума даже отчаяннейших врачей, она в настоящее время была 20-летней нервной брюнеткой, высокого роста и слегка полной. Говорили, что ее тело было почти абсолютным воплощением вечно-женственного (das ewig weibliche). Будучи поэтессой утонченнейших переживаний человеческой души, со странными в ее годы безбрежной эрудицией и вниканием в смысл иных, божеских (природных) законов, существующих, подобно числам, независимо от человеческой науки, Зина многим, хотя бы даже и искусством любви, уступала Елене Мирановой. Это последнее теоретически Тальский хорошо знал.
   После смерти своего отца, оставшись единственной и полноправной владетельницей неисчерпаемых никогда золотых приисков на острове ее имени, под 87° 59’ сев. шир. и 126° 42’ вост. долг, она, сходясь по временам с Тальским, то доводила искусство лежания до невозможного, часами почти не вставая с кушетки, то прожигала жизнь в оргиях другой стороны человеческой природы, все же дразня своих обожателей несбыточными обещаниями в темных уютах Дженкинского парка, где каменные скамейки, вечнозеленые мирты и осенняя жуть уходящего дня…
   Теперь бывшая жена Тальского, чье тело, несмотря на зажженные бездны, все же оставалось утренне-свежим, мило кокетничала с каким-то красивым и бледным юношей. В глазах его уже горели те тревожные огни, которые Тальский временами замечал и у себя. Увидев последнего, она не вздрогнула и, как будто давно на что-то решившись, через кондуктора трамвая послала ему свою визитную карточку, на которой тут же начертала золотым карандашиком: «Что мне делать, чтоб вернуть Вас ко мне?» – «Ничего не надо», – ответил на той же карточке Тальский и стал задумчиво глядеть в окна.
   Приехали в Дженкини. Вагон остановился. Зина, опустив глаза, отчего на ее прекрасное лицо падали длинные тени ресниц, насильно распрощалась с начинающим уже надеяться юношей, причем что-то новенькое и хрустящее положила в его руку, и ушла одна, по-видимому, в лес. Заметив, наконец, что у того деньги, Тальский поспешно направился другим ходом и вдруг столкнулся в упор с профессором Ардовым, редактором и издателем «Ночи». У профессора было напыщенное и даже, как Тальскому показалось, немного глупое лицо.
   – Вы понимаете, конечно, – начал он, – почему я поместил известие о браке Солендера с Лилиенфельд в рубрике несчастных происшествий? Нам, – он подчеркнул это слово, – нельзя будет ее… э… э… э… любить, и, кроме того…
   – Виноват, если у вас есть 500 рублей, – мрачно перебил Тальский его разглагольствования, ставшие столь громкими, что многие поворачивались и останавливались, – то ничего еще не потеряно. Идите к ней и наслаждайтесь! И профессор пошел и наслаждался.
   Тальский остался бродить мимо дач. Многие разъехались, но остальные наверстывали потерянное время. Отовсюду неслись смех, веселые речи. Красивый и бледный юноша, ехавший с Зиной и получивший от нее неизвестно за что какие-то, быть может, и большие деньги, окруженный барышнями, сидящими на скамейке, подобно воронам на заборе в сырое осеннее утро, читал стихи. До ушей Тальского долетали отрывки:

     – Увидев больную еврейку,
     Влюбился в нее по колени —
     Хотелось ласкать ее шейку
     И бедер ее светотени,
     Охваченный диким экстазом,
     Решился покончить все разом.
     Минуты больного покоя,
     Курсистки, угар и больница,
     О глупое сердце людское,
     Когда перестанешь ты биться?

   «Тоска», – думал Тальский, ударяя злобно одну из двух пробегающих собак. Та завизжала и, подозревая в том свою соседку, кинулась на нее. Моментально в придорожной пыли сцепился клубок. Волчьей манерой хватая друг дружку за горло, собаки грызлись с неослабевающей яростью, быстро поворачивались, часто и бесцельно щелкая зубами. Когда же ведро воды, выплеснутое через забор зазевавшейся кухаркой, потушило их злобу, они мирно разбрелись в разные стороны, причем оказалось, что ни одна из них ничуть не пострадала.
   Сентябрело, где-то раздавался звук пощечин, то дрались люди, но не грызлись собаки. Тальский опустился на скамейку просеки, где, ровно 500 дней тому назад ночью целуя плечи Зины, тогда несшей на себе зеленые туфли, такого же цвета полуажурные чулки с сердцами, пронзенными стрелами, круглые подвязки с его портретом, синюю рубашку, отороченную кружевами, длинное цельное платье неопределенного покроя, два браслета на левой руке, один выше локтя, другой на запястье, несколько тысячных колец, золотое пенсне на такой же цепочке, 4 гребешка, 7 шпилек и темно-красную розу в волосах – благодарил несказанной, нечеловеческой благодарностью судьбу и думал, что жизнь с таким женским божеством – единственное со времени существования вселенной счастье.
   Но все же он не мог утолить прихотливое тело Зины и покинул ее с душой, разбитой не свершившимися мечтами, обессиленный, сожженный страстью ее знойных ночей.
   Теперь, бегло увидев ее в трамвае, он задумчиво чертил тоненькой палочкой на песке ее дорогое имя и не знал: поняла ли она его ответ? Ничего не надо, так как все потеряно безвозвратно, навеки погас яркий светоч любви, или ничего не надо совершить, чтоб вернуть меня к ней; и без того ведь сейчас люблю, люблю ее безумно, как жизнь свою. Но, если теперь кто-нибудь ласкает ее, сложить ли мне себя к алтарю другой богини, бесконечно-совершенной Елены Мирановой, чтоб не вернуться никогда к ногам других женщин.
   А в противоположном углу Дженкинского парка Зина Дорн, качаясь на тонкой ветке дерева, похожая на большую, фантастическую птицу, томилась несознаньем того, что хотел Тальский сказать своим ответом. И под ногами ее смятая трава с разбросанными конфетными бумажками, еще более оттеняла ее ослепительную, как 500 дней тому назад, красоту.
   Мимо нее, низко ей поклонившись, прошла небольшая группа студентов, оживленно критикующих недавно ставшее известным решение части Дженкинского общества о недопущении женщин в трамваи. Свое мнение оно мотивировало тем, что 1) острые шпильки на шляпе представляют опасность для общественного спокойствия, 2) что кондуктора, как происходящие из народа, не будут слушаться «юбок». Это вызывало оживленные прения в среде Дженкинской молодежи. Голоса спорящих резко разделились. К обоим лагерям пристало много гуляющих. Образовалась толпа, незаконный сход. Кто-то затянул песню. Подошли городовые, члены невидимой, но всевидящей полиции. Просили разойтись. Какой-то студент возмущался сильнее других. Его заметили, но товарищи не выдали. Вновь приходящие со звериным любопытством лезли через плечи других в середину. Забыли, что случилось. Говорили, не то какая-то дама нашла труп, не то забил нефтяной фонтан. Затевалась драка. Никто не знал, что делать. Появились карманщики, но их быстро и ловко поймали. Остановилось колесное движение. Наконец толпа, как один человек, двинулась по шоссе. Образовалось величественное шествие. Сбоку бежали уличные мальчишки и оглушительно свистели в ключи. Пыль была страшная. Извозчики и собаки, как всегда все звери перед пожаром, очертя голову, неслись впереди.
   Мало-помалу волненье улеглось, и процессия, разделяясь на все уменьшающиеся кучки, постепенно таяла. Всем было неловко, избегали глядеть в глаза друг другу, на вопросы отвечали нехотя и невпопад. Тогда Зина, 13 минут тому назад зашедшая в роскошные помещения фирмы «Двигатель» (продажа, прокат и стоянка аэропланов, автомобилей, мотоциклеток, велосипедов и т. д.), купила 8-сильную великолепную гоночную мотоциклетку «Lux» за 720 рублей и, быстро окончив все приготовления, сильным аллюром понеслась по шоссе. Мотор трещал оглушительно, неровными и злыми вспышками. Эхо несло их по лесу и придавало всему какой-то фантастический оттенок. Оно и вырвало Тальского из оцепенения. Он встал и, все еще грезя о милой возлюбленной, вышел на шоссе как раз в то мгновение, когда промелькнула мимо него уже разгоревшаяся Зина, согнутая над рулем.
   – Зинаиде Николаевне не надо трамвая, – сказал, ни к кому не обращаясь, какой-то студент, наконец-таки вспомнивший первоначальную причину возникновенья толпы. – Она доедет, куда захочет! Тальский тупо посмотрел в его сторону. Ему оставалось только время добежать к «Двигателю», где уже многие, желавшие нагнать Зину, свирепо торговались о единственном оставшемся свободным гоночном 6-сильном моторе. Хозяин заведения, почуявший громадный заработок, как хищная птица мертвечину, скрылся между стоявшими и сам нагонял цену. «Десять рублей час», – кинул, задыхаясь, кто-то. «Двадцать пять», – ответил Тальский таким голосом, что все поняли, что продолжать торговаться бесполезно, он готов нагнать и до сотни. Прошло еще несколько мгновений, и уже Тальский, развивая огромную скорость, несся туда, где пыль, крутясь столбом, указывала полет его счастья. Гонка обещала быть захватывающей. Почуяв за собой погоню, Зина, до того давшая немного отдых нервам, снова набавила ходу. Из молодечества, бесконечно-обворожительного у бесконечно-обворожительной, как она, женщины, повернула она с шоссе на дорогу, окаймляющую часть леса и возвращающуюся опять к Дженкинскому въезду, верно рассчитав, что, когда ее мотор снова появится на шоссе, трава, скамейки и заборы будут переполнены восхищенными зрителями. Так оно и случилось, и, когда мчалась она с моста в дачный уют – путь был уже усеян цветами. Ураган восторженных аплодисментов заставил ее быстро увеличить скорость до всего возможного и невозможного, до отчаяния, до сумасшествия. Стало 144 верст в час, и окружающий мир был похож на какую-то дрожащую пелену, как белые воспоминания души на другой стороне человеческой смерти. Женщина и машина, живое и мертвое, слились в одну беспредельную жажду неведомого, что волной захлестнула маяту повседневности. Дженкини, испарения реки, бывший когда-то дальним лес-промелькнули темным шумом, и по обеим сторонам шоссе легли белые пятна пространства полей. Зина, наполовину потерявшая сознанье, с распущенными волосами, с широко открытыми, но ничего не видящими глазами, конвульсивно держалась за руль. Не было сознанья, только экстаз всегда равнодушной смерти и безмолвное удивленье природы и людей. Насмехаясь над подъемами и верстовыми столбами, мотор уже не трещал, как раньше, а вздрагивал тайной и злобной радостью. Тальскому, бывшему на много верст сзади, одно время казалось, что Зину нагонит. Он развил 108-верстную скорость и мнил, безумец, что когда-нибудь его машина пойдет в уровень с задним колесом той, которая уже убавляла свой бешеный ход, будто бы для того, чтоб его еще больше раздразнить. Все ближе, ближе, уже видна зеленая звезда его жизни. Но на закругленном уклоне Зина снова стала уходить. Он проклинал себя и желал убиться до смерти. Но тело сохраняло инстинкт самосохранения, и руки не крутили руля. Он знал теперь, что ее никогда не догонит, хотел только быть первым, чтоб принять, припасть к ее телу, уже казавшемуся ему окровавленной массой на гранитной постели среди обломков беспомощного мотора. Когда же скорость достигла 120-ти, сознанье начало улетать. Он с тоской лепетал, если мог только лепетать: «Зина, Зиночка, Зиноченька, милая, обожаемая… Люблю», – грезил он, тоскливым дыханьем пролетая мимо какой-то позабытой станции, без людей и поездов. Внизу уклона стало 127. Был миг, как вечность, ему показалось, что пройдена черта жизни, но Зина, как голубая печаль, была неизмеримо впереди…
   Снова подъем. Тальский замедлил ход. Возвращались чувства в усильи остановить раскаленную машину. Он пробуждался от летаргического сна, но безрадостно было пробужденье. Перейдя область обыкновенных скоростей, он затормозил и, бездыханный, опустился на мягкую траву. Мотоциклет лег вблизи. В голове Тальского шумело, тело ныло и просило отдыха. Но дух, как у отравленного, бодрствовал. Сознанье, что где-нибудь Зина лежит бездыханным упреком всему безучастным небесам, подняло страдальца на ноги. Он взобрался на высшую точку подъема и отчаянным взором окинул окрестность. И казалось ему временами видеть черную точку, мчавшуюся с адской быстротой. Но это был обман чувств, призрак смерти, но не мотор Зины. Тальский хотел молиться, но никакого бога не знал. Тщетно стараясь найти исход, рассудок его бился в тисках ужаса. Шоссе разделялось на два расходящихся пути, но какой из них выбрала Зина? Что с ней? Неумолимая тоска овеяла его своим покрывалом. Он прижал лицо к матери-земле, уже остывающей в последних лучах догоравшего солнца, и, целуя гранитные утесы, детски молился кому-то даровать жизнь той далекой, единственной. Но безучастно надвигалась ночь.
   Было тихо и странно. На фоне еще светлого заката чернел силуэт дикой совы, протяжно воющей на сером камне, и с покрытых мглою долин мерно плыл неясный шепот ночи, как вечная и торжественная молитва Великому Богу. На Тальского снизошло забытье, что природа посылает страдающим, когда муки перейдут предел невозможного. Он заснул около уже остывшего мотора, и сон его был черен, без видений, как черна ночь отверженной вечности. Предутренний холод сентябрьских ночей его разбудил, и постепенно перед ним всплыли воспоминанья этого ужасного вечера. Но не было острой тоски, лишь безмятежная покорность, освещенная вспышками упования, что молитвы его где-то выслушаны и действие божеских (природных) законов разумно и вечно. Не было луны. И в бесконечной симметричности темная бездна полей с разбросанными огоньками была отраженьем иной, небесной бездны, откуда звезды спокойно лили свои печальные лучи на спящую землю, а расходящееся шоссе было подобно Млечному Пути. Но если здесь не было так холодно и темно, как там, все же было одинаково тихо.
   Остаток ночи Тальский провел, сидя на вершине дольмена, сам похожий на дикую сову или на фантастического упыря ночей, безмолвно созерцая величье вселенной. Когда же первые лучи милого солнца вернули земле жизнь, он с тайной радостью пустился обратно в путь. «Вероятно, – утешал он себя, – Зина вернулась ночью, она сильна, как любовь». Боялся гадать, чтоб не нарушить радостное настроение. Шоссе конца не было, как не было понятно, когда он мог промчаться этот поток верст. Но, убаюканный мерным трещаньем мотора, он едва заметил, как миновал лес, теперь такой длинный и богатый цветами, и искрящуюся на солнце реку.
   Тальский очнулся у въезда в Дженкини. Впервые на него надвинулся тайный страх – он старался утешить себя, не будучи в состоянии глядеть на траурные лица прохожих, и только остановившись перед роскошными помещениями «Двигателя», догадался о страшной правде, что Зина не вернулась. «Ничего не известно?» – спросил он задыхаясь. «Ничего не известно!» – ответил кто-то далеко. Затем перед ним разверзлась бездонная пучина, темные волны захлестнули его мозг, и он упал без сознанья на дорогу, где увядали цветы, брошенные вчера на пути Зины. Десятки нежных рук его подхватили и бережно понесли, вместе с мотором, к беседке его дачи, где Елена Николаевна Миранова, тихая и грустная, убаюкала его материнской лаской.
   И тут-то началось странное и невозможное, что навеки взволновало жизнь Дженкинского Уюта. Еще с утра в темных закоулках парка начали ходить какие-то темные, дикие и невероятные слухи. Еще не потерявшие рассудок люди старались успокоить обезумевшие умы, напоминая об абсолютном отношении к жизни, но все было напрасно. Собрание Общества Стояния на Перекрестках было прервано в самом начале заседания, так как со многими сделалась истерика. Елена Николаевна, еще более спокойная, с застывшим лицом помогала страждущим. Ровно в 12 часов роскошные помещения «Двигателя» зажглись от неизвестной причины и, несмотря на отчаяннейшие старания пожарных команд, сгорели дотла. Сам хозяин, хорошо застраховавший свое имущество и поэтому чуящий и здесь наживу, как хищная птица мертвечину, скоропостижно скончался. Труп его сожгли на том же огне и вазу с останками поставили перед пепелищем.
   К вечеру броженье усилилось. Откуда-то объявился никому не известный человек, страшно оборванный, с окровавленной и перевязанной правой рукой и стал бормотать на непонятном языке, по-видимому, что-то божественное. Растерявшаяся полиция пробовала его брать, но он легко уходил от нее. Был рожден жеребенок о трех головах с демоническими знаками на груди. Его тут же убили, причем собаки страшно лаяли и лезли на отвесные стены. Экспедиции, снаряженные и высланные вскладчину на поиски Зины, не увенчались успехом. Не было найдено ничего существенного. Правда, некоторые из их членов пытались утверждать, что они видели в 69 верстах от города на песчаной отмели следы чьих-то божественных ножек, но им не верили и нагло смеялись в глаза.
   В 18 часов, как будто по чьему-то неумолимому мановению, темп научной, художественной и повседневной жизни в Дженкини остановился. И что казалось прежде необходимым и главным в жизни отдельных людей, около чего кружились все действия и помыслы – стало вдруг далеким, чуждым и странным. Было непонятно, как могла повседневная жизнь проходить в этих мелочах сутолоки и маяты. Вспоминались каждому бессмертные слова величайшего из русских поэтов, Александра Блока:

     Все ли готовы подняться?
     Нет! каменеют и ждут —
     Кто-то велел дожидаться,
     Бродят и песни поют…

   Все, что могло быть закрытым, закрылось. Люди высыпали на улицы, не освещенные, как прежде, электрическими фонарями и загроможденные остановившимися трамваями и автомобилями. Мастеровщина глухо шумела. Рабочие с ближайших фабрик, покинув все до одного каменные громады человеческой культуры, молча стояли у входов и также разбрелись. Было похоже на какую-то грандиозную всеобщую забастовку, или, чего Боже упаси, народный бунт. Правительственные власти в городе, которым Елена Николаевна представила картину положения, оставшимися в их распоряжении средствами увещевали население успокоиться и не предупреждать событий. В таком смысле было получено и распоряжение из Петербурга.
   Глухое недовольство поднималось против Тальского, вызвавшего, по мнению многих, это беспримерное в Дженкинской истории стихийное бедствие. Наконец часть людской волны, как один человек, двинулась к нему потребовать объяснений, где он видел прошлой ночью Зину, и, в случае надобности, растерзать его. Но, проплакав на коленях Елены Николаевны несколько часов подряд, когда загорелись роскошные помещения «Двигателя», он, никем не замеченный, запасся необходимым, вывел по задворкам свою машину на шоссе и помчался по направлению к городу, чтоб видеть ту женщину, которую недавно – а пролетевшее время казалось вечностью – угощал крепким вином и хорошими конфетами. Он тайно надеялся, что она, обещавшая ему помочь в тяжелых мгновениях жизни – стоит только в заранее условленный дуб бросить бесценную безделушку, а это было сделано через мальчика – захочет сделать все возможное, дабы разъяснить ему тайны настоящей неизвестности. Приблизительно так и случилось. Она встретила его на дороге, влекомая нитями двух одинаково бьющихся тревожных душ. Когда острая жажда первых поцелуев была утолена, он, задыхаясь, спросил: «Знает ли что-нибудь Елена Миранова?» – «Да, – был ответ, – она под вечер выслала своего преданного и молчаливого, как тюрьма, евнуха с неизвестным поручением». – «Что же случилось с Зиной?» – «Не знаю…»– «Что же делать?» – «Ничего, ждать, томиться, но не возвращаться в дачный уют, там могут тебя убить». Они распрощались с безысходной тоской по уходящей жизни и ее вечному наслаждению.
   А между тем в Дженкини ночью бедствие достигло своего апогея. Все, кто был жив – а случаи самоубийства возрастали в ужасающей прогрессии – стояли на шоссе, скованные одним желанием – знать что-нибудь о своей богине. Когда же зажгли жертвы Великому Богу, и, уносимые торжественным пением, слезы полились на измученную тоской землю – за лесом, в стороне, куда исчезла Зина, появилось тихое и величественное зеленое пламя. Родилось молчаливое сознанье, что оно – душа Зины, отходящей на небо и посылающей прощальные лучи своего бесконечного совершенства тем, кто жил мыслью о ней, кто стлал мечтой неувядающих цветов дорогу ее ногам.
   А свет разгорался. Это уже не были отдельные языки, но грустное и спокойное сиянье, охватывавшее небесные своды. Стало светло странным светом, похожим на бред умирающего в страшных мучениях, на длительную агонию человеческой души.
   Напрасно разыскивавшие друг друга теперь стояли рядом, со взорами, воздетыми в бесконечную высь, неясно белели силуэты зданий, дымились развалины «Двигателя», и над Дженкинским Уютом легла дрема несуществующего зеленого дня. Уже не боящийся смерти Тальский въехал в дачный уют среди абсолютно-равнодушного отношения к нему. Все людское было позабыто перед этой несказанной, беспредельной красотой…
   Вдруг свет погас, и настала ночь темная, темнее которой не было со времени существования вселенной. Птицы и звери легли, где стояли, и, казалось, бездна поглотила их. И не было ни радости, ни отчаяния, одно молчаливое отсутствие жизни.
   Зинаида Дорн не возвращалась в Дженкини… Встало утро, туманное и тоскливое после этой ночи, беспримерной в летописях земли. Общество Стояния на Перекрестках привело к жизни, теперь бесцельной, Дженкинский Уют. Но смеха в нем не было, как не было его никогда на устах Елены Мирановой.
   Она навсегда умолкла в своей неземной, бесконечной тоске…


   V. Поднимись, поднимись на заре в вышину!
   1913

   В начале мая Тальский ожидал чуда. Не было объяснимо, почему его страдания должны были быть где-то приняты, но все же он утешал себя мыслью, что на развалинах былого воздвигнется новое и вечное зданье. Но проходили ночи.
   Теперь он лежал на поляне Дженкинского Уюта и играл ножками Зины. Он то быстро перебирал ими в воздухе, то связывал их цветами и откуда-то появившейся красной ленточкой, глядя с замиранием сердца, что из этого будет; то измерял их длину до колен поцелуями, причем неизменно оказывалось, что правая ножка тремя поцелуями длиннее левой. Он злился и начинал считать сначала.
   В своих играх Тальский был похож на малое, неразумное дитя, не отдающее себе отчета в том, что конец приятного может быть довольно печален. Откуда-то доносился всплеск весел, размеренно шлепающих по тинной поверхности дачного пруда, на котором, словно для пущего контраста, с утра до вечера не переставая, раздавалось «Вниз по матушке по Волге». Компания студентов Института путей сообщения загнала, после долгих и бесплодных усилий, уток буфетчика в узкий и безысходный залив и, несмотря на отчаянные крики хозяина, стоявшего на другом берегу, вдоволь глумилась над ними. Барышни, одетые возможно легче и пикантнее, собирали цветы. Более пожилые мужчины что-то чертили тросточками на песке. Все думали, что весело.
   – Любите ли вы волков? – спросила Зина Тальского, когда тот, хотя и убедился в конце концов в одинаковой длине ее ножек, все же, мечтая о ее красотах, дрожал мелкой и тайной дрожью.
   – О! Конечно, Зинаида Николаевна, я любитель; помните, что между тем как всякая собачка в одиночку может задушить лисицу, волк в борьбе с целой стаей псов часто выходит цел и невредим. Это совершеннейший зверь; в компании с себе подобными он, говорят, одолевает даже тигра. Скорость его бега не может равняться со скоростью борзой собаки, даже лисицы и зайца, отвага весьма мала – но необходимость заставляет его насмехаться над силой, выносливостью и отчаянием других. Он – царь зимних ночей; недаром русский мужик называет его лютым зверем.
   Они замолчали, думая, каждый по своему, о волке.
   – Знаете ли вы, – вдруг начал Тальский, глотая какие-то им самим тут же выкопанные корешки, казавшиеся ему вкуснее вкусного, – последние опыты проф. Эрдманна с d-лучами.
   – Знаю, они, вероятно, откроют новые высоты человеческой мысли.
   – Позвольте, – вдруг раздался хриплый голос, и из-за кустов появился страшно-ободранный и равно пьяный босяк, – но ведь изыскания Шаррена и Тилля разбили в пух и прах теорию Эрдманна.
   Но Тальский сказал ему: «Иди и пой песни!»
   И тот пошел и пел песни.
   На ближайшей скамейке завозились и успокоились. Красивый и бледный юноша, до тех пор сидящий молча, вдруг вскочил столь неожиданно, что многие вскрикнули, и, странно и нелепо размахивая руками, начал читать стихи. До ушей Тальского долетали отрывки:

     – И отчаянье в окна глядит,
     Опускаются совы на дом,
     Я возьму свои латы и щит
     На войну с неизвестным врагом.


     Безысходная жуть залегла,
     Озаренная дрема придет,
     Но ты – странна и сильно бела,
     Ты – сознанье желанных высот.


     Если надо – с упреками ран
     На цветистом уклоне умру,
     А не надо – уйду сквозь туман
     Продолжать свою злую игру…

   – Это он украл у Блока, – мимоходом сказал какой-то жирный и потный торговец, сам бывший вором и, поэтому, всех подозревавший. И тут же он выступил со своими стихами, стяжавшими ему продолжительные и искренние рукоплескания:
   Песня модистки

     Потухли и яйца, и свечка,
     И шум от трамвая умолк;
     Я – милого стада овечка,
     Ты – всем опротивевший волк.


     Вскормила меня мостовая,
     Порой воспитала тюрьма,
     Но все же, о лучшем мечтая,
     Сквозь жизнь пробираюсь сама…


     Там в парке, в зеленой беседке,
     Есть тихий и странный уют,
     Но мне элегантные детки
     Не булки, но камни дают.


     Торжественно грусть молодую
     По улицам шумным несу…

   …
   Вдали, на пруду, что-то несвязно и бессильно шипело.
   Веяло каким-то тревожным и неразгаданным запахом, что чувствуют только люди и звери в слишком раннем детстве, когда нюхают красное сукно.
   Веселая ватага гимназистов, устроив сетки на птиц, ловила бабочек и жуков. Покинутые учебники грудой лежали на поляне. Между этими последними особенно выделялся один, переплетенный в хорошую красную кожу. Назывался он так: «Сборник математических задач, к употреблению в гимназии приспособленных». Эти задачи, помимо главной своей цели – ознакомления с тайнами царицы знаний – математики, еще развивали в юных головах критический ум и познание повседневной жизни. Желающих их изучать отсылали по адресу: «А. Туманова и Кузен. Дженкини, Шоссе, 69»…
   …
   В последнее время страсть Тальского к Зине достигла зенита. Это чувство возросло несказанно-опьяняющим, экзотическим цветом. Они жили вместе в роскошной квартире, каждый на своей половине, и несли добровольно и радостно бремя расходов пополам. Тальский любил науку. Были напечатаны его изыскания по теории чисел и орнитологии. В последнее время, отчаявшись найти иное освещение теореме Шакова, он почему-то ударился в археологию, которую всегда глубоко ненавидел, и вот уже несколько ночей корпел над ему заказанной работой: «Координаты гетерогенных палимпсестов». Но часто природа брала свое, и он бросал научнейшие изыскания и с безумным взором валялся у ног Зины, и, целуя ее вечно-зеленые ботинки, молил о любви. От нее он уходил утомленный, сожженный ее просыпающейся страстью, чтоб снова открывать иные высоты сближения. Часто на улицах, даже на собраниях Общества Стояния на Перекрестках, перед его глазами проплывали очертания ее божественного, непорочного тела. И жизнь ему казалась роскошной сказкой, «у ног давно и сильно милой».
   Бывали и ссоры, когда они с ненавистью, быть может, равной их любви, упрекали друг друга: он ее в чрезмерной легкости, она его в чрезмерной глупости. Легкость Зины выражалась в том, что она по временам кокетничала с юношами, встреченными ею в глухих тайниках Дженкинского Уюта, откуда они уходили обезумевшие, отуманенные ее страшной близостью, порой беспощадной и утонченной лаской, когда Зине казалось, что тело мужчины должно быть опытным полем для ее сладострастной жестокости. Но осталось неизвестным, в чем именно выражалась глупость Тальского.
   Ему, лежавшему среди роскоши дачного уюта, особенно вспоминалась ночь в начале трепетного апреля, когда он, окруженный грудами книг и рисунков, чертил на огромном листе бумаги «бистр» свой девятый чертеж. И думал, что не будет конца этой работе, гамме сложных цветов и линий, радующих его близорукие глаза. Пол в кабинете был устлан ковром, в котором ноги утопали, как в густой траве, на стенах молчали чучела никому не известных сов, и за окном тихо и нежно умирал весенний день.
   Но конец пришел, он пришел не так, как Тальский ожидал, но, когда это случилось, тот понял все и, подписав внизу официальными фиолетовыми чернилами: «Чертил А. Тальский», снял кнопки и бережно завернул великолепную работу в обвертку свертка. Оглянувшись, он только теперь увидел Зину в невозможном и очаровательном дезабилье, лежавшую на кушетке, которая была создана для жизни и ее вечных наслаждений. Божественная женщина лежала ничком, закинув чуть ли не за спину свои зеленые ножки, и читала умную и полезную в каждом доме книгу: «Яды» профессора, доктора медицины Ал. Карроди. Тальский знал, что ровно в 12 часов поссорился с Зиной, но не видел конца этому и думал, что она простила ему и снова станет той, кем была всегда по вечерам, бесконечно нежной и страстной женой. Но это не было верно, и он скоро в этом убедился.
   Зина оттолкнула его, когда он неловким и детским движением поцеловал ее обнаженные плечи, и снова углубилась над замечаниями знаменитого ученого о действии 2 %-ного раствора дионина. Окончив, она встала и направилась в свои комнаты. Тальскому вдруг сделалось нестерпимо больно. Он загородил ей дорогу, бросившись, как слишком ранний влюбленный, к ее ногам, и лепетал, обнимая ее колени: «Я не знаю, как тебя умолять! Прости меня…» – и простирал к ней руки, сложенные для страстной и тайной молитвы неумолимому и жестокому божеству.
   – Не знаешь? – тихо и странно прошептала Зина, и в глазах ее заблистали злые огни. Но Тальский уже уткнул голову в складки ее платья, и во всем его теле было что-то донельзя униженное, если не сказать заискивающее и подлое. «Ты – обожаемая, милая, такая белая, нежная», – шептал он, не будучи в состоянии оторваться от нее. Жестоким и сильным движением Зина вырвалась и схватила хлыст с золотою своей монограммой. Сознанье, что она может довести влюбленного в нее до полусмерти, покрыть его беззащитное тело синими полосами, откуда будет литься к ее стопам не могущая видеть солнечного света кровь, опьянило ее. Сладострастно прижимая к земле конвульсивно-дрожащие плечи Тальского, она ударила его. И в ее взоре было лишь омерзение и жестокость неумолимой повелительницы. Тальский застонал и, извиваясь под ее когда-то милой и сладкой тяжестью, напрасно старался прижаться бледными губами к бьющей его руке. Но от следующего удара у него помутилось в глазах. Нестерпимо жгучая боль свела его тело в бессильной и странной судороге. Это еще более ожесточило Зину, и она, задыхаясь от наслаждения, хлестнула его возможно неожиданнее и болезненнее. Огненные слезы брызнули из глаз Тальского. – Будь проклятой! хотел он крикнуть, но не мог. Страшная, нечеловеческая пелена тоски овладела им, что-то светло-зеленое засияло в глазах, и он потерял сознанье. Зина оттолкнула ногой его застывающее в столбняк тело и, не отворачиваясь, ушла к себе. Зная, что, быть может, теперь Тальский никогда не начертит, как он это делал раньше, поцелуями на ее теле слово «люблю», поставив точку, слишком мучительную и сладкую туда, отчего они оба временами сходили с ума, сгорая от невозможных и неудовлетворенных желаний. – Зина легла и стала грезить о закате солнца. Разметавшись на горячей, недевственной постели ослепительным в своем совершенстве телом, она заснула только к утру, когда сквозь полузакрытые шторы начало литься радостное сияние праздничного дня.
   А Тальский, очнувшись, хотел навеки расстаться с властительницей его тела и души. Открыв окно в благоухающий апрельскими ароматами сад, еще не пришедший в себя после пережитой боли, он углубился в созерцанье собственной жизни. Ему было только 19 лет, и никому, даже самому себе, он не смел сознаться, что, будучи так еще молодым, ему сильно хотелось отдохнуть от непосильного бремени любви к Зине и поиграть одному с веселостью, свойственной его годам. Ведь жизнь так длинна, так безмерно богата. Устав О.С.Н.П. призывал относиться равнодушно ко всему. А любовь к Зине должна ли быть исключением? Все дальше влекло его сознанье, и вспоминались слова, кем-то сказанные о Северных
   Штатах Америки во время междоусобной войны 60-х годов: «И тут-то высказалась вся их доблесть: они не хотели войны, но, будучи вовлечены в нее, продолжали с неослабевающей энергией, зная, что когда-нибудь настанет день, и они отрекутся от прошлых ошибок и пойдут по новому и ровному пути. И первые неудачи не могли поколебать веры в лучшее будущее».
   Но Тальский ловил себя на мысли, быть может, слишком дерзкой, и, подобно трусливому мальчику, оглядывался и дрожал. При встречах с Зиной, его решимость исчезала бесследно, и он снова в неземных томлениях страсти валялся у ее ног и целовал ее вечно-холодные и вечно-зеленые ботинки. Но Зина часто отвечала на его муки равнодушным и жестоким отказом. Как несравненную милость, она, сама жаждая узнать тайны конечного человеческого сгорания, отдала ему несколько своих ночей и тем навеки отравила его душу, привлекла к себе. Она знала, что стоит Тальскому обещать минутное обладанье ее телом – он согласится на все, отречется от вечного мира, и долго, медленно и спокойно наслаждалась страшной своей властью.
   После той ночи, когда Тальский, быть может, слишком хорошо узнал, до чего может дойти ее сладострастная жестокость, Зина ничем не намекнула о тягостных и позорных для него воспоминаниях. Теперь она позволила ему шалить с ее ножками, ставшими снова нежными и милыми, и, равно как и он, наслаждалась темпом жизни Дженкинского Уюта.
   Было и чем! Компания студентов-путейцев, к вечеру доконав всех до одной уток буфетчика, устроила велосипедные гонки на скорость по шоссе и тем самым подняла беспредельный шум, удивление и пыль. На крышу какого-то красивого и вечно-белого здания села сова-зорька и, не дожидаясь ночи, начала протяжно и уныло кричать. И в ответе на ее однообразную песнь радостные люди бросали в нее проклятием и каменьями. Где-то долго и упорно пахло котами, помоями и женщинами.
   Зина и Тальский пошли в роскошные помещения Общества Стояния на Перекрестках. Там никого почти не было, лишь старинные портреты в золоченых рамах тихо мечтали о минувшем.
   Окна были раскрыты. Зина села за рояль, и вскоре в надвигающуюся темноту тревожно и страстно полились бархатные звуки старинного вальса, чтобы жутью и воспоминаньями провожать тишину отходящего дня. И в анфиладе роскошных покоев, как в ночи, тихо слушающей за окнами, таилось что-то неясное, забытое, но вечно милое, словно несбыточные грезы иных времен, где роброны, мадригалы и рождающаяся свобода человеческой души.
   В 21 час 37 минут Зина стала для Тальского вторым идеалом, невысказанным сном бесконечности. Под звуки вальса мечтавшему о ней Тальскому вдруг показалось, что она – женщина-демон, посланная Предвечным Разумом на землю, чтобы своей властью над мужчинами отомстить им за ими же созданное превосходство мужского пола в общественной, научной и художественной жизни. Словно в подтверждение его догадкам, какой-то шикарный студент обратился к нему так: «Вы знаете ли, что в красоте, в совершенстве Зинаиды Николаевны есть что-то страшное, страшное своей невинной несознательностью? Клеопатра, мадам де Кляни и даже Мария Тарновская – прообразы ее…» Тальский ничего не ответил, никакие слова не слетали с его уст. Ужас сковал его, и вмиг предстали перед ним понятия о таком сладострастье, о такой жестокости, до которых может дойти только женщина, мистический полюс иных чувств. Откуда-то вынырнули странные рассказы о глухих и вечно-мерзлых темницах, где без солнца, без дня тянутся медленные, нечеловеческие пытки в исступленном клубке содроганий. Каких же пределов достигнет воля Зины?
   Он подошел к ней, вечно изнемогающей под бременем собственной красоты, и, кинув уже ничего не значащие слова, расстался с ней. Говорят, таким образом совершилось чудо в начале мая.
   Когда же атавистическая волна людского безумия открыла одну из своих мрачных тайн, за окном, в темноте Дженкинского Уюта, запел соловей. Он свистел свою песнь необыкновенно сильно и верно. Чистота работы была прямо-таки удивительна. Птичка пела сознательно, добровольно и радостно.
   «Это он делает нарочно», – подумал Тальский, уходящий в ночь и глядящий в нее иными, просветлевшими глазами. И ему стало так легко на душе, как бывало в слишком раннем детстве, когда он уходил в заросший пруд в имении своих давным-давно умерших родителей и, притаившись в тростниках, следил за причудливой игрой Матери-Природы и ее лучших детей – птиц.
   – Что мне делать, – обратился он к какой-то женщине, похожей на старую, полинявшую от времени сову, – чтобы узнать счастье?
   Она ответила ему так: иди постигать невозможное!
   И Тальский ушел постигать невозможное.
   Теперешняя вечная его разлука с Зиной Дорн была продолжительнее и сильнее остальных, настолько сильнее, что он хотел предпринимать первые, пока еще робкие и неумелые шаги, чтоб жениться на ком-нибудь; безразлично, была бы это стилизованная демимонденка, или богатая деньгами и телом купчиха. И ему мнилась покойная, скотски-обыденная жизнь, где горшки с геранью на окнах, разжиревшая от недостатка опасностей кошка и дети. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. И только после упорных, кажущихся бесцельными, трудов и бессонной ночи Тальский понял, что Дженкинский Уют не заключает в себе всего видимого и невидимого мира, что где-то по-за ним существуют и китайские воды, и Северный полюс, и Бельгийское Конго, что, кроме Александра Блока и Артура Хоминского, есть еще и другие поэты, так же хорошо понимающие осенний сон листвы, пьяную тоску и запах вокзалов, отапливаемых каменным углем.
   Углубившись в созерцанье слишком относительного и, быть может, уже недалекого счастья, Тальский, сидя в лесу утром в сгнившей, полуразваленной вербе, играл на скрипке вторую часть вальса «К молодости». Это ему сильно нравилось. Низкие звуки в начале арии пугливо поднимались и садились в серебристой зелени, подобно серым, неведомым птицам.
   Вдруг зашуршали листья, и перед его глазами предстала одна из тех фигур, которые созданы будто бы лишь для того, чтобы своим присутствием вызывать у окружающих сомнение, удивление и негодование. А именно: это был высокий, костистый старик с безумно-сияющим взором и снежно-белым хитоном на плечах. Он остановился перед импровизированным скрипачом, которым все-таки был Тальский, и монотонным голосом заговорил что-то. По-видимому, у него был камень в кармане, так как иначе было невозможно объяснить его поступок. Тальскому, между прочим, послышалась фраза: «Токмо, еже имате, держите, дондеже прииду», но смысла ее, несмотря на отчаяннейшие усилия, понять не мог, ибо в теологии был слаб и туп. С безысходной тоской он ожидал момента, когда речи нежданного собеседника прекратятся сами собой, как вдруг, к неописуемой своей радости, он увидел будто бы случайно кравшегося между вековыми деревьями полицейского. И, собрав всю свою энергию, Тальский обратился к блюстителю порядка так: «Виноват, господин городовой, вот этот человек, никому неизвестный, мутит народ, объявляя себя сыном Божьим». Полицейский взглянул на это дело несколько иначе: он разом сгреб под себя опешившего старика и, крепко держа его за шиворот, потащил в участок, злобно приговаривая: «Уж начальство тебя разберет!» Казалось, для пророка все было кончено, но при выходе на шоссе он сильно и быстро рванул вбок и, выскочив из рук городового, начал улепетывать, ослепительно сверкая на солнце пятками. Полицейский, громыхая по камням сапогами, понесся за ним. Гонка обещала быть чреватой последствиями. Жители Дженкинского Уюта, обрадовавшись предстоящему увеселению «в дни, когда опадают листы», криком и резкими телодвижениями подзадоривали обоих. Заключались пари, порою большие. Старик, которому, вероятно, приходилось бывать «в переплете», утомлял своего преследователя неожиданными поворотами и одолеванием всевозможных препятствий. Он то несся по прямой линии, то бросался в расступающуюся перед ним толпу, то припадал на ровном месте к земле, да так ловко, что городовой проносился, и руки его при этом хватали пустоту. Помня 47-е правило, написанное, в числе иных, громадными буквами на несколько-саженной доске с обязательными по становлениями при въезде в Дженкинский Уют: «Воспрещается оказывать сопротивление полиции при поимке всякого рода людей беспаспортных, бездомных, бродяг и т. п. личностей», мирные жители при приближении травимого и травившего разбегались во все стороны, подобно подстреленным воробьям. Наконец, двое отчаяннейших смельчаков, заранее обо всем условившись, начали между собой беспощадную и бессмысленную драку. Это отвлекло внимание уже запыхавшегося городового и помогло старику отдалиться на приличное расстояние. Уже он намеревался совсем улизнуть, как вдруг случилось что-то неожиданное, вызвавшее из уст одних – бурю восторга, из других же – негодования. Полицейский наддал, т. е. припустил ходу и на третьей угонке окончательно поймал безумца-пророка, перелезавшего через какой-то забор, и торжествующе повлек его в участок, откуда, однако, тот был сразу выпущен на волю, так как в пылу гонки, все, даже сам пре с л ед овате ль, давно забыли, из-за чего все это произошло. Но удаляющийся в озаренные дали пророк не питал злобы к своим мучителям, напротив, лицо его было величественно и спокойно.
   И все забыли о минувшем, даже Тальский, путь которого лежал через ресторан, где над холодной жестокостью стеклянных столов плыли струнные звуки утопающего в зелени румынского оркестра. Гул людской волны поднимался и ложился на равнодушный потолок, откуда никогда не погасавшие электрические канделябры лили безмятежный свет на жизнь, казавшуюся абсолютным отречением от былых ошибок и привязанностей. И все чувствовали это. Было весело какой-то новой, странной радостью. Кто-то не ел зайца.
   Тальский уселся около единственного, оставшегося свободным, столика и задумался о непосредственном. Неподалеку от него загорался угарный, беспросветный кутеж какой-то компании. Красивый и страшно бледный юноша, облокотившись на липкие ладони, грустно глядел пьяными глазами на экзотические этикеты зеленых граненых бутылочек и уже свихнутым голосом пел:

     Я люблю этот шик, этот блеск,
     Твой манящий французский наряд…

   При этом он ничуть не фальшивил.
   – Виноват, – прозвучал откуда-то солидный бас, и посторонний господин, по-видимому, известный доктор, с золотой часовой цепью такой толщины, что на ней можно было бы лишь водить по ярмарке взрослых медведей – обратился к поющему. – Блок не мог сказать такой чепухи, какую Вы сейчас произносите. У него стоит (Стихи о Прекрасной Даме, издательство «Гриф», стр. 88):

     Я люблю эту ложь, этот блеск,
     Твой манящий девичий наряд…

   Пьяный юноша с удивлением поднял свои глаза на говорящего и что-то медленно, но резко ответил. Доктор не остался в долгу. Неизвестно, сколько времени продолжался бы такой обмен мнений, если бы из чьих-то заинтересованных в этом деле уст не упало сильное, тяжелое: «дурак». Это изменило ход спора. Словно всплеск весел на зеркальной поверхности засыпающего озера, по ярко освещенному залу промчался звук увесистой пощечины, и почти одновременно с этим у молодого кутилы страшно покраснела левая щека. Товарищи его мигом насели на доктора. Тому моментально пришлось плохо, но, отчаянно отбиваясь от нападающих, отражая с неослабевающей яростью сыплющиеся на него со всех сторон удары, он как-то ненарочно успел заехать по животу ни в чем неповинному проходящему студенту. Злобно проговорив: «Уж я тебя, подлеца, знаю!», оскорбленный сильным и ловким движением вцепился доктору в горло. Кто-то упал и, цепляясь за ноги других, еще увеличил кутерьму. Драка усилилась. Было похоже на то, как будто борзые собаки остановили волка и в беспредельной ярости душат зверя, окровавленные его страшными зубами. Растерявшиеся официанты не знали, кому предлагать успокоительные, болеутоляющие и прочие средства. Хозяин ресторана, положив руки на непомерно толстый живот, суетился и звал о помощи сильнее других. Его никто не слушал. Кто-то искал глазами кухонного ножа с прочной, безразлично из чего сделанной, ручкой, другой уже как-то успел отломать ножку стула и беспрестанно, но неудачно, норовил попасть ею доктору по голове и тем самым, по его мнению, прекратить это неслыханное безобразие. Были и такие, которые обрадовались предстоящему удобному случаю и лупили, кого попало. Таким образом, доктор, уже порядочно потерпевший, успел заручиться союзниками. Драка переходила постепенные стадии своего развития, но ни одна из сражавшихся сторон не одерживала решительной победы. Полиция не являлась, хотя телефоны немолчно и безумно звонили во все увеселительные места, где она имела обыкновение находиться. Наконец, к великой радости всех без исключения находящихся в зале, появился отряд вооруженных полицейских с начальником во главе. Этот последний вызвал перепуганного и уже намеревающегося убежать хозяина и грозно спросил у него: «Которые тут дерущиеся?» Пухлой рукой, где красовались дорогие и тяжелые перстни, хозяин указал на гостей, сцепленных друг с другом со все возрастающей злобой предсмертной борьбы.
   – Господа, – обратился к ним представитель порядка, – извольте рассесться по заранее вами занятым местам! Никто не откликнулся на этот призыв, и, когда его слова не возымели ровно никакого действия, полицейские принялись растаскивать и обезоруживать безумцев. Но уже ничего нельзя было сделать. Темные стороны человеческой души волной захлестнули приличия повседневности, и люди стали непосредственны, как звери. Откуда-то выплыли какие-то давным-давно забытые недоразумения, старые счеты, неотомщенные обиды прежних лет, вспышки зависти. Все это, а равно им подобные воспоминания, заканчивались теперь кулаком, сильно и быстро. Никто не знал, чем унять разбушевавшие страсти, многие испытанные средства оказывались бессильными. А прежде спокойные люди теперь метались, гонимые злобой, дрались, кусались, толкались и, что хуже всего, душили друг друга за горло и рвали кусками разное платье, при этом произнося ужаснейшие ругательные слова. Было невозможно предполагать, чем кончится бедствие, разрастающееся и грозившее вылиться наружу.
   Когда же оно достигло своего апогея, начальник полиции, бесшумно растолкнув онемевших официантов, подскочил к электрическому счетчику и выключил ток. Сделалось страшно темно. Пользуясь этим, доктор, растерзанный и уже начинающийся сдаваться, захотел удрать на улицу, но зацепился ногой за какое-то лежащее и, по-видимому, давным-давно не принимавшее участия в общей свалке тело и растянулся по полу. Ему вдогонку прожужжала бутылка, не попавшая, впрочем, в цель. Затем все смолкло.
   Тогда полицейские, исполняя тайное приказание своего начальника, втихомолку открыли восемь пожарных кранов, и холодные струи, одна другой сильнее, засвистели в темноте. Тальскому по счастливил о сь быстро уйти в одну из курильных комнат. Вода била так сильно, что сбрасывала со столов бутылки и все, что на них стояло. Прежние храбрецы залезли под стеклянные столы и, промокшие до костей, стучали зубами. Послышался истерический плач. Молили о пощаде, клялись никогда не повторять ничего подобного. В 1 час 39 минут полиция сжалилась. Закрыли краны, и снова вспыхнувший свет осветил картину ужаснейшего разгрома. Прежние буяны были опознаны и выведены под руки вон. Было неизвестно, уплатили ли они следуемое за кушанья и напитки, а если нет, то сколько именно остались они должны. Двое сильнейших молодцов-полицейских взвалили на плечи доктора (он был страшно тяжел и толст, и находился в полубесчувственном состоянии) и отвезли его домой. Тот временами пытался заговорить на никому не известном языке, но из этого ничего не выходило…
   Следы преступления, казавшиеся невозможными к исправлению, были в 17 минут сокрыты успокоенными официантами, и снова вошедший Тальский, если бы он так недавно не был безмолвным свидетелем минувшего, не смог бы под вновь воцарившейся холодной жестокостью стеклянных столов угадать угасшие следы этого нечеловеческого скандала. «Тьфу! – думал он, садясь за свое прежнее место, – и это называется жизнью! Человек, еще рюмку коньяку!»
   Все пришло в обыкновенный вид, и за столиком, где так недавно разгорался угарный, беспросветный кутеж какой-то компании, сел важный господин с золотым портсигаром и дамой и углубился в нерешительность, чего бы такого поесть. Соседние столики быстро заполнялись, и снова поплыл тревожный и страстный вальс, и звуки румынского оркестра, подобно вспугнутым голубям, бились о сияющие люстры, спокойные листья экзотических пальм и надменное любопытство зеркальных витрин.
   Когда же начинающий пьянеть Тальский поднял свои глаза к небу, шепот восторженного преклонения красноречивее всяких слов известил его, что в залу вошла Миранова. Действительно, Елена Николаевна, спокойная и ослепительно прекрасная, прошла мимо, быть может, более чем страстных взоров присутствующих. Когда она проходила мимо Тальского, тот опустился на одно колено и мимолетно прильнул жаркими губами к ее аристократической, узкой руке. Затем она исчезла, как явилась, видение иной, бесконечно-совершенной земли.
   Тальский не знал этой женщины, единственной, пред которой преклонялась Зина. И порой, сплетенный с этой последней в конвульсивном сладострастии, он грезил о бездонных, черных глазах Елены Николаевны, сознавая, что его роскошная жизнь – быть может, слишком ничтожная жертва для ее алтаря. Миранова жила в великолепном особняке, где лишь сильный и молчаливый, как тюрьма, евнух да два великолепных волкодава стерегли ее законы. Как председательница Общества Стояния на Перекрестках, она принимала деятельное участие в жизни Дженкинского Уюта, но ее порой видали на каменных скамейках парка в самых недоступных и скалистых его местах, где одни лишь ночные голубки бесшумно реяли над утесами гранитных расселин в жуткой тишине отходящего дня, да над поверхностью сонной реки однообразно звенел ничем не объяснимый зов ночи – вечно-задумчивой и печальной, грезящей о чем-то, абсолютно далеком и абсолютно странном. Тогда отчаяннейшим смельчакам не приходило в голову к ней обратиться первыми. Миранова была недостижима. Святую и чистую свою печаль она несла среди людей в величественном сиянье неземной, совершенной красоты. Всегда в шелках, с кашемировым узором, обвивавшем ее девственную, каменную грудь, с алмазной диадемой из звезд в роскошных иссиня-черных волосах – она оставляла за собой воспоминание о нечеловеческой царственности.
   Из ее полузакрытых глаз вечно лилась тайна сфинкса прошедших времен, над молчанием мертвенно сжатых уст, быть может, никогда не целовавших и не целованных. Этот взгляд поражал мучительным столбняком, похожим на отравление стрихнином, тех, кто слишком близко подходил к ней. Ее боялись. Имени ее не произносили на супружеском ложе, страшились отметить детей ее чертами. При ее появлении беременные женщины шептали какие-то заклинания, имевшие, по мнению многих, значительную чудодейственную силу. Ее обожали за то, что она была темна, как ночь предвечной страсти, и те, которым она молвила хотя бы несколько слов, долго говорили шепотом, и по их лицу можно было дойти до сознания о страшной ее тайне. Одни лишь дети и звери бесстрашно подходили к ее коленям и, кладя на них свои головы, безмолвно ласкались к ней. Она их не отталкивала…
   К ее ногам давным-давно легли утонченнейшие грезы Дженкинского Уюта, людские чувства доносились до нее, подобно искрам дубов, зажженных над бездной, и разбивались о ее алмазное величье. Быть может, когда-то прозвучал робкий, юношески-свежий поцелуй, но он погас во тьме ее сердца, которое было безответно, как мрачная и высокая святыня, где малахитовые колонны, вечно-голубой фимиам и темный лик Предвечного Божества.
   Иногда из-за нее совершались преступления, и пистолетные ложи глухо ударялись об каменный пол, но об этом даже равнодушные храбрецы старались не упоминать. Про нее ходили невероятнейшие, фантастические слухи. Кто-то безымянный, знавший всех и вся, о Мирановой не мог больше сказать интимнейшим желающим, чем то, что Елене Николаевне около 23-х лет, она давно потеряла всех близких, сейчас неизмеримо богата, и что в ее жизни несколько лет тому назад случилось темное, дикое несчастье. Это мимовольно связывали с промелькнувшим известием, что когда-то на полях ее имения глубокой осенью нашли наполовину погруженное в грязь тело какого-то молодого князя, миллионера, единственного человека, кому Миранова дарила свои ночи. Руки несчастного были изъедены, по-видимому, волками, и язык был на половину оторван и висел на пучке нервов. Этого князя никто не знал, держались тайные, упорные слухи, что это был гениальнейший юноша, мелькнувший на земле, подобно метеору в страстную августовскую ночь. Но за расспросами не обращались ни к кому и, тем более, к самой Елене Николаевне.
   Но бумага была отважнее языка, и нашлись такие, кто посылал ей мольбы отдаться им, в награду обещая совершить в одиночку то, что недоступно всему живущему на земле человечеству. Эти моления, где было безумие без конца и без краю, где неземное сладострастие клокотало потоками слез и сквозили намеки о невозможнейшей и никогда не существующей любви – оставались без ответа. Было неизвестно, собирала ли она, или уничтожала эти строчки, высшее, до чего может дойти человеческая фантазия, но никто не добился от нее тончайшего и прозрачнейшего сближения…
   После того, как Миранова звездной грезой промелькнула мимо затуманенных взоров ресторана, Тальский в нем не остался. Его повлекла тоска, заставлявшая искать неземного, нечеловеческого счастья. Он вспомнил о Зине, оставленной им в роскошных помещениях О.С.Н.П. Пройдя мимо ярко освещенных окон, где ее хрустальный голос, казалось, долетал до него, печального во тьме ночи своего сердца, он ушел к себе. Расставанье навеки требовалось облечь в более конкретные, осязаемые формы. Быстро, на миг один забыв обо всем остальном, он собрал свое необходимейшее и красивейшее имущество в 100-килограммовый чемодан и, задвинув скользящую на колесах стену, отделяющую его помещение от такового же Зины, вышел на пустынную улицу, намереваясь найти подходящий способ передвиженья, чтоб уехать в широкий мир, манящий великолепием наслаждений и ослепительным до слез видом своих женщин, как вдруг откуда-то тихо засвистел автомобиль Елены Николаевны и остановился у его подъезда. В глазах Тальского потемнело. Прежде, чем он успел прийти в себя, двое страшных силачей в масках схватили его и усадили в нетерпеливо дрожащую машину. Дверцы захлопнулись, что-то под ногами зашумело, дрогнуло, и автомобиль понесся, быстро и безжалостно. Тальский не мог отдавать себе отчета в том, что случилось – происшествия следовали скорее, чем аналитические мысли об них. Яркий свет бездонных глаз Елены Николаевны, находящейся около него, заставил Тальского с каким-то стоном, заключавшим в себе все – от мирового чувства беспредельности до утонченнейших душевных мимолетностей – бездыханно опуститься и прижаться уже ничего не могущими высказать губами к ее не дрогнувшим ногам, помнившим, быть может, иные, давным-давно угасшие сближения. Не сознательность мысли, а трансцендентное состояние, как бред души, умирающей в догорании предвечного огня, как последняя, безысходная черта над гранью смерти побежденного, постепенно свела на нет быт Тальского. Он опьянел неземной пьяностью, сомнамбулическим сном над вышиной, где не видно ничего, кроме узкой дороги над бездонной каменной пропастью, он узнал, что лежать у ног Мирановой, глядя в ее черные, бездонные глаза – было для него единственным возможным счастьем.
   А машина мерно неслась в темную ночь, дрожа в туманном покое уже просветлевшего шоссе, и недремлющие звезды безучастно горели в далекой вышине. Электрические фонари видели те же нити из беленьких (чистеньких) камешков и фантастичностью своей пугали редких, молчаливых прохожих. И, казалось, так было вечно, с одинаковой быстротой мелькали далекие, неисследованные леса, какие-то забытые деревеньки, и снова автомобиль вырывался на бескрайную, жуткую равнину и так же вздрагивал, так же несся в беспредельную даль.
   Но не было ни времени, ни места… Внешние образы не долетали до Тальского, все его существование было заключено в робком сближении с Мирановой, где райское счастье, вечное блаженство стало свершившейся мечтой без конца и без краю, где биение сердца, как жизнь, было тихим и наивысшим подарком к алтарю божества, бесконечно совершенной женщины-царицы. Его конвульсивно сжатые руки, его бескровные губы льнули к ее ногам, холодным сквозь ажурность шелков.
   Вдруг машина остановилась, и те же жестокие, сильные руки подхватили Тальского и понесли куда-то. Но он был без сознанья. Дальнейшее стало смутным, кошмарным сном над игрой наркотического опьянения. Мелькали порой покои неземной роскоши, где яркие камни, странные ароматы и абсолютная утонченность человеческого существования.
   В бреду, в экстазе Тальский целовал чьи-то холодные, гибкие руки, на миг один перед его глазами пронеслась столь далекая, столь чуждая его комната с покинутым и не запертым желтым чемоданом посередине, проплыла Зина, и снова душа его погрузилась в бездонной пучине, как запоздалый прохожий в опасной безысходности ночного болота.
   И молят запрокинутые руки о желанном, о жизни и ее вечном наслаждении, о счастье, бесконечно близком и бесконечно возможном, обещают несбыточные, никогда не существовавшие богатства земли, и рвется бессильное тело к яркой красоте отходящего в вечность далекого дня. Но тиха и безжалостна природа, безответно колеблется скользкая зыбь болота, и лишь вечные совы неслышно кружатся над вздохами умирающего сознания.
   Еще раз в отчаяннейшем усилии выпрямится тело в грозно надвигающихся сумерках предсмертного страха, еще раз мелькнет узкая рука, и над исчезнувшей жизнью земной ляжет причудливая игра успокоенной воды.
   Но порой, в глухую полночь, отошедшие от земли души безвинно погибающих тихими призраками понесутся в серебристом сиянии девственницы-луны и в переплетающихся узорах хоровода запоют песнь о том, что не проходит, и чего, может быть, никогда не было. И ярок экстаз сближенья, и роскошны звуки недостигнутой землею мелодии в иной, нечеловеческой вечности.
   Тальский догорал.
   На ложе из страстных и белых цветов, когда пелена окончательно сокрыла внешний мир, он познал ту, которая была абсолютным счастьем в бессознательных грезах Дженкинского Уюта. И к ней неизменно и вечно стремилась его слишком роскошная жизнь, к той, что никогда не была колыбелью.
   И открылись фиолетовые своды – венец никогда неутолимой тоски – и взошел он на сияющую высоту. Огненная волна залила мозг Тальского, откуда-то пронесся звенящий, прощальный аккорд, неизъяснимое блаженство окутало его, и руки в последний раз сплелись в игре конвульсивных содроганий.
   Затем все исчезло…
   Миранова освободилась из его объятий и ушла в озаренные дали всегда такой, какой она была.
   Под утро пришли никому не известные люди и понесли Тальского в лес, не недоступный и уютный уклон, туда, где
   прихотливая игра природы, где вечными сводами раскинулись и лох, и бересклет, и таволга, и семужиновые цветы.
   Там, минувшею ночью два великолепных волкодава с безысходной тоской выли о том, что не проходит, и чего никогда не было, о том, что месяц плывет над сознаньем…
   И Тальский, постигнув невозможное, поднялся на заре в вышину, в рождающееся сияние праздничного дня…




   Стихотворения


   Русалка


     На болоте, вдали, над рекой полусонной
     Одинокая ива шумит,
     И луны, ночей спутницы свет монотонный
     На волнах заунывно блестит.


     Но когда на часовне, покинутой где-то,
     Прозвучит, тая в воздухе, час,
     Засияет на спящих волнах море света,
     Слышен девы заманчивый глас.


     Простирает к луне белоснежные руки,
     Смехом страсти безумно кричит,
     И лицо ее млеет истомою муки,
     И любви песнь страстнее звучит:


     «Меж крутых берегов, в отдаленной стране
     Я прекрасной когда-то была;
     Там, я помню, мы с матушкой жили одне,
     Пела песни я, розы рвала,


     И было там уютно, без горя, забот,
     Я не знала страданий, страстей,
     И за годом летел незаметно там год,
     Я любила жизнь, верила ей.


     Но явился злой хан, он наш дом разорил
     И увел мою матушку в плен,
     А меня, молодую, зачем пощадил?
     Я осталась одна, среди стен,


     Мне когда-то родных, но в постылом краю
     Провела я с тех пор дни в слезах —
     И, желая покончить ту долю свою,
     Я пошла и исчезла в волнах.


     Мне теперь хорошо; протекли сотни лет;
     Я забыла страданья свои —
     Но порою мне жаль, моей матери нет
     И нет прежней веселой любви.


     Под водой, во дворце, там свои чудеса;
     У меня лихих слуг – целый ряд;
     Не прельщают меня уж вдали небеса
     И земные цветы не манят.


     И теперь мой удел – выплывать на волну
     В час ночной, когда тихо кругом,
     И, клоня запоздалых к могильному сну,
     Утолять в них тоску о земном.


     Так чего же ты ждешь, приходи, дорогой,
     Ты ведь счастья не знал на земле,
     А здесь сладкою будет тебе смерть со мной
     Под волнами, в таинственной мгле.


     Где нет горя, страданий и чудно поют,
     Навевая волшебные сны,
     Девы райские – все там сомненья умрут
     В тишине дорогой глубины.


     Эта ночь так прекрасна, брось землю забот,
     Покидай твою жизнь навсегда,
     И, к дворцу моему направляя полет,
     Мы умрем в глубине… без следа…


     Если ты безучастен к горячим слезам,
     Остается тогда мне одно; —
     Как вампир подойду я к тебе по ночам,
     Буду биться руками в окно.


     Погляжу на тебя, позову за собой:
     Ты умрешь в беспредельной тоске.
     Но душа твоя будет идти вслед за мной
     И погибнет в глубокой реке.


     Выбирай, дорогой, иль к себе потяну
     Утолять свою жажду в крови,
     Иль ступай, погружайся в ночную волну
     Умирать от избытка любви».


     Так стонала в истоме русалка ночная,
     Бег волны рассекая рукой,
     И дышала желанием грудь молодая,
     Запоздалых маня на покой…


     Но вдруг чудо свершилось, и юноша бледный
     По туманной дороге идет.
     Загорелась русалки грудь песнью победной
     И страстнее, чем прежде, зовет.


     И хохочет и стонет, играя волною.
     Нет конца наслаждений слезам.
     Ее тело блестит до того под луной,
     Что становится больно глазам.


     И в безумной истоме, без капли стыда,
     Распластавшись, лежит на волне
     И поет: «Неужели со мной никогда
     Кто-нибудь не заснет в дивном сне.


     Это тело, уста – все во власти твоей;
     В них истомы таинственный яд;
     И ты будешь ласкать меня много ночей,
     Где огни золотые горят».


     Видел путник русалку на бледных волнах,
     Закипело желание в груди,
     Но обуял душой его мертвенный страх
     И не может к реке подойти.


     «Нет, – шептал он, – уж лучше тогда утонуть
     Под волной серебристой струи,
     Чем с тобою на ложе могильном уснуть,
     Чем ласкать мне извивы твои».


     «О безумец слепой, люблю все же тебя,
     Но ты вспомнишь безумства слова
     И полночью второю мою грудь любя,
     Отдохнет там твоя голова.


     Будешь знать, что такое моя красота,
     Как она может ночью блестеть,
     И прильнут к этим рукам безумно уста
     И захочешь тогда умереть…»


     Простонала, пошла ко дну тихой реки;
     Все безмолвно уснуло кругом;
     Только юноша хочет рыдать от тоски,
     Заколдованный виденным сном.


     И, шатаясь, как сонный, весь день он стонал —
     Все мерещилась дева ночей,
     Где он ни был, везде его сопровождал
     Сладострастный блеск черных очей.


     А когда над рекой загорелся закат
     И приплыла безумная ночь,
     Он исчез навсегда, и с тех пор, говорят,
     Что молил его голос помочь


     На болотах далекой опасной реки.
     Ах! никто не пришел помогать,
     И, целуя русалку в приливах тоски,
     Умолял он ее жизнь отдать.


     Но напрасно кусал он холодные руки,
     Засыпая в страстей полусне;
     Он сознанье терял и скончался от муки
     Под луной, на бесстрастной волне…


     Не бушуют безумные волны порой,
     Все объято ночей тишиной,
     И лишь труп окровавленный ночью второй
     Занесло на утесы волной.


     А когда все уснуло, во мгле утопая,
     И луна стала бледно сиять,
     Ненасытная кровью русалка ночная
     Задрожала от страсти опять.


     И плывет на волнах и готова рыдать,
     С сладострастием жизнь всю кляня.
     Ночь кругом на реке; ничего не видать,
     Все же стонет русалка, маня.


     Но напрасны теперь все безумства, угрозы,
     Видит дева, увы, лишь луну;
     Из прелестных очей покатилися слезы,
     Как свинец полетели ко дну.


     И нигде уж не виден таинственный милый,
     Гаснет блеск ее чудных очей,
     Только слышат в ночной тишине зов унылый
     Одни филины, птицы ночей,


     Только где-то, в туманной дали монотонно
     Одинокая чайка кричит,
     Да над речкой, катящей струи полусонно,
     Ива жалобно, тихо шумит.

   1906–1907


   Моя исповедь


     Когда было всего мне лишь семнадцать лет,
     Я жизнью сердца жил, просил, любил, страдал
     И до того дошел, что опостыл мне свет,
     Стреляться захотел, патронов не достал.


     Нигде мне не везло, в гимназии, в любви,
     В семье, в делах, везде преграды лишь одне,
     И спрятал от людей я мысли все свои,
     На жизнь смотрел, как хладный зритель в стороне.


     И демоном я стал холодным, без души,
     Разочарованием своим я щеголял;
     Жар сердца не угас, однако, и в тиши
     Жить снова, и страдать безумно я желал.


     И бросился опять я в жизнь вниз головой,
     Любил и проклинал, потом опять любил,
     Опять хотел кончать раз навсегда с собой
     И кончил тем, что лишь сказал себе: я жил


     Довольно, все узнал, пора мне отдыхать,
     Проснулся я от глупого ночного сна,
     Мне больше незачем теперь любить, страдать,
     Все кончено, и в сердце скука лишь одна.


     И жизнь свою тогда я так определил:
     То шутка глупая, все сгинет без следа,
     И мне ничуть не жаль, что грустно я прожил
     На свете, впрочем, все – одна лишь ерунда!


     Стремленье к красоте, науки ход живой
     И сердца жизнь, мечты, и грезы лет младых
     Заманчивы они для жизни молодой —
     А у меня к ним интерес давно уж стих.


     Одну я знаю страсть, сильнейший мой укор
     Я посылаю ей, то глупая любовь!
     Черт! для какой-нибудь, о позор!
     Не есть, не спать, себе всю портить кровь!


     Любви томления, ночей бессонных ряд,
     Кокетство, стон: «она к моим мольбам глуха»,
     Пожатия руки – меня уж не прельстят,
     Мне опротивела вся эта чепуха.


     А если кто-нибудь письмо любимой шлет
     Да шепчет страстно: «Ах! люблю ее одну»,
     Вздыхая по ночам, я говорю: «Идиот!
     Вот, кажется, собака воет на луну».


     Пускай хоть целый мир начнет в тиши вздыхать
     И глупо повторять бессвязные слова, —
     Мне главное лишь можно было б есть мне, спать,
     А остальное для меня – все трын-трава.


     А коль она бы руку стиснула мою
     Иль глазки строила, сказал бы без стыда:
     «Я не такой дурак, я вас не полюблю!».
     На свете, впрочем, все одна лишь ерунда!

   1906


   Царица бала


     Длился сладостный бал, бесконечно играл
     Шумный вальс среди моря огней,
     И в забвенья пылу, на волшебном балу
     Все кружилось мириадой теней…


     Вальса звуки лились, уходя томно ввысь,
     И безумно сияли огни;
     Всюду радостный смех, и для шумных утех
     Все забыли ненастные дни.


     Шепот страстных речей, блеск влюбленных очей
     И признанья в истоме бреда…
     Было верить невмочь, что пройдет эта ночь
     И забудут ее навсегда.


     А вдали, у окна, прислонилась она,
     Для нее ведь вели этот бал,
     И поклонников рой то с надеждой порой,
     То унылых ее окружал.


     Вдруг угас сердца жар, отуманил угар,
     Блеск толпы, запах томный духов.
     И неслышно ушла она в спальню, легла
     И заснула на ложе цветов.


     Здесь так тихо вокруг, огонек уж потух,
     Утихает шум вальса вдали…
     И почудилось ей, боле нет светлых дней,
     Годы юных надежд протекли,


     Все уныло кругом, опустел пышный дом,
     И подъезд серым мохом одет;
     Ушла жизнь навсегда, и прошло без следа
     Счастье юных, чарующих лет.


     Она бродит как тень, вспоминает весь день,
     Как когда-то была молодой,
     А теперь жизнь пуста, ведь кругом нищета,
     «Лучше смерть уж»… – вскричала с тоской.


     Но, встряхнувшись от сна, возвратилась она,
     Где веселье кипело ключом,
     В ее чудных очах еще виден был страх.
     И она замечталась… о чем?


     Голубые глаза, где блестела слеза,
     Уж глядели заманчиво вдаль.
     Хоть на гордом челе, как в таинственной мгле,
     Залегла непонятно печаль,


     Но без горя, забот, продолжая полет
     Свой воздушный, мечтала она:
     «Мне томит одно грудь, здесь хочу я уснуть,
     Чтоб не встать никогда ото сна,
     Не мечтать о былом»… оглянулась кругом —
     Вальс повсюду, куда ни взгляни,
     Так же звуки лились, уходя томно ввысь,
     И безумно сияли огни.

   1907


   Холодная [3 - Ударения в некоторых словах поставлены вопреки общепринятым. (Прим. автора.)]


     Я с богиней одной познакомился
     На унылом годичном пути, —
     Я любил, но любовью утомился,
     Мне другую теперь не найти.


     Не один я был между счастливыми,
     И другие, мечтая с тобой,
     Скрепя сердце, словами игривыми
     Услаждали твой бледный покой.


     Я не в силах был, о недоступная,
     Рассужденьем любовь победить.
     И пускай она будет преступная,
     Мое сердце стремилось любить.


     До тебя долетало моление,
     Ты вдыхала мучительный яд…
     Но исчезло оно, как видение,
     Как пустоты беззвучный закат…


     И осталась ты грустно холодная,
     Мою страсть молодую кляня,
     Но когда-то, любовью голодная,
     Ты застонешь и вспомнишь меня.


     Ты узнаешь, богиня, страдания,
     Ты полюбишь и будешь страдать,
     Под волнами лунного сияния
     Будешь руки к нему простирать,


     Будешь ждать его вечно, томительно,
     Все надеясь: «Засветит любовь» —
     И пройдет твоя жизнь непростительно,
     И застынет горячая кровь.


     Сердца стоны, богиня далекая,
     В твои годы прожить ты должна,
     Как жила ты, всегда одинокая,
     Так в любви ты заплачешь одна.


     Ты полюбишь, безумно проклиная,
     Слезы горькие будешь ты лить —
     Та любовь – твоя песнь лебединая,
     И опять ты не сможешь любить!

   1907


   Тайны городской ночи


     Ночь раскинулась властно, таинственно,
     И на улицах раньше блистательных
     Замелькали печальные девы единственно,
     В туалетах и массе цветов замечательных,
     Для того, чтоб улыбкой притворно-пленительной
     Запоздалым шептать о любви упоительной,
     Чтоб к себе увлекать…


     Но дешев и подделен их яркий наряд,
     Они не узнали безумных страстей,
     Одной жаждою золота очи горят,
     И морщины на бледном челе говорят,
     Сколько прожито мутных, бессонных ночей,
     Что пришлось им страдать…


     Та любовь – для них песнь погребальная,
     Понемногу сил исчезновение,
     Дальше – жизни отравленной доля печальная,
     И награду получат они – лишь мучения.
     Ну так что же! хоть жизнь пролетит отвратительно,
     Надо им ежедневно – то не удивительно —
     Кусок хлеба найти!


     И блуждают ночами, торгуя собой,
     С предложениями страсти ко всем пристают
     До тех пор, пока не утомившись борьбой
     Иль найдя пропитание постыдной мольбой,
     Изнывая, на ложе измятом уснут
     Иль на длинном пути.


     Покров ночи, могила страдающих,
     Преступления ты видел безумные,
     О, скажи! сколько жизненных тайн ужасающих
     Совершилось в часы твои мертво-бесшумные?
     Много крови лилось под людскими проклятьями?
     Много дико сплетенных страсти объятьями
     Извивалося рук?


     А затем, когда день городской настает,
     Много золота ярко блестело, как яд?
     Покров ночи, скажи! везде был твой полет,
     Где любовь та, когда соловей запоет
     И под ним над рекою влюбленные спят,
     Умирая от мук.


     Вы скажите, девицы прелестные:
     Ночи тайн никогда не узнаете,
     Ах за что ненавистны вам девы бесчестные,
     Ах за что безответно вы их презираете?
     То не люди живые, то трупы печальные,
     Пожеланий людских жертвы многострадальные,
     Мало жили они!


     Пожалейте блуждающих женщин ночных!
     Пускай ваши глаза оросятся слезой,
     Если вспомните, сколько там жизней младых
     И способных любить вечно душ золотых
     Погибало печально под смерти косой
     Иль в разврата волне!..

   1907


   Поле смерти


     Ты знаешь, о путник, есть поле в стране неизвестной и дальней,
     Лежат там бесчисленной нитью громады иссохших костей,
     И лунной полночью оттуда несется стон тихий печальный,
     Ликующий отклик безумной победы кровавых страстей.


     В болоте на сонных деревьях усталая птица рыдает
     И льет переливчатым звоном напевы прощальной тоски.
     И лунный неслышно проснувшийся луч неустанно мерцает,
     Рождая объятьем безумство огней на затоне реки.


     А в час испарений могильных на бледном, далеком уклоне,
     Как солнце за кругом созвездий пурпурной дремотой уснет,
     Бесследно погибнет несчастный в болот неизведанной тони,
     Кто с песнью влюбленного сердца, ища утоленья, придет.


     Душа его крикнет от боли, и призрачный стон оборотня
     Победной волной разнесется по тине и стихнет вдали,
     И юных детей полуночных с безумною радостью сотня
     Гирляндой летучих огней пронесется над грудью земли.


     Упырь окровавленный в роще безлистной тихо рыдая,
     Задушит, прильнувши к останкам, кровь алую будет сосать,
     И воронов, спутников ночи таинственной, жадная стая
     Угасшее тело заставит качаться и тихо дрожать.


     Истомно пространство блестит, упиваясь мечтою желанной,
     А в башне над топкой трясиной усталые тени встают
     Неведомых женщин, одетых гирляндою роз златотканой,
     И песнь о разнузданных празднествах страсти тоскливо поют.


     Всю ночь до туманного утра, влекомые сладостным жаром,
     Чтоб юных прохожих манить, поют исступленные сны
     На ложе, в бреду предрассветном, в раздолье,
     где нет конца чарам,
     Где лилии дышат смертельно в объятьях прозрачной волны.


     Где часом любовных безумств, освещенные лунным сияньем,
     Что тела ночных наслаждений так любит ревниво ласкать,
     Чертоги, укрытые тони, без блеска и света мерцаньем
     Прельщают любовников сонных желанием грустно дрожать.


     Вот запах кровавого тела доплыл до русалок дремотных,
     И песни ночные предчувствием радости пережжены,
     И все полетели на пир в очертаниях тела бессчетных,
     И свистом отсталого ветра нарушен покой тишины.


     Покинутый замок стоит, силуэтами лунными страшен,
     И дремлет; в окнах позабытых лишь отблески тают огня
     Да гнездятся грустные совы в развалинах каменных башен
     И стонут, лишь сумерки бросят свой плащ на веселие дня.


     А девы поют, что открыли боль страсти, впервые манящей,
     Что жизнь в их объятьях похожа на сладкий, чарующий сон,
     Откуда нельзя возвратиться, и отклики песни томящей
     Звучат перекатом живым среди мраморно-белых колонн.


     И нагое тело, качаясь средь стаи безумно-истомной,
     Сорвется в трясину и вздремнет навеки на том берегу
     Для нити костей бесконечной…о путник полночию темной
     Уйди от болота… не слышишь ли крик: «Я тебя стерегу».


     И много любящих тоской утопало в проталине мрачной,
     Где пыль светлячков полусонных блестит, как во мгле фонари,
     Где вьется истомным извивом змея в тени полупрозрачной,
     Пока не проглянут жемчужной волною потоки зари.


     Когда же под утро подходит конец сладострастиям тризны,
     Кровавые слезы роняя, русалки обратно плывут,
     И вновь оживляется замок, где сонно блестели крутизны,
     Неслышно рыдая дремотной тоскою бессильных минут,


     И кажется, будто там адские слезы рождаются вволю,
     Проклятые грудью земною, без веры любовной мечты,
     И стон, что безумно несется ночами по смертному полю,
     Не в силах убить ненавистное иго одной темноты,


     Чтоб сонных прохожих манить силуэтом на кладбище трупом,
     Дает оно бледное пламя болотных огней на пути
     И служит звездой путеводной в мечтании полупреступном
     Для тех, кто желает последний покой под трясиной найти.


     Кому ненавистны немолчным потоком заботы людские
     И вновь опротивели ласки погибших созданий земных,
     Позорные слезы и золото – страсти бесцветно-пустые,
     Где отклик безумно-сердечных желаний навеки утих,


     Для тех неудачников светит во мраке болотном могила,
     Рождая при беге вечерних огней наслажденье – уснуть,
     Давая все – женщин устам; для тоски поцелуя унылой
     Ужели преступно окончить истомой земной доли путь?

   1907


   Тоска

   Посвящается той, чье имя составлено из первых букв каждой строчки.


     Есть чувство людское, нельзя от него никак освободиться,
     Людей заставляет неясным огнем наслаждаться оно.
     Единым мгновением, хотя бы дано было страсти развиться,
     Навеки пожаром таинственным сердце уже сожжено.
     Агонией тоскливой суждений рассудка ее называя,
     Века, что исчезли с туманом, ей спутницу дали печаль,
     Людскому безумному миру одно наслажденье желая,
     А горя и грусти таинственной им никогда ведь не жаль.
     Дремотные годы тянулись в кровавом, но страстном
     бессилии,
     Истомные клики рождения текли по ночам вдалеке,
     Мечтала любовным блаженством душа, словно сонные лилии,
     Июньскою ночью качаясь на зыбкой, опасной реке.
     Раз был я влюблен и лил слезы над счастьем
     возможно-желанным,
     Останки младенческой страсти хотел для души сохранить,
     Вымученным образам женщин молился огнем неустанным,
     Неверным устам позволяя шептать: «До могилы любить».
     А мертвенно-бледный свой стан украшая гирляндою фиалок,
     Тоска не покинет меня в этой жизни до каменных плит,
     И надпись там будет блестеть: «О несчастен, безумен и жалок,
     Шутливой рукою судьбы кто в глухую могилу зарыт».
     Изменник бессмысленной жизни, для женщин златого
     кумира,
     Неясно страдавший далеким сознаньем предвечной тоски,
     Искал он напрасно участья и слез сострадательных мира,
     Но, всеми оставленный, вечно ушел, где сон звезд и эфира,
     Агонией безумия где властвует сила Предвечной руки.

   1907


   Сон


     Агонии муки в раздольи далеком дрожат переливами,
     Роняла ночь сонные звезды в эфирной волне без следа,
     Тяжелые капли звучали по камням струями тоскливыми,
     Уныло журчала в болоте забытом живая вода,
     Раздолье безумия дрожало, и, сном опьяненный чарующим,
     Скитался я в степи безбрежной, ища неизвестной травы;
     И слышался тихо в долине чудовища стон негодующий,
     Грозящей рукой защищая клад дивно-преступной молвы.
     «Иди же сюда, о безумец, – мне голос сказал повелительно, —
     Закрой твои бледные очи и слушай меня лишь во сне,
     Минуты блаженства неслышно промчатся, и не удивительно,
     Упырь высосет из груди твоей море крови в тишине».
     Настало в долине безмолвие, я шел, очарованный кликами,
     Дремотной стопою неслышно топча прибрежный песок,
     Отдавши дрожащее сердце увлечься мечтами великими,
     Внимая далекой звезде, что манила меня на восток.
     И вдруг – предо мною равнина с краями неопределенными
     Чернеет истерзанной грудью и тянет на вечный покой,
     Хохочет там мертвый ребенок с глазами всегда полусонными,
     О страсти на лоне кровавом поют там русалки толпой.
     Мучением израненной плоти безумного счастья заноете
     И жалом болезненно-колким найдете последний лишь миг.
     Напрасно! о девы ночные, от волн предрассветных не скроете
     Святящего клада под тиной могильной, где шепчет родник.
     Когда я очнулся, заря поднялась вдруг над кладом утерянным,
     Июньская ночь догорала, мерцая огнем неуверенным,
     И тихо умолк за горою последний чудовища крик.

   1907


   Мать и дитя
   С новогреческого


     Встает, и сон с глаз улетает,
     О солнышко жизни моей!
     И мучит ли боль, что сияет
     Слеза из тоскливых ночей.


     Дитя.
     О мать, над моей колыбелью
     Дух сна троекратно плывет
     И вьется вблизи над постелью…
     Ужель ты не видишь полет?
     Не видишь? туманом одетый,
     Венок из цветочков в руке.
     Сияет потоками света
     Та роза, что дремлет в венке.
     И ладана запах в эфире
     Несется кругом надо мной.


     Мать.
     О Боже! Заря в моем мире,
     Красотка, ты дышишь мечтой!


     Дитя.
     В глазах его пламя улыбки
     Как будто твое залегло,
     И светом таинственно-зыбким
     Зажглось золотое крыло!
     Шептал, о не бойся, родная,
     Встань с ложа, дай руку одну,
     Где брачное счастие рая,
     Туда улетим в вышину.


     Мать.
     Мечтала… о Боже, мой Боже,
     А чем утолю я дитя?
     Во сне не вернется на ложе
     Красотка; красотка моя
     Мечтает… О! смотрит туманно
     На звезд бледно-палевый свет,
     «Ко мне» – я кричу неустанно,
     Ведь в комнате ангела нет!


     Дитя.
     О мама! как призрачно чутко
     На лобик измученный мой
     Он сыплет рукой незабудки,
     И тает венок под рукой!
     О мама! пусть встанет надежда,
     Твоя пусть слеза не блестит,
     Не надо страдать мне, как прежде,
     Уже ничего не болит!


     Спокойно заснула красотка,
     Глядит в небеса, в белый свет,
     Уста усмехаются кротко,
     Но звуков речей уже нет,
     Молчат… огласил вдруг стенами
     Отчаянный матери крик
     И спазмы, и стон со слезами —
     Ребенок навеки поник!

   1907


   Призраки


     Под тенями вечного свода
     Один по дороге иду
     И плачу, как плачет природа,
     Под тенями вечного свода
     Я счастье свое не найду.
     Тринадцатый раз я встречаю
     Близ горки, что ночью блестит,
     Видение неслышно летает;
     Тринадцатый раз я встречаю,
     И призрачно сердце болит.
     Что это такое? не птица,
     Упырь ли, летучая мышь,
     И глазом-бирюзой искрится,
     Что это такое? не птица,
     Что любит полночную тишь,
     Встречал я тебя на уклоне
     И знаю, ты женщина сна,
     Что любит полночные тони,
     Встречал я тебя на уклоне,
     Нас трое: я, ты и луна.
     Мы так неразгаданно чутки,
     К себе одинаково льнем,
     Как ночью в воде незабудки.
     Мы так неразгаданно чутки,
     Людей и людское клянем.
     Молю тебя сном заклинаний,
     Скажи, разорвется ли нить,
     И, может быть, робко, несмело
     К тебе мои сны прилетят,
     О ты, чье так призрачно тело
     И, может быть, робко, несмело
     Я выпью назначенный яд.
     В развалине сна откровений
     Ты дремлешь, ночей красота,
     Вокруг тебя сонные тени,
     В развалине сна откровений
     Ты, будто страданье, чиста.
     Я видел, ты чудно летаешь,
     Как птица, идущая вниз,
     Летучею мышью порхаешь,
     Я видел, ты чудно летаешь
     И плющи вдоль стана вились.
     Над горкой должна появиться
     Могила без дней для меня,
     Ты будешь неслышно кружиться.
     Над горкой должна появиться
     Ты в радости брачного дня.
     И я, потерявши дыханье,
     Глаза уж давно вытекли,
     Я встану услышу рыданья,
     И я, потерявши дыхание,
     Покину блаженство земли.
     Тревожно и грустно, несмело
     Я нить разрываю с землею,
     О ты, чье так прозрачно тело,
     Тревожно и грустно, несмело
     Чрез вечность пойду за тобой!

   1907


   Осенняя ночь


     Над вечным городом, что кинулся над тоней
     В простор речной воды и призрачных равнин,
     Стоял с тобой я на обманчивом уклоне
     Средь листьев умерших и шороха осин.
     Снизу плыли слеза и хохот женщин ночи,
     И мглой преступной дол таинственно прикрыт,
     А здесь нас жгли одной совы усталой очи,
     Один неумолимый сон гранитных плит.
     Лежит убитый дятел на поляне света,
     И пусто все, темно, мы жались в старину,
     И поздней осенью ты так легко одета,
     Что холодно тебе – клянусь я на луну.
     Неслышно… далеко вверху рыдает скрипка
     О розовых мечтах, о юности своей;
     Нам тяжело стоять, крутизна страшно зыбка,
     Средь трупов брошенных, обглоданных костей.
     Неслышно… далеко что это? стон ли, крик ли
     Измученной души, лежащей под уклон,
     Не все ль равно, от мира мы давно отвыкли,
     Мы видели его ха… ха… со всех сторон.
     Но любишь ли меня, клянусь тебе, не знаю;
     За поцелуй один ты страшно холодна,
     И крикнуть хочется, припасть к тебе, рыдая,
     Ты так легко одета и здесь со мной одна!

   1907


   Забытые кумиры


     Давно покинуты забытые кумиры,
     И жертвоприношений свет давно погас,
     И песни девочек, бряцанье звонкой лиры
     Не утолят богов в веселья поздний час.


     Покой… все спит… земля в цветах давно уснула,
     Растет на пепелище чудная трава,
     И хороводов праздничных не слышно гула,
     Да в роще над рекой не видно божества.


     Порой, согретая божественным дыханьем,
     Из города жена украдкою придет —
     И шепчет песнь любви, невинного страданья,
     Глядя на журавлей гадательных полет.


     Погас огонь давно, утихли дифирамбы,
     И алое вино не льется на плиту.
     О злые жители, кому же как не вам бы
     Согреть слезой торжественную красоту?


     Ужель забыли вы горячие молитвы,
     Огнем, что вдохновляли воинов на бой,
     И, презирая все, на поле жаркой битвы
     Носили смерть и стоны ужаса с собой?


     А камни, золото и пурпур – вам отрада
     И радость ваших жен, безумие молвы,
     И жертвы благодарности на стогнах града,
     Ладан, веселья, песнь, ужель забыли вы?


     Не избежите вы заслуженного гнева,
     Клянусь, когда настанет свет дневной зари,
     Вы дюжину быков из городского хлева
     Опять положите на ваши алтари.


     И снова зазвучит, плывя в волнах эфира,
     Молитва общая, при трепете стекла,
     И песни девочек, бряцанье звонкой лиры —
     Возлюбленному богу – вечная хвала!

   1907


   Ночная песнь


     Мы с тобою сидели на травке —
     И сова пронеслась надо мной,
     Ты кругом разбросала булавки,
     Я придерживал шляпу рукой.
     И в агонии знакомой нам встречи
     Нас тоска на ходу унесла —
     Словно бледно-дрожащие свечи
     На размахе ночного весла.


     Конвульсивно раскрытые очи
     Обоюдно погаснут в тепле,
     И узоры рисует стон ночи
     На заката кровавом стекле.
     Мы одни, ты покинута братом —
     Не дождался тоскливого дня —
     И горим в тишине перекатом
     Небывалого ночью огня.


     И уснуть, умереть мы готовы,
     Повинуясь прозрачной судьбе,
     И рыдает неслышное слово,
     И булавка блестит на траве.
     Нас сова утомляет полетом,
     Повергаясь лежать на мосту,
     Где крутизны своим поворотом
     Показали огней красоту.


     Преходящая радость объятья,
     Мы всю ночь так должны просидеть —
     И безмерно хочу зарыдать я,
     Разрывая коварную сеть.
     И в сознании – покорным провалом —
     Погружается сердце, как сон,
     Где блистает огнем запоздалым
     Неразгаданный отклик колонн.


     Исполнение – желанья могила.
     Пускай будет победа трудна,
     Но дыханье назад отводила
     Перезрелых ночей глубина.
     Наша страсть пусть покажется странной —
     Даль своим покрывалом легла,
     Словно трепет свечи бездыханной
     На размахе ночного весла.


     Может быть, наши встречи случайны,
     Недоступна любовь на лугу —
     Но сгорают тревожные тайны,
     Что опять воскресить не смогу.
     Ты мила, даже более, нежна,
     Неразрывны желанья мои —
     И, как прежде, пучина безбрежна,
     Где рыдают ночей соловьи.


     Среди блеска мелодий слиянья
     Неземною любовью твою
     Для тоски я не кину дыханья,
     Наслажденье жестоко убью.
     Но признанье – поймешь мимоходом,
     Остальное подскажет луна,
     И под вечности мраморным сводом
     Ты пойдешь, где любовь и волна,


     Где полночные зыби и тени —
     Колокольчики желтые спят
     И грезят о тоске наслаждений
     И о страсти, рождающей яд,
     Их жемчужные слезы на травке
     Драгоценны и чутки, как свет,
     Ты идешь, подобрала булавки,
     Ветерок развевает жакет.


     Высоко дремлет филин на крыше,
     Он устал, много зайцев убил,
     Но играют летучие мыши
     Под дыханьем далеких светил.
     Червячок полуночной лампадой
     Освещает глубины песка,
     И холодной до слез серенадой
     Напевает о счастье река.


     За деревней, на мрачном погосте —
     По ночам постоянно раскрыт —
     Расстилаются бледные кости,
     Что не знали, как сладок гранит.
     Словно отклик покинутый мира,
     В приближении могильных огней,
     Раздается рыдание вампира —
     Утешителя грустных теней.


     Для тоски не земного дыханья
     Я бы отдал ночей перезвон,
     Где безумно пространства желанье
     Под навесом жемчужных колонн;
     И я знаю, на труп мой дрожащий
     Ты безжалостно стала б ногой
     И послала бы нотой свистящей
     Сожалений блуждающих рой.


     Мои кости раздавила б верно,
     Упиваясь дрожанием стекла.
     Хоть люблю я тебя беспримерно —
     Неужели ты так тяжела?
     На кровавом любви пьедестале,
     Коль для жизни уснет моя грудь,
     Твои очи порой бы рыдали —
     Ты желала бы тоже уснуть,


     Чтоб средь вечность, в немые чертоги,
     Бесконечно тоска б нас влекла,
     Я б не смог целовать твои ноги…
     Неужели ты так тяжела?
     И для мира порывов прошедших,
     Утоление сумели б найти,
     Чтоб в конвульсиях уснуть сумасшедших…
     Но нам отдыха нет на пути!


     И блуждаем одни, без привета,
     Застрелился недавно твой брат,
     Как на свадьбу, ты в белом одета,
     Отвратительно руки дрожат…
     Много слез, может быть, ты давала
     За любовь неземную твою,
     Все исчезло в дыхании провала,
     Но поймешь, как тебя я люблю.


     Но, не зная людского обмана,
     Мы в любви совершенно равны
     И блуждаем в могиле тумана,
     Зачумленные, странные сны…
     Ночь тиха… одни серые совы…
     Шелестят на затоне… темно…
     Для блаженства – уснуть мы готовы,
     Но нам вечно блуждать суждено.


     Нам любовь – неземная отрада
     И, скитаясь в пространстве глухом,
     Переходов любовных не надо.
     Опустел твой блистающий дом,
     И, покинув семью, что рыдала,
     Понимая все счастье ночей —
     Мою страсть неземную узнала
     В поцелуе холодных лучей.


     Пусть тебя называют бесчестной
     Средь безумно-печальных людей.
     Для меня – заблистаешь прелестной,
     Ненаглядной богиней моей.
     Я сотку из цветочков развратных
     Белладонны венок для тебя —
     И в дрожаниях груди перекатных
     Зарыдаешь, безумно любя!


     Твое тело – волна из эмали —
     В листья плюща полей обверну!
     В твои волосы – отблески стали —
     Бледно-красную розу воткну!
     И, трясясь исстрадавшимся телом,
     Поплетется на кладбище мать
     И в бессилии, очумелом бреду
     Будет песнь на граните писать.


     Но напрасно, людская тревога
     Разделить нас навек не могла,
     И без веры, надежды и Бога
     Ты пойдешь, где дрожанье стекла;
     Словно злая, безумная птица,
     Потерявшая пухлых птенцов,
     Покрывало твое закружится,
     Зацепляя за ветки кустов.


     Уже поздно, в огнях перламутра
     Задрожали затоны реки —
     И всплывает незримое утро,
     Сумасшедшее море тоски.
     Поражая мечтой идеальной,
     Ты, как утро, уже холодна;
     Исчезает гирляндой печальной
     Перезрелых ночей глубина.


     Но исчезнет день непостоянный,
     Опустеет таинственный дом,
     И опять, среди ночи туманной,
     Повстречаемся в ночи вдвоем.
     Задрожат запоздалые мысли,
     Отклик ночи пройдет вдалеке…
     И росинки на травах повисли,
     Словно слезы о вечной тоске.


     Хоть с тобою мне весело ныне,
     Ты, как кобра болот, хороша,
     Но пойми, наслажденья богиня,
     Поскользнется средь жизни душа,
     И с изменчивой, страшной улыбкой,
     На задумчивом сне полотна,
     Из бокала покорности зыбкой,
     Ты другому отдашь, что должна


     Только мне; не спою тогда тризны
     О загубленной жизни земли —
     Прозвучат лишь одни укоризны,
     Слезы горя давно вытекли!
     Потускневшим, недвижимым оком,
     Погляжу на цветы белладонн,
     Что бессильным усталым потоком
     Стан богини моей окружен.


     И в дыхании, немом, ядовитом
     Будешь жизнь ненавидеть, как ложь,
     И цветком, неудачно раскрытым,
     На банкет замогильный пойдешь.
     Много слез, может быть, среди плена
     Ты отдашь за прошедшую нить,
     О безумие! ни даже измена
     Нас с тобой не должна разлучить!

   1907


   МОРСКИЕ ДОЧЕРИ
   (из А. Сильвестра)


     Морские дочери несут в волос извивах
     Томительную дрожь родных цветов волны —
     Шумя, бежит прибой, как в моря переливах,
     От сладострастных уст до лона глубины;


     И видно, как плывет, блестя в зрачках зеленых,
     Блуждающей волны обманчивый расцвет —
     Там чудится краса столетий не сочтенных,
     Заманчиво влечет мечта угасших лет…


     Как сталь, горит их взор, в пространство убегая,
     И соли острый вкус их телу вечно дан —
     Улыбка ярких губ, как лилия морская,
     Под солнцем красоты, что носит океан,


     Гроза заключена у них в груди мятежной,
     Их сердце ковано в громаде скал прибрежной…



   Цветы
   (из А. Сильвестра)


     Слегка с розовым дном, почти белые,
     Едва виден кармин в лепестке —
     Те цветы, от росы помертвелые,
     Сладострастно прижались к руке.


     Семенами, зарей истощенными,
     Зацветут для тебя, как коралл,
     Потому, что устами влюбленными
     Я во время пути их ласкал!


     Чрез минуту их запах томительный
     Среди мертвых от сна лепестков,
     Разнесется, едва ощутительный…
     Там всегда яркий круг моих снов


     Поплывет к твоим мыслям укорами,
     Умирая под грозными взорами.



   В Одессе


     Была ты шатенкой игривой,
     Я был очень скучным брюнетом —
     Я помню на ножках подвязки
     С каким-то любовным портретом,
     Мне очи туманили ласки
     Пред телом, невинно раздетым.


     На стенке ковер – были кони
     И рыцарь в блестящем забрале,
     Под утро, на страсти уклоне,
     Ковер на куски мы порвали;
     И чувственной, злой и красивой
     Была ты, о пена эмали!


     Когда нам наскучили слезы,
     Мы вместе романсы свистели;
     Я долго, и жадно, и звонко
     Тебя целовал на постели —
     Ты очи имела ребенка,
     И звали, мне кажется: «Леля».


     Над морем, устали не зная,
     Качались тревожные чайки,
     Шел берегом парень, играя
     На скверной большой балалайке,
     И запах ночной туберозы
     Летел с подгородней лужайки.


     Люблю тебя, страсти весталка,
     Красивая, злая шатенка,
     Смеясь, и качаясь, и плача,
     Ты молвила с блеском оттенка:
     «Мой папа приехал на дачу,
     Нас могут подслушать сквозь стенку!»


     Рождают опасности счастье —
     Заманчивость снов виновата —
     И южных ночей сладострастье
     Раскинулось в тихом закате…
     Мне так хорошо и так жалко,
     Одесса туманом объята…



   Ночь
   Сентиментальное стихотворение


     Дачи спят, кругом печаль,
     Тихо плачет мой рояль,
     Ночью я одна —
     Грустно белый месяц глянет
     И чертить узоры станет
     На стекле окна.


     Кто поймет печаль мою?
     Я над клавишами сплю,
     Вдруг раздался стук!
     Ты ль пришел ко мне унылой,
     Долгожданный, ясный, милый,
     Мой весенний друг?


     Блеск невиданных огней…
     Милый ко груди моей
     Радостно приник…
     Ласка за любовь ответ…
     Милованиям счету нет,
     Но промчится миг.


     Лягут тени на полу,
     Снова он уйдет во мглу,
     Ночью я одна.
     В страстной спазме млеют руки,
     Фантастические звуки
     Даст мне тишина.



   Паук


     В роскошно разубранной зале,
     Где всплески хорошеньких рук,
     Где люстры призывно звучали, —
     Там свил свои сети паук.


     Мгновенны восторги сближений,
     Безмерная радость легка,
     Обманчиво счастье, как тени
     От длинных сетей паука.


     Ты, помнится, робко шептала:
     «Я сети иные сотку!»
     Но бросил я блеск идеала,
     И верю теперь пауку.


     Для прочего – сердце закрыто
     Тоской золотого замка,
     Но буду любить до гранита
     Боль жизни моей – паука.


     Посредственность всех нас тревожит
     Под скучным твоим потолком,
     Хоть вечно исчезнуть не сможет,
     Что создано злым пауком.


     Вчера еще, тихо и нежно,
     На вам неизвестной реке —
     Где счастье страданья безбрежно,
     Мечтал я о том пауке.


     Но в детский и дальний сочельник
     Не знал я бессмысленных мук.
     Люблю тебя, черный отшельник,
     Задумчивый, странный паук!



   Магическое


     Встал с постели белый месяц,
     Круглый, словно шпиц,
     С пищей в лапках мчатся в гнезда
     Хороводы птиц.
     По поверхности стеклянной
     Плавает рыбак,
     Дремлют домики в деревне,
     Ты не спишь? дурак!
     Чинно тени потянулись,
     Где-то слышен вой,
     Улыбается прохожий,
     Вспугнутый совой.
     Робко, радостно и тихо
     Тронусь в дальний путь,
     Сонмы звездочек падучих
     Не дают уснуть.
     Как паяц, с большою книгой,
     Встану за окном,
     Буду плакать среди ночи
     Об огне родном,
     И, окутанный крапивой,
     Выйдешь на крыльцо,
     Мертвый ужас потревожит
     На ходу лицо.
     Поскользнувшись, ты промолвишь,
     Кинув пистолет:
     «Вечной радости об дальнем
     Здесь предела нет».
     Хоть сегодня я взволнован,
     Ты, однако, пьян;
     Но найдешь в лесу дремучем
     Красный барабан.
     Роскошь детского наряда
     Я тебе сотку,
     Погрузишь былое счастье
     В бурную реку,
     Отвратительно завоешь,
     Набеленный шут,
     Будешь грызть песок и камни,
     Слезы не пройдут!
     Как стрелою, ты навеки
     Горечью пронзен,
     Но послушай, как красиво
     Длится ночью звон.
     На болоте раздаются
     Хохоты девиц,
     Дремлют домики в деревне…
     Месяц… словно шпиц…



   Песнь русалки


     Полюби эту вечность болот!

 Ал. Блок

   Полюби эту вечность болот,
   Мой осклизлый, русалочный рот,
   Очертания девственных рук,
   Несказанно-стыдливый испуг.

   На песочке, у тихой воды,
   Посмотри, протянулись следы:
   То дитя приходило ко мне
   Поболтать о далекой луне!

   Где раскинулся дикий обрыв,
   Утонченность мечты полюбив,
   Средь людей будешь вечно молчать,
   Над тобой водяная печать.

   Ты уйдешь в камыши по ночам
   Поклоняться влюбленным очам.
   Я, как чайка, грустна и мила
   И любила тебя, как могла.


   Стихотворение в прозе

   Вечно качаться на беленькой лодочке у железнодорожного моста и глядеть без конца в вышину голубую, такую близкую и прозрачную, где проходят ночные поезда с их шумом и огнями.
   И когда луна начнет втихомолку пробираться сквозь печальные своды железных арок, грезить о том, что, быть может, на прибрежном песочке протянется нежный след ножек той, которую любил когда-то.
   И дрожать в ожидании, стыдливом и тихом, томиться безотчетной тоской и знать, знать без конца о ее близости, вечной, неизменной.
   Так в жутком и тихом умирании осеннего дня, где тоска и прозрачность без конца, мне чудится она, как несвершившееся чудо земли.
   А когда беспричинно дрогнут железные своды, думать с какой-то затаенной и злобной радостью; так иногда ходят на якоре судна по ночам, так иногда в зеркалах плывут изменчивые образы сна.
   Но знаю, что, когда сяду, как всегда, при раскрытом окне, огня не зажгу, чтоб на дрожащее пламя не летели тысячи мотыльков, маленьких, таинственных душ, умирающих в сладострастной агонии вечного сожжения. И когда под сводами темноты зарождаются тайны, ночь не выдаст их никогда, и долго я буду плыть по волшебной реке туда, где под луной сияет храм бесконечности, и долго опасности будут увеличивать мое темное наслаждение.
   Я один, но из чащи дремучего леса мне чудятся голоса, как отклики другого мира, но на ярких поворотах безумье уходящих теней не остановит меня, ведь нет русалок, этих красивых признаков невозможного, девочек реки и сна, диких и беспощадных в своей страсти.
   Есть целые страны моей души, где над бескрайними полями в сиянии нездешних звезд реют белые, спокойные птицы. Я их никому не открою, ревниво берегу свою тайну, заманчивую и недоступную другим.
   Неужели не будет конца ожиданию, неужели за мои тихие слезы и страсть без ответа не узнаю счастья после упоения бесконечных мгновений встречи? И если мой удел – никогда не встретить ту, чьи прихоти когда-то сводили меня с ума, то станет ли у меня силы вечно ожидать и качаться на беленькой лодочке у странно-звенящего моста, где в вышине голубой только хохот печальной совы, мертвые поезда и бескрайняя жуть.


   Весной

   Эмилии Николаевне Цешковской


     Вишневый сад и жуть – экстаз туманных весен,
     На ложе из цветов раскинут дохлый пес,
     Жуки толпой гудят, их гул порой несносен —
     Тебе печаль свою в подарок я принес.


     И в тихий час ночной, на площади безбрежной,
     Украдкой кинув сон, как прежде, ввечеру
     Мне начертит лучом луна в печали нежной
     Причудливых теней старинную игру.


     И путь печален мой, неровен и безволен —
     Как ясен лунный свет! Как воздух ночи чист!
     Я знаю, жду, и вновь с забытых колоколен
     Моя сова пошлет однообразный свист.


     Но выпит мой бокал, и путь, как прежде, долог,
     И вновь сильнее боль, и нету ей конца —
     Над черной пропастью раскинулась, как полог,
     Кошмарная болезнь зеленого лица.



   Безысходность

   Лизе Ю-ч


     Качаясь над стекол узором,
     Ты слезы обильные льешь —
     И правит растерянным взором
     Изысканно-яркая ложь.


     Я камнем убил соловья,
     Я плюнул невесте в лицо,
     И бросил в помои кольцо —
     Да зиждется воля моя!


     Плывут многоцветные грани
     Над миром, влюбленным в луну,
     Клубок исступленных желаний
     Я вечером тихо сомкну;


     По новому, злому пути
     Невеста играла со мной —
     Ступени печали земной
     Давно воспрещают идти.


     И в сумраке мглистом тревожно
     Легла неродная стезя,
     Остаться и ждать – невозможно,
     Уйти от обмана нельзя:


     Нас двое: я зол, ты сильна —
     Но счастье не там и не тут —
     Давно затемняет уют
     Предвечной тоски пелена.


     И, лучшей отрады не зная,
     В похмельи мирском я брожу,
     На радости месяца мая
     Без слов равнодушно гляжу.


     И лью в тишину без огней,
     Когда повседневность уснет,
     Всю робкую ночь напролет
     Причудливость мысли моей.


     Мне ночью высоты знакомы,
     Но жалок и беден я днем —
     Иду я сквозь годы, влекомый
     Тревожным и дальним огнем,


     Но если настанет заря
     Над жизни тяжелой тоской,
     Короной украсят какой
     Меня, не земного царя?



   После встречи


     После встречи на робком бульваре
     Мы постигли безумья мечту —
     Эту страсть за любовь не сочту —
     И покинули города чары,
     Кабинеты, богатство, пожары,
     Чтоб увидеть ночей красоту.


     И к старинным развалинам замка,
     Там, где озеро пело вдали,
     И цветочки-кружочки росли —
     Ты пришла, ненормальная самка…
     Как смешна повседневная рамка,
     Что взлелеяла скуку земли!


     Небеса были слишком открыты,
     Ожидать ли нам долго беды?
     На песке были ясны следы,
     Где издохшая ведьма зарыта;
     То пророческий сон ли гранита
     Иль предчувствие тихой воды?


     Поднялась запоздалая утка,
     Трепетала больная трава,
     И в безмолвьи рыдала сова —
     И порой становилось нам жутко —
     Эта ночь бесконечна и чутка —
     Смысл иной получают слова.


     Странных чаек прелестные груди,
     Колыхаясь на всплеске волны,
     Чересчур были ясно видны —
     И, молясь о неслыханном чуде,
     Не на том ли живом изумруде
     Мы видали роскошные сны?


     Торопливая ясность желанья —
     В этом был ее дивный секрет —
     Что при ней неземные мечтанья,
     Красота угасающих лет,
     И влюбленность, и счастье страданья
     Постепенно сходили на нет.


     Но кругом лишь намеки сближенья,
     Тихий всплеск переливчатых струй,
     Когда сгинут последние звенья,
     О родная, скажи, не колдуй,
     Ты отдашь ли мне жизнь, как мгновенье,
     За восторг, за один поцелуй?


     И в преступном бреду, запрещенном,
     Возникал непонятный испуг.
     Что узнаешь над озером сонным,
     Где погас заколдованный круг,
     Красоту ли в сияньи влюбленном
     Или силу стальных моих рук,


     Что задушат тебя на постели
     И в свидетели чаек возьмут —
     На волшебно-зеленой качели
     Те, нажравшись тобою, уснут…
     Ты отдашь ли для сладостной цели
     Непосильное счастье минут?


     И раскаянье, слезы и стоны
     Заклинанья твои мне смешны…
     Посмотри, как прелестны уклоны,
     Кулики и узоры луны!
     И, как мы, они тоже влюблены,
     И, как мы, наслаждаться должны…



   Плен


     Над вечной пропастью домов страдаю ныне,
     До позднего утра я ставни не сомкну,
     И к миру путь тобой мне прегражден, богиня,
     Ревниво держишь ты меня в своем плену.


     Ты помнишь встречу ли и роскошь туалета,
     И жуть минутную, экстаза странный крик,
     Что там под сводами внизу скончался где-то,
     Когда к твоим устам я бешено приник?


     Над бездной алою преступных наслаждений
     Истома острая все разжигала нас,
     Пока не подошли вечеровые тени,
     Пока не прилетел к нам пресыщенья час,


     И с дрожью на лице, в туманный час заката,
     Хотя могли бы мы опять с тобой упасть —
     По каменным плитам в даль города ушла ты,
     Чтоб ночью, может быть, найти другую страсть.


     Навеяв дикий сон под небом, странно хмурым,
     Ты легкомысленно мне кинула нарцисс
     Туда, где вновь томясь изысканностью тюрем,
     Мечты влюбленности, полны тобой, неслись.


     Чтоб больше было слез, чтоб муки стали жарче,
     Чтоб пуще изнемог я в страсти неземной —
     Ты у дверей, где спят серебряные парчи,
     Смеясь, повесила замочек золотой.


     Созданья рук твоих – его открыть не смею,
     Хрустальность пьяных дум ревниво стерегу,
     У бледного окна мечтаю о тебе я,
     Страдая и любя в очерченном кругу.


     И дни с тех пор – как сон, мелькнули, пролетели
     Над жуткой красотой бездонной глубины —
     Но все ж твой аромат остался на постели,
     Присутствием твоим все комнаты полны.


     И, грустное дитя, я неизменно верю,
     Что встреча дальняя – то счастье, а не ложь,
     Что вновь, когда-нибудь, откроются те двери,
     Что ты, желанная, опять ко мне придешь!



   Мой путь

   Раисе Даниловне Шипович


     Мой путь печален и неровен,
     Меня не скоро позовут —
     Иду один, среди часовен,
     Где ночью о тебе поют.


     На неизведанной скрижали,
     На всплеске безмятежных струй
     Больные звезды начертали
     Свиданье, страсть и поцелуй.


     Быть может, я любил когда-то,
     Но уничтожены следы
     Печальных встреч, в огне заката,
     Средь испарений, у воды.


     И страсти нет, тоска укора
     Исчезла, пролетела сном…
     В тени дубов, у косогора
     Запущенный белеет дом.


     И в доме том, под сонной дремой,
     На миг вблизи мелькнула ты —
     Я видел луч, давно знакомый,
     Но вновь безмолвствуют цветы.


     Там неразгаданные тени
     Дрожат во сне, в твоем бреду,
     И я, томясь тоской сближений,
     Влюбленным отроком иду…



   Ожидание


     Я люблю белоснежные дали,
     Озаренные блеском ночным —
     Над полями – дыханье печали,
     Замерзающий воздух и дым;
     Я люблю, и дрожу, не остыну —
     Непосредственно счастье мое —
     Но когда же я землю покину,
     Чтобы встретить явленье твое?


     Этот снег так неслыханно сладок,
     А над ним в вышине зажжены
     Для тебя мириады лампадок —
     То нечаянной радости сны!
     Вся природа слилась в одном гимне,
     В нем исчезло блаженство мое —
     Скоро время настанет уйти мне,
     Чтобы встретить явленье твое!



   Возлюбленная льву


     Крутизна и отчаянье жути,
     Неразгаданный плач ноябрей —
     Как легко мне в роскошном уюте
     За пределом стеклянных полей!


     Из имен голубая ограда
     Окаймляет повсюду окно,
     Никакого мне быта не надо,
     Решены все загадки давно…


     Мои совы не бьются тревожно,
     По полянам проносится зверь —
     Приходили вчера осторожно
     И раскрыли широкую дверь.


     Но, томясь за раскрытою дверью,
     Тебя шепотом я назову
     Лишь возлюбленной страшному зверю,
     Кровожадному, дикому льву.


     Олеандры, ущелья и сказки,
     Погребальные песни твои —
     Как я счастлива! адские ласки
     Принесут тебе дрему земли…


     И когда-нибудь тихо, украдкой,
     По красивому, злому следу
     В позолоте далекой и сладкой
     Я в безбрежное поле уйду…



   Ночная тоска


     В ночной тоске ребенок дикий
     Ко мне приходит по снегу,
     Усталый, грустный, бледноликий,
     Я оторваться не могу.


     Я раздразнил воспоминанья,
     Что прилетели издали,
     И позабытые желанья
     Плывут над роскошью земли…


     Погасли тоны, мрачен вызов
     Неисчислимости веков —
     Да на поверхности карнизов
     Безумная краса – снегов.


     И необъятной вереницей
     Мелькают сны, тоску любя,
     Но над последнею страницей
     Я буду плакать без тебя.


     Любовный лепет, страсти пламя,
     Изжогою противны мне,
     И все, что было между нами,
     Осталось тенью на окне…



   Матери природе


     Тихий лепет безумной природы:
     Я светла, я люблю, я убью…
     Уходи под хрустальные своды,
     Уходи в бездыханность мою…


     Ты земное блаженство покинешь
     И умрешь на груди голубой,
     Ты умрешь, как дитя, и остынешь…
     Что мне делать с влюбленным тобой?


     Жестоки и безмолвны засовы
     Никогда не открытых дверей,
     Только дикие белые совы
     Да следы неизвестных зверей.


     Но под радостью грустной постели
     На задумчивом сне крутизны —
     Мы – изменники, пламенной цели
     Навсегда по ночам лишены.


     Я зажгу погребальные свечи,
     Полюблю колокольную жуть,
     Чтоб до мая, до радостной встречи,
     Фиолетовым счастьем уснуть…



   Пьяный бред


     Безмолвье, холод и туман
     И я один и пьян —
     Тупая боль вчерашних ран,
     Томительный дурман.


     Шатается мой силуэт,
     И сходит мир на нет —
     На много зим и много лет
     Я потерял ответ.


     Ну как постичь тяжелый сон?
     Ушел я и сожжен
     Любовью позабытых жен,
     В твое вино влюблен.


     Мне башня странная видна,
     Как вещий призрак сна,
     Где ноет тусклая луна
     О прелестях вина.


     Собака лает на сову,
     Сова глядит в траву —
     Какие цепи я порву —
     Во сне иль наяву?



   Вечность


     Знаю, мир печален, тесен,
     В нем ты странницей была —
     Сколько грусти, сколько песен
     Ты с собою принесла.


     Диких грез мы не забыли,
     Но в служеньи красоте
     Мы все ночи проводили,
     Веря пламенной мечте.


     И в экстазе умиранья
     Белым призраком ушли,
     Без ответа, без желанья
     Неразгаданной земли.


     Тихой памяти не надо —
     Счастье длиться не могло,
     Только грезам сердце радо,
     Только сердце отцвело.


     Ты ушла в ночные дали,
     Бросив трепет на лету,
     Отклик мировой печали,
     Сотворивший красоту.


     И с тех пор проходят годы
     Несвершившейся мечты,
     И молчат земные своды
     Все о том, что любишь ты…



   Игра


     Твоих ножек безжалостный след
     Начертал в моем сердце ответ:
     Роковое, всесильное: «нет».


     Да погаснет сияющий свод —
     Я плыву целый день напролет
     В озаренную дрему болот.


     И мне снятся иные края,
     Где в безгрешных лучах бытия
     Неземная влюбленность твоя.


     Там далеких цветов аромат,
     Среди сосен павлины кричат
     И прикован к решеточкам взгляд.


     Как несбыточны странные сны!
     Не отнимет никто тишины
     Экстатической лаской весны…


     И нельзя ни уйти, ни уснуть,
     И дрожит наболевшая грудь,
     Над рекою бескрайняя жуть…


     Неясыти мелькают, крича,
     Догорает тревожно свеча,
     И слеза, как постель, горяча.


     В облаках изнывала луна,
     Закатилась навеки она —
     Заколдована дымкою сна.


     Умереть у предельной черты!
     И мечтать без конца, где кресты,
     О такой неизменной, как ты!


     Как люблю я покой мертвеца!
     Где на фоне немого лица
     Только радость о ней без конца.


     Не считая позорных минут,
     Сотни лиц втихомолку придут
     Совершить недоконченный суд.


     Но, когда я с улыбкой умру,
     Как всегда, ты зажжешь ввечеру
     Свою темную, злую игру…



   Сознание
   (Отрывок)


     …
     И с той поры мне вечно снится
     Одна и та же крутизна —
     Безумье жуткое таится,
     Вверху – таинственная птица,
     А снизу – полная луна.


     Бессильно свесившись с обрыва
     Над дрожью позабытых струн,
     Над тихой зыбью перелива
     Поет протяжно и тоскливо
     Ночная птица – Гамаюн.


     То песнь уныльницы-природы
     О том, что грустной жизнь была,
     Где фиолетовые своды,
     Что протекли земные годы,
     Как лепет струй, как звон стекла,


     Что счастье было безжеланно
     И не вернется никогда…
     Куда уйти мне от обмана?
     Стою, дрожу в волнах тумана,
     У ног моих журчит вода.


     Нерукотворная лампада
     У входа в темно-синий храм —
     Мне ранней радости не надо;
     Томиться, ждать – одна отрада:
     Отдаться пламенным мечтам.


     Богат я ими чрезвычайно,
     Давным-давно во сне живу…
     Глуха властительная тайна,
     И знаю, жизнь моя случайна,
     Как сон безумца наяву.


     Печален знак на дальней двери,
     И никогда не светит он…
     Скорблю над бездною потери,
     Над смехом о погибшей вере,
     Над тем, во что я был влюблен.


     Как сладок мне покой могильный
     Воздетого в луну лица,
     Она чертит с тоской бессильной
     О страсти дикой, тусклой, пыльной,
     О грустной жизни без конца…


     И старость в сумерках заноет,
     В бессильи слов, в игре теней…
     Она-то ничего не скроет,
     Придет, полюбит, успокоит,
     Что делать мне при встрече с ней?


     Я счастлив тем, о чем рыдают,
     Навеки клад зарыт… и пусть
     Лихие люди презирают
     И равнодушно оскорбляют
     Мою задумчивую грусть!



   Женщина и камни


     Я с тобою томился на травке,
     И Сова пронеслась надо мной;
     Ты кругом разбросала булавки —
     Я придерживал шляпу рукой —
     И в агонии радостной встречи
     Нас тоска на ходу унесла —
     Словно бледно-дрожащие свечи
     На размахе ночного весла.


     Конвульсивно раскрытые очи
     Невидимкой погаснут во мгле,
     На узорах красавицы-ночи,
     На заката кровавом стекле.
     Мы одни, ты покинута братом —
     Не дождался тоскливого дня —
     И горим в тишине перекатом
     Небывалого, злого огня.


     И уснуть, умереть мы готовы,
     Повинуясь прозрачной судьбе,
     И рыдает неслышное слово,
     И булавки блестят на траве.
     Нас Сова утомляет полетом;
     На печально-звенящем мосту
     Эти своды крутым поворотом
     Показали свою красоту.


     В долгожданной истоме объятья
     Мы всю ночь так должны просидеть,
     И безмерно хочу зарыдать я,
     Разрывая коварную сеть,
     И сознательно жутким провалом
     Погружается сердце, как сон,
     Где играет огнем запоздалым
     Неразгаданный отблеск колонн.


     Исполненье для страсти могила…
     О пусть будет победа трудна!
     Нам земное блаженство сулила
     Уходящих ночей тишина;
     Та влюбленность нам кажется странной,
     Что своим покрывалом легла,
     Словно трепет игры осиянной
     На размахе ночного весла.


     И те встречи, быть может, случайны,
     И не надо любви на лугу,
     Но сгорают тревожные тайны,
     Я воскреснуть опять не смогу.
     Ты мила, как осенняя дева,
     Как хрустальная греза, чиста,
     Но замолкли красоты напева…
     Моя вечность сомкнула уста…


     Среди блеска – истому слиянья
     С неземною печалью совью
     И покину земное страданье,
     И тревогу минуты убью.
     Мои взоры поймешь мимоходом,
     Остальное подскажет луна —
     И под вечности призрачным сводом
     Ты уйдешь, где любовь и волна.


     Где полночные зыби и тени —
     Колокольчики желтые спят
     Среди грез о тоске наслаждений,
     Среди страсти, рождающей яд.
     Их далекие песни ты знала —
     Там играет невиданный свет.
     Я спросил: «Почему ты дрожала?»
     И не смог я расслышать ответ.


     Посмотри: над колоннами филин,
     Но летать ему нет уже сил:
     Среди мрачных, лесистых извилин
     Он четырнадцать зайцев убил;
     Червячок самоцветной лампадой
     Освещает уступы слегка,
     И холодной своей серенадой
     Напевает о счастье река.


     За деревней, на мрачном погосте —
     По ночам почему-то открыт —
     Расстилаются бледные кости,
     Что не знали, как сладок гранит.
     Словно отклик покинутый мира,
     Над игрой замогильных огней
     Раздается рыданье вампира,
     Утешителя грустных теней.


     Я люблю то чудовище злое!
     Он – болезненный спутник луны,
     Не дает новобрачным покоя,
     Когда бродят молитвы и сны,
     На постели плевать будет смело,
     Захохочет, раскроет окно,
     И кошмарное, дикое тело
     Кровожадной тоской сожжено!


     Для его неземного страданья
     Я покину ночей красоту,
     Где безумно пространства желанье,
     Чьи заветы неслыханно чту.
     И, я знаю, на труп мой печальный
     Ты безжалостно станешь ногой,
     Посылая гирляндой хрустальной
     Сожалений блуждающий рой.


     Мои кости раздавила б верно,
     Упиваясь отливом стекла.
     Хоть люблю я тебя беспримерно,
     Неужели ты так тяжела?
     На кровавом и злом пьедестале,
     Коль навеки уснет моя грудь, —
     Твои очи порой бы рыдали…
     Ты желала бы тоже уснуть,


     Чтоб чрез вечность, в немые чертоги,
     Бесконечно тоска нас влекла.
     Я б не смог целовать твои ноги…
     Неужели ты так тяжела?
     И для мира порывов прошедших
     Утоленье сумеем найти,
     Чтоб сгорать среди мук сумасшедших…
     Но нам отдыха нет на пути.


     И блуждаем одни, без привета,
     Застрелился из браунинга брат;
     Как на свадьбу, ты в белом одета,
     Отвратительно руки дрожат;
     Много слез, может быть, ты давала
     За любовь неземную мою,
     Все исчезло под жизнью провала,
     Но поймешь, как тебя я люблю.


     И, не зная людского обмана,
     Мы в любви совершенно равны
     И блуждаем в могиле тумана,
     Зачумленные, странные сны…
     И скользят неизвестные Совы,
     На далеком затоне темно,
     Для блаженства – уснуть мы готовы,
     Но нам вечно блуждать суждено.


     Нам любовь – неземная отрада,
     И, скитаясь в пространстве глухом,
     Ни мольбы, ни возврата не надо:
     Опустел твой блистающий дом,
     И, покинув семью, что рыдала,
     Понимая все счастье ночей,
     Мою страсть неземную узнала
     В поцелуе холодных лучей.


     Пусть тебя называют бесчестной
     Средь безумно-печальных людей,
     Для меня – заблистаешь прелестной,
     Ненаглядной богиней моей!
     Я сотку из цветочков развратных
     Белладонны венок для тебя —
     И в дрожаньях груди перекатных
     Зарыдаешь, безумно любя.


     Твое тело – волну из эмали —
     В листья плюща полей обверну,
     В твои волосы – отблески стали —
     Бледно-красную розу воткну,
     И, трясясь исстрадавшимся телом,
     Поплетется на кладбище мать
     И в бессилье, бреду очумелом,
     Будет песнь на граните писать.


     Но напрасно, людская тревога
     Разделить нас навек не могла —
     И без веры, надежды и Бога
     Ты пойдешь, где дрожанье стекла,
     Словно злая, безумная птица,
     Потерявшая пухлых птенцов,
     Покрывало твое закружится,
     Зацепляясь за ветки кустов.


     Что мне город, людские проклятья?
     Презираю удары молвы!
     Мне «надхрустности» слаще объятья
     Над печальной могилой Совы.
     Я пошлю раздражающий вызов,
     Затушу в полумраке свечу
     И на блеске гранитных карнизов
     Очертанья твои начерчу.


     Тишиной умирающей жизни,
     Когда кинут меня на пруду, —
     Я искать буду счастье отчизны,
     Но-ее то теперь не найду.
     Для тебя, моей страсти и муки,
     Когда лилии, рыбы кругом,
     Мое тело в истоме разлуки
     Заблестит неземным огоньком.


     В этой жизни наряды, рубины
     Эфемерно пройдут стороной:
     За любовь – только нить паутины,
     Да в придачу – подарок ночной.
     Но зато ты красива, я молод;
     Мы умрем в тишине, без следа,
     Нас убьет неразгаданный холод,
     Где сентябрь, неясыть и вода.


     Не узнают русалки в мученьи,
     Ни поэты в экстазе своем,
     Мы откроем какие сближенья,
     На какие высоты взойдем!
     Там любовь до конца, до границы,
     Мы узнаем, чего не дано,
     И забьются тревожные птицы
     Над травой, где любить суждено.


     Уже поздно, в огнях перламутра
     Задрожали заливы реки,
     И всплывает незримое утро,
     Сумасшедшее море тоски.
     Поражая мечтой идеальной,
     Ты, как утро, уже холодна,
     Исчезает гирляндой печальной
     Перезрелых ночей глубина.


     День погаснет, сырой и туманный,
     Опустеет таинственный дом,
     И опять, среди ночи желанной,
     Повстречаемся в роще вдвоем.
     Задрожат запоздалые мысли,
     Отклик ночи пройдет вдалеке,
     Где росинки на травах повисли,
     Словно слезы о вечной тоске.


     Хоть с тобою мне весело ныне,
     Ты, как кобра болот, хороша —
     Но пойми, наслаждений богиня,
     Поскользнется средь жизни душа,
     И с изменчивой, странной улыбкой,
     На задумчивом сне полотна
     Из бокала покорности зыбкой
     Ты другому отдашь, что должна.


     Не спою тогда пламенной тризны
     О загубленной жизни земли,
     Прозвучат лишь одни укоризны —
     Слезы горя давно протекли,
     Потускневшим, недвижимым оком
     Погляжу на цветы белладонн,
     Где бессильным, усталым потоком
     Стан богини моей окружен.


     И, когда ты пойдешь целоваться
     С нелюбимым тобой женихом,
     Я начну бесконечно качаться
     Под неслышно звенящим окном.
     И позорно сиянье разврата
     Убаюканной милой моей
     В полусне небывалом заката,
     В беспросветном тумане ночей.


     Что начнется пустым перекрестком —
     Только в золоте отклик найдет,
     И на ложе, неслыханно жестком,
     Ты окончишь блестящий полет.
     Из подвязок, весны, поцелуя
     Я печальную ленту сотку —
     И умрешь, на людей негодуя,
     Обожая меня… и тоску.


     И в дыханьи немом, ядовитом
     Будешь жизнь ненавидеть, как ложь,
     И цветком неудачно раскрытым
     На банкет замогильный пойдешь.
     Много слез, может быть, среди плена
     Ты отдашь за прошедшую нить…
     Дорогая, ни даже измена
     Нас с тобой не должна разлучить!


     Целый день, на зеленой постели,
     Ты свивала земные слова,
     О запретном мальчишки свистели,
     Шевелилась больная трава,
     Но для искренней страсти русалок,
     Где плывет на волнах неясыть,
     Может быть, я немного и жалок,
     Но огня не смогу погасить.


     И под вечности призрачным сплином
     Я всегда говорил: «Ты моя!»
     Отравлю я себя кокаином,
     Застрелюсь из «большого» ружья:
     Ты зеленых ботинков не носишь,
     Презираешь холодных людей,
     И семью, и отчизну ты бросишь
     Для тоски беззаветной моей.


     Эти странные, дикие сказки…
     Коль поймешь безначалье мое,
     Ты покинешь угар и подвязки,
     Я люблю… этим сказано все.
     Не тепло нам, мы сильно охрипли,
     Мы продрогли, родная, вполне…
     Кто хохочет? жестокая выпь ли,
     Иль Сова на большой крутизне?



   Песнь о Сове
   (Подражание П. Потемкину)


     О Сова, ты узнаешь ли дула
     И ружейную ложу с резьбой,
     Что каскадами сильного гула
     Познакомится ночью с тобой?
     Как шальная, ты низко летаешь
     От сосны до сосны наугад,
     Но замолкнешь, придешь и узнаешь
     Мой неслыханный левый заряд.


     Для червей, для их вечного блюда
     Я ногою ударю тебя,
     И на гибкой красе изумруда
     Ты умрешь, никого не любя;
     Невидимкою зубы, как камни,
     Втихомолку тебя загрызут —
     Кто прочистит ревниво дула мне
     В бесконечной охоте минут?


     Для крови нет конца наслажденью,
     Я улыбкою злой засмеюсь
     И незримой, блуждающей тенью
     Я опять над тобой обернусь.
     Чье Совиное сердце рыдает,
     И кого я сейчас завлеку?
     Но замолкнет, придет и узнает
     Только левый заряд и тоску…
     …
     Я к убийству жестокому жаден
     И в постыдной борьбе изнемог,
     Но на черепах скользких, без впадин,
     Затанцую безумный кэк-уок —
     По земле я пройду метеором,
     Что, до слез ослепляя, блестит —
     Мне смешны дифирамбы над хором,
     И земная любовь тяготит.


     И для нежной тоски поцелуя
     Отдыхать в тишине не могу,
     Из того, что не знаю, сомкну я
     Два узла на жестоком кругу.
     Где павлин, красота золотая,
     Раскидал свои перья вдали,
     Мы, блестящее бремя таская,
     Добровольно и радостно шли.


     И всю ночь безотлучно блуждали
     Напролет, до зари роковой —
     Что такое? там песня слышна ли
     Комаров ли измученный рой?
     Тут улитки и странные прутья,
     Будто шишечки красной сосны…
     Ты уходишь? могу здесь уснуть я,
     Мы опять повстречаться должны.


     Где дрожали цветы повилики
     У жемчужного склона, в воде,
     Мне мерещились странные клики,
     Но ответа не слышал нигде.
     Это стоны забытого детки,
     Где бессильна ночная печать,
     Только очень зеленые ветки
     Будут вечно малютку качать!


     Ты красива, мечта моей страсти,
     Когда льет бриллианты луна,
     Я забвений не видел в несчастье,
     О, влюбленная женщина сна!
     Я вернулся на странную землю
     Раздражать, не баюкать тебя,
     И Совиному отклику внемлю,
     Бездыханность ночную любя.


     Я запомню, припомню, отвечу,
     И любовь проживет до седин,
     Но ты помнишь ли первую встречу,
     Где эмалевый плакал камин?
     В отдаленье, друг друга не зная,
     Мы шептали порой: «Я люблю»,
     И пришла ты ко мне, презирая
     Маскарад, институт и семью.


     И молчал я, минуты повисли,
     Будто слезы земли, будто дым,
     И крутились жестокие мысли:
     Отдавалась ты раньше другим?
     Ты блистала в несносном тумане,
     Средь речей, георгин и стекла?
     А теперь? ты сидишь на диване,
     Мою руку отважно взяла!


     И останками бледной морали,
     Что столетья назначили мне,
     «Уходи, – мои губы шептали, —
     Я не выдержу в злой тишине!»
     За отвагу поплатишься телом,
     А потом… не вернешься назад!
     Тебе кинут в бреду ошалелом
     Апельсинные корки и яд.


     Я не то, я свободен от пыли;
     И порой, для преступной мечты,
     Ко мне женщины ночью ходили,
     Одинокие, злые, как ты.
     У ворот – лаял пес до потери,
     Сторожа были страшно глухи —
     Я вводил этих странниц за двери,
     Где цветы, абажур и духи.


     Помещенье было не большое,
     Но в убранстве просвечивал шик —
     Никогда мне не дали покоя
     Переплеты таинственных книг.
     Плыли волны зеленого света,
     Распускались нарциссы невмочь;
     И лежали в столе туалета
     Золотые награды за ночь.


     Ты сидела верхом на диване,
     Колокольчики мяла рукой;
     И минуты летели в тумане
     Для опасности жизни родной.
     И вдруг – вспыхнуло чувство без рамок,
     Словно зверь из седой старины,
     Когда гнал он испуганных самок
     По уснувшим останкам сосны.


     И гроза бурной страсти блестела
     В незнакомом ущелье, в лесу,
     Кровь лилась… для ревнивого тела
     Я мораль разорву, разнесу!
     «Ты не хочешь уйти?» – на закате
     Я промолвил, зубами скрепя.
     Смех угас… и разорвано платье…
     Я узнал эту роскошь… тебя!


     И шесть месяцев белое счастье,
     И кошмар утолений на миг!
     Мы дошли до причин сладострастья,
     До которых и зверь не проник!
     Ты узнаешь ли первую встречу,
     Где алмазы, нарциссы и сплин?
     Я запомню, припомню, отвечу,
     И любовь проживет до седин.


     Я увижу, услышу, узнаю,
     Напишу для ночной тишины,
     Где исчезли вы, бледная стая,
     Колокольчики ранней весны?
     Не пойду я, где белое ложе
     Убаюкано лаской твоей,
     Мне лесные цветочки дороже,
     Мне воздушные сказки милей.


     Тут – развалины замка над кручей,
     Очень скользкие рыбки у ног,
     Перелив неизменно зыбучий,
     Колоннады, гранит и песок;
     Над бассейнами вечные мирты
     Ожидают любви много лет
     И лепечут: богиня, кумир ты,
     Приближенье, истома и свет.


     Не шуршат прошлогодние травы,
     И не слышно дыханья земли,
     Для тоски иль для дикой забавы
     Те ночные часы протекли?
     Все окутано дремой ночною
     На полях неземной красоты,
     Ты сгораешь ли вместе со мною,
     Моя вечно-желанная ты?


     И обеты назад не вернутся,
     На поляне тебя я люблю —
     Только карлики сна засмеются
     И проклянут молитву мою.
     Эти слезы – лишь вопли и муки,
     Белых рук опустить не смогу,
     И твои непорочные руки —
     То контраст на зеленом лугу.


     Этот луг ослепительно светел…
     О как жутка ночей синева!
     Я пришел, я любил, я ответил,
     Чтобы вспомнить былые слова.
     На траве начертала ты сказку,
     Дорогую, знакомую мне:
     Пусть узнаю последнюю ласку
     Да сгорю в несказанном огне!


     Я сковал тебя снами моими,
     Но тебе далеко до меня,
     Будешь снова шептать мое имя,
     Повседневное счастье кляня —
     Станешь снова искать наслаждений,
     Померещится слово «люблю»,
     И в тоске упадешь на колени,
     Коль узнаешь улыбку мою.


     И, быть может, свершится порыв мой:
     Воспою свою долю, звеня
     Мимолетно нежданною рифмой,
     Но к чему привлечешь ты меня?
     И опять ничего я не знаю,
     Мне прошедшего не возвратить,
     Я люблю, я пою, я играю,
     Ты захочешь и сможешь простить.


     Там, вдали, над тоской сожаленья,
     Изначальные руки плели
     Красоту твоего наслажденья,
     Красоту, что зачахла в пыли.
     Там, где птички о счастьи поют нам,
     Где тоска и дыханье весны —
     Мы одни, но в огне обоюдном
     Догореть до экстаза должны.


     Рассказать тех сближений не надо,
     Ты не первая гибнешь со мной,
     И любви – злое поле отрада,
     Изнуренным страстям упокой.
     Для тебя приготовлю постель я
     В незнакомом ущелье, в лесу,
     И влюбленность, и хохот веселья
     Я подарком весны принесу.


     Бесконечны дороги земные,
     Но погаснет любовь в серебре,
     Я пойду в эти страны иные,
     Что манили меня на заре.
     И, смеясь над людскими мечтами,
     Золотые награды любя,
     Я засыплю могилы цветами,
     Обожая тоску… и тебя.

   1907–1913


   Лунная печаль


     Моя луна пошла на юг,
     О помоги мне, милый друг,
     Ты сможешь ли помочь
     В медлительную ночь?


     С тобой томиться я должна
     Кошмарным счастьем злого сна
     И мукой без конца
     Зеленого лица.


     Но избежать ли мне, скажи,
     Нераскрывающейся лжи?
     Знакомая скала
     Давным-давно легла.


     Над ней навис тяжелый сон,
     Иная песнь иных времен,
     Невиданный закат
     И шум далеких стад.


     Не говори мне: я плыла,
     Я знала мерный всплеск весла
     И пела песнь свою
     О том, что полюблю.


     На твой вопрос я дам ответ:
     Тебе спокойной ночи нет!
     Ты ночью, милый друг,
     Прильнешь к излому рук.


     Над жизнью длинной и пустой
     Витает образ золотой
     Свершившейся мечты,
     Нетленной красоты.


     Но омут странен и глубок,
     И вновь вечерний голубок,
     Прервав неверный лет,
     В расселине уснет.


     Туда уйди, где власть моя,
     Где ослепительная я,
     Где тихий лепет струй,
     Как первый поцелуй.


     Растаяли немые льды
     Необострившейся вражды…
     О помоги, мой друг!
     Луна пошла на юг…



   Осеннее


     Любить – не люблю, но забыть – не забуду,
     Я вызов бросаю судьбе —
     Твой пьяный любовник не знает, где чудо,
     Отпаривши штуку тебе.


     Отчасти похожа река на картину,
     И те же древесные своды;
     Но только к концу сентября я покину
     Покрытые плесенью воды.


     Воровка залезла в купальную будку,
     Мой месяц хохочет над злом,
     В кустах я приметил домашнюю утку,
     Эх! дернуть ее бы веслом!


     Ты вновь не одета, в предвечной печали
     Стоишь на крутых берегах,
     Но мне этот образ интимной детали
     Спирает сознанье в мозгах;


     И все, чем живу, чем людей я прельщаю,
     За что мне и деньги дают, —
     Я в юности шалой тебе обещаю…
     В награду – люби мой уют!


     Проснулся петух… но петух разве птица?
     Откуда-то стелется дым,
     И месяц над стаей собак не томится,
     Но занят он чем-то другим…



   Песни влюбленного кота
   Очень медленные строки из поэмы: «Город Кошачьего Солнца»


   1-я песнь


     «Все исчезнет в могиле тумана,
     Сумасшествие мира пройдет —
     И на крышу вскарабкаюсь рано
     Я – печальный, таинственный кот.


     И порой, на развалинах зданий,
     Где молчанье, могила и сон,
     Для тебя – моих сладких страданий —
     Я пошлю разжигающий стон.


     Да! на бархате тусклых окошек,
     На большой водосточной трубе,
     Я видал, может быть, много кошек,
     Но не эту, клянусь я судьбе.


     Когда грустно, на жести уклоне,
     Улыбается солнце вдали,
     Словно сумрачный клад, в своем лоне
     Она прячет всю страстность земли.


     И людские персты не достойны
     Эту кошку алмазом ласкать, —
     Ее очи – так дивно спокойны,
     Она вечной влюбленности мать.


     Все, что выстрадал мартом безбрежным,
     Где блестит на коньке пыль луны,
     Посылаю в мяуканьи нежном
     Лишь тебе, о богиня весны!


     Королевского тигра величье,
     Перекаты блестящей змеи —
     Ее тело жжет больше, чем птичье…
     Эта кошка – страданья мои!


     И ничто под луною не вечно,
     Сумасшествие мира пройдет —
     И один запою бесконечно
     Я, печальный, таинственный кот».



   2-я песнь


     Лишь только потухнет зарница,
     И звездочки станут видны, —
     Влюбленная песнь будет литься
     На землю с большой вышины.


     В ней чудится страсть без предела,
     Безумных ночей красота,
     То трепет роскошного тела,
     То зов сладострастный кота:


     «О люди усталые! тише,
     Услышите песню мою,
     Таинственной кошке на крыше
     Я вечную славу пою.


     Но мрачен, силен я и гибок,
     Ужасно когтей острие, —
     И звезды лишь градом улыбок
     Встречать будут царство мое.


     От битвы тяжелой годами,
     От козней собак и людей,
     Несу тебе адское пламя
     Изысканной страсти моей.


     С тобой повстречавшись над кручей
     Бессмысленно скользких перил,
     Средь ночи истомной, дремучей,
     Я, помнишь, тебе говорил:


     У вышки над бледным изломом,
     Визжа и тоскуя, поймешь
     В экстазе, быть может, знакомом,
     Сближений мгновенную дрожь!


     На скате зеленом карниза,
     Где тускло свет лунный блестел,
     Узнаешь ты счастье каприза
     Разнузданно-огненных тел.


     Ты помнишь? коты меня рвали,
     И ночь оглашалась борьбой,
     За счастье, что звери не знали,
     За миг обладанья тобой.


     Но в тихом и томном желаньи
     Тоскливо мурлыкала ты:
     Бывают иные страданья,
     Другие бывают коты!


     Меня хочешь бросить? ну что же?
     Тебя задушить я готов,
     Увидят на беленькой коже
     Следы моих страшных зубов!


     Под нами – все люди спокойны,
     Над нами – лишь месяц вдали,
     Мы страстны, влюблены и знойны,
     Мы радость безумной земли!»



   3-я песнь


     Для любовницы дикой и странной,
     Как тоска, как любовь, как мечта,
     Полились с вышины осиянной
     По ночам дифирамбы кота:


     «Равнодушные звездочки выше,
     Даль небес не синее любви —
     Только мыши и крысы на крыше
     Утолят мою жажду крови.


     Приходили мы ночью когда-то
     Втихомолку на зыбкий карниз,
     Чтоб ловить поцелуи заката,
     Утолять несказанный каприз.


     Эти крыши нам слишком знакомы,
     Здесь я был постоянно готов
     Охранять тишину твоей дремы
     От разнузданно-страстных котов.


     Да! я рвал и кусал, что есть мочи,
     И в борьбе за тебя изнемог…
     Ты роскошна, о кошечка ночи,
     Долгожданный, прелестный зверек!


     Твои ночи исчезли, как сказки…
     Неужель я опять вспомяну
     Экстатически дикие ласки,
     Отходящую в сумрак весну?


     Среди фырканий, вопля и писка
     На меня благосклонно взгляни,
     О влюбленная, милая киска!
     Городские погасли огни.


     Задремали уставшие люди,
     Ожидаю, дрожу и люблю
     И с мечтой о свершившемся чуде
     Я мяуканье к звездочкам шлю.


     Но раскроются дальние двери,
     И в глазах я измену прочту —
     Ты – тоска! но тебе я не верю:
     Ты отдашься другому коту.


     Но ни слова тогда не скажу я,
     Ты узнаешь, что будет потом;
     Я заплачу, ревниво тоскуя,
     Ударяя по жести хвостом.


     И с тех пор, как раскинулись своды
     Изначально-бесчисленных лет —
     Такой битвы не знала природа,
     Где предела для бешенства нет.


     Неминуема злая награда,
     Там, где сумерки, боль и уступ,
     Только вороны смутного ада,
     Разорвут отвратительный труп!»



   4-я песнь


     «Такие как я, не желают —
     На лестнице тихо сижу,
     О том, чего люди не знают,
     Клянусь, никогда не скажу…


     Мне радость весны непонятна,
     И крыши мне воспрещены —
     Отмечены длинные пятна
     Нытьем запоздалой луны,


     И счастье страданья сокрыто
     Покоем недремлющих глаз;
     На лестнице окна побиты
     В предутренний, горестный час.


     Побила их пьяная Фекла,
     Платочком смахнула слезу,
     Но Фекла, платочек и стекла,
     Наверно, остались внизу.


     И люди ходили, искали,
     Сожгли непорочный уют;
     Сегодня меня приласкали,
     А завтра ударят, убьют…


     И ночью, красив и печален,
     Неслышно скользя по песку,
     Уйду мимо тихих купален
     В пустыню, себя и тоску…


     Где месяц плывет над сознаньем,
     Где в дреме и шелестах трав,
     Сгорая безбрежным страданьем,
     Томится лихой волкодав.


     Сложивши пушистые ушки
     Когда-нибудь лягу под ним;
     На ярко-зеленой опушке
     Страданье исчезнет, как дым,


     Былое назад не вернется —
     Роскошная шкурка краса,
     Как тайна земная, порвется
     В зубах кровожадного пса.


     Под сводами лунной печали
     К обглоданной кости припав,
     О том, чего люди не знали,
     Завоет лихой волкодав»…



   Возлюбленная псу
   Сильная поэма. 1913-1915


     В степи глухой, в тиши преступной,
     Унылый пес печально жил
     И над мечтою недоступной
     Он поздним вечером кружил.
     Но здесь, в безвременьи свободы,
     Рассеется ночей краса —
     Да восхвалятся злые годы
     Никем не признанного пса!


     И, ничего не понимая,
     Он изумителен и прост;
     Разбита шкурка дорогая,
     Засыпан грязью ценный хвост;
     Зимы жестокие морозы
     Убили грустную красу,
     Но не страшны ночей угрозы,
     И странен мир больному псу.


     Понесся пес в края иные,
     В края покорности своей,
     Где дремлют птицы золотые,
     Где шум листвы и сон корней;
     Там волчий вой и ропот бора,
     Русалки, мрак и тишина,
     И под утесом косогора
     Неутоленная волна…


     Там женщина, исчадье мрака,
     По речке вниз плывет одна
     Смотреть, куда ушла собака,
     Какая доля ей дана?
     Но страшен пес в своем ответе:
     Он разорвал и перегрыз
     Ее обманчивые сети
     И по реке спустился вниз.


     Сказать ли мне о том, что было,
     Что позабыт отныне пес,
     Что кто-то ночью, на могилу,
     Костей и мяса не принес,
     Что промелькнули злые годы,
     Как несказанно жуткий миг,
     И вновь безвременье свободы
     Слилось в один протяжный крик?


     И вновь погас в дневном уюте
     Безрадостный, незримый круг,
     И ночь сплела венок из жути
     Ее задумчивых разлук;
     И вновь длинна дорога терний,
     Душа грустит, душа одна —
     Но свет мелькнет, как свет вечерний,
     У нераскрытого окна.


     И пес, и женщина не знали,
     До чьих высот дойдут они:
     Лихие руки начертали
     Томительно пустые дни;
     Легла тупая боль укора,
     И не дано былых утех,
     И на высотах косогора
     Не прозвучит прощальный смех:


     Внизу, в безрадостной долине,
     Горючий камень дик и бел —
     Печальнейший из псов отныне
     Расторгнуть бремя не посмел.
     Неугасимою лампадой
     Блестит веков тяжелый сон,
     Но кто же будет псу наградой,
     Когда тоску узнает он?


     Кто встанет ясный, долгожданный,
     Собаке молвит: потерпи,
     Пока настанет миг желанный
     Зажечь огонь в твоей степи?
     Мы, люди, неизменно верим:
     Удастся нам когда-нибудь
     Свое общение со зверем
     Узлом незыблемым сомкнуть!


     И пес с тех пор призыву внемлет —
     Ему упреки не страшны —
     Он, сильный, мира не приемлет
     И ждет торжественной весны.
     О прелести иной свободы
     Поют земные голоса,
     Да восхвалятся злые годы
     Полузадушенного пса!


     Пожалуй, он узнает что-то,
     Вникая в смысл игры ветвей,
     Вперяя взор в туман болота
     Над бедной родиной своей;
     Но повстречалась с псом нежданно
     Жена, сильнейшая из жен,
     И кончилось свиданье странно,
     И этим мир был удивлен.


     «Уйди! – она сказала глухо, —
     И повинуйся только мне», —
     И вмиг дала ногою в ухо,
     Махнула камнем по спине…
     Не сдался пес: его свирепость
     Решила женщины судьбу,
     Звериная вернулась крепость,
     Он смело кинулся в борьбу;


     Вцепился он, что было мочи,
     И вбок отчаянно рванул,
     И женщину, исчадье ночи,
     Клыками насмерть полоснул,
     И над ее холодным трупом
     Печальный пес протяжно взвыл
     И, быстро скрывшись за уступом,
     Помчался в лес таким, как был.


     И с той поры годы проходят,
     Сияет лунный лик вдали,
     И пес в тоске мятежной бродит
     И ждет чего-то от земли.
     Но там, где зло вполне уснуло,
     Где тихо, сонно и светло,
     Собачьим духом шибануло,
     То, значит, псиной понесло…


     Что зверь, конечно, зол, мы знаем:
     Он не пленялся красотой,
     Ему могила мнится раем,
     А жизнь – неконченной мечтой.
     Больная мысль, живое слово,
     Желаний всплеск, игра души,
     Конечно, нам уже не новы:
     Мы знали многое в тиши!


     О как туманны сказки эти!
     Они, быть может, не про нас:
     О том, чего и нет на свете,
     Они поют в вечерний час.
     Мелькнут века, погаснут своды.
     Рассеется ночей краса,
     Но восхвалятся злые годы
     Ее возлюбленного – пса!


     Читатели, друзья поэта,
     Моих стихов не обессудьте,
     О сказках пламенного лета
     Средь жизни длинной не забудьте.
     Я молод, кажется мне снова,
     В известный час, на склоне дня,
     Что вы, любители былого,
     Добром помянете меня.


     И, в лучший мир давно не веря,
     Я в одиночестве глухом
     Здесь воспою судьбину зверя
     Моим эпическим стихом.
     Встречаю отклики молвы я,
     Как тени девственной красы…
     И эти свечи восковые!
     И ночи черные, как псы!


     О сон любви, о жизни радость!
     Непогасающие дни
     Манят заоблачную сладость,
     Живым огнем горят они…
     Есть что-то нежное – в сиянии,
     В прозрачности осенних дней,
     Как неизвестное – в молчаньи
     У вечно запертых дверей.


     Пустое поле сентябрится,
     Кончается годичный круг,
     И вся блуждающая птица
     Давным-давно пошла на юг.
     Но, где раскинулись в закате
     Песок, уступ и чистый плес,
     С мечтой о пламенной возврате
     Остановился черный пес.


     Кругом растут: береза, ива,
     Осина, ясень, дуб и клен.
     Окончить жизнь свою красиво
     Вполне возможно: пес силен.
     – И что же зверь, косматый дьявол,
     Свидетель юности немой?
     В глухую полночь он ли плавал
     Под полудевственной луной?


     Конечно, зверь отдался весь ей
     В тоске найти всему ответ,
     То свойственно природе песьей,
     Об этом факте спора нет!
     Полусознательно, но гордо
     Несет он боль своей тоски,
     Глядит в простор собачья морда,
     Оскалены ее клыки…


     А если б звался он собакой,
     Лежал бы вечно на дворе,
     Иль наслаждался б гнусной дракой
     В послеобеденной игре;
     Но знает он, какие муки
     Кусать полусухую кость,
     Где злой мальчишка льет от скуки
     Свою плюгавенькую злость.


     И псу не жить в плену тоскливом,
     И счастья нет ни там, ни тут:
     Он выбрал место над заливом,
     Где только уточки живут.
     Его берлога под осиной,
     Под прошлогоднею травой,
     По-прежнему воняет псиной,
     И вдаль несется дикий вой.


     Играют волны, за изгибом
     Колеблется сухой бурьян,
     И волосы от страха дыбом
     У проезжающих крестьян.
     Один из них сказал на месте,
     Что зверь грыз девочку в овсе,
     Но, может быть, пустые вести
     Передают о черном псе.


     А женщина? та, псом убита,
     Лежала восемь дней на мху,
     Где лошадиные копыта
     Стучат испуганно вверху.
     Когда злой пес в нее вцепился
     И мяса вырывал кусок,
     Ее рассудок помутился,
     Она упала на песок


     И не ответила улыбкой,
     И опустила очи вниз;
     Над жизнью тихой, жизнью зыбкой
     Лихие тени поднялись,
     Ночные дьяволы и черти,
     Кикиморы, лесной вампир,
     Играя, дожидались смерти,
     Устроили над трупом пир.


     И в свистопляске, танце диком,
     Пошел писать кромешный ад
     С раскатом, гиканьем и криком,
     И вверх, и вниз, вперед, назад…
     На этом месте, где когда-то
     Клубились запах, смрад и вонь,
     Теперь печально, без заката,
     Горит блуждающий огонь,


     Он поздних путников прельщает,
     Бежит, скользит туда-сюда,
     И темный отдых обещает
     Весь век до страшного суда,
     Цветочек бледный, с кровью алой
     Там в одиночестве растет
     В мечтах о деве запоздалой,
     Что прекратила свой полет.


     Вот, видите: я собираю
     Роскошный жемчуг грез моих
     И сказки я перелагаю
     В пенящийся и легкий стих;
     Во всем красоты обнаружив,
     Пишу пространные листы
     И наслаждаюсь тенью кружев
     Моей возлюбленной – мечты.


     Друзья, когда я перед вами
     Читаю, рифмами звеня,
     Прошу вас лучшими словами:
     Ни с кем не сравнивать меня.
     Я тку словесные узоры,
     Держу вас в сладостном плену,
     И цель моя, чтоб ваши взоры
     Узнали дивную страну.


     Шуми, волна; звени, гитара;
     Цвети, венок кровавых роз!
     В душе моей – то ад пожара,
     То убивающий мороз.
     И пусть согласные напевы
     Звучат, как гимн красе ея,
     Из дев возлюбленнейшей девы,
     Не знавшей нити бытия.


     О женщина, ночей подруга,
     Вовек безрадостная ты!
     Несу от пламенного юга
     Тебе – души моей цветы;
     Ты думала, что, пса ударив,
     Его влечешь к ногам своим,
     Но из давно возникших зарев
     Родился псиной мести дым.


     Прияв ужаснейшие муки,
     В одежде белой, в злом венце,
     Сложила ты покорно руки
     С печалью кроткой на лице;
     Ушла ты в осиянный терем,
     За грани сказочных садов,
     Дитя, умученное зверем,
     Царица грез, невеста снов…


     На мраморе придется высечь
     Стихи о деве неземной,
     Я знал смертей десятки тысяч,
     Таких, как эта, ни одной;
     И жуть сильней, и боль безмерней
     Нечеловеческой тоски,
     Когда играет свет вечерний
     На диком камне, у реки.


     Но некому мечтать о чуде
     В безветрии окрестных мест —
     Когда-нибудь навряд ли люди
     Поставят здесь могильный крест…
     Порою встанет небылица
     Сильнее прочих небылиц,
     И вся природа озарится
     Донельзя легким взлетом птиц.


     Сверкают волны темной сталью,
     Взошла кошмарная заря
     Над отуманенной печалью
     Единственного октября,
     Решился пес: с огнем во взоре
     Он несся в длинное село,
     Что на громадном косогоре
     Упреком небу залегло.


     И прелести людского быта
     Казались близкими ему,
     Ночная тайна позабыта,
     Рыдать не надо никому;
     Но люди псу не отдавали
     Ни рыб, ни мяса, ни костей,
     И Пуфиком его не звали,
     Пугая плачущих детей,


     И говорили: мы не знаем,
     Открыть ли запертую дверь,
     От жизни, что казалась раем,
     Зачем ушел печальный зверь?
     Для кратковременного плена
     Свою страну покинул он,
     Где дева, именем Елена,
     Погружена в сладчайший сон…


     А я, поэт далекий, странный,
     Смогу ли вновь в потоке дней
     Мечтать о женщине желанной,
     Сказать, что тосковал о ней,
     О том, что, потупивши взоры,
     Она шептала мне в тиши:
     Иди, сплетай свои узоры
     На вечном празднике души!


     От острой горечи обмана
     Мой пес ушел во тьму лесов,
     Где сказки, совы и туманы,
     Как тайны странных голосов;
     Где неразгаданным желаньем
     Земля родная сожжена,
     И вечно светит над сознаньем
     Вполне Дженкинская луна.


     Я не могу остановиться,
     Сплетая дивную игру,
     И песнь о звере будет литься,
     Пока в тоске я не умру;
     Но у берлоги, под осиной,
     Следы иные залегли,
     И сильный дух, донельзя псиный,
     Восходит к небу от земли.


     И вспомнился мне день печальный,
     Когда, восторженно любя,
     Я уходил на берег дальний
     Встречать, владычица, тебя.
     Любви и радостей не надо,
     Твою красу свели на нет;
     Осталась мне одна отрада:
     Мечтать о снах минувших лет.


     Судьба велела, без укора
     Свой крест смиренно понесу:
     В краю ином увижу скоро
     Тебя, возлюбленную псу;
     А здесь в лесах синеют воды,
     Заказаны твои пути,
     Цветет один экстаз природы,
     И ни проехать, ни пройти.


     Никто не внемлет, не услышит
     В тебя влюбленного певца;
     Звенящий стих меня колышет,
     Поет о жизни без конца,
     О вышине, о белых птицах,
     О берегах далеких стран,
     О невозможных небылицах,
     Где сумрак, песни и обман.


     Где в серебре осенних тканей,
     На перекрестке двух дорог,
     Мелькают тени очертаний,
     Тоскливо плачет дальний рог,
     Где по утрам, под легкой дымкой,
     Любя, тоскуя и спеша,
     В плену томится невидимкой
     Моя тревожная душа.


     Когда-нибудь на гроб невесте
     Я подарю узор луны,
     Но фантастические вести
     С моей мечтой сопряжены,
     На зов печальный не отвечу;
     В глуши лесной, на склоне дня,
     Я только злые чары встречу,
     Игру болотного огня,


     В пучине вод кольцо утонет
     И сможет тайну унести,
     Никто, однако, не проронит
     Над ним последнего «прости»,
     Следов звериных не увидит,
     Былых сближений нет следа,
     И пес людей возненавидит
     И не вернется никогда.


     Над сказкой сумрачной и бледной
     Сплетая вязь потоки лет,
     Он знает жизни клич победный,
     От мира боль, от света свет,
     В отверженном пределе бродит,
     Остановиться не дано,
     Где было то, что не проходит,
     Непостижимое оно,


     Где птица филин завывает
     На косогоре в тихий час
     И тайну ночи озаряет
     Огнем неугасимых глаз;
     Но свершена неосторожность:
     Ты спишь одна в своем лесу.
     Тая прекрасную возможность,
     Я бремя скорби унесу.


     Понятно, пес опять на воле.
     Ему пространство нипочем,
     Но быть ему я не позволю
     Неумолимым палачом,
     Печален я; порой заката
     По неизвестным мне горам
     Иду, таинственное свято,
     В окутанный туманом храм.


     И что казалось почему-то
     Безумным вымыслом вчера;
     Сегодня – оторопь и смута,
     Разнообразная игра.
     И в синий час ночных падений
     Лелея душу, как свечу,
     Где паутина, всплеск и тени,
     Я задыхаюсь и молчу.


     Всегда желанное так близко,
     Запретное дразнит и жжет;
     Нет жалости, лишь совы низко
     Над сказкой тянут свой полет.
     Настал конец весенним спорам,
     Прошли загадки, умер быт,
     Любовь глядит немым укором
     На тишину могильных плит.


     Иду без радостей, без веры,
     Исторгнув душу из оков,
     Там, где луна огнем химеры
     Ласкает контур облаков;
     Где взлеты птиц в начале мая,
     Экстаз и ласка до поры,
     До времени страна родная,
     Причудливость моей игры…



   Послесловие

   «…4. Дедушка воспрянул духом и потерял браслет.
   5. Археологическая комиссия постепенно приближается к зайцу.
   6. Моя мама в пуху.
   7. Стало доподлинно известно, что разъяренный лев проглотил семейство моего двоюродного брата, равно как и соломенную шляпку моей заботливой матери.
   8. Тетя Лиза не может предотвратить землетрясения.
   9. Очевидно, что брату, изредка подталкиваемому слабым северо-восточным ветром, было приказано наблюдать за мышами.
   10. Молодая безупречная девочка стоит над кровоподтеком.
   11. Когда брат доказывал свое царское происхождение, он смотрел на ту собаку, около которой стоял дом.
   12. Опытный фармацевт мажет красной краской длинный хвост нездешнего кота.
   13. Человек несет медведя в лес»,-

   эти фразы диктовал просвещенный наставник некоему Тальскому, герою художественного произведения, будущему видному члену Общества Стояния на Перекрестках. А вот какого рода математические упражнения предлагались пытливому уму:

   «У 2 торговок было 3 яблока. Одна из них сказала другой: если ты мне дашь одно яблоко, то у меня будет количество яблок, равное наибольшему корню уравнения 7х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ 6х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ 5х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ 4х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ Зх -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ 2х -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


+ х = 1538; если же я тебе дам одно яблоко, то у тебя будет количество яблок, равное 22-й цифре справа числителя тридцать второго числа Бернулли. Спрашивается: какое первоначальное число яблок у обеих торговок? Ответ: 1 и 2».

   «Быстро и легко решал он такие задачи, и дух его погружался в тайны царицы знаний – математики. Но все же, достигнув 15 лет, когда его спрашивали: кем думает он быть? Банкиром или спортсменом? Тальский задумчиво улыбался и неизменно отвечал: "Я буду членом Общества Стояния на Перекрестках”. И окружающие приветствовали его, и сердца их наполнялись радостью великой».

   Это – чрезвычайно странный текст (будь он датирован 1920-ми годами, он смотрелся бы естественнее, – но это первое десятилетие века). Сто с лишним страниц, объединенных личностью главного героя и двух его возлюбленных – Елены Мирановой («красавицы с иссиня-черными волосами и странными блесками бездонных глаз») и Зинаиды Дорн («с 14-ти лет владела золотыми приисками на острове ее имени, где-то около Северного полюса, и потому не отказывала себе ни в чем») и каким-то скачкообразным действием, протекающим на фоне фантасмагорического пейзажа вымышленного Дженкинского уюта. Здесь на равных действуют гигантские собаки («Тогда появилась из холодной дали и остановилась перед Тальским Собака, всем собакам Собака. И он познал ее тайну и, охваченный экстазом, никогда, может быть, вновь не появившимся, взошел на сияющие высоты своей мысли»), тароватые крестьяне («Юрка как-то многозначительно понюхал воздух и вдруг, быстро прошептав какое-то заклинание, с нечеловеческим криком стегнул снизу лошадей»), Белый волк, Орел – царь крылатых («Его глаза – пламень, его сила – сила бури, его размах крыльев – 232 сант.»); здесь цитируют Бодлера, Блока и рекламные объявления, а танцующие на балу ведут легкую беседу наподобие следующей:

   «– Вам чего? скорее!
   – Мне э… э… любви.
   – Дайте бифштекс!
   – С удовольствием! Ты кто?
   – Я старик!
   – Так чего же ты плачешь, ты глухонемой, что ли?
   – Да, от рождения.
   – Сколько тебе лет?
   – 71, мой дедушка покончил самоубийством.
   – Каким образом?
   – Нет, что Вы, Боже сохрани! он не образом, он перегрыз себе горло» и т. д.

   Цитировать это можно бесконечно – ко второй половине книги градус художественного безумия ощутимо нарастает, но на с. 63 читателя ожидает некоторая запинка – ибо из-за кулис повествования появляется сам автор, держащий в руках, для удобства биографа, табличку с двумя датами: не только рождения, но и предполагаемой смерти:
   «Теперь, в девятый раз покинув навеки Зинаиду Дорн, он шел из города по шоссе и, минуя окраины, где серые стены глядели на него со страхом и смешанным любопытством, вспоминал с трудом бессмертные и недостижимые по своей красоте стихи поэта Артура Хоминского (1888–1957)»… следует цитата [4 - Все цитаты – из книги: Хоминский А. Уют Дженкини. Первые сны. 1908–1914. <Киев, 1914>.].

   В начале февраля 1912 года на это имя и фамилию с понятным недоумением взирал А. А. Блок, достав из почтового ящика письмо следующего содержания:

   «Глубокоуважаемый Александр Александрович!
   Простите меня за мою дерзость, но я, как молодой, начинающий поэт и основатель в Киеве скромного общества Вашего Имени – должен был рано или поздно обратиться к Вам, чьи стихи были для меня именно „Нечаянной радостью“ в моей слишком серой и унылой жизни и пробудили во мне то щемящее и жуткое осязание тоски, которое мы, грустные избранники, чувствовали и чувствуем всегда при приближении Ее, Неуловимой и Вечно-Милой Софии, тысячи страниц я мог бы писать о том, чем Вы были для меня, что я пережил, читая Ваши книги, но зачем? Вы, может быть, не захотите пробежать взглядом и эти тихие строки, когда в жизни Вам расточали несравненно более хвалебные дифирамбы.
   Тем не менее было бы для меня несказанным Счастьем получить от Вас хотя бы несколько строчек, хотя бы одну только подпись на белом листе – в ожидании еще сильнейшего Счастья, когда я, быть может, скоро явлюсь в Петербург выразить Вам лично свое <бес?>предельное восхищение.
   Остаюсь нижайшим из Ваших почитателей всегда в восторженном поклонении
   Артур Хоминский

   Почта Наровля Минской губ., ул. Наровля
   3 февраля 1912» [5 - РГАЛИ. Ф. 55. On. 1. Ед. хр. 442 (конъектура проставлена на месте дырочки от дырокола).].

   Ответ Блока не сохранился, но он, по всей вероятности, существовал, поскольку ободренный полученным письмом адресат прибыл в Петербург, явно рассчитывая на свидание – и был жестоко разочарован:

   «Киев 13 марта 1912 г.

   Глубокоуважаемый Александр Александрович!
   Мне было очень тяжело встретить в Петербурге с Вашей стороны такое нежелание лично уделить мне несколько минут, тем более что таковая встреча для Вас была бы не слишком обременительной (знал я, что Вы никого не принимаете, но полагал быть счастливым исключением, т. к. наши письма друг другу могли бы оказаться сильнее болезни и „нелюдимости“ с Вашей стороны), для меня она была бы апофеозом лучших воспоминаний о Вас.
   Но таковому свиданию не суждено было исполниться, и, само собой разумеется, в дальнейшем никаких попыток к какому-либо общению предпринимать не буду, т. к. считаю
   Ваше обращение со мной странным и незаслуженным, если не сказать некорректным и диким.
   Пребываю, как всегда, в совершенном почтении
   Артур Хоминский» [6 - Там же.].

   Если бы Блок вдруг пожелал узнать какие-нибудь подробности о своем разобиженном корреспонденте, сделать ему это было бы не так-то просто: к 1912 году Хоминский был автором одной (но вышедшей в двух частях) маленькой книжки стихов «Для страстной мечты» (Киев, 1907). Немногим больше возможностей у нас: библиографические справочники и библиотечные каталоги добавляют к ней еще пять книг, изданных в 1913–1916 годах тиражами в 100–120 экземпляров:

   Хоминский Артур. Обман. Звенигородка: Тип. Юницкого, 1913. -19 с.– 100 экз.
   Хоминский Артур. Счастье. Звенигородка: Тип. Юницкого, 1913. – 21 с.
   Хоминский Артур. Моя осень. Киев: Тип. С. В. Кульженко, 1914. – 32 с. – 100 экз.
   Хоминский Артур. Уют Дженкини. 1908. Киев: Тип. С. В. Кульженко, 1914. – 109 с. – 100 экз.
   Хоминский Артур. Возлюбленная псу: Сильная поэма. 1913–1915. Киев: Тип. Петр Барский, 1916. – 16 с. – 120 экз.

   Честно сказать, даже названия этих книг звучат для иного любителя чистой музыкой, содержание же их (о котором читатель имеет уже собственное представление) вызывает отчетливое желание познакомиться с автором ближе – и здесь выясняется впечатляющая вещь: практически никаких следов его земного существования не сохранилось. Ни в одном из пяти литературных архивов России нет его документов (исключая приведенные выше письма). Ни в одной из росписей содержания периодических изданий не значатся его тексты. Не существует (в описанной части полиграфической вселенной) рецензий на его книги. Он не упоминается в многочисленных и подробных мемуарах о киевской литературной жизни. Более того, в адресных книгах Киева (которые, в отличие от московских и петербургских, брезгуют биографическими обстоятельствами упомянутых лиц, но зато в первой половине 1910-х годов издаются в двух видах) значатся лишь две дамы Хоминские – Прасковья Филипповна и так и не постигнутая мною «Синк. Васильевна» (и только позже начинает фигурировать какой-то «Андрей Ал.») [7 - См.: Весь Киев. Адресная и справочная книга на… [1899–1915] г. Киев, 1899–1015; Календарь. Справочная и адресная книга г. Киева на… [1904–1916] г. Киев, 1904–1916.].
   Встревоженный неудачей, я стал хвататься за соломинки. Две книги его изданы были в Звенигородке: я просмотрел наиболее подробный из справочников, объемлющих это поселение на реке Гнилой Тыкич: из 20 тысяч тамошних жителей здесь значилась примерно одна десятая, причем структурированная не по алфавиту, а по профессиям [8 - Весь Юго-Западный край: Справочная и адресная книга по Киевской, Подольской и Волынской губернии. <Киев, 1914>.]. Чтение оказалось – чистый Гоголь (например, кожевенную торговлю в Звенигородке монополизировали братья Бесноватые), но Хоминских здесь не было. Вспомнив, что первое письмо Блоку он посылал из Наровли, я прочел «Алфавитный список дворянским родам Минской губернии…», в котором обнаружилось дворянское семейство Хоминских (по соседству с Ходасевичами), но толку от этого было мало – имена их не расшифровывались, а о существовании юго-западной ветви рода я знал и так: среди описанных ее потомков Артур не значился [9 - Алфавитный список дворянским родам Минской губернии, внесенным в дворянскую родословную книгу по 1-е июля 1903 года. Минск, 1903. С. 117.]. Наконец, я начал просматривать именные списки киевских учебных заведений – ив первом же из них ждала удача: в реестре выпускников 1906 года (на три класса старше Булгакова, на четыре – Паустовского) значился Хоминский Артур Франц Юлиан Сигизмундович [10 - Столетие Киевской первой гимназии (1809-1811-1911 гг). Т. 1. Именные списки и биографии должностных лиц и воспитанников гимназии. – Киев, 1911. – С. 293.]. Эта находка позволяет сделать сразу несколько принципиальных выводов, как-то: «Хоминский» – не псевдоним; наш герой, имея полную возможность общаться с другими пишущими гимназистами (в частности, по соседству учился прекрасный поэт М. Сандомирский), ею не воспользовался; год его рождения, названный в его повести (1888), по всей вероятности, справедлив (гимназию оканчивали в 17–19 лет), и, самое главное, – сравнительно редкое отчество позволяет предположить, что он – сын учтенного в хрониках Сигизмунда Станиславовича Хоминского и, соответственно, внук знаменитого губернатора [11 - См. о нем, напр.: Коновалов Ф. Я., Панов Н. С., Уваров Н. В. Вологда: XII – начало XX века. Краеведческий словарь. – Вологда, 1993. С. 263.]. Здесь расследование опять застопорилось: теоретически, некоторые разыскания возможны в украинских архивах, но, помимо послужного списка отца, не вполне понятно, что там могло бы найтись, – и, главное, это ни на шаг не приблизит нас к решению главного вопроса: что случилось с Артуром Сигизмундовичем потом, после 1916 года, когда вышла последняя из известных книг: погиб ли он на войне? уехал ли в Польшу? сгинул в страшные киевские зимы революционных лет? или дожил до предсказанного им 1957 года где-нибудь в Парагвае, с удовольствием вспоминая киевские каштаны и холмы, тихий плеск текущей через Наровлю Припяти и суровый голос Любови Дмитриевны Блок: «Александр Александрович никого не принимает»?
   А.Л. Соболев


   Примечания

   В настоящем издании полностью воспроизводятся все разысканные на сегодняшний день книги А. С. Хоминского в следующей по с л ед овате льно сти:

   Хоминский А. Уют Дженкини. 1908 – 1914. Первые сны. Киев. 1914.
   Хоминский А. Для страстной мечты. Ч. II. Стихотворения. 1906 – 1907. Вып. 1. Киев. 1907 (первая часть этой книги в крупнейших библиотеках не сохранилась или не существовала вовсе).
   Хоминский А. Обман. Звенигородка. 1913.
   Хоминский А. Счастье. Звенигородка. 1913.
   Хоминский А. Моя осень. Киев. 1914.
   Хоминский А. Возлюбленная псу. Сильная поэма. 1913 – 1915. Киев. 1916.

   Из состава сборника «Счастье» изъято стихотворение «Лунный обман», поскольку оно полностью (за исключением одной строчки) вошло в состав поэмы «Возлюбленная псу».
   Встречающиеся в дедикациях и эпиграфах имена либо принадлежат к числу общеизвестных, либо комментарию не поддаются (за единственным исключением: Раиса Даниловна Шипович, которой посвящено стихотворение «Мой путь», значится в списках жертв Бабьего Яра: Левитас И. М. Праведники Бабьего Яра. – Киев, 2001. – С. 96).
   Внимательный читатель заметит в корпусе стихотворений один нерасшифрованный, но очевидный акростих, а также две (хоть и значительно различающиеся, но совпадающие в части строф) редакции одного и того же текста, разделенные несколькими десятками страниц.

   Компьютерный набор выполнен Д. Болдыревой.