-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Александр Николаевич Житинский
|
| Потерянный дом, или Разговоры с милордом
-------
Александр Житинский
Потерянный дом, или Разговоры с милордом
© Житинский А. Н. (наследники), текст, 1987
© «Геликон Плюс», макет, 2019.
Предисловие
О том, что Александр Николаевич Житинский пишет роман, знали все – то есть все, кому это было важно. У него были специфические отношения с читателем, они и сохранились в прекрасной неизменности: с первых публикаций, еще поэтических, был сравнительно узкий, но абсолютно преданный круг читателей, в которых он по-снайперски попадал, которым он был во всем созвучен, которые могли больше или меньше любить те или иные вещи, но немедленно читали всё, что он публиковал. Пожалуй, больше всего почитателей ему добавила «Лестница», первая крупная вещь, напечатанная лет через семь после написания, когда ее куски уже начали передавать, кажется, по «Свободе». Что так привлекало в Житинском – трудно сформулировать, он сам, вероятно, не взялся бы – поскольку вообще не слишком копался в собственном творческом процессе, да и в собственной душе. Можно дать объяснение чисто психологическое, в одном из самых автопортретных, откровенных стихотворений он прямо объяснил свой тип, людей своего «карасса» – этот воннегутовский термин он любил и часто применял.
Я с радостью стал бы героем,
Сжимая в руке копьецо.
Могло бы пылать перед строем
Мое волевое лицо.
Слова офицерской команды
Ловлю я во сне наугад,
Пока воспаленные гланды,
Как яблоки, в горле горят.
Я стал бы героем сражений
И умер бы в черной броне,
Когда бы иных поражений
Награда не выпала мне,
Когда бы навязчивый шепот
Уверенно мне не шептал,
Что тихий душевный мой опыт
Важней, чем сгоревший металл.
Дороже крупица печали,
Соленый кристаллик вины.
И сколько бы там ни кричали –
Лишь верные звуки слышны.
И правда не в том, чтобы с криком
Вести к потрясенью основ,
А только в сомненье великом
По поводу собственных слов.
Молчи, сотрясатель Вселенной,
Астролог божественных душ!
Для совести обыкновенной
Не грянет торжественный туш.
Она в отдалении встанет
И мокрое спрячет лицо.
И пусть там герои буянят,
Сжимая в руке копьецо!
Очень хорошо помню, как он читал мне это стихотворение в ответ на какой-то детский мировоззренческий вопрос, какими я часто его мучил, – колдуя над кофе, отвлекаясь, гремя ложками, без малейшей патетики, скорее себе под нос. Я совершенно не убежден по нынешним временам, что сомненье великое по поводу собственных слов так уж благотворно, – и так уж интеллигентские наши сомнения позволили слишком многим убогим и самоуверенным людям завладеть трибунами, миллионами, кнопками и прочими инструментами подавления. Надо уметь называть вещи своими именами. Но Житинский при всей своей мягкости именно это и умел, и когда я однажды сказал, что такую позицию можно принять и за слабость, немедленно ответил (он, видимо, над этим думал): «Я человек не слабый, а мягкий». И пояснил, что разница проста: слабый не может заставить себя – хотя иногда заставляет других. Мягкий может сделать с собой что угодно, и в этом его сила.
Были, конечно, и другие параметры, по которым он опознавался: свобода, вольный полет богатой и веселой фантазии, ирония, замечательное владение самыми разными стилями – он легко стилизовался и под петербургский модерн, и под старомодную страшную сказку, и под фольклор многочисленных НИИ. В авторской речи Житинского была восхитительная естественность, ни тени натужности, то особое изящество, которое воспитывается только поэтической школой (а школа в этом отношении была у него серьезная, он учился у Глеба Семенова и с гордостью показывал его пометки на своих машинописных сборниках). Читатель сразу на него подсаживался – кроме тех случаев, не столь уж редких, когда испытывал столь же резкое отторжение; в отношении к Житинскому не было середины – либо «это совершенно мое», либо «это вообще не пойми что». Сходным образом, кстати, реагировали на Валерия Попова, который все же был – как бы сказать – несколько более общепринят. То есть его принято было знать, а Житинский был вовсе уж паролем только для своих. Я не могу даже сказать, что «Лестница» привела меня в чисто эстетический восторг. Как раз критику там было бы к чему придраться, но я прочел ее совершенно не как критик. Мне было лет 14, она появилась в «Неве», которую выписывали дома, и вне зависимости от того, понравилась она мне или нет, я понял, что буду у этого автора читать все, что он напечатает. С чем это сравнить? Бывает город, который нравится с точки зрения архитектурной или климатической, а бывает улица, на которой хочешь жить, и понимаешь, что рано или поздно будешь жить на ней, потому что она такая, как надо. Ну потому что на ней тени так лежат, или в окне ближайшего дома сидит правильный кот, или девушка такая идет навстречу с собакой, и все это в нужный час дня.
За год я прочел «Снюсь» – повесть, от которой пришел в совершенный восторг и которую поныне считаю высшим его до-романным достижением, – «Хеопса и Нефертити», «Арсика», потом достал сборник «Голоса», потом добыл в Горьковке (поступив на журфак) сборник «От первого лица», потом сборник стихов «Утренний снег»… Рассказ «Стрелочник» я так часто читал тогдашним возлюбленным, что выучил наизусть. Короче, годам к восемнадцати я был продвинутым фанатом Житинского, у меня было несколько таких же друзей, и как-то само собой предполагалось, что сейчас он пишет роман. Каждый советский писатель должен был написать роман, и не обязательно советский: по рассказам и особенно фантастическим повестям Житинского – по каким-то обмолвкам, вроде «Невозможно быть живым и невиноватым» в «Арсике», – чувствовалось, что он человек богатый, что у него свой мир, свои драмы, что видим мы только участки огромного холста, который он рано или поздно заполнит. Житинский вообще рожден был для вещей «большого дыхания», барочного строения, стернианской свободной композиции – даже «Записки рок-дилетанта», печатавшиеся в «Авроре», на глазах превращались в роман, даже его ЖЖ, если издать его полностью, выглядит масштабным автобиографическим повествованием. Может быть, в нем иногда угадывался моралист, человек с мировоззрением, который хочет и должен обращать в свою веру, хоть и с предельной ненавязчивостью. В общем, ясно было, что он вошел в лучший писательский возраст и пишет главную книгу, – так что когда я всеми правдами и неправдами выбил в «Собеседнике» командировку в Ленинград и поехал брать у Житинского интервью (с ним познакомился Михаил Соколов и дал мне его телефон), первый же мой вопрос был: «А вы, наверное, роман пишете?»
Я с ним тогда довольно быстро сошелся, и не потому, что хорошо знал тексты (хотя он, правду сказать, удивился – его сын, мой ровесник, меньше интересовался его творчеством), а потому, что у нас в самом деле нашлось много общего и как-то он вообще немедленно располагал к себе. Житинский был человеком большого обаяния и той замечательной прямоты в разговоре, которая ничего общего не имеет с простотой: он сразу выходил на главные темы. Помню, я его году в восемьдесят седьмом, уже служа в армии, спросил о перспективах перестройки; он сразу ответил: «Рано или поздно они упрутся в Бога», а для меня это было тогда совсем неочевидно, и только лет пять спустя я подивился его правоте. Про роман он сказал, что написал его в духе Стерна и как бы в диалоге с ним (я радостно подпрыгнул, потому что мы только что прочитали в рамках курса зарубежки «Сентиментальное путешествие»), что книга вышла непропорционально большой и что издательская его судьба туманна – «Отнес в “Неву”, но они не знают…» Тогда же он сказал, что скоро будет выступать в Москве на вечере «Невы» и сможет меня провести.
Попасть на тот вечер было действительно непросто, потому что там были Аркадий Стругацкий (читавший главу из «Хромой судьбы»), Шефнер, Гранин, – весь цвет питерской литературы; Житинский на этом фоне отнюдь не потерялся, хотя и махал рукой, повторяя: «Провал». Читал он семнадцатую главу – «Воздухоплаватели и воздухоплавательницы». По ней уже было ясно, что роман – по ощущению праздника и катастрофы, сопровождавшему всю вторую половину восьмидесятых, – получился исключительно ко времени. На том же вечере главред «Невы» Борис Никольский сообщил, что роман журналом принят, но вызывает примерно такое же чувство, как рояль, который надо внести в малогабаритную квартиру: то ли рояль распилить, то ли стену ломать.
Тогда путь большой книги к читателю был долог. Я уже занимался у Владимира Новикова в семинаре литературной критики, когда Новиков сообщил нам, что только что написал внутреннюю рецензию на «Потерянный дом», и даже дал мне ее почитать; книгу он в целом горячо одобрял, но писал, что фраза «Пива нет» в качестве финала столь масштабного повествования его не устраивает, и Житинский согласился. (По-моему, как раз такая фраза в финале особенно уместна, и здесь читатель ознакомится с авторской версией.) «Нева» в конце концов согласилась отдать под роман огромную журнальную площадь в четырех последних номерах 1987 года – книгу считали потенциальной сенсацией, она в самом деле была по тому времени храбра, и не публицистической журнальной храбростью, а отвагой прямого разговора о главных вещах. Разговор этот тогда по разным причинам не состоялся, но он неизбежен, и сейчас для него, кажется, самое время. «Потерянный дом» был напечатан не совсем вовремя – тогда все захлебывались именно публицистикой, а не фантастикой, а худлит если и читался, то в основном эмигрантский либо внезапно разрешенный, в прошлом подпольный. Актуальная литература читалась немногими, но и на фоне тогдашней журнальной прозы роман Житинского попал ровно тому читателю, которому был предназначен: мы знали этого автора и ждали его Большую Книгу. Житинский, с которым я тогда уже виделся более-менее регулярно – я служил в армии в Питере, и где-то раз в месяц случались увольнения, – сам удивлялся, показывая мне письма, преимущественно женские. Там ему не то чтобы признавались в любви – просто в его стилистике, с его интонациями там объясняли, как важна и своевременна оказалась эта книга, какие глубокие струны она задела и так далее.
Очень хорошо помню, как в предновогоднюю ночь 1987 года стоял я на тумбочке дневального, в наряде по роте, в каковые наряды летал довольно часто, и, пользуясь предновогодней халявой, читал ночью последний, декабрьский номер «Невы» с финальной порцией романа; и, читая ее, рыдал неудержимо, крупными читательскими слезами. Должен сказать, что я и теперь, перечитав роман в самом полном виде, несколько раз от души над ним плакал, и эта реакция кажется мне нормальной. Как пояснил Александр Жолковский, читатель плачет не от грусти и даже не от жалости, не от обычной читательской эмпатии, а от блеска, с которым решена авторская задача, от совершенства. Мало в русской прозе последних пятидесяти лет таких мощных, симфонических финалов, как в «Потерянном доме»: эта книга была выше всего, что Житинский написал до сих пор, оказалась самой тяжелой штангой, которую он рожден был поднять, и как бы заменила собой, целиком вобрала авторскую личность. Недаром при второй встрече с Ленкой, очень красивой рыжей женщиной, которая тогда же, словно в награду, появилась в его жизни и скоро стала его третьей женой (а сейчас издала эту книгу), он просто вручил ей четыре номера «Невы» – и мог о себе больше ничего не рассказывать: он весь туда поместился.
Отдельной книгой «Потерянный дом» вышел в 1989 году, когда всем было уже вовсе не до литературы, тем более не до серьезной. Тогда же, уже после дембеля, я ознакомился дома у Житинского с единственным полным экземпляром романа, который кто-то из таких же фанов переплел в три разноцветных тома. Житинский относился к своим черновикам не особенно серьезно и не попытался в полном издании восстановить все купюры, и мне – я честно об этом сказал – тогда даже больше нравился сокращенный вариант: в полном были лишние линии, только отвлекавшие читателя. Житинский не согласился: он сказал, что нечто все-таки ушло. Пожалуй, думаю я сейчас, полный «Потерянный дом» действительно масштабнее, серьезнее и притом свободнее: в журнальном варианте он более дисциплинирован, логичен и причесан, а теперь наконец приходит к читателю таким, каким был: как разросшийся, ломящийся сквозь ограду сад.
«Потерянный дом» представляется мне главным русским романом позднесоветской эпохи. Написанный на высшей точке авторских возможностей, на выходе из глубокого личного кризиса, роман призван был не только спасти автора (с этой задачей он справился), но и остановить распад общества (а это и не могло получиться, но, как говорит БГ, всех спасти нельзя, а нескольких можно). Это не просто панорама позднего СССР, не просто парад всех его главных героев, которые по большей частью исчезли или переродились, – это последняя попытка построить дом для страны, подарить ей тот образ всеобщего жилища, в котором все чувствовали бы себя на месте и могли еще временами испытывать общность. Роман о перелетевшем доме оказался пророческим – после первоначального энтузиазма в стране настали раздор и запустение, ровно как в многоэтажном доме архитектора Демилле, который он так плохо привязал к местности. Дом в самом деле оказался потерян, и возвращение в него – тоже по предсказанию – оказалось совсем не таким, каким ожидалось, отнюдь не триумфальным и даже не радостным. Получилось – опять-таки в полном соответствии с авторским пророчеством, – что мы давно живем в том же самом доме, не чувствуя, не понимая этого, попросту не узнавая его. А когда он оказался тем самым, мы испытали скорей тоску и разочарование, чем радость возвращения, потому что хотели и заслуживали после всех скитаний чего-то другого.
Этот роман не с чем сравнить, разве что с «Пушкинским домом» Битова и с «Кошкиным домом» Синявского, где решались те же задачи – построение нового образа страны; думаю, однако, что книга Житинского – при всей ее хваленой непритязательности, при отсутствии у автора толстовских амбиций и подчеркнутой самоиронии его тона – масштабней и значительней и этих двух романов, и всего, что появилось в русской литературе с советских времен. Веселая и трагическая эпопея поэта и фантаста оказалась самым полным, исчерпывающим, насмешливым и сострадательным описанием советского проекта, его финала, славы и позора. Думаю, появление этой книги – самый ценный результат последнего советского десятилетия, славного многими шедеврами; и все-таки даже на их фоне «Потерянный дом» – многоквартирный, многоэтажный, богатый и виртуозный – выглядит высоткой. К этому роману оказалось нечего добавить: последняя законченная книга Житинского «Плывун» – продолжение «Лестницы» 40 лет спустя, и опять с архитектурной метафорой – был всего лишь еще одной, пусть и весьма талантливой, версией «Потерянного дома». Житинский десять лет молчал, занимаясь то роком, то Интернетом, то издательством (и был успешен в этом деле, как в любом, потому что руки у него были золотые и вкус абсолютный), но писательское молчание было его скрытой травмой. Молчал он вовсе не потому, что разочаровался в литературе, хотя вправе был ожидать и более бурной реакции, и нового статуса; те, кому роман был адресован, его прочли, полюбили и прочно зачислили в список главных книг. Причина его молчания была именно в том, что к его роману до сих пор нечего добавить, – и сегодня «Потерянный дом» отнюдь не выглядит анахронизмом. Продолжая любимую автором архитектурную метафору, признаем, что новые технологии строительства вполне себе появились, но никто еще не выдумал столь изящного, вместительного и вместе с тем компактного чертежа.
Книга с блистательно найденной метафорой была венцом самого сложного и многосоставного периода советской истории, пределом той сложности, которой достигла советская литература; она всегда была глуховата в метафизическом смысле, а Житинскому удалось невозможное – советский религиозный роман, религиозное размышление о том, почему коммунистическая идея обречена и какова ее дальнейшая судьба. Все это осталось неотрефлексированным и непроговоренным, часто заболтанным – потому что не всем хватало той прямоты, с которой Житинский выходил на тему. Так что сегодня «Потерянный дом» имеет, пожалуй, даже больше шансов на читательское понимание – прежде всего потому, что новое поколение читателей уже выросло и оно далеко не так примитивно, как простые люди девяностых, вдруг утратившие способность видеть мир в трех измерениях. Житинский, кажется, получил наконец не десятки, а тысячи тех читателей, для которых его книга спасительна.
Я счастлив, что единственный уцелевший полный экземпляр романа превратился в тысячу полновесных экземпляров нового издания. Именно с него будет когда-нибудь печататься «Потерянный дом» в серии «Литературные памятники» – с подробным научным комментарием. Там будет и большая статья о метафоре дома в советской прозе, и разъяснение многих бытовых деталей, и даже отдельная статья о том, почему «Пива нет» – самый точный вывод из советского ХХ века.
Надеюсь до этого издания дожить и желаю вам того же.
Дмитрий Быков
От автора
Благодарим Андрея Олеговича Иванова, по самиздатовскому трехтомнику которого была восстановлена авторская редакция этого романа
Этот роман я писал в соавторстве с воображаемым (но не вымышленным!) собеседником. Разговоры наши часто казались весьма далеки от сюжета вещей, и запись их можно было бы исключить из текста романа. Однако по зрелом размышлении мы решили сохранить наши беседы в тексте, дабы дать полное представление не только об истории, составившей сюжетную основу романа, но и о самом процессе его создания, доставлявшем нам немало веселых и горьких минут.
Мы должны честно предупредить, что тем читателям, которые привыкли видеть в литературе прямое отражение жизни, не следует даже браться за чтение: они испытают разочарование. Известное удовлетворение от чтения, возможно, испытает лишь та категория читающей публики, коей не страшны заведомые нелепицы и которая снисходительно относится ко всякого рода литературной игре, так редко встречаемой ныне на страницах наших достопочтенных журналов.
Что же касается нас, то мы этим предуведомлением сняли с себя всякую ответственность за дальнейшее и не без страха ввергаем себя и добровольного читателя в неподвластную (увы!) стихию выдумки и легкого назидательного развлечения.
Из последних наших слов следует, что мы с соавтором еще не перечитывали сочиненного нами творения и сделаем это вместе с нашим благосклонным читателем, с величайшим вниманием следя за его живой непосредственной реакцией.
Часть первая. Переполох (Allegre vivace)
Я сделаю все, что смогу, но смеяться, милорд, я буду, и притом так громко, как только сумею…
Л. С.
Подступ первый «О клапанах»
Вот! С этого и надо было начинать!
Дело в том, что я трижды принимался писать этот роман, но далее нескольких страниц не продвинулся. Погода ли была тому виною, скверное расположение духа, отсутствие времени или что там еще, но роман не желал увидеть себя на бумаге, несмотря на то что он – уверяю вас! – давно написан и прочно занимает в моей голове центральное место.
Примерно такое же положение (я говорю о прочности) занимает и дом, стоящий ныне на Петроградской стороне, неподалеку от Тучкова моста. Я могу сообщить точный адрес.
Дело было в непоправимой серьезности, с какой я намеревался писать. «Устраняюсь! – шептал я себе. – Автора не должно быть видно, даже если он и живет в этом доме. Литературную воспитанность следует поставить во главу угла (я долго искал этот угол), с тем чтобы, не торопясь, предъявлять читателю героев, оставаясь самому в тени, как и подобает скромному автору. Не зря тебя уже упрекали в том, что ты к месту и не к месту (последнее чаще) выскакиваешь на сцену и начинаешь строить рожи…»
Так я уговаривал себя, в то время как самому хотелось выскочить на сцену с очередной рожей и под свист и улюлюканье читателей попытаться изобразить нечто.
– Нечто?
– Не торопитесь, не торопитесь!
Сначала послушайте некоторые размышления о клапанах, кои должны быть открыты, чтобы на свет родилось нечто.
– Нечто?
– Тьфу ты, черт, так мы никогда не сдвинемся с места!
По моим наблюдениям, каждый человек обладает клапанами, подобно четырехтактному двигателю внутреннего сгорания, с тем отличием, что у человека их несравненно больше и расположены они не столь симметрично, в разных уголках души. Для нормальной работы двигателя клапаны должны быть поочередно открываемы посредством так называемого кулачкового механизма. А если уж ты решил излить всю душу, то будь добр открыть и все клапаны… С этими словами я расстегнул пуговицы на пиджаке, снял его, расстегнул пуговицы на рубашке, надеясь таким образом помочь открытию клапанов души. Они не открывались. Перед моими глазами все время маячили судьи: читатели, критики, литературоведы (их особенно не люблю), редакторы (люблю их безгранично), цензоры (никогда не видел), издатели и, наконец, наборщики в типографии, которым предстоит когда-нибудь буковку за буковкой набрать этот текст.
– Вы читали Эмиля Золя?
– Нет, не читал и читать не собираюсь.
Снисходительно-сочувствующая улыбка одной из моих редакторш не дает мне покоя! Она несколько месяцев донимала меня Эмилем Золя, которого я безгранично уважаю, но не читал (видит Бог!), что и дало ей право улыбаться.
– Зато я читал Стерна. Каждый читает то, что ему нравится.
– Ага, попался!
Да, милые критики и литературоведы (скулы сводит при произнесении этого слова), я сам складываю оружие – отстегиваю шпагу, вынимаю обойму из пистолета, бросаю все это к вашим ногам и поднимаю обе руки кверху. Прошу не ломать голову: на что? на что, Господи, это похоже?! Да на Стерна же, черт побери! Совсем не на Эмиля Золя!
Учтите, я сам это сказал. Добровольное признание смягчает меру наказания.
Кстати, эпиграф к части первой я взял из письма Лоренса Стерна к одному высокопоставленному лицу, которое упрекало писателя в неподобающей его духовному сану веселости. Для несведущих: Лоренс Стерн был по образованию священником – ну а я тоже не родился сочинителем!
Что же поделаешь, если среди авторов наряду с серьезнейшими их представителями (наподобие Эмиля Золя) встречаются – ни к селу ни к городу – шуты гороховые, насмешники, чтоб они провалились, для которых вся жизнь – сплошная игра и развлечение. Они прожить не могут, чтобы не позубоскалить, не вырядиться в колпак и не поплясать на невинных костях современников. Современники им этого не прощают.
Раздумывая таким образом, я приподнимал ногтем то один, то другой клапан – из-под них с жалким свистом вырывались струйки пара – я был похож на органиста – и напускал на себя повышенную серьезность, мечтая даже почитать Эмиля Золя (дался мне этот Эмиль Золя!), чтобы примкнуть к подавляюще серьезному большинству современников и написать назидательный роман на морально-этическую тему, в котором все морально-этические точки были бы расставлены над морально-этическими i… – и ни одна не была бы перепутана. Я почти поверил в то, что смогу это сделать. Глупец!
Как вдруг в один прекрасный вечер, находясь в полном одиночестве рядом с бутылкой вина и посматривая на эту бутылку несколько виновато, ибо не в моих привычках пить одному, я, все еще не веря в возможность полноценного питья в одиночку, потянулся за штопором, ввинтил его в пробку, дернул… дернул сильнее… Раздался невыразимо почему-то приятный звук – пык! – и бутылка открылась. Стерн лежал на тахте, уткнувшись в плед лицом (то есть обложкой). Я решил пить со Стерном. Я сказал:
– Учитель! Обстоятельства сложились так, что мы остались с вами вдвоем. Еще они так сложились, что вам было угодно родиться на двести с лишком лет раньше. Я ни в коем случае не укоряю вас за то, но хочу сказать, что ваши книги мешают мне существовать. Что делать в таком случае?
Стерн помалкивал.
– Не писать? Но уж вам-то должно быть известно, что страсть к писательству хуже любой другой страсти и не поддается излечению. Писать, как Бог положит на душу? («Именно», – отозвался Стерн, не поднимая обложки от тахты.) Но тогда меня обвинят в плагиате, вторичности, третичности, четвертичности и архаичности, поскольку клапаны моей души, будучи открыты, источают потоки и струйки, чрезвычайно похожие на ваши, милорд.
Я выпил полстакана вина (это был венгерский «Токай»), сделав предупредительный жест. На мою учтивую речь Стерн ответил следующее:
– Мне сдается, вы хотите продлить игру, начатую мною двести лет назад. В таком случае не советую, потому что вы будете иметь неприятности.
– Я согласен их иметь, даже если размеры неприятностей будут соответствовать размерам сочинения, – сказал я.
– Какой же роман вы намереваетесь сочинить?
– Длинный, – сказал я.
– Ответ совершенно в духе шендианства! – воскликнул Стерн. – Так что же вам мешает?
Я приподнял бутылку «Токая», придал ей горизонтальное положение и, медленно наклоняя, добился того, чтобы золотистое вино заполнило мой стакан. Пока оно лилось, я успел подумать о:
1) клапанах;
2) плохой погоде;
3) количестве страниц в моем романе;
4) не явившемся ко мне на встречу приятеле (приятельнице);
5) тех нескольких страничках, что уже написаны и лежат в специальном закуточке, где я храню на всякий случай начатые сочинения с намерением когда-нибудь их продолжить, но так и не продолжаю, потому что если сочинение не идет своим ходом, то нет никакого смысла тащить его на аркане – получится издевательство над самой идеей сочинительства;
6) литературных журналах;
7) том, что в них печатается;
8) нашем доме;
9) собственном невежестве;
10) способах полета тел тяжелее воздуха, а почему – это будет понятно позже…
Короче говоря, я успел подумать о десяти вещах одновременно, а кроме того – о полной невозможности добиться порядка в собственных мыслях. Огорченный их хаотичностью, я протянул левую руку к стакану, в то время как правая возвращала бутылку в вертикальное положение и ставила ее на стол; обхватил стакан пальцами, приблизил ко рту – если я буду писать таким способом, роман наверняка получится длинным! – и выпил.
Тут я почувствовал, что клапаны открываются, вернее, вылетают из своих гнезд, как пробки из шампанского. Я едва успел добежать до пишущей машинки, сунуть в нее чистый лист бумаги и написать: «Вот! С этого и надо было начинать!»
Подступ второй «О квадратном метре»
Исходя из того, что «Бог любит Троицу» – а почему, неизвестно, – я предполагаю, что у меня будет три подступа к роману, подобно тому, как я трижды начинал его писать и только на четвертый раз путем не совсем корректных ухищрений заставил клапаны покинуть насиженные места. Роман тронулся, поехал, поплыл, теперь только успевай его записывать!
Сейчас я хочу кроме вопроса о клапанах, которые, слава богу, уже открыты, исследовать вопрос о квадратном метре.
– Мы займемся геометрией? Чудесно!
Замечали ли вы в некоторых районах нашего быстро растущего города странные скопления людей, с завидным постоянством собирающихся в одном и том же месте? Место это, как правило, ничем не примечательно: это может быть сквер, пустырь, бульвар и тому подобное. Самое удивительное, что скопление это никак не зависит от внешних обстоятельств. На моих глазах сквер, в котором существовало одно из таких сборищ, был разрыт и завален трубами, вдобавок там стали рыть яму под фундамент будущего дома.
– И что же?
Скопление продолжало образовываться в яме среди труб. Строителям пришлось прекратить работы и перенести усилия на другой объект, иначе я никак не могу объяснить, почему яма и трубы существуют без всякого движения вот уже третий год.
Если в месте скопления случится расти дереву, торчать столбу или тянуться забору, то – несчастная их судьба! – они вмиг обрастают налепленными на них бумажными прямоугольничками, на которых можно прочитать целые повести о семейных неурядицах, алчности, глупости и поисках счастья. Там можно запастись адресами и телефонами прекраснейших – со всеми удобствами, туалет отдельно, соседи превосходные – квартир и комнат, кои по неизвестным причинам срочно меняются на равноценные, а чаще на несколько большие по площади. Здесь царит квадратный метр, это его вотчина.
Сам по себе квадратный метр ничем не замечателен, его может изготовить каждый. Проведем на полу мелом отрезок прямой длиною в метр и, если мы не упремся в стенку, из его конца под прямым углом проведем еще такой же отрезок. Теперь из оставшихся свободных концов обоих отрезков протянем параллельные им линии, пока они не пересекутся. Получившаяся на полу фигура, носящая название «квадрат», по площади равна квадратному метру. У вас достаточно места, чтобы отойти и полюбоваться ею? Если из вашей квартиры вынести мебель, то можно расчертить весь пол такими квадратами, после чего, подсчитав их число, твердо установить, чему же равняется ваша жилплощадь.
– Между прочим, милорд, на всех пятистах шестнадцати страницах вашего романа, на чудесных, остроумнейших и забавнейших страницах, полных рассуждений о прямых и кривых линиях, пуговичных петлях, усах и носах, я ни разу не встретил упоминания о жилплощади. Позволительно будет спросить: где живут ваши герои, Учитель?
– Они живут в Шенди-холле.
– Ну вот! Я так и думал. А у нас совсем другие проблемы. Обитателям вашего Шенди-холла и в голову не приходило, что какой-нибудь квадратный метр в гостиной перед камином может служить предметом страсти и гордости, предметом купли и продажи.
– Что вы говорите?
– Да, предметом купли и продажи, ибо квадратный метр обладает стоимостью, он имеет цену.
– У меня это в голове не укладывается.
– У меня тоже.
Посмотрим еще раз внимательнейшим образом на квадрат, нарисованный нами на полу комнаты. Представьте себе, что его цена… Ну, скажем… Да вы прекрасно знаете и без меня, что он стоит сто рублей.
– Почему сто рублей? Почему не двести? Что, что в этом квадрате стоит сто рублей? Пол? Да, пол паркетный, я охотно это признаю, но будь он сделан из мрамора, он стоил бы в десять раз дороже. Значит, не пол. Что же тогда?
– Площадь!
– Но не удивительно ли говорить о стоимости площади? Это все равно что завести ценник на солнечную погоду, чистый воздух и поцелуй женщины.
У меня есть соображение относительно конкретной стоимости квадратного метра. Уверен, что вы не отгадаете. Я далек от мысли, что сто рублей были взяты с потолка (это же стоимость пола в конечном итоге!) или были назначены по причине удобства запоминания и краткости. Причина глубже и научнее. Для ее объяснения нам придется еще немного поработать.
Возьмем тот же мел и расчертим наш квадрат (вы еще не устали?) на маленькие квадратики. Для этого нам придется провести 99 линий в одном направлении и ровно столько же в другом. У нас получится 10 000 квадратиков площадью в один квадратный сантиметр каждый. Какая густая сеть! Мы славно потрудились. Но я забыл предупредить, что нам понадобятся копеечные монетки, и в большом количестве. Они нужны для определения стоимости квадратного метра. Так что прошу запастись десятью килограммами медной мелочи по одной копейке, а теперь… Готово? Раскладывайте, раскладывайте их по квадратикам!
Пока вы занимаетесь этой работой, я расскажу вам одну историю о товарищеском суде, никак не связанную с задуманным романом и происшедшую задолго до описываемых в нем событий, хотя и в этом же доме.
Вот, Учитель, полюбуйтесь – товарищеский суд! Готов спорить, или – как вам больше нравится – держать пари, что в доброй старой Англии не было товарищеских судов.
– Потому что не было товарищей!
– Конечно, милорд, в то время как у нас все – товарищи и друзья, так что товарищеский суд правильнее было бы назвать дружеским судом, а что может быть приятнее дружеского суда?
– Совершенно с вами согласен.
Случилось так, что один из друзей однажды по причине рассеянности забыл завернуть кран в ванной комнате, в результате чего быстро прибывающая вода заполнила ванну, перелилась через край, побежала по полу, юркнула в щели – увы! в паркете были щели – и пролилась на головы других друзей, живущих ниже.
– Из этого я заключаю, что первый друг жил где-то наверху.
– О да, милорд, он жил на девятом этаже, так что ему удалось успешно затопить восьмой, седьмой и шестой этажи совершенно чистой, замечу, водой, в которой не было и следов мыла и грязи. Однако это обстоятельство не было учтено нижними друзьями, которые, явившись к верхнему в полном составе, вызвали его на откровенный дружеский разговор и предупредили, что рассеянность позволительна лишь в частных делах, но не общественных.
– Значит, протечка была общественным делом?
– Именно так, милорд. После чего верхний друг исключительно из дружеских побуждений выбелил те места на потолках своих нижних друзей, которые слегка потемнели от его воды (я говорю о потолках, разумеется!), и инцидент был исчерпан, если можно назвать инцидентом разговор нескольких друзей.
Однако рассеянность не так просто вылечивается, друзья мои, – она вылечивается нисколько не легче, чем страсть к писанию. Случилось так, что вода протекла вторично, но на этот раз, пользуясь уже разведанными руслами, она достигла третьего этажа, что повлекло за собой дружеский разговор в еще более широкой компании.
И снова верхний друг, вооружившись пульверизатором, из которого разбрызгивалась белая краска, побелил шесть потолков.
Но я недаром отмечал в начале главы, что Бог любит троицу.
– Неужели вода протекла и в третий раз?
– Да, и самим гнусным образом! На этот раз вода была грязная – в ней было замочено линяющее белье – какие-то синие трикотажные шаровары, кофточки и прочее, отчего вода была более похожа на чернила, и эти чернила проточили дом насквозь, до первого этажа, прожгли его синей слезой и ушли в фундамент (я вам еще напомню об этом случае в самом романе, а сейчас некогда).
Тогда и случился товарищеский суд. Верхний друг все еще надеялся, что дружеские узы сильнее любой протечки, но нельзя долго испытывать терпение даже самих верных друзей. Они стали товарищами, образовали суд и вызвали бывшего друга на заседание. Заседание происходило в жилищной конторе.
Евгений Викторович Демилле (а это он был верхним другом) явился туда, исполненный пылких чувств раскаяния. В суде заседали: Восьмой этаж – судья, Седьмой, Третий – заседатели, Первый, Второй, Четвертый, Пятый, Шестой – свидетели, зрителей не было, за исключением двух пенсионерок, которые проживали даже не в этом районе, а зашли в суд случайно, увидев объявление.
Если бы судьей был Первый этаж, приговор мог бы быть мягче.
Евгений Викторович, к слову сказать, – мой сосед, но не по вертикали, а по горизонтали. Иначе, боюсь, я тоже входил бы в состав заседателей или свидетелей. Скорее, все же свидетелей – но я не был бы судьей ни при каких обстоятельствах (клянусь вам!), потому что знаю одну заповедь и никогда никого не сужу.
Восьмой этаж приговорил Евгения Викторовича к высшей мере. И его бы расстреляли, милорд, если бы он не отремонтировал всю вертикаль нашего кооперативного дома!
– Как? Снова?
– Да, тем же путем.
– Но тогда я не понимаю, зачем понадобился товарищеский суд? Ведь он делал то же самое и без всякого суда…
– А высшая мера? С судом ли, без суда – мы все равно делаем то, что нам положено делать, но куда почетнее делать свое дело, сознавая, что над тобой висит высшая мера…
– Я не понимаю.
– Я тоже.
Между тем я вижу, что наш квадрат уже готов.
– Чрезвычайно красивая картина!
Кладите единообразно – гербом вверх. Теперь нетрудно убедиться, что на квадратном метре помещается ровно 10 000 копеечных монеток, что и составляет искомую сумму в 100 рублей. Видите, как просто? Именно таким путем впервые была определена стоимость квадратного метра.
Прошу не трогать это произведение, может быть, оно нам еще понадобится. Всегда приятно иметь в доме лишние сто рублей. Огородите квадратный метр, не пускайте на него кошку, не употребляйте монетки на бесцельные звонки по автомату – любуйтесь!
А мы вернемся к началу нашего подступа, чтобы подойти к его концу. Как вы уже поняли, надеюсь, в романе будут присутствовать и отступы, где мы будем толковать с милордом о попутных вещах. Не так ли и жизнь наша (это сентенция, не обращайте внимания) состоит из бесконечных подступов и отступов: сначала мы подступаем, а потом отступаем и снова подступаем, а там, глядишь, время прошло и, что самое удивительное – что-то из этого времени образовалось.
Но пока не образовалось ничего, кроме скопления людей в строительной яме. Среди них много нынешних жильцов нашего дома, которые с плачевным видом топчутся на месте, безнадежно повторяя: «Две на одну… Три на две… В другом районе… По договоренности…»
Однако никто с ними не меняется, потому как наш дом выкинул фокус (а какой – об этом роман) и покинуть его теперь стало трудно, почти невозможно, милорд.
Подступ третий «О кооперации»
Если бы спасательным кругам присваивали имена, то мой литературный спасательный круг назывался бы «Реализм». Я голосую за реализм. Я отдаю ему голос. Я был бы счастлив называться реалистом.
Но всякий термин требует определения.
Не обращайтесь только к литературоведам, заклинаю вас! Кроме недоумения, вы ничего не получите. Так, например, они утверждают, что запуск пивного ларька на орбиту вокруг Земли нельзя считать реалистической деталью повествования. А я отвечаю: смотря в каком сочинении. Реализм – не метод, а цель. Ежели запуск ларька необходим для достижения реалистической цели повествования, то он абсолютно реалистичен. Под реалистической же целью я понимаю правду.
Иногда, чтобы приблизиться к жизни, нужно довольно далеко отойти от нее. И я не хочу спасательного круга с надписью «Правдоподобие», когда под рукой Реализм в широком понимании этого слова.
– Реализм «без берегов»?
– Нет, с берегами, с руслом, с холмиками на берегу, со стадами коров, дающих реалистическое молоко, но чтобы река была широкой и живой – Волга, к примеру, а не прямая, как палка, Лебяжья канавка, – ибо нашу удивительную российскую действительность может вместить река разнообразная и не менее удивительная.
Поэтому я прошу прощения, милорд, если в моем сочинении вы найдете факты, плохо согласующиеся с законами природы или маловероятные…
– Вы хотите сказать, что ничего такого, о чем вы сочиняете роман, не было?
– Что вы, милорд, Господь с вами! Здесь все чистая правда! Да вот и Евгений Викторович, сосед мой, подтвердит. И в милиции подтвердят.
– Значит, было не так?
– Нет, именно так!
– Тогда почему «плохо согласующиеся»?
– Да потому, что законы природы в каждом сочинении – свои, а мои плохо согласуются с установленными критикой в качестве образца.
– Плюньте на критиков!
– Хорошая мысль, милорд.
Спохватившись – за всеми этими разговорами я чуть было не пропустил действительно важную тему, – я хочу представить вам кооператив.
Нет, надо торжественнее: Кооператив.
Или даже так: КООПЕРАТИВ!
Тут я взял с полки «Словарь иностранных слов» (благо, он всегда под рукой) и открыл его на стр. 363 – там, где КОО… пробежал взглядом… КООПЕРАТИВА нет! Но есть КООПЕРАЦИЯ, которая растолковывается как одна из форм организации труда, при которой много лиц совместно участвуют в одном и том же процессе труда или в разных, но связанных между собою процессах труда (ну вот как мы с мистером Стерном пишем эту книжку, например), а также как массовые коллективные объединения в области производства и обмена.
Производство здесь совершенно ни при чем, его я отбрасываю. В самом деле, никогда и ничего совместно мы в нашем жилищно-строительном кооперативе не производили за все десять лет его существования. Остается обмен, но… предполагать, что наш ЖСК был организован только для того, чтобы его члены-кооператоры обменивали свои квартиры?.. Нет, здесь что-то не так!
А какая была идея! Какой музыкой отзывалась она в душе! Вы представьте: тысяча человек разных возрастов, профессий, национальностей, вероисповеданий, убеждений, привычек, характеров и семейного положения объединяются в единый КООПЕРАТИВ (чуть было не сказал КООллектив!), чтобы сообща построить прекрасный дом на 287 квартир и жить в нем припеваючи, в полном соответствии с правилами социалистического общежития. Вот я вижу: они идут вносить деньги на постройку дома.
– Где они их взяли?
– Скопили, милорд, назанимали, где можно, с рассрочкой платежа, собрали по крохам, взяли у родителей, выиграли в лотерею – и вот несут… Я сам когда-то нес примерно две тысячи рублей (сейчас несут больше), собранных всеми указанными способами и отложенных на сберкнижку, откуда в один прекрасный день вся сумма была снята и доставлена в другую сберкассу… Я очень волновался: мало ли что? Никогда в жизни я не держал в руках такой суммы наличных денег.
– А много это или мало?
– Это моя годовая зарплата по тем временам. И вот суммы этой не стало, вернее сказать, она влилась слабой струйкой в общий денежный поток коллектива, чтобы уже через год возникнуть в виде девятиэтажного дома на бывшей Илларионовской улице, переименованной вскоре (уж не в честь ли появления дома?) в улицу Кооперации.
Мы стали кооператорами с улицы Кооперации.
Господи! Дай нам кроме жилплощади еще и умение ею пользоваться! Дай нам кроме свобод, которые у нас есть, еще и навык с ними обращаться! Дай нам кроме идеи кооператива еще и чуточку человеческой расположенности, предупредительности, общительности и доверия!
За десять лет я не познакомился ни с одним из наших кооператоров. Я не говорю – подружился…
– Неужели у вас такой скверный характер?
Что же мы купили за деньги, заработанные потом и кровью, в борьбе и лишениях? Идею кооператива? Идеалы равноправия, союза и взаимопомощи? Нет, мы спрятались в своих квартирках, мы украшаем их каждый на свой лад, мы знать не знаем о соседях (совсем как англичане, милорд!), хотя правление кооператива регулярно устраивает общие собрания, настойчиво вывешивает в подъездах призывы к уплате задолженности за квартиру и даже поздравляет жильцов с Новым годом путем красочного плаката.
А за последнее время я всех узнал.
Вот, например, Евгений Викторович Демилле…
Впрочем, об Евгении Викторовиче – в самом романе. Не будем загромождать подступы к нему.
А пока займемся описанием дома. Нам нужно знать, как он устроен.
Дом кирпичный… Не правда ли, большое преимущество? Терпеть не могу бетонные панели, соединяемые битумными швами, бетонные потолки, бетонные стены, куда ни один гвоздь не лезет… Бетонные дома гудят!.. Звенят!.. А наш кирпичный молчалив… Итак, он кирпичный. Высота потолков, как и везде, два с половиною метра. Разумеется, лифт…
Кстати, о лифте. Лифт – это наш клуб, мистер Стерн.
От первого до последнего этажа нашего дома лифт движется полторы минуты. За это время можно успеть:
а) справиться у едущего с вами кооператора, на какой этаж ему нужно. Поверите ли, за десять лет мы не запомнили такой простой вещи. Я знал в лицо только соседей по этажу: Демилле, его жену и маленького сына, инженера Вероятнова с семейством, одинокую старуху без имени и отчества (может быть, и без фамилии), двух Ментихиных и кое-кого еще. Их я доставлял вместе с собою на девятый этаж, не спрашивая. У остальных приходилось вежливо выпытывать, а после, получив ответ, хлопать себя по лбу, приговаривая: «Да, верно! Как я мог забыть, что вы на восьмом» (седьмом, шестом, пятом, четвертом, третьем – на второй этаж лифт не ходит);
б) сказать: «Ну и погодка!»;
в) или: «Где вы брали апельсины?» – «В нашем». – «Спасибо»;
г) сделать озабоченное лицо…
И тут лифт останавливался – как раз вовремя, потому что все решительно темы были исчерпаны. Клуб у нас мимолетный, не обязывающий ровно ни к чему. Еще он отличается тем, что одновременно служит стенгазетой.
– Я не понимаю.
– Ну, милорд, это совсем просто! О газете вы ведь имеете представление?
– Сударь…
– А это то же самое, только без бумаги, на стене. Каждый может написать, что ему вздумается. Свобода слова в клубной стенгазете полнейшая. Правда, я ни разу не встречал в ней статей по политическим вопросам. Наши кооператоры пишут по вопросам пола, любви, дружбы; много стихотворений, а также – по национальному вопросу.
Разберем еще маленький математический парадокс, связанный с домом. В доме четыре подъезда и девять этажей. На каждой лестничной площадке по восемь квартир. Умножим:
4 × 9 × 8 = 288.
А между тем, как вы уже знаете, в доме насчитывается 287 квартир. В последней живет семейство Демилле.
– Куда же девалась одна квартира?
– Это чудеса архитектуры. Но квартиры нет.
В этой несуществующей квартире живет несуществующая семья, к которой, кстати, вы имеете прямое отношение, милорд.
– Я?
– Да, я вас потом познакомлю. Правление занимает существующую квартиру на первом этаже второго подъезда.
А теперь, когда мы познакомились с устройством дома, поговорили о квадратных метрах, клапанах, кооператорах и реализме, мне ничего не остается, как со страхом скомандовать себе:
– Пять!
– Четыре!
– Три!
– Два! (Вы не представляете, какой долгий путь нам предстоит!)
– Один!
– Пуск!
Подступ четвертый «О чудесном вознесении пивного ларька»
Бог может любить, что ему вздумается, – это его личное дело. А мы с мистером Стерном отныне любим Четверицу (в отличие от Троицы – вы догадались?), почему и затеваем еще один подступ.
– Вы просто боитесь!
– Чего я боюсь?
– Писать роман…
– Попробовали бы сами. Интересное дело! (Конечно, боюсь.) Отправляться в такие странствия, такие дебри (боюсь ужасно!) – 287 квартир! – без всякой надежды на признание, прочтение и опубликование, без… нет, наоборот: опубликование, прочтение и признание, без моральной поддержки, без денег, наконец.
– А на что вам деньги?
– Бумага, милорд… Отправляться в это плавание в одиночку (простите, мистер Стерн!), имея в качестве компаса и маяка лишь собственные слабенькие представления о Прекрасном, Высоком и Правдивом (это все одно и то же), – и не бояться? Страшно боюсь.
Будем считать, что наша ракета в предыдущем подступе стартовала неудачно. Или же будем считать, что она еще не стартовала.
А пока запустим на орбиту пивной ларек.
Это много проще, чем запустить роман. К тому же необходимо расчистить место на Безымянной улице Петроградской стороны.
Кажется мне временами, что функции любого места в нашем городе, любого здания и помещения были определены когда-то очень давно – может быть, царем Петром – и с тех пор практически не меняются. Вернее, изменяется лишь форма, но содержание остается неизменным. Так, например, в помещении бывших царских конюшен, что на Конюшенной площади, находится ныне таксомоторный парк, а в Казанском соборе – Музей истории религии и атеизма. Кавалергардская улица названа улицей Красной Конницы – она лишь изменила цвет, в бывшем Адмиралтействе учат военных моряков, а в зале Дворянского собрания по вечерам собирается интеллигенция слушать музыку.
Наш пивной ларек на Безымянной не принадлежит к достопамятным местам, ничего там не происходило значительного, историко-революционного или литературно-художественного, но именно здесь вот уже сто с лишним лет трудящиеся пили пиво. Ларек выгоднее было бы поставить на углу Безымянной, однако его отнесли чуть дальше, то есть туда, где более века тому назад один предприимчивый немец по фамилии Кнолле организовал пивную – полуподвальное помещение, низкий сырой зал, темные дубовые столы, сейчас там книжный склад.
Пивная Кнолле исчезла в Гражданскую войну. Склад был организован несколько позже. И вы представить себе не можете, но эти несколько лет безвременья (в смысле пива) доказали стойкую приверженность посетителей Кнолле к этому месту, доказали их преданность Безымянной, то есть в конечном итоге доказали, что место для пивной было выбрано не просто так, а было в этом нечто мистически безошибочное.
Народ приходил сюда по-прежнему, располагался у заколоченных досками дверей пивной и распивал что придется.
Потому-то, когда встал вопрос об организации книжного склада в бывшем помещении пивной Кнолле, сама собою родилась мысль облегчить бедственное положение любителей пива, поставив рядом с дверями книжного склада пивной ларь – убогое деревянное строение, подле которого всегда стояли пивные бочки; их увозили, привозили; добровольцы из толпы помогали продавщице тете Зое выбивать деревянные затычки массивным конусом, скользящим по длинной блестящей трубке с краником на конце; на донца бочек ставились кружки, раскладывалась вобла (тогда была вобла), бывало, и кое-что покрепче, чем пиво, и завязывалась беседа.
Тетя Зоя возникла вместе с ларьком…
– Она заменила Кнолле?
– Да, милорд, и еще как заменила! Чем был для народа этот чужак немец? Немцем! А тетя Зоя стала матерью-хранительницей квартала. Когда ставили ларек, ей было лет двадцать, не больше, она была Зоинькой, Зайчиком, Зайчонком, сестричкой, дочкой, красавицей – кто как не называл! Но постепенно, и довольно скоро, она стала тетей Зоей: она располнела, не утратив сначала привлекательности, а потом и утратив; обзавелась семьей – завсегдатаи знали мужа, сына, подробности жизни; затем потеряла семью в блокаду, когда и ларек сам пустили на дрова; постарела тетя Зоя, поседела, но по-прежнему оставалась всеобщей тетей, доброй и строгой. Алкоголиков она не любила (завзятых, конечно), поддерживала вокруг ларька железную дисциплину – не могло быть и речи о пьяной драке у ларька тети Зои; она сразу покидала свое место, выходила на улицу, подбоченившись, и вопрошала буйствующих: «Что, мужики? Места другого не нашли?» – и инцидент рассасывался.
Она наливала и без денег, когда их не было, и я не помню случая, чтобы деньги не вернули. Авторитет тети Зои был безграничен. Последние годы она сдала (ей было уже за семьдесят), кружки не так ловко мелькали в ее руках, она долго рылась в мелочи, отсчитывая сдачу, но упаси бог пришлецу со стороны прикрикнуть, поторопить – его изгоняли из очереди тут же!
На чем же основывался тетин Зоин авторитет? На честности!
Знаете, милорд, у нас есть такой плакат (его еще можно увидеть в провинциальных пивных): «Требуйте долива пива при отстое пены до черты!»
– Повторите, не понял.
– «Требуйте. Долива. Пива. При отстое. Пены. До черты».
– Ни черта не понимаю!
– Формулировка, конечно, скверная, но у нас ее все понимают. Дело в том, что на пивной кружке есть рисочка, отметка, обозначающая полулитровую порцию пива (у нас метрическая система, милорд). А вы сами знаете, что пиво имеет обыкновение давать обильную пену. Некоторые продавцы и продавщицы пива бессовестно пользуются этим физическим законом, наливая пиво бешеной струей, в результате чего, если дать ему отстояться, уровень жидкости в кружке далеко не дойдет до рисочки. А это деньги, милорд.
– Такие мелочи?
– Вот именно! В этом и состоит указание плаката: дайте пиву отстояться, а потом потребуйте его долива до черты! Но плакатом пренебрегают. Как можно дать пиву отстояться? Отстояться можно в очереди, но когда пиво уже налито, оно не задерживается в кружке ни секунды.
Честность тети Зои можно было проверять мензуркой.
И вот благодаря своей честности и отстою пены до черты тетя Зоя к концу трудовой жизни не скопила денег, не купила дачу, не обзавелась коврами, хрусталем и драгоценностями, а продолжала жить в коммунальной квартире, здесь же, на Безымянной, в полном одиночестве, скромности и терпении. Более полувека торговать пивом! Из пены можно было бы соорудить наш кооперативный дом. Я не шучу. Потому, вероятно, и произошло из ряда вон выходящее событие.
Случилось так, что однажды весной, точнее, вечером в пятницу, в апреле месяце, тетя Зоя заработалась допоздна. То ли не вовремя пришла цистерна с пивом, то ли собесовские дела отвлекли тетю Зою, но она открыла свой ларек лишь в шесть часов вечера и торговала до темноты (а в апреле темнеет у нас уже поздно). Многие ее постоянные клиенты разбрелись по соседним ларькам, а может быть, купили бутылочное, но факт остается фактом: в тот весенний холодный вечер почти никого из коренных обитателей Безымянной в очереди у ларька не было, а она состояла из незнакомых тете Зое людей.
Тетя Зоя сидела на высоком табурете в своем новеньком бело-голубом ларьке с двумя округлыми белыми баками, а стеклянные трубки, служащие для определения уровня пива, показывали, что его может хватить на всю ночь, если, конечно, доброта тети Зои распространится так далеко. Очередь была значительная. (Я говорю о длине, а не о составе.) Здесь были в основном молодые люди, свернувшие на тихую Безымянную с шумного Большого проспекта, расположенного неподалеку, в поисках чудесного вечернего ларька, слух о котором распространился мгновенно. А так как тетя Зоя устала за день, то работала она не в пример медленнее даже своего дневного обыкновения. Однако молодежь не оценила героизма тети Зои. В очереди раздавался глухой ропот, шуточки по поводу нерасторопности тети Зои и даже оскорбительные предположения, что она, мол, пьяна.
Тетя Зоя в жизни не пила ничего крепче кваса!
Случилось и так (не столько по прихоти автора, сколько по воле судьбы), что в очереди томился Евгений Викторович Демилле. Конечно, он не допускал никаких выпадов против тети Зои, хотя и был в приподнятом стаканом вина расположении духа. Евгений Викторович попал на Безымянную не поймешь как – шел без определенного маршрута, дабы скоротать время, оставшееся у него до встречи с одной особой, которой он сам же назначил вчера свидание, познакомившись в компании у своего приятеля. Свидание было довольно поздним, потому что особа работала в тот день во вторую смену, но перенести его не пришло в голову Евгению Викторовичу, ибо он был человеком целеустремленным, любящим ковать железо, пока оно горячо.
Занявший за Демилле подвыпивший старичок маленького роста в длинном и широком пальто попросил закурить, и Евгений Викторович, угощая его сигаретой, не удержался:
– Уж больно долго…
– Тетя Зоя… она… – попытался ответить старичок, но продолжить как-то не смог.
Между тем ропот возрос. Молодой человек в распахнутой дубленке подошел из конца очереди к окошечку и прокричал тете Зое:
– Шевелись, мать! Так и замерзнуть можно!
– Да не видишь – пьяная…
– Карга старая. Нализалась!
– Старая ж…!
Извините, милорд, но именно такие раздались в очереди голоса, на что тетя Зоя не обратила внимания, а может быть, не расслышала. Зато старичок в длинном пальто, пошатываясь, покинул очередь и подошел к молодому человеку, заварившему кашу.
Он встал перед ним, и черты его старческого лица исказились. Он силился что-то сказать, но не мог. Губы его шевелились, а вернее, дрожали, и с губ капнула слюна. Молодой человек насмешливо посмотрел сверху на пьяного старичка и спросил:
– Ну чего тебе, дед?
– Тетя Зоя… Она… – выговорил старичок.
– В задницу твою тетю Зою!
Тогда старичок взмахнул рукавом пальто, где руки и видно-то не было – такая она была тоненькая и немощная, – и ударил парня рукавом по лицу. То есть он хотел ударить по лицу, но не совсем достал, и рукав шлепнул парня по плечу – удар смазался. Молодой человек же, не теряя ни мгновения, обеими руками повернул деда спиною к себе и дал ему здоровенного пинка ногою по нижней части пальто. Старичок взвился в воздух и отлетел. Тетя Зоя, заслышав шум, отставила кружку и наклонилась к стеклу, чтобы лучше разглядеть происходящее.
– Чего там у вас, сынки? – спросила она.
– Работать нужно! – зло прокричал ей тот же парень.
А поверженный старичок, медленно поднявшись с тротуара, снова пошел на парня. На этот раз ему удалось досказать фразу:
– Тетя Зоя… Она… святая!
– Пошел отсюда! – крикнул парень, не на шутку рассвирепев.
И тут из пивного ларька донеслось нарастающее шипение – жжж! шшш! ссс! Оно быстро переходило в свист. Раздался страшной силы взрыв, и под ноги очереди, отпрянувшей от лотка, брызнула белоснежная пена. Она клубилась по асфальту, сметая не успевших отскочить граждан, в то время как пивной ларек оторвался от земли и медленно пополз в воздух. Запахло кругом пивом; оно било из прорванных днищ белых баков двумя параллельными струями. Ларек ускорял свое движение вверх с нарастающим свистом. Еще мгновение (на головы сыпалась пивная пена; многие подставляли рты, глотая ее на лету), и ларек тети Зои вылетел в ночное небо, промелькнул мимо крыш и, оставляя пенный след, ушел в вышину.
Секунд пять в ночном небе были видны две белые точки бьющего из баков пива. Оно лилось рекою по тротуару, стекая в канализационные люки. Тетя Зоя вознеслась на орбиту.
– Ну? – сказал облитый с ног до головы старичок.
Тогда очередь в нашлепках кружевной пены, мокрая, трясущаяся молодая очередь стала разбегаться кто куда. Вмиг на Безымянной не осталось никого, кроме старичка и Евгения Викторовича.
Потрясенный Ев… Однако пора переходить к основному тексту.
Глава 1. На крыльях любви
…гений Викторович возвращался домой поздно ночью на такси.
– Он все еще был потрясенный?
– Да, потрясенный и возбужденный.
Евгений Викторович находился в нервическом состоянии человека, у которого отказали тормоза, – и не только вознесение ларька с тетей Зоей было тому причиной. Этот факт можно было бы рассматривать как некое знамение, и Демилле догадывался, что не все тут просто, хотя о какой уж простоте говорить! Ему, наверное, не следовало ходить на свидание, тем более что он тоже был облит пивом, которое, высохнув, образовало липкую корку на его плаще, но дело даже не в этом. Всякий разумный человек на месте Евгения Викторовича потихоньку отправился бы домой, помалкивая в тряпочку о полетах пивных ларьков, и постарался бы привести себя в порядок. Однако Евгений Викторович на свидание с особой пришел, особу повел в укромное место (а именно в мастерскую своего приятеля-художника, где уже была припасена бутылка сухого вина и легкая закуска); там же, пользуясь историей с пивным ларьком для заговаривания зубов и мозгов молодой особы (впрочем, не ручаюсь, что у нее были мозги), Евгений Викторович постепенно и ненавязчиво разоблачил ее (только не в смысле «вывел на чистую воду»), перенес на продавленный старинный диван и…
– Милорд, в нашем языке нет приличного слова для обозначения того, чем занимались Евгений Викторович с особой на диване. Скажу только, что пружина, выпиравшая из дивана, несколько испортила удовольствие девице.
– Она была девица?
– Ну что вы, милорд! Так принято называть молодых особ, не вкладывая в это слово какого-либо дополнительного смысла.
Девица очень смеялась фантазиям Евгения Викторовича. А он, войдя в роль и видя, что ему все равно не верят, прибавил от себя несколько живописных и не совсем реалистических деталей. Так, он утверждал, что старичок, назвавший тетю Зою «святой», вознесся тоже, чтобы там, на орбите, вдоволь напиться пива. Евгений Викторович, вызывая неудержимый хохот особы, подсчитывал запасы горючего в пивном ларьке и утверждал, что тот вполне способен развить вторую космическую скорость. Насчет скорости Евгений Викторович был прав, но про старичка наврал: не вознесся старичок никуда, это чистый вымысел, а преспокойно заснул тут же, у ступенек, ведущих в бывшую пивную Кнолле.
И пока старичок спал, Евгений Викторович закончил дела с девицей, после чего ему по обыкновению сделалось грустно и скучно. Эта грусть, эта тоска неизменно посещали Евгения Викторовича после подобных приключений. Странно даже, но он шел на каждое новое свидание с тайной надеждой на то, что и после того не исчезнет состояние азарта и стремления к цели. Однако оно исчезало. А лишь только оно исчезало, Евгений Викторович начинал маяться, совесть его пробуждалась и обрушивала на него град упреков, отчего герой выпрыгивал из постели (если она была), вскакивал с тахты, поднимался с дивана, с отвращением разыскивая и натягивая на себя разбросанные вокруг части туалета, а на предмет своих вожделений смотрел чуть ли не с ненавистью.
Согласитесь, женщины плохо это переносят. Вот и наша девица мгновенно обиделась, а так как была глупышкой, то не преминула и показать это. Она распустила губки, на глаза ее навернулась слеза… «Ты больше меня не любишь?» – прошептала она. (Евгений Викторович искал под диваном носок, тот куда-то запропал.) Девица отвернулась к стене и прекратила общение.
Евгений Викторович засовестился еще больше. Надо сказать, что положительно ответить на вопрос, поставленный его временной возлюбленной (любовницей, партнершей – это как вам угодно, милорд), он никогда не мог, даже в том случае, когда действительно любил, а в этой мастерской… пружина выпирает… пыль… на столе разлитая и засохшая акварельная краска… раздавленный окурок… Да вы что?! Смеетесь?! О какой любви может идти речь в подобной обстановке?!
Потому он мысленно обругал девицу дурой и принялся искать второй носок. Девица со злостью подпрыгнула на диване и тоже стала поспешно одеваться, причем настолько порывисто, что от кофточки отлетела пуговица. Евгений Викторович смиренно подал ее девице. Та выругалась непечатно (чего уж тут стесняться!) и крикнула: «Ты бы хоть отвернулся!»
– Вот вам и любовь, милорд!
– Что вы говорите? В это трудно поверить.
– Я сам не верю, но это факт.
Впрочем, если вы думаете, что Евгений Викторович и его партнерша (любовница, возлюбленная) тут же разошлись, чтобы никогда больше не видеть друг друга, то глубоко ошибаетесь. Потом они пили кофе и еще немного вина, и ели сыр, и целовались уже несколько устало, так что Евгений Викторович почувствовал себя обязанным что-то предпринимать и уже хотел начать все сначала (то есть не хотел), однако девица мягко воспротивилась… Словом, все кончилось хорошо.
– Удивительно!
Короче говоря, они вышли из мастерской ночью, поймали такси с зеленым огоньком – их в тот час много было на пустынных улицах; они охотились за пассажирами так же, как днем пассажиры охотились на них, и Евгений Викторович отвез особу домой (к мужу, как ни странно!), а сам поехал к своей жене.
– Скажите, а этот муж… он…
– О чем вы говорите, милорд! Муж был убежден, что жена явилась с ночного дежурства на электронно-вычислительной машине (очень долго объяснять, что это за машины и зачем они нам), а то, что от нее по приезде слегка пахло вином, так не секрет (тем более для мужа), что на службе, да еще в такое позднее время, всегда найдется повод, чтобы выпить.
– Но он мог проверить, в конце концов!
– А зачем? Лишнее волнение… Мы никогда не проверяем своих жен, милорд. Подозрительность оскорбляет.
Вот вы меня все время перебиваете, простите, а мне важно рассказать, что же случилось, когда Евгений Викторович приехал домой. Но сначала о непредвиденной задержке.
У нас в городе очень много мостов, которые по ночам разводятся. Время разводки мостов точно известно, оно вывешено на специальной синей табличке при въезде на него, однако о разводке забывают, и она всегда оказывается некстати. Евгению Викторовичу нужно было попасть из центра в один из новых районов города, в северной его части, для чего следовало миновать Дворцовый мост. И вот он оказался разведенным.
Какое это необыкновенное зрелище, милорд! Дворцовый мост разводится посредине, так что створки разводящейся части встают на дыбы и оказываются высотою с десятиэтажный дом. Мост будто кричит разверстым ртом, но звук так низок, что его не воспринимает ухо. Это инфразвук.
– Что?
– В общем, его не слышно.
Такси остановилось в стаде других машин, ожидающих, когда мост сведут, и Евгений Викторович вышел из машины, чтобы поближе посмотреть на него. Демилле остро чувствовал всякие деформации пространства, это было профессиональное.
У парапета дежурил молоденький сержант милиции; он расхаживал туда-сюда, опустив уши шапки-ушанки и озабоченно поглядывая на урчащие автомобили, не выключавшие своих моторов, чтобы те не замерзли.
– Скоро сведут? – поинтересовался Демилле раздраженным почему-то тоном, словно разводка моста была прихотью сержанта.
– Полчаса еще, – миролюбиво ответствовал сержант и добавил, вскидывая руку: – Во-он последний караван.
Евгений Викторович взглянул в направлении, указанном сержантом, и действительно увидел вдали, где-то против крейсера «Аврора», огни каравана барж, видимые сквозь пролеты Кировского моста. Баржи неторопливо ползли по Неве, отражаясь в ней зелеными и красными искорками.
Демилле неудержимо потянуло к упиравшимся в небо огромным створкам, а в голове вдруг зароились варианты преодоления водной преграды: именно, возникла картина медленно сводящегося моста и прыжка с одного края на другой через пропасть… В общем, что-то такое пьяно-романтическое.
Он ступил на мост, но был остановлен милиционером:
– Нельзя туда. Не положено.
– Почему? – стараясь быть ироничным, спросил Евгений Викторович. – Неужели вы думаете, что я смогу причинить мосту вред? Он ведь вон какой прочный! – и Демилле для убедительности притопнул ногой, на что мост, разумеется, никак не отозвался.
– Шли бы себе в машину! – с досадой сказал сержант. – Выпьют и начинают выступать.
Демилле ступил обратно, но в машину не пошел. Что-то раздражало его, сидела внутри какая-то заноза, царапающая душу, а почему – Евгений Викторович не понимал. Вряд ли это были царапины совести, поскольку ночные его приходы домой последнее время были не в диковинку; Демилле уже убедил себя превыше всего ставить собственную свободу, то есть ставил ее над совестью, хотя и не без труда. Но сегодня ощущались тоска и тревога, прямо-таки собачьи тоска и тревога, как у подброшенного под чужие двери щенка.
Караван барж между тем, миновав Кировский мост, вышел на широкий простор Невы у Петропавловки и, выгибая огни в плавную дугу, потянулся к Дворцовому мосту.
Евгений Викторович поднял воротник, засунул руки в карманы плаща, но тут же их выдернул – карманы были липкими от засохшего пива – и, задрав голову вверх, принялся всматриваться в звезды. Холодные их иголки, продутые небесными ветрами, кололи глаза; слезы наворачивались, дрожа на ресницах, набухали… и вдруг сквозь колеблющиеся тяжелые капли Евгений Викторович увидел в небе маленький светящийся прямоугольник, который тихо передвигался меж звезд.
Он смахнул слезы с ресниц, протер глаза кулаками – как в детстве – радужные круги, искры, – и выплыл желтый четырехугольник, который двигался справа налево в ночном небе, чуть ниже тускло сиявшего ангела на шпиле Петропавловки, но далеко-далеко за ним.
Если бы светящийся объект был меньше и не имел столь явной прямоугольной формы, Евгений Викторович предположил бы, что наблюдает искусственный спутник (совершенно нет времени объяснять, милорд, вы уж простите!), однако более всего это было похоже на иллюминатор космического корабля, двигавшегося, напоминаю, бесшумно и плавно.
Конечно, Евгению Викторовичу тут же пришла мысль о летающих тарелках.
– Что? Что такое?
– А теперь, милорд, я охотно объясню, что это такое, потому что если отношение к искусственным спутникам никак не связано с человеческим характером, в данном случае – с характером Демилле, ибо есть просто-напросто определенная техническая данность, примета времени (как в ваши времена гильотина, милорд), то отношение к летающим тарелкам есть вопрос веры, и, как всякий вопрос веры, он связан с личностью.
Итак, летающими тарелками, или НЛО, что означает «неопознанный летающий объект», стали в наше время называть некие предметы или явления, наблюдаемые в небе, причем такие, которым не находится сразу разумного объяснения. Возникает непреодолимое желание видеть в них летающие корабли наших братьев по разуму, пришельцев из иных миров, якобы интересующихся нашей жизнью и облетающих с этой целью пространства планеты. Говорят, что и в ваше время, милорд, были такие «тарелки», разве что вы их меньше замечали. Должно быть, дела, недостаток знаний… Быть может, больше здравого смысла? Но мы заметили, мы ведем пристальные наблюдения, научные познания наши столь обширны, что позволяют пускаться в головокружительные экскурсы к иным мирам. Мы хотим общаться с нашими братьями!
Заметьте, общаться друг с другом нам уже не хочется. Надоело. Нам подай инопланетянина, гуманоида, который, конечно же, будет тоньше и умнее этой грубой женщины под названием «свекровь», или того развязного продавца в грязном халате, которому мы не смеем сказать в лицо все, что думаем о нем, ибо от него зависим, или тех двух-трех наших начальников и десятка сослуживцев, с которыми мы каждый день бок о бок идем вперед к великой цели… Господи! Возьми нас на другую планету, где уже всё построили, всё преодолели… Скафандры, ядри их душу…
– Ну зачем же выражаться?
– Так хочется чуда, так соблазнительно снова стать ребенком, опекаемым высшей, разумной, гуманной цивилизацией. И мы верим в это, милорд. Увы!
Верил и Евгений Викторович. То есть не то чтобы верил безоговорочно, но хотел верить, верил половинчато, сомневался. С одной стороны, будучи по профессии архитектором, следовательно, человеком точного знания, он понимал, что существуют или должны существовать вполне научные объяснения НЛО, а разговоры о гуманоидах – досужая обывательская болтовня. Но с другой стороны, будучи архитектором и по призванию, то есть принадлежа отчасти к искусству, он обладал художественным воображением и желанием выйти за пределы зримого опыта, воспарить к заоблачным сферам, где – чем черт не шутит! – могут быть такие вещи, «что и не снились нашим мудрецам».
Он бы поверил и вполне, если бы сам хоть однажды наблюдал нечто подобное. Но, как назло, ни миража, ни иллюзии, ни загадочного отражения или блика ни разу не встретилось на пути Евгению Викторовичу, посему он более склонялся к скучному, но непогрешимому материализму.
И тут, узрев в небе светящийся предмет, Демилле, подогреваемый остатками вина в организме, внезапно вскрикнул и потерял дар речи. Он лишь тыкал кулаком в небо, чем обратил на себя внимание сержанта.
– Чего? Чего вы? – недовольно начал милиционер, обращаясь к Демилле, а потом поворачиваясь и вглядываясь туда, куда указывал подъятый кулак. – Чего случилось?
– Смотри! Смотри! – шептал Демилле, а милиционер, обеспокоившись, со старанием шарил взглядом по небесам, как вдруг…
Прямоугольник погас, будто там, на космическом корабле, повернули выключатель, и в это мгновение острая игла боли пронзила сердце Демилле, он схватился за левый бок, охнул и оперся на парапет. Непонятная нежность и жалость сделали его тело податливым, безвольным и легким, словно оборвалось что-то в душе. Однако это продолжалось лишь секунду. Демилле по обыкновению перенес жалость на себя, подумал с отчаянием: «Так и умрешь где-нибудь ночью на улице, и никто…» – в общем, известное дело. Он сгорбился и уже не смотрел в небо, а взглянул внутрь себя, где тоже была ветреная холодная ночь и ни одна звезда не горела.
Сержант между тем, безуспешно обозрев небесные сферы, не на шутку рассердился. Он вообразил, что подвыпивший незнакомец разыгрывает его, смеется, гуляка проклятый, а ночь холодна, и смена не скоро, и затыкают им по молодости самые собачьи посты… короче говоря, сержант тоже себя пожалел и прикрикнул на Евгения Викторовича:
– Ступайте в машину! Слышите! Не то сейчас наряд вызову, отправлю куда надо!
Демилле покорно отлепился от парапета и поковылял к машине. Сперва он ткнулся не в ту, и его обругали, затем увидел, что его обеспокоенный водитель призывно машет рукой, и побрел к своему такси, бережно неся внутри жалость и размягченность.
– Нагулялся? – полупрезрительно спросил таксист, а Евгений Викторович взглянул на счетчик и убедился, что тот нащелкал семь рублей двенадцать копеек, а следовательно, до дому едва хватит, поскольку в кармане оставалась последняя десятка с мелочью.
Вздыбившийся мост медленно осел, сержант открыл движение, и стая таксомоторов ринулась на Стрелку Васильевского острова, с наслаждением шурша покрышками по занявшему свое привычное место асфальту.
Демилле устроился на заднем сиденье и сжался в комочек, лелея свою грусть. Он любил эту грусть – она его возвышала, делала значительнее, имела даже оттенок благородства, а сам краем уха ловил доносящиеся из динамика радиотелефона ночные переговоры водителей.
– Такси было с радиотелефоном?
– Вот именно, милорд! Как вы славно включаетесь в наш век! В сущности, меж нами нет той пропасти, о которой любят говорить… ну, такси… ну, радиотелефон… подумаешь! Это все условия игры, которые легко принять, в то время как суть человеческая мало изменилась, что и позволяет нам отлично понимать друг друга.
Итак, машина была с радиотелефоном, что указывало на принадлежность ее к разряду «выполняющих заказы», но в то позднее время заказчиков не нашлось, посему таксист и подобрал Демилле с дамочкой на улице.
Радиотелефон хрипел и трещал. Откуда-то издалека, словно из космоса, пробивались голоса водителей, выкликали диспетчера, перешучивались. Под эти фантастические ночные разговоры в эфире Евгений Викторович задремал, откинувшись головою на сиденье, и сквозь дрему отмечал, как проносятся мимо улицы и дома: промчались по проспекту Добролюбова, мигнула подсвеченная изнутри льдина плавучего ресторана «Парус», и такси вырвалось на Большой проспект Петроградской стороны, пустынный и прямой.
И лишь только сон скрыл от Демилле виды ночного города – и цепочки огней, и тревожные мигающие желтые пятна светофоров – и начал заменять их совсем иными видениями, как раздался скрип тормозов, такси прыгнуло в сторону, точно всполошенный заяц, а перед капотом метнулась серая легкая тень.
Водитель, стиснув зубы, выскочил из машины, догнал серую человеческую фигурку – то была старушка в пуховом платке, она часто и мелко крестилась – и остановил ее за плечо.
– Ты что, бабка!.. – закричал водитель, и непечатные слова сами собой посыпались у него изо рта. – На кладбище торопишься? Днем бежать надо! Кладбища ночью закрыты! – уже выпустив пар, закончил он.
Старушка не слышала. Или слышала, но не понимала. Она продолжала мелко осенять себя крестом, точно на нее напала трясучка. Губы ее шевелились и повторяли:
– Господи, свят-свят! Спаси и помилуй!.. Спаси и помилуй, свят-свят!
– Чего стряслось-то? – обескураженно спросил водитель, поняв, что не скрип тормозов и близкая смерть под колесами вызвали у бабки испуг.
– За грехи наши… светопреставление… свят-свят, – твердила старушка.
Водитель махнул рукой, и старуха провалилась в ночь, как летучая мышь.
Надо сказать, что Демилле тоже выскочил из машины, когда увидел страшные глаза водителя и понял, что тот готов убить несчастную старушку. Он приблизился к месту происшествия и с облегчением заметил, что пыл водителя угас, старушка невменяема и бормочет бог весть что. Еще секунда – и она скрылась в подворотне. Острый кончик развевающегося за нею пухового платка лизнул кирпичный угол и навеки исчез из жизни Евгения Викторовича.
– Прибабахнутая… – задумчиво сказал водитель и направился к покинутой машине.
Если бы он знал, милорд, насколько точное вылетело у него слово! Ведь старушка именно была «прибабахнутая», но вот как, почему и чем она была «прибабахнута» – об этом не знали ни водитель, ни Евгений Викторович, хотя, по удивительному стечению обстоятельств, к последнему факт имел прямое отношение.
Когда вновь заработал мотор, а вместе с ним и динамик радиотелефона, водитель и Демилле услышали, что в эфире творится нечто невообразимое. Два или три голоса, захлебываясь, о чем-то рассказывали, но о чем – понять было невозможно, потому как диспетчер, позабыв о хладнокровии, кричала со слезой: «Прекратите засорять эфир!» – и этим вносила дополнительную сумятицу. Демилле удалось установить, что какого-то водителя, Мишку Литвинчука, чуть не раздавило.
– Где? Как? При каких обстоятельствах?
– Да не больно знать хотелось, милорд! Что-то там такое произошло в ночном городе, сдвинулось или осело, а может, почудилось…
Водитель выключил радиотелефон, и Евгений Викторович снова погрузился в дремоту.
Проехали Кировский, взлетели на Каменноостровский мост (навстречу пронеслась колонна милицейских машин с синими мигалками), дугою промчались по Каменному, миновали мост Ушакова и Черную речку, оставили позади кинотеатр с красными буквами «Максим» и вырвались наконец на проспект Энгельса, уносящийся вдаль – в Озерки, Шувалово, Парголово, где на бывших болотистых лугах стоят ныне сотни и тысячи похожих друг на друга многоэтажных строений. Демилле сонной рукою сжимал в кармане липкие ключи от дома; водитель вновь включил радиотелефон и повторял в микрофон: «„Двадцать седьмой“ – Гражданка…» – пока не щелкнуло в динамике и далекий девичий голос сказал: «Поставила “двадцать семь” на Гражданку».
Они свернули вправо и поехали по временной, в ухабах, дороге – так было ближе, – затем свернули еще, и отсюда совсем недалеко уже было до улицы Кооперации. Она и возникла вскоре: въезд на нее был отмечен двумя точечными шестнадцатиэтажными домами, далее по левую сторону стояли двенадцатиэтажные и также точечные дома, а по правую – два детских сада, абсолютно одинаковые, за которыми и был девятиэтажный дом Евгения Викторовича, выделявшийся оригинальной кирпичной кладкой «в шашечку».
– Куда дальше? – спросил водитель, когда такси миновало первый из детских садов.
Демилле встрепенулся и взглянул на счетчик. Там значились цифры 10.46. Он сунул руку в карман плаща, опять испытав легкое отвращение, и достал слипшуюся от пива мелочь. Беглый взгляд на нее определил, что, слава богу, хватит! Только тут он посмотрел за стекло и сказал:
– Здесь, за вторым садиком, следующий дом.
– Где? – спросил шофер. (Они уже ехали мимо этого второго садика.)
– Ну вот же… – сказал Евгений Викторович и осекся.
Никакого следующего дома за садиком не наблюдалось. Там, где всегда, то есть уже десять лет, возвышался красивый, «в шашечку», дом, была пустота, сквозь которую хорошо были видны пространства нового района, и вывеска «Универсам» в глубине квартала, и небо с теми же звездами.
– Стой! – в волнении крикнул Евгений Викторович.
Он выскочил из машины, причем водитель тут же распахнул свою дверцу и вышел тоже, опасаясь, по всей видимости, соскока. Демилле сделал несколько шагов по асфальтовой дорожке и вдруг остановился, опустив руки, да так и замер, вглядываясь перед собою.
– Эй! Ты чего? – позвал водитель, а так как пассажир не отзывался, то он направился к нему и, только подойдя, понял, чем был потрясен Демилле…
Отступ первый «О лоскутных одеялах» и несколько страниц пролога
– Ну и чем же? Чем?
– Ах, милорд, и это говорите мне вы! Вспомните, прошу вас, какими фокусами вы занимались в своем «Тристраме»?
– Мне казалось – так забавнее…
– Еще бы! Оборвать повествование на самом интересном месте, чтобы ни с того ни с сего, с бухты-барахты («Вы не скажете, где расположена эта бухта?» – «Барахта? В вашем романе, милорд!») начать долгий и бесцельный разговор о каких-нибудь узлах, тогда как в этот самый момент рождается ребенок… мало того – герой романа!.. Как это называется?
– Послушайте, молодой человек! Вам не кажется?..
– Простите, Учитель. Смиреннейше припадаю к вашим стопам. Вырвавшиеся у меня слова – не более чем авторская амбиция. Знаете, пишешь, пишешь, да вдруг и почувствуешь себя Господом Богом, Творцом, так сказать… Но ничего, это ненадолго. Всегда есть кому поставить тебя на место.
– Это правда, – печально вздохнул Учитель.
Поэтому, раз я решил следовать вашим традициям, ничего не будет удивительного в том, что повествование мое приобретет сходство с лоскутным одеялом. В лоскутных одеялах есть своя прелесть: их создает сама жизнь. Настоящее лоскутное одеяло шьется из остатков, накопившихся в доме за долгие годы: старые платья, шляпы, накидки, портьеры – все годится; простыни, пальто, чехлы – что там еще? – мама! мама! я нашел беличью шкурку! – давай ее сюда!
Да здравствует лоскутное одеяло!
Это совсем не то, что расчетливо накопить денег, расчетливо пойти в магазин и там расчетливо купить десять сортов материи, чтобы сшить лоскутное одеяло. Скучное будет одеяло! Ненастоящее… Жизненные впечатления наши – суть лоскуты (Евгений Викторович в настоящий момент получает внушительный лоскут страха и отчаяния, а мы в это время занимаемся легкой и приятной болтовней), они накапливаются, как Бог положит на душу, неравномерно, случайно, хаотично. Однако, намереваясь сшить из них лоскутное одеяло романа, мы будем тщательно заботиться о том, какие лоскутки с какими соседствуют – по фактуре, по цвету… Иной раз до зарезу необходим лоскуток, которого у тебя нет, – парча какая-нибудь, – и вот бегаешь по городу в поисках приключений, ищешь парчу…
– Чего не сделаешь ради лоскутного одеяла!
– Оно только с виду хаотично – с близкого расстояния, я имею в виду. Не толпитесь рядом – вы ничего не увидите! Отойдите лет на пятьдесят… может быть, на сто… и посмотрите оттуда (все равно с какой стороны). Так только можно судить о композиции одеяла, о новизне орнаментальных сюжетов, о цветовой гамме. Однако о теплоте уже судить нельзя! Вот в чем закавыка!
Греет оно или не греет? Этот вопрос можно разрешить лишь при самом непосредственном соприкосновении с одеялом, лишь вблизи… да что там вблизи – лишь закутавшись в него. А тогда красота общего, прелесть фантазии, ритм лоскутков непоправимо теряются.
– Что же вы предлагаете?
Я предлагаю следующее. В лоскутное одеяло нужно сперва завернуться и провести так холодную ночь – лучше на Северном полюсе… можно на Южном… в Норильске, Магадане, Ленинграде, на худой конец. Если одеяло не поможет спастись от холода – его безоговорочно следует выбросить, как бы красиво оно ни было. Если же удастся благополучно пережить ночь, то тогда нужно разложить его на белом снегу неподалеку от Полярного круга и взлететь как можно выше, к северному сиянию, чтобы оттуда взглянуть на наше одеяло.
– Его видно?
– Надеюсь. Смотрите, во-он там… Яркое пятнышко на снегу.
Лишь оттуда, с высоты, можно оценить эстетические качества одеяла, при том, что практическую его ценность (греет!) мы только что оценили.
– У меня уже мозги набекрень. О чем вы говорите?
– О нашем романе, мистер Стерн! О его композиции и свойствах, способных согреть душу читающему.
– Ха-ха-ха… Ха-ха-ха…
– Смейтесь, смейтесь! Смеется тот, кто смеется последним!
– Милый мой ученик! Вы подобны щенку, охраняющему колышек, к которому он привязан. Вы слышите, щенок тявкает?.. Не много ли шума по поводу колышка? Да, его вбили в землю. Место довольно интересное. Шенди-холл неподалеку… Но надо же что-то выстроить рядом с колышком, не правда ли?
– Чем же я, по-вашему, занимаюсь?
– Тявкаете.
– Неправда, Учитель. Мне горько слышать это именно от вас… Впрочем, если вы хотите не болтовни, а сути, если вам наскучили мои вопросы и аллегории, то я выполню свое обещание и покажу те несколько страничек, которые я написал пару лет назад, когда в голову мне впервые пришла идея этого романа. Они вполне серьезны и не имеют к вам ни малейшего отношения.
– Ну вот… Уже обиделись! Вам не хватает чувства юмора.
– Знаете, милорд, раньше я думал так: чего-чего, а чувства юмора у меня с избытком, на десятерых. Лишь недавно я стал в этом сомневаться. Иногда не хватает юмора. Смотришь на что-нибудь такое забавное… Например, на драку двух женщин в очереди за селедкой… улыбнуться хочешь… ан нет! не улыбается! Проклятая слеза пробивается из глаз и падает на щеку, выжигая на ней горячий след стыда… старость, наверное…
– Ну полно, полно!
Я начал этот роман, как уже упоминал, давно, но написал лишь несколько страниц, назвав их «Прологом». Потом я еще раз начал роман и написал всего полторы страницы, никак их не озаглавив. («Пролог» возник сразу же после происшествия с нашим домом, о котором сейчас с ужасом догадывается Демилле и после которого я уже не мог быть его соседом – я сменил квартиру, ибо не в моих привычках описывать то, чем живешь в настоящее время, – нужно отодвинуться). Второе начало я, пожалуй, выброшу (оно неинтересно), а первое представлю – не столько на ваш суд, сколько для дальнейшего развития сюжета, о котором я все-таки забочусь, милорд! Не то что вы!
– Я готов.
– Я тоже. Итак:
Пролог. Над городом
Мальчик проснулся ночью от того, что увидел во сне Землю, плавно отходящую от него и теряющую с ним связь. Только что перед этим он видел себя с матерью на большой площади, в центре которой стояла каменная колонна, увенчанная крылатой фигуркой с крестом, а по бокам расходились веером нарядные незнакомые здания. Мальчик был здесь впервые, на этой круглой площади, расчерченной штриховыми линиями непонятого назначения, но ему казалось, что он просто забыл ее и сейчас нужно попытаться вспомнить, когда его сюда приводили. Он взглянул на мать. Она торопливо шла сбоку на фоне зеленоватого здания, озираясь по сторонам, потому что машины разъезжали по площади в самых замысловатых направлениях и нужно было постоянно остерегаться. На площади лежал старый грязный снег. Он был собран в небольшие холмики и гряды, а чистые места поблескивали на солнце ледяной корочкой.
День был хмурый и ветреный. Золоченый шпиль, по направлению к которому они с матерью шли, тускло светился, а наверху рассекал пробегающие облака крохотный резной кораблик. Все было почти знакомо, так всегда бывает во сне, и ничего страшного не предвиделось, хотя лицо матери не нравилось мальчику. Оно дергалось через каждые несколько шагов, будто кто-то связал морщинки у глаз в узелок и потягивал за этот узелок, когда ему хотелось.
Вдруг над площадью потемнело. Ветер принес откуда-то газетный лист и погнал его перед ними, то раскрывая, то складывая. Мальчик взглянул вверх и увидел в облаках нечто постороннее – какие-то темные полосы, размытые, нечеткие, но, несомненно, составлявшие единый рисунок, потому что двигались они все разом. Еще через секунду он сообразил, что рисунок похож на человеческое ухо, вернее, на часть его, так как все ухо не поместилось бы на небе. Он даже различил несколько черных волосков, торчащих из ушной раковины, но тут ухо исчезло, и на его месте появились изогнутые черные линии толщиной в заводскую трубу, которые расходились в стороны, оставляя в центре пустое место. В этом пустом месте образовались цветные круги, тоже неясные и блеклые, и тут мальчик узнал человеческий глаз, вглядывающийся сверху в площадь с несомненным интересом и удивлением. Мальчик прижался ближе к матери, поскольку испугался глаза во все небо, но неотрывно продолжал смотреть вверх. Они как раз проходили мимо каменной колонны, и мать, мельком взглянув на мальчика, отрывисто бросила:
– Закрой рот! Простудишься.
В это время глаз удалился, провалившись в облаках, зато прямо из зенита над макушкой крылатой фигурки с крестом на площадь стремительно надвинулись три огромных бледных пальца, сложенных в щепотку. Мальчик увидел блестящие ногти, коротко остриженные, и сеточку линий на пальцах – большом, указательном и среднем. Каждый палец был раза в четыре толще каменной колонны, к которой они тянулись. Пальцы осторожно ухватились за кончик колонны, за крест над крылатой фигуркой, и произвели легкое вращательное движение, как если бы площадь была волчком, а каменная колонна его осью.
И сразу же площадь качнулась, наклонилась и стала раскручиваться, уходя из-под ног, здания по краям ее побежали, сменяя одно другое, и золоченый шпиль с корабликом вспорол облака. Мальчик не успел ухватиться за руку матери, протянутую ему. Он оторвался от мостовой и полетел вверх, оставляя сбоку шестерку бронзовых коней с колесницей и с недоумением ощущая, что порвалась ниточка. Что за ниточка – он не мог бы сказать, но эти слова мелькнули: «Ниточка порвалась, лопнула…» И в ту же секунду мальчик проснулся.
Несколько мгновений он неподвижно лежал в кровати, успокаиваясь, пока не почувствовал, что ниточка не восстановилась. Все в комнате было на месте – платяной шкаф, секретер, аквариум на подоконнике, – и все было видно, несмотря на темноту, но ощущение зыбкости осталось.
Из-под двери пробивалась полоска света. Видно, мать еще сидела в кухне, дожидалась прихода отца.
Мальчик осторожно отогнул край одеяла и спустил ноги на пол. Нет, ничего не изменилось. Пол будто уходил из-под него, и он надавил на колени руками, чтобы почувствовать его прочность. На секретере громко тикал будильник. Мальчик встал и сделал несколько шагов к окну. Он взглянул в окно сквозь аквариум и увидел сонных рыб, плавающих в звездах. Мальчик встал на цыпочки, чтобы взглянуть поглубже вниз, и уперся лбом в холодное стекло аквариума. Рыбы испуганно метнулись от него.
Там, внизу, искаженные водой, водорослями и тенями рыб, плыли вереницы огней. Мальчик затаил дыхание, наблюдая за ними. Вокруг было только небо в звездах, а там, далеко внизу, перемещались огоньки, будто шла под звездами неостановимая процессия.
Стараясь не шуметь, мальчик подтащил к окну стул и взобрался на него. Теперь он мог смотреть вниз поверх аквариума. Картина несколько прояснилась. Он различил проплывающие внизу дома, разведенные мосты, улицы с фонарями, а на улицах разглядел одинокие маленькие автомашины, которые ползали, как букашки. Мальчик однажды в своей жизни летал на самолете, но сейчас испытывал совсем другое ощущение. Бесшумный и мягкий полет привел его в оцепенение, и он, опершись обеими руками на край аквариума, завороженно следил за картиной ночного города.
Город, родина моя! Здесь я родился и умру, среди составленных в ряды домов, под одинокими фонарями набережных. Его чугунные мосты отзовутся на слабый шелест моих шагов, его улицы сохранят адреса друзей, когда их самих уже не будет, а стекла витрин, отразивших мою жизнь, равнодушно взглянут на новых прохожих, вымытые прилежными весенними мойщиками. Здесь в норах каменных зданий живут великолепные и жалкие существа – моя забота, люди, – завоевывающие в житейской борьбе квадратные метры жилплощади, люди рожающие и любящие, люди ненавидящие и смеющиеся, люди как люди, что там говорить!
Все они сейчас спят, когда мальчик у окна смотрит сверху на город.
Они спят на Петроградской стороне, на всяких Бармалеевых, Разночинных, Подковыровых улицах, и на Васильевском острове вдоль бесчисленных линий. Одни из них лежат в постелях параллельно линиям, другие перпендикулярно. Немногие лежат под углом. Люди ориентированы городом, его параллельными и перпендикулярными стенами, и редко кто может позволить себе вольность спать так, как захочется, обратив голову к своей звезде».
– Вот так я писал, милорд. Несколько высокопарно, но без витиеватости…
– Гм…
– Скоро, очень скоро мы побеседуем о причинах и следствиях упомянутых уже странностей, а сейчас я спешу вернуться на улицу Кооперации, чтобы взглянуть на обстановку с третьей стороны – глазами кооператора Валентина Борисовича Завадовского и его собаки, фокстерьера Чапки.
Глава 2. Не выгуливайте собак ночью!
Кооператор Завадовский жил в первом подъезде нашего дома, на пятом этаже, занимая с женой двухкомнатную квартиру № 34. Дети четы Завадовских давно встали на ноги, и теперь с ними жила собачка – фоксик Чапка, сучка восьми лет, беловато-серой масти.
Валентин Борисович и Клара Семеновна были цирковыми артистами на пенсии. Когда-то они выступали с номером «Необыкновенный велокросс» и разъезжали по арене на велосипедах, имевших по одному колесу и седлу на длинной железной палке, руля же не имевших, а последние двенадцать лет жили в свое удовольствие, занимаясь мелким приработком по обслуживанию собак. Клара Семеновна умела стричь пуделей, а Валентин Борисович бесподобно готовил собачьи супы, так что в квартире Завадовских постепенно образовалось нечто вроде пункта питания окрестных собак, который временами трансформировался в собачью парикмахерскую. Разумеется, собаки обслуживались не бесплатно, но и не слишком дорого; во всяком случае, кооператоры из нашего дома и трех точечных, что стояли напротив, были рады отчислять из своей зарплаты кое-какие суммы в пользу Завадовских, лишь бы любимые (и весьма породистые!) их собачки имели вкусные супы и были красиво пострижены.
Подрабатывали супруги и торговлей щенками-фоксиками, которых ежегодно приносила неутомимая сучка Чапка, но это уж сущая мелочь… пятьдесят рублей за щенка… у Чапки родословная!.. пять медалей! А попробуйте уберечь собачку от криминальной случки с какой-нибудь бродячей дворняжкой! Попробуйте найти ей достойного партнера, интеллигентного, с хорошей родословной, смазливенького (раньше Завадовские водили Чапку к профессору Кремневу, но вот уже два года водят к зубному технику Фишман – это дальше, но у фокса Фишман лапки будто в черненьких варежках и медалей на одну больше)… Словом, никакие деньги не достаются зря, и я не хочу бросить и тени подозрения на достойных супругов.
Соседи по лестничной площадке, конечно, были не в восторге, но… Какие соседи и когда были в восторге от своих ближних, живущих за стенкой?
– Да, если они живущие. Только на кладбище соседи не ссорятся между собою.
– Как знать, милорд!
– Я вам точно говорю.
Валентин Борисович был ростом мал, худ и похож на мальчика с длинным повисшим носом, а Клара Семеновна, напротив, походила на тыкву, разве что складочки располагались не по вертикали, а горизонтально. Характер у нее был громкий и общительный, тогда как у ее супруга – тихий и робкий. На этом несоответствии строилась не только семейная жизнь Завадовских, но и комизм циркового номера, когда они крутили педали каждый своего колеса, но в последние годы комизма никакого не получалось, и маленький сухонький Завадовский все чаще был выметаем из квартиры мощным дыханием супруги, чтобы без устали колбасить по магазинам, по знакомым-клиентам или в поисках шампуня для собак.
Чапку тоже всегда выгуливал Валентин Борисович, причем в порядке вещей были ночные выгулы, когда он, проснувшись среди ночи от храпа Клары Семеновны и будучи не в силах заснуть вновь, цокал зубом, отвернувшись от своей половины, и сразу же слышал легкое и звонкое клацанье когтей Чапки, спешившей по паркету на зов хозяина. Завадовский поднимался с двуспального ложа – немыслимо мягкой и почему-то египетской перины, – набрасывал прямо на пижаму пальто, засовывал ноги в меховые полусапожки и трусил с Чапкой по лестнице вниз, стараясь двигаться бесшумно.
Лифт работал и ночью, но в поздние часы Валентин Борисович лифтом не пользовался никогда, опасаясь шумом его моторов обеспокоить соседей.
Вот и в описываемую нами ночь, часа в три или около того, когда все дома на улице Кооперации погружены были во мрак, Валентин Борисович, как всегда, в пальто, накинутом на бежевую в полосках теплую пижаму, без шарфа, но в шляпе, вышел, сопровождаемый Чапкой, из подъезда и глотнул ночной весенний воздух.
Наш дом спал. Ряды темных окон отливали глубокой синевой, лишь высоко над четвертым подъездом, на девятом этаже, слабо светился желтый прямоугольник – то ли ночник там горел, то ли свеча. Скорее, все же свеча, потому что окно едва мерцало, будто от колеблющегося огонька, и этот неверный свет вдруг породил у Валентина Борисовича мгновенную тревогу, которую он тут же подавил, ибо для нее не было никаких решительно оснований.
Надо сказать, что и собачка вела себя беспокойно: скулила, не помчалась, как обычно, на спортивную площадку, что находилась неподалеку, а сиротливо жалась к ноге хозяина, к пижамным полоскам, взглядывая на Завадовского снизу преданно и тревожно. Следовало бы обратить на это внимание, но… Завадовский нагнулся, поднял Чапку на руки и зашагал через улицу к площадке, окруженной кустами и деревьями – голыми в это время года.
Там он опустил Чапку на землю, фоксик шерстяным клубочком покатился к кустам, принялся обнюхивать стволы, потом присел на задних лапках… Завадовскому вдруг нестерпимо захотелось тоже («Холодно, черт побери! Как я раньше не подумал?») – в общем, как говорится, приспичило.
Валентин Борисович, боязливо оглянувшись, зашел за трансформаторную будку, что находилась рядом с площадкой, так чтобы из окон дома, не дай бог, не смогли его увидеть (кого он боялся? Кооператоры смотрели уже третьи сны!), нетерпеливо расстегнул пальто и…
…Тут дрогнула земля, воздух сместился всею массой, и прошел под землею гул, отчего Завадовский втянул голову в плечи, а Чапка со звонким и яростным лаем бросилась куда-то в сторону.
Валентин Борисович не смог сразу остановить физиологический процесс; он лишь зажмурился и чуть согнул колени, а в воздухе возник вихрь, сорвавший с Завадовского шляпу. Это продолжалось всего несколько секунд, после чего земля дрожать перестала и атмосфера успокоилась, только лай Чапки не затихал.
Вполне уверенный в каком-то случайном порыве погоды, в гигантской кратковременной флуктуации атмосферного давления (Завадовский не знал этого слова, зато я знаю, милорд), бывший артист цирка вышел из-за будки, застегивая нижние пуговицы пальто, да так и окаменел, обращенный лицом к месту, где только что стоял его дом. Дома не было!
Завадовский понял это сразу, ибо ночь была не столь уж темна, небо безоблачное – и луну было видно, а вернее, стало видно после того, как исчез дом. Она стояла низко над горизонтом, приближаясь к полнолунию. Поэтому Валентин Борисович не стал протирать и пялить глаза, а поспешил к месту, где пять минут назад находились двери его подъезда и где сейчас возле бетонного крылечка крутилась волчком Чапка, не переставая издавать горестные собачьи звуки.
Он почти бегом преодолел несколько десятков метров, взбежал на две ступеньки крыльца и… остановился как вкопанный, тяжело дыша, с жестом отчаяния: скрюченные пальцы перед обезумевшим лицом.
Прямо под ним открывалась бездна – так ему показалось, – хотя при втором взгляде обнаружилось, что до бездны далеко. Скажем так: провал глубиною метра два. Валентин Борисович повел очами и увидел огромную прямоугольной формы яму, в точности повторявшую своими очертаниями размеры дома в плане. В яме находился как бы лабиринт из бетонных плит и панелей, между которыми тянулись разного сечения трубы, провода, какие-то мостки были проложены – пол в лабиринте был земляной… Прошло еще несколько секунд, прежде чем Завадовский догадался, что видит перед собою фундамент собственного дома и его подвалы, дотоле скрытые от глаз самим домом. В подвалах кое-где сохранились кучи строительного мусора, тянулись сети инженерных коммуникаций: водопровода, газа, электрические кабели.
Было такое впечатление, будто дом аккуратно сняли с фундамента и куда-то унесли.
– Но куда? Что за шутки! Ночью! Без предупреждения! – Завадовский почувствовал сильнейшее негодование.
Он услышал вдруг, что в стороне, в районе второго подъезда, журчит вода. Завадовский, снова подхватив собачку на руки, бросился по кромке ямы на звук, осыпая в открытые подвалы свежие комья глины. Из трубы, уходящей в землю, хлестала вода, сверкая брызгами в лунном свете и постепенно заполняя отсеки подвалов. Как ни был Завадовский слаб в инженерии, он все же догадался, что видит главную артерию, посредством которой дом связывался с сетью водопровода. Между прочим, конец артерии был грубо обломан.
Тут же мелькнула мысль о газе, который тоже вырывается на свободу где-то рядом – невидимый, но опасный… и электричество!.. вон, вон оно трещит голубыми искрами, уходя в развороченную землю! Где дом? Где он? Куда девался?!
Катастрофа!!!
Завадовский обратил взор к небу, как бы посылая упрек Господу Богу, и тут только увидел высоко над собою черную прямоугольную тень, которая плавно удалялась к горизонту, имея в правом верхнем углу светящийся желтый квадратик. Завадовский сразу узнал – не удивился, но заплакал, прижимая Чапку к груди, – дом! Дом улетающий! Возьми меня с собою!.. Не слышит…
Впрочем, необходимо было хоть что-то предпринимать.
Цирковые артисты – люди тертые, и Валентин Борисович не был исключением (собачьи супы – тому лишнее подтверждение). Поэтому, проводив прощальным взглядом улетающий с Кларой Семеновной кооперативный дом, он опустил взгляд на грешную землю и увидел телефонную будку, которая располагалась ранее у третьего подъезда, а сейчас, естественно, торчала на самом краешке ямы, слегка покосившись. Завадовский побежал дальше по кромке, суетливо роясь в карманах в поисках мелочи, как вдруг его осенило: мелочи не нужно!
– Мы же в милицию звоним, Чапа… монетка нам не нужна… Верно, Чапа? – бормотал Валентин Борисович, подбегая к будке.
На удивление, телефон работал – гудок был! Завадовский поспешно набрал 02 и только тут сообразил, что не знает, какими словами будет взывать о помощи.
Разговор с дежурным был следующий (протокольный вариант).
– Дежурный УВД слушает.
– Говорит Завадовский… У нас несчастье!
– Что случилось?
– Дом… Пропал дом… Исчез!
– Что значит – исчез?
– Улетел… Я сам видел!
– Гражданин, проспитесь!
Последняя фраза была произнесена с интонацией прямо-таки металлической, после чего в трубке последовали частые гудки. «Не верят нам, Чапа!» – горестно вздохнул Валентин Борисович, но отступать было некуда – он снова набрал 02.
– Дежурный УВД слушает.
– Я вас умоляю – не вешайте трубку, – горячо начал Завадовский. – Говорит пенсионер Завадовский, заслуженный деятель искусств республики, член партии с одна тысяча девятьсот пятидесятого года, проживающий по адресу…
– Гражданин, короче. Что случилось?
– …проспект Кооперации, дом одиннадцать, квартира тридцать четыре, – выпалил Завадовский. – Я прошу прислать наряд милиции и разобраться на месте.
– В чем?
– Хищение социалистической собственности в особо крупных масштабах! – крикнул Завадовский в трубку.
– Магазин, что ли, грабят? – спросил дежурный. – Повторите адрес…
Завадовский повторил адрес и свою фамилию.
– Пришлем патруль, – сказал дежурный.
И лишь только Валентин Борисович с Чапкой покинули телефонную будку с чувством исполненного гражданского долга, как она, клонившаяся до того, как Пизанская башня, чрезвычайно медленно, вдруг набрала скорость и опрокинулась в подвал, оборвав провода телефонной сети. Раздались громкий всплеск и вой Чапки.
– Ничего, Чапа, ничего… – шептал Завадовский. – Сейчас приедут, разберутся…
Он отправился к своему подъезду и там принялся расхаживать перед несуществующими дверями, постепенно приводя себя в состояние языческого транса. Со стороны могло бы показаться, что странно одетый человек с торчащими из-под пальто пижамными брюками шаманит среди ночи перед разверстой ямой. Сходство усиливали газовые факелы, вспыхнувшие тут и там от электрических искр. Но улица Кооперации была пустынна, а соседние дома темны.
Обрывки самых разнообразных мыслей и воспоминаний теснились в мозгу бедного кооператора: вспоминался цирк, громкие выезды на арену под звуки фанфар… и Клара – пухленькая, веселая, неунывающая Клара, будто слитая воедино с одноколесным аппаратом, посылающая публике восторженные комплименты… Где она? На небесах! Ужасно! Ужасно!.. Лезли откуда-то со стороны, как тараканы, мелкие и многочисленные мысли о возможных последствиях исчезновения дома и Клары (Завадовский сразу и бесповоротно решил, что это – навсегда). Например, хотя и жаль было вещей и гардероба и вставал вопрос о необходимости начинать все сначала, все же прокрадывались и приятные мыслишки… не так уж он стар… а что, если… Да-да, несомненно, найдется женщина… а можно вернуться к Соне. (С Соней Лихаревой, дрессировщицей собачек, была связана у Валентина Борисовича одна давняя романтическая история, весьма быстро и умело пресеченная решительной рукою Клары.)
Но Завадовский, к чести ему будь сказано, быстро справился с неуместным одушевлением и, раскачиваясь и завывая на луну, предался долгой великолепной скорби, из которой его вывел зеленый огонек такси, вспыхнувший вдруг у дальнего, четвертого подъезда.
– Это приехал Демилле, милорд. Шофер выключил счетчик, и одновременно включился зеленый фонарик: «Такси свободно».
– Я догадался.
Валентин Борисович перестал раскачиваться и настороженно взглянул на такси. Согласитесь, после пережитого им любую новость воспринимаешь подозрительно! Из такси выскочила фигурка человека и бросилась к яме… там остановилась как вкопанная… Выскочила следом другая фигура, подошла к первой, тоже остановилась. Последовала пауза, после чего фигуры начали разговор, причем обрывки фраз долетали до Завадовского: «Адрес?.. Тот адрес!.. Пить нужно меньше… Деньги есть?..» Одна из фигур протянула что-то другой… Хлопнула дверца, взревел мотор. Такси развернулось и уехало в ту же сторону, откуда появилось.
Завадовский хотел было подойти к товарищу по несчастью (он уже понял, что оставшаяся у ямы одинокая фигура – товарищ по несчастью, сосед, ближний), но увидел в конце улицы два мигающих синих огонька, которые быстро приближались к месту происшествия. Валентин Борисович испытал мгновенную радость победы: как в кино – Чапаев вылетает из-за холма впереди эскадрона, бурка на нем развевается – наши! наши подоспели! Завадовский еще крепче прижал Чапку к груди, на глаза ему опять навернулись слезы. Нервный был человек!
…И побежал навстречу милиции, забыв о ближнем, который внезапно исчез из поля зрения, как сквозь землю провалился. Но Завадовский этого и не заметил. Он бежал со слезами на лице, ослепленный светом фар, точно бабочка на огонь. Чапка лаяла у него в руках – было холодно, ветер свистел в ушах. Еще полчаса назад этот человек спал на мягкой и теплой египетской перине, имел дом, жену… Сейчас у него осталась байковая пижама, полусапожки, пальто и собачка. Шляпа куда-то укатилась. Ни документов, ничего!
Передняя патрульная машина резко остановилась, и из нее высыпались три или четыре милиционера, которые, не мешкая, подскочили к Завадовскому и на всякий случай схватили его за руки, слегка заломив их назад, причем Чапка ухитрилась куснуть одного из милиционеров, тут же выпала из рук Завадовского и принялась чертить петли вокруг форменных серых брюк, заливаясь злобным лаем.
– Куда бежите? – быстро задал вопрос начальник патруля, лейтенант милиции.
– К вам… – тихо выдохнул Завадовский. – Я Завадовский. Я звонил.
– Что случилось?
– Дом… дом… – прошептал Валентин Борисович и кивнул головою в сторону ямы, ибо руки у него были крепко прижаты к спине.
– Где дом?
– Здесь был мой дом! – в отчаянии крикнул Завадовский. – Да отпустите же руки!
Милиционеры отпустили руки по кивку начальника, но остались стоять тесно к возможному нарушителю.
– Вот здесь стоял дом! – резко повернулся на каблуках кооператор и, протянув обе руки вперед, направился к яме.
Милиционеры двинулись за ним.
– Представляю их состояние. Они, должно быть, подумали, что перед ними помешанный!
– Ах, милорд, никогда не знаешь, о чем думает милиция…
Процессия приблизилась к фундаменту, и все милиционеры дружно заглянули вниз, в отсеки подвалов, куда по-прежнему не спеша прибывала вода. Две патрульные машины бесшумно подъехали сзади. Воцарилось недоуменное молчание. Более всего милицию смущала вода, бьющая из трубы, – вода была явным беспорядком. За исключением этого и, быть может, факелов, ничего особенно страшного не наблюдалось. Ну фундамент… нулевой цикл… стройка как стройка.
– Вы утверждаете, – начал, кашлянув, лейтенант, – что здесь раньше стоял ваш дом? Вы здесь жили?
– Да! – с вызовом сказал Завадовский.
– Где? Когда?
– Сегодня! Только что! Здесь стоял девятиэтажный дом! Дом номер одиннадцать по улице Кооперации! – кричал, как глухим, Завадовский.
– А где же он теперь? – спросил несколько сбитый с толку лейтенант.
– Не знаю! Улетел! – патетически воскликнул кооператор.
– Вот что, гражданин, вам придется проехать с нами, – хмуро, скучным голосом (он уже знал, чем пахнут дела с сумасшедшими) сказал лейтенант.
– Но за что? – возмутился Валентин Борисович, будто не понимая, что если милиция не возьмет его с собою, то делать ему ночью на улице будет решительно нечего.
– Там разберемся, – сказал лейтенант классическую фразу. («Почему классическую?» – «Все милиционеры ее говорят».)
Помощники лейтенанта теснее сплотились вокруг Завадовского, еще один поймал Чапку, сжал ей мордочку ладонями, чтобы она не лаяла, и все двинулись к машине ПМГ.
– О Господи! А это еще что?
– Народ зовет эти машины «помогайками», но официальная расшифровка аббревиатуры – «патрульная милицейская группа».
В это мгновение из первой «помогайки» высунулась голова водителя в серой шапке:
– Товарищ лейтенант! Вас к рации! Срочно!
Начальник патруля ускорил шаг и скрылся в машине. Милиционеры подвели Завадовского к задним дверцам «помогайки» и остановились, ожидая дальнейших распоряжений. Начальник вел переговоры по рации минуты три. Когда он вновь показался из машины, лицо его было глубоко озадаченным и слегка испуганным, несмотря на форму. Он снял шапку и вытер вспотевший под нею лоб.
– Как вас по имени-отчеству? – обратился он к Завадовскому.
– Валентин Борисович.
– Прошу прощения, Валентин Борисович… – при этих словах помощники, придерживавшие Завадовского за локотки, сами собою отодвинулись, как дверцы метрополитена. – Мы попросим вас поехать с нами, у нас есть для вас важные сведения. Архипов! Останешься на посту у дома… то есть здесь. Никого к яме не пускать! Скоро приедут строители, поставят забор. И аварийные службы… Валентин Борисович, никто больше не видел, как дом… э-э… улетел? Свидетелей, кроме вас, нет? – спросил лейтенант.
На миг перед глазами Завадовского мелькнули фигурки людей у такси с зеленым огоньком, но тут же мысль, что признание задержит операцию, заставит бедных милиционеров искать неизвестного ночного пассажира… на холоде… нет! Завадовский был человек тертый.
– Не заметил, – осторожно сказал он.
Дверцы распахнулись, и Валентин Борисович, бережно поддерживаемый милиционерами, шагнул в темное нутро ПМГ. Туда же сунули и Чапку. Бывать здесь ранее Завадовскому не приходилось. Он на ощупь обнаружил низкую скамеечку у борта и уселся на нее, поглаживая Чапку. Только тут он заметил грузную фигуру в милицейской форме напротив себя. Фигура шумно вздохнула, обдав Завадовского густым запахом табака.
– Ну шо, допывся? – добродушно спросила фигура, взглянув на торчащие из-под пальто пижамные брюки.
– Хвыленко, придержи язык! – прикрикнул начальник снаружи. – Товарищ едет свидетелем.
– А я шо… – невозмутимо ответствовал Хвыленко.
Дверцы захлопнулись, погрузив кооператора, Хвыленко и Чапку в полнейший мрак, начальник патруля уселся рядом с водителем, и первая машина помчалась по пустой улице. На месте происшествия остался пост: два милиционера по углам фундамента. Вторая патрульная машина принялась медленно объезжать близлежащие закоулки. Она была похожа…
– Знаете, милорд, в наших сказках часто повторяется прибаутка: «Поди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что». Вот и эта машина… Такой она имела вид.
Глава 3. Возвращение блудного сына
//-- С подступом пятым «Об авторских амбициях», отступом третьим «О бездомных» и отступом четвертым «О системах» --//
– Не правда ли, эффектное название у этой главы, милорд?
– Не нахожу.
– Ну почему же? Во-первых, она указывает на знакомство автора с библейскими сюжетами или хотя бы с великой картиной Рембрандта… Вы знали этого художника?
– При жизни – нет.
– При чьей жизни? При его жизни?
– Молодой человек, я не люблю бестолковых учеников. Как я мог знать или не знать Рембрандта Харменса ван Рейна при его жизни, если тот умер за сорок четыре года до моего рождения? Я не знал его при своей жизни, вот что я хотел сказать!
– Следовательно, вы вообще ничего о нем не слышали?
– Почему же? Почему же? Вот и верь после этого потомкам! Кто, как не вы (я говорю не о вас лично, но о потомках), объявили меня бессмертным – видит Бог, я этого не просил! Так что же теперь прикажете делать, если сочинять романов я не могу? Естественно было знакомиться с вашими достижениями (я опять не о вас лично), восполнять пробелы образования, наблюдать – куда и по каким каналам движется ваша мысль («Я понял, милорд, что вы не о моей мысли лично». – «Вот-вот»), прорастают зерна, брошенные в почву предками, в том числе мною. Этим я и занялся… Кстати, название предыдущей главы весьма напоминает мне начало великолепнейшего романа вашего соотечественника… Да вы его знаете! Честно сказать, вы больше смахиваете на него, чем на меня. Там похожая фраза тоже стоит в названии главы, но не второй, как у вас, а первой.
– Значит, вы обо всех наслышаны…
– И начитан.
– И Гоголя знаете?
– Только не напоминайте мне о Гоголе! Спору нет, писатель он гениальный, но ведь покрадывал, покрадывал… Александр Сергеевич ему дарил – это куда ни шло, а у других ведь брал и просто так.
– Учитель, вы ошибаетесь. Я могу положить голову…
– Поберегите ее для других целей! Николай Васильевич написал повесть «Нос». Помните? У вас еще до сих пор удивляются, как он смог такое придумать. А теперь взгляните в мой роман и перечитайте главу о носах. Готов держать пари, что Гоголь один из моих носов позаимствовал, пользуясь тем, что автор я в вашем отечестве неизвестный (и до сей поры), что фантасмагория, мол, все спишет… Короче, я обижен.
– Неужели даже бессмертие не освобождает нас от страстей и амбиций?
– Кого это «нас»? Выражайтесь точнее. Меня и Гоголя не освобождает, а вас пока не спрашивают.
– Простите… Эх, милорд!.. Я и представить себе не могу, что нашу беседу прочтет когда-нибудь серьезный критик… Знаете, такой… Шибко серьезный, как говорится… И в его мозгу размером с грецкий орех вспыхнет маленькая молния негодования.
– Вы их не любите? Критиков?
– А вы, можно подумать, их любили! Тех, кто меня понимает, – люблю. Но их мало. Гораздо больше «грецких орехов». Они полагают, что начитанность дает им право учить писателей – как тем писать. И тогда вместо попытки понять писателя возникает желание помять его, перекроить и постричь под одну гребенку со всеми.
– Да, но вы забыли сказать «во-вторых».
– Что «во-вторых»? Не понимаю.
– Переверните страницу назад. В третьей строке главы у вас написано «во-первых». А где же «во-вторых»?
– Спасибо, милорд! Что бы я без вас делал?.. А во-вторых, название эффектно еще и потому; что намекает как бы на финал истории, на счастливый или по крайней мере благополучный ее исход…
– Но у вас только все начинается!
– Вот именно. Тем не менее название главы точное. Являясь одной из начальных глав нашего романа, она могла бы стать и последней главой другого романа из жизни Демилле…
– Значит, Демилле – «блудный сын»?
– …сюжетом которого стала бы жизнь и распад большого семейства родителей Евгения Викторовича; повзросление детей – самого Демилле, его сестры и брата, старость родителей, смерть отца, запустение, забвение родственных связей, холод… одиночество.
– Скажите, как интересно!
– Не иронизируйте, милорд. Это совсем не смешно. Комок подступает к горлу, когда я вспоминаю счастливые дни семейства Демилле: достаток, радость, полный дом друзей, праздничные застолья, ухоженные дети, прекрасная квартира… Солидность! А теперь… жалкие остатки благополучия, безденежье и… бесчестье. Увы, милорд! Бесчестье. Я не оговорился.
– А что эти Демилле… почему… почему такая фамилия?
– Об этом позже, милорд. А сейчас вернемся к нашему герою, оставленному нами, как говорится, «у разбитого корыта» – в ночи, пьяным (начинающим трезветь), растерянным, озябшим… Скорее, скорее за ним! Посему я кончаю на этом очередной подступ и перехожу к тексту главы.
Демилле нашел в кармане десятку, не думая, механически мял ее в руке, смотрел на водителя с надеждой… может быть, поможет, объяснит?.. Водитель грубо вырвал деньги, ушел. Взревел за спиною Демилле мотор, машина развернулась, уехала. Евгений Викторович остался стоять перед ямой с бетонными плитами. Откуда там взялась вода?.. Он ничего не соображал.
Его вывел из оцепенения ровный механический звук, доносившийся со стороны проспекта Благодарности. Демилле повернул голову и увидел две милицейские машины с мигалками. Они приближались к месту катастрофы. «Паспорт!» – крикнул кто-то посторонний в голове Евгения Викторовича, и он принялся в растерянности хлопать себя по карманам, хотя знал точно – паспорта при нем не было. Зачем и почему понадобится паспорт, Демилле сказать бы не мог, но чувствовал – понадобится.
Им овладел испуг. Он вдруг представил себя на месте милиционеров, прибывших расследовать загадочное исчезновение дома. (Целенаправленность, с какою приближались машины ПМГ, не оставляла сомнений: едут расследовать.)
Дом исчез неизвестно куда. Рядом с фундаментом подозрительный и выпивший субъект без паспорта, без денег, в липком почему-то плаще… А не причастен ли он к беспорядку? Милиция, по всем расчетам Евгения Викторовича, не могла его не арестовать.
– Арестовать? За что?!
– Успокойтесь, милорд! Какие вы, право, англичане, чувствительные к гражданским свободам! Никто не собирался его арестовывать. Могли задержать, вот и все. Не более чем на три часа. Экое дело!
Тем не менее в сознании Демилле, взбудораженном невесть откуда свалившимся несчастьем, очень ясно обозначилось: «Заберут!» Он шмыгнул в сторону, огибая яму, перепрыгнул через низенький заборчик детского сада и, недолго думая, укрылся в короткой бетонной трубе сечением в человеческий рост, то есть почти в человеческий рост, так что стоять в ней Евгению Викторовичу пришлось согнувшись. Труба эта была положена на детской площадке специально для увеселения детей. Если бы в тот миг кто-нибудь увидел Евгения Викторовича, то наверняка заподозрил бы в злом умысле. В самом деле – ночью, на игровой площадке детского садика, в отрезке бетонной трубы неподвижно стоит скрюченный мужчина… А? Каково? Забрать его, и делу конец!
Но Евгения Викторовича, к счастью, никто не видел. Спал ночной сторож детсада (аспирант кафедры теоретической астрофизики Костя Неволяев), спали жильцы окрестных домов, а прибывшая милиция достаточно была отвлекаема кооператором Завадовским и исчезнувшим домом. Демилле слышал доносившиеся оттуда голоса, особенно громко прозвучала фраза: «Здесь был мой дом!» – которую выкрикнул высокий мужской голос. Демилле вздрогнул; до него стало по-настоящему доходить, что все случившееся – не шутка, не сон, не галлюцинация; дом исчез! стерт с лица земли! А сын? А жена?.. «Так тебе и надо!» – вдруг жестко выговорил внутри тот же посторонний голос, который кричал о паспорте. «Допрыгался…» – подумал Демилле уже самостоятельно.
Он дождался, покуда первая машина уехала, а вторая развернулась и юркнула вглубь жилого массива, и только потом вылез из трубы. За оградою детского сада, у края разверстой ямы, виднелась статная фигура милиционера. Он стоял спиной к Евгению Викторовичу. Демилле, чуть пригнувшись, как на поле боя, простреливаемом противником, сделал короткую перебежку за угол детсада, выглянул из-за него и, убедившись, что фигура не изменила ориентации, побежал к заборчику. Перемахнув его, Евгений Викторович благополучно скрылся в ночи среди однообразного ландшафта.
Только-только отдышавшись, он начал соображать, куда идти дальше. Ну хорошо, от милиции он ушел, но ведь надо где-то переночевать, а точнее, доночевать, потому что дело близилось уже к утру…
– И где же он ночевал? В ночлежке?
– Что такое «ночлежка» в вашем понимании, Учитель?
– Это место, где можно за умеренную плату получить ночлег.
– Браво, милорд! Но у нас нет ночлежек. С ними покончено как с пережитком старого быта, поэтому о ночлежках мы знаем только по пьесе Горького «На дне».
– Где же ночуют у вас бездомные?
– У нас нет и бездомных… Правда, случается, что тот или иной человек оказывается временно бездомным. В чужом городе, когда не удалось устроиться в гостиницу… или жена выгнала… или пьян и не можешь найти дороги домой… или просто тоска, хоть волком вой, и хочется опуститься на самое дно (как у Горького, милорд) – и вот тогда возможны следующие варианты, исключая, разумеется, родственников и знакомых:
1) вокзалы; это ночлежки бесплатные, но неудобные: жесткие скамейки, того и гляди, что-нибудь уворуют, да и милиция гоняет… Официально в залах ожидания можно ожидать сидя, но не лежа;
2) ночлег у проститутки («Фи! Как грязно! Неужели у вас развита проституция?» – «Профессиональной проституции нет, но есть любительницы, которые за выпивку или небольшую плату могут предоставить в распоряжение свою комнату вместе с собою. Удовольствие, правда, грозит „чреватостью в последствиях“, как выразился один театровед, получивший подобное предложение на Лиговке в районе полуночи». – «Что он имел в виду?» – «Вероятно, ограбление, или венерическую болезнь, или то и другое вместе»);
3) вытрезвитель – это дорогое развлечение. Его могут позволить себе люди обеспеченные, крепко стоящие на ногах (фигурально, но не буквально), имеющие к тому же дефицитную специальность – токари, фрезеровщики, металлурги, слесари… Дело в том, милорд, что каждый ночлег в вытрезвителе обставляется помимо платы за обслуживание рядом неприятных формальностей: штрафом за антиобщественное поведение, сообщением на работу ночующего с последующей проработкой и прочим, поэтому интеллигентам лучше там не ночевать – их могут вышибить с работы. А рабочим легче. У нас не хватает рабочих, милорд, это серьезная экономическая проблема. Неудивительно, что им стараются создать условия получше.
Как видите, выбор невелик, а удобства сомнительны. Вот почему Евгений Викторович и думать не стал про все эти вещи, спешно прикидывая другие варианты: к приятелям – неудобно. В мастерскую, от которой имелся ключ, – не хочется смертельно. Да и как доедешь? Трамваи не ходят, а денег на такси нет.
Пока Евгений Викторович размышлял, ноги сами несли его по проспекту Благодарности мимо темных окон домов. На всем проспекте горели два-три окна где-то высоко и далеко – свет забыли погасить, что ли?
Он вдруг понял, что идет к маме, к ее дому, где не был давно, месяца четыре. И с самого начала, когда, убежав от милиции, он начал перебирать варианты ночлега, ноги уже несли его туда, в старую квартиру родителей, где прошло его детство и где после смерти отца жили мать Евгения Викторовича и его сестра со своим семейством.
Поняв это, Демилле поморщился – ему трудно было бывать у матери. Упреки совести долго не давали потом покоя, будто в чем-то он был виноват перед нею – да и в самом деле был! разве свободен кто-нибудь от вины перед матерью? Где, как не там, можно преклонить голову, и покаяться, и попросить прощения, зная, что будешь прощен, и вернуть на миг незабываемый запах детства?
– В сущности, мы никогда не порываем с детством, милорд, и как величайшее счастье воспринимаем всякое настоящее в него возвращение… Не то, знаете, когда ребячливость нападает… нет, тут другое…
– Я знаю, о чем вы говорите.
– Это бывает только наедине с собою. Чаще всего у зеркала, когда с отвращением смотришь на свое взрослое лицо и вдруг стираешь его, как ненужную маску, и подмигиваешь себе – десятилетнему: «Здорово мы дурачим взрослых?» Удивительно, но понятие «взрослый» по отношению к каким-то людям сохраняется всю жизнь.
– Но если это так, если они взрослые, то кто же мы?
– Дети, милорд!
Демилле заметил впереди огонек и прибавил шагу. Он наискось пересек улицу и оказался перед железной загородкой, за которой ровными рядами стояли накрытые брезентом автомобили. Это была стоянка личных автомашин. У закрытых ворот лепилась будочка, из маленького окошка которой выбивался свет. Демилле приблизился к окошку и осторожно заглянул в него.
В будочке он увидел молодого человека с бородкой, в красной с синим синтетической куртке, усыпанной белыми пятиконечными звездами. Бородка заострялась вниз клинышком, на голове молодого человека топорщилась петушиным гребешком вязаная шапочка с надписью на ней LAHTI, из-под шапочки выбивались пучки черных жестких волос.
Молодой человек сидел в старом, с продранною обивкою кресле, положив ноги на прикрепленный к стене будочки низкий столик, где под стеклом виднелись календарь, какие-то таблицы и бумажки. В руках у незнакомца была газета – как удалось установить Евгению Викторовичу, читавшему по-французски, – парижская «Фигаро».
Демилле легонько кашлянул, чтобы привлечь к себе внимание. Молодой человек сложил газету, поднялся с кресла и распахнул дверь будочки наружу. Щурясь и привыкая глазами к темноте, он замер в дверях. Наконец он увидел Демилле, выставил бородку вперед и произнес учтиво:
– Что вам угодно?
– Воды… – прошептал Демилле первое, что пришло в голову. – У вас попить не найдется?
– Прошу вас, – еще более учтиво ответил хозяин, распахивая железную калитку в ограде и приглашая Демилле войти. Евгений Викторович последовал приглашению. Хозяин запер калитку и тем же предупредительным жестом направил гостя в будочку.
– Садитесь… Вам воды или, может быть, желаете выпить? – сказал молодой человек, когда Демилле уселся на табуретку, втиснутую между краем столика и стеною.
– Я не… А впрочем… – Демилле запутался.
Хозяин изогнулся и вытянул из-за спинки кресла наполовину опорожненную бутылку «Каберне». Не говоря более ни слова, он извлек откуда-то стакан и чашку с отбитой ручкой, а затем разлил вино.
– Будем знакомы, – сказал он, приподнимая чашку за крохотный отросток ручки и глядя в глаза Евгению Викторовичу. – Борис Каретников.
– Евгений, – кивнул Демилле, приподымая стакан.
Фамилию свою Евгений Викторович называть не любил во избежание недоразумений: как? простите, не расслышал… Демилев? Деми… что? и тому подобное.
Они выпили. Каретников, несмотря на то что пил из чашки, да еще с обломком вместо ручки, держался исключительно элегантно и современно, на столике французская газета – курточка-то по виду американская! – меньше всего к ночному знакомцу подходило слово «сторож», хотя он был именно им.
Не зная, о чем бы потолковать с молодым человеком, Демилле задал довольно дурацкий вопрос:
– У вас здесь машина стоит?
– Разве я похож на человека, у которого может быть личный автомобиль? – возразил Каретников. – Я просто имею честь охранять эту стоянку.
– Странно… – пробормотал Демилле. – Я никак не мог предположить… Эта газета, – он указал на «Фигаро», отчего Каретников сразу приободрился и выпятил слегка грудь.
– Странно, вы говорите? – начал он с риторического вопроса. – Действительно, странно, когда человек, владеющий пятью иностранными языками, из них тремя – в совершенстве, работает ночным сторожем. Вы это хотели сказать?
– М-м-м, – Демилле пожал плечами, ибо ничего такого сказать не хотел.
А в Каретникове будто открылся клапан (один из тех, милорд), а может быть, душа в ночных бдениях истосковалась по собеседнику, но он сразу высыпал на Демилле пригоршню круглых, хорошо обкатанных слов, из которых явствовало, что Каретников – не просто ночной сторож, а ночной сторож из принципиальных соображений, поскольку не в силах найти работу, где мог бы применить знание всех пяти языков (один из них был турецкий), а размениваться на меньшее количество языков ему не хотелось. На этой почве у Бориса Каретникова наметились разногласия с системой.
– С какой системой?
– О, вы задали сложный вопрос, милорд. Он требует анализа.
Не успеваем мы переступить порог этого лучшего из миров, как сталкиваемся с огромным количеством систем, которые по отношению к нам являются внутренними, внешними или умозрительными.
Классификация моя, милорд!
Например, сердечно-сосудистая система нашего тела есть система внутренняя, тогда как система пивных ларьков Петроградской стороны, из которой – я говорю и о системе, и о стороне – несколько часов назад был буквально вырван один элемент с честнейшей тетей Зоей, есть система внешняя. Это каждому понятно. Но что такое система умозрительная?
Под умозрительной системой я понимаю плод усилий нашего разума, стремящегося связать воедино набор внешне разнородных предметов, фактов или явлений, с тем чтобы вывести общие свойства этого набора и, окрестив последний системой, попытаться предсказать или исследовать законы, ею управляющие. В памяти сразу же всплывает Периодическая система элементов Менделеева, существующая лишь в нашем воображении, равно как и система единиц измерения физических величин, и системы стихосложения, и философские системы, и система «дубль-ве», и денежная система (уж она-то наверняка существует только в нашем воображении!), и новая система планирования и экономического стимулирования, и даже система «счастливых» трамвайных билетов.
Все это системы умозрительные.
И лишь одна система никак не укладывается в рамки моей классификации, которой суждено сыграть выдающуюся роль в науке и перевернуть взгляды философов, поэтов и системотехников. Она является одновременно внутренней, внешней и умозрительной.
Эта система – государственная.
– Тсс! Да вы что? В своем уме? Нет, если так будет продолжаться, то я слагаю с себя… Зачем мне лишние неприятности? Мне и так досталось в свое время! Я хочу дожить свое бессмертие спокойно.
– Да вы никак испугались, милорд?
– Ни капельки! Однако должен вам напомнить, сударь, что я никогда не затрагивал королевской власти. Всякая власть – от Бога. Мне хватало ослов поблизости – стоило лишь протянуть руку, и я натыкался на уши. Но зачем же трогать королеву?
– При чем здесь королева?
– Ах, вы меня прекрасно понимаете…
– Допустим… Но разве я сказал что-либо предосудительное о государственной системе? Я даже не назвал конкретное государство.
– Не считайте меня идиотом. Вы что, живете на Канарских островах? Или в республике Чад? Или в Новой Каледонии? Вы живете здесь, и каждое ваше слово насчет любого государства – даже Лапуту, даже Бризании – будет отнесено сюда.
– Но я, ей-богу, ничего плохого еще не сказал.
– Как вы любите, сударь, прикидываться простачком! Вы уже сказали, что государственная система является одновременно внутренней, внешней и умозрительной. Даже если вы этим ограничитесь, то, предоставив любому разумному человеку право поразмыслить над вашим определением, вы неминуемо натолкнете его на вывод о том, что:
а) государственная система является внешней, потому что противостоит индивидууму и подавляет его свободу;
б) она является внутренней, потому что страх перед государственной машиной заложен на уровне инстинкта;
в) наконец, она умозрительна, потому что не отражает ничего реального, потому что она – фикция, игра воображения, к тому же – не нашего.
Вам достаточно?
– Достаточно, милорд. Я поражен вашей казуистикой. Таким способом можно извратить любое суждение.
– Дорогой мой, я старше вас на двести с лишним лет… Не трогайте государство, прошу вас. Что у вас – мало забот помимо него? Я вам больше скажу: литература не для этого… Свифт мне недавно признался: «На кой черт я воевал с государством? У меня был прекрасный парень – этот Гулливер, – а я, вместо того чтобы дать ему насладиться жизнью, любовью и детьми, заставил беднягу таскаться по разным Лилипутиям, Бробдингнегам и Лапуту, описывать их государственность и показывать фиги доброй старой Англии. Зачем? Ничего не понимаю!» Так сказал мне Свифт.
Друг мой, плюньте на государство!
– Ох, мистер Стерн, как бы оно не плюнуло на меня!.. Но все же я, боясь показаться назойливым, объяснюсь по поводу тройственной природы государственной системы…
– Ну как знаете. Я вас предупредил.
– Итак, государственная система, безусловно, является внешней по отношению к отдельному человеку. Ее установили без него, не спрашивая его и не интересуясь, как она ему понравится. Для отдельного гражданина государственная система – такая же объективная данность, как гора Джомолунгма (или Монблан – это чуточку ближе к вам, милорд).
Но она же является внутренней, потому что государственность впитывается с молоком матери. Однако я решительно не приемлю тезис о страхе. Внутреннее чувство от заложенной в нас государственной системы значительно сложнее. Это и восторг, и гордость, и уверенность (совокупность чего называют патриотизмом – не совсем, впрочем, правильно), и обида, и страх, и недоумение (это чаще всего именуется обывательским брюзжанием), и горечь, и стыд, и умиление, и надежда видеть свое государство сильным и сплоченным, и отчаяние.
Внутренняя государственная система стала как бы частью нашей нервной системы – и значительной! Мы так тонко чувствуем, что можно и чего нельзя в нашем государстве, что иностранцы, милорд, изумляются! Чувство это принадлежит к разряду безошибочных.
Я предлагаю мысленный эксперимент. Нужно подойти к первому попавшемуся прохожему и прочитать ему страницу текста (прозы, поэзии, публицистики), после чего спросить: возможно ли это опубликовать в нашей прессе? Ответ будет правильный, я готов побиться об заклад.
– Что же это доказывает?
– А это доказывает, милорд, что мы все мыслим государственно, мы легко становимся на точку зрения государства, мы знаем, как оно относится к той или иной проблеме. Внутренний цензор, о котором так любят рассуждать господа литераторы, на самом деле не является их собственностью. Он сидит в каждом из нас. Мы отлично знаем, что следует говорить на трибуне, а что можно сказать в семейном кругу. Мы возмущаемся писанными под копирку выступлениями трудящихся по телевидению, но позови нас туда завтра, вложи в руки текст и поставь перед камерой – и мы с искренним чувством прочитаем его в микрофон, потому что станем в тот момент частицей системы.
– Я что-то никак не пойму, куда вы гнете…
– А никуда! Я пытаюсь разобраться в сложном чувстве внутренней государственности. Упаси меня Боже от фиг в кармане или еще где! К сожалению, игривый тон все губит. Я уже объяснял, что не умею казаться серьезным. Я всегда шучу… дошучиваюсь… перешучиваю… Но никогда не отшучиваюсь, милорд! Попробуйте отшутиться от столь важной вещи, как отношение к системе!
Есть такое изречение: «Каждый народ заслуживает своего правительства». Кажется, выдумали французы. («Да, уж они выдумщики…» – «Что вы сказали?» – «Ничего, это я так…») Я бы сказал, что каждый народ заслуживает своей государственности. По-моему, это глубже, как вы считаете? Государственность является как бы одной из черт национального характера, а следовательно, не государственный строй накладывает отпечаток на нервную систему граждан, а наоборот – нервная система народа определяет существующий государственный строй.
– Гм… У вас есть философы-профессионалы?
– Навалом, милорд.
– Предвкушаю их удовольствие. Для них ваши рассуждения – лакомое блюдо. Я уже слышу хрупанье, с которым вас сожрут.
– Что ж делать? Возможно, я думаю неправильно, но я думаю именно так.
Ну и последнее – насчет умозрительности государственной системы. Тут вы, милорд, совсем ошибаетесь. Я просто имел в виду то, что у каждого гражданина имеется в голове проект идеального устройства нашего государства (мы вообще очень лично относимся к государству, вы заметили?), причем все проекты не совпадают. Посему и сама система приобретает некий умозрительный аспект. Мы тратим на обсуждение проектов уйму времени, собираясь в дружеском кругу.
– И помогает?
– Да, милорд, это успокаивает!
…Из всего вышесказанного с неизбежностью вытекает, что у Бориса Каретникова, к которому мы наконец вернулись, наметились разногласия с государственной системой, а так как она (мы это установили) является частью нервной системы, то и с последней тоже. Каретников, будучи по природе человеком неплохим, но чуточку амбициозным, посчитал во всех своих бедах виновной систему и перенес на нее обиду и гнев. С нервами у него становилось все хуже. Он хотел ближних обратить в свою веру, которой у него, по сути, не было. И глухое, неясное понимание того, что веры-то нет, а есть лишь обида, делало его еще обиженнее.
Демилле всего этого не знал. Он отметил внешнее: молодой, интеллигентный с виду человек, владеющий языками, работает сторожем на автостоянке. Евгений Викторович не любил анализировать, да и не до того ему было сейчас! Поэтому, обеспокоенный прежде всего своими несчастьями, он слабо прореагировал на излияния Каретникова, то есть не выразил должного возмущения системой, и Каретников обиженно примолк.
– А скажите, – начал Евгений Викторович после паузы, – вы не заметили нынешней ночью ничего необычного?
– В каком смысле? – насторожился Каретников.
– Шума какого-нибудь, грохота…
– Да что же случилось! Объясните! – нервно воскликнул сторож.
– Понимаете, – сказал Демилле, неловко разводя руками, ибо мешал столик, так что получилось – разводя кистями рук… – Понимаете, у меня исчез дом…
– Как? – воскликнул Каретников в волнении.
– Я приехал, а его нет. Остался один фундамент. Все оборвано, выломано… Но следов никаких – ни кирпичей, ни мусора. Не подумайте, что я пьян. Я могу показать место.
– Ну вот! Делают что хотят! – с горестной удалью вскричал Каретников, хлопая себя ладонью по джинсам.
– Кто делает? – не понял Демилле. – Вы что-нибудь знаете?
– Кто же может делать? Они!.. И вас даже не предупредили?
– О чем?
– О том, что дом собираются сносить в связи с Олимпиадой?
Демилле диковато взглянул на собеседника.
– Почему… Олимпиада? – пробормотал он.
– Ну вы же знаете все эти олимпийские прожекты. Олимпийский год – не только для олимпийцев! – сострил Каретников.
– Да не похоже на снос… – с сомнением сказал Демилле. – Очень чисто вокруг.
– Значит, Министерство обороны, – заключил Каретников. – Пригнали полк солдат и расчистили за час.
– А жильцов?
– Эвакуировали. Когда военным нужно, они это могут.
– Вы думаете? – растерялся Демилле.
– Я убежден.
– Но почему тогда не выставили охрану? Не оградили?
– Вы же знаете, как у нас все делается! – с иронией парировал Каретников.
– Что же теперь? – совсем сник Евгений Викторович.
Ему не приходила в голову мысль, что исчезновение (уничтожение?) дома могло быть государственной акцией. По правде сказать, у него вообще еще не было никакой версии. Эта была первой.
– Нужно бороться, – сказал Каретников. – Я дам вам телефон. Позвоните туда, расскажите о своей беде. Он наклонился над столиком, быстро черкнул на клочке «Фигаро», оторванном для этой цели, два телефона; под одним написал свою фамилию, а под другим – «Арнольд Валентинович Безич».
– Позвоните Арнольду Валентиновичу, он скажет, что делать. Потом позвоните мне.
– Спасибо, – сказал Демилле, принимая бумажку.
– Я могу оставить вас здесь, – предложил Каретников. – Вам ведь негде ночевать, вы устали…
– Нет-нет! – быстро возразил Демилле. – Я пойду к маме. У меня мама, знаете, не очень далеко…
Он словно оправдывался, но желание поскорей уйти из будочки было весьма сильным. Евгений Викторович откланялся, бормоча слова благодарности, вышел за калитку и снова пустился в дорогу, провожаемый долгим, озабоченным взглядом Каретникова.
Он вышел к лесопарку, отделявшему новый район от районов старой застройки. Лесопарк, по слухам, был небезопасен в ночное время, но сейчас Демилле даже не подумал об этом, а зашагал напрямик по дорожке, которая вскоре вывела его на центральную аллею, где стояли окрашенные в белую краску садовые скамейки.
Аллея была прямой, как стрела, и строго над нею, в дальнем ее конце, обозначенном четким контуром деревьев слева и справа, висела красная тяжелая луна. Демилле быстрым шагом приближался к ней по аллее – размахивал руками, часто дышал, бормотал что-то под нос – и вдруг уселся на скамейку… Лихорадочно роясь в карманах, он извлек из них все, что там было, и стал рассматривать свое богатство в тусклом багровом свете луны. Он решил проверить, с чем же остался.
Проверка дала следующие результаты:
1) денег – 26 копеек;
2) связка ключей от квартиры (своей);
3) ключ от мастерской (чужой);
4) записная книжка с несколькими вложенными в нее бумажками, в том числе обрывком «Фигаро»;
5) зубочистка;
6) носовой платок;
7) пуговица от плаща (оторванная);
8) полиэтиленовая пробка от винной бутылки (надрезанная);
9) карамель «Мятная».
Евгений Викторович, вздохнув, сунул в рот карамель, а пробку выбросил, чем уменьшил свое достояние на две единицы. Он опять рассовал оставшееся по карманам и побрел по направлению к луне уже медленнее, перекатывая во рту мятную конфету. Она легонько постукивала о зубы.
«Ничего, – подумал он. – Не может быть, чтобы дом исчез бесследно. Этого не допустят. (Кто не допустит?) Видимо, простое недоразумение. (Хороши недоразумения!) Поживем – увидим!»
Он вышел из парка, пересек проспект и оказался на улочке, где прошло его детство. Здесь стояли трехэтажные домики странной архитектуры, выстроенные сразу же после войны пленными немцами. Они были выкрашены в желтый цвет. В одном из таких домиков и получил в сорок седьмом году две двухкомнатные квартирки профессор Первого медицинского института Виктор Евгеньевич Демилле с семьею: женой Анастасией Федоровной, сыновьями Евгением (семи лет), Федором (трех лет) и грудной дочерью Любашей. Квартиры объединили в одну – получилась пятикомнатная за счет маленькой кухни второй квартиры (там жила домработница Наташа), – стали жить… И прожили тридцать лет до смерти Виктора Евгеньевича и еще три года после.
Евгений Викторович не жил здесь уже десять лет, с момента постройки нашего кооперативного дома, и бывал нечасто, в особенности после смерти отца. Каждый раз улочка с причудливыми «немецкими» домами казалась ему игрушечной, и каждый раз он отмечал пропажу чего-нибудь из детства: там заделали дыру в подвал, где они с братом любили прятаться во время мальчишечьих игр, здесь спилили старый тополь, в ветвях которого сиживал он мальчишкой, рассматривая окрестности и слегка задыхаясь от гордости и опасности; нет уже и деревянного дома с мезонином, хозяин которого, по слухам, имел бумагу от самого Ленина, чтобы дом не сносить. Все равно снесли, а взамен ничего не построили, остались лишь обросшие мхом камни фундамента.
Проходя мимо них, Демилле вспомнил Ивана Игнатьевича, хозяина дома, бывшего конармейца, – тот еще был жив после войны; вспомнил пыльную теплую комнатку в мезонине, куда Иван Игнатьевич пускал его мастерить. Маленький Женя клеил в мезонине дом из спичек – тщательное фантастическое сооружение, – а хозяин поднимался, кряхтя, по крутым ступенькам, сидел в углу, дымил папиросой. Это происходило только летом, в каникулы. Вероятно, потому, что зимой мезонин не отапливался, и спичечный дом дожидался своего строителя долгими снежными месяцами.
Где он, спичечный дом? Где дом с мезонином?.. Ушли в небытие.
Демилле взошел на высокое, с перилами, крыльцо материнского дома, отворил дверь с тугою пружиной и, подталкиваемый ею, скользнул в подъезд. Там было темно. Он поднялся на второй этаж и тихо постучал в одну из дверей родительской квартиры (вторая давно была заколочена).
И сразу же на стук отозвался изнутри легкий шорох, будто его ждали, и голос матери тревожно спросил:
– Кто здесь?
– Мама, это я… Женя… – сказал Демилле хрипло.
Мать тихо охнула за дверью, звякнула дверная цепочка, щелкнул замок. Дверь отворилась, и Евгений Викторович увидел мать в халате поверх ночной рубашки. Седые волосы были всклокочены, мать глядела на сына снизу вверх широко раскрытыми от волнения глазами. Он сделал шаг ей навстречу и поспешно проговорил, обнимая:
– Не волнуйся, не волнуйся… Все в порядке!
– Жеша, что случилось? – спросила она, отступая.
– Ключ от дома забыл… Не хотел будить, задержался… – скороговоркой врал Евгений Викторович, пряча глаза и стягивая плащ.
Связка ключей, как нарочно, зазвенела в кармане, но мать не расслышала, поверила.
– Жеша, ну когда это кончится?! – шепотом, с горестной интонацией начала она. – Ириша волнуется, Егорушка плачет… Когда ты перебесишься, сорок лет уже… – а сама подталкивала его в кухню, к теплу, к еде.
– Ничего, ничего… – по привычке шептал Демилле и по привычке шел в кухню, к еде, к теплу.
– Я всю ночь не спала, как знала… Который час-то теперь? – уже успокоившись, шептала Анастасия Федоровна – бабушка Анастасия, как звали ее дети и внуки уже добрых десять лет.
Демилле взглянул на ходики с кукушкой, висевшие на стене в кухне. Они показывали почти половину седьмого. Евгений Викторович сел за стол, вытянул перед собою руки. Мать уже ставила на плиту чайник, разогревала кастрюльку с мясом. Внезапно распахнулась маленькая дверца часов, из нее выпорхнула кукушка и, щелкнув деревянными крылышками, громко пропела: «Ку-ку!» Дверца со стуком захлопнулась.
И словно по сигналу кукушки в кухню проникло босое существо ростом с табуретку, в длинной, до пят, ночной фланелевой рубашке, слегка сопливое, с черными, блестящими, как маслины, глазами и прямыми жесткими волосами. Личико было плоское и скуластое, с матовым оттенком кожи, притом – презабавнейшее, будто существо только что вынули из мультфильма.
– Ах ты, Господи! Хуянчик проснулся! – всплеснула руками бабушка Анастасия.
А названное Хуянчиком существо уже деловито карабкалось на колени к Евгению Викторовичу…
– Конец главы, милорд!
Глава 4. Свидетельства очевидцев
Что же произошло в ту апрельскую ночь в новом районе Гражданки и какие это имело ближайшие последствия? Пора задаться этим вопросом.
Как вы уже догадались, милорд, пропал кооперативный дом, с которым мы познакомились в Прологе. Как вскоре стало известно, дом снялся с насиженного места, взлетел вертикально вверх, как геликоптер, после чего, развив скорость километров двадцать в час, переместился к югу, где плавно осел в районе Петроградской стороны, неподалеку от Тучкова моста, на Безымянной улице. Да-да! Именно на той Безымянной, откуда накануне вечером стартовал в космос пивной ларек с кристальнейшей тетей Зоей.
Но чтобы установить это, потребовались недюжинные усилия компетентных органов, которые начали работать тою же ночью и работали долго – несколько месяцев.
У нас еще будет возможность ознакомиться с деталями расследования причин этого удивительного случая, но начнем мы, милорд, с непосредственных впечатлений свидетелей.
Мы уже знаем реакцию трех очевидцев происшествия: Евгения Викторовича Демилле, Валентина Борисовича Завадовского и сына Демилле – Егорушки Нестерова (почему он носит эту фамилию – расскажем позже). Собственно, ни один из них не был очевидцем, то есть не видел сам момент отрыва дома от фундамента и взлета в ночное небо. Демилле в это время дожидался, когда сведут Дворцовый мост, Валентин Борисович… вы помните, а мальчик попросту спал и проснулся спустя несколько минут.
Вообще неизвестно, видел ли кто старт, но сам полет и финиш видели многие.
– Если позволите, милорд, я начну с себя. Я тоже летел.
– Вы?
– Да, что здесь удивительного? Я же говорил, что жил в этом доме, дверь в дверь с семейством Демилле, но в описываемую ночь, к стыду своему, спал как сурок.
Никакие предчувствия не томили меня, сны той ночью снились малозначащие, проходные, и даже кот мой Филарет (я держу ангорского кота) вел себя исключительно спокойно. Вечером мы с ним, как всегда, выпили теплого молока, устроились на тахте перед телевизором и, грея друг друга одиноким своим теплом, смотрели вполглаза передачу «А ну-ка, девушки!» – притом обсуждали с Филаретом, какую из девушек мы смогли бы полюбить при случае, ввести в наше холостяцкое жилище, назвать женою… Девушки все, как одна, были продавщицами мороженого, и это очень нравилось Филарету. Он музыкально урчал, устроившись у меня под боком.
Так мы и уснули на тахте, укрывшись махровым халатом, когда конкурсы для девушек кончились и я выключил голубое око телевизора посредством специального дистанционного выключателя…
Бог с ним, с котом, но я… как мог я проспать самое главное!
– Позорно и недальновидно для автора спать в те минуты, когда его герои переживают крушение судеб!
– Вы правы, милорд. Но я не знал еще, что это мои герои. Я думал – так, соседи… не больше. А герои там – на великих стройках, в полях, на заводах. И что же оказалось? Оказалось, что те герои – не мои, чьи-то другие, как это ни печально, а эти люди – жалкие, смешные, глупые, мелкие и маленькие – они и есть мои герои, и я никуда не смогу от них убежать.
Но я понял это позднее.
Тогда же я, повторяю, заснул и проснулся лишь утром, часов в десять, от непонятных звуков на лестничной площадке. (В мою однокомнатную квартиру свободно проникают любые звуки, но не выходит ни один, кроме стука пишущей машинки.) Я потянулся и заметил в комнате нечто необычное. Я даже не мог сначала понять. Вещи на месте… Все, как вчера вечером… Что же не так? Ага, понял!
Полоса солнечного света, которая обычно в это время года по утрам пересекала мою комнату от окна к книжным полкам, тянулась на этот раз к тахте и падала мне на лицо, так что я перво-наперво подумал, что проспал до обеда. Однако посмотрев на часы, я установил истинное время и, позевывая, подошел к окну… да так и остался стоять с открытым ртом!
Прямо под моим окном, очень близко к нему, метрах в трех, располагалась наклоненная крыша, покрашенная в зеленый цвет, местами проржавевшая, с характерными рубчиками кровельного железа, расчерчивавшими крышу на полоски. Чуть левее была труба, чердачные окна… словом, вид из окна никаким образом не напоминал мне то, что я привык видеть уже десять лет.
Солнце стояло слева, а не справа, как ему полагалось стоять. Но мне было не до солнца. Я обозрел дали и увидел только крыши, телевизионные антенны на них, трубы, карнизы… Нечего и говорить, что я удивился.
Таково было первое мое впечатление. Оно, как вы догадываетесь, запоздало по сравнению с соседскими, дом уже добрых шесть часов стоял на новом месте, уже во всех квартирах обсуждалось бедствие, а компетентные органы шуровали по этажам, проводя первые дознания.
К тому часу, как я потом узнал, было известно многое.
Во-первых, летящий дом был зафиксирован средствами обнаружения войск противовоздушной обороны страны. Это совершенно естественно, было бы удивительно, если бы случилось иначе. На индикаторах радарных установок внезапно возникло изображение крупного объекта, движущегося с малой скоростью на малой высоте. Операторы изумились. Конечно, доложили по команде; конечно, запросили летающий объект, послав ему кодированный импульс, на который нашим объектам положено отвечать так же кодированно – «я свой».
Дом ничего не ответил, что дало основания считать его «чужим», а следовательно – опасным объектом. На всякий случай были приведены в готовность номер один пусковые установки зенитных ракет и самолеты-перехватчики («Представляете, милорд, как в нас влепили бы ракету! То-то было бы звону!» – «Не представляю»), но, быстро поразмыслив, решили, что на военный объект не похоже. Что же тогда? НЛО? Выходило, что НЛО.
Тут же по тревоге был поднят пограничный вертолет, совершающий в дневные часы облет побережья Финского залива, – поднят и наведен на летающий объект. Летчик вертолета, приблизившись к нашему дому (тот в эту минуту летел над Каменным островом), четко доложил, что видит кирпичный девятиэтажный дом, летящий к югу без видимых причин, приводящих его в движение. Летчик также сфотографировал наш дом в инфракрасных лучах.
– Сударь, вы прекратите это издевательство? ПВО! Радары! Ракеты! Инфракрасные лучи!.. Что это все значит?
– Дорогой мистер Стерн! Чтобы объяснить, что это все значит (не на техническом, а на этическом уровне), мне пришлось бы написать совсем иной роман, где наряду с восхищением человеческим разумом, придумавшим все эти штуки, я бы ужаснулся трагической глупости, которая нашла им применение в военной области.
Короче говоря, убедившись, что дом безвреден, его передали в другое ведомство, а именно – в Управление внутренних дел.
– Почему внутренних, а не внешних? Он ведь летел «вне».
– Очень просто, милорд. Летчик узнал типовой проект дома. Таких домов у нас огромное количество. Сразу было видно, что летит наше строение, а не шведское, к примеру, заблудившееся в воздушных пространствах и ненароком пересекшее границу. Кроме того, у нас нет Управления внешних дел, но есть Министерство дел иностранных. Вот ежели бы оно было Министерством странных дел, то тогда историю с летающим домом следовало бы немедля записать на его счет, но… такого министерства нет, увы!
– Вам хотелось бы стать министром странных дел?
– Конечно, как и вам, милорд.
Сообщение служб обнаружения в Управление внутренних дел почти совпало по времени с телефонным звонком Завадовского, с тою лишь разницей, что первый сигнал поступил в верхнюю часть Управления, а второй – в нижнюю. Пока оба сигнала объединялись в один, совершая сложный путь по системам оповещения, к ним добавилось известие о благополучной посадке дома на Безымянной улице. Пилот патрульного вертолета проследил за нашим домом вплоть до момента, когда тот коснулся нижними своими кирпичами асфальта Безымянной улицы, тут же доложил по радио, и через несколько минут десяток специальных милицейских машин, среди которых были не только ординарные «помогайки», но и роскошные микроавтобусы с надписью «Дежурный УВД», оборудованные по последнему слову техники, мчались по направлению к месту посадки.
Вслед за тем кооператор Завадовский был посажен в машину и доставлен в городское Управление в качестве первого свидетеля.
Все пришло в движение: на улицу Кооперации спешно выехали эксперты, машины аварийных служб и строительные рабочие с материалами, необходимыми для устройства заграждения. Постовые по всей трассе следования дома получили указание искать свидетелей, чем и занялись весьма активно, выспрашивая загулявших прохожих, дворников и вообще всех, кто случайно или по долгу службы мог обратить внимание на странный предмет в небе.
Чтобы покончить с улицей Кооперации, заметим, что уже утром фундамент дома окружили добротным деревянным забором (через три дня он был уже облеплен объявлениями об обмене), труба водопровода была заварена, доступ газа прекращен, электрические сети отключены. Место происшествия (одно из двух) перестало представлять опасность.
Поиск свидетелей на трассе дал скудные результаты. Удалось, правда, заручиться показаниями некой дворничихи Перфильевой, застигнутой постовым в четыре часа ночи возле подведомственного ей дома на Кировском проспекте. Дворничиха при белом фартуке подметала тротуар.
– Похвальное рвение!
– Однако, справедливости ради, следует сказать, что Перфильева привлекла внимание постового отнюдь не удивительным ночным усердием, а тем, что возле нее время от времени останавливались машины такси, оттуда высовывались какие-то молодые люди, о чем-то коротко осведомлялись…
– Спрашивали адрес?
– Очень может быть, милорд. Но не только. Перфильева скрывалась на минутку в подъезде, после чего появлялась вновь с небольшим продолговатым предметом, завернутым в газету. Она всовывала этот предмет в машину, пассажиры обычно при этом воодушевлялись, что-то радостно восклицали… машина с ревом укатывала.
– Гм…
Постовой зафиксировал три или четыре таких контакта, а так как он, мистер Стерн, родился и вырос не в восемнадцатом веке на берегах Темзы, то прекрасно сообразил, в чем тут дело.
– И в чем же?
– Дворничиха торговала водкой.
– В четыре часа утра? Зачем, кому может понадобиться водка в столь неурочное время?
– Ох, милорд, вы замучаете меня вопросами…
Постовой наблюдал за предприимчивой дворничихой издали, поскольку подойти не имел возможности – форма мешала. Уверяю вас, что ни одна машина не остановилась бы рядом, если бы неподалеку от дворничихи находился милиционер. Тем не менее желание постового задержать Перфильеву с поличным становилось прямо-таки навязчивым. Он подкрадывался все ближе и наконец, улучив момент, когда Перфильева удалилась за очередной бутылкой, помчался к дверям подъезда гигантскими прыжками, придерживая одной рукой болтающуюся сзади кобуру.
Такси будто ветром сдуло, и постовой успел лишь преградить путь дворничихе, когда она вышла из подъезда, прижимая к фартуку заветную бутылку, завернутую в газету «Советская культура».
– Спекуляция спиртными напитками! – тяжело дыша, проговорил постовой.
– И-и, милок! – тонко заголосила дворничиха, успев заметить, что такси упорхнуло. – Какими напитками? Какая спекуляция?
– Давайте бутылку! – потребовал милиционер.
– Так бы и сказал, что бутылка нужна, – миролюбиво отвечала дворничиха, передавая сверток.
Однако постовой, подошедши к чугунной урне, грохнул бутылку о ее край, выказав тем самым принципиальность. Ничего иного делать не оставалось – никакой суд не нашел бы в действиях Перфильевой состава преступления.
– Ой, дурачок! И не жалко?.. – покачала головою дворничиха. – Следил бы лучше за порядком. Тут вещами швыряются из окон, могут прохожих зашибить…
– Какими вещами? – насторожился постовой.
– Пойдем покажу.
Они проследовали в подъезд, где под лестницей находилась обитая железом дверь с висячим замком. Это была кладовка. Дворничиха отомкнула замок и зажгла в кладовке неяркую лампочку. Затем она извлекла из-за груды метел и лопат черный пухлый «министерский» портфель с приплюснутым испачканным боком.
– С неба свалился, – сказала она.
Постовой уже знал о ночном происшествии с домом (ему сообщили по рации), потому, не задумываясь, связал эти два факта.
– Когда? Где? – устремил он взгляд на Перфильеву.
– Да с полчаса будет. Грохнулся, аж земля задрожала. Прямо на тротуар. Хорошо, не на голову!
Постовой открыл замочек и тут же, в кладовке, произвел предварительное расследование. В портфеле оказалось две папки с бумагами «Для служебного пользования» и билетом на «Красную стрелу», отходящую в ближайшее воскресенье, аккуратно сложенная пижама, электробритва, зубная щетка, полотенце и мыло. В полиэтиленовом, сильно помятом от удара пакете виднелись остатки бутербродов и вдребезги разбитые крутые яйца. На дне портфеля обнаружились мокрые осколки… пахло чем-то знакомым. Милиционер определил, что видит остатки небольшой фляжки из-под коньяка.
В отдельном карманчике портфеля он нашел партийный билет, служебное удостоверение и паспорт на имя Зеленцова Валерия Павловича, проживающего… Собственно, неважно, где проживал гражданин Зеленцов. Важно, что не на улице Кооперации, в доме номер одиннадцать. Совсем в другом месте.
На основании этого постовой хотел было уже отъединить факт падения портфеля от факта перелета дома, как вдруг из партбилета выпала сложенная вдвое записка. На ней торопливым почерком было написано: «Нашедшему – передать в милицию! Подвергся провокационному угону за границу против своей воли. Прошу продолжать считать меня коммунистом. Зеленцов». Тут же была проставлена сегодняшняя дата и даже время: «3.30 ночи».
Найденная записка заставила постового вновь насторожиться. Дело явно требовало серьезных мер, даже если не было связано с летающим домом, – угон за границу! шутка ли! провокационный! Милиционер тут же сообщил по радио о находке, и через полчаса портфель и документы гражданина Зеленцова находились в городском Управлении, куда стекалась вся информация.
Был задержан еще один мужчина, спавший на Каменном острове, на скамейке, и пробудившийся оттого, что рядом с ним на клумбу упала недопитая бутылка портвейна…
– Он был бездомный?
– Нет, это именно тот случай, когда сильно пьян и не можешь найти дорогу домой… Мужчина поднял голову и увидел над собою пролетающую громаду дома. На одном из балконов он заметил женскую фигуру, которая, ожесточенно жестикулируя и выкрикивая какие-то слова (ветер относил их), выбрасывала вниз бутылки, как балласт из воздушного шара. Две из них взорвались, упав на асфальт, а третья шлепнулась на рыхлую землю клумбы. Она не разбилась, милорд! Вот удача-то!
Гражданин схватил бутылку, немедля приложился к горлышку, побежал по аллее куда глаза глядят, к людям… и был схвачен, выбежав на проспект, проезжавшей машиной «Спецмедслужба», которая и доставила его в вытрезвитель на Батарейной улице. Там гражданина раздели и уложили спать. Лишь утром, уловив в его похмельном бреду мотивы пролетающего дома, милиция доставила гражданина, к крайнему его возмущению, в городское Управление.
Вот и все свидетельства с трассы.
– Не густо!
Зато на месте приземления, куда прибыли по тревоге участковый этого микрорайона, следователи и разыскные службы (привезли даже двух служебных собак), удалось собрать более богатый урожай.
Уже внешний осмотр подтвердил, что дом действительно опустился на Безымянную вертикально сверху, потому как не обнаружилось ни тополей, росших по кромкам тротуара, ни пивного ларька рядом с помещением книжного склада. Если бы дом был вдвинут на свое место, то деревья и ларек оказались бы вытесненными и их останки лежали бы сбоку. Но никаких следов тополей и ларька не нашли. Очевидно, и то и другое было разрушено и вмято в землю…
– Позвольте! Но ведь пивной ларек, насколько я помню…
– Да, милорд, но милиция, как это ни странно, еще ничего не знала о вознесении тети Зои.
– Не может быть! Неужели никто из очевидцев не заявил?
– Никто.
– Но ведь это сверхъестественное, из ряда вон выходящее явление! Хотя бы в интересах науки!
– Знаете, милорд, половина из стоявших в очереди к ларьку каждый день видит живых чертенят. Что им наука? Что им сверхъестественные явления? Они и не такое могут рассказать!
– А Демилле?
– А Демилле торопился на свидание.
Итак, дом стоял на Безымянной как влитый. Собственно, улицы более не существовало. Дом заткнул ее, как затычка пивную бочку.
Безымянная улица была довольно короткой – не длиннее ста метров – и соединяла две другие, более солидные улицы. По одну сторону Безымянной, во всю ее длину, тянулся старой постройки пятиэтажный дом с эркерами (крышу этого дома я и увидел после пробуждения). По другую сторону, куда выходили окна квартиры Демилле, стояли впритык два дома – семиэтажный, с башенкой на углу, и четырехэтажный, в подвале которого помещался книжный склад. Все вышеуказанные дома были жилыми, с коммунальными в большинстве квартирами, кроме четырехэтажного, где наряду со складом помещалась больница водников.
Кооперативный дом встал на Безымянной во всю длину, прямо на проезжей части, захватив и полоски тротуаров, так что между ним и старыми домами образовалось нечто вроде ущелий: эркеры пятиэтажного дома так и вовсе почти касались стен нашего здания; ширина ущелий получилась не более двух метров.
По ранжиру соотношение домов было следующим: семиэтажный дом (высота потолков в его квартирах была четыре метра) в точности равнялся нашему девятиэтажному, пятиэтажный дотягивался до нашего седьмого этажа, а четырехэтажная больница – до пятого. Таким образом, с одной стороны кооперативного дома доступ солнечного света в квартиры был прекращен вплоть до седьмого этажа, и лишь верхние два этажа (в том числе окна моей квартиры) выходили на свет Божий над крышей соседей. С противоположной стороны семиэтажный и два подъезда нашего дома полностью перекрывали друг друга и глядели от тротуара до крыши окно в окно, другим же двум подъездам жилось лучше – верхние их этажи имели обзор и могли даже видеть Малую Неву.
Впрочем, это стало ясно только днем, а в предутренние часы шло следствие и решались многочисленные вопросы: как быть с жильцами всех перечисленных домов, хотя бы в первые дни, чтобы не создавать паники и обеспечить мало-мальски сносные условия существования? Что следует предпринять, чтобы не допустить в дальнейшем полетов кооперативных и иных домов? Что послужило причиной этого уникального перелета? И проч.
Очень скоро следствие получило новый импульс, ибо был обнаружен старичок в длинном пальто – тот самый, что заступился за тетю Зою. Его нашли во втором подъезде нашего дома. Старичок дремал, прислонившись спиною к остывшему уже радиатору отопления. Когда его разбудили, он поначалу ничего не понял, но потом охотно рассказал историю с вознесением пивного ларька. Тут уже не знали – верить или нет, потому как, с одной стороны, история была неслыханная, но с другой – появление дома на Безымянной тоже принадлежало к разряду историй не совсем слыханных.
Старичок про наш дом ничего путного не сказал. «Проснулся, гляжу – подъезд теплый. Я туда. Гляжу – батарея. Продрог я, граждане начальники… Ну и снова заснул…»
– А где раньше-то спал? – спросили у него.
– А вот здеся, у ларька, и спал… Тьфу ты! Не у ларька, ларек-то взвился. В общем, у немца…
Съездили за женою старичка по указанному им адресу и обнаружили в комнате одетую во все праздничное старуху, сидевшую под иконой с горящей свечкой в руках. Старуха на вопросы не отвечала, лишь крестилась и бормотала что-то про светопреставление. Наконец, убедившись, что конец света не состоялся, а прибывшие за нею молодые люди в сером – не ангелы и не архангелы, а сотрудники уголовного розыска, дед ее жив, и здоров, и весел – чтоб его черти разорвали! – старушка разговорилась, и из ее уст удалось получить описание момента посадки дома.
По словам Матрены Терентьевны, она вышла искать своего непутевого где-то около двух часов ночи – «сто раз божилась, не пойду больше искать, пускай пропадает, ирод!» – и, обходя излюбленные места старика, а именно систему пивных ларьков Петроградской стороны, добрела наконец до Безымянной. Ей сразу бросилось в глаза, что ларька на улице нет. «Убрали, что ли? Ну и слава богу! Меньше этих пьяниц, чтоб их…» Она прошла по улице и заметила знакомую фигуру своего деда, который преспокойно спал на ступеньках, ведущих в подвал книжного склада. Матрена Терентьевна набрала в грудь воздуха, чтобы огласить Безымянную криками упрека и негодования, как вдруг… будто кто ее дернул! Она задрала голову и увидела, что на нее медленно опускается стена во всю улицу. «Ровно под утюг попала, ей-богу!» Точно спички, начали ломаться тополя, посаженные вдоль тротуара, и тут Матрена, как прибабахнутая, выскочила из опасной зоны и помчалась к Большому проспекту, забыв о своем благоверном и осеняя себя крестным знамением.
Она едва успела заметить, как выпрыгнуло из-под опускавшегося дома, точно лягушка из-под сапога, такси, проносившееся в тот момент по Безымянной улице и лишь чудом избежавшее гибели.
О том, как сама чуть не угодила под машину на Большом, Матрена Терентьевна не упомянула: это ей не запомнилось.
– Ветер был? – спросил эксперт старушку.
– Какой ветер?
– Когда дом приземлялся.
– Какой дом? – старушка вновь напугалась.
– Туда прилетел дом. Вы были свидетельницей, как он садился. Был ли ветер при посадке? – терпеливо разъяснял эксперт.
– Окстись, милый… Разве ж дома летают? – ответила Матрена.
Старика и старуху оставили в покое. Хватит с них волнений! Часы показывали шесть утра, и главные испытания для жителей дома и сотрудников УВД лишь начинались.
Глава 5. Смятение
//-- С подступом шестым «О стихийных бедствиях» и отступом четвертым «О синонимах» --//
Прежде чем описать те незабываемые утренние часы в жизни бывшего дома номер одиннадцать по улице Кооперации, когда весть об изменении местожительства проникла в сознание кооператоров, мы поговорим о стихийных бедствиях.
Попытаемся поразмыслить о связи стихийного бедствия с психологией людей, подвергшихся ему. Как они воспринимают бедствие? Как соотносят со своею жизнью и нравственностью? Какие делают выводы?
– А зачем это вам?
– Видите ли, милорд, я совсем не ради экзотики начал наш роман с довольно-таки интересного и необычного случая, происшедшего в моем городе. Сами по себе полеты домов – кооперативных, общественных и государственных – интересуют меня не больше, чем… не могу подобрать сравнения («И не подбирайте, я понял») чем приливы и отливы. Я уже давно отошел от науки и занялся «человековедением», как иногда несколько пышно именуют у нас писательскую деятельность, а посему любое явление природы и общества интересует меня лишь в его связи с людьми.
Вот и в перелете нашего дома меня занимают не технические вопросы: как он летел? где брал энергию?.. подъемная сила и прочее – подобного рода загадки могут поразить воображение целого научного коллектива… диссертации, симпозиумы… – совсем же другие мысли мучают автора. Как перенесли полет жильцы? С какими мыслями они проснулись? Как им, бедным, жилось и работалось в те дни? Без электричества, газа, воды.
Начну с того, что причислю феномен перелета кооперативного жилого дома (примерно 50 000 тонн) к разряду стихийных бедствий.
– Почему «бедствий»? Ведь никто, насколько мне известно, не пострадал?
– Лишь физически, милорд, да и то случайно.
– Тогда я не согласен со словом «стихийный». Что стихийного в доме? Чем он напоминает стихию? Все известные мне стихийные бедствия происходят в результате действия природных сил. Дом же ваш сооружен человеком, а способ его полета тоже не принадлежит к числу естественных!
– Но он не принадлежит и к числу изобретенных человеком. Он, прямо скажем, сверхъестественного происхождения, что, впрочем, меня нисколько не смущает.
За время, что разделяет наши века, наметилось новое понимание человека и общества, а также связи последних с природой. Вашему веку, милорд, было свойственно безусловное возвеличивание человека, его разума и силы. Ярлык «покорителя природы», прилепленный примерно в те времена, привел к бурному расцвету науки и техники, промышленности и ремесел. Человек решительно отъединился от природы в надежде построить взамен нее нечто другое, синтетическое и безусловно рациональное.
Как вдруг – и не так давно – на купающееся в довольстве и сознании своего могущества человечество стали обрушиваться сначала робкие, а потом все более уверенные упреки природы. Эти жалкие, истребляемые звери, птицы и рыбы, эти пустые горы, эти высохшие леса и грязные реки как бы воззвали к милосердию человека, и он благосклонно обратил на них внимание, постановив защищать.
Но лишь на первый взгляд дело обстояло именно так. Те, кто пережил настоящее стихийное бедствие (например, жители Японии, на которую то и дело обрушиваются тайфуны и цунами), наверное, не смотрят свысока на природу. Они понимают, как ничтожен человек рядом с нею. Даже мы, милорд, живущие в более умеренном климате, прозреваем, случается, летними вечерами, когда какая-нибудь незначительная гроза проходит над городом и фиолетовые тучи постегивают землю хлыстами молний. Мы прикрываем окна, говорим шепотом, а в душе нашей просыпается тот естественный и полезный для человека страх, который сознательно преодолевался поколениями «завоевателей природы».
Тут-то начинаешь понимать, что слезные жалобы природы, покорное недомогание полей, рек и лесов на самом деле суть не жалобы, а предупреждения, выраженные, правда, в вежливой форме. А наши призывы защищать и оберегать природу при более глубоком рассмотрении выглядят исключительно эгоистично.
Не природу мы хотим оберегать, а себя – от полного уничтожения природой. Природа была, есть и будет всегда. Трудно представить себе Землю без природы. Однако она вполне может стать такой, что человеку не будет на ней места.
Значит, следует умерить нашу самонадеянность и понять, что мы в ближайшем будущем можем быть равнодушно вычеркнуты природой из ее списков в наказание за то, что уже вычеркнули из них ряд любимейших и красивейших ее достояний. И наше любование собственным могуществом выглядит все более неуместным на фоне по-настоящему могущественных предупреждений природы.
Новое понимание человека, о котором я говорил, состоит в том, что человечество должно осознать себя неотъемлемой и равноправной с другими частью природы. Мы не можем разговаривать с нею пренебрежительно или покровительственно. Мы не больше чем муравьи (но и не меньше).
– Я вынужден вновь напомнить вам о философах. Они точат зубы.
– Спасибо, милорд.
Рискуя навлечь на себя еще больший гнев – и не только философов, – я должен сказать, что лозунг «Все для человека, все во имя человека и для блага человека!» следует толковать, на мой взгляд, расширительно: «Все для природы, все во имя природы и для блага ее!» – лишь в этом случае будет действительно достигнуто благополучие человека.
Возвращаясь к нашему дому (мы довольно далеко отлетели от него, чуть ли не дальше, чем он – от улицы Кооперации), я хочу заметить, что именно новое понимание человека как равноправной с другими части природы и дает мне право назвать перелет дома стихийным бедствием. Вообще с этой точки зрения любое общественное явление (инфляция, кризис, демонстрация, война, революция, безработица, матч по футболу и даже очередь у пивного ларька) можно назвать стихийным, но не все они, конечно, будут бедственны.
Теперь мы разобрались в этом вопросе, и у меня наготове следующий: как относится человек к стихийному бедствию?
– А как? Страдает, конечно… Терпит.
– Нет, я не о том. Склонен ли он рассматривать бедствие в качестве кары?
– Могу ответить авторитетно. Не зря я долгое время был духовным пастырем, то есть пас души верующих. И вот, перегоняя стада душ с пастбища на пастбище, я запасся (игра слов, заметили?) ценными наблюдениями, которые могу предложить для вашего романа.
– Нашего, милорд…
– Люди верующие, безусловно, склонны воспринимать игру природных сил как ответ богов на те или иные личные дела и поступки. Когда есть ощущение, что многим людям вокруг свойственны одни и те же пороки, стихийное явление может рассматриваться как кара за общественные грехи. Вы сами только что… помните ту старушку, как ее звали?
– Матрена Терентьевна, милорд.
– Ну да, Матрена! Она бежала и крестилась со словами: «Господи! За грехи наши…» Помните? Следовательно, она восприняла появление дома в воздухе как знамение, как предвестие конца света, который придет «за грехи наши».
– Спасибо, мистер Стерн. Я с вами согласен. Правда, я полагаю, что речь должна идти не только о верующих. Любой человек склонен принимать на свой личный счет не зависящее от него явление, и это, кстати, еще раз подчеркивает повышенное внимание человека к себе. Ему не кажется странным, что природа (божество) устраивает землетрясение для того, чтобы наставить человека на путь истинный или указать на то, что жил он неверно. Я думаю, милорд, что и вы – внимательный слушатель мой, – и читатели ни на минуту не усомнились, что я описал перенос дома на Петроградскую для того, чтобы показать, что герой наш, Евгений Викторович Демилле, жил не совсем праведно, за что и получил такой сюрприз.
– А что, разве не так? Разве исчезновение дома не вытекало логически из предыдущей жизни героя?
– Может быть, и вытекало, но ведь так мог рассуждать каждый жилец дома. Получается одно из двух: либо все кооператоры в один прекрасный момент (а именно указанной апрельской ночью) пришли к жизненному краху, либо исчезновение дома – кара лишь для Демилле, но тогда почему за ошибки Евгения Викторовича должны расплачиваться ни в чем не повинные люди?
– Вы меня запутали. Так как же обстоят дела на самом деле?
– На самом деле перелет дома, как и землетрясение, не имеет касательства ни к Демилле, ни к другим кооператорам, ни к милиции, ни к общественному строю, но… так уж мы устроены, что и Демилле, и другие, и милиция, и читатели, да и мы с вами, милорд, будем искать в этом факте определенный смысл.
Тут я кончаю подступ, потому что слышу гул голосов на лестничных площадках, топот ног, тревожные стуки по батареям отопления, отчего муторно становится на душе. Поспешим, милорд, к этим несчастным, к этим обманутым людям, чтобы помочь им, то есть взглянуть на них со стороны и улыбнуться… или заплакать… или то и другое вместе.
– Ох, любите же вы говорить!
– Не ворчите, мистер Стерн. С умным человеком и поговорить приятно!
Когда Егорка вновь открыл глаза, то увидел, что в окно ослепительной стрелою врезается солнечный луч, упершийся в пол у самой его кровати.
Он приподнял голову, и вдруг случилось чудо: солнечный луч метнулся к стене, прочертил по ней ослепительную полосу и исчез, будто его и не было. Мальчик вскочил с кровати и подбежал к окну.
– Его-ор, это ты там бегаешь?.. – услышал он из соседней комнаты сонный голос матери.
Он ничего не ответил, а скорее и не слышал возгласа матери, поскольку его всецело захватил вид за окном. Там было другое окно, с полукруглой фрамугой сверху, а за ним открывалось какое-то полутемное пространство. То, внешнее окно было метрах в двух от Егорки. Он силился понять, что же случилось, как вдруг из полутемного пространства за внешним окном, где угадывались очертания каких-то предметов, выплыла фигура в белом и, недовольно морщась, потянула за веревку, свисающую сверху. Раздался резкий звук, и на лицо Егорки упал тот же солнечный зайчик, что исчез из комнаты минутой раньше. Егорка наконец понял: зайчик был отражен от фрамуги внешнего окна, потому и втыкался в пол столь круто; фигура же в белом, подошедшая к окну с той стороны, как раз и открыла фрамугу, вернув зайчик. Решение этой маленькой загадки слегка успокоило мальчика, хотя оставалась главная загадка: откуда там это непонятное окно?
До Егорки долетел конец фразы, сказанной мужским голосом:
– …не сделал зарядку, а ты закрыла!
Егорка покосился на свою открытую форточку, откуда прилетели эти слова, и медленно-медленно стал отступать в глубь комнаты, чтобы грозная фигура с круглой головой (он как-то сразу решил, что фигура грозная) не дай бог его не заметила. Но она заметила.
– А вот и пришелец! – прогремел радостный голос, и фигура, приблизившись к своему стеклу, принялась вглядываться в Егорку. Тут и он разглядел незнакомца.
Это был крупный пожилой мужчина лет шестидесяти пяти, с абсолютно лысой головой и умными глазами, под которыми обозначались коричневатые мешочки. Он был в нижнем белье: белых кальсонах и белой сорочке с длинными рукавами. Смотрел он на Егорку чуть насмешливо и с любопытством.
– Маша, да посмотри же! – крикнул он, обернувшись.
Никто не появился. Старик обратил взгляд на Егорку и громко спросил:
– Мальчик, ты меня слышишь?
– Да… – еле слышно ответил Егор.
– Родители дома? – строго продолжал старик.
Егорка снова кивнул, но смешался, вспомнив, что отца с вечера не было и неизвестно – пришел ли он домой…
– Мама дома, – сказал он поникшим голосом.
– Позови, пожалуйста, маму, – сказал старик.
Луч, бивший сверху, напоминал, что где-то в небесах происходит весна.
– Папа, ты хоть штаны надень! – услышал Егорка женский голос с той стороны.
Старик поспешно отошел от окна в своей комнате, будто нырнул в темный омут. Егорка отправился в комнату родителей.
Мать лежала на диване, накрывшись пледом. Она не разделась с вечера: лежала в том же, в чем видел ее Егорка за ужином: в шерстяной кофте и в брюках. На журнальном столике у дивана стоял в подсвечнике оплывший огарок красной свечи, а рядом возвышалась горка бумажных клочков… письма, что ли? На металлическом с чеканкой подносике, использовавшемся обычно для кофейного угощения, Егорка увидел кучку черного пепла.
Отца в комнате не было.
– Ну что? Будем вставать, Егор?.. – сонно улыбнулась мать, мягко привлекая Егорку к себе, отчего ему сразу сделалось хорошо на душе и уютно.
– Там тебя дядька зовет, – прошептал он ей в ухо.
– Дядька? – мать испуганно отодвинула его, взглянула в глаза. – Какой дядька? – она мгновенно сунула ноги в тапки, бросилась в прихожую. – Ты шутишь, Егор? – обернулась она к сыну.
– Там… у меня, – кивнул Егор в сторону своей комнаты.
Мать недоверчиво взглянула на него, но направилась в детскую. Егор поплелся за нею.
– Ну и где же твой дядька? – повеселевшим голосом спросила мать, оглядев пустую комнату.
– Уважаемая! – раздался вдруг густой красивый голос, исходивший от форточки. – Подойдите, пожалуйста, поближе…
Мать охнула… увидела наконец! Бросила быстрый взгляд на сына, стараясь взять себя в руки, не показать страха…
– Вы… откуда? – спросила она.
– А? Не слышу! – старик повернулся ухом к окну.
– Откуда вы? – делая шаг к окну, погромче повторила мать.
– Не-ет! Это вы – откуда? – рассмеялся за стеклами старик. – Я, уважаемая, здесь живу с одна тысяча девятьсот пятнадцатого года. А вот вы откуда взялись?
– Ничего не понимаю… – прошептала мать и придвинулась близко к стеклу, стараясь получше разглядеть собеседника.
Она быстро повела глазами по сторонам: и слева, и справа, и внизу тянулась стена незнакомого дома с окнами, стоявшего вплотную к их дому. Лишь вверху была видна полоска чистого неба над чужою крышей.
– Ну-ну… Не расстраивайтесь, – добродушно сказал старик. – Все бывает. Так откуда же вы? Как вас зовут? Вы понимаете меня хорошо? Вы русская? Советская?
– Ну конечно! – воскликнула мать. – Советская, какая же еще! Меня зовут Ирина. Ирина Михайловна Нестерова.
– Очень приятно, – поклонился лысый старик. – Григорий Степанович Николаи… Не Николаев, как обычно думают, а Николаи. Это существенная разница.
– Николаи… – зачем-то повторила Ирина.
– Я, признаться, огорчен тем, что вы не с другой планеты, – продолжал Николаи. – Приятно было бы первому вступить в контакт…
Он явно настроился на длительную беседу, ибо придвинул к окну кресло-качалку и уселся на него, закинув ногу на ногу. Был Николаи теперь в стеганом красном халате, отчего напоминал кардинала.
– А где же вы жили раньше? – спросил он.
– В Ленинграде, на улице Кооперации.
– Гражданка? Понятно, – кивнул старик. – Ну а каким образом вы оказались здесь?
– Я не знаю, – жалобно произнесла Ирина, и у нее дрогнула губа.
– Ну-ну… – успокаивающе сказал старик.
Он перевел взгляд на мальчика и увидел тревогу в его глазах; честное слово, легче вступить в контакт с пришельцем, чем поддержать и успокоить ближнего!
– Строго говоря, Ирина Михайловна, у меня нет уверенности, что это вы попали к нам в гости, – продолжал Николаи. – Может быть, и наоборот… Знаете, давайте откроем окна. Погода солнечная, весна. Так нам будет легче разговаривать.
С этими словами он поднялся с кресла, снял с подоконника горшочек с бегонией, решительно взялся за шпингалеты… раздался щелчок, скрип – и окно отворилось.
– У нас окна еще заклеены! – попыталась возразить Ирина.
– Пустяки! – бодро воскликнул Николаи (его теперь очень хорошо было видно – в красном шелковом халате, блестевшем на солнце). – Когда-нибудь нужно отворять окна. Весна!
Ирина неуверенно взялась за черную ручку оконной защелки, повернула ее и с силой потянула на себя. Высохшие полосы бумаги лопнули с треском, взвилась междуоконная пыль – окно распахнулось.
– Ну вот… – ласково сказал старик. – Вот и прорубили окно… друг к другу.
Ветер ворвался в комнату, взметнул волосы матери; Егорка прижался к ней сбоку, уже без тревоги глядя на старика в трех шагах от них, на другом краю пропасти. Ирина набросила на сына одеяло с кровати, чтобы мальчик не простудился. Несколько секунд все молчали, будто привыкая друг к другу, будто распахнутые окна обязывали к какому-то другому общению… непривычно было… расстояние такое, что можно перепрыгнуть из квартиры в квартиру… очень близкое расстояние.
– Мис-ти-ка! – раздельно и удовлетворенно проговорил Николаи. – Маша! Ну иди же посмотри! – обернувшись, крикнул он.
На его зов из глубины комнаты показалась женщина примерно того же возраста, что Ирина – лет тридцати двух – тридцати четырех. Одета она была обыкновенно: длинная юбка и ситцевая кофта с широким воротом. На бледном лице выделялись большие черные глаза. Она без удивления посмотрела на нежданных гостей и чуть заметно улыбнулась, впрочем, из вежливости.
– Это – Маша, дочь моя. Учительница, – представил ее Николаи. – А вот как зовут вашего сына, уважаемая Ирина Михайловна, мы еще не знаем.
Егорка от смущения уткнулся в мамину кофту. Мать потрепала его по волосам, попыталась развернуть лицом к новым знакомым, но он лишь пуще застеснялся и сделал попытку убежать.
– Егор, перестань!.. Егором его зовут, – словно оправдываясь, сказала Ирина.
– Е-го-ром! Это хорошо! – с удовольствием повторил старик. – Сколько же лет Егору?
– Осенью в школу пойдет. Хотя теперь… – мать развела руками.
– И пойдет! Никуда не денется! – постановил Николаи. – Здесь у нас рядом английская школа. Машенька в ней преподает… Маша, ты не опаздываешь? – обернулся он к дочери.
Она кивнула, молча удалилась из комнаты. А Николаи, вновь усевшись в кресло и подставив солнцу лысину, продолжил разговор. Впрочем, это трудно было назвать разговором, потому что Григорий Степанович в основном говорил сам, пространно отвечая на робкие вопросы Ирины. В голосе у него было нечто обворожительное… красивый голос. Старику это было известно. Ирина Михайловна и Егорка узнали, что находятся теперь на Петроградской стороне, неподалеку от Тучкова моста, на Безымянной улице. («Известна вам такая?.. Плохо, уважаемая. Надо знать свой город!») Григорий Степанович рассказал, как увидел, проснувшись, странную картину в своем окне, позвал дочь… Потом он перешел к рассказу о себе и сказал, что квартира, где живут они с дочерью, когда-то принадлежала его отцу, царскому генералу, погибшему на германском фронте в шестнадцатом году («Я его никогда не видел и иногда думаю, Ирина Михайловна, что это к лучшему. Прости меня бог! Не исключена возможность, что теперь я заканчивал бы свой век где-нибудь в Париже. Отец, как вы понимаете, скорее всего, оказался бы среди белых, ну и… И слава богу! Дым Отечества, знаете, это не шутка. Грибоедов был прав…»), что и сам он пошел по военной части, тоже дослужился до генерала, хотя и не без трудностей («И посидеть пришлось в тридцать седьмом, к счастью, недолго…»), что вот уже пять лет как вышел в отставку, а супруга генерала умерла год назад, и теперь он живет с незамужней, точнее, разведенной дочерью.
– У вас, простите, супруг есть? – спросил Николаи.
Ирина, дотоле внимавшая речам генерала спокойно (она отошла немного от раскрытого окна и присела на краешек Егоркиной кровати, а сам Егорка из комнаты исчез – отправился в кухню), вдруг напряглась, покачала головой и негромко, но твердо сказала:
– Нет. Мужа у меня нет.
– Простите великодушно!.. Да, к сожалению, это теперь не редкость. Нынче неразведенных так же мало, как в наши времена – разведенных. Вот и Машенька моя…
Но Ирина не успела узнать о причине развода генеральской дочери, потому что из кухни раздался Егоркин крик:
– Ма! Воды нету!
И сразу вслед за этим в квартиру Ирины Михайловны громко и требовательно постучали. Ирина Михайловна, извинившись, пошла открывать.
…Тут мы, милорд, оставим на время старого генерала и жену Евгения Викторовича Демилле (а это была его жена, что бы она там ни говорила!) и маленького Егора и посмотрим, что же творилось в эти часы в других квартирах и подъездах прилетевшего дома.
Утро, как я уже говорил, было субботнее, на работу жильцы дома не торопились; первыми среди кооператоров проснулись школьники и некоторые их родители. Первые признаки тревоги возникли сразу же: нет воды, нет газа, нет электричества! Телефоны, естественно, тоже молчали. Совпадение редкостное, что и говорить! В ближайшие несколько минут пробудившиеся кооператоры начали обращать внимание на изменившийся ландшафт за окном. За стеклами нижних этажей царил полный мрак, в котором едва можно было различить придвинутые вплотную к дому стены, двери подъездов и окна старых обшарпанных домов – в некоторых зажигались огни, и напуганные кооператоры начинали знакомиться с жизнью чужих людей, которая происходила за освещенными окнами. Первый этаж кооператоров имел также возможность наблюдать фигуры в серых шинелях, которые сновали в образовавшихся ущельях между домами.
Тревога пока накапливалась и зрела внутри проснувшихся квартир: робко выглядывали из окон, перешептывались, прикладывали уши к дверям, слушая шаги на лестнице… недоумевали. Большая часть жильцов еще мирно спала, а посему напряженность психического поля не достигла уровня, способного возбудить панику.
Милиция тоже пока сдерживалась, не совалась в квартиры, ибо по внешнему виду окон трудно было определить – проснулась квартира или нет. Все окна по-прежнему были темны.
Но вот напряженность поползла вверх, как столбик термометра горячечного больного – ее можно было измерять гальванометром! Электричество, копившееся в квартирах, дало себя знать сначала в криках ужаса нескольких слабонервных женщин, затем в перестукиваниях между квартирами по батареям отопления, уже безнадежно холодным. Кто-то закричал в форточку с пятого этажа: «Помогите!» – и этот женский крик, услышанный кооператорами, выплеснул страсти наружу.
Первой в подъезде № 1 вырвалась на лестничную клетку Клара Семеновна Завадовская, у которой имелись веские причины впасть в отчаяние. Электричество, газ, вода – это, конечно, неприятно, но муж!.. но собачка!.. Где они? Клара Семеновна, обнаружив пропажу, выскочила на площадку пятого этажа в пальто, накинутом на ночную сорочку, метнулась к соседям, которые отворили ей дверь с ужасом на лицах, чем еще более напугали несчастную Клару Семеновну, – дальше клубок покатился на другие этажи, хлопали двери… нервно перекрикивались соседи… строили предположения.
Во всех умах как-то разом обозначилась мысль: «За что?» Ее быстро сменила другая: «Бог наказал!» – впрочем, не во всех головах, будем справедливы, она нашла себе место.
Паника распространилась мгновенно, как огонь по занавеске. Женщина, которая ночью выбрасывала бутылки с балкона, что было зафиксировано в свидетельских показаниях гражданина из вытрезвителя, проснувшись и припомнив ночной полет, опять выскочила на балкон. (С вечера в ее квартире происходило гулянье, вина запасено было много – так много, милорд, что к ночи всё не выпили, перепало и пьянице на Каменном, – и вот в три часа ночи, когда гости улеглись, где придется, внезапно погас свет в квартире. Хозяйка вышла на балкон и увидела, что дом летит над городом. Конечно, она и думать не посмела о реальности этого ощущения после обильных возлияний. Ненависть к пьянству – нет более непримиримых врагов алкоголизма, чем пьющие женщины, – заставила ее собрать бутылки с остатками жидкости и побросать их с балкона, сопровождая это антиалкогольной проповедью.) Итак, она снова выскочила на балкон и увидела то же, что увидел я из окна: крышу пятиэтажного дома и другие крыши во всех сторонах света. «Допились, допились…» – повторяла она, тупо уставившись на незнакомый городской пейзаж, то есть, по существу, тоже признавая некую кару, постигшую пьяную компанию…
– Скажите, сударь, вы намеренно сгущаете краски?
– О чем вы, милорд?
– Я говорю об алкогольных мотивах, то и дело возникающих в вашем рассказе. У вас так сильно пьют? Мне не верится.
– Мне тоже… Хотя, признаться, я не заметил, чтобы мой рассказ содержал повышенный против реальности процент алкоголя. Но если вам с расстояния в двести лет что-то показалось странным, я готов кое-что разъяснить. Что вас интересует, милорд?
– У меня создалось впечатление, быть может, обманчивое, что напитки, содержащие алкоголь, утратили у вас ту служебную роль, какая предназначалась им в прошлом, и перестали быть приятным средством увеселения на празднествах. По-моему, они превратились, наряду с хлебом и солью, в необходимый продукт, потребляемый в любое время дня и ночи, с поводом и без повода, в одиночку и группами, просто по привычке или от скуки. Я не прав?
– Вы правы, милорд.
– Я не знаю причин такого явления, но заметил также, что оно вызывает у ваших соотечественников повышенные терзания. Мне не совсем понятно, почему они относятся к потреблению алкоголя не так спокойно, как это делали, например, древние эллины? Вы можете себе представить Феокрита или Демосфена бегающими по Афинам с безумными глазами и вопиющими: «Допились! Допились!»? Непонятные страсти – тот не пришел домой ночевать, эти гоняют по городу в поисках вина, те стоят в очередях… Непонятная система запретов, условностей, обычаев, связанных с питием. Куда повезли того несчастного, что ночь провел на скамейке?
– В вытрезвитель, милорд.
– Почему не домой?
– ?
– Почему, уж если вам нравится пить не только по праздникам, не привыкнуть к этому и не узаконить?
– Так ведь пьют до чертиков!
– Как это?
– Обыкновенно: до беспамятства, до посинения, до отключки. Непонятно? До галлюцинаций, до белой горячки, до потери пульса… Вы думаете, что перед вами древние эллины, которые пили разбавленное водой виноградное вино? Полноте, милорд! Наши граждане пьют что угодно, только не напиток греков!
– Но зачем? Они не болеют? Это же опасно!
– Еще как! Но у нас широкая натура, милорд. Широту ее нужно утолять бочками, но никак не рюмочками, хотя ими тоже не брезгуют. Вот скажите, мистер Стерн, сколько в английском языке глаголов, обозначающих процесс принятия алкоголя? Ну синонимов глаголов «выпить» или «напиться»?
– Я не считал. Думаю, что три-четыре найдется.
– А послушайте, как обстоят дела у нас. Для удобства счета я буду располагать синонимы триадами. Итак:
отпраздновать, совершить возлияние, принести жертву Бахусу,
откушать, причаститься, приложиться,
вздрогнуть, загрузить, остаканиться,
поддать, влить, вдеть,
дербалызнуть, дербануть, дерябнуть,
пропустить, проглотить, принять,
сообразить на троих (триада, милорд!),
хлопнуть, клюкнуть, бухнуть,
зашибить, засосать, засадить,
чебурахнуть, чекалдыкнуть, царапнуть,
керосинить, керогазить, чибиргасить,
загудеть, запить, нажраться,
нализаться, нарезаться, назюзюкаться,
промочить горло, заложить за галстук, залить за воротник,
пропустить по махонькой, похмелиться, поправить здоровье,
раздавить бутылек, банку, пузырек (тоже триада!),
дернуть, треснуть, колдырнуть,
кирнуть, тяпнуть, бацнуть,
шибануть, хапнуть, гепнуть,
врезать, вмазать, жахнуть,
шарахнуть, шлепнуть, шваркнуть,
выдуть, вылакать, набраться,
залить зенки, налить глаза, оттянуться,
налимониться, надраться, набубениться,
перебрать, набраться, нагрузиться,
упиться в сосиску, упиться в стельку, упиться в хлам…
…Я не могу отказать читателю в удовольствии порыться в памяти и пополнить список синонимов, для чего оставляю свободное место. Это интересная и небесполезная работа; благодаря ей каждый экземпляр романа станет уникальным, приобретет индивидуальность и присущий только ему винно-водочный букет.
– Я мог бы долго еще распространяться на эту тему, милорд, но пора возвращаться к роману. Я думаю, вы смогли оценить серьезность проблемы, исходя из моего чисто лингвистического доказательства…
Милиция действовала решительно, но спокойно. Поначалу, когда смятение только зарождалось внутри квартир, не находя выхода наружу, милиционеры следили за школьниками, выбегавшими то тут, то там из дверей и устремлявшимися по привычке в школу. Их мягко останавливали, стараясь не напугать, и направляли обратно, причем в квартиру входил и сотрудник милиции, будил родителей, если они спали, и приступал к работе…
– Какой работе?
– У милиции имелся план, выработанный в Управлении за считанные часы, что прошли с момента приземления дома до рассвета. Главными задачами милиции были:
а) успокоить кооператоров;
б) разобщить их, как бы локализуя очаги пожара, чтобы не дать пламени вспыхнуть общим костром;
в) снять показания касательно прошедшей ночи;
г) произвести перепись всего населения дома, имеющегося в наличии…
– Перепись? Зачем?
…и сверить его с записями в домовой книге.
– Ага! Я начинаю понимать.
Вот именно, милорд! Милиции важно было не только успокоить людей, но и получить как можно больше сведений, могущих натолкнуть следствие на причины перелета дома. Это могло быть делом рук злоумышленников, преступных или антиобщественных элементов, а посему точный учет всех потерпевших был необходим.
Беда в том, что сотрудников на все квартиры не хватало, хотя и продолжали прибывать поднятые по тревоге группы, которые не только устремлялись к нам, но и рассредоточивались по старым домам Безымянной, чтобы успокоить пораженных старожилов. Неизвестно, кому было хуже – прилетевшим или встречающим, если пользоваться терминологией Аэрофлота, а потому в скором времени в коммунальных квартирах дома с башенкой и в больнице водников появились вежливые молодые люди в милицейской форме, которые начали разъяснительные беседы.
На моей лестничной площадке метался молоденький сержант, спешно снятый со своего поста у Дворцового моста, вернее, подхваченный крытым грузовиком на пороге родного отделения, когда он возвращался туда, отдежурив вахту. Поскольку он снова всплыл в нашем повествовании, я думаю, надо дать ему имя.
– И фамилию!
– Дадим ему только фамилию. Я боюсь, что имен на всех не хватит, у нас их не так много, а с фамилиями легче… Итак, его звали Сергеев.
Первым делом Сергеев ринулся в квартиру № 281, из-за дверей которой доносились звуки «Маленькой ночной серенады» Моцарта. Сержанта удивили громкие голоса скрипок, так разительно не похожие на все те звуки, которые Сергеев привык слышать в своем милицейском общежитии, – приподнятые аккорды, бравурные аллегро – черт те что! – и это в доме, вырванном и переброшенном какой-то нечистой силой за пятнадцать километров!
Дверь отворил среднего роста седой человек в костюме и при галстуке, как бы вытянутый в струночку, с кротким и лучезарным взглядом. Под стать взгляду светился на лацкане его серого с молнией пиджака рубиновый комсомольский значок, на котором, если бы на лестнице было чуть светлее, можно было бы прочитать надпись – КИМ. Человеку было лет под семьдесят.
Он слегка наклонил голову и выжидательно посмотрел на Сергеева. Тот опешил от бесконечно терпеливого и в то же время доброжелательного выражения его лица, с которого жизнь совершенно не сумела стереть достоинство и веру в людей.
– Простите, – пробормотал сержант, – у вас все в порядке?
Лучшего ему в голову не пришло.
– Да, – твердо и как-то счастливо отвечал светлый старик, подтверждая быстрым кивком свой ответ. – А что случилось, простите?
– Нет… Ничего… – смешался сержант. – Я думал…
– Нет-нет, я же вижу, что у вас что-то произошло, – все так же просветленно продолжал старик. – Заходите, мы постараемся вам помочь. Может быть, вызвать милицию?
Сергеев совершенно ошалел. Собственно, старик с комсомольским значком не произнес ничего сверхъестественного, более того, он был абсолютно, стопроцентно нормален и предупредителен. Его неожиданное предложение вызвать милицию могло быть объяснено тем, что он просто не увидел в темноте милицейских погон сержанта. Но тон… Сергеев никогда в жизни не слышал таких проникаюших в самую душу интонаций, такой расположенности в голосе, участия и неиссякаемой веры в благоприятный исход любых событий. Это было почище «Маленькой ночной серенады», продолжавшей звучать из квартиры.
– Я потом… Я скоро зайду, – пообещал сержант, пятясь.
Старик смотрел на него, проникая взглядом в самую душу. За его спиной, в глубине квартиры, открывалась идиллическая картина: залитая утренним светом комната, где блестели прутьями многочисленные клетки с канарейками, висящие тут и там на разной высоте, а под клетками в современном кресле восседала седенькая старушка с портативным магнитофоном в руках, из которого и вырывался на свободу Моцарт. Старушка, слегка закинув голову, мечтательно смотрела в потолок, а канарейки вторили серенаде.
Если бы Сергеев вгляделся в эту картину подольше, он заметил бы, что на лацкане пиджака старушки (она была в английском костюме, милорд) светится такой же «кимовский» значок, а чертами лица старая комсомолка чрезвычайно похожа на старика, отворившего дверь.
Словом, и эта квартира, и Моцарт, и канарейки… Трудно было бы представить себе что-нибудь более несовместимое с той катавасией, что творилась сейчас в нашем доме.
– Приходите, – кивнул старик Сергееву и, уже прикрывая дверь, ободряюще улыбнулся: – А свет скоро дадут. Это временное явление…
– Стоп, стоп! Как звали этих удивительных старичков? Кто они такие?
– Это были Светозар Петрович Ментихин и Светозара Петровна Ментихина, милорд, – брат и сестра, близнецы, Светики, как любовно называл их весь дом. И вправду удивительные люди! В тридцатых годах они были членами Коммунистического интернационала молодежи, а теперь имели персональные пенсии. Вы бы видели, как они каждое утро бодро шли в магазин – не за покупками, нет! – они были общественники, народный контроль, совесть нашего микрорайона. У меня марш звучал в ушах, когда Светики удалялись по улице Кооперации в сторону универсама, где работали до вечера. Обмеры, обвесы, воришки среди покупателей были их специальностью. Мне всякий раз становилось стыдно при виде Светиков за свой сибаритский образ жизни с котом Филаретом, нетвердые моральные устои и вялый общественный темперамент. Ох, мистер Стерн! О любом из наших кооператоров можно написать отдельный роман. Прямо не знаю, что делать!
– Вот и пишите.
Сергеев направился дальше и постучался ко мне. Я открыл ему и впустил внутрь квартиры. Успокоил… Затем мы с ним интересно поговорили, причем я узнал много нового относительно нашего дома, а Сергеев добросовестно записал мою фамилию и свидетельское показание, кое заключалось в одной строчке: «Свидетель спал. Ничего не знает».
Признаюсь, эта строчка задела мое литераторское самолюбие. Хороши дела! Свидетель спал, ничего не знает! Как это? Помните, милорд, Федор Михайлович Достоевский приводил умозрительный пример о поэте и лиссабонском землетрясении (по поводу стихов Фета, кажется). Мол, стыдно поэту не замечать катаклизмов.
– А что я вам говорил?
Короче говоря, именно эта строчка: «Свидетель спал. Ничего не знает» стала первым толчком к замыслу романа, в котором я намереваюсь дать самые полные и достоверные показания о нашем доме, его жильцах и феномене перелета.
Узнав от Сергеева об этом факте, потрясшем мое воображение, я принялся расхаживать по комнате, не обращая внимания на сержанта, который задумчиво перебирал книги на полке. Я увлекся и взволновался… живо представил соседей – тех же Ментихиных, Демилле, Вероятновых… Мысль моя бежала куда-то вдаль, предугадывая и нагромождая события; внезапно я стал собирать чемодан. Сергеев встрепенулся.
– Вы куда это… чемодан?
– Простите, сержант! – горячо заговорил я. (Филарет навострил уши.) – Ради всего святого! Мне нужно немедленно покинуть дом. Я оставлю вам адрес, не бойтесь… Оставлю ключ от квартиры – приходите, отдыхайте, живите. Выпустите только! Мне нельзя здесь, я не могу сейчас. Потом вернусь, вот увидите. Я только возьму пишущую машиночку, ладно? И своего кота, хорошо? Я здесь неподалеку. Буду писать, вы будете читать. Мы будем как писатель и читатель…
– Зачем это вам? – грустно спросил Сергеев.
– Не знаю. Хочется, хоть убей… Выпустишь?
– Я-то, может, и выпустил бы. Там не выпустят, – кивнул Сергеев в сторону улицы.
– Мы их обманем, обманем… – я, и вправду как помешанный, застегивал чемодан, надевал плащ, засовывал в футляр пишущую машинку. Филарет сам полез в корзину, в которой я обычно вывозил его на дачу.
Мой напор смутил Сергеева. Он уже вертел второй ключ от моей квартиры, уже озирался по сторонам, как бы ища выхода… Преступник может увлечь преступлением даже блюстителя порядка! Сергеев почему-то поверил мне. Пожалуй, из него мог бы получиться редактор!
Я распахнул окно. Прямо подо мною расстилалась внизу крыша соседнего дома. Апрельский ветер пахнул в лицо. Я успел черкнуть Сергееву свой новый адрес и, подхватив чемодан, машинку и корзину с Филаретом, вспрыгнул на подоконник.
– Бывай, сержант! – воскликнул я и птицей перемахнул через провал, отделявший меня от соседнего дома.
Грохнула жесть, точно удар первой весенней грозы; я побежал по наклонной крыше вверх, перелез через конек, спустился, прыгнул снова… Крыши вели меня вдаль от моих окон – к вам, милорд, к правдивому и свободному вымыслу, к свидетельским показаниям, не стесненным протоколом, – прочь, прочь от своих героев! Я убегал от них – к ним, от себя – к себе… Кошки высовывали свои треугольные мордочки из-за кирпичных труб; качались, как мачты, телевизионные антенны коллективного пользования. Прощай, кооператив!..
Сергеев провожал меня взглядом, в котором читались и сочувствие, и сострадание, и скорбь по невыполненному служебному долгу. Затем он засунул за отворот шинели книгу «Приключения Шерлока Холмса» и шагнул к двери.
Только он хотел открыть ее (я в это время убежал по крышам почти к Большому проспекту и уже выбирал место, где бы спуститься на грешную землю), как услышал глухой стук. Сержант рывком распахнул дверь, готовый к чему угодно, и увидел на пороге мою соседку слева Сарру Моисеевну Финкельман, пожилую даму, работавшую смотрительницей в Эрмитаже.
– Таки ви не знаете, дадут свет или как? – спросила она. – Фи, я обозналась! Я думала, это ви, а это совсем не ви…
Сержант вздохнул и опустил голову. Ему тоже захотелось убежать вслед за мною на край света, в глушь, в Саратов…
Глава 6. Фамилия Демилле
//-- С подступом седьмым «О телефонных книгах» --//
– Не кажется ли вам, сударь, что наш роман начинает напоминать святцы, где даже я, профессиональный пастор, с трудом ориентируюсь в именах?
– Тогда уж телефонную книгу, милорд. Это расхожее сравнение, но между тем ввертывающие его в речь люди, по-видимому, не обладают фантазией. Нет ничего увлекательнее чтения телефонной книги!
Я вспоминаю детство, когда отец купил только что вышедшую телефонную книгу абонентов личных телефонов. Это был огромный, особенно по моим детским понятиям, том, содержавший ровные столбцы фамилий, адресов и телефонов. Весь Ленинград, спрессованный картонными обложками, жил в телефонной книге, и мне временами казалось, что жители города в виде маленьких черных фамилий ползают по страницам, как муравьи, делают свои делишки, переговариваются, пересмеиваются… Я раскрывал книгу наугад – они всегда успевали выстроиться в ровные колонки. Ни разу не удавалось застать кого-то в бегах. Время было такое, начало пятидесятых годов. Но я отвлекся.
Что же я находил интересного в телефонной книге? Многое. По ней я наглядно знакомился с историей моей страны, воспитывал чувство языка, причем ничто не мешало моему воображению. Когда я видел фамилию Мясоедов, к примеру, перед моим мысленным взором развертывалась другая картина, чем при виде фамилии Оглоблин, и совсем уж иное представлялось, когда я читал фамилию Неупокоев. Мне доставляло странное удовольствие подсчитывать число одинаковых фамилий. Иногда казалось, что фамилии, как и люди, обладают характерами, проглядывалось и деление на сословия и классы. Скромные и серьезные Ивановы занимали многие страницы; было ясно, что они наряду с Петровыми составляют основу общества, хотя между ними вызывающими группками пробегали Иванцевичи и Иваницкие. Ивановых и Петровых были дивизии, Семеновых и Никитиных – батальоны, рота Барабановых, взвод Лисицких, отделение Перчиков. В этой книге были кварталы, заселенные Суховыми, коммунальные квартиры, набитые Моховыми, отдельные особняки Скребницких и Бонч-Березовских.
Прослеживая этимологию, я докапывался до глубин отечественной истории, когда видел фамилии Смердова или Шуйского, а то вдруг оказывался за границей, натыкаясь на Цоя, Тойвонена или Гомеса.
Поражали двойные фамилии: Грум-Гржимайло, Коровин-Босой, Лебедев-Леонидов, будто их обладатели резервировали себе возможность прожить две жизни – одну Грумом, другую – Гржимайло… возможно, они так и делали.
Несмотря на разнообразие, фамилии удивляли меня своею уживчивостью. Копелевичи мирно соседствовали с Коршуновыми, Думбадзе – с Дульскими, Охрименко – с Очеевыми. Все были набраны одинаковым шрифтом, приоритет был исключительно алфавитный; мои муравьишки не обзывали друг друга кацапом, чучмеком, жидом; у каждого был свой номер телефона, по которому они могли позвонить друг другу и потолковать о разных разностях.
Позже, в юности, изучая иные телефонные книги, а также документы, построенные по их принципу, а главное – наблюдая, какое впечатление производят фамилии (простые фамилии!) на моих соотечественников, я имел несчастье убедиться, что уживчивость эта мнимая…
Взять хотя бы фамилию нашего героя.
В телефонной книге Ленинграда она встречается в единственном экземпляре, а именно «Демилле В. Е.» – это отец Евгения Викторовича, умерший, как я упоминал, три года назад. Рядом с Демилле, сверху, стояла фамилия Демиденко, а снизу – Демина. Обладателей той и другой было достаточно много. Демилле вклинился между когортой Демиденко и отрядом Деминых, точно клин, вбитый в землю на границе России и Малороссии.
– Клин был французский? Странно!
– Исторически в этом не было ничего странного. Фамилия Демилле в России берет свое начало от французского подданного Эжена Милле (Eugene Millet), который по случайному совпадению был ровесником Пушкина и родился в провинции Русильон, в крестьянской семье. Двадцати лет от роду молодой предприимчивый русильонец покинул отчий дом, овладев расхожими ремеслами, и устремился в далекий Санкт-Петербург, видимо, найдя созвучие в названии родной провинции и загадочной, утопающей в снегах (так казалось Эжену) огромной страны на востоке.
– Россия, русский, Русильон!..
Первое, что сделал Эжен Милле в Петербурге, это прибавил к своей фамилии дворянскую приставку «де», которая вскоре сама собою слилась с фамилией, нисколько, впрочем, не обманывая знающих толк людей: Millet по-французски означает «просо», а следовательно, вряд ли может быть дворянской фамилией; она скорее подходит для крестьянина, коим и был отец Эжена. Тем не менее фамилия родилась и даже получила в Петербурге известность среди купеческих дочек как фамилия модного «парижского» парикмахера (в числе ремесел, которыми владел Эжен, было и ремесло цирюльника). Демилле-прародитель ловко использовал тщеславие богатых купчих, млеющих перед «мсье Демилле, парикмахером из Парижа». Впрочем, профессией Эжен владел недурно, что позволило ему вскоре твердо встать на ноги, обзавестись женою (из тех же купеческих дочек, с солидным приданым), домом, экипажем и тремя детьми. Старшего сына, родившегося в 1827 году, Эжен назвал Виктором, вероятно, в честь своих побед (деловых и любовных) в России. Русильонец прижился, мысль о возвращении на родину все реже посещала его, хотя русским языком Эжен так и не овладел, разговаривал отвратительно – как его понимала супруга Евдокия Дормидонтовна? Два сына и дочь обоими языками – papa и maman – владели в совершенстве.
Младший сын Петр не продолжил мужскую ветвь рода Демилле, дочь Клавдия, выскочивши замуж восемнадцати лет, само собою, слилась с русскими фамилиями, а Виктор родил Александра Демилле. Было это… дай бог памяти… в 1855 году, в разгар Крымской кампании, отзвуки которой Виктор Евгеньевич Демилле-второй чувствовал и на своей шкуре: к тридцати годам он был приват-доцентом Петербургского университета, и его французская фамилия не очень хорошо вязалась с приливом патриотизма, охватившим студентов во время Крымской войны.
Александр Викторович Демилле-третий был, пожалуй, самым блистательным представителем рода. Он поступил на военную службу, дослужился до полковника, получил-таки настоящее российское дворянство и погиб в Порт-Артуре в 1904 году, оставив после себя сына Евгения и дочь Марью.
Евгений Александрович Демилле-четвертый был человеком болезненным, слабым, склонным к умственной работе. Он окончил университет, был историком, просиживал днями в архивах, заработал в архивной пыли чахотку, от которой и умер в скором времени после революции. Его жена, Екатерина Ивановна Демилле, в девичестве Меньшова, бабушка нашего героя, пережила мужа на пятьдесят лет, но замуж снова не вышла – воспитывала и поднимала трех сыновей: старшего сына Виктора, 1912 года рождения, и двух его братьев-близнецов – Кирилла и Мефодия, названных так по воле историка-отца. Они были двумя годами младше.
Виктор Евгеньевич Демилле-пятый восемнадцати лет выпорхнул из материнского дома, освободив мать от заботы о нем. Он уехал в Томск, поступил там в открывшийся медицинский институт, окончил его и отбыл еще дальше – в Приморье: сначала в город Уссурийск, а потом – во Владивосток. Там за год до войны родился Евгений Викторович. Мать его Анастасия Федоровна была из украинских поселенцев, переехавших в Приморье в начале века, работала в больнице санитаркой, потом – медсестрой; в той самой больнице Владивостока, где Виктор Евгеньевич работал хирургом.
Надо сказать, что удаленность врача Демилле от европейских центров России, возможно, спасла ему жизнь, ибо его младшие братья Кирилл и Мефодий бесследно исчезли в 1937 году, будучи еще совсем молодыми людьми. К тому времени оба они, активные осоавиахимовцы, были призваны в Военно-морской флот по комсомольскому набору и проходили обучение в морском экипаже Кронштадта. Оттуда в ненастную ноябрьскую ночь их вывезли на катере в Ленинград, где следы затерялись. Мать Екатерина Ивановна несколько месяцев ничего не знала, а узнав об аресте, послала с оказией в Уссурийск, где работал старший сын, короткое письмецо: «Витя! Кирюшу и Мишу взяли. Не пиши мне больше, пока это не кончится. Твои письма я сожгла, адрес потеряла. Благодарю Бога, что отец не дожил до этого. Прощай, мой хороший! Твоя мама».
Однако Екатерина Ивановна бумаги сына, которые могли бы указать на его местонахождение, не сожгла, как писала в записке, а надежно припрятала – и не напрасно. Через полгода после ареста близнецов пришли и к ней, произвели обыск… Надо думать, искали след старшего сына, но не нашли.
Виктор Евгеньевич затерялся, поменял несколько мест работы, перестал в анкетах упоминать о братьях (о своем дворянстве он и раньше не упоминал, как и близнецы, за что, видимо, те и поплатились… очень уж им хотелось вступить в Осоавиахим!), но тем паче чувство вины перед братьями не давало ему покоя, глодало до самой смерти. Не разделил их долю, а должен был разделить.
И он действительно не писал матери и ничего не знал о ней целых десять лет. К тому времени Виктор Евгеньевич уже отслужил в армии (участвовал в войне с Японией), защитил диссертацию, заведовал крупной клиникой, где заявил о себе смелыми операциями; потом перешел на преподавательскую работу в медицинский институт, а в 1947 году переехал с семьей в Ленинград. Семья к тому времени пополнилась Федором и Любашей.
Каковы же были удивление и радость профессора Демилле, когда он обнаружил в Ленинграде свою постаревшую уже мать, которая жила на старом месте, в квартире, некогда принадлежавшей деду Виктора Евгеньевича – полковнику Демилле, но занимала, естественно, лишь одну комнату.
Через некоторое время реабилитировали Кирилла и Мефодия, разумеется, посмертно. Виктору Евгеньевичу удалось получить сведения о том, что Кирилл умер в Соловках еще до войны, а Мефодий погиб под Сталинградом в составе одного из штрафных батальонов.
Вскоре после этого поехали всей семьею в Шувалово, на кладбище, где похоронена была мать Екатерины Ивановны и где за серым камнем маленькой часовенки над ее могилой, в сухой, недоступной взгляду нише хранился деревянный ларец с семейными бумагами: письмами, дипломами, фотографиями. Там же находился фамильный медальон с миниатюрой, изображавшей прародителя Эжена Демилле. Ничто не пропало и не попортилось. С того дня семья Демилле как бы вновь обрела свою историю, и шестнадцатилетний Женя Демилле под руководством бабушки вычертил генеалогическое древо, началом которого был прапрапрадед Эжен. Эта работа совпала по времени с Двадцатым съездом, произведшим в голове Евгения основательную встряску. Тайна его фамилии, долгое время мучившая юношу, раскрылась полностью, хотя наученный печальным опытом отец по-прежнему не любил разговоров о дворянском прошлом семьи.
Зато бабка переживала вторую молодость. Внезапно она сделалась легкомысленной, словно не было за плечами сорока лет жизни без мужа, утерянных сыновей, блокады, случайных заработков то ремингтонисткой, то репетиторшей, то делопроизводительницей загса, то… всего не упомнишь; она, открыв наконец клапаны, без удержу вспоминала молодость, какие-то мифические балы, штабс-капитанов, адъютантов ее свекра полковника Демилле, конки, экипажи, журнал «Ниву», первую империалистическую войну, революцию… Далее воспоминания обрывались. Однажды вдруг бабка потащила внуков Евгения и Федора на Волково кладбище, где показала им могилу прапрадеда Виктора: черный мраморный крест, на котором едва заметны были золотые когда-то буквы: «Викторъ Евгеньевичъ Демилле, приватъ-доцентъ Петербургскаго императорскаго университета». Женя вздрогнул – так звали отца; история ходила по кругу.
Так, предаваясь беззаботным воспоминаниям и напевая модные песенки своей молодости, Екатерина Ивановна прожила последние пятнадцать лет жизни и тихо скончалась в семидесятом году, восьмидесяти пяти лет от роду. Старший сын пережил ее на семь лет. Если бы не история с домом, которая, собственно, нас и занимает, я мог бы… А почему вы притихли, милорд? Вам все понятно? Я изложил на нескольких страницах события – страшно сказать! – полутора веков… и никаких вопросов?
– Я размышляю.
Итак, Евгений Викторович Демилле, как мы только что убедились, был французом чуть более чем на три процента. Точнее, в его жилах текла одна тридцать вторая французской крови. Нельзя сказать, чтобы оставшаяся жидкость была чисто русской: наблюдались украинцы по материнской линии, проглядывалась в конце прошлого века двоюродная прабабка-эстонка, за спиною которой из глубины лет смотрели строгие лица финнов, затесалась в компанию и грузинская княжна, каким боком – понять трудно; но французов больше не было ни единого. Тем не менее окружающие единодушно считали Евгения Викторовича французом, чему способствовали кроме фамилии неизвестно каким чудом сохранившийся от далекого русильонца нос с горбинкой и не совсем славянский разрез глаз.
– Вот еще один факт в вашу главу о носах, мистер Стерн!
– Да, носы на удивление живучи!
Конечно, брат Федор и сестра Любовь были французами не более (но и не менее!), чем Евгений. Интересно, что к своему происхождению все трое относились совершенно по-разному.
Евгений Викторович уважал свое прошлое, однако фамилия вызывала у него противоречивые чувства. С одной стороны, он гордился достаточной избранностью и единственностью фамилии в телефонной книге, но с другой – сознавал, что французские лавры («Скажете тоже, лавры!..») не совсем им заслужены и те три процента крови далекого предка, что насчитывались в его организме, с большой натяжкой оправдывают иностранную фамилию. Посему он постановил прекратить ее начиная со своего сына Егора, в котором вышеназванной крови была совсем крохотулька, и дал ему фамилию жены – Нестеров, благо она обладала, на взгляд Евгения Викторовича, несомненными достоинствами: была чисто русской, не слишком распространенной и слегка патриархальной. Слишком хорошо помнил Демилле все дурацкие школьные прозвища, связанные со своею фамилией, и двусмысленные остроты насчет его французского происхождения!
Нечего и говорить, что Демилле также не позволил своей жене Ирине менять девичью фамилию при замужестве. Иными словами, Евгений Викторович сознательно пресек если не род Демилле, то его подлинное имя.
Брат Федор был еще более решителен. На него сильное впечатление произвела история дядюшек Кирилла и Мефодия, о существовании которых он впервые узнал в четырнадцать лет. Федор пришел к выводу, что исключительная его фамилия, да еще в сочетании с именем, никак не сможет сослужить доброй службы. То ли он боялся повторения смутных времен, то ли гены восстали против иностранщины, но факт остается фактом: Федор сознательно насаждал в себе русское: отпустил бороду, завесил стены иконами, потом сбрил бороду, снял иконы, женился и принял фамилию жены. Федор Демилле стал Федором Шурыгиным. Брата и сестры он сторонился, два года назад вступил в партию и уехал по контракту в Ливию строить цементный завод.
Но то, что выделывала со своим почтенным родом Любовь Викторовна Демилле, младшая сестра обоих братьев, с трудом поддается описанию.
Казалось бы, у Любаши было преимущественное положение перед братьями. Достаточно было выйти замуж, принять фамилию мужа и… прости-прощай далекий русильонец, французское прошлое, дворянская приставка! Однако Любовь Демилле свято берегла и приумножала свою фамилию.
– Как «приумножала»?
– А вот как.
Восемнадцати лет Любаша забеременела – как водится, совершенно неожиданно для родителей, ибо никакого намека на жениха не наблюдалось и в помине, хотя хвост воздыхателей подметал пыль перед домом Демилле с той поры, как Любаше исполнилось пятнадцать. Обходилась она с воздыхателями сурово, в свои сердечные тайны близких не посвящала… Была таинственна – глазки блестели то радостно, то печально, а то вдруг темнели, будто на смуглое Любашино лицо набегала тучка. И вдруг – на тебе!
Анастасия Федоровна подступалась с расспросами, снаряжала братьев, чтобы те выследили дерзкого совратителя (Евгений Викторович вечерами сидел в густой листве тополя перед крыльцом, точно дозорный, карауля провожатых сестры – это в двадцать пять-то лет! Стыдно вспомнить!), – но все напрасно. Любаша как в рот воды набрала, твердила только: «Отстаньте! Что хочу, то и делаю!» И сделала.
Собственно, ни мать, ни отец рожать не отговаривали. Но не худо было бы иметь мужа – хоть какого! – все ж отец, опора для восемнадцатилетней девушки… Если бы они знали, что опора эта уже находится за тысячи километров от России, в жаркой стране, под знойным небом!
Рождение ребенка произвело еще большее потрясение, чем беременность. Родилась прелестная, здоровая, крупная девочка с черными, как у мамы, глазенками, пухленькая, с многочисленными вязочками на ручках и ножках. Радоваться бы, да и только! Но была одна неприятность. Девочка была почти такая же черненькая, как ее глазки, а волосы – в мелкую и тоже черненькую кучерявинку.
Тогда впервые Виктор Евгеньевич потерял власть над собой. «Кто отец?! Где этот сукин сын!» – закричал он, когда дочь впервые внесла в дом очаровательную негритяночку, завернутую в розовое стеганое одеяльце с кружевными салфеточками. Черное личико выглядывало оттуда, как изюминка из булки.
«Он француз, папа, – с достоинством ответила Любаша. – Мы же сами из французов». – «Француз?! – воскликнул отец, обрушиваясь на диван, как упавшая портьера. – Кто тебе сказал, что мы из французов?..» – тихим голосом закончил он. «Бабушка!» – вызывающе ответила дочь и с этими словами передала сверток с французской изюминкой в руки Екатерине Ивановне. Старушка расплылась в улыбке, негритяночка тоже впервые улыбнулась… инцидент был исчерпан. А что делать?
Позже удалось установить – правда, не без труда, – что отцом маленькой Николь (так назвала дочку Люба) является некто Жан-Пьер Киоро, подданный независимой республики Мали. Упомянутый Жан-Пьер обучался в Советском Союзе, но рождения дочери – увы! – не дождался, ибо получил диплом врача и отбыл на родину молодым специалистом.
Справедливости ради следует сказать, что французскими у Жан-Пьера были только имя и язык, на котором он разговаривал, в остальном же молодой человек был истинным представителем Африканского континента. Любашу это нисколько не смущало.
Так в роду Демилле неожиданно появилась симпатичная негритяночка Николь Демилле, в свидетельстве о рождении которой в графе «отец» стоял осторожный прочерк. Отчество записали «Петровна».
– Почему «Петровна»?
– По-видимому, от Пьера…
– Николь Петровна Демилле… Любопытно!
– Самое любопытное, мистер Стерн, что в графе «национальность», когда девочка будет получать паспорт, напишут «русская».
– Русская?!
– Ну а какая же?!
Погодите, милорд, это еще цветочки. Ягодки будут впереди… Появление Николь Демилле произвело брожение в умах соседей, знакомых и сослуживцев Любаши (она работала лаборанткой в НИИ, мыла химическую посуду и готовила реактивы для опытов), однако Любаша вела себя с таким достоинством, будто дело происходило в Африке. Брат Федор, который тогда только что стал Шурыгиным, пытался наставить сестру на путь истинный, указав ей на необходимость твердого национального самосознания. Любаша, как и следовало ожидать, послала его подальше.
Итак, она воспитывала девочку (с помощью бабушки и мамы) и мыла химическую посуду. Как вдруг опять забеременела! Что за напасть! Бывает же такое, как прицепится что-нибудь к человеку, так и не отвяжешься… От кого – и на этот раз было непонятно. Евгений Викторович больше на тополе не сидел – бесполезно. Любаша оставалась такой же таинственной – ни тени смущения, даже радость я бы отметил, совершенно, впрочем, непостижимую. В назначенный срок она привезла из роддома мальчика…
– Опять негра?
– Беленького чистенького мальчика с белокурыми волосами, голубыми глазками, совершенного европейца…
– Ну слава богу!
– …и назвала его Шандор. Как выяснилось позже, отцом его был венгр, ватерполист, член сборной команды по водному поло – могучий и красивый молодой человек, оказавшийся в нашем городе на соревнованиях и оставивший Любаше и всей стране столь прекрасный подарок.
Отчество записали Александрович, поскольку отца тоже звали Шандор. Так появился в роду Шандор Александрович Демилле. Было это через три года после рождения Николь.
Я не буду описывать состояния отца Любаши (бабушка Екатерина Ивановна умерла за год до рождения Шандора – то-то бы обрадовалась), а матушка смирилась, более того, стала смотреть на жизнь в значительной степени философски; не стану также пересказывать разговоров вокруг этого события и кратких энергичных определений, которыми награждали Любашу ближние. А за что? Какое им, собственно, дело? Любаша по-прежнему была выше этого. Жаль, что отец не понимал… Так и не понял до самой смерти, мучился, считал дочь девицей легкого поведения – более энергичным словам обучен не был. А дочь, подождав еще несколько лет, принесла в дом смугленького мальчика с черными прямыми волосами, чуть раскосого, но не по-азиатски, а по-индейски. Мальчика назвали Хуаном, а отец у него почему-то оказался Василием, во всяком случае в графе «отчество» появилось слово «Васильевич».
– Откуда оно взялось? Может быть, Базиль?
– Не знаю, милорд. Про отца Хуана до сих пор сведений не имеется. Откуда он – из Никарагуа, Колумбии или Мексики, – остается только гадать. Впрочем, никто об этом не гадал. Появление Хуана было расценено общественностью как неслыханная дерзость. Стало ясно: Любовь Демилле сознательно расшатывает устои общества; ее действия квалифицировались уже не как обыкновенное распутство, а гораздо хуже – с явной политической подкладкой. Любу обвинили в отсутствии патриотизма и бдительности (аморальность как-то отошла на второй план) – и это несмотря на то, что несчастная женщина практически в одиночку увеличивала столь низкую у нас в России рождаемость, что она на деле, а не на словах, доказывала свою верность интернационализму и, наконец, препятствовала вырождению нации, ибо, как вам известно, милорд, смешение кровей благоприятно действует на наследственность.
Любаше предложили уйти с работы. Закона, по которому ее могли бы уволить, не существует в нашем Кодексе законов о труде, а посему Любаша ответила гордым отказом и продолжала неукоснительно выполнять порученное ей дело. Посуда для опытов, вымытая ею, отличалась столь восхитительным блеском, что придраться не было никакой возможности. Вдобавок Люба не опаздывала, не уклонялась, не склочничала, не возникала, не отлынивала, не смывалась, не сплетничала, не воображала… словом, вела себя и работала исключительно порядочно, так что начальство кусало локти, не в силах расправиться с безнравственной лаборанткой. Притом учтите, что Любаша была матерью-одиночкой троих детей! Пускай каких-никаких – африканских, мексиканских, венгерских, – но детей, на которых распространялись все льготы нашего общества, так что Любашу вынуждены были обеспечивать и пособиями, и дополнительными отпусками, и путевками, и детскими садами и яслями.
Постепенно страсти улеглись. Более того, Николь, Шандор и Хуан стали как бы достопримечательностью того НИИ, в котором работала Любовь Демилле. Уже большая часть общественности, удовлетворив любопытство и желание принять срочные меры, сменила гнев на милость; при встречах шутливо осведомлялись друг у друга: «Не слышали, как там наши „чукчи“ поживают?» (Почему-то троицу прозвали «чукчами» – то ли от «Чука и Гека», то ли нашли в этом какой-то юмор.) Лишь несколько одиноких и достаточно злобных институтских женщин не переставали распространять про Любу грязные сплетни, стараясь сжитъ ее со свету (тщетно!), и вообще посвятили дискредитации Любови Викторовны свою скучную, плоскую жизнь.
Любовь Викторовна держалась стойко. Причем совсем не из последних сил, вовсе не изнемогая под грузом сплетен, а как-то весело и естественно, будто предложенные обстоятельства целиком и полностью входили в ее планы – какие, никто не знал. И это бесило завистниц еще больше.
Лично я, милорд, уважаю людей, к которым не пристает грязь.
– О чем вы говорите! Это свидетельствует о достоинстве, о благородстве… Но как же все-таки быть с моралью?
– А что такое мораль?
– Ну… Общепринятые нормы нравственности, скажем так.
– Правильно, милорд! И у нас одна мораль: человек человеку – друг, товарищ и брат, так что с этой точки зрения действия Любаши вполне укладывались в моральные нормы.
Мудрее всех вела себя бабушка Анастасия Федоровна. Стоило посмотреть на нее, когда она в окружении любимых внуков шествовала на рынок: смуглокожий Хуанчик в коляске – изо рта торчит соска, бутылочка теплого молока бережно закутана в одеяльце, рядом черненькая, как маслина, Николь с хозяйственной сумкой, а за ними на самокате – Шандор, обрусевший стремительнее всех благодаря голубым глазам и имени Саня, которое пристало к нему с пеленок.
Жили, конечно, скромно: лаборантская зарплата Любы плюс ее же премия раз в квартал (даже премии лишить ни разу не смогли!), пенсия Анастасии Федоровны, кое-какие сбережения, оставшиеся после смерти Виктора Евгеньевича (остатки Государственной премии, полученной профессором Демилле за год до смерти), незначительная помощь родственников, в частности, обоих братьев, и средства социального обеспечения… в общем, жили, не унывали.
Еще хотелось бы упомянуть об отношениях братьев и сестры. Федор, последние два года проживавший с семьею в Триполи, ограничивался поздравительными открытками и посылками на имя матери; в них, надо сказать, было и немало детских вещей, несмотря на принципиальное осуждение им Любашиного поведения. Евгений же и Люба друг к другу относились со снисхождением – именно потому, что ощущали каждый в себе неутоленную потребность в любви, принявшую у Любаши формы, только что описанные, а у брата – более привычные и пошловатые в виде скоротечных романов, сомнительных побед и беспрестанных угрызений совести. Брат и сестра будто болели одной болезнью и жалели один другого. И странно: болезнь была одна, а симптомы давала разные. Любаша в жизни никому не отдалась без любви – их было всего-то три: Жан-Пьер, ватерполист Шандор и неизвестный мексиканец (колумбиец?). От каждого не просто хотела ребенка, а родила вполне сознательно. Евгений же Викторович, напротив, загорался быстро, как сухая береста, влюблялся, летел, спешил… а потом – пшик! – убеждался в ошибке, маялся… В итоге получалось, что сходился не по любви, а так, по дурости. Себе и другим говорил, что любит жену, и вправду любил, но как-то не так… В семье Демилле невестку недолюбливали, считали холодной и замкнутой, излишне принципиальной. Любаша догадывалась, что Ирина ее в глубине души осуждает, хотя внешне это не проявлялось. Неутоленность и в Ирине была сильна, но она прятала ее внутрь, комкала и лишь изливала обиды на мужа (впрочем, справедливые), будто надеясь, что смирное его поведение поможет вернуть бывшую когда-то любовь.
В последнее время дошло, как говорится, до ручки. Евгений Викторович все чаще являлся глубокой ночью, хандрил, был нервен. Ирина спряталась глубоко внутрь, выжидая. Нужен был толчок – и толчок произошел. Да такой внушительный! Посему и случились последующие печальные события в жизни Евгения Викторовича.
Глава 7. Незарегистрированный
//-- С подступом восьмым «О романном времени» --//
– Проснитесь, милорд! Проснитесь!
Посмотрите, какое легкое утро гуляет по нашему весеннему городу! Оно скачет на одной ножке, перепрыгивая через зеркальные лужи, затянутые хрупким, как вафля, ледком; звенят трамваи, перекатываясь, точно копилки на колесиках; воздух пахнет первыми почками; ветер врывается в открытые форточки, производя замешательство в головах юных существ женского пола и на писательских двухтумбовых столах.
Я никак не могу найти листок… там что-то было… кажется, план романа. Милорд, вы проснулись?
– Да.
– Вам еще не наскучило слушать мою историю?
– Нет.
– Учитель, вы какой-то хмурый сегодня…
Тем не менее продолжим. Но сначала я должен поделиться с вами опасениями, сходными с теми, что возникали у вас при написании «Тристрама». Помните ваше предупреждение к девятому, кажется, тому, где сетовали на то, что за время работы над романом стали старше на четыре года, тогда как в вашем жизнеописании (или жизнеописании Тристрама Шенди, от лица которого вы изволили сочинять роман; вы успели отобразить события лишь нескольких месяцев. Таким образом, получалось, что чем больше вы пишете, тем больше вам предстоит написать…
– Да, я помню… Меня действительно охватил ужас. Мне хотелось ничего не упустить в моем повествовании, посему я писал подробно, стараясь сообщить читателю не только голые факты, но и рассказать о сопутствующих им обстоятельствах. А разве возможно было не затронуть образ мыслей отца? Или дяди Тоби? Или капрала Трима? Кому бы стал интересен мой Тристрам без тех людей, которые определили духовную атмосферу всей его жизни? Но пока я выписывал атмосферу, шли годы. Знаете, это такое кропотливое занятие: буква за буквой, слово за словом… Словом, я в своем бытии двигался с большей скоростью, чем в романе. Моя реальная жизнь опережала романную так же, как пароход опережает весельную шлюпку. Я просто не знал, что с этим поделать! Так ничего и не смог придумать.
– Вот-вот, Учитель! И меня беспокоят те же мысли. Судите сами. Мы с вами находимся уже в Седьмой главе, на… (сейчас взгляну в рукопись) на сто пятьдесят девятой странице. Наши беседы продолжаются, насколько я помню, два месяца (к сожалению, бывали перерывы – я уезжал в командировку, вы тоже покидали мой дом, я давал вас почитать одной милой женщине, после того как сержант Сергеев по моей просьбе доставил ваш том в мое новое жилище из покинутой мною с такой поспешностью квартиры… Между прочим, сержант действительно стал нашим читателем! «Ладно, сержант – бог с ним! Что сказала милая женщина?» – «Она была в восторге, милорд, и сказала, что желала бы родиться на двести лет раньше и именно в Англии, чтобы иметь счастье слышать из ваших уст эту полную изящества, ума и живости речь». – «Спасибо. Я тронут»), а продвинулись мы благодаря нашей общей склонности к болтовне всего на несколько часов романного времени.
Суток не прошло, милорд! Лишь ночь промелькнула, наполненная зловещими и удивительными событиями! Мало того. Теперь мы раздвоились (я имею в виду не наше авторство, а тот факт, что благодаря исчезновению дома у нас имеется два объекта повествования: сам дом и герой романа Демилле; вот бы им встретиться! Я просто на части разрываюсь, как Буриданов осел! Куда податься? О ком рассказать?); слава богу, я вовремя убежал из дому, прихватив кота и пишущую машинку, иначе нам пришлось бы растраиваться (Корректору: именно так! Не «расстраиваться»!), потому что я вынужден был бы описывать еще и собственные ощущения от жизни в потерянном доме.
– Короче, сударь! Как вы намерены выпутываться из положения, чтобы ваш роман не постигла участь моего?
– Вы имеете в виду…
– Зачем же сто раз напоминать, что я его не закончил?! Это бестактно, в конце концов!
– Простите, Учитель… Я намерен прибегать к сжатию. Мы будем сжимать наше сочинение с двух сторон – вы из восемнадцатого века, я из двадцатого. Как славно мы уже сжали полторы сотни лет в одной главе. Даст бог, сожмем и месяц до размеров страницы. Я предлагаю эквиваленты: год – глава, месяц – страница, неделя – абзац…
– Час – буква?
– Разумеется! И тогда, произнеся лишь имя, отчество и фамилию нашего героя: «Евгений Викторович Демилле», мы сразу продвинемся ровно на сутки? Посчитайте сами!
Евгений Викторович Демилле (сутки) проснулся в те же сутки на широкой софе в бывшем кабинете отца. На спинке стула висела одежда: отутюженные брюки, выстиранная и выглаженная сорочка, пиджак и галстук. Тут же, на сиденье стула, лежал аккуратно сложенный домашний костюм отца; под стулом чинно, выровняв носки, стояли тапки.
В первое мгновение Демилле почудилось, что и сам отец сейчас войдет в комнату, скажет: «Пора вставать, Женя. Любишь же ты поспать! Кто рано встает, тому бог дает…» Но, переведя взгляд на портрет отца под стеклом, висевший в простенке между стеллажами, Евгений Викторович снова осознал время и почувствовал, как он стремительно приближается к непоправимому воспоминанию, связанному с прошедшей ночью. Он именно приближался к нему, поскольку не совсем еще проснулся и даже попытался прикрыть глаза и вновь заснуть, лишь бы оттянуть страшный миг, когда реальность встанет перед ним во всей отвратительной наготе. Упреждая ее, он ухватился за спасительную мысль: «Померещилось, наверное… Черт-те что! Вроде бы не такой был пьяный…» – хотя знал точно, что обманывает себя. Не померещилось. Такое и спьяну не померещится.
Демилле проворно поднялся, натянул отцовские домашние брюки на резинке, набросил на плечи мягкую куртку, сунул ноги в тапки… будто перевоплотился в отца, как актер перед выходом на сцену. Это соображение позволило ему на секунду отвлечься от неприятного воспоминания, и он быстренько юркнул в ванную, плотно притворив дверь. Воспоминание осталось снаружи.
Демилле тщательно умылся, почистил зубы, мысленно сосредоточиваясь на этих процессах, чтобы не допустить нежелательных дум. «Мама, где папина бритва?!» – крикнул он, обращаясь к своему отражению в зеркале. Через минуту в ванной появилась Любаша с бритвенным прибором, окинула брата быстрым понимающим взглядом, сказала: «Привет!» – и чмокнула в щеку. Евгений принялся яростно намыливать помазок. Воспоминание тонкими струйками проникало в ванную сквозь щели: обломанные трубы, бетонные плиты, факелы газа в ночи, фигуры милицио… – Демилле с отчаянием вонзил намыленный помазок в щеку.
Господи! Егорушка, Ирина… Где они сейчас? Живы ли? Что за наказание!
Выйдя из ванной, он столкнулся с матерью. Та всплеснула руками, охнула:
– Вылитый папочка… Жеша, как ты похож на папочку, – сказала она, пуская привычную слезу. – Бедненький, не дожил наш папочка… – скорбно покачала она головой, как бы приглашая сына присоединиться к трауру.
Евгений Викторович этого не выносил. Не то чтобы он был равнодушным человеком, забывшим об отце… Помнил, но помнил про себя. Его коробили беспрестанные разговоры бабушки Анастасии о «могилке», «оградке», «цветочках» (все было уменьшительным, как и «бедненький папочка», только от слова «кладбище» не удавалось образовать уменьшительное, потому, произнося его, бабушка Анастасия делалась торжественной, значительно поджимала губы). У Демилле сердце разрывалось на части при виде растерянности и одиночества, навалившегося на мать после смерти отца, но помочь ей он был не в силах; разве так же подсюсюкивать: могилка, оградка… Это было выше его сил. Он до слез жалел бабушку Анастасию, но тоже про себя. Поэтому и бывал редко, чувствовал вину, раздражался, отгоняя прочь неудобные мысли о матери.
Вот и сейчас, вместо того чтобы обнять мать и шепнуть ей что-нибудь успокаивающее, он мгновенно рассердился, произнес язвительно:
– Перестань, мама! Если бы дожил, то, верно, не обрадовался бы!
– Какой ты черствый… какой ты черствый человек… – укоризненно забормотала мать, провожая его глазами в кабинет отца.
Кабинет этот оставался нетронутым после смерти Виктора Евгеньевича: стеллажи с медицинской литературой, письменный стол со стеклом, под которым располагались фотографии всех членов семьи (Ирина с Егоркой на руках), кожаное кресло отца, шкаф с его одеждой – костюмами, пальто, стопкой накрахмаленных белоснежных халатов – хоть сейчас на операцию… Евгений Викторович принялся одеваться, стараясь не смотреть на фотографии.
Лишь только он затянул галстук, в кабинет вошла Люба в халатике. Тут только Евгений Викторович заметил, что халатик сестры подозрительно задирается спереди, а под ним проступает округлый живот.
– Это что такое? – бесцеремонно спросил он, указывая на живот. – Опять двадцать пять?
– Ох, Жешка, не говори! – радостно вздохнула она. – А что я могу сделать? Не переношу абортов. Боюсь.
– А рожать не боишься…
– Рожать не боюсь. Дело привычное.
– Ну и кто же отец? – иронически спросил брат.
– За-ме-чательный! – Любаша даже зажмурилась.
– Меня интересуют имя и фамилия. А также национальность. Неужели наш? – съязвил Евгений Викторович.
Любаша вспыхнула и бросила на брата быстрый взгляд, дав понять, что разговор в таком тоне опасен. Евгений Викторович привлек сестру к себе.
– Прости, я не хотел… У меня сегодня настроение ужасное.
– Ирка выгнала? И правильно, – Любаша решила отомстить.
– Хуже… – с тоской протянул Евгений.
– А что такое?
И Евгений Викторович, усевшись в кресло отца и поместив напротив себя Любашу, принялся рассказывать. Начал он со скрипом, часто останавливался, чтобы подобрать нужное слово (как-никак завязка была деликатной), но постепенно разошелся, воодушевился и конец рассказа с ошеломляющей картиной голого фундамента, подвалов, блещущей в лунном свете воды и синих милицейских мигалок провел с подлинной живостью. Любаша рот раскрыла. Поверила сразу, безоговорочно, спросила лишь:
– Маме рассказал?
– Нет, – Евгений прикрыл глаза, откидываясь затылком на прохладную кожу кресла.
– И не будешь?
Евгений Викторович сделал паузу, будто обдумывая, хотя и без обдумывания знал, что не расскажет. Нельзя об этом Анастасии Федоровне, запрет.
– Нет, – повторил он.
И в это мгновение стал воистину блудным сыном, ибо добровольно отказался от материнского крова, обрек себя на скитания. Куда идти теперь? А ведь уходить нужно немедленно, иначе упреков не оберешься, с утра бабушка Анастасия поминает Ирину с внуком, как те волнуются – где папочка?..
– Что делать-то будешь? – осторожно спросила Любаша.
– Искать, – пожал плечами брат. – Мне один тип сказал, что могли быстро снести, а жильцов переселить. Аварийная ситуация или… по государственным соображениям.
– Да ты что! – округлила глаза Любаша.
– Не испарились же они, в самом деле! – воскликнул Демилле. – Ничего. Даст Бог, найду. Смотри, маме не проговорись.
Они вышли из кабинета и направились в кухню, где застали идиллическую сцену.
Вокруг овального стола, располагавшегося посреди большой кухни, сидели бабушка Анастасия в белом переднике и все внуки. Они перебирали пшено. Перед каждым была желтенькая горка крупы, от которой ловкие пальцы бабушки и внуков отделяли по зернышку, смахивая в сторону мусорные крупинки. Все четыре руки были разные: желтоватая, покрытая тонкой со складками кожей рука бабушки; узкая, будто выточенная из черного дерева, кисть тринадцатилетней Ники; пухлая, в веснушчатых крапинках рука Шандора и смуглая ладошка Хуанчика, которой тот не очень ловко перекатывал по клеенке желтое пшено.
Бабушка Анастасия, покачиваясь, пела под нос какую-то заунывную песню. Прислушавшись, Демилле узнал слова. «Дан приказ: ему – на запад; ей – в другую сторону…» – пела бабушка Анастасия жалостно, на манер русских страданий.
Дети дружно поздоровались с непутевым дядюшкой, причем старшие – Ника и Саня – уже, видимо, догадывались о его непутевости благодаря привычке бабушки Анастасии чувствовать и размышлять вслух.
– Обедать будешь? – сухо спросила мать, еще обижаясь на тот разговор у дверей ванной комнаты. Демилле шагнул к ней и поцеловал в темя. Обида мгновенно улетучилась.
Сдвинуты были горки крупы, на освободившемся месте возникла тарелка супа, ложка и хлеб. Евгений Викторович уселся и начал есть под наблюдением трех пар глаз, принадлежавших племянникам.
– Дядя Женя, как вы живете? – вежливо осведомилась Николь.
Евгению Викторовичу всегда приходилось делать легкое усилие над собою, когда он слышал правильную русскую речь Ники. Почему-то всегда ожидался акцент.
– Нормально, – сказал он.
– А почему Егор не приходит? – спросил Шандор, а Хуанчик задержал усердную ладошку над зерном и посмотрел требовательно.
– Он очень занят, понимаешь ли, – объяснил Демилле, чувствуя, что тоска наваливается на него нешуточная. – Он сейчас научился читать и учится писать.
– Зачем? В школе научат.
– В школе – другое дело, – уклончиво сказал Демилле и попытался переменить тему разговора. – Тебя в пионеры приняли?
– Угу, – кивнул Шандор. – Они дразнились, а я ка-ак дам одному! Нос разбил, теперь не дразнятся…
– Да, меня в школу вызывали, – кивнула Люба.
– А как же дразнились?
– Венгерцем! – выпалил Шандор.
– А ты не обращай внимания, Саня. Меня тоже дразнили, а после перестали, – посоветовала Николь.
– А тебя как же? – улыбнулся Демилле.
– По-разному. Дураки какие-то!.. «Хижина дяди Тома», – смущенно улыбнулась Николь.
– Что «Хижина дяди Тома»? – не понял Евгений Викторович.
– Ну называли так. Сокращенно – Хижка, еще Хижечка черномазая… Теперь их в комсомол не примут за расизм.
– Кого это?
– Буракова и Милованенко.
– Так им и надо, Буракову и Милованенко, – сказал Евгений Викторович, вспоминая свои неспокойнее школьные годы и клички «француз» (это в начальных классах – на большее тогда фантазии не хватало), «д’Артаньян», «Арамис» и даже «Дезабилье» (это уже был изыск выпускников).
– Ладно, хватит вам! – строго сказала бабушка. – Мы все русские, от русских идем, в русские переходим. Небось, сами евреи какие-нибудь, а туда же – дразниться!
– Мама! При чем тут евреи? – укоризненно воскликнула Люба.
– При том.
В бабушке Анастасии силен был домашний беззлобный антисемитизм. Никогда не упускала случая поддеть евреев, хотя, видит Бог, ничего плохого в жизни те ей не сделали, более того – имелись близкие друзья, две или три еврейские семьи, связанные с семейством Демилле еще с довоенной поры. Те были свои, привычные, а остальные… «Зачем они едут в Израиль, вот скажи? Зачем? Чего им там нужно? Демилле обычно переводил все в шутку. Вот и сейчас он сказал:
– Ну да! Бураков и Милованенко – самые отъявленные евреи. Потомственные, вы не знали?
Дети понимающе засмеялись – вместе со всеми Хуанчик.
– Бывают и такие, – не сдавалась бабушка. – Не знаете еще… Я не понимаю тебя, Жеша! Четвертый час. Мне не жалко, сиди. Но Ириша волнуется, не знает ведь… Когда же вам телефон поставят? – вздохнула бабушка.
«Куда?» – подумал Евгений Викторович.
Он поспешно поднялся от стола, обнял матушку, поцеловал племянников и сестру и, надев плащ (уже не липкий, выстиранный и выглаженный), вышел из дома. Проверил в кармане ключи и мелочь – все было на месте.
Люба высунулась в форточку, крикнула вслед:
– Звони мне на работу!
Демилле помахал ей рукою и пошел прочь от дома. Не знал Евгений Викторович, что к этому часу он был уже официально не только блудным сыном, но и блудным мужем, если можно так выразиться.
– Блудным мужем? Это что-то новенькое!
– Да, милорд, это не совсем то же, что муж гулящий. Гулящим Демилле был несколько лет, и не без приятности, если не считать уколов совести. Но погулял, погулял – и вернулся. Всегда было, куда вернуться, как говорила Ирина. И вдруг… возвращаться некуда, он основательно заблудился.
– Потому и стал «блудным мужем»?
– Не только поэтому.
К сожалению, этот факт был уже прочно зафиксирован в одном из милицейских протоколов, поступивших в Управление, после того как сотрудники провели беседы с кооператорами и переписали наличное население дома.
Евгения Викторовича, сами понимаете, в наличии не оказалось. Тогда прямо спросили Ирину, проживает ли с нею муж, Евгений Викторович Демилле, прописанный по этому адресу. Ирина ответила отрицательно. Милиция поверила словам грустной женщины, что муж оставил ее с ребенком, скрылся в неизвестном направлении, и она, честно говоря, не хотела бы, чтобы он вернулся. Эти слова Ирины и сыграли роковую роль в дальнейшей судьбе Демилле.
Дело в том, что он был просто-напросто вычеркнут из списка действительных жильцов дома со всеми вытекающими отсюда последствиями. Органам охраны общественного порядка не было никакого дела до внутренних неурядиц в семье Демилле, до частых отлучек Евгения Викторовича, до слез Ирины, до того, наконец, решающего факта, что в ночь вознесения дома Ирина при свече перечитывала письма мужа и, обжигая пальцы, уничтожала их в пламени, посылая тем самым прощальный привет супругу, наблюдавшему за желтым прямоугольничком в небе с невских берегов. Именно в тот момент и замаячило в душе Ирины решение, которое привело к тому, что утром в ответ на прямой вопрос милиции о муже она ответила: «Не проживает». Про себя же подумала так: «Найдет – может быть, и пущу. Не найдет – туда ему и дорога».
Обреченный на эту долгую дорогу Евгений Викторович начал ее с того, что позвонил приятелю-художнику, в мастерской которого принимал электронно-вычислительную девицу (истратил две копейки), поехал к нему домой на трамвае (истратил еще три копейки) и отдал ключ без всяких объяснений. После чего попросил взаймы десятку. Десятка была дана. Евгений Викторович засунул ее за обложку записной книжки по соседству с клочком «Фигаро» и несколько приободрился.
Поразмыслив, он решил сначала удостовериться, что ночное происшествие не привиделось ему, а также в том, что за это время не произошло новых происшествий. После этого Демилле задумал идти в отделение милиции. А что делать?
Откровенно говоря, в милицию не очень хотелось. У Демилле было предчувствие, что ничего он там не добьется. У нас при столкновении с государственными учреждениями почти всегда есть такое предчувствие, иной раз, к счастью, обманчивое.
Минут через пятьдесят Евгений Викторович был на проспекте Благодарности, вышел из трамвая и двинулся к улице Кооперации тем же путем, что вчера на такси. Не доходя метров трехсот, понял: ничего нового не произошло, пейзаж по сравнению с нынешней ночью не изменился, по сравнению же со вчерашним утром – изменился невыносимо.
Впрочем, кое-что новенькое было. Фундамент пропавшего дома был обнесен глухим деревянным забором с единственной дверью, на которой висел амбарный замок. У двери прогуливался постовой милиционер. Реакция немногочисленных прохожих на пропавший дом была на удивление безразличной. Это неприятно покоробило Евгения Викторовича, показалось даже обидным.
Демилле не стал тревожить постового, а направился в отделение милиции, находившееся в трех кварталах от улицы Кооперации. Там за перегородкой сидел дежурный. В стороне, тоже за барьером, сидела компания из трех помятых мужчин и раскрашенной девицы с сигаретой. Демилле подошел к дежурному и, робко кашлянув, сказал:
– Простите, я по поводу дома…
– Какого дома? – поднял глаза дежурный.
– Номер одиннадцать по улице Кооперации.
По тому, как дрогнули брови у дежурного, да еще по хриплому смешку раскрашенной девицы Демилле понял, что здесь осведомлены о доме.
– Замолчи, Миляева! – прикрикнул на девицу дежурный.
– Сам заткнись! – парировала она и почти ласково обратилась к Демилле: – Опоздал, братишка. Нету его. И нас замели, начали по району горячку пороть…
Она презрительно затянулась.
– Прекрати курить! – приказал дежурный, но с места не сдвинулся. – А зачем вам? Вы кто будете? – спросил он у Демилле.
– Я живу в этом доме, – ответил тот неуверенно.
– Паспорт, – коротко потребовал дежурный.
– Нету… Остался дома.
– Фамилия, имя, отчество, – так же коротко потребовал милиционер.
Демилле назвал требуемое, дежурный записал и вышел в другое помещение, плотно притворив за собой дверь.
– Вы… ты не знаешь, куда он делся? – стараясь быть развязным, обратился Демилле к девице.
– Почем я знаю! Да мне на этот вшивый дом тысячу раз плевать! Меня-то за что?! Я там не жила и не живу! Во жлобы!
Алкоголики солидарно закивали.
Дежурный в это время, как вы догадываетесь, связывался с городским Управлением и передавал туда для справки фамилию Демилле.
К этому моменту, то есть спустя примерно четырнадцать часов после события, были не только приняты меры по успокоению жильцов и сбору сведений о перелете, но и начал проводиться в жизнь определенный план по предотвращению нежелательных слухов, могущих распространиться по городу. План этот включал несколько основных пунктов.
1. Обнаруженные в доме и прописанные жильцы были зарегистрированы, и им было настоятельно предложено не упоминать о перемещении дома в разговорах со знакомыми, родственниками, сослуживцами и проч.
2. Прописанные, но отсутствующие по уважительной причине жильцы были также зарегистрированы. Им было немедленно и конфиденциально сообщено о случившемся по соответствующим каналам с тем же предупреждением о неразглашении, а также дан новый адрес дома, дабы они могли вернуться туда из командировки (отпуска, больницы, дежурства и т. п.).
3. Не прописанные лица, обнаруженные в доме, зарегистрированы не были, однако им тоже было предложено держать язык за зубами.
4. Жителям окружающих домов по обеим улицам – Кооперации и Безымянной – было разъяснено то же самое.
5. Новое местонахождение дома было объявлено секретным для посторонних, то есть для всех, кто не попал в первые четыре пункта. Любопытствующим соседям по улице Кооперации сообщали версию о срочном аварийном выселении и сносе дома № 11 в связи с обнаруженным подземным плывуном.
Как видим, налицо была возможная изоляция источников информации для предотвращения нежелательных слухов.
Жильцам нашего дома посоветовали, правда, уже не так настойчиво, не посещать группами и поодиночке улицу Кооперации.
– А что они там забыли?
– Любопытство, знаете… Вы бы разве не съездили посмотреть?
– Хм… Пожалуй. Но почему нельзя?
– Можно, но не рекомендуется…
А поскольку Евгений Викторович по милости жены был единственным прописанным и притом незарегистрированным жильцом, то на него распространялся п. 5. Об этом и передали из Управления дежурному, не обнаружив Демилле в списках.
Дежурный вернулся на свое место и сообщил Евгению Викторовичу, что он в доме № 11 не проживает.
– Конечно, не проживаю! – воскликнул наш герой. – Его ведь нету.
– Вы там и не проживали. Жена заявила, – парировал дежурный.
– Как?! – у Евгения Викторовича было чувство, будто его ножом ударили в спину.
– А вот так.
– Но где он? Где дом? – сразу сникнув, спросил Демилле.
Милиционер устало изложил заведомую ложь: дом снесли, жителей эвакуировали, аварийная ситуация, никто не пострадал, место расчистили, плывун…
– Но где же они, жители? Где моя жена, сын? – в отчаянии вскричал Демилле, чуть не со слезами на глазах.
– Не могу знать.
– А кто может?
Дежурный молча указал большим пальцем правой руки в потолок. Демилле, круто повернувшись на каблуках, выбежал из помещения. Он понял, что дальнейший разговор бессмыслен.
Ошеломленный случившимся, он снова, в какой-то странной надежде, отправился к родному фундаменту. «Наврали! Про жену наврали!» – твердил он про себя. Демилле попытался представить себе молниеносную эвакуацию дома – Егорка плакал, наверное… Евгений Викторович был доверчив, поверил в этот мифический плывун, рисовавшийся в его воображении этакой подземной медузой, плывущей в глубинах земли. Нет, нонсенс!.. Но куда же переселили? За какое время можно убрать с земли девятиэтажный дом? Ведь надо сначала сломать? Чем?.. Чепуха! Плывун – чепуха!
Но если бы с Ириной и Егором что-нибудь случилось, неужели в милиции не сочли бы возможным сообщить ему? Значит, живы…
Евгений Викторович добрался до глухого забора, вдоль которого все так же совершал прогулки постовой, и, стараясь не обратить на себя внимание, обошел огороженный фундамент. Как вдруг он узрел вышагивающую ему навстречу сплоченную пару – старика и старуху; оба были в голубых одинаковых плащах, шли они маршеобразно. Демилле узнал их тут же, ибо эта военизированная походка была известна всему микрорайону.
Это были Светики, Светозар Петрович и Светозара Петровна Ментихины, направлявшиеся домой после закрытия универсама.
Утром они, дав подписку о неразглашении и выслушав совет не появляться на улице Кооперации, все же сочли своим долгом поехать в контролируемый ими универсам, чтобы провести прощальную проверку и предупредить дирекцию, что они слагают… Они потрудились до закрытия, составив ряд актов на похищение майонеза и сардин атлантических в масле, а теперь возвращались на Безымянную – и все же не удержались, решили пройти мимо места, где еще давеча жили. Как бы не специально, а по пути.
Светики были на редкость дисциплинированны.
Евгений Викторович, размахивая руками, устремился к Ментихиным. В другое время он, по всей вероятности, перешел бы на другую сторону, чтобы лишний раз не поздороваться со старичками, которых недолюбливал именно за их дисциплинированность, – здоровался лишь в лифте, когда деваться некуда. Но сейчас он бросился к ним, как к родным. Примерно так бросаются друг к другу наши соотечественники где-нибудь в Новой Зеландии после годичного отсутствия на Родине.
Завидев Демилле, Ментихины разом остановились.
– Светозар Петрович! Светозара Петровна! – лепетал Демилле на бегу, изображая радостную улыбку.
Светики вели себя по-английски, милорд. Кажется, у вас есть выражение «держать жесткой верхнюю губу», то есть ничем не выдавать своего волнения?
– Да, это признак истинных джентльменов и леди.
– Так я должен вам сказать, что у Светиков осталась жесткой не только верхняя губа, но и нижняя, а также щеки, брови, нос – короче, вся физиономия. Глаза были непроницаемы.
Светики испугались, что сосед, увидевший их в запретном месте, может донести (у них с юности было такое мышление), и на всякий случай приняли неприступный вид. Конечно, они знать не знали, что Демилле чуть ли не сутки находится в блудном состоянии.
– Какая встреча! – фальшиво воскликнул Евгений Викторович, добежав наконец до Светиков и неловко дернув рукой, будто хотел обменяться рукопожатием. Все четыре руки Ментихиных не выразили ни малейшего на это желания.
– Прогуливаетесь? – заискивающе спросил Демилле.
Светики молчали.
– А я вот тоже… Ну и где вы теперь? – совсем ослабевшим голосом продолжал Евгений Викторович и поспешно поправился, задав вопрос, испортивший все дело:
– Куда вас… эвакуировали?
– Я не понимаю, – тихо сказала Светозара Петровна, не глядя на бывшего соседа.
– Ну как же! – несколько осмелел Демилле. – Вас же переселили? Куда, хотелось бы знать? Нас, например, в Смольнинский район с семьей, – соврал он.
Ментихины мигом сообразили, что Демилле не в курсе. Почему он не в курсе – его личное дело, но вводить его в этот курс Светики отнюдь не собирались.
– Извините, мы вас не понимаем. Вы, вероятно, нас с кем-то путаете, – ледяным тоном произнесла Светозара Петровна.
– Как это путаю? Вы мои соседи! Я ваш сосед!.. Светозара Петровна, Господь с вами!
– Я не Светозара Петровна, – сказала старуха.
– А я не Светозар Петрович, – добавил старик.
Они разом возобновили движение с левой ноги и прошли мимо Демилле, точно мимо столба, не повернув головы. Евгений Викторович ошеломленно смотрел в их голубые, без единой складочки спины.
– Я Демилле! – крикнул он в отчаянии.
Ответа он не получил. Светики удалялись равномерно и прямолинейно, как электричка от перрона. Через несколько минут их голубые плащи слились в одно пятно, которое растаяло в сумерках. Евгений Викторович беспомощно провожал их глазами.
Тут Демилле немного тронулся. Удивительно, но исчезновение дома не привело его в такое идиотическое состояние, как исчезновение Светиков. Евгений Викторович глупо рассмеялся, потом нервно захохотал и, продолжая хохотать, перелез через низкую ограду детского садика, а там неожиданно для себя забрался в ту самую бетонную трубу, откуда ночью наблюдал за милиционерами. Стоя в трубе, он всхлипывал, согнувшись, утирал рукавом плаща слезы и повторял: «Я – не Демилле! Я – не Демилле! Я – не Демилле!..»
Последующий час он отходил от нервного потрясения, выйдя из трубы и устроившись на низком деревянном крокодиле…
– Крокодиле?
– Да, такая изогнутая штуковина из деревянных колобашек, по форме напоминающая крокодила. Она служит детям для развлечения.
Демилле курил, смотрел на выглянувшую из-за детского садика луну и ни о чем не думал. О доме тоже. Потом посмотрел на часы. Была половина одиннадцатого. Холодно. Чертовски тоскливо. Гнусно.
Из оцепенения его вывела появившаяся на крыше детского сада темная фигура, которая вылезла неизвестно откуда, в одной руке держала стул, а в другой – какую-то длинную толстую палку. Все это видно было лишь силуэтом. Фигура устроила стул на крыше, уселась на него и приставила палку к голове, другой конец палки она устремила в небо.
Демилле ничему не удивлялся.
– Эй, на крыше! – слабо позвал он.
Глава 8. Жертва телекинеза
//-- С подступом девятым «О природе вещей» --//
– Я знаю, милорд, что название подступа мною заимствовано. Оно заимствовано у Лукреция, который когда-то, очень давно, сочинил трактат под тем же наименованием. Вы читали?
– Пробовал.
– И я пробовал. Теперь мне хочется развить свой взгляд на эту природу, конечно, не столь всеобъемлюще, как это сделал Лукреций, но все же. Мне кажется, у меня есть дельное соображение.
– А зачем это вам?
– Видите ли, мистер Стерн, я, как и вы, прежде чем сочинять романы, имел другую специальность. Вы были профессиональным пастором, я же – профессиональным ученым. Как видите, ни вас, ни меня профессиональная деятельность не удовлетворила и мы кинулись искать истину на скользком литературном пути… Скажите, как вы относитесь к науке, милорд?
– К учености?
– Допустим, к учености.
– К учености – подозрительно. Мне кажется, а вернее, казалось в моем веке, что маску учености часто надевают дураки, чтобы писать свои философские трактаты (я не о Лукреции), в которых добраться до сути так же невозможно, как найти черную кошку в темной комнате. Тем более когда кошки там нет. Знаете, в наше время достаточно было доверять здравому смыслу, чтобы верно судить о том, что вы называете «природой вещей».
– Я того же мнения об учености. Кстати, о набожности тоже. Но если отбросить дураков, подлецов, карьеристов, любителей пускать пыль в глаза и прочих, то останется небольшое количество людей, которое честно пытаются разобраться в природе. И к тайне природы они подходят либо со стороны науки, либо со стороны веры. Во всяком случае, эти два подхода никогда не смешивались. Истинные ученые всегда были материалистами, истинные же служители культа не сомневались в существовании духа, или идеи, управляющих миром.
Все развитие науки, казалось, блистательно подтверждало материалистическую идею. В самом деле, любое явление природы, казавшееся необъяснимым, имеющим божественное происхождение – будь то гроза, движение Земли вокруг Солнца, извержение вулкана, человеческая наследственность – рано или поздно объяснялись материалистически, так что у человечества постепенно выработался взгляд, согласно которому все непознанные явления – суть пока еще непознанные явления; остается запастись терпением и дождаться, когда их объяснят.
Сознаюсь, что и я исповедовал этот ясный взгляд до…
– Пока вас не тряхнуло как следует?
– Именно, мистер Стерн! До той самой минуты, когда я, прижав одной рукою к груди корзинку с котом Филаретом, а в другой неся пишущую машинку, не махнул из своего окна на крышу соседнего дома. Тогда, гулко топоча по кровельному железу, я обдумывал прежде всего научный вопрос. Как? Как это случилось?.. Уже потом, сочиняя роман, я задавался иными вопросами: о Демилле, сестре его Любаше, Егорушке или тех же Ментихиных. Но тогда…
Сейчас я намерен изложить свой взгляд на научное существо проблемы, чтобы к этому вопросу больше не возвращаться.
– Все равно Бог есть.
– Вы можете это доказать?
– Сударь, разве наша беседа не убеждает вас в этом? Я умер, как вам известно… Когда я умер?
– В 1768 году.
– Тем не менее мы мило беседуем. Как вам это нравится?
– Но ведь я… Ваши реплики, милорд, сочиняю я…
– Вы?! Господи, помилуй! Какая самонадеянность! Я смеюсь и заливаюсь… Ну тогда сочиняйте дальше. Я посмотрю, как это у вас получится.
– Я пришел к убеждению, что природа в целом – такое же изменчивое живое существо, как… как дерево, человек, гриб, собака. Ее законы не являются незыблемыми на все времена. Они изменяются, причем темп изменения тоже может меняться. То вдруг природе может показаться, что ускорение прямо пропорционально силе, то вдруг она может изменить взгляд и хотя бы в части своих владений ввести иной закон, другими словами, природа нелинейна и неизотропна по отношению к соблюдению своих же законов. Вы понимаете?
– …
– Так же изменчива она и в выборе между материализмом и идеализмом. Между ними нет четкой границы. Поясню на примере. Чтобы поднять в воздух наш дом, пользуясь материалистическими средствами, требуется определенная, и довольно большая, энергия, не говоря о соответствующих двигателях и способах подъема. Но иногда можно подняться в воздух и идеалистически – без ничего. Что и продемонстрировал наш дом. Выбор манеры всецело принадлежит природе. Это примерно то же, что выбор между реалистической и фантастической манерами повествования. Можно так, можно эдак. Результат должен быть один. Впрочем, я об этом уже говорил.
Я думаю, что природа также учится, ей также интересно испытывать новые явлении – как материалистические, так и идеалистические. Раньше говорили так: «природа хитра, но не злонамеренна». Я не утверждаю, что она злонамеренна, но она все же хитра. Обнаружив, что человек научился объяснять ее материалистически, она подкидывает ему новые загадки, требующие изменения метода.
Я уже говорил о НЛО. Сюда же можно включил и парапсихологию, и левитацию, и биополе, и черта в ступе. Бесполезно ждать сугубо материалистического описания этих явлений. Либо мы должны ввести научное понятие «душа» и оперировать им с той же легкостью, как мы оперируем энергией, массой, зарядом.
Кстати, о душе, милорд, вы и говорили однажды в «Сентиментальном путешествии». Мы взяли этот эпиграф, помните?
– К чему вы вообще затеяли этот разговор?
– Да потому что научное объяснение феномена перелета дома заботило, как вы догадываетесь, не одного меня. Над этой проблемой принялись работать сразу же несколько лабораторий, в которых мозги были – не моим чета! Потому что их объектом исследования стал несчастный, неповинный ни в чем кооператор! Потому, наконец…
– Зачем вы горячитесь? Вот и рассказывайте о кооператоре. Я послушаю с удовольствием.
Тогда вернемся опять на улицу Кооперации, чтобы тут же умчаться с нее ветреной апрельской ночью в желто-синей милицейской машине. Хвыленко сопел, Завадовский испуганно поджимал под себя ноги, гладил скулившую Чапку, зябко ежился. Темнота пахла бензином. Маленький кооператор оказался сорванным с привычных орбит и брошенным в черный никотино-бензиновый космос, в то время как супруга его Клара Семеновна еще сладко спала на египетской перине, правда, теперь уже неподалеку от Тучкова моста.
Завадовский был единственным очевидцем. Посему, доставленный в городское Управление, он сразу же попал довольно высоко, к полковнику, вызванному по тревоге, который вежливо допросил его (протокол писал капитан), а затем отправил спать в удобное помещение, где стояла заправленная койка, на спинке которой висело вафельное белоснежное полотенце… тумбочка… графин… Туалет и умывальник. На камеру предварительного заключения комната была похожа лишь тем, что запиралась снаружи.
Завадовский с Чапкой зашли в эту неожиданную гостиницу и расположились на ночлег. Валентин Борисович залез под тонкое солдатское одеяло в пододеяльнике, Чапку пристроил рядом с собой, не переставая ее поглаживать. «Видишь, Чапа, не бросили в беде, помогли…» – убеждал собачку кооператор, уговаривая больше себя, чем фоксика.
И вот пока метался по ночному городу Демилле, пока милиция окружала прилетевший на Безымянную дом и проводила утреннюю операцию, Завадовский спал. Разбудил его капитан милиции, который зашел в комнату с незнакомым молодым человеком в штатском.
Завадовский протер глаза и спрятал Чапку под одеялом.
Пришедшие вежливо поздоровались, осведомились о сне, предупредительно кивали. Внесли чай с булочками, не забыли и Чапку, которой принесли на тарелке мокрую, с остатками мяса и застывшего жира кость, будто только что вынутую из холодного супа. Чапка с урчанием вцепилась в нее.
Молодой человек в штатском представился. Назвался он Тимофеевым Робертом Павловичем, старшим научным сотрудником. Кого или чего сотрудником – не сказал.
Выпили чаю втроем в принужденных разговорах о Чапе, затем Тимофеев с капитаном встали и мягко попросили Завадовского следовать за ними.
– На допрос? – с робким вызовом спросил кооператор, но тут же испугался своего микробунта и пожаловался: – Я же в одной пижаме, товарищи. Неудобно!
– Все в порядке, Валентин Борисович, – дружески обнял его за плечи Тимофеев и увлек в коридор. Чапка, виляя хвостиком, последовала за ними. Капитан поймал ее и взял на руки.
– Валентин Борисович, собачку мы пока пристроим.
– Это не трудно? – обеспокоился Завадовский.
Капитан лишь улыбнулся, давая понять, что здесь ничего не трудно. После чего удалился с Чапой по коридору.
Тимофеев провел кооператора в другую комнату со множеством шкафов, открыл один из них и вынул оттуда серый костюм на плечиках и плащ-болонью. Из ящика в другом отделении шкафа он извлек новенькую сорочку, запечатанную в хрустящий прозрачный конверт. Явились и полуботинки – тоже новенькие, чешские, в коробке.
Тимофеев закурил, лениво наблюдая, как Завадовский одевается и прячет пижаму в коробку из-под туфель, против воли бормоча слова благодарности.
Через минуту он предстал перед научным сотрудником в полном блеске, как диссертант перед защитой. Немного волновался.
Далее преображенного кооператора вывели из Управления, выписав специальную бумажку на выход, и повезли в черной «Волге» по городу. Ехали минут двадцать и остановились у большого здания где-то в районе Политехнического института.
Тимофеев проводил Завадовского в вестибюль через стеклянные двери, рядом с которыми не было никакой вывески. Последовал разговор Тимофеева по внутреннему телефону, выписка пропуска, проход через турникет, лифт, коридор, еще коридор… Попадались сотрудники в штатском и белых халатах, очень немногочисленные. Завадовский понял, что не тюрьма, – ему стало интересно. Наконец они вошли в большую комнату с табличкой на двери «Лаборатория № 40».
Вдоль стен стояли письменные столы, а посреди комнаты располагался деревянный куб с полированной верхней гранью – довольно внушительный. В углу комнаты Завадовский заметил сооружение на треноге, по виду киноаппарат. Объектив его был нацелен на куб.
В комнате находились двое – мужчина и женщина. Мужчина был лет под шестьдесят, в черном костюме, толстый, лысоватый, с большим мясистым носом и маленькими глазками. Костюм на нем лоснился и в точности повторял формы тела, а вернее, его выпуклости.
Женщина была молода, в крахмальном белом халате.
Толстяк бросился к вошедшим и пожал руки сначала Тимофееву, потом Завадовскому, взглядывая на Валентина Борисовича с предвкушением счастья.
– Академик Свиркин Модест Модестович, – представил толстяка Тимофеев.
– Свиркин, Свиркин! – возбужденно закивал академик, улыбаясь.
Женщину звали просто Зиночка. Она, по всей видимости, была лаборанткой.
– Ну-с, начнем? – проговорил Свиркин, в нетерпении шевеля толстыми короткими пальцами.
– Модест Модестович, я еще не рассказывал Валентину Борисовичу о смысле предстоящей работы, – сказал Тимофеев.
– И прекрасно! Лучше быть не может! А вот мы сразу и проверим, без всякого смысла! – вскричал академик и, отбежав к стенке, уселся на стул.
– Зиночка, давайте первый тест, – сказал он.
Лаборантка достала из кармана халата обыкновенный спичечный коробок, подошла к кубу и положила коробок с краю, у самого ребра, в его середине. Затем она грациозно повернулась и отошла.
Тимофеев направился к киноаппарату и нажал на кнопку. Камера глухо застрекотала.
Завадовский ничего не понимал. Он чувствовал себя подопытным кроликом – да, пожалуй, и был им.
– Валентин Борисович, – задушевно проговорил академик, лаская взглядом кооператора, – мы вас сейчас попросим сосредоточиться на этом коробке, – он сделал жест ладонью по направлению к мирно лежащему коробку, – и представить себе, что он… как бы это выразиться… ползет! Да-да, ползет по поверхности!
– Куда? – испуганно спросил кооператор.
– Куда угодно! – рассмеялся Свиркин. – Скажем, слева направо.
Завадовский робко уставился на коробок и, собрав разбегавшиеся в стороны мысли, попытался честно представить предложенную ситуацию.
Зачем? Почему? Что за ерунда?.. Где Клара? Где дом?
Коробок вдруг дернулся с легким шорохом, вызванным находящимися в нем спичками, и послушно, как овечка, пополз к противоположному ребру куба. Доехав до него под ровное стрекотание камеры и напряженное молчание экспериментаторов, коробок, естественно, свалился на пол.
Завадовский почувствовал, что мельчайшие капельки пота выступили у него по всему телу. Капельки были холодные и острые, как канцелярские кнопки. Может быть, это были мурашки.
– Браво! – воскликнул Свиркин, выйдя из оцепенения. – Зиночка, дубль номер два!
Зиночка схватила кинематографическую хлопушку, что-то написала на ней мелом, хлопнула перед объективом камеры, затем подняла коробок и водворила его на прежнее место. Все это она проделала с профессиональным хладнокровием и артистизмом.
– Снова! – потребовал академик.
– Что снова? – прошептал несчастный кооператор.
– Двигайте снова!
В трусливом мозгу кооператора вспыхнула искра протеста. Он уставился на ненавистный коробок, отчего тот подпрыгнул и рыбкой скользнул по полировке куба к противоположному краю. По инерции коробок пролетел еще метра два и с треском упал.
– Бис! Браво! – закричал академик, аплодируя. Он был возбужден, как дитя в цирке. Тимофеев, стоявший у аппарата, побледнел. Лишь Зиночка была индифферентна. По всему видать, ей эти опыты уже осточертели.
– Зинуля, тест номер два!
Лаборантка положила коробок в центр полированной грани и снова проделала процедуру с хлопушкой.
– А теперь, – заговорщически обратился Свиркин к кооператору, – я прошу вас, любезнейший Валентин Борисович, мысленно приподнять этот коробочек… – Свиркин на сей раз указал на него отставленным мизинцем. – Пускай он немного… э-э… полетает. Ну-ка!
Завадовский был человеком тертым, но покорным. Его тертость подсказывала ему, что ни в коем случае не следует идти на поводу у этого толстяка-академика, нужно хитрить и изворачиваться, потому как неизвестно, что может получиться из этой странной способности, обнаружившейся вдруг у него. Но страх, но покорность… Завадовский съежился и пронзил коробок взглядом. «Лети, сволочь!» – мысленно выругался он. Коробок взвился в воздух, как пробка от шампанского. Со свистом он достиг потолка, ударился об него и раскололся. На пол посыпались спички.
Академик пришел в восторг. Он качался на стуле, всплескивал руками и заливался совершенно счастливым хохотом. Вдруг он перестал смеяться, вытер слезы носовым платком и погрозил Завадовскому пальцем.
– Вы опасный человек, любезнейший!..
Вот! Вот оно! Опасный человек!.. Завадовский струхнул еще больше.
Лаборантка с достоинством принялась подбирать с пола спички, но академик остановил ее.
– После, после! Давайте измеритель динамического усилия. Роберт Павлович, помогите! А вы присядьте, Валентин Борисович.
Завадовский опустился на придвинутый к нему стул, с ужасом наблюдая, как лаборантка и старший научный сотрудник укрепляют на кубе непонятное сооружение, состоящее из станины, на которой находилась железная тележка на колесиках… рельсы… пружины… указатель с делениями, как у весов… «Зачем это?» – опасливо подумал кооператор.
– Все по местам! – скомандовал Свиркин, когда сооружение было установлено. – Видите тележку? – обратился он к Завадовскому. – Двигайте ее по рельсам к себе! Сосредоточьтесь! Максимум напряжения! Тяните изо всех сил!.. Да не руками! Мыслью! Мыслью!..
Завадовский зажмурился и, скривившись, как от клюквы, принялся мысленно тянуть треклятую тележку. Он услышал скрип и открыл глаза. Тележка рвалась со станины, натягивая железную пружину. Казалось, вот-вот она сорвется и, как снаряд, улетит в стену. Академик и Тимофеев, подскочив к указателю, впились глазами в стрелку, которая медленно двигалась к красной черте. Завадовский жалобно всхлипнул и закрыл лицо руками.
Раздался звонкий удар. Оттянутая пружиной тележка водворилась на прежнее место, едва не разломав сооружение.
– Двести десять килограммов! – вскричал академик. – Мировой рекорд! Колоссально! Просто колоссально!
Он подбежал к Завадовскому, отнял его руки от лица и расцеловал кооператора. Не переставая покрикивать: «Мировой рекорд!» – академик, приплясывая, пустился по комнате, радуясь так, будто он сам, а не Завадовский, установил мировой рекорд.
– Да вы понимаете, что произошло?! – вдруг накинулся он на лаборантку, которая по-прежнему была безучастна.
– Понимаю, Модест Модестович. Не дура, – надменно произнесла Зиночка.
– А-а! – махнул на нее рукой Свиркин. – Силища! Какая силища! – крикнул он Тимофееву, возившемуся с кинокамерой.
И тут Валентин Борисович горько заплакал. Рыдания сотрясали его худое тело. Кооператор согнулся на стуле и уткнулся лицом в ладони, выплакивая новое свалившееся на него несчастье, ибо понял, что настал конец его беззаботной пенсионной жизни. Валентин Борисович не догадывался о научном значении опыта, далеки от него были и физические причины явления, но главное он понял четко: он, Валентин Борисович Завадовский, больше не принадлежит себе, ибо черт его дернул установить мировой рекорд в черт знает каком виде спорта. Старая цирковая память услужливо подсунула ему холодящую кровь барабанную дробь перед рекордным трюком, тишину – и взрыв литавр и аплодисментов. Завадовский никогда в жизни – один или совместно с Кларой – не был обладателем рекордного трюка. Зачем же он ему теперь? Кооператор плакал, как ребенок.
Конечно, к Валентину Борисовичу бросились экспериментаторы: «Переутомился!.. Нервное напряжение!..» – сняли со стула, сунули в рот какую-то таблетку, бережно обняв, вывели из лаборатории. Завадовский плохо помнил, куда его повели, и обнаружил себя уже в медпункте, на жесткой лежанке с клеенчатой подстилкой под туфлями…
– Может быть, вы все же объясните, что это значит? Что произошло с Завадовским?
– Очень просто, милорд! Перелетом дома в ту же ночь заинтересовалась наука, да так сильно, что лаборатория номер сорок одного закрытого НИИ во главе с академиком Свиркиным была вынуждена проводить эксперименты в субботний, нерабочий день.
– Но при чем здесь Завадовский?
– А вот при чем…
Как вы уже знаете, Завадовский был единственным свидетелем происшествия, известным органам милиции. И это сразу же дало повод рассматривать его в качестве подозреваемого…
– Но не могли же они предположить, что этот щупленький кооператор поднял в воздух девятиэтажный дом!
– А телекинез, милорд?
Единственной разумной гипотезой относительно причин вознесения дома мог быть только телекинез. Телекинез, мистер Стерн, – это способность приводить в движение материальные тела посредством мысли, духовного усилия, не входя в контакт с телом. Гипотеза родилась в городском Управлении, ее подтвердил и разбуженный срочным ночным звонком академик Свиркин.
Виновника перелета дома следовало искать снаружи. В самом деле, если бы кто-нибудь из жильцов дома вознамерился отправиться в воздушное путешествие, не выходя из квартиры, то это был бы не телекинез, а левитация. Скорее всего, такой субъект взлетел бы к потолку и принялся, упираясь в него, отрывать дом от фундамента. Малоправдоподобно! Даже если бы у него нашлись силы, он просто проломил бы перекрытие.
Телекинез представлялся более разумным. Но кто мог его осуществить? И тут подозрение пало на Завадовского.
В самом деле, посторонний прохожий вряд ли просто так, из баловства, мог решиться на подобную акцию. Это мог сделать свой кооператор, какой-нибудь нервный вспыльчивый человек, обиженный судьбою и женой, который в состоянии аффекта мог, выбежав из подъезда, послать всех к чертям собачьим.
Улики против Завадовского были такие:
а) невообразимо поздний час выгула собачки (кто же выгуливает собак в три часа ночи?);
б) Завадовский был единственным из кооператоров, находившимся в тот момент вне дома, но рядом с ним (о Демилле не знали);
в) Клара Семеновна (сразу же проверили, что она собою представляет, а проверивши, пришли к заключению, что на месте Завадовского каждый разумный человек поступил бы точно так же).
В пользу кооператора говорило следующее:
а) сам позвонил (впрочем, это могла быть уловка для прикрытия);
б) одет кое-как (то же самое);
в) никогда не обнаруживал способностей к телекинезу (а вот это надо проверить!).
Как мы видели, милорд, проверка дала ошеломляющие результаты. Реакция на телекинез, если можно так выразиться, была положительной! Завадовский сразу же, несмотря на плохую физическую форму после ужасной ночи, шутя побил мировой рекорд динамического усилия, принадлежавший какому-то индусу и равнявшийся – смешно сказать! – весу трех бананов, которые йог сумел придвинуть к себе, причем будучи в голодном состоянии.
Разумеется, до девятиэтажного дома было далеко, но как знать! В определенных условиях, спровоцированный Кларой Семеновной, кооператор мог превзойти самого себя и швырнуть в воздух многотонную постройку…
Вслед за экспериментом последовало медицинское обследование Завадовского в медпункте НИИ, и Валентин Борисович попал в гостиницу – не ту, в которой провел нынешнюю ночь, а в настоящую, ведомственную, закрытого типа. Сопровождал кооператора на всем пути Тимофеев.
В одноместном номере Валентин Борисович, к своему удивлению, обнаружил не только предметы туалета, оставленные в Управлении, но и свои вещи из гардероба, улетевшие вместе с домом: костюмы, рубашки, галстуки, свитер, махровый халат и домашние тапки. На стене висела большая фотография, украшавшая прежде комнату Чапки: Валентин Борисович и Клара Семеновна выезжают молодыми на арену в седлах своих одноколесных велосипедов – на Кларе открытый костюм с блестками, страусовые перья. Валентин Борисович чуть не заплакал…
Чапка тоже находилась в номере, спала, как ни в чем не бывало, устроившись в мягком кресле. Телевизор, холодильник, телефон… на столике лежали документы Завадовского.
– Я буду здесь жить? – покорно догадался кооператор. – А где же Клара? Где они… все?
Завадовский имел в виду своих соседей, жильцов, кооператоров. Похвально, что он о них вспомнил!
– Не волнуйтесь, Валентин Борисович, – успокоил его Тимофеев. – Вы же понимаете, что такое… не часто случается. Требуется время, чтобы разобраться, все выяснить…
– Но откуда это… и фото… – бормотал Завадовский.
– Все живы, катастрофы не произошло. Супруга передает вам привет, – сказал Тимофеев, внимательно наблюдая за лицом Валентина Борисовича.
Вскоре пришли полковник с капитаном. Тимофеев не отлучался ни на секунду. Вчетвером сели за столик, появились бутылка коньяка, сыр, колбаса, копченая рыба. Короче говоря, обстановка никак не напоминала допрос, а скорее – дружескую беседу. Капитан лишь время от времени склонялся к открытому портфелю, чтобы сменить кассету портативного магнитофона.
– Значит, обнаружили наклонности? – добродушно спросил полковник, осушив первый тост за Валентина Борисовича.
– Какие? – испуганно встрепенулся Завадовский.
– Ну, к этому… к телекинезу, – пояснил полковник.
– Как… те… что? – еще больше испугался кооператор.
Надо сказать, что Завадовский в жизни не слыхал этого слова. Все его представления о паранауках ограничивались фокусами Кио, имеющими, как известно, сугубо материалистическую основу.
– Любопытно было бы взглянуть… – продолжал полковник, посасывая осетрину холодного копчения.
– Федор Иванович, пленка в проявке, – быстро доложил Тимофеев.
– То кино! – отмахнулся Федор Иванович. – А здесь в натуре.
Капитан достал из портфеля сигареты и, распечатав пачку, положил ее на стол. Федор Иванович указал на пачку:
– Валентин Борисович, не в службу, а в дружбу подтолкните ко мне… Усилием воли, если не трудно.
«Опять!» – подумал Завадовский и осторожно, легким толчком мысли придвинул пачку к полковнику. Тот захохотал, как нынче академик. Вытянул сигарету из пачки, сунул в рот и вдруг хитро подмигнул:
– А зажечь без спичек можете?
Завадовский прикрыл глаза, стараясь представить себе горящую сигарету во рту полковника. Когда он открыл глаза, Федор Иванович уже затягивался.
Тимофеев чуть в обморок не упал.
– Нет, это не телекинез, – пробормотал он. – Это хуже…
Но дальше беседа, слава богу, уклонилась от телекинеза и других непонятных штучек, свернув в житейское русло. Полковник с участием расспрашивал Валентина Борисовича о бывшей работе, об условиях вступления в кооператив: сколько выплатили? кто ответственный пайщик? Интересовался здоровьем Клары Семеновны и сколько лет они состоят в браке…
Завадовский отвечал коротко и обдуманно, но всегда чистую правду. Вскоре он слегка разомлел от коньяка, и собеседники представились ему сочувствующими, заинтересованными, почти родными людьми. Завадовский разоткровенничался.
В его рассказе мелькнули нотки обиды на Клару, воспоминания о Соне Лихаревой и ее собачках, одна из которых, кстати, наличествовала в виде Чапки; вспомнил кооператор и о стрижке пуделей, после которой шерсть неделю летает по квартире, попадает в суп, в глаза, в нос… Разве это жизнь?
– М-да… – протянул полковник. – Ваше здоровье!
Капитан перевернул кассету едва уловимым движением пальцев.
– И вы считаете, что этого достаточно, чтобы вот так, очертя голову, не посоветовавшись, решать свои проблемы? – твердым голосом, мгновенно протрезвев, спросил вдруг Федор Иванович.
– Что? О чем вы говорите? – вздрогнул Завадовский.
– Рассказывайте, Завадовский, как вы подняли в воздух ваш дом? С какой целью? Куда хотели направить? – резко произнес полковник.
– Я… Господь с ва… ку… – Завадовский хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на песок.
Видя замешательство подследственного, полковник сделал знак рукой. Капитан поднялся, вышел из номера и через несколько секунд вернулся.
Он вернулся не один. Вместе с ним в номер вошла Клара Семеновна Завадовская. Она была громадна и величественна в своем панбархатном платье с затейливой золотой брошью, в лакированных туфлях.
– Завадовский, – с нежной угрозой произнесла Клара. – Зачем ты это сделал? Тридцать лет… Разве я заслужила? Сделай все, как было, Валентин! Я требую!
Валентин Борисович сполз со стула и на заплетающихся ногах бросился к своей могучей супруге. Он обхватил ее за бока, прильнул лицом к груди, зарываясь в пышные складки панбархата, как страус головою в песок… тело его сотрясалось.
– Клара, Клара, – всхлипывал несчастный кооператор.
Чапка с радостным лаем бегала вокруг хозяев.
Глава 9. Мать и сын
Во время разговора матери с милиционером Егор сидел в кухне, не шелохнувшись, и испуганно прислушивался к словам: «Прописаны… а еще кто?.. Евгений Викторович?.. Нет, не проживает… Где? Понятия не имею! Меня это не интересует!» Последнюю фразу мать произнесла в запальчивости, со слезой, и Егорке сделалось совсем худо. Он почувствовал, что произошло нечто более страшное, чем старик за окном, и новая обстановка рядом с домом, и вода, и газ… Он схватил ложечку и начал поспешно есть сгущенное молоко из открытой банки. Будто подслащивал беду.
Мать проводила милиционера и пришла в кухню.
– Испугался, сынок? Ничего! Все бывает. Ты же мужчина у меня, – проговорила Ирина, гладя сына по голове. – Ты посиди здесь, я сейчас.
– Куда ты? – спросил Егорка.
– Я на одну минутку.
Ирина Михайловна поспешила в Егоркину комнату. Окно старика Николаи было прикрыто. И слава Богу! Не до него. Ирина закрыла свое окно, мельком взглянув внутрь комнаты старого генерала, потом быстро привела в порядок постель сына. Вдруг представила мужа ночью… Будто со стороны увидела картину: «У разбитого корыта». Так ему и надо! Пусть подергается. А что ему сделается? Вечером явится, как-нибудь узнает. Будет опять виновато вздыхать, маяться…
Она, как это не раз уже бывало в последние годы, заглушила раздражением подкрадывавшуюся жалость и перевела мысли на другое. Как быть с Егором? Возить его в садик на улицу Кооперации далеко. А здесь как? Но скажут ведь, помогут… Не должны бросить в беде.
Имелся и маленький плюс в этом перемещении: на работу теперь ездить не надо. Ирина Михайловна служила в канцелярии военного училища, расположенного неподалеку от Тучкова, то есть там, где стоял теперь дом, если верить генералу Николаи. Высшего образования Ирина в свое время не получила, ушла из финансово-экономического, с третьего курса… «Все из-за него!» – мелькнуло в мыслях.
Накинув плащ и платок, Ирина выскочила на лестничную площадку, где тут же столкнулась с Саррой Моисеевной.
– У вас тоже? – обратилась к ней старуха.
– Что?
– Нет воды, нет газа, нет света… – скорбно перечислила та.
– Естественно, – пожала плечами Ирина и проскользнула мимо, слыша, как Сарра Моисеевна горестно и недоуменно бормочет вслед: «У всех одно и то же! Одно и то же!».
Милиции на этажах поубавилось. Остались лишь дежурные на лестничных площадках – вежливые лейтенанты, пытавшиеся по мере сил погасить беспокойство несчастных кооператоров.
Жильцы потерянно слонялись по лестнице, собирались группками, обменивались мнениями. Паники уже не было, ее сменило уныние.
Ирине удалось узнать, что инженерные службы уже тянут к потерянному дому времянки электрических кабелей, водопровода и газа. Вопрос с канализацией пока оставался открытым.
– Как в блокаду! – весело приветствовал Ирину Светозар Петрович, бодро поднимавшийся к себе на этаж с чайником, наполненным водой.
– Где вы воду брали? – спросила она.
– В соседнем доме.
Ирина вдруг подумала, что давно не видела в своем доме такого единения людей, участия и предупредительности. Раньше едва здоровались в лифте, а сегодня прямо как родные…
Она спустилась до четвертого этажа, где какой-то маленький и уверенный кооператор разъяснял собравшимся вокруг него женщинам:
– Если кто в отъезде, встретят и дадут новый адрес. Родственникам и знакомым пока не сообщат. До особого распоряжения. И нам нужно молчать.
– Как же? – недоуменно спросила одна из слушательниц. – У меня бабка в понедельник должна прийти, дочка больная, а мне на работу…
– Все будет сделано, – успокоил ее маленький. – Нуждающимся вызовут из «Невских зорь», устроят в садик. Но посторонние знать не должны, это дело государственное!
Женщины притихли, понимая, что государственное дело – это вам не хухры-мухры.
– А скажите, – начала другая, – у меня сестра должна завтра приехать. Я телеграмму получила.
– Я же сказал: доступ в дом получают только прописанные и зарегистрированные при обходе. Остальным наш адрес знать ни к чему. А про сестру нужно заявить. Ее встретят, разъяснят.
Ирина пошла наверх, по пути соображая: муж прописан, но, по всей видимости, не зарегистрирован. Она же сама его не зарегистрировала! Значит, ему не сообщат, где они. Ирину обуяло сомнение, но лишь на секунду: «Пускай! Так ему и надо! Егорка все равно его неделями не видит, а уж я… Перебьемся!»
Мимо Ирины вниз проследовали два милиционера, сопровождавшие элегантного встревоженного человека лет сорока.
– Неужели и жене сообщите? – вдруг обратился он к милицейскому лейтенанту, останавливаясь.
– Вам, гражданин Зеленцов, не о жене надо думать, – спокойно отвечал лейтенант. – Вы важные бумаги выкинули на улицу. Жена простит, а начальство…
Мужчина кинул голову на грудь и пошел дальше.
«Жена простит… А вот как не простит!» – мстительно подумала Ирина.
Она вернулась домой, снова приласкала Егорку.
– Одевайся, сынок. Пойдем гулять. Я все узнала. Ничего страшного нет, будем жить здесь. Так надо, – значительно сказала она.
– А где папа? – хмуро спросил Егор.
– Папа? Он уехал. У него срочная командировка.
– А когда приедет?
– Не скоро… Да мы и сами с усами! Разве нам плохо вдвоем?
– Хорошо… – неуверенно протянул Егорка.
Ирина бодрилась. Она будто хотела оттянуть окончательное решение, зарыться с головой в мелкие хлопоты, благо их сегодня было предостаточно. Как вдруг с полной ясностью пришла мысль: все уже решено.
Она поняла это по тому, как в одно мгновение сцепились между собою события и раздумья последнего времени: поздние приходы домой мужа – ах, какой мерзкий запах исходил от него – винный перегар и компактная пудра; ночное путешествие дома, сорвавшее их с Егоркой с насиженного места, – это знак! не иначе, надо что-то решать; регистрация жильцов; пепел старых писем на металлическом подносе с чеканкой…
Все это колебалось, дрожало в ее памяти, точно маленькие магнитики, которые неуверенно ищут друг друга, но внезапно прилипают один к одному – получается цепь.
Вырвавшееся у нее в разговоре с милиционерами «не проживает» с жалобою на мужа еще не было результатом обдуманного решения. Вылились раздражение, обида и мечта о свободе. На самом же деле помыслить не могла, чтобы Евгений сегодня же вечером, на худой конец – завтра не заявился как огурчик. Но теперь Ирина поняла, что самому, без ее помощи, мужу трудно будет найти улетевший дом. Что-то усмехнулось в ее душе, выглянула откуда-то острая мордочка злорадства: накося выкуси!
И вот последняя капля: «Папа уехал. Срочная командировка». И никаких гвоздей.
Ирина перевела дух. Магнитики сцепились – не разорвать. Она почти физически ощутила, как обрушивается с ее плеч страшная тяжесть… гора свалилась, верно говорят! Наконец свободна! Все как нельзя более кстати: никаких ссор, никакой разводной тягомотины – улетели от него, и всё!
А магнитики продолжали сцепляться. Ирина знала за собою такое свойство: мысли и чувства долго бродят внутри, примериваются друг к другу, пока сразу, как сегодня, не выстраиваются в мгновенное решение. И тогда в дело вступает железная логика.
«Мы улетели, – внятно сказала она себе. – Мы хотим жить с Егором одни. Значит, мы не хотим, чтобы он нас нашел и все началось сначала. Следовательно, надо оборвать нити, которые еще не оборваны: вернуть ему вещи и выписать Егорку из прежнего детсада». С глаз долой, из сердца вон!
– У нас есть такая поговорка, милорд.
– И получается?
Детский сад на улице Кооперации был пока единственным официальным местом, которое мог бы использовать блудный муж, если бы захотел встретиться со своею семьею. Даже если переводить Егорку в другой садик, туда следовало бы явиться за справками, а Евгений не дурак, может подкараулить. Значит, нужно торопиться!
Ирина окинула взглядом комнату, мысленно отмечая ниточки: семейную фотографию с годовалым Егоркой (Евгений Викторович худощав, похож на Жана Луи Барро); книги по архитектуре старого Петербурга (Демилле поклонялся архитектурной классике, в особенности Карлу Росси); из-под дивана торчат шлепанцы мужа, на стуле висит его домашняя фуфайка…
– Егор, ступай приберись у себя в игрушках! – скомандовала мать, – отсылая сына в другую комнату.
Егорка понуро поплелся в детскую.
Ирина, не мешкая, стянула с платяного шкафа огромный чемодан, подаренный когда-то на свадьбу Екатериной Ивановной – бабушкин чемодан с латунными накладками и замками, – и опрокинула его содержимое на диван. Там были старые тряпки, шерсть, лоскуты…
Действуя проворно, но аккуратно, она принялась складывать в чемодан вещи мужа. В кармашек на внутренней стороне крышки вложила документы. Поколебавшись, сунула в паспорт двадцать пять рублей – разделила наличный капитал почти поровну, ибо в шкатулке, где испокон веку складывались деньги, обнаружилось пятьдесят два рубля. Ничего, до получки доживем! Ирина изумилась собственной нечаянной предусмотрительности, которая заключалась в том, что месяц назад она сменила место службы, соблазнившись более высокой зарплатой в военном училище. Отдаленная мысль о том, что в случае развода с Евгением это может иметь значение, уже тогда возникала у нее, а отношения в семье последнее время были настолько натянуты, что Ирина сочла возможным даже не сказать мужу о перемене работы.
Следовательно, он может искать ее лишь на прежнем месте, в строительно-монтажном управлении, но и там ему не скажут, ибо уволилась она по собственному желанию, а новое место работы не сообщила никому. Ирина была по натуре довольна замкнута.
Что ж, и в этом можно усмотреть перст судьбы…
Ирина сняла со стены фотографию. Положить в чемодан? Оставить?.. Если положить, то муж воспримет это как укор, а может быть, намек на желаемое возвращение. Но оставить… Нет! Рвать так рвать!
Она быстрым движением разорвала фотографию надвое, потом еще… Обрывки бросила на подносик, в пепел. Оттуда, присыпанный черными хлопьями, вдруг страшно глянул на нее Егоркин глаз.
Ирина склонилась над распахнутым чемоданом, заплакала.
Вещи ее мужа, пахнущие его потом и чужой компактной пудрой, лежали перед нею, как останки.
– Мама…
Ирина поспешно утерла слезы. На пороге стоял Егорка с игрушечным паровозом в руках. Промелькнуло воспоминание: они с Евгением покупают этот паровоз в ДЛТ года полтора назад, перед днем рождения Егорки… Было хорошее, настоящее! Что говорить!
Она поспешила к сыну, желая отвлечь его от разверстого чемодана с вещами.
– Что? Что случилось?
– Колесо отломалось, – сообщил Егорка, показывая паровоз.
– Папа почи… – сорвалось у нее, но она осеклась, схватила паровоз, приговаривая: – Ну где же это колесо? Сейчас мы его приладим!
Вдруг откуда-то сбоку прилетел приятный бархатный голос:
– Ирина Михайловна? Вы дома?
Мать с сыном поспешили на зов и увидели генерала Николаи, который стоял у своего открытого окна в костюме и при галстуке. Николаи делал знаки, чтобы Ирина открыла окно.
Она распахнула створки, легким движением поправила прическу.
– Вы уж не обессудьте старика. У вас же, как я понимаю, сегодня разруха… Вот я себе и позволил…
С этими словами Григорий Степанович поставил на подоконник полиэтиленовый пакет, из которого торчала красная крышка термоса.
– Здесь кофе, бутерброды. Окажите честь…
– Спасибо. Ну зачем же… – робко запротестовала Ирина.
– Благодарить будете после. Берите.
– Но как?
– Все предусмотрено, – улыбнулся генерал.
В руках у него появилась длинная палка с крюком на конце, предназначенная для задергивания штор. Григорий Степанович повесил пакет на крюк и протянул его к окну Ирины.
Ирина, рассмеявшись, сняла пакет с крюка.
– Видите, как просто! Нет, положительно я нахожу в вашем прибытии нечто в высшей степени приятное. Для себя, разумеется, – сказал генерал.
Ирина, не переставая благодарить, вынула из пакета термос и завернутые в фольгу бутерброды.
– Приятного аппетита, – Григорий Степанович слегка поклонился и стал закрывать окно.
– А пакет? Термос?..
– Пустяки, – отмахнулся он. – Мы ведь теперь соседи.
Ирина и Егор с аппетитом позавтракали, и мать велела Егорке одеваться, а сама пошла упаковывать чемодан. Она закрыла его на замки, не забыв уложить в отдельную сумку чертежные принадлежности и книги по архитектуре, затем кинула взгляд на обрывки фотографии. Егоркин глаз по-прежнему пугал ее. Ирина собрала клочки, пачкая пальцы в саже, и, недолго думая, сунула на книжную полку между томами сочинений Тургенева.
Она кое-как обтерла пальцы платком и сказала уже одетому Егору:
– Присядем на дорогу.
Они вдвоем уселись на чемодан, причем Егорка сделал это так покорно, будто понимал, насколько серьезно прощание.
– Вот и все, – сказала мать, поднимаясь.
…Постовые на этажах провожали взглядами молодую женщину в синтетической куртке и в брюках, которая тащила в одной руке огромный и с виду тяжелый чемодан, а в другой – набитую сумку. За ручку чемодана, пытаясь помочь, держался мальчик лет шести с серьезным лицом. Инструкций на этот счет, если жильцы станут покидать дом, пока выработано не было. Все же один из лейтенантов счел нужным спросить:
– Вы, гражданочка, куда направляетесь?
– Вещи несу в химчистку, – не моргнув, ответила Ирина.
Лейтенант с сомнением взглянул на чемодан.
– Вы уж там осторожнее. Согласно предписанию.
– Знаю, знаю! – с готовностью кивнула она.
Трамвай № 40 повез мать с сыном по бывшему Гесслеровскому, ныне Чкаловскому проспекту, пересек Карповку и, миновав Каменный остров, резво побежал к новостройкам северной части города.
– Куда мы едем? – спросил Егор.
– К бабушке Анастасии.
– А Санька дома?
– Не знаю. Наверное, уже пришел из школы.
Ирина Михайловна с большим трудом дотащила чемодан до дверей квартиры Демилле, набралась духу и позвонила. Она волновалась и от волнения старалась придать лицу равнодушное выражение. Вдруг Евгений здесь. Что тогда делать? Но чутье подсказывало – его там нет.
Дверь открыла Любаша.
– Господи, Ирка! Откуда? – ахнула она. – Проходи, проходи! Егор, раздевайся!.. А это что такое? – спросила она, указывая на чемодан.
– Спрячь его куда-нибудь побыстрей. Потом скажу, – почти не разжимая губ, приказала Ирина.
Люба послушно унесла чемодан в свою комнату, где задвинула под кровать.
– Знаешь, Женька только что… – начала она, вновь появляясь в прихожей, но Ирина поспешно перебила ее:
– Потом, потом!.. Егор, иди к детям. Твои дома? – спросила она Любашу.
– Дома, где ж им быть, – улыбнулась та. – Клубки мотают.
Ирина, скинув куртку, проводила Егора в детскую, где интернациональные Любашины дети действительно сматывали шерсть в клубки. Николь работала одна, моток был надет на спинку стула, а Шандор с Хуаном образовали пару. Хуанчик вытянул вперед руки с растопыренными пальцами, на которых висела шерсть. Шандор деловито сматывал ее в клубок с рук брата.
Любаша и бабушка Анастасия иногда подрабатывали вязанием.
– Егор пришел! – обрадовалась Николь. – Сейчас будешь мне помогать.
Она приспособила Егорку в помощь, а Ирина и Любаша уединились в кабинете деда.
– В общем, так… – начала Ирина.
– Слушай! – тараща глаза, перебила невестку Люба. – Женька только недавно ушел. На нем лица нет. Что случилось? Это правда?
– Что? – спокойно произнесла Ирина.
– Ну дом! Дом-то ваш тю-тю! Куда он делся? Ой, расскажи, расскажи! Как хорошо, что ты пришла! Я так волновалась. Мама ничего еще не знает, – тараторила Любаша.
– И хорошо.
Ирина хмуро, не глядя на золовку, принялась рассказывать. Ничего о перелете дома, утренней суматохе, милицейских протоколах она не сказала, а сообщила, что приняла последнее решение, с Женей жить больше не может, ни в чем винить его не хочет, но чемодан с вещами принесла. О чем просит при удобном случав ему передать.
Любаша кивала, сочувствуя. Характер у нее был такой – сочувствующий тому, с кем в данную минуту говорит.
– Ой, я тебя понимаю, понимаю! Женька никак перебеситься не может, взрослый мужик…
– Дело не в этом, – покачала головой Ирина.
– Как не в этом! В этом!.. Ну а где же вы теперь живете?
– А вот этого я тебе сказать не могу, – строго произнесла Ирина.
Любаша опешила.
– Почему?
– Нельзя нам, – со значением произнесла Ирина.
– А-а… Понимаю… – протянула Люба и прикрыла ладонью рот, хотя убей меня бог, милорд, если что-нибудь она понимала.
– Так что же ему сказать? – совсем растерялась Люба.
– Вот то и скажи, что я сказала. Больше ничего. Он свободен.
Последние слова получились против воли Ирины Михайловны чуть-чуть напыщенными. «Он свободен!» Ишь ты, поди ж ты!
Любаша вздохнула, подперла голову кулачком, задумалась. Сидели обе женщины у письменного стола деда – Люба на стуле, а Ирина в кресле. Ирина скользнула взглядом по столу, нашла под стеклом фотографию. Вот она, на месте. Пускай смотрит!..
Виктор Евгеньевич Демилле глядел умным печальным взглядом с траурного портрета.
Поболтали еще о разных разностях. Любаша была в бабку Екатерину Ивановну – легко горевала, легко радовалась. И сейчас, будто забыв о несчастье брата и ужасном происшествии, она, смеясь, принялась рассказывать Ирине о новом своем знакомом – Ирина, разумеется, уже заметила Любашин живот, но спросить не посмела. Знакомый был младше Любы на пять лет, узбек, аспирант.
– Ну ты даешь, – покачала головой Ирина. – Еще, значит, одного?
– А что делать? Рождаемость падает, – серьезно, даже озабоченно ответила Люба.
Ирина поджала губы. Разговор об интимных вещах казался ей неуместным. Люба поняла, перевела разговор на другое. Хорошо, что нет бабушки Анастасии, думала невестка. Та бы все выпытала, не отпустила.
Из детской, где мотали шерсть, доносился все возрастающий шум. Люба не реагировала. Шум достиг опасной силы.
– Что они там делают? – не выдержала Ирина.
– Пойдем посмотрим, – пожала плечами Любаша.
В детской они застали следующую картину. Посреди комнате стоял черноволосый Хуанчик, с ног до головы замотанный в белую шерсть. Он был как шелковичный кокон. Из кокона выглядывали черные восторженные глаза. Николь, Шандор и Егор бегали вокруг Хуанчика с клубками шерсти в руках, заматывая его еще больше.
– Жарко, – проговорил маленький мексиканец или колумбиец.
– А ну прекратить! – закричала Любаша привычно, без зла. Дети не обращали внимания.
Ирина баловство прекратила, отобрала клубки. Они с Любой принялись освобождать малыша. Тот вертелся перед ними, как веретено, пока они сматывали с него шерсть.
– А у нас был дядя Женя, – сообщила вдруг Николь загадочно.
– Я знаю, – коротко отвечала Ирина.
Егорка посмотрел на мать, но ничего не сказал.
Когда прощались с семейством Демилле, Любаша шепнула:
– Матери-то что сказать?
– Говори, что хочешь, – пожала плечами Ирина.
Они с Егоркой вышли на улицу – свободные, без чемодана, с одной пустой сумкой (архитектурный инструментарий переложили в ящик дедовского стола) и направились пешком к месту, где вчера стоял их дом.
Через полчаса они пришли к ограждавшему фундамент забору. Постояли поодаль, посмотрели.
Егор ничего не спрашивал.
Собственно, дело у них было в детском саду, куда ходил Егорка. Пока Егор прогуливался по деревянному крокодилу и лазал в бетонную трубу, Ирина Михайловна зашла в садик. Там она достала из Егоркиного шкафчика и сунула в сумку детсадовский костюм сына и тапочки, а также написала заявление, в котором отказывалась от места. Листок с заявлением Ирина оставила сторожу Косте Неволяеву. Костя, взглянув на листок, спросил:
– Вы, стало быть, из этого улетевшего дома?
– А вы откуда знаете?
– Ну вот же адрес.
– Нет, я не про то. Откуда знаете, что он улетел?
– Да я сам видел, – улыбнулся Костя. – Красиво летел… Стало быть, вы приземлились. И где?
– У тебя на бороде! – выпалила вдруг Ирина и рассмеялась, как девочка. Сторож был больно смешной – по виду мальчишка, но с рыжей бородой. Само вырвалось забытое с детства выражение.
Костя не обиделся, сложил заявление и сунул его в шкафчик Егорки, на котором была наклеена бумажка с надписью «Егор Нестеров».
– Прощайте, – сказала Ирина.
– Стало быть, покедова, – солидно кивнул сторож.
Вернулись домой усталые. Дома ждала радость: дали свет и воду.
Никогда, кажется, с таким удовольствием не умывались. Ирина наконец отмыла руки от сажи. Удивилась, что не сделала этого у Демилле. Потом подумала – правильно. Этим мытьем холодной водой под краном будто смыла с себя прошлое.
В первую ночь на новом месте спала она хорошо. Когда укладывала Егорку, старик Николаи из своей комнаты приветственно помахал ей рукой. Был он снова в красном халате и сидел в кресле-качалке, перед телевизором, наблюдая программу «Время».
Снов в ту ночь Ирина Михайловна не видела.
Глава 10. Майор Рыскаль
//-- С подступом десятым «О слухах» и отступом пятым «О Зеленцове» --//
– Вот скажите, милорд, такую вещь… Представьте себе, что у вас в Лондоне, в ваше время или несколько позже, произошел такой случай. Многоэтажный дом, заселенный вашими соотечественниками, внезапно снялся с насиженного места где-нибудь в Ист-Энде и перелетел в центр города. Допустим, в Сити.
– Что ему делать в Сити? Это деловая часть Лондона, как вам, должно быть, известно.
– И бог с нею. Меня интересует другое. Каким образом рядовые лондонцы узнали бы об этом происшествии?
– Таким же, как обо всех других. В тот же час, как дом приземлился, на этом месте оказался бы по крайней мере один из репортеров «Таймс» – репортеры связаны с полицией. В утренний выпуск эта новость, пожалуй, попасть бы не успела, но в вечерних газетах, будьте уверены, она заняла бы первые полосы. Уж они бы постарались, эти газетчики!
– Я так и думал, мистер Стерн. Но оставим газетчиков в покое – в конце концов, такая у них работа. Меня интересует способ оповещения. Разница национальных обычаев между нами столь велика, что у нас работают совершенно иные механизмы.
Вы не поверите, но я первый пишу о случившемся, несмотря на то что с момента приземления дома на Безымянной прошло уже несколько месяцев.
– Вы шутите. Неужели никому не интересно?
– Еще как, милорд! Но у нас другие традиции. Посему, смею вас уверить, ни один из журналистов ленинградских газет не посетил Безымянную ни в субботу, когда на этажах шла разъяснительная работа, ни в воскресенье, когда кооператоры собрались на общее собрание (я еще об этом расскажу), ни позднее…
– Как же об этом сообщили жителям города?
– А никак не сообщили.
– Значит, никому, исключая кооператоров и жителей Безымянной, до сих пор не известно, что многоэтажный дом… Ну, в общем, все, о чем вы рассказали?
– Что вы! Известно… Известно даже больше, то есть по-другому и совсем не так. А все потому, что перелет дома не относится, по нашим понятиям, к разряду событий, о которых следует знать рядовому читателю газет.
Вот если бы дом взлетел действительно в Лондоне, то мы узнали бы об этом очень скоро. Не исключено, что к месту события были бы направлены специальные корреспонденты, а уж постоянные представители нашей прессы в Великобритании наверняка передали бы сообщение без промедления.
– В чем же дело? Почему такая разница?
– Мы против нездоровой сенсационности, милорд. Новости у нас делятся на два класса – нужные читателю и ненужные, однако критерий отбора неизвестен. То есть он интуитивно понятен нашим читателям; у них глаза полезли бы на лоб, если бы газеты сообщили о бракосочетании политического деятеля, новой системе вооружения нашей армии, не выпущенном в прокат фильме и многом другом. В то же время никого не удивляет, что мы полностью в курсе событий каждой посевной или уборочной кампании, знаем все о заводах и фабриках, планах и перспективах.
Каждое событие рождается на свет с невидимой пометкой: об этом знать нужно, об этом – нет. Вот и перелет нашего дома сразу же попал в разряд фактов, не достойных упоминания.
Причин несколько. Возможно, сработала самая примитивная логика. Если узнают, что дома способны летать, то завтра же в воздух поднимется пол-Ленинграда, что может создать определенные неудобства.
Может быть, отпугивала необъяснимость явления. Сродни тому, как нечасто и противоречиво пишут у нас о тех же НЛО, биополях и прочем. Полагается, описав явление, тут же сообщить о его причине. Газета не может себе позволить недоуменно чесать в затылке: почему? отчего? ничего не понимаем!
Конечно же, опасались паники и распространения слухов. Но тем не менее слухи все же распространились, причем абсурдность их намного превышала уровень, который мог бы возникнуть при официальном сообщении.
Дело в том, что природа не терпит пустоты, милорд.
– Я знаю.
– И те факты, которые ускользают от наших газетчиков, упорно муссируются в виде слухов. Им верят больше, чем газетам.
Слухи о феномене вознесения дома, странным образом смешанные со слухами о запуске на орбиту пивного ларька, начали циркулировать по городу немедля, то есть утром в субботу, нарастали в течение трех дней, затем стабилизировались на какой-то отметке и просуществовали так с месяц, после чего медленно, но верно пошли на убыль.
Первым источником слухов стал Евгений Викторович через Бориса Каретникова. Дальше считать уже затруднительно, ибо тоненькие струйки слухов в виде прямых свидетельств (чаще всего – ложных), анекдотов, предположений, намеков и даже красноречивых умолчаний потекли в массы и от немногочисленных очевидцев вроде Матрены и пьяницы на Каменном, и от старожилов Безымянной, и от кооператоров, и – увы! – от сотрудников милиции, проводивших утреннюю операцию, несмотря на то что и те, и другие, и третьи были предупреждены о неразглашении.
Вечером в субботу подключились «голоса», которые подлили масла в огонь…
– Какие голоса?
– Институт слухов у нас во многом поддерживается так называемыми «голосами», то есть западными радиостанциями, ведущими передачи на русском языке. Несмотря на большую удаленность от места события, они сообщают о случившемся очень быстро, но временами крайне неточно.
«Голоса» передали в эфир, что, по имеющимся у них сведениям из неофициальных источников, минувшей ночью в Ленинграде по требованию Министерства обороны была произведена срочная эвакуация одного из жилых домов, сам дом снесен, а место расчищено той же ночью двумя полками войск внутренней службы.
В результате уже в воскресенье по городу ходили слухи следующего содержания:
1. Какой-то дом, в котором был пивной склад, взлетел на воздух из-за взорвавшихся бочек и отброшен далеко, в район Парголова. Там и лежит.
2. Над Ленинградом зарегистрирован НЛО, битком набитый пришельцами. Пришельцы похожи на людей.
3. Вчера ночью состоялось большое милицейское учение. Отрабатывали захват самолета с террористами и заложниками. Вместо самолета захватили один дом, где все жильцы были заложниками.
4. На Петроградской стороне случилось знамение: ночью сделалось сияние, и ангелы с серыми крыльями летали по Безымянной.
5. Строительная техника достигла невиданного развития. За одну ночь построили девятиэтажный дом где-то в Купчине… Нет, не в Купчине, а на Гражданке!.. Или на Пороховых… Короче, в центре.
6. Популярная певица Алла Пугачева вышла замуж.
7. Мощный смерч, пришедший с Атлантики, поднял в воздух универсальный магазин в Выборге, протащил его до Ленинграда, а там обрушил дождем промышленных и продовольственных товаров на Каменный остров.
8. Обнаруженный на Гражданке плывун – на самом деле вовсе не плывун, а месторождение никелевых руд, необходимых оборонной промышленности.
9. С 1 июля повысят цены на шерсть, меха, серебро и водку.
10. Девятиэтажный дом со всеми жильцами ночью перелетел на Васильевский остров, где плавно опустился на 7-й линии.
И так далее, и тому подобное.
Как видим, если отбросить явно провокационный слух № 9, а также совершенно дурацкий слух № 6, то остальные в той или иной степени имеют касательство к совершившемуся – но какое далекое!
Даже слух № 10, наиболее близкий к истине, за исключением адреса прибытия, выглядел тем не менее совершенно неправдоподобно. Смерч, строительство, плывун, взрыв пива – чего только не нагородили! Старались объяснить. А объяснять нечего – нужно извлекать выводы.
Итак, вот еще один пример системы, на этот раз информационной. Для города она была внутренней, для нас с вами, милорд, внешней, а для майора Игоря Сергеевича Рыскаля – умозрительной.
Он зрил ее своим умом.
Майору милиции Рыскалю выпал жизненный шанс. Шанс этот буквально свалился с небес в виде девятиэтажного дома, приземлившегося в неподобающем месте. Майор, как и многие в ту ночь, был разбужен телефонным звонком с приказом срочно прибыть в Управление. Одеваясь по-военному быстро и четко, Рыскаль одну за другой рассматривал и отметал версии. За последние десять лет службы это был первый ночной вызов.
Майор Рыскаль не занимался поимкой уголовников, не расследовал сложные дела о хищениях социалистической собственности и тем более не отлавливал на улицах пьяниц с последующей доставкой их в вытрезвитель. Специальностью Рыскаля была организация общественного порядка в случаях массового скопления людей. Он был непревзойденным дирижером толп во время демонстраций, футбольных и хоккейных матчей, массовых гуляний, выступлений популярных артистов и коллективов, похорон выдающихся людей. Никто лучше Игоря Сергеевича не умел расставить цепи по пути следования толп, рассечь лавину людей на мелкие ручейки и струйки, чтобы не возникло давки и паники. В условиях огромного города это была неоценимая способность: учесть тупики и закоулки, проходные дворы, проломы в заборах, по которым неорганизованная масса так и норовит прорваться к месту происшествия; перекрыть подъезды, отвести в сторону городской транспорт с таким расчетом, чтобы пешеходы, трамваи, автомобили двигались с точностью часового механизма… Игорь Сергеевич был в этих делах большим мастером.
Когда-то в его распоряжении имелись эскадроны конных милиционеров; Рыскаль чувствовал себя полководцем, расставляя конников на самых ответственных участках – при входе в метро, у турникетов стадиона. Вот уже тридцать лет ему верно служила старая карта города, висевшая в его кабинете и буквально изрытая следами булавочных уколов флажков и фишек, коими майор отмечал устанавливаемые заграждения и цепи.
И хотя начальство ценило Игоря Сергеевича, непременно назначая его пастырем манифестаций и митингов, в звании он продвигался медленно. Негласно считалось, что работа Рыскаля хотя и необходима, но все же не так опасна и трудна, как деятельность угрозыска и даже ГАИ. Отчасти такое мнение создал сам Игорь Сергеевич благодаря безукоризненной точности и почти полному отсутствию ЧП во время массовых мероприятий. Парадокс: мастер своего дела оказывался в тени именно из-за мастерства, с которым проделывал свою работу. Обремененный взысканиями коллега мог иной раз обойти майора на служебной лестнице по той лишь причине, что вдруг ни с того ни с сего удачно проводил какое-нибудь дело. На фоне провалов прошлого оно, естественно, выглядело бриллиантом старания и умения, а значит, взывало к поощрению. Ничего подобного у Рыскаля не наблюдалось. Все порученные ему дела он проводил на одинаково высоком уровне, отчего к этому просто-напросто привыкли, считая майора добросовестным служакой, который звезд с неба не хватает.
Он и не хватал, скромный был человек, а ему не давали. Видимо, по забывчивости. Посему в душе Рыскаля накапливалась усталая обида на несправедливость. Его сверстники и однокашники (а майор мог уже идти на пенсию по возрасту и выслуге лет) дослужились до генеральских чинов, возглавляли крупные Управления в ряде городов, отличавшихся довольно-таки низким, на взгляд Рыскаля, уровнем общественного порядка. И все потому, что раз в пять лет раскрывали какое-нибудь громкое дело со стрельбой, трупами, автомобильными погонями… брр! Доведись такое Игорю Сергеевичу, он наверняка управился бы тихо-мирно, без помпы.
Последние годы майор обходился скромными средствами: не было уже видно конных милиционеров, огромные крытые грузовики лишь в редких случаях использовались для заграждения. Игорь Сергеевич настолько хорошо изучил маршруты людских потоков и психологию толпы, что ему не составляло никакого труда пресечь беспорядок в зародыше. Потому его дело стало выглядеть еще более мелким, чуть ли не элементарным. Но за ним стояло истинное мастерство.
И все же душа тосковала по большому делу. Последнее время толпа потеряла значительную часть своей опасности. То ли люди стали дисциплинированнее, то ли безукоризненно работали схемы Рыскаля, предназначенные отдельно для демонстраций, спортивных соревнований и салютов, то ли сами сборища утратили былую массовость. В мифической глубине времен терялись ужасы Ходынки, похорон Сталина или безобразий на стадионе, что на Петровском острове, во время одного давнего футбольного матча.
Давно уже ничего похожего не случалось.
Потому-то, бреясь в пятом часу утра у себя в ванной комнате, Рыскаль терялся в догадках. Трудно предположить, чтобы в столь ранний час произошло большое скопление людей… Облава? Прочесывание? Маловероятно!
– Неужто война? – в ужасе спросила заглянувшая в ванную жена Клава. Она тоже поднялась по тревоге.
– Типун тебе на язык, – укоризненно произнес майор, продолжая бриться. Он аккуратно доскоблил щеку и, видя, что жена не уходит, объяснил: – На войну по телефону не приглашают.
– А как? – вытаращила глаза Клава.
– Много будешь знать… – усмехнулся Рыскаль.
Игорь Сергеевич брызнул на лицо специальной пенки «после бритья», втер ее в щеки, требовательно вгляделся в зеркало. Оттуда смотрело моложавое лицо без морщин, не изборожденное, как у многих, следами неумеренности. Твердый волевой подбородок, аккуратная стрижка. Майор тщательно причесал «воронье крыло» – прядь жестких черных волос, спадаюшую на лоб наподобие крыла, – благодаря ему, а также небольшой ладной фигуре Рыскаль имел в Управлении кличку Воронок. Это давало повод для каламбуров, вполне безобидных, когда майор выезжал куда-нибудь на машине ПМГ: «Воронок на „воронке“!»
– Погодите, но вы говорили – «помогайка»?
– Синонимов и тут у нас хватает, милорд.
Через час майор уже присутствовал на совещании, где узнал о ночном происшествии, а также о том, что ему поручается новая ответственная работа. Рыскаля назначили начальником группы, в обязанности которой входили организационные вопросы, связанные с перелетом дома: снабжение водой, электроэнергией, газом, учет проживаюших и их регистрация, другие бытовые проблемы, а главное – пресечение слухов, сокрытие нежелательных фактов от злых языков и досужих умов, которые, конечно же, постараются сделать из мухи слона.
Единственный вопрос, который не входил в компетенцию Рыскаля, был, так сказать, научный. Причинами перелета дома занимался полковник Коломийцев Федор Иванович, именно к нему стекалась та весьма скудная информация очевидцев, о которой я уже рассказывал. «Опять ставят науку над практикой!» – подумалось майору. Очевидно, он имел в виду разницу в званиях, поскольку других признаков предпочтения науки не существовало: группа Рыскаля была даже многочисленнее и имела те же права влияния на городские службы, что группа Коломийцева.
По существу, майор был назначен комендантом нашего дома, и это навело его на мысль, что назначение, весьма вероятно, относится к разряду предпенсионных. Однако размышлять было некогда. Требовались срочные меры. Игорь Сергеевич заперся у себя в кабинете для выработки стратегического плана, и через полчаса к дому на Безымянной уже спешили группы милицейских работников, имевшие четкие инструкции, то есть тот план, с которым мы уже знакомы.
Вскоре на улицу Кооперации прибыли строители с секциями забора, вызванные майором, и через два часа фундамент был огорожен. Рыскаль в это время связывался по телефону с городскими коммунальными службами – уговаривал, грозил, настаивал, уточнял сроки и возможности.
Старая карта ожила. Рыскаль черной фишкой обозначил фундамент на улице Кооперации и обнес его частоколом зеленых флажков. Красными маленькими фишечками Игорь Сергеевич нанес постовых: две на улице Кооперации, около десятка – на Безымянной. Трассу полета дома он обозначил черной нитью, протянув ее между фишками фундамента и самого дома (последняя фишка была желтого цвета). Тут же возникли на плане и ближайшие к Безымянной сети инженерных коммуникаций, от которых требовалось в срочном порядке сделать отводы. Рядышком с желтой и черной фишками появились другие – зеленые, обозначавшие соседние дома на обеих улицах: детсад и три точечных дома на месте отлета и жилые дома на месте прибытия. Это были места скопления людей, могущих заинтересоваться случившимся. Надлежало дать им нужную информацию и предупредить о неразглашении.
Истосковавшись по творческому делу, Игорь Сергеевич отдался ему, как отдаются любви, – с упоением. В душе его играл духовой оркестр войск внутренней службы (пластинка с записями маршей и вальсов в исполнении этого оркестра была любимой пластинкой майора). Рыскаль мурлыкал марш лейб-гвардии Преображенского полка, а сам разноцветными нитями прокладывал электрические кабели и канализационные трубы вблизи Тучкова моста, перенося их на карту с планов, присланных из соответствующих Управлений горисполкома.
Стратегический кабинетный период длился недолго, после чего майор самолично выехал на «воронке» («Воронок на „воронке“») к месту исчезновения дома и проверил непроницаемость воздвигнутого забора. Вошедши внутрь ограждения, он осмотрел заваренные трубы канализации, газа и водопровода, оценил состояние затопленного подвала и, вполне удовлетворенный, самолично навесил амбарный замок на дверь в заборе. Ключ спрятал в карман.
По крайней мере в одном месте порядок был наведен. Майор оставил улицу Кооперации и поспешил к Безымянной, ибо место приземления не сулило ему легкости в наведении порядка.
Когда он обходил по ущельям наш девятиэтажный дом, марш внутри сам собою оборвался. Темные щели с узенькими полосками неба наверху никак не соответствовали бравурности музыки. Шаги майора и сопровождающих гулко отдавались в ушельях, отраженные высокими кирпичными стенами. Рыскаль не мог и предположить, насколько сильным может быть ощущение беспорядка от приставленных почти вплотную домов. «Позвонить в архитектурное управление, – подумал он. – Необходима перепланировка участка».
Однако легко сказать! Подъезды кооперативного дома выходили прямиком в щель – их не замажешь. Тут требуется капитальный ремонт… А вдруг дом опять взлетит? С этим тоже нужно считаться.
Затем Игорь Сергеевич посетил все четыре подъезда, наблюдая, как идет регистрация. Как раз в этот момент группа Коломийцева задерживала Клару Семеновну Завадовскую, которая успела посеять смуту на нескольких этажах громкими возгласами и плачем о пропавшем муже. Не добившись эффекта, она бросилась домой, нарядилась в лучшее платье, взбила прическу, навесила брошь и кинулась искать правды к начальству.
– Какому?
– Вероятно, в горисполком или еще куда. Четкого плана у бывшей артистки цирка не было, она просто знала: нужно к начальству. В таком праздничном виде ее и взяли люди полковника Коломийцева, направившие Клару Семеновну в машину.
– Ай да Федор Иванович… Профессор… – пробормотал Рыскаль, стараясь подавить в себе неприязнь к науке.
Самого Рыскаля причины перелета дома, а также физические силы, приводившие его в движение, интересовали не больше, чем причины первомайских демонстраций и способы производства фейерверков. И там, и тут его занимали последствия: общественные беспорядки, могущие возникнуть при массовом неорганизованном скоплении людей. Вот и здесь, лично ознакомившись с положением дел, он понял, каких усилий потребует от него новая работа. Поняв это, Игорь Сергеевич принял ответственное решение. А именно: он решил переселиться на жительство в потерянный дом.
Перспектива переселиться в неухоженную захламленную квартиру в первом этаже второго подъезда, служившую помещением Правления и бухгалтерии кооператива, отнюдь не привлекала майора. Его семья из четырех человек – жена Клава и две дочери, Наташа и Марина, – имела прекрасную трехкомнатную квартиру близ Таврического сада. Но лишь только Рыскаль представил себе, что будет для кооператоров приходящим начальником, пастырем на расстоянии, отрабатывающим от звонка до звонка… Нет! Это не дело! Майор был образцом долга и принципиальности. А так как поручение, выпавшее на его долю, по всему видать, было долговременным, то Рыскаль решил быть с народом. Клава, конечно, не обрадуется: первый этаж, темнота в окнах… Ремонт придется делать, посетители попрут без всяких приемных часов, но… майор решил твердо. Иначе получится чепуха. Все равно, что король станет жить за границей, лишь изредка наведываясь к своим подданным.
Рыскаль вернулся в Управление, прихватив с собою в машине председателя Правления кооператива инженера Вероятнова, бухгалтера и двух женщин, работавших дворниками.
Василий Тихонович Вероятнов, огромный сорокадвухлетний мужчина с румяным лицом и детскими голубыми глазами, внешне понравился Рыскалю. Однако дела в Правлении велись кое-как, да Вероятнов и не скрывал своей нелюбви к «бюрократии», как он выразился. Он с видимым облегчением уступил власть майору.
– Я имею в виду фактическую власть, милорд. Уже в субботу в кооперативе начало образовываться маленькое государство со сложной структурой управления. По виду это была республика с выборными органами власти, по сути же – монархия или диктатура, как вам больше нравится. Рыскаль стал единоличным правителем, в его руках сосредоточилась вся власть. У вас в Англии, кажется, есть поговорка: «Король царствует, но не управляет». Положение дел у нас складывалось как раз наоборот: «Король управляет, но предпочитает не царствовать». Рыскаль с самого начала решительно избегал почестей и демонстрации внешних атрибутов власти.
Первым его решением было назначить общее собрание кооператива, для чего Вероятнову поручалось снять актовый зал в ближайшей школе. Рыскаль снабдил его специальным мандатом, и инженер покинул Управление, радуясь, что не ему придется расхлебывать всю эту кашу.
Проверка финансов была отложена до более удобного случая, майор лишь затребовал необходимые документы у бухгалтера; дворникам Рыскаль указал на немытые окна и лестницы, неубранные баки с пищевыми отходами. Реакция двух подозрительно одинаковых женщин неопределенного возраста, служивших у нас дворниками (одутловатые лица, красные глаза, мешки под ними), была тоже одинакова. Обе тут же написали заявление об уходе по собственному желанию, на что майор совершенно резонно предложил им освободить служебную квартиру в третьем подъезде. Это их не остановило. Дворничихи удалились, поставив майора перед новой проблемой.
Между тем в кабинет к нему стали стекаться опросные листы. Группа помощников сверяла их с домовой книгой, обрабатывала и передавала майору готовые списки зарегистрированных жильцов с указанием места работы.
Надо сказать, что к тому времени в Управлении сама собой возникла рабочая терминология. Всех, кто летел вместе с домом, назвали «летунами». Жителей соседних домов на улице Кооперации и Безымянной окрестили «соседями». Отсутствующих жильцов дома, среди которых был и Евгений Викторович, именовали «бегунами».
– Почему «бегунами»?
– А потому что они были «в бегах».
Летуны делились на прописанных и непрописанных, соседи – на провожающих и встречающих, бегуны – на зарегистрированных и незарегистрированных.
Если говорить обо мне, то я оказался бегуном зарегистрированным благодаря сержанту Сергееву, ибо был прописан, реально проживал (сержант это отметил), но отсутствовал по неизвестной причине. Хотя, в сущности, мне полагалось быть прописанным летуном.
Демилле попал в незарегистрированные бегуны, поскольку был прописан, но, по словам жены, реально не проживал. Таких, как он, в доме насчитывалось около двадцати человек. Но те-то истинно не проживали, а Демилле…
В разгар деятельности по составлению списков в кабинет майора зашел капитан из группы Коломийцева и бухнул на стол набитый чем-то портфель.
– Что это? – спросил Рыскаль недовольно.
– Непрописанный летун, товарищ майор, – доложил капитан, выкладывая перед Рыскалем листки протокола.
К категории непрописанных летунов относились, во-первых, гости квартиры № 116 – той самой, с балкона которой ночью выкидывали бутылки; во-вторых, три молодые супружеские пары, снимавшие однокомнатные квартиры без прописки; в-третьих, несколько постоянно живущих в доме членов семей кооператоров, по тем или иным причинам прописанных в других местах. И наконец, в-четвертых, гражданин Зеленцов.
Гостей из дома вежливо удалили, взяв подписку о неразглашении, остальных причислили к списку прописанных летунов. А вот гражданина Зеленцова задержали, поскольку он имел неосторожность выбросить из окна портфель с документами и бумагами для служебного пользования. Это навело полковника Коломийцева на мысль, что Зеленцов может быть причастен к угону дома, но, допросив его, Федор Иванович убедился в ошибке и сплавил Зеленцова майору.
И вот теперь портфель лежал на столе, а бледный, но надменный Зеленцов сидел на диванчике в коридоре перед дверью кабинета Рыскаля. Рядом находился старшина милиции.
Рыскаль ознакомился с протоколом.
История Валерия Павловича Зеленцова была довольно обычной.
Валерий Павлович являл собою пример человека с блестящей служебной карьерой. В свои тридцать семь лет он был заместителем директора крупнейшего в нашем городе научно-производственного объединения со штатом работающих в несколько десятков тысяч человек. НПО занималось выпуском металлоконструкций, каких – это не важно, мы не будем вдаваться в секреты обороны страны.
Примечательно, что Зеленцов к металлоконструкциям, а также к обороне страны никакого отношения не имел. В свое время он окончил финансово-экономический факультет – далеко без блеска. Получить диплом ему помогла общественная деятельность, которой Зеленцов начал заниматься еще в школе, а в институте продолжил, да с таким размахом, что временами забывал, на каком, собственно, курсе он учится. Если бы не вежливые напоминания деканата о том, что пора явиться на экзамен с зачеткой, то Зеленцов так и не вырвался бы из своей кипучей деятельности.
На экзамен, милорд, требовалось только явиться, не более.
Каких только общественных постов не занимал молодой Зеленцов! От необременительных, хотя и ответственных должностей председателя факультетского ДОСААФ или Красного Креста до секретаря комсомольской организации курса, а затем и факультета, члена партийного бюро и профорга. Мелкие обязанности вроде председателя общества охраны природы, делегата на многочисленные конференции, общественного инструктора райкома, комиссара студенческого строительного отряда и так далее, и тому подобное облепляли Зеленцова, как мухи липучку. Едва он успевал выступить с отчетом на слете ленинских стипендиатов (сами стипендиаты в это время прилежно учились и были в общем благодарны Зеленцову за то, что он прикрывает их своею грудью), только-только возлагал какой-то венок на чью-то могилу, чудом успевал слетать в Лондон для руководства группой учащихся, как перед ним уже маячили новые президиумы, съезды и фестивали. Зеленцов пыхтел, героически отшучивался на соболезнования, всем говорил значительно: надо!
И действительно было надо.
Такие люди, как Валерий Павлович, чрезвычайно полезны. Они позволяют огромному количеству специалистов спокойно работать и не думать о так называемой общественной работе. Они знают: есть Зеленцов, он функционирует. Если бы общественные нагрузки Зеленцова распределить равномерно, я боюсь, институт лишился бы десятка дипломированных специалистов.
При всем том Валерий Павлович отличался тем, что решительно ничего не делал ни на одном из занимаемых постов.
– Перестаньте меня дурачить! То – заменял десяток людей, то – ничего не делал! Я не понимаю!
– И никогда не поймете, милорд.
Между тем рабочий стиль Зеленцова был единственно возможным. Если бы Валерий Павлович хотя бы в одной из общественных сфер предпринял какие-либо реальные акции, то это неминуемо повлекло бы за собою и реальные трудности, а там, глядишь, и провал, ибо образование у него было небольшое, ум – невеликий, а работоспособность – средняя. Поэтому с блеском занимать все общественные посты можно было лишь при одном условии – ничего не делая.
– Но чем же он все-таки занимался? Эти фестивали… президиумы…
– Тем, чем и занимаются на фестивалях и в президиумах. У Валерия Павловича был лишь один талант, развитый, правда, в высшей степени. Он умел представительствовать.
Этот талант включал в себя несколько компонентов.
Во-первых, внешность Зеленцова была такова, что при взгляде на его статную фигуру и открытое лицо сами собой вылезали из памяти слова: «Передовой представитель нашей славной советской молодежи». Валерий Павлович не был ни красив, ни дурен, ни мал, ни велик, ни худ, ни толст. Не был он блондином, равно как и брюнетом. Он не был смугл или бледен, вял или резок, шумен или тих. В нем всего было в меру.
Иногда он позировал для плакатов на самые разнообразные темы. В его квартире на кухне шутки ради висели некоторые из них: «Храните деньги в сберегательной кассе!» (Зеленцов был изображен со сберкнижкой, протянутой к зрителю); «Наш ударный труд Нечерноземью!» (Зеленцов в строительной каске с мастерком); «Лет до ста расти нам без старости!» (Зеленцов в футболке, а рядом – могучая девушка зеленцовского типа); «Скажем войне – нет!» (Зеленцов бьет молотом по маленькому тщедушному поджигателю войны на кривых ножках, который держит в обеих руках по бомбе) – и еще несколько подобных.
Таким образом, внешность Зеленцова была самим Богом создана для плакатов и трибун.
Но еще лучше, во-вторых, были у него голос и вообще умение говорить. Валерий Павлович мог придать самой заурядной, штампованной фразе бездну искренности, взволнованности и оптимизма. Когда он выходил на трибуну, открывал рот и, точно солирующая флейта в оркестре, исторгал из себя первую фразу: «Мы, как и весь наш народ…» – ей-богу, хотелось плакать!
Зеленцов мог выступать в любую минуту, перед любой аудиторией, на любую тему. Фразы выкатывались из него, круглые и блестящие, как шарикоподшипники. Их не нужно было редактировать, тем более литовать. Они были залитованы еще до своего рождения.
– Простите, я снова не понимаю.
– Извините, милорд, я не хочу распространяться на эту тему, ибо данный текст тоже предстоит литовать, и, хотя наши фразы не менее круглы и блестящи, я боюсь, что они чем-то отличаются от зеленцовских.
И наконец, в-третьих, Зеленцов был мастером документа. Он, к примеру, мог таким образом сочинить отчет о проваленном или попросту неосуществленном мероприятии, что и проводить его не было никакой надобности. Все равно субботники и воскресники, рейды и кампании, почины и соревнования никогда не достигли бы в реальности того совершенства, какое мог придать им Зеленцов на бумаге. И пытаться не стоило! Это только испортило бы дело.
Зеленцов это понимал, потому из любви к чистому искусству сочинял сводки и доклады, намеренно не обращая внимания на реальные цифры и показатели. Искусство и жизнь – разные категории, это давно доказано философами, не так ли?
Таким образом, Валерий Павлович был в некотором роде совершенством. Легкий, как мыльный пузырь, он стремительно взлетал вверх и в настоящий момент находился на ступеньке замдиректора НПО с явным намерением перейти еще выше, в министерство.
Не стоит и говорить, что дома у Зеленцова был полный порядок. Перечисляю: жена, дочь, мебель, машина, музыка, книги. Одевался модно, но без пижонства. Пил умеренно. Делал физзарядку и уже подумывал о том, не пора ли заняться оздоровительным бегом. Однако пока не занимался.
И все же природе редко удается изваять полное совершенство. Имелся изъян и у Зеленцова. Прискорбно говорить об этом, милорд, но из песни слова не выкинешь. Валерий Павлович Зеленцов был бабник.
Как принято говорить, он не пропускал ни одной. Был из той распространенной породы бабников, которые любят и умеют пускать пыль в глаза. Зеленцов делал это без фанфаронства, он всегда выглядел деловым, никогда не опускался до влюбленности, тем более – до любви. Он как бы отрывал себя на часок-другой от государственных дел для свидания, ничего не обещая партнерше и не обнадеживая. Как ни странно, это действовало неотразимо. Правда, контингент подруг, если можно так выразиться, был у Валерия Павловича вполне определенным. В молодости преобладали официантки шашлычных, продавщицы, кассирши, секретарши. По мере продвижения Зеленцова вверх по служебной лестнице круг любовниц тоже менялся. Теперь в нем присутствовали товароведы, начальницы отделов, врачи, многочисленные служащие общественных организаций. Попадались и дамы искусства: художницы, режиссеры телевидения, актрисы, но редко. Они были как бы пикантной приправой к деловым, прекрасно соблюдавшим условия игры партнершам.
Валерий Павлович не упускал случая похвалиться связями среди сильных мира сего, причем чаще всего говорил правду, лишь изредка блефовал. Он вводил в этот круг и любовниц, используя их уже не по прямому назначению, а для деловых контактов. Постепенно у него образовалась разветвленная сеть адресов и должностей, обладательницы которых при случае могли усладить тело, но чаще оказывали иные услуги: что-то доставали, куда-то устраивали, кому-то помогали. Их и любовницами уже нельзя было назвать, милорд, в прямом смысле слова! Да и как разделить функции, если, бывало, Валерий Павлович подкатывал на своих «Жигулях» к директрисе колбасного магазина за бужениной, но в придачу к ней получал и кратковременное удовольствие здесь же, в кабинете.
В отличие от Демилле, который, особенно по молодости, влюблялся, вспыхивал, мучился угрызениями совести («У тебя же на лице все написано!» – говорила Ирина с горечью)… спешил, был неразборчив – мог влюбиться в молоденькую студенточку, а то в женщину лет на десять старше, жалел одиноких, разрывался, а в результате все портил – и дома, и у возлюбленной, – так вот, в отличие от нашего героя, Зеленцов действовал хладнокровно, четко и скрытно. Скрывать приходилось и от начальства, и от жены, ибо обнаруженная распущенность грозила крахом карьеры и семейной жизни. И он делал это исключительно профессионально, имея всегда убедительнейшее алиби, ни разу не пропустив из-за свидания очередного митинга или слета.
Конечно, и там, и там догадывались, иной раз знали достоверно, однако… предпочитали закрывать глаза. Даже на солнце есть пятна. Видели, что человек старается, что служба и семья для него выше любовных связей, а значит, не стоит ворошить грязное белье. И жена Зеленцова тоже так думала, привыкла думать так.
Внешнее приличие соблюдалось всегда, хотя за спиной Зеленцова ходили слухи и сплетни. И на них не обращали внимания, считая, что быстро растущий (в служебном смысле) человек всегда вызывает черную зависть. Тут ему такое могут пришить, что только держись!
Таким образом, изъян при ближайшем рассмотрении превращался в одно из достоинств Зеленцова, так что я, пожалуй, возьму назад свои слова и признаю, что в лице Валерия Павловича природе удалось вылепить полное совершенство, без малейшего изъяна.
Перечисленные достоинства, а еще паче служебное положение привели с годами к тому, что Валерий Павлович стал ощущать колоссальную уверенность в себе и несколько утратил бдительность. Он чувствовал: «еще немного, еще чуть-чуть» – и ему будет позволено все. Видимо, потому и произошла осечка, хотя и на этот раз Зеленцову не в чем было себя упрекать. Разве что в минутном малодушии, когда Зеленцов, узрев Каменный остров с высоты птичьего полета, спешно, в одних трусах нацарапал записку, сунул ее в партбилет и вытолкнул портфель в открытую форточку.
А дело было так. Как признался Зеленцов на допросе у полковника, в доме № 11 по улице Кооперации проживала его подруга, некто Инесса Ауриня, латышка по происхождению, по специальности же – модельер мужской верхней одежды. Инесса занимала однокомнатную квартиру № 250 в четвертом подъезде и была – могу засвидетельствовать – первой красавицей нашего кооператива: элегантная блондинка с роскошными волосами, с королевской осанкой, надменная и недоступная… Демилле однажды попытался заговорить с нею – она отшила его тут же (Демилле был одет в отечественное), – ну а я уж и не пытался, куда нам!
Инесса конструировала верхнюю одежду для Зеленцова и других мужчин с положением. Не хочу бросать на нее тень, возможно, с другими клиентами ее связывали не такие тесные отношения, но с Валерием Павловичем было именно так: вот уже три года примерно раз в месяц Зеленцов проводил выходные дни в нашем доме, в квартире № 250, пользуясь одним и тем же испытанным приемом. Он говорил жене, что уезжает в Москву в командировку, и исчезал из дому в пятницу вечером, якобы спеша на «Стрелу» и имея в портфеле командировочные бумаги, пижаму, электробритву и проч. Билет же загодя брал на воскресный вечер, ибо командировка начиналась с понедельника, как у всех деловых людей. Жене врал про субботнюю коллегию министерства, и жена верила, впрочем… кто знает?
Таким образом, Валерий Павлович прибывал на улицу Кооперации в пятницу, в двенадцатом часу ночи, чтобы ровно через двое суток умчаться отсюда на такси к Московскому вокзалу.
Схема работала безотказно. У Инессы имелся телефон – редкость в нашем доме. У Демилле телефона не было, у меня тоже; Зеленцов ей его и поставил…
– Сам?!
– Помилуйте, милорд! Добился разрешения.
Но вот сдвинулось что-то в мировом порядке вещей, и Валерий Павлович обнаружил себя летящим в ночи над нашим прекрасным городом.
Почему он написал такую дурацкую записку и швырнул портфель с партбилетом в форточку – поди догадайся! Был в легком опьянении от коньяка и Инессы, в памяти всплыла только что услышанная в программе «Время» история с угоном пакистанского самолета… Испугался, одним словом. Подумал, что летит «туда». А так как «там» Валерию Павловичу делать было решительно нечего – с тем же партбилетом и документами для служебного пользования, он это понимал четко, – то и выбросил. Хотел было сам выпрыгнуть, да Инесса остановила. Впрочем, не хотел. Погорячился.
Инесса ко всему происходящему отнеслась с прибалтийским спокойствием. Ей все равно было, куда лететь. Даже интересно.
Доставленный утром вслед за своим портфелем в Управление Зеленцов поначалу вел себя уверенно. Страх прошел. Понял, что дома, среди своих. Поняв это, Зеленцов попробовал напугать полковника Коломийцева своими связями и действительно слегка встревожил. Посему Федор Иванович и спихнул Зеленцова майору. От греха подальше…
Майор Рыскаль, обладавший жизненным опытом, сразу понял из протокола и содержимого портфеля, что за птица Зеленцов. Хотя в протоколе были зафиксированы только факты (должность, командировка в Москву, Инесса Ауриня), Игорь Сергеевич восстановил жизненный путь и моральный облик непрописанного летуна с большой точностью. Он много видел таких. Даже внешность нарисовалась в воображении майора с такой отчетливостью, что он не в силах был сдержать удовлетворенную улыбку, когда Зеленцова ввели в кабинет. Угадал!
Эта улыбка совершенно неправильно была истолкована Зеленцовым. Он тоже улыбнулся, несколько покровительственно: «Сейчас будут извиняться. Работнички!» – и сел на предложенный ему стул напротив Игоря Сергеевича.
– Что же мне с вами делать, гражданин Зеленцов? – в задумчивости, будто обращаясь к себе, сказал майор.
– Со мной ничего не нужно делать, – пожал плечами Зеленцов. – Надеюсь, моя личная жизнь находится вне вашей компетенции?
– Так-то оно так… – простовато отвечал Рыскаль, хотя внутри у него клокотала злость. – Но бумажки-то потеряли. Служебные документы, партбилет… Разве не так?
– Но вот же они! – раздражаясь, указал на портфель Зеленцов.
– Ну, это, положим, не ваша заслуга…
Чем сильнее злость и бешенство овладевали майором, тем тише и ласковей становился его голос. Майор хорошо знал эту породу счастливчиков и демагогов; они не раз перебегали ему путь, глумились, попирали все нормы. Но более всего Рыскалю ненавистен был повод, благодаря которому Зеленцов оказался здесь, а именно – распутство. Да-да, милорд, распутство! Майор называл вещи своими именами.
Рыскаль по натуре был ригористом и пуританином, человеком исключительных, теперь уже старомодных моральных качеств. Он убежденно считал людей распущенных подлецами, способными, предавши семью, предать и Родину.
Если бы Зеленцову посчастливилось столкнуться с более широким и покладистым человеком, его дальнейшая судьба сложилась бы иначе. Но тут, как говорится, нашла коса на камень.
Зеленцов нюхом почуял, что не все так просто в этом простоватом майоре. Ему бы сбавить тон, но Валерий Павлович, принимая во внимание невысокий чин Рыскаля, решил надавить.
– А скажите, – произнес он небрежно, – Глеб Алексеевич знает, что я здесь? Ему доложили?
Милорд, фамилию Глеба Алексеевича называть не было нужды – ее знают все в нашем городе. Возможно, Глеб Алексеевич не один в Ленинграде, даже наверное это так, но те – просто Глебы Алексеевичи, а этот…
Естественно, Глебу Алексеевичу доложили о ночном перелете кооперативного дома. Среди подробностей, в частности, указали на портфель Зеленцова и на причину пребывания Валерия Павловича в летающем доме. Конечно, докладывал об этом не полковник Коломийцев, а генерал. Глеб Алексеевич отреагировал на сообщение о Зеленцове кратко и энергично: «Вот прохвост!» – Зеленцова он знал, поскольку тот представительствовал во время посещений Глебом Алексеевичем НПО, где работал непрописанный летун.
Такая оценка уже вполне способна погубить карьеру, но в данном случае важнее была твердость майора, не знавшего ничего о словах Глеба Алексеевича, ибо она покоилась не на эмоциях, а на незыблемой принципиальной основе.
– Сегодня суббота. У Глеба Алексеевича, как у всех советских людей, выходной день, – сказал майор.
– Шутите! – Зеленцов делано рассмеялся.
– Значит, так, гражданин Зеленцов, – устало сказал майор. – О вашем аморальном поступке, потере служебных документов и партийного билета я сообщу директору вашего предприятия, в партком и профсоюзную организацию. И вашей жене, само собою…
– Не имеете права… У меня командировка… министерство… – залепетал Зеленцов, потеряв лицо. Для него это было как обухом по голове. Вот уж не ожидал Валерий Павлович, что встретит здесь такого храбреца! Через секунду он взял себя в руки, сухо проговорил:
– Как знаете, майор. Но вы поплатитесь, учтите. А сейчас я требую возвратить мои вещи и освободить.
– Пожалуйста, – Рыскаль вынул из портфеля папку с документами, портфель придвинул по столу к Зеленцову.
– А документы?
– Документы я передам по назначению.
Рыскаль вызвал старшину и велел проводить гражданина Зеленцова до выхода. Зеленцов вышел, не прощаясь, вполне уверенный в гибельной ошибке майора. В голове уже мерещились формы мщения, мелькали фамилии должностных лиц, способных осуществить кару… Не знал Валерий Павлович о том, что он – уже не подающий надежды руководитель, а прохвост и об этом кое-кому известно.
Едва дверь за Зеленцовым закрылась, как зазвонил телефон. Майор поднял трубку и узнал от дежурного, что дозваниваются из девятнадцатого отделения милиции. Некто Демилле Евгений Викторович явился туда и утверждает, что проживал в улетевшем доме. Майор придвинул к себе список, не отнимая трубки от уха. Бешенство еще бурлило в нем.
Ага, вот и Демилле… Незарегистрированный бегун, вот оно как! Тут непрописанный летун, там незарегистрированный бегун, мать их ети! А все распутство проклятое! Почему от жены сбежал? Зачем теперь хочет вернуться? Ну нет! Майор решительно пригладил ладонью свое «воронье крыло» – жест этот в Управлении знали. Он означал неколебимую твердость.
– Передайте этому Демилле, чтобы катился колбаской! – прокричал он в трубку. – Не проживает он в доме, жена показала. Никаких сведений о семье не сообщать!
Вот так – отчасти благодаря Зеленцову – решилась судьба Евгения Викторовича. Слова майора покатились по служебным каналам и достигли незарегистрированного бегуна в несколько смягченном виде, но с неизменной сутью.
…Я не буду описывать дальнейшую деятельность майора в субботу; скажу только, что он вернулся домой в первом часу ночи, чрезвычайно усталый, но удовлетворенный работой. Сделано было много, еще больше предстояло сделать. Он уже мысленно сроднился с домом и, ложась в ту же ночь рядом с женою Клавой, рассказал ей всю правду (он всегда рассказывал ей правду о служебных делах, знал – Клава не подведет). Добавил, что жить им, вероятно, придется в доме на Безымянной.
Клава вздохнула, но лишь теснее прижалась к Игорю Сергеевичу. Майор знал, что так оно и будет – с войны были вместе.
– А знаешь, – произнес он мечтательно, – там ведь такое можно устроить! Они сейчас как стадо овец – потерянные, жалкие людишки. Им порядок нужен, уверенность, спокойствие… Мне большая власть дана, Клава, я должен оправдать.
Засыпая рядом с верной Клавой, майор воображал картины счастливой жизни в кооперативе, чистоту нравов, добро и порядок. По правде сказать, все об этом истосковались. Неужто нельзя хоть в одном месте… Ведь можно, если взяться всем как следует… Можно!
Отступ шестой «Об олухах царя небесного»
Майор заснул, исполненный надежды и решимости, а мне что-то не спится, и мерещится мне наше государство в виде причудливого многоквартирного дома, в котором царят чистота и порядок. Странна его архитектура: торчат островерхие башенки, где живут поэты; башенки эти сделаны отнюдь не из слоновой кости, а из хрусталя – поэты на виду днем и ночью. В многоэтажных колоннах, подпирающих крышу, я вижу ряды освещенных окон – там живут рабочие и колхозники, а между колоннами на страшной высоте летают самолеты Аэрофлота. С покатой крыши, где устроились министры, академики и депутаты Верховного Совета, то и дело стартуют в космос ракеты; до космоса же – рукою подать, потому что здание наше выше всех мировых гор и пиков.
Соты интеллигенции выполняют роль фриза, на котором вылеплены барельефы, символизирующие союз искусств и наук; музы пляшут, свободно взмахивая руками, а на карнизе сидят ангелы и болтают в воздухе босыми пятками.
Под крышей крепкой власти, подпираемой могучими колоннами трудяшихся, лежит наша страна – от Калининграда до Камчатки, – и просторам природы вольно дышится под охраной человека. А посреди страны, где-то в районе Урала, стоит гранитный монумент Коммунизма, на котором высечено: «Мир, Труд, Свобода, Равенство, Братство и Счастье всем народам!».
Мечтания и видения, милорд. Видения и мечтания…
Вокруг монумента, разбросанные на склонах гор, лежат покрытые мхом плиты. Это могилы тех человеческих качеств и пороков, которых уже нет в нашем доме. На них написано: «Ложь», «Лицемерие», «Глупость», «Хамство», «Себялюбие», «Подлость», «Трусость»… – великое множество плит; по ним, перескакивая с одной на другую, толпы туристов добираются к монументу.
Далекий, затерянный где-то в просторах монумент Коммунизма манит нас. Мы еще верим в него, олухи царя небесного, в то время как практичные люди давно освободились от иллюзий.
Я тоже олух царя небесного, милорд. Мне кажется, что между просто олухом и олухом царя небесного есть ощутимая разница. Просто олухи представляются мне тупыми, несмышлеными, вялыми людьми, в то время как олухи царя небесного сродни святым и блаженным. В них запала какая-то высшая идея, они мечтают и горюют о ней, не замечая, что жизнь не хочет следовать этой идее – хоть убейся!
Мы, многочисленные олухи царя небесного, с детства верим в светлое будущее. Его идеалы, высеченные в граните, представляются нам настолько заманчивыми и очевидными, что нас не покидает удивление: почему, черт возьми, мы не следуем им?
Мир, проповедуемый нами, начинен ныне таким количеством взрывчатки, что случись какая-нибудь искра – и он разлетится вдребезги, как елочная игрушка, свалившаяся с ветки.
Труд, необходимый нашему телу и духу, исчезает с лица Земли, как реликтовые леса: одни не могут найти работу, другим на работе делать нечего, третьи и вовсе работать не хотят.
Свобода, манящая нас с пеленок, посещает лишь бродяг и нищих. Мы же довольствуемся осознанной необходимостью и, обремененные тяжестью осознанных обстоятельств, тщетно твердим себе, что мы свободны, потому что понимаем, насколько несвободны.
Равенство, признаваемое всеми на словах, оборачивается хамством, потому что нам неведома иная основа этики, кроме страха, а раз мы уже не боимся ближнего своего, стали ему равны, то можно послать его подальше на законном основании.
Братство, знакомое нам понаслышке, по заповедям какого-то мифического чудака, зачем-то вознесшегося на небеса, выглядит странной смесью национализма и шовинизма – национализма по отношению к одним братьям и шовинизма по отношению к другим.
И наконец, Счастье… Ах, что говорить о Счастье?
Таковы мы, олухи царя небесного, затаившие в себе идеалы, которым сами же не следуем. Чего же стоит наш превозносимый повсюду разум? Почему мы не можем совладать с собственным стяжательством, себялюбием и глупостью? Зачем мы ищем пороки вне себя, а внутри не замечаем? Где предел нашему лицемерию?
И вдруг, к концу двадцатого столетия от рождества Христова, мы с изумлением обнаруживаем, что уперлись в стенку. Дальше, как говорится, некуда. Пока мы поем гимны светлому будущему, тучи вокруг нас сгущаются, а впереди лишь мрак ядерной войны или всемирного голода. И это при том, что в наших руках такое техническое могущество, которое позволило бы нам, обладай мы хоть каплей разума, превратить Землю в цветущий сад…
Воистину олухи царя небесного!
Глава 11. Общее собрание
Время между тем шло себе понемногу; воскресным утром кооператоры проснулись, выглянули в окна и убедились, что прошедшие сутки не были дурным сном, вверху по-прежнему голубеет полоска чистого неба, а день, по всей вероятности, предстоит солнечный. Человек быстро привыкает ко всему; еще вчера происшедшее казалось трагичным и непоправимым, а сегодня есть кое-какие улучшения: за ночь подвели газ, а воду и свет дали еще вечером – глядишь, все образуется…
Ирина пошла будить Егорку. Сунулась было в комнату сына в ночной рубашке, но вдруг вспомнила, что старик Николаи тут рядом, окно в окно. Она накинула халатик и машинально посмотрелась в зеркало… Вот незадача! Это же теперь каждое утро будет точно в коммуналке, а принимая во внимание общительность старого генерала…
Ирина вошла к сыну, взглянула в окно. Точно! Григорий Степанович тут как тут, улыбается, кланяется. Она тоже улыбнулась, кивнула старику и принялась тормошить Егорку. Николаи делал из-за стекол знаки – просил отворить окно. Ирина Михайловна показала: сейчас, пускай мальчик оденется. Егорка натянул штаны и отправился умываться. Ирина распахнула окно.
– Доброе утро, уважаемая Ирина Михайловна! – приветствовал ее генерал. – Как спали?
Ирина, не привыкшая к столь изысканным оборотам речи, смутилась, пробормотала – мол, все в порядке. День обещал быть теплым, из-за крыши генеральского дома выглядывал краешек солнца.
– А у меня новость для вас, Ирина Михайловна. Я уже прогуливался, знаете, я встаю рано, каждое утро гуляю. Зашел и в ваш дом. Любопытство одолевает! Вчера не решился, слишком много было милиции, заберут еще, ей-богу! – генерал рассмеялся. – А сегодня один постовой. Пустил меня! Так вот. В вашем подъезде висит объявление: в три часа общее собрание кооператива. Явка, как водится, строго обязательна. Вы пойдете?
– Не знаю… – пожала плечами Ирина.
– Пойдите, пойдите! И я, если позволите, тоже с вами схожу. Делать мне, старику, нечего – вот и получу бесплатное развлечение. Как вы думаете, мне можно?
– А где будет собрание? – спросила Ирина, несколько обескураженная предложением Николаи.
– Да здесь неподалеку, в школе, где Маша учительствует. Заодно покажу вам дорогу. Я там бывал не раз, пионеры приглашали…
Ирина кивнула. Она не знала, о чем еще говорить с генералом, да выручил Егорка. Он вернулся умытый, надел рубашку, и Ирина Михайловна, извинившись перед Николаи, повела сына в кухню – завтракать.
– Собрание в три часа! Ну мы еще поговорим, – обнадежил ее Григорий Степанович.
Ирина не знала, что и думать. С одной стороны, генерал ей понравился своей обходительностью и заботливостью, но с другой… Она не привыкла к такому настойчивому вторжению в ее личную жизнь. Ирина не понимала, радоваться ей или огорчаться.
Однако размышлять над этим не было времени. Надо начинать новую жизнь на новом месте. Она быстро приготовила завтрак, заглянула в холодильник – он, конечно, оттаял, но за ночь снова промерз, – проверила продукты. Придется идти в магазин… Ей попался на глаза термос генерала. Нужно отдать. Ирина взяла термос и пакет, снова отправилась в детскую.
Генерала не было видно.
– Григорий Степанович! – несмело позвала Ирина.
Генерал вынырнул откуда-то из той части комнаты, которая была скрыта от глаз Ирины. Он был в домашнем байковом костюме.
– Я к вашим услугам…
– Вот, возьмите, пожалуйста… Большое спасибо, – покраснев, сказала Ирина, показывая Николаи термос с пакетом.
– Ну что вы! Не стоит беспокоиться! – запротестовал генерал, но все же протянул Ирине палку с крюком и принял вещи.
– Чем я могу быть полезен? – учтиво поклонился генерал. – Вы не смущайтесь, уважаемая Ирина Михайловна. Мы теперь соседи. Уж простите мою назойливость… Маша у меня молчунья, – продолжал он, понизив голос, – а я люблю поговорить.
– Тогда, знаете… – в нерешительности начала Ирина, а увидев, что Николаи весь внимание, продолжала: – Вы не присмотрите за Егором? Мне в магазин надо. Вообще я его оставляю одного, но здесь, на новом месте… Как бы он не закапризничал.
– С превеликим удовольствием! – просиял Николаи.
Ирина напутствовала Егорку: «Ты не бойся, посиди здесь, на подоконник не лазай, можешь поговорить с Григорием Степановичем», – одела сына в курточку и вязаную шапку, чтобы не простудился, подхватила сумку и вышла из квартиры. Она спустилась в лифте, с удивлением обнаружив в нем приколотую чьей-то заботливой рукой бумажку со списком необходимых телефонов и адресов: сантехника, газовщика, прачечной, химчистки, детской поликлиники. Адреса и телефоны были здешние, Петроградской стороны.
Внизу, при выходе из подъезда, действительно висело нарисованное гуашью от руки объявление, где сообщалось о собрании кооператива. Объявление тоже удивило Ирину качеством своего исполнения; раньше вешали на стене кое-как нацарапанную бумажку.
На улице, вернее, в щели ей попался постовой милиционер, который приветливо кивнул, и она, растерявшись, ответила:
– Здравствуйте… Господи, темно-то как здесь!
– Ничего, – улыбнулся постовой, – зато не дует!
Ирина вышла из щели и направилась к Большому проспекту Петроградской стороны с забытым чувством новосела, по-хозяйски оценивая витрины, вглядываясь в прохожих. Вдруг поймала себя на мысли, что ей здесь нравится… странное чувство обновления, почти молодость… и старик этот смешной и славный… Ирина вкушала свободу.
Подмерзшие за ночь лужицы на тротуарах весело потрескивали хрупкой корочкой льда. Ирина нарочно наступала на лед каблучком, испытывая забытую беспричинную радость, как в детстве – хруп, хруп, – извилистые белые трещинки вспыхивали в прозрачном стекле льда.
Она вышла на Большой, огляделась: по тротуарам текли праздные воскресные толпы. Большинство магазинов не работало по случаю воскресенья, но люди, истосковавшиеся по солнцу, высыпали на улицу просто так, без дела.
– На Зеленина яички дают, – услышала Ирина разговор двух озабоченных бабок с хозяйственными сумками.
– Очередь большая?
– Никого нет. Я взяла два десятка к Пасхе. Потом ведь не будет.
– Ох, и верно! Пасха-то на носу! Побегу!
Ирину Пасха мало интересовала, тем не менее она двинулась вслед за старушкой, рассудив, что та приведет ее к гастроному.
Она шла не спеша, чтобы не обгонять семенящую перед нею бабку, а сама разглядывала прохожих, жадно всматриваясь в лица, как вдруг поймала себя на мысли: ищет мужа! У Ирины даже дыхание перехватило – этого только недоставало! Но тут же осознала трезво: лишь только она вышла на улицу, как где-то глубоко затеплилась надежда – вдруг встретит Женю? Вдруг он где-то рядом бродит, голодный?..
И лишь она подумала это, как ее внимание привлекла фигура мужчины в коричневом плаще. Человек стоял у аптечной витрины – лица не было видно, – он вглядывался внутрь аптеки, как бы пытаясь разглядеть, есть там кто или нет. «Он!» – подумала Ирина, и тело ее совершило одновременно два независимых движения: верхняя часть отшатнулась и будто остановилась, в то время как ноги устремились по направлению к мужчине.
Он обернулся, посмотрел тусклым взглядом и медленно пошел по проспекту, засунув руки в карманы плаща. Нет, не муж! И не похож вовсе.
День сразу померк, прохожие уже не казались ей нарядными и праздничными, да и солнце затянулось чем-то дымчатым, грязноватым. Настроение у Ирины упало, она представила мужа где-то в городе, далеко… Ничего, так ему и надо! Она попыталась настроить себя воинственно, вспомнила его последние похождения – одна Жанна чего стоит! (Жанна была чертежницей в проектном институте, где работал Демилле.)
Но даже воспоминание о Жанне не смогло истребить в душе Ирины жалости и тревоги. Тогда она подумала, что Демилле, наверное, сейчас у Жанны – конечно! куда ж ему деваться! нежится как миленький в постели! ему что! – и эта мысль выдула из головы сострадание. Ирина подтянулась, снова отыскала глазами маячившую впереди старушку и устремилась за нею.
В магазине Ирина купила яиц, колбасы, сыра, молока и с нагруженной сумкой пошла домой другим путем – по проспекту Щорса. Путь этот оказался короче. Через пять минут она уже была на улице, перпендикулярной к Безымянной, то есть, собственно, на той улице, где стоял ныне дом, ибо Безымянной более не существовало.
Как я уже говорил, прилетевший дом заткнул ее, выйдя своими торцами на две тихие улочки, прежде пересекавшие и ограничивавшие Безымянную. Ирина вышла из дому на первую из них – она называлась Подобедова, – а вернулась по второй, Залипаловой. Залипалова была пошире. Наш дом встал аккуратно, торец его был вровень с фасадами старых домов, так что не слишком бросался в глаза, несмотря на современную стандартную архитектуру. Смущало лишь то, что не существовало единой линии тротуара, ибо дом наш опустился на проезжую часть. Закругления поребриков, ранее ограничивавшие въезд на Безымянную, теперь нелепо втыкались в основание кооперативного дома в двух шагах от образовавшихся слева и справа проходных щелей.
У входа в щель со стороны Залипаловой улицы дежурил другой постовой. Когда Ирина проходила мимо, он тихо осведомился:
– Вы здесь живете, гражданка? Или просто пройти?
– Живу, – кивнула Ирина.
Она успела заметить, когда подходила, что милиционер регулировал поток прохожих: одних направлял в правую щель, других – в левую. Ирина поняла, что в правую щель допускались жильцы дома, а в левую, со стороны которой подъездов не было, проходили случайные прохожие, которым необходимо было попасть с Залипаловой на Подобедову.
И вот что примечательно: ни удивленных возгласов, ни беспокойства, ни страха, ни обмороков у случайных прохожих не замечалось. Реагировали они на неожиданно возникшее препятствие довольно спокойно. Раз поставили здесь дом – значит, надо. Не нашего ума дело.
Ирина поднялась в лифте на девятый этаж, причем ее попутчицей оказалась косящая одним глазом кооператорша, про которую Ирина знала, что она с пятого этажа. Было ей за пятьдесят, и она тоже, как и Ирина, держала в руках полиэтиленовый пакетик с яйцами.
– Вы на собрание пойдете? – спросила она.
– Да, – кивнула Ирина.
– Сегодня многое решится, – с какой-то надеждой проговорила женщина, но что именно решится – сказать не успела, ибо лифт достиг пятого этажа. Она вышла, сердечно кивнув Ирине, как старой приятельнице.
Когда Ирина Михайловна подошла к двери своей квартиры, сердце вдруг снова забилось; представилось ей, что Евгений Викторович уже дома, в тапках, играет с Егорушкой… Вспомнился он ей почему-то молодым, тридцатилетним, худым и веселым, и обида на обманувшую их обоих жизнь вдруг вспыхнула в душе неимоверной болью – причем именно так и подумалось: жизнь обманула, судьба. Будто ни Евгений, ни она, ни та же пресловутая Жанна – пропади она пропадом! – виноваты ни в чем не были, а играли роль страдательную.
Она секунду постояла перед дверным глазком, вслушиваясь. И правда, из квартиры доносились голоса. Ирина вошла и заглянула в комнату сына. Егорка сидел на стуле рядом с открытым окном, держа на коленях какую-то плоскую коробочку с откинутой крышкой. Напротив него, у своего окна, сидел Григорий Степанович, держа перед собой такую же коробочку. Вид у обоих был увлеченный.
– Дэ-восемь! – крикнул Егорка.
– Ранен! – отвечал генерал.
– Дэ-девять!
– Убит!
– Крейсер трехтрубный, – констатировал Егор, и тут Ирина Михайловна поняла, что они со стариком играют в «морской бой», причем комплект игры был отнюдь не самодельный, а фабричного изготовления, с кораблями на магнитиках. Такой игры у Егора она не помнила, но предположить, что «морской бой» принадлежит старому генералу… Довольно нелепо.
– А, Ирина Михайловна! – приветствовал ее Николаи. – А мы тут развлекаемся. Ваш сын меня бьет. У меня осталась подводная лодка и эсминец…
– Ка-три! – выкрикнул Егорка.
– Убил! – сокрушенно воскликнул генерал.
Егорка сиял.
– Где же ты взял такую игру, Егор? – спросила Ирина.
– Григорий Степанович дал, – ответил сын.
– У меня замечательная игротека, – кивнул старик.
Ирина присела рядом с сыном. Егорка в два счета закончил уничтожение «кораблей» Григория Степановича, после чего неугомонный генерал кинул ему пару соломинок, и они совместно приступили к изготовлению мыльных пузырей. Егорка, пользуясь указаниями генерала, принес блюдечко с водою, мыло (то же проделывал в своей комнате генерал), развел его в воде, и через минуту они с генералом уже выдували друг другу навстречу радужные пузыри, которые тихо скользили вниз, в темную пропасть щели.
Ирина не могла скрыть улыбку, ушла в другую комнату, там растерянно усмехнулась: вот тебе и еще один член семьи… свято место пусто не бывает. А из детской доносились восторженные возгласы: «Ну и шар! Прямо монгольфьер! Егор, ты опять меня объегориваешь!» Егорка смеялся, как колокольчик.
Ирина принялась готовить обед, а когда пришло время, автоматически позвала:
– Мальчики, идите обедать!
И вспыхнула, прижав ладони к щекам. Ничего себе! Она бросилась в детскую. Николаи и Егорка занимались тем, что выстукивали азбукой Морзе сообщения друг другу, пользуясь детским телеграфным аппаратом, принадлежавшим Егорке. Между окнами квартир тянулся электрический провод.
– Егорка, иди обедать, – сказала Ирина. – Вы извините, Григорий Степанович…
– За что? – поднял брови генерал.
– Вырвалось у меня… – смутилась Ирина.
– «Мальчики»? Ну что ж. Меня это устраивает. Вполне. К сожалению, на обед прийти не смогу. То есть прилететь не смогу. Пока еще не умею летать. Но не исключено, что научусь, Ирина Михайловна, – улыбнулся Николаи.
Ирина с Егоркой пообедали. За обедом сын был в возбуждении, вызванном играми с генералом, мать же рассеянно подносила ложку ко рту, чувствуя странную заторможенность; думать ни о чем не хотелось, она лишь ощущала, что, находясь в кухоньке за обеденным столом, присутствует одновременно в комнате Григория Степановича, помнит о нем, а также бродит где-то далеко, почему-то на улице Кооперации, вблизи своего дома, там, где Егоркин детский садик, откуда вчера она забрала вещи сына, оставив заявление сторожу. Ее самой, Ирины Михайловны Нестеровой, вроде бы уже не существовало, она никак не могла собрать себя в привычное ей состояние единого целого и с горечью подумала, что это, вероятно, надолго. И если мысли о муже не казались ей удивительными, то неожиданное присутствие в душе чудаковатого старого генерала озадачивало. Но Ирина чувствовала – он здесь, через комнату, за узким провалом щели. И это не было ей неприятно.
– Папа скоро приедет? – Егорка поинтересовался деловито, без особой озабоченности, точно появление отца было делом решенным, весь вопрос во времени.
– Не знаю. Наверное, нет, – ответила Ирина.
– Я еще с дядей Гришей поиграю. Можно?
– С дедушкой Гришей, – поправила мать.
– С дедушкой? – удивился Егор. – Он разве наш дедушка? Дедушка в Севастополе живет.
Ирина почему-то смутилась. Не дедушка, а дядя. Большая разница. Она со страхом поняла, что и сама с момента знакомства восприняла генерала иначе, чем требовали обстоятельства. «Господи! Ему же шестьдесят пять лет! Он же на тридцать лет меня старше!» – подумала она.
– Егор, я тебя прошу звать его Григорий Степанович. Только так, – требовательно сказала она.
Ирина вымыла посуду, слыша, как Егор в своей комнате о чем-то оживленно беседует с Григорием Степановичем. Потом до нее донесся бархатистый голос:
– Ирина Михайловна? Вы готовы? Без четверти три!
Ирина быстро привела себя в порядок, через несколько минут они с Егоркой спустились вниз и прошли по щели к выходу на Подобедову улицу, где их уже ждал Николаи. Он был в сером макинтоше и велюровой шляпе.
– Знаете, я думаю, что Егору на вашем собрании делать решительно нечего, – мягко сказал генерал. – Мы отведем его ко мне…
– Нет-нет, – быстро воспротивилась Ирина.
– Хорошо. Тогда здесь рядом есть прекрасная детская площадка. Пускай поиграет там. Ты согласен, Егор? – обратился он к мальчику.
Егор пожал плечами.
– А вы скоро? – спросил он.
– Скоро, – сказал генерал.
– Ну ладно…
– Вот и молодец. Вечером мы тебя поощрим боевыми стрельбами.
– Это как? – у Егорки загорелись глаза.
– Увидишь.
Николаи взял Егорку за руку и повел на детскую площадку. Ирина не противилась. Все происходило как-то помимо нее. Привычка решать самой свои дела, выработанная годами жизни с Евгением Викторовичем, вдруг пропала куда-то, будто растворилась в обволакивающем голосе старого генерала. Лишь ум вяло сопротивлялся: «Почему он решает? Почему “мы”? На каком основании?»
Но она чувствовала, что слова генерала ей не в тягость. Вот уж не ожидала найти в себе покорность – с Женей же все наперекор, во всех мелочах, прежде всего в мелочах… И что самое удивительное – ей эта покорность нравилась.
На детской площадке сидели мамы с колясками, резвились пацаны. Генерал пристроил Егорку в футбольную команду – его послушались, Егор был принят – и, взяв Ирину под руку, повел к школе.
Шли они неторопливо; их обгоняли кооператоры, спешившие на собрание. Бодрой рысью промчались Светики, разом оглянулись на Ирину с генералом, и ошеломляющая догадка озарила их лица. Конечно, в такой ситуации Светики не могли рассказать Ирине о встрече с ее мужем, но и в любой другой ситуации они хранили бы молчание.
Обогнала их и чета Вероятновых. Инженер Вероятнов сжимал в кармане текст своего выступления на собрании, волновался, посему не обратил внимания на странную пару, зато жена обратила и, толкнув локтем супруга, прошептала:
– Ирина-то с кем! Смотри!.. Она что, с Демилле развелась? Ну, дела!
В коридорах школы была воскресная тишина. Ирина и Григорий Степанович поднялись на четвертый этаж и прошли к дверям актового зала. Слева и справа со стен смотрели на них портреты; Ирина заметила, что среди них нет привычных лиц великих писателей – фотографии явно любительские, но увеличенные; на них запечатлены были люди в военной форме.
– Кто это? – спросила Ирина.
– Почетные пионеры здешней дружины, – ответил он.
Вдруг Ирина увидела на портрете знакомое лицо. Она приостановилась от неожиданности, ибо лицо это – она могла поклясться – было чрезвычайно ей знакомо, но где и когда она встречала его?.. С фотографии смотрел молодой бравый капитан с круглой лысой головой и улыбающимися глазами. Фуражку он держал в руке, а ногой оперся на лафет небольшой приземистой пушки с длинным стволом.
На гимнастерке капитана блестела Звезда Героя.
Ирина перевела взгляд на генерала, будто желая справиться о незнакомом капитане, и вдруг увидела перед собою то же самое улыбающееся лицо, только в морщинах. Лишь глаза блестели так же молодо, как на фотографии.
– Вы?.. – еле слышно выдохнула она.
– Я, Ирина Михайловна. Я… – развел руками Николаи. – А что делать?
Ирина подошла ближе и разглядела под портретом сделанную на машинке подпись: «Герой Советского Союза Григорий Степанович Николаи».
– Пойдемте, пойдемте, Ирина Михайловна, – заторопился Николаи. – Ничего интересного…
– Так вы Герой… – задумчиво произнесла Ирина, не отрывая взгляд от фотографии.
– Ну какой я герой! Помилуйте! Посмотрите на меня, – рассмеялся Григорий Степанович.
Ирина повернулась и пошла к залу, в двери которого втекала струйка притихших кооператоров.
На сцене актового зала стоял стол, покрытый красным куском материи для транспарантов. За столом сидели трое: румяный толстощекий полковник милиции с орденскими планками на кителе, худощавый человек в сером костюме без каких-либо значков, с черными глазами и спадавшей на лоб косой прядью, напоминавшей воронье крыло; третьего Ирина Михайловна хорошо знала – это был ее сосед, председатель Правления кооператива Василий Тихонович Вероятнов.
Ирина и Николаи уселись в задних рядах у прохода. Генерал принялся с любопытством оглядывать публику. Над залом стояло равномерное жужжание голосов.
Прямо перед Ириной уселась незнакомая женщина в панбархатном платье. Полные плечи, распиравшие панбархат, часто вздымались от шумных вздохов, которые женщина издавала. Ирине показалось, что этими вздохами женщина желает привлечь к себе внимание.
Между тем Вероятнов, пошептавшись о чем-то со своими соседями по президиуму, встал и открыл собрание. Он предоставил слово полковнику милиции Федору Ивановичу Коломийцеву.
Зал притих.
– Вы уже знаете, товарищи, что прошлой ночью случился… случилось чепэ, скажем так, – начал Коломийцев, выйдя из-за стола президиума к краю сцены.
Держался он уверенно, чуть ли не весело. Слегка улыбался, отчего упомянутое ЧП приобретало не совсем серьезный характер.
– Как мы на это дело смотрим? Мы смотрим так, что ничего невероятного не произошло. Вы столкнулись с редким явлением природы, верно? Но все живы-здоровы, разрушений нет, чего, как говорится, и другим желаем!
Коломийцев не удержался и подмигнул залу. Кое-где заулыбались.
– Какова моя задача? Моя задача, так сказать, чисто научная. Мы ведем большую работу по выяснению причин происшествия, нам уже многое известно…
При этих словах сидевшая впереди женщина издала вздох такой выразительности, что кооператоры в радиусе нескольких метров оборотились к ней.
– Валентин! – глухо прошептала Завадовская (это была, конечно, она), прикрывая ладонями лицо.
– Но работа еще предстоит большая, нам не все до конца ясно. Наверное, вы знаете, что современная наука достигла огромных успехов. Но не всё, товарищи, ей известно. Не все тайны раскрыты…
Полковник намеренно уводил разговор от конкретных фактов, в то время как многие из кооператоров еще томились в неведении относительно всего происшедшего. Легко понять: почти все спали той ужасной ночью, в суматохе регистрации и последующих суток ничего достоверного узнать не удалось, да вот и сейчас официальное лицо начинает распространяться о какой-то науке!
Коломийцев был прерван возгласом:
– Товарищ полковник! А все-таки – как мы здесь оказались?
– Очень просто, товарищи! – бодро начал Коломийцев, но осекся. По сути-то он был прав – дом оказался на Безымянной наиболее простым способом из мыслимых. Но честно сказать об этом массам полковник считал недопустимым.
– Вот, например, в Техасе… в одна тысяча девятьсот двенадцатом году… – полковник достал из кармана записную книжку, взглянул в нее, уточняя дату – смерч, или по-американски торнадо, поднял в воздух живую корову и перебросил ее за несколько километров от фермы, не повредив…
– Значит, был смерч? – крикнул тот же голос.
– Смерча не было, товарищи. Смерчей у нас не бывает.
– А что? – не унимался голос.
Полковник подошел еще ближе к краю сцены, стараясь отыскать глазами вопрошавшего. Ему это не удалось. Тогда Коломийцев сделал короткий взмах рукою – мол, была не была! – и, понизив голос, сказал:
– Ваш дом подвергся действию телекинеза.
Зал загудел, а Клара Семеновна издала короткий и пронзительный стон, после чего ее плечи обмякли.
– Что с вами? – наклонился к ней генерал.
Завадовская бессильно покачала головой.
А по залу гуляло: телекинез… теле… кино… текеле… келез. Не все кооператоры понимали значение слова – тут и телевидение, и кино… При чем здесь кино?
Федор Иванович сжал губы, давая понять, что распространяться на тему телекинеза не имеет права. Гул нарастал, то там, то тут слышались выкрики:
– Как это? Объясните!
– Кто это сделал?
– Кто двигал?! Зачем?!
– Это не телекинез, а нуль-транспортировка! – выкрикнул юный голос, по-видимому, любителя фантастики, но ему не вняли. Нуль-транспортировка была явлением еще более темным, чем телекинез.
Внезапно Клару Семеновну Завадовскую сорвало со стула, будто она сама подверглась действию телекинеза, и кооператорша панбархатной молнией метнулась по проходу к сцене.
– Разрешите! Разрешите мне сказать!
Противодействовать ей было бессмысленно. Коломийцев лишь развел руками и отступил к столу. А Клара Семеновна взлетела по ступенькам наверх и, обернувшись к залу, сделала решительное и непонятное заявление:
– Валентин Борисович – заслуженный человек! Он не мог! Не верю… Товарищи, со всеми может случиться. Ну обнаружили у него это… Так что же? Еще ничего не значит!
Она повернулась к полковнику и помахала в воздухе указательным пальцем.
– Ни-че-го! Запомните!
В зале смеялись, негодовали, недоумевали. Слов Клары Семеновны уже не было слышно.
Полковник не растерялся, подскочил к Завадовской и увел ее за кулисы, что-то по пути объясняя. Вскочил с места взволнованный Вероятнов, поднял раскрытую ладонь… Лишь человек с «вороньим крылом» сохранял полное спокойствие. Он смотрел в зал усталым взглядом понимающего все человека.
Повинуясь жесту Вероятнова, зал притих.
– Слово имеет Игорь Сергеевич Рыскаль, – сказал Вероятнов.
Рыскаль встал, опершись костяшками пальцев на стол. Перед ним лежал блокнот. Он дождался полной тишины зала и в этой тишине глухо прочитал следующий текст:
– «В ночь с пятницы на субботу, в три часа пятнадцать минут, кооперативный дом номер одиннадцать по улице Кооперации по неустановленным пока причинам оторвался от земли, взлетел вертикально вверх на высоту примерно ста метров, после чего полетел в направлении Тучкова моста, где приземлился так же вертикально на проезжей части Безымянной улицы вместе со всеми находящимися в данный момент в доме. Человеческих жертв и повреждения материального имущества не установлено». Таковы факты, товарищи.
Мертвая тишина в зале достигла такой степени концентрации, что стало слышно, как за окнами лопаются весенние почки тополей, вытянувшихся до четвертого этажа школы.
Из-за кулис выглянуло лицо полковника Коломийцева. Он с изумлением посмотрел на майора.
Немая сцена продолжалась несколько секунд. И те, кто знал о перелете дома, и те, кто догадывался, и те, кто не верил, разом поняли по убедительному усталому тону Рыскаля, что случившееся – натуральный факт, не подлежащий отмене.
А Игорь Сергеевич, дождавшись, пока эта мысль проникнет в глубины сознания кооператоров, продолжал:
– Научная сторона вопроса нас с вами касается мало. Даст бог, Федор Иванович с этим разберется. Мы должны подумать, что нам делать дальше. Как жить? К этому я вас призываю, товарищи.
Рыскаль сел.
Вероятнов искоса взглянул на него и неуверенно предложил желающим выступать.
Первой, как и следовало ожидать, по проходу к сцене двинулась Светозара Петровна Ментихина. Она шла, глядя прямо перед собой, с решимостью и уверенностью, берущими свое начало в легендарной кимовской молодости. По истертому полу актового зала стучали каблучки ее маленьких, отороченных мехом сапожек, называвшихся когда-то «румынками».
Мех сапожек у щиколоток придавал Светозаре Петровне некую легкость и, я бы сказал, святость, ибо казалось, что она не идет, а летит над полом на маленьких пушистых крылышках.
Светозара Петровна взлетела на этих крылышках по ступенькам, назвала Вероятнову свою фамилию и номер квартиры (он и без того знал), после чего вдруг резко обернулась к залу, отбросив прямую руку назад, насколько это было возможно. Перед изумленными кооператорами предстала уже не знакомая старушка-общественница, а женщина-трибун, нечто вроде комиссара из «Оптимистической трагедии».
– Товарищи! – начала Светозара Петровна, закинув вверх старческое лицо, по которому уже ползли две светлые крошечные слезинки. – Товарищи! – пел ее голос, в котором слышались музыка Дунаевского из кинофильма «Светлый путь», и задор «Синей блузы», и рабфаковская убежденность. Светозара Петровна отбросила от себя полвека (тем самым решительным движением руки назад) и на глазах превратиласъ в юную комсомолку. – Нам, комсомольцам тридцатых годов, не стыдно смотреть в лицо товарищам! За нашими плечами пятилетки индустриализации, война, восстановление народного хозяйства. Мы всегда были на самых трудных участках. Трудностями нас не испугаешь! Я хочу, чтобы молодые товарищи прислушались. Вот вам случай показать, на что вы способны!
– Что вы конкретно предлагаете? – донесся насмешливо-ленивый возглас из зала.
– Сплоченность. Решимость. Убежденность, – сказала Ментихина, сопровождая каждое из этих слов энергичным жестом.
Григорий Степанович, как заметила Ирина, слегка поморщился.
– Ну зачем она так… – недовольно прошептал он. – Сейчас она все испортит.
– Дисциплинированность! – выкрикнула Светозара Петровна.
В зале раздались смешки, которые лишь раззадорили старушку. Она выбросила руку вперед и начала рубить ребром ладони воздух, будто отделяя друг от друга фразы, которые падали в зал на головы кооператоров.
– Чистота на лестницах! Прекратить курение в лифте! Не проталкивать в мусоропровод крупные предметы! Покрасить балконные ящики в единый цвет! Создать в каждом подъезде группы взаимопомощи! Участвовать в работе дружины! Не допускать распития в подъездах спиртных напитков. Не допускать пения подростков!..
В зале поднялся невообразимый галдеж, в котором утонули призывы Светозары Петровны. Кооператоры кричали: «Правильно! Неправильно! Так их! Давай, бабуля!» и проч. Среди суматохи возникла благообразная седая головка Светозара Петровича, выпорхнувшая вдруг из водоворота как полоумная птичка. Ментихин к чему-то призывал президиум, но там его не слышали.
Майор Рыскаль был, как и прежде, невозмутим. Он что-то записывал в блокнот. Вероятнов всеми силами пытался успокоить собрание. Федора Ивановича и Завадовской все еще не было видно.
Едва шум затих, как из первого ряда поднялся коренастый широкоплечий человек с черной кудрявой бородой, буйной шевелюрой, в кожаном пиджаке… слегка смахивал на молодого Карла Маркса. Он упер руки в бедра и спросил снизу вверх:
– Вы на каком этаже живете, гражданка?
– На девятом, – простодушно ответила Светозара Петровна.
Бородатый проворно вспрыгнул на сцену, кинул писавшему протокол Вероятнову:
– Файнштейн Рувим Лазаревич, квартира номер семь.
Он встал рядом с Ментихиной, в двух шагах от нее.
– Гражданка живет на девятом этаже и имеет счастье любоваться пейзажем из окна, – сказал Файнштейн, указывая на Светозару Петровну. – А мы живем на первом этаже, и у нас в квартире все время включено электричество! Мы бы рады участвовать в работе дружины и бросить курить, но где гарантия, что мы сможем дышать свежим воздухом и видеть чистое небо из окна? На всех этажах вплоть до седьмого тьма-тьмущая, товарищи! Вопрос следует ставить только так: как скоро горисполком сможет предоставить всем желающим из нашего кооператива равноценные, я подчеркиваю, равноценные квартиры в том районе, из которого мы… гм!.. улетели?
– Тебе бы в Израиль надо лететь, жидовская морда, – довольно громко произнес кто-то за спиною генерала.
Файнштейн не расслышал.
– А? Как вы сказали? – наклонился он вперед.
Григорий Степанович оглянулся. Сзади сидел тип с колючими, расположенными у переносицы глазами. Это был гражданин Серенков из квартиры 190.
Генерал поднялся и что-то тихо сказал Серенкову, после чего не спеша пошел к выходу. Серенков, поколебавшись, встал и направился за генералом. Ирина и несколько окружающих кооператоров с беспокойством следили за этой сценой. Генерал вернулся через минуту, несколько порозовевший, и молча уселся рядом с Ириной. Серенкова же более на собрании не видели.
– Что вы с ним сделали? – испуганно улыбаясь, прошептала Ирина.
– Пустяки! – отмахнулся генерал. – Он гнида. Он заполз в щель.
Между тем Файнштейн продолжал настаивать на предоставлении равноценной жилплощади, чем привлек на свою сторону большинство кооператоров, живущих в нижних этажах. В самом деле, что за удовольствие каждодневно видеть в своих окнах стены и окна соседних домов? Файнштейн закончил свою речь предложением писать письмо на имя председателя горисполкома и вернулся в зал.
На сцену ринулись еще несколько ораторов – в основном женщины. Они высказывались одна за другой, однако принципиально ничего нового предложить не сумели. Возникла масса мелких проблем: как быть со школой – переводить детей или ездить на Гражданку? – с детскими садами, с поликлиникой, с родственниками, с работой, наконец… Ворох вопросов. Файнштейн, сидевший в первом ряду, на все вопросы подсказывал один ответ:
– Переезжать!
Кое-кто призывал потерпеть, но таких было немного, их предложения тонули в осуждающих возгласах:
– Сами терпите!
– Вы на каком этаже живете?!
– Давайте с вами меняться: вы поедете на первый, а я на восьмой!
На сцену медленно поднялась женщина средних лет с припухшими веками и свисающей сбоку длинной прядью волос, в поношенном демисезонном пальто. Остановившись на краю сцены, она обвела зал презрительным взглядом.
Это была хозяйка квартиры 116 – та, которая выкидывала с балкона бутылки, а утром кричала: «Допились! Допились!»
– Эх вы! – наконец выдохнула она.
– Гражданка, ваша фамилия? – перебил ее Вероятнов.
– Вера Малинина, сто шестнадцатая квартира. А что?.. – полуобернулась она к столу.
– Ничего, – Вероятнов занес выступающую в тетрадку.
– Вот вы тут развели антимонии. Как получилось? Что делать? Как жить?.. – с некоторым усилием выговаривала слова Малинина, но именно эта затрудненность речи заставила кооператоров притихнуть и обратить на женщину внимание. Что-то в ней было надломленное, больное.
– А спросил хоть кто – почему?.. Почему мы? Почему нас? За что? Э-э… – она поднесла указательный палец к носу и слегка поводила им взад-вперед. – Потому что есть за что… Я в школе председателем совета дружины была. В сельской. Ну в поселковой, значит. Потом в торговлю подалась. Потом села… Сейчас год не работаю… Так вот. Я знаю – почему… Это неспроста. Так нельзя жить, как мы живем.
– Вы за других не расписывайтесь! – крикнули из зала.
– Думаете, вы лучше? Это нам всем такое предупреждение дано. Не зарывайтесь, мол, милые… Опомнитесь. А вы: горисполком!
Малинина посмотрела вниз, на сидящего прямо под нею Файнштейна.
– Ну дадут вам квартиру. Что делать-то с нею будете?
– Жить! – вызывающе сказал Файнштейн.
– А как жить? Как?.. Зачем?.. – Малинина махнула рукой и, нетвердо ступая, начала спускаться вниз по ступенькам. Теперь стало заметно, что она слегка пьяна. Кто-то в зале хихикнул. Рыскаль что-то записал в блокнот.
– А молодец баба, – наклонился Григорий Степанович к уху Ирины. – Взяла быка за рога. Даром что пьяненькая.
Возникшую в зале подавленность попытался ликвидировать Вероятнов, который наконец-таки извлек на свет Божий измятую бумажку с текстом своего выступления и, расправив ее в ладони, принялся читать. Несмотря на то что текст был тщательно продуман Василием Тихоновичем и занесен на бумагу, а может быть, именно поэтому, он не содержал решительно никаких оригинальных мыслей. Сославшись в первом абзаце на последние решения пленума (кстати, по сельскому хозяйству), он во втором абзаце отметил определенные достижения Правления кооператива под его руководством, но в третьем абзаце перешел к недостаткам, одним из которых и являлся незапланированный перелет дома на Петроградскую. Этот факт в изложении Вероятнова никак не выбивался по значимости из ряда других, как то: нерегулярной уборки бачков с пищевыми отходами, поломок и безобразий в лифтах, задолженностей по квартплате. Перечислив недостатки, инженер тем не менее выразил твердую уверенность, что они в скором времени непременно будут изжиты, чему порукой решения, упоминавшиеся вначале.
– Обратно, что ли, полетим? – выкрикнул какой-то насмешник.
Вероятнов строго посмотрел в зал и сообщил, что общему собранию в связи с изменившейся ситуацией необходимо избрать новое Правление.
Сам он, да и Рыскаль считали перевыборы формальностью. Им казалось, что кооператоры скорее всего подтвердят доверие прежнему Правлению, не станут усугублять положение избранием нового начальства. Но случилось иначе. Казенная речь Вероятнова и достаточно пламенные выступления других ораторов, в частности Файнштейна, сделали свое дело. Кооператоры наперебой предлагали кандидатуры: их набралось с полтора десятка, когда Рыскаль предложил, вослед Светозаре Петровне, создать в каждом подъезде группы взаимопомощи.
– Зачем? Почему? Объясните!
– Обстановка сложная! Надо помогать милиции. Надо помогать друг другу. Ребенка оставить, в магазин сходить, за стариками присмотреть… По-людски жить. По-соседски, – объяснил Рыскаль.
Часть кандидатур переписали в группы взаимопомощи.
Голосование было открытым. Счетная комиссия, состоявшая из Завадовской, занявшей к тому времени место в зале, и неизвестного решительного молодого человека, приступила к работе, считая вскинутые вверх руки и тут же занося результаты в блокнотик. Кооператоры встречали гулом каждую объявленную цифру; наиболее недоверчивые считали вместе с комиссией.
Результаты были таковы: Вероятнова прокатили с треском, за него было подано лишь двадцать три голоса из числа двухсот восьмидесяти пяти решающих голосов пайщиков (по числу квартир). Как вы заметили, отсутствовали лишь два пайщика – Серенков и я, – но по разным причинам.
Неожиданно большое число голосов набрал Файнштейн (198 голосов), несмотря на явно недостаточную симпатию, которую испытывали к нему некоторые кооператоры (вероятно, за бороду); были избраны, конечно, Светики в полном составе и Клара Семеновна, возглавившая впоследствии группу взаимопомощи первого подъезда, и даже Вера Малинина, как ни странно. Но страннее всего было избрание гражданина Серенкова, покинувшего собрание при обстоятельствах уже известных. То ли его мрачный возглас оказался кое-кому созвучным (тогда почему Файнштейн получил избрание?), то ли выбрали по принципу «кого нет».
Вошли и другие люди, не очень мне известные: молодежь, инженеры, врачи. Всего было избрано семнадцать человек: пять в Правление и четыре тройки взаимопомощи.
Ирина Михайловна голосовала за всех, кроме Серенкова, поскольку никого, исключая соседей по этажу, не знала.
Обескураженный результатами голосования Вероятнов вяло подвел итоги и спросил, не хочет ли кто еще выступить.
Кооператоры молчали. Вдруг поднялся Григорий Степанович.
– Разрешите мне?
Ирина сжалась, с ужасом уставившись на генерала. А он не спеша снял макинтош, повесил его на спинку стула и двинулся по проходу к сцене. Когда он взошел по ступенькам и повернулся к залу, Ирина отметила, что на пиджаке генерала не было не только Звезды Героя, но даже орденских планок.
– Вы из какой квартиры, товарищ? – спросил Вероятнов.
– Я из двадцать восьмой…
– Как? – вскинулся из зала молодой человек с усиками. – Я из двадцать восьмой, товарищи!
– Прошу прощения, – успокоил его генерал. – Я из двадцать восьмой, но другого дома. Соседнего…
– Почему же вы… По какому праву, – начал Вероятнов, но генерал обернулся к нему и так же спокойно объяснил:
– Видите ли, я родился здесь, на Безымянной, поэтому мне небезразлично…
И Григорий Степанович довольно обстоятельно и с какой-то внутренней уверенностью, что его необходимо выслушать (и вправду слушали внимательно!), повел рассказ о той части города, куда попали ныне прилетевшие кооператоры. Он как гостеприимный хозяин рассказывал о домах, которые окружают теперь прибывший девятиэтажный дом, об их строителях (одним из них был Штакеншнейдер), о бывших владельцах; о том, что Подобедова и Залипалова улицы получили свои имена по фамилиям живших здесь когда-то купцов; упомянул и о пивной Кнолле, и о находившемся неподалеку родильном доме, носившем ранее имя Шредера; перед глазами притихших кооператоров проплывали картины двадцатых и тридцатых годов, булыжные мостовые, красные петербургские трамваи, лавки и ресторации, старьевщики и дворники…
Все вдруг разом почувствовали, что здесь с незапамятных времен шла разнообразная городская жизнь, что полоска нового асфальта, так разительно отличающаяся от старого, возникла на Залипаловой, скажем, в одна тысяча девятьсот шестидесятом году, когда меняли водопровод, проложенный еще до революции; что тот брандмауэр, который виден из торцевых окон первого подъезда, когда-то был прикрыт доходным домом Бахметьева, попавшим под фугаску во время блокады; что купцы эти, Залипалов и Подобедов, действительно проживали неподалеку в особняках, причем, как часто водится на Руси, враждовали между собою по-смертному, отчего, кстати, и соединявшая их улица так и не получила собственного имени, осталась Безымянной… Короче говоря, пахнуло историей, которую в общих чертах знали, но, проживая там, на Гражданке, на бывших болотистых лугах, не ощущали напрочь.
И перелет дома как-то сам собою был включен в круг истории, в ее медленный вихрь, уносящий и приносящий дома, стал вдруг историческим событием этой части города, неподалеку от Тучкова моста.
Генерал закончил. В зале, точно после хорошей лекции, раздались аплодисменты.
– И все же, гражданин… В чем, так сказать, конкретные ваши предложения? – осторожно спросил Вероятнов.
– Конкретные предложения? – генерал лукаво взглянул на бывшего председателя Правления. – Я предлагаю быть потомками. Понимаете? Если есть предки, должны быть и потомки. Правильно я говорю?
Вероятнов растерянно кивнул, а из зала донесся женский вскрик:
– Верно! Очень правильно!
Ирина поискала глазами, но обладательницу этого взволнованного голоса не нашла. Та спряталась, устыдившись эмоций.
…Расходились с достоинством и возникшим ощущением сообщества не только кооперативного, но более широкого – с предками. хотя понимали это смутно, по-разному…
А вечером Егор был поощрен боевыми стрельбами, которые происходили так: в комнатах его и генерала расставили мишени, после чего Григорий Степанович и Егорка поочередно поражали мишень противника через окна, пользуясь пружинными пистолетами с патронами в виде стрел с резиновыми присосками. Смеющаяся Ирина подсчитывала очки, а когда из-за трубы генеральского дома выплыла крутобокая луна, игру прекратила и уложила сына спать.
После чего она пожелала генералу доброй ночи и, затворяя уже окно, вдруг спросила:
– А вы почему Звездочку не носите, Григорий Степанович?
– Звездочку?.. Ах, эту… Как вам сказатъ. Ношу иногда. Она у меня на другой одежде. Доброй ночи!
Ирина ушла к себе. За окном она увидела освещенную комнату дочери генерала Марии Григорьевны. И сама она была там, сидела за письменным столом, перед нею была стопка школьных тетрадок. Мария Григорьевна подняла голову и увидела Ирину. Ирина неуверенно кивнула ей. Дочь генерала не ответила, будто не заметив, и снова опустила глаза.
Ирина легла, устремив взгляд через окно вверх, где виднелось небо, на котором одна за другой появлялись звезды, окружавшие луну своим хороводом. Вдруг одна из них ярко вспыхнула, как спичка, и ее дрожащие лучи потянулись через стекло в комнату тревожно и маняще.
Глава 12. Рождение сверхновой
//-- С отступом седьмым «О пропаже соавтора» --//
…И в тот же самый миг вспыхнувшую в небе звездочку увидел Евгений Викторович, который находился на крыше детского сада вместе с аспирантом Костей Неволяевым. Оба были, как говорится, чуть выпивши и теснились у трубы телескопа, стоявшей на треноге и направленной в бездонное небо.
– Глядите, глядите, Женя! – в радостном возбуждении восклицал Неволяев, тыча пальцем в небо и помогая Демилле пристроиться глазом к окуляру. – Это жутко сказать, как повезло! Вы счастливый человек! Такое раз в жизни выпадает. Видите? Видите?
– Вижу… Кажется, вижу, – шептал счастливый человек, танцуя у трубы. – Что же это такое?
– Сверхновая! – торжественно проговорил Костя. – Дайте мне!
Демилле уступил ему место у телескопа, а сам принялся вглядываться в яркую точку, горевшую точнехонько над тем местом, где недавно стоял его дом. Звездочку прекрасно было видно и без телескопа, она набухала, как капля, готовая сорваться вниз, в то время как Костя ерзал у телескопа, приговаривая:
– Это очень недолго длится… Сейчас она, по существу, взрывается, понимаете? То есть не сейчас, а миллионы лет назад. Я потом уточню. Это мы видим сейчас…
– А что же будет дальше? – любознательно спросил Демилле.
– Она исчезнет. Там будет черная дыра.
И действительно, спустя несколько минут звездочка стала заметно тускнеть, блеснула в последний раз, послав прощальный луч, и исчезла. Неволяев оторвался от окуляра и погладил рыжую бороду.
– Мы видели конец света, Женя, – серьезно сказал он. Потом собрал телескоп, сложил штатив и не спеша пошел к открытому люку, ведущему вниз, в помещение детсада. Демилле последовал за ним…
Евгений Викторович уже полные сутки находился в детском саду, куда его сын ходил с трехлетнего возраста.
Детский сад стал первым временным пристанищем Демилле после потери родного дома. Судьба точно вспять повернула, точно хотела заставить его начать сначала: с детсада, с младенческой чистоты и ясности. Но ясности и чистоты не дала.
Как мы помним, Евгений Викторович попал сюда в состоянии, близком к помешательству. В отличие от нас с вами, милорд, он и не подозревал, что случилось в ночь с пятницы на субботу, а увидел лишь неприглядный результат. В голову втемяшилось слово «эвакуация», смутно рисовался экстренный снос дома, производимый неимоверным количеством солдат. Это всё фантазии Каретникова!.. Как архитектор, Демилле понимал, что снести девятиэтажное здание за те восемнадцать часов, в течение которых он отсутствовал, будучи сначала на службе, а затем на рандеву с девицей, – невозможно. Если и возможно, то куда делись остатки? И следов вокруг никаких, свидетельствовавших о скоплении людей и механизмов.
Пребывание в детском саду пролило свет на проблему и снабдило Евгения Викторовича существенно новой информацией.
Аспирант Костя Неволяев, застигнутый в тот миг, когда он собирался приступить к астрономическим наблюдениям звездного неба, тут же свернул свою деятельность и пригласил ночного посетителя в помещение.
Костя был человеком добрым, но со странностями. Собственно, я не уверен, можно ли назвать странностями то, что он до тридцати лет не только не был женат, но и – как бы это сказать? – не знал женщин. Ему это было как-то не нужно, несмотря на известное внимание женщин к его бороде и ученым занятиям.
Неволяев и в сторожа сбежал отчасти благодаря женщинам. Жил он в аспирантском общежитии Академии наук неподалеку от улицы Кооперации, в комнате на троих, причем два его товарища (один из Ташкента, а другой из Баку) отнюдь не разделяли целомудрия Константина, и в небольшой комнатке довольно-таки часто появлялисъ прелестные девушки из Гостиного двора или аэрофлотских касс, молодые бухгалтерши и студентки, которые засиживались допоздна, а иной раз и оставались на ночь, несмотря на бдительность комендантши тети Вари, а вернее сказать, благодаря ее мягкости и любви к урюку, поставляемому регулярно из Баку либо же Ташкента.
Потому Костя и подался в ночные сторожа, однако это не единственная причина. Существенную роль играл и приработок к стипендии, и возможность в полном одиночестве заняться теоретическими выкладками в непогоду, а в ясные ночи вести наблюдения в собственный телескоп с крыши подведомственного детсада.
Демилле, не задумываясь, выложил Косте свои беды, ибо был человеком открытым, обычно не таящим ничего о себе, и тут же узнал наконец страшную правду: дом его прошлой ночью улетел!
– Послушайте, как это – улетел?! Вы шутите! – в сильном волнении воскликнул Евгений Викторович.
– Да зачем же мне шутить, – ответил Костя, опуская маленький никелированный кипятильник в стакан с водой и намереваясь приготовить чай. – Я сам видел, честное слово.
– И что же вы сделали?
– Понаблюдал звезды, а потом пошел спать, – сказал Костя.
Он внимательно следил за кипятильником, на спирали которого стали образовываться крошечные серебряные пузырьки.
Демилле вскочил с дивана и прошелся по небольшому кабинету директора, служившему ночным обиталищем Кости.
– Но… неужели это вас не заинтересовало? Хотя бы как ученого?
– Заинтересовало, конечно, – протянул Костя. – Женя, если бы вы знали, сколько загадочного в природе! Я не могу распыляться. Мой объект исследования – черные дыры. Это почище летающих домов, ей-богу!
– Но там же были люди! Люди! – вскричал Демилле.
– А что им сделается? Никаких разрушений я не заметил, – оправдывался Костя. – Они уже где-то приземлились, не волнуйтесь.
– Откуда вы знаете?
– Приходила одна мамаша. Забрала вещички сына и оставила заявление.
– Какое заявление? – похолодев, проговорил Демилле, ибо предчувствие, сходное с тем, что осенило его на мосту прошлой ночью, снова кольнуло в сердце.
– Да там оно, в шкафчике, – махнул рукой Костя.
Демилле, сорвавшись, бросился в раздевалку; он натыкался на какие-то стульчики, игрушки – темнота была кромешная, – ощупью искал выключатель… внезапно вспыхнул свет. Это Костя, последовавший за ним, включил освещение.
Евгений Викторович кинул взгляд на ровный ряд шкафчиков и шагнул к тому, на котором белела бумажка с именем и фамилией его сына.
– А как вы догада… – начал Костя, но Демилле уже выхватил из шкафчика листок заявления и впился в него глазами. По тому, как побледнел Демилле, Костя понял, что произошло что-то важное.
– Это мой сын… – прошептал Евгений Викторович, снова и снова вглядываясь в стандартные фразы заявления: «в связи с тем, что…» и «прошу отчислить».
Причина была указана такая: перемена местожительства.
– А Егорка? Мальчик был с нею? – вдруг спросил Демилле, волнуясь.
– Не знаю. Мальчика не видел, – замялся Неволяев. – Да вы не волнуйтесь, он, должно быть, во дворе оставался.
Демилле положил листочек на место и медленно побрел обратно. Костя шел за ним, гасил свет в комнатах. За Евгением Викторовичем возникало черное пространство, темнота будто преследовала его. Но он ничего не замечал.
Он понимал одно: Ирина и Егорка живы и здоровы, но по-прежнему недостижимы для него. Это заявление, так же как отказ милиции сообщить о судьбе пропавшего дома, ставило его в безвыходное положение. По существу, у него не осталось логических возможностей узнать новый адрес семьи: власти не сообщили, сына из садика забрали, место работы жены неизвестно.
Рассчитывать на то, что Ирина сообщит свой новый адрес Анастасии Федоровне и Любаше, вряд ли приходилось, поскольку Ирина с семьей Демилле находилась в отношениях корректных, но не больше… Евгений Викторович наконец-то добрался до мысли, которую не допускал до себя: если бы Ирина желала его возвращения, она уже нашла бы способ дать о себе знать. Судя по всему, дом приземлился той же ночью неподалеку, то есть в городе, а значит, она могла позвонить утром Любаше… Но не позвонила… «Гордая!» – с внезапной злостью подумал Демилле.
Правда, кроме этой возможности, другой у Ирины не было. Оставалось надеяться, что она позвонит в понедельник на службу, объявится.
На всякий случай воскресным утром Евгений Викторович обзвонил друзей – благо телефон в детском саду имелся! – тех, с которыми дружили домами (кроме них, были у Демилле и друзья для себя), но никаких полезных сведений не получил. О пропаже дома он пока молчал по многим причинам: слишком невероятно, не поверят; не хотелось выглядеть брошенным на произвол судьбы; мысль о жалости и участии казалась оскорбительной. В ответ на некоторое недоумение друзей по поводу беспричинного воскресного звонка (друзья знали, что телефона у Демилле нет, значит, какая-то нужда заставляет звонить из автомата) он говорил, что ему срочно понадобился фетовский перевод «Фауста», надо сопоставить с переводом Пастернака, не можете ли помочь?
Друзья, привыкшие к неожиданным желаниям Евгения Викторовича, тем не менее ничем помочь не могли. Фетовский перевод «Фауста» ныне библиографическая редкость, милорд…
– Знаете, мистер Стерн, я сейчас подумал о переводах. Вот ежели такой роман, как наш, перевести с русского на английский, потом с английского на китайский, с китайского на венгерский, с венгерского на фарси, с фарси на латынь, с латыни на монгольский, с монгольского на украинский, с украинского на швейцарский, с швейцарского на русский – и сравнить то, что получилось, с оригиналом… Как вы думаете, какой вариант будет лучше – первый или последний? Мне кажется, все же – последний, ибо переводчик никогда не может удержаться от того, чтобы не внести в переводимое сочинение несколько собственных красот, а учитывая интернациональную компанию переводчиков, красоты тоже будут со всего земного шара. Хотел бы я на это посмотреть! Роман приобрел бы английскую строгость, китайскую хитрость, венгерскую удаль, таджикскую мудрость, латинскую звучность, монгольскую зоркость, украинскую мягкость, швейцарскую сырность…
– Милорд, неужели вы не заметили, что я нарочно дурачу вас?! Швейцарского языка не существует! Что же вы молчите?.. Милорд!
Однако где же милорд?
С этими словами я покинул насиженное место за пишущей машинкой и направился на поиски соавтора; мистер Стерн обычно всегда был под рукой, черный том номер 61 из «Библиотеки всемирной литературы» лежал на краешке письменного стола, а его цветная суперобложка занимала пустующее место среди других томов БВЛ. Таким образом, мы разговаривали, глядя друг другу в глаза, кроме того, у меня всегда был перед носом наглядный пример толщины сочинения.
И вдруг он пропал… Этот том был оставлен мною во время поспешного бегства из собственной квартиры по крышам старых домов Петроградской стороны. Спустя некоторое время сержант Сергеев принес мне его по новому адресу, в квартиру моих друзей-геологов, обычно проводящих весенне-летний сезон в экспедициях. Вместе с книгой он принес и некоторые предметы хозяйственного обихода (кофемолку, чашку с блюдечком, штопор), и с тех пор мистер Стерн лишь один раз покидал мое новое жилище (я давал его читать одной даме, заинтересовавшейся рассказом о нашем совместном творчестве). Где же он, черт его возьми!
Я полез на стремянку, чтобы проверить, не присоединился ли милорд к своей суперобложке – может, погреться захотел?.. соскучился по соседям… кто там у него?.. Свифт, Смоллет, Филдинг… неплохая компания, соотечественники…
Книги на полке не оказалось. Кряхтя, я слез со стремянки, чувствуя одиночество и растерянность, и полез в рукопись, чтобы проверить, когда мы разговаривали с милордом в предыдущий раз. Я переложил листочки и убедился, что мистер Стерн подал последнюю реплику в главе двенадцатой, во время знакомства с Зеленцовым.
Оставалось вспомнить, когда же я рассказывал ему о Зеленцове и что произошло с нами после? Дело в том, что у меня случился временный перерыв в работе, связанный с летним отдыхом, а когда я вернулся из Ярославской области, где жил в деревне в полном одиночестве без кота и соавтора (первого я оставил той же милой даме, любительнице изящной словесности и котов, а второго, как мне казалось, на своем письменном столе), то немедля сел за машинку, забыв (увы!) про мистера Стерна, а может быть, в убеждении, что он по-прежнему рядом со мною. Но вот он не откликнулся на обращение… его нет.
Не мог же он сам уйти? А вдруг? Но почему?
Видно, я порядком надоел ему и запутал своими рассказами о кооператорах. Если так, то грустно – значит, не умею рассказывать… Но что же делать дальше? Роман приближается к середине, и потерять соавтора в это время было бы обидно.
Я подошел к окну (здесь у меня первый этаж, не то что в родном кооперативе) и увидел картинку городского лета: тяжелое мокрое белье на веревке, детскую коляску у подъезда и двух котов – Филарета и его бродячего оппонента, которые, изогнувшись подковой и задрав хвосты, перемещались по невидимой окружности с явным намерением напасть друг на друга.
Шел к концу июль. Демилле был в Севастополе, Ирина с Егоркой на даче, кооператоры занимались обменом и обивали пороги различных инстанций с целью получить новое жилье, по стране гремели позывные Олимпиады, экраны телевизоров были заполнены голами, очками и секундами.
Наш роман, напротив, находился еще в апреле: я все дальше уходил от героев по временной оси и, когда представлял себе все, что нужно описать до отъезда Демилле в Крым (зачем? почему? к кому он туда поехал?), а его семейства на дачу (те же вопросы), мне становилось худо.
Потерять в такой момент соавтора равносильно катастрофе.
Коты наконец сшиблись с ужасным криком, вверх полетела шерсть, после чего бродячий кот позорно бежал, вопреки моим опасениям, а Филарет не спеша потрусил к окну, вспрыгнул на карниз, а оттуда через открытую форточку проник в квартиру.
– Филарет, где мистер Стерн? – строго спросил я.
Кот спрыгнул с подоконника и направился в кухню, всем своим видом выражая презрение к легкомысленному сочинителю, потерявшему по своей халатности собеседника и соавтора.
Мне стало стыдно. Я вернулся к машинке и написал весь этот текст, попутно размышляя, что же делать дальше.
Положение представлялось трудным. Клапаны мои, если вы помните, открылись не без влияния мистера Стерна (бутылка «Токая» не в счет), и теперь я боялся, что они могут закрыться. В самом деле, милорд был единственным благодарным слушателем, терпеливо сносил болтовню, следил за действием, подогревал мой интерес к работе, помогал преодолевать лень. Кроме него, никто не был в курсе всех без исключения событий романа и не проникся к автору таким доверием. Немногие приятели и дамы, которым я рассказывал о сюжете и читал отдельные главы, отзывались о романе по-разному. Одни говорили, что это «неплохо придумано», другие спрашивали, «зачем это придумано?». Я огорчался. Показать неверующим наш дом, стоящий на Безымянной, я опасался, ибо всегда был человеком лояльным, выполняющим требования милиции. Я не считал, что занимаюсь распространением слухов, описывая правдивую историю нашего дома и его обитателей, поскольку фактически знал обо всем лишь мистер Стерн, а читательская масса сможет ознакомиться с романом только с официального разрешения, когда история канет в прошлое и перестанет очень сильно тревожить умы. Собственно, как она кончится и когда канет, никто не знает сейчас. Я надеялся, что буду следовать за событиями на почтительном расстоянии, и начал роман лишь в мае, после трех неудачных попыток, когда Демилле уже сменил несколько мест жительства, майор Рыскаль произвел ремонт в бывшем помещении Правления, Завадовский довел рекорд динамического усилия до тонны, а я понял, что нужно спешить, иначе мне за ними не угнаться. И действительно, за два месяца, пока я рассказывал милорду о событиях той страшной ночи и последующих двух дней, герои успели натворить немало дел, в особенности Демилле, который вызывал во мне сильнейшее беспокойство. Посему я исписывал страницы, заботясь только о правдивости, а уж поверят мне или нет – это потом, позже…
И все же как необходимо сочинителю хотя бы одно доверенное лицо! Как нужен заинтересованный ум, живые глаза, внимательный слух! Как важна непредвзятая оценка! Милорд обладал всеми этими достоинствами и щедро дарил их мне. Кому же теперь рассказывать? И стоит ли?
Не без труда преодолел я минуту слабости, упрекая себя народными мудростями – «взялся за гуж», «назвался груздем» и «на печи сидя, генералом не станешь» («Каким генералом? Николаи?» – спросил бы сейчас милорд. Эх!..), – прежде чем решил продолжить свое предприятие.
…Евгений Викторович и Константин Петрович обедали в помещении детсадовской кухни – просторном чистом зале с кафелем, кухонными столами, покрытыми рисунчатым пластиком, и громадной электрической плитой, на которой стояли алюминиевые баки для приготовления пищи. В одном из них сохранились остатки геркулесовой каши в количестве, достаточном для питания взвода солдат. Висели по стенам поварешки и дуршлаги, а также толстые разделочные доски, мелко иссеченные следами ножей.
По торцам досок имелись надписи масляной краской: «Хлеб», «Мясо», «Рыба», «Овощи».
В кухне было прохладно и гулко.
Разговор вертелся вокруг исчезновения дома и дальнейшей судьбы Евгения Викторовича. Накладывая себе новую порцию каши, Костя сказал:
– Надо посоветоваться с нашими… Вероятно, имела место кратковременная аномалия гравитационного поля. В принципе это возможно, хотя бывает редко.
– Вам известны другие случаи? – спросил Демилле.
– Мне – нет. Да что нам вообще может быть известно? – возразил Неволяев. – За тот миг, который называется историей человечества, на Земле практически ничего не изменилось. С астрофизической точки зрения… Вообразите себе бабочку-однодневку. Она живет и умирает в полной уверенности, что природа устроена так: яркое солнце, жара, желтые одуванчики на лугу, птички поют. А если в день ее жизни идет дождь, бабочка думает, что дождь и природа – одно и то же. Ей в голову не приходит, что есть зима, например… Так же и человечество. Мы просто ничего не успеваем заметить. Время нужно мерить не годами, не столетиями и не тысячелетиями даже, а миллионами лет. Тогда видно, что все течет и изменяется. Может быть, толчки гравитации следуют с периодом в сто тысяч лет. С космической точки зрения – очень часто, а для нас каждый такой толчок – чудо…
Демилле с ненавистью смотрел на бесформенный кусок каши, будто покрытый слизью. Он не любил овсяные хлопья с детства. Преодолев отвращение, ткнул кашу вилкой и вырвал клейкий, похожий на желе кусочек.
– Да, это так… – со вздохом проговорил он и проглотил кусочек, не жуя. – Но мне-то от этого не легче. Я, к сожалению, не бессмертен.
– А насчет бессмертия – вообще чепуха! – азартно воскликнул Неволяев. – Нет никакого бессмертия! Кто бессмертен? Пушкин? Данте? Аристотель?.. Я имею в виду духовное бессмертие. Какая-нибудь паршивая тысяча лет прошла, а мы уже – бессмертен! Между тем точно известно, что через пять-шесть миллиардов лет Солнце сгорит, скукожится до размера Земли и все сгинет: книги, рукописи, картины, идеи, имена… Да и до этого прекрасного мгновения может случиться масса непредвиденного. А вы говорите – бессмертие!
Костя доел кашу и тщательно вычистил бороду, освободив ее от хлебных крошек.
– Точно известно, говорите?.. – с огорчением повторил Демилле. – А вдруг что-нибудь останется?
– Что? – насмешливо спросил Костя.
– Ну хотя бы идеи…
– В виде чего? Да вы идеалист, Евгений Викторович. Приятно встретить идеалиста в наше суровое время… Нет, ничего не останется. Ни-че-го-шеньки!
С этими словами Костя подставил грязную тарелку под струю воды и одним движением ладони смыл с нее остатки каши. Демилле, давясь, доедал свою порцию.
Костя вымыл и его тарелку, снисходительно поглядывая на Демилле, который был неожиданно сбит с толку научными откровениями.
Словно фокус в объективе изменился: только что интересующее его событие выглядело крупным, подавляло своей величиной и непоправимостью, как вдруг отодвинулось на тысячи лет и стало мелким, обыкновенным, как падение камешка с горы, несущегося в лавине других камней и веток.
Демилле неожиданно успокоился, даже не успокоился, а как-то размяк душевно.
– А зачем же тогда жить? – раздумывая, вымолвил он.
– Как зачем? – не понял Костя.
– Ну ведь… не имеет смысла… – жалобным шепотом закончил Евгений Викторович.
Костя рассмеялся и закрутил бороду в кулаке.
– Имеет! Еще как имеет! Смысл в другом! Не в бессмертии человека и человечества, а в истине! Докопаться до истины – разве это не оправдывает жизнь?
– Не знаю… – сказал Демилле. – Докапываться до истины, Костя, не всем дано.
– Нет, вы меня неправильно поняли! – вскричал Неволяев. – Я не только о научной истине говорю. Вот вы, например, архитектор, так? Допустим, вы спроектировали дом (при слове «дом» Демилле вновь омрачился). Так вот, дело не в том, что он простоит века, а в нем самом, в его архитектуре, в выявлении через нее художественной истины, красоты…
Демилле совсем впал в уныние, и не только потому, что вспомнил о своем родном кооперативном доме, построенном по типовому проекту, но и по профессиональным причинам. Как мы знаем, он уже давно, лет этак семь, как отошел от истинной архитектуры и занимался халтурой.
Обед закончился в молчании, Демилле допил чай и отправился на второй этаж, в спальню младшей группы, где развернул детскую раскладушку, одну из многих, заполнявших стенной шкаф, улегся на нее, свернувшись калачиком.
Костя, подумав, последовал за ним и остановился в дверях. С минуту он смотрел на мало знакомого ему бездомного человека, и жалость охватила его.
– Женя, они найдутся, не расстраивайтесь…
Демилле не отвечал, невидяще глядя в окно с низким подоконником, за которым виднелись забор вокруг фундамента и милиционер на посту.
– Я вам ключ от моей комнаты дам. Поживите пока у нас в общежитии, – продолжал Костя. – Я все равно здесь ночую, а тетю Варю уговорить можно.
– Какую тетю Варю? – слабым, больным голосом спросил Демилле.
– Комендантшу. Тариэль и Мамед возражать не будут…
– А? – переспросил Евгений.
– Соседи мои, аспиранты. Может, что-нибудь и придумают, они башковитые.
Евгений Викторович тоже почувствовал к себе жалость, и чем болезненнее звучал его голос, чем нелепей и смешней была поза на раскладушке, тем больше сострадания к себе рождалось в его душе. Ему показалось, что он маленький мальчик… игрушки на полках, кроватка, одеяльце… уменьшительные ласкались, приятно щекотало в носу, будто от слез, и подушка пахла детским молочным запахом, и холодила щеку нечаянная пуговка… Он вспомнил свою мать Анастасию Федоровну с ее любовью к уменьшительным, рассердился, как водится, на свое умиление и вообще на умиляющихся… Плюшевый кот шел по забору, осторожно переставляя лапы… Демилле заснул.
Проснулся он часов около шести вечера. Бодрости не прибавилось. Демилле спустился вниз, в кабинет, и застал Костю за работой. Аспирант, склонившись над тетрадкой, с удовольствием выписывал на страницу какие-то цифры.
– Может, за вином сходить? – спросил Демилле. – У меня есть десятка.
Костя неопределенно пожал плечами. Он не был любителем, хотя и употреблял при случае. А Евгению Викторовичу мысль пришла скорее стереотипически, если можно так выразиться. Стереотип требовал, чтобы беда бела залита алкоголем, и Демилле вдруг об этом вспомнил. Как же так? Семья пропала, дом пропал, а он трезв? Не по-русски… То есть непреодолимого желания напиться не было, но и не совсем напоказ предложил. Серединка на половинку.
– Серединка на половинку, милорд, – это идиома, весьма точно выражающая существо Евге… ах, черт! Забыл, что милорда нет… Впору самому в магазин бежать!
…Вот мы и побежим на пару с героем, потолчемся там у прилавка – воскресный вечер – озабоченные физиономии – водкой не торгуют – вздрогнем! бабарыхнем! – чем бабарыхнем? – одно шампанское и коньяки.
Не сговариваясь, мы с Евгением Викторовичем купили по бутылке коньяка, причем и у него, и у меня на это ушли практически все наличествовавшие деньги – точности ради замечу, что коньяк с тремя звездочками стоил тот год 8.12. Натуры у нас широкие, а от шампанского только в нос шибает, больше никакого проку! – и вернулись каждый в свое время и место. Он – в детский сад по апрельским подмерзшим лужам, а я в чужую летнюю квартиру, хозяева которой уехали, как они выражались, «в поле», оставив нас с Филаретом (и милордом, разумеется!) караулить жилище и писать роман…
Вернувшись, Демилле застал у Неволяева гостей. После взаимного представления выяснилось, что это были профессор Голубицын, Костин руководитель, и два его аспиранта, Костины коллеги, – Миша Брагинский, румяный молодой человек с черной курчавой шевелюрой, и Рейн Тоом, эстонец с жесткими скулами и маленькими голубыми немигающими глазками.
Голубицын был могуч, медлителен, неповоротлив.
– У нас традиционный воскресный коллоквиум, – пыхтя, сказал профессор. – Никто не мешает, просторно… Да вы не смущайтесь!
Демилле решительно извлек бутылку и поставил ее на низенький обеденный детский столик. Рейн ухмыльнулся, Брагинский сделал испуганно-протестующий жест: только без меня!
Видимо, гости уже были осведомлены о причинах появления Евгения Викторовича в детском саду.
Голубицын указал рукою на окно, где в отдалении все так же прогуливался у забора милиционер, и спросил:
– Значит, ни кола ни двора? А я-то не мог сообразить. Вижу, что-то изменилось в округе, а что – не пойму. Любопытно!
– Я думаю, можно рассчитать, Владимир Аполлонович. Условия равновесия найдем, масса приблизительно известна, – тихо сказал Брагинский.
И они тут же (Демилле удивился внезапности) включились в теоретический спор, касавшийся условий, необходимых для полета дома. Несмотря на то что говорили все по-русски, Демилле не понимал ни слова, поскольку нормальные, поясняющие слова астрофизики пропускали, а употребляли лишь специальные термины: гравитационное поле, аномалия тяготения, параллелограмм сил, пси-функция… Брагинский со своим петушиным голоском наскакивал на Рейна, Голубицын удовлетворенно улыбался, задумчиво сооружая на столе башню из детских кубиков, а Костя потягивал коньяк – летающий дом его мало интересовал.
Демилле же сразу опрокинул граммов сто и налил себе еще. Слушая теоретиков, он чувствовал, как коньяк начинает свою успокоительную работу в теле, разливается теплом и благостностью.
А теоретики покончили с домом – мелкий объект был, недостойный высокого внимания, все равно что Антону Рубинштейну подсунули бы клавир «Чижика-пыжика» – и занялись Вселенной. Сообщение делал Рейн. Он говорил с сильным акцентом, тщательно выбирая слова, мучительно морщил лоб в паузах. Доклад его касался каких-то «белых карликов». Костя, сидевший рядом с Евгением Викторовичем, потихоньку переводил речь Рейна на более популярный язык, чтобы Демилле не совсем выпал из компании.
Перед Демилле между тем вырастала картина развития Вселенной в том виде, как нашептывал ему Неволяев. Она была настолько фантастична, что рядом с нею перелет дома действительно казался обыденным, малоинтересным явлением.
…Примерно двадцать миллиардов лет назад все вещество во Вселенной, оказывается, находилось в одной точке. Все, что потом стало тьмою звезд и планет, астероидов и межзвездной пыли, занимало объем величиною с кулак. «Как это?» – встрепенулся Демилле. «А вот так. Плотная упаковка, понимаете?» – шепнул Костя. А потом вдруг произошел Большой взрыв, и все протоны, электроны, нейтроны, что сжаты в этом кулаке были с неимоверной, непредставимой силой, разлетелись в разные стороны. По пути они стали притягиваться друг к другу, лепились в атомы, потом в маленькие кусочки вещества, из которых через миллионы лет стали возникать звезды и планеты.
И все это продолжало лететь во все стороны, не встречая преград, со все нарастающей скоростью…
– А взрыв-то произошел почему? – тихо спросил Демилле.
– По кочану, – улыбнулся Костя. – Никто не знает.
– А до этого что было? Скажем, сто миллиардов лет назад.
– Ничего. Запрещенный вопрос. Не было ни-че-го.
Передовые обломки вещества за эти миллиарды лет улетели довольно далеко, а по пути успели не только соединиться в звезды, но и сгореть в термоядерных реакциях. Небольшие звезды, подобные нашему Солнцу, превратились в «белых карликов» – раскаленные шары, – а звезды-гиганты, догорев, вспыхивали напоследок в виде «сверхновых» и сжимались затем в холодные «черные дыры», настолько плотные, что свет, пролетавший рядом, проваливался и погибал в них.
Демилле узнал, что Солнце ждет судьба «белого карлика». Это известие почему-то обрадовало его, вероятно, исключительно по семантической причине: «белый карлик» звучало легкомысленнее и веселее, чем безнадежная «черная дыра».
Понял он также, что Вселенная, которую он считал бесконечной и безграничной, на самом деле представляет собою раздувающийся шарик, размеры которого определяются самыми первыми частицами, разлетевшимися после Большого взрыва.
– А что же снаружи Вселенной? – опять спросил Демилле.
– Ничего. Тоже ничего. Вопрос не имеет смысла.
– Но как – ничего? Вакуум?
– Вакуум – это ого-го! – сказал Костя. – Это уже материя. А там нет ни вещества, ни времени. Ничего нет, я же говорю…
Демилле залпом проглотил еще полстакана и попытался представить себе отсутствие времени. У него ничего не получилось.
«Странно это все, странно! Будто пришельцы… – думал Демилле, плохо понимая насчет Вселенной. – Или я пришелец. Гуманоид».
Профессор Голубицын по-прежнему, как казалось, всецело был поглощен установкой пластмассового солдатика на вершину пирамиды из кубиков, построенной им на столе. Пирамида имела внушительные размеры и многочисленные окна-бойницы, в каждом из которых торчал солдатик. Пирамида колыхалась.
Демилле прикрыл лицо ладонью и, с трудом поднявшись, вышел из комнаты. И тут же, на ступеньках ведущей вниз лестницы, погрузился в такую тоску, которой никогда не испытывал. Услышанная им малопонятная история развития Вселенной связалась каким-то образом с пережитым им несчастьем, как бы подчеркнув полную бессмысленность существования. Эти разлетавшиеся куски вещества, громадные миры и галактики, летящие навстречу собственной гибели, населенные разумными существами, и его дом с перепуганными кооператорами образовали в сознании общую картину вселенской катастрофы, которую невозможно представить, невозможно предотвратить, но необходимо встретить… необходимо встретить… Как?!
Он с неприязнью подумал об астрофизиках. Им все игрушечки! Кубики-солдатики! Дом отломился от Земли, Земля летит в тартарары, Вселенная взрывается! А люди? Почему они о людях не думают? Каково нам, бедным?
Он направился обратно, нетвердо вошел в освещенную комнату, где теоретики заканчивали обсуждение доклада. При его появлении они замолчали и разом взглянули на Демилле.
– Но… ведь надо что-то делать! Так нельзя, – сказал вдруг Евгений Викторович.
– Вы о чем? – мягко спросил профессор, оторвавшись от башни.
– О людях… вообще, я о людях. Понимаете, ведь должна быть уверенность. Дома летают, надо что-то предпринимать! Страшно ведь, Владимир Аполлонович…
Голубицын добродушно захохотал, его аспиранты тоже, несколько принужденно. Демилле стоял перед ними, опустив руки, пытался улыбнуться, но не мог.
– Страшно, говорите? Да и нам страшновато, мы тоже люди, – сказал профессор, оборвав смех. – Что же касается вашего дома, то, – он развел руками, – не по нашей части. Явление любопытное, спору нет, но не по нашей части. Беспокоиться нет причины, люди, насколько я понял, не пострадали. Государство поможет.
Демилле стало неудобно, что он лезет к ученым со своими житейскими заботами. В самом деле, государство ведь поможет, не должно быть так, чтобы не помогло.
В этот миг Голубицын сделал неловкое движение, задев стол. Башня покачнулась и грохнулась всею плоскостью на пол, образовав бесформенную груду разноцветных кубиков.
– Ах, обида… Вот так строишь, строишь… – вздохнул Голубицын.
Гости ушли, и Неволяев принялся настраивать телескоп для наблюдений.
– Пойдемте поглядим, Женя. Вдруг чего увидим.
Они полезли на крышу.
…А дальше в глубинах космоса взорвалась Сверхновая. Об этом я уже упоминал. Сигнал о конце света, произошедшем миллионы лет назад, когда на Земле не существовало жизни, дошел наконец до нас и возвестил гибель неизвестных миров с далекими братьями по разуму и несчастью, которые опередили нас на своем пути к смерти и, погибая, послали нам прощальное предупреждение.
Часть вторая. Скитания (Andante sostenuto)
В некоторых семействах создаются положения, до того соответствующие предстоящим событиям, что лучше не придумала бы самая богатая фантазия драматурга – старого времени, разумеется…
Л. С.
Глава 13. Архитектор Демилле
Евгений Викторович считал, что интерес к архитектуре пробудился у него в детстве, на прогулках с домработницей Наташей и младшим братом Федором, пяти лет. Отец по воскресеньям отсылал Наташу с мальчишками в центр с Выборгской стороны и наказывал гулять в Летнем саду, в Михайловском, в Саду отдыха либо же по набережным. Сам запирался в кабинете и писал монографию «Внутренние болезни», а Анастасия Федоровна хлопотала с годовалой Любашей.
Потом, уже незадолго до смерти, рассматривая листы того злосчастного проекта, отец признался, что отсылал их на прогулки намеренно, с воспитательной целью. «Видишь, не пропало даром, Жеша. Архитектурой дышат, как воздухом, она душевный настрой создает… Я рад за тебя». Если бы он знал тогда, что видит последний настоящий проект сына, а дальше все покатится к привязкам, к халтуре, к типовухе…
На Наташе было цветное крепдешиновое платье и туфли-танкетки, так их тогда называли. Солдаты в гимнастерках, перепоясанных черными ремнями с беспощадно надраенными бляхами, слонявшиеся парами по аллеям, пялили на няньку глаза, заигрывали: «Такая молодая, а уж два пацана! Шустренькая!» Наташа заливалась краской, шла твердо, так что вздрагивали завитки перманента. Женя и Федька, взявшись за руки, чинно следовали за нею. Профессорские дети.
Михайловский сад был еще запущен после войны, павильон-пристань Росси зиял выбитыми окнами в боковых портиках, но уже собирались под сенью полуротонды старики, пережившие блокаду, инвалиды… Играли в шахматы и домино. Маленький Демилле, смутно помнивший раннее детство во Владивостоке, кривые улицы, взбиравшиеся на сопки, неуклюжие домики, бараки, удивлялся тому, что огромное здание с колоннами (павильон представлялся тогда огромным) выстроено специально для стариковских игр. Мальчики спускались по ступеням к Мойке и пускали по гладкой воде скорлупки грецких орехов, которые Наташа колола своими молодыми зубами, успевая любезничать с ухажерами. Отсюда видны были горбатые арки мостиков, из тени которых выплывали на солнечный свет нарядные крашеные лодки с гуляющей публикой.
Летний сад не пользовался благосклонностью няньки; Наташа не одобряла обнаженных мраморных женщин, торчащих на самых видных местах с непонятными предметами в руках. Тем не менее, выполняя волю профессора, она водила детей и туда, шла по главной аллее быстро, не поднимая глаз, на вопросы детей, касающиеся статуй, отвечала возмущенным пожатием прямых худеньких плеч, на которых трепыхались при этом волнистые отглаженные рюши.
Демилле украдкой поглядывал на крепкие каменные груди, которые хотелось попробовать пальцем, но, во-первых, стыдно, а во-вторых – высоко. Он читал надписи на табличках и давал пояснения Федьке.
– А это кто? – спрашивал младший брат, задирая голову перед очередной статуей.
– «Милосердие», – читал Женя.
– Милосердие? Это значит, что у нее милое сердце, – догадывался Федор. – А почему она такая противная?
– Вот уж правда! – не выдерживала Наташа. – Ни кожи, ни рожи… Пойдемте, там мороженое продают!
И они мчались к решетке на набережной, у которой гнездилась тележка мороженщика на колесах, и, отстояв очередь, следили за священнодействием: одна вафля, другая, шарик мороженого на ложке – и вот уже из блестящего аппарата выдавливается идеальный кружок в вафельной обкладке с толстым слоем мороженого, в котором попадались острые иголочки льда и которое так приятно было вылизывать самым кончиком языка, оставляя на ободе вафельного колесика глубокую круговую выемку.
Вероятно, именно тогда, в темных широких аллеях Летнего сада, или на просторах Марсова поля, или на гулких, как барабаны, мостах, по которым катили красные трамваи, или в бесчисленных арках Гостиного, или в прохладном лесу колоннады Казанского собора, у Жени Демилле возникло ни с чем не сравнимое ощущение архитектурного объема. Он сразу уловил главное в архитектуре – организацию пространства, не вдаваясь в мелкие подробности направлений и стилей, и город вырастал перед ним единым организмом, как девственный лес, в котором аукались поколения.
Поначалу это не было осознанным интересом. Мальчик Демилле лишь замечал, что каждое место города звучит по-своему; родители начали учить его музыке в девять лет, частным образом, как тогда говорили, для чего два раза в неделю на дом приходила учительница Надежда Викентьевна – пожилая дама «из бывших» с матовым желтым лицом, в бархатной фиолетовой шляпке с вуалькой; Женя осваивал этюды Черни один за другим, весь альбом, и вот по прошествии нескольких месяцев обнаружил, что каждый номер сам собою связался с тем или иным местом прогулок. Первый этюд для правой руки возникал в памяти всякий раз, когда они с Наташей спускались с Литейного моста и сворачивали направо к Летнему саду, а симметричный басовый для левой выскакивал у полукруглой решетки Михайловского сада, огибавшей церковь Спаса-на-крови. Вскоре весь альбом получил прописку: этюды для выработки самой разнообразной техники и выразительности – стаккато, легато, аккорды, крещендо и диминуэндо, пианиссимо и фортиссимо – легли точно в назначенные им места: этот в арке Главного штаба, тот на Исаакиевской, третий – на улице Росси, да так прочно, что спустя десятилетия давали знать о себе, внезапно выныривая из памяти во время прогулок Евгения Викторовича с какой-нибудь очередной возлюбленной.
Демилле в шутку говорил уже в институте, что первым учителем архитектуры у него был Карл Черни. Недоумение, конечно – кто такой? Может быть, Карл Росси – вы оговорились? Нет, нет, Карл Черни… Хотя занятия музыкой как-то сами собой прекратились примерно в седьмом классе. К этому времени Женя достиг «Осенней песни» Чайковского и первой части «Лунной сонаты», которую он исполнял специально для отца по вечерам, неизменно вызывая у Виктора Евгеньевича слезу.
Тогда уже он интересовался архитектурой серьезно, поощряемый отцом, приносившим ему книги об архитекторах, строительстве Петербурга, фотографические альбомы памятников. Но более книг занимал его собственный проект – тот самый спичечный дом, о котором я уже упоминал.
Демилле начал строить из спичек лет в одиннадцать – научил его этому занятию Иван Игнатьевич, хозяин дома с мезонином, он пускал мальчишек в свой сад, угощал яблоками, дождь пережидали наверху, в мезонине – ходили туда Женя с Федькой да три-четыре их приятеля. Иван Игнатьевич был мастером на все руки, строгал, клеил, вытачивал… Как-то раз принес наверх полную шапку спичек и клей «гуммиарабик». Приятели попробовали – разонравилось быстро, слишком кропотливая работа, но Демилле был захвачен и, легко освоив нехитрую науку, принялся строить.
Иван Игнатьевич показал, как кладется классический пятистенок, и вскоре у них уже была миниатюрная изба с крылечком, петухом на коньке крыши, покрытой дранкой, для которой использовался материал спичечного коробка, и даже с наличниками на окнах из той же дранки. Женя приходил уже один, регулярно – весь строительный сезон, длившийся с апреля до октября. На следующее лето возник замысел дворца – Женя увидел его сразу, целиком, уже законченным, а потом принялся прорабатывать детали. Дворец строился пять лет, замысел видоизменялся, усложнялся и пришел в 1955 году к Дворцу коммунизма, «национальному по форме и коммунистическому по содержанию», как определил Иван Игнатьевич, ревностно наблюдавший за строительством. Это было довольно-таки причудливое сооружение, сочетавшее в себе традиции русской архитектуры с увлечениями пятидесятых годов – башенки, шпили, балконы и террасы; сбоку приклеилась луковка церкви, Иван Игнатьевич не одобрял, но Женя серьезно объяснил ему, что ежели существует свобода вероисповедания, то хочешь не хочешь – нужно обеспечить верующим возможность ею пользоваться. Старик улыбался в усы: «Пускай, раз так…» Короче говоря, дом был многоцелевой – и жилой, и общественный, с ярко выраженным коммунистическим характером. После долгих раздумий Женя оставил в личном пользовании предполагаемых обитателей дома лишь спальни, помещавшиеся в островерхих башенках с узкими, напоминавшими бойницы окошками – таких башенок было шестнадцать, по числу тогдашних советских республик, и над каждой торчал маленький бумажный флажок соответствующей республики. Башенки располагались по периметру сооружения, вроде как башни Кремля, но не такие величественные. Здание было асимметричным, имело внутри несколько главных объемов – игровой зал под целлофановым куполом (для каркаса пришлось использовать медную гнущуюся проволоку), зал заседаний со шпилем, в нижнем этаже – помещение для столовой и общей кухни. Крытые галерейки, соединявшие башенки-спальни с комнатами общественного пользования, причудливо изгибались наподобие американских гор, что придавало дому странный, сказочный вид. Женя объяснял Ивану Игнатьевичу, что сделано это для разнообразия внутреннего ландшафта, чтобы детям можно было играть в прятки и пятнашки, а взрослым – бороться с ожирением. Во всяком случае, клеить бесчисленные лесенки и виражи галерей, причудливо переплетать и соединять их было главнейшим удовольствием юного архитектора.
Потом уже, вспоминая об этом детском проекте, Демилле понял, что привлекала его причудливость топографии, неосознанное желание разрушить строгий геометрический облик интерьера паутиной ходов.
Много раз Евгений Викторович жалел об утрате спичечного дома. Он сам не понимал, как можно было враз все бросить… Этакая юношеская горячность!
В ту памятную весну пятьдесят шестого года Евгений заканчивал девятый класс; как-то в мае увидел старика на участке, тот сгребал прошлогодние подсохшие листья и поджигал их. Сизый дым выползал из невысоких холмиков, струился вверх, было тепло. «Ну что, Женя, будем заканчивать коммунистический дом?» – спросил старик. «Коммунистический? – усмехнулся Демилле. – Стоит ли? Столько наворотили, что теперь не достраивать, а ломать надо!» Иван Игнатьевич оперся на грабли, пристально взглянул на Евгения. «Что это с тобой, Женька?» – «Ничего! – огрызнулся Демилле. – Оказывается, не Дворец коммунизма строили, а концлагерь!» – «Вот ты о чем, – вздохнул старик. – Что ты можешь знать…» – «А вот знаю! Знаю! – закричал Женя. – У меня дяди родные были! Где они? Может быть, скажете?»
Иван Игнатьевич отвернулся, подгреб граблями листья, снова остановился. «Дом все равно надо достраивать, парень. А что до родных да близких, то…» – он опять вздохнул и принялся за прерванную работу.
– Сами достраивайте, Иван Игнатьевич, – сказал Женя, отходя от забора.
Такая реакция на прошедший недавно Двадцатый съезд была достаточно типична для юношей, бывших до того примерными пионерами и комсомольцами, передовой сменой, любимыми внуками вождя. Женя Демилле не был исключением. Учился он великолепно, легко и свободно, был общителен и мягок, уважал авторитеты, потому до седьмого класса постоянно носил две красные нашивки на левом рукаве школьной курточки, что означало должность председателя совета отряда. Отсюда, кстати, и проект Дворца коммунизма – здания будущего, в котором припеваючи заживут представители всех свободных народов, населяющих Союз. Отсюда же святая вера в идеалы, и звонкие рапорты дрожащим от волнения голосом, и суровые проработки двоечников и хулиганов на заседаниях Совета отряда, и ревностные соревнования между классами, и… вдруг все рухнуло, будто выбили опоры, перевернулось с ног на голову, оказалось ложью, жестокостью… Юный Демилле нешуточно пережил это потрясение.
Потому в то лето между девятым и десятым классом строительство не было продолжено, а осенью Иван Игнатьевич умер. Демилле узнал об этом случайно, увидев у калитки похоронный автобус с траурной чертой да несколько человек провожавших. Он постоял в отдалении, запоздало коря себя за последний разговор со стариком… ничего уж не исправить!.. Подойти к провожавшим не решился, ибо не видел там знакомых лиц: несколько стариков и старух, худой мужчина в черном пиджаке, выглядевший главным в этой группе, беременная женщина. Так и простоял, пока не вынесли из дома и не вдвинули в автобус обитый красным кумачом гроб, на который приколотили сверху буденовку и рядом положили какой-то орден.
Потом уже от матери, питавшейся, в свою очередь, соседскими слухами, Женя узнал, что незадолго до смерти к Ивану Игнатьевичу вернулся репрессированный в сорок девятом году сын. «Слава богу, все-таки дождался!» – сказала Анастасия Федоровна. Демилле вспомнил мужчину, его жилистые руки, поправлявшие на крышке гроба старую буденовку… вроде бы, дождалась его и невеста, с которой он был тогда разлучен, а теперь наконец встретились, она уже ждет ребенка.
Действительно, вскоре Женя стал встречать на улице возле дома женщину с коляской, в которой дергал ручонками ребенок, мальчик или девочка – непонятно. Конечно, заговорить с женщиной, признаться в знакомстве с Иваном Игнатьевичем Демилле так и не решился. Ему казалось, что он предал старика.
Уже следующим летом эта семья покинула старый дом, окна забили досками, сад зарос глухой травою. Однажды Женя перелез через забор и забрался в мезонин снаружи, по водосточной трубе. Там было мертво, в углу он нашел лишь груду пустых спичечных коробков. Спичечный дом исчез.
Вероятно, выбросили, а может быть, увезли с собою. Вскоре снесли и дом Ивана Игнатьевича.
У Жени Демилле тогда были уже другие заботы. Он стал студентом архитектурного факультета Инженерно-строительного института, с восторгом открывал для себя новые имена и направления в архитектуре, которых раньше будто бы не существовало: конструктивизм, Корбюзье, Нимейер… Вообще время было бурное, повеяло надеждами, в воздухе носились стихи. «Кто мы – фишки или великие? Гениальность в крови планеты!» Чувствовали себя великими, фишками стали чувствовать позже, лет через пятнадцать. Ночные сборища, споры до хрипоты, проекты, проекты… То тут, то там взрывалось фейерверком новое имя, взбегало на звездный небосклон и утверждалось на нем либо лопалось с оглушающим треском. Демилле немного опоздал; «новая волна» в искусстве состояла из поколения, родившегося в начале тридцатых, мальчики сороковых с упоением вторили молодым кумирам, лишь надеясь в будущем слиться в следующей «новой волне», и препятствий к тому не видели.
Первый гром грянул в шестьдесят четвертом году, когда Демилле уже закончил с отличием факультет и был принят на работу в крупный проектный институт, в мастерскую архитектора Баранцевича, приятеля заведующего кафедрой, выпустившей молодого специалиста. Причем было договорено, что Демилле продолжит работу над идеями, заложенными в его дипломном проекте (Евгений Викторович представил к защите проект торгового центра для районов Крайнего Севера; интересно, что был в этой работе далекий отзвук спичечного дома – веер крытых галерей, сходившихся к центральному залу – смутное эхо детства; это доказывало не столько принципиальность в отстаивании идеи, сколько заложенное в самой натуре пристрастие к определенным пространственным решениям), но внезапно тему пришлось сменить; Баранцевич, пряча глаза, говорил что-то насчет излишней усложненности, влияния Запада – сам же на защите год назад хвалил, называл идею свежей и оригинальной… Короче говоря, молодого Демилле перебросили на проект гостиницы для «Интуриста» в Пицунде. Произошло это после памятного посещения Хрущевым выставки в Манеже.
Но до этого события были легкокрылые студенческие годы, и честолюбивые мечты, и увлечение старыми мастерами; любимцем стал Карл Росси – Женя снова и снова рассматривал планы зданий и чертежи фасадов, исследовал постройки в натуре, благо все под рукой! Волшебно звучавшие с детства архитектурные термины – антаблемент, архитрав, портик, каннелюра, пилястра – обретали жесткий функциональный смысл, вязались в единую сеть стиля и почерка архитектора. Демилле осторожно примерял свою фамилию в ряду великих, мысленно, почти тайком от себя: Растрелли, Кваренги, Ринальди, Росси, Демилле. Было похоже на правду.
Юношеские его терзания, проистекавшие от французской фамилии, несколько поутихли: вот, получилось же, что люди с иностранными фамилиями, зачастую русские в первом поколении, тем не менее внесли свой блистательный вклад в русскую культуру, соединили ее с мировой, сохранив при этом самобытность и державность, безграничность русской идеи.
Ринальди, Росси, Демилле…
Куда испарились те мечтания? Когда это произошло? Но их уж нет, ушли, точно вода в песок, смешно сейчас об этом говорить, а между тем лишь только они пропадают, так пропадает и человек, мельчает, покоряется рутине и уже годится разве на то, чтобы усмехаться криво над великими притязаниями молодости и предрекать юным: погодите, мол, жизнь вас научит… За двадцать лет Демилле прошел путь от «могу все» до «ничего не хочу», шаг за шагом: там погнался за выгодным и легким проектом, здесь поленился доказывать свою правоту, тут испугался необычности задачи. Архитектурный романтизм просыпался, случалось, в какой-нибудь новой влюбленности, когда Евгений Викторович садился на своего конька и буквально открывал глаза на красоты города благодарной слушательнице, прекрасно сознавая при этом, что движет им не только любовь к профессии, но и желание понравиться, «запудрить мозги» доверчивому созданию (доверчивость тоже имитировалась, бывало, ибо обе стороны стремились к одной цели), правда, вдохновлялся нешуточно и даже перебирал вечерами старые эскизы, по чему Ирина безошибочно определяла наступление нового увлечения. Так, с той же самой Жанной был связан последний конкурсный проект Демилле, получивший в 1975 году первую премию на закрытом конкурсе, проводимом совхозом-миллионером (Дворец культуры), однако он же стал и каплей, переполнившей чашу, ибо строить решили не по проекту Демилле (дорого! необычно!), а по другому, заурядному и скучному. Таких неосуществленных проектов у Евгения Викторовича к сорока годам накопилось ровным счетом семнадцать; единственным его сносным творением, на которое он мог бы взглянуть в натуре, был плавательный бассейн в городе Игарке, не считая, разумеется, каких-то частных проработок в проектах руководителя мастерской и других архитекторов со званиями, привязок типовых проектов и вполне ординарных, не отличавшихся по внешнему виду от типовых, служебных построек в рабочих поселках Севера: три бани, два магазина, столовая. О них Демилле вообще предпочитал не вспоминать.
Раньше доходило до галлюцинаций: новый замысел настолько захватывал воображение Демилле, что задуманное здание выплывало раз по пять на дню в самых неожиданных местах, располагавших к такому появлению. Стрелка Васильевского острова была излюбленным местом мысленных экспериментов, Демилле неоднократно застраивал ее самым причудливым образом, сознавая, впрочем, что биржа Тома де Томона и ростральные колонны все же остаются непревзойденными по своей лапидарности и силе.
Последние годы и замыслов было поменьше, и яркость их внутреннего видения поубавилась. Замыслы чаще раздражали: «А! Все было! Было!» – или же другой вариант: «Все равно не построят…» Получалось так, что он бы мог еще сочинить дерзкий проект, но они не оценят, не разрешат, «зарежут»… Кто «они» – конкретно сказать было бы трудно. Вероятно, Ученый совет проектного института, где Демилле продолжал трудиться в должности старшего архитектора (ГАПом, то есть главным архитектором проекта, так и не стал), или руководство Союза, или же косные твердолобые заказчики.
Денег было достаточно, особенно когда пошла халтура на стороне, перепадали премии, случались и частные заказы. «Кусок хлеба с маслом», как выражалась Анастасия Федоровна, уже давно перестал быть предметом каждодневной заботы, но разве об этом он мечтал? Разве стоит где-нибудь постройка, на которой благодарные потомки вывесят доску с упоминанием: «построено архитектором Е. В. Демилле»? Нет такой.
В Союз архитекторов Евгения Викторовича приняли после той первой премии, как бы в качестве компенсации за отказ от строительства. Рекомендовали его Баранцевич, уже давно ушедший из института на пенсию, и занявший его место пятидесятилетний Петр Сергеевич Решмин, ярый сторонник типизации и унификации, лепивший свои проекты жилых домов из стандартизованных узлов и гордившийся разнообразием, которое он мог извлечь из ограниченного набора элементов. Это архитектурное направление совпадало со строительной политикой, с курсом на индустриализацию строительства. Демилле называл его «игрой в кубики» – кстати, даже в детстве он этим не увлекался, предпочитал фантазировать на спичках.
За два месяца до вознесения дома Демилле отпраздновал свое сорокалетие. Назвали гостей, заключив с Ириной временное перемирие – раз в жизни бывает! Будто что-нибудь бывает два или три раза в жизни, – говорились тосты, преувеличивались заслуги… Член Союза… первая премия там, вторая сям… дерзкие проекты, смелые идеи… Демилле знал: вранье! Напился в тот вечер; оставшись с Ириной наедине, поставил на проигрыватель пластинку Окуджавы и пел в унисон, размазывая по щекам пьяные слезы: «Зачем ладонь с повинной ты на сердце кладешь? Чего не потеряешь, того, брат, не найдешь…»
С того дня и вошел Евгений Викторович в штопор, так плачевно завершившийся апрельской ночью на улице Кооперации.
Но не только профессиональная нереализованность была причиной того бедственного состояния, в котором находился наш герой. Эту сторону дела он как раз видел, осознавал – мучился, злился, ругая больше себя, чем обстоятельства, за слабость характера, разбросанность, лень. Но более глубокой причиной был крах в его душе общественной идеи, о котором он лишь догадывался. Каждый человек – осознанно или неосознанно – воспитывает в себе определенную общественную идею, то самое устройство окружающей жизни, систему, о которых мы говорили. И судьба гражданина во многом зависит от соответствия внутреннего и внешнего общественного уклада, а точнее даже – от развития собственной общественной идеи в окружающей действительности.
Такова уж, вероятно, черта русского человека: он очень ревностно относится к общественному развитию, к его тенденциям, постоянно прикидывает – куда мы идем? правильно ли? Любой разговор за столом непременно сводится к экономике и политике, и горе гражданину, если его идеалы не находят подтверждения в реальности! С реальностью-то не поспоришь! Отсюда и уклонение от практической деятельности, и неверие в то, что можно что-то изменить, и разгул, и пьянство…
Идея, сформировавшая Евгения Викторовича Демилле, не отличалась особой оригинальностью. На первый взгляд, она была даже банальна, ибо ее наименование мы слышим чуть ли не каждый день по радио и телевидению, читаем в газетах. Это была идея всеобщего братства, социалистического интернационализма.
Как ни затерто это словосочетание, в нем есть глубокий смысл. Демилле, при его нелюбви к громким фразам и лозунгам, никогда бы не признался в том, что движет им именно эта идея, нашел бы какие-нибудь другие слова, но душа у него болела именно по всемирному братству людей всех рас и национальностей при сохранении каждой нацией присущего ей самосознания, культуры и проч.
Это отразилось уже в постройке спичечного дома, в котором юный архитектор разместил интернациональное семейство, не забыв выделить каждому отдельную спаленку с флагом, но тут же вмонтировал и русскую церквушку, как бы давая этим понять, что дом предполагается все же построить в России, а православная вера неотделима от русской истории и культуры.
Ничего подобного, конечно, он тогда не думал. Делалось это интуитивно.
Корни интереса Евгения Викторовича к интернациональной идее брали свое начало из французского прошлого семьи. Противоречие между русским самосознанием и французской фамилией могут показаться смехотворными лишь тому, кто носит фамилию Иванов или Кондратьев, к примеру. В самом деле, простое сочетание звуков, сотрясение воздуха, непривычный порядок букв, с одной стороны, а с другой – язык, воспитание, привычки, литература… кровь! Ан нет… Ударение на последнем слоге, легкое «…лле» плюс 3 % французской крови да нос с горбинкой оказывали серьезную конкуренцию патриархальной русскости бабок и прабабок, становившихся женами потомкам Эжена Милле по мужской линии и принимавших непривычную французскую фамилию.
Все это заставляло детей Виктора Евгеньевича – Женю, Федю и Любу – как-то определяться внутренне, и каждый сделал это по-своему. Демилле интуитивно избрал интернационализм, Федор ударился в русофильство, а Любаша обращала в русскую нацию (как раньше в веру) своих детей разных национальностей.
При всем том Евгений Викторович считал себя истинным патриотом, больше, чем Федька! Тот мало что отказался от своей фамилии, но и стал неприязненно относиться к любым другим нациям, а Евгений при глубокой любви к русской культуре, природе, языку не переставал искать связи между Россией и другими странами, а когда находил – радовался. Взять хотя бы Росси… Тем не менее червоточинка фамилии смущала, не позволяла обнаружить патриотизм, всегда присутствовала боязнь показаться русопятом (хотя, может быть, именно фамилия спасла Демилле от того шовинистического душка, к которому пришел брат его Федор Шурыгин). Короче говоря, если обратить взоры к прошлому веку и вспомнить о главнейших направлениях русской общественной мысли, то Евгения Викторовича можно было бы причислить к «западникам», тогда как Федора Викторовича – к «славянофилам» с черносотенкой, если можно так выразиться.
И все же Демилле сорвался, не выдержал, пошел по пути Федора, когда нарек сына Егором и дал фамилию Нестеров. Хотел, чтобы сын чувствовал себя уверенней в жизни, но в глубине души угнездилось чувство вины перед всеми Демилле начиная с Эжена и кончая дядьками Кириллом и Мефодием.
Тут важно подчеркнуть, что идея была именно социалистической, то есть включала в себя принципы и идеалы, утверждаемые научным коммунизмом: распределение по труду, правовое равенство граждан, приоритет общественных интересов над личными и проч. Несмотря на временный юношеский нигилизм, вызванный открывшимися на Двадцатом съезде историческими фактами, Демилле по сути остался человеком глубоко советским, может быть, даже глубже, чем необходимо. Он был честен и не мог без боли смотреть на нарушения социалистической законности, грубость и хамство, воровство и взяточничество, которые (будем смотреть правде в глаза) еще нередки у нас, а главное, не выражают тенденцию к убыванию. Скорее наоборот… Однако борцом он тоже не был, предпочитал возмущаться про себя; в партию не вступил, считая, что многие карьеристы лезут туда исключительно из корысти и не желая быть с ними в одной партии. Кроме того, проявлял щепетильность: не звали, а напрашиваться не привык. В результате Демилле несколько отошел от жизни и ограничил круг своих интересов, а так как желанной справедливости и морали никак не наступало, более того, моральный климат за последние десять лет резко изменился, произведя существенную переоценку ценностей, то Демилле и вовсе с головою ушел в приключения, стараясь не замечать ничего вокруг. Остались дом, Егор, непрерывное выяснение отношений с женою, выпивки с приятелями, свидания с возлюбленными (партнершами, любовницами) и необременительно исполнение служебных обязанностей в мастерской, куда и ходил не каждый день. А что происходит вокруг, куда катимся – это его будто не интересовало. Как страус, спрятал голову в песок быта. «А что я могу сделать?» – говорил себе. И верно, так…
И все же время от времени острая тоска по потерянным целям снедала Демилле. Личных целей он не ставил себе уже давно, не считая достижения мелких удовольствий, общественная же цель в виде коммунизма все больше представлялась недостижимой в принципе из-за подлого устройства человеческой природы.
Так он и жил последние годы – без целей и идеалов, – маленький архитектор Демилле, пока не попал в грозный и таинственный переплет мировой стихии.
Глава 14. Большой плов
Вторым пристанищем Демилле после детского сада стало аспирантское общежитие неподалеку от улицы Кооперации – серое четырехэтажное здание из силикатного кирпича, притаившееся в глубине многоэтажного жилого массива.
Встретили его там радушно и даже уважительно. Математик Тариэль из Баку и кибернетик Мамед из Ташкента действовали по всем канонам восточного гостеприимства. Едва Костя Неволяев представил им Евгения Викторовича (произошло это утром в понедельник) и вкратце изложил его историю, воспринятую аспирантами с почтительной невозмутимостью и корректностью – ежели так случилось, значит, случилось, наше дело сторона, – как Тариэль побежал к комендантше тете Варе с мешочком одуряюще пахнувшей сушеной дыни – лакомство, употреблявшееся аспирантами для улаживания самых пикантных и экстренных дел, – а Мамед, действуя проворно, но без спешки, принялся приводить комнату в порядок.
Мамед был низенького роста, щуплый, с висячим носом турка и восточной печалью в глазах. Он застелил постели, смел со стола крошки и принялся готовить чай, для чего включил электрический чайник, а на стол выставил синие пиалы и фарфоровый чайничек для заварки, чрезвычайно красиво расписанный.
Демилле присел на стул, огляделся. Комната была просторной, состоящей из двух частей: передней, где стояли обеденный стол, диван, торшер, висели книжные полки и украшения, и закутка, отгороженного платяным шкафом. За ним помещались две койки и два письменных стола, заваленных книгами. На шкафу он увидел посылочные ящики, окруженные частоколом пустых импортных бутылок из-под виски и рома.
Костя, развалившись на диване, расспрашивал Мамеда о последних новостях. Мамед отвечал коротко, печально улыбаясь. По-русски говорил плохо.
– А мы вчера видели Сверхновую! – сказал Неволяев.
– О-о… – покачал головой Мамед. – У нас давно никто не видим. Тариэль говорит: весной охота нельзя.
– Это он о девушках, – пояснил Костя Евгению Викторовичу и бурно захохотал.
– Сверхновая, Мамед, это не женщина! Это звезда! – закричал он, хохоча, потом от избытка чувств вскочил с дивана и навалился на тщедушного Мамеда, заграбастав его в охапку.
– Большой медведь, Костя, – укоризненно качал головой Мамед, цокая языком и стараясь сохранять невозмутимость.
Вернулся сияющий Тариэль и сообщил, что за ломтик сушеной дыни тетя Варя готова пустить в общежитие не только одинокого мужчину, но и весь кордебалет варьете гостиницы «Советская». Мамед встрепенулся, с надеждой посмотрел на товарища.
– Сегодня начинаем отстрел, – деловито распорядился Тариэль.
– Да вы что! – закричал Костя. – Дайте человеку освоиться. Вы же как начнете пружинами скрипеть – с ума можно сойти!
Все дружно расхохотались, вспоминая подвиги.
– Мы и Евгению Викторовичу подберем. В лучшем виде, – учтиво сказал Тариэль.
– Нет-нет, не надо, – сказал Демилле. – Я, знаете, не любитель. У меня жена, сын…
Тариэль подмигнул Косте.
– Да мы жениться не заставляем, Евгений Викторович!
– Для польза здоровья, – с печальной озабоченностью произнес Мамед, и все снова расхохотались.
– То-то ты в прошлом году лечился неделю! Для здоровья! Ха-ха-ха! – заливался Костя.
«Веселые ребята», – подумал Демилле.
Дух легкомысленного эпикурейства, поселившийся в комнатке, отнюдь не мешал аспирантам заниматься наукой. Как быстро понял Демилле, оба аспиранта всерьез работали над диссертациями – Мамед в области теории чисел, а Тариэль – автоматического регулирования, но за пределами библиотек и кафедр превращались в молодых людей без проблем, со склонностью к легким и озорным увеселениям. Тариэль являл собою современный вариант Ходжи Насреддина – неунывающий, склонный к шуткам и проказам, обаятельный, компанейский. Мамед оттенял его грустным резонерством, в котором проглядывала мудрая ирония. Аспиранты предоставили Демилле время на обживание, а сами занялись науками, предвкушая в скором времени празднество, которое Тариэль называл «Большой плов».
В ближайшие дни установился быт: с утра все расходились на работу, собирались к вечеру вместе с Костей, пили великолепный чай, после чего Костя уходил на дежурство, а аспиранты и Евгений Викторович проводили время в легких играх, чтении или же обсуждении методики поиска дома.
Демилле не предпринимал никаких решительных действий, медлил. Никому больше о своем приключении не сообщил, даже в мастерской, внимательно прислушиваясь к разговорам сослуживцев, слухам и сплетням. Из них он выудил обрывки недостоверных и загадочных сообщений, в основном связанных с НЛО. Ясно было, что в городе что-то случилось, но где, когда и что именно – понять было нельзя.
Не рассказал даже Жанне; с нею в последнее время отношения складывались через пень-колоду – пик влюбленности, ежедневных прогулок и поисков ключей от свободных квартир и комнат давно прошел, Жанна перекинулась на какого-то оператора со студии документальных фильмов, о чем беззаботно сообщила Демилле, но полного разрыва не произошло, работали рядом… Вообще Демилле почти никогда не рвал полностью, не умел… отдалялся медленно.
– Демилле, ты какой-то потерянный, – насмешливо сказала Жанна на второй или на третий день. – Опять влюбился, что ли?
Но Демилле и тут промолчал. Он сам себе удивлялся – вместо энергичных попыток найти, потребовать, пожаловаться, в конце концов, он словно впал в спячку. Ходил по улицам, прислушивался к людям, прислушивался к себе… К себе, пожалуй, прислушивался даже больше, чувствуя, что где-то в подсознании происходит перестройка – но какая? Еще не знал.
Тариэль и Мамед, казалось, были больше озабочены его несчастьем, чем он сам. Они подошли к задаче с научной стороны и вечерами, расстелив на столе карту города, придумывали математическую модель поиска пропавшего дома. Связав воедино исходные данные, полученные от Кости (отрыв дома от фундамента, его полет), и допустив отсутствие человеческих жертв, на что указывала встреча Демилле со Светиками и посещение детсада Ириной, аспиранты пришли к выводу, что дом где-то приземлился в сохранности. Но где? Логика подсказывала: в новых районах. Там много места – в Купчине, на Гражданке, на Комендантском, – там однотипные дома, там приземление дома могло пройти относительно незамеченным, не то что, скажем, на Невском или на Петроградской стороне.
Это была ошибка, но ошибка честная. Далее аспиранты, пользуясь картой, разбили возможные районы приземления на квадраты и принялись разрабатывать алгоритм оптимального пути поиска. Демилле тупо смотрел на карту, по которой скользили пальцы Тариэля.
– Мы минимизируем время поиска, – сказал Тариэль. – Понимаете?
– Нет, – честно сказал Демилле.
– Нужно найти оптимальную траекторию по критерию наименьшего времени… Женя, почему не понимаете? Я же ясно говорю!
– Трудный решений, – покачал головой Мамед.
– Эх, почему мы не в Баку! – воскликнул Тариэль. – Если бы мы жили в Баку, я пошел бы на базар, я обошел бы ряды, я купил бы орехов, изюма, шербета… Я выпил бы чаю в чайхане, я поел бы халвы…
Тариэль вскинул руку, декламируя, точно стихи:
– И через три часа я знал бы не только куда делся этот несчастный дом, но и что сказал дядюшка Ибрагим тетушке Галиме наутро, когда не обнаружил во дворе зарытого кувшина с вином, потому что двора того не обнаружил! Северные люди, Женя, молчаливы и нелюбопытны! Дом взлетел, как орел, а им хоть бы что! Вых!
Мамед скорбно качал головой.
– В Ташкенте землетрясений был – вся страна узнал, – сказал он.
Демилле с грустью и завистью смотрел на новых восточных приятелей. Их оптимизм, энергия молодой крови, бьющая через границы республик, восхищали и одновременно тревожили: сам он был точно парализован несчастьем.
Из новостей, имеющих касательство, за эти дни случилась лишь встреча с Любашей неподалеку от родительского дома. Евгений Викторович не пожелал заходить за вещами, опасаясь вызвать расспросы матери, а повелел сестре потихоньку вынести их из дому. Встреча состоялась на месте, где раньше стоял дом Ивана Игнатьевича, рядом с торчавшими из земли, заросшими бурьяном камнями фундамента и несколькими случайно сохранившимися одичавшими яблоньками.
Демилле тут же, приткнувшись к камням, распахнул чемодан. Люба обеспокоенно смотрела на брата. Он похудел за несколько дней, глаза его были воспалены, движения порывисты.
– Что она говорила? – глухо спросил Демилле, роясь в вещах.
– Сказала, что хватит. Устала, – пожала плечами Люба.
– Выбрала момент, ети ее!.. – выругался Демилле.
Он безотчетно искал письмо, записку, какого-нибудь знака, дающего надежду или объяснение. Ничего не было. Одежда разложена аккуратно, паспорт в карманчике под крышкой, тапки завернуты в газету.
В сумке точно так же тщательно уложены были чертежные инструменты. Ни «прости», ни «бывай». Сентиментальностью Ирина не страдала.
Любаша в коротком плащике, под которым заметен был округлый живот, стояла рядом и пересказывала разговор с Ириной. В интонации ее сквозило осуждение невестки.
– Такую тайну изобразила. Ни слова не сказала! Что, где… Тоже мне цаца! Ты плюнь на нее, Женька. Помучился с нею – и хватит.
Демилле тут же вспылил, судорожными движениями стал застегивать молнию на сумке – та не поддавалась, вдруг отлетел замочек… Евгений Викторович швырнул его на землю и, оборотившись к сестре, закричал:
– Не смей так говорить! Она лучше нас всех! Ты не знаешь ее! Я во всем виноват! Я! Ирина святая женщина!
– Да пошел ты к черту… – несколько даже удивленно, но без обиды произнесла Любаша. – Мне-то что. Можешь на нее молиться… Жалости в ней нету.
– А я недостоин жалости! – вскричал Демилле, подхватил сумку и чемодан – в распахнутом плаще он выглядел как птица с гирьками на крыльях – и полетел, не разбирая дороги, прочь, между голых яблонь, по прошлогодней траве.
– Чокнутый, – сказала Любаша и крикнула: – Ты хоть звони! Пропадешь!
– He боись! – сквозь зубы ответил Евгений Викторович и удивился вылетевшему мальчишескому слову, забытому с тех пор, как бегал по саду Ивана Игнатьевича с пацанами и грыз кислые яблоки.
Люба смотрела брату вслед с материнской жалостью и предчувствием тех скитаний, которые еще выпадут Демилле на долю…
Суббота наступила скачком, через сутки, посвященные обживанию места в общежитии, раскладыванию на столе Кости циркулей и рейсфедеров, развешивании на плечиках одежды в платяном шкафу аспирантов… Мамед и Тариэль помогали, давали советы… словом, Евгений Викторович окончательно был принят в семью.
Прошла лишь неделя с момента исчезновения дома, а Демилле чувствовал – будто год.
Утром в субботу аспиранты сразу же после завтрака стали деловито прихорашиваться: гладиться, чистить обувь, подбирать приличествующую случаю одежду. На вечер был назначен Большой плов.
– Что первично – духовное или материальное? – блестя глазами, рассуждал Тариэль, повязывая галстук. – Для нас как представителей науки, безусловно, первично духовное. Верно, Мамед? Потому мы сейчас пойдем на отстрел, а лишь потом – на рынок. Мамед, где будем охотиться?
– В шашлычной, такой официантка там видел… – предложил Мамед.
– О нет, Мамед! Начинать летний сезон надо культурно, изысканно. Официантки твои нажрутся, начнут материться… Тетя Варя будет недовольна.
– Балерина не надо. Не хочу балерина, – сказал вдруг Мамед.
– Ну зачем так высоко! Балерин нужно отстреливать заранее, а времени у нас в обрез. Женя, что вы предлагаете?
Демилле ничего не предлагал, но, повинуясь охватившему приятелей энтузиазму, тоже выгладил лучшую свою сорочку и через десять минут был готов к отстрелу.
Тариэль повел их дворами на проспект Благодарности. Оба аспиранта были одеты с иголочки – кожаные пальто, клетчатые кепки, в руках – короткие трубки импортных зонтиков… Демилле в этом проигрывал.
Неподалеку, в новом девятиэтажном доме, смахивавшем на улетевшее жилище Евгения Викторовича, размешалась библиотека. Охотники прошли сквозь стеклянные двери, разделись в гардеробе, затем Тариэль и Мамед проникли туда, где за деревянным барьером томилась молоденькая кудрявая библиотекарша. Демилле остался в холле, наблюдая за отстрелом издали. Было похоже на ограбление сберкассы в кино.
Читателей в этот субботний час было в библиотеке мало. Старушка уборщица неслышно водила шваброй по паркетному полу, другая дремала в гардеробе. Демилле видел, как аспиранты завели тихую беседу, перегнувшись через барьер к кудрявой девушке. Та слушала внимательно, наконец улыбнулась и, поднявшись со стула, принесла какую-то книгу. Затем она придвинула к себе бланк формуляра и принялась старательно писать, в то время как Мамед листал маленький плотный томик и что-то читал вслух. Девушка краснела и улыбалась.
Вскоре кудрявая девушка снова скрылась между стеллажей и пришла вместе с двумя подругами: одна была черненькая, с косой и чуть раскосыми по-азиатски глазами, а другая высокая, нескладная, с большим, но красивым лицом.
Тариэль продолжал что-то говорить, размахивая томиком, девушки слушали слегка настороженно – видно, не решались. Вдруг все трое взглянули в сторону Демилле, и кудрявенькая прыснула. Две другие несмело улыбнулись. Демилле поспешно отвернулся.
Через минуту охотники покидали библиотеку. Вся операция заняла пятнадцать минут.
– Значит, запоминайте, – сказал Тариэль. – Кудрявая – Таня, высокая – Майя, черненькая – Рая. Она наполовину якутка. Главное – не перепутать и не забыть. Девушки этого не любят.
– Таня, Майя, Рая, – повторил Мамед, как заклинание.
– А это что? – спросид Демилле, указывая на томик.
– Пришлось записаться, – сказал Тариэль. – Он нам сегодня пригодится. Будет культурная программа.
На обложке томика стояло: «Омар Хайям».
Тариэль посмотрел на часы.
– Девушки придут в семь. Надо успеть затариться.
На рынке царила субботняя суматоха. Алели ряды южных тюльпанов и гвоздик, цокали грецкие орехи, пересыпаемые смуглыми руками, горы влажной зелени дышали весенним ароматом. Аспиранты не спеша двигались в толпе, выискивая среди торговцев своих, с которыми вступали в торг на родном языке, что помогало добиться скидки. Одна за другой из карманов кожаных пальто появлялись тонкие нейлоновые сумки, заполнявшиеся луком, редиской, петрушкой, морковью. Демилле следовал за аспирантами, рассеянно скользил по лицам. Вдруг увидел вдалеке, в противоположном рыночном ряду, знакомое лицо. Кто? Откуда?.. Несколько секунд мучительно вспоминал, мог бы поклясться, что эту косоглазую некрасивую женщину видел не однажды… Черт возьми! Он остановился, вглядываясь туда, где женщина покупала салат. Она повернулась, отсчитывая деньги, и тут Демилле вспомнил: соседка! Женщина из его подъезда, с четвертого или пятого этажа, сто раз виделись в лифте. Но кто она такая? Как зовут? Он принялся протискиваться сквозь толпу, огибая длинный ряд торговцев.
– Женя, вы куда? – окликнул Тариэль.
– Сейчас! Ждите меня здесь! – крикнул он.
Но куда там! Когда Демилле добрался до тетки, торговавшей салатом, косоглазой и след простыл. Он повертелся у весов, соображая, куда бы она могла деться, – народу была тьма-тьмущая. Пришлось вернуться к недоумевающим аспирантам.
– Обознался, – объяснил Демилле. – Думал – знакомая…
Из рынка вышли, нагруженные тремя сумками. Далее был черед мясного магазина, где у Тариэля имелся знакомый мясник, отваливший три килограмма отличной парной баранины, и, как водится, винного отдела гастронома.
Сумок стало шесть, по числу рук.
Наскоро перекусив в закусочной, устроители Большого плова вернулись в общежитие, и на кухне третьего этажа началось священнодействие.
Сняв лишь пиджаки и оставшись в белых рубашках с закатанными рукавами и при галстуках, аспиранты накинули расшитые восточным узором передники, для экзотики на головы надели тюбетейки. Свой передник и тюбетейку получил и Демилле.
На двух больших кухонных столах разложены были в порядке острейшие ножи, широкие деревянные доски, тазики с мясом, морковкой и луком, широкие блюда для разделанных продуктов. Появился огромный алюминиевый котел с обожженным днищем; в кухню, как на представление, стал стекаться народ из соседних комнат. Молодые аспиранты и аспирантки со всех концов Союза чинно занимали места в сторонке, не вмешивались, следили за происходящим. Видно было, что Большой плов принадлежит к числу любимых зрелищ и достопримечательностей общежития.
Заглянула в кухню тетя Варя, пожилая женщина с добрым лицом, покивала молча головой и исчезла.
– Плов, Женя, – мужское занятие, – объяснял Тариэль, готовя столы для работы. – Женщина не может приготовить настоящий плов, потому что спешит и думает только о пище. Она озабочена тем, чтобы не пересолить или не сжечь мясо…
Вокруг улыбались, как улыбаются знакомому и родному.
– Мы же займем работой руки, и пусть наш ум отдается достойной беседе, а сердце откроется добру и любви…
– Родителей нужно вспоминать. Сестра, братья, – серьезно сказал Мамед.
Уже шумел голубой огонь горелки, нагревался до кипения белый курдючный жир.
Тариэль не спеша разделывал мясо на маленькие кусочки, Мамед тоже не торопясь, но при этом удивительно проворно резал красную очищенную морковь, которая под его ножом превращалась в тончайшую соломку.
– У нас на Востоке говорят: «Тот, кто ни разу не приготовил плова с друзьями, не знает, что такое дружба». Один мужчина может приготовить плов, но лучше, если его сделают двое мужчин, трое мужчин… И это не только ритуал, тут технология. Каждый продукт должен поспеть в нужный момент…
– Каждый овощ – свой время. Так по-русски? – сказал Мамед.
Демилле промывал в глубокой кастрюле рис. Тариэль наказал добиться того, чтобы сливаемая после промывки вода была абсолютно прозрачна. Демилле набирал воду раз, другой, третий, шевеля руками массу зерен, и вода каждый раз мутнела, так что ему стало казаться, что задача невыполнима.
– Плов вырабатывает терпение и ответственность, – продолжал Тариэль. – Один подведет, схалтурит, как у вас говорят, – и пропал плов.
Сам он уже разделал мясо, вымыл руки и спокойно закурил, наблюдая за скворчащим в котле жиром.
– Тариэль, расскажи легенду, – попросила одна из зрительниц.
– Женщина, как смеешь ты вмешиваться, когда мужчины готовят плов?! – вскричал Тариэль, негодуя, и все рассмеялись, ибо и вопрос, и ответ повторялись при каждом приготовлении плова и были рассчитаны на свежего человека, каким являлся в настоящий момент Демилле.
– Я повелеваю тебе покинуть наше общество, – продолжал Тариэль. – Впрочем, оставайся, – величественно взмахнул он рукою с сигаретой, заметив обеспокоенный взгляд Демилле.
Проклятый рис никак не желал быть чистым. Лоб под тюбетейкой у Евгения Викторовича взмок.
Тариэль отбросил сигарету и обеими руками поднял с доски пригоршню разрезанной баранины. Он подошел к котлу и важно опустил мясо в кипящий жир, раздалось бульканье, шипенье и скворчанье. За первой пригоршней последовала вторая, третья, пока все мясо до последнего кусочка не оказалось в котле. Почти сразу же в кухне возник восхитительный аромат жареной баранины, вызвавший глухой завистливый стон публики.
Тариэль присоединился к Мамеду, из-под ножа сыпалась морковная соломка.
– Да ведь лучше на терке, Тариэль! На терке быстрее, – взмолилась та же аспирантка.
– Женщина! – мрачно воскликнул Тариэль. – Я в самом деле удалю тебя отсюда, если ты не перестанешь вмешиваться в дела, недоступные твоему уму! Она воображает, что владение романской филологией дает ей право советовать мужчинам, как варить плов, – пояснил он Демилле.
Аспирантка покраснела, обиделась.
– Я же как лучше…
Демилле, желая спасти несчастную филологиню, показал Тариэлю последний прозрачный слив. Тариэль удовлетворенно кивнул. Евгений Викторович распрямился над раковиной, снял тюбетейку и вытер тыльной стороной ладони лоб.
В кухне было уже человек восемь, не считая поваров. Лица русские, грузинские, казахские… Появились и зарубежные гости: два низеньких вьетнамца в синих пиджаках и немец из ГДР с фотовспышкой, которая время от времени озаряла молнией помещение кухни.
– Слушайте легенду, – милостиво сказал Тариэль.
И он начал рассказывать длинную и витиеватую историю о некоем Абу-ль-Хасане, сыне багдадского купца, получившем огромное наследство и промотавшем его половину за короткий срок, после чего друзья от него отвернулись, ибо вторая половина наследства заключалась в недвижимости, которую не так просто было пропить. («Собутыльники отвернулись», – мысленно поправил рассказчика Демилле.) Несчастный Абу-ль-Хасан, отвергнутый собутыльниками, постановил принимать в доме только чужестранцев и только на один вечер, чтобы не сделаться жертвой вероломства и предательства. Совсем отказаться от гостей он не мог, поскольку ему больше нечем было заняться. Таким образом он однажды принял в доме самого Харун ар-Рашида, повелителя правоверных и халифа, бродившего по Багдаду под маской мосульского купца. Халиф заинтересовался Абу-ль-Хасаном и в состоянии подпития спросил того, имеется ли у него заветное желание. «Побыть халифом! – воскликнул хозяин. – Хотя бы один день!» И он тут же набросал Харун ар-Рашиду план мероприятий, которые он успел бы провести, находясь у власти. После чего Абу-ль-Хасан заснул крепким сном…
«Это же сказка про халифа на час…» – догадался Демилле, но существа сказки вспомнить не смог, а вероятнее, не знал никогда, довольствуясь лишь крылатым выражением. Он еще раз мысленно посетовал на собственное невежество и нелюбопытство; подобного рода сожаления часто посещали Евгения Викторович, когда он сталкивался с явлениями или понятиями, знакомыми по верхам, но по сути остающимися неизвестными.
Мамед между тем ссыпал в казан огромный ворох мелко нарезанного лука, и аромат в кухне приобрел новый оттенок.
Текли слюнки.
Вслед за луком туда же последовала гора морковной соломки, соль, перец. Из котла валил уже одуряющий запах жареного мяса, лука и специй, приводящий душу в экстаз и как нельзя лучше иллюстрирующий состояние Абу-ль-Хасана, когда он действительно побыл денек халифом на потеху Харун ар-Рашида.
Прислушиваясь к сказке, Демилле невольно ставил себя на место незадачливого Абу-ль-Хасана, упивавшегося свободой, молодым вином, и, зная уже по собственному опыту, что за все даровые удовольствия приходится платить втридорога, предвкушал скорую и страшную расплату халифа на час. И действительно, расплата не замедлила себя ждать. Тариэль нарисовал ужасающуб картину общественной обструкции и жестокой кары, которым подвергся Абу-ль-Хасан уже на следующее утро, когда он вздумал продолжить игру в халифа. Во всей этой истории Демилле удивило совершеннейшее отсутствие сострадания героев друг к другу, а также автора к героям. Сказка прямо-таки огорчала отсутствием морали, и Демилле был вынужден сконструировать ее самостоятельно, ибо привык выводить мораль из художественного сочинительства, что не мешало ему успешно отмахиваться от нее в жизни. Сентенция «за всё надо платить» вполне устроила его в качестве итога сказки, но Тариэль продолжал повествование об Абу-ль-Хасане, как бы не замечая, что нравственный итог уже достигнут. А именно, он повел рассказ о женитьбе героя на некой Наджмат ас-Субх, что по-арабски означало «утренняя звезда», об их любви и проделках, чем вконец испортил ясную с точки зрения морали историю, пока Евгений Викторович не сделал для себя открытия. Тариэля, а равно древнего автора легенды, не интересовала мораль. Его интересовали длительность, время рассказа. Шахрезада должна была дотянуть историю до утра, Тариэль – до готовности продукта. Он и закончил как раз в тот момент, когда варево в казане достигло нужной кондиции. Тариэль зачерпнул половником, подул и попробовал. На лице его изобразилось блаженство.
– И они жили наиприятнейшей и самой сладостной жизнью, пока не пришла к ним Разрушительница наслаждений и Разлучительница собраний – смерть! – провозгласил Тариэль, подняв половник.
Публика зааплодировала, раздались возгласы:
– И нам! И нам попробовать!
Даже у скромных вьетнамцев горели глаза.
Тариэль успокоил толпу взмахом половника.
– Тихо, братья! Всем присутствующим будет выдана порция плова. Подчеркиваю: плова, а не промежуточного продукта. Прошу зайти в восемь ноль-ноль.
Народ стал расходиться, ибо выносить далее аромат такой концентрации было уже не под силу.
Тариэль взял кастрюлю с рисом и выгреб мокрые слипшиеся зерна в казан, поверх аппетитного варева. Рис покрыл мясо и овощи ровным слоем, сквозь который прорывались кое-где гейзеры жира. Тариэль успокоил их, разравнивая рис, затем точными движениями воткнул вглубь несколько неочищенных головок чесноку, снова разровнял поверхность шумовкой, осторожно долил кипятком, так чтобы вода прикрыла рис «на фалангу мизинца», как он выразился, и накрыл тяжелой крышкой.
– Вот и все, – сказал он, снимая тюбетейку. – Остается сотворить намаз.
Они с Мамедом скинули передники, расстелили их на полу кухни и уселись на корточки, используя передники как коврики. Полушутя-полусерьезно они преклонили головы к востоку, беззвучно шевеля губами. Демилле ошеломленно смотрел на них. Дотошный немец Петер фотографировал новоявленных мусульман, но они, как и положено в религиозном трансе, не обращали внимания. Через минуту аспиранты поднялись с колен, отряхнули передники, Тариэль сказал:
– Теперь плов будет о’кей!
…Девушки пришли точно в назначенное время, когда плов уже взопрел, впитав в себя воду и ароматы; на столе в комнате аспирантов ждало его огромное, расписанное цветами и арабской вязью блюдо, вокруг которого теснились тарелки с зеленью и бутылки, а сами аспиранты и Евгений Викторович, отдохнув от трудов, снова приняли праздничный вид.
Девушки тоже сильно отличались от тех, что скучали в библиотеке. Все три были нарядно одеты и еще более нарядно накрашены. Щечки порозовели от румян, ресницы удлинились, благодаря специальной французской туши, веки поголубели, губки вишнево пылали. Мамед лишь вздыхал и качал головой; Тариэль мелькал, как Фигаро, успевая помогать всем девушкам одновременно в разоблачении (опять-таки в том самом смысле, что в главе первой, но не до такой степени, милорд, если вы меня слышите!); Демилле натянуто кланялся, представляясь: «Евгений Викторович». Он вдруг остро почувствовал свои года: он был по крайней мере на десять лет старше любого из присутствующих.
Девушки вежливо делали книксен; Демилле запоздало поцеловал руку у высокой Майи, которая знакомилась последней, другим не догадался. Это как бы выделило ее, и по мимолетному беззлобному взгляду Тариэля Евгений Викторович понял, что все правильно: Майя предназначена ему. Вскоре так же непостижимо, но достоверно выяснилось, что за Раисой ухаживает Мамед, а ставшую еще более кудрявой Таню взял на себя сам Тариэль.
Все логично: Танечка выделялась из подруг красотой и бойкостью. Рая была тиха, а Майя – заметно старше других. Тариэль предпочел принцип соответствия принципу дополнительности.
Вожделенный плов торжественно вплыл в комнату и был вывален на синее блюдо. Образовалась дымящаяся гора нежно-розового риса; тут и там выглядывали из-под разбухших, рассыпчатых зерен аппетитные кусочки баранины.
Не привыкшие к такому великолепию девушки как-то притихли; видимо, ожидали чего-то другого, попроще, но вот Таня, расхрабрившись, втопила широкую ложку в глубину горы и выложила на тарелку первую порцию плова. Тариэль уже разливал водку. Сразу зашевелились, потянулись за зеленью. Тариэль поднял рюмку и начал говорить.
– Первый тост я хочу поднять за этот город, объединивший нас – жителей юга и севера, запада и востока, – за его суровое гостеприимство, – при этих словах девушки снова насторожились, – за то, что в нем живут и работают лучшие девушки Советского Союза!
Чокнулись, выпили. Демилле грыз редиску.
Пир набрал высоту круто, как реактивный лайнер. Через полчаса в комнате стоял гам, девушки раскраснелись, рыхлое лицо Майи покрылось пятнами. Демилле поглядывал на него, стараясь (скорее из вежливости), чтобы девушка ему понравилась. Не получалось. «Глаза как у козы», – подумал он некстати. Однако знал: еще несколько рюмок – и будет все равно.
Забегали на минутку аспиранты из публики, присутствовавшие на приготовлении плова, получали порцию, восхищались, понимающе покидали компанию. Снова пришла тетя Варя, оценивающе оглядела девушек, выпила рюмку водки, похвалила плов, ушла. Тариэль подмигнул Мамеду: «Все путем!» Вдруг ввалился философ Гиви с двумя бутылками коньяка и двумя девушками, похожими друг на друга, как те же бутылки. Это были двойняшки Валя и Галя из культпросветучилища, им было лет по семнадцать. Гиви вот уже две недели находился в полной растерянности, ибо двойняшки были неотличимы и философ не мог понять – какая нравится ему больше. На всякий случай ходил с обеими. Двойняшки получили плов, выпили коньяку и серьезно выпучили глазки, стараясь соответствовать.
Демилле подобрел, размяк, глядел на молодых людей разных народов, и любезная его сердцу мысль о всемирном братстве вновь затеплилась в душе. Красивы были Тариэль и Мамед, и Таня, и Гиви, и двойняшки из культпросветучилища («В чем их там просвещают?»), да и широколицая Майя в шуршащем платье из тонкой блестящей ткани стала казаться не такой неуклюжей. Только вот косточки на локтях торчали, раздражая.
Внезапно Тариэль объявил культурную программу. Сделал он это как раз вовремя, ибо еще немного – и вечеринка стала бы неуправляемой, пьяной, неинтересной.
На стол поставили подсвечник с толстой красной, перевитой свечой.
Верхний свет потушили, огонек свечи сблизил лица, сделал их значительней и одухотворенней. Мамед снял со стены музыкальный инструмент с длинным грифом, положил деку на колени, прикрыл глаза.
– Сейчас Мамед исполнит старинные мелодии на национальном инструменте – таре. Между прочим, мелодии одиннадцатого века.
– Мугам, – сказал Мамед.
– Это название, – перевел Тариэль.
Мамед щипнул струну. Резкий высокий звук вырвался из тара, был подхвачен другими звуками – заунывными и протяжными, лицо Мамеда вытянулось, печальные тени легли на веки.
Огонек свечи выжег в красном воске ямку, светился изнутри, окрашивая лица тревожным багровым цветом.
Тариэль начал читать стихи.
Дунёнънг тилагъ, самаръ хам бъз,
Акл кюзън корасъ – жовхаръ хам бъз.
Тюгарбк жахоннъ узук дйб билсбк,
Шаксиз энинг кюзи – гавхаръ хам бъз!
Прочитав, он сделал паузу, в то время как тар продолжал свое заунывное пение, точно муэдзин с минарета; потом Тариэль раскрыл томик Хайяма и прочитал перевод:
Светоч мысли, сосуд сострадания – мы.
Средоточие высшего знания – мы.
Изреченье на этом божественном перстне,
На бесценном кольце мироздания – мы!
Он прочитал наизусть на фарси еще несколько рубаи, переводы читал по книге. Мамед экстатически сдвинул брови, лицо его выражало страдание, тар тенькал, подвывал, взвизгивал… Музыка, лишенная на русский слух всяких признаков мелодичности, вызывала в этом маленьком худом аспиранте-кибернетике сложные чувства. Девушки слушали уважительно.
Мамед закончил, отложил тар, вздохнул.
– Откуда ты это знаешь, Мамед? – спросил Демилле.
– Музыкальный школу кончал, – ответил тот.
Выпили за здоровье Мамеда, и Гиви потребовал тишины.
– Буду петь народную песню, – сказал он.
И в тишине, при багровых отблесках свечи раздалось хрипловатое пение, которое вдруг прервалось чистым высоким звуком. Гиви закинул голову, острый его кадык двигался, будто Гиви пил вино из кувшина, а в потолок летели непонятные, царапающие горло слова.
Демилле слушал, и вместе с восхищением в его душе копилась неясная досада на себя и на других, не помнящих родства, на присущую русским беспечность и безалаберность в сохранении своей культуры. «Почему эти молодые люди помнят, а они – нет? Как дошли до них из глубин эти звуки и слова? Неужели нам достаточно ощущать себя великой нацией, а на все остальное – наплевать? Мол, само приложится… А эти берегут – древние небольшие народы берегут, чтобы выжить. Не уподобляемся ли мы огромному ветвистому дереву с чахлыми, короткими корнями, тогда как они – низкорослый кустарник, намертво вцепившийся в землю, достающий из самых ее глубин живительные соки?»
Едва Гиви кончил, Демилле взмахнул рукой и сказал:
– Ну а теперь нашу. Девочки, подхватывайте!
И он высоким голосом негромко и протяжно затянул «Степь да степь кругом». Девушки молчали, в глазах культпросветдвойняшек отобразилось недоумение, лишь Майя подхватила на второй строчке, но допев куплет до конца, остановилась – слов дальше не знала.
Демилле выдержал еще два куплета и тоже сбился. Что-то там насчет «слова прощального» – черт его знает, вариантов много… Бог с ним!
Он горестно вздохнул и опрокинул рюмку водки.
Майя смотрела на него преданно своими козьими глазами. Он заметил у нее на лице тщательно запудренный прыщик. Ему стало неловко. Она придвинулась к нему ближе, шепнула:
– Можно я стихи почитаю?
– Конечно, – разрешил Демилле. – Сейчас Майя прочитает стихи. Свои? – спросил он у девушки.
Она кивнула.
Кудрявая Таня со скучающим видом отвернулась. Рая потупила глаза.
Милый мой, серебряный,
Свет в окне!
В кофточке сиреневой
Я приду к тебе.
До утра замучаю,
Погублю
И слезой горючею
Окроплю…
– Врешь ты, Майка. Нету у тебя никакого серебряного, – сказала Таня.
– Ну зачем ты так! – вскинулась Рая.
Майя сидела неподвижно, будто боялась пошевельнуться, чтобы не расплескать переполнявшие ее слезы. Лицо у нее было – как чаша с водой.
И все же не выдержала – расплескала. Из уголков глаз поползли по напудренным щекам две мелкие, блестевшие в свете пламени слезинки. Майя выскочила из-за стола, выбежала из комнаты. За нею кинулась Рая.
Двойняшки переглянулись и вдруг с неожиданной бодростью затянули какую-то знакомую песню, слышанную Демилле, кажется, по радио. Что-то там было про «притяженье Земли», а припев кончался так:
Мы – дети Галактики,
Но самое главное,
Мы – дети твои,
Дорогая Земля!
И так звонко, старательно и вдохновенно пели они этот текст, что Демилле не знал – плакать ему или смеяться. «Господи боже мой! Воистину дети Галактики! Не России, а Галактики, вот ведь как! И верно, так оно и есть!» Философ Гиви очумело смотрел на двойняшек, видимо, не предполагая до того наличия у них таких талантов. Надо сказать, что Валя и Галя пели абсолютно слаженно, как и полагается сестрам-двойняшкам.
Дети Галактики были крепкие, тугие, со вздернутыми носиками.
«Очаровашечки…»
Появился магнитофон, грянула музыка, сдвинули в сторону стол и стулья. Валя с Галей первыми вышли на освободившееся место и так же синхронно, как пели, принялись плясать, касаясь друг друга в определенной последовательности разными частями тела: сначала плечами, потом локтями, грудью, бедрами, коленками и опять сначала. Они напоминали идеальный танцевальный механизм, были поразительно серьезны, не профанировали это важное занятие. Гиви подхлопывал, лукаво блестя глазами. В круг вышли и другие девушки. Майя уже вернулась, на нее напало возбуждение, она неумело помахивала своими нескладными, согнутыми в локтях руками.
Демилле откинулся на диване, закурил. Ему вдруг нестерпимо жалко стало и этих упругих, точно мячики, девочек из культпросветучилища, которые сталкивались и отскакивали друг от друга, и раскосую Раю, танцевавшую в обнимку с Мамедом, и Таню со злым и крашеным ртом, и мосластую широколицую Майю. Потом он сам смешно прыгал и топтался на месте с Майей, которая прикрыла глаза и несмело касалась губами его шеи. Майя была с ним одного роста. Евгений Викторович тоже прикрыл глаза, обхватив широкую плоскую спину Майи. Пальцы ощущали скользкую тонкую ткань, под которой выпирали пуговки лифчика.
Внезапно исчезли Гиви с двойняшками. Танцы продолжались, но уже запахло переменами, приближалась полночь. Девушки стали собираться – не очень решительно, аспиранты уговаривали их посидеть еще. Таня с Раей, пошептавшись, вышли из комнаты. «Я вас провожу» – учтиво сказал Демилле Майе, она вяло кивнула, пыл ее угас. Подруги вернулись, вызвали ее в коридор. Через минуту все трое вошли, Майя объявила, что уходит. Демилле стал одеваться.
Пошли молча, через некоторое время Демилле взял Майю под руку. Она была как деревянная. Свернули с проспекта Благодарности, прошли дворами и вышли на знакомую улицу Кооперации. «Вы здесь живете?» – удивился Демилле. Она кивнула. «А вы не знаете… не слышали… здесь был такой дом, я помню. Девятиэтажный». – «Снесли», – равнодушно сказала она. «Как снесли?» – «Я не в курсе».
Прошли вдоль забора, огораживающего памятную Евгению Викторовичу яму с фундаментом, и остановились возле одного из точечных домов.
– Вот и пришли, – сказала Майя. – Спасибо вам, Евгений Викторович.
– Подождите, не уходите, – сказал он.
Она молча стояла, глядя пьяненькими козьими глазами. «Зачем я это говорю? – раздраженно подумал он.
Он притянул ее к себе, поцеловал в щеку, будто жалея. Она почувствовала это, спрятала лицо у него на плече, вдруг снова заплакала.
– Ну что вы, что вы… – бормотал он. – Не надо. Зачем вы?
– Я не могу больше, простите… я замуж хочу, ребенка хочу… – всхлипывала она. – Нету у меня ни серебряного, ни оловянного, Танька правду сказала… не обращайте внимания, истерика… мне двадцать девять лет, я бы так родила, без мужа, но с отцом… без отца не хочу, хочу, чтобы он знал…
Она подняла голову, прошептала:
– Пойдемте ко мне. У меня своя комната…
– Не могу, – покачал головой Демилле.
Тут же подумал: «А не сказала бы она всего? Пошел бы?.. Нет… Почему?.. Потому что козьи глаза, потому что прыщик, потому что мослы? Так выходит?»
Она криво улыбнулась.
– Все правильно. Не нужна. Пристала, ребеночка захотелось! – она уже неестественно смеялась, губы прыгали.
– Простите меня, – сказал Демилле.
– A-а… Чего вас прощать! – махнула она рукой, повернулась и пошла к подъезду.
Демилле взглянул на окна детского сада, поежился. Свет не горел, Костя Неволяев спал. Евгений Викторович медленно побрел к общежитию.
Он постучал в дверь, толкнул ее. Дверь была запета.
Демилле постучал сильнее. За дверью возник шорох, и на пороге предстал Тариэль в одних трусах. Он удивленно посмотрел на Евгения Викторовича.
– Женя, а вы разве к Майе не пошли?
– Нет.
– Странно, – сказал Тариэль. – Пожалуйста, заходите. Гости тут пока.
– Ничего.
Послышались шорох, шевеление.
Демилле вошел, сел на диван, не раздеваясь, взял пальцами щепотку холодного плова, начал жевать. Шорох и шевеление усилились. Потом до него донесся еле слышный шепот. Он налил себе вина, выпил. Раздеваться не хотелось. Он привалился на диванную подушку, прикрыл глаза.
– Женя, вы спите? – через некоторое время позвал Тариэль.
Демилле не ответил.
Сон уже накрывал его, как вдруг к странным причудливым видениям стали примешиваться посторонние звуки, похожие на мугам, – тонкое повизгивание, скрип, теньканье. Демилле встряхнулся, открыл глаза.
В комнате по-прежнему было темно, но за шкафом будто играл оркестр железных пружин. Они пели на разные голоса, ухали, ныли; горячая волна смятого дыхания, пота, щекочущего ноздри запаха выкатилась из-за шкафа и ударила Демилле в нос. «Господи! Зачем же я сюда пришел?» Он вспомнил лицо Майи и тех двойняшек. Ему стало противно, он поднялся с дивана. Музыка разом умолкла, будто дирижер оборвал ее взмахом палочки. Демилле выскользнул в коридор.
Через пять минут он уже стоял на трамвайной остановке, соображая, ходят еще трамваи или нет. Куда податься? Можно разбудить Костю, но нет… не хочется выглядеть глупо. Куда же? «А что, если к Наталье?» – подумал он. «Бывало, приходил и позже».
Наталья жила на улице Радищева. Не дождавшись трамвая, Демилле прыгнул в такси и поехал к Литейному мосту.
Уже на подъезде к ее дому, при повороте с Литейного на улицу Пестеля, Демилле ахнул: перед ним в глубине круглой площади открылся Преображенский собор, вокруг которого стояли толпы людей. Вход в церковь был ярко освещен, точно в театре. «Притормозите», – попросил Демилле, но шоферу и самому было интересно. Двери церкви плавно распахнулись, и оттуда показалась процессия в расшитых золотом одеждах с хоругвями и иконами. За священниками валом валила толпа. Процессия медленно принялась обходить церковь по церковному двору.
– Крестный ход, – сказал Демилле.
– И верно! Пасха ведь, – шофер снова нажал на газ.
Демилле расплатился, вышел, зашел в знакомую подворотню. Наталья жила на первом этаже. Знакомое окно еле светилось – удача! Значит, не спит. Он встал на цыпочки и постучался условным стуком: два длинных, три коротких. Через минуту занавеска откинулась, выглянула Натальино лицо. Демилле шутовски поклонился: вот он я! Она указала пальцем на вход в подъезд.
Когда Демилле подошел к двери, та была уже приоткрыта. Наталья в халате, придерживая дверь одной рукой, с усмешкой взглянула на Демилле.
– Ты одна? – спросил он тихо.
– Нет, у меня мужик в постели! – язвительно прошептала она. – Проходи, раз пришел. Я вижу, ты не поумнел за те два года, что мы не виделись.
Глава 15. Субботник
Дел у Игоря Сергеевича Рыскаля было невпроворот.
Первая неделя выдалась особенно тяжелой. То тут, то там возникали вопросы и вопросики, требующие безотлагательного решения: тут и доставка почты с улицы Кооперации на Безымянную, и устройство детей в школы и детские сады, и встречи зарегистрированных бегунов, которые возвращались из отпусков и командировок, препровождение их на новое местожительство и разъяснительная работа, и поддержание порядка на лестницах, и наем новых дворников, и…
Одним словом, Рыскаль крутился как белка в колесе. Конечно, у него была группа из десятка сотрудников УВД – от рядовых до лейтенантов, и большие права и возможности, но… доверяй да проверяй – непременно где-нибудь напортачат. Майор по своей натуре был человеком, любящим вникать во все тонкости, и неоднократно убеждался в том, что, будь ему поручена та работа, которую проверял, он выполнил бы ее тщательнее и вдумчивей, чем подчиненный.
Однако приходилось терпеть, кое-где поправлять, кое-кого распекать. Не разрываться же на части!
Нечего и говорить, что начиная с воскресного общего собрания кооператива майор уже не покидал дома на Безымянной. Он поселился в трехкомнатной квартире, где раньше находилось Правление и куда жена его Клава доставила необходимые вещи, а потом стала носить завтраки и обеды.
Обстановка была походная, живо напомнившая Рыскалю солдатскую юность и послевоенную молодость: заправленная серым одеялом раскладушка, принесенная Вероятновым, письменный стол, над ним карта (та самая) и еще одна, более крупного масштаба, на которой обозначены были дома микрорайона. График дежурств постовых, список подчиненных с адресами и телефонами, городской адресно-телефонный справочник на столе.
Дверь в квартиру была открыта днем и ночью.
Памятуя о том, что наведение порядка в каждом деле следует начинать с головы, то есть с себя, Игорь Сергеевич, не забывая неотложных дел, уже вечером в воскресенье принялся за оборудование штаба. Комната председателя Правления, где он поселился, впоследствии, после ремонта, должна была стать жилищем семьи Рыскаля, комнату бухгалтера – с несгораемым шкафом – Игорь Сергеевич предполагал отдать дочерям, а маленькую изолированную комнатку, как войдешь в квартиру – налево, он решил оборудовать под штаб. Слово ему больно нравилось. Собственный штаб! Как мы помним, комнатка использовалась под дворницкую, там валялся инвентарь, флаги, разный хозяйственный хлам.
Рыскаль собственноручно перенес его в освободившуюся двухкомнатную квартиру дворничих в том же подъезде (в воскресенье их и духа не было – бежали, как крысы с погибающего корабля), вымел сор, ввинтил новую лампу и осмотрел помещение.
Комнатка была тесновата, метров десять, но под штаб годилась. Требовалось провести срочный косметический ремонт. Рыскалю уже мерещился образцовый порядок в штабе, пишущая машинка, заново покрашенный несгораемый шкаф… в углу будет переходящее знамя… Стулья нужно купить новые, а стол хорошо бы затянуть зеленым сукном. И для карты место есть. И для портрета. И еще стена свободная…
Чей портрет будет висеть, он еще не решил. Хотелось – Дзержинского.
Рыскаль был воспитан так: сначала общественное, а потом личное. Ему и в голову не пришло начать ремонт квартиры с жилых комнат, но уже на следующий после собрания день, естественно, в неслужебное время, то есть вечером, он с женой Клавой взялся за ремонт штаба. Помогали чете Рыскалей две женщины из вновь избранного Правления: Вера Малинина и та самая косоглазая кооператорша, что уже мельком встречалась нам в предыдущих главах. Звали ее Татьяна Федоровна Чирва, работала она на электронном заводе в ОТК.
Должности в Правлении распределили сразу после собрания, когда семнадцать избранных остались в том же актовом зале. Нет, вру: шестнадцать, ибо отсутствовал гражданин Серенков. В результате открытого голосования председателем Правления был избран Светозар Петрович Ментихин, общественные его способности не вызывали сомнений. Заместителями к нему избрали того же Серенкова, несмотря, а может быть, благодаря его отсутствию, и Файнштейна. Вера Малинина и Татьяна Федоровна дополнили Правление до необходимого состава в пять человек.
Тут нужно открыть секрет: предложил в Правление Веру Малинину сам Рыскаль с тайной воспитательной целью. Как знать, может быть, общественная деятельность поможет женщине сойти с пагубного пути? Кроме того, прошлая должность товароведа (до отсидки) позволяла использовать Малинину в качестве бухгалтера кооператива. С финансами она была знакома.
Группы взаимопомощи возглавляли:
I подъезд – известная нам Клара Семеновна Завадовская;
II подъезд – Армен Нерсесович Карапетян, начальник цеха того же электронного завода;
III подъезд – капитан второго ранга в отставке Сутьин;
IV подъезд – Светозара Петровна Ментихина.
Рыскаль тут же поставил вопрос об оборудовании штаба, был дружно поддержан, но когда дошло до дела, выяснилось, что оказать практическую помощь могут только две упомянутые женщины. Ментихин, увы, был уже не в том возрасте, чтобы самолично белить потолки и клеить обои, Файнштейн уклонился под каким-то предлогом, а Серенков, придя утром в Правление (жена ему сказала), обозрел помещение штаба и мрачно изрек: «Сойдет и так. Не свадьбу играть». И ушел.
…Работали споро. Пока Игорь Сергеевич с Клавой промывали и белили потолок с помощью распылителя (Рыскаль на стремянке, Клава внизу у насоса), Вера с Татьяной Федоровной постригали обои и подгоняли на полу куски один к другому по рисунку. На полу подгонять удобней. Сваренный загодя клей остывал в тазу.
Потолок покрыли в три слоя; пока мел просыхал, пили чай. Затем женщины убрали обляпанные газеты с пола, застелили новые и начали оклейку. Рыскаль взялся за кисть и принялся красить белилами раму окна и подоконник. Был он в старом трикотажном костюме, с газетной треуголкой на голове.
Вдруг его отвлекли посетители. В прихожей топтались два молодых человека лет под тридцать – один с усами, в поношенной вельветовой куртке, у другого на плече холщовая торба с вытисненным на ней поблекшим рисунком. На рисунке – бородатые молодые люди.
– Нам бы майора Рыскаля, – сказал усатый, заглядывая в штаб, где кипел ремонт.
– Слушаю вас, – сказал Игорь Сергеевич, обернувшись.
Молодые люди замялись. Невзрачный худой человек в заляпанной мелом треуголке не соответствовал их представлениям о майоре УВД.
Рыскаль отложил кисть, вышел в прихожую, снял треуголку.
– Пройдемте, – сказал он, кивнув в сторону жилых комнат.
Только там, увидев на спинке стула милицейский китель с погонами майора, молодые люди уверовали.
– Вам, говорят, дворники требуются, – сказал один.
– Мы готовы принять на себя эти обязанности, – хмыкнув, добавил второй.
Рыскаль оценивающе оглядел их. «Эти? В дворники? Не верится…» Он привык встречать этот тип молодых людей во время массовых скоплений у концертных залов, когда выступает зарубежная звезда, или же на неуловимом «черном рынке» книжников, с которым Рыскалю пришлось изрядно повозиться в свое время, гоняя спекулянтов и жуков с Гражданки в Ульянку и обратно.
– Ваши документы, – сказал он.
Молодые люди выложили на стол паспорта и трудовые книжки. Рыскаль уселся за письменный стол, надел очки.
Та-ак… Оба прошли армию… это хорошо… Сергей Сергеевич Храбров, 1950, русский, среднее… это хорошо… беспартийный… это плохо… первая специальность после армии – шофер… это хорошо… что же он столько работ поменял? Плоховато.
Второй – Александр Николаевич Соболевский, на два года младше, после армии работал лаборантом, подсобником, стрелком ВОХР, монтажником, грузчиком… Живого места в трудовой книжке нет!
Последняя профессия обоих одинакова: операторы котельных установок. Проще говоря, кочегары.
Что же? Летуны? Не хватало ему летунов здешних, кооперативных! С другой стороны, не за рублем, видно, гонятся. Тогда за чем же?
– Вот что, ребята, выкладывайте, – сняв очки, сказал Рыскаль. – Почему идете в дворники?
– У нас любой труд почетен, – хитровато улыбнувшись в усы, ответил Храбров.
– Я знаю, – кивнул Рыскаль. – И все же. Почему не учиться? Почему не на завод?
– На заводе работать надо! – донесся из соседней комнаты голос Веры Малининой. Женщины рассмеялись. Вот негодницы – подслушивают!
– Мы пишем, – покраснев, сказал Соболевский.
Его приятель быстро и зло взглянул на него.
– Он шутит.
– Ничего не шучу. Он пишет прозу, я – стихи.
– Как-как? – не понял Рыскаль.
– Да не слушайте его, товарищ майор! Мы работяги. Дворники мы, прирожденные дворники. У нас призвание такое! – заволновался Храбров.
– Не может быть такого призвания, – подумав, сказал Рыскаль.
– А вот тут мы с вами поспорим, товарищ майор! – Храбров освоился, придвинул стул, сел. – А призвание милиционера может быть?
Рыскаль снова подумал, ответил честно:
– Пожалуй, тоже не может.
– Однако вы же милиционер.
– Так сложилось. Я столяром хотел быть. Краснодеревщиком.
– Ну вот! И у нас так сложилось. А вообще мы хотели быть писателями, Саня правильно говорит, – вздохнув, признался Храбров.
– Покажите, что пишете, – потребовал Рыскаль.
– Как? Сейчас?
– Сейчас.
– Санька, давай ты. У меня, товарищ майор, рассказы и повести. Их с ходу не прочтешь. Саня, давай стихи.
Саня, помявшись, вытянул из внутреннего кармана куртки свернутую в трубку общую тетрадь.
– А зачем вам? – хмуро сказал он.
– Надо. Объект у нас ответственный. Я должен досконально знать людей.
Рыскаль раскрыл наугад тетрадку и прочитал:
У Императорского сада
Стоит чугунная ограда,
А я шагаю вдоль Невы,
Не поднимая головы.
Когда-то в этом полумраке
На бал я поспешал во фраке,
И газовые фонари
Росли из неба до земли.
Когда-то пьяный от решеток,
Испуганно и отрешенно
Стрелял я в батюшку-царя,
Как позже выяснилось – зря.
Теперь живу в двадцатом веке,
И только вздрагивают веки,
Когда шагаю вдоль Невы,
Не поднимая головы.
– М-да… – сказал Рыскаль, возвращая тетрадку. – Не соврали… Так вы что же думаете – здесь работать не надо, будем стишки кропать? У дворников работы много.
– Да они ж видят – дворов-то нет! – опять раздался голос Веры и новый взрыв смеха.
– Мы от работы не отказываемся, – запальчиво сказал Саня. – А как свободное время провести – наше дело!
И тут вдруг перед мысленным взором майора возникла пустая стена штаба, а на ней, точно волшебный цветок, распустилась всеми красками стенная газета. Ей-богу, это мысль!
– Стенгазету будете делать? – спросил он.
– Какую? – опешил Храбров.
– Здешнюю. Кооперативную. Раз в квартал.
Писатели переглянулись.
– Будем, – сказал Соболевский.
– Ну вот и хорошо. Нам летописцы свои нужны… Пишите заявления.
Заявления были написаны мигом, на обоих появилась резолюция: «Прошу оформить. Рыскаль», молодые люди получили ключ от квартиры дворников и отправились прямо туда – разгребать перенесенный Рыскалем инвентарь.
Так в нашем кооперативе появились сразу два писателя взамен одного, сбежавшего по крышам. Свято место пусто не бывает…
К полуночи комнатка штаба преобразилась. Влажно пахло поклеенными обоями, паркетный пол был выскоблен и просыхал, плинтусы аккуратно покрашены, окна и двери ослепительно сияли слоем белил. Оставалось выкрасить сейф и покрыть пол лаком.
У Рыскаля на душе все пело, да и женщины не скрывали радости. Маленький зародыш порядка и счастья в кооперативе, созданный своими собственными руками, словно намекал на перемены к лучшему. Так и верилось, что он вскорости обрастет другими прекрасными помещениями, преображенными заботливыми руками кооператоров, как обрастает яркими кристаллами крохотная затравка, опущенная в раствор.
Впрочем, до этого было еще далеко.
А пока перед Рыскалем во весь рост встала главная проблема, требующая незамедлительного решения. Она была трудна и неприятна. Это была проблема антисанитарии.
…О, как хочется писать о Прекрасном! О цветущих лугах, березовых рощах, быстроводных реках; о грибных прогулках и тетеревиных токах; о целомудренной любви, детских ручонках, мудрых стариках и всепрощении; о производственном плане, трудовом, энтузиазме, полетах в космос, человеческом разуме, наконец, о добре и зле. Неужто мне всю жизнь рыться в грязи? Какие слова нашли бы мы с милордом вместе или каждый по отдельности, если бы живописали восходы и закаты, океанские волны, перистые облака и горные гряды! Но если мы хотим оставаться реалистами – а мы хотим, не так ли? – то нам никуда не деться от того, чтобы хотя бы краем страницы не затронуть тех повседневных и – увы! – неаппетитных вещей, с которыми человек, в особенности, городской, сталкивается каждый день. Пускай наши прелестные читательницы зажмут пальчиками носы, ибо мы намерены завести разговор о канализации, фановых трубах, мусоропроводах, баках с отходами и помойных ведрах.
Брр!..
Тем не менее от этого никуда не деться. И те же прелестные читательницы, ежели они не ханжи, первыми упрекнут меня в отходе от реальности, если я сделаю вид, что такая проблема не встала перед жильцами нашего многострадального дома. К несчастью, она была!
Оказалось, что отсутствие электричества, воды, газа и телефонной связи, обнаруженное по пробуждении на новом месте, никак не может сравниться с прекращением удобств, под коими традиционно понимается сами знаете что. И если времянки, то есть временные ответвления от главных сетей электричества, газа, воды и связи могли быть созданы – и были созданы! – в самое короткое время, то восстановить канализацию оказалось не просто.
Я не буду вдаваться в инженерные подробности. Каждый сам понимает, что такое канализационная труба. Во-первых, она огромного сечения. Во-вторых, связать воедино по восемь фановых стояков в каждом подъезде без подземных работ или разрушения кирпичной кладки первых этажей – невозможно. Водопроводную трубу ничего не стоит согнуть, сварить в любом месте, но труба фановая – особая труба. Потому уже к понедельнику требовалось принять срочные меры, кроме того, не худо было бы иметь план на будущее.
А пока поданную уже через два дня воду нельзя было направить в квартиры, ибо ее некуда было сливать. Посему ограничились установлением водоразборных кранов в каждом подъезде, в закуточках первых этажей, что рядом с лифтами. Везде, где возможно – в лифтах, на лестничных площадках, на дверях подъездов, – по указанию Рыскаля вывесили объявления о категорическом запрещении пользоваться ваннами, раковинами и унитазами во избежание полного засорения стояков. Жильцы срочно обзаводились ведрами и дачными умывальниками с клапанами; вообще жизнь неожиданно стала напоминать дачную, если иметь в виду лишь неудобства дачной жизни: во дворе соседнего дома, рядом с загородкой для мусорных баков, соорудили временные деревянные туалеты. Рыскаль выбил экскаватор, с помощью которого вырыли необходимой глубины ямы, а бригада плотников довершила остальное. Тут же поставили в ряд несколько больших резервуаров для помоев и дополнительные баки для сухого мусора. Излишне говорить, что жильцы соседнего дома восприняли это как надругательство и не мешкая повели отчаянную войну с новшествами, пользуясь всеми средствами – от коллективных писем до физического уничтожения деревянных построек, срывания дверей с петель и прочего. Также гадили там по-страшному и царапали нецензурные слова.
Ясно было как божий день, что этот паллиатив проблемы не решает. Рыскаль вызвал инженеров-сантехников и провел совещание в новом штабе. Все уже было на месте, даже портрет Дзержинского, кроме переходящего знамени, разумеется. Посовещавшись несколько часов с майором и членами Правления, инженеры предложили решение: создать в подвалах каждого подъезда закрытые резервуары достаточного объема (объем прикинули) для слива туда жидких нечистот через фановые стояки. По мере заполнения резервуаров их предполагалось очищать по ночам специальными ассенизационными машинами…
Слава богу, что дело происходило не зимой, иначе условия стали бы просто блокадными, ибо пришлось бы думать об отоплении. Но температура воздуха днем держалась в районе плюс 12–15 градусов, а когда пригревало солнышко, то и больше. Обогревались газом и электрическими каминами.
Итак, иного выхода, кроме подвальных резервуаров, не существовало. Беда в том, что не было подвалов, дом стоял на асфальте Безымянной улицы – значит, надо было рыть. Даже при допущении еженощной очистки объем резервуаров все равно выходил большим – 32 кубических метра, по 8 кубов на подъезд.
Татьяна Федоровна подала идею народной стройки.
– Во! Правильно! – поддержала Вера. – А то заелись больно. Лопату в руки – и вперед!
– Но на каком, собственно, основании члены кооператива должны сами заниматься земляными работами? – спросил Файнштейн.
– На том основании, что в дерьме утонем! – парировала Малинина.
Серенков кривил рот, будто предвидел что-то нехорошее, но говорить не хотел.
– Ничего страшного, товарищи, – подвел итог Светозар Петрович. – Помню, мы в двадцать девятом году на строительстве Волховстроя…
Каждое заседание Правления – а заседали ежевечерне ввиду чрезвычайного положения – кончалось краткими мемуарами Светозара Петровича, после чего приходили к общему согласию. Неудобно было перед прошлыми поколениями проявлять леность и индивидуализм.
Рыскаль радовался. Он, как и Светозар Петрович, был коллективистом, но более поздней, военной закалки. Трудности его не пугали, а желание сплотить и сплотиться становилось прямо-таки навязчивым. Он знал по опыту, что становление коллектива возможно лишь в общей борьбе с трудностями. Как говорится, нет худа без добра – спасение от нечистот обещало повысить градус общественного темперамента.
Он причесал свое «воронье крыло» и отправился по инстанциям получить разрешение, а также добыть материалы для резервуаров, сварщиков и инструмент, поскольку даже метод народной стройки предполагает участие специалистов. В это время по его заданию группы взаимопомощи проводили разъяснительную работу в квартирах.
Случилось так, что агитировать Ирину с Егоркой пришла Светозара Петровна Ментихина.
Было это, кажется, в четверг вечером, как раз в то время, когда Демилле попивал чай в компании восточных аспирантов, тупо смотря на карту города, на которой происходили поиски алгоритма минимизации. Ирина и Егор сидели в детской и разговаривали с генералом Николаи по телефону. Вечер был прохладен, потому окна не раскрывали, но сам Григорий Степанович с трубкой возле уха находился за стеклом в освещенной комнате; Егор и Ирина прекрасно его видели, как и он их. Это напоминало видеотелефон, который когда-нибудь войдет в наш быт повсеместно, а сейчас возможен лишь в таких экстренных случаях, когда дома стоят окно в окно.
Аппараты были игрушечные, детские. Григорий Степанович с Егоркой купили их в магазине на Большом проспекте тем же днем, пока Ирина была на службе. Никак не могли наиграться новинкой, разговаривали по очереди – то сын, то мать. Тоненький зеленый провод, переброшенный через щель между домами, соединял освещенные окна.
Генерал блаженствовал. Устроившись в кресле-качалке напротив окна, положив ногу на ногу и запахнув полы своего длинного красного халата, он не спеша покачивался и говорил в трубку, не спуская глаз со своих абонентов, – …и вот представьте себе, Ирина Михайловна: я с киноаппаратом в одной руке и куском сахара в другой подкрадываюсь к этой зебре. Зебра, вероятно, принимая меня за сумасшедшего, с интересом наблюдает. А я хочу снять крупный план ее полосатой морды. Я протягиваю ей на ладони сахар… – генерал, не отрывая трубки от уха, другой рукою показывал, как он это проделывал, – она, чертовка полосатая, тянется губами к нему… Можно нажимать на спуск! И вот я жму, жму, а камера молчит! Не жужжит, проклятая! И зебра, представляете, тоже недоумевает! Что такое? И вдруг я замечаю, что от волнения у меня сработала не та рука! Правая, протянутая к этой треклятой зебре, судорожно сжимает кусок сахара, добиваясь от него жужжания, а левая с камерой застыла в спокойствии. Естественно, зебра обиделась и отошла от решетки. И еще на меня так презрительно посмотрела…
Генерал изобразил, как именно посмотрела на него зебра, откинулся на спинку кресла и расхохотался. Кресло закачалось с большой амплитудой.
Ирина тоже смеялась – совершенно неподдельно, хотя генерал уже успел пересказать ей массу подобных историй за эти дни. Он и кино увлекался, и фотографией, и собиранием игр, и кроссвордами, и игрой в «Эрудит», и астрономией, не говоря о литературе и живописи. Странный генерал, что и говорить!
Ирина видела, что в комнату генерала уже третий раз входит его дочь Мария Григорьевна и что-то неодобрительно говорит отцу. Генерал только отмахивался: «Потом, потом», – слышалось в трубке.
Мария Григорьевна в очередной раз сурово поджала губы, бросила холодный взгляд за окно и ушла. Ирина сжалась. Ей было почему-то не по себе от взглядов дочери Николаи, хотя – видит Бог! – она не навязывалась. Григорий Степанович сам в любую свободную минуту распахивал окно и затевал разговоры.
– Мам, дай мне послушать! – ныл Егорка.
Ирина дала ему трубку, глаза Егорки загорелись, генерал начал новую историю.
В это время и пришла Светозара Петровна. Она вступила в квартиру несколько официально, не как соседка к соседке, а по долгу службы. Первым делом она проверила состояние раковины и ванну, извинившись, естественно, и нашла их в удовлетворительном состоянии. Затем Светозара Петровна, не переставая весьма тактично обследовать квартиру, завела разговор о предстоящем субботнике.
Она предпочитала пользоваться эвфемизмами. Вопрос был щекотливый, грубый. Светозара Петровна в жизни не употребляла не то что слова «дерьмо», но и «нечистоты». Недопустимы были также «унитаз», «ассенизация» и даже «канализация». Все это дурно пахло.
Надо сказать, что к тому времени, несмотря на героические усилия майора и запрещающие объявления, стояки уже были наглухо засорены, в квартирах и на лестничных площадках стоял довольно-таки мерзкий запах, мусоропроводы тоже переполнены, баки на площадках с верхом завалены очистками и пищевыми отходами… В таких условиях стыдливость Светозары Петровны выглядела комичной.
– Иринушка Михайловна, дорогая, вы понимаете, что… э-э… надо принимать меры…
– Да-да, жутко воняет! – сказала Ирина.
Светозара Петровна вздрогнула.
– В субботу все, как один, на субботник! Возьмем лопаты, ломы, проявим сознательность!
– А что будем делать? – наивно поинтересовалась Ирина.
– Будем копать ямы.
– Для чего?
– Э-э… понимаете, э-э… туда будут опускаться… э-э… В общем, вы понимаете.
Светозара Петровна значительно сжала губы и едва заметным кивком головы указала в сторону туалета.
– A-а, выгребные ямы, – догадалась Ирина.
Светозара Петровна мучительно улыбнулась, давая понять, что да, именно так, хотя лучше этого не произносить.
Но Ирина проявляла неожиданную дотошность.
– А потом? Когда они переполнятся? Это ж еще хуже будет!
Взгляд Светозары Петровны заметался, ей стало так плохо, что и не передать. Сложной игрой губ и бровей она кое-как намекнула, что это дело ассенизаторов и специальных механизмов.
Светозара Петровна заглянула в детскую и увидела Егорку с телефонной трубкой.
– Ах, у вас телефон! – изумилась она.
Телефонов в нашем доме было считанное количество у Инессы Аурини, как уже упоминалось, у подполковника в отставке Сутьина (поставили еще до отставки) и в Правлении. Неудивительно, что Ментихина поразилась.
– Да это так, игрушка…
– С кем же разговаривает мальчик?
Теперь пришел черед проявлять стыдливость Ирине. Она точно так же кивком указала в окно, где виднелась блестевшая под электрической лампочкой лысина генерала.
– Вот как?.. – произнесла Светозара Петровна со сложным подтекстом.
Между тем неугомонный генерал заметил новое лицо в соседней квартире и не преминул поинтересоваться.
Егорка протянул трубку Светозаре Петровне и застенчиво промолвил:
– Вас к телефону…
– Меня? – еще более изумилась Ментихина и взяла трубку, как гранату с вырванной чекой.
– Добрый вечер, Светозара Петровна! – поклонился в кресле генерал. – Я имел честь слушать ваше темпераментное выступление на собрании и должен сказать…
Ментихина окаменела. Она не знала, как себя вести. Свой? Чужой? Почему этот лысый человек в халате был на собрании? Вдруг она вспомнила: он же выступал в конце! От сердца отлегло.
А генерал делился своими соображениями насчет возникшей ситуации и в свою очередь спрашивал Светозару Петровну, что намерены предпринять.
– У нас будет субботник, – ответила старушка.
– Субботник? Прекрасно! А можно ли мне принять участие?
– Э-э… Я думаю, это допустимо, – помявшись, сказала Ментихина.
Она подала трубку Егорке и, сделав над собою усилие, поклонилась генералу за окном. Тот помахал ей раскрытой ладонью.
Уже в прихожей Светозара Петровна шепотом, точно кто-то мог услышать, осведомилась:
– Иринушка, а ваш муж… э-э… он где сейчас?
– В командировке, – соврала Ирина.
– Ах вот как! В командировке, – сказала старуха удовлетворенно, и в глазах ее мелькнула искра радости. Попалась, голубушка Ирина Михайловна!
…А в субботу, в десять часов утра, практически все население дома, исключая больных, маленьких детей и стариков, вышло на место сбора, неподалеку от деревянного туалета на Подобедовой улице, и Рыскаль произнес краткую напутственную речь.
Светозара Петровна Ментихина, члены Правления и сам Рыскаль прикололи к груди красные розетки, изготовленные Ментихиной из атласной ленты, купленной на средства Правления. У Светозары Петровны имелся запас, и желающие могли тоже получить розанчик. Немного не хватало духового оркестра, но все же настроение было приподнятое, люди улыбались, бодрились, стараясь отнестись с предстоящему делу с серьезностью, но вместе с тем и юмористически, потому что и вправду в рытье выгребных ям под девятиэтажным домом есть нечто юмористическое.
Уже шипели два компрессора, от которых тянулись шланги к пневматическим отбойным молоткам, с помощью которых двое рабочих взламывали асфальт Безымянной улицы, готовя фронт работ в подвалах всех четырех подъездов. К счастью, разрешение городской кабельной сети было получено, иначе пришлось бы худо, если бы в глубине Безымянной тянулись инженерные коммуникации и линии электропередачи.
Одновременно в каждом подвале могли работать не более шести человек. Рыскаль разбил мужчин на бригады, по четыре на каждый подъезд – выбрал самых крепких, – и предложили сменный принцип, как в хоккее: одна шестерка играет, то есть работает, не щадя сил, в быстром темпе, потом ее сменяет другая, третья, четвертая, что позволит поддерживать производительность на высоком уровне. Тут же наметилось и соревнование между бригадами, и переходящий вымпел был учрежден, а в помещении штаба новоявленные дворники-писатели спешно готовили первый выпуск стенной газеты, который Рыскаль наказал вывесить к концу субботника.
Газета называлась «Воздухоплаватель». Название предложил поэт Саня Соболевский – история с летающим домом запала ему в душу, как и мне, когда он ее узнал… Рыскаль хотел проще: «За здоровый быт», но молодые литераторы воспротивились: скукотиша. Рыскаль спорить не стал, однако в глубине души сомневался.
Остальные жильцы были брошены на борьбу с мусором. Требовалось очистить мусоропровод, убрать с лестничных клеток переполненные баки, вымыть все общественные помещения.
Специальная бригада во главе с Арменом Карапетяном занималась искусственным освещением щелей по обе стороны дома, для чего принялась монтировать гигантскую гирлянду из пятисотваттных аргоновых ламп, которую предполагалось развесить вдоль фасадов на уровне второго этажа, с тем чтобы щель и днем, и ночью была залита светом.
Рыскаль ходил по этажам, улыбался, подбадривал, помогал. Убеждался все больше: можем! Можем, если захотим! Первый раз со дня основания кооператива его члены взялись совместно за участие в процессе труда, как написано в Словаре иностранных слов, если помните, а значит – стали наконец истинными кооператорами!
Даже те, кто по привычке восприняли субботник достаточно скептически как очередное дурацкое мероприятие начальства, даже те завелись потихоньку, не захотели отставать от коллективистов, а главное – видели плоды своего труда. Мелькали ведра, носилки с землей, которую вытаскивали из подвалов и чуть ли не бегом уносили на пустырь, где группа женщин сооружала клумбу.
У всех четырех входов в щели – и со стороны Подобедовой, и со стороны Залипаловой – наблюдалось значительное оживление, точно на летке улья или в муравейнике. Один катил тележку с сухим мусором, извлеченным из трубы мусоропровода, другой тащил ведра с мыльной грязной водой, третий, победно улыбаясь, тешась силою, нес баки с отходами, из которых осыпались завитки картофельной шелухи. Скапливались, уступали друг другу дорогу, ныряли в щели, выбегали, жмурясь, на солнечный свет…
Генерал, одетый в черный спортивный костюм из синтетики и вязаную шапочку, похожий на тренера футбольной команды, носил с Ириной землю на носилках. Нагружали им немного, учитывая возраст генерала и хрупкость Ирины Михайловны, и все же холмик под клумбу неуклонно рос, в то время как шестерки землекопов яростно вгрызались в землю Безымянной улицы.
Под слоем асфальта обнаружился булыжник. Несколько вывороченных камней попали вместе с землею на носилки генерала и Ирины. Григорий Степанович (он был замыкающим), отдуваясь, говорил в спину Ирине:
– А ведь я по этим камешкам бегал, Ирина Михайловна… Лет этак… этак шестьдесят назад. Смешно… Смешно и грустно…
К обеду ямы были вырыты, и все население кооператива по очереди спускалось в подвалы, чтобы при свете переносных ламп обозреть кубической формы объемы в земле. Пахло сыростью, культурные слои нескольких десятилетий четко обозначались на стенках ям полосками разной толщины и окраски.
Шестерки землекопов рыли короткие траншеи к каждому из фановых стояков. Работали с осторожностью; чтобы не дорыться до обломанных концов труб, ибо это грозило немедленным затоплением из переполненных стояков; оставляли небольшие перемычки для последующего вскрытия.
В дело вступили сварщики с железными листами; запахло озоном, в ямах ослепительно брызгала электросварка. Сварщики обшивали стены ям железом и прокладывали в траншеях трубы к стоякам. Перемазанные в земле кооператоры, точно черти, выпрыгивали из преисподней, хватали железо, тянули кабели – народная стройка! – ухали, кричали, матерились… сама пойдет! подернем! подернем!.. Потом уже признавались друг другу с некоей застенчивостью, что такое испытали впервые в жизни. Знали по кинофильмам, истории, по книгам – Магнитка, Днепрогэс, Павка Корчагин – но чтобы самим…
Лестницы уже блестели, оттертые влажными швабрами, стены промыли с мылом, перила протерли. Инесса Ауриня в джинсовом комбинезоне, в котором не стыдно показаться не то что на субботнике, но и в Париже, собственноручно вымыла кабину лифта в своем подъезде, удалила все надписи, покрыла стены лаком для волос (другого у нее не было) и в каком-то необъяснимом порыве прикрепила рядом с кнопками этажей таблички с номерами квартир, расположенных на этих этажах.
В четвертом подъезде, где жила Ирина, лифт расписали масляными красками – какой-то студент постарался; Рыскаль заглянул, покачал головой: роспись на космические темы – вроде красиво, но единообразие нарушилось…
Машины мусорщиков то и дело подкатывали к пустырю, их загружали баками или внавал, под горячую руку очистили и загородку для мусора соседнего, враждующего с кооперативом дома. Труд великодушен!
И в этот момент наконец вспыхнули в обеих щелях десятки аргоновых ламп, развешанных на стенах дома дугами, точно на новогодних елках. И осветили они безукоризненно чистые, выметенные и промытые водой из шлангов узкие тротуары между домами, в которых собрались кооператоры, державшие головы вверх. Ущелья празднично заполнились светом; ощущение как при первых салютах войны – многие пожилые вдруг вспомнили, – и слезы радости заблестели на ресницах.
Казалось: все по плечу! Дайте любое дело – сделаем! В подвалах уже заканчивали сварку резервуаров. Комиссия Правления во главе с Рыскалем чинно обходила этаж за этажом, принимая у групп взаимопомощи объекты. Рыскаль с удовольствием ставил отметки в специально заведенный журнал дежурств: «Отлично. Отлично. Отлично…»
И вдруг из первого подъезда выплыл в освещенное ущелье зеркальный платяной шкаф. Его несли на широких ремнях четыре грузчика, а впереди, стараясь ни на кого не смотреть, шествовала женщина в сером пальто с беличьим воротничком. Она повторяла: «Посторонитесь, пожалуйста…» Кооператоры, теснясь в узком пространстве, уступали шкафу дорогу.
За это процессией шел мужчина, неся на голове мягкое кресло.
Первой бросилась к женщине в пальто руководитель группы взаимопомощи первого подъезда Клара Семеновна Завадовская. На ней был черный рабочий халат, перепачканный землею.
– Что такое? Кто разрешил? – вскричала она, обращаясь одновременно к женщине и толпившимся в щели кооператорам.
– Мы переезжаем. Пропустите, – сухо сказала женщина и кивнула грузчикам, чтобы те продолжали свое дело.
– Не-ет! – закричала Клара Семеновна, преграждая шкафу дорогу. – Вы нам объясните! Игорь Сергеевич! Игорь Сергеевич! – завопила она, подняв голову, и ее голос звонким эхом прокатился по ущелью.
Мужчина с креслом надвинул его себе на голову, точно кепку, пытаясь скрыться от взглядов.
Через минуту на место происшествия прибыл Рыскаль. Тут же выяснилось, что переезжает квартира № 57, с восьмого этажа. Неужели дали новую площадь? Так быстро? Толпа заволновалась.
Вдруг, после электрического апофеоза, все почувствовали себя обманутыми.
– Я не намерена давать вам отчет, – твердо проговорила женщина.
– Ну что ж. Дело хозяйское. Пускай останется на вашей совести, – сказал Рыскаль.
– Только не надо о совести! – воскликнула женщина.
– Пропустите их, товарищи, – сказал Рыскаль.
Процессия прошла сквозь строй кооператоров, провожаемая негодующими взглядами. На Залипаловой улице ждал мебельный фургон Трансагентства. Пока грузчики и хозяева совершали рейсы туда-сюда, вынося мебель, чемоданы, картонки, в толпе кооператоров распространялись слухи. Стало известно, что переезжают Калачевы – муж и жена, бездетные, из однокомнатной квартиры. Муж – директор ателье, а жена работает в РСУ дачного треста.
– Ну все понятно! – говорили мстительно. – Этим законы нипочем!
Между прочим, справедливости ради следует сказать, что Калачевы переезжали отнюдь не на новую квартиру – никто им не дал, – а к матери жены, живущей в двух комнатах коммунальной квартиры. Но дело даже не в этом. Как они смели? Неужели у них не осталось ничего святого? В то время как весь кооператив, как один человек… и т. д.
Это происшествие омрачило кооператоров, но ненадолго. Сварщики доложили о готовности резервуаров, и четверка добровольцев в охотничьих резиновых сапогах с голенищами до… в общем, с длинными голенищами устремилась вниз вскрывать перемычки фановых стояков. На них смотрели как на героев.
Через некоторое время поднявшийся из подвалов тяжелый запах и глухое бульканье возвестили об успехе. Смельчаки вышли из клоак и наглухо завинтили крышки резервуаров, а двери подвалов прикрыли. После этого мыли сапоги на пустыре струей из шланга.
– Спасибо вам, товарищи! Поздравляю! – сказал в мегафон голос Рыскаля, донесшийся сверху, из окна четвертого этажа второго подъезда. Кооператоры поспешили в свои квартиры; вода уже била из кранов, освобожденная водонапорными вентилями, и глухо шумели бачки унитазов, наполняясь этой бесценной водой.
Генерал с удовольствием принял приглашение Ирины Михайловны отужинать с ними. Егорка, остававшийся дома, уже мыл накопившуюся посуду – сам догадался, истосковался тоже по воде! Генерал зашел в туалет и через некоторое время вместе с шумом спускаемой воды оттуда донесся его удовлетворенный возглас:
– И все-таки она вертится!
Отступ восьмой «Переписка с соавтором»
Милостивый государь!
Чувствуя себя в некотором роде ответственным за судьбу нашего общего сочинения и находясь в полном неведении относительно последней, я предпринимаю попытку связаться с Вами посредством почты.
Нынешний Ваш адрес я разыскал не без труда. Различные справочники и записные книжки Ваших знакомых хранят лишь тот, который мне известен и без них, а именно: ул. Кооперации, дом 11, кв. 284. Но я, в отличие от Ваших знакомых, знаю обстоятельства Вашего побега и то, что живете Вы нынче совсем в другом месте. Как-то так случилось, что, пребывая вместе с Вами в квартире Ваших друзей, оставивших жилище на Ваше попечение, и обсуждая волнующую нас историю с потерянным домом, я ни разу не удосужился узнать, где, собственно, мы теперь находимся.
И вот, попав в странную переделку с литератором Мишусиным, который выкрал мой роман из Вашей библиотеки, я в течение долгого времени не мог найти способ связаться с Вами.
Помог, как всегда, случай. Не так давно Мишусин купил журнал, в коем было напечатано Ваше произведение. Если бы Вы знали, сударь, сколько желчи и яда было вылито на Вас в беседах Мишусина с собратьями по перу! Но я молчу. Не желаю распространять сплетни. Короче говоря, я решился написать на адрес журнала с надеждой, что письмо Вам передадут. Вы же можете отвечать мне в П., где мы с Мишусиным, вероятно, задержимся до осени. Здесь есть так называемый «Дом творчества» (я уже знаю, что это такое), а в доме имеется специальная касса с буквами алфавита, куда кладут поступающие письма. Пишите смело на мое имя, здесь тьма-тьмущая литераторов, и среди них есть такие, которые носят куда более замысловатые фамилии, чем моя.
Кроме того, как я убедился, мои имя и фамилия не вызывают у большинства литераторов ровно никаких ассоциаций. Возможно, ежели бы Вы писали Вильяму Шекспиру или же Ф. М. Достоевскому, некое подозрение зародилось бы в душах Ваших пишущих собратьев. Впрочем, не уверен.
Итак, меня интересует дальнейший ход нашей истории. Если Вы продолжаете ее записывать и если Вас не очень затруднит, пришлите мне копию черновика. Я изнываю от скуки. С Мишусиным мы не общаемся, несмотря на то что моя книга у него на видном месте (сначала она лежала под задним стеклом его автомобиля, теперь – на письменном столе). Но клянусь Вам, что он лишь однажды раскрыл ее на восемьдесят седьмой странице, прочитал две фразы и больше не открывал. Признаюсь, это меня задело.
Кстати, он тоже сочиняет здесь роман по договору. Я не совсем понимаю, что это такое. Может быть, нечто вроде договора доктора Фауста? Кроме того, меня интересует следующее: стал бы Мишусин сочинять роман без договора? Если нет, то его незачем сочинять и по договору, если же да, то зачем договор? Достаточно романа.
Остаюсь и проч.
Л. С.
Милорд, миленький!
Простите мне такое обращение.
Как я рад, что Вы объявились! Как я скучал без Вас! Как трудно мне было рассказывать никому!
Подлец Мишусин! Теперь я припоминаю, что однажды рассказывал ему о нашей работе. Он попыхивал трубкой, кивал с видом знатока. Негодяй! Невежа! Теперь он, видно, думает, что Ваш роман, подобно талисману, поможет ему в его бездарной работе. Шиш ему с маслом! Нет, без масла!
Между тем появилось несколько глав. Посылаю их не без трепета. Мне очень не хватало Ваших вопросов и уточнений. Наш Демилле сейчас далеко, а на этих страницах он еще только начинает путь блудного сына и мужа. Теперь мне ничего не страшно! Я знаю, что Вы по-прежнему мысленно со мною, а потому поспешу ему вослед, нетерпеливо ожидая Ваших писем.
У Мишусина волосы стекают с лысины на затылок мелкими жирными волнами. А еще клялся в дружбе, паразит!
Спешу закончить и отправить письмо. Мой адрес на конверте.
С искренним почтением,
Ваш ученик.
Сударь!
Я рад, что надежда не обманула меня. Однако мне показалось, что Ваше негодование больше вызвано ядом и желчью Мишусина, чем похищением моего романа. А что было бы, если бы этот литератор хвалил Вас во всеуслышание?
Теперь о главах. Персонажи появляются у Вас, как посетители нотариальной конторы. Они входят с мороза и вопрошают: «Кто последний?» Попав же к нотариусу, выкладывают паспорт, из коего можно узнать возраст и фамилию, и просят заверить какую-нибудь незначительную справку. Иной раз Вы забываете сообщить и фамилию. Кто такая эта Наталья, к которой ни с того ни с сего умчался ночью Демилле? Насколько я помню, о ней ранее не упоминалось.
Впрочем, давайте по порядку. Меня удивило, что Вы с Вашим научным образованием ни словом не обмолвились о космогонической гипотезе Канта – Лапласа, согласно которой звезды и планеты во Вселенной образовались из газообразных туманностей много миллиардов лет назад. Собственно, это не столь важно само по себе, ведь мы с Вами пишем роман, а не трактат, однако в главе, посвященной космогонии, я хотел бы услышать нечто о божественном происхождении всего сущего и о Вашем отношении к этому.
Это вопрос вопросов. Во Вселенной все связано, потому происшествие с Вашим домом нельзя рассматривать изолированно. В сущности, от этого непоставленного вопроса – как автор и герой относятся к идее Бога? – зависит разрешение проблемы и даже судьба героя. Демилле, насколько я его понимаю, – человек двойственный. Он воспитан рационально, тогда как судьба его состоит из цепочки иррациональностей, и он это чувствует, хотя и не сознает. Иначе что же спичечный дом и его утрата? И луковка церкви? И влюбленности, за которые он хватался вовсе не для развлечения и отвлечения от проблем, а неосознанно стремясь постигнуть Любовь?
Это равнозначно постижению Бога.
Последнее событие в жизни Демилле, то есть исчезновение родного дома, неминуемо поставило перед ним вопрос высшего порядка, чем простые розыски адреса и нахождение, как вы выражаетесь, «алгоритма оптимального пути». Вы об этом умалчиваете, но это так.
Я думаю, что он не поднялся к Майе не только потому, что та ему не понравилась, прыщик и так далее. Он боялся. Он интуитивно чувствует, что его настигло возмездие, и боится переступить последнюю черту. Я не удивлюсь, если он станет праведником и моралистом в надежде таким благообразным путем вернуть утраченное. Но это не поможет ему, ибо такой путь ведет лишь к ханжеству.
И побег из общежития надо рассматривать под тем же углом. Конечно, с одной стороны, невозможно заснуть в подобной обстановке. Но с другой стороны, он опять-таки боится. Он не вернется туда, вот увидите. Ищите корни его поведения в боязни. Если хотите – в трусости.
Мишусин приостановил роман и сочиняет заявку на сценарий. На пляже ему рассказали историю. Он очень активен и находится в непрестанном движении. По-моему, Мишусин из тех людей, которые страстно желали бы присутствовать на собственных похоронах, чтобы услышать все, что там говорится.
У меня кончается бумага.
Ваш Л. С.
Дорогой Учитель!
Сначала нотариальная справка. Наталья Горянская – однокурсница Евгения Викторовича и подруга со студенческих лет. Соответственно, его ровесница. Она была неудачно замужем, последние лет десять живет в коммунальной квартире на улице Радищева, детей у нее нет. Отношения ее с Евгением Викторовичем складывались своеобразно. Вначале, еще на втором курсе института, был намек на любовь: совместные занятия в читальном зале, разговоры, три-четыре посещения театра, провожания. И вдруг сближение приостановилось без внешних причин. Во всяком случае, ни Евгений, ни Наталья не могли потом припомнить, почему же отношения, развивавшиеся так удачно и обыкновенно, не стали истинно близкими, любовными. Сохранились симпатия, приятельство. Потом на несколько лет они пропали из поля зрения друг друга, обзаводились семьями, жильем, решали какие-то другие проблемы. Как вдруг в возрасте тридцати лет случайно встретились на банкете, посвященном защите диссертации бывшего однокурсника. Наталья только что развелась и, разменявшись, получила комнату в коммуналке, Демилле был еще сравнительно примерным мужем, жили они с Ириной около трех лет.
Вслед за этой встречей на банкете, закончившейся уже утром на улице Радищева, когда не столько занимались любовью, сколько разговаривали, вспоминали, удивлялись тому, что не встретились раньше, как бы проигрывая совместно вариант жизни, не осуществившийся на самом деле, как разбирают шахматную партию партнеры после ее завершения – там ошибся один, здесь другой, а тут оба не заметили чрезвычайно красивого и богатого продолжения, – так вот, вслед за встречей последовал бурный полугодовой роман, когда оба увлеклись не на шутку, оба мучились: Наталья укоряла себя, называла даже дрянью, поскольку со стороны могло показаться, что она перетягивает Демилле к себе от Ирины. Но со стороны почти никто об этом не думал, потому что не знал; Евгений Викторович страдал меньше, о разводе не помышлял, ибо боялся перемен (вы правы, милорд!), и все же угрызения совести не давали покоя. Мало-помалу все утихло само собою, и вот по какой причине. Оба почувствовали, что дружба и общее прошлое – молодость, студенчество, друзья – значат для них больше, нежели близость. Я не скажу, что они вовсе не получали от нее удовольствия, но это было обычно, как бывало с другими. Вся же история их и судьба принадлежали только им, никому больше. Встречи стали реже, акценты их сместились, если можно так выразиться, отношения стали проще и прочнее. Демилле мог, к примеру, помочь по хозяйству, что-то смастерить, принять участие в ремонте. Наталья иногда помогала ему в оформлении проектов, знала обо всех делах и заботах – на службе и дома, – короче говоря, выполняла роль второй жены-подруги. И это было странно, поскольку у Демилле уже была жена-подруга. Вот если бы Ирина, скажем, была женой-любовницей, то все было бы понятно. Там одно, здесь другое. Но и там, и там было одно. Почти одно. Перед Натальей практически не существовало обязательств. Мог позвонить, мог и не позвонить, мог остаться на ночь, мог уехать домой. Она привыкла, не требовала большего, а Демилле это устраивало.
В лице Натальи как бы осуществился идеальный вариант жены, которой можно выложить всё, включая увлечения. Многие мужчины об этом мечтают. Так оно и получалось впоследствии, когда они опять несколько отдалились друг от друга: у Демилле родился сын, а спустя некоторое время последовала полоса влюбленностей, закончившаяся Жанной. Наталья была в курсе, жалела Ирину, выговаривала Демилле, порою высмеивала, сама же как бы не считалась. О ее личной жизни в промежутках между посещениями Евгений Викторович и не догадывался. Много раз пытался узнать, спрашивал с деланной небрежностью: «Кто у тебя сейчас?» или «У тебя ведь есть любовник?» Она только усмехалась.
Одно время Демилле, почувствовав и перед Натальей некоторую вину, совершенно серьезно пытался выдать ее замуж. Как-то раз приехал вечером с сослуживцем из мастерской, разведенным инженером-строителем, сводничал, болел за Наталью, хотел, чтобы та понравилась. Она, как нарочно, была вялой, неинтересной, как в воду опущенной. Потом, когда гость ушел, сказала:
– Женя, больше не надо таких пошлостей. Не бери на себя больше, чем можешь сделать.
– Но я же хотел как лучше для тебя.
– Я сама знаю, как лучше для меня.
В другой раз, уж не помню по какому поводу, когда снова зашел разговор об устройстве ее жизни, серьезно призналась: «Я не могу иметь детей. Поэтому замуж не выйду. И кончим раз навсегда эти разговоры».
Но вот Жанну ему почему-то не простила. О других расспрашивала, легко смеялась, поддразнивала, однажды даже дала ключ – Демилле потом сгорал от стыда, когда хмель влюбленности прошел и он снова стал появляться чаще, удивляясь, что привычка к Наталье устойчивей и сильнее, чем то, что совсем недавно казалось ему любовью. Но еще удивлялся, что с Натальей не чувствует никакого греха, а с другими чувствовал остро, особенно с Жанной.
Ирина никогда ничего о Наталье не знала и не догадывалась, в отличие от других случаев.
Так вот, возвращаясь к Жанне, скажу, что когда Демилле заикнулся о ней Наталье, та почему-то сразу встретила ее в штыки. Уже не поддразнивала и не высмеивала, как раньше, а холодно и почти презрительно называла старым дураком, раздраженно морщилась. Когда же однажды увидела Жанну (совершенно случайно встретились в мороженице на улице Дзержинского, неподалеку от места работы Демилле), то стала относиться совсем брезгливо. Демилле это почувствовал и перестал приезжать, да и бурные отношения с Жанной не давали времени.
Звонил примерно раз в месяц, интересовался здоровьем. Наталья с презрительным смешком говорила, что здоровье замечательное. «А у тебя?» – спрашивала она с дьявольским подтекстом. Демилле пытался обратить все в шутку – не получалось.
Потом звонки стали реже, поскольку не приносили никакого удовлетворения, а лишь усиливали терзания души, которых и без них хватало. А дальше, когда и Жанна стала отдаляться, не звонил уже по инерции.
Вот и все пока о Наталье Горянской, милорд. Дальнейшее – в тексте. Если Вас интересует портрет, то могу сказать, хотя портреты – не моя специальность, что Наталья кареглаза, черноволоса, угловата – острые плечи, прямая спина, – с маленьким носом, не очень красива, но умна. Не знаю, относится ли последнее к портрету. Мне кажется – относится.
Работала она последние годы в архитектурно-планировочном управлении, где занималась памятниками старины, которых в нашем городе предостаточно.
Что касается Ваших соображений относительно космогонических вопросов и характера Демилле, то Вам, выступающему теперь в роли активного читателя, как говорится, виднее.
Жду Ваших писем.
Покинутый Вами соавтор.
Милый ученик!
Из последних слов Вашего предыдущего письма я понял, что Вы на меня в обиде. Полноте, сударь! У меня не было намерения Вас обижать. Если хотите, не обращайте внимания!
Вашей справкой о подруге Демилле я вполне удовлетворен. Мне показалось, что эта Наталья – женщина интересная и глубокая. Жаль, что она появляется чуть ли не на четырехсотой странице нашего романа.
С нетерпением буду ждать следующих глав. Должен сказать, что меня весьма заинтересовали молодые люди, нанявшиеся дворниками. Я бы хотел и о них получить некоторые справки, но это позже, не отвлекайтесь!
Помните, мой ученик, «жизнь коротка, искусство бесконечно», как писал Гете, а посему спешите! Вот уже двести с лишним лет я укоряю себя за то, что не сумел довести до конца «Тристрама». А я ведь знаю, как нужно было его закончить! Помните обо всех недописанных сочинениях: о «Дон Жуане» Байрона и «Театральном романе» Булгакова, о «Мертвых душах» и «Братьях Карамазовых» – помните и спешите!
Я не буду отвлекать Вас. В ожидании новых глав я, пожалуй, займусь наблюдениями над Мишусиным. Он снова вернулся к роману, который пишет, если можно так выразиться, жвачным методом. Здесь стоит адская жара, и Мишусин весь день проводит на пляже, питаясь разговорами, слухами и сплетнями. Его лысина приобрела благородный бронзовый оттенок. Кстати, у Мишусина лоб Сократа, Вы замечали? Вечером, когда жара спадает, Мишусин запирается в номере, раздевается донага и садится за пишущую машинку. Подобно корове, он отрыгивает разговор за разговором, пережевывает и вставляет в роман. Приходится только удивляться тому искусству, с каким он соединяет в единую цепь обрывки самых разнообразных сообщений и мнений.
Мой друг, как это бездарно! Если бы Вы видели!
Ваш Л. С.
Глава 16. У Натальи
…Временами стало казаться, что приплыл, достиг прочной суши, успокоился. Особенно когда выходил по утрам из Натальиной комнаты с полотенцем на шее и раскланивался с соседями: старухой Елизаветой Карловной, помнившей его еще по первому визиту десятилетней давности, и с новыми, появившимися год назад, – семейством Антоновых. Умывшись, варил кофе, на службу не спешил никогда, ибо приучил начальство и сослуживцев к почти произвольному появлению – ему прощали, вернее, махнули рукой: как же! Демилле у нас талант! Считали талантом по привычке, по инерции, берущей начало с тех давних великолепных проектов, подрамники от которых частью затерялись, частью были засунуты куда-то за шкафы в мастерской или дома.
Дома… Каждый раз это слово укалывало в сердце, Демилле спешил перепрыгнуть мыслями на другое, приучал себя, что теперь здесь – его дом.
Эту мысль обосновывал внутри себя тщательно, пока не намекнул Наталье о том, что его проживание может продлиться неограниченно долго. Она насторожилась, задумалась на минуту, потом покачала головой: «Нет, Женя. Так мы не договаривались». – «Почему? – обиделся Демилле. – Ты не хочешь?» – «Не хочу». После паузы проговорила: «Я не хочу терять старого друга. Муж ты никакой, а друг хороший. Менять старого друга на нового мужа не стоит». Демилле надулся, как ребенок, подумал с тоской: «И здесь не нужен…» Стал осторожно интересоваться на службе, нет ли где свободной комнаты или квартиры, чтобы снять. Нет, не себе… родственнику…
Вдруг обнаружились какие-то болезни, которых раньше не замечал. Ныло в животе справа – печень не печень, а что там? Неизвестно. Нашел у Натальи книгу о здоровье, рациональном питании и образе жизни, стал читать, мечтая, как будет по утрам выбегать на улицу и бегать трусцой в Таврическом, скажем, саду – здесь близко… Однако не было спортивного костюма. Все чаще наваливалась тоска по Егорке, тогда ныл, жаловался Наталье на судьбу, упрекал Ирину, пил валерьянку…
Желанный душевный покой никак не наступал – да и мог ли он наступить? – но и бороться с обстоятельствами Демилле не мог. Он вообще не привык с ними бороться, был баловнем, но тут чувствовал, что надо начинать с какого-то другого конца, а с какого – не знал.
«Тебе надо выстроить себя с самого начала, – сказала Наталья. – Но не знаю, сможешь ли ты?» Евгений Викторович встрепенулся, попытался представить себе, где найти это начало – оно терялось где-то в глубине времен и событий. Чтобы не выглядеть совсем уж жалким, придумал себе гордость: ежели Ирина его не ищет, не звонит на работу, не приходит к Анастасии Федоровне и Любаше – значит, не хочет. А раз так, и он не будет навязываться, пускай живут как знают. Когда придумал гордость – а произошло это дней через десять после бегства из общежития, – немного полегчало, стал строить планы новой жизни. По правде сказать, связывать себя с Натальей тоже не хотел, у них все давно установилось, ничего нового быть не может, думал так: сниму комнату, перееду, непременно сделаю ремонт, пить не буду, начну работать…
Кстати, вещи свои забрал из общежития уже на следующее утро. Просто приехал и собрался, когда аспиранты пили пиво и доедали вчерашний плов в обществе Тани и Раи. Демилле извинился, сказал Тариэлю на ушко, что не выдержал, завелся и позвонил старой подруге, которая его и приютила. Тариэль понял, не обиделся.
Вот чего не любил Евгений Викторович ни при каких обстоятельствах – чтобы на него обижались.
Между прочим, когда возвращался с вещами к Наталье – уже не на такси, а трамваем, было около полудня, пасхальное воскресенье, – встретил у решетки того же Преображенского собора знакомого, это был Борис Каретников. Демилле, подходя по улице Пестеля, увидел, как Каретников выходит с церковного двора, огороженного старинными пушками, а навстречу ему идет человек с гривой седых волос, с тростью, в демисезонном пальто. По лицу Каретникова, расплывшемуся в улыбке, Демилле понял, что они друзья. Каретников и седовласый троекратно облобызались с возгласами «Христос воскрес!» – «Воистину воскрес!» – чуть более громкими, чем необходимо, и седовласый, взяв Бориса под руку, повел его не спеша вдоль ограды собора. Они перешли через проезжую часть и остановились, о чем-то разговаривая.
Тут случился и Демилле с чемоданом и сумкой. Он попытался пройти мимо незамеченным, но зоркий глаз Каретникова остановился на нем, а вслед за тем сторож автостоянки, прервав беседу, воскликнул:
– Господи! Какая встреча! Евгений!.. Валентин Арнольдович, это же Евгений, помните, я вам рассказывал. Человек из того дома!
Седовласый обернулся, внимательно взглянул на Демилле, которому пришлось поставить вещи на тротуар и подойти.
– Безич, – сказал седовласый, пожимая руку.
– Евгений, почему же вы не позвонили Валентину Арнольдовичу? – с легким укором произнес Каретников. – Вашего звонка ждали.
– Да-да… как-то замотался… – оправдывался Демилле.
– Боренька, вы же знаете: время разбрасывать камни и время собирать камни… – густым красивым голосом произнес Безич.
– Но телефон у вас сохранился? – спросил Каретников.
– Да. Спасибо. Телефон есть, – несколько сухо ответил Демилле.
– Христос воскрес! – вдруг поклонился Безич.
– Да… м-м… воистину… я, знаете… – смешался Демилле.
– Вы крещеный? – строго спросил Безич.
– Да, кажется…
– Кому кажется? Вам кажется? Или Ему? – Безич воздел глаза к небу.
Демилле безмолвствовал.
Безич печально улыбнулся, покачал головой.
– Вы себя потеряли, молодой человек. Но Бог вас видит, помнит о вас. Помните и вы о нем.
Демилле кивнул; досада поднималась в его душе. Он подхватил вещи и пошел, не оглядываясь, к дому Натальи. Валентин Арнольдович и Каретников некоторое время смотрели ему вослед.
Уже когда вернулся к Наталье, досада перешла в злость. Почему все вокруг знают что-то про него, а он сам не знает? Где они берут эту уверенность в жизни? Все к чему-то прислонены: эти к Богу, те к работе, другие к семье… а попробовали бы сами по себе, в одиночку… Искать ответы в одиночку! Вот так-то! Полагаясь только на собственный разум…
Это все и выложил Наталье. Она еще не совсем верила тому, о чем услышала ночью, такой уж у нее был характер: пока не увидит своими глазами – не поверит. Пыталась найти рациональное объяснение, вплоть до временного помрачения ума. Потому в тот пасхальный день и еще некоторое время вела себя с Евгением Викторовичем осторожно, ласково, как с ребенком.
– Вот и послушался бы советов. Со стороны виднее…
Но прошла неделя, потом другая, и Наталья увидела, что Демилле никак не может собраться с мыслями, что-то решить. По правде сказать, он уже начал ей немного надоедать капризами, неуверенностью, сомнениями. Что за мужик? Втайне сочувствовала Ирине: жить с таким нелегко, неудивительно, что та не ищет. «Отпуск взяла…»
Как-то раз, не предупредив Демилле, прямо со службы Наталья поехала на улицу Кооперации, обошла забор, поинтересовалась у постового: «Строят, что ли?..» – «Да вроде…» – пожал плечами милиционер. Лишь после этого уверилась в случившемся.
На майские праздники Наталья была приглашена за город, в Солнечное, в компанию старых друзей – еще со школы. Демилле, узнав, нахмурился. Ехать ему туда не хотелось, было не совсем удобно, да никто и не приглашал. Наталья, как само собою разумеющееся, сообщила о том, что уезжает на три дня, принялась собираться… «А я?» – спросил Евгений Викторович. – «А что – ты?» – «Что мне здесь прикажешь делать?» – «Ничего не прикажу. Делай что хочешь».
Демилле изобразил обиду, забрался на тахту, накрылся пледом и стал демонстративно читать «Переписку Достоевских». Наталья упаковывала рюкзак. «Турпоходы – это для двадцатилетних», – не выдержал Евгений. Наталья вдруг в сердцах швырнула в рюкзак ком одежды, выпрямилась.
– Знаешь, мне только не хватает семейных сцен. Я уже десять лет без них живу – и ничего!.. Женя, давай раз навсегда договоримся: ты мне не муж и даже любовником я тебя не считаю…
– Вот как! А что же тогда мы изредка делаем?
– Не зли меня. Если бы у меня сейчас кто-нибудь был, ты бы мог жить здесь сколько угодно, как домашний кот. И ничего бы между нами не было.
Демилле не на шутку обиделся за это сравнение. Домашний кот… Он чувствовал, насколько оно точное именно сейчас, когда он, свернувшись калачиком, лежит на тахте под пледом, ему тепло и сытно… фу, какая гадость!
– Ты меня уже попрекаешь… – скривил он губы.
– А ты не лезь со своими правами. Прав у тебя на меня не было и нету. И вправду, ты на кота похож… – улыбнулась она примиряюще. – Ну не куксись! Я же тоже кошка! Да, кошка, которая гуляет сама по себе. Пожрать тебе я оставлю, не волнуйся.
Вечером тридцатого апреля она уехала. Оставшись один, Демилле долго не мог уснуть в широкой Натальиной постели, рассматривал проступавшие в весеннем полумраке наступающих белых ночей стены с книжными полками – библиотека у Натальи была неплохая, на книжки тратила она почти всю зарплату, – думал почему-то о великих писателях, как они жили, мучились и писали свои гениальные книги, из которых все равно ничему нельзя научиться. Почему же так все подло устроено, что каждый должен сам расшибить себе нос, чтобы удостовериться в истине? Где тот неуловимый смысл жизни, над которым бились веками? Как посмотришь вокруг: зачем люди живут? Только о немногих можно догадаться… Вот, например, Наталья… Она ведь хорошая женщина, а семьи нет, детей нет… Что ей там, в АПУ? Ну книжки читает, фильмы смотрит… Получается, что живет по инерции.
Что же, и ему жить теперь по инерции? Утонуть в мелких радостях жизни? Или же начать сначала, создать новую семью, снова добиваться жилья, потом ребенок… Скучно.
Или же искать Ирину с Егоркой? Не может быть, чтоб не нашлись. Ну а как найдутся? Что им сказать?
«Нужна перспектива…» Это Жанна однажды изрекла, доложив ему об операторе с документальной студии. Мол, появилась у нее перспектива, которой с Демилле не наблюдалось. Чушь! Перспектива одна: все умрем рано или поздно. А теперь еще лучше перспективка появилась: умрем все сразу, когда ахнут над головой дьявольские боеголовки, – перекреститься не успеешь!..
Почему он подумал – «перекреститься»? Это, вероятно, Безич вспомнился, его воздетые к небу глаза – к Нему глаза…
Демилле услышал во дворе мужские голоса, поднявшись с кровати, отодвинул занавеску. Прямо под окном, пошатываясь, мочились двое. Демилле резко задернул занавеску, повалился в постель, закрылся одеялом. Гнусно, гнусно на душе! Вдруг он вспомнил свой спичечный дом, Коммунистический дом, святую веру и непоколебимые идеалы. Как радостно тогда было жить! Какая перспектива открывалась впереди! Жизнь казалась широким проспектом, ведущим в счастливое будущее… Теперь же она представляется черной подворотней, где то и дело мочатся пьяницы.
С этими скверными мыслями он уснул.
Проснулся оттого, что где-то далеко на улице празднично гудел репродуктор. Тревожное ощущение Первомая, его прохлады и ветра над Невой, полощущего знамена, проникло в душу; захотелось на улицу, к людям, к празднику. Демилле быстро умылся, оделся и вышел в плаще на улицу. Гром репродуктора ударил яснее, обозначились бодрые слова диктора и маршеобразная музыка.
Он вышел на Литейный. Было восемь часов утра. Тут и там по всему проспекту группировались демонстранты разных предприятий и учреждений, каждая под своими знаменами и эмблемами. Люди смеялись, пели под гитару, толкались плечами, согреваясь, что-то глотали из фляжек и термосов.
Над толпой плыло знакомое с детства: «Утро красит нежным светом…» Между группками сновали деловитые мужчины в шляпах с красными повязками «Распорядитель» – они формировали сводную колонну района.
В самих же группках выделялись местные руководители, которые обеспечивали демонстрантов флажками, лозунгами и портретами. Демилле, по неосторожности проходя сквозь одно из таких скоплений людей, внезапно получил в руки портрет на длинной деревянной палке. Молодой человек, распределявший портреты (у него была целая охапка), бросил коротко:
– После демонстрации сдашь в машину.
– Да я не… – попытался возразить Демилле, но парень уже совал следующий кому-то другому.
Бросив взгляд вверх, Евгений Викторович убедился, что ему достался портрет Щербицкого. Таким образом он стал полноправным участником демонстрации и пошел дальше уже с портретом, беззаботно неся его на плече, точно винтовку.
Он направился к Невскому, минуя отдельные колонны, которые становились все плотнее и организованнее, пока не слились в одну людскую ленту, упиравшуюся в Невский проспект.
Там, впереди, уже слышались звуки команд распорядителей, разносившиеся радиомегафонами: «Побыстрей, товарищи! Разберитесь в колонны по восемь!» Толпа убыстряла шаг, сплачивалась, становилась вязкой… Демилле понял, что он уже не принадлежит себе и вынужден двигаться вместе с колоннами… Впрочем, это его не огорчило, хотя и навело на следующую мысль: «Находящийся в толпе может двигаться только в сторону движения толпы. И только со скоростью толпы!» – заключил он этот афоризм, когда все вокруг вдруг перешли на рысь, догоняя переднюю колонну.
Демилле тоже прибавил шаг, бежать стыдился.
Поток демонстрантов с Литейного свернул на Невский, по которому текла широкая река от Московского вокзала – вся в знаменах и транспарантах, – по кромке тротуара ограничиваясь живой цепью солдат и матросов, между которыми попадались милиционеры – работала схема Рыскаля, в то время как последний впервые за долгие годы был занят совсем другими делами.
Скорость движения менялась: то колонна топталась на месте и поневоле уплотнялась, сзади напирали, слышались крики: «Ну чего встали!» и в ответ: «Охолони! Куда прешь!» – то вдруг ускоряли шаг, двигаясь короткими перебежками, и тогда в полном соответствии с законами физики для жидкостей и газов давление в потоке падало, появлялись разрежения, пользуясь которыми Демилле мог перемещаться вдоль колонны вперед или назад.
Он постоянно менял место в рядах демонстрантов, оказываясь то в шеренгах трудящихся галантерейной фабрики, то в коллективе ученых-химиков, то среди геологов, то рядом с учащимися ПТУ и школьниками… И везде был почему-то не к месту – так ему казалось – с этим портретом, по-прежнему болтавшимся у него за спиной лицом вниз. Уже на Аничковом мосту ему стало невыносимо от одиночества, охватившего его среди веселой, сплоченной толпы со своими шуточками, перемигиваниями, окликами, подначками, песенками, разговорчиками – в каждой группе свои собственные, но в целом одно и то же. А он не мог ни поддержать, ни отойти… Был чужим. И это ощущение чуждости как никогда ранило душу, омрачая праздник, превращая его в пытку.
Свернуть нельзя было: мимо плыл уже Гостиный двор, но когда Демилле мысленно прикидывал путь до площади, получалось невообразимо далеко, дальше, чем до Луны. Разрежения встречались все реже, движение замедлялось, Евгений Викторович поневоле подолгу прибивался к той или иной группе трудящихся; заметив, что многие демонстранты развернули знамена и подняли транспаранты повыше, он тоже снял портрет с плеча и понес его, держа обеими руками перед собой. Миновали наконец улицы Герцена и Гоголя, где в народную реку Невского влилось несколько притоков, рассекаемых живыми цепями курсантов на отдельные струи, и вышли, повернув, на простор Дворцовой площади, с противоположной стороны которой шагала навстречу демонстрантам фигура Ленина, изображенная на огромном, прикрывающем четырехэтажное здание плакате.
Демилле прибился к колонне Металлического завода, во главе которой медленно ехала грузовая машина, задрапированная красной материей; на машине громоздилась эмблема предприятия. Микрофонный голос над площадью без передышки выкрикивал лозунги и приветствия, на которые эхом «ура!» отзывались демонстранты. Дошла очередь и до спутников Демилле. «Привет славным труженикам орденоносного Ленинградского металлического завода!» – разнеслось над площадью, и колонна взорвалась криком «ура!». Евгений Викторович тоже крикнул «ура», но как-то неубедительно, так ему самому показалось, поскольку кричал из вежливости и желания хоть на секунду стать своим. Но не стал: шагавшие рядом покосились на него, а может, ему показалось… мнительность эта интеллигентская, будь она проклята!
Во всяком случае, «ура» еще больше испортило ему настроение; он насупился, прижал палку портрета к груди, шагал мрачный. «Откуда, черт побери, эта отъединенность? Когда он перестал быть своим? Да и был ли когда-нибудь? В чем причина?» Демилле всегда считал себя демократом, снобизма не терпел, так был воспитан семьей и школой, потому сейчас испытывал растерянность. И происхождением, и образованием, и воспитанием он не слишком выделялся среди массы народа. Всему виной, пожалуй, потеря дома, сделавшая его вдруг одиноким, никому не нужным… Или потеря идеала?
Впрочем, может быть, это одно и то же.
Он глядел на развевающиеся над колоннами разноцветные воздушные шарики, на уверенные улыбающиеся лица, на маленьких детей, взгромоздившихся на плечи отцов, на преданных жен, шагающих бок о бок с мужьями…
Это к ним относились приветствия, долетавшие с центральной трибуны, это они, сплотившись вдруг на площади до физического понятия «народ» шествовали к видимой им цели, а он, Евгений Викторович Демилле, шагал рядом, вцепившись в древко случайно доставшегося ему аксессуара демонстрации.
Ощущение было не из приятных.
Повернув голову налево, он заметил в параллельном потоке, через два ряда милиционеров, эмблему электронно-вакуумного завода, на котором работали многие жильцы улетевшего дома. Демилле знал этот завод, проезжал мимо, когда направлялся на работу. Он стал шарить глазами, высматривая знакомых, и действительно увидел неподалеку от головного грузовика инженера Вероятнова с красным розанчиком на лацкане пальто.
Евгений Викторович попытался сунуться туда, но его вежливо остановили, направили в свой ряд. Он что-то говорил, пытаясь убедить, милиционеры непреклонно качали фуражками, показывали рукой вперед: дальше, перейдете после площади… Он никак не мог вспомнить, как зовут соседа по этажу, помнил только фамилию. Наконец, собравшись с духом, крикнул тонким голосом: «Товарищ Вероятнов!» – крик был неуместен и фальшив.
Вероятнов не слышал, его голова обращена была к трибуне, то есть в противоположную от Демилле сторону. Евгений Викторович, поминутно теряя инженера из вида, потому как его закрывали знамена, головы, портреты и все прочее, шел на цыпочках вдоль живой цепочки, и как только Вероятнов выныривал, повторял свой призыв.
Наконец Вероятнов услышал. Он дернул головой, поискал глазами; Демилле помахивал портретом. На лице инженера вспыхнуло недоумение, но он все же приветственно вскинул руку… Демилле показывал: я хочу с вами встретиться. Вероятнов понял и, подобно милиционерам в цепочке, стал показывать куда-то вдаль, за площадь – мол, там… После этого снова отвернул голову к трибуне.
Демилле в нетерпении проследовал мимо Александровской колонны, и тут, на выходе с площади, его ждал удар. Поток, с которым он следовал, направили в обход здания в правую сторону, на набережную Мойки; поток же Вероятнова устремился налево, в улицу Халтурина. Такова была схема. Евгений Викторович, задевая портретом демонстрантов, устремился вдоль набережной, перебежал мостик – налево по Зимней канавке было нельзя, стояло заграждение… Он побежал дальше, ища выхода на улицу Халтурина, но свернуть удалось только у Конюшенного моста. Он вышел туда и увидел удаляющуюся к Марсову полю машину с эмблемой вакуумного завода. Догнав ее, он принялся рыскать в толпе, разыскивая Вероятнова, но того уже не было рядом с грузовиком. То ли затерялся в толпе, то ли скрылся, не желая встречи…
Демилле добрел до Марсова поля, по которому вольными толпами гуляли демонстранты. На кустах висели обрывки шаров, бумажные цветы, там и тут валялись ненужные уже флажки и портреты. Продавали пиво и бутерброды из крытых машин, люди подкреплялись.
Демилле купил бутылку пива и припал к горлышку. Мужчина, стоявший рядом и занимавшийся тем же, блаженно вздохнул, посмотрел на яркое весеннее небо, расправил грудь, сказал, обращаясь к Демилле:
– Хорошо…
– Что хорошо? – переспросил Евгений Викторович.
– Вообще… И жизнь хороша, и жить хорошо! – подмигнул мужчина.
– Почему вы так решили?
– Да ну тебя в баню, – махнул он рукой, впрочем, довольно добродушно. Потом отвернулся и глотнул еще.
Евгений Викторович присел на скамейку, опорожненную бутылку осторожно поставил рядом с урной, а портрет прислонил к спинке. Потом он покурил, постепенно проникаясь светлыми чувствами, оглядел площадь, втянул ноздрями прохладный воздух и, поднявшись, медленно направился к Михайловскому саду.
– Эй! Портрет забыл! – крикнули ему вслед.
– Это не мой, – оглянувшись, ответил Демилле.
Строго говоря, он не соврал: это был не его портрет.
Он пришел пешком домой, то есть к Наталье, нашел что-то в холодильнике на кухне, разогрел, рассеянно поел, а потом до вечера провалялся на тахте, так же рассеянно читая.
Вечером, однако, его обуяла жажда общения. Одиночество превысило некий допустимый уровень, и Евгений Викторович вышел на коммунальную кухню. Там находилась Елизавета Карловна, которая жарила что-то в чугунке, распространявшем аппетитный запах. В нем Демилле уловил что-то из детства. Пончики? Коврижки?
– С праздником, Елизавета Карловна, – сказал он. – Чем же это вкусно так пахнет?
– Хворост жарю, Евгений Викторович, – охотно отозвалась старуха.
– К вам гости придут?
– Ну что вы! Какие гости! Некому уже давно приходить.
– В таком случае я предлагаю вам свою компанию, – неожиданно и для старухи, и для себя сказал Евгений Викторович. – У меня есть бутылка вина, пирожные… Вы не возражаете?
– С радостью! А где же Наташенька?
– Поехала за город. У них там туристический слет. Ну а я никогда туристом не был…
– Понятно, понятно…
Стол накрыли в комнате Елизаветы Карловны. Гора румяного хвороста на блюде, бутылка «Напареули», пирожные, конфеты… Елизавета Карловна достала из старинного серванта чайные чашечки, расписанные золотом, уже поблекшим от времени, серебряные шипцы для пирожных, ножички… Вообще все здесь было старое или же старинное: мебель, книги, фотографии. Демилле заметил несколько бронзовых статуэток и непроизвольно отметил их красоту, а также высокую цену по нынешним временам. В углу на специальной тумбе стоял мраморный бюст Вольтера. Тоже немалая стоимость…
Книги, как разглядел Демилле, были почти сплошь на французском языке Дидро, Вольтер, Стендаль, Мопассан. С фотографий смотрели явно довоенные лица. Может быть, и дореволюционные. Прошедшие лет тридцать совсем не коснулись комнаты – ни телевизора, ни радиоприемника, ни проигрывателя. Раскрытый сундучок, окованный медными полосами, был доверху заполнен мотками шерсти самых разнообразных расцветок и размеров. Тут же лежали и спицы – деревянные и стальные, и крючки, и какое-то начатое вязанье.
Евгений рассматривал комнату, Елизавета Карловна не мешала. Достала варенье, принесла чай…
Потом Евгений Викторович утонул в мягком кожаном кресле за низким столиком, потекла неторопливая тихая беседа. Она была именно тихой, негромкой, ибо старушка говорила ровным голосом, не повышая его и не понижая, тем не менее Евгений все хорошо слышал, а потому и сам говорил негромко и неторопливо.
Он разлил вино в бокалы. Елизавета Карловна пригубила, похвалила вино, бесшумно разлила чай. Тишина и спокойствие в комнате были такими, что хруст разламываемого хвороста казался непростительно грубым; Евгений Викторович отложил в сторонку взятый было с блюда причудливо перевитый, тончайший лепесток, чтобы не нарушать покоя. Он чувствовал, что умиротворение, исходящее от Елизаветы Карловны и ее жилища, где время как бы остановилось, – это то, что требуется ему в настоящий момент. Здесь он не чувствовал себя чужим – вот что удивительно! – хотя никогда ни в детстве, ни в юности не рос в обстановке старины. Пожалуй, это можно объяснить только наследственностью, доставшейся Демилле от всех его петербургских предков прошлого века.
Ему совсем не хотелось убежать и спрятаться в пыльных складках времени, чтобы не видеть странностей и перекосов современной жизни – нет! – он хотел лишь получить надежное основание, базу, устойчивый исторический и бытовой фон, ощутить себя потомком, как говорил генерал, хоть они и незнакомы, потому что это ощущение сразу давало рост корням, прикрепляло к почве, питало живительными соками…
Он подумал, что на протяжении уже нескольких месяцев, а тем паче с момента исчезновения дома не чувствовал себя человеком. Но тогда кем же? Сухим оторванным листком, хуже – обрывком газеты на непонятном языке, гонимым по площади.
Они рассказывали друг другу о себе – Елизавета Карловна, урожденная Штайнкоглер, в замужестве Денисова, семидесяти восьми лет, и Евгений Викторович, по французскому предку – Демилле, сорока лет.
– Вы у нас долго не появлялись, Евгений Викторович, – сказала Елизавета Карловна. – Что, поссорились с Наташенькой?
– Дело не в этом. Другие причины… – раздумывая, отвечал Демилле.
Он не знал, стоит ли говорить старухе о потерянном доме, об Ирине и Егорке, потом решил, что можно. И рассказал.
Елизавета Карловна взяла на колени вязанье, замелькали в руках спицы. Она не отрываясь смотрела на Демилле, иногда кивала, а спицы плели сложный и тонкий рисунок, точно рассказ Евгения Викторовича обретал под пальцами старушки связность и потерянность во времени.
– Какое несчастье! – сказала она, а потом добавила: – Я вас понимаю. Я потеряла всех близких в войну. Муж погиб на фронте, сын умер в блокаду двенадцати лет…
– И вы жили в одиночестве?
– Да. С тех пор живу одна. Ни одного родственника у меня нет – ни здесь, ни в других местах.
Демилле растерялся. Перед ним сидела женщина, прожившая последние тридцать шесть, а то и тридцать восемь лет в полном одиночестве. «Ей было сорок лет, когда она потеряла близких. Как мне, – подумал он. – Чем же она жила? Зачем же она жила?» И Елизавета Карловна, будто догадавшись о мыслях Евгения, а может быть, и вправду прочитав их на его лице, задумчиво проговорила с извинительной интонацией:
– Знаете, Женя… Можно я вас так буду называть? Я видела, что всегда рядом со мною был кто-то, кому тяжелее. Я потеряла сына и мужа, а дети теряли родителей… Представляете, в три-четыре года, в войну, в голод – стать сиротами… Калеки с войны возвращались, физические и духовные, семьи рушились… опять-таки детям плохо…
– Да как же вы измеряли: кому-то хуже, чем вам? Ведь своя боль ближе, даже маленькая. Все время сверлит!
– Считать свою боль самой больной – несправедливо. Это эгоистично, если хотите. И потом, интеллигентные люди не должны показывать, это невоспитанно. Так меня учил отец.
Она покачала головой. Полный запрет. В первый раз в облике Елизаветы Карловны мелькнуло что-то немецкое – пуританская твердость моральных устоев. Удивительно, что она ни словом, ни взглядом не осудила его и Натальины отношения, свидетельницей которых была. Даже теперь, узнавши достоверно, что у него есть жена, сын…
– Чем же вы занимались после войны?
– Я преподавала. Французский, немецкий… Вязала… Теперь вяжу, читаю. Пишу письма своим ученикам, изредка получаю от них…
– Но не казалось ли вам, что этого мало для жизни? Что для этого и не стоит жить? – допытывался Демилле.
– Это очень много, Женя. Это и есть жизнь…
– Но вы могли после войны выйти замуж…
Спицы на секунду замерли в старухиных руках, она точно окаменела.
– Я Денисова, – сказала она. – Фамилия моего мужа и сына была – Денисовы. Я хочу умереть и умру Денисовой.
– Простите, Елизавета Карловна, – сказал Демилле.
Он поспешил перевести разговор на другую тему. Она тут же и нашлась в виде ленинградской культуры. Как понял Демилле, последняя была пунктиком Елизаветы Карловны, именно по ленинградской культуре, во многом утраченной за последние десятилетия, болела ее душа – короче говоря, это была та самая общественная идея, которую каждый человек в себе носит. И если Евгений Викторович по большей части неосознанно исповедовал идею всемирного братства, то Елизавета Карловна – и вполне сознательно – печалилась по воспитанности и интеллигентности.
– Вы, конечно, не помните, Женя… не можете этого помнить. Но до войны слова «ленинградец», «ленинградка» имели совершенно особый смысл. Это прежде всего означало не то, где человек живет, а то – чем он живет, как он воспитан… Но нас слишком мало осталось еще до войны, а в блокаду почти все вымерли… Я до войны часто гостила в Пскове. Ничего не хочу сказать худого. Но теперь мне часто кажется, что я живу во Пскове, а не в Ленинграде. В довоенном Пскове… Атмосфера была другой. Конечно, хамы были, есть и будут. Но раньше вокруг них возникала аура отчуждения. Вы понимаете? Хамство не вызывало ответного хамства, не распространялось вокруг. Оно задыхалось в атмосфере тактичности. Хам натыкался на стену ледяной вежливости – по отношению к нему, разумеется…
– Слишком велик приток со стороны, – сказал Демилле. – Ленинграду каждый год требуется пятьдесят тысяч новых рабочих. Приезжают люди из глубинки, необразованные, малокультурные… Дело, видимо, в этом.
– В Ленинград всегда приезжали. Немцы, шведы, чухонцы… Да те же скобари из Пскова. Но тут они переставали быть скобарями. И довольно быстро. Нет-нет, что-то другое случилось. Мы перестали уважать свое прошлое. Хамство не имеет роду и племени.
Демилле задумался, медленно помешивая чай серебряной ложечкой. Старуха, увидев, что ее слова вызвали погруженность гостя в себя, тактично замолчала – лишь мелькали тонкими лучиками спицы.
А Евгений Викторович все никак не мог связать свою идею братства и приятия со старухиной, хотя и чувствовал, что есть между ними какое-то глубинное родство. То ли истинное братство не получается из-за хамства, то ли братства, наоборот, слишком много, да такого качества, что без хамства просто уже не обойтись…
И стало вдруг зябко от сознания, что ни он, ни та же Елизавета Карловна, никто другой ничего не могут поделать со всеми своими интеллигентскими печалями, а жизнь катится валом, куда хочет, по неподвластным законам, вызывая беспокойство и страх.
Он подумал, что пора откланиваться. Уже в дверях Елизавета Карловна чуть задержала его и сказала тихо, но твердо:
– Простите за совет, Женя. Не знаю, имею ли я право… Но если бы у меня была хоть малейшая надежда, что мой муж или сын живы, я бы отправилась искать их хоть на край света. К несчастью, я своими руками похоронила Ваню на Пискаревке.
У Демилле внезапно кровь бросилась к лицу. Он смешался, наклонился к старухиной руке и поцеловал ее. Потом поспешно вышел в коридор.
Где-то наверху, на втором этаже, гудел праздник. Глухие удары музыки, сопровождаемые слоновьим топотаньем в такт, отдавались в стенах и потолках. Он грустно усмехнулся – топот в такт, тактичный топот… Ну вот и поиграл словами – всё забава!
Последующие два дня до приезда Натальи он провел тихо, почти не выходя из комнаты, листая книги по архитектуре и фотографические альбомы Венеции, Рима, Праги… Дышал полузабытым воздухом классики, и снова захватывало дух от готических башен и узких стрельчатых окон. Обнаружив у Натальи нетронутую коробку «Кохинора», тщательно очинил все карандаши, добиваясь идеальной остроты и симметрии – потратил час, – после чего начал срисовывать фасады. Увлекся, принялся фантазировать в готическом стиле, извел пачку бумаги…
За этим занятием и застала его Наталья, вернувшаяся бодрой, но несколько рассеянной. Увидела эскизы, похвалила с преувеличенным одушевлением, так что Демилле заподозрил воспитательную цель, впрочем, было приятно.
На ночь Наталья неожиданно постелила ему отдельно, на диване. Демилле не возражал; после разговора с Елизаветой Карловной, устыдясь собственного легкомыслия и распущенности, вдруг решил сохранять верность Ирине, пока не найдет ее и не решит окончательно насчет дальнейшего. Однако молчаливый Натальин демарш породил непонятную ревность и обиду. Уже и за мужика не считает! Да и соскучился, в общем… Поэтому, когда улеглись порознь и потушили свет, Демилле шмыгнул к Наталье. Она подвинулась, и только. Ласки пресекла сразу, мягко, но решительно. Демилле обиделся еще больше. «А что, собственно, случилось?» – прошептал он, делая попытку поцеловать ее. «Случилось, Женя», – вздохнула она, отстраняясь. «Переспала, что ли, там с кем-нибудь?» – нарочито грубо, но не без внутреннего волнения спросил он. «Да, Женечка, переспала, отдалась по любви, с тобой больше не буду», – сказала она насмешливо, и Евгений Викторович почувствовал вдруг сильную горечь – непонятно почему – считал Наталью своей, а тут такие дела… Заставил себя не показывать обиды, наоборот: «Вот и хорошо! Замуж выйдешь…» Она покачала головой, внезапно обняла его, прижалась, поцеловала – он чувствовал, что она дрожит. «Ты хороший, Женя, иди, иди… Я очень хочу сейчас, но не тебя, иди…» И подталкивала его, обнимая и бормоча. У Демилле ком встал в горле, он пересилил себя, выпрыгнул из постели, рывком натянул брюки и сбежал в кухню курить. Успокаивался долго, думал о любви: что она такое? Никогда не мог решить для себя этого вопроса.
Больше к этому разговору не возвращались, но жить стало трудно. Ложились спать в разное время: то Наталья задержится на кухне, стряпая что-нибудь с повышенным тщанием, в то время как Евгений старался побыстрее заснуть, то он придет попозже и застанет ее уже спящей. Наталья предприняла энергичные попытки поисков исчезнувшего дома через АПУ, докопалась до рабочих чертежей, которые ей выдали не без помех; она поняла, что интерес к давнему проекту нежелателен; типовой дом, возведенный некогда на Илларионовской улице, был окружен завесой секретности. Ничего определенного Наталье узнать не удалось, однако, роясь в рабочих чертежах, она наткнулась на примечательный и даже настораживающий факт: оказалось, что привязку типового проекта осуществляла мастерская того проектного института, где трудился Демилле. Более того, на рабочих чертежах Наталья обнаружила подпись Евгения Викторовича!
Когда она сообщила ему об этом, Демилле пришел в сильнейшее волнение. Нелепая мысль ударила в голову: плохо привязал, вот он и улетел! Следовательно, сам виноват… Он никак не мог понять, каким образом случилось такое, что, живя в доме более десяти лет, он не знал или забыл о своем участии в привязке его типового проекта. Объяснение было простым: когда привязывали, улица носила старое наименование, а через пару лет Демилле въехал с Ириной в новый дом по улице Кооперации, да так ни разу и не поинтересовался, как она называлась раньше.
С трудом припомнил он ту работу – сколько их было, привязок! – и не нашел в ней ничего необычного, но факт оставался фактом: привязку осуществлял он, он же и потерпел крушение через много лет. Будто своими руками заложил мину замедленного действия, да и забыл о ней. И вот она сработала! Запоздало коря себя, он валил в кучу все свои грехи, прежде всего профессиональные, и как бы желая выправиться, попросил у Натальи снять копию плана с того типового проекта. Наталья принесла кальку, и Евгений Викторович увидел на ней схематическое изображение той страшной картины, которая открылась ему памятной апрельской ночью. Фундамент собственного дома… Он горячо взялся за работу (тут уж горячо было почти буквально, точно в горячке, не соображая зачем) и в течение нескольких дней, почти не выходя из дому, выполнил эскизный проект Дворца пионеров, используя сохранившийся фундамент улетевшего дома. Он рассудил так: не пропадать же добру, все равно рано или поздно на этом месте что-нибудь построят. Словно вину искупал… Не знал только, куда идти с проектом. Да и вряд ли на пустующем месте построят именно Дворец пионеров, это уж как горисполком решит. Но для себя дыру вроде бы залатал, точно пломбу на больной зуб поставил. Так ему теперь и представлялся Дворец пионеров на улице Кооперации, построенный по его проекту.
Однако все это не приблизило встречу с исчезнувшим домом. Наталья все более нервничала, пока он трудился, стараясь не показывать вида, но все же не выдержала и однажды попросила его прийти домой не ранее полуночи. «Сходи в театр, Женя, я билет взяла». Демилле все понял, усмехнулся в душе – смех и грех! – и почувствовал себя школьником, которого выпроваживает мать-одиночка на то время, когда к ней придет любовник. Тем не менее, разыскав в душе последние капли юмора, договорился о Натальей об условном знаке: если занавеска на окне будет задернута, значит, еще нельзя. С этим и пошел в театр.
Там он испытал приблизительно то же чувство, что на демонстрации. Странно, когда оставался один, не чувствовал себя таким потерянным и никому не нужным, как в толпе, среди людей. С трудом, почти не вникая, посмотрел комедию Пиранделло со странным названием «Человек, животное и добродетель» – название заинтересовало его больше, чем комедия, и заставило поразмыслить над всеми упомянутыми категориями; соседствовали с ним какие-то курсанты, которые смеялись, не переставая, розовели, хлопали неистово, чем привели Демилле в подавленное состояние. Не до театра было ему сейчас.
Он пошел домой пешком, не спеша, и все равно пришел рано, хотя и ровно в полночь. Занавеска была задвинута. «Тоже мне, конспиратор!» – подумал он, закуривая во дворе и не зная, куда бы податься. В это время хлопнула дверь подъезда, где жила Наталья, и оттуда вышел небольшого роста человек, по виду пожилой. Он направился к подворотне, у входа в которую стоял Евгений Викторович, и почти сразу же занавеска на окне отодвинулась. Демилле без труда связал эти два факта и с интересом взглянул на своего преемника, когда тот проходил мимо. Это действительно был мужчина лет шестидесяти, если не больше, морщинистый и печальный. Он выглядел задумчивым, будто что-то нес в себе, боясь расплескать. Глаза у него были ясные и умные. Он мельком взглянул на Демилле, вдруг приостановился, похлопал себя по карману плаща и вытащил сигареты. Ни слова не говоря, он потянулся к Демилле за огоньком, улыбкой испросив разрешения. Демилле дал прикурить. Мужчина затянулся, вежливо проговорил: «Извините за беспокойство» и скрылся в темной подворотне.
Демилле так и не понял – знал или не знал он о нем? Догадался ли? За какое беспокойство просил прощения? Он вошел в подъезд, отпер дверь своим ключом – настроение было сквернее не придумаешь. Наталья была в ванной, плескалась там, что-то тихонько напевая. Он вдруг позавидовал ей и тому старичку, остро так позавидовал – любовники… А он в телеге пятое колесо.
Не раздеваясь, принялся собирать чемодан, довольно небрежно укладывая самое необходимое. Сумку оставил – не выходить же ночью с двумя нагруженными руками, за вора могут принять, чего доброго! В состоянии все той же апатии написал Наталье записку: «Спасибо за все. Позвоню. Не волнуйся. Всего хорошего!» – придавил записку ключом и вышел из квартиры с чемоданом, щелкнув замком.
Глава 17. Воздухоплаватели и воздухоплавательницы
После памятного субботника общественная жизнь кооператива на Безымянной круто набрала высоту; как будто обозначился перелом в сознании, появились наконец чувство локтя и сплоченности. Понятие «наш дом» перестало быть абстрактным, адресно-географическим, сделавшись вдруг для многих кооператоров внутренним, душевным. Система дома, бывшая для многих чисто внешней и даже умозрительной, если пользоваться нашей классификацией, внезапно оказалась внутренней, кровной, родной, определяющей мысли и поступки.
Немалую роль здесь сыграло, как ни странно, название стенгазеты, столь удачно придуманное дворником Сашей Соболевским. Еще тогда, на субботнике, кооператоры, группами и поодиночке забегавшие в штаб, не могли нарадоваться и насмеяться на огромный и подробный рисунок взлетающего в небо дома с членами Правления, сгрудившимися на крыше средь телевизионных антенн коллективного пользования, с майором Рыскалем в милицейской форме, возвышавшимся над ними, как наседка над цыплятами (и Рыскаль, и члены Правления изображены были с замечательным сходством и не обидно, то есть шаржированы вполне дружески), а из окон дома торчали головы кооператоров, кто-то прыгал с балкона, удерживаемый родственниками, кто-то молился; летел вниз, между прочим, министерский портфель Зеленцова (и о нем дошли слухи до художника) – короче говоря, картина заражала весельем и оптимизмом. Оказалось, что и так можно взглянуть на разыгравшуюся драму. Более же всего радовало слово «воздухоплаватель» – было в нем нечто иронически-романтическое, так что кооператоры взяли его в свой обиход, вставляя при случае в привычные словосочетания «мы, как и все воздухоплаватели», «дорогие товарищи воздухоплаватели», «ты записался в воздухоплаватели?» и прочее, и прочее, отчего легче было переносить невзгоды.
Впервые в истории кооператива (и не только нашего, а и кооперативов вообще) на первомайскую демонстрацию вышла сводная колонна дома – не организации, не учреждения, не ЖЭКа даже, а дома, жилища, – и многие воздухоплаватели предпочли шагать в ней, игнорировав колонны своих сослуживцев. Лишь кооператоры, облеченные служебной властью (завотделом Вероятнов, начальник цеха Карапетян и еще несколько) были вынуждены шествовать с предприятиями, прочие же, возглавляемые майором Рыскалем и членами Правления, шли в небольшой, но сплоченной колонне улетевшего дома. Дворники Храбров и Соболевский несли транспарант с надписью «Да здравствует воздушный флот!» – вполне безобидно, но с подтекстом (Рыскаль возражал, но молодежь его уговорила), шли рука об руку Ментихины и Вера Малинина, Клара Семеновна и Файнштейн, и подполковник в отставке Сутьин, и даже Серенков пожаловал – как всегда, хмурый и неизвестно почему кривящий рот. Шли и Ирина Михайловна с Егоркой и генералом Николаи. На них бросали осторожные любопытствующие взгляды.
Шагали, пели, кричали «ура!»; на Марсовом поле, объединившись, подкрепились бутербродами и лимонадом (кое-кто и вином, припрятанным за пазухою) и с песнями пошли через Кировский мост домой.
И уже праздничным вечером висел на стене штаба «Воздухоплаватель № 2», в котором центральное место занимал рисунок первомайской демонстрации в том же шаржированном духе.
Рыскаль посмотрел, улыбнулся, сдержанно похвалил… В душу прокралось сомнение: что это они веселятся? Все же демонстрация, дело серьезное! Посоветовал шире привлекать актив дома к выпуску стенгазеты и наметил ряд тем, требующих отражения: дежурства в подъездах, лифтовое хозяйство, неразглашение. Дворники послушно кивали.
Окружавшие центральный рисунок печатные тексты, исполненные на разбитой машинке «Москва», принадлежавшей Храброву, являли собою образцы творчества обоих дворников. Рыскаль прочитал внимательно, но ничего не понял. В просторном рассказе, перепечатанном плотно на пяти страницах и называвшемся «Синдром черепахи», говорилось о каком-то человеке по фамилии Елбимов (фамилия майору резко не понравилась), который потихоньку затягивался роговым веществом снизу, как ноготь, пока не превратился в твердокожее существо в прозрачном панцире, малоподвижное, с остекленевшим взглядом. Под конец рассказа его неосторожно протыкали вилкой, и он вытекал из панциря, как студень, лишь твердые стеклянные глаза остались в оболочке, закатившись почему-то в пятку левой ноги. Игорь Сергеевич брезгливо поморщился, представив себе эту картину, и перешел к стихам. Стихи были еще более непонятны, но раздражения не вызывали. Что-то, как можно было догадаться, о любви, но уж больно заумно.
– О жизни надо писать, ребята, – сказал Рыскаль.
Дворники понимающе переглянулись, однако снова покивали. «Дураком считают», – горько подумалось Игорю Сергеевичу, но он удержался от дальнейших рекомендаций, решив поглядеть, как будут разворачиваться события дальше.
На майские праздники кооператорам настоятельно было рекомендовано не приглашать в гости друзей и родственников, да и самим по возможности в гости не ходить. Слишком свежа была рана, слишком нелепые слухи циркулировали в городе, чтобы еще добавлять масла в огонь. Минимум контактов с посторонними – таков был девиз Рыскаля. Однако сам майор и члены Правления понимали, что указанная рекомендация может омрачить праздник – слишком уж было похоже на интернирование, как сказал Файнштейн, а остальные проглотили, поскольку смысл не совсем поняли. И тут неутомимая Светозара Петровна предложила блестящий выход. Как вы думаете? Не угадаете ни за что! Концерт художественной самодеятельности!
– А потом банкет! – весело отозвалась из кухни жена Рыскаля Клава, которая фактически принимала участие во всех заседаниях Правления, либо находясь на кухне за тонкой стенкой из сухой штукатурки и слыша каждую реплику, либо потчуя членов Правления чаем с плюшками или домашним печеньем.
Светозара Петровна на секунду опешила, а потом, задорно тряхнув седенькой птичьей головкой, воскликнула:
– А почему бы и нет, товарищи?!
И обвела членов Правления озорным, как она считала, взглядом.
В мгновенье все оживились, даже Серенков, посыпались предложения – где собираться? По сколько с носа, то есть с квартиры? Где найти таланты? Меню, спиртное и прочее… Сразу поняли, что идея Ментихиной и Клавы сулит немалые выгоды для воздухоплавателей: еще более объединиться, узнать друг друга, замкнуть разговоры внутри системы, да и разрядиться же наконец после всех треволнений прошедших недель!
Рыскаль крепко задумался, подперев подбородок маленьким твердым кулаком. Правление притихло, глазели на главного. Наконец Игорь Сергеевич вздохнул, пригладил «воронье крыло» и кивнул коротко:
– Согласен!
Чисто по-человечески он понимал затею, она ему нравилась – конечно, без излишеств, чтобы не перепиться и т. п. – но как объяснить начальству, если спросят? Хороша картинка – назначенный Управлением комендант дома возглавляет коллективную пьянку (майор хорошо знал термины, бытующие в официальных документах, если надо ударить побольнее: не банкет, не междусобойчик даже, а пьянка). Пустить же на самотек… нет, еще хуже! Принял решение, когда подумал о локализации слухов. Нашлось слово для официальных бумаг: локализация. Это соответствовало утвержденному плану и кампании по неразглашению, это выглядело солидно и научно. Да будет так!
И вот буквально за неделю, отделявшую ассенизационный субботник от Первомая, все было организовано в лучшем виде. Снова сняли актовый зал школы для концерта и зал плавучего ресторана «Парус» у Тучкова моста – для банкета. Концерт режиссировали Светозара Петровна и Светозар Петрович, организация банкета пала на Клару Семеновну Завадовскую (Рыскаль сообщил ей по секрету, что на праздники собираются отпустить на побывку Валентина Борисовича, все еще проходившего научное обследование у Коломийцева, поэтому Клара старалась вовсю), прочие помогали, как могли, – агитировали, собирали деньги, подбирали и выучивали стихи для концерта, репетировали.
Неделю жили одной семьей. Так казалось. Не все, конечно – нашлись и глухие затворники, скептики, брюзги… но таких было явное меньшинство.
Первого мая отдыхали после демонстрации, дошивали костюмы, дворники рисовали стенгазету. На второе число было назначено празднество.
Поздним вечером первого мая в штабе собралось Правление, чтобы утвердить программу и порядок мероприятий. Первой докладывала Клара Семеновна. Ее вопрос был ясный: в банкете пожелало участвовать двести восемнадцать человек, что составляло большинство взрослого населения дома (разумеется, в их число не входили дети и старики, откололась также часть молодежи), собирали по десятке с носа – меньше ни в одном ресторане не берут, – однако Кларе Семеновне удалось бог весть каким путем уломать метрдотеля ресторана «Парус» скалькулировать меню из расчета восемь пятьдесят на человека, так что в излишке осталось более трехсот рублей, которые Клара предложила употребить на водку «с собой».
– На триста рублей водки?! Кларочка! – ахнула Светозара Петровна.
– А что вы хотите, Светозара Петровна? Знаете, какие наценки? Я заказала по сто грамм на человека, меньше они не соглашались. Но сто грамм – это же курам на смех!
– Сто граммов! Това-арищи… Меня лично это убьет, – заявила Ментихина.
– Светик, голубушка, успокойся… – попытался встрять Светозар Петрович.
– Вас убьет, вы и не пейте. А мне сто грамм – как слону дробина, – сказала Клара.
Тут Клара Семеновна, безусловно, была права, достаточно было взглянуть на ее могучую фигуру.
Рыскаль поспешил уйти от щекотливой темы.
– Пускай Клара Семеновна делает как знает, – предложил он. – Но чтобы в меру, вы понимаете?
Завадовская доложила меню, разъяснила, что на оркестр никак не хватает, но в зале имеется музыкальный автомат, который за пятак может сыграть любой танец.
– И краковяк? – спросила Ментихина строго.
– Краковяк? – опешила Клара. – Зачем краковяк?
– Светик! – взмолился Ментихин.
– Ну почему Светик? Почему Светик? Я хочу краковяк! – закапризничала старушка.
– Хорошо. Будет краковяк, – отрубила Клара.
– Товарищи, а может быть, вовсе без водки? – тихим, робким голосом предложила Татьяна Федоровна.
Все молча переглянулись.
– Видите ли, Татьяна Федоровна… – вкрадчиво начал Файнштейн, но Серенков перебил его:
– Веселие на Руси есть питие! Народ сказал.
Понятное дело, с народом не поспоришь. Да и Татьяна Федоровна сама смутилась – мол, что я такое говорю, – лишь только представила себе банкет на двести с лишним человек и без водки.
– Ну не только на Руси… – загадочно протянул Файнштейн, как бы не возражая, а лишь уточняя предыдущего оратора.
– А где же еще? Там? – прогремел Серенков, кивая почему-то не в сторону, а вниз.
– Где – там? – побледнев спросил Файнштейн. – На что вы намекаете?
– Там! Там! – тыча пальцем себе под ноги, утверждал Серенков. – Нам намекать ни к чему!
– Прекратите, товарищи, – поморщился Рыскаль, и спорщики притихли, отвернувшись один от другого.
Всем на минуту стало неловко – и от того, что веселие на Руси немыслимо без водки, даже теоретически трудно представить себе такую возможность, и от вспыхнувшей распри, в основе которой лежало все понимали что.
Клара Семеновна прервала неприятную паузу сообщением о том, что одна из воздухоплавательниц (Завадовская, конечно, сказала «жиличка») просит разрешения пригласить с собою на банкет своего знакомого. Ей одной, видите ли, скучно.
– Кто такая? – спросил Рыскаль.
– Ирина Михайловна Нестерова, квартира 287.
– А кого она хочет пригласить?
– Из соседнего дома… Ну отставной генерал, помните? Он у нас на собрании выступал, – ответила Клара с несколько пренебрежительным оттенком.
– Товарищи, у них роман! – воскликнула Светозара Петровна, мгновенно оживляясь и обводя членов Правления восторженно-таинственным взглядом. – Он к ней телефон провел, беседуют часами! Я сама видела. Он мужчина солидный, но со странностями, товарищ, со странностями…
– Нестерова – одинокая? – спросил Рыскаль, припоминая.
– Почему одинокая? Совсем не одинокая! – воскликнула Ментихина. – Говорит, что муж в командировке. А он, между прочим, здесь! В городе… – Светозара Петровна понизила голос до шепота.
– А его как фамилия? Нестеров? – снова спросил Рыскаль, не отыскивая в памяти кооператора с такой фамилией.
– Нет! Демилле! Его фамилия Демилле! – вскрикнула Ментихина в упоении от счастья сообщить важнейшую новость.
– Ах вот как…
Майор мигом припомнил звонок в Управление по поводу незарегистрированного бегуна, который интересовался адресом улетевшего дома. Слишком уж необычная фамилия! Значит, соседям жена говорит, что муж в командировке, а нам – что не живет с нею совсем… Впрочем, не наше дело. Мало ли какие у нее причины… Однако они не разведены. Это уже плохо. Пожалуй, не стоит осложнять обстановку.
Поразмышляв так, Рыскаль ответил Кларе:
– Отсоветуйте ей, Клара Семеновна. Лишние разговоры. Не нужно ей это… А с генералом я сам поговорю.
Он сделал пометку в перекидном календаре.
– Совершенно правильно, Игорь Сергеевич! А я с Иринушкой поговорю, – сказала Светозара Петровна услужливо. Ее общественный темперамент прямо-таки выплескивался из души и тут же находил себе желанное русло.
Рыскаль чуть скривился, но возражать не стал.
С вопросом о банкете было покончено, и перешли ко второму пункту: концерт художественной самодеятельности. Светозар Петрович зачитал список выступающих и названия номеров. Дабы подать пример, Правление во главе с Рыскалем тоже в полном составе подалось в артисты – Рыскаль даже со всем семейством. У него дома было заведено петь, и уже давно существовал вокальный квартет, где запевалой и первым голосом была Клава, вторили дочери, а Рыскаль мягко оттенял их своим баритоном.
Возражений программа концерта не вызвала, но, как и в предыдущем вопросе, наметилось осложнение. Светозар Петрович, сделав печальную мину, доложил, что вынужден был отстранить от участия в концерте трех самодеятельных авторов: один из них предлагал басню собственного сочинения, а двое других – молодая супружеская чета – сочинили песенку под гитару, которую и намеревались исполнить на концерте.
– И там, и там – о нашем событии, – значительно сказал Светозар Петрович.
– О каком событии? – не понял Рыскаль.
– О доме.
И Светозара Петровна распространила между членами Правления тексты упомянутых сочинений. На листках стояли фамилии авторов и номера квартир.
Басня являла собою пародию на крыловский «Квартет», довольно неумелую и не слишком остроумную. Заслуживала внимания лишь концовка, скорее всего получившаяся у автора случайно:
…и где-то там, под небесами,
Узнали мы, что мы летим не сами,
А тянет нас вперед
Народ,
Который к коммунизму все идет,
Летит, спешит и не дойдет до цели…
И тут мы у Тучкова сели.
Посадка мягкая была, но все ж как ни садитесь,
Друзья, вы в космонавты не годитесь!
Песенка была шуточная, по типу студенческой, ложившаяся на любой незамысловатый мотив. О том, как хорошо летать домами, избами и сараями и что, освоив такой способ передвижения, человечество непременно будет счастливо.
– Ну и почему вы им не разрешили? – напрямик спросила Вера Малинина.
– Разглашение… – печально развел руками Ментихин.
– Да ну вас! Сразу вранье начинается! Я понимаю, что трепаться на улице не надо. Но здесь же все свои. Все и так знают! – обиделась Вера.
– Все знают, что в магазинах нет… скажем, ситца. Но писать об этом не принято, – сказал Файнштейн, по форме возражая Вере, по интонации – присоединяясь. Серенков тут же наискось открыл рот, ища возражение, но пока думал, реплику Файнштейна проехали. Рыскаль, желая, видимо, быть мягким и демократичным правителем, песенку разрешил, а басню отверг ввиду непонятности позиции автора. То ли он обличает, то ли насмехается неизвестно над кем.
– Как его фамилия? Бурлыко? Квартира 67? Хорошо.
Баснописец Бурлыко тоже был занесен в календарь, после чего, попив чаю с плюшками, члены Правления разошлись по квартирам – спать.
Не успел Рыскаль улечься с Клавой на широкой двуспальной кровати, как раздался звонок. Майор пошлепал к входной двери, накинув халат жены, и недовольно спросил:
– Кто там?
– Это мы, – раздался снаружи парный голос Светиков.
Майор приоткрыл дверь. На площадке у двери он увидел устремленные к нему лица стариков – преданные, участливые, желающие помочь.
– Что случилось, товарищи? – испугался Рыскаль.
– Грамоты, – выдохнули Светики. – Грамоты, Игорь Сергеевич!
– Какие грамоты?
– Вручать. Грамоты. Первый праздник. Нужно кому-то вручить грамоты, – тяжело дыша от бега, выговаривали Светики.
Не без труда им удалось объяснить майору, что тоже укладывались спать, когда их одновременно поразила одна и та же мысль: торжественная часть! Как же без торжественной части! Удивительно, но об этом забыли, между тем как ни одно праздничное мероприятие (а собрание кооператива было именно таковым) не может обойтись без торжественной части. Быстро обсудив проблему, Светики решили, что президиума, пожалуй, не надо, поскольку нет доклада, но вручение грамот совершенно необходимо. С этой вестью и прибежали к Рыскалю.
Рыскаль выпятил губу, задумался. А что, старики правы! Ни то ни се без торжественной части. Потому он пригласил Светиков в штаб, и они тут же набросали список отличившихся кооператоров, а в сейфе нашли и бланки грамот, которые тут же заполнили. Формулировка была такая: «За стойкость и самоотверженный труд». Грамотами поощрялись Малинина. Завадовская, Карапетян и, как ни странно, из рядовых членов – Инесса Ауриня (покрытие лифта лаком для волос не прошло незамеченным, а то, что именно из окна Инессы вылетел портфель Зеленцова, знал только майор). Расписавшись в грамотах и поставив на каждой круглую печать кооператива, Светики успокоились, пожелали майору еще раз доброй ночи и удалились.
– Славные старики, – сказал майор, возвращаясь к Клаве. – Ведь можно и завтра было. Не пожар. Нет же, прибежали! Ответственные…
Клава не слышала, спала.
А на следующий день празднично одетые кооператоры снова потянулись в школу – концерт был назначен на четыре часа.
Ирина Михайловна и на этот раз шла с генералом. Утром того же дня к ней забежала Завадовская и вернула деньги на банкет, уже уплаченные загодя Григорием Степановичем. Завадовская без обиняков объяснила Ирине, как велел Рыскаль: вам же лучше хотим, во избежание… и т. п. Ирина Михайловна почти обрадовалась тому, что отказ исходит не от нее, а от начальства. По правде сказать, она сама чувствовала себя неловко, когда представляла генерала с собою за одним столиком на банкете. Вроде бы и наплевать на чужие мнения, а вот ведь и не наплевать! Что-то мешает. Но на концерт все же взяла.
С одной стороны, Николаи ей уже чуть-чуть поднадоел своею учтивостью и предупредительностью, а главное – постоянным оптимизмом. Ирина никак не могла взять в голову, что бодрость генерала объясняется весьма просто – его мудростью. Отсюда, кстати, и ребячество, и странности. Григорий Степанович уже давно висел на волоске, он пережил два инфаркта и в любую минуту ждал третьего. Однако это обстоятельство не сделало его нытиком, не замкнуло на своей болезни (он о ней почти вовсе не распространялся), а наоборот – еще более открыло его душу навстречу людям, событиям, жизни. Каждый лишний миг существования обладал в глазах старого генерала самозначимой ценностью, а невзгоды и печали при таком рассмотрении сильно теряли в цене, оборачивая сущими пустяками. У генерала не осталось времени страдать. Он хотел радоваться – и радовался, хотя окружающих (прежде всего его дочь Марию Григорьевну) это и раздражало по временам.
Ирина до раздражения не дошла, однако иной раз недоумевала: к чему старик бодрится? Хорошего в жизни гораздо меньше в сравнении с плохим! Куда ни глянь – беды и горести, и беспросветный мрак впереди.
А улыбка генерала, его звонкий уверенный голос отвечали ей: это не совсем так, уважаемая Ирина Михайловна! Посмотрите вокруг внимательнее! Ваши беды не стоят выеденного яйца! Вы живы и, слава богу, здоровы, чего же вам еще надо?
Если же взглянуть с другой стороны, то Ирина к генералу быстро привыкла; она сама этому удивлялась – при ее-то консервативности! нелюдимости! – однако генерал уже вписался в быт, стал не то чтобы членом семьи, а вроде доброго домового. Как бы и нет его, а все же есть. Егорке же Григорий Степанович представлялся Карлсоном, который живет на крыше, правда, без моторчика за спиной и кнопки на животе. В остальном всё то же. Стоило Егорке распахнуть окно, как генерал тут как тут! И рассказы, и стрельбы, и бумажные голубки, и мыльные пузыри…
Теперь, торопясь на концерт с Егоркой и генералом, Ирина опасалась лишь одного: как бы генерал не вышел на сцену с каким-нибудь номером художественной самодеятельности. Мысль эта, сначала показавшаяся ей фантастической, по мере приближения к школе становилась все более правдоподобной, поскольку генерал хранил непривычное молчание, как бы сосредотачиваясь на чем-то. Она не выдержала и спросила вроде бы в шутку:
– А сегодня вы не собираетесь выступать, Григорий Степанович?
– Ах, черт! – воскликнул Николаи. – Как же я не подумал! Можно было фокусы показать. Знаете, Ирина Михайловна, я недурно показываю карточные фокусы. Но колоду не захватил. Жаль!
Он вдруг рассмеялся и заглянул ей в глаза – поверила или нет? Ирина смутилась.
Актовый зал встретил их возбужденной предпраздничной суетой – рассаживались по рядам, занимали места соседям, переговаривались – по проходу промчалась Клара Семеновна в пышной прическе, в драгоценностях, на высоких каблуках… кто-то в углу настраивал гитару; провели, придерживая за худенькие плечи, двух детей, мальчика и девочку, в национальных молдавских костюмах… На сцене взъерошенный молодой человек пробовал микрофон, время от времени над рядами разносился его хриплый, с потрескиваниями голос: «Раз, два, три, проба, проба, проба…»
Вся обстановка и тревожное томительное ожидание напомнили Ирине Михайловне что-то давнее, из детства… Вдруг она вспомнила: пионерский сбор! Это ощущение родилось не у нее одной, многие истосковавшиеся по коллективизму кооператоры с наслаждением обнаруживали в себе прочно забытые, казалось, желания. Хотелось скандировать и рапортовать.
Потому, когда на сцене появилась Светозара Петровна с красным бантом на лацкане костюма и подняла руку, обратив ее раскрытой ладонью к залу, кооператоры разом смолкли.
– Внимание, товарищи! Торжественное собрание кооператива объявляю открытым! – звонким восторженным голосом возвестила Ментихина, и тут же за сценой ударили в барабан и заиграли марш на баяне.
Открылась противоположная сцене дверь актового зала и по проходу через весь зал под звуки марша быстро и четко прошел майор Рыскаль в парадной форме, которого сопровождали Светозар Петрович и Вера Малинина.
В руках у Рыскаля была тоненькая стопка почетных грамот.
Это было похоже на вынос пионерского знамени дружины.
Кооператоры встали со своих мест и овацией в такт маршу сопроводили майора к сцене.
В этот миг на сцене появился и знакомый уже кооператорам транспарант «Да здравствует воздушный флот!», который вынесли из-за кулис дворники. Овация перешла в беспорядочные рукоплескания.
Рыскаль не без молодцеватости взбежал по ступенькам на сцену и занял место рядом с Ментихиной. Старушка не могла скрыть счастливой улыбки. Дожила-таки до торжества тех, правильных, идей! Рыскаль зачем-то пожал ей руку, что не предусматривалось сценарием, и жестом усадил кооператоров.
Речи, а тем более доклада, не планировалось. Тем не менее майор, оказавшись лицом к лицу с внимающим залом, почувствовал ее необходимость. Слова нашлись легко, и не то чтобы казенные, а свои, от сердца – и все же не совсем свои, а всеобщие, но забытые, оставшиеся там, в туманной дали пятидесятых.
И те из кооператоров, кто помнил иные, еще более туманные времена, и сорокалетние, и молодежь, родившаяся после войны, сейчас, сидя в этом обыкновенном зале обыкновенной школы, украшенном обыкновенными плакатами, чувствовали, что происходит нечто такое, чего уже давно ждали, о чем неосознанно грезили, страдая от разъедающей общество язвы индивидуализма и лицемерия, когда на словах человек человеку был «друг, товарищ и брат», а на деле оборачивался волком, когда… но что об этом говорить! Почувствовали локоть друг друга, все были равны в этом зале, все – кооператоры, а перед ними стоял мудрый и спокойный руководитель в парадном мундире.
У тех, кто постарше, это смутно с чем-то ассоциировалось; молодые же внимали с чувством, поскольку дух коллективизма, вспыхнувший в кооперативе благодаря беде и общей борьбе с нею, был, что ни говори, весьма необычным и притягательным, а главное – согласовывался с воспитанными общественными установками, а не противоречил им, как обычно бывало.
И вот что удивительно – формы единения были те же, казенные: собрание, субботник, демонстрация, художественная самодеятельность, а чувства рождали непривычные, истинные. Должно быть, потому происходило так, что беда коснулась самого сокровенного – собственного дома – не учреждения, не завода, – и стало вдруг понятно, что справиться с нею можно только самим и только объединившись.
Как сильна все же коммунистическая идея! Как красива она, как благородна! За миг практического приобщения к ней, за полноту испытанного при этом чувства каждый из нас (многие из нас… в общем, такие люди еще есть) готов отдать многое и многое…
Впрочем, это больше годится для отступа, а мы теперь не отступаем, а только наступаем – вперед, читатель!
Вперед, мистер Стерн!
Со сцены, пока мы с вами теоретизировали, уже лились взвизгивающие звуки молдаванески, а те самые мальчик и девочка в костюмчиках потешно и не в такт топтались на месте, взявшись за руки и высоко вскидывая голые коленки. Аккомпанировал на баяне Серенков, его застывшее лицо ничего не выражало, в то время как пальцы с удивительным проворством бегали по клавиатуре.
Детям щедро похлопали, и Светозара Петровна объявила следующий номер: художественное чтение. На сцену вышла Вера Малинина – она сильно изменилась в последнее время, прибавила уверенности, помолодела и похорошела. «Лермонтов. Мцыри», – сказала она и принялась читать хрестоматийный отрывок из поэмы – поединок с барсом. «Но в горло он успел воткнуть и там два раза повернуть свое оружье. Зверь завыл…» – читала уверенно и с выражением.
Затем Сурен Карапетян без сопровождения спел армянскую народную песню, а Файнштейн прочитал юмористический рассказ – мой, как ни странно! где он его откопал? вероятно, в каком-нибудь журнале, – причем всеми силами души старался передать сложный подтекст рассказа, которого – клянусь! – там и не было. Я стараюсь все вынести в текст, во избежание недоразумений.
На сцену вышел квартет Рыскалей – майор при параде, Клава и двойняшки Марина с Наташей, вполне оформившиеся уже девицы, очень похожие на мать. Серенков склонил голову, прикрыл глаза и заиграл «Ромашки спрятались, увяли лютики…», Клава повела чисто, дочки подхватили: «Зачем вы, девочки, красивых любите…» Рыскаль тихо и печально вторил.
Так искренно пели они, что женщины в зале прослезились, а мужчины сурово нахмурили брови, кроме генерала Николаи, который, наоборот, распахнул глаза и с удивлением взирал на сцену.
– Надо же, какие молодцы! – шепнул он Ирине, тоже против воли растроганной.
Рукоплескали Рыскалям еще добротнее, а они, смущенно покланявшись, затянули есенинское «Не жалею, не зову, не плачу…» – да еще лучше прежнего! Девочки порозовели, голос Клавы дрожал от волнения, а майор усердно помогал себе бровями, оставаясь в целом вполне статуарным.
На бис исполнили «Вечерний звон» – коронный номер. Рыскаль глубоко и неторопливо подавал свои «бом-бом», пока жена с детьми, точно ангелы на небесах, выводили мелодию. Зал рыдал в буквальном смысле слова.
Кроме удовольствия, доставляемого пением, еще одна причина заставляла кооператоров радоваться, возможно, и неосознанно, а именно – простота и душевность руководителя, которые демонстрировались с полной убедительностью.
Выступивший после Рыскалей вокальный дуэт с самодеятельной песенкой на тему летающих домов не имел и половины того успеха. И тут нравственное чутье не подвело кооператоров. Может быть, это и грубое сравнение, но… «в доме повешенного не говорят о веревке» – и оно подтвердилось.
Татьяна Федоровна Чирва неожиданно для всех сплясала украинского гопака, задорно стуча каблуками, молодожены-студенты, занимавшиеся в кружке бального танца, подучили бразильскую самбу – он в черном смокинге, она в пышной кружевной юбочке… Серенков аккомпанировал всем, и весьма квалифицированно, а затем исполнил свою «коронку» – «Полет шмеля» композитора Римского-Корсакова, блеснув виртуозной техникой. Старики Ментихины порадовали юмористической миниатюрой, ими же и сочиненной: Светозара Петровна изображала кассиршу универсама, а Светозар Петрович – воришку-покупателя, припрятавшего под полою банку сардин. При этом брат и сестра обнаружили бездну юмора и артистического дара – кооператоры покатывались, глядя, как Светозара Петровна, оставив кассовый аппарат, производит детальный обыск покупателя и извлекает на свет божий содержимое карманов…
Вообще раскованность на сцене и в зале была полнейшая. Будто рухнули разделявшие кооператоров перегородки – никто не боялся показаться таким, каким он есть, и великодушно принимал другого со всеми его слабостями и достоинствами.
Ирина заметила, что генерал достал из кармана носовой платок и как-то странно комкает его в руках, теребит, прячет в кулаке… Он бросил на нее взгляд и смутился.
– Не могу вспомнить один фокус… Очень забавный фокус. Исчезновение носового платка. Хотелось бы показать…
Не успела Ирина придумать какое-нибудь возражение, как Светозара Петровна, вновь появившаяся на сцене в качестве ведущей, объявила:
– А сейчас, товарищи, гвоздь нашего вечера! Валентин Борисович Завадовский! Опыты с телекинезом!
Зал загудел. Несколько мужчин в штатском, не проживающих в нашем доме и сидевших в первом ряду, подобрались и вскинули головы, уставившись на сцену с повышенным вниманием.
Из-за кулис вышел Валентин Борисович, сопровождаемый Кларой. Она осталась стоять у задника сцены, не спуская глаз с мужа, а Завадовский вышел на авансцену и едва заметно поклонился. Публика по инерции приветствовала его аплодисментами.
– Это тот, который дом угнал! – возбужденно проговорил кто-то, объясняя соседу.
С Валентином Борисовичем произошли перемены. Он прибавил уверенности и достоинства, почувствовал себе цену. Куда девался робкий кооператор, которого привыкли видеть с собачкой на спортивной площадке, куда девалась его заискивающая улыбка! Перед зрителями предстал маленький, изящный, хорошо одетый мужчина аристократического вида с несколько усталым и надменным лицом. Он подчеркнуто медленно потер одна об другую руки и проговорил чуть слышно:
– Ну что ж… Начнем.
По сигналу Клары дворники вынесли на сцену стол, а Светозара Петровна – графин с водою и пустой стакан. Все это поставили перед Завадовским на самом краю сцены. Валентин Борисович отступил на шаг, прикрыл ладонью лицо и несколько мгновений сосредотачивался. В зале наступила гробовая тишина. Завадовский жестом, исполненным артистизма, приподнял свободную руку и плавно взмахнул ею снизу вверх.
И тут кооператоры увидели, как графин, дотоле мирно занимавший свое место на столе рядом со стаканом, медленно взлетел в воздух и, повинуясь движениям руки Завадовского, сделал небольшой круг над стаканом. Затем графин наклонился, и из него в стакан полилась вода. Бульканье воды с ужасающей отчетливостью слышалось в помертвевшем зале.
Завадовский опустил руку, и графин занял свое место на столе. Только тут Валентин Борисович отнял ладонь от лица, а зал, пришедший в себя от шока, взорвался аплодисментами. Не аплодировала только Клара, впервые лицезревшая новый талант мужа. Она застыла на фоне разрисованного под пионерский лагерь с горнами и барабанами задника, сцепила на груди пальцы и вглядывалась в затылок Валентина Борисовича с болью и нежностью.
А муж, дождавшись, когда стихнут рукоплескания, поднял обе руки перед собой и обратил их ладонями назад, к Кларе. Затем он закрыл глаза и согнул сомкнутые на обеих руках пальцы. Лицо его исказилось нечеловеческой мукой, в то время как пальцы стали медленно возвращаться в вертикальное положение. И тогда Клара, точно привязанная к кончикам этих пальцев невидимой ниточкой, поползла вверх, точно пионерский флаг по веревке, что был изображен на заднике. Несколько мгновений она не соображала, что с нею происходит, но потом вдруг в ужасе заболтала ногами в воздухе и завизжала на весь зал:
– Валентин, опомнись!
Валентин Борисович, не открывая глаз, улыбнулся самодовольной улыбкой и переломился в поклоне, бросив обе руки книзу. Клара за его спиной опустилась на пол с завидной быстротою, то есть почти упала с полутораметровой высоты, встряхнулась всем телом, точно собака после купанья, и убежала за кулисы, не посмев даже подойти к дерзкому мужу.
Случись такое пару месяцев назад, от Валентина Борисовича остались бы рожки да ножки!
Нечего и говорить, что зал неистовствовал: хохотал, рыдал, топотал ногами.
– Еще! Еще! – скандировали кооператоры, словно не догадываясь, что в любую минуту любой из них может повторить трюк Клары Семеновны.
И Завадовский дал понять свою власть над зрительным залом. Бывший забитый циркач, угождавший и боявшийся публики, он наслаждался сейчас своей силой. Он выпрямился и, придав взгляду гипнотичность, принялся шарить по рядам глазами, точно выискивая очередную жертву. Кооператоры притихли и вдавились в стулья. Завадовский точно кружил над залом – горный орел, кондор, стервятник, – сейчас он отплатит им за годы унижения, сейчас он взметнет эти ряды, закрутит их в спираль и вышвырнет в чистое майское небо, которое пока еще ничего не подозревало, раскинувшись за широкими окнами актового зала во всей своей голубизне.
Валентин Борисович сверкал очами, пальцы его хищно шевелились. Похоже было, что он слегка помрачился рассудком. Но минута помрачения и триумфа длилась недолго. В переднем ряду встал мужчина в штатском и тихо, но внятно произнес:
– Прекратите, Завадовский!
И Валентин Борисович мгновенно сник, осунулся, помельчал…
– Простите, Роберт Павлович… – прошептал он, поклонился и быстрыми шагами ушел со сцены за кулисы.
Зрители, облегченно вздохнув, проводили его хлопками.
На сцену выпорхнула Светозара Петровна с лицом чуть бледнее обычного и крикнула в зал:
– Концерт окончен!
Последний номер, несмотря на его безусловную сенсационность, несколько испортил праздничное настроение кооператоров. Опять повеяло страхами и загадками памятной ночи, о которых хотелось бы забыть навсегда. Кооператоры расходились встревоженные, потому как нельзя более кстати маячил впереди банкет, где можно будет забыться и залить тревоги вином.
Генерал проводил Ирину до щели и, уже прощаясь, вдруг сказал:
– Ирина Михайловна, я вас давно хотел спросить: какие у вас планы на лето?
Ирина замялась. Планов никаких у нее еще не было. По правде сказать, все эти дни на новом месте проскочили впопыхах; ее не покидало вокзальное ощущение временности, а потому строить какие-либо планы она просто боялась.
Генерал, не дождавшись определенного ответа, продолжал:
– Я хочу предложить вам с Егором провести лето у меня на даче. Это в семидесяти километрах от города в сторону Приозерска. Там немного запущено после смерти моей супруги, но вполне сносно…
– Спасибо, Григорий Степанович, я как-то не знаю…
– После будете спасибо говорить. Когда у вас отпуск?
– В июле. Впрочем, я не знаю – отпустят ли. Я всего третий месяц на этом месте. Отпуск мне еще не положен.
– Это в училище-то? Отпустят! – сказал генерал. – Начальник училища – бывший мой подчиненный. Отпустят, никуда не денутся.
Ирина не знала – благодарить генерала или нет. Настолько неожиданным было его предложение, что она не успела взвесить, удобно ли, что скажут посторонние… Впрочем, что за ерунда! Какие посторонние?
– Ну вы подумайте, потом скажете. Я настоятельно советую и приглашаю. Мальчику будет хорошо, – сказал Григорий Степанович, обратив взгляд на Егорку и потрепав того по плечу. – И вам, надеюсь, тоже… И мне… – добавил он после паузы неожиданно дрогнувшим голосом. – Всего доброго! Желаю весело провести вечер! – закончил он бодрым опять голосом, повернулся и пошел к своему дому.
– Ну что, Егор? Поедем к Григорию Степановичу? – растерянно спросила Ирина.
– Поедем, поедем! – обрадовался Егорка, но тут же вспомнил: – А папа?
– Папа… – упавшим голосом повторила Ирина. – В общем, это еще не скоро, посмотрим…
На банкет к семи часам вечера она пошла с неохотой, чуть ли не по обязанности: не любила выделяться. В ресторане ей указали куда садиться; столики компоновались по лестничным клеткам, и Ирина обнаружила за своим Ментихиных и чету Вероятновых. Остальные соседи по этажу отсутствовали: Сарра Моисеевна по возрасту, я по занятости совсем другими делами, прочие – по неизвестным причинам.
Здесь уже торжественная часть прошла мигом – в виде тоста Светозара Петровича «за дружбу и взаимопонимание», после чего торжество рассыпалось на отдельные застолья – где скучнее, где веселее. Официанты работали спустя рукава, посетитель был больно уж беден – восемь пятьдесят на человека! – они почти не скрывали презрения… А когда по рукам пошли бутылки водки, принесенной «с собой» в двух сумках Клары Семеновны, то все стало как обычно, знакомо, неинтересно…
Разговор за столиком Ирины не вязался. Вероятнов отмалчивался, глотал водку в одиночестве, ибо компанию в этом ему не составил никто, – все еще таил обиду на кооператоров, сместивших его с поста председателя, хотя – видит Бог! – нужен он ему был как собаке пятая нога, да и новый председатель чувствовал себя в соседстве с предшественником неуютно. Ментихина придвинулась к Ирине и слово за слово начала целенаправленный разговор о жизни: хватает ли денег? скоро ли вернется муж из командировки? что будет летом делать мальчик? неужели в городе останется?.. вы простите, Иринушка, что я вторгаюсь, но с мужем у вас всё, так сказать, в поряд… извините, бога ради!
– Я видел его, – вдруг брякнул Вероятнов после рюмки.
– Кого? – удивилась Ирина, ибо Вероятнов обращался к ней.
– Мужа вашего.
– Где? – вскинулась Ирина, точно это Демилле был потерянным в городе, неуловимым, с неизвестным адресом – между прочим, так ей стало казаться в последние дни, хотя достаточно было позвонить мужу на работу, чтобы он отыскался.
– На демонстрации, – ответил Вероятнов.
Он перестал жевать и уставился на Ирину – больно уж она переменилась в лице! Ментихина обратилась в слух.
– На демонстрации… – повторила Ирина. – Он никогда на демонстрации не ходил.
– А тут пошел. Да еще с портретом, – Вероятнов хохотнул, вспомнив нелепый вид Демилле.
Пришлось ему рассказать подробнее об их встрече. Ирина пришла в себя – «В самом деле, чего я волнуюсь? Не маленький! Ему, видно, все равно, раз на демонстрации ходит!» – но старушка успела все же определить для себя, что дела в семействе Демилле обстоят неважно.
По мере того как содержимое бутылок вливалось в единый организм кооператива, шум за столиками нарастал, вот уже полетели пятаки в музыкальный ящик, и первые пары закружились между столиками. Как-то незаметно чистое, идейное воодушевление, охватившее кооператоров на концерте, переходило в алкогольную эйфорию с горьким осадком на дне. И официанты эти с постными ухмылочками, и бутылки водки, тайком передаваемые под столами, и закуски, один вид которых навевал мысли об ОБХСС – всё, буквально всё разрушало с таким трудом созданное единство, намекало на тщетность истинно коммунистических отношений. Будто из нарисованного на заднике пионерлагеря вернулись в реальную жизнь…
А раз так – пропади всё пропадом! И уже текли пьяные речи, и струились пьяные слезы, а поток брудершафтов и лобызаний достиг опасной силы. Тянулись с бокалами к Рыскалю, высказывали ему слова признательности и любви, которые, будь они сказаны в трезвом состоянии, безусловно, имели бы за собою больше веса, чем теперь. Рыскаль хмурился, вертел фужер с пепси-колой за тонкую ножку. Не разрешил себе выпить ни грамма, хотя абсолютным трезвенником не был, позволял себе – но лишь в семье или с друзьями по праздникам. Никак не на работе. А здесь была работа.
Инесса Ауриня вдруг, сверкая глазами и размахивая пышной копной волос – в блестящем наряде, – вспрыгнула на расчищенный от посуды столик и пустилась в пляс под зажигательные звуки цыганочки. Кооператоры, в особенности мужчины, хлопали в такт, не жалея ладоней, официанты смеялись в кулак, сгрудившись у дверей зала.
И уже Файнштейн с Серенковым, заложив большие пальцы рук под мышки, синхронно танцевали «Семь сорок», точно родные братья, и Клара Семеновна, оставив тщетные попытки напоить сопровождающего ее мужа Тимофеева – да и самого мужа тоже, ибо ему не дозволялось во избежание потери телекинетической способности, – Клара Семеновна вертелась перед ними колбасой, подзуживала, подкрикивала…
В разгар веселья у дверей в зал произошло движение. Официанты преграждали кому-то дорогу, разводили руками, мол, мест нет, но потом расступились и пропустили в ресторан незнакомую женщину. Она уверенно прошла «меж пьяными», без спутников, одна… но села не у окна, а за столик рядом с Ириной Михайловной. Только тут Ирина ее узнала, это была дочь генерала Николаи.
Рыскаль, конечно, заметил появление женщины и не спускал с нее глаз. Не хватало ему кроме людей Коломийцева еще и неизвестных посторонних! Мало ли откуда? Вдруг Управление прислало проверить?.. Он несколько успокоился, увидев, что женщина завела какую-то беседу с Ириной Нестеровой. Увидел Рыскаль, что к разговору женщин внимательно прислушивается и Светозара Петровна. Значит, и ему будет известно… Не прошло и трех минут, как Ирина, покраснев, вскочила с места и бросилась к выходу. Незнакомка, как ни в чем не бывало, налила себе водки в фужер и залпом выпила. Ну и гости!.. После чего она встала и с пугающей развязностью пригласила на танец Вероятнова. Тут Рыскаль окончательно убедился, что незнакомка (кстати, одетая довольно скромно) изрядно пьяна. Ее шатнуло и бросило в объятия к бедному растерянному гиганту Вероятнову. Еще минута – и вспыхнул бы скандал, ибо жена Вероятнова уже готовилась ринуться в бой, но тут неожиданно вернулась Ирина и, схватив незнакомку за руку, потащила ее к выходу из зала.
Никто из кооператоров по-настоящему не обратил внимания на этот инцидент, поскольку хватало забав.
Собственно, дело близилось уже к концу, гром победы раздавался, официанты убирали грязную посуду… Кооператоры гурьбой двинулись на улицу. Домой пошли почти тою же колонной, что вчера на демонстрации. Дворники Храбров и Соболевский по молодости пьяны были безобразно, их вели подполковник Сутьин и Вероятнов. Затянули песню, с нею вступили на проспект Щорса («Широка страна моя родная…») и пошли прямиком на Безымянную. При подходе к дому случился еще инцидент. Несколько молодых кооператоров, и среди них, как потом выяснилось, баснописец Бурлыко, подступили к Завадовскому, не без труда сопровождавшему веселую Клару (Тимофеев, слава богу, поехал домой, не стал сопровождать супругов до постели), и ни с того ни с сего потребовали от Валентина Борисовича, чтобы он тут же, не сходя с места, вернул дом на улицу Кооперации. Сначала вежливо и почти в шутку – «Ну что вам стоит? Раз-два и в дамки!» – потом уже чуть ли не с угрозами – «Старик, давай по-хорошему! Нам здесь уже н-на-доело!» – они схватили Завадовского за локотки, оторвали от ничего не понимающей Клары и потащили на пустырь, где еще стояли ненужные уже деревянные туалеты.
Отсюда хорошо был виден один из торцов дома с освещенными окнами. Разбойники поставили Валентина Борисовича лицом к родному жилищу и приказали уже грозно: «Валяй, отрывай!»
– Как «отрывай»? – спросил испугавшийся циркач.
– От асфальта. Двигай, двигай!
Завадовский с испугу и вправду решил попробовать, хотя в успехе уверен не был (Клара в это время, очухавшись, догоняла Рыскаля, который уже просочился в щель и подходил к своему подъезду). Он зажмурился, зажал голову между ладоней, скорчил страшное волевое лицо и… Где-то высоко раздался треск, люди на пустыре задрали головы и увидели в сероватом небе наступавшей белой ночи улетающие вверх телевизионные антенны коллективного пользования – всего восемь штук. Антенны летели параллельно, как стая фантастических птиц.
Завадовскому удалось поднять в воздух только их.
Не успел несчастный кооператор повторить попытку, как на пустыре показался майор Рыскаль. Он бежал к группе.
– Прекратить! Прекратить! – кричал он на бегу.
Группа злоумышленников рассыпалась, майору удалось схватить лишь одного из них, а именно Бурлыко, Рыскаль проворным проверенным приемом заломил руку баснописца назад и пригнул его к земле. В это время антенны со страшным грохотом, разбудившим полмикрорайона, обрушились обратно на крышу дома. Майор вздрогнул, но нарушителя не выпустил. Он повел его в штаб, а Клара Семеновна, наконец-то завладев мужем, повела его домой на египетскую перину.
Еще полчаса продолжалось разбирательство хулиганского поступка Бурлыко, который все отрицал, даже авторство басни, после чего майор отпустил его домой и с тяжелым сердцем отправился из штаба спать.
Клава, кажется, впервые в жизни не поняла настроения мужа. Она придвинулась к нему и прошептала:
– Хорошие всё же люди, правда?
– Да… – неопределенно протянул майор.
Утром, выйдя из своего подъезда, он направился по каким-то делам к председателю Правления Ментихину. Садясь в лифт четвертого подъезда, майор обнаружил на стенке его свежую нацарапанную надпись. Она гласила: «Рыскаль – м…к». Майор поморщился и, помрачнев душою, уничтожил надпись густыми царапинами, которые он провел острым краем ключа от кооперативного штаба.
Глава 18. Ночные бабочки
Не без трепета приступаю я к этой главе, стараясь оживить в памяти тусклый блеск ушедших белых ночей, вслушиваясь в шорох шагов на пустынных, видимых насквозь улицах; робкие тени прохожих быстро скользят вдоль каменных стен и пропадают в мрачных холодных парадных, точно проваливаются в преисподнюю, – только что был человек и нет его, прямая улица зияет, как прореха в кармане, а окна домов подернуты синеватой мертвенной пленкой.
Кто из писавших о нашем городе прошел мимо гибельного очарования белой ночи, мимо ее ирреального блеска? Имен называть не надо, они известны всем. Что же нового сможем внести мы в эту картину кроме желтых светофорных огней, полыхающих на перекрестках и будто зовущих на помощь?
Маслянистым бликом отсвечивает волна в Фонтанке, и колеблется на волне лодочка, привязанная к железному кольцу, впаянному в гранит, а в лодочке, покачиваясь вместе с нею вверх-вниз, сидит наш герой Евгений Викторович Демилле и читает какую-то засаленную рукопись. Читает и довольно громко смеется. Смех его разносится по близлежащим улицам и вот-вот достигнет ушей постового, заставит того применить срочные меры к нарушителю тишины.
Но как Евгений Викторович попал в лодочку? Почему он там сидит? Сколько времени прошло с той ночи, когда он убежал от подруги?
Об этом мы непременно узнаем, но чуть позже.
Покамест же мы окинем мысленным взором знакомый городской пейзаж, восстановим в душе образ белой ночи и с удивлением обнаружим, что он по крайней мере наполовину, если не больше, обязан своим происхождением не нашему живому впечатлению, а любимым стихам, повестям и романам.
Едва промелькнули май и июнь, еще лето не кончилось, еще август старается продлить светлую часть суток как можно далее и, обессилев, укрывает темнотою ночные проспекты, как мы уже забыли о прошедших белых ночах, а вернее, присоединили их мимолетный облик к бессмертному литературному образу.
Да разве одних белых ночей это касается? Весь наш город наполовину из камня и железа, наполовину же – из хрупких словесных сочетаний. «Спящие громады пустынных улиц» – что это? Четыре слова, точно отлитые в бронзе, которые заменяют сотни домов на Невском и Измайловском, на бывшей Гороховой и Моховой. Ленинград насквозь литературен. Время переплавляет его грубую плоть в неосязаемый, но не менее прекрасный поэтический эквивалент – плоть постепенно умирает, и душа города в виде бессмертных творений возносится над ним, образуя легкое сияние в небесах, наподобие полярного.
Ни один город в мире не имеет такого литературного ореола, как наш. Если бы по несчастью город вдруг исчез с лица Земли, его можно было бы восстановить по одним литературным произведениям. Конечно, дай бог ему долгих лет жизни и кроме прочего – новых штрихов в его духовный облик, собственно, чем мы и занимаемся. И все же такое исключительное положение бывшей нашей столицы чревато опасностями для пишущего…
Слишком тяжел груз традиций, а литературный ореол в дождливую погоду превращается в низкую свинцовую облачность, которую не прошибить пушкой. Образ города держит литератора за глотку, навязывая ему классичность стиля и обязательный набор реминисценций. Ореол в этом случае подобен смогу, надышавшись которым пишущий уже не в силах уклониться от канонов и будет вечно дудеть в дудку «петербургской» школы, увеличивая и без того плотную литературную облачность.
Все это я говорю к тому, мистер Стерн, что дальше речь будет идти о писателях и поэтах. В особенности о поэтах.
…По воле судьбы, а скорее благодаря собственному самолюбию Евгений Викторович снова оказался в бегах. Как мы видели, он покинул Наталью ночью (это уже начинало входить в привычку) с чемоданом, в который затолкал самое необходимое. Таким образом, и у Натальи он оставил вещественные следы своего пребывания, как прежде у аспирантов.
На этот раз Демилле, почти не раздумывая, направился на такси к Каретникову. Он ощущал перед ним некоторую неловкость: человек от чистого сердца вызвался помочь ему, дал телефоны, а он…
Тот не удивился появлению знакомца и выразил удовлетворение, будто ждал его все эти ночи. Ничего не расспрашивая, Каретников оставил Демилле в будочке присматривать за стоянкой, а сам побежал к ближайшему телефону-автомату. Вернулся он через две минуты запыхавшийся, быстро написал на бумажке адрес и вручил его Евгению Викторовичу со словами:
– Арнольд Валентинович вас ждет.
– Но… ведь уже поздно, – в нерешительности проговорил Демилле.
(Шел второй час ночи.)
– Ничего, ничего. Он не спит. Торопитесь, вот-вот разведут мосты. Ехать вам на Васильевский.
Демилле поблагодарил и снова пустился в путь. Через полчаса, благополучно миновав Тучков мост, он уже входил в парадную старого дома на 7-й линии.
Едва он поднялся на третий этаж и приблизился к черной, обитой дерматином двери, на которой сиял старинный надраенный латунный номер, как дверь приоткрылась и за нею обнаружился сам Арнольд Валентинович. Он кивнул гостю и сделал приглашающий жест.
Демилле вошел в прихожую и поставил чемодан на пол. Арнольд Валентинович уже помогал ему снять плащ, почти не прикасаясь к нему, но все еще хранил молчание.
Несмотря на поздний час, хозяин квартиры выглядел изысканно. На нем был мягкий вельветовый костюм, под пиджаком виднелась тонкая шерстяная клетчатая рубашка, но более всего поражал галстук-бабочка – коричневый, в горошек, весьма внушительного размера. Безич был аккуратнейшим образом причесан и, как показалось Демилле, даже надушен. Во всяком случае, от него исходил явственный приятный запах.
Роста он был маленького, сухой, но голова большая, да еще с львиной гривой седых волос.
Так же молча они прошли по коридору в гостиную – хозяин впереди, гость сзади. Демилле отметил, проходя, деревянную резную покрытую черным лаком корзину для тростей, из которой торчало их штук двадцать – тонких и толстых, с набалдашниками и без, а также в виде зонтов с роскошными загнутыми ручками. Не успев как следует удивиться такому обилию тростей и зонтов, Евгений Викторович вступил в гостиную, и тут у него перехватило дыхание.
Все стены просторной комнаты с овальным столом посредине были увешаны разного размера картинами. С первого взгляда становилось ясно, что живопись эта – подлинная, старая и, вероятно, необыкновенно дорогая. Взгляд Демилле перебегал с полотна на полотно, а хозяин терпеливо и не без тщеславия наслаждался эффектом.
– Неужели… Пиросмани? – спросил Демилле, кивая на картину, написанную в манере, которую трудно спутать с другой.
– Именно, – кивнул Безич. – И это тоже… Однако давайте все же познакомимся окончательно. Арнольд Валентинович…
И он протянул маленькую узкую ладонь Демилле. Евгений Викторович тоже назвал свои имя и отчество, уже известные Безичу, и хозяин усадил гостя на старинный стул, обитый сафьяном.
– Тут есть на что посмотреть, вы еще успеете… – говорил Арнольд Валентинович, не спеша доставая из буфета маленькие, с золотым ободочком рюмочки, фарфоровые расписные блюдца, пару бутылок нестандартной формы и расставляя это все на скатерти стола.
– Это Машков, там Кузнецов, Ларионов… – кивал он на полотна. – Простите, бога ради, вам что-нибудь говорят эти фамилии?
– Да, – коротко отвечал Демилле.
– Очень хорошо. Многие ведь не знают… Вы что предпочитаете – виски или ментоловый ликер?
Демилле пожал плечами. Виски ему пробовать доводилось, ментоловый ликер – никогда.
– Ликер, если можно, – сказал он.
Безич налил в рюмку изумрудно-зеленой жидкости. Появился в его руках и огромный апельсин, который хозяин принялся надрезать специальной конфигурации ножичком. Демилле смотрел, как отпадают от апельсина толстые, будто подбитые изнутри белым войлоком дольки кожуры.
– Значит, вы по-прежнему бездомны и власти отказываются помочь вам? – спросил Безич, разламывая очищенный апельсин и выкладывая половинки на блюдечко перед гостем.
– Да. Это так, – ответил Евгений Викторович, с неудовольствием отмечая про себя, что старается говорить с несвойственным ему аристократизмом.
Безич горестно покачал головой, при этом мягкая коричневая бабочка у него на груди затрепетала крыльями. Он принялся за другой апельсин, что-то обдумывая.
– К сожалению, мы немного упустили время, – наконец сказал он. – Вам следовало обратиться ко мне сразу. Сейчас уже шум утих… Вы до сих пор не имеете никаких сведений относительно исчезнувшего дома?
– Почему же? Имею.
– Какие же?
Безич покончил со вторым апельсином и только тут налил виски в свою рюмочку и приподнял ее, кивком приглашая гостя выпить. Они выпили, не чокаясь, предупредительно глядя друг другу в глаза.
– Он улетел, – сказал Демилле довольно небрежно, ощущая ментоловый холодок во рту.
– Как вы сказали?
– Ну… улетел куда-то в другое место. Моя жена и сын живы-здоровы, об этом мне известно, но пока не объявлялись, – объяснил Демилле со скрытой горечью.
– Так-так-так… Им запрещают. Очевидно, им запрещают.
– Вы думаете?
– Тут и думать нечего! – воскликнул Безич. – Значит, не снесли, а перенесли в другое место… – задумчиво продолжал он.
– Кто перенес? – нерешительно спросил Демилле.
Безич взглянул на него и шумно вздохнул, отчего бабочка взмахнула крылами.
– Вы, должно быть, совсем не представляете себе могущества нынешней военной техники. Не думаете же вы в самом деле, что дом перелетел самостоятельно? Так сказать, по своему желанию!
– М-м… – сомневаясь, промычал Демилле.
– Но как ловко сработано! И мировая общественность об этом не знает! Ловко, очень ловко!.. Я думал – слухи… Почему-то было связано с пивом. Скажите, в вашем доме не было пивной?
– Ну что вы! Кооперативный жилой дом!
– Странно… При чем здесь пиво? Ну да бог с ним! Чего не придумают! Вы завтра же должны написать письмо.
– Кому? – удивился Демилле.
– Мадридскому совещанию. Я помогу.
Демилле опешил.
– Ну зачем же сразу мадридскому…. – забормотал он. – Может быть, лучше в горисполком?
– Ну-ну! Пишите! Пишите! Уповайте на горисполком! Вы меня просто удивляете! – заволновался Арнольд Валентинович.
Он засопел, обиделся, отвернулся от Демилле. Тому стало неловко.
– А что писать? – робко спросил он.
– Вот это другое дело! – оживился Безич. – Мы придумаем, что писать, мы придумаем… Напишете о ваших мытарствах, о произволе властей, о правах человека…
Он снова налил ликер гостю и виски себе.
– Меня с работы выгонят, – подумав, сказал Демилле.
– Конечно, выгонят! – обрадовался Арнольд Валентинович. – А мы еще напишем! Пусть знают! Главное – не сдаваться, друг мой!
Эта перспектива пришлась не по нутру Евгению Викторовичу. Повышенная революционность была ему чужда. Он и представить себе не мог, чтобы его личные несчастья могли заинтересовать кого-то в Мадриде.
Они выпили, и хозяин предложил укладываться спать. Он принес из другой комнаты сложенную постель и расстелил ее на диване с высокой спинкой, обитой тем же сафьяном. Церемонно пожелав Евгению Викторовичу спокойной ночи, Безич исчез за дверями соседней комнаты.
Демилле остался наедине с картинами и долго разглядывал их, прежде чем погасить свет. Живописные фрагменты чужих судеб, уложенные перед ним на стене в пеструю мозаику, как нельзя лучше отображали нынешнее его состояние. Он перебегал взглядом с картины на картину, а сам чувствовал, что физически переходит из пространства в пространство – это были пространства человеческих душ. Сколько таких пространств вокруг него! Не погружаясь ни в одно из них полностью, он убегал к новому – так и в любви он искал свое пространство, так и в архитектуре когда-то… Существует ли оно вообще? Видимо, да.
То пространство, которое начало открываться ему здесь, у Безича, интриговало и настораживало. Кто этот борец за права человека? Альтруист, правдоискатель, сноб?..
Он потянул за шелковый шнурок настольной лампы под абажуром с кистями и погрузился в темноту.
Не успел Демилле заснуть, как услыхал скрип двери и, приоткрыв глаза, увидел высокую женскую фигуру в роскошном ночном халате. Как можно было определить в рассеянном свете, падавшем из высоких окон, женщина была молода и красива. Она зевнула и окинула взглядом диванчик с Демилле, поджавшим под одеялом ноги (диванчик был короток).
– Нолик, опять у тебя диссидент лежит! – капризно произнесла она, отвернув голову к приоткрытой двери. – Когда это кончится?!
– Зиночка, не волнуйся, дорогуша! – проворковал откуда-то голос Безича.
Зиночка, шаркая ночными туфлями, поплелась через комнату в прихожую.
Вскоре с той стороны донеслось рычание бачка, и Зиночка прошествовала обратно. Демилле обдумывал ее фразу. Он – диссидент? Неужто это так? Нет уж, увольте!.. К диссидентам Евгений Викторович относился со смешанным чувством брезгливости и страха.
Он все-таки заснул, и ему приснился сон, будто они с Ириной чистят столовое серебро у Елизаветы Карловны. Чистили они, как и положено, подушечками пальцев. Демилле взглянул на них и увидел, что они черны, будто выпачканы в саже. «Как же я их отмою?» – забеспокоился он и, взяв жену за руку, проверил пальцы у нее. Они светились спокойным серебряным светом. «Мы же серебро чистим, Женя, – сказала жена. – Чему ты удивляешься?»
Проснулся он рано, быстро оделся и сполоснул лицо в просторной ванной, после чего убрал постель и сел на диванчике рядом с горкой белья, сложив перед собою руки и ожидая пробуждения хозяев. «Бедный родственник!» – с неудовольствием подумал он.
На этот раз, глядя на картины, он заметил, что они разделены лабиринтом узких полос однотонных серовато-зеленых обоев. Лабиринт был весьма прихотлив по рисунку. «Может быть, это и есть мое пространство? – подумал Демилле. – Узкие однотонные проходы между чужими жизнями, по касательным к ним?» Ему понравилась эта мысль, он нашел ее нетривиальной, но продолжить философические размышления помешал Безич, вышедший из дверей спальни в том же самом виде, что ночью, будто он и не ложился спать.
Последовала процедура приготовления утреннего кофе и сервировки стола. Зиночка выплыла, когда кофейный аромат разнесся по квартире и Безич вернулся из кухни с серебряной джезвой в руках. Демилле встал и с достоинством поклонился, Зиночка кивнула рассеянно.
Ночное освещение обмануло Евгения Викторовича на несколько лет: ночью ему показалось, что Зиночке двадцать пять, утром она выглядела на все тридцать. Безич представил их друг другу, назвав по имени-отчеству. Зиночка официально именовалась Зинаидой Прохоровной.
На покрытом утренними кремами блестящем лице Зиночки читались постоянные равнодушие и легкое презрение ко всему происходящему.
Только они уселись за стол и Арнольд Валентинович затеял светский разговор об архитектуре модерна в Петербурге, узнав, что Демилле архитектор, как раздался звонок. Безич извинился и пошел открывать.
– Еще один диссидент явился. Как я их ненавижу, если б вы знали! – пожаловалась Зиночка со вздохом, будто не замечая, что сказанное в такой форме относит к ненавидимым и ее собеседника. Демилле на всякий случай придал лицу выражение надменности.
В прихожей раздавались церемонные приветствия. Через минуту хозяин ввел в гостиную бородатого человека лет сорока со впалой грудью, в свитере. Шея бородатого была обмотана тонким шарфом, брюки пузырились на коленках.
Демилле вгляделся в лицо незнакомца и понял вдруг, что хорошо с ним знаком, встречался неоднократно, но очень давно. Где же могло это быть? В Союзе? В институте? На конкурсных выставках? Может быть, они вместе работали когда-то? Убей бог, не припомню! Внезапно из темного уголка памяти вынырнула фамилия: Кравчук. Почему Кравчук? Откуда Кравчук? А может быть, и не Кравчук вовсе!..
– Господа, знакомьтесь! Лучший поэт Петербурга Аркадий Кравчук! – приподнятым голосом представил нового гостя Арнольд Валентинович.
Но прежде чем хозяин успел представить других, Кравчук как-то странно сморщил лицо, что, по всей вероятности, означало улыбку, и шагнул к Демилле.
– Женька, черт! Вот не ожидал! Да ты что же – не помнишь меня?! Я тебя сразу узнал! – восклицал он, суя руку и чуть ли не намереваясь обняться. Демилле, неуверенно улыбаясь, инстинктивно отступил назад.
– Мы же в школе вместе учились! – объявил Кравчук, победоносно оглядывая хозяев.
Господи, как он мог забыть! Кравчук! Аркаша Кравчук, несусветный лодырь и душа-парень, отсидевший в одном классе с Демилле последние три года средней школы. Демилле, помнится, еще занимался с ним по математике – без особого успеха. Принадлежали они к разным компаниям, Демилле всегда входил, что называется, в «ядро» класса, где группировались активисты и отличники, Кравчук же находился на отшибе. Но все равно!
Как он мог забыть!..
Демилле пожал Аркадию руку, растроганно полуобнял, припоминая, что после десятого класса знал о нем следующее: Аркаша завалил в мореходку и попал в армию. Дальнейший его жизненный путь совсем был неизвестен, даже на традиционном сборке выпускников, посвященном двадцатилетию окончания школы, Аркадий не присутствовал и никто о нем не вспоминал.
– Вот как бывает! Вот ведь как бывает! – удовлетворенно повторял Безич, глядя на встречу однокашников, в то время как Зиночка, подхватив чашку с недопитым кофе, молча удалилась в спальню. Безич махнул рукою ей вслед: мол, оно и лучше!
– А вы, Евгений Викторович, и не догадывались, что известный всей России поэт Аркадий Кравчук – ваш одноклассник! – укоризненно-ласково проговорил Безич, направляя Аркадия за стол.
Демилле устыдился: он никогда не слышал о поэте с такой фамилией. Аркадий же, на удивление, воспринял слова Безича как должное, лишь улыбнулся – то ли скромно, то ли снисходительно: ну будет, будет!
Стали пить кофе, причем Безич тут же принялся рассказывать историю Демилле, напирая на произвол. Аркадий слушал сосредоточенно, уткнувшись в чашку с кофе, потом вдруг достал из кармана брюк потертую записную книжицу с вложенным в нее простым карандашом, привязанным к корешку веревочкой, и черкнул в книжице пару строк, не переставая слушать. Демилле ежился: его история в пересказе Арнольда Валентиновича приобретала явный политический оттенок, чего ему не хотелось.
– И вот перед нами пример советского блудного сына, – эффектно закончил Безич, указывая на Демилле золоченой ложечкой. – Вы теперь классический бомж, Евгений Викторович!
– Бомж? – вздрогнул Демилле. – Что это такое?
Хозяин снисходительно улыбнулся.
– Словцо обязано своим происхождением милицейским протоколам. Так называют людей без определенного местожительства. Аббревиатура, вы понимаете?
– А-а… – догадался Демилле.
«Господи! Я еще к тому же и бомж!» – что-то похожее на панику взметнулось в его душе, и он быстро отхлебнул кофе, стараясь справиться с волнением.
– Тебе, значит, жить негде? – подал голос Аркадий. – Могу предложить свою конуру.
– Превосходно, Аркадий! – обрадовался Безич. – Я, знаете, как-то… затруднялся. Зиночка, знаете… К сожалению, она не одобряет нашего образа мыслей…
Демилле почувствовал протест: его явно куда-то пристегивали, к какой-то упряжке, а это всегда было ему не по нутру. Политика вызывала в нем смутное недоумение – никогда он не мог понять людей, имеющих четкие политические взгляды, как не мог понять и того, что на это можно тратить драгоценную человеческую жизнь. Иными словами, Демилле был аполитичен – наихудший вариант в мире, раздираемом противоречиями, ибо аполитичному человеку достается с обеих сторон.
Выяснилось, что Кравчук живет в Комарове на старой даче, принадлежавшей покойному ныне академику. Зимой он присматривает за нею в одиночестве, на лето туда переезжает старушка, вдова академика. Жилье бесплатное, минимальные средства на жизнь дает Аркадию работа сторожа в РСУ дачного треста. Сутки дежурства – трое свободных.
– В Комарове… – протянул Демилле. – Это же очень далеко.
– Пятьдесят минут на электричке, – пожал плечами Аркадий. – В городе концы и поболее.
«Почему бы и нет? – подумал Евгений. – На службе сейчас затишье, близятся отпуска. Можно бывать один-два раза в неделю, а работу взять на дом, Решмин разрешит, я ему и так глаза мозолю…»
Арнольд Валентинович, видя, что Демилле колеблется, повернул разговор на другое, чтобы дать мыслям новообращаемого созреть.
Он положил свою маленькую ладонь на записную книжку, все еще лежавшую на столе, тем мягким движением, каким кладут руку на колено возлюбленной, и искательно проговорил:
– Там ведь новые стихи, Аркадий? Не томите нас в безвестности, прочитайте!
Аркадий промычал что-то, еще более сутулясь, но отставил в сторону кофе и принялся листать книжку. Страницы сплошь были покрыты мелкими карандашными строками, в нижних правых углах они позатерлись от частого перелистывания или прижатия большим пальцем при чтении. Наконец Аркадий остановил свой выбор на одной из страниц и начал читать глухим монотонным голосом, глядя в дно кофейной чашечки, в блестевшую, как мазут, кофейную гущу.
Демилле сосредоточился, стараясь не пропустить ничего из красот лучшего поэта города. Прежде всего от стихов этих рождалось впечатление тесноты и неустроенности, в них трудно было дышать, они напоминали кашель чахоточного больного. Слова, из которых состояли стихи, были общеупотребительны, но поставлены в такие сочетания, что казались давно изжитыми, архаичными, как дедушкины галоши, забытые в прихожей. Веяло от них началом нынешнего века или концом прошлого. То ли Блок, то ли Мандельштам периода «Камня» (Демилле любил обоих) – в стихах ощущалась несомненная культура, но они удивительным образом были лишены энергии движения; пространство, разворачивающееся за ними, стягивалось в точку, отстоящую далеко-далеко от нынешнего времени.
Аркадий замолчал, не поднимая головы.
– Гениально… – прошептал Арнольд Валентинович. – Если можно, еще…
Аркадий прочитал еще – так же размеренно и глухо, – и пространство не расширилось, Этими стихами он будто сам загонял себя в угол и погибал там чуть ли не с упоением.
Чтение продолжалось около получаса, изредка прерываемое краткими и, как правило, восторженными комментариями Безича.
Аркадий прикрыл книжицу, наконец-то оторвал взгляд от гущи, поднял голову и покосился на Демилле. Евгений Викторович понял, что от него ждут оценки, реакции.
– Да… Не ожидал… – протянул он, так что трудно было понять – чего именно он не ожидал. Безич истолковал благоприятно.
– Вот видите! Вы и не знали, что учитесь с будущим классиком!
Дальше разговор неизвестно как свернул на Олимпиаду, от которой Безич ожидал ужасных бедствий и опять-таки произвола, однако энтузиазм хозяина постепенно стал гаснуть, а когда Зиночка демонстративно прошла в кухню и обратно, то Арнольд Валентинович и вовсе увял, жалобно посматривая на гостей.
Аркадий сидел, хмурясь каким-то своим мыслям. Демилле сообразил, что пора уходить.
– Ну мы пойдем, Аркаша… Благодарим вас, Арнольд Валентинович.
– Не стоит благодарности, что вы! Телефон у вас есть, звоните мне, я постараюсь получить нужную информацию, потом мы начнем действовать!
Последние слова сказаны были с решительностью и даже некоторой угрозой. Берегитесь, мол, мы еще себя покажем!
Когда прощались в прихожей, Аркадий, уже одетый в поношенную синтетическую куртку, отвел Безича в сторонку и что-то тихо ему сказал. Арнольд Валентинович засуетился, исчез в комнате и через несколько секунд вернулся с чем-то, зажатым в кулаке. Он сунул кулак в карман куртки Аркадия и тотчас вынул разжатым. «Деньги положил», – догадался Демилле.
Выйдя во двор, они договорились о дальнейшем. Аркадий с чемоданом однокашника поехал домой, в Комарово, а Демилле налегке поспешил на службу отметиться и захватить нужные материалы для работы. Аркадий обещал встретить его на платформе поселка Комарово в четыре часа дня.
…Когда Евгений Викторович, потрудившись первую половину рабочего дня, испросив разрешения у руководителя мастерской работать дома и отобедав в институтской столовке, ехал на электричке за город, имея под мышкой папку с материалами по очередной привязке и рулон ватмана, а в полиэтиленовой сумке – необходимые чертежные принадлежности, за грязноватыми окнами вагона сиял и переливался красками яркий майский денек, ветер шевелил бледно-зеленые листочки на ветках деревьев, земля просыхала, на огородах копошились люди, по распаханным полям неуклюже бродили черные птицы. Евгений чувствовал, что какая-то неукротимая сила, подобная электропоезду, влечет его все дальше и дальше от собственного дома, причем не по прямой, а по широкой спирали, витки которой расходятся с опасной свободой, будто он был малой планетой, астероидом, внезапно потерявшим устойчивую орбиту и теперь спешившим в неведомое, еще ощущая поле тяготения родного светила, но все слабее и слабее с каждым витком. Он вспомнил Костю Неволяева с его «черными дырами» и представил себя пропадающим в такой дыре, где ни света, ни надежды.
И в то же время весенняя погода и теплый ветерок, врывающийся в открытые сверху окна электрички, против воли рождали радостные ожидания – он вырвался на волю из этого осточертевшего уже города, в котором, как иголка в стогу, затерялась его семья…
Аркадий встретил его на перроне в распахнутой куртке. Он щурился на солнце, подставив ему обросшее лицо, а рядом стояла рыжая гладкая собака с искательным взглядом печальных глаз. Они были чем-то похожи – Аркадий и собака: в бороде Аркадия под солнцем пробивалась рыжина, да и куртка песочного цвета была под масть собаке.
Аркадий повел его вглубь поселка, собака поплелась следом.
– Твоя? – спросил Демилле, оглядываясь на нее.
– Нет, бездомная. Мы с нею просто дружим.
Прошли мимо железных ворот РСУ дачного треста – Аркадий перекинулся двумя словами с дежурной бабкой – и через пять минут были на месте. Голубая, давно не крашенная дача с мезонином, отчего старая краска отставала и выгибалась чешуйками, а кое-где и вовсе отвалилась, стояла посреди заросшего кустами сирени участка, обихоженного лишь отчасти, на небольшом клочке возле дачи, а дальше, у забора, начинался сосновый лес, обрывавшийся тем же забором, вокруг которого разбросаны были стандартные домики дачного треста без огороженных участков. Как видно, дача строилась давно, когда вокруг был лес, а теперь от этого леса сохранилась лишь цитата, если можно так выразиться, в виде нескольких соток.
Было тепло, тихо, умиротворенно. Дачный сезон еще не начался. От канав, будто выложенных черными прошлогодними листьями, струился теплый пар; на участках жгли подсохший на солнце сор, и сизоватый дымок нехотя выползал из нор, разливался прозрачными озерцами в воздухе, запахом своим напоминая Демилле что-то давнее, из детства, а может быть, из темной дали времен до него… «Дым отечества» – как точно сказано! Демилле против воли испытал растроганность.
И старуха, встретившая их на участке, тоже натолкнула на литературную ассоциацию: Васса Железнова. Демилле пьесы Горького не читал, не довелось, но помнил откуда-то образ властной женщины гренадерского роста со зловещей фамилией. По-видимому, так дело и обстояло, ибо Аркадий поздоровался со старухой довольно подобострастно и тут же представил Евгения Викторовича, испросив разрешения для того пожить на даче. Старуха, выпрямившись, стояла средь взрыхленных грядок, руки у нее были в земле, но, несмотря на это, она не утратила царственности. Выслушав Аркадия и бросив пронизывающий взгляд на Демилле, она кивнула: разрешаю! Бывшие одноклассники взошли на высокое крыльцо и очутились внутри дачи, где пахло еще зимним нежилым духом.
Впрочем, печка топилась; в мансарде, куда взобрались приятели, было почти по-летнему тепло и солнечно.
Демилле оглядел свое новое пристанище, и оно понравилось ему больше, чем другие, – простором, беспорядком, рассеянной пылью, толпившейся в снопах солнечного света, бившего из высоких люнетов под скошенным потолком.
В мансарде было две комнаты, отделенные друг от друга беленой стеной, в которой проходила труба печки. Из обеих комнат вели двери на балконы, выходившие один в фасадную сторону, на улицу, по которой, они пришли, а другой – на зады, в частокол прямых сосновых стволов.
В комнатах все кричало о бедности, вольнодумстве, безалаберности. Книги лежали стопками на полу, на старых диванах и матрацах валялось какое-то тряпье, по стенам висели акварели, графика, вырезки из журналов. Массивный стол был весь уставлен посудой, пустыми бутылками, баночками с краской – по всему видно, он никогда не убирался, лишь расчищалось место в нужный момент для нужного дела.
Аркадий определил Демилле в комнату, выходившую балконом на участок, а сам остался в той, где стоял стол. Демилле разложил свои бумаги и инструменты на полках, тянувшихся вдоль стен, для чего ему тоже пришлось расчистить место от книг, коробочек, бутылок, машинописных листков и сушек, валявшихся повсюду в больших количествах. После этого Евгений взялся за сооружение стола, необходимого ему для работы. Они спустились с Аркадием вниз и обследовали дачу. Оказалось, что здесь можно найти любую обиходную вещь, какую только можно себе представить, – правда, либо старую, либо изломанную, а чаще то и другое вместе. Им удалось откопать растрескавшуюся столешницу, а в другой комнате найти плоский сундук, забитый почему-то серым свалявшимся ватином; то и другое (естественно, с разрешения старухи) было перенесено наверх, и Евгений получил прекрасный рабочий стол, на котором и расстелил привезенный с собою чертеж.
Аркадий был сосредоточен и немногословен. Сразу после сооружения рабочей плоскости для Евгения отправился к себе, расчистил место на своем столе и выставил туда плоскую пишущую машинку, на которой принялся что-то стучать – медленно и упорно, пользуясь лишь одним пальцем.
Евгений Викторович не стал ему мешать, а спустился вниз в одной рубашке и, засунув руки в карманы, отправился гулять по участку. За сараем нашел он место для пищи и колки дров с топором, вогнанным в иссеченный чурбак. Тут же валялись и колун, и свежераспиленные березовые чурки. Евгений Викторович поставил первую на чурбак, взмахнул колуном и легко, удивляясь своей ловкости и сноровистости, опустил острие на чурку. Она со звоном раскололась. Демилле обрадовался победе, хотя чурки, по правде сказать, были невелики по толщине – вершка четыре, если пользоваться приличествующей занятию Евгения мерой длины.
Стук топора разносился далеко окрест, ему еле слышно вторила пишущая машинка Аркадия, звуки которой вылетали из мезонина. Прилетевший дятел устроился на сосне и выпустил длинную руладу барабанной дроби… Хорошо! Вольно!
…Они с Аркадием не заснули до утра, рассказывали друг другу все двадцать с лишним лет жизни, что промелькнули после выпускного вечера, и хотя не были в школе даже приятелями, почувствовали, что сдружились за этот разговор. Им показалось даже обоим, что и тогда, в юности, стремились один к другому, имели потребность высказаться, да как-то не получилось… придумали, наверное. На балконе, выходящем в рассветный сосновый участок, дымился сизой струйкой самовар – настоящий, медный, с продавленным боком, – куда Аркадий пригоршнями засыпал запасенные с прошлого лета сухие сосновые шишки. Сухари да соленые сушки – вот и вся еда. Спиртного не пили – Аркадий не употреблял по здоровью, да и не хотелось.
История Аркадия неотделима была от его страсти к стихотворчеству. Он начал писать стихи в армии, куда попал после неудачного поступления в мореходное училище. Рухнула детская мечта о море, вместо нее возникли вдруг казарма, строй и старшина Пилипенко, который с первого дня стал Аркадию злейший враг. Аркадий по натуре был вял, меланхоличен, а меланхолия в армии недопустима. Что угодно, только не меланхолия! Потому товарищи по казарме над ним посмеивались, а старшина издевался. Аркадий и в солдатах оказался одиноким; от одиночества и бессилья начал писать стихи, меланхолический строй которых уводил его от нарядов и дежурств, строевой подготовки и ночных учебных тревог. Стихов этих он никому не показывал и в стенгазету части не предлагал, как иные. Будто знал – опять будут смеяться. Так и явился он из армии в Ленинград с вещмешком и тремя общими тетрадками стихов.
Одноклассники к тому времени уже почти все были студентами со стажем – не подступись! – учиться его не тянуло, и Аркадий от растерянности женился, сам не помнит как. В армии он получил специальность электромеханика и устроился с нею на комбинат бытового обслуживания, в ателье по ремонту электроприборов. Но все это внешнее – и работа в ателье, и женитьба, и даже появившаяся через год дочка, и даже безденежье, – все было ничто перед заветными тетрадками, которые накапливались у него в ящике стола, пока он не решился, испросив разрешения у машинистки комбината, перепечатать наиболее удачные, по его мнению, строки, чтобы показать их кому-нибудь. (Жена Аркадия ни до замужества, ни после о пристрастии его не догадывалась.)
Случилось так, что папка со стихами попала к Арнольду Валентиновичу Безичу. Аркадий теперь уже и не знал – хорошо это или плохо. Произошло это чисто случайно: Аркадий попал к Безичу, выполняя рабочий наряд. Арнольду Валентиновичу вздумалось тогда оборудовать электрическими лампочками приобретенные бронзовые настенные канделябры, для чего и был вызван на дом электромеханик Кравчук. При любви Арнольда Валентиновича к беседам да при его обходительности, интеллигентности немудрено, что Аркадий был очарован, сразу и безоговорочно признал над собою духовную власть. Чтобы хоть как-то вырасти в глазах Безича, возвыситься хоть на вершок (опять вершок!), признался в сочинительстве. Разумеется, Безич потребовал папку. Не попросил, а именно потребовал. Папка была принесена, а за нею и все тетрадки. И вот, пока электромеханик Кравчук возился с канделябрами, привинчивая к ним патроны «миньон» и проводя в ник скрытую проводку, Арнольд Валентинович в другой комнате читал стихи – и Аркадий, конечно же, кожей чувствовал каждое перелистывание страницы, повторяя про себя строки, которые сейчас возникают перед взором Арнольда Валентиновича, ставя себя на его место, стараясь понять – нравится или нет? Он обливался потом и обмирал от страха, когда Безич, подчеркнуто холодный и неприступный, выходил из комнаты в кухню, возвращался обратно с чаем, даже не удостоив поэта взглядом. Аркадий сверлил проклятую бронзу, прятал в металлических лепестках «миньоны» и уже не мог перенести этой пытки, как вдруг…
Безич вышел из комнаты – на этот раз с тетрадками и папкой. Он церемонно подошел к замершему, как застигнутый зверек, Аркадию и произнес:
– Друг мой, я склоняю перед вами голову. Вы – гений!
И действительно наклонил голову и стоял так несколько секунд, пока Аркадий приходил в себя. Сначала он подумал было, что Арнольд Валентинович шутит, издевается, как старшина Пилипенко, которому не отказать было в сарказме, когда он перед строем называл Аркадия не иначе как «хероем». Но Арнольд Валентинович не шутил. Надо сказать, что вышел он с папкой не раньше, чем Аркадий закончил работу – так совпало, – и теперь молодой поэт и новоявленный меценат могли вдоволь насладиться беседой.
Арнольд Валентинович листал тетради, смакуя строчки, и не только не скупился на похвалы, но и такие слова произносил, каких не мог сказать себе сам Аркаша Кравчук в самые звездные часы сочинительства. Тут же проводились и блестящие параллели с поэтами, о существовании которых Аркадий тогда и не подозревал, – Кузмин, Мандельштам, Волошин… и цитировалось немало… Аркадий был сражен, покорен навсегда. Немудрено, что начиная с того дня, вот уже семнадцать лет, Аркадий носил стихи Арнольду Валентиновичу и каждый раз получал свою порцию похвал и анализа, причем ни то ни другое почти не повторялось, благодаря исключительному поэтическому кругозору мецената и его обходительности. Поначалу Аркаша смутно надеялся, что подобные оценки вкупе со связями Безича приведут к тому, что стихи получат подлинные права гражданства, станут известны широко, попадут на журнальные страницы… Ничего подобного! Безич довольно скоро дал понять, что стихи Аркадия настолько хороши, так сильно опережают время, что думать об их публикации – наивно. Кравчук подавил в себе робкое сожаление – очень все-таки хотелось! – но радость от похвал, которая постепенно переходила в уверенность в собственной гениальности, тогда была сильнее жажды печататься. Ему в то время, да и после – лет до тридцати пяти – вполне достаточно было кулуарных разговоров, переплетенных тетрадочек с машинописным текстом стихов, которыми обзаводились друзья и знакомые Арнольда Валентиновича. Грели авторское самолюбие и глухие упоминания о том, что «там» его знают, а потом пришло и подтверждение в виде напечатанной в Париже подборки в каком-то альманахе. Кравчук своими глазами не видел, как и не знал – каким путем попали в Париж его странички, но это происшествие окончательно поставило его в своих собственных глазах вне официальной печати. Безич по-прежнему хвалил, подкармливал, ссужал небольшими суммами… Аркадий и не заметил, как развелся, ушел с комбината и с тех пор вот уже двенадцать лет влачит ослепительно жалкое существование истинного поэта, не признанного страною гения…
Одно его тревожило – он был не единственным. В других кружках, у других Арнольдов Валентиновичей существовали и свои непризнанные гении, которые не так высоко ставили Аркашу Кравчука, придерживаясь иных традиций. Если Аркадий, расширив уже свой поэтический кругозор, остановился на акмеистической традиции, то у других были – Хлебников, обэриуты… Благо направлений в русской поэзии хватало, выбирай на любой вкус!
Чем дольше Демилле слушал Аркадия, тем больше овладевало им смутное беспокойство за товарища. Лишь только отвлекались от литературы, вспоминали школу, заваривали чаек или осторожно, чтобы не разбудить хозяйку, спускались на участок набрать сухих шишек для самовара, как Аркадий становился прежним – добрым и медлительным увальнем, каким помнился Демилле по школьным годам. Но стоило беседе возвратиться к стихам, как Аркадий преображался, что-то болезненное мелькало во взоре, поднималась со дна души застойная обида на всех – на издательства и редакции, на признанных и непризнанных коллег, на Безича и его компанию, наконец… даже на себя почувствовал Евгений Викторович обиду – почему до сей поры неизвестны были ему стихи первого петербургского поэта?
– Хотели в «Юности» печатать… Сейчас покажу, – Аркадий подошел к полкам, суетливо нашел папку, откуда вынул несколько листков и показал их издали. Это были стихи, перепечатанные на специальном бланке журнала, на так называемой «собаке», как сказал Кравчук, что делают только с вещами, предназначенными для набора.
– Почитай, – предложил Евгений.
– Нет, не хочу. У меня лучше есть, – сказал Аркадий, засовывая листки обратно в папку.
– Ну почитай другие…
– Потом.
Он вернулся к столу, глотнул чаю, задумался, потерял интерес к разговору. Демилле не мешал ему, тоже думал о своем.
Когда укладывались спать, Демилле заметил, что Аркадий достал из кармана пачечку таблеток и, отлив из самовара остывшей уже воды, проглотил две таблетки и запил. В это мгновение он показался Евгению стариком – руки у Кравчука слегка дрожали, движения были мелки, глаза слезились.
С той долгой беседы началась у Евгения Викторовича странная полуночная жизнь, в которую он погрузился вместе с Аркадием, открывая для себя скрытый от постороннего взгляда мир – мир «ночных бабочек», как он полупоэтично-полуиронически окрестил его для себя.
Обычно они поднимались за полдень, часов около двух, и, умывшись, пили чай со старухой. Это был ритуал: самовар, пять-шесть сортов варенья, розеточки из хрусталя, позлащенные ложечки. Старуху звали Анна Сергеевна, в свои семьдесят шесть лет она не утратила ни ума, ни любознательности, ни живости. Разговор за чаем касался политики и культуры, причем и в том и в другом вопросе бывшим одноклассникам было трудно угнаться за старухой, ибо та регулярно смотрела телевизор и читала газеты, а Кравчук с Демилле получали политические и культурные новости лишь урывками, так что чаепитие превращалось в своего рода ликбез, что, несомненно, было приятно старухе. Она для виду ворчала, но сама так и таяла, когда Аркадий или Демилле подбрасывали ей вопросы, зачастую подыгрывая. Острыми проблемами были Афганистан и бойкот Олимпийских игр – и там, и там Анна Сергеевна обнаруживала полную осведомленность и трезвость суждений. Аркадий уверял, что старуха слушает по вечерам «Голос Америки» по транзистору, дабы иметь двустороннюю информацию.
Во всяком случае, беседы эти для приятелей были небесполезны. После чая они обычно работали на участке – пилили и кололи дрова, запасали воду на сутки, окучивали грядки, Аркадий бегал в ближайший магазин за продуктами. Отработав таким образом собственное проживание, они переодевались и шли на станцию, где плотно обедали в «стекляшке», как они называли домовую кухню, а потом ехали в город, имея, как правило, определенные планы на вечер и ночь.
Их ждали культурные мероприятия, не отмеченные ни в одной из афиш города: читки стихов, прозы и статей, доклады, маленькие концерты, прослушивания музыкальных записей, диспуты. Собирались, как правило, на квартирах, но случались встречи и в других местах – в котельных, уже обычно не работающих по случаю окончания отопительного сезона, или в вахтерских «дежурках» каких-то институтов, или в мастерских художников. Демилле с интересом обнаруживал для себя изнанку культурной жизни, вернее сказать, оборотную сторону медали, где имелись свои знаменитости и звезды, шли дискуссии, выпускались альманахи и журналы. Интенсивность и серьезность проблем этой культурной жизни не уступали официальной, хотя имели несколько иную окраску. Здесь, как и в публичной культуре, чрезвычайно сильны были людские амбиции с тою лишь разницей, что «там» они могли быть подкреплены званиями и наградами, а «тут» опирались исключительно на мнения кружков. Таланты и здесь были редки, и здесь, как и «там», держались несколько обособленно, а кипучей деятельностью и оформлением идеологии занимались люди энергичные, но неталантливые, отчего по сути обе стороны культурной медали оказывались похожими, так что непонятно иной раз было, почему представители одной культуры проводят встречи в концертных залах и домах творчества, а другие довольствуются котельными и квартирами.
Засиживались на встречах допоздна, пили мало, исключительно сухое вино, иногда ели торт. Нищенствовали подчеркнуто и гордо, с несомненным достоинством. Потом расходились по набережным и проспектам, рассеивались в зыбких полутенях белых ночей, чтобы назавтра вновь слететься на огонек тлеющей подпольной культуры.
Кроме чисто познавательного интереса Демилле имел вполне реальную цель, отчего и сопровождал Аркадия постоянно. Поиски дома затягивались, он понял, что может рассчитывать только на себя, и потому как нельзя более кстати оказались эти беспрестанные поездки и прогулки по ночному городу, встречи с незнакомыми людьми, от которых он надеялся получить хоть какие-нибудь сведения, тем более что слухи в этих кругах муссировались постоянно, с жадностью и вожделением.
Короче говоря, он стал надеяться, что натолкнется на дом случайно, набредет на него сам или получит адрес от встречного.
Служба совсем перестала его занимать. Он знал, что до отпуска ему надлежит сдать чертеж, – и только. В мастерской наступил период летних отпусков. Когда Демилле изредка забредал туда в конце рабочего дня, то обычно заставал лишь «дежурную» чертежницу, которая и сообщала ему, как человеку посвященному, что все разбрелись еще с обеда, что руководитель уже отбыл на юг, а премию дадут в конце месяца.
Что касается Аркадия, то нежданная встреча с товарищем юности словно подхлестнула его, зажгла неким азартом. Он увидел, что привычная для него среда оказалась в диковинку Евгению, а посему, чтобы не ударить в грязь лицом, водил его по избранным людям, зачастую действительно интересным. Были тут и религиозный философ, человек весьма эрудированный и далекий от всякой суеты, и несколько художников, и историк литературы, занимавшийся наследием Олейникова, Введенского и Хармса. Однажды попали на концерт молодого барда (Демилле внес при входе по три рубля за себя и за Аркадия – из входных пожертвований складывался гонорар барда). Певец и композитор проявил себя, на взгляд Демилле, лишь ощутимой наглостью и невежеством, а также отсутствием всякой культуры слова. Аркадий смущенно согласился.
Но была еще одна, более глубокая причина вновь вспыхнувшего у Аркадия интереса к «теневой» ленинградской культуре. На читках и обсуждениях, в разговорах он надеялся, может быть, неосознанно показать и свою роль в этой культуре, дать понять школьному товарищу, что те двадцать лет не прошли даром, не вычеркнуты из жизни, что бывший двоечник Аркаша Кравчук действительно стал одним из виднейших поэтов Ленинграда, пусть и не признанным официальной печатью. Но получалось неубедительно. И здесь, как и в видимой миру литературе, происходила переоценка былых кумиров, и здесь нарождались новые поколения, для которых Кравчук был уже неинтересен, скучен, отдавал явным эпигонством. Эти новые молодые люди были к тому же и общественно активны: они издавали свои рукописные журналы и альманахи, причем вели себя как настоящие издатели, пускай и не платили гонорар.
Дело дошло до того, что во время одного сборища на новой квартире в Купчине Аркадию на глазах Евгения Викторовича вернули подборку стихов из такого рукописного альманаха, издававшегося тиражом в 12 экземпляров.
Его главный редактор, румяненький и гладкий молодой человек лет двадцати семи, нигде не работающий, но тем не менее только что получивший двухкомнатную квартиру, отдавая Аркадию рукопись, заметил, что он не понимает, почему бы Кравчуку не предложить эти стихи в «Неву» или «Звезду». «Здесь же ничего нет, Аркадий, вы понимаете?» – «А что должно быть?» – окрысился Аркадий. Тот только пожал плечами, усмехаясь.
Этот случай резко испортил Кравчуку настроение, на следующий же день он кинулся к Безичу за утешением и новой ссудой. Демилле к меценату не пошел: боялся новых разговоров про Мадридское совещание. К тому моменту он успел уже достаточно побродить по городу, порасспрашивать людей в компаниях, куда водил его Аркадий. Расспрашивал осторожно, не выкладывая своей истории, но, может быть, именно поэтому и отвечали ему осторожно – вероятно, опасались нового человека, принимали за стукача. Демилле, однажды догадавшись об этом, расспросы прекратил и лишь ловил в разговорах намеки на интересующие его обстоятельства. Пока безуспешно.
В тот вечер, не пойдя к Безичу, он отправился в «котельную им. Хлебникова», как ее называли работавшие там молодые литераторы. Они с Кравчуком уже бывали там, и Демилле кстати вспомнил, что на сегодня назначена читка новой повести одного из кочегаров. Кравчук скривился, сказал: «Он мистик», на том они и расстались, договорившись наутро встретиться в Комарове. Демилле прихватил бутылку сухого и к десяти часам вечера прибыл в котельную, помещавшуюся на Васильевском.
Народу на чтение собралось немного – человек семь, среди них две девушки скромного вида, одетые подчеркнуто небрежно. В тесной служебке, откуда вела в котельную железная дверь, стояли диван, письменный стол и несколько стульев. Хозяин помещения, он же автор повести, усадив гостей куда придется, открыл вино и разлил в чашки. Демилле определил, что народ собрался не очень знакомый друг с другом – разговаривали мало, девушки перешептывались со своими соседями, на лицах у них было отсутствующее выражение. Обстановка была несколько чопорная, что мало подходило для котельной, и Демилле попытался неосторожно разрядить ее, приподняв свою чашку с вином и провозгласив тост за встречу. Его не поддержали, каждый выпил как бы сам по себе, и Евгений Викторович почувствовал неловкость. «Позвольте мне начать, господа», – сказал со смешком хозяин. Он явно нервничал и пытался скрыть это усмешкой. Вслед за тем он выложил на стол рукопись, прошитую на полях тесьмой, по виду – нечитанную.
Девушки откинулись на спинку дивана, держа перед собою чашки с вином. Хозяин прокашлялся и начал.
Повесть называлась Silentium, ее название по-латыни было начертано на титульном листе фломастером. Автор читал хорошо, тщательно выговаривая слова и несколько ритмизуя прозу. Демилле прикрыл глаза, постарался вникнуть в текст, но вскоре, к удивлению своему, обнаружил, что по-прежнему слышит лишь слова и их сочетания – вроде бы вполне понятные, но тем не менее не образующие никакого для него смысла. Впрочем, это не было абракадаброй, смысл каждой фразы давался легко, но что-то мешало повествованию развернуться в картину… Демилле не на шутку встревожился. Прошло несколько минут, прочитаны были первые страницы, и Евгений Викторович, так и не найдя нити, стал думать лишь о том, что и какими словами он будет говорить автору по окончании. Рукопись была не толста, страниц на тридцать, так что к обсуждению следовало бы приготовиться уже сейчас, но он, безуспешно стараясь связать имена и фразы, мелькавшие в сочинении, все более приходил в недоумение и растерянность, тем более позволительные, что на лицах остальных слушателей читалась лишь спокойная сосредоточенность.
Что-то там было про Марфу… «Образ Марфы… – мучительно вспоминал Демилле, но здесь это не годилось. – Экзистенциальность… нет, тоже не то!» Марфа, черт ее дери, по ночам была белой мышью, так он понял, а днем – актрисой, боящейся мышей, причем, пребывая мышью, она ухитрялась оставаться актрисой и таким образом сама себя боялась. Дело происходило в семнадцатом веке, в городе Ростове Великом.
К концу повествования Демилле возненавидел и эту Марфу, и белую мышь и – почему-то – тех девушек на диване, которые продолжали отрешенно глядеть на стену котельной, вертя в руках чашки с вином. «Лучше бы пошел к Безичу!» – подумал Демилле, и в этот момент автор дочитал последнюю и неимоверно длинную фразу, отхлебнул вина и устало прикрыл глаза.
Воцарилось долгое молчание. Потом усатый парень у стены, на которой висели правила противопожарной безопасности, хмыкнул неопределенно и спросил:
– Олег, значит, вы серьезно относитесь к Ремизову?
Все оживились, был дан ключ – «Ремизов», но для Демилле положение не улучшилось, ибо он Ремизова не читал, лишь слышал о таком писателе. Возник спор, но тоже весьма странный, ибо Демилле показалось, что каждый старается произнести свои слова так, чтобы не дай бог каким-то боком не задеть того непроявленного смысла прочитанной повести, который все более его мучил. Демилле отпил еще вина, набрался храбрости и сказал:
– Простите, я человек новый… Может быть, я не понял. Что вы хотели сказать этой вещью?
Еще не договорив, он понял, что задал запрещенный вопрос. Девушки переглянулись с едва заметным сожалением, остальные изобразили скучающий вид. Автор сразу стал агрессивен, он в упор посмотрел на Демилле и спросил в свою очередь:
– Вы Бердяева читали?
– Простите, при чем здесь Бердяев? – вскричал усатый молодой человек.
– Нет, я хочу знать ответ, – настаивал автор.
– Я не читал, – пожал плечами Демилле. – Но я про вашу повесть…
– А собственно, почему вы сюда пришли? – вдруг вскипел автор. – Вас приглашали?
– Да… я… – растерялся Демилле. – Мы были здесь с Аркадием.
– Ах, вы друг Аркадия! Вот как!
– Аркадий – графоман, – произнесла одна из девушек.
– Подождите, при чем здесь это! – защищался Демилле. – Я услышал повесть. Я хочу понять! Вы задумываетесь о тех, для кого пишете?
Опять воцарилась тишина. Демилле понял, что этот вопрос еще более запрещенный. Он перестал существовать для собравшихся, вечер был скомкан, гости стали раскланиваться, не обращая на Демилле внимания. Они жали хозяину руку, девушки благодарили. «Это надо прочитать у Михаила», – сказала одна. Демилле чувствовал себя в глупейшем положении.
– Прошу прощения. До свидания, – выдавил он из себя и попытался уйти. Он уже открывал дверь, как вдруг хозяин сорвался с места и догнал его.
– Подождите! Если вы… так настаиваете… Я вам дам почитать свою другую повесть. Вот, возьмите! – у него в руках откуда ни возьмись оказалась другая рукопись – засаленная до невозможности.
– Олег! – предостерегающе воскликнула девушка, приглашавшая к Михаилу.
– Я ничего не боюсь! Пускай знают! – выкрикнул автор почти истерично. – Читайте, читайте внимательнее! Только вернуть не позабудьте!
Демилле вышел на улицу с рукописью и в испорченном настроении. Не успел он пройти нескольких шагов по направлению к Большому проспекту, как его нагнали двое молодых людей из числа слушавших повесть. Оба были значительно моложе его. Демилле заметил, что они не участвовали в споре о повести.
– Вы не расстраивайтесь. Нам тоже повесть не понравилась, – миролюбиво сказал тот, что повыше.
– Я разве сказал, что мне не понравилось? Я просто не понял, – пожал плечами Евгений Викторович.
– Там и понимать нечего! – хмыкнул второй.
– Давайте познакомимся. А то как-то неудобно, – сказал высокий. – Саша меня зовут.
– Сергей, – представился второй.
– Евгений Викторович, – назвался полностью Демилле, учитывая возраст молодых людей.
Их это не удивило.
– А вы что пишете, Евгений Викторович? – спросил Саша.
– Я? Ничего. А почему я должен что-либо писать?
– Ну… здесь все что-то пишут. Я – стихи, Сережа – прозу…
– И вы тоже считаете, что незачем принимать в расчет читателя? – язвительно промолвил Демилле. Он все еще не мог отойти, отыгрывался на ни в чем не виноватых юношах.
– Ну зачем же так? – протянул Сергей, не обидевшись. – Это слишком упрощенно. Конечно, хочется, чтобы дошло. Только не любой ценой. Есть же новизна формы…
– Ты это Рыскалю скажи, – усмехнулся Саша.
– Что? – не понял Демилле.
– Нет, это я так…
– Значит, вы считаете, что история про Марфу – новое слово в литературе? – продолжал наступать Демилле.
– История про Марфу – бред. Высосано из пальца.
– Ну вот, и я про то же говорю.
– Бред она не потому, что непонятна! Вы не за то ухватились, – завелся Сергей. – Сколько раз уже под предлогом непонятности для простого народа отвергались вещи действительно прекрасные. Нельзя судить по принципу «понятно – непонятно»!
– А по какому вы предлагаете? – спросил заинтересованно Демилле.
– Много принципов. «Интересно – неинтересно», «убедительно – неубедительно», «ново – неново». Марфа – это неново, неинтересно и неубедительно. А «Мастер и Маргарита» – наоборот.
– Сейчас все апеллируют к Булгакову, – заметил Демилле.
– Вы хотите сказать, что сейчас легко о нем говорить, а что я сказал бы сорок лет назад?
– Ну примерно…
– Не знаю. Мне кажется, я почувствовал бы красоту этой вещи.
Они вышли на пустой Средний проспект, словно продутый ночным сквозняком, и повернули к Тучкову мосту. Проспект казался у́же, чем днем, а дома выше. Плотной стеной они тянулись по обе стороны, отчего Демилле показалось, что он находится на дне ущелья, прорезанного в каменном монолите города. Вдруг где-то впереди замаячило белое пятно, потом еще… Точно рой белых бабочек вылетел на проспект сбоку, с одной из линий.
– Сегодня же «Алые паруса»! – догадался Саша.
– Что? – не понял Демилле.
– Праздник выпускников.
– А-а… – протянул Евгений Викторович, с усилием вспоминая, что и вправду слышал о таком празднике, даже читал в газетах, но никогда не соотносил его ни с собою, ни с собственной юностью, ни с любимым некогда Грином.
Впереди, в группе выпускников, забренчала гитара и послышались поющие голоса. Пели юноши – то хрипло, то срываясь в фальцет, немелодично, на взгляд Демилле, и немузыкально. «Как драные коты», – подумал он.
Компания молодежи свернула по 1-й линии к Большому, а Демилле со спутниками вышел к Тучкову мосту.
– Слава богу, успели! – сказал Саша, взглянув на часы. – Через пять минут разведут.
– Вы где живете, Евгений Викторович? – спросил Сергей.
– Я? – Демилле вздрогнул. – Нигде. В Комарове.
– Электричек до утра не будет. Пойдемте к нам, мы здесь недалеко, – предложил Саша, в то время как Сергей посмотрел на него чуть ли не испуганно.
– Инструкцию нарушаешь, – сказал он тихо.
– А! Рыскаль спит без задних ног, – ответил Саша.
– Вы в общежитии? – Демилле пытался понять.
– Да. Практически. Ну, пойдете? Решайте быстрей! – сказал Саша, глядя, как рабочий устанавливает поперек моста заграждение для автомобилей.
– Нет, спасибо. Я погуляю, – ответил Демилле.
– Ну тогда пока! – молодые люди наскоро пожали Евгению Викторовичу руку и рысцой устремились через мост.
Демилле свернул на набережную и побрел к Стрелке.
Он прошел мимо Пушкинского дома и вышел к Ростральным колоннам. Здесь было полно народу – белых и розовых платьев, рубах, джинсов, гитар, смеха. Юноши и девушки толпились на полукруглом спуске к воде, кто-то купался под смех товарищей, звенели бутылки и стаканы, над простором площади разносились трели свистков: две тетки-сторожихи с криками и свистками бегали вокруг огромных клумб, отгоняя молодежь от цветущих тюльпанов. Демилле подошел к парапету, нашел свободное местечко, облокотился. Слева и справа торчали разведенные мосты – Дворцовый и мост Строителей. Он вспомнил ту злосчастную ночь и взглянул на шпиль Петропавловки, будто надеясь снова увидеть прямоугольник окна летящего дома (он давно уже догадался, сопоставив события, чем был тот светящийся объект в ночном небе), но ничего не увидел. И ангела самого на шпиле не было. Демилле мгновенно испугался – куда пропал ангел? – но тут же понял, что флюгер-ангел просто-напросто повернулся к нему ребром, повинуясь ветру.
Толпа заволновалась, зашумела. По Неве плыла флотилия лодок и яхт, подсвеченных фонариками. Они двигались бесшумно, отражая огоньки в спокойной воде, и среди них выделялась яхта с алыми парусами.
У Демилле горло сжало – до того эта яхта была ненатуральна и красива, так напомнила она игрушечные притязания юности, отозвавшиеся потом обманом и разочарованием и все же сохранившиеся в глубине души. Слезы выступили на глазах. Демилле украдкой смахнул их.
Но вокруг ничего похожего на умиление не наблюдалось. Кое-где раздавались довольно цинические возгласы, ударила сбоку гитара, и два парня, кривляясь и ерничая, пропели частушку:
Я глядела два часа
На алые паруса.
Из-за этих парусов
Я осталась без трусов!
Вокруг захохотали, хлопнула бутылка шампанского. Демилле покосился в сторону: смеющиеся юноши и девушки тянулись стаканами к горлышку бутылки, из которого била пушистая искристая пена. Вылетела другая пробка, третья… Девушки притворно визжали, бренчали гитары, яхта с алыми парусами тихо плыла мимо…
– Дяденька, выпейте с нами! – один из певцов протянул Демилле стакан с шампанским. Демилле взял. На него смотрели юношеские раскрасневшиеся лица. Многие из них были прекрасны.
– Скажите нам напутствие! – воскликнула девушка, и сразу же на Демилле обрушился град вопросов и возгласов.
– Вы из милиции?
– Что вы здесь делаете?
– Дяде не спится!
– Дяденька, у вас здесь дочка, да? Папа волнуется!
– Вас жена из дому выгнала?
– А портвейну хотите?
Демилле приподнял стакан, хотел улыбнуться, но проклятый комок все еще сжимал горло. «Милые вы мои, как мне вас жалко…» – растроганно подумал он. К нему тянулись чокаться.
– Будьте… счастливы, – дрогнувшим голосом произнес Демилле и выпил шампанское, глотая вместе с ним ком в горле.
– И всё? – разочарованно протянула самая смелая из девиц.
– А вам мало? – огрызнулся Демилле, поставил стакан на парапет и пошел прочь. Вспыхнувшее веселье увяло, его провожали недоуменными взглядами.
– У дяди плохое настроение… – прокомментировал кто-то сзади, и тут же о нем забыли.
Демилле пошел к Бирже, взобрался на ступеньки и сел, подперев голову, в позе роденовского «Мыслителя». Просидев так с полчаса, он вновь побрел куда-то, описал круг мимо Академии наук и Института Отто и вновь вышел к мосту Строителей. Народу на набережной поубавилось. Демилле посмотрел на часы: мост должны были свести через пятнадцать минут.
Он принялся ждать, ни о чем не размышляя и праздно рассматривая людей на том берегу Малой Невы, на Петроградской. По набережной от моста к «Кронверку» чинно прогуливались пары. Внезапно у Демилле перехватило дыхание: походка одной из женщин показалось ему знакомой. И платье, и прическа… Демилле впился глазами в показавшуюся ему знакомой женскую фигуру. Неужели Ирина?! Но было далеко, не разобрать. Походка ее, несомненно. Но мало ли похожих? И ведь она не одна! Рядом с женщиной шел мужчина с абсолютно лысой головой, в летнем костюме, поступь выдавала в нем человека пожилого. Мужчина и женщина удалялись к Петропавловской крепости.
Демилле перебежал по набережной на своей стороне в ту же сторону, точно стараясь догнать уходящих, и не спускал с них глаз. Теперь оба были видны со спины, но всё хуже и хуже, ибо расстояние неумолимо увеличивалось. О если бы бинокль! Демилле нещадно тер глаза.
Он сбежал вниз по наклонному спуску и остановился у самой воды, провожая глазами пару. Не может быть, чтобы Ирина! Не может она сейчас с кем-то гулять по набережным!
На какой-то миг мелькнула мысль – броситься за ними вплавь, но… За пьяного посчитают. Да и догонит ли?
– Ира! – запоздало попытался было крикнуть, но осекся. Не услышит.
Он побрел обратно к мосту и стал терпеливо ждать, пока тот сведут.
Минут через десять разводная часть медленно опустилась, и Демилле первым рысцой перебежал на Петроградскую и помчался к Петропавловке. Точно собака, потерявшая след, заметался он у «Кронверка», перебежал деревянный мостик, ведущий в крепость, покружил там, потом побежал к зоопарку, Тяжело дыша и оглядывая редких прохожих так, что те пугались. Но все напрасно! Женщины и след простыл.
Уговаривая себя, что померещилось, Демилле пошел к Финляндскому вокзалу, где дождался в зале ожидания первой электрички, и поехал в Комарово. Он чувствовал себя разбитым и больным.
Утренний поселок встретил его запахом сосны, птичьим свистом, прохладой. Пока Демилле шел от станции к даче, он успокоился и окончательно доказал себе, что Ирина никак не могла быть ночью на набережной, да еще с каким-то стариком. Во-первых, Егорка… а во-вторых… «Ну да, я же еще существую, нельзя так быстро забыть!» И проч.
Он взобрался по скрипучей лестнице в мезонин и обнаружил спящего на своей койке Аркадия. В мезонине было прибрано, стол расчищен, на столе сиял самовар, торчали из молочной бутылки ромашки. Демилле удивился. На полках тоже царил порядок. Здесь Демилле обнаружил аккуратно разложенные общие тетради, папки со стихами, книжки в самодельных переплетах, где тоже были стихи, афишу поэтического вечера во Дворце культуры им. Капранова, где среди прочих фамилий значилась и фамилия Аркадия (афиша была десятилетней давности), пожелтевший листок многотиражной газеты фабрики трикотажных изделий с подборкой стихов Аркадий Кравчука и его фотографией и, наконец, ксерокопию нескольких страничек парижского альманаха с той самой публикацией Аркадия, которая, как он считал, навсегда отделила его от официальной литературы.
Демилле решил, что это все приготовлено для него, и, выпив холодного крепкого чаю, приступил к чтению. Он устроился в своей половине мезонина – отсюда ему через раскрытую дверь виден был спящий Аркадий. Евгений Викторович открыл наугад одну из папок и не без волнения погрузился в ее содержимое. Он хотел, чтобы ему понравилось, – не то чтобы ожидал чего-то неслыханного, но настроился вполне доброжелательно, с полным пониманием нелегкого пути товарища.
Но чем больше он читал стихов, тем явственнее подступало ощущение, что Аркаша (он так и думал ласково – Аркаша) занимается не своим делом. Те хорошие строки, которые встречались в стихах, были словно помечены чужим авторством, дыхание стиха было натужным, несвободным, и вообще начисто отсутствовала та легкость и естественность речи, которая только и делает стихи стихами. Демилле скоро устал и точно так же, как в котельной им. Хлебникова принялся между строк обдумывать те фразы, какими он передаст Аркадию свое впечатление.
Но и эти вежливые фразы складывались с трудом, так что наконец Демилле решил сделать вид, что он вообще не притронулся к стихам. Он осторожно положил папку на место и только хотел растянуться на тахте, как заметил, что Аркадий уже не спит, а внимательно смотрит на него, высунув голову из-под одеяла. Демилле смутился.
– Привет, Аркаша! – сказал он.
Аркадий ничего не ответил, но с тем же пристальным странным взглядом встал с постели и вошел в половину Демилле.
– Поздравь меня, – сказал он отсутствующим голосом. – Мне сегодня сорок лет.
Демилле с преувеличенной порывистостью бросился к нему, обнял, бормоча поздравления и извинения, восклицал что-то. Аркадий стоял безучастно. Он скользнул взглядом по полкам со стихами и неопределенно сказал:
– Здесь все, что я сделал за двадцать лет.
– Это же здорово, Аркаша! Я уже успел кое-что прочесть. Мне понравилось, – отвечал Демилле, но Аркадий оборвал его:
– Не надо, Женя. Я видел.
– Да что ты видел! – обиделся Демилле. – Это превосходно! Замечательная школа, культура, звукопись…
– А стихов нет, – констатировал Кравчук, словно бы говорил не про себя. – Оставим это. Давай готовиться к приему. Сегодня будут гости.
Выпив со старухою чая и дождавшись одиннадцати часов, они пошли в магазин на станцию, где купили водки, вина и закуски. По пути Аркадий рассказывал о визите к Безичу. В первый раз он говорил о нем зло.
– Буржуй, сволочь! Наплевать ему на все, я понял вчера… Знаешь, прихожу, а у него мальчик сидит. Лет восемнадцать. Краснеет, тетрадку теребит… Ну и Арнольд ему поет – слово в слово, что мне двадцать лет назад. Даже меня не постеснялся, сука!.. «Вы опередили, не вздумайте только предлагать в редакции, этот путь порочен…» Этот идиотик сидит, кивает! Когда мы с ним вышли, я ему сказал: «Дуй, – говорю – отсюда, и забудь этот адрес. Иначе пропадешь!»
Из рассказа Кравчука Евгений Викторович уловил, что Безич встретил одноклассника прохладнее обычного, хотя и дал пятьдесят рублей, памятуя о дне рождения. Сам приехать в Комарово наотрез отказался, сославшись на радикулит (в отместку Аркадий ввернул матерный неологизм, рифмовавшийся с «радикулитом»). Потом Кравчук перешел на жену Арнольда Валентиновича, Зиночку, которая, по его словам, последние лет семь полностью содержала мужа, работая официанткой в ресторане, почему и позволяла себе нелицеприятные высказывания о гостях Арнольда. Коллекция картин и фарфора досталась Безичу от деда, но коллекция сама по себе, если не продавать вещи, капитала не дает. Безич, имея диплом искусствоведа, раньше работал на полставки, умел находить синекуру или покупал ее… Факт остается фактом – у Кравчука вдруг открылись глаза на мецената, и он изливал свою злобу.
– Что же ты – раньше не знал? Зачем к нему ходил? – спросил Демилле.
– А к кому ходить?! – вдруг проорал Аркадий, останавливаясь. – Ты же меня не принимал! Прости, – тут же сник он.
В середине дня приехала поклонница Кравчука – увядшая женщина лет пятидесяти в нелепом и громоздком платье. Она привезла Аркадию букетик иммортелей и серебряный царский рубль. Пробыв совсем недолго, она уехала, к видимому облегчению Кравчука. Демилле заметил, что поклонница была в тягость Аркадию. Новых стихов он ей не дал, отговорился тем, что не писал последнее время по болезни.
Вечером же не пришел никто. Лишь почтальон принес телеграмму от Безича: «Кланяюсь первому поэту города. Арнольд», что выглядело почти насмешкой. Просидев у накрытого стола около двух часов, Демилле и Аркадий, старательно делая вид, что ничего не случилось, что так даже лучше и бесхлопотнее, принялись за ужин. Аркадий скоро напился и стал читать стихи сначала громко, будто угрожая кому-то, а затем всё тише и тише. Под конец он расплакался и стал целоваться с Демилле, причем Евгений Викторович по нежности натуры тоже растрогался и, уже совсем поверив в гениальность приятеля, расточал ему комплименты.
Как и когда заснули – не заметили. Демилле, не спавший уже более суток, проснулся к полудню и увидел за столом Аркадия перед ополовиненной бутылкой водки. Кравчук был мрачен и молчалив. Наливал себе и пил, медленно раскачиваясь и что-то бормоча.
Демилле выпил рюмку и поспешил на станцию к поезду, ибо в тот день должен был сдать последний чертеж, который успел-таки сделать три дня назад, получить премию и отпускные и со спокойной душой (насколько она могла быть спокойной в таких обстоятельствах) уйти в отпуск.
Прощаясь, он хлопнул Аркадия по плечу, шутливо предупредил, чтобы тот не напивался, на что Аркадий, уже пьяный, отмахнулся, скривившись. Демилле уже ступил на лесенку, но Кравчук остановил его.
– Постой… Женька… черт! Вот, возьми… – он протянул серебряный рубль, привезенный поклонницей.
– Зачем мне? Это же тебе подарили…
– Возьми, говорю! Я так хочу… – Аркадий поднялся из-за стола и, подойдя к Демилле, засунул тому рубль в нагрудный карман пиджака.
– Тсс… Так надо…
Демилле пожал плечами и удалился.
Вернулся он в Комарово часов около десяти вечера. Уже в электричке, подъезжая к станции, вдруг почувствовал смутную тревогу. Вынул зачем-то серебряный рубль и вертел его вспотевшими пальцами. От платформы пошел быстрым шагом, а потом побежал – и бежал так, пока не увидел вдалеке у голубой дачи странное скопление народа и две машины – милицейскую и «Скорую помощь».
Демилле остановился, глотнул воздух и пошел к даче медленно, уже уверенный в беде.
Группа людей – дачников и местных жителей – стояла в сторонке, наблюдая за тем, как лейтенант милиции что-то ищет на участке под балконом мезонина. Руки у лейтенанта были в саже, он наклонялся и подбирал с земли какие-то обожженные листки бумаги, рассматривал их, стряхивал пепел и прятал в папку. На балкон вышел старшина милиции с чемоданом, в котором Демилле узнал свой чемодан, и громко спросил:
– Товарищ лейтенант, чемодан брать?
– Бери, бери… – ответил лейтенант.
Демилле с похолодевшим сердцем подошел к группе и прислушался.
– Студент, что ли… жег чего-то…
– Говорят, стихи писал…
– А жег что?
– Ну стихи и жег. Студент…
– Простите… – мертвыми губами произнес Демилле. – Что тут произошло?
– Да повесился чудик один, – вздохнув, пояснил маленький мужичонка.
– Стихи до добра не доводят, – наставительно произнесла старуха интеллигентного вида.
Демилле окаменел. На крыльцо дачи неловко выдвинулись изнутри два санитара с носилками, на которых лежало что-то длинное, накрытое белой простыней. Демилле сделал шаг назад, сердце вдруг бешено забилось – ему почудилось, что все слышат, как оно стучит, – он сделал второй шаг и, повернувшись наконец, пошел прочь, не оглядываясь. Так он дошел до ближайшего перекрестка, где повернул и только тут, когда его не видел уже никто, побежал куда глаза глядят и бежал долго, не разбирая дороги, пока не упал в сырую траву, зарывшись в нее лицом.
Лежал он там долго.
Отступ девятый «Переписка с соавтором»
Милостивый государь!
Благодарю Вас за новые главы нашей истории. Они забавны.
Ночами я гуляю по берегу моря. Если ветра нет, я иду по самой кромке воды, по мокрому твердому песку, который поскрипывает под ногами, и смотрю на звезды, рассыпанные в небе. Морская вода фосфоресцирует, от моря веет прохладой и спокойствием, раскаленный за день воздух понемногу остывает, а из-за лесистых гор медленно поднимается ущербный, словно подточенная монетка, диск луны.
Высокий тростник, встающий стеною за полосой прибоя, колеблется и отбрасывает на песок длинные причудливые тени от фонарей, установленных еще дальше от берега – там, где положено гулять отдыхающим. В неоновом свете проносятся летучие жуки и камнем падают на песок. Море чуть заметно дышит, подкатывая к моим ногам слабые ленивые волны, и запах йода приятно щекочет ноздри.
Когда же погода ненастна, я стою на гряде высоких камней и смотрю на прибой, который с гулом накатывает на плоский пляж. Крутая волна, подмяв под себя мелкую гальку, обрушивается на берег и стремится достигнуть тростника, но заросли его, наученные многолетним опытом, начинаются там, где иссякает энергия моря. Пена облизывает пляж белыми языками, оставляя кружевную бахрому на песке; самые смелые из волн достают до моих камней и разбиваются о них в бессилье… я спокоен.
Море. Камни. Звезды.
Послушайте, сударь: задумываетесь ли Вы о Вечности? Задумываются ли о ней наши герои?
Иной раз я брожу ночью вдали от берега, по жесткой южной траве, по каменистой земле, еще пышущей жаром, среди низких кустарников. Из этих кустарников доносится любовный шепот, который жарче, чем земля, и острее, чем камни. Среди переплетения ветвей я вижу переплетения тел, опьяняющий звон цикад мутит мое воображение, пряно пахнет трава, политая потом любви. Одинокий путник, я мечтаю о молодости; жалкий монах, я терзаюсь одиночеством. И стон женщины, как стон моря, заставляет меня забыться.
Бездонные зрачки, отличные от ночного неба лишь тем, что в них нет звезд, опрокидываются надо мною, и я улетаю туда, где слова уже ничего не значат, и кровь подгоняет меня, точно хлыст погонщика, – я хочу умереть в объятиях.
Ночь. Кровь. Смерть.
Скажите, ученик: задумываетесь ли Вы о Любви? Задумываются ли о ней наши герои?
Но наступает рассвет, и солнце выкатывается из-за горы, пронзая меня светом дневной мудрости. Наступают часы, предназначенные для того, чтобы осмыслить мой ночной опыт. Передо мною ложится чистая страница, и душа моя тоже чиста, омытая Вечностью и Любовью. Запевает первая птица, тогда и я нахожу первое слово и кладу его на бумагу бережно, как ребенка в люльку, боясь нарушить его детское дыхание… Я счастлив.
Птица. Слово. Дитя.
Пора задуматься о Душе.
Простите и проч.
Ваш Л. С.
Дорогой милорд!
Мне бы Ваши заботы.
У меня повесился Аркаша Кравчук. Третий день я не нахожу себе места: зачем я так неосмотрительно оставил его одного на этой даче, в минуту растерянности, пьяным… Он ведь вообще не пьет, милорд, он с горя надрался, а к вечеру наступила жесточайшая депрессия, которой он не выдержал. Если бы он был человеком более опытным в этих делах, он сумел бы с нею справиться, но… Аркадий растопил самовар на балконе, надеясь крепким чаем унять тяжкое похмелье. Пламя вырвалось из трубы, самовар ожил, запыхтел… Аркадий бродил по комнате, тупо повторяя: «Надо что-то делать, надо что-то делать…» Такого отчаяния он не испытывал никогда. Взгляд его упал на ксерокопию парижской публикации, и мгновенно злоба переполнила его душу, он схватил несчастные листки и, свернув их в трубку, сунул в самоварную трубу. Язык пламени хищно взметнулся оттуда, будто требуя новой пищи. «Рукописи горят», – пробормотал Аркадий и, уже не раздумывая, скомкал и сунул в самовар полосу многотиражки, затем афишу, затем машинописные листки… «Горят рукописи, горят!» – в исступлении повторял он, в то время как самовар зловеще загудел, наливаясь жаром. Аркадий распушил общую тетрадку над бьющим из трубы пламенем, и она занялась, как порох. Он бросил горящую тетрадь на клумбу под балконом и поджег вторую…
Через пять минут все было кончено. Снизу поднимался дым от сгоревших рукописей, самовар клокотал. К несчастью, старуха-хозяйка ничего не заметила, ибо прилежно смотрела телевизор в дальней комнате.
Аркадий уселся на тахту, обвел мезонин взглядом. «Вот и все…» – успокоенно сказал он, и тут ему в голову пришла мысль, что он своими руками за пять минут уничтожил полжизни – именно ту половину, которая казалась ему исполненной смысла и значения. Нужно ли сохранять то, что осталось? Да и осталось ли оно? Аркадий усмехнулся недобро и вдруг понял, что разрушение надо довести до конца и что он это сделает. Он осмотрелся и наткнулся взглядом на люнет – высокое круглое окно, одна половина которого отворялась наружу в виде форточки. Аркадий сразу сообразил, что форточка может ему понадобиться. Он подтащил к стене под люнетом старый расшатанный стул и, взобравшись на него, вытянул из брюк ремень.
Мысль о том, что брюки могут сползти с его висящего тела (он так отрешенно и подумал о себе, будто увидел со стороны), остановила его, и он слез со стула и подпоясался подвернувшимся бумажным шпагатом, который завязал на животе бантиком. Снова вскарабкавшись на стул, он забросил пряжку ремня в открытую форточку люнета, а затем прикрыл ее, наглухо защемив ремень между рамами. Не останавливаясь ни на мгновение, он соорудил петлю. Она оказалась высоко, так что ему пришлось вытянуться на цыпочках, чтобы просунуть в нее голову. Ему удалось это не без труда, и он почувствовал радость – последнюю в этой жизни. Он сделал резкое движение пальцами разутых ног, будто хотел подпрыгнуть, и успел услышать, как стул с шумом повалился набок…
Хозяйка поднялась к нему через час, чтобы пригласить на программу «Время», но времени уже не существовало для Аркадия. Он висел на стене, как кукла на вытянувшемся ремне, почти касаясь пальцами пола.
Мне бы Ваши заботы, милорд…
Ваш соавтор
Ну, полноте, полноте…
Я совсем не хотел задеть Вас. Но поймите и Вы, сударь, что у Вашего соавтора, оторванного от живой плоти романа, могут появиться посторонние мысли и желания. Аркадия жаль, конечно… Только не думайте, что Вы могли его спасти. Удивительные вещи происходят в литературе! Если в жизни какая-нибудь случайность, какой-нибудь прохожий, оказавшийся в нужный момент под окном, могут коренным образом повлиять на сюжет жизни, если можно так выразиться: вынуть из петли, погасить начинающийся пожар, вызвать милицию или «Скорую помощь», сделать искусственное дыхание, – то в литературе автор лишен этих спасительных возможностей. Ну скажите, чего Вам стоило подсунуть под балкон любознательных пионеров, которые могли вызвать пожарных, увидев дым от Аркадиевых рукописей? Или Вы могли заставить Анну Сергеевну подняться к Аркадию в ту минуту, когда он налаживал свою петлю. Или же, наконец… Тьма способов! Но Вы ничего подобного не сделали – и совершенно правильно, ибо Аркадий был обречен уже давно; Вы даже намекнули на возможную беду этим серебряным рублем, не правда ли? Зачем же тогда сетовать на то, что Вы оставили его одного и проч? Вы замыслили убить его, лишь только он возник на страницах романа, но совсем не потому, что бедный Аркадий Вам лично ненавистен, – совсем нет! Вы просто поступили как реалист. В жизни Аркадий мог жить еще много лет, в романе он должен был умереть. В день своего рождения.
«Две правды, папаша! Две правды!» – как кричал одна из литературных героев.
Что же касается текста присланных глав, то в нем есть некоторые неясные для меня моменты.
Это прежде всего относится к стычке Серенкова и Файнштейна на заседании Правления, в основе которой лежало, как вы пишете, «все понимали что».
Я не понимаю. Объяснитесь.
Для меня также осталось во многом загадочным существование «теневой» культуры в вашем городе. Каковы тут причины?
Наконец, эпизод с появлением на банкете дочери генерала тоже выглядит несколько странным, согласитесь. Зачем она пришла? Что сказала Ирине Михайловне? Мне интересно знать.
Засим кланяюсь Вам от литератора Мишусина, который закончил свой роман и уже отослал его в издательство, в то время как мы топчемся где-то в середине без всякой надежды на аванс. Я правильно говорю?
Мишусин принимает солнечные ванны и твердит всем на пляже, что его роман чересчур смел, так что, пожалуй, его не напечатают. Насколько я могу судить, вся смелость его романа заключается в том, что он описал любовную связь директора завода с молоденькой секретаршей и вставил в роман постельную сцену между ними, поразительную по своей нелепости и полному отсутствию вкуса. Вообще, как я заметил, он очень любит заглядывать в прозе «за вырез платья», каждый раз обнаруживая там «спелые, налитые груди». На худой конец Мишусин довольствуется «округлостью колен». И то и другое приводит его в экстаз, а меня в бешенство.
Жду ответа, как соловей лета. N’est-ce pas?
Ваш Стерн
Учитель!
Спешу рассеять Ваши недоумения.
Прежде всего о любезных членах Правления Серенкове и Файнштейне.
Исследовать их отношения можно долго – начиная от Рождества Христова, с упоминанием и крестовых походов, и истории распространения иудеев по миру, и черты оседлости, и погромов, – но можно и не исследовать, а сказать коротко, как и сказал я в Главе семнадцатой, рассказывая о «распре, в основе которой лежало все понимали что».
Такие микростычки между ними происходили почти на каждом заседании Правления. И тот и другой были в вечной оппозиции к большинству членов и к майору Рыскалю – один слева, другой справа, вот бы им объединиться! – но ненависть друг к другу всегда оказывалась сильнее. По существу оба часто говорили одно и то же, лишь разными словами: Файнштейн непременно логично и наукообразно, Серенков же рубил сплеча, нарочито по-мужицки, хотя ни крестьянином, ни рабочим не был, а руководил кружком баянистов во Дворце культуры.
Ненависть была не только национальной, о чем догадывались все, но и биологической. Когда Файнштейн вдыхал, Серенков непременно выдыхал; сердца у них бились в противофазе, несовместимость групп крови была полнейшая!
Если Файнштейн всегда носил галстук, то Серенков не носил никогда; гамма цветов у Серенкова была черно-коричневая, у Файнштейна же – зелено-желтая; такое сочетание цветов уместно для предупреждающих дорожных знаков, но в жизни излишне контрастно. Если бы мы с Вами, милорд, верили в биополя, то могли бы представить себе полную противоположность биополей обоих членов Правления, их разноименный заряд и яростную схватку друг с другом, когда биополя приходили в соприкосновение.
Рассказывая дальше в таком духе, я рискую навлечь на себя гнев и единомышленников Серенкова, и собратьев Файнштейна. Но что делать! Находящийся в центре всегда получает удары с двух сторон; я же могу сказать, что крайности мне не присущи и всякая вражда на национальной почве вызывает омерзение.
Вопрос о «теневой», или оборотной стороне нашей культуры тоже достаточно скользок. Вы заметили, милорд, что я все время скольжу? Провести точную границу между двумя культурами невозможно, между ними все время происходит обмен; подобно тому как обмениваются молекулами жидкость и газ, находящийся над ней, пребывая в состоянии динамического равновесия, так и обе культуры обмениваются, бывает, своими деятелями, но не слишком часто. Иные ухитряются пребывать в обеих культурах одновременно, публикуя одну часть своих произведений официально, а другую показывая в узком кругу; тут масса градаций – бывает, что это делается намеренно, и тогда ни та ни другая часть творчества деятеля не вызывает интереса, ибо обе спекулятивны; чаще происходит по-другому, когда из произведений деятеля отбирается для публикации лишь что-то одно, причем критерий отбора чаще всего ему самому непонятен, тогда оставшаяся часть поневоле становится достоянием узкого круга. И все же я склонен относить таких к лицевой стороне культуры, ибо для оборотной у нас остается большая группа людей, в частности литераторов, считающих литературную деятельность своим единственным призванием, пишущих много лет, и часто весьма упорно, но не опубликовавших в жизни ни строки – даже в стенгазете.
Впрочем, среди них встречаются редкие обладатели одной-двух подборок в многотиражке (вспомните Аркадия) или даже опубликованного стихотворения в молодежном журнале – как правило, на заре туманной юности, когда их причисляли к подающей надежды творческой молодежи, – но это можно считать скорее грехами молодости, потому что подавляющее большинство этих литераторов не печатается принципиально.
– Почему же? – воскликнете Вы, милорд. – Почему литераторы, считающие стихи или прозу делом своей жизни, не спешат познакомить со своими творениями широкие массы читателей?
Они бы, может быть, и спешили, если бы не считали, что редакционные требования и рамки слишком жестки для их творческого метода и той правды, которую они намереваются сказать. Ограничивать себя этими рамками они считают делом недостойным; тех литераторов, которые идут на компромисс с редакциями, называют продажными, посему их отказ от публикации своих сочинений выглядит принципиальным и честным.
Но это лишь на первый взгляд.
Мне вспоминается разговор с одной девицей лет девятнадцати, которая, узнав, что я время от времени публикую свои сочинения, была возмущена этим и настойчиво спрашивала меня:
– Вы ведь взрослый и неглупый человек. Как вы можете печататься? Вам все равно не дадут сказать всего, что думаете. Я лично никогда не стану печататься!
– А вы все-таки попробуйте! – предложил я, разозлившись.
– И не подумаю!
– Попробуйте, попробуйте, девушка! Уверяю вас, что это далеко не так просто.
Я хотел сказать, что отказ от публикации чрезвычайно удобен пишущему, ибо:
а) он охраняет его от мнения публики, среди которой могут оказаться не только единомышленники, но и враги, причем враги достаточно умные, чтобы заметить слабости и просчеты твоего письма;
б) он создает вокруг литератора ореол мученичества за идею, хотя на поверку этим часто прикрывают бездарность и неспособность выстоять в литературной конкурентной борьбе;
в) он позволяет достаточно быстро стать «гением салонов», тогда как для официальной литературной известности требуется пройти длинный и тернистый путь, на котором шипов значительно больше, чем роз;
г) наконец, он избавляет литератора от необходимости жить своим трудом и плодит либо тунеядцев, либо кочегаров и вахтеров с высшим образованием, которым и не снилось, насколько горек литературный хлеб.
Таким образом, как Вы видите, милорд, я достаточно негативно отношусь к «теневой» культуре и исповедую принцип: «талант всегда пробьется», ибо не встречал по-настоящему талантливых людей, не сумевших реализоваться рано или поздно в той или иной мере – то есть донести свой дар до широкой публики.
Кроме того, меня сильно смущает интерес к «теневой» культуре разного рода зарубежных учреждений, которым – я в этом глубоко убежден – нет никакого дела до нашей культуры, но есть дело до социального положения ее представителей и их образа мыслей… Впрочем, и наши учреждения тоже интересуются, так что и здесь наблюдается определенная конъюнктура, ставящая по виду свободного литератора в несвободное положение.
Так же, как в случае с ненавидящими друг друга членами Правления, противоположности сходятся: инакомыслящие литераторы и литераторы, мыслящие абсолютно праведно, оказываются потерянными для литературы, ибо воплощают лишь тот или иной комплекс идей и уже неспособны посмотреть на жизнь непредвзято.
Я не ответил на Ваш третий вопрос о дочери генерала. Он разъяснится в следующих главах.
Остаюсь и проч.
Ваш ученик
Сударь!
Не совсем разделяю Ваши взгляды на национальный вопрос, а также на идеологию. Здесь все много сложнее, но не будем отвлекаться.
Кстати, почему Вы зовете меня Учителем? Это нонсенс! Что-то общее с моим стилем можно было усмотреть лишь на первых страницах нашего романа, теперь же все это далеко от меня чрезвычайно. Я не отрекаюсь от сотрудничества, но прошу Вас не прикрывать моим литературным именем то, что к нему отношения не имеет.
С равным успехом Вы могли бы называть учителями Шекспира, Толстого и Достоевского. Все они тоже не имеют к Вам отношения.
Жду новых глав. Мне скучно.
Л. С.
Дорогой милорд!
Смена соавтора в середине работы подобна замене мотора в летящем самолете. Она может привести к катастрофе. Я Вас прошу: потерпите до посадки! Отнеситесь к этому не столь формально, Учитель!
Ваш ученик
Глава 19. Ирина Нестерова
Настало время поближе познакомиться с женой Евгения Викторовича.
Историю человеческую можно представить себе по-разному. В учебниках мы находим имена государей и полководцев, мыслителей и бунтовщиков, столбики памятных дат; мы видим на картах, как дышат на протяжении веков границы государств – то одно, то другое расползается вдруг вширь, как масляное пятно на воде, потом дробится либо же скукоживается до размеров фасоли, а то и вовсе исчезает с лица Земли, – и все это происходит благодаря незыблемым законам исторического материализма, предписывающего строгую смену общественных формаций в результате развития производительных сил и производственных отношений.
Безусловно, это справедливо, но смотрел ли кто и когда на историю как на движение и переплетение родов и фамилий, причем не только царственных или геральдических, прослеживающих свою генеалогию на десятки колен, но и простых, холопских, не помнящих своего родства?
Движение родовых кланов от поколения к поколению, их переплетение вследствие брачных союзов, смешение традиций и кровей, вырождение и возрождение можно сравнить с потоком, низвергающимся с огромной горы времен, от Адама и Евы, дробящимся на струйки и ручейки, которые вновь сливаются вместе и снова распадаются, набирают силу или чахнут, производя на своем пути разрушительную и созидательную работу истории. Стоит лишь перевернуть вниз головою безмятежное генеалогическое древо человечества, тянущееся своими ветвями к солнцу, чтобы получить эту лавину огромной энергии, которая либо сольется у подножья горы в спокойную величавую реку, объединяющую все расы и народы, либо же распылится в миллиарды брызг, враждующих друг с другом и бессильных в своей злобе из-за совершенной малости.
Один такой ручеек, вернее, малую его часть, называемую фамилией Демилле, мы уже исследовали в свое время. Перепрыгнувший с французского склона горы на русский через низкий водораздел, образовавшийся после того как царь Петр «прорубил окно в Европу», а его последователи это окно расширили, наш ручеек не затерялся, не провалился в расщелину, а продолжал свой скромный путь, пополняемый русскими ручейками, сохранив, как мы видели, французское наименование. Различные препятствия, ложбинки, уклоны, камни, кустарники, обусловленные историческим ландшафтом, по которому он протекал, преодолевались не без потерь и ветвлений вплоть до середины нашего века, когда ручеек раздробился на три части по числу детей Виктора Евгеньевича Демилле, и вскоре две из них потеряли свое прежнее имя, а третья неожиданно для всех стала главной благодаря Любаше и нескольким иностранным ручейкам, прокравшимся к нам на время из дальних стран.
Нас интересует сейчас ветка Евгения Викторовича и тот узел, помеченный 1967 годом, когда род Демилле пересекся с родом Нестеровых.
Подобные пересечения, как мы знаем из истории, приводили к международным союзам или, наоборот, войнам, отторжению территорий или, на худой конец, переменам в традициях целых государств, если происходили на уровне царствующих фамилий (среди примеров назовем хотя бы Анну Австрийскую и Екатерину II), но в нашем случае никаких исторических катаклизмов не произошло, исключая перелет кооперативного дома из одной части города в другую.
Да! Я почти убежден, что это случилось благодаря энергии той незначительной родовой ветки, которая за тринадцать лет совместной жизни Евгения и Ирины набрала опасную силу и вырвала дом из земли. Но какого же рода была та энергия?
Чтобы ответить на этот вопрос, нужно взглянуть на корни семейства, где выросла Ирина.
Тут мы поначалу не обнаружим ничего необычного и даже вообще мало что обнаружим, поскольку по отцу Ирина принадлежала к потомственному крестьянскому роду, который лишь три поколения назад выбился из крепостной зависимости. Еще прадед Ирины в мальчишеском возрасте был крепостным, а старшие поколения – и подавно. Жили Нестеровы в Ярославской губернии, в небольшой деревеньке Ковшово, и судьбы всех предков Ирины, включая деда Луку Семеновича, различались большим или меньшим количеством неурожаев, выпавших на их долю, да числом ртов в семье, пока наконец первый из Нестеровых – Михаил Лукич – не шагнул в город в тридцатом году, в возрасте шестнадцати лет, где поступил на завод, а потом, окончив вечернюю школу, и на рабфак Кораблестроительного института.
Здесь он встретился с будущей своею женой – Серафимой Яковлевной Кожеватовой, а тогда еще просто Симой, которая тоже была горожанкой в первом поколении, но вышла, в отличие от Михаила, из южных крестьян России, с Дона, из казаков, да еще с примесью цыганской крови, – крепких, статных, работящих и удалых. Этой статью и удалью Сима смутила сердце Михаила Лукича. Сам он был крепок, коренаст, с круглой белобрысой головой и небесной сини глазами; некоторая неуклюжесть и медлительность происходили более от застенчивости перед городскими, работал же споро, основательно. Сима была выше его на полголовы – стройная, широкоплечая, чернобровая, с прямым, прожигающим насквозь взглядом карих глаз, с толстой, в руку, черной косой. За словом в карман не лезла.
Сима была на три года младше Михаила и точь-в-точь ровесницей Советской власти; родилась она 25 октября 1917 года, однако на рабфаке они оказались вместе, поскольку Михаил пришел из деревни лишь с шестью классами и наверстывал упущенное в фабзавуче.
Это поколение ровесников Октября, вырванное из далеких и глухих мест России ветром революции, обновившее города, заводы, школы и институты, смешавшееся с осколками старого мира и поглотившее их, очень скоро почувствовало себя хозяином жизни. Совершенно счастливо оно лишено было истории, лишено было возможности сравнивать свою жизнь с чем-либо. Прошлого не существовало, поскольку оно было раз и навсегда отвергнуто как неудавшееся, теперь только от них зависело, какова будет новая жизнь. Их детство прошло под гром раскулачивания и коллективизации, юность же начиналась победными фанфарами первых пятилеток, стахановским движением, перелетами Чкалова и Марины Расковой, папанинцами, «Челюскиным»… Блестящая эпоха выпала им на долю, и они не наблюдали ее со стороны, а создавали своими руками.
Шагай вперед, комсомольское племя!
Шути и пой, чтоб улыбки цвели!
Мы покоряем пространство и время,
Мы – молодые хозяева Земли!
Так пели они и действительно шутили и покоряли пространство. С покорением времени, как выяснилось через несколько десятилетий, оказалось не столь просто.
Сима кроме учебы на рабфаке работала машинисткой на полставки и занималась парашютным спортом. Два раза в неделю, нацепив на спину ранец с парашютом, она взлетала в небо на «утенке», как называли самолет У-2, и бесстрашно выбрасывалась в пустоту. Миша Нестеров, которому учеба давалась туго, стал председателем студсовета и на заседаниях парткома института допекал ректора хозяйственными вопросами общежития. В партию Сима и Михаил вступили одновременно, в 1938 году.
Они поженились в мае тридцать девятого, в те дни, когда газеты печатали фотографии Молотова и Риббентропа, приехавшего подписывать пакт о ненападении. На скромной «комсомольской» свадьбе радовались: «Войны не будет!» – впрочем, оптимизм этого поколения вообще не поддается измерению.
На следующую осень у молодых, только что окончивших институт и направленных на Балтийский завод, родилась дочь Лиля, старшая сестра Ирины, а еще через несколько месяцев началась война.
Они недаром пели в той же песне: «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой». Они пошли воевать, ни секунды не сомневаясь в том, что победят. И они победили! Минуты сомнений и неуверенности в исходе войны случались у более старших по возрасту, у них – никогда. Михаила взяли в морскую авиацию, в технический состав, воевал он в одном из соединений Балтийского флота, готовил машины к боевым вылетам, залечивал им раны. Сима записалась добровольцем в женский батальон МПВО, ее зенитное орудие стояло на Марсовом поле. За маленькой Лилей присматривала старшая сестра Симы, перед самой войной приехавшая из Ростова, да так и не успевшая уехать из Ленинграда домой.
Блокаду пережили, как и все пережившие блокаду, – неизвестно как, чудом, усилием духа и отчасти молодой уверенностью, что смерть – это для кого-то другого, не для них. Михаилу удавалось время от времени передавать семье свой офицерский паек. Весной после страшной зимы сорок первого – сорок второго годов разбили огород рядом со своею зениткой. Сима выставляла на солнышко коляску с Лилей – тоненькой и бледной, как свеча, до двух лет не научившейся ходить, – и рылась в огороде, подоткнув зеленый подол форменной юбки. Была она младшим лейтенантом войск ПВО.
За сбитый самолет Сима получила орден Красной Звезды, а после прорыва блокады – еще и Отечественной войны III степени, не считая медалей, так что к концу войны превзошла мужа по количеству наград, хотя в звании отстала на одну звездочку. Михаил Лукич встретил мирное время инженер-капитаном да так и остался в кадрах – крестьянская его душа быстро прикипала к какому-то одному делу и не любила перемен.
Сима в этом смысле была полною противоположностью Михаилу. Ее темперамент требовал нового – и не просто перемены мест, а захватывающих дух целей, порою казавшихся фантастическими. Так, Сима решила стать академиком; с этой целью уже в первый послевоенный год, будучи на сносях, поступила в аспирантуру того же Кораблестроительного института (фронтовикам были льготы), осенью родила Ирину и пристроила обеих девочек к сестре, которая так в Ростов и не уехала – не к кому оказалось ехать: всю ее семью выжгло войной. Тогда же Михаил Лукич получил хорошую квартиру на Петроградской; быт устраивался, Сима работала, как одержимая, вгрызаясь в науку, получая на полставки в лаборатории и успевая прирабатывать машинописью. Одно время взяли даже домработницу – это было принято, а к общепринятым вещам Серафима Яковлевна относилась с почтением – так, в доме последовательно появлялись холодильник, телевизор с линзой, стиральная машина, – но домработница вскоре ушла: соперничать с Симой никто не мог, все равно получалось, что она делала по хозяйству больше, чем домработница, а старшая сестра Лида вовсе оказалась не у дел.
Характерно, что Серафима свою девичью фамилию на мужнину не поменяла – еще тогда, до войны, имела насчет себя самостоятельные планы, среди которых одним из главных был – зарабатывать не меньше мужа. Забегая вперед, скажу, что это ей вполне удалось, даже с превышением. Двинул же Симу в академики один разговор, случившийся еще в блокаду, вернее даже, одно слово, брошенное сестрой. По соседству с ними жил одинокий старик – собственно, он казался им стариком, было ему не больше шестидесяти. В суровые декабрьские дни сорок первого года он слег от болезни и голода. Лида бегала ему помогать, брала для него по карточке хлеб, однажды вернулась потрясенная. «Ты знаешь, кто Эрнест Теодорович? Сима!» – «Ну кто?» – «Академик!» – чуть ли не обмирая произнесла сестра; для нее академик был где-то рядом с Господом Богом, повыше. – «Подумаешь, академик! Я, может, тоже академиком буду!» – без всякого почтения и наобум ответила Сима. – «Ты?! Господь с тобой, Симка!» – «А вот и буду», – уже набычившись, твердо произнесла Серафима. С тех пор до конца войны жила с этой мыслью, повторяла вслух и сама уверилась, что будет. Это было вполне в ее характере – обронить слово, не подумав, а потом из упрямства держаться за него до последнего.
Академик все же умер в марте, Лида с Симой его похоронили. Перед смертью отдал им свою библиотеку. Так в семье Нестеровых впервые появились книги – да не просто книги, а ценные, старые, в золоченых переплетах. Впрочем, Сима к книгам почтения тоже не испытывала, не раз потом говорила, особенно когда к книгам потянулись дочери, что пора «выкинуть эту макулатуру к чертовой матери», пока однажды и тоже в одночасье не пересмотрела свои взгляды. К ним в гости зашел профессор с кафедры, где Сима устроилась, защитив кандидатскую, и был поражен количеством и качеством книг. Тут же в мгновение ока появились застекленные шкафы с замочками, книги стали выдаваться дочерям по одной со строгим наказом не испачкать и не повредить… Правда, и это продлилось недолго, ибо следовать какому-либо принципу Серафима Яковлевна не умела, ей это было неинтересно. Добившись какой-то цели, она тут же о ней забывала и перекидывалась на другую.
Конечно, цели целям рознь. Одно дело – завести замочки на шкафах, другое – добиться избрания в академики. Но Сима бы и в академики вышла, если бы не один несчастный случай, о котором чуть позже.
Они с мужем закончили войну совсем молодыми людьми, Симе не исполнилось и тридцати, и Победа еще более укрепила их в ощущении, что все в их жизни происходит правильно. Они стали не просто хозяевами земли, но и победителями – счастливое поколение, не знающее сомнений и страха!
Но речь все же сейчас не о них, а об их дочерях, вернее, о младшей из них – Ирине. Однако, говоря о ней, я все время буду вспоминать и старшую сестру, и родителей, ибо понять характер Ирины можно лишь зная их.
С Лилей и Ириной произошло то, что обычно происходило с детьми интеллигентов в первом поколении, вернее, полуинтеллигентов, получивших лишь образование, но не сумевших (не только по своей вине) получить культуру и тем более какие-либо традиции. С одной стороны, недостаток культуры, ощущаемый родителями, а паче стремление быть не хуже соседей привели к тому, что в детстве Лилю, а потом Ирину пичкали фортепьяно и иностранными языками, билетами на культурные мероприятия (сами родители по занятости не ходили, посылали няньку Лиду), выбирались также и подобающие знакомства. Поскольку в доме на Петроградской, где они жили, и в школе, где учились девочки, было довольно много детей из семей потомственных интеллигентов – литераторов, врачей, ученых, – то весьма скоро Лиля и Ирина обзавелись подружками и стали бывать в иных квартирах и иных семьях. Они не могли еще понять всего, лишь чувствовали – в их семье что-то не так. Это менее всего касалось мебели, обстановки, хотя и тут покупные, магазинные столы, кровати и стулья, несшие на себе лишь отпечаток моды – тот с завитушками, этот светлого дерева, третий – темного полированного, – но никак не Времени, заметно отличались от большинства поживших вещей, которые девочки видели у новых знакомых. Более же всего поражал там стиль жизни – негромкий, предупредительный и деликатный. Лиля и Ирина с удивлением обнаружили, что, оказывается, взрослые могут быть вежливы с детьми – ужасно подумать! – они могут их уважать. Это было неслыханно!
У Нестеровых все строилось на крике – кто кого перекричит. Отец, правда, в этом не участвовал, чаще отмалчивался, но иногда прорывало и его, причем выражения были не самые подходящие для ушей девочек. Нет, не мат, упаси боже, но и не совсем литературно. Перекрикивала же всех обычно Серафима Яковлевна. По мере того как она продвигалась в академики, то есть защитила кандидатскую диссертацию по стальным конструкциям, получила должность доцента на кафедре, стала работать над докторской – упорства ей было не занимать! – Серафима Яковлевна приобретала все более властности, непримиримости и категоричности. Только те ценности, которые признавала она, были ценностями истинными. Беда была в том, что собственных критериев она при этом не имела, а подбирала либо расхожие мнения, либо суждения признаваемых ею за авторитеты людей (как в том случае с книгами), либо же, на худой конец, почерпнутые из газет установки. Лиля первая стала бунтовать, но бунт подавлялся с тем большей силой, чем более был справедлив.
Отец и мать всегда ходили дома в нижнем белье. Ирина уже гораздо позже, когда отделилась с Евгением Викторовичем, при воспоминании о матери всегда представляла ее огромную фигуру (статность довольно скоро сменилась у Серафимы Яковлевны тучностью) в черных сатиновых трусах и блестящем белом шелковом бюстгальтере гигантского размера. Нянька Лида в таком одеянии при Михаиле Лукиче ходить не осмеливалась, а всегда была одета в драный халат и войлочные пинетки, вырезанные из старых валенок.
Ирина, точно малое суденышко, шла в фарватере за старшей сестрой, училась на ее ошибках в борьбе за свои права и очень скоро поняла: открыто протестовать невозможно. Ее бунт был упрятан глубоко, он ждал своего часа, чтобы выйти на поверхность и одержать неожиданную победу. Казалось, девочкам были предоставлены все возможности. Отнято было только одно: право выбора. И именно за него воевали сестры. Самым распространенным был попрек: живете на всем готовом, у вас все есть и т. п. Лиля первая отказалась от карманных денег, поступив в Университет на биологический, хотя стипендию не получала из-за большого достатка в семье. Не сказав никому, кроме Ирины, ни слова, она устроилась уборщицей в парикмахерскую. Четырнадцатилетняя Ира проявила полную солидарность и тоже бегала по вечерам в парикмахерскую подметать волосы. Как радовались они первой зарплате! Это была их общая тайна, не первая уже, но самая страшная. Сговорившись, купили отцу электробритву ко дню рождения, а матери – кожаную папку для материалов по докторской диссертации (Серафима Яковлевна тогда успешно продвигалась к докторской). Странно, ни у матери, ни у отца не возникло вопроса – откуда у девочек деньги? Через пару месяцев тайна была раскрыта. Лиля по болезни не вышла на работу, и директор парикмахерской, позвонив ей домой, наткнулся, к несчастью, на Серафиму Яковлевну. На вопрос, почему Нестеровы сегодня не убирались в парикмахерской, Серафима Яковлевна сначала потеряла дар речи, но быстро взяла себя в руки и пообещала, что выяснит и все уладит. И уладила. Такого скандала, таких упреков в неблагодарности, таких слез сестры еще не знали. Из парикмахерской пришлось уйти и на время затаиться, не обнаруживая новых намерений.
К счастью, Серафима Яковлевна скоро увлеклась новой идеей. Вернее, идея-то была старая – стать академиком, но путь открылся новый. Тогда она работала в одном НИИ в должности начальника отдела. Материалы по докторской копились в кожаной папке, но требовали осмысления и научной концепции. Талант же Серафимы Яковлевны был сугубо практическим. Она, как никто в институте, умела решать организационные вопросы на уровне министерства и даже Госплана и Совмина. «Выбивание» новых ставок, добыча оборудования и фондов, открытие новых разработок, увеличение финансов на капремонт – это была ее стихия, здесь Серафима Яковлевна Кожеватова чувствовала себя в своей тарелке. Директор института был за ней, как за каменной стеной. Ей первой пришло в голову организовать филиал института, то есть добиться разрешения, получить необходимые средства, заказать проект, утвердить смету… Открывалось огромное поле деятельности! Серафима Яковлевна не скрывала, что собирается возглавить филиал, а при случае и отделиться от головного института. Имея свой институт и ученое звание доктора технических наук, можно было шагнуть и в академики. Все, кто знал Серафиму, не сомневались в реальности этого проекта.
Для разгона Серафима Яковлевна построила дачу. Сестрам была дана длительная передышка. О них забыли. Теперь в голове и на устах матери были фундамент, бетон, кровля, перекрытия, шифер, белила, олифа, цемент. Михаил Лукич сумел получить участок в строящемся дачном кооперативе, и вот буквально из ничего за два лета там были построены дача, летняя кухня и баня. Здесь Серафима Яковлевна овладевала строительной премудростью, заводила связи с нужными людьми, не забывая тем временем «пробивать» в Москве разрешение на открытие филиала.
Когда подучили разрешение, посмотрели на смету и проект штатного расписания – ахнули! Филиал в три раза превосходил головной институт по штатам, его здание, судя по проекту, могло вместить в себя чуть ли не десяток головных, то есть по площадям у Серафимы имелся громадный резерв, который намекал каждому понимающему человеку на дальнейшее расширение.
Директор института слег с предынфарктным состоянием, дабы хоть как-то сохранить достоинство, сделав вид, что все происходит мимо него. Через неделю строительная площадка под новое здание была огорожена забором, еще через два дня там уже торчал кран. Вскоре на строительную площадку наряду с кирпичами и перекрытиями стали завозить приборы и оборудование для нового института. Чего тут только не было! Станки для механической мастерской, микроскопы, в том числе один электронный, вольтметры и динамометры, селектор, лазерные установки и даже один электрокардиограф, выписанный Серафимой Яковлевной под горячую руку, по ошибке.
В самом деле, зачем институту, занимающемуся сварными конструкциями, электрокардиограф? Однако Серафима ошибок своих никогда не признавала, не признала и тут: наоборот, измыслила какую-то тему, связанную с инженерной психологией, и определила кардиограф туда.
Ирина вспоминала это время с нежностью как время относительной свободы. Отец пропадал в Академии, где занимался административно-хозяйственной частью, мать – на строительной площадке и у подрядчиков. В эти годы интересы сестер разошлись: Лиля увлеклась театром и бегала каждый вечер в БДТ – Юрский! Доронина! Лебедев! Луспекаев! – Ирина осталась к театру равнодушной и поступила в автокружок – ее почему-то влекло к технике. Конечно, и увлечение театром старшей сестры, и автокружок держались в секрете от матери, и вовсе не потому, что она ненавидела театр и автомобили. Признавалось законным лишь то, что приходило к дочерям сверху, всякая инициатива снизу подавлялась. Законными увлечениями были фортепьяно, французский язык и кружок бальных танцев, заимствованные Серафимой Яковлевной у дочери профессора. Если бы неведомая сестрам дочь профессора занималась автоделом! Но увы! Потому ненависть к неизвестной девочке, портившей им жизнь, а заодно к ее салонным увлечениям была у сестер одним из самых ярких чувствований детства.
Если Лиля пыталась отстаивать свои интересы, плакала, убеждала мать, просила – все бесполезно! – то Ирина научилась обманывать. Не моргнув глазом, она сообщала матери, что записалась на французский и в кружок танцев, сама же в указанные часы с увлечением разбирала карбюратор и гоняла на старой полуторке по школьному двору в компании мальчишек.
Проверять Серафиме Яковлевне не приходило в голову. Да и некогда было! От нее попеременно пахло то битумом, то олифой, то клеем, руки у нее окончательно загрубели, хотя и до того не отличались нежностью; Серафима сама испробовала все строительные специальности: укладывала кирпич, штукатурила, красила, клеила…
«И академик, и герой, и мореплаватель, и плотник!» – однажды иронически процитировала Лиля, когда мать явилась домой вся в мелких крапинках белил. Серафима Яковлевна обиделась. Другая была бы польщена, улыбнулась, но… Серафима стихов Пушкина не знала, да и с юмором у нее обстояло неважно.
Впрочем, юмор был, но совсем другого рода.
Однажды Ирина приехала на дачу после очередного экзамена на аттестат зрелости и застала там следующую сцену. В просторной летней кухне за столом сидели Серафима Яковлевна в синем олимпийском костюме с надписью «СССР» на спине и незнакомый человек, лицом важный, но почему-то в одних белых трусах и в соломенной шляпе. Они играли в подкидного «на раздевание». Серафима Яковлевна непрерывно выигрывала – в карты ей везло феноменально! – и мужчина вынужден был раздеться почти донага. Его безукоризненный костюм, галстук, сорочка, майка уже висели на стуле, дело было за шляпой, надетой специально для увеличения шансов, и за трусами. Серафима хохотала до колик, мужчина тоже смеялся, но несколько нервно. Он в два счета проиграл шляпу, бросил ее на стул и снова принялся сдавать. Огромная фигура Серафимы, обтянутая шерстяным трикотажем, колыхалась от хохота. И эту игру мужчина проиграл без отбоя, оставшись с полной колодой на руках. «Уговор дороже денег, Сергей Панкратович! Скидавайте трусики!» – плача от смеха, проговорила Серафима, в то время как проигравший судорожно вцепился в резинку трусов, будто опасаясь, что их сейчас сдернут. «Мама!» – взмолилась Ирина. – «Замолкни! – величественно оборвала ее мать и, перестав смеяться, махнула рукой. – Ладно. Прощаю… Так что, Сергей Панкратович, будем модернизировать проект, или как?»
Сергей Панкратович оказался директором проектного института, разработавшего проект филиала. Теперь Серафима Яковлевна требовала модернизации проекта, то есть надстройки еще двух этажей, что было сопряжено с трудностями. Разбитый подкидным в пух и прах директор, одеваясь, дал согласие на модернизацию. Потом, после бани и обильного ужина, выпив с Серафимой Яковлевной и Михаилом Лукичом водки, окончательно размякший директор пел «Чорнии брови, карии очи…» и чуть ли не влюбленно глядел на Серафиму.
Как раз в то лето Ирина задумала совершить первый серьезный самостоятельный поступок. Она решила стать летчицей. Мать велела ей подавать в Кораблестроительный, сделала звонок ректору и сочла свою миссию законченной. Ирина же тем временем обивала пороги училища ГВФ, летного факультета, но без всякой надежды. «Идите в стюардессы!» – вот и весь разговор. Ирине сама мысль о работе стюардессой была оскорбительна.
В результате она пропустила время и вообще никуда не подала. Разразился очередной скандал. Надо было коротать год, и Серафима Яковлевна пристроила Ирину в проектный институт к Сергею Панкратовичу, чертежницей. В институт, куда в том же году по распределению пришел молодой специалист Евгений Викторович Демилле.
Впрочем, в то время между Ириной и ее будущим мужем возникло лишь поверхностное знакомство: слишком юна была девушка, Евгению она показалась совсем ребенком, соответственно, и он для нее был слишком взросл и недоступен. Вокруг имени Демилле тогда было много разговоров, на него смотрели как на будущую архитектурную звезду первой величины, обсуждали его проекты, выставленные на институтских конкурсах; неудивительно, что рядом с Евгением находились совсем иные женщины – тридцатилетние интеллектуалки, как правило, разведенные, с богатым чувственным опытом, который у Демилле еще был мал. Конечно, ему льстило их внимание, куда было до них восемнадцатилетней чертежнице, не слишком красивой и отличавшейся от других разве что прямым, будто прожигающим насквозь взглядом темных глаз. Вскоре у Демилле случился первый бурный роман с одной из покровительствующих интеллектуалок, которая была старше его на девять лет. О романе узнал весь институт (вообще о личной жизни Евгения Викторовича всегда знали многие – он отличался открытостью и не скрывал своих чувств), конечно, знала и Ирина и даже слышала пересуды сотрудниц по этому поводу. Поскольку «аморалка» отсутствовала – Демилле был холост, его покровительница разведена, – то сплетни не отличались особой злобностью, муссировался лишь один пункт: разница в возрасте.
У Евгения Викторович хватило ума не жениться, что было поставлено одними в плюс ему, другими – в минус. Ирину это нисколько не занимало.
Лишь однажды странное предчувствие посетило ее. Она помогала оформлять очередную выставку проектов и вдруг увидела где-то в углу склонившегося над подрамником Евгения. Он спешно исправлял что-то в своем проекте, вид у него был сосредоточенный, расхристанный, он громко сопел и некрасиво оттопыривал нижнюю губу, водя старательной резинкой по ватману. Ирина остановилась на мгновенье, вглядываясь в него, и вдруг чей-то спокойный и посторонний голос внутри сказал: «Он будет моим мужем».
Она удивилась – настолько уверенным было это чувство, но ничего, кроме удивления – ни желания приблизиться к нему, ни волнения, ни смущения, – она тогда не испытала. Спокойно зафиксировала в сознании и стала жить дальше, как бы даже забыв о случившемся.
Потом, вспоминая об этом, она решила, что испытывала судьбу, а может быть, пыталась от нее убежать.
Во всяком случае, она продолжала жить своей жизнью – преимущественно внутренней, скрытной. За первый послешкольный год с нею произошел перелом, не обусловленный внешними обстоятельствами. Все ее прежние привязанности – автодело, модели самолетов, которые она клеила еще в седьмом классе, туризм, спортивные увлечения, даже мечта об авиации – вдруг отпали, показались глупыми, пустыми. Она стала больше читать, причем предпочтение отдавала книгам романтического толка: Ромену Роллану, Стефану Цвейгу, Куприну. Ирина ощущала в себе предчувствие любви. До сих пор ничего похожего на любовь она не испытывала. Обычные школьные увлечения ее миновали, с мальчишками она всегда была на равных и если чувствовала, что нравится кому-нибудь из них, то испытывала лишь досаду: зачем вносить в дружбу и товарищество глупые жеманные нотки? Этого она не понимала.
Теперь же она ждала любви, догадываясь, что она будет у нее большой и единственной, а потому не торопя события и действуя осмотрительно. Собственно, она никак не действовала. Даже необычное предчувствие, кольнувшее ее на выставке, чего ранее не бывало, не вывело ее из равновесия. Ирина была стихийной фаталисткой. Если должно случиться – случится. Потому она пока лишь примеряла на себя чужие наряды героинь из «Гранатового браслета» и «Нетерпения сердца», предоставленная самой себе, ибо мать занималась филиалом, а Лиля, закончив университет, осваивала новую работу.
Тут я снова вернусь к Лиле и Серафиме Яковлевне, поскольку именно тогда началась роковая история, закончившаяся своего рода крахом семьи Нестеровых.
Дело в том, что старшая сестра была распределена в институт, где работала Серафима Яковлевна, и именно в ее филиал, который уже начал функционировать, хотя и не был достроен. Серафима пока исполняла обязанности директора, но всем было ясно, что с получением докторской степени, ее утвердят окончательно.
Направление Лили в филиал, конечно, не было случайным. Сработало одно из знакомств, которых у Серафимы было пруд пруди, так что старшая дочь и не догадывалась о планах матери, пока не получила направления в филиал. Она в очередной раз взбунтовалась – ей стыдно было пользоваться протекциями, – но Серафима логично убедила ее, что никакого блата тут нет, синекура Лилю не ожидает, а разница фамилий матери и дочери сделает протекцию и вовсе незаметной.
Но это только так говорится. На самом деле все вокруг знали, что новая сотрудница – дочь директора, и только скромность и простота Лили помешали этой новости выродиться в неприятные формы лести или, наоборот, неприязни.
Филиал в то время являл собою странную картину, напоминавшую генеральную уборку в доме, захваченном пожаром. Верхние этажи еще отделывались, на нижних уже кипела научная деятельность. Серафима пробивала новую модернизацию проекта, намереваясь пристроить к зданию одно крыло, так что наиболее дальновидные люди из филиала начали понимать, что это состояние – навсегда. Оно в наибольшей степени соответствовало характеру руководительницы. И действительно, последующие события показали, что филиалу суждено находиться в состоянии непрерывного строительства. Когда крыло было пристроено, в помещениях, введенных в строй первыми, уже начался ремонт, который стал распространяться по филиалу волной, повторяющей первичную волну строительства. Экстраполяция этого процесса приводила к однозначному результату: волны ремонтов и перестроек – незатухающи. По этому поводу острили в филиальских стенгазетах, хотя, по правде говоря, обстановка совершенно не мешала организации выполнять план, производительность сотрудников оставалась на прежнем уровне.
Однако вечное строительство затягивало работу над докторской диссертацией Серафимы. Злые языки поговаривали, что Серафима Яковлевна спряталась за строительство, как за ширму, ибо не осилила докторскую. Возможно, в этом был резон, но организационная деятельность и вправду требовала Серафиму всю без остатка, так что на науку не хватало времени.
Докторская – бог с нею, но как быть с научными направлениями филиала, с разработкой главных тем? Для этого у Серафимы Яковлевны имелся заместитель, кандидат технических наук Олег Александрович Спицын, который совершенно не касался оргвопросов, а разрабатывал научную линию филиала. Было ему немногим более сорока, к докторской он, по всей видимости, не рвался, ибо не был честолюбив, в отличие от Серафимы. Имел жену и двоих детей – старший был ровесником Ирины, а младший пошел только в первый класс. Серафима Яковлевна в Спицыне души не чаяла, называла его «мой Олежка» и, хотя те же злые языки посмеивались над Спицыным, утверждая, что он тюфяк, рохля, сам Олег Александрович был вполне удовлетворен своим положением и возможностью заниматься наукой, которая его в действительности интересовала.
Придя в филиал, Лиля как биолог попала в ту самую группу инженерной психологии, которая возникла благодаря ненужному электрокардиографу. Несмотря на совершенно случайное происхождение группы, народ там подобрался молодой и творческий. Лиля несколько раз встречалась со Спицыным, обсуждая направления работы и постановку задач. Они понравились друг другу и незаметно для себя стали искать новых научных поводов для разговоров, пока вдруг каждый по отдельности не обнаружил, что серьезно увлечен. Первой поняла это Лиля, поняла, когда уже поздно было что-либо изменить, а оставалось надеяться на сдержанность Олега Александровича и его мудрость. Однако, к чести Спицына, он этой мудрости не проявил, поскольку сам влюбился не на шутку. Его осторожности хватило лишь на то, чтобы до поры до времени не обнаруживать начавшийся роман. Олег Александрович и Лиля стали встречаться помимо службы, отношения развивались медленно, но верно; оба понимали, что идут навстречу собственной гибели, но ничего не могли поделать.
Лиля, как и младшая сестра, несмотря на свои двадцать пять лет, имела мизерный любовный опыт, вернее, не имела никакого, кроме негативного. Лиля была открытая душа и начала влюбляться с третьего класса, но каждый раз именно из-за открытости ее детская любовь становилась достоянием Серафимы Яковлевны и вытаптывалась без жалости. Ее высмеивали, унижали публично, били по щекам. К восьмому классу любовь удалось изгнать из Лилиного сердца, но в десятом она получила новый удар – совершенно неожиданный. Где-то, скорее всего на школьных соревнованиях, Лиля подхватила опоясывающий лишай – безобидную болезнь с характерным кольцевым покраснением тела. Ничтоже сумняшеся она показала розовую полоску на животе матери. «Сифилис! – громогласно определила Серафима. – Отвечай, с кем спала, стерва!» С Лилей случилась истерика, а мать бушевала до прихода врача, который и поставил правильный диагноз. Вы думаете, мать извинилась или утешила? Ничего подобного!
Неудивительно посему, что любовь, столь долго находившаяся в изгнании, вернувшись к Лиле, вспыхнула жарким костром, захватила ее всю.
Олег Александрович был опален этим огнем, он тоже давным-давно не испытывал ничего похожего. Его ординарная студенческая любовь к жене уже прошла и превратилась в привычную обязанность, он приучил себя думать, что из заслуживающих внимания вещей кроме семьи у него осталась лишь наука.
Словом, и этот роман в строгом смысле слова не был аморален, ибо зиждился на любви. Но трудности его были значительны. Встречаться было негде, показываться вместе на улицах – опасно, разговаривать в институте – тоже лишнее, поскольку и он, и она легко могли выдать себя взглядом, волнением.
Ирина первая узнала о несчастье сестры. Она в то время уже давно ушла из проектного института и училась в Финансово-экономическом техникуме. Ей все равно было, где учиться. Мать направила ее туда, потому что в тот момент как раз испытывала недостаток в финансистах у себя в филиале, и дочь не сопротивлялась. Сначала Ирина заметила перемены в Лилином облике – взгляд стал печальным и глубоким, голос часто дрожал, Лиля то и дело отрешенно глядела куда-то, задумавшись. «Лилечка! Расскажи мне, тебе же тяжело. Я все вижу», – сказала наконец Ирина. И Лиля рассказала свою страшную тайну. Ирина смертельно испугалась – она хорошо знала мать. Но она не стала давать сестре разумных советов, поскольку понимала безвыходность положения и знала, что она на месте сестры тоже не смогла бы сломать себя. Поэтому Ирина, как могла, помогала влюбленным. Доставала ключи от комнат в общежитии у своих подружек по техникуму, храбро говорила, что для себя, чем снискала зависть и уважение; летом, когда родители жили на даче, пересилив себя, тоже находилась там, чтобы в нужный момент позвонить и предупредить Лилю, если мать или отец возвращались в город. Иногда они втроем выезжали за город, просто погулять, и обедали где-нибудь в дешевом кафе. Олег смеялся, говорил, что «Иринка у нас на атасе» – вообще хохотали и были возбуждены более обычного, как будто чувствовали, что конец близок.
Так продолжалось около трех лет. Олег уже был готов уйти из семьи, но Лиля не принимала такого шага. Не говоря о научной карьере Спицына (Лиля была убеждена, что мать не оставит его в институте, случись такое), ей не давала покоя мысль о младшем сыне Олега, которого тот нежно любил. Словно сговорившись, Лиля и Олег ждали, когда пройдет, кончится само собой, иной раз предпринимали робкие попытки порвать, то есть не встречались более недели, но тем горше, острей и неизгладимее была следующая встреча.
Открылось все весною 67-го года. По институту вдруг поползли слухи и сплетни. «Что вы говорите! Надо же!» – «Я давно замечала!» – «Какой ужас! Дочь директорши! Вы подумайте!» – «Спицын полетит, как пить дать». Неизвестен был их источник, непонятно, какую промашку совершили влюбленные. Матери донесли тут же. Она вызвала обоих в свой кабинет и, тяжело глядя из-за директорского стола, спросила: «Правда?» Оба молчали. «Ну спасибо, Олежка… Спасибо, доча…» – только и сказала Серафима Яковлевна.
Следствие и судилище были проведены с огромным размахом. Тут же было создано персональное дело на обоих. Серафима добилась, чтобы Лилю исключили из комсомола, а Олега – из партии. Она словно хотела показать свою принципиальность и то, что стоит выше родственных чувств. Даже жена Олега склонна была простить, но Серафима убедила ее подать на развод, обещала всячески помогать детям. Спицын ушел из института с соответствующей характеристикой, Лиля, конечно, тоже. Постельное белье ворошилось на всех этажах института. Слава богу, следствию осталась неизвестной роль младшей сестры, иначе Ирине тоже пришлось бы худо. Да ей и было худо, она выплакала все глаза.
Михаил Лукич нашел в себе жалость, сказал как-то неуверенно:
– Сима, ты бы того… помягче…
– Ты мне изменял, Нестеров? – спросила Серафима холодно.
– Да что ты говоришь такое! Будто не знаешь!
– Тогда замолкни!
Несчастье усугублялось тем, что Лиля была беременна. Когда шло судилище, еще не поздно было сделать аборт, но Лиля не захотела. Чем хуже, тем лучше. О беременности знала пока только Ирина, мать узнала уже летом, когда скрыть было нельзя. Спицын сделал попытку официально предложить руку – Серафима не пустила его на порог. Она заперла Лилю на даче и каждый день методично сверлила ей душу попреками, пересказом сплетен и воспоминаниями о своей чистой молодости. Лиля страдала молча, даже с Ириной не разговаривала – слишком было тяжело. Она почернела и упрямо носила будущего ребенка.
В филиале между тем надвигался пятидесятилетний юбилей Серафимы Яковлевны. Происшедший инцидент не подмочил ее репутации – наоборот, Кожеватова предстала в блеске принципиальности и исключительных моральных качеств. Уже шло в Москву представление на орден Трудового Красного Знамени, уже сочинялись стенгазетные оды и сценарий юбилейного вечера; поговаривали, что к юбилею Серафима лишится наконец двух буковок в наименовании своей должности – «и. о.» – и без всякой докторской диссертации.
В начале октября Лиля родила мертвого ребенка и через две недели прямо из роддома ее увезли в психиатрическую лечебницу Бехтерева.
Юбилей между тем остановить было нельзя. Он совпал со всенародным юбилеем и от этого приобрел еще большую значительность. Все свершилось по плану: подоспели Указ с орденом, и грамоты, и оды, и утверждение в должности. Однако атмосфера на торжественном вечере была тягостной. Произносились речи, перечислялись заслуги, но за всем этим стояла тень мертвого Лилиного ребенка, и этот неживший младенец упрямо тянул чашу весов в другую сторону. Принципиальность и высокие моральные качества превратились в жестокость, и Серафима Яковлевна, сидевшая на сцене в парадном костюме, в окружении букетов, чувствовала, что смотрят на нее без любви – кто с холодным любопытством, кто с неприязнью, кто с ненавистью.
На следующий день после юбилея Серафима поехала в райком партии и попросила разрешения уйти из института. Ее пытались отговорить, но она была тверда. Ей мало было страха и уважения, она добивалась любви своих подчиненных. Общественное мнение, которое всегда было для нее руководящим, отвернулось от нее. Она не раскаялась в содеянном, но желала теперь лишь одного – уйти, исчезнуть, уехать из этого города туда, где ничего о ней не знают. Как всегда, этот план она претворила в жизнь немедля. Была продана дача, а квартиру обменяли на особняк в Севастополе. Этот город был выбран потому, что там Серафиму ждала работа в одном из смежных институтов, выполнявших заказы Военно-морского флота.
Михаил Лукич к тому времени уже два года был в отставке. Уволили его из кадров в звании подполковника, дальше он без военного образования не продвинулся. И ему обещали работу в Севастополе. В ноябре Лилю выписали из больницы с диагнозом «стойкий невроз». Лиля была апатична, иногда заговаривалась. Окружающее мало интересовало ее.
Дело было за младшей дочерью. И тут Ирина, представив себе весь ужас дальнейшей жизни в семье, пошла на открытый бунт. Ей до боли жаль было сестру, но та, выйдя из больницы, в минуту просветления сказала: «Иришка, беги пока не поздно». Ирина объявила, что остается в Ленинграде. «Где?» – спросила мать. «Я замуж выхожу», – вырвалось у нее почти непроизвольно. «За кого?» – зловеще спросила мать. «Не ваше дело! За кого надо!» – выкрикнула Ирина и выбежала из дома.
Надо сказать, что в характере Ирины было некоторое сходство с материнским. Вылетевшее слово обретало силу закона, Ирина не могла теперь отказаться от него, поэтому решила действовать. Самым простым выходом был фиктивный брак. Подходящую кандидатуру можно было найти среди школьных товарищей, с которыми вместе изучала полуторку, – в их памяти она оставалась «своим парнем». Но это было унизительно. Брак для Ирины накрепко был связан с любовью, даже в таких обстоятельствах она не могла пойти на компромисс.
И вдруг она подумала: «О чем это я? У меня ведь есть муж. Его зовут Женя Демилле. Надо пойти и сказать ему об этом». Как ни была Ирина выбита из колеи всем происшедшим, но тут она тихо засмеялась, остановившись посреди улицы, так что производила впечатление не совсем нормальной девушки. Было уже холодно, моросил дождь, над Марсовым полем гулял ветер, колебля Вечный огонь памятника. Ирина перестала смеяться, но странная растерянная улыбка осталась у нее на устах. Она пошла с нею дальше и вскоре была уже у входа в институт, где когда-то работала. Она посмотрела на часы: до конца рабочего дня оставалось пять минут.
Ее уже ничто не удивляло, тем более такое совпадение во времени.
Она точно знала, что сейчас увидит Евгения Викторовича, хотя последний раз встречала его более двух лет назад, когда зашла в институт к бывшей сослуживице по ее просьбе и принесла ей выкройку модной юбки. Тогда, помнится, Евгений Викторович поздоровался с нею, и они перекинулись несколькими незначащими фразами – как дела? что новенького? где теперь?
В половине шестого из дверей института хлынул поток сотрудников. Ирина боялась лишь одного – что к ней подойдет первым кто-нибудь из старых подружек по мастерской, тогда Женя может пройти мимо… Но он вышел одним из первых и сразу увидел ее. Он улыбнулся, махнул рукой и устремился к ней, будто ожидал увидеть. «Привет, Иришка! Ты кого ждешь?» – спросил он, улыбаясь, по старой памяти называя ее на «ты». «Вас», – сказала она, тоже привычно обращаясь к нему на «вы». «Меня? Прекрасно! Чем могу служить?» – рассмеялся он. У него было, по всей вероятности, прекрасное настроение. Она хотела сказать: «Вы должны на мне жениться», но сказала: «Вы мне нужны». Ей показалось, что она произнесла это излишне сухо, по-деловому. Евгений Викторович мгновенно посерьезнел и наклонился к ней. «Что-нибудь случилось?» – «Нет, ничего…» – «Ну пошли…»
Они пошли по Невскому молча, дошли до Пассажа, и Демилле предложил зайти в кафе «Север». Там они уселись на полукруглый диванчик у стены, заказали шампанское, пирожные и кофе. Евгений был предупредителен, казалось, он забыл о ее словах и о том, что хотел выяснить, зачем она пришла. Он разглядывал ее и находил новой, повзрослевшей, даже какой-то уставшейот жизни и оттого загадочной. Она нравилась ему, и с нею было просто – не надо было изображать кого-то, соответствовать мнению о себе… Демилле незаметно влюблялся, он в ту пору, может быть, неосознанно хотел влюбиться, ему надоела любовная игра с покровительницами, рядом с которыми он чувствовал себя способным мальчиком, гимназистом.
Они выпили шампанского, и Ирина начала понемногу рассказывать о себе и о той истории, которая привела ее к нему. Демилле слушал внимательно, хмурился – история задела его за живое. Он слушал и все больше влюблялся в нее, так просто и трогательно рассказывала она о Лиле, так беспомощна была перед матерью. Чужая любовь превратила ее из девочки в женщину, но совсем не в такую, с какими привык иметь дело Евгений Викторович, а в другую, еще незнакомую ему и оттого особенно притягательную. Когда она дошла до финала и рассказала, что семья переезжает в Севастополь, Демилле как само собой разумеющееся сказал: «Но ты туда не поедешь». – «А куда же я денусь?» – грустно улыбнулась Ирина, опять-таки будто забыв о цели, с какой шла к нему. «Ты останешься со мной. Я на тебе женюсь», – произнес он без малейшей паузы и даже подмигнул ей – мол, держи хвост пистолетом! «Не шутите так, Женя». – «Я? Шучу?! У тебя паспорт с собой?» – воскликнул Демилле, уже зная наперед, что он действительно женится, и будет жить с этой почти незнакомой молодой женщиной, и будет счастлив с нею. И она в тот момент ощутила то же, но забежала чувствами чуть дальше него, интуитивно поняв, что счастье будет нелегким.
«Зачем паспорт?» – не поняла она, а Демилле с удивительной внешней беспечностью, будто разыгрывая ее, объяснил, что они сейчас пойдут подавать заявление в загс. «Нам дадут месяц на обдумывание, вот и подумаем». – «Хорошо, я согласна», – спокойно сказала она, доставая из сумочки паспорт и выкладывая его на столик. Демилле уверенным движением сунул его во внутренний карман пиджака. «Пошли!» – «А кофе, Женя? Вы же не расплатились!» – «Ерунда!» – Демилле бросил на столик десятку и встал, требовательно глядя на нее. Если бы она сейчас рассмеялась, обратив все в шутку, или же, напротив, стала ломаться и говорить банальности, что нужно узнать друг друга, или же рассердилась, или расплакалась – словом, если бы она не сделала то единственное, что ждал он от нее в этот момент, все бы расстроилось непоправимо. Но Ирина отпила глоток шампанского и поднялась. «Пошли», – сказала она, и в этом слове не было ни озорства, ни бравады, ни вызова, а лишь спокойная решимость.
Со стороны могло показаться, что молодые люди, внезапно покинувшие столик с недопитой бутылкой шампанского и нетронутыми пирожными, вспомнили о каком-то важном деле, требующем безотлагательного решения, и поспешили к нему. В сущности, так оно и было.
Они вышли на Невский, и Ирина взяла Евгения под руку. Тут оба почувствовали, что их начинает колотить внутренняя дрожь. Они не разговаривали, шли быстрым шагом, будто спешили к больному. Так, в полном молчании, они дошли до Дворца бракосочетаний на набережной Красного Флота.
В тот день им фатально везло. Могло оказаться, что приема заявлений в эти часы нет, что требуются какие-нибудь справки, что Дворец вообще закрыт, черт побери, и тогда наваждение бы прошло, они бы задумались и нашли сотню причин для отсрочки. У них было бы время испугаться, но, как назло, даже очереди к делопроизводительнице, принимающей заявления, не было никакой. Они получили по бланку и пристроились их заполнять тут же, за соседним столиком.
– Слушай, Иринка, я же не знаю, как твоя фамилия, – вдруг сказал Демилле, отрываясь от бланка.
– Нестерова, – сказала Ирина, и тут обоих разобрал такой хохот, что делопроизводительница, много повидавшая на своем веку новобрачных, но впервые наблюдающая жениха и невесту, не знающих фамилий друг друга, наконец возмутилась и пристукнула ладонью по столу.
– Прекратите, молодые люди! Это вам не бирюльки! Что за молодежь пошла!
Ирина и Евгений притихли и всё же дописали заявления до конца. Делопроизводительница придирчиво рассмотрела бумаги, долго изучала паспорта, желая, по всей видимости, найти какую-нибудь причину для отказа.
Ей было ясно, что брак этих молодых людей к добру не приведет. Была ли она права тогда? Ведь через тринадцать с небольшим лет семья разбилась, разлетелась в буквальном смысле слова.
Безусловно, если мы признаем идеалом брака совместную жизнь до гробовой доски, а все остальные браки будем считать неудавшимися, то придется взять сторону делопроизводительницы. Но ведь можно посмотреть и иначе. Тринадцать лет, которые им предстояли, вместили в себя всё – дальнейшее стало ненужным… Тогда же ни Ирина, ни Евгений не заглядывали так далеко; срок был – месяц, данный им законом для того, чтобы проверить свои чувства.
Вечером того же дня Ирина показала матери талончик в магазин для новобрачных и приглашение на свадьбу. «Кто он?» – спросила Серафима Яковлевна. Узнав, что будущий зять работает в институте Сергея Панкратовича, она уединилась в своей комнате и оттуда позвонила ему. Разговор был долгий. Директор характеризовал Демилле осторожно – «способный», «знающий», «обаятельный», но «как бы вам сказать, легкомысленный», «без царя в голове», «какой-то он ненадежный». В известной мере он был прав. Характеристика нового родственника не обрадовала Серафиму, более всего ее смутила фамилия Демилле. Что за странная такая фамилия? Ирина ничего не хотела разъяснять, да и не могла – она не знала происхождения фамилии своего суженого.
«Делай, как знаешь», – наконец сказала мать. Это была победа.
Бракосочетание состоялось под Новый год, когда родители Ирины и Лиля уже были в Севастополе. Во Дворце присутствовала семья Демилле в полном составе во главе с Виктором Евгеньевичем да пара свидетелей из сослуживцев Евгения Викторовича. Свадьбы как таковой не справляли.
…Историю своих отношений с Евгением Викторовичем Ирина часто вспоминала, стараясь найти звено в цепочке, начиная с которого брак стал непрочным. И не находила. Рассуждая одним способом, можно было прийти к заключению, что он никогда не был прочным. Рассуждая же по-другому, она убеждалась, что он и остался прочным, в другом только смысле, в смысле их предопределенности друг другу, и тогда выходка, которую учинил дом, служила лишь испытанием этой предопределенности, требующим преодоления.
Два с небольшим месяца прошло с той ночи, а Ирине казалось – годы. Внешне как будто ничего не изменилось: каждое утро она спешила на работу, отсиживала положенные часы и затем возвращалась обратно. По-другому стало с Егором. Ирина не стала записывать его в детский сад по новому месту жительства и оставляла дома под присмотром генерала или отправляла гулять на Петровский остров до обеда. В обед прибегала из своего училища на полчаса, кормила сына и снова убегала обратно.
Она и раньше не отличалась особой общительностью, теперь же жила в полном уединении, не считая разговоров с Григорием Степановичем. Он один стал ее постоянным собеседником и поверенным. На службе, в окружении галантных майоров и подполковников, многие из которых норовили слегка приударить за нею, а некоторые так и вовсе были настроены решительно, Ирина была подчеркнуто суха и деловита. Не хватало ей приключений! С Григорием Степановичем же не знала что делать. Генерал явно был ей приятен, но когда она задумывалась о дальнейшем, видя живой блеск его глаз и более чем дружескую привязанность, то страдала от неразрешимости ситуации. Вскоре она уже знала самую страшную тайну и тяжкий крест Григория Степановича – его дочь Мария Григорьевна была запойной пьяницей. Она преподавала в младших классах природоведение, имела малую нагрузку – несколько часов в неделю, что позволяло хоть от учащихся скрывать пагубную привычку. Директорша школы знала и держала пьющую учительницу отчасти из жалости к ней, отчасти из уважения к ее отцу. Григорий Степанович уже давно перестал вести воспитательные разговоры, поняв, что алкогольная страсть сильнее не только душеспасительных бесед, но и самой дочери. Несколько раз она соглашалась лечиться, но не выдерживала, срывалась, получая тяжелые отравления лекарствами.
Появление пьяной дочери генерала на кооперативном банкете испугало Ирину. Между ними было сказано всего несколько слов. Мария Григорьевна вежливо, но твердо попросила Ирину оставить ее отца в покое. «Вы считаете, что я… что я его соблазняю?» – шепотом, чтобы не услышали сидящие за столиком кооператоры, вымолвила Ирина. «Вот именно». – «Я вас уверяю… нет, вы ошибаетесь!» – пыталась защититься Ирина, но поняла, что это бесполезно. Она встала и ушла.
После этого в течение нескольких дней Ирина боялась подойти к окну, боялась встретиться с Григорием Степановичем, пока наконец он, не на шутку встревожившись, не пригласил ее к телефону через Егорку. Надо было оборвать телефон! Но она не смогла бы объяснить этого Егорке.
«Иринушка Михайловна, дорогая, вы не заболели?» – раздался в трубке участливый голос генерала. Ирина против воли взглянула в окно и увидела генерала с трубкой, прильнувшего к самому стеклу и вглядывающегося в их комнату. – «Нет», – сказала Ирина безжизненным голосом. «Почему же вы не подходите к окну? Я очень скучаю». – «Извините, Григорий Степанович, мне некогда», – сказала Ирина, пытаясь разжечь в себе гнев против генерала. Он понял что-то, помолчал мгновение, потом горячо произнес: «Я вас умоляю, спуститесь в сквер. Мне надо с вами поговорить!» Ирина не смогла отказать.
В сквере, у детской площадки, генерал узнал причину холодности Ирины Михайловны. Он буквально вытянул у нее слово за словом все обстоятельства ресторанного разговора. Поняв причину, генерал потемнел, и вечером Мария Григорьевна извинилась по тому же телефону перед Ириной. Была она на сей раз трезва и, по всей видимости, раскаивалась в своем поступке.
Отношения с генералом наладились, хотя теперь Ирина старалась соблюдать дистанцию. Она со страхом думала о предстоящем отпуске, который Григорий Степанович уже успел организовать ей через самого начальника училища, что вызвало определенное смятение среди майоров и подполковников. Ехать в Севастополь к родителям и сестре, куда они с Евгением Викторовичем обычно ездили в последние годы, ей не хотелось – ни Лиля, ни Серафима Яковлевна с мужем не знали о последних новостях. Ирина, правда, написала им пару писем после перелета, но ни словом не обмолвилась о нем и обратный адрес указала прежний. Ехать куда-то с Егором – боязно. Оставаться в городе – совсем нелепо. Она уже успела согласиться на предложение генерала пожить у него на даче, но теперь ругала себя за простодушие и вообще стала смотреть на свои отношения с Григорием Степановичем чужими глазами, приходя от этого в ужас, ибо находила их двусмысленными.
Все чаще приходила мысль о муже: не пора ли вернуть его, простить? Может быть, полученная встряска образумит его, заставит посмотреть на их отношения по-другому? Гордость не позволяла, но жалость потихоньку брала свое, а кроме того, проблема генерала, если можно так выразиться, требовала решения. Возврат мужа был самым простым и естественным выходом из создавшегося положения.
Она решила посоветоваться с генералом. Григорий Степанович внушал ей уважение своею житейской мудростью; была тут и доля хитрости: Ирина надеялась, что разговор о муже отрезвит старика, поставит все на свои места.
Случай представился в самом конце июня, за три дня до отпуска. Белые ночи клонились к закату, Ирина спала плохо, как всегда с нею бывало в период белых ночей. Ее романтически настроенная душа маялась в такие ночи; хотелось на улицу, к разведенным мостам, в таинственный сумрак арок. Хотелось видеть отражения дворцов в спокойных водах, вдыхать воздух теплой ночи и запах сирени. Сколько раз за прошедшие годы просила Женю – пойдем погуляем ночью! Ни разу не согласился, говорил, что хочет спать, что не понимает этой глупой романтики, что на улицах сейчас, кроме пьяного хулиганья, никого нет… Ирина обижалась и замолкала.
Детский телефон, перенесенный в кухню, зазвонил после полуночи. Ирина еще не спала, варила суп на воскресенье и, ожидая, пока он поспеет, читала книгу Пикуля, предложенную одним из подполковников, который вот уже месяц (как только его семья уехала на юг) подъезжал к Ирине с разговорами о литературе. Книга ей не нравилась, казалась ненастоящей и вычурной… Она оторвалась от страницы и взглянула в окно. Над крышей соседнего дома была видна полоска чистого темного неба, по которому в невообразимой вышине плыло легкое облачко, золотисто подсвеченное ушедшим за горизонт солнцем.
Не успела она подумать, что хорошо было бы сейчас пойти погулять на набережную, как зазвонил телефон. Ирина подняла трубку, удивившись позднему звонку. После полуночи генерал не звонил.
– Иринушка Михайловна, ради бога, простите! Я вижу, у вас свет выбивается, значит, не спите… А что, если нам пойти погулять? Как вы на это смотрите? Великолепная ночь! Такой ночи давно не было, нельзя пропускать!
– Егорка… – попыталась возразить Ирина, но генерал стал убеждать, что ничего страшного, Егорка спит, а погуляют они всего часок-другой – и столько юношеской взволнованности и настойчивости было в его голосе, что Ирина согласилась.
Гуляли они более трех часов, не покидая Петроградской стороны, чтобы не быть застигнутыми разведенными мостами. С плоского берега у Петропавловки смотрели на простор Невы и проплывающую по ней флотилию. Яхта с алыми парусами взволновала обоих, у генерала увлажнились глаза. Они дошли до «Авроры» и повернули назад. Генерал читал стихи Пушкина и Тютчева. «Пускай остыла в жилах кровь, но в сердце не остыла нежность. О ты, последняя любовь, ты и блаженство, и безнадежность!» Он часто потирал лысину ладонью, вздыхал… Ирина почувствовала к нему нежность и жалость, как к ребенку. Незаметно для себя стала рассказывать ему о жизни, он слушал внимательно и с состраданием. История знакомства и замужества с Демилле, жизнь в его семье, корректные отношения с Виктором Евгеньевичем, которому Ирина не приглянулась – он считал сына достойным более броской, эффектной женщины, – сердечные, но тоже сложные отношения с Анастасией Федоровной, которая была открыта всем нараспашку и ждала такой же открытости от Ирины, но не могла дождаться – слишком глубокий след оставила в душе дочери Серафима Яковлевна, а посему бабушка Анастасия в душе считала Ирину гордячкой, холодноватой и суховатой женщиной. На самом же деле все было не так, Ирина страдала от этого, но молча и скрытно, как всегда… Все это развертывалось перед генералом без жалоб, но с некоторым даже удивлением перед прошлым. Казалось, Ирина недоумевает: неужели это произошло со мной. Неужто со мною произошло это?
И конечно же, образ Евгения Викторовича тоже всплыл в ее рассказе во всем своем противоречии: минуты счастья и радости в первые годы, несмотря на омрачивший их жизнь несчастный случай с выкидышем у Ирины, имевший место через год после свадьбы и отодвинувший рождение Егорки на целых шесть лет; долгие ночные выяснения отношений на тему «любишь – не любишь» – это было камнем преткновения в их семье. «Ты не веришь в любовь», – упрекала мужа Ирина, а он, доходя до бешенства, кричал ей: «Да! Да! Да! Не верю! Я верю в добрые отношения, в понимание, в привязанность! Тебе мало?! Я не могу верить в то, что происходит инстинктивно, помимо сознания! Я мыслящий человек! Я не могу соединить животные потребности с той любовью, которую испытываю к тебе…» – короче говоря, Евгений Викторович никак не мог соединить духовное с чувственным. Высоко ценя свою духовную любовь к Ирине и признавая единственность этой любви, он в то же время смотрел на чувственные отношения просто как на физиологическую потребность, а значит, допускал их множественность и беспорядочность.
Ирина не могла взять в толк, что такое возможно: любить одну женщину и при этом спать с несколькими. Конечно, Евгений Викторович последнего не афишировал, но есть же у нее глаза, в конце концов?!
Ирина не испытывала смущения, рассказывая об интимных вещах Григорию Степановичу, хотя говорила об этом крайне редко – пожалуй, лишь с Лилей делилась до конца, когда наезжала в Севастополь. Но ей не было это странным. В глазах генерала было столько искреннего сочувствия и внимания, он так чутко и правильно реагировал на рассказ едва заметными жестами, вздохами, взглядами, что Ирина чувствовала к нему полное доверие. Она довела свой рассказ до последних месяцев жизни на улице Кооперации, до двухмесячного загула Евгений Викторовича, и только хотела спросить у генерала совета – разыскивать мужа или нет, как Григорий Степанович, взволнованный ее повестью, остановился и, блестя влажными глазами, горячо проговорил:
– Он недостоин вас, Ирина Михайловна! Я презираю этого человека! Он обладал таким сокровищем – и потерял его! Поделом! Поделом!
Они в тот момент опять подходили к разведенному еще мосту Строителей со стороны проспекта Добролюбова, намереваясь перейти на Васильевский, когда мост сведут, и возвратиться домой через Тучков. Как некстати вырвались слова генерала! Если бы Ирина дождалась сведения моста, она встретилась бы со своим мужем, в смятении, узнавая и не узнавая ее, глядевшим на пару с противоположного берега Малой Невы. Но Ирина вдруг заторопилась домой, они с генералом молча прошли мимо «Кронверка» и свернули в пустую улицу Блохина. Здесь уже до Безымянной было рукою подать.
Весь воскресный день Ирина провела в терзаниях. Неужели Григорий Степанович увлечен ею всерьез? Что делать? Как себя вести? Если бы Женя был здесь, это превратилось бы в дружбу, но теперь… после слов генерала о Евгении Викторовиче… Ирина колебалась, что было ей несвойственно.
Утром в понедельник она попыталась позвонить со службы на работу Демилле. Допек ее подполковник с Пикулем и намеками на возможную встречу после работы. «Нет, меня будет ждать муж», – ответила она и сейчас же пошла к телефону. Но набирая цифру за цифрой – первые весьма быстро и уверенно, последние с паузами, – она никак не могла придумать слова, с которых начнет разговор. «Здравствуй»? «Как поживаешь?» «Где ты живешь?» «Что делаешь вечером?» – все это казалось ей достаточно нелепым, а пересилить себя, сказать единственное: «Женя, приходи домой», – она не могла. Когда в трубке раздались гудки, она решила не разговаривать, если подойдет сам Евгений Викторович. Послушать его голос и положить трубку. Но ответил женский голос: «Будьте добры, Демилле», – стараясь говорить равнодушно, произнесла Ирина. – «Его еще нет», – так же равнодушно, но неподдельно ответила женщина. «А когда он будет?» – «Кто его знает? Он мне не докладывает», – сказала она уже с легким раздражением, и Ирина, поблагодарив, повесила трубку.
«Значит, жив-здоров…» – подумала она почти разочарованно. В глубине души ждала услышать о каких-то переменах в его судьбе, неприятностях, невзгодах – тогда легче было бы сломить себя. Но судя по голосу незнакомой женщины, у Демилле, по крайней мере на работе, ничего не изменилось. Привыкши доводить дело до конца, Ирина позвонила на службу Любе Демилле, но уже с прохладным чувством, скорее чтобы подтвердить свою догадку. «Ее нет. Она в декретном отпуске», – сказал мужской голос; в нем были некий намек и игривость. Ирина почему-то разозлилась на себя, но проклятое мамашино стремление к цели не давало бросить задуманное, на полпути. Она набрала номер Анастасии Федоровны, твердо решив в случае, если подойдут муж или свекровь, позвать к телефону Любовь Викторовну. Измененным голосом. Фу, противно!
Но трубку подняла сама Любаша. «А, это ты, – сказала она довольно холодно, узнав голос Ирины. – Ну, как поживаешь?» – «Нормально», – подобравшись, ответила Ирина. «Я так и думала…» – сказала Любаша. Разговор с самого начала принял враждебный характер.
Никто не хотел уступать. Чем более неприязни слышалось Ирине в голосе золовки, тем суше становились ее слова. Ну зачем она позвонила?! Дура! Так ей и надо! «У Жени тоже все нормально, если тебя интересует. Он у Натальи живет…» – «У какой Натальи?» – чуть не вырвалось у Ирины, но она сдержалась и ответила: – «Я рада за него». – «Как Егор? Что Жене сказать?» – сжалилась Любаша, но Ирина уже закусила удила. «Прекрасно. Мы с ним едем отдыхать». – «Так тебе деньги нужны? Я ему скажу. Куда прислать?» – поинтересовалась Любаша. – «Нет, спасибо. Обойдемся», – задыхаясь, собрав последние силы, ответила Ирина и тут же припечатала трубку к рычажкам. Ее колотила дрожь.
Через два дня заказанная Григорием Степановичем машина перевезла Ирину с Егоркой и необходимыми вещами на дачу.
Глава 20. Зайцы
Узнав о звонке Ирины, Евгений Викторович излил на сестру всю досаду и горечь прошедших месяцев. Как можно было разговаривать подобным образом? Неужели Любаша не знает ее гордости? Почему, черт побери, она решает за него? Но Любаша была тверда. «Ничего я не решаю. Она сама трубку швырнула. Цаца!.. Вам нужно разойтись и забыть. Для вас же лучше».
Единственное, что удалось узнать достоверно: Ирина и Егор едут отдыхать. Куда? Конечно, в Севастополь, решил Евгений Викторович. Сам Бог велел Ирине укрыться под жестким, но надежным крылом Серафимы Яковлевны.
Рассудив так, Демилле бросился доставать билет на поезд. Самолетов он не любил, кроме того, была опасность прилететь раньше Ирины. Как тогда объяснить? Нет, пускай объясняет сама.
Он выстоял одуряющую очередь в кассах и купил билет в общем вагоне без плацкарты – единственное, что смогли предложить ему на ближайшее время в разгар отпускного сезона. Вот уже несколько суток Евгений Викторович ночевал в котельной им. Хлебникова, устроенный туда кочегаром-прозаиком, которому он пришел сообщить, что рукопись его пропала после смерти Аркадия. Собственно, полной уверенности в этом не было, ибо Демилле больше и близко не подошел к голубой даче, но версия казалась ему естественной: все вещи его и Аркадия описаны и конфискованы. Зачем, кому они нужны – такого вопроса он себе не задавал.
Самоубийство Кравчука произвело потрясение в невидимой миру литературе, придало значительность его фигуре и как бы доказало, что Аркаша был истинным поэтом. Не раз и не два пришлось Евгению Викторовичу рассказывать о последних часах, проведенных с ним, о предсмертной выставке рукописей, о неудавшемся дне рождения и рисовать картину выноса тела из дома и следственной работы на участке. Рассказывая это, он и сам преисполнялся веры в значительность происшедшего; он вынимал из кармана и показывал серебряный рубль, и рубль толковался как предзнаменование, как тайный и последний знак уходящей жизни. Никому не казался странным и постыдным его побег с места происшествия, ибо слушавшие были уверены, что Аркадий неспроста жег рукописи перед смертью, что это было не актом отчаяния, а гражданским поступком, а раз так, то Евгению Викторовичу могли грозить неприятности.
И сам он тоже поддерживал эту мысль, она его оправдывала, и постепенно он уверился в ней и стал думать о возможных преследованиях милиции и о том, что надо соблюдать осторожность.
К нему стали стекаться рукописи Аркадиевых стихов, приносили их преимущественно женщины; вынимая из сумок сложенные и зачастую ветхие листки, слепые машинописные экземпляры, подаренные им когда-то Аркадием или попавшие к ним случайно, женщины говорили, что их необходимо сохранить для будущего и по возможности издать – здесь или за границей. Демилле завел папку для стихов Кравчука; вскоре она пополнилась общей тетрадью большого формата, которую принесла та самая увядшая поклонница, которая посетила Аркадия в Комарове. В тетради убористым почерком были переписаны все стихи покойного поэта, известные женщине.
В каждом разговоре, сопровождавшем передачу стихов на хранение, повторялась знаменитая фраза: «Рукописи не горят».
Демилле испытывал растерянность. Отказаться от стихов он не мог; получалось, что он, как последний, видевший Аркадия в живых, и вдобавок его школьный товарищ, обязан был сохранить для потомства наследие, стал его душеприказчиком. Но каким образом выполнить благие пожелания поклонниц? Выручил его неожиданно румяненький издатель рукописного альманаха, отвергший не так давно стихи Аркадия. Придя в котельную, издатель потребовал папку и, пролистав ее, сказал, что посвятит памяти Кравчука следующий выпуск. Демилле горячо его поддержал – за те несколько вечеров, что он перечитывал стихи, в нем успело перемениться мнение о них; тень смерти сделала их трагичнее. Но когда румяный молодой человек унес папку, не обговорив ее дальнейшую судьбу, Демилле почувствовал облегчение.
А еще через несколько дней он мчался на юг в раскаленном душном поезде, пропахшем соляркой и потом. При нем был только что купленный портфель с самым необходимым: электробритва, пара сорочек, плавки. Все было новеньким. Вещи, оставшиеся у Аркадия, Евгений Викторович счел безвозвратно потерянными; кое-что хранилось у Натальи, но она тоже уехала на юг, как доложила по телефону Елизавета Карловна, а что касается имущества Демилле в аспирантском общежитии, то там ничего полезного для поездки и не было.
Дорога тянулась долго; Демилле то курил в тамбуре, глядя на проплывающие кукурузные поля, перемежавшиеся с подсолнечниками, то валялся на третьей полке без матраца, вспоминая студенческую молодость, когда ездил на целину. Окружавшие его пассажиры раздражали непрерывной едой и питьем, бессмысленной карточной игрой, глупыми пустыми разговорами. Демилле вообще чрезвычайно страдал от глупости, она казалась ему невыносимой. Раньше ему удавалось не обращать на неудобства внимание, теперь же, находясь во взвинченном состоянии, он страдал от каждой мелочи.
С трудом приходилось удерживаться от того, чтобы не вступить в спор, не просветить эти темные головы, не оборвать пошлость. Он понимал, что это лишь унизило бы его, никак не рассеяв глупость.
Поезд пришел в Севастополь утром. Несмотря на ранний час, было уже жарко. Демилле обмыл лицо у питьевого фонтанчика, сел на троллейбус и поехал к центру города. Чистые улицы, лица отдыхающих, белые форменки матросов успокаивающе действовали на него. Он любил Севастополь с тех пор, как впервые приехал сюда с Ириной через полтора года после свадьбы, когда страсти, вызванные историей с Лилей и замужеством Ирины, несколько улеглись. Первым делом Евгений Викторович посетил городской пляж, где разделся и с упоением рухнул в соленую воду. Море и солнце опьянили его; искупавшись, он зашел в пивной зал в виде грота и выпил кружку ледяного пива. Как мало нужно для счастья! Демилле неосознанно старался оттянуть визит к теще. На это имелись две причины: его волновала предстоящая встреча с семьей, и он все пытался найти нужный тон первых хотя бы фраз, перебирая их все – от небрежных, в стиле «ничего не случилось», до холодновато-замкнутых, корректных – «я сам по себе». Второю причиною была нелюбовь Демилле к теще, что вовсе не редкость, если судить хотя бы по обилию анекдотов на эту тему.
Наконец он собрался с мыслями и пошел к Нахимовской пристани. Дом тестя и тещи находился на Северной стороне. Демилле устроился на корме катера с загадочным наименованием «Терренкур». Оставляя пенный след, катер не спеша пересек бухту.
Евгений Викторович вскарабкался в гору по крутой лесенке, начинавшейся прямо у пристани на Северной стороне, прошел мимо памятника Славы и начал спускаться вниз по улочкам, по обе стороны которых стояли утопавшие в зелени виноградников особняки, и чем ближе он подходил к дому родителей жены, тем сильнее билось его сердце, тем более ненужной оказывалась подготовка к встрече – Демилле забыл все слова; едва показалась крытая шифером крыша, торчавшая из виноградника, как он принялся выискивать там, под сенью лоз, фигурку сына. Он подходил все ближе и все искал жену и Егорку глазами. Наконец он подошел к массивной калитке. Перед ним открылся двор, утопавший в тени и поднимавшийся в гору.
Во дворе было пусто, только из-за дома, оттуда, где находилась летняя кухня, доносились звуки: там, по всей видимости, мыли посуду. Демилле отворил калитку, поднялся на две бетонные ступеньки и пошел к дому по выложенной плитками дорожке. Не успел он сделать двух шагов, как из дверей дома выплыла массивная фигура Серафимы Яковлевны в цветастом сарафане. Теща приложила ладонь ко лбу козырьком, вглядываясь в гостя.
– Любимый зять пожаловал! Вот это радость! – воскликнула она громко, чтобы было слышно окрест, и двинулась к нему вперевалку, расставив красные окорока рук. Для торжественной встречи не хватало зрителей, поэтому Серафима не особенно спешила по дорожке. Но вот появились и они в виде высыпавших на крыльцо мужчины и женщины с детьми да вынырнувших вдруг в соседних дворах по обе стороны особняка улыбавшихся лиц соседей. Публика была на месте, можно было начинать.
Тещино мясистое лицо источало радушие и гостеприимство. Она подошла к Евгению Викторовичу и трижды облобызалась с ним с громким причмокиванием, отчего он сразу начал страдать. Этого показалось мало.
– Подставляй макушку! – провозгласила Серафима, выказывая тем наивысшую форму любви, ибо с таким возгласом обращалась обычно к детям. Демилле, страдая еще больше, склонил голову, и теща, обхватив его уши руками, с силою чмокнула зятя в темя.
Раньше подобные изъявления доброй воли могли ввести Евгения Викторовича в заблуждение, но давно, давно это было! Вот уже лет десять взаимная антипатия тещи и зятя не вызывала никаких сомнений и была известна всей Северной стороне. Тем сильнее раздражало Евгения Викторовича это фарисейство.
– А где же мои зайцы? Где доча? Где Егор? – произнесла теща, как всегда, не попадая в нужный тон. Задумана была добродушно-грозная интонация, но фальшь пробивалась в каждом звуке, так что Демилле чуть не сморщился, как от лимона.
Впрочем, морщиться было некогда. Он мгновенно сообразил, что, судя по тещиным словам, Ирины и Егорки в Севастополе нет. Мало того, родители наверняка не в курсе происшедших в Ленинграде событий. На этот маловероятный, как ему представлялось, случай у него был уже ответ, своего рода домашняя заготовка.
– Я один, – развел руками Демилле, изображая вздохом уныние. – Служебная командировка.
– Надолго?
– Как сложится, – уклончиво отвечал он. – Авторский надзор, такая вещь…
– Сейчас я тебя варениками накормлю. Годится? – теща уже пошла к летней кухне, Демилле двинулся в кильватере.
Публика рассеялась, довольная увиденным и заряженная этой сценой на долгие разговоры.
Евгений Викторович был не на шутку расстроен. Мало того что он не нашел здесь семью, он еще и ошибся в расчетах и потому чувствовал себя, как шахматист, сдавший партию. Он был уверен, что Ирина здесь, – и вот поди же! Где же она в таком случае? Неужели обманула Любашу, сказав, что едет отдыхать? Нет, на нее не похоже, она никогда не врала. Что делать ему в такой ситуации?
Следовало немного обождать и осмотреться. Может быть, что-нибудь известно Лиле – с нею Ирина всегда делилась… Тут, кстати, выбежала из-за дома Лиля в кухонном переднике, на ходу вытирая об него мокрые руки. Она вскрикнула: «Женя!» – и обняла его. Евгению Викторовичу на мгновенье полегчало; Лиля, искренняя душа, обрадовалась ему по-настоящему.
– А Иришка? Егорка? Ну да, ну да… ты один… ничего… вот поговорим! наговоримся… – она сияла, будто солнышко встретила из-за тучи.
Лиля заметно постарела, голова была почти совсем седой; гладкая прическа на пробор еще больше старила ее. Демилле никогда не знал молодой Лили – той, бесстрашной и влюбленной в своего Спицына, летевшей, словно на крыльях, к гибели. Когда он увидел ее впервые перед своей женитьбой, крылышки уже были обломаны, но еще оставалась молодость. Сейчас ушла и она.
Они обогнули дом и оказались у входа в кухню, где под широким полотняным навесом стоял длинный деревянный стол, на котором красовалось блюдо вареников с вишнями. Теща ставила на стол тарелки, вытащила откуда-то и бутыль собственного домашнего вина.
– Заяц, ты где? – раздался голос Михаила Лукича, и сам он вышел из задних дверей дома, одетый в одни шорты.
– Здесь я, заяц, – откликнулась Серафима Яковлевна. – Погляди, кто приехал!
Михаил Лукич основательно расцеловался с зятем.
Родители Ирины с молодости называли друг друга «зайцами», иной раз этой кличкой награждались дочери и внук, перепадало даже и Демилле, но в исключительных случаях. Вероятно, в молодости эти клички были более уместны, но теперь трудно было представить что-либо более далекое от зайца, чем Серафима Яковлевна. Тем не менее глаза Михаила Лукича неизменно вспыхивали любовью, когда он обращался к жене с ласковым прозвищем.
– Ну рассказывай, Женя, рассказывай! – поторопила Лиля, когда Демилле уселся за стол, скинув пиджак, и выпил с тестем вина.
– Дай поесть человеку, – оборвала мать.
– Ну что рассказывать… – степенно начал Демилле (он всегда не нравился себе здесь, ибо против воли постоянно играл какую-то роль; сейчас – роль солидного мужчины, мужа). – Все, в общем, по-старому… Работаем. Живем хорошо… – а в голове опять же против воли нарисовалась та жуткая ночная картина с пылающими газовыми факелами и темной громадой фундамента с зиявшими щелями подвалов. – Ириша работу поменяла. Она вам писала или нет? – задал он наводящий вопрос.
– Как же матери не написать. Мать – самый родной человек, – изрекла Серафима Яковлевна, доведя до зубовного скрежета Евгения Викторовича, прекрасно знавшего об отношениях матери и дочерей.
– Когда ж письмо было, заяц? Да недели две, – сказал Михаил Лукич.
Серафима кивком подтвердила.
«Посмотреть бы это письмо», – подумал между строк Демилле и продолжал живописать картину счастливой семейной жизни. Михаил Лукич слушал удовлетворенно – именно так и должна складываться жизнь! – он любил порядок. Теща кивала снисходительно: она не верила в чужое счастье, признавая лишь то, которое рождалось благодаря ее деятельности. Лиля, примостившаяся на дальнем краю стола, сначала слушала с жадностью, даже румянцем покрылась от возбуждения, но довольно скоро взгляд ее потух, она отвела глаза, румянец исчез со щек. Воспользовавшись паузой во вдохновенном вранье Евгения Викторовича, она выскользнула из-за стола как бы по делу и скрылась.
После завтрака теща провела Демилле по саду и дому, демонстрируя новшества, появившиеся за два года со времени их последнего приезда. Среди прочих была финская баня с небольшим бетонным бассейном перед нею; впрочем, вода в бассейне отсутствовала, а вместо нее навалена была всякая хозяйственная рухлядь. В углу сада, в больших ящиках, обтянутых проволочной сеткой, жили кролики. Участок был устроен следующим образом: фасадная часть перед домом, выходившая на улицу, отдана была под виноградник, расположившийся в двух метрах над землей на деревянных рейках и покрывавший переднюю часть участка сплошным зеленым навесом; позади двухэтажного каменного беленого дома находился сад с персиковыми, грушевыми и сливовыми деревьями. Тут же по бокам расположились хозяйственные постройки, крольчатник, новая баня и старый душ с приспособленным наверху и окрашенным в черный цвет бензобаком гидросамолета. Обитая цинком дверь вела в погреб.
Серафима Яковлевна провела Демилле во второй этаж, где обычно он жил с семьей в летние приезды. Здесь ничего не изменилось. Теща, тяжело переваливаясь и скрипя ступеньками, спустилась вниз и вскоре вернулась со стопкой крахмального белья. Белье было слабостью Серафимы, она его лелеяла, прачечных не признавала, стирала и гладила всегда сама, развешивая после стирки в саду. Количество белья и качество стирки неизменно вызывали подобострастно-одобрительные возгласы соседей.
Демилле остался один, уселся в кресло, ноги положил на стул. «Все-таки надо отдать ей должное, – размягченно подумал он о теще. – Если бы не ее фанаберия, цены бы ей не было!»
Эти мысли были прерваны Лилей, поднимавшейся к нему по лесенке.
– Женя, к тебе можно? – спросила она и появилась с какими-то конвертами в руке. Демилле поразился перемене, произошедшей с Лилей за час. Взгляд был потухший, безвольный, щеки словно ввалились; теперь во всем облике ее проступали болезненность и вялость. Она уселась на стул, с которого Демилле поспешно убрал ноги, и положила надорванные конверты перед Евгением Викторовичем на столик.
– Вот, прочти, – сказала она.
Демилле взял в руки письма. Их было три. Он сразу узнал почерк Ирины и первым делом проверил даты по штемпелю. Первое письмо датировано было концом апреля, второе написано в середине мая, а третье – в самом конце июня, около двух недель назад. Обратный адрес на всех трех был старый: ул. Кооперации, д. 11, кв. 287. По ободочку штемпелей Евгению Викторовичу удалось прочитать: «Петроградский узел связи». Впрочем, это ничего не значит – где-то там Ирина теперь работает. Какой же он идиот! Не удосужился узнать хотя бы место ее работы. Знал лишь, что раньше ездила к Финляндскому вокзалу, а в марте стала ездить на Петроградскую.
С волнением вынул он последнее письмо из конверта и принялся читать. Лиля выжидающе смотрела на него. Письмо было всем: «Здравствуйте, мама, папа и Лиля!» Далее шли обычные домашние новости, в основном, про Егорку – что он читает и мастерит, немного о своей новой службе («сижу у закрытого решеткой окна и переписываю продуктовые счета»), совсем коротко о Евгении Викторовиче («у Жени все в порядке»)… Демилле даже головой крутанул – в порядке! – письмо было написано в те дни, когда он с покойным Аркашей бродяжил ночами и слонялся по котельным. Остальные два письма почти не отличались от первого. В том, что было написано в мае, говорилось о нем – «у Жени много работы, приходит домой поздно», а в апрельском, отосланном через неделю после перелета дома, сказано: «Женя уехал в командировку, сидим одни», что хоть чуть-чуть было похоже на правду.
В сущности, во всех трех письмах была та же обтекаемая и успокоительная ложь, которую он только что преподнес родственникам. Но почему тогда Лиля принесла ему эти письма? Он взглянул на нее.
– Женя, что у вас произошло? – спросила она тихо.
– Ну что ты, Лили! – бодро произнес он, называя ее так, как когда-то, в первые годы их брака с Ириной, было принято у них. Поводом была французская фамилия Евгения Викторовича, тогда они все называли друг друга с шутливой подчеркнутой галантностью – Эжен, Лили, Ирэн – им это очень нравилось.
– Я чувствую. Расскажи мне…
– Да все в порядке! Иришка же пишет. Вот… – он указал на письма.
– Не обманывайте меня. Зачем вам меня обманывать? Вы же с нею не вместе. Я знаю.
– Откуда ты можешь знать? Она тебе писала отдельно?
– Нет. Видишь, ты выдал себя. О чем она должна была написать?
Евгений Викторович нахмурился. Рассказывать или нет? С одной стороны, секретов у них от Лили не существовало, несмотря на то что виделись не каждый год. Но с другой – как она это воспримет? Демилле считал себя полностью виноватым в происшедшем, то есть не в перелете дома, а в том, что ему предшествовало.
– В общем, ты права… Мы разошлись… – нехотя признался он.
– Нет-нет. Это не так, – быстро сказала она. – Разойтись вы не могли. Неужели несчастье?
– Да. Несчастье, – решился он, в первый раз, кажется, называя этим словом то, что случилось. – Несчастье, – повторил уже уверенно.
– Господи… – прошептала она.
– Не волнуйся, ты же видишь – мы живы-здоровы. И Егорка… – опять указал он на письма. – Формально все нормально, – вспомнил он услышанную где-то поговорку.
Она терпеливо ждала.
Демилле закурил, поднялся с кресла, подошел к окну. Поверх крыш и садов виден был кусочек бухты со стоящими на рейде военными судами. Раскаленный воздух колебался за окном, но в комнате было прохладно. Он распахнул окно. Его обдало теплом.
– Будет жарко, – сказала Лиля.
– В общем, так… Ты только не переживай и постарайся понять. История фантастическая… Я буду говорить чистую правду. Поверь, что такое бывает…
И он, в который уже раз, рассказал историю улетевшего дома, причем заметил про себя, что в его рассказе появились уже постоянные детали, казавшиеся ему наиболее удачными, – те же факелы в ночи, и мигалки милицейских машин, и труба, в которой он стоял скрюченный, и аккуратно сложенные вещи в чемодане, принесенном Ириной в дом Анастасии Федоровны…
Лиля слушала, не шелохнувшись, ее лицо снова покрывалось румянцем. Когда Демилле закончил, рассказав напоследок, что видел, кажется, Ирину белой ночью на противоположном берегу, и о разговоре ее с Любашей, он заметил, что Лиля мелко дрожит.
– Не слабо, верно? – попытался улыбнуться он. – Клянусь, все так… Что с тобой, Лиля?!
Она несколько раз судорожно хватила ртом воздух, всхлипнув при этом, глаза ее остекленели, и вдруг Лилю стало колотить. Она билась всем телом, точно рыба, выброшенная на берег. Демилле подбежал к ней, схватил за плечи… точно взялся за провод под напряжением. Лиля выгибалась, ее трясло, дергающейся рукою она пыталась вытащить что-то из кармашка передника. Демилле помог ей. Там оказалась пачечка таблеток. Он понял, что она хочет выпить лекарство, кубарем скатился по лесенке за водой и мигом принес стакан. Он помог Лиле развернуть пачечку и запить две таблетки водой. Дрожь не проходила. Демилле поднял Лилю на руки – она была легкая, сухая – и перенес на кровать. Укрыв ее одеялом, он уселся рядом, ожидая. Дрожь становилась крупнее, реже… превратилась в конвульсии, стала затихать…
– Господи… – наконец прошептала она. – Только бы мать не узнала!
– Это конечно… Хотя, я думаю, Серафима Яковлевна – единственный человек, который мог бы вернуть дом на прежнее место, – невесело пошутил Демилле.
– Каким образом? – спросила Лиля. Она поверила в эту возможность.
– Почем я знаю?..
– Женя, что же теперь будет? Почему ты ей не написал?
– Куда? – удивился Демилле. – Адреса же я не знаю.
– Пиши по старому адресу. Письма доходят. Я же писала Ирише, она получила…
Вот это номер! Евгений Викторович остолбенел. Эта простая мысль не приходила ему в голову. Действительно, как он не обратил внимания!
Во втором письме жены черным по белому было написано: «Получила от вас весточку. Рада, что все у вас хорошо» – это в мае месяце, когда дом уже несколько недель находился на новом месте! Он взволновался, вскочил, зашагал по комнате. Потеряно три месяца! Столько волнений, неудобств, скитаний – и все из-за того, что он не догадался написать письмо, объясниться, покаяться…
– Честное слово, никак не мог предположить… – пробормотал он.
Как только Лиля ушла, он сел за письмо. В комнате стало жарко от открытого окна, и Евгений Викторович разделся до трусов. Посидев с шариковой ручкой над чистой страницей и написав: «Ириша!» – он спустился вниз и выпил домашнего кваса. Посидел еще пять минут и снова спустился к Лиле за конвертом. По пути ему встретилась тетка Лида – седая обрюзгшая старуха в вечных войлочных пинетках. Она его не узнала, прошла мимо, что-то бормоча. Демилле взял авиаконверт и вернулся наверх.
Письмо не писалось. Требовались какие-то объяснения, но какие – он не знал. Он не мог найти в памяти момент, начиная с которого все пошло наперекосяк. Он начинал, комкал бумагу, начинал снова… Наконец решил написать коротко: «Я в Севастополе, приезжай». Тогда достаточно телеграммы. Если доходят письма, то телеграммы – и подавно. Правда, Ирина могла действительно уехать в отпуск. Ну что ж, проверим!
Демилле оделся и побежал на почту. Там он составил короткую телеграмму: «Ириша я Севастополе Лиля волнуется твоем приезде ответь до востребования Женя» и отправил ее молнией с оплаченным ответом. После этого пошел на рынок и накупил овощей, которые и принес теще. По пути радовался своей хитрости: как ловко он ввернул в телеграмму «Лиля волнуется»! Он прекрасно знал, что Ирина не сможет не ответить – не ему так сестре. И ответ до востребования хорошо придумал! Незачем зря беспокоить тещу телеграммами, она и так достаточно подозрительна по натуре.
В доме Серафимы кипела работа. Готовился обед – и в этом участвовали все. У Серафимы Яковлевны любое, даже простое дело всегда превращалось в нечто среднее между фестивалем и принудительными работами. Ей мало было приготовить обед – она готовила сразу три, невзирая на количество едоков. Естественно, большая часть потом пропадала, шла на корм скоту, что угнетало хозяйственного Михаила Лукича. Но он терпел, сказать слова поперек не мог, упустил момент еще в молодости, теперь было поздно.
Работать одна Серафима не могла, она вовлекала любого, оказавшегося в пределах досягаемости. Тот бежал с кастрюлей, этот с тряпкой, третий чистил картошку, четвертый нес воду, пятый подкладывал дрова в печку. Багровая Серафима стояла, подбоченясь, у плиты и мешала борщ огромным половником. В работе требовалось участвовать непременно с радостью и готовностью, иные формы не принимались, вот почему это отчасти напоминало фестиваль. Демилле тоже оказался втянутым в процесс, правда, минимально: он взялся приготовить напиток, чтобы запивать купленную им водку, большая бутылка которой была выставлена им на стол. Теща хмыкнула, посмотрев на бутылку, но ничего не сказала. Лиля, вертевшаяся на подхвате, обеспокоенно перевела взгляд с матери на зятя, но тоже промолчала.
Тетка Лида, истратившая свою жизнь на семью Серафимы, тоже была здесь, под навесом; по привычке разговаривая сама с собою, она чистила чеснок. На ее зудеж давно уже не обращали внимания.
Толклись здесь, желая помочь и не всегда впопад, и молодые постояльцы Серафимы Яковлевны – Катя и Феликс, приехавшие в отпуск с детьми. У тещи всегда полон был дом народу, натура у нее была широкая, требующая непременной коллективизации, что было, вероятно, воспитано с детства установлением колхозов в донских станицах, описанным хотя бы в «Поднятой целине». Катя и была дочерью одного из бывших сподвижников Серафимы по строительству филиала, начальника стройтреста, который и теперь еще помогал кое-чем Серафиме – цемент, кирпич, известь, – правда, далеко не в прежних масштабах.
И Катя, и ее молодой муж уже усвоили единственно возможную в этом доме манеру поведения, которая заключалась в непрерывном и угодливом восхвалении хозяйки, всех ее прежних, нынешних и даже будущих заслуг, мудрости, умения жить и руководить, кулинарных способностей и женского очарования. «Серафима Яковлевна, салат – прелесть!», «Серафима Яковлевна, я видел у вас на стене фотографию. Вы действительно кавалер ордена Красной Звезды?», «Серафима Яковлевна, миленькая, прямо не верится, что вы на пенсии! Вам же не дашь больше сорока!» – и проч. Лесть была груба, но действовала безотказно: Катя и Феликс ходили в любимчиках, им перепадали лакомые куски.
Вот этого Демилле никогда не умел делать. Он пробовал когда-то, у него вышло неловко, так что теща вообразила, что над нею издеваются.
С тех пор он не пробовал подольститься и постепенно завоевал нерасположение Серафимы. Гордящаяся своим рабоче-крестьянским происхождением, она в крутые минуты и за глаза называла Демилле «вшивым интеллигентом», «дворянской костью» и даже «г…. на палочке». Впрочем, кроме сдержанности Евгения Викторовича в похвалах на то имелись и другие причины.
Обед прошел пышно, как престольный праздник. На одном конце стола – Серафима, на другом – Михаил Лукич; по правую руку от него – любимый и единственный зять; слева от матери – Лиля, справа – тетка Лида; посередке с обеих сторон – Катя и Феликс с двумя детьми, четырех и восьми лет. Мужчины пили водку, Серафима морщилась на них, восклицала как бы в шутку: «Фу, алкоголики несчастные!» – «Все пьють и пьють. Портки последние пропьють», – вторила ей тетка Лида. «Ну, заяц!..» – разводил руками Михаил Лукич, мол, сам Господь велел… Перед каждой рюмкой он крестился, воздевая глаза к потолку, скоро захмелел и принялся рассказывать про войну. Истории эти Демилле слышал уже не раз.
Стол ломился от яств. Баклажанный соус и жареные кабачки, куры в сметане, украинский борщ и холодный свекольник, зелень… Демилле впервые за несколько месяцев наелся досыта и вкусно. «Что, зятек, Ирка-то небось похуже готовит? Вон как исхудал!»
Разомлевший от еды и водки, он поспал в тени на раскладушке, а потом поспешил на почту. Там ждала его ответная телеграмма: «Адресат выбыл». Значит, все верно – Ирина уехала отдыхать… Выйдя на улицу, он уселся у крыльца на скамейку под беленым стволом вишни. Пот струйками катился по спине под рубашкой. Что же теперь – ехать в Ленинград? Куда? К кому? Пожалуй, следует пожить здесь, обождать, когда кончится отпуск у жены.
В Ленинграде никто его не ждет… Евгений Викторович старательно мотивировал свое решение, обходя мысль о том, что не последнюю роль играют море, солнце и обильные обеды тещи. Он действительно вымотался и исхудал. Ирина поехала отдыхать, почему же нельзя ему?
Однако следовало играть роль командированного. Уже на следующее утро, якобы собираясь на объект, он с неудовольствием подумал, что давно не жил естественной жизнью; уже, пожалуй, и не помнит, каким он был на самом деле – добрым? открытым? простодушным? наивным? Все время приходилось хитрить, выдавать себя за кого-то другого – то за гордеца, обиженного на жену, то за субъекта, преследуемого властями. Теперь вот – за командированного мужа, испытывающего тоску по семье.
Он положил в портфель плавки и ушел на Учкуевский пляж, находившийся километрах в трех. Там было относительно безлюдно. Демилле переоделся и растянулся на песке, наблюдая за отдыхающими.
Очень скоро он понял, что не в состоянии расслабиться и забыться.
Душа требовала деятельности. Он заметил невдалеке странную фигуру, ковыляющую по пляжу от одной группы отдыхающих к другой. Худой бородатый человек в плавках и рубахе навыпуск, прихрамывая, нес под мышкой штатив фотоаппарата, а сам аппарат болтался на длинном ремешке у него на груди. Через некоторое время бородатый подошел к Евгению Викторовичу.
– Запечатлеться не желаете на память? – спросил он без особой надежды, но Демилле неожиданно согласился. Хоть какое-то развлечение.
Фотограф щелкнул его на фоне моря, потом на фоне крутого обрыва, резкой многометровой ступенькой тянувшегося вдоль берега на некотором удалении от пляжа. Демилле спросил, нет ли здесь закусочной, и фотограф махнул рукою куда-то вдаль.
Они разговорились. Фотографа звали Вениамином, на вид он был чуть постарше Демилле. Осмотревшись вокруг и убедившись, что с работой сегодня плохо, Вениамин присел на песке рядом с Евгением Викторовичем. После нескольких вступительных фраз о том о сем Демилле обмолвился, что он остановился на Северной стороне.
– У меня здесь теща живет. Может, слыхали? Серафима Яковлевна…
– Серафима – гордость Крыма. Как не слыхать… – отозвался фотограф, и едва заметная усмешка мелькнула в его бороде.
Демилле заметил усмешку и осторожно принялся расспрашивать про тещу. Вениамин так же осторожно отвечал: он еще не определил, как относится к своей родственнице собеседник. Но понемногу его природный ум и язвительность давали о себе знать. Щурясь на солнце, отчего его щербатое лицо изображало подобие улыбки, Вениамин не спеша рассказывал.
– Теща у вас – женщина знаменитая. Вам-то лучше знать… Хотя, если наезжаете не часто, может, что и пропустили из ее деяний. Деяния у нас каждый месяц. Особенно когда она на пенсию ушла…
Демилле знал эту историю, под большим секретом рассказанную Лилей еще в прошлый приезд. Серафиму выпроводили на пенсию в шестьдесят лет, устроив очередной юбилей и наградив ценными подарками. На этот раз обошлось без ордена – должность все же не та и от центра далеко. Но в подарках преобладали вещи пенсионного характера, предназначенные для заслуженного отдыха: шезлонг, хозяйственная сумка на колесиках, самовар, махровые полотенца. Даже моряки-черноморцы вместо традиционного сувенира в виде модели крейсера или подлодки с выгравированной надписью подарили кухонный набор – кастрюльки, ложечки, вилочки… Серафима, когда привезла подарки домой, была мрачнее тучи. Она поняла намек.
Попытки выпроводить ее на пенсию начались, как только она достигла пятидесяти пяти лет. Слишком велика была ее фигура для сравнительно небольшого института, где она трудилась, слишком обширны замыслы, слишком заметны мероприятия. Например, Серафима, по слухам, сумела заполучить для своих нужд списанный тральщик и наряду с научной деятельностью на его борту использовала судно для коллективных прогулок, выращивала там рассаду для огорода, иногда и стирку устраивала на тральщике (Михаил Лукич в шлюпке доставлял стиральную машину) – очень удобно было сушить белье, бороздя под ветром просторы Черного моря; тральщик, увешанный простынями и наволочками, приобретал фантастический вид и получал на это время прозвище «Летучий голландец». Михаил Лукич стоял у штурвала, сотрудники из лаборатории Серафимы выполняли обязанности матросов, а она в капитанской рубке, вооружившись биноклем, осматривала исторические бастионы Севастополя.
Говорили также, что Серафима, будучи несколько лет депутатом горсовета, носилась с идеей строительства метрополитена в городе, долженствовавшего связать Северную сторону с центром и проложенного в полой бетонной трубе по дну бухты. Очевидно, слух этот был сильно преувеличен, но соответствовал масштабу Серафимы.
Новый директор института, из молодых, чувствовал себя крайне неуютно в соседстве с такой сотрудницей. Поэтому, когда после юбилея Серафима явилась к нему и прямо спросила, следует ли понимать подарки как приглашение на пенсию, директор, пряча глаза, ответил утвердительно. Это была его роковая ошибка.
– Института такого теперь нет. Она стерла его с лица Земли, – сказал Вениамин, блаженно улыбаясь. – Там сейчас нотариальная контора.
– Каким образом?
– Сначала она распустила слух, что директор – гомосексуалист, – фотограф уже понял, что зять не в восторге от тещи, а потому выкладывал все как есть. – Знаете, такие слухи труднее всего опровергнуть. Никто прямо не говорит… Директор бежал, Серафима напустила на институт три комиссии по письмам трудящихся – и всё! Финита ля комедия!
Вениамин все больше нравился Демилле. Они побрели к далекой закусочной по пляжу, а там выпили по стакану сухого вина. Вениамин начал рассказывать про «деяния».
Первым деянием Серафимы на пенсии стала кампания по борьбе с аморальностью. Теща взяла под свое начало Добровольную народную дружину и каждый вечер, возглавляя группу пенсионеров с красными повязками, прочесывала скверы и бульвары Северной стороны. Зазевавшиеся матросики, коротавшие увольнения на скамейках со своими подружками, не дай бог в темных уголках, извлекались на свет божий и сдавались патрулю. Девицы подвергались публичному осуждению с сообщением на работу. Очень скоро район очистился от сомнительных парочек, и Серафима начала второе свое деяние – кампанию по борьбе с курением.
Чистота нравов насаждалась последовательно. Курить, конечно, не перестали, но стали делать это скрытно, опасаясь штрафа. Естественно было после такой подготовки взяться за главный бич общества – алкоголизм.
– Тут уж даже я участвовал, – сказал Вениамин, цедя сухое вино сквозь зубы. – Я помогал оформлять стенды. Фотографировал алкоголиков. У меня прекрасная коллекция подобралась… Но пока искореняли пьянство, снова выросла аморальность, возродилось курение. Начали сначала. Про мелкие кампании я не говорю. Проверяли рынок, репертуар оркестров на танцплощадках… Это всё семечки…
Он прикрыл глаза, внимательно наблюдая меж ресниц за пляжем. Опытный глаз Вениамина определил, что пора выходить на заработки. Он поблагодарил Демилле и отправился туда, где раскинулись на песке тела отдыхающих. Демилле в плавках и с портфелем в руках побрел куда глаза глядят, пока не пристроился в тени чахлого деревца.
Дни сначала потянулись, потом побежали один за одним, похожие друг на друга, как тещины вареники, которыми она неизменно потчевала зятя: с вишнями, с творогом, с абрикосами. Пару раз он встречался с Вениамином за бутылкой сухого вина в той же закусочной, причем узнал несколько новых историй про Серафиму и даже про себя с Ириной. Фотограф проникся к Евгению Викторовичу полным доверием и на третий раз решился рассказать о том, что известно общественности о родственниках Серафимы, опять-таки с ее слов.
Переполняясь сначала изумлением, а потом негодованием, Демилле слушал из уст практически незнакомого ему человека историю своей женитьбы, искаженную до неузнаваемости. Он узнал, что добился Ирину хитростью, обманув доверчивую девушку, и не женился бы на ней, если бы теща сама не привела его в загс; что он бездельник, пьяница и потаскун (отчасти верные, но очень уж гиперболические определения); что Ирина проклинает тот день, когда вышла за него замуж; что он диссидент – да-да! – и что он, наконец, спит и видит, когда станет хозяином особняка на Северной стороне после смерти тещи и тестя. Вениамин излагал это, сардонически улыбаясь.
– Будете опровергать? – спросил он.
– Попробуй опровергни! – Демилле нервно рассмеялся.
По словам Вениамина, сведения, сообщенные им о Демилле, знал каждый второй житель Северной стороны. Фотограф советовал выбросить все из головы, поскольку бороться с инсинуациями не представлялось возможным.
И Лилина история, оказывается, была известна, правда, вывернутая наизнанку. В частности, переезд семьи в Севастополь трактовался как единственная мера по спасению чести дочери. Убивши любовь и ребенка, мать спасала Лилину честь! Каково? Слушая фотографа за бутылкой вина, Демилле шепотом матерился.
– Вы не думайте, некоторые люди Серафиме Яковлевне не верят, – успокоил Вениамин.
– Некоторые! А большинство?
– А что вам большинство? Вы же тоже из «некоторых».
Это тонкое замечание фотографа заставило их выпить еще одну бутылку. Здесь Демилле дал промашку, ибо бдительное антиалкогольное око Серафимы мигом засекло, что зять слегка под мухой, когда Евгений Викторович вернулся домой. Это послужило сигналом к наступлению.
Через пару дней Демилле стал замечать на себе косые взгляды соседей и незнакомых людей. Его провожали взглядами, перешептывались. Однажды удалось расслышать: «бесстыжие глаза…» Демилле нервничал. Серафима Яковлевна по-прежнему кормила варениками и расточала гостеприимство, особенно на людях.
Лиля разъяснила ситуацию в одной из вечерних бесед, которым они предавались под виноградными лозами, сидя в шезлонгах, когда прохлада опускалась на раскаленный город.
– Женя, пойми меня правильно. Тебе лучше уехать.
Демилле и сам это чувствовал, но все же спросил: почему?
Оказывается, он бросил жену с ребенком в Ленинграде, а сам под видом командировки пьет и валяется на пляже (донесли доброхоты); теща, надрываясь, как ломовая лошадь, тащит хозяйство, а он палец о палец не ударит. Вот в таком разрезе. Лиля сказала, что об этом твердит уже вся улица, скоро слух распространится далее.
Демилле расстроился. Уезжать надо было немедля, но куда? В Ленинграде все в отпусках, придется снова искать пристанища… Кроме того, удерживали начавшаяся уже Олимпиада и тещин цветной телевизор, перед которым он просиживал вечерами, наблюдая за соревнованиями.
– Как ты можешь с нею жить? Как ты можешь с нею жить, Лиля? – сочувственно повторял Демилле.
– Привыкла… Почему-то у меня нет на нее зла. Я сама удивляюсь.
Но у Демилле-то после всего, что он услышал, зло имелось в наличии. На следующий день, не завтракая, он ушел бродить по городу и вырабатывать план. Сначала поехал в центр, посетил аквариум, прошел по главной улице. Пообедав в столовой, он вернулся на Северную и поднялся на Братское кладбище. Солнце жгло невыносимо, на кладбище не было ни души; черные тени крестов и обелисков лежали на сухой земле.
Демилле открыл купленную по дороге бутылку пива и, держа ее в одной руке, принялся бродить между памятников.
Он бывал здесь раза два в прежние приезды с Ириной и маленьким тогда Егоркой, которого Евгений Викторович таскал на плечах. Все забылось – и памятники, и надгробия, и сам он забыл себя молодого, с Егоркой на плечах. Обливаясь потом, он забрался в укромный уголок кладбища, нашел тень и присел на старую, вросшую в землю могильную плиту. «Почему так мало любви на свете? – думал он. – Не той, чувственной, а истинной, братской… Столько зла кругом! Ведь как коротко живем, оглянуться не успеешь – и всё! Финита ля комедия, как сказал Вениамин…»
Он отхлебнул теплого пива и огляделся. Его внимание привлек покосившийся каменный крест на соседней могиле. На нем была еле заметная надпись. Демилле поднялся и, подойдя к кресту, протер надпись тыльной стороной пальцев. На кресте обозначилось: «Подпоручикъ Его Императорскаго Величества Преображенского полка Петр Демилле. 1827 – 1855».
Его словно током ударило. Он не поверил глазам: снова и снова читал едва проступающую на камне надпись. «Это же… это же предокмой! Егоркин прапрапрадед! ……. Демилле! Родной ты мой! Подпоручик мой милый, как жаль мне тебя, и как я горжусь тобою!» – думал он, механически смахивая с могильной плиты сор, сухие листья, травинки. Глаза его наполнились слезами, он присел на корточки, обхватил голову руками и неумело, беспомощно заплакал над плитою. «Что же это такое? Вот елки зеленые!» – повторял он, всхлипывая.
Ему не было стыдно своих слез, да и кто мог их увидеть? Наоборот, он старался продлить это состояние, чтобы вновь научиться плакать, как в детстве и юности, когда чувства ярки и сильны были настолько, что могли вызвать слезы радости, слезы гордости, слезы стыда. Накопившиеся в сердце горечь и обида одиночества будто смывались этими его слезами; его душа, подобно потускневшему, загрязнившемуся за долгую зиму оконному стеклу, на которое упали капли первого весеннего дождя, очищалась, становилась прозрачной. Он уже не чувствовал себя таким одиноким, как прежде. Далекий его предок, отдавший жизнь за отечество и лежавший в каменистой, прокаленной земле, придавал ему сил и уверенности. Демилле больше не был сам по себе, за своею спиною ощутил он дыхание предков, их сомкнутый и уже нерушимый строй.
И он тоже был причастен к истории своей страны – не только они, лежавшие кто в крымской земле, кто в петербургских и ленинградских могилах, кто на кладбище далекого Порт-Артура. Он подумал вдруг, что здесь, среди этих крестов, он не чужой, не то что там – в толпе, и сначала ужаснулся своей мысли, ибо получалось, что он мертвец среди живых, но, подумав пристальнее, он заключил, что эта связь – по вертикали времен – важнее и нужнее человеку, чем связи в плоскости своего бытия. Демилле и тут мыслил архитектурными образами.
Он пробыл «среди отеческих могил» долго. Ходил и читал надписи, возвращался к могиле прапрадеда, старался себе его представить, вспоминая читанную когда-то книгу Тарле «Крымская война». Уходя, унес с кладбища пустую бутылку пива и оставил ее в первой попавшейся урне.
К себе наверх он проскользнул незамеченным; теща вылавливала алкоголиков в народной дружине, Михаил Лукич тоже отсутствовал. Вскоре Лиля принесла ему ужин: холодную котлету с помидорами и чай. «Ты голодовку объявил, что ли? Смотри, мать уже куробздит». Последнее словечко, давно, еще в молодости, придуманное Лилей для описания поведения Серафимы, обозначало одновременно и капризы, и своеволие, и обиду на неблагодарность – словом, состояние, когда Серафиме вожжа попадала под хвост и она становилась опасной.
Демилле на опасность реагировал слабо; он пытался сохранить в душе, не расплескать то чувство, которое испытал на кладбище. Лиля еще немного посидела и ушла, видя, что Евгению Викторовичу не до нее.
Быстро стемнело, над бухтой зажглись крупные, величиною с кулак звезды. Вскоре под окном возник шум – вернулся пьяный тесть. Михаил Лукич последнее время стал попивать; он и раньше не чурался, но с тех пор как Серафима вышла на пенсию и усилила размах хозяйственной деятельности и общественной работы, Михаил Лукич стал прикладываться чаще, несмотря на антиалкогольные устремления супруги. Его страждущая порядка душа не могла выносить безалаберности и показухи, когда стряпанье обедов, кулинарные заготовки, хозяйственные нововведения делались больше для того, чтобы поразить воображение соседей, чем для дела; причем Серафима обычно лишь начинала очередную кампанию (побелку дома, закладку бани, стирку, глажку и проч.), а доводить дело до ума приходилось тому же Михаилу Лукичу, да тетке Лиде, да Лиле – в зависимости от характера работы. Михаил Лукич поневоле топил протест в вине. Тогда он начинал шуметь, но не конкретно, а вообще производил разного рода крики, среди которых излюбленным был: «От винта!!!» Обычно Серафима легко его утихомиривала, и бедному Михаилу Лукичу приходилось в течение двух-трех дней зарабатывать горбом прощение.
Вот и сейчас, как только Серафима вернулась из дружины с повязкой на голой руке, она сразу задала мужу перцу, и он сдался на удивленье быстро, так что Серафима даже не размялась как следует. «Да перестань, заяц!.. Ну что ты, заяц…» – бормотал Михаил Лукич примиряющее, а она кричала (опять-таки с расчетом на соседей): «Я тебе покажу “заяц”! Ты думаешь, раз ты мой муж, я тебе прощу?! Я и в своем доме пьянства не потерплю!» И тому подобное. Через пятнадцать минут разбитый наголову заяц Михаил Лукич уже храпел в постели.
Но заяц Серафима только-только вошла во вкус. Демилле знал по опыту, что это надолго. Устроившись под навесом с теткой Лидой, Серафима до поздней ночи выпускала пар и перемывала мужу косточки. Досталось и зятю. Так, по словам тещи, запой Михаила Лукича начался со злосчастной бутылки, купленной зятем на приезд. Евгений Викторович слышал разговор и озлобился. «Уезжать, уезжать надо!»
Он еле дождался, когда они утихомирятся и уйдут в дом, после чего спустился покурить. Он вышел к ограде, нашел какой-то ящик и уселся на нем в черной тени винограда. Луна стояла высоко, заливая светом пустую улицу; бухта вдалеке сияла огнями кораблей, а за нею светилась огнями домов противоположная, южная сторона.
Вдруг он услышал топот ног: по улице бежали двое парней. У одного в руках была пустая трехлитровая банка. Парни добежали до калитки тещиного дома и остановились. «Звони!» – тяжело дыша, сказал один. «Перебужу народ». – «Звони, не бойся! К ней отдельно». Парень с банкой нажал на кнопку. Через некоторое время из дверей дома показалась Серафима в махровом халате. Она не спеша пошла к калитке.
Демилле затаил дыхание и прижался к ограде, совсем утонув в ночной тени. «Тетя Сима, нам как всегда! Вы уж простите, что поздно!» – «Фу, алкоголики несчастные!» – добродушно фыркнула она, взяла пустую банку и отправилась за дом. Демилле слышал, как лязгнул засов погреба. Через несколько минут Серафима вернулась с полной банкой вина. Парень принял ее через калитку и сунул Серафиме деньги. «Спасибо!» – «Пейте на здоровье! Только днем мне не попадайтесь – заберу!» – «Да мы знаем!»
Серафима вернулась в дом, а парни, отойдя несколько шагов от калитки, по очереди приложились к банке. «Крепленое! Я тебе говорил!» И исчезли.
На следующее утро Демилле демонстративно никуда не пошел, не спустился и к завтраку. Тетка Лида зудела под окном, как муха: «Спять, как баре. Подай-принеси, без прислуги не могуть…» – это, конечно, относилось к нему. Он сходил на пристань, рядом с которой была железнодорожная касса, и узнал, что с билетами плохо. Собственно, это надо было предполагать. С большим трудом, пользуясь обаянием и жалобами на безвыходные обстоятельства, ему удалось уговорить кассиршу принять заказ. Ближайший срок был – через неделю. «Продержаться бы эту неделю», – подумал он.
Но продержаться не удалось. Вечером Демилле, прихватив транзисторный приемник тестя, ушел гулять на холм Славы, чтобы не мозолить глаза. Здесь продувал теплый ветерок, внизу ползали по бухте катера; от причала Нахимовской пристани отваливал белый теплоход.
Неподалеку на составленных одна к другой скамейках сгрудилась компания молодежи с магнитофоном и гитарой. Демилле вытянул из транзистора прутик антенны и принялся крутить ручку настройки. Сквозь вой и скрежет помех доносились музыка, иностранная речь, заунывное восточное пение… Он услышал вдруг русскую речь с той характерной интонацией, которую не спутаешь с другой. Женский голос с металлической окраской и почти неуловимым акцентом передавал новости. Голос то замирал, то усиливался, на его фоне пульсировала морзянка. «Вчера в Москве скончался известный актер театра и кино, исполнитель популярных песен Владимир Высоцкий», – тем же равнодушным, констатирующим голосом сказала дикторша, а дальше было не разобрать, свист, скрежет…
Демилле сидел оглушенный. Неужели правда? Да, в таких вещах они точны. Это не какой-нибудь комментарий, а факт. Смерть. Господи, как нелепо!.. Его охватила горечь, он понял внезапно, что произошло нечто важное не только для него и для искусства, но для русской жизни вообще. Чувство это было не похоже на то, что он пережил со смертью Аркадия. Там было сожаление по поводу незадавшейся жизни, здесь – боль, горечь и почти мгновенное осознание масштаба потери не для искусства даже, а именно для нации. И не в популярности тут дело, а в том, каким путем и почему пришла эта популярность. И даже не в этом, а в чем – объяснить нелегко. Надо быть русским и жить в этой стране, чтобы понять.
Словно в подтверждение его мыслей, из магнитофона на соседней скамейке вырвалась песня Высоцкого. «Я стою, как перед древнею загадкою, пред великою и сказочной страною. Перед солоно да горько-кисло-сладкою, ключевою, родниковою, ржаною…» Сказать им или не говорить? Нет, не надо. Узнают сами… Он поднялся со скамейки и пошел к тещиному особняку. Какое-то неудобство было в мыслях, некая неловкость, пробивавшиеся сквозь раздумья о Высоцком. Уже подходя к дому, он понял: стыд! Этим чувством был стыд. Ему, русскому человеку, сообщил эту горестную для него и для каждого русского новость чужой иностранный голос! Да разве могут они понять – чем он был для нас?! Но они будут говорить и строить умозаключения, а мы будем молчать… Мы будем молчать.
За ужином он был мрачен, безмолвствовал. Теща тоже была не в духе, что выражалось в зловещем звоне посуды. Лиля сидела, не поднимая глаз; она слишком хорошо знала эти признаки надвигающейся бури.
– Ты знаешь, Лиля, Высоцкий умер, – обратился к ней Демилле, чувствуя, что затевать любой разговор опасно: Серафима Яковлевна ждала лишь повода, чтобы вступить в бой.
Не успела Лиля ответить, вернее, она и не хотела говорить, а только подняла на Демилле умоляющие глаза – не надо, мол! потом! потом! – как Серафима встрепенулась.
– Это какой Высоцкий?
– Актер, – коротко ответил Демилле.
– Это который хрипит? Таких актеров на базаре пучок – пятачок. Полудурок!
– Он очень популярен, – заметила Катя, так что по тону нельзя было понять – осуждает она или защищает.
– Популярен среди алкоголиков. И сам алкоголик был. Оттого, наверно, и подох.
Мгновенное бешенство закипело в Демилле. Он побледнел, у него начала прыгать нижняя губа. Стараясь унять ее, он произнес с трудом:
– Вы не смеете так говорить. Этот человек сказал о русской жизни столько…
– О русской жизни?! Да ты-то что понимаешь в русской жизни?! Русский нашелся! Я не смею! А вот смею! – загремела теща.
– Ну, заяц… – попытался успокоить ее Михаил Лукич, но Серафиму было уже не остановить.
– А что, неправда? Наплодили бездельников! Один бездельник орет, другие похваливают! А сами палец о палец не ударят! Интеллигенты вшивые! Вы, что ли, страну защищали? Вы ее строили? А туда же – орать! Обличать! Диссиденты вы, антисоветчики, а не русские! И Высоцкий ваш – диссидент! Русские – мы!
Все сидящие за столом уткнулись в тарелки. Лишь Серафима и Демилле смотрели друг на друга ненавидящими глазами. Приступ бешенства у Демилле прошел, дрожь унялась – инстинкт подсказал ему, что надобно быть спокойным, иначе он проиграет.
– Да, вы – русские, – медленно начал он. – Вы – русские, не помнящие своего родства. Вы из тех русских, которые во все времена были сытым самодовольным стадом. Вы – русские, которым не нужна русская история и культура. Вам никакая не нужна! – выкрикнул он, чувствуя, что губа снова начинает прыгать. – Вы – русские, которые травили Пушкина, которые предавали анафеме Толстого, которые довели до пули Маяковского, которые Ахматову называли изменницей, а Пастернака – жидом! Я ненавижу вас!
Теща улыбалась, глядя на Демилле. Казалось, ей были приятны его слова.
– Вот и договорился, зятек… Вот и обнаружился… – продолжая улыбаться, с расстановкой произнесла она и оглянулась, точно ища поддержки. Она не ошиблась: за изгородью, отделявшей сад от соседнего участка, уже торчали ошеломленные головы соседей.
– Мы его вареничками кормим, а он советскую власть поносит, – возвышала голос Серафима.
– Вы – не советская власть! Не путайте! – закричал Демилле, вскакивая из-за стола.
– Я-то не путаю и никогда не путала. Учить меня вздумал, сопля несчастная! Барчук! Мало мы вас душили, как видно! Но ничего!
– Мама… – простонала Лиля.
– Ну, заяц… – убитым голосом произнес Михаил Лукич.
Демилле бросился наверх, сопровождаемый криками и угрозами тещи. Слава богу, собираться недолго! Он затолкал в портфель вещи, огляделся – не забыл ли чего? Тут ему на глаза попалась гипсовая статуэтка, изображавшая Венеру Милосскую, – грубая рыночная поделка, которыми полон был дом. Не помня себя, он схватил ее и грохнул об пол. Она разлетелась вдребезги, что несколько успокоило Евгения Викторовича. На ходу застегивая портфель, он сбежал вниз. У выхода из дома его ждала Лиля. Поодаль, за столом, еще бушевала буря.
– Женя… Ну зачем?.. Куда ты?.. – шептала Лиля.
– Лиля, прости. Не могу больше, – Евгений Викторович поспешил к калитке.
Последнее, что он запомнил, затворяя калитку со стороны улицы, были страдающие, полные слез Лилины глаза да выкрики тещи: «Катись! Катись!» – сопровождаемые бурным хохотом.
Глава 21. Дачный роман
Участок зарос высокой, в Егоркин рост, травой – крепкой, высушенной солнцем, с метелочками соцветий, над которыми, ворча, нависали пчелы. Длинные жилистые стебли делали траву похожей на деревья, и Егорке легко было представить себя крохотным в дремучем лесу трав, когда он, присев на корточки и совсем утонув в зелени, следил внимательным взглядом за трудолюбивой жизнью муравьев и божьих коровок.
Серый некрашеный забор вокруг участка обветшал, покосился, зиял дырами в частоколе, сквозь которые Егорка выбирался наружу – в чистый сосновый лес с подстилкой из мха и пружинящими кустиками черники.
Здесь хорошо было опуститься на мягкий мох, притулиться спиною к дряхлому пню и аккуратно, по одной обрывать фиолетово-черные ягодки, от которых синели пальцы.
Просторный участок с запущенным садом, летняя кухня с высокой печной трубой, торчавшей из крыши, точно труба парохода, сараи, колодец, приземистая баня, сам бревенчатый дом – все постройки некрашеные, посеревшие от дождей и времени – стали для Егорки неведомой страною, требующей исследования. В дровяном сарае висело серое, как валенок, осиное гнездо, вокруг которого угрожающе вились осы. Затаив дыхание, Егорка следил за ними снизу, стараясь не шелохнуться, чтобы избежать нападения. Под сараем изредка слышалось шуршанье. Там жил еж, которого Григорий Степанович называл Гавриком. В крыше сарая были дыры, будто голубые заплатки неба на угольном с блестками слюды рубероиде.
Все было ветхим, с прорехами; ржавые гвозди болтались в трухлявом дереве, скрипели дверные петли, стучал ворот колодца, сбрасывая ведро в длинную бетонную трубу, на дне которой блестело глазом пятнышко воды.
Тем более странной среди этого запустения казалась искусственная страна, огороженная низеньким забором и находившаяся посреди двора.
Она имела размеры шесть на шесть метров и представляла собою миниатюру паркового искусства: постриженные кусты туи, две скамеечки оригинальной формы, аллейки, посыпанные гравием, искусственный ландшафт, по которому были проложены на миниатюрных шпалах рельсы электрической железной дороги с многочисленными стрелками, ответвлениями, мостами, туннелями, семафорами, домиками стрелочников и проч. и проч. Григорий Степанович называл это все «Швейцарией»; первым делом по прибытии на дачу он восстановил железную дорогу, находившуюся в доме на зимнем хранении. Естественно, Егорка помогал ему с горящими глазами. Когда все стрелки и рельсы были уложены, все семафорчики восстановлены, Григорий Степанович вытянул из дома длинный электрический шнур с розеткой на конце и вынес картонную коробку, где хранились электровозы и вагончики. На торжественное открытие «Швейцарии» были приглашены Мария Григорьевна и Ирина Михайловна. Ирина выскочила из кухни, раскрасневшаяся от горячей плиты, на которой она с грехом пополам стряпала обед; генерал усадил ее рядом с дочерью на одной скамеечке, сам сел с Егоркой на другую, держа в руках пульт управления. Составчик в пять вагонов уже стоял на рельсах у маленькой платформы.
– Ну, с Богом! – провозгласил генерал. – Давай, Егор!
И Егорка осторожно повернул ручку регулятора. Состав дрогнул и с жужжанием покатился по рельсам, нырнул в туннель, выскочил, пересек по мосту ручеек, свернул на стрелке на левый путь и покатил дальше, объезжая скамейки. Обе женщины, генерал и Егорка следили за ним, как за чудом. Генерал управлял стрелками. Они еле слышно щелкали, заставляя вагончики с электровозом причудливо изменять путь.
– Ну вот, «Швейцария» заработала, – удовлетворенно сказал генерал.
Ирина кинула обеспокоенный взгляд на кухню, откуда доносилось шипенье и скворчанье.
– Григорий Степанович, я пойду. У меня там картошка на плите…
– Одну секундочку, Ирина Михайловна! Сейчас только пройдем тоннель. Егор, прибавь скорость!
Егор подкрутил регулятор. Поезд нырнул в отрезок бетонной трубы, торчавший обоими концами из живописного холма с игрушечным замком на вершине, и через несколько секунд деловито появился с другой стороны.
Ирина покинула «Швейцарию» по аллейке, шурша гравием.
– В «Швейцарии» хорошо… а дома лучше! – резюмировал генерал, посмотрев ей вслед.
Снялась со скамеечки и Мария Григорьевна, не проронив ни слова.
Генерал вздохнул. Как ни был Егорка увлечен игрой, он оторвал взгляд от поезда и посмотрел на Григория Степановича. Лицо генерала было грустным.
– Ничего, Егор… – он потрепал мальчика по затылку.
С первого дня на даче почувствовалось напряжение между Марией Григорьевной и Ириной. Они были корректны друг с другом, но не больше, и все попытки Григория Степановича шуткою ли, разговором сгладить острые углы пока кончались неудачей. Ирина сразу взяла на себя хозяйство. Генерал настоял, чтобы стол был общим, сам приносил продукты из местного магазинчика, иной раз ездил в город. Кроме хозяйственных забот заставляли ездить дела: Григорий Степанович после разговора с майором Рыскалем проникся заботами кооператива и стал как бы посредником между Правлением и жильцами соседних домов, которые по-прежнему писали жалобы и требовали убрать с Безымянной нежданных гостей. Приходилось участвовать в работе различных комиссий, разбирать заявления, уговаривать, обещать… Генерал возвращался на дачу хмурый и, свалив в кухне рюкзак, набитый продуктами, удалялся в «Швейцарию», «эмигрировал», как он выражался, на часок-другой и гонял там в компании Егорки игрушечные составы по рельсам, мурлыча одну и ту же песню: «Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я…»
Кроме продуктов Григорий Степанович привозил из города цветы. Букетик гвоздик всегда торчал из рюкзачного кармана, точно флажок; по нему можно было безошибочно узнать издали фигуру генерала, шагающего с рюкзаком на плечах со станции в пестрой толпе дачников. Гвоздики вручались церемониально, что приводило Ирину в замешательство, а у Марии Григорьевны вызывало плохо скрываемую усмешку, если дочери случалось при том быть.
Уже через неделю после переезда на дачу Ирина почувствовала, что совершила ошибку. Не говоря об отношениях с дочерью генерала, о коих особый разговор, не давали покоя соседские пересуды. По дачному поселку тут же поползли разного рода слухи – генерал был фигурой заметной, и появление в его доме молодой женщины с ребенком не прошло мимо внимания соседей. Муссировались две версии: «прислуга» и «любовница»; обе они одинаково неприятны были Ирине Михайловне, сумевшей легко распознать их в прозрачных расспросах дачников, происходивших, как правило, во время долгого стояния в очереди за молоком. Окончательно лишила Ирину покоя профессорская вдова, жившая на той же улице через один дом. До поры до времени она лишь обдавала Ирину презрительным взглядом при встрече, но наконец не удержалась и вывалила все, что думает по этому поводу, прямо у калитки, на ходу, ни с того ни с сего. Память о жене Григория Степановича, многолетняя дружба, незабвенная, мой долг сказать, это бесчестно, я удивляюсь нынешним молодым женщинам… – и прочее в том же духе было произнесено с видом благородного негодования, из чего Ирина поняла, что ее считают уже не любовницей даже, а претенденткой во вдовы и наследницы, сумевшей окрутить несчастного генерала, который «совсем потерял голову». Ирина слушала покорно, опустив руки, нагруженные продуктовыми сумками, и говоря себе, что нужно немедленно уйти, – но не уходила. Она действительно чувствовала себя виноватой – нет, не в том, что якобы соблазняет генерала, а в том, что не подумала о людской молве прежде, хотя уже по поведению Марии Григорьевны можно было заранее предположить, чем это кончится. Теперь она послушно принимала кару.
Она сознавала, что поведение генерала трудно было истолковать иначе. Слишком заметны были гвоздики, торчащие из рюкзака, слишком весело разносился по окрестностям его красивый, помолодевший голос. Она также догадывалась, что бесполезно просить генерала изменить свое поведение. Он просто не поймет, скажет: «Пустяки!» Вот уж кому совершенно было наплевать на чужие мнения.
Посему Ирина решила: немедленно уезжать! Но легко сказать, да трудно сделать. Бежать тайно с Егоркой и вещами почти невозможно, да и некрасиво после всего того, что она наделала; объясняться не менее трудно… Следовательно, необходимо было придумать причину, по которой ей срочно вдруг требовалось бы уехать. Ее мысли естественно обратились к исчезнувшему мужу. Нельзя сказать, что она о нем совсем забыла, напротив – думала постоянно, но эти думы не побуждали ее к действиям, она с удивлением замечала, что отсутствующий муж ей вроде бы удобнее, поскольку она не оторвала его от сердца, а с другой стороны – избавилась от многочисленных бытовых неприятностей. Иногда ночами находили тоска и желание, но она справлялась с ними несколькими таблеточками пипольфена. И все же она была номинально замужней женщиной, что позволяло при надобности спрятаться за эту вывеску. Теперь, как и в том случае с назойливым подполковником, Ирина прибегла к помощи мифического мужа.
Изобретя повод, она оставила Егорку на генерала и съездила в город. Там было жарко, пыльно, безлюдно. Она с трудом разыскала родной дом: за прошедшие дни его успели закамуфлировать, то есть оштукатурить с торцов, выходящих на Залипалову и Подобедову, и выкрасить в тон прилегающим зданиям, так что теперь его было почти не отличить от домов старой постройки. И еще одно новшество отметила Ирина, подойдя к щели: несколько объявлений об обмене, наклеенных уже на свежевыкрашенной стене. Все они начинались словами: «Меняю квартиру в этом доме…» – причем за трехкомнатные просили квартиры из двух комнат, а за двухкомнатные – из одной. «Бегут», – подумала она с горечью и недоумением и сама же удивилась этим свои чувствам. Казалось бы, вполне естественное решение в сложившейся ситуации – уехать в другое место, однако объявления ее покоробили, задели ее гражданское чувство, если можно так выразиться. Сама она не собиралась менять свою квартиру ни при каких обстоятельствах.
Зато в ущелье ей встретился Рыскаль – веселый, похудевший и почерневший, в летней форменной рубахе с закатанными рукавами и фуражкой на затылке. Осветительная арматура сияла всеми ваттами своих ламп, в проходе между домами было чисто – ни соринки. Ирина вдруг подумала, что хорошо было бы здесь постелить ковровую дорожку – вышло бы красиво. Рыскаль обрадовался живому человеку, принялся рассказывать о достижениях. Во всех квартирах нижних этажей, наиболее страдавших от темноты, поставили лампы дневного света, от проспекта Щорса тянут ветку канализации. «И ваши дела устроятся», – сказал он со значением. «А что, уезжают, Игорь Сергеевич?» – поинтересовалась Ирина, пропустив мимо ушей реплику майора. «Уезжают, – вздохнул майор. – Четверым уже подписал документы на обмен. А что я могу сделать? Конституцию нарушать нельзя».
Ирина поднялась к себе на девятый этаж, в квартиру, носившую следы поспешного переезда на дачу, и принялась убираться, мысленно готовя себя к разговору с генералом. Ее смущал обман, который она замыслила, а именно: она намеревалась объявить Григорию Степановичу о возвращении мужа и тем мотивировать свой отъезд с дачи. Но… во-первых, генерал мог легко проверить, для этого ему не пришлось бы даже справляться у соседей – достаточно взглянуть в собственное окно; во-вторых, Ирина опасалась решительного характера генерала, вполне возможно, он станет оборонять ее от Жени, защищать от непутевого мужа, о котором у него уже сложилось самое неблагоприятное мнение. Ирина рассердилась на себя: едва получив покой (относительный) и свободу, она тут же попала в новую зависимость! Надо же ухитриться! С какой, собственно, стати? Она ничем не обязана Григорию Степановичу, платить за его участие рабством – унизительно. Подумала она и о самом естественном выходе из создавшегося положения, то есть о действительном возвращении мужа, для чего достаточно было снова позвонить Любаше, покаяться и попросить связать ее с Женей. Все было бы хорошо, но вот «покаяться»… Этого она не терпела. Добро бы покаяться перед Женей – в чем? в чем? – нет, она чувствовала, что каяться нужно перед Любашей, иначе та просто не начнет разговора. О том, чтобы разыскать Демилле через его службу – институт, отдел кадров, – она и не думала вовсе. Тут хоть ножом режь: сама мысль о жене, пытающейся вернуть супруга через служебные инстанции, была ей глубоко противна.
Оставался обман. Она тешила себя мыслью, что генерал, даст бог, обидится – так, неглубоко – и не станет артачиться да проверять. А там, глядишь, и Женя вернется. Каким образом он это сделает, она старалась не думать пока.
Вернувшись на дачу, она долго не могла улучить момент для разговора с генералом и лишь часов в десять вечера, когда Мария Григорьевна поднялась к себе и затворилась, а Егорка был уложен спать, нашла случай подходящим. Они остались вдвоем на кухне перед телевизором, по которому показывали Сопотский фестиваль. Ирина перетирала посуду с ужина, а Григорий Степанович в шерстяном трикотажном костюме тихонько раскачивался в кресле-качалке – любимом месте отдыха, причем надо заметить, что на даче имелась особая плетеная качалка, отличная от деревянной городской.
Едва Ирина собралась с духом, как генерал, оттолкнувшись ногами от пола, резко повернул кресло от телевизора к ней и начал разговор первым.
– Иринушка Михайловна, я давно хотел с вами поговорить. Предмет весьма щекотливый, вы только поймите меня правильно…
У Ирины все оборвалось внутри: опоздала! Она продолжала механически водить полотенцем по блюдцу, уже догадываясь о «предмете» разговора.
Генерал волновался, стараясь скрыть волнение благодушным убаюкивающим покачиванием, но кресло против его воли заскрипело сильней, точно жалуясь на что-то. На лысине генерала выступили мельчайшие капельки пота. Ирина смотрела на них, боясь шелохнуться, и ей хотелось вытереть эти капельки полотенцем, бывшим у нее в руках, но не из жалости или внимания к Григорию Степановичу, а из привычки к порядку. «Он ведь чужой мне человек, – подумала она. – Как это все нелепо!»
– Меж нами тридцать лет разницы, – сказал генерал и издал короткий сдавленный смешок. – Я старше вас на революцию, эпоху социалистического строительства и Великую Отечественную войну. Итого, я старше вас на три эпохи…
Ирина попыталась что-то сказать, но он остановил ее жестом.
– Погодите… Быть может, это вам покажется странным, быть может, и смешным, хотя последнего, видит Бог, мне очень бы не хотелось, но поверьте, что я глубоко благодарен судьбе, Ирина Михайловна, за то, что получил от нее неслыханный подарок…
Ирина протестующе подняла руки с полотенцем, стараясь защититься от его красивого бархатного голоса, от плавных и старомодных оборотов речи.
– Я говорю не о вас, такой подарок был бы мною не заслужен, хотя и желанен, но сие от меня мало зависит. Я говорю о том чувстве, давно и навсегда, казалось, забытом, которое я сейчас испытываю. Я говорю о любви. Я не боюсь произнести это слово, я не боюсь даже показаться смешным, ибо абсолютно уверен в глубине и силе моего чувства. Я люблю вас, Ирина Михайловна, и я благодарен вам за то, что вы осенили мою старость лучшим из чувств, которыми наделила нас природа.
Григорий Степанович перегнулся в поясе и не без труда выбрался из соломенной качалки. Подойдя к Ирине, он мягко вынул из одной ее руки давным-давно сухое блюдце, из другой полотенце, положил их на стол и лишь после этого, приняв в свои ладони обе руки Ирины, наклонился и прикоснулся к ним губами.
Он постоял так несколько секунд, склонившись к Ирине лысой головой, а она не могла оторвать глаз от капелек пота, которые на глазах набухали, пока одна из них, сорвавшись, не скользнула вниз, оставляя след на голове генерала, точно капля дождя на оконном стекле.
Генерал отошел от нее, но в кресло не сел. Он с недоумением взглянул на экран телевизора, будто только что заметил там молоденькую лохматую певицу, которая, казалось, грызла микрофон белыми зубами, точно капустную кочерыжку. Генерал нахмурил брови и выключил телевизор, после чего обернулся к Ирине. Она поняла, что он ждет каких-то ее слов, но молчала.
– Я не осмеливаюсь просить вашей руки, хотя это было бы для меня истинным счастьем, но сердце мое я отдаю вам без вашего согласия, ибо оно принадлежит мне и я вправе им распоряжаться… – Григорий Степанович усмехнулся. – Я хотел бы только смиренно попросить вас об одном: быть рядом. Я сделаю для вас и Егора все, что в моих силах. Я постараюсь охранить вас от бед, только будьте со мною, чтобы я мог видеть вас, разговаривать с вами, целовать ваши руки…
Он опять сделал к ней шаг. Ирина порывисто поднялась со стула, отвернулась к плите и, схватив подвернувшуюся под руки тряпку, принялась тереть ею по белой эмали.
– Не надо, Григорий Степанович, я вас прошу… – мучительно выговорила она. – У меня муж есть.
Последняя фраза сорвалась совсем по-глупому, помимо ее воли. Генерал остолбенел и вдруг бурно расхохотался, так что Ирина испуганно обернулась.
– Ах, вы в некотором роде замужем?! Простите великодушно! Как это я не подумал? Старый дурак!..
Он с размаху плюхнулся в кресло, отчего оно взвизгнуло и откачнулось с такою силой, что едва не выбросило генерала назад. Смех генерала оборвался так же внезапно, как начался. С минуту он молча и быстро раскачивался в кресле, вцепившись пальцами в подлокотники.
– Мужа вашего я презирал. Теперь ненавижу, – сказал он. – Простите меня, что я, так сказать, вторгаюсь в вашу личную жизнь, но со стороны виднее. Он жалкий человек, ему не хватило воли проявить себя в деле, и он отыгрался на вас. Он лишил вас своего «я». Не спорьте! – поднял руку генерал, увидев, что Ирина собирается протестовать. – Вы несли на плечах не только груз своих забот, но и все его несчастья. Но он даже этого не ценил. Вам нужно развестись с ним, Ирина Михайловна, и как можно скорее. Если бы я не был в этом абсолютно уверен, я так не сказал бы… Я уже говорил с Игорем Сергеевичем. Он сказал, что ввиду особых обстоятельств суд мог бы развести вас по вашему заявлению, не спрашивая его согласия.
Вот так новость! У Ирины руки упали. Оказывается, за нее всё уже решили. Только сейчас до нее дошел смысл оброненной Рыскалем фразы: «И ваши дела устроятся». Вот какое устройство он имел в виду! Ирина покраснела и уже готова была возмутиться, как вдруг в кухне появилась Мария Григорьевна. Она была бледна, как полотно, двигалась медленно и плавно, как сомнамбула. Не говоря ни слова, она приблизилась к шкафчику, открыла его и достала оттуда начатую бутылку вина, оставшуюся с воскресного обеда. «Прошу прощения», – выдавила она из себя, криво усмехнувшись, и, держа бутылку за кончик горлышка двумя пальцами, пошла назад.
– Маша! – воскликнул генерал.
– Прощу прощения, – повторила она, полуобернулась и сделала нечто вроде книксена, но не удержала равновесия и ухватилась свободной рукою за косяк двери. – Все в пр… порядке. Бывает… А вы тут секретничаете… – она медленно погрозила им пальцем, потом приложила его к губам и удалилась.
– Это меня Бог наказал, – серьезно проговорил генерал.
Гнев Ирины улетучился, она выскользнула из кухни и закрылась в своей комнате. Долго не могла заснуть, слушая, как мерно поскрипывает в кухне генеральская качалка. Потом услышала, как Григорий Степанович, осторожно ступая, прошел мимо ее двери на свою половину.
Проснулась она ночью от чужого прикосновения. Почувствовала, что кто-то гладит ее по голове, как дитя, ладонь спускается на плечо… Ирина открыла глаза и скорее угадала, чем увидела в темноте фигуру генерала. Он стоял на коленях в пижаме перед ее кроватью, тянулся к Ирине руками, и она чувствовала на своей коже его сухие горячие пальцы.
– Иринушка… Иринушка… Я люблю вас… – еле слышно шептал он.
Ирина дернулась и села на постели, прижавшись спиною к стене и мгновенно запахнувшись в одеяло до подбородка. Руки генерала остались лежать на простыне, протянутые к ней. Ирину начала колотить дрожь.
– Уходите, Григорий Степанович, не надо… Я вас прошу, уходите, – шепотом повторяла она.
– Оставьте мне надежду, не лишайте… – генерал уронил голову на простыню, замер. – Я не могу жить без вас, – услышала она его глухой шепот.
Шевельнулся в своей кровати Егор. Ирина бросила в его сторону быстрый взгляд и дотронулась пальцами до руки генерала.
– Я не могу, Григорий Степанович. Не могу, не могу. Вам не надо этого. Вам вредно волноваться, – шептала она быстро, косясь на ворочающегося Егорку. – Будем друзьями, я буду рядом, будем разговаривать, уходите, Егор просыпается…
Генерал оторвал голову от кровати, поднялся на ноги и на цыпочках вышел из комнаты. Ирина успела заметить, что он был босиком.
Утром Григорий Степанович долго не появлялся к завтраку, а когда вышел, был бодр, весел и деятелен, будто ни вечернего разговора, ни ночного визита и не было – промелькнуло, как сон. Мария Григорьевна к завтраку так и не вышла. Ирина не знала, что ей делать: стучаться, помогать генеральской дочери, вызывать ли врача, но Григорий Степанович остановил: «Я сам ею займусь. Я знаю, что ей нужно». Он поднялся к дочери, а через минуту спустился вниз и пошел к магазину. Когда он вернулся, Ирина заметила у него в сумке бутылку. Вечером он снова пошел в магазин и опять принес дочери выпить. Так продолжалось три дня. На все вопросительные взгляды Ирины генерал спокойно кивал: «Я знаю, что делаю. Я всегда так вывожу ее из запоя». На четвертый день генерал принес лишь одну бутылку сухого вина и три литра молока. Несколько часов он не выходил из мансарды. Ирина прислушивалась, там было тихо. На пятый день Мария Григорьевна выздоровела. Она сошла вниз с серым лицом, на котором выделялись обведенные синими кругами глаза, и жалко улыбнулась Ирине. Отец поддерживал ее за локоть. Он тоже выглядел плохо, подавленно, глаза были как у побитой собаки.
Ирине нестерпимо жаль стало обоих.
После этого случая отношение Марии Григорьевны к Ирине переменилось. Она стала мягче, потихоньку начала разговаривать, сначала очень коротко, бросая в пространство предназначенную Ирине фразу, как бы размышляя вслух и не требуя ответа. Через неделю между ними стали завязываться короткие беседы: о книгах, об увиденном по телевизору, о детях, причем Мария Григорьевна всегда сама начинала разговор и сама же его прекращала внезапно, будто решив, что на сегодня хватит. Ирина не навязывалась, чутко реагировала на изменения душевного состояния дочери генерала, была ровна и спокойна. Она чувствовала, что Мария Григорьевна наконец заинтересовалась ею, разглядела в ней человека или начинает разглядывать, а раньше не видела ничего, кроме мнимых шашней с отцом. Назревал разговор по душам между двумя женщинами, Ирина уже догадывалась об этом, но не торопила события.
Григорий Степанович в этот период находился больше в городе: то ли так совпало, то ли намеренно не хотел мешать наметившемуся сближению дочери и Ирины.
Разговор вскоре состоялся. Начался он неожиданным выпадом Марии Григорьевны. Весь день она была кроткой, тихой, задумчивой, но вечером вдруг преобразилась. Дождавшись, когда Ирина уложит Егорку, она встретила ее в кухне со странной усмешкой на губах и тут же высокомерно и вызывающе спросила:
– Ну так что, вы собираетесь выходить за отца?
Ирина вспыхнула, взглянула на нее и с трудом подавила в себе ответ в том же тоне.
– Нет, – сказала она.
– Почему же? Выгодная партия. Я бы на вашем месте подумала.
– Я уже подумала, – ответила Ирина. – Вам чаю налить?
– Спасибо, – дочь отвернулась. С минуту, пока Ирина наливала ей чай и выставляла на стол конфеты и сушки, Мария Григорьевна молчала, потом придвинула к себе чашку и начала медленно помешивать чай ложечкой.
– Почему вы не кричите на меня? Почему терпите? Я же вас оскорбила, – задумчиво проговорила она. – Неужели вы святая? Не верю!
Она швырнула ложечку на стол.
– Я догадалась, что вы специально, – пожала плечами Ирина. – Зачем же кричать?
– Простите меня, я не буду так больше. Теперь по-хорошему. Я вас по-хорошему теперь спрашиваю: вы не собираетесь замуж за папу?
– Я же сказала – нет.
– Ирина Михайловна, он вас любит. Может быть, вы будете счастливы. Он-то – точно. Я не помню его таким. Теперь я вижу, что вы тут ни при чем, вы не провоцировали это чувство. Останьтесь с ним и… избавьте его от меня, – неожиданно закончила она.
– Избавить от вас?
– Да! Да! Я о себе пекусь! И о нем, конечно! – Мария Григорьевна вновь перешла в наступление. – Мы мучаем друг друга, вы мучить не будете. Ему стыдно за меня, он же надоел мне своей мелочной опекай. Мне тридцать пять лет! Он считает, что виноват в моей… болезни, пагубной привычке – называйте, как хотите! Поэтому все терпит…
– Он? Виноват? – Ирина не понимала.
– Ах, ни в чем он не виноват! Глупая мнительность. Он считает, что приучил меня к шампанскому. Он пьет только шампанское, в нашем доме оно рекой лилось… Мне тоже давали с шестнадцати лет, отец полагал, что в этом нет ничего страшного. Я действительно полюбила его. Но еще не пристрастилась, глупости все это. Я начала пить в замужестве. Мой муж не хотел иметь детей. Сначала говорил, что рано. Я пила все больше. Потом он стал говорить, что мне нельзя рожать, что я алкоголичка. А я еще больше пить стала. Мы разошлись… Ирина Михайловна, выходите за него, отпустите меня. Я с ним никогда не брошу, я знаю. Одна – может быть.
Плотину наконец прорвало. Первый вал бессвязных слов схлынул, речь Марии Григорьевны потекла плавно. Она принялась рассказывать про семью, про свое воспитание, про мать. И в этом рассказе генерал представал перед Ириной с другой стороны.
Наши достоинства имеют оптимальный радиус действия. Чтобы узнать понравившегося нам человека, мы сходимся с ним и обнаруживаем, что вблизи он еще лучше, еще милее нам. Мы делаем еще шаг и очаровываемся снова. Но сближение это нельзя продолжать до бесконечности, в противном случае мы сольемся с нашим ближним, станем ему тождественны. Так может произойти в редких случаях высокой Любви, но в дружеском и даже родственном общении такое встречается исключительно редко. Нужно уметь остановиться в сближении, соблюсти дистанцию, и тогда дружба не рискует превратиться в кабалу. Дистанция эта различна для разных людей. Есть такие, которые могут быть нам приятны или попросту сносны лишь на значительном удалении, но есть и такие, которых мы приближаем или же сами приближаемся к ним, и тут надо помнить об оптимальном радиусе наших достоинств.
Генерал, несомненно, хороший человек, но только на своем радиусе действия. Со своей женой и дочерью дистанция была несколько короче требуемой для полного очарования, а потому игривость воспринималась как назойливость, общительность как болтливость, парадоксальность утомляла, фантазия превращалась в каприз, решительность была деспотична.
– Все про него говорят: «Какой милый человек ваш отец»! Пожили бы с ним! Я нехорошо говорю про него, но я очень устала. Бедная мама! Одни его игры чего стоят! Это все совсем не так безобидно, особенно после того, как он ушел в отставку. Чудаки украшают жизнь, очень может быть, но только чужую. Чудачества близких стоят крови, – говорила дочь генерала.
Одним из чудачеств Григория Степановича был обмен отдельной квартиры на коммуналку. «Я все понимаю, он в этой квартире рос мальчишкой, но при чем здесь я? Мне она абсолютно чужая!» Ирина слушала и думала, как много копится в семьях усталости и раздражения, вспоминала свою мать и ее деспотизм. Сколько раз приходилось слышать от чужих людей: «У вас замечательная мать!» «Милой», правда, Серафиму Яковлевну не называли, не подходило к ней это слово, зато других положительных эпитетов было достаточно: энергичная, деловая, принципиальная, решительная. И главное, все это было справедливо на каком-то ином радиусе действия, нежели тот, который связывал мать с дочерью.
…Они просидели чуть не до утра, пока на дворе не начало светать и в поселке не запели петухи. Ирина тоже рассказывала – больше о семье родителей, меньше о муже. Происходило сближение, но кто знал, на каком расстоянии нужно остановиться?
Ирина первая почувствовала некую неприязнь, когда в ответ на ее признание о бывших загулах мужа Мария Григорьевна заметно оживилась и принялась выпытывать: что и как пил Демилле? какие симптомы опьянения у него наблюдались? как вел себя в похмельном состоянии? – то есть проявила профессиональное пристрастие. Ирина не догадывалась, что здесь не было праздного любопытства. Пьющий и страдающий от этого нравственно человек находит странное удовольствие в выяснении симптомов чужой болезни. Ирина этот разговор не поддержала.
Между прочим, объяснение произошло в тот же вечер, когда далеко в Севастополе состоялась размолвка Демилле с матерью Ирины. Через несколько дней вернувшийся из города генерал привез письмо Ирине.
Вся корреспонденция в улетевший дом проходила через майора Рыскаля, который определял – можно ли передать ее адресату или же надлежит принять другие меры. Письма не перлюстрировались – упаси бог! – но в экстренных случаях, когда дело касалось приезда родственников или гостей, майору приходилось помогать адресатам: встречать, размещать, объяснять. Письмо Ирине из Севастополя Рыскаль также передал генералу с просьбой вежливо разузнать, не содержится ли в нем сообщения о приезде.
Письмо было от Лили. Ирина прочитала его и всполошилась: Женя был в Севастополе! Лиля все знает! Она-то думала, что он живет припеваючи, а он разыскивает их, страдает, он взвинчен. Разве мог он в других обстоятельствах пойти на такой скандал с матерью? Куда он теперь поехал? Ирина готова была все простить, более того – «покаяться», представив себе одинокую жизнь отвергнутого всеми мужа. За все тринадцать лет их жизни она не очень привыкла к вниманию со стороны Евгения Викторовича, ей всегда казалось, что он мало думает о ней, потому, узнавши от сестры о его поисках, волнении, она смягчилась и растрогалась. Да тут еще Егорка, вертевшийся вокруг генеральского рюкзака с яблоками, помидорами, клубникой, обратил внимание на письмо и задал невинный вопрос: «Это от папы?»
Ирина покачала головой. На глаза навернулись слезы. Григорий Степанович, внимательно следивший за выражением ее лица, пока она читала письмо, подоспел тут же, усадил, подвинул ей яблоко: «Ешьте. Антоновка… Что вас так взволновало, Ирина Михайловна?» Ирина покосилась на Егора, генерал понял ее взгляд и отвел мальчика в «Швейцарию». Запустив состав и отдав Егорке пульт управления, он вернулся в кухню.
– Кто-нибудь приезжает? – спросил он.
– Почему вы так думаете?
– Я так не думаю. Игорь Сергеевич просил меня задать вам этот вопрос. Если кто-нибудь приезжает, он должен знать.
– Никто не приезжает, – сказала Ирина со вздохом. – Мой муж был у матери в Севастополе. Он нас ищет.
– Ага! А вы и разнюнились! Бедняжка! Съездил на юг, покупался, поел тещиных разносолов. Страдалец! – саркастически начал генерал.
– Григорий Степанович! – укоризненно проговорила Ирина.
– Я шестьдесят пять лет Григорий Степанович… Впрочем, нет. Наврал. Григорий Степанович я всего-то лет тридцать. Раньше был Гришей…
Генерал старался развеселить Ирину. Она заметила, что он чем-то доволен, будто знает какую-то тайну. Ей это было неприятно. Она попыталась закончить разговор.
– Вы его совсем не знаете. Он хороший человек, но… слабый.
– Да перестаньте вы его жалеть! – воскликнул генерал. – Мало его секли. Всё жалели, вот и вырос таким… безответственным.
– Но что-то ведь изменилось? Не может быть, чтобы на него не повлияло…
– Ах, бросьте! – генерал махнул рукой, схватил яблоко и с хрустом откусил. С аппетитом пережевывая кусок, он продолжал: – Я о нем все прекрасно знаю. Итак, гражданин Демилле Евгений Викторович официально обращался в соответствующие инстанции с просьбой помочь ему в розысках его семьи один раз. Один раз! – вскричал генерал. – Было это на второй или третий день после вашего перелета. Надеюсь, сообщению Игоря Сергеевича вы поверите?.. Далее…
Генерал остановился, любуясь произведенным эффектом. Снова надкусил яблоко, прожевал и продолжал уже спокойней:
– Далее. В проектном институте, с парторганизацией которого я связался, считают вашего мужа откровенным балластом. Я ничего не выдумываю. Надо хоть раз в жизни посмотреть правде в глаза. Когда-то был способным, но сломался. Бабы, вино, лень. Изнежен и инфантилен… Это еще не все. Последнее время ведет странный образ жизни, прогуливает, по слухам, не живет с семьей, а проживает где-то за городом. В настоящее время находится в отпуске. Секретарь парткома сказал, что у администрации созрело решение применить к вашему мужу меры общественного воздействия. Жаль, что он не член партии, они бы его пропесочили! Почему, кстати, он не член партии? – прокурорски обратился генерал к Ирине.
– Он считает… – Ирина покраснела, ее разбирала злость на генерала за его неожиданное расследование и, откровенно говоря, за правду в его словах. – Он считает, что в партию лезет слишком много проходимцев и карьеристов. Он не хотел быть в их числе.
– Ага, я так и думал! – генерал удовлетворенно расхохотался. – Интеллигентский слюнтяйский бред. Боимся замараться, дерьмо пусть вывозят другие… Слушайте дальше. Последнее время перед отпуском ваш муж проживал, по всей вероятности, в поселке Комарово, ибо там найдены его вещи и некоторые документы…
– Кем найдены? – ужаснулась Ирина.
– Милицией. Об этом тоже сообщил майор Рыскаль. Дело о самоубийстве некоего Аркадия Кравчука, лица без определенных занятий, недоучившегося бездельника, самозванного поэта, близкого к диссидентским кружкам. Вот куда скатился ваш муж, уважаемая Ирина Михайловна! А на юг к вашей маме он поехал отнюдь не за вами, а чтобы замести следы. На дачу, где повесился Кравчук, ваш муж больше не явился. Его мать и сестра тоже не знают, где он скрывается.
– Господи, господи… – Ирина не могла прийти в себя.
– Теперь-то вы понимаете, Иринушка Михайловна? – мягко сказал генерал и положил свою ладонь ей на запястье. – Простите, я не сыщик и не садист. Я просто хочу вам помочь. Вы не нужны ему.
Убедительно? Несомненно! Но вопреки всякой логике усилия генерала возымели как раз обратное действие. Генерал как-то сразу отодвинулся от нее. Он не мог понять своей ошибки: им руководили исключительно добрые намерения, он старался даже не для себя, ибо после ночного объяснения осознал тщетность своих попыток, но, оставив их совсем или на время, он отнюдь не перестал бороться за освобождение Ирины из-под власти мужа. Однако столь прямолинейные действия даже в военных операциях не всегда приводят к успеху, здесь же Григорий Степанович явно просчитался. Ирина сама могла бы легко дополнить неприглядную картину морального облика Демилле, нарисованную генералом, так что ничего нового, исключая сведения о его местопребывании в последние месяцы, генерал ей не сообщил. Но именно эти факты разбудили воображение Ирины, заставили ее нарисовать мысленную картину неприкаянности Жени… где-то за городом, в компании с ужасными людьми… самоубийство! Зная чувствительную натуру мужа, она легко могла представить, какое впечатление на него все это произвело. Если раньше она успокаивала себя мыслью, что он тихо-мирно живет у матери, пережидая дурные времена, а затем почти смирилась с известием, что он нашел какую-то другую женщину, то теперь стало ясно, что это все не так. Он мечется. Он ищет их с Егоркой. Никакой женщины нет, это миф. Значит, ему нужно помочь.
На счастье, отпуск ее подошел к концу. Через несколько дней Ирина вышла на работу, но все ее попытки перевезти в город Егорку натолкнулись на сопротивление генерала и Марии Григорьевны. Надобно признать, что тут на их стороне была не только логика и здравый смысл, но и элементарное чувство. Везти ребенка в город с тем, чтобы он томился один, пока мать на работе, было жестоко. Посему Ирина каждый день возвращалась из города на дачу, а утром спешила на электричке обратно. Ей удавалось выкроить полтора-два часа после работы, которые она могла посвятить кроме магазинов своим личным делам. И она посвятила их поискам мужа.
Лето катилось к концу. Над городом проходили чередою грозы, от которых темнело в узких улочках Петроградской стороны, накатывались короткие буйные дожди, которые постепенно сменялись затяжными, мелкими, как домашние заботы, и такими же нудными. Рабочие дни Ирины были похожи один на другой, как маленькие капли этих предосенних дождей. Подполковники перестали обращать на нее внимание, к ее радости, с женщинами училища она так и не сошлась, потому на службе ей было скучно. Подшивая бумаги, она думала о том, как найти мужа, какие попробовать пути. Перед нею встали значительные трудности.
Она сознательно лишила себя возможности пользоваться в своих поисках служебным телефоном. Чужие уши, постоянно находившиеся рядом, исключали всякие расспросы о муже. Поразмыслив немного, Ирина выбрала себе в союзники Рыскаля – и не ошиблась. Ему она покаялась не без труда, но искренно, смывая старый грех, из-за которого Демилле попал в списки «незарегистрированных бегунов». У Рыскаля гора с плеч упала. Положение Ирины Михайловны давно не давало ему покою, досаждало, как заноза. При его любви к ясности и порядку он никак не мог признать нормальными отношения ее с генералом. Он уважал обоих, давно уже убедился, что Ирина Михайловна – женщина серьезная, не какая-нибудь вертихвостка, а генерал не похож на старого ловеласа, но… Что-то мешало ему признать их отношения моральными. Штамп в ее паспорте? Отчасти. Но не только это. Игорь Сергеевич не мог допустить естественности любви старого генерала к сравнительно молодой женщине и, уж конечно, совсем не допускал ее любви к старику. Так что намечавшийся развод Ирины и брак ее с генералом сильно смущали душу Рыскаля, заставляя его делать усилие над собой, чтобы по-прежнему относиться к обоим с симпатией.
– Что же вы мне раньше не сказали, Ирина Михайловна? – с укором и облегчением вымолвил майор, когда Ирина призналась в своем обмане и сказала, что хочет разыскать мужа.
И он показал ей телеграмму от Демилле из Севастополя, на которую лично дал ответ, что адресат выбыл, но о существовании которой почему-то не сказал ни Ирине, не генералу. Ирине-то понятно, он думал тогда, что она окончательно с ним порвала, но почему он не известил об этом генерала, когда тот наводил о Демилле справки? Это труднообъяснимо.
Однако сейчас было уже поздно. Демилле из Севастополя, во всяком случае из дома Серафимы Яковлевны, убыл. Оставалось ждать его возвращения на работу, а заодно попытаться восстановить связи.
Анастасию Федоровну и Любашу решили не тревожить. Любаша на сносях, а мать ничего не знает не только о сыне, но и о перелете дома.
Ирина попросила майора даже не звонить туда, но Рыскаль сделал хитрее. Он просто поручил участковому того микрорайона, где жили Анастасия Федоровна с Любашей, взять под наблюдение их квартиру и в случае, если там появится новый жилец, известить Управление.
Срок возвращения Демилле из отпуска был девятнадцатого августа. Так сообщили на работе. По мере приближения этого дня волнение Ирины усиливалось. Григорий Степанович был чуток, он улавливал какую-то перемену в ней, но не догадывался, чем она вызвана. Рыскаль не помог ему внести ясность, ибо прекрасно понимал ситуацию. Теперь он был заодно со своею кооператоршей, желающей вернуть законного мужа, а Григорий Степанович, как ни верти, все же посторонний. Сочувствующий, но посторонний. Рыскаль мягко посоветовал генералу «не давить». Пускай женщина сама разберется.
Между тем Игорь Сергеевич с присущей ему тщательностью повел новое следствие по делу Демилле. Оно было не чета генеральскому. Во-первых, он предупредил треугольник института и мастерской, где работал Евгений Викторович, чтобы о его появлении в институте немедленно сообщили в Управление. Он попросил также собрать все возможные сведения о жительстве Демилле в последние три месяца и о его связях. Сведения оказались скудными. Чертежница Жанна Прохорова сообщила, что, насколько ей известно, Евгений Викторович Демилле в апреле – мае проживал у своей бывшей однокурсницы, где-то на улице Рылеева. Однокурсницу звать Наталья. На улицу Рылеева натолкнул и Борис Каретников, найденный весьма быстро, ибо он наряду с Безичем проходил по делу о самоубийстве Кравчука. Вызванный в Управление Каретников с перепугу выложил все, что ему известно: первый разговор в памятную ночь, второй ночной визит Демилле, когда тот попросил связать его с Безичем, встречу у Преображенской церкви в день Христова воскресенья… От себя добавил, что Евгений Викторович намеревался издать стихи покойного поэта Кравчука и вообще вел не всегда лояльные разговоры. Каретникова отпустили.
Перебрав всех однокурсниц Евгения Викторовича и выделив из них девять женщин с именем Наталья, Рыскаль не поленился проверить каждую из них. Под пятым номером не без труда он обнаружил Наталью Горянскую, благодаря чему узнал о кратковременном житье Евгения Викторовича на улице Рылеева. Таким путем часть вещей Демилле, оставленная у Натальи, вернулась в дом. Разумеется, Рыскаль ни словом не обмолвился о любовнице мужа, сказал, что вещи обнаружены на даче в Комарове. Кстати, и те последние тоже возвратились домой. Ирина воспрянула духом: муж постепенно, частями возвращался в родное гнездо.
Рыскаль радовался, как ребенок, каждой новой удаче этого маленького расследования, утоляя в себе многолетнюю жажду сыска и вырастая в собственных глазах до профессионального детектива: втайне он всегда был уверен, что для успеха в следовательской работе вполне достаточно логики и здравого смысла, так что зря Коломийцев и компания считают себя рангом выше. Этот тезис внезапно подтвердила Ирина, выявив недостающее звено в наметившейся цепочке скитаний Демилле. Именно было пока неизвестно, где Евгений Викторович провел первые дни после события. Рыскаль зашел в тупик, как вдруг Ирина привела к нему Костю Неволяева. Не в Правление – упаси бог! Посторонним вход туда ограничивался, – а на уличное свидание, происшедшее неподалеку от дома, у плавучего ресторана «Парус», что рядом со стадионом имени Ленина.
Если бы мы находились в первых главах и мой соавтор был бы под рукою, я немедля затеял бы отступ, который можно было бы назвать «Об употреблении имен всуе». В нем бы я обратил внимание милорда на то, что очень многие наши учреждения названы именами великих деятелей, но часто невпопад и с ненужной помпой. Особенно достается имени основателя нашего государства, которым называют самые разные предприятия и формации, отчего дорогое имя тускнеет, становится расхожим, как пятак, теряя в цене. Уже давно осмеяна практика присваивания великих имен баням, магазинам, пивным ларькам и прочим мелким и недостойным заведениям. Однако чем по сути лучше стадион? Да, он много больше бани, но имеет ту же оздоровительно-гигиеническую сущность, весьма далекую от деятельности гениального революционера и философа.
В первом приближении стадион – это футбольное поле, огражденное скамейками, расположенными амфитеатром. Согласимся, что ни поле, ни скамейки, взятые отдельно, не заслуживают присвоения великого имени. Это было бы просто кощунственно! Однако почему соединенные вместе они выдерживают это соседство? Виною тому наша привычка. Я не стану распространяться о метрополитене, названном тем же именем, будто он принципиально отличается от трамвая или электрички, коим никаких имен не присвоено. Но разве достаточно загнать трамвай под землю, чтобы он стал благороднее, возвышеннее, будто перейдя вдруг из крестьянского сословия в дворяне?
Однако я не буду об этом. У нас сейчас совсем другие задачи и нам, честно говоря, не до отступлений. Познакомившись с Костей и выслушав его рассказ, Рыскаль удивился сметке Ирины и профессионально ей позавидовал. Завидовать было нечему, да и удивляться тоже. Ирина просто поставила себя на место мужа – слава богу, жили тринадцать лет! – и попыталась определить, куда бы кинулся он после того, как ему было отказано в помощи властями. Ну конечно – в Егоркин детсад!
И она пошла туда же, а там разыскала Костю Неволяева – тоже не без труда, ибо детсад в полном составе находился на даче в Лисьем Носу и ей пришлось поехать туда, но это пустяки в сравнении с результатом. Белое пятно было стерто. Теперь следствие располагало полной картиной скитаний Демилле от середины апреля до конца июля. В квартиру вернулся чемодан Евгения Викторовича, с таким трудом доставленный Ириной Любаше, но, кроме морального удовлетворения, это мало что принесло. Знание истории, конечно, помогает понять современность, но – увы! – мало помогает предсказать будущее. Куда направился Евгений Викторович из Севастополя? На этот вопрос можно было ответить лишь с возвращением Демилле на работу.
Однако наступило девятнадцатое августа, а Евгений Викторович из отпуска не вышел. Не появился он в институте и на следующий день, не заглядывал и на квартиру матери, о чем доложил местный участковый. Прошло еще три дня, и стало ясно, что случилось что-то непредвиденное. Ирина измучалась. Каждый день после работы она спешила в Правление, где Рыскаль встречал ее неизменным: «Ничего нового». Она казнила себя, воображение рисовало ей всевозможные несчастные случаи: на море, на железной дороге, в городе. Были опрошены отделения милиции, больницы, станции Скорой помощи на всем пути следования из Севастополя в Ленинград, но безрезультатно. Человек как сквозь землю провалился.
Ирина почувствовала: произошла беда. Она ругала себя последними словами: ишь, гордячка, воспитательница, припугнуть хотела! Ведь она ни разу по-настоящему не допускала мысли, что Женя может не вернуться. Ей казалось, что он всегда рядом, в пределах досягаемости – стоит протянуть руку, и он появится. «Встань передо мной, как лист перед травой…» Ан нет. Потерялся всерьез.
Как назло, подвернулся фильм по телевидению, виденный уже не раз, но будто впервые услышала в нем стихи: «С любимыми не расставайтесь, с любимыми не расставайтесь, с любимыми не расставайтесь…» Как заклинание. Плакала тайком на даче, обнимала спящего Егорку, впервые за тринадцать лет поняла: одна.
Единственное не давало потеряться самой – Егор, предстоящее первое сентября – первое в его жизни… За неделю до начала занятий она переехала с дачи в город. Генерал вернулся вместе с ней. Он тоже потух, виновато взглядывал на Ирину, считая причиною перемены в ее настроении неудавшиеся свои объяснения. Мария Григорьевна вновь охладела, замкнулась в себе. Возвратились в город более чужими, чем выехали из него, все трое.
В день их приезда органами внутренних дел был объявлен всесоюзный розыск на гражданина Демилле Евгения Викторовича.
Отступ десятый «Переписка с соавтором»
Милостивый государь!
Не соблаговолите ли Вы рассеять одно недоразумение, возникшее у меня при чтении последних глав?
Мне показалось, что Вы вольно или невольно нарушили литературную этику, поместив описание «Швейцарии» как места развлечения и отдыха генерала. Смею Вам напомнить, что в моем «Тристраме» главным коньком дяди Тоби является фортификационное искусство, то есть устройство разного рода военных сооружений и укреплений, миниатюрными копиями которых дядя Тоби щедро украсил свою усадьбу при помощи капрала Трима. Налицо явное заимствование. Функции Вашей «Швейцарии» в усадьбе генерала вполне совпадают с функциями гласисов, контрфорсов и бастионов в усадьбе дяди Тоби, указывая на неординарный, чудаковатый характер обоих персонажей. Я не могу взять в толк, зачем Вам понадобились чужие приемы? Как видно, не один Николай Васильевич испытал соблазн заимствования из моих сочинений.
Вы тоже пошли по его неверному пути, причем проявили в этом деле значительно меньше изобретательности хотя бы для того, чтобы скрыть плагиат от читательского взгляда. Я огорчен и расстроен.
Конечно, потеря моя невелика; скорее это потеря для Вас и Вашего романа, но мне все равно обидно, ибо я уже свыкся с причастностью к последнему и мне не хотелось бы краснеть перед моими друзьями Свифтом и Рабле за Ваше неумение придумать нечто свеженькое в мое отсутствие.
Горячий привет от Тишусина!
Остаюсь и проч.
Л. Стерн
Милорд!
Я огорчен и расстроен не менее Вашего. Значит, выходит, что причастность к нашему роману Вы испытываете, но поделиться даже мелочью для него не желаете? Я, безусловно, благодарен Вам за первоначальный толчок и первые наши разговоры, давшие направление бегу романа, а также за творческий метод («Первую фразу я придумываю сам, а дальше полагаюсь на Господа Бога» – помните?). Однако, удалившись на отдых, Вы оставили меня один на один с текстом, а фантазия моя, увы, не беспредельна. Неужто Вам жалко такого пустяка, как конек дяди Тоби? Не жестоко ли с Вашей стороны обращать внимание жаждуших крови литературоведов еще на одну слабость сочинения? Поверьте, они и так найдут их достаточно. Вы же знаете: «что написано пером, не вырубишь топором». «Швейцария» возникла у меня невольно, и лишь получив Ваше письмо, я действительно обнаружил в ней некоторое сходство с фортификационными сооружениями дяди Тоби. Ну так что ж? Я не намерен ничего исправлять. Пусть в этом видят наше действительное духовное родство или – бог с ним! – Ваше творческое влияние.
Ваш покорный слуга.
Сударь!
Как знаете. Я бы исправил на Вашем месте. На своем же – нет, ибо я никогда ничего не исправлял. Но… времена меняются. Подумайте об этом.
Что касается существа последних глав, то тут есть пища для размышлений. Я согласен: по-человечески Серафима Яковлевна выглядит несимпатично, но что может противопоставить ей Демилле, кроме «дрожащей губы»? Между тем она исключительно прочно стоит на земле, имеет принципы, всю жизнь работала не покладая рук… Не слишком ли поспешно вы ее осудили? Клянусь, Демилле именно таков, каким его обрисовал генерал, и добиваться снисхождения и любви к нему на основании лишь благородства его натуры – все равно что ставить паруса на гнилые реи. Стоит лишь сильнее дунуть ветру невзгод (не так ли случилось?), как парус благородства улетит в море и судно станет неуправляемым, как это и произошло с нашим героем. Возвышенные стремления не заменяют конкретной практики жизни. Все равно о человеке судят по его делам, а не по устремлениям. Выстроенный Серафимой Яковлевной институт, поди, и сейчас стоит, а где дома, возведенные по проектам Демилле? Те, идеальные, представлявшие собою новое слово в архитектуре?
Короче говоря, я это к тому, что Ваши симпатии, Ваше сострадание принадлежат всецело Евгению Викторовичу, но чем он их заслужил? Я не понимаю.
Всего доброго!
Л. С.
Дорогой Учитель!
Я не согласен с таким распределением моих симпатий и антипатий. Симпатичны мне многие герои, не только Демилле: тут и Рыскаль, и Ирина, и генерал, и его дочь, и Лиля, и даже Завадовский. Сострадание же я испытываю ко всем героям, более же всего к тем, чья жизнь вошла в конфликт с их представлениями о собственной судьбе. С этой точки зрения Серафима и Демилле заслуживают одинакового сострадания.
Что же касается благородства натуры и устремлений, то как бы эфемерны они ни были, я ставлю их очень высоко и полагаю, что именно они позволяют человеку, пройдя все испытания и соблазны, достигнуть нравственной гармонии, то есть соответствия своих поступков и идеалов. Очень многим, и в их числе Серафиме Яковлевне, такая постановка вопроса просто не по плечу, ибо они не имеют нравственного идеала, а значит, не помышляют о достижении соответствия. Мерилом их поступков является общественный суд, а не личная совесть. Притом они могут быть нравственны с точки зрения общественного суда или же безнравственны – в зависимости от обстоятельств, однако ни первое, ни второе никак не осмысляется ими и имеет равную цену, ежели приводит к одинаковым результатам.
Короче говоря, цель у них оправдывает средства.
Люди же с нравственным идеалом, или обладающие душой, если Вам угодно, вовсе не обязательно живут нравственно или достигают этого в конце. Но, по крайней мере, они могут этого достигнуть. Я не ручаюсь за Демилле, он внушает мне опасения, но у него есть этот нравственный идеал, который, надобно признать, он использовал пока не как руководство к действию, а лишь в страдательной роли, в роли униженного жалобщика и просителя, наблюдающего далекие от него дела Евгения Викторовича.
Однако смиренные просьбы часто достигают результата вернее, чем грозные обвинения.
Во многих из нас сидит соблазн компромисса, то есть то, что я назвал бы «комплексом доктора Фауста», и требуется значительное время и порядком изломанный жизненный путь, для того чтобы прийти к выводу, что соглашения между нравственным идеалом и безнравственным существованием быть не может. Сохранить в чистоте душу, избрав ее защитником цинизм, не удается. Будучи поначалу лишь удобной оградой для родника души, цинизм потихоньку берет его во все более плотное кольцо, пока тот не иссякнет. Дай бог вовремя заметить эту опасность! А предотвратить ее поможет все тот же родник души, при условии, что он будет работать интенсивнее, размывая липкие стенки цинизма.
«Душа обязана трудиться…» Вы, конечно, помните, милорд, чьи это слова.
Ну а ежели душа ленива или же пребывает в спячке, то не грех разбудить ее, даже если для этого придется прибегнуть к сильнодействующим средствам, каким является потеря собственного дома.
Извините, милорд, я тороплюсь к моим героям.
Пользуюсь случаем еще раз заверить Вас в совершеннейшей моей преданности и почтении.
Ученик
Глава 22. Федор Шурыгин
В конце июля приехал из Ливии на родину младший брат Евгения Викторовича Федор с семьею. Его контракт истекал не скоро – через два года, – и теперь ему полагался лишь двухмесячный отпуск: месяц за текущий год и месяц, припасенный с прошлого.
Федор Викторович был мужчиной выше среднего роста, с наметившимся брюшком, аккуратными залысинами и чуть шаркающей осторожной походкой. Внешне он производил впечатление усталого чиновника министерства, дожидающегося положенной персональной пенсии, поскольку выглядел старше своих лет, хотя ему не было и сорока. Его гладко выбритое унылое лицо и постоянная покорность в глазах никак не соответствовали семейному темпераменту Демилле; странно было и подумать, что когда-то этот человек тоже был обуреваем страстями, искал себя, ходил в храм причащаться, шептал на ночь молитвы. Но давно это было, лет пятнадцать назад. Сейчас если кто и напоминал ему по неделикатности о грехах молодости, то Федор Викторович терпеливо улыбался и объяснял кратко: «Дурак был». Однако вряд ли это простое объяснение соответствовало истине, ибо глупость не так легко поправима, а Федор Викторович был отнюдь не глуп.
Объяснение резкой метаморфозе, происшедшей с Федором Демилле на двадцать пятом году жизни, многие связывали с женитьбой. И действительно, все свершилось быстро, в один год. Федор закончил строительный институт, пошел прорабом на стройку, женился, сбрил бороду и сменил фамилию. Жена его Алла Шурыгина, выпускница филфака, в университете тоже производила впечатление ищущей натуры, диплом писала по раннему творчеству Ахматовой, вообще увлекалась стихами, но работать поступила в лабораторию научной организации труда большого машиностроительного объединения (кстати, того самого, где заместителем директора был известный нам Валерий Павлович Зеленцов), а там принялась за стилистическую правку пухлых отчетов по социально-психологическим исследованиям, проку от которых было тем меньше, чем толще были отчеты. От ее филологического образования сохранилась лишь привычка надменно судить о новинках советской литературы да выписывать журнал «Вопросы филологии», комплекты которого по прошествии времени обменивались на макулатурный талон, дающий право приобрести книгу Стефана Цвейга или Мориса Дрюона.
Казалось, оба нашли то, что искали. Демилле – прочную фамилию, а Шурыгина – солидного мужа. Впрочем, Федор Викторович обрел окончательную солидность еще через год, когда вступил у себя на стройке кандидатом в партию.
Именно тогда вместе с самоуважением он получил моральный авторитет в семье, позволивший ему принять на себя функции старшего сына, а впоследствии и отца семейства со смертью Виктора Евгеньевича. Правда, функции эти выражались более в сентенциях, чем в реальных делах, ибо Федор Викторович не любил волноваться. Покой он ценил превыше всего, находя в нем истинную гармонию, умиротворение, решение всех проблем. Зачеркнув и осудив свое прошлое, он перенес неприязнь к разного рода исканиям на всех людей, паче же всего – на родственников.
Он решительно не понимал действий своей сестры и поступков брата, которые, вместо того чтобы успокоиться, выкидывали бог знает что (Федор Викторович всегда был в курсе через Анастасию Федоровну, принимавшую близко к сердцу все перипетии судьбы своих детей и делавшую их достоянием гласности). Поначалу он старался воздействовать, то есть писал сестре и брату пространные письма морализаторского толка. У Любаши сохранилось два: после рождения Николь и Шандора; появление Хуана показало, что глас брата остается гласом вопиющего в пустыне, и Федор прекратил связь с сестрой. У Евгения Викторовича писем накопилось куда больше. Тут были послания, знаменующие каждое новое увлечение Демилле, особливо шумные выпивки, отказ переделывать конкурсный проект по требованию руководителя мастерской, идеологические разногласия с отцом, когда Виктор Евгеньевич и Женя ругательски ругались по поводу какого-нибудь постановления… Все это, по мнению Федора, не имело ни малейшего смысла, ибо нарушало покой, не приводя к каким-либо результатам. «Женя! Ты опять волнуешь меня…» – такой фразой начинались почти все письма, отчего выходило, что главной неприятностью, происшедшей от поступка Евгения Викторовича, было нарушение душевного спокойствия брата.
Характерно отношение Ирины к письмам Федора. Она, будучи сама в волнении от поступков мужа (особенно это касалось любовных увлечений и дружеских застолий), от души смеялась, читая каждое новое письмо, и в этом находила успокоение. Таким образом, письма отчасти достигали своей цели хотя бы в отношении Ирины. Демилле же злился, звонил брату, начинал ругаться по телефону, чувствуя, что неправ по всем статьям, а оттого заводясь еще больше. Дело обычно кончалось тем, что трубку перехватывала Алла и сообщала Евгению Викторовичу ледяным тоном: «Евгений, Шурыгин из-за тебя живет на валидоле», – она в глаза и за глаза называла мужа Шурыгиным.
Федор действительно не расставался с валидолом с молодых лет, был мнителен и постоянно следил за пульсом. Он знал свой пульс, как таблицу умножения; каждый лишний удар приводил его в глубочайшее раздумье. Он искал причину этого лишнего удара, и лишь добившись нормы, которая составляла у него шестьдесят семь ударов в минуту, мог чувствовать себя относительно спокойным.
Во время похорон отца пульс его достиг семидесяти четырех ударов в минуту и с тех пор, вот уже несколько лет, никогда не поднимался выше этой отметки. Отчасти этому способствовало и то, что со смертью отца Федор почти вовсе перестал бывать в родительском доме, ограничиваясь разговорами с матерью по телефону, обязательными поздравительными открытками на Восьмое марта и Новый год, и письмами к Евгению (Любаша уже избавилась от моралей брата). А последние два года пульс, несмотря на жару в Ливии, никогда не превышал семидесяти, потому что связь с семьей осуществлялась исключительно с помощью поздравительных открыток, а производственные проблемы уже давно перестали влиять на кровообращение Федора Викторовича.
К моменту заключения контракта на строительство цементного завода в Ливии Федор Шурыгин занимал должность ведущего инженера строительного треста с окладом в сто семьдесят рублей, прогрессивкой и премиальными, имел трехкомнатную кооперативную квартиру и небольшой счет на сберкнижке. У Шурыгиных была дочь Виктория, девяти лет.
Если бы Федор Викторович знал, какой сюрприз готовит ему старший брат в далеком от Ливии Ленинграде, то он, весьма вероятно, отложил бы отпуск еще на год или же направился, скажем, на северное побережье Африки. Однако он ничего не подозревал о переполохе в родном городе, потому как не подозревала о нем и Анастасия Федоровна, которая продолжала писать младшему сыну пространные письма с новостями, невзирая на его молчание. Кроме того, у Федора был прямой повод побывать на родине: он обзавелся автомобилем и, отправив его малой скоростью через Средиземное море, должен был самолично встретить ценный груз в Ленинграде и устроить его надежно. Надо сказать, что покупка автомобиля входила в программу установления окончательного покоя в жизни; на эту тему было много сомнений, много доводов «про и контра» – увеличит ли автомобиль жизненные хлопоты или же уменьшит? Подсчитав все плюсы и минусы, Федор и Алла решили: уменьшит. Ожидалось лишь небольшое усиление волнений, связанное с покупкой и переправкой автомобиля домой, а дальше расчеты показывали почти полный штиль.
Федор так увлекся получением контейнера с «Жигулями» в экспортном варианте, что не сразу позвонил матери по приезде. Не то чтобы забыл и замотался, а просто два таких волнения, как устройство такелажных работ при погрузке и общение с Анастасией Федоровной, хотя бы по телефону, наступившие одновременно, могли загнать пульс в неисследованные частотные дебри, потому Федор Викторович решил действовать последовательно: сначала «Жигули» и гараж, а потом встреча с родней. Только тогда, когда сверкающий автомобиль цвета морской волны в Средиземном море занял место в новеньком гараже и прошли сутки, требуемые на релаксацию пульса, Федор набрал номер матери.
– Мама, здравствуй, это я, – сказал он.
– Господи, Жеша, где ты пропадаешь? Я кручусь как белка в колесе. Любу положили в дородовое, Ника с Санькой в лагере, надо же их навещать, а на мне Хуянчик… Совсем забыли мать! – сразу же накинулась на него Анастасия Федоровна.
Федор не удивился: голоса братьев Демилле были так похожи, особенно по телефону, что мать всегда их путала. Неприятно поразила его новость о Любаше, и он, держа левою рукой трубку у уха, правой взялся за запястье и надувал пульс.
– Мама, это я, Федя… – сказал он, считая удары.
– Боже мой, Феденька… – Анастасия Федоровна сразу заплакала и продолжала дальше сквозь плач: – Наконец-то! Я тут одна разрываюсь, Женя куда-то пропал, не звонит совсем, Ирка тоже… Люба в больнице, я совсем одна, – Анастасия Федоровна зарыдала. – Если бы видел папочка, слава богу, что он этого не видит…
Федор Викторович отодвинул трубку от уха, так что причитания матери слились в однообразное еле слышное журчанье, и вновь придвинул, когда журчанье оборвалось.
– Что, Люба вышла замуж? – строго спросил он.
– Да что ты! Кто ж ее возьмет с тремя детьми? Я тебе удивляюсь!
– Значит, опять?
– Опять! – и Анастасия Федоровна вдруг весело рассмеялась. Переход от слез к смеху у нее совершался мгновенно, как у младенца.
Федор Викторович помолчал, соображая, способны ли дальнейшие расспросы ухудшить его состояние, и все-таки решился:
– А как твое здоровье? – спросил он и тут же вновь отдернул трубку от уха, ибо зажурчало опять. Дождавшись перерыва, он сказал в трубку, держа ее перед лицом, как зеркальце:
– А у нас все в порядке. Приехали, здоровы, привезли тебе подарок. Мы машину купили.
По донесшимся из верхней мембраны отрывистым звукам Федор Викторович понял, что мать обрадовалась. Он снова осторожно приблизил трубку к уху.
– Я навещу тебя, – сказал он.
– Федя, навести Любу. Ей будет приятно.
– Ты же знаешь, как я к этому отношусь, – сказал он скорбно.
– Феденька, узнай, что с Женей. Мне не выбраться, да и не хочу к Ирке ехать. Она последнее время совсем нас знать не хочет.
– Хорошо, мама. Тебе привет от Аллы.
При этих словах Алла, находившаяся в той же комнате, воздела глаза к потолку. Она считала, что разговор слишком затянулся.
– Да-да, целую, – сказал Федор и повесил трубку.
– Ну что? У Демилле опять все вверх тормашками? – презрительно спросила жена.
Федор Викторович пожал плечами.
– Люба рожает.
– Идиотка, – коротко заключила Алла и ушла в другую комнату.
Федор Викторович сделал несколько дыхательных упражнений по системе йогов, после чего сел за стол и придвинул к себе лист бумаги.
«Здравствуй, брат! – вывел он. – Мой отпуск начался с волнений…»
И далее на трех страницах Федор развернул огорчительную картину семейных безобразий, ожидавшую его в Ленинграде. Особо он выделил невнимание к матери, оставшейся одной после смерти отца, то есть одной душевно, психологически. Подтвердившаяся законченная аморальность сестры… есть и моя вина… однако, Ливия, ожидающая цементный завод, не позволяет опекать каждодневно расстроившийся семейный клан, так что он надеется, что брат внемлет голосу разума и совести…
И прочее в том же духе.
Федор запечатал конверт, открыл записную книжку и переписал адрес брата: «улица Кооперации, дом 11, кв. 287». Он позвал Вику и велел ей опустить письмо в ящик.
Прошло несколько дней, в течение которых Федор и Алла почти не выходили из дому, посещали только рынок неподалеку, откуда приносили овощи и фрукты, недоступные в Ливии: редиску, репу, свеклу, картошку, кабачки, огурцы. За два года им осточертели бананы и апельсины, и теперь Федор каждый день занимался консервированием овощей, готовил великолепные соусы и потчевал семью. Он любил кулинарное искусство.
Алла без перерыва смотрела телевизор, впитывая отечественную информацию, – начиная с «Утренней почты» и кончая вторым выпуском «Сегодня в мире». Одна Вика с утра отправлялась гулять и, вернувшись, рассказывала родителям о родине. Многое ее удивляло. Временами она требовала, чтобы отец или мать отправились с нею в город, чтобы на месте объяснить то или иное явление, однако Федор Викторович неизменно отвергал эти предложения, боясь увидеть что-нибудь такое, что вывело бы его из равновесия.
Естественно, не поехал он и к брату на улицу Кооперации, ограничившись письмом. И правильно сделал – это могло кончиться резким учащением пульса при виде огороженного фундамента. Отправив письмо, Федор принялся ждать ответа, впрочем, без лишнего нетерпения.
Анастасия Федоровна звонила каждый вечер и рассказывала о домашних делах, избегая говорить о Любаше, но все же не выдерживала, кое-что сообщала. Любаша лежала пока в дородовом, возбуждая всеобщее любопытство. Дело было даже не в ней, а в Нике, регулярно приносившей матери передачи и появлявшейся под окнами родильного дома всегда аккуратненькой, чистенькой, но с невозможно черным личиком.
Прошла неделя, но ответа от брата не последовало. «Мог бы и позвонить», – ворчал Федор, на что Алла лишь надменно вскидывала плечи: «Будто ты не знаешь их безответственную породу!» Получалось, что Федор к породе уже не принадлежал. Огорчало его не столько отсутствие звонка от брата, сколько необходимость что-то предпринимать.
Наконец разрешилось просто. На восьмой день вечером Евгений Викторович явился сам без предупреждения.
Федор открыл дверь – и не узнал брата. Перед ним стоял исхудавший человек со впалыми глазами, в которых легко читались беспокойство и тоска. Волосы были длиннее обычного, почти спадали на плечи, над губой пробивались непривычные жесткие усы. Но еще страннее была одежда. На Демилле-старшем была синтетическая куртка, украшенная звездно-полосатой эмблемой, вельветовые джинсы и кроссовки. В руках Евгений Викторович держал вместительный «дипломат» с блестящими замками.
Если бы не тревожный взгляд, Федор решил бы, что брат, дотоле никогда не следивший за модой, резко изменил привычки. Чего доброго, втрескался в какую-нибудь «фирменную» девицу и старается внешне омолодиться. Но глаза говорили о другом. Человек с такими глазами не мог быть не то что влюблен – он не мог даже думать о женщинах.
Братья обнялись. Федор испытал мгновенный прилив детской любви к Евгению, точно окунулся во времена юности, когда он не был еще Шурыгиным, когда Женя вызывал его неизменный восторг своим умом, блеском, талантом. И Евгений Викторович растрогался, уронил даже слезу, ибо давненько не видал близкого человека.
– Алла! Женя пришел, будем ужинать! – крикнул Федор.
Алла появилась в прихожей, подставила Демилле щеку для поцелуя.
– Однако ты изменился, – сказала она с усмешкой.
– А, ерунда! – Демилле махнул рукой.
Он щелкнул замками «дипломата» и извлек из него бутылку коньяка и шампанское.
– Шурыгину нельзя, – предупредила Алла.
– Ничего, Алюн! Ради встречи… – сказал Федор.
– Вам мать не звонила? Правильно, я не велел звонить. Любка родила! Мальчика! – объявил Демилле и направился с бутылками в кухню.
– Фу ты, господи! – вздохнула Алла.
– Кого? – Федор поспешил за братом.
– Мальчика! Знаешь, как назвала? Ибрагим! – Демилле звонко рассмеялся. – Не иначе, как от татарина. Или узбека. Ибрагим Демилле! Каково?
– Фу ты, господи! – повторила Алла.
Они расположились в маленькой кухоньке за столом, появились закуски, бокалы. Алла, выпив шампанского за рождение племянника, удалилась, сославшись на головную боль. Братья остались одни.
Демилле внешне повеселел, но тревога в глазах не исчезла. Федор с самого начала заметил, что у брата что-то не в порядке, но не спрашивал, опасаясь задеть за живое, огорчить и самому огорчиться. Разговор поначалу вертелся вокруг Любаши, но довольно вяло: Федор дал понять, что по-прежнему считает поведение сестры предосудительным. В результате свернули на «Жигули» цвета морской волны. Тема была безопасной, но неинтересной Евгению Викторовичу.
– Как там в Ливии? – спросил он.
– Жарко, – ответил Федор.
– А в политическом смысле?
– Тоже.
Разговор о Ливии был таким образом исчерпан, и Демилле с беспокойством отметил про себя, что напряженно ищет тему для разговора. Ему стало досадно: не виделись с братом два года – и на тебе: поговорить не о чем. Он мучительно размышлял: сказать или не сказать Федору о своей беде?
– Ты часом ко мне не заезжал? – спросил он.
– Куда? – удивился Федор.
– На улицу Кооперации.
– Не успел. Знаешь, установка гаража… Присматривал, глаз да глаз нужен. Надеюсь, у тебя дома все в порядке?
Демилле хватил коньяку. Федор лишь пригубил. В глазах Евгения Викторовича появились злые огоньки.
– Дома все в порядке, – сказал он. – Только его нет.
– Как это – нет? – насторожился Федор, уже предчувствуя нечто опасное для пульса.
– На улице Кооперации моего дома нет.
– Ты развелся?! – ахнул Федор, непроизвольным движением дотрагиваясь до левого запястья.
– Нет, – поморщился Демилле. – Он улетел куда-то. Четыре месяца ищу – не могу найти.
За столом воцарилось молчание. Демилле не без злорадства наблюдал за физиономией брата. «Это тебе не Ливия!» – промелькнуло у него в голове. Наконец Федор спросил:
– Ты мое письмо получил?
– Откуда?
– Отсюда.
– Куда ты его отправил?
– На улицу Кооперации. По твоему адресу.
– Адреса больше нет, Федя. И дома нет. Я же говорю: четыре месяца я там не живу.
– А Ирина? Почему мать мне не сказала? – Федор растерялся окончательно.
– Мать не знает. А Ирина… Живет где-то в другом месте.
– Она тоже переехала?
– Федя, дом улетел! Ночью, со всеми жильцами. Снялся с места и перелетел куда-то. Я не знаю куда.
– Перестань паясничать! – вскричал Федор, вскакивая с места и нащупывая валидол в кармане.
Он вытряхнул из стеклянного цилиндрика таблетку и осторожным движением положил ее под язык.
– Я не паясничаю. Я правду говорю, – как можно более проникновенно сказал Евгений Викторович.
Федор молча замахал рукой, занятый растворением таблетки под языком. Наконец ему показалось, что валидол расширил сосуды, суженные заявлением брата.
– Я не хочу даже говорить об этом, – сказал он.
– Хорошо, – сразу согласился Демилле. – Давай завтра пойдем к Любаше, поздравим.
– С чем?
– У тебя племянник родился, балда! – заорал Демилле.
– Я не считаю его своим племянником.
На крик в кухню вернулась Алла. Она метнула взгляд на бутылку коньяка, опорожненную уже наполовину, потом на Демилле.
– Что вы тут орете? – спросила она.
– Вы там совсем чокнулись в своей Ливии! – Демилле почему-то разбирал смех.
– Нет, это вы здесь совсем чокнулись, дорогой мой! – отвечал Федор.
Алла заметила на столе раскрытую скляночку с валидолом.
– Шурыгин, тебе плохо? – строго спросила она.
– Будет плохо! Ты послушай, что он говорит!
– Нет-нет, я больше не буду. Давай лучше про Ливию. Там негров много? – спросил Демилле.
– Там нет негров, – сказала Алла. – Там арабы.
– А арабов много?
– Два с половиной миллиона, – сказал Федор хмуро.
– Да-а-а… – протянул Демилле. – Это много.
Он налил себе коньяку и сразу выпил. Опять воцарилось молчание.
– Ты переночуешь у нас? – спросил Федор.
– С удовольствием. Последнее время мне приходится ночевать в коктейль-баре.
Федор оставил эту реплику без внимания. Расспросы могли завести неизвестно куда.
Евгению Викторовичу постелили в столовой на диване. Улеглись спать рано, в половине одиннадцатого. Демилле развесил на спинке стула джинсы, поставил под стул кроссовки, снял рубашку и повалился на чистую постель. Долго с наслаждением вдыхал запах свежей крахмальной наволочки. За стеною, в спальне Шурыгиных, слышались приглушенные голоса Федора и Аллы. Демилле приставил ухо к стене, чтобы лучше слышать. Но нечего не услышал, кроме бу-бу-бу…
Проснулся он рано. Стенные часы показывали без десяти семь. Демилле сунул ноги в кроссовки и отправился в одних трусах на кухню попить воды. Во рту пересохло, было мерзко, колотила дрожь.
Демилле вышел в прихожую и свернул в боковой коридорчик, ведущий к кухне. Застекленная дверь была прикрыта. За дверью Демилле увидел фигуру брата. Федор, тоже в одних трусах, стоял на коленях перед кухонным столом. На столе перед Федором был раскрыт маленький походный киот с изображением Николая-чудотворца, горела тонкая коротенькая свечка. Федор, судя по всему, молился, размеренно и многократно осеняя себя крестным знамением.
Серый свет утра, падавший из окна, придавал картине почти кинематографическую рельефность и странность.
Демилле инстинктивно шагнул назад, и тут Федор обернулся. Глаза братьев встретились. Федор смотрел на него жалобным, умоляющим взглядом, точно птенец, выпавший из гнезда, и Евгений Викторович ощутил, что по его щекам катятся слезы. Он распахнул дверь, Федор поспешно поднялся с колен, и братья молча заключили друг друга в объятия, не стыдясь слез. Они всхлипывали, шмыгали носами, тычась в голые плечи друг другу – два мужчины не первой уже молодости, потерявшие один – свой дом, а другой – фамилию. И, как всегда бывает в минуты, когда чувства берут верх над привычками и рассудком, им обоим показалось, что необходимо что-то предпринять, чтобы не разрушить это вернувшееся ощущение братства. Возвращаться в свои постели было просто абсурдно, требовалось действие. И Федор, не отрывая головы от плеча брата, потому что страшно было вновь взглянуть в глаза друг другу, глухо пробормотал:
– Поедем к Любке…
Демилле молча стиснул брата в объятьях, повернулся и, пряча лицо, поспешил к своей одежде. Он натянул ее с такой быстротой, будто от этого зависело спасение человеческой жизни. Однако когда Евгений снова показался в прихожей, Федор уже ждал его там, Решимость преобразила его вялое лицо, оно вдруг показалось Евгению Викторовичу истинно прекрасным. Ни слова не говоря, Федор повлек брата в кухню, выплеснул остатки вчерашнего коньяка в стаканы, и они молча выпили, как бы связанные тайным обетом. Демилле, подхватив «дипломат», устремился к выходу, Федор за ним, но тут путь им преградила Алла Шурыгина в ночной рубашке, растрепанная и грозная.
– Шурыгин, не смей! Что вы задумали?!
– Иди ты в ж… – Федор выругался с яростью и наслаждением, будто выпалил из ракетницы в небо.
Алла охнула и провалилась в спальню. Братья выбежали из подъезда и, крупно шагая, устремились через двор к проспекту, по которому вереницей, точно танки, медленно двигались поливальные машины.
Было свежее августовское утро. Первые желтые листы светились в крепкой еще зелени кленов и тополей. По газонам просторного двора выгуливали собак зябнущие хозяева. Черный пудель с палкой в зубах большими прыжками, точно в замедленном кино, передвигался по траве. Демилле видел все рельефно и остро. Казалось, эта картина навсегда запечатлеется в памяти.
По-прежнему не говоря ни слова, они вышли на проспект и повернули к стоянке такси, где ожидали пассажиров несколько машин. Федор рванул ручку, пропустил брата в машину, упал на сиденье сам и выдохнул:
– Торжковский рынок, потом… Женя, куда потом?
– Первый медицинский, – сказал Демилле.
На рынке они купили огромный букет алых роз и через несколько минут были уже под окнами родильного отделения больницы Эрисмана. Во дворе росли большие деревья. Братья, задрав головы, скользили глазами по пустым окнам больницы.
– На дерево бы влезть, – сказал Федор.
– Точно! – Демилле оценивающе взглянул на тополь. Низшие ветки росли довольно высоко. Он оглянулся по сторонам и вдруг, прислонив «дипломат» к стволу, побежал куда-то.
– Ты куда? – окликнул Федор.
– Сейчас! – Демилле свернул за угол, почему-то уверенный в успехе. Двор института был перерыт, везде валялись трубы, доски, кирпичи. Демилле перепрыгнул канаву и, рыская по сторонам взглядом, побежал дальше, где кучи песка и свежевырытой земли, строительные леса и подъемные механизмы обещали удачу.
И действительно, пробежав метров двадцать, он увидел на дне глубокого рва с обнаженными внизу трубами в теплоизоляции деревянную, грубо сколоченную лестницу. Не раздумывая, Евгений Викторович прыгнул в ров, быстренько приставил лестницу к стене, выбрался наружу и вытянул лестницу за собой.
Смеясь и подбадривая друг друга, братья вскарабкались на тополь и устроились на толстой ветке, протянувшейся к окнам родильного отделения.
– Три-четыре! – скомандовал Федор.
И двор огласился согласованными криками:
– Лю-ба! Лю-ба! Лю-ба!
Мгновенно в окнах второго, третьего и четвертого этажей появились женские фигуры в больничных халатах. Кое-кто распахнул створки окон. Братьев увидели: женщины заулыбались, показывая на них друг другу.
– Люба Демилле у вас? Позовите Любу! – просили братья.
…Любаша подошла к распахнутому окну и окинула взглядом двор. Он был пуст, лишь к стволу тополя была прислонена лесенка да стоял рядом черный «дипломат» с блестящими замками.
– Где? – спросила Люба у позвавшей ее подружки.
– Да вот они, красавцы!
Любаша подняла взгляд и увидела прямо перед собою, метрах в десяти, в густой листве тополя улыбающихся братьев, сидящих на ветке, как птицы. Федор держал перед собою букет.
– С ума сошли… – прошептала она растерянно, чувствуя, что ее губы сами собою растягиваются в улыбку, а к горлу подступает комок.
– Который муж? – спросила подружка.
– Это братья, – объяснила Любаша.
– A-а, братья… – кивнула подружка и отошла.
– Любаша, поздравляем! Молодец! – крикнул Демилле.
– Люба, я… Ты… – Федор смешался.
Он размахнулся и метнул цветы в окно. Букет алых роз, точно горящая комета, пересек короткое пространство и влетел в палату.
Его тут же подхватили женщины – ахали, охали, вдыхали аромат цветов.
А Любаша все смотрела на братьев, не могла насмотреться. Казались они ей молодыми, вспоминалось время, когда жили все вместе и отец был жив… Словно угадав ее мысли, Евгений Викторович спросил:
– Помнишь, как я твоих ухажеров выслеживал на дереве?
Все трое счастливо засмеялись.
– Сейчас Ибрагима на кормление принесут, – сказала Любаша. – Хотите, покажу?
– Давай! – сказал Демилле.
Внезапно внизу из дверей больницы выскочила пожилая медсестра в белом халате и, производя отчаянные крики, принялась бегать под деревом, как лайка, выследившая белку.
– Ах вы, безобразники! И не стыдно! Взрослые люди! Слазьте сей же час!
Несмотря на грозный тон, старушка не могла скрыть восхищения братьями – кричала по долгу службы, а не от души. Евгений и Федор не спеша слезли с дерева и отнесли лестницу на место. Удовлетворенная старушка покинула поле боя.
Когда они возвратились под окно, Любаша была уже не одна. На руках она держала туго спеленутый сверток, откуда выглядывала крошечная смуглая головка с закрытыми глазками. Братья оценивающе поглядели на новоявленного племянника.
– Арап Петра Великого… – пробормотал Федор.
– А? Не слышу! – крикнула Любаша.
– Нормальный пацан! – крикнул ей Федор.
– Везет тебе на мальчишек, – сказал Демилле.
– Стараюсь. Женя, Федя, позвоните маме, скажите, чтобы Ника принесла сливок и орехов. У меня молока мало… Ну я пошла кормить! – Любаша помахала рукой и скрылась.
Братья несмело переглянулись. Оба одновременно почувствовали, что внутри опустело, завод кончился. То был порыв, не больше. Теперь каждому нужно было возвращаться на свою дорогу.
Они сели на скамейку и закурили.
– Пять лет не курил, – усмехнулся Федор.
Он выглядел виноватым. Знал, что все возвращается на круги своя, помочь Любаше и Евгению он ничем не может, да они и не нуждаются. Мысли вернулись к дому, к жене, и Федор впервые ужаснулся, вспомнив, как обругал ее. Предстоял неприятный разговор. Тут же его поразила более страшная мысль: он вспомнил, что оставил на кухонном столе раскрытый киот. Положим, Алла знает о его тайне, но вдруг увидит Вика? Это катастрофа. Единственная надежда, что жена догадается спрятать. Пора возвращаться…
Евгений Викторович заметил перемену в брате, но не осуждал. Скорее, был благодарен ему, ибо не ожидал и этого порыва. Впрочем, от себя он тоже не ожидал подобного. Он уже прикидывал – куда идти, вспомнил о новой своей службе, поморщился…
Братья поднялись одновременно.
– Ну, бывай, – сказал Евгений, обнимая брата.
– Женя, если что нужно… – неуверенно пробормотал Федор.
– Ничего, Федя. Все путем.
По его объятью Федор понял, что брат больше не придет и звонить не будет. Он с горечью отметил, что эта мысль принесла ему облегчение. «Не склеить… Ничего не склеить», – констатировал он уже почти без сожаления. Что ж, значит, так тому и быть… Каждому свое.
И тут же он вспомнил о пульсе и испугался. Как он мог забыть? Непростительно. Проводив глазами Демилле, вскочившего в трамвай, Федор пошел мелкими шажками к скверу и там, зашедши за кусты, положил пальцы на запястье. Пульс был семьдесят пять ударов. Федор Викторович похолодел и принялся искать валидол. Скляночки не было! Очевидно, впопыхах он забыл ее дома, чего не случалось с ним уже много лет. Лоб его покрылся испариной, он беспомощно огляделся по сторонам и шаркающей стариковской походкой осторожно направился к телефону-автомату, находившемуся у ворот медицинского института.
Он набрал номер, чувствуя, что пульс от волнения ползет вверх.
– Алла? Я забыл валидол. Что делать?
– Купи в аптеке! – Алла швырнула трубку.
И правда, как он не догадался! Ему стало чуточку легче. Он сел в трамвай и доехал до площади Льва Толстого. Здесь его ждал новый удар: аптека была закрыта. Федор Викторович почувствовал, как сжалось сердце, схватился за левый бок и прислонился к стене. Проходивший мимо старик остановился.
– Вам плохо? Хотите валидол?
– Да-да! Если можно…
Старик вытряхнул на ладонь Федора две таблетки, и тот засунул их в рот. Во рту похолодело. Ему показалось, что боль отступает. Поблагодарив старика, Федор направился к остановке троллейбуса.
Когда он вернулся домой, весь серый от переживаний, то застал на кухне жену, беседующую с небольшого роста майором милиции. На лоб майора падала жесткая полуседая прядь волос, похожая на воронье крыло. Перед ним стояла чашка чаю.
В голове Федора пронеслось несколько мыслей, не успевших сформироваться из-за быстроты передвижения. Он в растерянности остановился в дверях кухни, майор шагнул ему навстречу, четким движением вынул из кармана удостоверение и, ловко раскрыв его движением указательного пальца, подержал пару секунд перед носом Федора Викторовича.
– Майор Рыскаль.
Федор от волнения не смог прочесть фамилию в удостоверении, и оно исчезло в кармане майоровой тужурки. Мысли Федора всё прыгали в разного рода предположениях: почему-то они были связаны с «Жигулями» цвета морской волны, с установкой гаража, хотя противозаконных действий совершено было не более чем обычно.
Они уселись за столиком, и Федор, слегка устремившись вперед, искательно глядел на майора. Тот вынул из кармана конверт.
– Это вы писали?
Федор взял конверт, недоуменно повертел его в руках. Это было его письмо к брату, как ни странно, нераспечатанное.
– Я, – сказал он грустно.
– Вы виделись со своим братом, Евгением Викторовичем Демилле?
– Да, только что.
– Знаете ли вы, что на него объявлен всесоюзный розыск?
Федор похолодел. На миг перед его внутренним взором выпрыгнул увиденный недавно на аэровокзале плакат «Их разыскивает милиция» с уголовными физиономиями разыскиваемых.
– Нет, я не в курсе.
– Значит, вам он не говорил. А как вам показалось – знает ли он об этом?
Федор, ободренный сравнительно безопасным для него течением следствия, напряг память. Действительно, что-то в действиях брата показалось ему подозрительным. Не успел он высказать свое предположение, как в разговор вмешалась Алла.
– Наверняка знает! – отрезала она.
– Почему вы так думаете? – обратился к ней Рыскаль.
– Он внешность изменил. Никогда у него усов не было и таких длинных волос. Одежда тоже нехарактерная.
Рыскаль подробно выспросил, как был одет Демилле, сведения записал в книжечку. Потом спросил:
– А где сейчас живет, он не говорил?
– Нет, – покачал головой Федор.
– Говорил, неправда! – Алла инстинктивно дернулась вперед, как собака, взявшая след. – Он сказал, что ночует в коктейль-баре!
– В коктейль-баре? – удивился Рыскаль. – В каком?
– Мы не спросили.
Рыскаль недовольно хмыкнул, уставился в книжечку. Когда он поднял глаза на супругов, в них блеснула неприязнь.
– Он ничего не рассказывал о себе? Какие-нибудь странные события? – продолжал допрос Рыскаль.
– Ах, нес какую-то ахинею, – вздохнула Алла.
– Говорил, что его дом куда-то улетел. Ну, сами понимаете… – Федор развел руками, словно извиняясь.
– Это правда. Дом улетел еще весной, – отрубил Рыскаль.
Супруги покосились друг на друга, но возражать не посмели.
– Что он еще рассказывал про себя? О жене вспоминал?
Федор пожал плечами.
– Ну и семейка! – зло сказал Рыскаль. – Когда вы его снова увидите? Он придет к вам?
– Не знаю… Может быть, и нет.
Рыскаль только крякнул и поднялся со стула. В прихожей он надел фуражку, повернулся на каблуках к Федору и Алле.
– Настоятельная просьба: если Демилле появится у вас или вы узнаете о его местонахождении, сообщите по телефону ноль-два дежурному УВД для майора Рыскаля.
– Да-да, непременно… – испуганно сказал Федор.
Рыскаль холодно откозырял и покинул квартиру Шурыгиных, не сказав более ни слова. Федор и Алла поглядели друг на друга. Им обоим вдруг вспомнилась их квартира с кондиционером в Триполи с видом на ослепительной синевы бухту, обрамленную пальмами… Федор набрал номер Аэрофлота и в ответ на приятный женский голос «Международный отдел слушает» сказал:
– Девушка, по каким числам рейсы на Триполи?
Глава 23. Осенняя песнь
Сентябрь подкрался незаметно, подполз с дождевыми тучами и пролился на город мелкими тягостными дождями, вызывающими тоску и уныние. Возвращавшиеся из отпусков, с южных берегов и северных дачных поселков, кооператоры встречаемы были в небе свинцовой облачностью, которая быстро превращалась в свинцовую облачность души. Дом стоял, как вкопанный, на прежнем месте, поштукатуренный и покрашенный с торцов, выходящих на Залипалову и Подобедову, что позволило ему внешне вписаться в ряд старых домов, но внутри, в квартирах, всё так же с утра до ночи горело электричество да смотрели в окна чужие лица из стоявших впритык старых домов.
Кооператоры начали всерьез понимать, что придется обживаться прочно, устраивать детей в местные школы, осваивать новые маршруты городского транспорта, связываться с ближайшими коммунальными службами – короче говоря, жить и налаживать свой быт, не дожидаясь благоприятных чудес.
Эта мысль почти у всех вызывала непонятную печаль. Вдруг утеряна была перспектива, которая видится в череде счастливых изменений с наступающей потом райской жизнью. Перемены, последовавшие одна за друой после перелета, да столь бурно, что встряхнули многих от спячки, внезапно кончились. Залатаны и заткнуты были многочисленные бреши, жить стало сносно, и появившаяся сплоченность стала ненужной. Кооператоры поняли, что переселять их в плановом порядке в благоустроенные квартиры не собираются, по крайней мере в обозримом будущем; их энтузиазм требовал борьбы с трудностями, а не мелких подчисток и улучшений вроде устройства замков с шифром в дверях каждого из четырех подъездов, которые теперь правильнее было бы называть подходами, ибо подъехать ни к одной из дверей не представлялось возможным. Посему энтузиазм быстро иссяк, несмотря на то что постоянно поддерживался Правлением через газету «Воздухоплаватель» и иными способами, и превратился в свою противоположность, то есть в пассивность. Впрочем, не у всех кооператоров. Какая-то их часть переключила свою энергию на самостоятельные поиска выхода и уже летом, пользуясь отпусками, деятельно занялась обменом квартир, для чего использовала всевозможные способы: личные контакты в местах скоплений желающих обменяться, бюро обменов, приложение к газете «Вечерний Ленинград» и объявления – как официальные, расклеиваемые специальными службами, так и самодеятельные, которые лепятся где попало, на любом удобном месте.
Естественно, варианты были неравноценные. Понимая, что новых жильцов трудно привлечь экзотикой расположения дома и постоянным отсутствием солнечного света в квартирах, кооператоры пускались на всяческие хитрости, предлагая ряд льгот при обмене. Квартиры обменивались с уменьшением комнат и общей площади, предлагались деньги по договоренност и иные услуги вроде бесплатного ремонта обмениваемой квартиры или гараж в придачу. Однако охотников находилось мало. Едва брезжил вариант и желающий обменяться с выгодою приезжал в сопровождении кооператора на бывшую Безымянную, чтобы посмотреть квартиру своими глазами, как наступало быстрое разочарование. Никакие прибавочные метры и суммы по договоренности не могли компенсировать пугающего вида ущелий с обеих сторон дома и придвинутых вплотную к окнам чужих домов. «Что же так неудачно построили?» – качали головами обменщики, но кооператоры, связанные подпиской о неразглашении, даже тут не могли отвести душу и пожаловаться на космические причины беспорядка, чтобы получить хотя бы моральную компенсацию, а вынуждены были что-то глухо бормотать про ошибку в проекте, халатность, безмозглость… Коротко говоря, врали.
В таких условиях соглашались на обмен либо отпетые, опустившиеся люди, как правило, алкоголики, коим нужны были деньги, либо одинокие старики и старухи – по той же причине. Другим, более редким вариантом была сдача внаем кооперативной квартиры. В этом случае кооператоры подыскивали себе другую, тоже сдающуюся внаем, и поселялись в ней, свою же сдавали, чтобы покрыть расходы по найму, либо отчаянно нуждающимся студентам, либо вполне солидным мужчинам – якобы для работы, что на деле означало превращение квартиры в место свиданий.
Таким образом, уже к осени наметилась тревожащая тенденция в демографии кооператива: трудоспособное и морально устойчивое в целом население ЖСК стало разбавляться нерабочим и антиобщественным элементом, что повлекло за собою ухудшение морального климата: тут и там, на разных этажах возникали сборища; сомнительного вида граждане попадались на лестницах и в ущельях – они двигались бесшумно, как тени, крепко сжимая в кармане бутылку. По временам лестничные площадки оглашались песнями и воплями, страсти выплескивались, вскоре был зафиксирован первый пожар, произошедший из-за неосторожного обращения с огнем в состоянии опьянения (между прочим, горело над квартирой Рыскаля, где поселилась семья из трех человек – отец, мать и взрослая дочь, постоянно пьяные). Пожар удалось быстро ликвидировать и даже завести дело на алкоголиков в надежде их выселить, так что худа без добра не бывает… Но майор Рыскаль сознавал, что дело будет затяжным, между тем как устои расшатывались быстро.
Те, новоприбывшие, получившие обменные ордера, не были воздухоплавателями, они не летели той памятной апрельской ночью над городом, не пережили страшных утренних минут, не ощутили вдохновения демонстрации и субботника. Они были чужие. Изредка наведываясь в Правление, они лишь удивлялись стенной газете со странным названием да обстановке штаба с картой на стене и портретом Дзержинского, под которым сидел худощавый майор милиции, чего в других кооперативах не наблюдалось. Но подписка о неразглашении, а паче нелюбопытство новоприбывших не позволяли им уяснить истинное положение дел, а посему они так и оставались отторгнутыми от редеющего коллектива кооператоров. Группы взаимопомощи каждого подъезда проводили работу и с новичками, но больше формально, по обязанности, внутренне считая их чужаками. Неудивительно, что те еще более обособлялись, знать не хотели моральных обязательств перед соседями, более того – досаждали им умышленно, пользуясь для этого различного рода шумами и антисанитарными акциями.
В мусоропроводы спускалось все, что ни попадет под руку, отчего происходили постоянные засоры, стены лестничных площадок и пролетов покрывались постепенно вязью рисунков и словосочетаний, далеко не все из которых были пристойны, в лифтах мочились.
Но еще хуже были пустые квартиры, которых становилось все больше летом, так что к сентябрю насчитывалось уже четырнадцать. Рыскаль с ними замучился. Это была жилплощадь кооператоров, формально оставшихся членами кооператива, то есть прописанных в нем, но фактически не проживающих и не сдающих свои квартиры внаем. Первыми из этой группы были супруги Калачевы, покинувшие кооператив в день субботника. Беглецы поселялись у родственников, иные нанялись на работу в районы Крайнего Севера, другие сняли квартиры – в основном неподалеку от улицы Кооперации, чтобы не переводить детей в другие школы… Для Рыскали было все едино: в доме оставалась пустующая квартира, за которой надо было присматривать, ибо антиобщественный элемент в момент разузнавал о ее появлении и начинал пользоваться ею для своих надобностей. Учитывая примитивность дверных замков и крайнюю хлипкость самих дверей, это было несложно. Иногда, правда, соседи-кооператоры доносили в Правление, слыша из пустующей квартиры пьяные звуки, и тогда Рыскаль во главе оперотряда совершал набег на притон, результатом чего были аресты нарушителей. Те отделывались легко: более крупного уголовно наказуемого деяния, чем хулиганство, в их поступках нельзя было отыскать – даже не воровали, потому как нечего, – дело кончалось сутками. Но общественный темперамент кооператоров, как я уже упоминал, потихоньку угасал, сигналы о безобразиях становились все реже, а значит, на этажах нашего дома, кроме новоприбывших, которые сами были не подарок, постоянно – в особенности же по ночам – хозяйничали пришлые люди с темной биографией. Летучие притоны возникали то там, то тут, пока наконец не грянул гром: в одной из пустых квартир был обнаружен труп изнасилованной молодой женщины. Слухи об этом разнеслись по кооперативу молниеносно. Насильников и убийц нашли через три дня тут же, на Подобедовой улице, а майор Рыскаль получил предупреждение о несоответствии.
В середине сентября, дождавшись возвращения из Ессентуков обоих Светиков, Рыскаль созвал чрезвычайное заседание Правления в расширенном составе, то есть с руководителями групп взаимопомощи каждого подъезда, генералом Николаи как представителем соседних домов микрорайона, женою Клавой и обоими дворниками. В штабе висела газета «Воздухоплаватель № 5, выпущенная Храбровым и Соколовским в подчеркнуто тревожных тонах. Центральное место занимал рисунок дома в разрезе: множество квартир, среди которых бросались в глаза своею отвратительностью многочисленные притоны с нагромождением бутылок, замусоренные лестничные клетки, языки пожара в одной из квартир, бандитизм в другой – тогда как в соседних изображена была тихая обывательская жизнь с телевизором, кошками и электрическими самоварчиками. Дворники, достаточно намучившись с мусором и алкоголиками, дали волю своей мрачной фантазии. Рисунок получился пугающим. Рыскаль решил не цензуровать: пусть посмотрят, во что мы превратились. Сам он написал передовицу в тоне спокойном, но решительном, с перечислением всех фактов антиобщественных и уголовных действий, случившихся во вверенном ему доме за лето. Остальные тексты принадлежали дворникам. Надо сказать, что практическая борьба с хулиганами и тунеядцами решительно преобразила творчество прозаика и поэта. И стихи, и проза лишены были заумности и следов нарочитого формотворчества – они стали крепче, злее, действеннее. Преобладала сатира, однако же без пессимизма и смакования недостатков, а с внутренним призывом к действию. Пришедшие на заседание члены Правления долго изучали газету, заряжаясь нужным Рыскалю настроением.
Майор открыл заседание.
– Я не буду повторяться, товарищи. Факты изложены в моей заметке. Нам нужно выработать практические решения по недопущению впредь подобных фактов. Кто хочет выступить?
– Разрешите мне! – сразу вскинула руку Светозара Петровна.
Она поднялась со стула и обвела членов Правления долгим укоряющим взглядом.
– Игорь Сергеевич прав. Действенные меры! И мы их выработаем… Но мне прежде хочется знать, товарищи, как могло такое случиться? Вспомните, как хорошо все началось!
– Вы имеете в виду наш перелет? – спросил Файнштейн.
– Перестаньте, Рувим Лазаревич! Вам всё шуточки! Я имею в виду Первомай, субботник… Как мы могли докатиться до такого?! – она указала на газету. – Я предлагаю выбрать ответственного за воспитательную работу. Надо чаще собираться, товарищи. Назрела необходимость общего собрания…
– С алкоголиками, – добавил Карапетян.
– Я призываю вас к порядку! Если мы здесь, в Правлении, не можем навести порядок, потеряли веру в наши идеалы…
– Эк вы хватили! – крякнул Серенков.
– Да! Потеряли! Почему пишут на стенах? Почему в лифт невозможно войти? Распустились! Надо воспитывать и воспитывать!
– Светик… – промолвил Светозар Петрович.
– Я сказала. Корень в воспитательной работе, – Светозара Петровна села с оскорбленным видом.
Встал Файнштейн.
– Светозара Петровна в своем, как всегда, темпераментном выступлении поменяла местами причину со следствием. Будем жить по Марксу, товарищи…
– Я живу по Марксу! – выкрикнула Ментихина.
– А Карл Маркс учит нас, что бытие определяет сознание, а не наоборот. Дайте людям сносные условия существования, и они перестанут мочиться в лифтах. Я опять ставлю вопрос о предоставлении членам кооператива равноценной жилплощади в другом районе. Иначе может случиться непоправимое…
– Что? Что – непоправимое? – вскинулся Серенков.
– Убийство и изнасилование у нас уже были. Вы хотите дождаться похищения детей? Растления малолетних? – парировал Файнштейн.
Все притихли. Угроза была, может быть, и преувеличена, но не намного.
– Порядок нужен. Твердая рука, – сказала Малинина.
Все посмотрели на Рыскаля. Он в задумчивости поглаживал свое «воронье крыло». Клава волновалась, она с надеждой глядела на мужа, ожидая его ответа, но Рыскаль молчал.
– Можно мне? – поднялся дворник Саша Соболевский. – Раньше в каждом подъезде был постовой, и на углах дома тоже. Был порядок. Потом поставили шифрованные замки на дверях, постовых убрали. Замки сломали через неделю. Все до одного. Изнутри, заметьте…
– Это новенькие, им трудно запомнить шифр, – сказала Завадовская.
– Замки сломали, а постовых не вернули. Мы вдвоем с Сергеем не можем охватить все четыре подъезда. Проникают, вскрывают квартиры, пьют. Надо добиться от Управления, чтобы снова были постовые…
– Правильно! Дело говорит! – раздались возгласы.
– Разрешите? – встал со своего места Николаи.
Возгласы умолкли, члены Правления обратили взгляды на активного генерала, который удивил их еще на момент первого собрания. Глаза Серенкова вспыхнули недобрым огнем, он слишком хорошо помнил выволочку, устроенную ему генералом за дверями собрания.
– Можно, конечно, поставить постовых в каждом подъезде. Но почему только в вашем доме, товарищи? Давайте быть последовательными. Поставим по милиционеру в каждом ленинградском подъезде. И на каждом углу тоже. Почему бы не поставить?
– Милиционеров не хватит, – сказала Малинина.
– Совершенно верно. Сотрудников милиции может не хватить. Что же делать?
– Всем записаться в милицию! – воскликнула Клара Семеновна, вызвав общий смех.
– В этом есть резон, – продолжал генерал, переждав смех. – Только незачем нам надевать мундир. Есть проверенная форма участия населения в охране общественного порядка. Я говорю о добровольной народной дружине…
Присутствующие как-то поскучнели. Думали, генерал предложит что-нибудь необычное, радикальное, а тут – опять дружина!
– Вы отставник? – с вызовом спросил Серенков.
– Да. Именно так, – кивнул генерал.
– А мы работаем! И у себя на работе каждый из нас – член добровольной народной дружины. Между прочим, дежурим регулярно. Вы предлагаете и по месту жительства эту лямку тянуть?
– Где вы дежурите? – улыбаясь, спросил генерал.
Серенков на секунду смешался, ибо членом никакой дружины не был, но тут же взял себя в руки и с еще большим вызовом отчеканил:
– Это не важно.
– А мы – на проспекте Благодарности. Возле завода, – ответил Карапетян.
– То есть, довольно далеко от родного дома, – подхватил генерал. – Вы знаете, от кого вам охранять граждан. От хулиганов. Но вы, к сожалению, не знаете, кого охраняете. Бережете покой неких абстрактных земляков. И только. Здесь же вы будете охранять своих близких, знакомых, соседей… Каждому человеку свойствен инстинкт защиты своего дома, гнезда. Скажите, – обратился он к Карапетяну, – вы без раздумий кинетесь на группу хулиганов, если встретите их где-нибудь за городом, вдали от дома, на том же проспекте Благодарности?
– М-м… – замялся тот.
– Вот и я так же. А если они будут у дверей вашей квартиры? На вашей лестничной площадке?
– Еще бы! Другой разговор!
– Значит, все-таки «своя рубашка ближе к телу»? – насторожилась Ментихина.
– Естественно, дорогая Светозара Петровна. И это обстоятельство надо использовать в общественных интересах. Добровольная народная дружина должна создаваться при каждом доме и охранять порядок вокруг своего дома. Своего жилья! Тогда ее члены будут знать, кого они охраняют. Своих жен, матерей, детей, соседей… Это ведь так просто.
– А что? Верно товарищ говорит, – вступила Малинина. – Формально дежурим на производстве. Пошатаемся в повязках по людным местам и бегом домой! А здесь – все свои. В случае чего – только крикни!
– Раз уж ваш дом на особом положении, если вы даже на демонстрацию выходите колонной дома, то возьмите на себя такое начинание, создайте дружину при доме. Управление, надеюсь, не будет возражать? – обратился генерал к Рыскалю.
Тот развел руками.
– Какие могут быть возражения…
– Вы думаете, так просто будет собрать на дежурство членов дружины? – возразил Файнштейн. – На работе нас обязывает начальство.
– А здесь – совесть! – воскликнула Светозара Петровна, на что Файнштейн только скривился.
– Я думаю, что вашему сыну будет не совсем приятно увидеть у себя в подъезде объявление о том, что его отец струсил явиться на дежурство, – сказал генерал.
– У меня дочь, – улыбнулся Файнштейн примиряюще – довод генерала подействовал.
– А пустующие квартиры немедля сдать под охрану милиции. Поставить сигнализацию. И все дела, – генерал сел.
Собрание оживилось. Предложения генерала показались простыми и разумными, а главное – возвращали кооператив к единению, к незабываемым майским дням сплоченности и доверия. Тут же стали обсуждать, кто и как будет дежурить, все ли члены кооператива должны быть членами ДНД или же только мужчины, какова периодичность дежурств, часы и т. п. Ответственность за создание дружин возложили на начальников групп взаимопомощи каждого подъезда. Настроение собрания поднялось. Забрезжил выход.
– Алкашей будем принимать? – спросила Малинина.
– Вот еще!
– А что они – не люди? – обиделась Вера.
– Мы с ними бороться будем, – объяснила Светозара Петровна.
– И они тоже будут. С собой будут бороться. Вы не знаете! Алкаши ужасно с собою борются, только в одиночку. Ответственность возрастет, – серьезно убеждала Вера.
Решили дружно – препятствий алкоголикам при записи в дружину не чинить.
Рыскаль подвел итоги заседанию. Во время дебатов он отмалчивался, будто размышлял о чем-то. Наконец, выслушав всех и не вставая со своего председательского места за письменным столом под портретом Дзержинского, майор начал негромко:
– Я вот тут думал, товарищи… Последний месяц тяжелый был. Не налаживается у нас коммунистический быт. Огорчительно. Всё ждем, когда нам на тарелочке поднесут. А надо самим строить. Товарищ генерал справедливо указал. Поймите меня правильно: я власть не хочу применять. Могу, но не хочу. И постовых в каждом подъезде могу вернуть, это не проблема, учитывая наше положение… Но хочется-то – без постовых! – воскликнул вдруг Рыскаль, да с такой болью, что присутствующие потупили глаза. Не ожидали от майора эмоций: всегда он был ровен и спокоен. Видно, сильно его допекли обстоятельства и горькие думы. Дружина – это хорошо. Мы ее создадим. Но ведь не только в надзоре дело. Волею случая наш дом поставлен в исключительные условия. Вокруг в микрорайоне, в старых домах, такого нет и не может быть. Это болото не расшевелить. Простите, товарищ генерал… У нас же – поглядите! Помощь сверху, от Управления, от города – полная. Энтузиазм снизу. Как славно объединились. Точно семья. Вот бы и устроить маленькую показательную ячейку. Как можно жить. Чтобы другие видели… Ан нет. Не получается. Снова попрятались в свои ракушки…
– Я же говорю: нужно чаще встречаться, – сказала Ментихина.
– Собраниями не поможешь… – вздохнул Рыскаль.
– А что же вы предлагаете, Игорь Сергеевич? – спросил Файнштейн.
– Если б я знал… Понимаете, я в деревне вырос. Семья большая. Всё друг про друга известно: кто синяк набил, у кого штаны прохудились, кому мамка выволочку сделала… И про другие семьи всем известно, про соседские, потому что всё на виду. А на виду жить лучше стараешься. Стыдно перед другими… Или вот в коммуналке, помнишь, Клава?..
– Я так вас понял, что вы хотите, чтобы весь наш дом был одной большой коммунальной квартирой? – опять встрял Файнштейн.
– Коммуналка – ведь она от слова «коммуна», – сказал Рыскаль.
– Простите. Всем известно, что партией и правительством взят курс на обеспечение трудящихся отдельными квартирами, – возразил Файнштейн.
– Курс-то взят… – снова вздохнул Рыскаль.
– Я не понимаю, – развел руками Файнштейн.
Вот на этой недоумевающей ноте заседание и закончилось. Разошлись тихо, каждый про себя обдумывая зароненную майором озабоченность. В самом деле, и так плохо, и сяк. Залезли в отдельные квартиры, знать ничего не хотим о ближних – какой же это коммунизм? Но неужто лучше коммуналка с ее постоянной нервотрепкой и неугасающим стыдом от того, что приходится интимные стороны жизни выставлять напоказ? Ведь простое кипячение супа в коммунальной кухне превращается в пытку, оттого что у соседей, может быть, сегодня никакого супа в помине нет или же, наоборот, – стол ломится от яств! Куда ж податься?..
Григорий Степанович Николаи отправился к Ирине. Он посчитал, что заседание Правления – достойный повод для того, чтобы зайти просто так и поделиться новостями.
Генерал волновался.
Он чувствовал, что наступает переломный момент в их отношениях с Ириной. Приблизившись к нему в минуту бедствия, она теперь начала отдаляться, выказывая все большую самостоятельность и как бы напоминая генералу, что они находятся в добрых отношениях, но не более того. Теперь, после переезда с дачи и поступления Егора в школу, где преподавала Мария Григорьевна, в распоряжении генерала для общения остались лишь вечерние часы, когда Ирина, возвращаясь с работы, забирала сына из группы продленного дня. Генерал предлагал помощь: пусть Егор приходит после школы к нему, брался даже кормить обедом. Ирина мягко отклонила предложение, не позволила генералу даже забирать Егорку с «продленки». Григорий Степанович понял: не хочет бывать у него дома даже с краткими визитами. Вечерние разговоры при открытых окнах пока сохранялись, но надолго ли? Скоро зима, останется лишь телефонная связь через форточку – нечто вроде обязательного ритуала, на который Ирина согласится из жалости к нему… Генерал умел смотреть правде в глаза. Старался не думать об этом, но не получалось.
Егорка по-прежнему дружил с ним, охотно участвовал в играх, но все чаще вспоминал отца. Особенно ожидал его первого сентября, когда шел в школу в новеньком костюмчике с ранцем за плечами. (Ранец подарил генерал, стоило немалых трудов уговорить Ирину принять подарок). «Почему он не приехал из командировки? Он же знал, что я пойду в школу? Знал? Генерал шагал рядом немым укором Ирине.
Григорий Степанович знал, что Демилле разыскивается, надеялся в душе на неуспех поисков, сознавая, что это может означать лишь одно: смерть разыскиваемого. Угрызений совести не испытывал, поскольку Демилле не существовал для него в качестве живого человека, был неким отрицательным полюсом, притягивавшим к себе Ирину. После дачного объяснения генерал уже не лелеял мечту о браке, вернее, упрятал ее так глубоко, что самому себе не решался показывать, однако не видел препятствий к тому, чтобы быть старшим другом… а там посмотрим. Пройдет несколько месяцев, может быть, год («годик», – произносил про себя генерал), даст бог, будем живы, не помрем… Короче говоря, «стерпится – слюбится». Лишь бы не появился этот прохвост!
И вот вчера Рыскаль расстроил его вконец, когда приглашал на заседание Правления. Как бы между прочим обмолвился, что объявился муж Ирины Михайловны. Жив-здоров, мерзавец! Заходил к брату, звонил матери и снова как в воду канул. Говорят, выглядит преотлично. Скрывается… Генерал виду не подал, только сердце сжалось, пришлось принять нитроглицерин.
В этом-то и была главная причина, заставившая его подняться к Ирине. Как повлияла на нее информация? Что она думает делать? «Придушил бы бездельника собственными руками!» – даже такие мысли закрадывались генералу в голову, когда он поднимался в лифте.
Ирина встретила его приветливо, но несколько смущенно. В руках у нее была тряпка, внешний вид не оставлял сомнений в том, что происходит уборка. Генерал не сразу понял причину смущения: на даче Ирина и не в таком затрапезном виде ходила, это ее обычно не волновало. И лишь войдя в комнату, он понял, почему его так встретили: на полу стоял таз с разведенным клейстером, вокруг разбросаны были длинные ленты бумаги. Ирина заклеивала окна.
– Холодно уже, Григорий Степанович, – как бы оправдываясь, начала она. – Вот решила… Дует. Егор может простудиться.
Егор вертелся тут же, мазал полоски, прилеплял к рамам.
– Да-да, это вы правильно решили… – механически проговорил генерал, присаживаясь. Сразу заныло в левом боку. Вот ведь знал, что так оно и будет, а все равно – горько невыносимо! Он нащупал стекляшку с нитроглицерином. Только не волноваться! Сейчас пройдет.
– Я вам помогу, – он сделал попытку подняться.
– Нет, ни в коем случае! Сидите. Мы сейчас быстро.
Ирина снова принялась за дело. Боль отступила. Генерал принялся рассказывать о заседании Правления. Рассказывал в лицах, увлекся, Ирина улыбалась. Закончила с окном большой комнаты и перешла в Егоркину. Генерал последовал туда же. Он увидел телефонный провод, уходящий в свое окно, за которым виднелось пустующее кресло-качалка. Ирина взяла в руки телефонный аппарат, вопросительно посмотрела на генерала.
– Григорий Степанович, я пока уберу провод? Потом протянем через форточку.
– Пожалуйста, пожалуйста…
Он принял из ее рук аппарат, отсоединил провод и, свернув его конец в клубочек, метнул через окно в свою комнату. «Собственными руками», – подумал он. Странно, что Егор воспринял это как должное, не возмутился, не огорчился даже; его сейчас занимала расклейка полосок. И это еще усилило тоску Григория Степановича. Однако он продолжал рассказывать, дошел до своего выступления; Ирина обрадовалась: «Как просто!» Генерал слегка воодушевился.
Он дождался, когда Егорка отправился в кухню за какой-то надобностью, и тихо проговорил:
– Мне сказали, нашелся Евгений Викторович?
– Кто сказал? – обернулась Ирина.
– Рыскаль.
– Все-то ему надо! – недовольно сказала она. – Лезут не в свое дело. Розыск этот объявили!
– Но ведь человек пропал. Иначе нельзя.
– Теперь он совсем пропадет! Вы его не знаете. Он же подумает бог знает что. Всесоюзный розыск! И это самоубийство. Он там ни при чем, Рыскаль узнавал. А Женя наверняка себя винит. Он такой, его хлебом не корми – дай повиниться…
– Вы считаете – это хорошо? – не выдержал генерал.
– Нет, я так не считаю, – пожала плечами Ирина.
– Вместо того чтобы делать гадость, а потом испытывать вину, можно поступить проще: не делать гадости, – желчно проговорил генерал.
Его бархатный голос стал скрипучим, резким.
– Он не делал гадостей! – вскинулась Ирина.
– Ну знаете! – развел руками генерал. – Вы же сами говорили: бабы, вино… Послушайте, Ирина Михайловна, может быть, вы его еще любите?
Ирина села с тряпкой, задумалась.
– Он родной мне. Ничего не могу сделать. Не знаю.
– Это привычка, – отмахнулся генерал. – Любовь – другое… Любовь – это когда не можешь дня прожить, чтобы не увидеть, не услышать голос. Вот так-то, Иринушка…
Последние слова сказаны были генералом так мягко и проникновенно, что Ирина взволновалась, но тут же разозлилась на себя, на генерала, на этот дурацкий разговор о любви за расклейкой бумажных полос… Оборонялась.
– Мы всегда лишь свои чувства считаем истинными и высокими, – сказала она. – У чужих – все не то. Называйте, как хотите: любовь, привычка. Я с ним была и останусь. Даже если больше никогда не увижу.
Григорий Степанович поднялся. Руки у него еле заметно дрожали.
– Не смею больше вам мешать. Извините, – проговорил он внезапно осевшим голосом и двинулся к дверям.
Ирина пошла за ним, опустив руки. Жалость вдруг охватила ее при виде покорной фигуры генерала и его печальной лысины – как тогда, на даче; захотелось погладить генерала по голове, успокоить, как ребенка. «Зачем я его расстроила? Он ведь хороший…» Но тут же, будто разумная мать, погасила жалость: «Так будет лучше для него. И для меня. Нечестно давать ему надежду».
Григорий Степанович остановился в дверях.
– Прощайте, Ирина Михайловна, – он попытался поцеловать руку, но Ирина отдернула: что вы, грязная! с тряпкой!
– До свидания, Григорий Степанович. Заходите, – сказала она, стараясь придать голосу обыденность, чтобы не превращать эту сцену в прощание навсегда, в разрыв. Генерал понял это, обиделся еще больше. С ним как с ребенком обращаются!
– Нет. Спасибо, – сказал он сухо и вышел.
И все равно по-детски получилось! Да что же это такое, господи?!
Он кинул в рот таблеточку нитроглицерина и насупленный поспешил к лифту. Нажал кнопку первого этажа, и кабина с завыванием провалилась вниз, будто в преисподнюю. Он так и подумал – впервые, хотя сотни раз испытывал это ощущение.
Стенокардия не унималась, давила грудь. Генерал мелкими шажками миновал ущелье и, отдыхая на каждой ступеньке, добрался до лифта в своем подъезде. Машина вознесла его к небесам, будто в рай. «Куда же я попаду?» – подумал генерал. И, уже выходя из лифта на своем этаже, с непреложностью понял: жизнь кончена.
Он удивился спокойствию, с каким осознал эту мысль. Ничто не держало его тут больше: ни Маша, ни игры и забавы, ни дачная «Швейцария», ни добровольная народная дружина воздухоплавателей, созданная по его рецепту. Оказалось, что это все ничего не стоит в сравнении с потерянной надеждой, с потерянной любовью. Он удивился тому, что еще несколько месяцев назад жил себе припеваючи, не помышляя ни о какой любви и довольствуясь забавами, пока не свалилось ему на голову это чувство, заставившее испытать острое до боли счастье и такое же поражение. «Все правильно», – пробормотал он и мысленно поблагодарил – кого?..
Он вошел в свою комнату, подошел к раскрытому окну и увидел наглухо затворенные рамы окна Егоркиной комнаты. За отливающими свинцом в вечернем свете плоскостями он различил фигурку мальчика. Свет в комнате не горел. Егор готовился ко сну. Генерал подошел к письменному столу и зажег настольную лампу. Полированная поверхность стола была покрыта легчайшим слоем пыли. Генерал провел пальцем – остался след. Он уселся за стол и, положив перед собою лист бумаги, твердо написал вверху: «Завещание». И подчеркнул двумя чертами.
Завещание было коротким. Все свои сбережения, имущество и архив генерал отписывал дочери Марии Григорьевне и лишь «Швейцарию» со всеми ее холмами и долинами, туннелями и мостами, стрелками и вагонами он оставлял в наследство Егору Евгеньевичу Нестерову, сыну Ирины Михайловны. А посему Ирина Михайловна со своей семьею получала право безвозмездно и в любое время пользоваться дачей, на территории которой находилась «Швейцария». Рука дернулась было написать фразу, что это право не распространяется на Евгения Викторовича или что-нибудь в этом роде, но генерал устыдился столь мелких мыслей, размашисто подписал завещание и поставил дату: 15 сентября 1980 года.
Листок с завещанием он оставил в ящике письменного стола. После этого генерал отправился к дочери, пожелал ей спокойной ночи (Маша проверяла тетрадки) и оставил денег на коммунальные платежи: свет, газ, квартиру… Вернувшись к себе, разделся и лег в постель, не закрывая окна.
Проснулся он среди ночи от сильной давящей боли в груди. Из раскрытого окна веяло прохладой и сыростью. По карнизу барабанил мелкий дождь. Генерала на мгновение охватил страх. Он потянулся было к телефонному аппарату, чтобы вызвать «скорую», но опустил руку. «Чему быть, того не миновать…» Принял сразу две таблетки нитроглицерина и, стараясь не делать резких движений, направился к платяному шкафу. Боль усиливалась, охватывала все тело. Стало трудно дышать. Генерал открыл шкаф и достал из него распялку, на которой в полиэтиленовом пакете висела гимнастерка с погонами артиллерийского капитана и галифе. Эта форма, в которой Григорий Степанович встретил День Победы, бережно сохранялась им с войны. Генерал начал спешить, нащупал на дне шкафа картонку с сапогами, вытянул, уронив один сапог, и направился обратно к кровати, держа форму в руках. Он натянул галифе сидя, надел гимнастерку, передохнул… Только бы хватило сил на сапоги. Боль становилась нестерпимой. Генерал скрипнул зубами, почувствовал, что покрывается холодным потом. «Врешь, я свои дела сделать успею!» – подумал он, принимаясь за первый сапог. Он сделал рывок – в левом боку будто пробили дыру, и туда устремился влажный холодный воздух. Времени уже не было. Николаи справился со вторым сапогом, сил хватило только на то, чтобы затянуться ремнем, застегнуть пряжку и, сделав три шага по комнате, которые отдавались в ушах гулом, точно он шел по огромному черному барабану, сесть в кресло-качалку перед раскрытым окном. Кресло откачнулось назад, вернулось на место, качнулось потише, еще тише, постепенно успокаиваясь, пока не замерло наконец в полной неподвижности с покоящимся в нем телом, облаченным в армейскую форму капитана.
…Утром Егорка прибежал в кухню с вытаращенными глазами. Ирина готовила завтрак.
– Мам! Там в окне…
– Ну что тебе? Почему ты еще не одет? – напустилась на него Ирина, но, взглянув, поняла, что случилось что-то ужасное.
– Там… Григорий Степанович… – прошептал Егорка, указывая рукою в сторону своей комнаты.
Ирина стрелой метнулась туда, приникла к стеклу и увидела в трех шагах от себя, в серой пустой комнате кресло-качалку, на котором лежал Григорий Степанович в выцветшей гимнастерке, в галифе и сапогах, с руками, ухватившимися за подлокотники, как бы в последнем желании подняться, но с лицом ясным и спокойным. Тускло блестела звездочка Героя на левой стороне груди, а справа – гвардейский знак.
Ирина, торопясь и обламывая ногти, выдернула шпингалеты, с треском разрываемой бумаги распахнула окно – как тогда, весною, но в лицо ей пахнула не весенняя свежесть, а холод и промозглая мгла.
– Григорий Сте… – она поняла, что поздно.
Не мешкая ни секунды, она побежала в свою комнату, вспрыгнула на подоконник, распахнула форточку и крикнула в нее, уже рыдая:
– Маша! Маша! Скорее!
Сквозь слезы она увидела, как возникло в окне испуганное бледное лицо Марии Григорьевны – и тут же исчезло. Фигура дочери генерала метнулась к дверям, пропала. Ирина опустилась на диван, прижала к себе Егорку, который тоже начал всхлипывать, и лишь повторяла сквозь слезы:
– Господи, как же так? Зачем? Зачем я это сделала?
На глаза ей попались оставшиеся от вчерашней клейки полоски бумаги, лежащие на столе. Она схватила их и стала рвать – тупо, методично, осыпая клочки на пол. Вернуться в Егоркину комнату, к раскрытому окну, не было сил…
…Генерала хоронила Артиллерийская академия. Украшенный цветами гроб со множеством венков, орденами и медалями на бархатных подушечках был выставлен в актовом зале. Григорий Степанович лежал в гробу в генеральском мундире, два молодых курсанта стояли в головах, прижав к плечам узкие штыки. Под звуки траурной музыки сменяли друг друга военные и штатские в почетном карауле. На скамье родственников сидели трое в черных одеждах: Мария Григорьевна, Ирина Михайловна и Егорка. Дочь генерала настояла на этом. «Ближе вас у него никого не было последние месяцы». Ирина покорилась, еще раз взвалив на плечи груз пересудов и косых взглядов. Женой генералу не стала, но стала вдовой…
Казнила себя не переставая за последний разговор и проклятые окна и чувствовала, что осиротела. Странно, весною, после того как улетела от Жени, такого чувства не было.
На Серафимовском кладбище, куда прибыла процессия автобусов и машин, выстроились в колонну и под музыку вошли в ворота. Стоял теплый солнечный день. На крышку гроба падали сухие листья. У свежей могилы гроб открыли, и Григорий Степанович последний раз обратился лицом к бледному осеннему небу.
Когда наступила минута прощания, обе женщины подошли к гробу и прикоснулись губами ко лбу генерала – сначала дочь, потом Ирина. Лоб был холодным и твердым, как камень. Через минуту гроб на белых полотенцах опустился в могилу под выстрелы оружейного салюта, от которых с криком взметнулись с деревьев кладбища галки и вороны.
По главной аллее прошла торжественным маршем курсантская рота.
На поминки, устроенные дочерью для фронтовых друзей и бывших сослуживцев в каком-то кафе – не в коммуналке же собираться? – Ирина не пошла. Слишком суровое испытание. И так догадывалась, что много будет разговоров о ней и ее отношениях с генералом. Боялась только, что Мария Григорьевна опять сорвется, как летом, но была удивлена вечером, увидев ее в окне трезвой, рассеянной и печальной. Они обменялись кивками – сердечно и просто, как родные: крепитесь, жизнь есть жизнь…
Завещание генерала Ирину не удивило, но озадачило: отказываться от «Швейцарии» неудобно, последняя воля покойного, но и вступать во владение как-то не с руки: с собою не унесешь, придется там бывать, опять возбуждая внимание соседей. Ладно, до следующего лета далеко, нечего ломать голову.
Однако то, что не помянула, сидело в душе, как заноза. Вроде бы простая формальность, а поди ж ты… Посему решила на девятый день пригласить к себе Марию Григорьевну, посидеть вдвоем, о чем и сообщила дочери генерала через окно. Та приняла приглашение, впрочем, довольно сдержанно. Ирина засуетилась, принялась готовиться, хлопотать – но что нужно к поминкам? кажется, кутью! а как ее готовить? убей бог, неизвестно. Ограничилась киселем, вспомнив, что на поминках свекра Анастасия Федоровна подала на стол черносмородиновый кисель, немало удивив Ирину. Потом та же Анастасия Федоровна объяснила: так положено.
Поколебавшись, Ирина купила бутылку водки. Опять-таки боялась за Марию Григорьевну, за ее болезнь, но какие же поминки без водки? Стол накрыла в своей комнате, аккуратно все расставила и принялась ждать. Договорено было на восемь вечера. Но прошел этот час, началась программа «Время», а дочь генерала не появлялась. И в окнах ее было темно. Ирина накормила и уложила спать Егора, подождала еще полчаса, нервничая и поминутно выглядывая из окна – не появилась ли дома Мария Григорьевна. В десять она решилась: откупорила бутылку, разлила в три рюмки: себе, гостье и Григорию Степановичу – всё по ритуалу.
Последнюю рюмку накрыла ломтиком черного хлеба. Телевизор выключила. Еще раз подойдя к окну и убедившись, что в квартире генерала изменений не произошло, Ирина вернулась за стол, приподняла свою рюмку, глядя на черный ломтик, и выпила. Водка обожгла рот, Ирина поспешно закусила салатом. «Надо вспоминать», – подумала она, но ничего не вспоминалась, кроме твердого холодного лба генерала в гробу. Она почувствовала себя странно. Тишина в доме была необычайная, будто все притихли, отдавая дань памяти покойному генералу. Ирина выпила еще и через минуту ощутила тепло, разлившееся по телу. Она перестала думать о ритуале и вдруг всплакнула, промокая слезы бумажной салфеткой. Вспомнился ей красивый голос Григория Степановича и сам он – бодрый, веселый, впервые появившийся в окне в то странное утро. Вспомнился и другой – жалкий и растерянный – тою ночью на даче, и сухие его руки, и капли пота, бегущие по лысине…
Она выпила третью рюмку и почувствовала, что слегка опьянела. «Вот и стану теперь, как Маша, – подумала она. – Какая все же она противная! Почему не пришла?» Ирина зажгла свечу и погасила верхний свет. Горящая в подсвечнике свеча напомнила ей апрельскую ночь, когда она жгла письма мужа, а дом в это время летел над городом. Как быстро промелькнуло время! Уже осень… Ирина подошла к старому пианино – подарку Виктора Евгеньевича, на этом пианино учили мальчика Демилле, – открыла крышку и уселась за клавиши. Не садилась давно – больше года. Пальцы сами собой взяли первый тихий аккорд «Осенней песни» Чайковского. Ирина играла медленно, вспоминая, изредка сбивалась, проигрывала место сначала. Очень грустная музыка. Слезы снова закапали у нее из глаз. Любимая вещь Виктора Евгеньевича. Как хорошо ее играл Женя! Как давно это было…
Вдруг она услышала будто посторонний гул, исходивший от окна. Ирина встала, взяла свечу и подошла к задернутой тюлевой занавеске. В комнате Марии Григорьевны горел торшер в дальнем углу, двигались какие-то фигуры. Она разглядела нескольких человек за столом, уставленным бутылками портвейна: две женщины, двое мужчин… Их движения не оставляли сомнений в том, что они пьяны. В одной из женщин Ирина узнала Марию Григорьевну. Свет торшера, падавший издалека, отбрасывал на пол длинные острые тени. Внезапно откуда-то сбоку, из-за стены, выдвинулась еще одна мужская фигура – она была совсем близко от окна. Ирине показалось, что лицо знакомо. Она всматривалась в окно, приподняв свечу. Лицо внезапно исказилось гримасой ужаса – и в этот миг Ирина узнала мужа. Он стоял прямо перед нею, вцепившись руками в подоконник – небритый, с непривычными усами, исхудавший, – и смотрел на нее, оцепенев от страха. Пьяные, остановившиеся на ней глаза Евгения Викторовича были белы. Он закрыл лицо руками, отпрянул от окна, издав короткий хриплый звук, и провалился в темноту. Тени за столиком качнулись, судя по всему, они звали Демилле к себе. Потом одна из фигур пьяно махнула рукой: бог с ним…
Ирина, похолодев, нашла в себе силы загасить свечу пальцами – ожога не почувствовала. Еще несколько секунд, словно окаменев, она стояла у окна, чувствуя редкие и крупные удары сердца. Она уже ничего не видела перед собой, кроме мелких ячеек занавески. Как? Ее муж? У Марии? Она ничего не могла понять.
Бежать туда? Вот он, нашелся! Нет, только не это.
Померещилось?
Она вернулась на диван, села. Потом налила себе еще водки, выпила одним глотком.
Ирина заставила себя вновь подойти к окну. У Марии Григорьевны уже никого не было, лишь горел торшер, да тени от бутылок наискось пересекали комнату.
Нет, не померещилось… Было.
Глава 24. Красиво жить не запретишь!
Что же тут поделаешь – пьяная фигура в ночном окне на фоне загулявшей компании действительно была Евгением Викторовичем Демилле, блудным отцом и мужем.
Но как он попал к генеральской дочери? Почему на нем такая странная для него одежда: кроссовки, импортная куртка, по правде сказать, изрядно потертая и загрязненная? Зачем усы, в конце концов? Про потерянный взгляд можно догадаться: Евгений Викторович по-прежнему бездомен. Как же он бездомен на сей раз?
Я прервал рассказ о нем, милорд, на бурном объяснении с тещей в южном городе Севастополе, а затем Евгений Викторович мелькнул в новом обличье недели через две под окнами родильного дома, где его сестра Любаша подарила стране нового гражданина Ибрагима Тариэлевича Демилле, об отчестве которого пока известно лишь нам да самой Любаше.
Сразу предвосхищаю ваши догадки относительно отца новоявленного Демилле. Да, им был тот самый аспирант-математик из Баку, что так восхитительно готовил плов и читал стихи Хайяма. Историю его знакомства и бурного трехнедельного романа с Любашей я рассказывать не стану, это уведет нас от героя надолго, ничего не добавив, по сути дела, ни к его портрету, ни даже к портрету Любови Викторовны, ибо и здесь все произошло по знакомой схеме: любовь, желание иметь ребенка, беременность. У Любы все это было неотделимо друг от друга. Имелось отличие – будущий отец не отбыл на этот раз в другую страну, а остался здесь, в Ленинграде, не подозревая о том, какой подарок готовит ему странноватая, не первой молодости женщина, возникшая вдруг после очередного «отстрела» в фойе кинотеатра «Выборгский» и зачастившая после этого в общежитие, что было не совсем обычно. Вела она себя загадочно, ничего, кроме имени, не сообщила, и едва Тариэль начал привыкать к ней и даже понемногу ощущать необходимость (уж не любовь ли это, с опаской прислушивался он к себе), как Любаша бесследно исчезла. Тариэль день бесился, два дня горевал, на четвертый решил, что все к лучшему.
Таким образом, у Любови Викторовны теперь имелся почти полный комплект представителей континентов нашей планеты: Африка, Америки, Азия, Европа. Оставались еще, правда, Австралия и Антарктида, но главное – вовремя остановиться. Я не могу отказать себе в удовольствии выписать подряд всех Любашиных детей по имени и отчеству, дабы полюбоваться на эти слабенькие еще, но набирающие разбег ручейки, которым суждено, даст бог, поддержать гаснущие силы рода Демилле. Вот они:
Николь Петровна,
Шандор Александрович,
Хуан Васильевич,
Ибрагим Тариэлевич.
И все русские.
А мы пока займемся их взрослым дядей.
Итак, Евгений Викторович прибыл в Ленинград в середине августа на самолете ТУ-154 из Симферополя, куда он добрался на автобусе уже следующим днем после скандала с тещей, проведя остаток ночи на скамейке возле пристани Северной стороны.
Трудности с билетами и ночевками на время отвлекли его от мыслей о будущем: куда он спешит? что будет делать дальше? где жить? Но они встали во весь рост, как только Евгений Викторович с портфельчиком вышел из здания аэровокзала в Пулкове.
Он присел на парапет пандуса и закурил, наблюдая сверху за очередью на такси. Спешить теперь было некуда. Он занялся ревизией вроде той, что проводил безумной апрельской ночью. Денег – семнадцать рублей. В портфеле электробритва (где взять электричество?), грязная сорочка, мокрая пара белья (выстирал на вокзале в Симферополе), бутылка пепси-колы и засохший кусок сыра. Ключей и документов нет, а человек без ключей и документов в кармане поневоле чувствует себя неприкаянным.
Куда ехать? Где провести хотя бы первую ночь?
Все прежние пристанища отпадали. Аспиранты наверняка в отпуске, лакомятся дынями в Баку и Ташкенте и рассказывают о чудаке, потерявшем собственный дом; детский садик на даче, Неволяев уже дежурит по ночам; Наталья? Бог ее знает, что там у Натальи. Может, замуж вышла… О Безиче и Каретникове даже не думает, вычеркнул их из памяти.
Как ни крути, оставались матушка и Любаша. Но сначала заехать на службу, нет ли там каких новостей?
Демилле спустился вниз и прошелся вдоль длинной очереди на такси. Подошел автобус, толпа брала его штурмом. Включаться в борьбу не хотелось, не было уже ни сил, ни желания. Демилле остановился, равнодушно глядя на старания пассажиров. Всем было куда спешить, за что драться. Только не ему.
– Куда вам ехать? – раздался сзади приятный голос.
Демилле оглянулся и увидел модного, по-летнему одетого мужчину среднего роста, спортивной наружности, с открытым и стандартно-непримечательным лицом, какие встречаются на плакатах. Глаза были голубые.
Мужчина поигрывал ключами «Жигулей».
– В город. На Мойку, – сказал Демилле.
– Семь рублей, – быстро ответил мужчина, слегка улыбаясь и глядя Демилле прямо в глаза.
– Поехали, – пожал плечами Евгений Викторович.
Ему было все равно, и даже мысль о том, что он останется с десяткой, а получка лишь в сентябре, не остановила его.
Мужчина отвел его в сторону, на стоянку, отпер «Жигули» вишневого цвета, предложил сесть. Демилле уселся на переднее сиденье и пристегнулся ремнем безопасности.
– Правильно, – похвалил водитель. – Приходится напоминать, знаете…
По дороге разговорились. Начал водитель: откуда прилетели? какая погода в Крыму? Говорил законченными, правильно построенными фразами без тени неловкости или смущения, каковые, по разумению Евгения Викторовича, непременно возникли бы в его интонациях, будь он на месте водителя и занимаясь извозом. Демилле отвечал сдержанно, одновременно с надменностью и доброжелательностью: с надменностью – потому что презирал в душе эту породу частников, а с доброжелательностью – поскольку боялся обидеть.
Впрочем, мужчина, похоже, не обращал на интонацию пассажира внимания, довольствовался фактами. Когда Демилле назвал адрес института, куда нужно было подъехать, водитель взглянул на него с интересом.
– А вы кем там работаете, если не секрет?
– Архитектором.
– Интерьеры оформлять умеете?
– Да… Зачем это вам?
– Вопросы потом. Подработать хотите? Оплата наличными и сразу. Работа по специальности.
– М-м… – Демилле замялся.
Предложение было как нельзя более кстати, учитывая неопределенность его положения, отсутствие жилья и денег. Возможно, придется снимать комнату, вообще деньги всегда нужны. Но и соглашаться сразу не хотелось, ибо он чувствовал, что дело нечисто.
Водитель между тем притормозил у подъезда проектного института, где работал Демилле, вынул из кармана визитную карточку, черкнул что-то на ее обороте.
– Если надумаете, приезжайте по этому адресу. Работаем с пяти до полуночи. Я жду вас два вечера, в противном случае обращаюсь к другому специалисту.
Демилле отсчитал деньги и вышел из машины, поблагодарив кивком. «Жигули» умчались. Демилле взглянул на визитку. На лицевой стороне типографским способом было вытиснено: «Зеленцов Валерий Павлович. Диск-жокей», стояли домашний адрес и телефон. На обороте рукой Зеленрова было написано: «Дискотека “Ассоль”» и адрес на проспекте Обуховской Обороны.
Евгений Викторович спрятал визитку в карман и вошел в здание родного института.
В коридорах было пустынно, пора отпусков еще не кончилась. Демилле почувствовал странное отчуждение: его институт с потерей им дома не стал ближе, а наоборот – отдалился от него, стал чужим. Не встретив никого из знакомых, он дошел до своей мастерской на третьем этаже и, с неудовольствием предвкушая предстоящее вранье, открыл дверь.
В мастерской сидела Жанна, листая журнал «Англия».
– О! Демилле явился! Ты чего так рано? У тебя же еще отпуск.
– Так… Забрел по пути, – ответил Евгений Викторович, озирая глазами мастерскую.
За кульманами никого не видно. Стол начальника пуст. Он подошел к своему рабочему месту и увидел прикрепленную к чертежной доске записку: «Евгений Викторович! Прощу Вас срочно зайти в партком. Решмин».
– Тебя тут ищут, – сказала Жанна, не переставая листать журнал. – Ты что-нибудь натворил?
– Кто? – вздрогнул Демилле, а в голове промелькнуло: «Господи! Неужели Ириша?»
– Майор милиции приходил. Интересовался.
Демилле похолодел. Сразу вспомнились комаровская дача и два сотрудника милиции, спускающие с крыльца длинные носилки, накрытые простыней. Невидящими глазами он продолжал смотреть на записку, мысли его заметались, и среди них выделилась вдруг одна: «Бежать!»
– С женой-то помирился? – равнодушно поинтересовалась Жанна.
Она знала о кратковременном пребывании Демилле у Натальи, Евгений Викторович как-то весною проговорился, тем более что с Натальей его бывшая возлюбленная была шапочно знакома: виделись однажды в кафе; однако причину своего проживания вне семьи Демилле утаил. Жанна решила просто – в очередной раз поругался с Ириной, это ей было понятно. Сама не раз удивлялась еще в пору их романа: «Как тебя терпят? Я бы никогда не стала, выгнала бы тут же!»
Евгений Викторович с недоумением посмотрел на Жанну, потом сообразил, что она имеет в виду. Жанна была сейчас ему неприятна. Как он мог связаться с нею, бродить часами по улицам, говорить, говорить, искать возможности для интимных свиданий?.. За время скитаний Демилле у него не раз появлялся соблазн – свалить все на Жанну и прочих, таких же, как она, но всякий раз он останавливал себя, ибо это было нечестно. Сам во всем виноват.
– Помирился, – сказал он и тут же, сменив тон, продолжал: – Жанночка, я тебя очень прощу, обо мне ни слова. Хорошо?
– О чем? – удивилась она.
– Ну, что я… в общем, заходил, говорил. Очень тебя прошу.
– Хорошо, – пожала плечами она.
– Даже если будут разыскивать, – подчеркнул Демилле.
– Да что ты наделал-то? – наконец всерьез заинтересовалась она, отложила журнал и вышла из-за стола. По ее странной улыбке Демилле понял, что Жанна вспомнила. Она иногда любила так вспоминать былые увлечения, на один миг возвращая прошлое и снова купаясь в нем. Жанна приблизилась к Демилле, положила руку на плечо, заглянула в глаза.
– Ты уже все забыл? – прошептала она и слегка откинула голову, ожидая поцелуя.
Однако Евгений Викторович заерзал, отодвинулся, освобождаясь от руки и взгляда, сморщился…
– Почему же… Сейчас не время…
– Пойдем посидим где-нибудь, – предложила Жанна, мгновенно отрезвев и переходя на приятельский тон.
– Нет-нет, не могу, – извиняющимся голосом, который всегда был ему противен, запротестовал Демилле, все более отодвигаясь.
– Как хочешь, – снова пожала она плечами и возвратилась на место.
– Я тебе позвоню, – зачем-то сказал он.
– Для чего? Не волнуйся, никому ничего не скажу.
Демилле стыдливо пошел между кульманов к двери. Уже в дверях его догнала холодная фраза Жанны:
– Все-таки ты не мужчина.
С этим и ушел.
По коридору продвигался быстро, испуганно озираясь, как вражеский разведчик в неумелом фильме. Боялся, что заметят, поведут в партком, начнут выяснять, откуда знает Безича и Кравчука, позвонят в милицию… Слава богу, никого из начальства не встретил.
Он вышел на улицу, почти бегом кинулся к Невскому и смешался там с толпою.
Мысли вертелись вокруг милиции. Почему ищут? Что могут ему инкриминировать? Припоминались разговоры с Безичем и Аркадием: Олимпиада, Мадридское совещание… Письмо хотел писать! А что, если подозревают в убийстве Кравчука?! Неизвестно, как там все вышло, какую записку оставил Аркадий перед смертью. Вряд ли стали бы так настойчиво разыскивать, если бы не подозревали. Майор приходил. Не сержант, не лейтенант даже, а майор. Чин в милиции немалый…
Демилле зашел в телефонную будку, отдышался и набрал номер Анастасии Федоровны.
– Мама, здравствуй. Это я.
– Федя?
– Почему Федя? Это я, Женя…
Анастасия Федоровна сразу же накинулась на него, выливая все свалившиеся на голову заботы: Любаша в роддоме, она одна с Никой и Хуянчиком, Шандор в лагере, как вам не стыдно, ни одного письма из Севастополя, хоть бы позвонили… Да! Самое главное. Федя приехал.
– Зачем? – тупо спросил Демилле.
– Как – зачем?! Как – зачем?! – закричала бабушка Анастасия. – Я тебе удивляюсь. В отпуск приехал.
– Вы виделись?
– Нет еще. Звонил. Ты же его знаешь, для него к матери выбраться – целое дело. Все вы хороши… – Анастасия Федоровна внезапно заплакала.
– Мама, не надо. Не волнуйся, – безнадежно бормотал Демилле.
– Женечка, я совсем забыла. К нам участковый приходил, – так же внезапно переставая плакать, сообщила Анастасия Федоровна. – Тебя спрашивал. Что случилось? Я жутко переволновалась.
– Все в порядке. Это ошибка, – стараясь придать голосу уверенность, ответил Евгений Викторович, в то время как сердце опять провалилось. – А что он говорил? Зачем я ему?
– Не знаю. Просто хотел знать, где ты. Я сказала, что в отпуске, с семьей. Как Егорка? Так давно его не видела.
Демилле скучным голосом принялся врать про Севастополь, Егора, Ирину, купанья и проч.
– Когда же вы зайдете? Любу надо навестить.
– Мамочка, прости, сейчас некогда. Егорку в школу устраиваем. Потом как-нибудь заскочу. К Любаше заеду. Где она?
– В Эрисмана. Ты к Федьке зайди, к Федьке…
Евгений Викторович вышел из будки разбитым. Более всего расстроила его собственная фраза «Егорку в школу устраиваем». Сердце так и защемило. В какую школу?.. Значит, и у матери его искали. Дело серьезное. Выходит, туда нельзя. Остановиться у Федора – устанешь объяснять. Этого им не понять после Ливии. Да и вообще, у родственников жить невозможно. Найдут в два счета. Надо затихариться…
Демилле сам не заметил, как перешел на уголовную терминологию, будто был закоренелым рецидивистом.
Обстоятельства толкали его на неизведанную дорогу. В душе поселился страх. Демилле стал сторониться милиционеров, свернул с шумного Невского и пошел дальше по Садовой, пока не дошел до Летнего сада. Там он укрылся в тенистой аллее, присел на скамейку и, вытащив из портфеля сыр и пепси-колу, перекусил. Горько было на душе. Совсем пропащий в таком огромном городе. Пойти не к кому: либо опасно, либо некстати, требуется повод, приглашение.
Собственно, приглашение есть. Демилле нашел визитку Зеленцова, еще раз осмотрел ее и прикинул в уме, как добираться до нужного адреса. Времени оставалось как раз, чтобы не спеша доехать туда к началу работы, то есть к пяти часам. Евгений Викторович допил пепси-колу, уронил бутылку в чугунную урну и, дойдя до Литейного, уселся в семнадцатый номер трамвая.
Подъезжая, заметил из окна трамвая знакомые «Жигули» вишневого цвета, стоящие у двухэтажного здания «стекляшки». Демилле зашел внутрь и поднялся на второй этаж.
Здесь кипела работа: тянули проводку, красили. В длинном зале, уставленном белыми круглыми столиками на гнутых ножках и такого же цвета стульями с кружевными прорезными спинками, находилось человек пять. В дальнем конце, у пульта со сверкающей никелем аппаратурой Демилле увидел Зеленцова, помахал ему. Зеленцов кивнул, сделал жест рукой: подходите…
– Надумали? – спросил он, когда Демилле приблизился, и в этот момент из громадных звуковых колонок по бокам небольшой низкой сцены вырвались оглушительные звуки музыки. Демилле присел от неожиданности, а Зеленцов весело расхохотался. Музыка оборвалась так же внезапно, как грянула.
– Давайте знакомиться, – Зеленцов вышел из-за пульта, позвал еще двоих. Подошли невысокий толстый армянин с большой круглой головой и такого же роста человек с бородкой. Демилле назвал себя; обменялись рукопожатием. Армянина звали Алик Серопян, человека с бородкой – Алексеем Христофоровичем Малыгиным. Первый, как вскоре выяснилось, был барменом дискобара «Ассоль», второй, как и Зеленцов, – диск-жокеем. Обоим было лет по тридцать пять.
После первых незначащих фраз, во время которых Демилле, однако, успел понять, что главный в этой компании – Серопян, приступили к делу. Перед Евгением Викторовичем была поставлена конкретная задача: оформить помещение дискотеки, исходя из имеющихся в наличии материалов – краски, цветной бумаги, фольги, прессованных древесно-стружечных плит и прочего, – и разместить в интерьере световое оформление, которое также имелось в изобилии – от гирлянд цветомузыки до лазеров и милицейских мигалок. В помощь ему приставлялись два подсобника, совсем молоденькие Шурик и Вадик. Всю работу нужно было непременно завершить к первому сентября – дню открытия дискотеки.
– Сколько возьмете за работу? – спросил Серопян.
– А сколько вы можете предложить? – ответил Демилле, стараясь выглядеть опытным «шабашником» и не имея ни малейшего понятия, сколько же в действительности может стоить эта работа.
– Пятьсот, – быстро ответил Серопян.
– Семьсот, – в тон ему парировал Демилле, успев удивиться собственной наглости.
Вместо ответа Алик протянул ему короткую волосатую руку и широко улыбнулся, как бы говоря: «Ты же знаешь, что это стоит меньше, но я спорить не стану…»
Демилле скинул пиджак и сразу же приступил к работе, начав ее с осмотра помещения и сваленных где попало материалов.
Дискотека «Ассоль» готовилась к открытию своего второго сезона. Еще два года назад здесь, на втором этаже «стекляшки», размещался вечерний ресторан, попросту говоря – столовая, которая в вечерние часы начинала работать по ресторанным ценам и торговать спиртным. Ресторан пользовался крайне сомнительной репутацией; дня не проходило, чтобы в нем не возникало пьяной драки, стремительно разворачивающейся в узком зале под звуки уникального по своему составу ансамбля: аккордеон, кларнет, электрогитара и барабаны. Несмотря на то что местный участковый в вечерние часы старался находиться рядом, возникали увечья и тяжелые телесные повреждения; пьяных граждан развозили по отделениям и вытрезвителям, девиц легкого поведения разгоняли до следующего вечера, а финансовый план между тем горел, ибо на таких посетителях, предпочитавших, кстати, приносить дешевую водку с собой, плана не сделаешь, а обычная публика сюда приходить опасалась.
И тут появился Алик Серопян – профессиональный бармен и оборотистый человек. До этого он работал в крохотном гриль-баре на Московском проспекте: кофейный аппарат, гриль, пять столиков, – но его деятельная натура требовала иных масштабов.
Серопян сумел убедить руководство Общепита открыть в помещении печально известного ресторана коктейль-бар с легкими закусками и организовать при нем дискотеку. Предложение было принято с некоторым сомнением, ибо те же финансы не позволяли иметь по штату в таком заведении больше, чем бармена, официантку и посудомойку, а уж про деньги на аппаратуру и говорить нечего. Алик, широко улыбаясь, предложил довериться ему.
Буквально через месяц представители руководства, производящие проверку, с изумлением обнаружили в бывшем занюханном и грязном зале чистоту и порядок, очередь у дверей, дружинников в повязках, пляшущую тесную толпу прекрасно одетых молодых людей, среди которых, кстати, не было ни одного пьяного, а на низкой эстраде, где когда-то уныло выводил звуки танго аккордеонист, стояли современный пульт и звуковые колонки, над которыми мигали огни цветомузыки; у микрофона приплясывал молодой человек, называвшийся диск-жокеем.
Когда у Серопяна спросили – откуда этот юноша, не числящийся в штате, он с улыбкой развел руками и ответил:
– Нравится ему. Хобби.
И точно: юноша был студентом Института культуры, а по вечерам исполнял обязанности диск-жокея дискотеки «Ассоль». Название придумали в тресте ресторанов и кафе. Серопян не возражал.
Про аппаратуру спрашивать не стали, было неудобно, поскольку трест выделил деньги лишь на косметический ремонт помещения.
За сезон дискотека «Ассоль» стала заметна, о ней написала молодежная газета; Алик Серопян добился к весне расширения штатов на две единицы и выделения некоторых средств на модернизацию дискотеки, которую планировал провести летом. Еще зимой он заключил договор на шефскую помощь с НПО по производству металлорежущего оборудования, где заместителем директора был небезызвестный нам Валерий Павлович Зеленцов, давний знакомец Алика по торгово-сервисной сфере, с которой Зеленцов поддерживал постоянные связи, а когда Валерия Павловича турнули с должности и исключили из партии за утерю документов для служебного пользования и аморалку, Серопян предложил ему место диск-жокея, ни секунды не сомневаясь, что Валерий Павлович справится с этим делом, благодаря главному своему таланту – умению говорить.
Зеленцов мог бы остаться в родном объединении на месте старшего инженера, которое ему предложили, но… двойная потеря в окладе плюс необходимость работать от звонка до звонка не вдохновили Валерия Павловича, и он предпочел поменять специальность, которой у него, по сути, не было, на перспективную работу в дискотеке, тем более что виды на карьеру в министерстве рухнули безвозвратно, а партийная дисциплина была теперь над ним не властна.
Уже в июне, пережив персональное дело и утрату партбилета, Валерий Павлович активно посещал дискотеки, учился правильно танцевать, обнаружив к этому несомненные способности, консультировался на курсах диск-жокеев во Дворце молодежи, регулярно прослушивал современную музыку и запоминал названия зарубежных ансамблей: «Пинк Флойд», «Энимелз», «Лед Зеппелин», «Дип Пёпл», «Ху», «Чингисхан»… – это было, пожалуй, самым трудным. Участвовал он в модернизации, доставая через многочисленных знакомых материалы, краски, аппаратуру, причем занимался новым делом с поразительным увлечением, удивлявшим его самого, так что временами являлась мысль: а вдруг это призвание?
К моменту появления в дискотеке Демилле все было закуплено, оставалось навести внешний лоск. Серопян уважал профессиональный подход. Оформлением должен был заняться специалист. Не успела созреть эта мысль, как Зеленцов нашел Евгения Викторовича, еще раз доказав свою преданность делу. Алик был им вполне доволен.
Евгений Викторович тоже включился сразу, работа ему понравилась своею новизною и тем, что могла отвлечь его от тревожных мыслей. Ни имея ни малейшего опыта в оформлении дискотек, но будучи профессионалом достаточно высокого класса, он решил не тратить время на знакомство с чужим опытом, а сразу предложил несколько идей, которые оказались вполне свежими и были восторженно встречены Серопяном и компанией. Алик хотел одного: чтобы его дискотека стала лучшей в городе.
Демилле предложил оформить помещение в стиле большого современного западного города – с небоскребами, контуры которых надлежало вырезать из древесно-стружечных плит, со светящимися окнами, огнями реклам и автомобильных фар. Все это должно было мигать, переливаться цветами, создавая натуральную атмосферу Бродвея, скажем, посреди которого развертываются молодежные танцы. Евгений Викторович уже через два часа после знакомства набросал Серопяну эскиз. Алик слушал внимательно, кивая большой круглой головой.
– Годится. В окнах телевизоры поставим.
– Какие телевизоры?
– Цветные. Завтра привезут десять штук.
Демилле учел и телевизоры.
Получив одобрение эскизного проекта, он взялся за рабочие чертежи, бегал с рулеткой, обмеряя простенки – Шурик и Вадик едва за ним поспевали. Уже к полуночи первого дня чертеж одного небоскреба был готов, и подручные, вооружившись ножовками, принялись осуществлять задуманное.
Местом обитания Евгения Викторовича стало помещение дискотеки. Это решилось в первый же вечер, когда Алик, дав команду о прекращении работы и отпустив подсобных рабочих, выставил на белый столик бутылку коньяка и положил четыре шоколадных батончика.
– Надо выпить за знакомство, – сказал он, жестом приглашая к столу Демилле.
Подошли Зеленцов и Малыгин. Алик неторопливо отправился к стойке за бокалами. Евгений Викторович улучил момент и шепнул Зеленцову:
– Валерий Павлович, я хотел спросить, нельзя ли мне переночевать здесь?
– Что такое? – Зеленцов удивленно вскинул светлые брови.
– Понимаете, мне ночевать негде.
– Конфликт с женой? – понимающе улыбнулся Зеленцов.
Демилле замялся. Врать не хотелось не столько из-за неудобства перед новыми знакомыми, сколько из-за того, чтобы не возводить напраслину на Ирину. Пока он обдумывал ответ, Зеленцов достал записную книжку, принялся листать.
Алик принес бокалы; так же неторопливо, враскачку отправился за «Боржоми».
– Здесь неудобно ночевать, – сказал Зеленцов. – Хотите, дам телефон и адрес одной… моей знакомой. Тридцать один год, музыковед, блондинка. Очень привлекательна, хотя и полновата. Разведена…
– А она… примет меня? – растерялся Демилле.
– Примет. Если я попрошу. Есть еще адреса…
– Нет-нет, спасибо. Я лучше здесь. Если можно, – мягко, но решительно, отказался Демилле.
Подошел Алик с «Боржоми».
– Есть проблемы?
Малыгин молча теребил бороду, ожидая, когда нальют.
– Алик, тут, понимаешь… – начал Зеленцов, улыбаясь, с едва уловимым заискиванием, но Демилле прервал его:
– Мне ночевать негде.
– Ты приезжий? Почему сразу не сказал?
– Нет, я ленинградец. Здесь живу, но…
– Развелся? – Алик сел, неуловимым движением пальцев откупорил коньяк, разлил собеседникам. Сделал это чисто, незаметно, по привычке обеспечив абсолютно одинаковый уровень во всех бокалах.
– Не совсем так… Я прописан… – Демилле путался, не зная, как лучше сказать.
Алик насторожился, внимательно взглянул на Евгения Викторовича.
– Говори всё. Мы теперь в одной команде. Я знать должен.
– У меня дом улетел. Может, слыхали? Еще весной, – сказал Демилле, с надеждой обводя взглядом лица соседей по столику.
Серопян и Малыгин одновременно повернулись к Зеленцову. А тот, наклонившись вперед и глядя прямо в глаза Евгению Викторовичу, тихо спросил:
– Улица Кооперации, дом одиннадцать?
– Да. Откуда вы знаете?
Вместо ответа Зеленцов хлопнул ладонями по столику и от души, с каким-то облегчением расхохотался.
– А? Что я вам говорил? Вот! Вот, пожалуйста! Какие вам еще доказательства?! Инессу знаете? – крикнул он через столик Демилле.
– Какую Инессу?
– Латышку, модельершу. Из третьего подъезда.
– Красивая такая? Знаю, почему же не знать, – пожал плечами Евгений Викторович.
Зеленцов был счастлив.
Как выяснилось, его коллеги по дискотеке, давно зная и об утере им служебных документов, и об Инессе, никак не могли поверить в причину такого прокола, повлекшего за собой исключение из партии и понижение в должности. Рассказы Зеленцова о летающем доме отвергали начисто, считая, что Валерий Павлович просто скрывает истинные обстоятельства.
И вот нашелся свидетель! Все были довольны. На радостях выпили, а потом потребовали рассказа. Демилле поведал о своих мытарствах, сгорая от нетерпения, ибо ему больше хотелось выслушать исповедь Зеленцова. Посему был краток. Рассказ Валерия Павловича, последовавший немедля, был гораздо более красочен – Инесса, коньяк, вид ночного города с высоты птичьего полета, страх, портфель, едва пролезший в форточку, так что Валерию Павловичу пришлось забраться ногами на кресло и, стоя в одних трусах, выпихивать его обеими руками наружу… Одного не знал Валерий Павлович: места приземления дома. Помнил только серое утро, пугающее узкое ущелье между домами да милицейский «воронок». Кажется, везли из старой части города… Помнил еще фамилию майора, проявившего дурацкую принципиальность, повлекшую за собою беды, – Рыскаль.
Демилле обмяк. Опять удалось схватить руками за хвост птицу надежды, но она упорхнула, оставив в руке легкое перышко.
– Женя, деньги нужны? Дам аванс, – сказал Алик.
И, не дожидаясь ответа, вынул из портмоне двести рублей. Демилле принял, неумело благодаря.
Выпили еще. Глаза у Зеленцова заблестели, он говорил без умолку, вспоминал события, последовавшие после той печальной ночи, ругал начальство, милицию, жену, с которой развелся, не будучи больше связанным необходимостью поддерживать репутацию примерного семьянина и удачно разменяв свою трехкомнатную квартиру… Ругал без горечи и сожаления, с некоей удалью: посмотрите, мол, ничего со мною сделать не смогли, не сломали, жив-здоров и получаю, кстати, не меньше, чем в НПО. При этих словах Валерий Павлович благодарственно покосился на Серопяна.
– Валерий, а как же… – Демилле указал на бокал с коньяком. – Вы же за рулем?
– Не пойму я что-то, – хмуро начал Малыгин, глядя поверх бокала на Евгения Викторовича, – вы дурака валяете или как?
– Почему? Я просто… – смешался Демилле.
– Не верю, что вы такой наивный, – отрубил Малыгин.
– Алексей, ради бога… – поднял ладони Алик. – Мы все за рулем, – объяснил он Демилле.
– А как же это? – тот указал на коньяк.
– Пустяки, – улыбнулся Алик.
– Надо уметь ладить с ГАИ. Вы еще многому научитесь здесь, Женя! – воскликнул Зеленцов.
Евгений Викторович был польщен. Его приняли в компанию избранных. Новые знакомые определенно нравились ему, кроме мрачного Малыгина, своею легкостью и принципиальным нежеланием превращать муху в слона. Скорее, склонны были слона делать мухой: все было по плечу, все было доступно – деньги, вещи, знакомства. И музыка лилась из аппарата тихая, мелодичная, доступная…
Демилле устроился на ночь на листе толстого белого пенопласта, приготовленного для оформления. Под голову подложил портфель.
– Красиво жить не запретишь, – улыбнулся Алик, увидев постель своего работника.
Впрочем, уже на следующий день Зеленцов привез раскладушку и тонкий матрас, Малыгин – одеяло, а Серопян вручил Евгению Викторовичу целлофановый пакет с комплектом индийского постельного белья в счет будущей зарплаты. Через Шурика и Вадика удалось приобрести джинсы, куртку и кроссовки – все ношенное, но еще имеющее вид. На это ушли двести рублей аванса. Через несколько дней Демилле попросил у Алика еще, и тот, знакомо улыбнувшись, отсчитал сотню. К этому времени целый квартал Бродвея выстроился у одной из стен дискотеки.
Сразу по приезде Демилле начал отращивать усы.
В первую неделю он почти не покидал помещения дискотеки, много работал – пилил, строгал, красил… Незаметно прошло девятнадцатое число – дата выхода его из отпуска. Евгений Викторович, не колеблясь, решил на работу не выходить. Рвать так рвать. Чем хуже, тем лучше. Когда усы достигли приличествующей своему названию кондиции, Демилле отважился выходить в город, прикрывая глаза светозащитными импортными очками. Однажды увидел свое отражение в стекле витрины – и не узнал. Показался себе чужим, гадким, отвратительным.
Свидание с братом и посещение родильного дома оставили в душе смутный осадок безвозвратно потерянного родства – именно потому, что вспыхнувшая на мгновенье искра братства напомнила о былых временах, былых отношениях. Через несколько дней Демилле снова позвонил Анастасии Федоровне справиться, когда выписывают Любашу, и в назначенный день явился на выписку с цветами. Встреча являла собою зрелище смешное и трогательное: бабушка Анастасия, окруженная черненькой Никой и смуглым, слегка раскосым Хуанчиком, счастливая Любаша с крохотным Ибрагимом на руках и Демилле, никак не походивший в своем наряде на отца столь многочисленной семьи, за которого его принимали. Успел сунуть Любаше пятьдесят рублей и шепнуть, чтобы его не искали и ничего не сообщали милиции.
По мере приближения дня открытия дискотеки суматоха на втором этаже «стекляшки» нарастала: привозили оборудование, посуду, холодильники, начали завоз продуктов и напитков. Серопян не выходил из-за стойки, Демилле руководил строительством «Бродвея», а Зеленцов тренировался у микрофона. Под его конферанс и бодрящую музыку работалось легко, хотя уровень вкуса у новоявленного диск-жокея оказался не слишком высоким, шуточки были определенно пошловаты, но Демилле решил, что так и нужно, ибо утонченной публики не предвидится.
Суетились многочисленные помощники. Приносили новые диски, записывали на магнитофон, приходили барды с гитарами, исполняли песни импровизированному худсовету, состоявшему из Серопяна, Зеленцова и Малыгина, принимались или отвергались. Евгению Викторовичу помогала уже целая бригада, состоящая из плотников, маляров и электриков, – мигали огоньки цветных лампочек, засветились в окнах экраны телевизоров, милицейскую мигалку водрузили на крыше «Эмпайр Стейтс Билдинга», а изумрудно-зеленый луч лазера пустили по диагонали зала так, чтобы он упирался в эмблему дискотеки, выполненную из никеля и пластмассы и обвешанную серебряной и золотой мишурой, как новогодняя елка.
На взгляд Демилле, оформление следовало выполнить построже, поскромнее, но Алик настаивал на пышности.
– Стиль такой. Красиво жить не запретишь!
К полуночи Евгений Викторович валился с ног. Последним, как капитан с корабля, уходил Алик; Демилле запирал за ним дверь дискотеки и брел на свою лежанку, размещенную в пустующей пока моечной. И там, среди оцинкованных баков и медных, с зеленью, кранов, наваливалась тоска.
Слегка попахивало гнилью и плесенью. По ночам приходила мышь. Евгений Викторович, не слезая с раскладушки, дотягивался до выключателя, включал свет. Мышь не уходила, смотрела на него. Демилле оцепенело смотрел на мышь. Почему-то боялся их с детства.
А утром все начиналось сначала. Первым приходил Алик, всегда энергичный и улыбающийся. Звенела посуда, визжала электродрель, шелестели купюры. Серопян расплачивался лично, извлекая десятки из пухлого портмоне.
– Почему он платит наличными? – как-то спросил Демилле у Зеленцова.
– Потому что это его личные наличные, – сострил Зеленцов.
– Но ведь дискотека государственная?
– Вы действительно неплохо сохранились, Евгений Викторович! – Зеленцов хлопнул его по плечу и рассмеялся. – Государственного здесь – только древесно-стружечные плиты. Остальное – личная собственность Алика. Вам он тоже платит из своего кармана, между нами говоря.
– И вам?
– Естественно. Мой оклад от треста – сто двадцать. В два раза больше доплачивает Алик.
– Откуда же берутся деньги? Значит, он химичит? Он что, продает с наценкой магазинный коньяк?
– Нет, это грубо. Все дело в искусстве разливания коктейлей. Серопян – мастер. Я бы назвал его художником.
– Значит, недоливает, – заключил Демилле.
– Евгений Викторович, – начал Зеленцов, почувствовав в его словах нотки осуждения, – вы знаете, что на нашей дискотеке не бывает пьяных? Молодежь потребляет коктейли, но не пьянеет. Алик учит интеллигентно пить, вот и все. В результате нет драк, правонарушений… Разве не к этому призывают нас партия и правительство? – подмигнул он.
– Конечно, это так… – засомневался Демилле.
– Разумная частная инициатива должна поощряться, – наставительно сказал Зеленцов. – Выгода обоюдная. Государство получает план, общественность – культурное место отдыха, а мы – небольшие дивиденды…
Он снова подмигнул.
Демилле попытался примирить свои общественные взгляды с этой точкой зрения, находя ее вполне логичной, но что-то протестовало. Всегда хотел оставаться честным в душе, а сейчас почувствовал себя в одной компании с ловчилами. Пускай заколачивают бабки, он не должен быть к этому причастным! Но куда податься, с другой стороны, – без паспорта и на подозрении?
Вечером тридцать первого августа все было готово к открытию. Алик лично принимал работу.
«Бродвей» сиял, колонки изрыгали звуки с немыслимым уровнем децибел, белые столики были расставлены по порядку, освободив у эстрады танцевальную площадку с пластиковым полом, подсвеченным снизу лампами.
Алик оценил работу на «отлично» и произвел окончательный расчет.
Появились еще две штатные единицы дискобара: сухопарая официантка Лидия и посудомойка Варвара Никифоровна. Они деятельно перетирали посуду, убирались на кухне и в моечной. Демилле пришлось свернуть свою постель и переехать в тесную кладовку, где стояли два финских холодильника и громоздились друг на друга ящики с коньяком.
Отпустив всех работников в начале первого ночи, Алик остался наедине с Евгением Викторовичем. Он ходил вдоль «Бродвея», цокал языком, гладил стены небоскребов, заглядывал в пропиленные окна и время от времени включал различные световые эффекты. Насладившись, сел за столик с Демилле.
Евгений Викторович понял, что предстоит итоговый разговор, и, чтобы предупредить возможную неловкость, начал первым.
– Я уже ищу комнату, – сказал он. – Еще две-три ночи…
– Я не гоню, – Алик с улыбкой поднял ладони.
– Нет, ну все-таки… Не совсем удобно…
– Где работать будешь? – испытующе глядя на Демилле, поинтересовался Серопян.
– Найду.
– Найти трудно. На тебя всесоюзный розыск объявлен. Почему мне не сказал. Ай-ай-ай… – Алик покачал головой.
– Что?! – выдохнул Демилле.
У него схватило горло, а Серопян, щелкнув замочками «дипломата», извлек сложенный вчетверо большой лист бумаги, напоминающий афишу. Не спеша развернув его, все с тою же улыбкой он положил лист на столик.
Это был информационный листок «Их разыскивает милиция». В среднем ряду фотографий Демилле увидел свое лицо и текст под ним, где сообщалось, что последний раз его видели в июле месяце в городе Севастополе, а также были перечислены приметы: рост средний, худощав, волосы темные, нос с горбинкой, глаза светло-карие.
– Я не знал. Честное слово… – прошептал Демилле, с ужасом глядя на фотографию, окруженную физиономиями опасных преступников и рецидивистов.
– Теперь знай, – сказал Алик, складывая лист.
– Откуда это у тебя?
– В милиции свои люди, – улыбнулся Алик.
– Ты им не сказал?
– Зачем? Их дело искать, пускай ищут…
– Что же мне делать? – спросил Демилле, с надеждой глядя на Алика.
– А ничего. Оставайся. Узнать тебя теперь невозможно. Будешь работать.
– Кем? Мы же закончили оформление.
– Будешь помогать Лидии, – спокойно сказал Алик и слегка прищурился, наблюдая, какое это произвело впечатление на собеседника.
– Официантом?! – Демилле вскочил на ноги.
– Сто пятьдесят. Больше не могу. Остальное чаевыми. Лидия одна не справляется, слишком много посетителей… – Алик будто не заметил его возмущения.
– Нет, никогда! – Евгений Викторович нервно заходил по «Бродвею».
– Зря. Такой работы нигде не найдешь. Без паспорта, в розыске… Зря, – вздохнул Алик.
– Я подумаю… – Демилле снова уселся за столик.
– Подумай, – кивнул Алик.
Демилле закурил. Помолчали. Алик с наслаждением осматривал зал.
– А тебе не жалко денег – всем платить? – спросил Демилле с ехидцей.
– Деньгам оборот нужен. Не жалко.
– Не боишься?
– Чего? – Алик улыбнулся в высшей степени безмятежно.
– Прокуратуры, – резко сказал Демилле.
– Думаешь, жулик, да? – улыбка Алика стала печальной. – А ты подумал – на фига мне это нужно? – он обвел рукой помещение. – Я без этого свою тысячу в месяц имел, ни с кем не делился. Мне дело нужно, без дела не могу, пропадаю… И чтобы по высшему классу. Фирма. Не хуже, чем на Западе, понял? Что мы – не можем? За страну обидно.
Алик и вправду обиженно засопел, стал похож на ребенка с большой круглой головой. «Вот и еще одно проявление патриотизма… – растерянно подумал Евгений Викторович. – Не без пользы для себя, правда. Но работник он действительно классный».
– Я же тебя не обвиняю, – мягко сказал он.
– Обвиняешь. А я не обижаюсь. У тебя глаза на затылке. Как раньше было, уже прошло. Так уже не будет. Обществом движут деньги, а не идеи. Попробовали идеями двигать – жрать стало нечего. Я делец, да. Только лучше, если больше дельцов. Делец – от слова «дело».
– Значит, идеи уже не нужны?
– Почему не нужны? Нужны. На своем месте. Идеи нужны, творцы нужны. А толпе нужно хлеба и зрелищ. Как в Риме. У меня профессия – обеспечивать им зрелища, кормить хлебом с маслом. А ты двигай идеи. Я тебе не мешаю, но и ты мне не мешай…
– А ты философ… – улыбнулся Демилле.
– Почему нет? Философский кончал, – улыбнулся Алик.
Спал Демилле в кладовке с незнакомыми мышами. Ночная обитательница моечной не посмела сунуться в чужие владения, и Евгений Викторович с остервенением швырял в кладовских мышей кроссовками, пока не заснул. Снился ему белый пароход в синем море, который летел над волнами, не касаясь их килем и опасно лавируя между скалами, живописно торчавшими из воды.
За мгновенье до пробуждения вспомнил: сегодня первое сентября. Шлепая босыми ногами по полу, прошел вдоль «Бродвея», который в утреннем свете выглядел грубо и жалко, вышел на лестничную площадку и взглянул в широкое, от пола окно. По улице шли нарядные дети в школьной форме – белые переднички, отглаженные синие костюмчики – с цветами, с мамашами… Отчетливо представил себе Ирину с Егоркой, которые тоже сейчас впервые идут в школу по какой-то улице в этом городе, теплым сентябрьским утром. Город вдруг представился ему бесконечным, как Вселенная. Он чуть не заплакал от злости и бессилия, вернулся к смятой постели и с отвращением принялся одеваться.
Настроение было испорчено с утра. Чтобы как-то его поправить, Евгений Викторович, не забыв нацепить темные очки, вышел на улицу и побрел в том направлении, куда шли дети с родителями. У метро внезапно купил букет длинных, как пики, гладиолусов и, чувствуя себя с букетом уже увереннее, зашагал к школе, откуда доносилась бодрящая музыка.
Смешавшись с толпою родителей, он прослушал торжественную церемонию первого звонка и, когда десятиклассники и первоклашки, взявшись за руки, стали входить в здание школы, преподнес свой букет пожилой учительнице, которую выбрал заранее в толпе педагогов. Старуха растроганно поблагодарила. Это слегка приподняло настроение Демилле, и он удалился, как бы гуляя, то есть уговаривая себя прогуливаться, чтобы не думать о родном доме.
Он пошел наугад, свернул с проспекта и оказался на тихой зеленой улочке, окруженной невысокими домами. Пройдя несколько домов, Демилле оказался у металлической решетки высотою два метра, ограждавшей заросший кустами сирени двор с песочницами, грибками и качающимися лошадками из железных прутьев. Двор полон был ребятишками двух-трехлетнего возраста; в стороне на скамейке сидела тучная воспитательница, подставив солнцу рыхлое лицо. По виду – обычный детсад, но что-то в детях показалось Демилле странным, так что он приостановился и стал глядеть на них сквозь решетку. Внезапно понял: пальтишки на детях одинаковые, точнее, двух сортов – зеленые, чем-то напоминавшие солдатские шинели, и в желтую крупную клетку. Заметив стоящего у забора человека, дети один за другим выпрямлялись и смотрели на Демилле, будто чего-то ожидая или надеясь узнать, так что Евгений Викторович смутился и потупил глаза. Воспитательница тоже заметила Демилле и подошла вперевалку.
– Вам кого нужно?
– Нет, мне никого… Просто я остановился… Почему они так одеты? – смешался Демилле.
– Дом малютки у нас, – строго сказала женщина.
– Что это? – вздрогнул Демилле, как от предчувствия.
– Брошенные. Мамаши от них отказались, – объяснила она равнодушно.
Дети уже все оторвались от игр и застыли во дворе, как солдатики, подняв лица. Евгений Викторович в растерянности обвел их глазами и, не выдержав, отступил на шаг, повернулся и побежал прочь, будто преследуемый их взглядами. В горле стоял комок, мысли прыгали, требовалось немедля что-то сделать, помочь… Он увидел гастроном, вбежал в него и, обведя невидящим взглядом витрины, остановился на кондитерском отделе. Уже предчувствуя прекраснодушную никчемность своего поступка, выбил в кассе килограмм шоколадных конфет, самых дорогих, и с большим кульком в руках вышел из магазина.
Обратно к решетке продвигался медленно, заставляя себя, насмехаясь над собою и все стараясь проглотить проклятый комок в горле. Дети снова играли. Демилле подошел близко и притиснул лицо к решетке. Мешали очки. Он с досадою сдернул их. Воспитательница недовольно взглянула на него и подошла, уже набычившись.
– Ну? Чего вам?
– Вот… я хотел… тут конфеты… – шептал Демилле, протягивая ей кулек сквозь решетку.
– Запрещено нам, – чуть более мягким тоном сказала она и, не принимая пакета в руки, развернула бумагу.
– Детдомовский сами? – уже уважительно спросила она, на что Демилле только закивал головою, стукаясь лбом об холодные прутья. – Ладно уж. У нас им хорошо, вы не подумайте…
Она обернулась к детям и позвала их. Они, дотоле стоявшие неподвижно, как застигнутые врасплох зверьки, потянулись к решетке, с надеждою взглядывая на Демилле.
– Дядя вас угощает, – сказала воспитательница, принимаясь выдавать трюфели по одному. – Скажите спасибо дяде.
Детская толпа затянула тонкими голосами «спасибо», и вдруг сквозь этот нестройный хор кто-то сказал: «Папа». Теперь они стояли с конфетами в руках, не разворачивая их, и повторяли: «Папа».
– Это не папа. Это дядя, – наставительно произнесла воспитательница и, оглянувшись на Демилле, шепнула с неудовольствием: – Идите же. Чего стоять? – но Демилле и сам уже, резко повернувшись, пошел назад с бешено колотящимся сердцем. Оглянуться не решился.
Стиснув зубы, как бы боясь расплескать слезы, с колом в горле он дошел до дискотеки, забрался в кладовку и только тут разрыдался, как ребенок.
День провел в апатии, питаясь припасенным кефиром с булкой и не покидая дискотеки. В глазах стояли брошенные дети на полянке, как грибки.
Сел писать письмо Егору: «Егорушка! Поздравляю тебя с началом первого в твоей жизни учебного года…» Уже запечатав в конверт и надписав старый адрес, понял, что отправлять не станет: даже если дойдет, вряд ли Ирина покажет его Егорке, зачем травмировать сына? Наверное, ему уже сочинили легенду о потерянном отце, к которой мальчик потихоньку привыкает. Однако, письмо не порвал, а сунул в «дипломат», приобретенный вместе с темными очками у Шурика и Вадика.
К вечеру начался большой сбор. Пришел Серопян, переоделся в смокинг с бабочкой, явились Зеленцов и Малыгин в одинаковых, с блестками вечерних костюмах, начали прибывать гости. Алик кинул Евгению Викторовичу сверток:
– Переоденься.
Там оказался костюм официанта: бежевые брюки, зеленая куртка, бабочка. Демилле вяло запротестовал, но Алик только руками развел:
– Мы же договорились…
Демилле с отвращением надел костюм.
Среди гостей были все, кто помогал, доставал материалы, устраивал запись музыки, а также официальные лица из треста, райкома комсомола и милиции. Демилле снова нацепил темные очки.
Программа началась в семь часов при полном стечении публики и внушительной толпе у входа, сдерживаемой дружинниками. Специально записанная Зеленцовым заставка, состоящая из шумов большого города, началась в полной темноте, и вдруг вспыхнул огнями «Бродвей», вызвав шквал аплодисментов. Прожектор высветил лицо Серопяна за стойкой бара.
– Добро пожаловать, дорогие гости! Дискотека «Ассоль» начинает свой новый сезон!
И сразу вступил Зеленцов у микрофона, полилась музыка…
Лидия толкнула Евгения Викторовича острым локтем в бок:
– Пошевеливайся! Твой ряд у стены.
Демилле на негнущихся ногах направился к крайнему столику, принял заказ, перешел к следующему. Молодые люди кивали на него: «Новенький!» Девица лет семнадцати спросила:
– Как тебя зовут?
– Евгений Викторович, – ответил Демилле, стараясь сохранять достоинство.
– Ой! – прыснула она. – Женечка, значит?
По столикам пошло гулять: «Женечка… Женечка…» Когда Демилле вернулся к своему ряду с подносом, уставленным закусками, его уже иначе не называли.
– Женечка, к нам, к нам!
– Я же просил помидорчики, Женечка!
– Женечка, квикли!
Демилле забегался. Поначалу он успевал еще анализировать свои ощущения с изумлением замечая, что новое его обличье хотя и внушает ему отвращение, но тем не менее принято им, а это значит, что в дальнейшем произойдет привыкание. Но очень скоро на эти мысли не осталось времени, голова заполнилась заказами, с непривычки Евгений Викторович быстро устал, вызвав ехидную реплику Лидии:
– Это тебе не карандашик вертеть!
Она на ходу обучала Демилле тонкостям официантского искусства, кои состояли в умении так распределить порцию закуски на тарелке, чтобы ни у кого не оставалось сомнений в честности официанта, тогда как на самом деле… Демилле науку не усвоил, продолжал носить полновесные порции, что вскоре было отмечено посетителями. Этим старался заглушить упреки совести: буду, мол, работать официантом, но честно! Любой честный труд почетен.
Уже гремели танцы, трясся пол; Зеленцов трещал у микрофона.
– А сейчас немного отдохнем под медленный танец композитора Косма в исполнении оркестра Поля Мориа. Танец посвящается нашей постоянной посетительнице Светлане, отмечающей сегодня свое совершеннолетие! Но что это примешивается к звукам волшебной музыки Косма? Что я слышу? Да, это звуки поцелуев. Два поцелуя в левом углу, кто больше? Три поцелуя справа. Да вот наконец засос в центре зала! Красиво жить не запретишь, не так ли, как говорят французы!
Демилле мутило.
В девять часов был объявлен перерыв для коллективного просмотра программы «Время». Представители райкома одобрительно закивали. В окнах небоскребов возникли дикторы Центрального телевидения, молодежь потянулась к стойке, где хозяйничал Серопян, разливая коктейли и кофе. Лидия зазвала Евгения Викторовича на кухню, плеснула в стакан коньяка:
– С почином!
– Ты, Лидия, обхаживай его, обхаживай, – одобрительно кивнула Варвара Никифоровна. – Мужчина в цвете. И неженатый.
– Почему вы так решили? – спросил Демилле.
– Да разве ж женатый мужик станет в кладовке ночевать?
Лидия выпила, взглянула заинтересованно. Демилле поспешил ретироваться.
Снова загремела музыка и гремела, не переставая, до закрытия. У Демилле с непривычки заложило уши. Он двигался в полном отупении, неловко обходя прыгающих возле столиков молодых людей. Градус удовольствия у толпы повышался, девушки тянули Евгения Викторовича в круг, он увертывался с закусками, боясь даже представить со стороны эту ситуацию. В очередное возвращение на кухню получил от Лидии:
– Вот что, милок. Хватит комедию ломать. Носи столько, сколько я. Понял?
– Буду носить, сколько положено, – сквозь зубы отвечал Демилле.
– Алик! Алик! – закричала она, призывая хозяина.
Серопян благодушно выслушал претензии Лидии, попытался сгладить.
– Женя, что за мелочевка? Кусочком больше, кусочком меньше… Ей же трудно работать.
– Пускай носит правильные порции.
– Что?! – вскинулась Лидия.
– Оставь его. Первый день. Хочет честно, пусть носит честно, – успокоил ее Серопян. – Всякому овощу свое время.
При расчете Демилле сдал до копейки сдачу каждому столику, вызвав легкую растерянность публики. Когда это повторилось на второй и на третий вечер, у Демилле сама собою возникла ласковая кличка, которую он услышал случайно, проходя мимо кучки молодых людей в гардеробе:
– Мы сегодня у Женечки-придурка сидели.
Потянулись вечера, похожие друг на друга, как удары барабана: бум, бум, бум… По утрам Евгений Викторович отлеживался в кладовке, пытаясь собраться с мыслями и представить себе дальнейшее существование, но не получалось. В первый же выходной понедельник отправился к Львиному мостику на канале Грибоедова, где собирались желающие сдать или снять жилплощадь. Потолкался там безуспешно, отказавшись от отдельной квартиры где-то неподалеку от Тучкова моста – это было ему не по карману.
Растерянность молодой публики при виде честного официанта быстро сменилась пренебрежением, а затем и враждебностью тех, кто понял, что Демилле делает это не по дурости, а из принципа. Теперь старались унизить, кидали десятку, добавляя: «Сдачи не надо», а когда Евгений Викторович, побелев, все-таки выкладывал рубли и мелочь на столик, демонстративно оставляли. Эти чаевые Демилле сдавал Серопяну, неизменно наталкиваясь на сочувственно-ироническую улыбку. Цеплялся за эту честность, понимая, что все равно получает чаевые в виде зарплаты от хозяина.
Все больше раздражал вид молодых посетителей, большинство из которых было постоянными: их «фирменные» тряпки, птичий язык, сладострастные движения в танце. В душе поселилось смутное ощущение предательства. Напрасно Евгений Викторович уговаривал себя принять или хотя бы покориться, повторяя возвышенные слова: «продукт цивилизации», «растущие потребности», «акселерация» и даже «необратимость исторического прогресса» – предательство ощущалось как раз по отношению к историческому прогрессу, к истории страны и народа, и Демилле был к предательству причастен.
Они не знали и не хотели знать ничего: ни народовольцев, ни семнадцатого года, ни тридцать седьмого. Они не знали и не хотели знать проблем, над которыми бились лучшие русские умы двух последних столетий. Они не знали и не хотели знать своих предков, кроме родителей, которых они тоже знать не хотели.
Это огорчало даже больше потери дома, поскольку надежда найти свой родной очаг еще слабо теплилась в душе, но не было надежды изменить образ жизни и систему ценностей детей, которые ежевечерне прыгали в зале. Валяясь на раскладушке долгими вялыми утрами, Демилле приходил к выводу, что этих детей сделали такими родители, принадлежащие к его поколению, по сути дела, он сам, растерявший идеалы и надевший удобную маску иронии, граничащей с цинизмом, – но полюбить клиентов не мог, простить не мог – ни им, ни себе.
Он не вписывался в эту систему, несмотря на все старания. И система почуяла в нем чужака; отношения с коллегами становились все более натянутыми; Демилле нервничал, предвкушая перспективу быть выброшенным на улицу, но поделать с собою ничего не мог, а также не мог удержаться от едких замечаний по поводу шуточек Зеленцова и ежевечерних прорывов к микрофону Алика. Видимо, профессиональная деятельность не приносила бармену полного удовлетворения, и он, обычно во второй половине вечера, после программы «Время», улучив момент, когда у стойки не было посетителей, буквально срывался с места, подбегал к микрофону, оттеснив Зеленцова, и выкрикивал в микрофон несколько фраз, потрясая короткими руками:
– Я с вами, ребята! Лучшая в мире супердискотека «Ассоль» работает только для вас! Мы вместе – вы и я! Держите хвост пистолетом! Красиво жить не запретишь!
И бегом возвращался на место.
Это было любимейшим развлечением Алика.
Однако после того, как Демилле в шутку назвал его «маленьким фюрером», Алик помрачнел и дня два не подбегал к микрофону. Потом опять не выдержал.
У Демилле появился враг: молодой круглолицый парень с мощными бицепсами и запорожскими усами. Он методично доводил Евгения Викторовича мелочными заказами, насмешками, чаевыми, демонстрируя свое превосходство многочисленным девицам, обычно сидевшим с ним за столиком. Назревала стычка. Демилле едва сдерживался, попробовал даже ускользать от него, меняясь с Лидией рядами, но парень специально пересаживался. Взрыв произошел на исходе сентября, в самом начале вечера, когда Демилле, подойдя к столику, где сидел обидчик, и вынув блокнотик для заказа, услышал:
– Чего так торопишься, халдей? Еще не вечер.
Рука Демилле сама собою распрямилась, звук пощечины, точно выстрел, разнесся по залу. Парень вскочил, опрокинул Демилле и уже готов был навалиться на него, как подоспевший из-за стойки Серопян в сопровождении дружинников оттащили его от Евгения Викторовича и вытурили из зала.
Серопян сказал:
– Всё, Женя. Не прижился. Гонору много. Бери расчет.
Евгений Викторович не стал дожидаться окончания вечера, получил причитавшиеся за отработанные дни деньги, собрал «дипломат» и в сопровождении дружинников покинул дискотеку. Дружинники проводили его мимо разгневанного обидчика до метро, и Евгений Викторович с чувством громадного облегчения унесся под землею по направлению к центру города.
Он вышел на Невском у Гостиного и побрел по направлению к Адмиралтейству, тускло блестевшему шпилем в отдалении. Перейдя Дворцовый и мост Строителей, он углубился в улочки Петроградской стороны, пока не добрел до пивного бара неподалеку от Большого проспекта, где и осел, чтобы скоротать время. Выхода не было, оставалось идти к матери. Демилле решил сделать это попозднее, когда Анастасия Федоровна уляжется спать, чтобы вместе с Любашей обсудить создавшееся положение. Впрочем, что тут обсуждать? Жизнь кончена. Демилле придвинул к себе кружку с пивом и наклонился к ней, опустив губы в пушистую пену. Им овладело оцепенение.
Только тут он увидел напротив женщину в черном, которая так же оцепенело тянула пиво из кружки. Взгляды их встретились. Женщина сказала хрипло:
– Кажется, вам тоже не хочется жить сегодня?
– Как вы догадались? – невесело усмехнулся Демилле.
– Я догадливая, – в тон ему ответила она.
Скоро подошли приятели женщины, по всей видимости, ходившие за вином: два человека алкогольной наружности; один из них – с черной бородкой, большим носом и проваленными щеками – почему-то именовался Поэтом. Женщину они называли почтительно Марией Григорьевной. Демилле оказался втянутым в компанию. Его никто ни о чем не спрашивал; он больше молчал, потом дал денег на выпивку. Приятель Поэта исчез.
Появилась еще одна женщина – худая и страшная, с глазами навыкате, как при болезни щитовидной железы. Она уже была пьяна, стала читать стихи Асадова. Демилле все больше мрачнел, водил пальцем по залитому вином и пивом дубовому столу, наконец, чтобы забыть обо всем, хватил полстакана принесенной водки, запил пивом. Через несколько минут пришло отупение.
Пивная закрылась в одиннадцать. Евгений Викторович безвольно отдался в руки судьбе. Искали всей компанией вино и, конечно, нашли; укрывшись от начавшегося дождя в парадной, распили бутылку, было уже невтерпеж, а с остальными пошли куда-то по темным улицам – молча и угрюмо.
Поднялись без лифта на последний этаж. Мария Григорьевна открыла дверь ключом, приложила палец к губам. Стараясь не шуметь, компания по длинному коридору прошла в комнату Марии Григорьевны, расположилась за столом.
В свете торшера Демилле заметил, что зеркала трельяжа в углу завешаны черной материей. Мария Григорьевна, перехватив его взгляд, тяжело проговорила:
– Отец умер. Сегодня девятый день…
Евгений Викторович вздрогнул и, приподняв край материи, взглянул на себя в зеркало. Проваленные глаза, потрескавшиеся губы, кадык выпирает… Мокрая импортная куртка… Чужак. Везде чужак. «Мразь…» – прошептал он, глядя в глаза своему отражению. И вдруг вспомнился Аркаша Кравчук, его глаза в день самоубийства и неловкие повороты носилок с длинным телом, накрытым простыней. «Как он это сделал?» – подумал Евгений Викторович отрешенно и обвел взглядом потолок. «Смог бы я?» – спросил он себя и вдруг почувствовал, что эта мысль принесла ему облегчение. Вот и выход, это ведь так просто, нужно лишь собраться. Это разом решает все проблемы. Жить ему теперь незачем…
Он скользнул глазами к окну и увидел над ним трубу отопления. Это было то, что нужно. Теперь оставалось дождаться, когда утихомирятся собутыльники. Демилле пощупал ремень и шагнул к окну, чтобы в последний раз взглянуть на город.
И тут прямо перед собой, в трех шагах, он увидел Ирину. Она стояла во весь рост с горящей свечою в руке и смотрела на него глазами, полными скорби, как богоматерь с иконы. Демилле вцепился руками в подоконник, затем, не веря глазам, закрыл лицо ладонями и отпрянул от окна, крикнув: «Нет!» Кто-то сзади рассмеялся, позвал: «Иди сюда!» – но Евгений Викторович опрометью кинулся вон из комнаты и побежал по коридору, опрокидывая какие-то предметы. Зазвенело детское оцинкованное корыто для купания, сзади слышались крики… Демилле уже ничего не соображал, нажал на собачку замка и крупными скачками, путая ступеньки, устремился вниз.
Он выбежал на мокрую улицу и сразу свернул направо, побежал вдоль стены, увидел сбоку какую-то щель, юркнул в нее. Там он остановился, перевел дух. С улицы слышались крики собутыльников: «Эй! Ты где?! Давай назад!»
«Она пришла, чтобы спасти меня», – вдруг ясно и отчетливо подумал Евгений Викторович и устремил глаза к небу, как бы посылая благодарность Господу Богу за это видение, посетившее его в отчаянную минуту.
И тут ужас объял его. Он увидел, что стоит на дне глубочайшей пропасти с острыми, как лезвия ножниц, краями. На мгновенье его помутившемуся сознанию показалось, что стенки пропасти надвигаются на него, стремясь раздавить, и он сломя голову бросился по узкому дну ущелья, слыша десятикратно отдающийся в ушах шум своих прыжков.
Евгений Викторович вылетел из щели, как пуля, выпущенная на свободу из дула ружья, и побежал дальше, осыпаемый мелкими уколами капель. На улицах не было ни души. Он увидел мелькнувший вдали огонек такси, устремился к нему, но поздно. Внезапно из-за поворота вылетел на него дребезжащий трамвай, подсвеченный изнутри, точно елочная игрушка. Качаясь влево и вправо, трамвай бежал прямо на Демилле, сладко пели тормоза, летели из-под дуги искры… Евгений Викторович распростер руки, будто хотел обнять катящийся на него вагон, и рухнул на рельсы перед ним, потеряв память.
Часть третья. Семья (Dolce)
Я нисколько не сомневаюсь, что у меня есть душа, и все книги, которыми материалисты наводнили мир, никогда не убедят меня в противном…
Л. С.
Подступ одиннадцатый «О космических делах тети Зои»
Подфартило тете Зое на старости лет, попала тетя Зоя в космос!
Попала она, конечно, благодаря пиву. Кто же мог знать, что пиво наряду с другими бесценными свойствами обладает и всеми качествами горючего для ракетного двигателя? А вот оказалось, что обладает. Узнай этот факт наука раньше, освоение космического пространства наверняка бы упростилось, а главное, приобрело бы совершенно демократический характер. Этак каждый любитель пива, зарядившись дюжиной бутылок и составив их по многоступенчатой схеме, мог бы двинуть туда, где никакая жена, никакое начальство его не достанет!.. Хотя скорее раскрытие сего факта привело бы к тому, что пиво превратилось бы в продукт стратегический, и тут конец всем мечтаниям.
Однако я не то имел в виду, когда благодарил пиво за космический полет тети Зои. То есть не только это. Реактивные свойства пенной струи – грубый физический феномен, материальная сторона случившегося на Безымянной события. Но никакому пиву, а также пороху, динамиту, керосину или чем там еще заправляют ракеты, чтобы они устремились, как говорится, к звездам, не удалось бы оторвать ларек тети Зои от земли, если бы событие это не имело духовной стороны. Так всегда, если приглядеться: внешне всё обстоит материально, а внутренне – духовно. Кажется, я выразился излишне витиевато. В самом деле, что за духовные свойства у струи пива? Я хотел только сказать, что пиво – это тот пробный камень, на котором всю свою жизнь испытывала духовные качества тетя Зоя, доливая продукт до черты, и ни разу не отступилась. Посему и была, вероятно, публично причислена к лику святых с последующим незамедлительным вознесением.
Для того чтобы попасть в космос, необходимо быть святым. Все наши космонавты тому порукой.
Но в отличие от последних, тетя Зоя не была столь тренирована, поэтому перегрузки при взлете, да неожиданность, да испуг привели к тому, что она на какое-то время потеряла сознание и очнулась уже на орбите с апогеем в пятьсот километров, а перигеем – километров в двести семьдесят. Орбита, как мы видим, имела явственный эллиптический характер, но тете Зое это было как-то все равно. Гораздо большее впечатление на нее произвел беспорядок в кабине, то есть в ларьке, обнаруженный тотчас, как тетя Зоя пришла в чувство.
Все, что было незакрепленного внутри ларька, а именно табурет, пивные кружки, тарелка для мелочи, мелочь и сама тетя Зоя, – плавно и хаотично перемещалось в воздухе, а точнее, в пространстве, ибо воздухом там и не пахло. Тетя Зоя ухватилась за медный краник и подтянулась к нему, другою же рукой принялась поспешно вылавливать из объема медные и серебряные монетки, кружащиеся вокруг нее, точно рой пчел. Деньги были государственными, подотчетными, и именно об этом первым делом подумала тетя Зоя, ловя пятаки, гривенники и копеечные монеты и засовывая их в карман белого фартука. Они норовили вылететь и оттуда, так что тете Зое пришлось проявить чудеса ловкости, чтобы справиться с этим роем денег. Пивные кружки, причудливо вращаясь, сталкивались друг с другом, отчего ларек был наполнен мелодичным стеклянным звоном.
Управившись с мелочью, тетя Зоя сняла фартук и завязала его узлом, чтобы деньги более не рассредоточивались. Для этого ей пришлось оторвать руку от краника и пуститься в свободное плавание, так что узел она завязала, находясь уже под потолком головою вниз, если считать низом пол пивного ларька. Тетя Зоя мягко оттолкнулась ногою от пластикового покрытия потолка и спикировала к спасительному кранику. На этот раз она ухватилась за ручку и неосторожно повернула ее. Из краника вдруг стала выдуваться круглая янтарно-желтая капля, которая на глазах набухала, превращаясь в зыбкий колеблющийся шар, будто надуваемый изнутри. Еще мгновение – и шар рассыпался на мелкие желтые шарики, разлетевшиеся по кабине, а из краника начала расти следующая капля.
Тетя Зоя в ужасе повернула рукоятку назад. Капля прекратила рост. «Это же пиво!» – изумленно подумала тетя Зоя, глядя на колыхавшуюся каплю. Подтянувшись к ней, тетя Зоя осторожно коснулась капли губами и втянула ее в себя, ощутив горечь. «Фу, гадость! Как его мужики пьют!» – скривившись, подумала она, но делать нечего, иного способа уничтожения пива не было. Тетя Зоя, поминутно сталкиваясь с пивными кружками, принялась охотиться за мелкими каплями. Она глотала их, как рыба приманку, а попутно училась управлять своим телом в невесомости, используя различного рода выступы, стойку, цилиндры баков, от которых она отталкивалась руками и ногами или же, наоборот, притягивалась к ним. Погоня за пивными каплями утомила тетю Зою. Справившись с последней, она раскинула руки и некоторое время отдыхала, плавая между полом и потолком.
С непривычки пиво ударило в голову. Может быть, поэтому проблема летающих пивных кружек была решена с не свойственной тете Зое удалью: она их просто-напросто повыбрасывала в окошко, после чего окошко закрыла прозрачной плексигласовой шторкой. «Пускай вычитают из зарплаты», – решила она. Двенадцать больших полулитровых кружек и четыре маленьких в четверть литра поплыли рядом с ларьком на фоне округлой Земли, блистая на солнце гранями, точно кристаллики льда. Тетя Зоя поневоле залюбовалась.
А любоваться было чем. Земля поворачивалась под нею в голубом ореоле, расписанная белыми размашистыми мазками циклонов, закрученными в немыслимые спирали. Заворачивался за край Земли синий океан, отражавший солнечный лик, на краю же происходили волшебные переливы всех цветов – от голубого к розовому, багровому, черному, а чуть дальше уже горели злые и яркие звезды.
Тетя Зоя не узнавала Земли. Всю жизнь на ней прожила, а сверху не признала. Земля была непонятна. Во-первых, тетю Зою чрезвычайно удивило отсутствие границ. Она привыкла, просматривая программу «Время», видеть всегда за спиною диктора очертания государств и многие из них помнила. Она легко бы могла по контуру отличить Японию от Канады. Соединенные Штаты всегда были нарезаны аккуратными кусочками, как огороды в коллективном садоводстве, где тетя Зоя лет уже двадцать имела участок и летнюю времянку. Очертания своей страны были ей знакомы более всего, хотя и не вызывали четких ассоциаций – уж больно сложна конфигурация! – однако в них тетя Зоя неизменно находила какую-то особую основательность и красоту. Эти-то родные очертания она бессознательно и ожидала увидеть, взглянувши за стекло пивного ларька на Землю, но, к удивлению и огорчению, не увидела. Она узнала только Крым и Черное море благодаря их особой форме. Относительно других мест оставалось только гадать: что это? чье это? наше или басурманское?
С непреложной очевидностью вдруг обнаружилось, что Земля – общая, а может быть, и ничья, что все эти желтые пустыни, зеленые леса, синие воды и снеговые шапки гор существуют сами по себе, принадлежа только себе, и не имеют к человеку ни малейшего касательства, тем более что с такой высоты человека не было видно, да и следы его деятельности проступали на Земле лишь местами. Это было второе открытие, удивившее тетю Зою.
Конечно, она не поднялась до философских обобщений – образование не позволило, да и не до того ей было сейчас, – однако чувство, испытанное ею на орбите, похоже было на растерянность. Земля, всегда ранее представлявшаяся плоской и разделенной на принадлежащие кому-то участки – будь то огороды садоводства или же целые государства, – на деле оказалась нераздельной, а все межи, ограды, частоколы, границы, возведенные между собственниками, сверху были попросту незаметны, их не существовало. Низменности плавно переходили в возвышенности, реки втекали в моря, леса обрамляли степи. Линии и границы были чисто естественного происхождения, другие были бы просто абсурдны, и тетя Зоя, глядя на красоту развернувшейся перед нею планеты, впервые ощутила, что видимая ею картина и есть картина истинная, а раскрашенные в разные цвета плоские фигурки неправильной формы, которые она привыкла считать государствами, не имеют к планете ни малейшего отношения.
Тетя Зоя почувствовала прилив нежности к этому гигантскому, теплому, живому шару, населенному миллиардами жизней и вместившему в себя миллиарды смертей. Она знала, что там, на покинутой ею планете, нет у нее ни единого родного человека, только могилка мужа и сына на Смоленском кладбище; все желания тети Зои сосредоточивались на мысли, чтобы соседи и собес выполнили ее последнюю волю и похоронили там же, других желаний у нее в жизни не осталось. Сама жизнь, пахнувшая пивом, казалось, протекла в одночасье однообразной струйкой, наполняющей кружку, – и все же сейчас, паря над Землею, тетя Зоя испытывала благодарность и отчасти восторг.
Она ни секунды не сомневалась, что вернется обратно, лишь только выполнит программу, ибо все космические полеты проходят по программе, это она прекрасно знала. Собственное же неведение относительно программы объяснила себе кратко: «Значит, так надо».
Тетя Зоя не исключала возможности, что программу ей сообщат дополнительно каким-нибудь хитрым способом, а пока она принялась обживаться, насколько это было в ее силах, то есть подконопатила с помощью старых халатов щели в пивном ларьке, чтобы не слишком задувало космическим холодом; подлезла она и под баки и кое-как залатала прорванные днища, пользуясь пластиковой обшивкой, отодранной от стенки, огарком свечи и лоскутами тех же халатов. Питаться тетя Зоя порешила пивом – более нечем, справедливо рассудив, что одной большой капли размером с кулак ей на сутки хватит. Много ли нужно святой? Ну а многочисленные мелкие неудобства вроде невесомости, низкой температуры и отсутствия атмосферы тетю Зою не очень пугали. «Блокаду пережили, и это переживем!» – решила она.
Несколько суток она провела в кропотливом труде, прерываемом наблюдениями за Землей и околоземным пространством, в котором обнаружила уже довольно много летающих предметов кроме пивных кружек: шарообразных, цилиндрических, сложной формы – с металлическими штырями, плоскими сетками наподобие крыльев, круглыми иллюминаторами. То были спутники Земли и орбитальные станции, сверкавшие на солнце, как елочные игрушки. Благодаря им наша планета выглядела принаряженной, в серьгах и кулонах, вполне благодушной и мирной. По временам, правда, замечала тетя Зоя на Земле какие-то вспышки, но и они выглядели безобидно и даже красиво.
Примерно через неделю метрах в трехстах от себя тетя Зоя заметила слабое свечение. Оно не меняло положения относительно ларька, следовательно, обращалось вокруг Земли с тою же скоростью и по той же траектории, что тети-Зоин корабль. Свечение постепенно усиливалось и уже через сутки стало обретать форму огромной чечевицы с размытыми краями. Еще через сутки края стали четкими, будто чечевицу сфокусировали в подзорной трубе, и перед тетей Зоей предстал неизвестный космический корабль синевато-стального цвета, абсолютно гладкий, не имеющий ни выступов, ни иллюминаторов и похожий на обкатанный морем голыш правильной формы с размерами в поперечнике не менее ста метров. Пока этот корабль концентрировался неподалеку от ларька, тетя Зоя опасливо на него поглядывала и даже пару раз осеняла себя крестом на всякий случай.
Наконец в гладком боку корабля образовалась круглая дыра, будто его проткнули иглой, и из дыры выплыл наружу какой-то мелкий предмет, который сразу взял курс к ларьку. Не прошло и нескольких секунд, как тетя Зоя узнала в нем космонавта в скафандре – с двумя руками, двумя ногами и головою, скрытой под прозрачным колпаком. Довольно скоро она разглядела и его лицо – довольно странное, неземное. Оно было зеленого цвета и без носа, а глаза желтые. «Как у Тишки», – вспомнила тетя Зоя своего кота, поневоле испытывая к незнакомцу теплые чувства. А он подлетел к ларьку и постучал в окошко.
– Хау ду ю ду? – донесся снаружи его усиленный радиорупором голос.
– Пива нет! Пива нет! – крикнула тетя Зоя, приблизив лицо к окошку, на что незнакомец кивнул и сказал уже по-русски:
– Рад вас приветствовать. Вы меня не допустите внутрь?
– Посторонним не положено… – проворчала тетя Зоя, но тем не менее распахнула дверь и впустила гостя в ларек.
Космический незнакомец влетел внутрь, как скворец в скворечник, и уцепился щупальцами за фонтанчик для мойки кружек. Оказался он небольшого роста, с десятилетнего ребенка.
– Значит, вы из России? – спросил он.
– Из Ленинграда, – охотно подтвердила тетя Зоя, с жалостью разглядывая неказистое существо.
– Странный у вас корабль… – заметил пришелец.
– Чего ж странного? – слегка обиделась тетя Зоя. – Таких ларьков у нас почитай на каждом углу. Сами-то вы откуда?
– Созвездие Лебедь, – коротко ответил пришелец.
– А по-нашему откуда знаете?
– Обучились, – пришелец изобразил на лице нечто, похожее на улыбку.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что экспедиция из звездной системы Лебедя была направлена для контроля за этой частью Вселенной, после того как разведка донесла, что на планете Земля обострилась конфликтная ситуация.
– Конфронтация у вас, – объяснил пришелец.
– Чего? – не поняла тетя Зоя.
– Противостояние систем, угроза ядерного конфликта…
– Что есть, то есть, – согласилась тетя Зоя.
– Вот мы и прилетели, – развел он щупальцами.
– Это всё американцы, – начала объяснять тетя Зоя. – И чего им неймется! Всё стращают и стращают…
– Американцы говорят по-иному, – заметил он.
– А вы их слушайте больше. Они наговорят!
– Мы должны слушать всех, – сказал он мягко.
– Так вы вроде как помочь нам приехали? – спросила тетя Зоя.
Пришелец вздохнул, посмотрел куда-то вверх с тоскою.
– Они там думают, что мы боги! Прилетели бы и посмотрели сами, прежде чем командовать. Они думают – здесь дикари живут! – все более и более распаляясь, продолжал он. – А у этих дикарей на каждый нос по пятнадцать тонн тротила. Что мы можем сделать? Это раньше наши спускались, совершали пару чудес, которые потом помнили две тысячи лет… Нынче эти номера не проходят.
– Но что-то ведь делать надо… – вставила тетя Зоя.
– Раньше надо было думать! – окрысился пришелец.
– Чего орешь? Я, что ли, виновата? Ты с тех спроси, кто главный, – сказала тетя Зоя.
– Да они у вас тут меняются чуть не каждый день, – отвечал он. – То ли дело у нас. Как зарядит на тысячу лет. Мы, понимаете ли, бессмертны…
– Ох, бедные… – вздохнула тетя Зоя.
– Почему? – удивился он.
– Так ведь сколько мучиться!
– Ну… – неопределенно протянул пришелец. – У нас ритм иной, понимаете? А тут не успеешь оглянуться – в Штатах новый президент. И каждый со своим гонором. Вот опять осенью начнут избирать. Как пить дать, будет Рейган. Следовательно, мы опять на боевом дежурстве. А прибавьте бойкот Олимпиады, «Солидарность», Ближний Восток… Хлопотная планета, вы уж извините… А случись что, отвечать нам, – вздохнул пришелец.
– Перед кем? – удивилась тетя Зоя.
– Перед Верховным… Ну вы его называете Богом. Не совсем правильно. Никакой он не Бог. Бога нет.
– Это еще бабка надвое сказала, – поджала губы тетя Зоя.
– Я вам точно говорю.
– У нас свобода вероисповедания, – стояла на своем она.
– Питаетесь вы чем? – переменил он тему.
Тетя Зоя молча повернула рукоятку краника и извлекла на свет Божий увесистую каплю пива. Незнакомец удивленно склонил голову набок.
– Это что?
– Пиво.
– Любопытно. Можно попробовать?
– Мне не жалко.
Пришелец достал откуда-то мягкий пакет из блестящего материала и накинул его на каплю. После чего, откланявшись, поспешил с пакетом к себе на корабль. Через некоторое время из корабля вынырнули уже две фигурки. Они быстро направились к ларьку, волоча с собою нечто вроде туго набитого рюкзака.
В рюкзаке оказались различные космические съестные припасы в тюбиках и банках. Пришельцы приволокли их в обмен на пиво, которое, видать, им очень понравилось, так что они решили вступить с тетей Зоей в переговоры. Тетя Зоя выслушала их, перебрала консервы, попробовала на язык содержимое одного тюбика…
– Много не дам, – сказала она. – Это у меня горючее.
Пришельцы дружно изумились смекалке землян, додумавшихся наконец до одинакового горючего для ракеты и космонавта, но все же стояли на своем: десять капель пива. Тетя Зоя доторговалась до семи, предупредив, что иначе у нее не останется на мягкую посадку. При этом она стучала согнутым пальцем по стеклянной трубке измерителя уровня в баках и приговаривала:
– Сами посмотрите! Пятьдесят литров. Это же курам на смех!
Пришельцы удалились, предварительно упрятав капли в герметичный мешок. Тетя Зоя крикнула вслед:
– На Земле этого пива навалом! Вы бы туда слетали!
И, как видно, подала неплохую идею. Во всяком случае, через некоторое время корабль пришельцев стал терять очертания, истаивать на глазах, превратился в сгусток света, метнулся в сторону, как солнечный зайчик, и пропал из вида.
– Слава богу… – вздохнула тетя Зоя.
Однако на следующий день корабль был тут как тут, поутру уже сгущался, а к полудню принял прежние четкие формы. Никто из него не выходил, только время от времени то там, то здесь на боку появлялись круглые отверстия, из которых в пространство стремительно вылетала какая-то блестящая пыльца, после чего отверстие закрывалось. Пыльца постепенно рассеивалась вокруг корабля, некоторые частички стали приближаться к ларьку, увеличиваясь в размерах, пока тетя Зоя не обнаружила, что это – металлические банки. Одна из них стукнулась о ларек, тетя Зоя ловко ее поймала и принялась исследовать. Банка была продолговатая, вроде как из-под растворимого кофе, но чуть короче. В верхней крышке имелось правильное треугольное отверстие с округлыми углами. В банке ничего не было, но она пахла знакомым запахом пива. Надпись на банке тетя Зоя прочитать не смогла: написано было не по-нашему.
Вскоре среди роя блестящих предметов, выбрасываемых с корабля гостей, стали попадаться и бутылки. Одну из них, проплывшую мимо ларька на некотором удалении, тетя Зоя без труда опознала по этикетке. Это была пустая бутылка «Мартовского».
– Гудят… – понимающе покачала головой тетя Зоя.
Пришельцы истребляли полученный на Земле запас пива в течение недели, а потом, не без труда превратившись в сгусток света, снова куда-то улетели. На этот раз их не было долго. Тетя Зоя стала снова привыкать к одиночеству, как вдруг корабль сгустился опять. На этот раз он был какого-то бурого цвета, а из отверстий вылетали в космос бутылки виски, «Столичной» и коньяка. Тетя Зоя с горечью поняла: пришельцы спиваются.
Корабль подрагивал, однажды перевернулся, как поплавок, да так и остался. Космос вокруг него пропах спиртным. Наконец бутылки перестали исторгаться изнутри, корабль затих, но через несколько часов люки вновь открылись, и все пришельцы в количестве десяти особей ринулись к ларьку тети Зои.
– Опохмеляться бегут, – безошибочно определила она.
И действительно, пришельцы с пятнистыми, зеленовато-багровыми лицами выстроились в очередь, слезно прося пива. Как объяснил давний знакомец, без этого им было никак не обратиться в лучистую энергию, чтобы передвигаться в пространстве.
Тетя Зоя сжалилась, отцедила им по капле, но взамен потребовала Атлас Земли, который и был незамедлительно доставлен к ней с корабля. Пришельцы после пива повеселели, роились вокруг ларька, точно алкаши на Петроградской. Потом кто-то предложил добавить. Они помчались к кораблю, мигом превратились в прозрачное облако и смылись с быстротою света.
– Планету пропили, теперь и космос пропьют, – строго сказала тетя Зоя, открывая Атлас.
Теперь у нее появилось занятие – давать названия рекам, пустыням, горам и морям, над которыми она пролетала, то есть как бы приводить свое хозяйство – а тетя Зоя уже бессознательно считала земной шар своим хозяйством – в порядок, чтобы ни одна речушка, ни одно озерцо, ни одна горная гряда не остались без имени, неучтенными.
Сильно мешали циклоны, скрывавшие иной раз по пол-Европы; приходилось терпеливо ждать, когда рассеются, перейдут на другое место, но тетя Зоя не спешила. Она поняла, что это и есть ее программа: осмотреть Землю и отождествить с нею Атлас, вроде как навести ревизию на предмет выявления недостачи.
Пришельцы между тем вели себя все более и более разнузданно. Надо сказать, что они, как и пьяницы Петроградской, тетю Зою уважали и ни разу не посягнули на ее авторитет. В остальном же вели себя не лучше земных алкоголиков. Старый знакомец, первым вступивший в контакт и испробовавший пива, стал делать в ларьке заначки спиртного – то маленькую припрячет, то бутылку пива. Напрасно тетя Зоя выговаривала ему: когда бывал трезвый, мрачно соглашался, что алкоголизм губителен для Вселенной, пьяному же космос был по колено.
В пространстве между кораблем и ларьком трудно было пролететь теперь, не натолкнувшись на пустую бутылку или банку из-под пива.
Тетя Зоя безуспешно пыталась обратить внимание гостей на горячие точки планеты и напомнить об их миссии; пришельцы, болтаясь в невесомости у ларька, лишь рассказывали друг другу политические анекдоты, почерпнутые на Земле вместе с запасами спиртного, одним словом, деградировали.
По Северному полушарию прокатывалось зеленою волною лето, в Южном шла зима, а лебедяне исправно гоняли на своем корабле за водкой, чачей, аракой, саке, самогоном, спиртом-ректификатом… Кажется, они задались целью перепробовать все возможные напитки, пока, наконец, не случилось непоправимое.
На яблочный Спас пришельцы приурочили празднование какой-то своей даты, связанной с историей лебедянской космонавтики. Знакомец тети Зои объяснил, что когда-то давно в этот день удалось впервые перевести массу в лучистую энергию и обратно. «Между прочим, это произошло на Земле», – сказал лебедянин, как всегда, покачиваясь в невесомости с похмелья.
…Проснувшись, тетя Зоя увидела страшную картину. Вокруг корабля в окружении синих прозрачных капель плавали безжизненные тела лебедянских космонавтов. Сначала тете Зое показалось, что они пьяны и спят, но вот один из них проплыл совсем рядом с ларьком, и тетя Зоя увидела его синее мертвое лицо с распахнутыми желтыми глазами… Вся экспедиция бессмертных лебедян была мертва. Синяя капля разбилась о стекло пивного ларька, и в нос тете Зое ударил резкий запах денатурата. «Господи Иисусе…» – прошептала она, глядя на безжизненные тела в скафандрах, напоминавшие мертвых мух. Мысль о том, что Земля осталась без защиты, лицом к лицу со своими грозными проблемами, еще больше опечалила тетю Зою. «И то сказать, какие из них защитники? С водкой совладать не смогли…» – рассуждала она, а потухший корабль, потерявший управление, кувыркался сам по себе в трехстах метрах от нее.
Впрочем, через некоторое время и корабль, и космонавты стали таять, точно крупинки сахара в воде. На этот раз они не превращались в свет, а просто исчезали, обращались в ничто, навеки оставляя тетю Зою и Землю нашу в одиночестве перед своими бедами, которым никто, как видно, помочь не в си…
Подступ двеннадцатый «О встрече соавторов»
В этот момент раздался звонок в дверь.
«…лах!» – дописал я и пошел открывать.
Неужто хозяева? Это было бы последней каплей, переполнившей чашу моего отчаяния. Значит, в довершение к чисто литературным трудностям, более того – к нелепым и беспрецедентным случайностям, что творятся с героями и авторами моего романа, добавилась бы необходимость срочно искать место творения. Собственно, ситуация назревала давно, сентябрь был уже на исходе, так что мы с Филаретом буквально сидели на чемоданах и даже робко разглядывали объявления на заборах и столбах о сдаче комнаты. Однако попадались лишь предложения о найме. «Молодая аспирантка срочно снимет квартиру». Разве могли мы с Филаретом тягаться с молодой аспиранткой? Да и денег на квартиру не было. Роман, естественно, не принес мне пока ни копейки, да и вряд ли принесет в дальнейшем, а рыбка и молочко коту? А кефир и булочку автору? А кофе знакомым дамам, любительницам изящной словесности (и котов)? А бумага и копирка?.. Короче говоря, мы с возрастающей обеспокоенностью ожидали хозяев-геологов, отдавших нам квартиру на лето в обмен на обязательство поливать цветы. А тут еще с героем случилось такое… И соавтор, как назло, куда-то пропал и не отзывался на письма.
Я открыл дверь. На пороге стоял литератор Мишусин в черном кожаном пиджаке, поигрывая ключами от автомобиля. За его спиной, в полумраке лестничной площадки, сочинитель разглядел пожилого господина с темным от загара лицом. Он был одет в летний парусиновый костюм.
Мишусин без церемоний вступил в прихожую и полуобнял меня за плечи.
– Рад тебя видеть, старина! Все корпишь? Как твой роман? О нем только и говорят на пляже в Пицунде.
Седой старик, вызвавший у автора смутное беспокойство, похожее на предчувствие, тоже вошел в квартиру и молча смотрел на хозяина с интересом и участием. Лицо у него было явно симпатичным и умным, чего не скажешь о Мишусине, в серых глазах таился чертик насмешки, готовый выскочить в ответ на любую глупость или бестактность. Господи! Да как же я сразу не догадалмя! Ведь это же…
– Знакомься: господин Лоренс Стерн, – произнес Мишусин. – Впрочем, вы знакомы.
– Милорд! – воскликнул я, бросаясь старику на шею, и слезы радости сами собою брызнули у меня из глаз.
– Думал, не поверишь… – досадливо пробормотал Мишусин.
Милорд тем временем мягко поглаживал меня по плечу, приговаривая:
– Ну будет, будет…
– Понимаешь, он материализовался! – наигранно бодрым тоном принялся объяснять Мишусин.
Он без приглашения направился в кухню и распахнул холодильник.
– У тебя нет пепси? Чертовски хочется пить… Мало того что материализовался, так еще наговорил мне кучу гадостей!
Мы с милоддом понимающе смотрели друг другу в глаза. Мишусин в кухне шумно пустил воду из крана, выпил крупными глотками.
– Собственно, никакого права он на это не имел… – продолжал он, утирая рот. – У меня путевка на одно лицо. Администрация подняла хай… Мой сценарий горит. Короче, забирай старика, он мне надоел…
Мишусин вернулся в прихожую. Наглая самодовольная улыбка пыталась устроиться у него на лице, но как бы соскальзывала.
Итогда я, чтобы помочь ей удержаться, влепил Мишусину пощечину. Одновременно в прихожую из комнаты, как боевой конь, заслышавший звук трубы, выскочил Филарет и с шипением выгнул спину.
– Ах вот как?! – по-бабьи закричал Мишусин.
– Вон! – твердо сказал я.
– Нет-нет, только не в дверь, – покачал головою милорд. – В окно, я вас умоляю!
Я ринулся в комнату и мигом распахнул створки окна. Мистер Стерн весьма ловко ухватил литератора одной рукою за шиворот, а другою – за штаны на заднице, и с большим проворством буквально поднес его к распахнутому окну. Мишусин верещал, дрыгая ногами в воздухе. Однако мы, не снижая скорости движения и даже не раскачав грузное тело, с маху выбросили его головою в окошко под радостный вопль кота Филарета.
Мистер Стерн вытащил из кармана носовой платок и тщательно вытер руки.
– Какой у вас этаж? – поинтересовался он.
– Первый, – ответил я.
– Жаль. Он так и не смог испытать радость полета.
За окном раздавались крики Мишусина и его угрозы. Хлопнула дверца «Жигулей», и мотор унес литератора к горящему сценарию.
Мы с соавтором остались одни. Я внезапно испытал робость. Как-никак судьба и собственная фантазия оставили его наедине с классиком мировой литературы! Когда он подавал реплики из своего «прекрасного далека», это было одно, теперь же вот он, тут, сидит и смотрит на меня проницательным взором.
– К делу, сударь, – начал мистер Стерн. – Как видите, мне пришлось прибегнуть к крайним мерам, чтобы спасти наш роман. По-моему, ему грозит большая опасность.
– Вы правы, милорд…
– Наш герой вызывает глубокие опасения. Он неудержимо катится вниз, теряет себя…
– Уже потерял, – сокрушенно вставил я.
– Как так?
– То есть я его потерял.
– Не понимаю. Объясните.
– Ах, милорд, в этом-то все и дело. Евгения Викторовича уже нет в моем романе.
– Как нет? Он погиб? Вы убили его? – милорд был не на шутку взволнован.
– Не знаю, – пожал я плечами.
– Несерьезно, сударь! Отвечайте, куда вы дели Демилле?
– Понимаете… Герой догнал автора во времени.
– Не понимаю.
– Садитесь, я объясню вам, – сказал я, указывая соавтору на кресло и устраиваясь напротив в таком же. – Вы знаете, что я начал сочинять это произведение чуть позже, чем произошло событие, давшее толчок роману. Таким образом, мое реальное время, в котором я жил и сочинял, все время находилось впереди романного. Я разглядывал события с высоты небольшой исторической перспективы, в несколько месяцев. Однако вскоре романное время потекло быстрее – кстати, благодаря вашему отсутствию, милорд! Я уже не тратил страниц на описание наших разговоров, не имеющих касательства к сюжету, герои неудержимо настигали меня, и вот вчера произошло непоправимое – романное и реальное время совпали! Я закончил главу о Демилле в тот самый миг, когда Евгений Викторович рухнул на рельсы перед приближающимся трамваем. Дальше я ничего не знаю о герое. Что он делает сейчас – для меня загадка. Я попытался выиграть время с утра, написав подступ о космических делах тети Зои, но чувствую, что, наоборот, проиграл: романное время ушло вперед и теперь обгоняет меня. Я в полном отчаянии!
– Кажется, я прибыл вовремя, – заметил милорд, внимательно разглядывая меня.
– Подскажите, что мне делать? – попросил я.
– Дорогой ученик, но у вас есть, помимо Демилле, целый кооперативный дом со всеми жильцами. Пишите о них. Там хватит материала, уверяю вас…
– По правде сказать, увлекшись героем, я выпустил из виду кооператоров. Не знаю, право, не знаю, что у них там происходит сегодня…
– Но у вас есть возможность узнать.
– Каким образом? – не понял я.
– Вернуться туда, осел вы эдакий! – вскричал мистер Стерн, вскакивая с кресла и начиная напоминать мне того темпераментного собеседника, с которым у него частенько возникали перепалки.
Признаться, такого выхода для себя я почему-то не рассматривал. В самом деле, что мешает мне возвратиться в собственную квартиру, где я прописан? По всей видимости, я страшился встречи с майором Рыскалем, который непременно узнает о романе и может счесть его за разглашение…
К сожалению, летописцы нынешних времен редко удостаиваются почестей. Рисуемые ими правдивые картины почему-то отказываются признать правдивыми, и лишь по прошествии времени свидетельство летописца может быть признано истинным. Кроме литературной дерзости от меня требовалось немалое гражданское мужество, чтобы окунуться в гущу описываемых событий, стать полноправным персонажем собственного романа.
Это один вопрос. Второй же посложнее: мистер Стерн. Куда прикажете девать старика, английского писателя-классика, не имеющего ни паспорта, ни прописки, не являющегося моим родственником и насчитывающего от роду чуть ли не триста лет? В другом доме я мог бы поселить его у себя тихо, там спрашивать бы не стали, но здесь любое новое лицо попадало в поле зрения майора, а как я ему объясню?
– А что мне прикажете делать с вами? – спросил я соавтора не совсем учтиво.
– Я поеду тоже. Мне крайне любопытно.
Через час мы уже ехали в трамвае, приближаясь к дому на Безымянной. Я держал на коленях пишущую машинку и портфель с черновиком, сидевший рядом милорд не выпускал из рук корзину с Филаретом. Пушистый хвост кота торчал из корзины, как диковинный цветок.
Понятно волнение, с каким я подходил к своему брошенному жилищу. Со времени моего бегства дом так удачно был вписан в систему старых домов, что найти его оказалось делом нелегким. Я невольно вспомнил о Демилле, втайне ему посочувствовав, ибо теперь, без нашей поддержки, Евгению Викторовичу трудненько будет отыскать этот подштукатуренный и подкрашенный под старые здания фасад.
– Что же делать нам с Евгением Викторовичем? – вслух подумал я.
– Пусть выпутывается сам, – жестко ответил Учитель.
Он так уверенно вошел в ущелье между домами, созданное моим воображением, что меня охватил почти священный трепет, какой бывает, когда сбываются предчувствия, и я понял окончательно, что роман наш будет заканчиваться странно и своевольно, повинуясь лишь собственной энергии, но отнюдь не воле автора.
Глава 25. Спичечный дом
Я искал смерти, но не нашел ее.
Помню страшную осеннюю ночь, сумеречное состояние души, мысль о веревке и фигуру жены в окне незнакомой квартиры. Я никогда не думал, что галлюцинации могут быть столь ярки и осязаемы. Как она смотрела на меня! Как дрожало пламя свечи!.. Не помню, как я оказался на улице. Она была почему-то узкой, как клинок шпаги. Я мчался по ней, оглушенный топотом своих шагов, пока наваждение не кончилось. Стены раздвинулись, дождь омыл мне лицо, блестели холодные рельсы.
И тут из-за поворота показался трамвай. Откуда он взялся в ночном городе? Положительно, кто-то заботился обо мне, посылая знаки спасения. Но я еще был во власти страха, и смерть пряталась где-то рядом, в темных парадных. Вагон спешил ко мне, раскачиваясь и звеня; я упал перед ним, и щека моя коснулась холодной стали.
Мгновение длилось целую вечность. Целую вечность пели тормоза, дрожал рельс, впаянный в асфальт, трамвайный звонок заливался в истерике. Как вдруг все стихло. Я поднял голову. Вагон, сиявший огнями, стоял в метре от меня, а с передней площадки не спеша спускался высокий плечистый человек с железной рукояткой в руке. Мысль о том, что он идет убивать меня этой рукояткой, обожгла мое пьяное сознание. Он дотронулся до меня, словно проверяя – жив я или нет, потом подсунул руки мне под мышки. Я почувствовал огромную физическую силу этого человека, ибо он легко, как перышко, оторвал меня от земли и поставил на ноги. «Ну зачем ты так?..» – с досадою проговорил он, вглядываясь мне в лицо. Я молчал, мне было все равно. «Куда тебе нужно?» – спросил он. «Никуда», – помотал я головой. «Где твой дом?» – «Нигде». – «Откуда ты?» – «Не знаю».
Я отвечал чистую правду, и мой нечаянный спаситель понял это. Он помог мне взобраться в вагон и усадил на сиденье. В вагоне не было ни души. Водитель сел на свое место, установил железную рукоять на четырехгранный выступ и повернул ее. Вагон побежал дальше.
Кажется, мы приехали в трамвайный парк, что находится у самой оконечности Аптекарского острова. Помню какие-то лица, они смеялись, пренебрежительно и с неприязнью рассматривая меня, кто-то предложил позвонить в милицию. Но мой спаситель повлек меня дальше. Мы оказались в стареньком автобусе, развозившем водителей после вечерней смены. Через некоторое время я уже стоял рядом с вагоновожатым у дверей его квартиры.
Я по-прежнему пребывал в полнейшей апатии, мой спутник не пытался со мной разговаривать. Помню еще маленький деловитый переполох, связанный с моим появлением: носили подушки, одеяла, кто-то был разбужен и перемещен в другую комнату… Все это было как во сне. Хозяин провел меня в ванную, помог раздеться. Я покорялся безропотно, как тряпичная кукла. Через пять минут я лежал в чистой мягкой постели. Хозяин погасил свет, пожелав мне доброй ночи, и оставил одного. Сон накрыл меня мгновенно.
Проснулся я рано, как это всегда бывает с похмелья, и, лежа под одеялом, принялся восстанавливать события вчерашнего вечера. Я вспомнил неизвестного плечистого вагоновожатого, который вытащил меня из-под колес, и привел к себе, и умыл, и уложил в чистую теплую постель. Я оцепенел от стыда. Появилось нестерпимое желание выскользнуть из комнаты и, пользуясь сном хозяев, покинуть гостеприимный дом. Но я не сдвинулся с места.
Осмотр комнаты, насколько позволял сумеречный свет за окнами, навел меня на предположение, что в ней проживает молодая девушка, настолько удобно и аккуратно были расположены все предметы, так чистенько и мило было за стеклами стандартной мебельной стенки с книгами, безделушками и фотографиями, среди которых я приметил портрет Высоцкого с гитарой и фотографию длинноволосого молодого человека иностранного вида. Я скользнул взглядом далее и увидел нечто вроде аквариума – стеклянный прямоугольный ящик, в котором виднелись очертания какого-то странного сооружения. Непонятное волнение охватило меня, ибо предмет под стеклянным колпаком был, несомненно, знаком мне, более того, он обозначал для меня нечто чрезвычайно важное.
Не отрывая от него взгляда, я нащупал выключатель светильника над тахтою и щелкнул им. Я ожидал лучше разглядеть предмет под колпаком, но возникший световой отблеск на прозрачной стенке совершенно скрыл его от глаз, так что пришлось подняться на ноги. Я сделал несколько шагов по комнате, как магнитом притягиваемый непонятным сооруженьицем, хранящимся в чужом доме, как музейный экспонат. Световой отблеск исчез, будто его смахнули ладонью, и передо мною в двух шагах, равно как и во мне, в неизъяснимых глубинах памяти, возникло…
Это было оно, мое юношеское строение, мой отроческий шедевр, потерянная во времени игрушка, определившая призвание: вязь крытых галереек, система башенок с флажками и луковка церкви, вписанная в ансамбль вроде случайно, но на самом деле служащая центром архитектурной композиции. Я смотрел и не мог насмотреться. Мой спичечный дом, чудом возникший в чужом времени и пространстве, породил странное и горькое ощущение, будто я встретился с самим собой – живой с мертвым, точнее, мертвый с живым. Я отошел от него, пятясь, вновь забрался в постель и натянул одеяло до подбородка, продолжая смотреть на стеклянный ящик, где покоилась моя юная душа, как царевна в хрустальном гробу.
Вдруг я резко отбросил одеяло и принялся торопливо одеваться, потому что черные мысли подобрались к самому сердцу. Бороться с ними можно было только действием. Одевшись, я собрал постель. Это отвлекло меня на несколько минут, но лишь только я, засунув белье в ящик под тахтой, уселся на нее, как отчаяние навалилось на меня с новой силой. Я оцепенел, уставившись на спичечный дом, будто ждал от него помощи, и сидел так долго, пока не раздался тихий стук в дверь.
Я не в силах был вымолвить ни слова.
В комнату заглянул хозяин. Он был в брюках и в майке, давшей мне возможность разглядеть его крепкую фигуру с широкими плечами и рельефной мускулатурой, что не так часто встречается в пятьдесят лет – на этот возраст он выглядел. В руках у него был стакан с чем-то белым.
– С добрым утром, – сказал он. – Меня зовут Николай Иванович.
– Евгений Викторович, – кивнул я, испытывая жесточайший стыд.
– Выпейте. Это кефир. Помогает, – он протянул мне стакан.
Я принял стакан и втянул в себя освежающий глоток кислого кефира. Николай Иванович смотрел на меня изучающе.
– Извините. Я сейчас уйду. Мне действительно некуда было вчера идти, – чужим голосом произнес я.
– А сегодня уже есть? – прищурился он.
– Есть.
– А то погодите. У меня сегодня выходной. Глядишь, познакомимся, – он улыбнулся одним ртом.
Мне не понравилась его самоуверенная доброта, будто он заранее был убежден, что я не принесу ему никаких хлопот, лишь увеличу капитал гуманности, который, судя по всему, этот человек копит. Так нет же! Я испорчу ему торжество! Пусть знает, что подбирать на улице опустившихся людей чревато душевными неприятностями.
Похмельная злоба на весь мир выливалась из меня. Моя неправота лишь раскаляла ее, делала еще гаже. Я кричал ему, испытывая бешенство стыда:
– Что? Радуетесь, христосик?.. – хрипло сказал я. – Не нужно меня спасать! Не нуждаюсь и подаяний не принимаю!
– Евгений Викторович, а ведь хамить команды не было, – спокойно ответил он. – Если бы я был профессиональным спасателем, то работал бы в ОСВОДе. А я трамвайщик. Вы поперек рельсов легли, надо было с вами что-то делать…
– Бросить надо было, – отвернувшись, сказал я.
– Извините, не могу. Вы бы бросили?
Вопрос застал меня врасплох. Несомненно, глубина пропасти, в которую я попал, должна была заставить любого человека, не растерявшего человеческих качеств, помочь мне. Однако как догадаться о глубине этой пропасти? Как предположить во мне человека воспитанного и интеллигентного, волею обстоятельств доведенного до предела, а не обычного пропойцу? Нравственный долг заставлял меня помочь падшему человеку, если это имело хоть какой-нибудь смысл, но расходовать добро впустую казалось мне неразумным.
Николай Иванович заметил мое колебание.
– К несчастью, я испытал в свое время – что это такое… – продолжал он. – Я вам поверил, что у вас дома нет. У вас его и сегодня нет, и долго еще не будет. Я же вижу.
– Как? – не понял я.
– По глазам. У бездомного человека глаза – как у бродячей собаки. У цепной собаки другие глаза, вы замечали?
– Нет, – сказал я, опустив голову.
Похмельная дрожь опять окатила меня. Опять зашевелились в душе и страх, и злоба, и отчаяние.
– Перемогайтесь, – сказал он. – Это пройдет… И потом, добро не может быть истрачено впустую, – вдруг ответил он на мою невысказанную мысль. – Добро самодостаточно.
Я взглянул на него с интересом, ибо не ожидал услышать подобных речей от первого попавшегося водителя трамвая.
– Мне нечем отплатить вам за добрый поступок, – сказал я.
– Я не считаю этот поступок добрым, – он стал серьезен. – Он лишь естествен для меня.
– Что же тогда добрый поступок? – усмехнулся я.
– Добрый поступок?.. Это вот, например, – он оглядел комнату и указал на стеклянный ящик, в котором покоился мой спичечный дом.
– Что это? – спросил я сдавленным голосом, потому что дыхание перехватило.
– Это вы не знаете. Это работа одного мальчика, – в голосе Николая Ивановича появились родительские нотки. – Выполнена она давно, более двадцати лет назад. На мой взгляд, это и есть прекрасный, а следовательно, добрый поступок. Посмотрите, как он просто и убедительно выразил волновавшую его идею.
– Какую же идею? – спросил я, мучительно краснея.
– Идею братства, разве не видите? Да вы подойдите поближе, подойдите! Эта вещь стоит того, чтобы ее рассмотреть… Несомненный талант.
– А что с ним… сейчас? – спросил я, подойдя к полке и склонившись над своим творением.
– Ничего о нем не знаю, кроме того, что звали его Женя. Ваш тезка, – улыбнулся Николай Иванович. – Мне даже увидеть его не довелось. Есть только старенькая фотография.
– Вот как? Не покажете? – сказал я, стараясь скрыть волнение.
– Отчего же, – Николай Иванович удалился из комнаты и вернулся уже с альбомом, который положил на стол, накрытый кружевной скатертью.
Он торжественно распахнул его, и я невольно вздрогнул: с первой страницы глянул на меня большой портрет Ивана Игнатьевича, моего незабвенного старика, владельца особняка с мезонином, где я клеил спичечный дом.
– Это мой отец, – сказал Николай Иванович, переворачивая страницу.
Он сразу последовал к концу альбома и где-то страницы за три до конца указал на снимок, в котором я узнал себя в возрасте примерно четырнадцати лет рядом с братом Федором. Мы оба в одинаковых курточках-«москвичках» стояли в обнимку у крыльца нашего дома – веселые, стриженные наголо… Как эта фотография попала к Ивану Игнатьевичу? Вероятно, я сам же ему и подарил, да забыл об этом.
– Вот Женя, – Николай Иванович указал на моего брата.
– Ну уж нет! – вырвалось у меня.
– Простите?
– Женя тот, который выше, – сказал я.
Николай Иванович недоверчиво и с опаской взглянул на меня.
– Откуда вы знаете?
– Потому что это я, – проговорил я как-то неловко, отчего хозяин отодвинулся, пристально глядя на меня. Он перевел взгляд на фотографию, снова на меня, хмыкнул.
– А вы… не шутите, Евгений Викторович?
– Вашего отца звали Иваном Игнатьевичем. Он жил в особняке на… – я назвал точный адрес. – Умер в пятьдесят седьмом году. Я видел, как его хоронили. И вас помню, – у меня во рту почему-то пересохло. – А до того я три года ходил к нему в мезонин, клеил этот дворец. Это все правда.
Николай Иванович молча слушал мой рассказ, глаза его увлажнялись. Вдруг он крепко обнял меня, и я вновь почувствовал его силу.
– Родной вы мой!.. Простите, но вы… этот мальчик значит для нашей семьи слишком много! – объяснял он глухо, не выпуская меня из объятий. – Это наш добрый гений, ангел-хранитель. Отец перед смертью… это так не расскажешь. Я знал, что встречу вас…
Николай Иванович отодвинулся, взглянул мне в глаза, но тут же отвел их: слишком разительна была перемена, произошедшая с мальчиком за четверть века.
– Я ведь и фамилию вашу знал, но забыл. Отец называл как-то. Помню, необычная какая-то фамилия… – замялся он.
– Демилле, – сказал я против воли холодно.
– Вот-вот! – он облегченно вздохнул. – Женя Демилле. Вот вы какой стали…
Я молча переминался с ноги на ногу. Николай Иванович выглянул из комнаты и громко позвал:
– Надя, иди сюда!
На его зов пришла небольшого роста худенькая женщина с седой головой, но глазами ясными и молодыми. Она на ходу вытирала о передник руки.
– Это Женя! – объявил ей Николай Иванович. – Тот самый, что сделал дворец!
– Да ты что… – охнула она.
По ее лицу я видел, что она не верит. Она присела перед альбомом и, быстро взглянув на фотографию, перевела взгляд на меня, стремясь отыскать в нынешнем моем облике черты того мальчика.
– А не похож вроде… – неуверенно сказала она.
– Да ведь не тот, Надюша, не тот! Вот он! – Николай Иванович ткнул в фотографию пальцем. – Вот это Женя. А то его брат.
– Да… Этот похож… – неохотно признала она. – В глазах что-то есть.
– Помнишь, отец про него рассказывал? Про вас, простите… – Николай Иванович невольно обратился ко мне с почтением. – Пока есть такие мальчики, так он говорил, я за революцию спокоен…
Николай Иванович принялся подробно вспоминать обо мне, вглядываясь в меня чуть ли не с восторгом, во всяком случае, с любовью и благожелательностью. И выходил я, по его словам, светлым и талантливым человеком, добрым и справедливым, «с Богом в душе», как говаривал Иван Игнатьевич, хотя в Бога не верил; и такие дали открывались передо мной, такие перспективы… И еще я любил девочку…
– Что? – воскликнул я.
– Да-да, у вас была первая любовь, вы о ней никому не рассказывали, кроме отца. Моя двоюродная сестра, его племянница, однажды летом приезжала к нему погостить. Году в пятьдесят третьем… Неужто забыли? Ее Тоней зовут, сейчас ей уже сорок три года, двое детей…
И тут передо мною, как по мановению волшебной палочки, нарисовался облик племянницы Ивана Игнатьевича – девочки лет шестнадцати, на три года старше меня, с кудряшками, обрамляющими бледное широкое лицо с большими, далеко поставленными друг от друга глазами… Боже мой! Я действительно любил ее целый месяц! Как я мог забыть?
– Помню, помню… – торопливо зашептал я.
– А потом вы исчезли, оставив дворец в мезонине. Отец надеялся, что вы появитесь. Он сказал, что вы обиделись, но это пройдет.
– Обиделся? На кого?
– На советскую власть. Это было в пятьдесят шестом году, незадолго до моего возвращения… Вы же знаете, где я был?
– Знаю, – кивнул я.
– Отец сказал: «Если я не ошибся в мальчике, он рано или поздно появится. Он придет за своим домом». И вот вы пришли!
И тут наконец прорвалось напряжение, долго сдерживаемое мною. Я отвернулся к окну, смахивая ладонью слезы с глаз. Жена Николая Ивановича выскользнула из комнаты, а хозяин обнял меня сзади за плечи и прижал к себе.
– Ничего, бывает… Бывает… – повторял он.
Я присел на тахту. Николай Иванович устроился напротив меня на стуле, продолжая разглядывать с жалостью и нежностью, как блудного сына, вернувшегося в дом.
– Как видите, Николай Иванович, я нынче не совсем тот… Совсем не тот, – сказал я сухо, разводя руками. – Так что, пожалуй, мне лучше уйти.
Он поглядел на меня суровее.
– Желаю вам сохранить наилучшую память о вашем Жене, – продолжал я с горькой усмешкой. – Домик я у вас оставлю. Он вам по праву принадлежит за давностью лет… – я поднялся с тахты.
– Здорово тебя прижало, – наконец сказал Николай Иванович.
Его трезвое «ты» остудило меня, я угрюмо замолчал, раздумывая только о том, как бы побыстрее покинуть этот дом, где слишком любили меня, чтобы можно было это вынести.
– Значит, так… – негромко, с затаенной угрозой произнес Николай Иванович. – Останешься ты здесь, никуда не пойдешь, потому что идти тебе некуда. Считай себя членом нашей семьи, поэтому церемониться друг с другом не будем. Буду держать тебя под домашним арестом…
– Вот как? – я постарался придать голосу независимость, но вид Николая Ивановича был столь грозен, что получилось испуганно.
– …Минимум две недели, – закончил он.
– Почему?
– Пьешь, – коротко ответил он.
– Кажется, это мое дело? Личное…
– Ошибаешься. Дело это общественное. Тебе остановка нужна, иначе расшибешься.
– Что же вы меня – запрете и свяжете?
– Ты сам себя свяжешь. Собственным словом, – его речь становилась все жестче.
Он снял с полки футляр со спичечным домом, поставил на стол и убрал стеклянный колпак. Мое творение предстало в первозданном виде: стали различимы швы между спичками с мелкими закаменевшими капельками клея, стала видна огромная кропотливая работа, дни и месяцы моей юной жизни, вложенные когда-то в это сооружение без всякой видимой цели, с одним лишь желанием организовать кусочек пространства в соответствии со своим неосознанным идеалом.
– Дай обещание, что не выйдешь из этого дома, пока я тебе не разрешу, – Николай Иванович занес огромную свою ладонь над луковкой спичечной церкви. – Иначе раздавлю я твою игрушку, и сам ты понимаешь, что ходу назад тебе в этом случае не будет. Только туда, в пропасть…
– Хорошо. Я согласен. Даю слово, – сказал я, кривясь.
Он водрузил колпак на прежнее место, убрал дворец со стола.
– Вы уж извините, Евгений Викторович, что пришлось прибегнуть к сему. Вы сейчас здраво судить не можете. Вам передышка нужна, возвращение в ясное сознание. Тогда и решите сами. А сегодня я за вас решаю.
…Вот так я неожиданно для себя оказался под домашним арестом в чужом доме, то есть не совсем в чужом, в каком-то смысле даже в родном. Вечером меня познакомили с остальными членами семьи Николая Ивановича – сыновьями Алексеем и Юрием, старшеклассниками, и дочерью двадцати трех лет – той самой девочкой, которую я встречал в коляске у своего дома давным-давно. Звали ее Аля, о полном имени я не спросил. Вероятнее всего – Алевтина. Она была такого же невысокого роста, как и мать, но чуть пухлее, живого и веселого нрава. Когда Николай Иванович представил меня как автора спичечного дома, созданного под присмотром деда Ивана Игнатьевича (о деде Аля знала лишь понаслышке) она не удержалась и, блеснув глазами, спросила:
– У нас вы будете новый домик строить?
Впрочем, совершенно беззлобно. Я не нашелся, что ответить. Именно Алю согнало с постели мое ночное появление, именно она вынуждена была ретироваться из своей комнаты и, по-видимому, испытывала наибольшие неудобства в связи с моим визитом. Я определенно тяготился таким положением и попробовал было извиниться, но она снова насмешливо хмыкнула:
– Что вы! Я должна гордиться – вы удостоили меня такой чести!
За ужином она рассказывала, что много раз искала мою фамилию в газете «Советская культура» – там, где объявления о присуждении почетных званий, – ибо уверена с детства, что мальчик, соорудивший такой шедевр архитектуры, как спичечный дом, непременно должен был выбиться в видные деятели искусства. Рассказывала она это, кажется, не затем, чтобы уколоть, но кто знает? Кстати, фамилия моя была в семье прекрасно известна, так что забывчивость Николая Ивановича объяснялась желанием получше проверить гостя.
Младшие братья Али Алексей и Юрий, погодки – юноши, ученики десятого и девятого классов, были под стать отцу высокими и крепкими, спортивного вида, весьма немногословными. Может быть, это объяснялось застенчивостью перед незваным гостем, а впрочем, говорить пока не было времени: мы мельком увиделись за столом во время ужина, где тараторила одна Аля, остальное время я провел за чтением в той же комнате, где спал.
Николай Иванович от разговоров уклонялся. Он объяснил мне, что делает это сознательно, ибо первые дни «очищения», как он выразился, должны быть посвящены самосозерцанию и самоуглублению.
– Вы должны заглянуть в самые свои глубины и… ужаснуться.
– Рассчитываете перевоспитать? – невесело улыбнулся я.
– Обязательно, – твердо, без улыбки ответил он.
Если бы он знал, что причины моего бедствия столь глубоки и неискоренимы, что заглядывать в них значило для меня отдаляться от «очищения».
Ни мое прошлое до потери дома, ни последние месяцы бездомной и бессмысленной бродячей жизни не сулили легкого и приятного созерцания, а разве в силах Николая Ивановича было вернуть мне жену и сына, профессию, место работы, законное положение человека общества, наконец? Я решил даже не заикаться о причине, приведшей меня к нынешнему состоянию; при его действенном альтруизме Николай Иванович вполне способен был повести за меня борьбу, так сказать, на общественном фронте, а это грозило выдачей милиции и неизвестными карами за мои художества.
Я не знаю, есть ли Бог; вопрос этот никогда не занимал меня с практической стороны, но если он есть, то за последние сутки им было продемонстрировано столь явное желание вернуть меня на путь истинный, что над этим стоило подумать. Бог, судьба или провидение, как выражались раньше, явно не хотели терять меня раньше времени, поэтому профилакторий Николая Ивановича с возвращенным мне из далекой юности творением – этим намеком на мою предназначенность – был как нельзя более кстати, чтобы успокоиться и выбрать дальнейшую дорогу.
Но какую? Успокоиться я мог, это не являлось недостижимым, насколько можно было успокоиться без родного очага. Во всяком случае, все эти случайные встречи и знакомства последних месяцев – «ночные бабочки», аспиранты, бармены и дискотечники, – все они вдруг отодвинулись в прошлое, и я почувствовал себя свободным.
Куда же дальше?
У меня явилась мысль посвятить анализу моего положения и мыслям на сей счет нечто вроде письма самому себе, в котором необходимо было четко поставить вопросы и попытаться найти на них ответы. Таков был первый результат «очищения».
Во всяком случае, это было занятие. Меня по-прежнему смущали неудобства, которые вынужденно терпела Аля, ютясь на кухне, но я все же попросил на следующий день авторучку и бумагу и уселся за стол, надеясь собрать самые здравые из своих мыслей.
Однако меня прервал Николай Иванович. Он явился после работы радостный и сообщил, что ему удалось решить проблему моего «карцера», как он выразился. В этом же подъезде, двумя этажами ниже, обнаружилась однокомнатная квартира без хозяев, которую я мог временно занять.
– Как это – занять? – не понял я.
– Хозяева в отъезде, просили присмотреть, – объяснил он.
– Но я не могу сейчас платить… – замялся я.
– Платить не нужно. Вы будете как бы сторожить.
– Что ж… – я пожал плечами.
– Столоваться будете у нас. И без всяких церемоний, – сказал Николай Иванович.
– Право, мне неловко, – я действительно почувствовал неудобство.
– Неловко штаны через голову надевать, – парировал Николай Иванович. – А между людьми все ловко, когда по-людски.
Переезд совершился быстро и деловито. Меня проводили вниз, в пустую однокомнатную квартиру. Юноши несли раскладушку с матрасом, столик и стул. Аля шествовала с пачкой чистого белья. Я нес выданные мне женою Николая Ивановича мыло и мочалку, а также кипятильник со стаканом, ложечкой и пачкою чая.
Это была моя первая собственная квартира с момента исчезновения дома. Когда молодые люди ушли, я осмотрел ее. Ничего примечательного не обнаружилось, за исключением странной темноты в окнах. Подойдя к одному из них, я увидел, что оно смотрит в невыразительную кирпичную стену, расположенную буквально в двух метрах от меня.
Открытие меня удивило.
Глава 26. Кстати о птичках
…Между тем птички летят себе, трепеща пестрыми крылышками, в теплые края, попеть там на досуге зимы, покукарекать всласть, поскольку у нас теперь осень, бабье лето слабо согревает стынущую кровь, так что приходится заниматься производственной гимнастикой в виде «клопотания» по клавишам пишущей машинки, как выражается один молодой автор. Средний палец правой руки, коим я осуществляю творческий процесс, покрылся на подушечке твердой мозолью – еще бы! отмолотить такое количество букв! – стопка исписанной бумаги достигла опасной высоты и удерживается в равновесии лишь в тихую погоду, при ветре же колеблется, изгибается в пояснице и рассыпается быстрым веером по полу, так что потом приходится, ползая, собирать листки, заодно и припоминая – что же на них написано.
По правде сказать, я поразился нашему с мистером Стерном сооружению, когда увидел его вблизи. Возникло уважение к самому себе при виде выходящего на Подобедеву оштукатуренного торца, освещенной искусственным светом щели, парадных с шифрованными замками, которые уже успешно не работали, то есть были расшифрованы, и даже расписанного на космические темы лифта, в котором мы с учителем поднимались на девятый этаж к дверям моей квартирки.
Все здесь было заботливо выдумано нами с Учителем долгими вечерами за чашечкою кофе, когда вели неспешные беседы, а кот Филарет вздымал свое белое брюшко, развалившись в старом потертом кресле. Понятно теперь то волнение, с каким я подходил к дверям своего брошенного жилища. Прежде чем сунуть ключ в скважину, я покосилсяналево, бросив скользящий взгляд на противоположную моей дверь квартиры 287, которую занимало семейство Демилле. Ничто в ее облике не изменилось; тут же я услышал из-за двери звонкий Егоркин голос: «Мама, а что такое “неотвратимо”?» – и глухие неразборчивые объяснения Ирины Михайловны.
– Хм, «неотвратимо»… – сказал милорд. – Что за странный вопрос?
– Они читают письмо Демилле Егорке, – объяснил я. – Помните, первого сентября, накануне открытия дискотеки?
– Как же они его получили?
– Через Марию Григорьевну. Я потом расскажу, – сказал я, поворачивая ключ в замке и распахивая дверь квартиры…
…чтобы тут же пасть жертвой своей фантазии.
Об этом я как-то не подумал, когда писал о страшной проблеме, нависшей над кооперативом: проблеме пустующих квартир, превращаемых в притоны и ночлежки. Что стоило, например, проявить предусмотрительность и заселить собственную квартиру хоть студентами! Хоть под дворницкую ее временно использовать! Но нет, не догадался. В результате такого авторского недосмотра квартира имела плачевный вид.
Повсюду валялись пустые бутылки, постель была грязна и всклочена, мебель сдвинута… По счастию, не были разворованы книги, во всяком случае, на первый взгляд. Видимо, мою квартирку использовали лишь для интимных свиданий, настоящий преступный элемент до нее не добрался – и то хорошо!
– Гиперболы и метафоры мстят сочинителю, – заметил милорд, осматривая интерьер.
Мы немедля принялись за уборку, и уже через час квартира вновь обрела жилой вид, на кухне стояло блюдечко с молоком для Филарета, а мы с мистером Стерном пили чай тут же, готовясь к ответственному и не слишком приятному делу – разговору с собственным персонажем.
Я медленно начинал догадываться, что бесповоротно, навеки осложнил себе жизнь, придав стандартному кооперативному дому массу особенностей, вторгшись в жизнь соседей, которых до того знял не более чем в лицо, и придумав каждому из них характеры, судьбы и даже походку. Благодаря этому мои соседи-кооператоры, превратившись в персонажей, стали мне родными, я же по-прежнему оставался для них не более чем незарегистрированным бегуном, литератором-сибаритом, пописывающим свои сочинения в благородном отдалении и не желающим участвовать в общественной жизни.
Короче говоря, зрело зерно конфликта.
Но об этом, повторяю, я лишь начинал догадываться, тогда как проблему прописки следовало решить немедленно. Случай щекотливый, что и говорить… Держу пари, милорд, что ни одному из моих соотечественников никогда не доводилось прописывать у себя иностранных классиков, прекративших бытие два века назад.
– А в чем сложность?
– В отсутствии паспорта, милорд, и полной невозможности его получить.
– Почему?
– Кроме меня, некому удостоверить вашу личность.
– А Мишусин?
– После того, как мы с ним так обошлись?
– Да, вы правы… А Свифт, Смоллет, Филдинг?
– Для нашего паспортного стола эти свидетели столь же ненадежны, сколь и эфемерны, вот если бы вы были хоть дальним родственником Ирины Михайловны, приехавшим из Житомира…
– Из Житомира? Почему?
– Или двоюродным дядей инженера Вероятнова… Но никак не английским классиком!
– Что же делать?
– Понадеемся на случай, милорд… Кстати, как звали вашего папу?
– Сударь!
– Простите, милорд, это важно.
– Сэр Роджер.
– Следовательно, русский эквивалент… Родион? Вы не возражаете?
Милорд лишь пожал плечами, давая понять, что он не хочет участвовать в обсуждении никчемных вопросов.
Далее мы отправились к Рыскалю, оставив Филарета сторожить наше жилище. На лестничной площадке у лифта я столкнулся с Саррой Моисеевной, которую не видел уже страниц шестьсот, а потому забыл даже, как она выглядит.
– О, ви вернулись, – сказала она. – Такое счастье. Я таки не знала, что поделывать с вашей сестрой.
– А что такое?
– У нее часто бывали гости. Они танцевали ночью!
– Не волнуйтесь, больше этого не повторится, – сказал я, пропуская в лифт старушку, а за ней милорда.
До первого этажа доехали молча. В щели милорд спросил шепотом:
– У вас есть сестра?
– Вообще-то есть, но думаю, что речь шла не о ней.
– О ком же?
– Понятия не имею.
– Сударь, должен вам указать, что вы плохо знаете персонажей своего романа.
– А если она не персонаж? – спросил я, чем сбил старика с толку.
Это было слишком для него – путешествовать в собственном романе, натыкаясь на совершенно неизвестные фигуры. Честно сказать, это было слишком и для меня, воспитанного в классической традиции, но в данном случае я готов был простить роману любые фортели, лишь бы он спокойно добрел до конца, а не заставлял меня тянуть этот нескончаемый марафон еще семьсот страниц. Так что я решил не проявлять интереса к загадочным фигурам, дабы не удлинять повествование.
Не без трепета приближался я к дверям второго подъезда нашего дома, путешествуя с мистером Стерном по ущелью в обратном направлении. Именно там помещался штаб кооператива, мысленно оборудованный нами с Учителем много страниц назад, а в штабе том сидел персонаж, никогда не виданный мной, в отличие от соседей. Он был целиком взят из головы, воображен, сконструирован из милицейских погон, доверия к власти и детских воспоминаний о страшных давках у ворот стадиона «Динамо». И вот сейчас предстояло с ним познакомиться. Воображение держало экзамен.
Пикантность ситуации состояла в том, что Игорь Сергеевич Рыскаль, персонаж мой, выдуманный от подметок сапог до козырька фуражки, являлся тем не менее комендантом дома со всеми вытекающими отсюда полномочиями. Он зависел от меня как герой, я же зависел от него как гражданин. Получающаяся путаница почему-то напомнила мне сюжет одного из рассказов Марка Твена, где герой оказывается собственным дедушкой. Вы не находите, милорд?
– Вы бы лучше подумали о том, что будете говорить Рыскалю: правду относительно меня или же изложите вымышленную версию, – отозвался шагавший сзади по ущелью милорд.
Он, как всегда, был прав.
Майор Рыскаль встретил соавторов в Правлении за столом под портретом Дзержинского. Я не без удовольствия обозрел материализовавшиеся плоды своей фантазии: несгораемый шкаф в углу, карту города на стене, утыканную флажками и фишками. Заметил я и несколько деталей, не учтенных авторским воображением, среди них бронзовый бюстик Ленина, коим придавлены были бумаги, лежавшие с краю стола.
Рыскаль поднял голову («воронье крыло» на месте!) и внимательно оглядел посетителей.
– Здравствуйте, Игорь Сергеевич, – сказал я проникновенно.
– Добрый день. Садитесь, пожалуйста… Чем могу служить? – майор указал на стулья.
Соавторы чинно заняли места напротив майора по краям письменного стола.
– Игорь Сергеевич, я пришел исправить ошибку, – начал я. – Дело в том, что в ваших документах я значусь зарегистрированным бегуном, в то время как я – прописанный летун.
Я назвал свою фамилию и номер квартиры, и майор, нимало не удивившись, полез в сейф, откуда вынул амбарную книгу. Там в алфавитном порядке были записаны все кооператоры с указанием необходимых данных: возраста, профессии, места работы.
– Ну и где же вы были раньше? – спросил майор, ознакомившись с записью.
– В творческой командировке, – не моргнув глазом, соврал я. Впрочем, не совсем и соврал.
– Странно получается… – скучным голосом начал майор. – Ваш дом подвергается такому, можно сказать, катаклизму… – при этих словах Рыскаль покосился на милорда. – А вы где-то в бегах, вместо того чтобы своим пером, можно сказать, помогать в беде. Не понимаю… Мы тут вынуждены охранять вашу квартиру, следить, чтобы ее не обворовали. Ее не обворовали, кстати?
– Нет, – сказал я.
– Ну, и какое у вас дело? – спросил майор.
– Во-первых, я пришел известить вас, что вернулся. С порядками в кооперативе я знаком…
– Откуда? – подозрительно спросил Рыскаль.
Знал бы он, что я потратил немало восхитительных минут на разработку этих самых порядков! Но ведь не поймет Игорь Сергеевич, и правильно сделает. Это нам с милордом – баловство и роман, а ему – служба.
В этот миг отворилась дверь штаба, и на пороге возник бравый дворник Храбров в синем комбинезоне и сапогах – бородатый и пышущий здоровьем, как лесной разбойник.
– Игорь Сергеевич, бак номер три переполнен, надо ускорить очистку, – с ходу доложил Храбров.
– Хорошо, я позвоню, – кивнул Рыскаль.
– И еще – Завадовский бузит…
– Погоди, Сережа, – Рыскаль указал глазами на посетителей, давая понять, что разговор о Завадовском неуместен.
Дворник уселся в углу.
– А во-вторых, – без паузы вступил я, желая как можно дальше увести майора от выяснения своей осведомленности, – я хотел бы, чтобы у меня временно пожил мой родственник.
Я указал на милорда. Мистер Стерн учтиво поклонился.
– Знакомьтесь: Лаврентий Родионович, – представил я милорда.
– Очень приятно. Рыскаль, – сказал майор.
– Он приехал из… Житомира, – продолжал я, некстати вспоминая, что какой-то литературный герой уже приезжал к кому-то из Житомира.
– Трудный вопрос, – замялся майор, поглаживая «воронье крыло». – Условия у нас больно… У вас ведь однокомнатная?
Майор выразительно посмотрел на автора, как бы говоря: разве вы не понимаете? Пустить постороннего – это же разглашение!
– Вы имеете в виду бытовые неудобства или способность вашего дома к перелетам? Ни то ни другое меня абсолютно не волнует… – рассмеялся милорд. – У одного моего друга летало целое государство!
Майор помрачнел и, не говоря ни слова, полез в ящик письменного стола. Вытащил оттуда две одинаковые бумажки и протянул одну мне, другую милорду. Это были бланки подписки о неразглашении.
– Заполните, – сказал он.
Мы с милордом синхронно заполнили бланки, будто занимались этим с рождения.
– Прописывать официально вас не будем, Лаврентий Родионович, – понизив голос, сказал майор. – Думаю, вы вникнете в наше…
– Да я и паспорт не захватил из этого… – охотно подхватил милорд.
– Из Житомира, – подсказал я.
Рыскаль придвинул к себе общую тетрадь, на обложке которой крупными буквами было написано: «Пустые». Он перелистнул ее и нашел страничку с номером 284. Там было написано: «Хозяин отсутствует по неизвестной причине». Рыскаль зачеркнул эту запись и сделал новую: «Квартира занята хозяином».
– Кстати, о птичках, – подал голос из угла Храбров. – Тридцать третья уехала, Игорь Сергеевич. Пометьте… Ключи сдала.
Он вытащил из кармана связку ключей, позвенел ими.
– Опять двадцать пять, – огорчился майор. – Кто там?
– Андреева Элла Романовна, дизайнер.
– Как?
– Художник-оформитель, – поправился Храбров.
– Причина? – Рыскаль нашел страничку с номером 33, принялся заполнять.
– Завербовалась в Воркуту на два года. Мебель вывезла к матери. Против временного заселения не возражает. С условием последующего ремонта…
Рыскаль записал все эти сведения в тетрадь, тяжело вздохнул.
– Видите, товарищ писатель… Не хотят люди понять. В Воркуте строить коммунизм они согласны. А в доме своем… – проговорил он с упреком.
– Ну а я-то… – растерялся я.
– Вы, именно вы! – с неожиданной болью воскликнул майор. – Инженеры человеческих душ! О чем вы пишете?
– Лично я работаю над романом, – сказал я, стараясь придать своему голосу солидность.
– Над романом… – горько усмехнулся майор. – А у нас люди разбегаются, в пустых квартирах притоны. Остальные граждане железные двери ставят с запорами и сидят тихо, как мыши!.. Над романом… Им коммунизм на тарелочке принеси и положь. Не могут даже присмотреть за соседской пустой квартирой.
– Почему же? Я могу, – сказал я.
– А вот возьмите хоть эту, тридцать третью, – оживился майор. – Можете даже там жить. Или работать. Только пишите, Бога ради, что-нибудь про жизнь! Чтобы помогало людей воспитывать!
– Я постараюсь, – кивнул я.
– Сережа, дай товарищу ключи, – распорядился майор.
Храбров протянул мне связку ключей. Я положил их в карман и уже хотел раскланяться, как вдруг майор постучал костяшками пальцев в стену. На этот зов в штаб явилась его жена.
– Клава, чайку организуй, – сказал Рыскаль.
Она кивнула, и через несколько минут на столе у майора появились чашки с блюдцами, варенье и вкусные печеные шанежки, как их называла Клава. Мы сгрудились у стола, подвинув стулья, и предались чаепитию, причем разговор, естественно, продолжал вертеться вокруг тем литературных. Мне пришлось немного рассказать о романе. Не раскрывая сюжета, я сказал, что роман фантастический, многоплановый и многофигурный. Рыскаль огорченно вздохнул.
– Не понимаю я этой фантастики…
Но тут за меня вступились дворники, а потом и мистер Стерн, рассказавший об истории создания «Гулливера» и том резонансе, который книга получила в Англии. Все было бы хорошо, если бы милорд не называл поминутно Свифта «моим другом».
– Лаврентий Родионович специалист по англоязычной литературе, – вынужден был пояснить я.
– И английский знаете? – живо заинтересовался Рыскаль.
– Немного, – кивнул милорд.
– Это хорошо! А если мы вас попросим, Лаврентий Родионович, помочь нам с трудными подростками? У нас открылся подростковый клуб «Полет». Вы бы не взялись вести там кружок английского языка? Вы ведь пенсионер?
– Что это такое?
– Клуб для трудных подростков, – сказал Рыскаль, считая последний вопрос милорда относящимся к клубу. – Вы ведь не работаете, мы вам будем платить, ставки у нас есть.
«Боже! Боже! – в ужасе подумал я. – Классик английской литературы будет преподавать язык молодым хулиганам, взятым на учет детской комнатой милиции?! Вот куда заводит меня роман, потерявший управление, вышедший из-под контроля. А этот клуб с дурацким названием “Полет”? Откуда он взялся? Я его не придумывал, клянусь!..»
Пока эти мысли гурьбой пробегали у меня в голове, милорд сказал:
– Я могу и бесплатно.
– Вот и прекрасно! – обрадовался майор. – Сейчас мы и писателя нашего пристроим, – он уже с любовью посматривал на меня.
– Уж не хотите ли вы создать литературное объединение юных правонарушителей? – спросил я с нескрываемой иронией, отчего майор опять помрачнел, уставился в чай, потер свое «воронье крыло».
– Небось в своих сочинениях ратуете за коллективизм? За борьбу с правонарушениями? А как самим взяться…
– Можете писать в «Воздухоплаватель», – предложил дворник Соболевский.
Я подумал, что «Воздухоплаватель», пожалуй, единственный печатный орган, который согласится на публикацию моего романа. Но объем? Впрочем, кто же будет ограничивать меня здесь объемом? Бумага есть, время тоже… Обидно, что тираж – один экземпляр, зато читатель у меня, несомненно, будет самый заинтересованный. Попутно, мельком я еще раз обрадовался за наш роман, который не только идет своим ходом, но заодно изобретает возможности собственного опубликования. «Похоже, я создаю замкнутое в себе сочинение. Глядишь, роман сам себя опубликует в романе, получит читательские отзывы и даже, чем черт не шутит, принесет кооперативу осязаемую, реальную пользу, чего нельзя сказать о большинстве других сочинений».
– Кстати, о птичках, – опять вступил Храбров. – Вы не могли бы почитать мои рассказы? Мне интересно профессиональное мнение.
– С удовольствием, – обреченно сказал я.
– И насчет литобъединения… Не такая плохая мысль! – воодушевился Храбров. – Народ мы наберем. Файнштейн юморески пишет, есть одна девушка-поэтесса. Баснописец есть… этот…
– Бурлыко? – спросил я.
– Откуда вы знаете? – удивился Храбров.
– И вам будем платить, – пообещал Рыскаль. – Поймите, людей нужно сплачивать. Григорий Степанович правильно говорил, земля ему пухом: общественную работу надо вести дома, а не на службе. Служба службой, а семья – семьей…
– А какая ставка? – поинтересовался я.
– Девяносто. Вот это деловой разговор! – обрадовался майор. – Но с подростками тоже придется… немножко…
«Значит, милорду примерно столько же за его знание английского языка… – размышлял я. – Глядишь, втроем с котом и проживем. Вот и дождались, что сочинение наше приносит нам дивиденды. Не слишком большие, правда, но ведь нужно оставаться реалистами, не так ли? Кто бы нам поверил, если бы за работу в подростковом клубе мы с мистером Стерном назначили бы себе зарплату в триста рублей?..»
Такие примерно мысли посетили меня во время паузы в разговоре, которую Игорь Сергеевич счел за согласие. Как человек дела, он тут же извлек из сейфа бланки трудовых соглашений, которые мы с милордом и заполнили, причем во избежание трудностей, связанных с отсутствием паспорта у Лаврентия Родионовича, майор сам предложил ему заполнить бланк на подставное лицо, а именно – на Светозара Петровича Ментихина, то есть совершил финансовое нарушение. У меня отлегло от сердца. Выдумывать милорду к русскому имени-отчеству еще и русскую фамилию было бы совсем неэтично по отношению к великой английской литературе! И так я трепещу при мысли – как на мои вольности посмотрят на туманных брегах Альбиона?.. Впрочем, Альбион далеко, и у нас критики найдутся!
Что же касается финансового нарушения честнейшего Игоря Сергеевича, то тут я всецело на его стороне. Прежде всего не должно страдать дело. Пусть лучше страдает финансовая инструкция!
…Вот так и случилось, что роман наш, получив окончательную свободу, интегрировал авторов, включив их в свою сюжетную орбиту, и даже позаботился об их пропитании – скудном, но честном. Это дало мне повод, когда я шел осматривать покинутую квартиру № 33 еще раз поразмышлять о чудесных свойствах литературной фантастики, которая позволяет продержать несколько месяцев в космосе тетю Зою вместе с пивным ларьком, но запрещает назначить руководителю литобъединения зарплату более девяноста рублей. В конце концов, к черту объединение! Я мог бы легко нафантазировать себе другую должность и звание – вплоть до депутата Верховного совета республики! Но это уже будет не фантастика, а вранье. Большая разница.
Квартирка мне понравилась – она была в точности как моя по планировке, а следы уехавшей хозяйки присутствовали лишь в виде легкого запаха французских духов. Запах этот слегка смутил воображение автора, напомнил ему о прелестях жизни, вызвал в памяти иные образы, нежели образы персонажей… Почему, за какие грехи обречен я на эту сладкую каторгу – тратить драгоценные секунды жизни на то, чтобы изобрести жизнь другим, наполнить ее смыслом или доказать бессмысленность, наградить любовью или уничтожить презрением, самому оставаясь, по существу, вне жизни? Ведь не назовешь ею холодное одиночество в пустой комнате над клавишами механизма, способного оставлять на бумаге следы в виде букв, из которых слагаются слова, слова, слова… Ничего, кроме слов.
Храбров помог мне перенести кое-какие вещи из моей квартиры: стул, столик, чайные принадлежности, бумагу и пишущую машинку. Откуда-то появилась раскладушка вместе с матрасом, а комплект чистого постельного белья принесла неизвестная молоденькая девушка – ее звали Саша. Я почему-то подумал, что это и есть поэтесса, судя по ее смущению, – она меня этим выручила (не смущением, конечно, а комплектом), ибо мне удалось наскрести белья только на постель милорду, остальное пришлось отнести в прачечную.
Милорд во время переезда хранил олимпийское спокойствие, наблюдая по телевизору за состязаниями борцов вольного стиля, а позже вникая в тонкости бригадного подряда. Телевизор сразу привлек к себе внимание пожилого джентльмена, и он даже заметил, что роман в качестве информатора о современной жизни – это, конечно, славно, но телевизор объективнее.
Я немного обиделся и решил, что будет к лучшему, если мы отдохнем друг от друга.
Но еще больше меня обидел мой любимый кот, не пожелавший находиться в квартире с запахом французских духов. Приведенный туда, он сразу же начал скрестись в дверь и мяукать, так что пришлось вновь водворить его в квартиру к мистеру Стерну, где кот успокоился.
Я остался один, с ненавистью глядя на стопку листов черновика, лежавшую на подстеленной газете прямо на полу. Как вдруг появилась Сашенька с большой деревянной клеткой в виде круглого купола, где не сразу была заметна невзрачная птичка.
«Разве дверь была открыта?..» – рассеянно подумал я.
– Это щегол, – застенчиво произнесла она.
– М-м-м?.. – янесколько растерялся.
Девушка поставила клетку на пол рядом со стопкой листов черновика. Птичка скакнула с жердочки на жердочку и, наклонив головку, уставилась на меня бусинкой глаза.
– Я подумала… Вы ведь пишете роман. Надо, чтобы кто-то всегда был рядом, – проговорила Сашенька с несомненной убедительностью.
– Спасибо, – догадался сказать я, дивясь тонкому пониманию сути литературного процесса. «Надо, чтобы кто-то всегда был рядом». Не милорд – так щегол.
И тут же я с изумлением подумал, что эта молоденькая девушка – первый посторонний персонаж романа, к появлению которого я не имею ни малейшего отношения. Я ничего не знал о ней: откуда она взялась? Жила ли в кооперативе раньше? Чем занимается? Сколько ей лет? Кто ее родители? Все эти сведения я не имел права выдумывать, то есть не был властен над нею как автор. Между тем игнорировать тоже не мог. Вот она пришла со щеглом, живая, небольшого роста, с короткой стрижкой… Смотрит.
– Щегла зовут Вася, – сказала она.
– Что вы говорите! – с преувеличенной бодростью воскликнул я.
Я засуетился, предлагая ей чаю, усадил на единственный стул, включил электрический самовар, а сам продолжал разглядывать ее с какой-то жадностью, ибо давно не встречал живых людей.
На вид ей было чуть больше двадцати, над верхней губою слева была маленькая черная родинка, придававшая лицу некоторую пикантность. Девушка, несомненно, симпатичная. По всей вероятности, она случайно забрела в мой роман. Но тем лучше!
– Сашенька, вы живете в этом доме? – обратился я к ней.
– Да, уже второй месяц.
– А вы работаете или учитесь?
– Работаю. Медсестрой в родильном доме. Здесь рядом… А живу с родителями…
И вдруг нить разговора как-то странно оборвалась, возникла пауза. Я мучительно искал вопросы, но все они казались глупыми, плоскими.
– Вы мне не дадите… почитать? – несмело спросила она, указывая на листки черновика.
Самый благоприятный поворот беседы для автора! Во-первых, этим высказывается заинтересованность в творчестве, во-вторых, обещание продолжительности отношений, ибо не прочтет же она пятьсот страниц в одночасье!
– Это пока черновик… – явно кокетничая, промолвил я.
– Ничего, я разберу.
«Конечно, разберет! – ликуя, думал он. – Чего ж не разобрать, тем более что мои черновики не отличаются от беловиков – подобно Учителю, я никогда ничего не вычеркиваю».
– А я тоже пишу… стихи, – призналась она.
«Ну вот!..» – сердце у меня упало. Конечно, разве нельзя было догадаться! Она пишет стихи и хочет получить консультацию. Настроение сразу испортилось.
– Игорь Сергеевич предложил мне вести литературное объединение при клубе, – сказал я. – Будете ко мне ходить?
– Я уже пришла, – сказала она, взглянув мне в глаза так просто и ясно, что у меня похолодело внутри.
Я вскочил с раскладушки, визгнув пружинами, отчего щегол затрепетал крылышками и взвился на мгновение под купол клетки.
– Я дам вам первую часть… Там подступы… не обращайте внимания, – бормотал я, отделяя от стопки листов часть и завертывая ее в газету. – Никому только не показывайте. Там про нас всех… И про вас… Никакой философии, уверяю вас, но, может быть, смешно… Или грустно. И очень длинно.
– Я люблю длинно, если интересно, – сказала она. – Спасибо.
Она поднялась со стула, приняла пачку и направилась к двери.
– Заходите, Сашенька, не стесняйтесь…
– Я буду кормить Васю. Вы не умеете, будете забывать. После работы, хорошо?
– Хорошо, хорошо… – мне почему-то хотелось уже от нее избавиться.
Несколько ошарашенный, я вернулся в комнату. Щегол деловито ковырял клювом деревянные прутья клетки.
Бесцеремонность, с которой мое сочинение распоряжалось собою и своим автором, начинала меня пугать. Сочинитель еще не добрался до конца, а роман уже дал себя читать посторонней молодой женщине… «Может быть, он так и пойдет своим ходом, без меня?» – с надеждой подумал я, глядя на желтую пишущую машинку.
Я ринулся к машинке точь-в-точь как в подступе первом, заложил белый листок и принялся стрекотать, причем щегол с замечательной точностью повторял ритм моего выстукивания, молотя клювом по деревянному днищу клетки.
– Как ты думаешь, Вася? – вслух спросил я.
Щегол остановил работу, тряхнул головкой и задумался.
Глава 27. Егорка
В школе самым мучительным было видеть Марию Григорьевну на переменках, когда первоклашек заставляли парами ходить по коридору мимо учительской. Мария Григорьевна всегда улыбалась Егорке короткой улыбкой и быстро зажмуривала глаза, как бы давая понять, что их знакомство принадлежит только им, другие знать не должны. А он сразу вспоминал траурный зал Артиллерийской академии и нескончаемую тягучую музыку, которая проплывала над гробом, где лежал Григорий Степанович. Почему-то в гробу он был очень похож на Марию Григорьевну, ранее их сходство не так замечалось; обнаруженное на похоронах, оно и пугало теперь Егорку, когда он видел дочь генерала.
Со смертью Григория Степановича стало одиноко и холодно. Егорка возвращался домой после «продленки» с неохотой; ущелье между домами проходил, втянув голову в плечи и не глядя наверх, где в неимоверной высоте светилась полоска тусклого неба. Когда горели лампы, было пугающе празднично, каждая щербинка на стене отбрасывала резкую тень, лица встречных прохожих казались синими. Егор поднимался домой на лифте и до прихода Ирины сидел в кухне, боясь показаться в комнатах, оба окна которых выходили в генеральскую квартиру. Казалось, что Григорий Степанович сейчас позовет, предложит пускать мыльные пузыри… Со страха Егорка поедал все, что находил в холодильнике: колбасу, огурцы, творог. Он жевал быстро, не чувствуя вкуса, потом заставлял себя проглотить. Чайная чашка отца, расписанная красными лошадками, стояла на кухонном шкафчике, негромко тикали часы с кукушкой, но кукушка давно вышла на пенсию и работала, как пенсионерка, время от времени и невпопад. Иногда она просыпалась и начинала куковать среди ночи, тогда Егорка тоже просыпался и считал удары.
Приходила мать и сразу же, как заведенная, начинала хлопоты по хозяйству, будто боялась остановиться. Спрашивала Егорку: как в школе? что задали? – но механически, не вникая до конца. Так же читала ему на ночь книжку посторонним голосом, отчего становилось еще холоднее и неуютнее. Он заметил, что мать тоже не оборачивается к окнам, когда находится в комнатах, – ходит как-то бочком, лишь бы не смотреть в ту сторону. Жизнь стала напоминать игрушечную машинку, у которой кончается завод, но колесики пока вертятся с жужжанием и яростью – глядишь, и остановилась.
Остановка произошла на десятый день после смерти генерала. С вечера Егорка заметил необычные в последнее время приготовления, будто мать ждала гостей. Она накрыла стол в своей комнате, нарезала салат, поставила бокалы. На Егоркины расспросы ответила, что так полагается: вечером придет Мария Григорьевна, они посидят вдвоем, выпьют за Григория Степановича. «Помянем», – сказала Ирина.
– Как это – «помянем»? – спросил Егорка.
– Вспомним.
– А разве вы его забыли?
– Нет, просто такой обычай. Иди спать, Егор.
Егорка отправился в свою комнату, разделся и улегся в постель. После смерти генерала он стал спать головою в другую сторону, чтобы не видеть окна. Уже засыпая, он слышал, как мать в соседней комнате тихо играет на фортепьяно. Музыка была медленная и грустная.
Наутро он проснулся сам, мать не разбудила его, как обычно, и это сразу встревожило Егорку. Он заглянул к ней в комнату и увидел на столе всё те же приборы, рюмку с водкой, накрытую ломтиком черного хлеба, и оплывшую свечу. Мать спала, сидя на диване и неудобно закинув голову, в том же синем платье, что он видел на ней вчерашним вечером. От взгляда Егорки она проснулась, посмотрела на сына невидящими глазами, сказало слабо:
– Ступай в школу, Егор. Я, наверное, заболела.
Егорка поплелся в кухню, поставил на газ чайник и пошел умываться и одеваться. Когда он вернулся обратно, уже в школьной форме, мать готовила ему завтрак, но двигалась замедленно и совершенно бесшумно, как тень. Комочек холодного страха зашевелился в душе Егорки, он поспешно схватился за кусок хлеба с сыром, стал жевать.
– На «продленку» сегодня не ходи. Я буду дома, – сказала Ирина безжизненным голосом и выпустила его из дому.
Комочек страха не исчез, наоборот, к концу уроков он вырос и неприятно шевелился в груди, как непрошеный кукушонок в теплом гнезде малой пичуги. Егорка старался вытолкать его оттуда, для чего затеял на перемене драку с третьеклассником Олегом Вероятновым, соседом по лестничной площадке. Олег давно уже досаждал ему, с первого дня учения, когда Ирина с генералом отвели Егорку в первый класс. Уже там, на торжественной линейке, когда поздравляли с началом учебного года, Олег сумел притиснуться к Егорке и сообщил новость, только что узнанную от родителей: «Знаешь, как твоя настоящая фамилия? Демилле, вот!» Егорка, правда, огрел его ранцем, но обида осталась.
С тех пор почти каждый день он слышал от Олега эту фамилию – на ходу в ухо – и радостный смех, с каким обидчик уносился по коридору. На этот раз удалось его подцепить ногой и опрокинуть, а потом навалиться сверху. Успех был кратковременный, ибо Олег как-никак учился в третьем классе. Их быстро растащили.
Но на том не кончилось. После уроков Олег поджидал Егорку во дворе школы.
– Ты! Демилле! – начал он с вызовом. – Где твой отец, знаешь?
– Не твое дело, – сказал Егорка.
– А вот и мое. Он преступник. Его милиция разыскивает!
– Врешь! Он в командировке! – побелев, закричал Егор.
– Ну да! Спроси у матери! – и Олег, отвернувшись, побежал к своим, успокоенный местью.
Комочек страха вдруг взорвался, заполнил Егорку целиком, от пяток до челочки на лбу. Он почувствовал, что слова обидчика на чем-то основаны, в них была тайная сила извращенной правды, которую он ощутил всем своим существом.
Домой идти не хотелось. Егорка свернул в переулок, прошел дворами и вышел через высокую арку прямо к деревянному мосту, ведущему на Петровский остров. Через минуту он оказался на территории стадиона, на низком берегу пруда, среди кустов.
Осеннее солнце стояло над чашей стадиона, между грубыми мачтами, похожими на фантастических черных стрекоз с сетчатыми глазами прожекторов, наклоненных книзу. Нежный свет неглубоко проникал в мутноватую воду пруда; там шныряли черные блестящие жуки, смешно отталкиваясь лапками.
Егорка присел на ранец у самой кромки воды, поставил локти на колени, пригорюнился.
Очень сильно захотелось домой, на улицу Кооперации, в чистые, светлые просторы нового микрорайона. Почему они с матерью вдруг оказались здесь? Без отца? Зачем это случилось? Старые кварталы с пивными ларьками на каждом углу, обшарпанные дома, неумытые стекла порождали в мальчике брезгливое чувство. И люди здесь были другие: помятые, морщинистые, будто плохо отутюженные.
Мимо Егорки по асфальтированной дорожке промчался высокий бегун в ярком костюме – он спешил куда-то с гордо поднятой головой, и ветер шевелил его длинные русые волосы. Егорка вздохнул.
Внезапно он увидел на другом берегу пруда соседей – старика и старуху, что жили в двести восьмидесятой квартире. Оба в светлых плащах, седые и очень похожие друг на друга, они смотрели на Егорку, жалостливо покачивая головами, и о чем-то переговаривались между собою. Егорка вскочил, закинул на спину ранец и с независимым видом направился к воротам стадиона.
Когда он пришел домой, мать сидела на кухне вместе с Марией Григорьевной. Егорка сунулся туда, но мать только замахала на него руками: иди в комнату! Мария Григорьевна, сидевшая спиною к двери, обернулась, качнувшись на стуле, и Егорка увидел на столе перед нею полупустую бутылку водки, что утром стояла в комнате матери на столе.
– Егорушка пришел… Заходи… – низким голосом сказала дочь генерала, глядя прямо в глаза Егорке темным сумрачным взглядом.
– Пусть к себе идет, – недовольно проговорила мать.
– Ты ведь меня не выдашь… Не выдашь? – Мария Григорьевна привлекла его к себе, поцеловала в щеку, от нее пахнуло резким неприятным запахом.
– Маша… – умоляюще произнесла Ирина Михайловна.
– Садись с нами, – Мария Григорьевна с шумом выдвинула из-под стола кухонную табуретку.
Егорка увидел на другой табуретке, стоявшей поодаль, раскрытый плоский чемодан с никелированными замками. В нем лежали смятая грязная рубашка, темные очки с зеркальными стеклами, электробритва и распечатанный почтовый конверт – всё в беспорядке. Егорка уселся за стол, мать положила ему салата. Мария Григорьевна нетвердой рукой налила себе в рюмку водки. Мать заслонила ладонью свою рюмку, где было на донышке.
– Помянем отца… – Мария Григорьевна подняла рюмку над столом, немного расплескав, и выпила одним глотком. Мать нехотя прикоснулось губами к своей.
– Ешь, ешь, – поторопила она Егорку.
Мария Григорьевна некоторое время молчала, глядя за окно на ветхую, обвалившуюся местами штукатурку своего дома.
– Теперь я пропала… – сказала она.
– Не надо, Маша… – тихо сказала мать.
– И вы пропали… Все мы теперь пропали…
– Поел? Иди к себе, почитай… – мать выпроводила Егорку из-за стола, хотя к еде он так и не притронулся.
Он вошел в свою комнату, послушно взял книгу в руки и уселся на стул поближе к двери, весь обратившись в слух. Страх и тревога не унимались, он чувствовал, что ночью что-то случилось, потому не удивился, когда услышал из кухни глухие рыдания Марии Григорьевны.
– Не могу я так больше, не могу-у… – выла она сквозь слезы, а мать еле слышно успокаивала ее.
Рыдания затихли, наступила тишина, после чего Егорка расслышал вопрос матери, сказанный сухим высоким звуком:
– Деньги у него были?
– Были… – всхлипнула Мария Григорьевна. – Если б я знала… – она снова заплакала.
– Я вас не виню, – сказала мать.
– Вините! Вините! – с чувством воскликнула Мария Григорьевна.
– Вам надо бросить пить… – сказала Ирина, и Егорка сжался на стуле, ибо знал эти слова с малолетства. «Тебе надо бросить пить…» – вокруг этих слов всегда громоздились крики, ссоры и слезы, пьяные бормотания отца и тот запах, который он вспомнил сегодня, приблизившись к дочери генерала.
– А как? – крикнула в кухне Мария Григорьевна. – Как? Вы знаете?.. Я все пробовала, думаете, я не пробовала? Вот… – на кухне что-то стеклянно звякнуло. – Знаете, что это? Тетурам! Я уже месяц глотаю. На страхе держалась, три дня как прекратила, уговорила себя, что можно перестать пить эту гадость, больше не потянет на водку, а сама в глубине души знала: готовлюсь к запою, хочу запить…
– Вам ребенка надо, – сказала мать.
Вместо ответа вновь раздались рыдания, потом Мария Григорьевна сказала:
– Боюсь рожать. Вдруг урод родится… Да и не от кого, честно-то говоря…
– А вы возьмите на воспитание.
– Взять? – в голосе Марии Григорьевич блеснула надежда. – А вдруг с ним сорвусь?
– Не сорветесь. Это же все равно как убить, – сказала мать.
Последовало долгое молчание, потом тонко зазвенела рюмка, забулькало что-то, и вслед за тем из кухни донеслось странное и страшное хихиканье Марии Григорьевны:
– Ребеночка взять… хи-хи-хи… это вы неплохо… хи-хи… придумали… Мысль интересная… Может, и вы заодно возьмете, вместо мужа?
– Идите домой, Маша, – терпеливо сказала мать.
– Ага, разбежалась… Так и пошла. Кто меня там ждет? Нет уж, я сегодня погуляю… А потом, может, и ребеночка… Только лучше бы родить, как вы считаете, Ирина Михайловна? – пьяно бормотала генеральская дочь.
Послышался шум. Егорка понял, что мать с гостьей вышли в прихожую, и уткнулся в книгу. Мать открыла дверь.
– Простите меня, простите! – горячо зашептала Мария Григорьевна. – Не покидайте меня, мне очень плохо… Вы святая женщина, я много сделала вам зла…
– Может, останетесь у нас? – спросила мать.
– Куда ж я у вас? Меня сейчас рюмка ведет, она одна. Куда она захочет, туда и пойду…
Дверь тихо закрылась.
Мать вошла к Егорке и молча постояла над ним, в то время как он не смел поднять глаз от книги, чувствуя, что мать хочет и не может рассказать ему нечто важное. Ирина Михайловна опустилась перед сыном, положила руки ему на колени. Егор отложил книгу.
– Ну пойдем, хоть поешь… – сказала она.
– Мама, а правда моя фамилия Демилле? – вдруг спросил Егорка.
– Кто тебе сказал? – испуганно спросила она.
– Олег.
– Ах, Олег… Это фамилия нашего папы…
– А он говорит – моя. И еще он говорит… – Егор потупился, – что папа – преступник. Его милиция ищет.
Ирина Михайловна резко выпрямилась, схватила Егорку за руку, потащила на кухню.
– Ты не слушай его, Егорушка! Он врет! Папа скоро приедет! Вот, смотри, – она усадила сына на табуретку, метнулась к раскрытому «дипломату», извлекла из конверта письмо.
– Папа тебе письмо прислал. Прочитать?
Егорка молчал.
– Слушай! – Ирина Михайловна присела за стол, торопливо развернула листок, судорожно проглотила слюну. – «Егорушка!..»
И вдруг уронила голову на руки и расплакалась. Егорка подошел к ней, потоптался рядом. Он не знал, что говорить.
Мать подняла голову, утерла слезы.
– Это мы его разыскиваем, Егорка. Он заблудился в городе. Знаешь, как в лесу блудят? Так и он… Я в милицию заявила, милиция его ищет. А твоя фамилия – Демилле. Ты так и знай.
– Почему? – спросил он еле слышно.
– Потому что сын должен носить фамилию отца. Это была ошибка, мы ее исправим, правда? Чтоб не дразнили тебя. Слушай дальше.
Ирина глубоко вздохнула, обхватила сына одной рукою и продолжала:
– …Поздравляю тебя с началом первого в твоей жизни учебного года. Как мне хотелось быть с тобою в этот день и вести тебя в школу вместе с мамой, но… не получилось. Ты уж прости. Когда ты вырастешь, то поймешь, что не все наши желания исполняются и не все поступки зависят от нас. Это очень бессовестно, но это так. Есть такое слово «судьба», мой мальчик, оно обозначает слишком много, чтобы понять его, и слишком мало, чтобы прислушаться. Судьба – это то, что неотвратимо, от чего нельзя уклониться…»
– Мама, а что такое «неотвратимо»? – спросил Егорка.
– Это… – Ирина задумалась. – Это то, что наступит непременно…
– Как солнечное затмение? – спросил он.
– Как солнечное затмение, – печально улыбнулась она, еще крепче прижимая Егорку к себе.
– Слушай дальше. «Я желаю тебе судьбы, Егорушка. Она есть не у всякого, раньше я думал, что у меня ее нет. Теперь я вижу, что ошибался, и дорого плачу за эту ошибку. Я принимаю судьбу покорно, но тебе желаю другой – утверждающей и победительной, ибо нет ничего хуже, чем растерять себя и остаться с носом. Потому, Егорушка, ты носа не вешай, а учись драться за то, во что веришь. Желаю тебе удачи, а маме – покою! Твой отец».
Егор посмотрел на неровные прыгающие буквы письма, и ему захотелось заплакать. Показалось, что отец прощается с ним надолго, может быть, и навсегда, а слова матери о том, что он заблудился, вызвали в памяти узкие улочки Петроградской стороны с неказистыми грязными домами и пугающими названиями: Подковырова, Подрезова, Бармалеева… Здесь и впрямь можно было заблудиться.
– Ты все понял? – строго спросила мать.
Он кивнул, чтобы избежать лишних расспросов. Ирина Михайловна с сомнением посмотрела на сына и спрятала письмо в конверт.
С того дня матери будто вновь завели пружину. Она стала деятельна, восстановила телефонную связь с генеральской квартирой и вечерами подолгу беседовала из своей комнаты с Марией Григорьевной, причем в ее голосе преобладали нотки решительные и убеждающие – с ними Егорка достаточно был знаком. Сути переговоров он не знал, мать беседовала за закрытой дверью.
Дня через два, под вечер, зашел незнакомый гость – небольшого роста худощавый человек с острым лицом и короткой стрижкой полуседых волос, прядь которых спадала на лоб. Мать долго беседовала с ним на кухне за чаем, между ними на табуретке вновь стоял раскрытый «дипломат», как удалось подглядеть Егорке через застекленную кухонную дверь. Перед уходом гость зашел в комнату матери, подошел к окну.
– Вот так и увидела, как вас, Игорь Сергеевич, – сказала мать, рукою показывая на окно.
– Я сообщу в Управление, – сказал гость.
На прощанье он потрепал Егорку по волосам, вздохнул и вышел из квартиры по-военному четко.
В тот же день случилось еще одно событие, точнее, два. Днем, возвращаясь из школы, Егорка увидел, как из дверей квартиры напротив вышел старик в длинном черном плаще, в круглой шляпе и с зонтиком. Пока Егорка с сопением доставал ключи, которые всегда болтались у него под школьной формой на шее, перевязанные атласной лентой, старик молча стоял за спиною, опираясь на зонт. Егорка с неудовольствием пару раз оглянулся: чего он не уходит? Наконец ключи нашлись. Егорка сунул маленький ключик в замочную скважину и тут услышал сзади:
– Егор Демилле, если не ошибаюсь?
Он в страхе обернулся. Старик улыбался чуть насмешливо, но доброжелательно. Егор выдернул маленький ключик и сунул большой в нижнюю скважину. Дверь распахнулась. Он юркнул в квартиру, успев услышать вслед:
– Ирине Михайловне мой нижайший поклон…
Егорка прильнул к дверному глазку изнутри и увидел, что старик, причудливо искаженный оптикой, удаляется в сторону лифта.
Что за странный сосед? Раньше здесь, помнится, жил толстый человек помоложе, с котом… Из-за двери все время доносился сухой прерывистый стук. Отец как-то объяснил, что это пишущая машинка. Сосед иногда выносил своего ленивого рыжего кота на прогулку, и тот с достоинством прогуливался возле трансформаторной будки. Но это было давно, еще там, на улице Кооперации… Наверное, толстый сосед поменял квартиру и вместо него въехал старик, решил Егорка.
Матери он ничего не сказал.
Ночью он проснулся от кукованья настенной кукушки. Давно что-то ее не было слышно. Егорка отправился в уборную, потом заглянул в кухню. Часы показывали три часа ночи, однако кукушка прокуковала двенадцать раз, он считал.
На лестничной площадке слышались приглушенные голоса. Егорка посмотрел в глазок: дверь напротив была распахнута, проем ярко горел, подсвеченный изнутри соседской квартиры, в этом проеме четко рисовалась человеческая фигура в странном одеянии – расшитый камзол и короткие штаны с застежками ниже колен, продолжавшиеся белыми чулками. Но еще страннее была прическа человека – длинные волосы, спадавшие на плечи и завернутые в аккуратные кольца, отчего голова была похожа на барашка. Егорка узнал в человеке нового соседа.
Перед ним на лестничной площадке находились две фигуры, стоявшие вполоборота, – одна в длинной, до полу накидке без рукавов, другая в демисезонном пальто с бархатным воротником, отливавшим синим цветом. По всей вероятности, фигуры эти прощались с хозяином, причем Егорке показалось, что говорят они не по-русски, хотя слов нельзя было разобрать. Вдруг за спиною хозяина, в коридоре, показался знакомый рыжий кот, опушенный электрическим светом. Старик в буклях наклонился к коту и взял его на руки. Гости изобразили заключительный поклон и удалились, причем Егорка успел заметить, что человек в длинной накидке обладает весьма приметным, изогнутым книзу носом.
Егорка вернулся в постель, но заснуть сразу не смог, размышляя о странном соседе и его коте. Кот был прежним, а сосед – новым. Выходило, что толстяк, стучавший на пишущей машинке, съехал с квартиры, оставив кота старику. А может быть, он вовсе не съехал? Также настораживал необычный маскарад хозяина и гостей и поздний час визита, не говоря, конечно, об иностранном языке, в котором Егорка не был уверен. Сказать ли матери? Он слышал однажды, как она разговаривала с женой Вероятнова о подозрительных посторонних, занимающих пустые квартиры. Егорка решил пока не тревожить мать, а продолжать наблюдения за странной квартирой.
С той ночи визиты гостей в квартиру старика стали регулярными. Егорка не знал, когда они приходят, но уходили всегда в одно и то же время – в три часа ночи, когда кукушка отсчитывала двенадцать ударов. Егорка уже привык просыпаться в это время, за несколько мгновений до сигнала кукушки, И, замирая от страха и предчувствий, лежал в постели, дожидаясь, а после вскакивал и бежал к глазку. Раскрывалась дверь напротив, и гости выходили, раскланиваясь с хозяином. Среди гостей Егорка различал постоянных посетителей: господина с птичьим носом и гладкими длинными волосами, закрывавшими уши, – на вид ему было лет пятьдесят; другого, помоложе, с заостренным к подбородку лицом и светлыми глазами, одетого более современно. Чаще стали приходить худощавый высокий господин с бородкой, отличительной приметой которого был огромный кружевной воротник, опоясывающий шею сплошным колесом и похожий на круглый кремовый торт, и некрасивый, даже уродливый человек с жесткими усами и угловатым, будто высеченным из камня лицом. Он заметно хромал.
Однажды появился низенький старец с огромной разлапистой бородою, в сапогах и длинной рубахе, перепоясанной шелковым шнурком. Он неприятно, сухо смеялся. С ним Егорка заметил господина в пенсне с доброй и мягкой улыбкой. Разговаривали на разных языках, в том числе и на русском. Вскоре Егорке удалось установить имя-отчество человека с длинным загнутым носом. Хозяин, прощаясь, назвал его Николаем Васильевичем.
На злоумышленников посетители соседской квартиры были не похожи, но и обычных людей не напоминали. Скорее, актеров какого-то таинственного спектакля, который разыгрывался каждую ночь у нового жильца.
Однажды вечером, перед сном, Егорка остановил часы с кукушкой, чтобы проверить, что из этого выйдет. Сам он проснулся в три часа ночи уже по привычке, взглянул на будильник и поспешил к глазку. На лестничной площадке не было никого. Внезапно в кухне раздалось характерное шипение, а вслед за тем – кукования. И опять двенадцать! В ту же минуту распахнулись двери соседской квартиры, и гости стали покидать ее: господин с крахмальным воротником, Николай Васильевич и какой-то незнакомец на тонких кривых ножках, обтянутых чулками, и в буклях – но не седых, как у хозяина, а черных, как смоль.
Подождав, пока они простятся, Егорка ринулся в кухню.
Часы стояли.
Жгучая тайна распирала Егорку, хотелось кому-нибудь рассказать, но он не делал этого даже не из боязни, что не поверят, а из какого-то трудно объяснимого опасения. Он чувствовал, что разглашение тайны может разрушить этот загадочный театр, и почему-то не желал этого.
Наваждение закончилось уже после неожиданного визита к бабушке Анастасии, который они с матерью предприняли в середине октября. Егорка встретил старика-соседа в ущелье между домами, возвращаясь из школы. Старик был в том же черном длинном плаще, делавшем его похожим на священника. Кстати, седые букли куда-то исчезли.
Он хотел пройти мимо, но старик остановил его, положив руку на плечо.
– А подглядывать нехорошо… – укоризненно покачал он головой.
– А я что? Я не… Это не я! – растерялся Егорка.
– Чей же глаз я вижу по ночам в застекленной дырочке, коей снабжена дверь вашего жилища, сударь?
– Мой глаз, – сокрушенно признался Егорка.
– Если тебе так любопытно, приходи ко мне, поговорим. Я расскажу тебе о моих гостях, – сказал старик.
– Спасибо, у меня уроков много, – пробурчал Егорка.
– Ах вот как? – старик отпустил плечо.
– А почему они так одеты? – спросил Егор, осмелев.
– Видишь ли, они долго жили в разных странах, в разное время… Привычка, не более того…
Егорка ничего не понял, но больше не расспрашивал. С того дня кукушка больше не тревожила мальчика по ночам, привычка просыпаться в три часа ночи тоже исчезла бесследно. Егор сделал попытку проснуться однажды по будильнику, чтобы проверить, продолжаются ли тайные сборища, но звук будильника поднял Ирину Михайловну и наблюдение не состоялось. На том все и кончилось.
Через пару недель Егорка вспоминал это как сон, не будучи уже уверенным – являлись ли ночные гости на самом деле?
Что же касается визита к бабушке Анастасии, о нем следует рассказать подробнее.
Решение это было объявлено Егорке внезапно, в одно из воскресений; прозвучало оно, точно каприз матери:
– Егор, одевайся, поедем к бабушке. Мы давно у нее не были.
– Сейчас мультики по телевизору… – заныл он.
– Одевайся немедленно! Я что сказала!
По тону матери Егорка догадался, что она нервничает. Возбуждение передалось и ему; они еще несколько раз повздорили, пока добирались до бабушкиного дома, заехав по пути на рынок за цветами для Любаши, у которой, как выяснилось, родился сын, еще один двоюродный брат Егорки. Его удивило, что мать не сказала ему об этом раньше, но он благоразумно промолчал, видя взвинченное состояние матери.
Дверь открыла бабушка Анастасия в кухонном переднике. Увидев невестку, поджала губы, но тут же ее взгляд упал на Егора, и бабушка, подобрев лицом, склонилась к нему с поцелуями.
– Люба! Иди сюда, смотри, кто пришел! – крикнула она, выпрямляясь, после чего поцеловалась и с Ириной. – Господи боже мой! Как Егорушка вырос! Уже школьник, надо же! Совсем вы нас забыли… А где Женя?
Егорка насторожился.
– Он в командировке, – произнесла мать спокойно.
На крик выбежала Любаша с марлевой повязкой на лице, которую она сдернула, бросаясь к Ирине целоваться. Они обнялись, сначала смеясь, потом плача, потом снова смеясь. У Егорки отлегло от сердца, он видел, что у матери камень упал с души.
– Любаша, ты уж не обижайся, что мы так… Ты же знаешь… То одно, то другое… – повторяла мать, утирая слезы.
– Да ладно тебе! Кто старое помянет… Не до обид сейчас. Из меня этот чучмек все соки высасывает, – засмеялась она. – Пойдем, покажу. Тяжело рожать на старости-то лет!
Гурьбой прошли в Любашину комнату, где в деревянной кроватке лежал пузом вверх смуглый чернявенький ребенок, наудачу болтая в воздухе ручками и ножками. Мать вытащила из сумки пакет.
– Вот тут… приданое…
Любаша развернула. Там были распашонки, пеленки, подгузники – все веселенькое, разных цветов. Любаша поцеловала Ирину.
– Как назвала-то? – спросила мать.
– Ибрагим, представляешь! – вмешалась бабушка Анастасия. – Что с нее взять, с дурехи! Ни одного нормального имени в доме!
Сзади уже набежала к кроватке интернациональная стайка Любашиных детей: Ника, Шандор, Хуанчик. Бабушка Анастасия подняла на руки Ибрагима, развернула личиком к публике.
– Зюк-зюк-закардель! Зюк-зюк-закардель! – энергично пропела она, покачивая на руках Ибрагима в такт этой привычной припевке, с которой нянчила всех малых детей – от Евгения Викторовича до Хуанчика. Похоже, Ибрагиму нравилось, что он находится в центре внимания. Он смешно задергал ручонками и улыбнулся беззубым ротиком.
– Смотри, улыбается! Улыбается! – обрадовалась бабушка. – Как же мне звать-то его? Ириша, подскажи хоть ты! Что за имя! Хочется поласковей, смотри, какой мальчик прелестный… Ибрагим уж больно не по-русски.
– Ибрик, – посоветовала Ирина.
Ватага детей дружно расхохоталась, на все лады повторяя: «Ибрик! Ибрик!» Потом пошли варианты: «Брумик», «Ибрагиша», «Рагишка»…
– Рагишка, – утвердила бабушка Анастасия.
С этим именем ребенок был вновь водворен в кроватку, и толпа детей вместе с Егоркой убежала в детскую. Егор был тут же включен в коллективный творческий процесс: шили латиноамериканский костюм Хуанчику и клеили из бумаги сомбреро для детсадовского праздника, посвященного освободительной борьбе народов. Хуанчик и по внешности, и по крови был достойным представителем Латинской Америки. Егорке досталось красить картонную тулью сомбреро черной краской. Ника строчила на машинке, а Шандор, сопя, обметывал нитками края курточки.
Егорка заметил, что мать с Любашей, выйдя из спальни, уединились в дедовом кабинете и прикрыли дверь. Бабушка Анастасия вошла к детям с озабоченным лицом и, дав несколько советов, увела Егорку в кухню. Там она сначала угостила его оладьями с вареньем, а потом пристроилась рядом за столом.
– Егорушка, ты мне скажи: где папа? – вдруг строго спросила она, глядя на Егорку сквозь очки увеличенными круглыми глазами.
– В командировке, – нехотя ответил Егорка, жуя оладьи.
– Что это за командировка такая! Нет, я чувствую, что-то у вас неладно… Как вы летом отдохнули?
– Хорошо.
– Бабушка как себя чувствует? – продолжала допрос Анастасия Федоровна.
– Какая? – безмятежно переспросил Егорка.
– Бабушка Серафима. Вы ведь к ней ездили отдыхать…
– Не. Мы на даче были у Григория Степановича, – сказал Егорка.
Бабушка Анастасия подобралась и вдруг, упершись в стол руками, закричала!
– Ирина! Люба! Идите сюда!
На крик появились мать с Любашей, а за ними и все дети. Бабушка Анастасия замахала на детей руками: прочь, прочь отсюда! Выпроводили из кухни и Егорку. По решительному виду бабушки, по грозному блеску ее очков дети догадывались, что в кухне будет что-то интересное, а потому, скрывшись из глаз, навострили уши в соседней комнате.
Впрочем, прислушиваться было ни к чему. Голос бабушки Анастасии, слава богу, был еще крепок.
– Ириша, вы где отдыхали летом? – спросила она медоточиво, отчего Егорке захотелось выскочить и предупредить мать о подвохе. Но Ирина не почуяла яду в словах свекрови и ответила заготовленной фразой:
– У мамы были. Вам привет…
– Ах, у мамы… Так-так… А кто это такой Григорий Степанович? И почему Егорушка говорит, что вы у него жили на даче? Женя был с вами? – перешла в наступление Анастасия Федоровна.
Последовала пауза, потом Любаша сказала:
– Нашла кого слушать! Ребенка!
– Его-ор! – позвала бабушка Анастасия.
Егорка, потупясь, вошел в кухню. Не успела бабушка Анастасия приступить к допросу, как мать, будто защищая, привлекла Егорку к себе, призналась:
– Егор правду сказал. Не были мы в Севастополе. Женя с весны с нами не живет.
Тут же последовали слезы, и сердечный приступ, и упреки… словом, началось то, что так характерно было для Анастасии Федоровны, всегда руководствовавшейся благими намерениями, волнением за детей, любовью к порядку и миру, но при том, несмотря на искренность чувств, сеющей вокруг раздор и беспорядок, слава богу, обычно кратковременные. Искренность переживания оправдывала в ее глазах те мелкие, но многочисленные обиды, которые она наносила ближним. Впрочем, и ее обижали, в семействе Демилле друг с другом не церемонились.
Напрасно Любаша убеждала мать, что старший сын жив-здоров – звонил не так давно, голос бодрый, а что врал про отпуск, так это не хотел волновать… Все напрасно! Слезы и упреки детям сыпались градом, пока не прошли сами собою, как летний дождь. Ирина с Егоркой отправились домой, так и не посвятив бабушку Анастасию в главную новость – что живут они уже несколько месяцев на новом месте, этого объяснить никак было невозможно.
Егорка понял одно: бабушка и тетя Любаша ничегошеньки об отце не знают – где он и что, – а значит, помочь в розыске не могут. Его голова начала изобретать проекты, надо сказать, довольно остроумные, но фантастические. Например, Егорка додумался объявить о пропаже папы по телевизору, но мать этот проект отвергла, сказав, что там своих забот хватает. Тогда родилась мысль расклеить по городу объявления, и Егорка заготовил текст: «Папа! Мы ждем тебя. Приходи!» Далее следовал адрес… Мать невесело улыбнулась и объяснила, что отец может не догадаться, к кому обращено объявление. Мало ли отцов шатается неизвестно где? Егорка затею забраковал: обращаться к собственному отцу как-нибудь вроде «товарищ Демилле» было выше его сил, да и объявлений на весь город требовалась уйма.
Пока он придумывал возможность поиска, наступило новое событие. В следующее воскресенье Мария Григорьевна взяла их с собою в Дом малютки, где ей обещали выдать ребенка. Егорка узнал, что этому посодействовал милицейский майор Рыскаль, да и мать была причастна советами. Мария Григорьевна, когда ехали, называла Ирину «крестной матерью», храбрилась, шутила, была бледна, как свеча.
В Доме малютки на проспекте Обуховской Обороны, у черта на куличках, им выдали мальчика Митю трех с половиною лет – худенького, нескладного недоросточка, стриженного наголо, с синими, как васильки, глазами. Выбор свой Мария Григорьевна совершила заранее, теперь же состоялась лишь процедура оформления документов, и все равно без слез не обошлось. Когда воспитательница, подведя Митю к скамье, где сидели обе женщины и Егорка, объявила, не подумав: «Митя; вот твоя мама!» – мальчик растерялся и от растерянности счастья обхватил руками колени обеих женщин – Марии Григорьевны и Ирины, уткнувшись головою в тесный промежуток между ними. И обе они, повинуясь инстинкту, разом наклонились к нему, так что чуть не сшиблись лбами, и принялись ласкать. Потом Мария Григорьевна взяла Митю на колени.
На обратном пути Егорка вел мальчика за руку, как старший брат, а в метро объяснял ему разные тонкости. Митя впервые здесь оказался.
Кстати, в метро у Егорки созрел третий план поисков отца, показавшийся ему надежным. Он рассудил, что все люди в городе ездят на метро, а значит, на поверхность въезжают узенькой струйкой эскалатора, где их можно легко заметить. Заблудший отец наверняка ищет дом с помощью метро, соображал Егорка, как же иначе? Вот тут-то, у выхода с эскалатора, его и можно подкараулить.
Он решил приступить к исполнению плана назавтра же, в понедельник, после «продленки».
А воскресный вечер тот прошел за чаем в квартире Демилле. Впервые, кажется, с апреля в доме веяло покоем и радостью. На столе, за которым расположились два мальчика и их мамы, рядом с тортом стояли уголками две новенькие зелененькие метрики – одна на имя Егора Евгеньевича Демилле, другая – Дмитрия Григорьевича Николаи. «И сын, и брат…» – как сказала Мария Григорьевна про Митю.
На следующий день Егорка занял наблюдательный пост у выхода с эскалатора станции метре «Петроградская».
Лица всплывали к нему из земных глубин, неся на себе печать некоей торжественности, строгости и одухотворенности, как и приличествует живым существам, выходящим на свет божий из царства тьмы. Плавный ход и мерный шум эскалатора делали картину еще величавее; уже не люди, а бледные тени людей чредой всходили на поверхность, и не было им конца и краю…
У Егорки рябило в глазах, и когда он прикрыл их, стараясь мысленно восстановить лицо отца, то понял, что не помнит его.
Отступ одиннадцатый «Из исповеди заблудшего»
«…Наши достоинства и недостатки имеют определенный радиус действия. Чтобы узнать человека, мы сходимся с ним и обнаруживаем, что вблизи он лучше и милее нам. Мы делаем еще шаг и очаровываемся снова. Но сближение это нельзя продолжать до бесконечности, иначе достоинства обернутся недостатками. Нужно уметь остановиться в сближении, соблюсти дистанцию, тогда дружба не рискует превратиться во вражду, а любовь – в муку. Дистанция эта различна у разных людей. Есть такие, которые могут быть нам приятны или попросту сносны на значительном удалении, но есть и те, кого нам хочется приближать к себе все больше и больше. И тут надо помнить об оптимальном радиусе наших достоинств.
Это же справедливо при сближении с самим собою. Человек всю жизнь идет к себе, приближает к себе себя, испытывая этот переход собственных достоинств в собственные недостатки. Разница в том, что это сближение нельзя остановить. Надо слиться с собою, каким бы мучительным ни было это слияние.
То вдруг мелькнет в руке Ювеналов бич в грозном приступе самобичевания, то просочится слеза жалости к себе, то возникнет ореол мученика, а за ним и терновый венец святого в спасительном порыве оправдания. Причина же в том, что ищу виноватого, вместо того чтобы озадачиться простым вопросом: как?
Как случилось, что я – нестарый, здоровый, умный, небесталанный человек – столь быстро и непоправимо превратился в изгоя? Почему это произошло?
Кто бы ни прочел мои записи – жена, сын, посторонний читатель, – знайте, что здесь я старался быть максимально честным перед собою. Это невыносимо трудно. Чтобы каждому убедиться в правоте моих слов, достаточно написать собственную исповедь.
Я знаю немало людей, которые без стыда и совести напишут в качестве исповеди характеристику, подобную той, что требуется для выезда за границу или получения жилплощади. Очень трудно жить среди людей, искренне убежденных в том, что они – прекрасные и достойные люди. Они подобны слепым, точнее – полуслепым, ибо их зрение обладает весьма ценным качеством, подмененным одним человеком, который не считал себя идеалом, хотя имел на то больше оснований, чем все другие, вместе взятые: «Что ты смотришь на сучок в глазе брата своего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?..»
Скопища фарисеев и лицемеров делают почти невозможной любую исповедь. Покажи им всего себя, и они заметят лишь то, что безобразно. Им неведомо, что прекрасное в душе должно отталкиваться от своего же – не от чужого! – пошлого и гадкого. Не это ли есть то самое борение духа, о котором мы знаем по великим жизням? Но великим давно простили их слабости, вперед же вытащили то прекрасное, что они создали в попытке отгородиться от дурного в себе.
„Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе. – Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно“.
Может показаться, что мысль Пушкина выбивает почву у меня из-под ног, ибо пороки великих – суть другие пороки, недоступные обывателю. Во всяком случае, ими нельзя оправдывать собственные несовершенства, потому как обывателю нечего положить на другую чашу весов. Но я о другом говорю. Да, мне нечем оплачивать собственные несовершенства, кроме скитаний духа, а значит, в глазах совершенных людей я всегда буду порочен. Но я не верю в совершенных людей, более того, наличие в человеке крайних полюсов добра и зла считаю необходимым условием его духовной жизни.
Однако что же делать с крайними полюсами зла, обнаружение которых чревато неприятностями для ближних? Как прикажете поступать с предательством, завистью, гордыней, сладострастием, властолюбием, трусостью? Как переносить эти качества у ближних и общаться с ними, не презирая и не превращая жизнь в пытку?
Есть один способ, найденный мною из опыта.
Обнаружив в другом человеке порок, следует немедля отыскать его и в себе. Если его мало у тебя (скорее всего так кажется), нужно преувеличить его, мысленно поставив себя в такие обстоятельства, при которых он мог бы проявиться во всей своей отталкивающей мерзости. Ежели и при таком рассмотрении результат окажется мизерным, следует обратиться к другим своим порокам, которые ничуть не лучше. В ответ на хитрость нужно найти в себе глупость, обнаружив зависть, следует докопаться до собственного тщеславия, почуяв корысть, разыскать властолюбие… Насколько легче тогда уживаться с недостатками ближнего, если, конечно, с ними необходимо уживаться, то есть если у него есть достоинства, делающие его человеком, а собственный порок вызывает в нем те же муки, что у тебя. Поиски бревна в собственном глазу помогают пережить сучок в глазу ближнего.
К сожалению, мало кто пользуется этим методом. Наоборот, обнаружив у ближнего недостаток, коего мы лишены (или полагаем, что лишены), мы обрушиваем на него всю мощь наших упреков. Но лицемерны эти упреки, ибо свидетельствуют лишь о нерадивости поисков в глубинах собственной души. Если же ты, перебрав все до последней соломинки, не обнаружишь в себе недостатков – тогда плохо дело! Нужно срочно повышать уровень правдивости.
Описанный метод – надежный путь к братству.
Три понятия определяют духовный мир человека. Это вера, надежда и любовь.
Надо ли говорить, что вера в традиционном смысле не нашла себе места в душе юноши, вступившего в жизнь в середине нашего века. Несмотря на то что я был крещен – скорее по традиции, чем из идейных соображений, – мысль о Боге являлась мне лишь в качестве заблуждения, которым морочили головы людей на протяжении девятнадцати веков до моего рождения. Слава богу, теперь с этой нелепостью было покончено, и я в гордом сознании своего превосходства перед предками ни разу не подумал, что среди них были практически все мыслители и художники прошлого, как бы потом их ни выгораживали перед историей.
Самонадеянность нашего атеизма не поддается описанию.
Думаю, что он должен воспитываться в душе гораздо более трудолюбивым и мучительным способом, чем тот, что был мне предложен. Мне было просто объявлено, что „Бога нет“, и я поверил этому, как верил всему, что говорили взрослые: человек произошел от обезьяны, Земля вертится, детей приносят аисты. Со временем многие из таких утверждений были подкреплены научно или опровергнуты, только не то, от которого зависел вопрос веры.
Любое из утверждений – „Бог есть“ или „Бога нет“ – является ложным. Истинны лишь поиски Бога, которые могут привести либо к его отрицанию, либо к вере.
Мне была предложена другая вера – и тоже как утверждение. До шестнадцати лет я исповедовал ее истово, пока по ней не был нанесен чувствительный удар. И даже тогда она не умерла сразу; потрясение заставило меня подумать, что наконец-то вера очистится от тех грязных наслоений, о коих было торжественно и прямо заявлено. Именно тогда я научился думать сам, не принимая на веру никаких утверждений. И тогда начали обнаруживаться, а к нынешнему моменту обозначились с несомненной ясностью страшные расхождения между словом и делом, которых я не мог не видеть без того, чтобы не потерять к себе уважения.
На моих глазах за четверть века произошло практическое перерождение общественных идеалов, когда людей перестали ценить за дела, а стали ценить за связи; когда ум спасовал перед хитростью, а совесть – перед корыстью; когда демагогия смеялась над правдой, а страх за свое место стал сильнее чувства долга; когда на всех этажах власти появились услужливые хамы с пустыми глазами; когда, наконец, думать серьезно и свято о своей стране стало признаком умственного расстройства.
Каждый год приносил успехи цинизму. Его чудище росло, как на дрожжах, символом чего стали Звезды Героев, за которые раньше платили жизнью, а теперь стали выдавать в подарок ко дню рождения.
Это было больно. Оставалось пить водку и слушать политические анекдоты, цинизм которых был точным отражением цинизма, царящего в обществе.
Вера в добро, в красоту, в справедливость, в людей – огромное количество частных вер, за которыми укрываются мои донкихотствующие сограждане, по сути дела – лишь проявления общей веры в светлое будущее, о коем даже упоминать полагается нынче с иронической усмешкой на устах. Ибо что же такое вера в добро, например? Это вовсе не в то вера, что добро существует, – отрицать его не могут и закоренелые циники. Это вера в победительные свойства добра, в его конечную силу. Когда же видишь, что добро попирается ежечасно и способно существовать лишь в качестве мысленной увядающей альтернативы злу, – верить в него невозможно.
На что ж надеяться?
Я не надеюсь уже на то, что человеку удастся разорвать эгоистические путы, преодолеть национальную рознь, отнестись к ближнему, исповедующему иные идеалы, как к брату. Я не надеюсь, что красота спасет мир, – слишком долго она его спасает! Красоты все меньше вокруг, безобразное выпирает из всех щелей.
Я не надеюсь, что мне удастся выжить, когда вижу на экране телевизора груды организованного металла, предназначенного к убийству.
Я не надеюсь уже на разум, я не надеюсь уже ни на что.
Кого же мне любить – таких же слепцов, как я? таких же глупцов? таких же трусов и себялюбцев?
Я не люблю мужчин, потому что они самцы. Я не люблю женщин, потому что они продажны. Я не люблю детей, потому что из них вырастают мужчины и женщины.
Я не люблю природу, потому что она равнодушна ко мне. Я не люблю Землю, потому что она породила эту странную плесень, именуемую человечеством. Я не люблю Солнце, потому что оно когда-нибудь взорвется и уничтожит все, что я не люблю.
Я люблю только одного человека на Земле – своего сына; люблю его животной, инстинктивной любовью. Пламенеющая в глубоком мраке, эта любовь поддерживает меня своими ответными токами – и это единственное, что связывает меня с жизнью…»
Глава 28. Литературное объединение имени Лоренса Стерна
На Каменном острове я нашел медленное время. В пустых осенних аллеях играло тенями низкое солнце. Сашенька читала стихи: «На кленовых расписных листах напишу два слова: Слава, осень!..» Пробегали мохнатые собаки, зарываясь по брюхо в павшую сухую листву. Старый полуразобранный дом с забитыми крест-накрест окнами скрипел оторванной балкой, которая тихо раскачивалась на ветру, как маятник часов. Блестела Невка сквозь стволы, а где-то далеко, по Каменноостровскому мосту, полз игрушечный красный трамвай.
Мы прошли вдоль высокого, в два человеческих роста, глухого забора и вышли к воде.
– Лаврентий Родионович будут гневаться, – сказала Сашенька.
– Пустое… – рассеянно отвечал я.
– Не скажите. Вы манкируете своими занятиями. Он вообразит, что из-за меня…
– Почему у вас такой слог? – улыбнулся я. – «Гневаться», «манкируете»… Вы учились в пансионе для благородных девиц?
– Это от папеньки, – тоже улыбнулась она. – Он у нас любит патриархальное. Торчит на старине.
– Торчит? – удивился я.
– Ну да. Ловит кайф, иными словами.
И она взглянула на меня тем знакомым уже взглядом, в котором не поймешь, чего больше – наивности или лукавства.
Вообще-то Сашенька была права. Я «манкировал своими занятиями». Роман был заброшен; родной дом при ближайшем знакомстве обнаружил такую бездну нерешенных проблем и тайн, что у меня руки опустились. Герой безвозвратно утерян, а кооператив превратился бог знает во что, тут и десятью романами не расхлебаешь.
Вчера, например, в Правление поступил анонимный донос, что в квартире № 79 существует подпольная мастерская по изготовлению «фирменных» брюк – джинсов, «бананов» каких-то, чтоб их черти съели, и этих… Забыл слово. Короче говоря, шьют сами и присобачивают иностранные этикетки. Занимается этим супружеская чета Суриных – жена экономист, муж инженер. Добро бы пришлые люди, а то коренные члены кооператива, прописанные летуны… Конечно, надо доказать. Рыскаль взял на заметку… Но что делать мне? Еще и про Суриных этих писать, загромождать роман? Нет уж, увольте!
А не писать – нельзя. «Заратустра не позволяет», как говорил один популярный литературный герой.
На прошлой неделе обнаружили гигантскую обменную сделку на тринадцать обменщиков с участием кооператора Дресвянко из № 199. Взятки, подлог документов, маклерские махинации… Скучно. Это не считая нового притона в квартире № 6, в первом этаже первого подъезда – там, где «полярная ночь», как невесело шутят кооператоры. Квартиру освободили, поставили новые замки. Надолго ли?
И – уезжают, бегут потихоньку. Рыскаль то и дело подписывает документы на выезд.
Настроение у меня от всех этих дел порядком испортилось, я даже подумал, что зря вернулся из эмиграции: сидел бы вдали, сочинял, что придет в голову. Уж до «самопальных» джинсов вовек бы не додумался!
– А скажите, – вдруг спросила Сашенька, – у Завадовских есть дети?
Этими вопросами она постоянно ставила меня в тупик. После того как Сашенька прочитала в черновике первые две части романа, она непрерывно уточняла детали, которые мне лично казались несущественными. «Как звали ту девицу, с которой Евгений Викторович был в мастерской?» – «Да бог ее знает! Вероятно, Таня… Какое это имеет значение?!» – «А может быть, не Таня? Может, Сильва?» – и смеется. «Какая Сильва?! Демилле терпеть не может таких имен, пусть хоть раскрасавица!» – «Вот видите. Значит, имеет значение…»
Или: «Григорий Степанович музыку любил?» Откуда я знаю! «Вы должны все знать про героев…
Прямо-таки милорд в женской юбке. Впрочем, она всегда ходит в вельветовых брючках. Нет чтобы спросить об основной идее, символике, композиции, завязках-развязках… Чему там еще ее учили в школе? Ей же требуется знать, есть ли дети у Завадовских!
– Есть, – сказал я. – Сын Ростислав, пятьдесят первого года рождения, тоже цирковой артист. Эквилибр на першах. Вы довольны?
Никаких оценок Сашенька прочитанному не дала, кроме одного замечания, которое можно трактовать как угодно: «Я ничего похожего не читала». Собственно, я с такой оценкой согласен, я тоже не читал ничего похожего, потому и пишу этот роман. То есть писал. Остается лишь узнать, с чем Сашенька имеет возможность сравнивать. Все мои осторожные попытки выудить из нее пространное мнение наталкивались на мягкий, но решительный отказ: «Вы, пожалуйста, напишите до конца, тогда я скажу…»
И вот я, вместо того чтобы следовать этому вполне разумному совету, слоняюсь по Каменному острову – и ничуть, ничуть об этом не жалею! Осень стоит такая, что хочется заточить ее в рамку и повесить над щегловой клеткой в моей мастерской. А по Невке бесшумно скользит распашная двойка-академичка, и серебряные струйки воды стекают с лопастей весел при взмахе.
– Почитайте что-нибудь еще, – попросил я Сашеньку.
Она сидела на поваленном старом дереве и, прищурившись, смотрела на реку. Мне нравилось, что Сашенька не жеманится, читая свои стихи. Сами стихи были, к сожалению, типичны для начинающих: много чувства, искренности, но…
– «Я не перенесу печаль и гнев и стану, может быть, с годами проще, но как мне вновь перенести напев осенней осыпающейся рощи», – прочитала она и взглянула на меня: продолжать или нет?
Я кивнул, чувствуя себя мэтром.
– «Вхожу в нее неслышно, как в мечту, пронизанную музыкой и светом, и перечеркивают пустоту лишь струны веток, раненные ветром… В круженье листьев чудятся балы весенней зелени… Давно о ней забыли холодные деревья, и застыли их черные органные стволы…»
– Хм… Много красивостей, Сашенька, – сказал я как можно более мягко.
– Я знаю, – согласилась она. – А хочется так.
Мне стало стыдно. Чего я требую от девушки? Холодного отточенного ремесла, убивающего стихи? Между прочим, сам пишу, как хочется, зная, что только это имеет шанс дойти до читателя.
Это была наша первая прогулка, своего родя индивидуальное занятие литературного объединения, которое я взялся вести с легкой руки Храброва. Сашенька была свободна после ночного дежурства, и я предложил пойти на Каменный остров, чтобы поговорить о ее стихах. Мне не хотелось, чтобы Сашенька расценивала предложение как-то иначе, хотя на самом деле, конечно же, приятно просто побродить с молоденькой девушкой по осенним аллеям, послушать ее щебетанье, вспомнить молодость… Я порядочно усох над романом.
Литературное объединение существовало уже несколько недель и было, если можно так выразиться, постоянно действующим. Уже на первом заседании я объявил, что, поскольку мы все живем в одном доме, то приходить ко мне можно каждый день после пяти. Пленарные заседания назначили по средам, а остальные дни собирались кто придет и за чашкой чая под посвистывания щегла Васи вели беседы.
Ко мне записалось семь человек. Объявления о приеме вывесили в каждом подъезде на досках, где обычно появлялись сообщения о заседаниях Правления, призывы и приказы. Количество пишущих в нашем доме меня удивило. Простой подсчет показывал, что, ежели в доме с населением в тысячу человек обнаружилось девять литераторов, включая нас с Учителем, то в городе с четырехмиллионным населением их должно быть примерно 36 000! Притом я подозревал, что не все пописывающие члены кооператива откликнулись на мое объявление: многие смущаются этого занятия, иных могла напугать доска Правления. Как выяснилось позже, так оно и случилось. Впоследствии к нам прибавилось еще два человека, и я не знаю, скольких можно ожидать в дальнейшем.
Итак, кроме уже известных дворников и Сашеньки в литобъединение записались баснописец Бурлыко, Рувим Лазаревич Файнштейн, автор юморесок; его коллега по Правлению и вечный оппонент Всеволод Васильевич Серенков, пишущий этюды о природе; и – неожиданно – Валентин Борисович Завадовский, сочинивший трактат «Как я был телепатом», а потом принявшийся вдруг писать рассказы из жизни цирковых артистов.
Состав пестрый, что и говорить, – и по жанрам, и по возрасту, и по характерам.
Впоследствии возрастной разнобой еще увеличился, когда в объединение пришла дочка Рыскалей Марина, пишущая сказки, и Светозар Петрович Ментихин, давно уже работавший над мемуарами о строительстве Волховской электростанции. Об этом я еще расскажу.
Существовало одно щекотливое лично для меня обстоятельство. Я не знал, что делать с милордом. Пригласить его записаться в объединение – в высшей степени неэтично, это понятно; предложить ему руководство, честно говоря, не хотелось, хоть он и классик. Во-первых, для этого пришлось бы разрушить его инкогнито, но это не главное. Я считал, что Учитель – и по языку, и по эпохе, и по воспитанию – не сможет дать начинающим литераторам того, что смогу дать я – живущий в кооперативе с момента его основания. К счастью, милорд решил вопрос самостоятельно и вполне категорически.
Когда я в весьма осторожных выражениях изложил ему возникшую идею как пожелание трудящихся, как некую меру, могущую привести к единению и тому подобное, Учитель возразил:
– Только, бога ради, не втягивайте в это дело меня!
– Почему? – спросил я с облегчением.
– У меня хватает работы. Вы пишете, я обещал майору заниматься с трудными подростками, а именно учить их староанглийскому языку. Кроме того, у меня есть и чисто литературные занятия.
– Какие же? – опешил я. – Уж не сочиняете ли вы дальше наш роман?
– Успокойтесь, – Учитель посмотрел на меня уничтожающе. – Я сделал все, что мог, чтобы заставить вас продолжить работу. Я привел вас сюда. Увы, это не помогло. Теперь я умываю руки. Делайте, что хотите, я же буду знакомиться с творениями ваших коллег.
И он указал рукою на книжные стеллажи от пола до потолка.
Разговор происходил в моей квартире, то есть теперь в квартире Лаврентия Родионовича.
Филарет валялся на диване и, как мне показалось, тоже посматривал на меня враждебно. На спинке моего рабочего кресла висел белокурый парик с завитыми, падающими вниз буклями. Интересно знать, где милорд его раздобыл? И зачем он ему? Это был еще один повод для огорчения: мой соавтор отдалялся от меня, вот он уже обрел собственные занятия; как видно, я стал ему неинтересен вместе с романом. Понять можно: Учитель имел теперь возможность знакомиться с прототипом – зачем же ему текст?
Мы расстались прохладно.
Тем не менее я решил связать имя милорда с новым литературным объединением. Как-никак, оно было обязано возникновением именно ему, заставившему меня возвратиться в родной дом.
На первом заседании я посчитал себя обязанным произнести программную речь.
– Всякий пишущий, как мне кажется – начал я, оглядывая обращенные на меня лица, – должен понимать, берясь за перо, для чего он это делает. Существует несколько распространенных заблуждений на сей счет, которыми удобно прикрывать собственное бессилие. Например, формулировка «я пишу для себя». Это решительная чепуха! Все равно что дышать для других. Вы меня понимаете? Нет, дышать следует для себя, писать же – для других, с непременной мыслью о том, что ваш текст смогут прочесть чужие глаза, даже если вы не помышляете показывать его кому-либо. Точно так же я отвергаю писание для так называемой «вечности», ибо это то же самое, что «для себя», но с большими претензиями.
Браться за перо следует только для того, чтобы донести свои мысли и чувства до другого человека, сделать их понятными и близкими ему. Но с какой целью? Так ли уж важно, чтобы мои мысли и чувства стали понятны другому? Я отвечаю: важнее этого нет ничего на свете, иначе я обречен на одиночество. Мне непременно нужно знать, что меня услышат и поймут; а это побуждает меня тратить годы труда и кипы бумаги на совершенствование своего письма, поскольку неточно сказанное слово не объединяет, а разъединяет пишущего с читающим. Другой цели, кроме объединения людей, слияния их духовных миров в одно общее явление духа, – у литературы нет!
– Позвольте, я считал, что литература призвана вскрывать недостатки, бить по пережиткам, – не выдержал Файнштейн.
– Воспитывать нужно! – отрубил Серенков.
Я с тоскою посмотрел на своих персонажей. Уж больно умны они стали! Сидели бы сейчас на улице Кооперации, стригли бы пуделей, растягивали меха баяна, решали кроссворды – и никто никогда не узнал бы об их существовании! Знали бы они, что для внедрения их фамилий, портретов, характеров, образа жизни в сознание читателей мне пришлось исписать несколько сотен страниц! Совершил я это только затем, чтобы освободить душу от теснившейся там толпы кооператоров, от громады родного дома, нависшей надо мною всею своею непоправимой тяжестью. И я сделал их общим достоянием, ввел в духовный обиход, а значит, объединил с самою жизнью, да так прочно, что сейчас вынужден выслушивать их замечания в свой адрес. Один умный человек сказал, что того, что не описано в литературе, как бы не было в жизни. А мои персонажи, семинаристы-кооператоры – уже есть, вот они, сидят да еще спорят с автором!
Я вздохнул и продолжал далее.
– Литературные сочинения постоянно путают с инструментами, которые должны бить, вскрывать, поднимать, протягивать, указывать, сигнализировать, вдалбливать, пронзать и тому подобное. Или же считают их зеркалом и одновременно – осветительным прибором. Между тем все перечисленные вами цели – суть частные следствия общей объединительной роли, которую призвана играть литература… Установите контакт с читателем, а потом можете его учить, воспитывать, показывать ему картины жизни и даже забавлять! Но сначала, умоляю вас, создайте общность между собою и другим. Превратитесь в него. Для этого вам придется превратиться в себя. Это неимоверно трудно. Почти никому не удается взять этот барьер, обычно сразу начинают отображать, бичевать, воспитывать…
– Как же это… превратиться в себя? – вымолвил Храбров.
– Не знаю, – признался я. – Думаю, что надо писать на пределе искренности, не утаивая ничего от себя.
– От себя? – удивилась Сашенька.
– Именно. Мы так устроены, что стараемся утаить от себя правду, чтобы обезопасить. Мы выгораживаем в своей душе огромные заповедники, куда запрещено заглядывать не то что постороннему, но самому себе! Вот туда нужно допустить читателя.
– Но как? Как? – вскричал Храбров, выпрямляясь на стуле и бросая на меня жгучий взгляд. – Я сейчас рассказ пишу… Там про мальчика, у которого убили собаку. Со мной такой случай был в детстве. Я это вот как чувствую! – он резанул себя ребром ладони по горлу. – А не получается… Сопливо получается. Чувств много, а рассказа нет.
– Вот тут мы и подходим ко второй стороне вопроса, – сказал я, осаживая Храброва жестом руки. – Допустим, мы решились на полную искренность, мы хотим вывернуть себя наизнанку, исчерпать до донышка. Как нам заставить читателя поверить? Как переселить его в себя?
Проще всего было бы, пользуясь вашим примером, подарить читателю щенка да подождать, пока он его вырастит, привяжется, полюбит… а потом убить у него на глазах – подло, жестоко, – чтобы вызвать те самые чувства, что распирают нас. Но это не литература. Мы должны проделать все это на бумаге, то есть сыграть с читателем в такую игру, где он почувствовал бы себя мальчиком, приютил бы собаку, возился и ласкался бы с нею, пока однажды во двор не въехала машина и живодер с крюком и сеткой…
– Не надо… – сказал Храбров.
– А между тем это всего лишь игра. Читателю предложена роль мальчика, и он ее играет. В талантливом сочинении он сыграет и собаку, и даже живодера. И взволнуется не меньше, чем в жизни, хотя, может статься, никогда не имел собаки. Что же заставило его взволноваться? Чувства автора, испытанные некогда, а потом возрожденные при письме? Да, конечно, но чувства не ложатся на бумагу. Для них надо придумать игру. Правила и законы этой игры, ее ход и финал мы сочиняем и заносим на бумагу в виде текста. Гениальная игра способна потрясти больше, чем случай из жизни…
– Я не пойму что-то, куда вы клоните? – настороженно спросил Серенков.
Он сидел, подавшись вперед и не сводя с меня глаз, будто силился понять – и не мог. Файнштейн, наоборот, откинулся на спинку стула и положил ногу на ногу, как бы говоря окружающим, что это элементарно, он давно уже все знает, но нервное покачивание ноги выдавало его: он тоже не знал, куда я клоню, но и сам я не знал этого, ибо прелесть сочинительства в том и состоит, что мысль рождается не загодя, а выскакивает в виде фразы, как чертик из табакерки, с пылу с жару.
– Я клоню к тому, – сказал я, – что литература есть игра, она сродни актерскому ремеслу, между тем как ее поверяют не законами игры, выдуманными автором, а законами самой жизни. В этом и состоит мое литературное кредо. Литература – игра, не более, но и не менее, и относиться к ней следует как к игре – не менее, но и не более. Великая это игра или мелочная, трагическая или пародийная – она всегда остается игрой, ибо дает читателю возможность проиграть в душе тысячи ситуаций, поступков, характеров, лежа при этом на диване и перелистывая страницы.
– И Толстой… игра? – мрачно выдохнул Серенков, сверля меня глубоко посаженными глазами.
– И Толстой, – милостиво подтвердил я.
– Не согласен, – загудел Серенков.
– Пушкин за эту игру жизнью заплатил. И Маяковский, между прочим… – недовольно произнес Завадовский.
– А вы не находите странным, что люди иногда платят жизнью за игру в карты? – парировал я. – Игра может потребовать жизни. Она стоит жизни.
– Ну вот, стало быть, вы тут и играйтесь. – Серенков поднялся с места, забрал со стола свою папку с рассказами и пошел к дверям. – А у меня про жизнь написано.
С этими словами он покинул комнату.
Тягостное молчание прервал щегол Вася, который вдруг пропел сложную музыкальную фразу, отдаленно напоминавшую песню «Каким ты был, таким остался…» из кинофильма «Кубанские казаки». Это разрядило обстановку. Молодежь заулыбалась, Файнштейн поменял ноги местами.
– Может быть, то, что вы говорите, справедливо для некоторой части литературы? – подал голос Соболевский. – Для фантастики, например, или для драматургии? Реалистическая проза, по-моему, сюда не относится. Какая же у Толстого игра? Да и у Федора Абрамова?
– А возьмите Бабеля, – повернулся к нему Файнштейн.
– Шукшин, товарищи! – вскричал Храбров. – Какая уж тут игра? Жизнь это в чистом виде!
– Жизнь в чистом виде – это то, что происходит сейчас в этой комнате, – не сдавался я, – а вовсе не то, что изображено на этом листке бумаги! – мне пришлось вытянуть его из машинки и помахать в воздухе, как вдруг я с ужасом сообразил, что происходящее в комнате есть тоже игра, выдуманная мною и записанная на том самом листке, что зажат был между пальцами. Вне его не существовало ни квартирки с запахом французских духов, ни щегла Васи, ни Файнштейна с Завадовским, ни бравых дворников… Существовала одна Сашенька на Каменном острове, читающая свои стихи, да похожая на стрелу, выпущенную из лука, лодка-академичка, проносящаяся мимо нас по воде.
Короче говоря, мне удалось, правда, не без труда, волевым решением присвоить литературному объединению имя Лоренса Стерна – великого Игрока литературы. Я порадовался, что милорда нет среди нас, ибо имя его ничего не говорило моим семинаристам. Все они старательно переписали в записные книжки названия сочинений Учителя, с тем чтобы взять их в библиотеке.
На том мы и разошлись, после чего я погрузился в чтение рукописей, оставленных мне подопечными.
И опять я испытал растерянность и недоумение, ибо в стихах, юморесках, рассказах, зарисовках, написанных кооператорами за последнее время, за исключением одной-единственной басни Бурлыко, не присутствовало и намека на главное событие в жизни кооператива – перелет на новое местожительство и последовавшие за тем перемены. Не скрою, меня охватил страх. Может быть, мое сочинение, правдиво и подробно повествующее о нашем доме, никому не нужно, если даже потерпевшие не склонны вникать в собственную историю? Скорее же, кооператоров останавливал внутренний цензор: происшествие с домом было безошибочно причислено к разряду событий, которые не следует описывать, а в таком случае – зачем зря марать бумагу?
Такое объяснение не льстило моему разуму. Получалось, что мы с милордом – единственные, кто по глупости решился пролить свет на происшествие, но, судя по всему, совершенно напрасно.
Я отложил рукопись (это была юмореска Файнштейна о сантехнике) и взглянул на черновик первой части романа, возвращенный Сашенькой, а потом на щегла Васю, который сидел на жердочке – нахохлившийся, серьезный, боевитый – и сверлил меня бусинкой глаза, словно побуждая не терять веры и надежды. Я еще раз мысленно поблагодарил Сашеньку, которая, сама того не ведая, спасала меня в минуты уныния посредством маленькой птахи – символа литературного мужества.
«Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! – вспомнилось сочинителю. – Ох, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом… Да, видно, нельзя никак…»
– Нельзя никак, Вася? – серьезно спросил я.
– Никак нельзя! – прощелкал щегол на птичьем языке и, обрадовавшись разговору, запорхал в клетке, напоминая мне меня, поющего и размахивающего крылышками под колпаком из прутьев.
Более внимательное изучение рукописей подопечных показало, что намеки на неблагополучие в кооперативе все же имелись. И рассказы Храброва, и стихи Соболевского, и басни Бурлыко, и даже Сашенькины стихи несли на себе печать усталости и неустроенности. Настроение, господствовавшее в этих немудреных сочинениях, можно было бы обозначить одним словом: кооперативное. У меня даже родилась мысль ввести в литературный обиход понятие «кооперативной литературы», обозначающее мелкость проблем и тем, описание бытовых неурядиц и безыдеальность, если можно так выразиться. Утраченный кооператорами идеал общности и доверия, что когда-то заставил их объединиться и выстроить себе новое здание на Илларионовской улице, витал где-то далеко. Никто не вспоминал о нем, не звал к нему, изверившись в тяжкой борьбе с ворами, хапугами и пьяницами, расплодившимися в кооперативе. Молодежь не видела выхода из печальных настроений, что касается семинаристов постарше – Ментихина, Завадовского, Серенкова, Файнштейна, – то они и вовсе не знали проблем, довольствуясь готовыми литературными клише.
Файнштейн сочинял юморески по образцу шестнадцатой полосы «Литгазеты», где бичевал сантехников, книжных «жучков» и неверных жен. Это не было ни смешно, ни грустно, ни глупо, ни умно… Напоминало также вечера «Вокруг смеха» из Останкино.
Серенков поэтизировал природу. Любой куст, веточка или бабочка могли остановить его в благоговении и заставить философствовать о красоте, вечности, так что скулы сводило от банальностей. Кусты, веточки и бабочки у него были непременно русскими, несли национальную идею, так что непонятно было, что стал бы говорить Серенков, окажись он во французском лесу или в индийских джунглях. Простой стог сена вызывал у него дежурную ассоциацию с шеломом древнерусского воина, а лесное озерцо – с глазами Ярославны. Когда он добирался до грибов, то с национальностью было благополучно у боровичков и груздей, мухоморы же именовались «броской иностранной поганью».
Трактат Заводовского «Как я был телепатом» я прочитал не без интереса, дивясь в основном фантазии моего кооператора, который представил дело так, будто компетентные органы обратились к нему за помощью: не поможет ли Валентин Борисович, обладающий недюжинным цирковым опытом, поставить дом на место? О подозрениях – ни слова; обстановка секретных опытов была описана с красноречивыми фигурами умолчания, и вообще Валентин Борисович выглядел в этом сочинении демиургом, перед которым трепетали не только академик Свиркин, но и компетентные органы.
Рассказы о цирке сводились к изложению реприз Вяткина и Карандаша, а также содержали новеллу о юной укротительнице собачек, влюбленной в молодого эквилибриста и трагически раздавленной дрессированным слоном во время репетиции. Под слоном, как видно, подразумевалась Клара Семеновна.
Таков был улов.
Грустно мне стало за нас, кооператоров, прописанных и непрописанных летунов, когда я прочитал литературную продукцию семинаристов. Складывалось впечатление, что литература наша, призванная когда-то «глаголом жечь» и еще что-то там про «колокол на башне вечевой во дни…» – короче говоря, призванная когда-то к гражданственности, довольствуется ныне положением скромной жалобщицы, а то и прислужницы у барского стола, за которым по-хозяйски расселись сытые и довольные собою демагоги, вкушающие искусно приготовленные плоды страданий и мук десятков поколений, боровшихся за справедливый и прекрасный общественный идеал, чтобы досыта накормить тех, кто в него не верит и не служит ему. Мои невинные дилетанты не в счет; каждый в меру своих способностей старался сочинять похожее на то, что видели они ежедневно, раскрывая книги профессиональных коллег. И вновь волна уныния накатилась на меня, когда я невольно бросил взгляд на исписанные мною страницы и попытался мысленно предъявить им строгий счет гражданственности. Увы, не выдерживали они этого высокого счета, не хватало им священного огня, испепеляющего сердца читателей, а печальной иронией сыты мы уже по горло.
Я вспомнил легкую игривость, сопутствующую первым страницам, когда мне казалось, что достаточно будет занимательно рассказать историю нашего кооператива и легко поболтать с милордом, радуя публику изяществом слога… Цыплят считают по осени, как известно. За окном светилась полоска осеннего неба, а я считал цыплят. Где оно – Прекрасное, Высокое и Правдивое, к чему я стремился весной? Кому необходимо оно в нашем осеннем доме, вросшем в старую землю Петроградской стороны? Бывают эпохи и обстоятельства, когда слово бессильно и от автора требуются дела. Мой дом был в опасности; он не мог ждать, когда я закончу историю его падения, которую я, кстати, понимал как автор полнее, чем другие кооператоры. Время требовало действий.
Я поделился с милордом своими терзаниями и неожиданно получил поддержку.
– Что ж, вы правы, – сказал он, отрываясь от письменного стола, за которым он сидел с гусиным пером в руке и размашистым почерком заполнял чистый лист бумаги. – Сидеть сложа руки преступно. Коли вы не продолжаете роман, ввязывайтесь в борьбу. Перефразируя известную поговорку, скажем так: когда молчат музы – говорят пушки.
– А как же роман?
– Я не желаю больше говорить о романе, – быстро ответил Учитель и вновь склонился над листком.
– Что вы пишете? – поинтересовался я уныло.
– Внутреннюю рецензию.
– На что?
– Вот на эту книгу, – милорд хлопнул ладонью по пухлому тому, лежавшему слева от него.
Я приподнялся на стуле, чтобы лучше разглядеть обложку, и узнал сборник повестей и рассказов своего приятеля, пишущего о… Впрочем, не поймешь, о чем он пишет. Не важно.
– Позвольте, но книга опубликована, почему же «внутренняя рецензия»? Для кого она внутренняя? – удивился я.
– Для вечности, – сказал милорд. – Мы все живем внутри вечности.
– Понятно… – пробормотал я, хотя ничего не понял, но тон милорда не оставлял сомнений, что разъяснять он более не намерен. Он продолжал уверенно строчить рецензию.
– Что же делать мне? – спросил я.
– Записаться в народную дружину, – не удостаивая меня взглядом, отвечал Учитель; всем своим видом он показывал, что я мешаю.
Я тихо ретировался и на лестничной площадке вновь столкнулся с соседкой Саррой Моисеевной, которая, по всей видимости, караулила у своей двери, дожидаясь, пока кто-нибудь выйдет из квартиры Лаврентия Родионовича. Только я захлопнул дверь, как Сарра Моисеевна оказалась на лестничной площадке, преградив мне дорогу к лифту.
– Ах, это ви! – начала она. – Я хочу спросить: ви здесь живете или ви здесь не живете? У вас по ночам говорят.
– Кто? – спросил я.
– Если бы я знала, кто у вас говорит по ночам! Раньше по ночам танцевали, теперь по ночам говорят! Ви знаете, как сейчас строго с притонами!
– С притонами? – изумился я.
– Называйте это как хотите, а я называю это притонами.
«Кто же это бывает у милорда по ночам? – размышлял я. – Почему он ничего не говорит мне об этом? Все же, как-никак, я ответственной съемщик!» Я постарался успокоить соседку и направился в мастерскую, уверенный уже в том, что помощи мне ждать неоткуда; милорд отказался от меня, а кооператоры – не поняли.
Последнее стало для меня очевидном, когда на следующее заседание объединения явился Светозар Петрович Ментихин. Формальном поводом послужили мемуары о Волховстрое, но фактически Светозар Петрович пришел с инспекцией, ибо до него докатились слухи о странной позиции руководителя ЛИТО – и вот он решил лично проверить.
– Значит, говорите – Лоренс Стерн? – дружески улыбаясь на правах старого соседа, начал Ментихин.
– Да. А что? – насторожился я.
– Уж больно далек от нас… Очень далек…
– Ну почему же… – «Знал бы он, что мистер Стерн живет с ним на одной лестничной площадке!» – А вы читали, извините?
– Как же. Прорабатывал.
– Что же дала ваша проработка? – я начал тихо раздражаться.
– Игры там, конечно, много, а вот классового анализа… Кроме того, он ведь идеалист, извините… Может быть, не стоит присваивать его имя… Я как председатель Правления…
«А ведь вы тоже косвенно обязаны своим появлением милорду, – думал я, глядя в обеспокоенные зеленоватые глазки Светозара Петровича. – Именно Учитель вызвал вас из небытия, задав вопрос об удивительных старичках и вынудив меня изобретать моим незнакомым соседям – милой пожилой паре, с которой я изредка встречался в лифте, – имена, характеры и судьбы. За что же такая неблагодарность?!»
– Давайте не будет усложнять, Светозар Петрович. Лоренс Стерн официально причислен к классикам мировой литературы, так что извините…
– Но почему Стерн? Почему не Пушкин? Не Толстой? – заволновался Светозар Петрович.
– Потому что они не давали подписки о неразглашении! А Стерн – давал! – вскричал я.
Как ни странно, этот аргумент подействовал. Светозар Петрович взглянул на меня испуганно, отодвинулся и что-то забормотал насчет рукописи о Волховстрое… Имя милорда было спасено, и уже на следующий день я вывесил на дверях квартиры № 37 картонную табличку: «Литературное объединение имени Лоренса Стерна».
Табличку сорвали через три дня неизвестные злоумышленники.
Среди семинаристов у мистера Стерна нашлось двое защитников: Саша Соболевский и его тезка Сашенька. Первый проглотил «Тристрама» и «Сентиментальное путешествие», а вторая поверила мне на слово, прочитав первую часть романа и познакомившись с милордом по ней.
Но она не знала еще, что милорд ныне проживает в четвертом подъезде нашего дома напротив квартиры, которую занимает семейство главного (и исчезнувшего) героя романа.
…Пока я рассказывал о своем объединении, мы с Сашенькой перешли на Крестовский остров, пересекли его и вышли на Петроградскую сторону. Отсюда уже было рукою подать до нашего дома. Пахнуло теплым кисловатым запахом свежевыпеченного хлеба, когда мы проходили мимо ворот хлебозавода, повеяло детством, когда идешь из булочной и щиплешь мягкий батон… и нет ничего вкуснее этого батона…
– А почему ваш роман – без любви? – вдруг спросила Сашенька.
– Разве? – я даже остановился.
– Там нет любви, – покачала она головой.
– Может быть, время такое… – начал вслух размышлять я. – Действительно, странно… Нет любви. Да не до любви сейчас! Кому прикажете любить? Демилле? Ирине? Кооператорам? Кто в такой обстановке способен полюбить?!
– Вы, – сказала Сашенька.
– Я?
– А мы вчера приняли трех мальчиков и четырех девочек, – сказала Сашенька без всякой связи с предыдущим и будто бы не обращая внимания на мой остолбенелый вид.
– Поздравляю, – буркнул я. – Нет любви! У нас темнота в окнах и в лифтах мочатся, извините! Любви захотели…
Я был зол – скорее на себя, чем на Сашеньку. Я понимал, что роман без любви невозможен. Где Демилле? Где этот сукин сын?! Уж я бы заставил его полюбить!
– Вас надо познакомить с папенькой, – сказала Сашенька. – Он тоже за общественную полезность. Знаете, почему мы переехали в этот дом? Папенька на демонстрации увидел, что идет странная колонна. Жильцы дома… Он познакомился с одним, потом как-то узнал адрес. Оказалось, что обменяться легко. Но папенька не из-за жилплощади. У него есть идея…
– Какая? – заинтересовался я.
– Он сказал, что нужен сейчас этому дому. Клуб подростковый – это он организовал…
– Так какая же идея?
– Помогать в беде, – сказала она с сожалением на мою непонятливость и провалилась в темноту ущелья между домами, оставив меня в раздумье на освещенной стороне улицы, против собственного дома.
Глава 29. Вагоновожатый
О, эта хитренькая Аля! Уже на третий день моего заточения на «гауптвахте» с окнами, упиравшимися в кирпичную стену, она принесла мне спичечный дом и пять огромных хозяйственных коробков спичек.
– У вас тут недостроено, – сказала она, снимая футляр и поворачивая ко мне дом тем боком, где я когда-то намеревался разместить высокую террасу для общих гуляний.
– Как вы заметили?
– Мне всегда казалось, что с этой стороны чего-то не хватает. Да и по спичкам видно… Вы каким клеем пользовались?
– Канцелярским, кажется, – вспомнил я.
– Я принесу.
С этими словами она исчезла, оставив меня в полнейшем недоумении. Неужели у меня нет других занятий, кроме как доклеивать свою детскую архитектурную модель? Впрочем, какие у меня здесь дела!.. Целыми днями я валялся на раскладушке, вялый и сонный, потом читал книги из библиотеки Николая Ивановича – «Петербург» Андрея Белого вперемешку с томиком Зощенко и исторической повестью о народовольцах. Газет не читал, телевизора не смотрел, радио не слушал, поскольку все эти средства массовой информации на «гауптвахте» отсутствовали, чему я был, откровенно говоря, только рад. Душа медленно приходила в себя, как боксер после тяжелого нокаута. По утрам я пил чай с бутербродом, обед мне доставляли в судках Аля или один из ее братьев, к ужину же я поднимался в квартиру Николая Ивановича и там проводил часа полтора за едой и разговорами с хозяевами, причем чаще всего мы вспоминали пятидесятые годы – время нашей юности и молодости, – а нынешняя молодежь почтительно слушала. Кстати, с первого дня меня не переставала удивлять необычная для нашего времени почтительность и предупредительность молодых Спиридоновых к своим родителям. По возрасту я был причислен к старшим, поэтому почтительность распространялась и на меня, хотя я ее ничем не заслужил, если не считать моего юношеского творения. Никто – ни старшие, ни младшие – ни словом, ни намеком ни разу не напомнили мне о причине появления в этом доме, будто я в действительности был родственником, радушно приглашенным в семью.
И все же я испытывал неловкость. Мысль, что я взгромоздился на шею этой работящей семье, что меня кормят и поят, развлекают и обслуживают, в то время как я – видите ли! – занимаюсь самосозерцанием, сразу сделалась мне неприятна. Я попытался поговорить с Николаем Ивановичем с глазу на глаз. Я сказал, что у меня сейчас нет денег и возможности заработать их, а посему я предлагаю два варианта: либо я живу в долг, если Николай Иванович настаивает на моем пленении, и возвращаю ему прожитую мною сумму, как только смогу это сделать, либо я вынужден нарушить данное слово и уйти из этого дома.
– Оставьте интеллигентскую щепетильность, Евгений Викторович, – сказал он.
– Это не щепетильность, Николай Иванович.
– А что же?
– Если хотите, попытка сохранить достоинство.
– Вы бы раньше о достоинстве думали, – упрекнул он.
– Но я привык зарабатывать себе на жизнь, а не тунеядствовать.
– О заработке подумаем. Потом. Сначала оклемайтесь… Я прошел через черное пьянство после лагерей и знаю – ясное сознание возвращается не сразу.
– Но я должен чем-то заниматься»
– В одиночных камерах Шлиссельбурга люди сидели годами. Десятилетиями! И вели деятельную духовную жизнь. Вера Николаевна, Николай Александрович, Михаил Федорович – кого ни возьмите!
– Может быть, мне с вами перестукиваться? – невесело пошутил я.
– А что? Если это вам поможет… – и Николай Иванович тут же прочитал мне небольшую лекцию об «азбуке стука», применявшейся революционерами примерно сто лет назад, и даже показал на радиаторе отопления, как звучат отдельные буквы.
– Откуда вы это знаете? – спросил я.
– Я историк по призванию. Взяли меня со второго курса истфака, остальное добрал лагерными университетами… Компания там была образованнейшая! Ну и дальнейшее самообразование, – он указал на книжный шкаф, где историческая литература действительно занимала самое почетное место.
С каждым днем мой новый знакомец все более заинтересовывал меня своими взглядами и суждениями, и хотя его воспитательные цели просвечивали сквозь них, как письмо сквозь папиросную бумагу – да он и не скрывал того, что хочет «вернуть меня к жизни», как он выразился, – за ними угадывалось большее, чем добропорядочность. Чувствовалось, что поступками и речами Николая Ивановича руководит какая-то высшая идея, которую я старался угадать в наших разговорах. Не скрою, временами это меня раздражало, я уходил к себе и мерил шагами пустую комнату, продолжая мысленно спорить с ним и находить аргументы в свою защиту. Но почему я должен защищаться? Я не нарушал закона и не сделал никому зла, исключая, быть может, Ирину и Егора, которым я доставил много неприятностей. Остальное относилось лично ко мне: и забытое призвание, и потеря целей, и безволие, и женщины, и пьянство… Я отнюдь не горжусь этим, более того, я страдаю и завидую сильным людям, но мои пороки относятся к моей жизни, я за них плачу, и никому нет никакого дела до моего «воспитания».
Я и сам бы хотел вернуться к жизни, но – сам! сам! Мне не нужно духовных пастырей. Довольно я на них насмотрелся.
Впрочем, к какой жизни я хотел бы вернуться? К той – с ежедневными архитектурными прописями привязок и типовухи? С ежеминутными компромиссами? С удушающей паутиной всеобщих связей и блата – даже в вопросах искусства? С густой патокой демагогии? С непрерывным унижением личности везде и всюду – начиная с автобуса и кончая общим собранием нашего Союза? Нет, уважаемый Николай Иванович, к той жизни я возвращаться не хочу. Лучше сопьюсь.
Постепенно я узнавал прошлое семьи Спиридоновых. Дед Николая Ивановича – Игнатий Лукич Спиридонов, из разночинцев, в возрасте двадцати лет участвовал в знаменитом «хождении в народ», за что был сослан административно на поселение в Иркутск. Там он женился, работал служащим Забайкальской железной дороги, имел троих детей. Младший сын Иван, родившийся в восемьдесят седьмом году, перед началом Первой мировой войны вступил в партию большевиков, участвовал в Гражданской войне – сначала в Сибири, с Колчаком, потом на Дону, после революции работал в Наркомземе, позже переехал в Ленинград к своей невесте. Она была моложе его на семнадцать лет, вышла из дворян. В тридцатом году родился сын Николай, а через восемь лет мать его навсегда исчезла. Ивана Игнатьевича не тронули. Он пережил с сыном блокаду, а в сорок девятом его ждало новое испытание: Николая арестовали на втором курсе исторического факультета Университета и получил он десять лет лагерей.
– Я занялся историей кружка «лавристов» в Петербурге, куда входил мой дед, – сказал Николай Иванович. – Ну и дозанимался…
– Кто это – «лавристы»?
– Петр Лаврович Лавров, слыхали?
– Смутно, – признался я. – Знаю, улица есть в Ленинграде вроде бы в честь революционера.
– Вроде бы… – проворчал Николай Иванович и направился к шкафу.
Он вынул оттуда старую книгу, протянул мне. Книга была в коричневом переплете, толстая. Я раскрыл ее. На форзаце порыжевшими чернилами было выведена надпись: «И. И Спиридонов. 1931 г. П. Л. Лавров (П. Миртов), Народники пропагандисты 1873–1878 годов. Исторические письма. В одном конволюте».
– Знаете, что меня больше всего огорчает? – сказал Николай Иванович. – То, что мы своих мыслителей не знаем и знать не хотим. Почитайте «Исторические письма». Весьма актуальное чтение!
– Когда это написано? – спросил я, листая том.
– Более ста лет назад, и тем не менее… Почитайте о цене прогресса, например. Или о действии личностей.
– Цена прогресса? – меня это заинтересовало.
– Именно так, милостивый государь, – язвительно проговорил Николай Иванович, устраиваясь против меня на диване И приготавливаясь к речи.
Я уже знал об этой его привычке – зацепившись за термин или факт, тут же прочитать небольшую лекцию, что, по-видимому, доставляло ему удовольствие. Собственно, я не противился. Речи Николая Ивановича были интересны, хотя временами меня окатывало изумление, когда я вспоминал, что этот человек не занимает университетской кафедры, а водит трамвай тридцать седьмого маршрута из Новой деревни на Васильевский остров, объявляет остановки и ругается в депо со слесарями по поводу неисправностей вагона. Поначалу я посчитал, что история – его хобби, конек, и он рад возможности показать свои познания, однако я все чаще убеждался, что история, как ни странно, стала для этого человека руководством к собственной жизни и деятельности, с чем я сталкивался впервые.
– Вы уж простите, я тоже в некотором роде «лаврист», как и мой дед, так что убеждения Петра Лавровича в значительной степени – мои убеждения. В этой книге, – Николай Иванович указал на том в моих руках, – он говорит о том, в частности, что человечество платит огромную цену в виде жизненных тягот, неудобств и лишений за то, чтобы отдельные, редкие его представители могли стать цивилизованными людьми, то есть овладеть наукой и культурой. За что же такая цена заплачена? Только ли за то, чтобы избранные могли наслаждаться своими знаниями и духовными богатствами? Нет, дорогой мой, на этих людях лежит ответственность за прогресс общества. И на вас, в частности, тоже лежит эта ответственность…
– Ах, вот вы к чему? Я думал, вы отвлеченно… – протянул я.
– Извините, отвлеченно не умею. Вы человек образованный, культурный, умный, если не ошибаюсь… Не так ли?
– Допустим, – кивнул я.
– Тогда прямой вопрос по Лаврову: как вы участвуете в историческом прогрессе нашего общества?
– Ого, куда хватили! – воскликнул я. – Я же не депутат Верховного Совета!
– Петр Лаврович ни слова не говорит о должностях или званиях человека, призванного осуществить прогресс.
– Но давайте реально, Николай Иванович! Что от меня зависит? Я же ничего не могу!
– Позвольте, – он остановил меня жестом руки. – Вы всем довольны, что у нас творится?
– Вы же назвали меня умным человеком…
– Значит, не всем. Желаете ли вы общественного прогресса?
– Очевидно, желаю, – пожал плечами я.
– Следовательно, вы критически относитесь к действительности и желаете ее улучшения, но уверены, что сделать ничего не в силах?
– Да, примерно так.
– Значит, вы и вправду – умный человек, – улыбнулся Николай Иванович. – Мне слова Лаврова вспомнились: «Хороший критик существующего – умный человек; но лишь тот, кто решается действовать на основании своей критики, – человек нравственный…»
– Знаете, я не слишком высокого мнения о своей нравственности, – сказал я, чувствуя себя уязвленным. – Так что Петр Лаврович, по-видимому, прав, царство ему небесное.
– Но зато я высокого мнения о вашей нравственности, – заметил Николай Иванович. – В потенции, так сказать… Однако вы бездействуете.
– А что прикажете делать? – я не на шутку обозлился. – Писать в газеты? Морды бить? Своими руками душить хапуг, бездарей и сволочей?
– Никого душить не нужно. Вам как талантливому архитектору достаточно строить дома, соответствующие вашему таланту. Это и будет ваш вклад в прогресс.
– Нет, вы наивный человек! Вы идеалист, Николай Иванович! – не выдержал я.
Николай Иванович как-то поскучнел, тень упала на его лицо. Несколько секунд он сидел молча, уйдя в себя. Потом глаза его блеснули, он обратился ко мне с неожиданной энергией.
– У вас талант! Стыдно! Вы цвет нации, ее надежда! Я не только о вас, я и о других – писателях, физиках, врачах, актерах! Под угрозой национальная культура, экономика… Нация спивается, бездарные чиновники обнаглели… Я идеалист, видели! У нас в депо я – рабочий человек – дал слесарю, рабочему человеку, рубль, чтобы он починил мой вагон, а это его прямая обязанность! Нет, Евгений Викторович, я не идеалист… А вы и такие, как вы, могут себе позволить устраниться в этот момент! Вы когда-нибудь думали о том, что ваш талант – это достояние нации?
– Нет, – сказал я.
– А это так, дорогой мой! Неужели у вас сердце не болит за Россию?!
Николай Иванович раскрыл том Лаврова.
– Послушайте. «Если личность, сознающая условия прогресса, ждет сложа руки, чтобы он осуществился сам собой, без всяких усилий с ее стороны, то она есть худший враг прогресса, самое гадкое препятствие на пути к нему. Всем жалобщикам о разврате времени, о ничтожности людей, о застое и ретроградном движении следует поставить вопрос: а вы сами, зрячие среди слепых, здоровые среди больных, что вы сделали, чтобы содействовать прогрессу?» Что скажете на это?
– Но что я могу сделать один?
– Почему вы считаете, что вы один? У вас самомнение, Евгений Викторович…
– Скажите честно, Николай Иванович, на вас ведь как на белую ворону смотрят в вашем парке? – спросил я.
– Хуже. Как на красную ворону, – рассмеялся он и внезапно поднялся с места, прерывая беседу.
Разговоры наши всегда кончались именно так: он поднимался и уходил. Иногда перед этим взглядывал на часы. Я уже знал, что он уходит в подростковый клуб, расположившийся в этом же подъезде, в трехкомнатной квартире первого этажа. Однако чем занимается там Николай Иванович, было пока загадкой.
Поневоле и мне приходилось подниматься к себе на седьмой этаж и коротать время за книгами или спичечным домом.
Когда Аля принесла канцелярский клей, я разложил на столике старую газету, высыпал спички и поставил рядом свой Дворец коммунизма. При внимательном взгляде на него обнаружилось, что спички, из которых он был сложен, пожелтели; когда я поднес к башенке одну из новых, она резко выделилась на желтоватом фоне.
Аля следила за мною со вниманием.
– Можно мне посидеть здесь, Евгений Викторович? – спросила она.
– Нет, – ответил я прежде, чем успел подумать. – Я не могу работать, когда смотрят. Извините.
Боюсь, что получилось сухо. Аля едва заметно пожала плечами и удалилась. Я же сел на стул, взял в руки спичечный дом и поднес его к себе, рассматривая тот выход из галереи, который должен был вести на недостроенную террасу. По расположению швов я вспомнил детали своего замысла: терраса должна была крепиться консольно и как бы парить с правой стороны фасада, как крыло при взмахе. Я почувствовал внутреннюю дрожь, волнение и то нетерпение, которое посещало меня в мансарде Ивана Игнатьевича, когда, пробравшись туда с ворохом спичек, я окидывал взглядом незаконченное сооружение, мысленно представляя его в полном виде и желая поскорее приблизить момент окончания работы. Это состояние знакомо, вероятно, многим, занимающимся кропотливым спичечным трудом. Замысел ослепляет и торопит, но важна каждая спичка, ни одной нельзя пропустить – это противоречие между быстротою мысли и медлительностью рук и есть главное противоречие творчества. Кто сумел его преодолеть – тот победил.
Я взялся за первую спичку… и вдруг, к огорчению своему, обнаружил, что не запасся бритвенными лезвиями, посредством которых аккуратно срезается сера с головок. Меня охватила досада. Совсем забыл спичечное ремесло! И главное – где взять? Николай Иванович бреется электрической бритвой, которой, с его разрешения, пользуюсь и я, ибо моя осталась в «дипломате», забытом у той странной женщины… Мария Григорьевна, кажется?
Я вскочил со стула. Немедля добыть бритву! Тут уж нельзя откладывать ни минуты – руки чешутся.
Я побежал к дверям, выскочил на лестничную площадку, вызвал лифт. Я решил попытать счастья в подростковом клубе. Должны же они чем-то чинить карандаши?
На площадке первого этажа было оживленно. Первым мне встретился молодой человек в комбинезоне. Он нес целый мешок пустых бутылок, судя по звуку и форме. За ним из левого кулуара площадки показался майор милиции без фуражки с жесткой полуседой прядкой волос, косо спадавшей на лоб. Он нес мусорное ведро, в котором навалены были пустые консервные банки, черствые куски хлеба, винные пробки. При виде майора я инстинктивно отпрянул и прижался лопатками к створкам лифта, с тихим рокотом закрывшимися у меня за спиной. Майор взглянул на меня и замедлил шаг.
На мое счастье за ним показался Николай Иванович, который легко, без усилия вел под локоть гражданина средних лет со свисающей на грудь головой. Гражданин что-то пьяно бормотал.
– Вы куда, Евгений Викторович? – подозрительно спросил Николай Иванович, останавливаясь вслед за майором.
– Мне нужна… бритва… – проговорил я, краснея, ибо прекрасно осознал нелепость ситуации.
– Зачем? – опешил он.
– Очинить карандаш, – нашелся я.
Николай Иванович перевел дух и обратился к майору.
– Это Евгений Викторович. Помните, я вам говорил?
В глазах майора я прочитал явную заинтересованность, которую, конечно же, связал с моим розыском. «Вот и попался!» – мелькнула мысль, и я уже напрягся, готовясь прыгнуть в сторону и устремиться прочь из подъезда, как пьяный гражданин поднял голову и я, к своему ужасу, узнал в нем Поэта – недавнего знакомого по пивному бару, со впалыми щеками и глянцево-блестящим лбом, на котором наискось темнела свежая ссадина.
– Этот тоже… наш… – с трудом проговорил он. – Женька, ты куда делся… в тот раз?..
Я готов был провалиться сквозь пол. Но майор, пропустив слова пьяного мимо ушей, протянул мне маленькую ладонь.
– Рад познакомиться, Рыскаль.
– Очень приятно, – заставил я себя ответить.
– Говорю… Наш… – настаивал Поэт.
– Николай Иванович, давайте его в штаб, – поторопил майор, и Спиридонов увлек пьяного дальше, успев сказать мне:
– Подождите меня здесь. Я сейчас.
Я остался стоять у лифта, наблюдая, как с той же стороны проследовал еще один молодой человек в комбинезоне со свернутым в рулон грязным матрацем, из которого торчали клочья черной обожженной ваты.
Последним прошел человек с бородой, похожий на молодого Карла Маркса. Он брезгливо, двумя пальцами нес пару замызганных красным вином стаканов.
Спиридонов вернулся через три минуты.
– Очищали притон в шестой квартире, – кивнул он в сторону левого кулуара. – Так зачем вам бритва?
Я коротко объяснил ему свои намерения, связанные со спичечным домом.
Взор Николая Ивановича прояснился, он удовлетворенно кивнул и указал направо:
– Пойдемте.
Мы прошли к дверям квартиры № 3, на которой была табличка: «Подростковый клуб “Полет”». Николай Иванович толкнул дверь, и мы оказались в прихожей, украшенной фотостендом и портретами неизвестных мне молодых людей, по облику и одежде принадлежавших концу прошлого века.
– Подождите меня, – сказал Николай Иванович и скрылся за одной из прикрытых дверей, ведущих в комнаты квартиры.
Я подошел к портретам и стал читать подписи: «Андрей Желябов. Софья Перовская. Александр Михайлов. Дмитрий Лизогуб. Герман Лопатин». На противоположной стеке висел портрет старика в пенсне. Это был Петр Лаврович Лавров.
За дверью, соседнею с той, куда скрылся Спиридонов, я услышал приглушенные голоса. Приблизившись, я установил, что говорят по-английски. Это заинтриговало меня, и я осторожно приоткрыл дверь.
За учительским столом, покрытым черным дерматином, восседал старик аристократического вида, с глубокими морщинами на лице, а перед ним на стульях группировалось человек восемь подростков с грязными нечесанными гривами, хором повторявшие вслед за стариком:
– Ту би ор нот ту би – зэт из зе квесчен…
У меня голова кругом пошла от Шекспира, народовольцев и очищенного напротив притона… «Что за странный дом? Что за странный клуб?» – в страхе подумал я. И этот майор милиции, и пустые квартиры, которые может занимать первый попавшийся человек. Тут что-то нечисто!
Николай Иванович возвратился ко мне. На его широкой, как лопата, ладони матово светились три лезвия.
– Что здесь происходит? – кивнул я на дверь, из-за которой доносилось хоровое исполнение монолога Гамлета.
– Это Лаврентий Родионович. Очень милый старик. В совершенстве владеет английским. У него кружок, – объяснил Спиридонов.
– А-а… – протянул я.
– Кстати, не хотите ли заниматься архитектурой с подростками? – спросил он. – Научите их клеить дворцы из спичек. Красивые вещи воспитывают душу.
Я взглянул на него чуть ли не с ненавистью.
– Нет, не испытываю ни малейшего желания.
– Обиделись… – сообразил он. – Напрасно. Я от души.
– Вы полагаете, что философия коллективизма способна породить общее эстетическое чувство?
– Ничего я не полагаю! – он тоже рассердился. – У нас девять подростков на учет взяты, А вы – эстетика» Интеллигентность в вас въелась дурная… Простите.
Я вернулся к себе злой. Клеить дом больше не хотелось. Я все же, чтобы не бросать задуманного, принялся обрезать серу со спичек, готовя строительной материал. Кусочки серных головок падали на принесенный мною из духовой плиты эмалированный белый противень с желобком по диагонали. Монотонная работа успокоила меня. Приготовив материал на завтра, я расстелил постель и улегся на раскладушку с «Историческими письмами».
Где-то за стеною нестройно затянули «Не уезжай ты, мой голубчик» – женскими голосами, к которым невпопад примешивался мужской голос. Звякали бутылки. Потом донеслась ругань.
Я читал «Исторические письма» Петра Лавровича, чувствуя, как во мне снова накапливается раздражение – на этот дом, на голоса за стенкой, на жесткую раскладушку, на Петра Лавровича, наконец, который занудно толковал об историческом прогрессе и «критически мыслящих и энергически желающих» личностях. Где он, прогресс?
Бессильное чувство, похожее на то, что я испытал когда-то весною, стоя перед разверстой ямой, на месте которой еще утром стоял мой дом, завладевало мною по мере чтения «Писем» под аккомпанемент пьяного хора. Вспоминались слова Николая Ивановича о народниках, отдавших себя революции… А мы устранились, видите ли… Но позвольте, Николай Иванович, наши предки сто лет назад видели вокруг себя действительно обездоленную и забитую народную массу, а что видим мы? За кого и за что можно бороться нам, если обездоленными остались мы сами – в духовном смысле?
За стеной грянули «По Дону гуляет…».
Я погасил лампу.
Кирпичная стена за окном, подсвеченная снизу далеким светом, бугрилась тенями и щербинками, приближалась к самому стеклу, наваливалась на меня, грозя раздавить, а рядом на столике нежным хрупким сиянием светился спичечный Дворец коммунизма.
Глава 30. Рейд
Меня разбудил щегол Вася; он весело посвистывал в своей клетке, прыгая с жердочки на жердочку и требовательно поглядывал на меня, как бы призывая вернуться к прерванному труду. Белоснежный листок торчал из машинки, как флаг капитуляции. Я сразу вспомнил о романе, огорчился, повернулся на другой бок и стал считать лепестки в цветке на обоях. Это не помогало. Тогда я отшвырнул одеяло и подбежал к машинке – причем, когда подбегал, шлепая босыми ногами по лакированному паркету, не знал еще – сяду ли я за работу, выдерну и изорву листок или же выброшу машинку в окно. Все варианты представлялись равновозможными.
Сделал я так: напечатал название главы и первые два слова: «Меня разбудил…» – после чего выдернул листок и изорвал его в клочья, но машинку в окно не выкинул – вдруг убью кого-нибудь?! – а упрятал в белый пластмассовый футляр.
Вася укоризненно и печально просвистал музыкальную фразу.
– Тебе хорошо говорить, – сказал я. – Ты поешь и поешь. И не задумываешься, зачем поешь. Проза же так не пишется.
Вася свистнул с возражением.
– Согласен, дело не в этом. Просто мне надоело, просто я не знаю – куда привести своих героев и куда идти самому… Пришла бы лучше Сашенька, как считаешь?
Щегол запел ликующе и взлетел под купол клетки.
И в ту же секунду раздался звонок в дверь.
– Вася, ты гений! – я торопливо натянул домашний костюм и поспешил отворять.
На пороге стоял майор Рыскаль в длинном бежевом дождевике, держа в руках какие-то красные тряпки.
– Здравствуйте, Игорь Сергеевич, – упавшим голосом произнес я.
– Здравия желаю, – кивнул он.
– Проходите.
Игорь Сергеевич зашел в комнату и уселся на стул.
– Я сразу к делу, – начал он, косясь на щегла. – У вас сегодня занятие объединений?
– Да, сегодня среда, – отвечал я.
– У меня к вам просьба Правления: после занятия не отпускайте мужчин-кружковцев. Сегодня рейд добровольной народной дружины…
С этими словами он положил на столик красные тряпки. Это были повязки дружинников.
– Но ведь дело добровольное… – возразил я.
– Добровольное. А вы убедите… Так сказать, практическое занятие. Будет материал для сочинений. Для них и для вас.
– У меня есть материал для сочинения, – сказал я.
– Сомневаюсь. Вы уж извините, – сказал персонаж.
Я издал внутренний стон, а щегол Вася – насмешливый свист. Рыскаль терпеливо смотрел на меня. У него были усталые глаза человека, смирившегося с полетами кооперативных домов, но не смирившегося с недостатками.
– Где же дежурить? – спросил я, сдаваясь.
– В нашем доме.
– Хорошо, я попробую…
– Чудесная птичка, – майор потеплел. – Как вам Маринкины сказочки? – спросил он после паузы извиняющимся тоном.
– Милые, – кивнул я.
– Она притащила вашего Лоренса Стерна. Я почитал… По-моему, баловство. Может, чего не понял? – спросил майор.
– Нет, почему же. Баловство, это вы правильно сказали.
– Зачем же тогда издают? – озабоченно спросил майор.
– Это талантливое баловство, – сказал я.
– Ну… тогда… Хотя талантливое баловство – оно похуже будет, чем простое, – заметил майор.
– Почему?
– Симпатично выглядит, вроде как конфетка в яркой бумажке… А конфетки-то и нет.
– Я вас уверяю, Игорь Сергеевич, там есть конфетка, – холодно произнес я.
– Может быть… – пожал он плечами и поднялся со стула. – Значит, в двадцать три часа. Сбор в штабе, – сказал он на прощанье.
«Ну вот тебе и сюжет. И изобретать не надо», – меланхолично подумал я, вытаскивая футляр с машинкой из-под раскладушки и вновь заправляя пустой лист в каретку.
«Посвящается майору Игорю Сергеевичу Рыскалю», – напечатал я посвящение под номером главы и принялся стрекотать на пару с Васей в пустой комнате с лакированным полом, в который поближе к окну упирался стоймя тонкий солнечный лучик, невесть откуда залетевший в мое жилище.
…Прошла неделя с того дня, как Игорь Сергеевич Рыскаль подал рапорт, в котором просил начальство освободить его от обязанностей коменданта кооперативного дома на Безымянной и уволить в запас в связи с достижением им пенсионного возраста, учитывая выслугу лет. Рапорт был подписан, хотя и без удовольствия. В разговоре с начальством Рыскаль выразил убеждение, что такая мера, как назначение Управлением особого коменданта на данный объект, более не является необходимой. В кооперативе существует крепкое Правление, организован клуб для трудных подростков, начала действовать добровольная народная дружина. Доводы веские, что и говорить, поэтому начальство решило: быть посему.
Игорю Сергеевичу задали лишь один вопрос личного свойства:
– Вы сами собираетесь переезжать из дома, Игорь Сергеевич?
– Нет, – сказал бывший уже майор.
В этом его «нет» и крылась разгадка внезапного и, как многим показалось, поспешного решения Игоря Сергеевича. Связывали рапорт с обидой, усталостью, бессилием – только не с тем, что руководило Рыскалем на самом деле. А руководило им искреннее и хорошо обдуманное желание дать кооперативу гражданское правление, избавить от опеки со стороны органов милиции – то есть, я имею в виду, от такой непосредственной и постоянной опеки. Игорь Сергеевич после длительных раздумий пришел к выводу, что этот шаг на пути преобразования вверенного ему объекта в дом коммунистического быта является совершенно необходимым и закономерным.
Рыскаль решил, что дому надо предоставить самоуправление на демократической основе, тогда, может статься, исчезнут те зловещие явления злоупотреблений, пассивности и прямого хулиганства, что обнаружились в кооперативе в последние полтора месяца. И он пожертвовал своею должностью и окладом, постановив, однако, что останется в кооперативе и будет бороться за коммунистический быт.
Прошедшие несколько месяцев основательно изменили взгляды майора на руководимых им граждан и вообще на способы руководства, когда имеешь дело с коллективом. Если раньше сограждане; шествующие куда-нибудь плотной толпою – будь то футбольное состязание или похороны популярного актера, – воспринимались как безликая масса, сплошной поток, к которому можно было применять законы физики для жидкостей или газов, то теперь каждый член толпы кооператоров, шагающих под его руководством к здоровому быту, имел свое лицо и характер, требовал индивидуального внимания. Майор обнаружил, что излюбленные им когда-то заграждения, барьеры, турникеты и указательные знаки, которые исправно работали применительно к толпе, в кооперативе теряют свои свойства, порождая лишь пассивность и безволие. На первых порах еще куда ни шло: четкие приказы майора, военная дисциплина и твердость решений помогли преодолеть ужасные последствия перелета, но как только кооператоры опять получили мало-мальски условия для житья, как тут же расползлись по своим квартиркам, стали уклоняться от постановлений, игнорировать приказы, а сам майор Рыскаль превратился в постоянную мишень для анекдотов и шуток не совсем приятного свойства. Майор не мог забыть анонимный подарок, обнаруженный им однажды на рабочем столе в штабе. Это был кубик Рубика, все элементы которого имели одинаковые красные нашлепки – куда ни вращай, никаких перемен. Намек был более чем прозрачен. Дарственная надпись на одной из граней, выполненная шариковой авторучкой, с издевательской почтительностью гласила: «Игорю Сергеевичу Рыскалю с любовью от учащихся кооператива “Воздухоплаватель” для решения интеллектуальных задач».
Майор кубик не выбросил, с тяжелым сердцем положил в сейф.
Очень докучали меры по предупреждению разглашения: доставка почты с улицы Кооперации, куда по-прежнему приходила корреспонденция кооператива, разговоры с жильцами по поводу приехавших родственников и знакомых, постоянные устные напоминания о необходимости хранить тайну, взятие подписок. Меры эти, представлявшиеся разумными и необходимыми в первые дни после перелета, ныне уже утратили свою актуальность, но инструкции продолжали действовать, и Рыскаль, скрепя сердце, продолжал их выполнять. Давно уже затихли разговоры в городе о странном происшествии, горожане занялись другими слухами и делами, но майор по-прежнему вынужден был проявлять бдительность, впрочем не приводящую к результатам. Далеко не все кооператоры обращали внимание на предостережения майора; многие давно уже под большим секретом или без оного сообщили о случившемся родственникам, друзьям и приятелям и убедились, что утечка информации не привела к разрушению основ. Мало ли чего не бывает в жизни! Есть случаи и похлеще… Неудивительно, что в этих условиях постоянная бдительность Рыскаля вызывала неудовольствие и опять же насмешки. Баснописец Бурлыко, имевший зуб на майора со времен знаменитого банкета, пустил по кооперативу каламбур, назвав тщательно оберегаемую тайну «секретом Милишинеля». Рыскаль каламбура не понял, пока ему не растолковал Файнштейн: звуковая ассоциация с Полишинелем, Игорь Сергеевич, и намек на ваши милицейские погоны. Впрочем, каламбур большого успеха не имел ввиду необразованности кооператоров.
Более всего Игоря Сергеевича поражали безынициативность и какая-то тупая школярская покорность большинства кооператоров. Если можно уклониться – с удовольствием, ежели нельзя – что поделаешь, придется подчиниться, но без малейшего проблеска мысли, без любви и творческой жилки. А ведь делалось все для них! Люди выходили на субботники, являлись на собрания, отбывали положенное – минута в минуту – и вяло расползались по домам. Словом, вели себя в точности так же, как толпа во время массовых скоплений, управляемая барьерами и живыми цепями. Однако то, что когда-то нравилось Игорю Сергеевичу и сообщало ему гордость за хорошо проделанную работу, здесь, на Безымянной, приводило в уныние. Он, конечно, не додумался до мысли, что поведение кооператоров есть следствие многочисленных барьеров, воздвигаемых тут и там (в том числе и им самим, майором Рыскалем), но неясная тоска все больше посещала его. Покорность толпы когда-то нравилась майору, покорность же коллектива удручала.
Обдумывая причины этого явления, Игорь Сергеевич пришел к выводу, что его подопечные привыкли ждать готовенького, надеются на чужого дядю (в данном случае – на него), лишены ответственности и проч. – то есть стал думать о кооператорах примерно так, как думают о детях, слишком опекаемых заботливыми родителями и потому растущих оболтусами. Тут надобно подчеркнуть, что Игорь Сергеевич действительно относился к кооператорам с оттенком родительского чувства, то есть любил их, заботился, хотя и обижался по временам, ощущая недостаточное понимание его забот. Кооператив стол кровным делом Рыскаля, как прежде были массовые скопления; он привязался к нему душою, потому и смог принять трудное, но необходимое решение.
Посоветовался он, как всегда, только с Клавой. Жена выслушала его с покорностью – но не той, что огорчала Рыскаля в жильцах дома, а с покорностью любви и преданности. Раз тебе так надо, значит, надо. Какие могут быть разговоры.
– Хорошо бы поменяться повыше, – робко попросила она.
– Зачем?
– Темно у нас. Квартиры же освобождаются… А здесь Правление останется…
Рыскаль помолчал. Клава поняла, что он не хочет переезда, и поспешила согласиться.
– Вообще можно и здесь. В штабе спальню устроим, а эту комнату под гостиную, – рассудила она.
Игорь Сергеевич по-прежнему хранил насупленное молчание.
– Хочешь штаб оставить? – вздохнув, догадалась Клава.
– Хочу, – кивнул майор.
– Зачем он тебе? Без должности? Пускай Светозар Петрович суетится. Он же председатель…
– Надо так, Клава. Поглядим, как оно будет.
Рыскаль не хотел признаваться даже жене, что, отказываясь от официальной должности милицейского начальника над кооперативом, он лелеет в мыслях стать председателем Правления, избранным народом, и не из тщеславия и властолюбия – отнюдь нет! – но по сердечному влечению. Несмотря на разброд среди кооператоров, на многочисленные отъезды, на пьянство в притонах, он никак не мог отказаться от мечты об устройстве порядка и воцарении счастья в кооперативе, если можно так выразиться. Он желал быть избранным демократично, чтобы его меры перестали восприниматься массой как меры милицейские, чтобы люди наконец поняли, что движет им не служебное рвение, а истинная и искренняя вера в них же самих. Но майора терзали сомнения. За свою служебную жизнь в органах милиции ему не раз и не два приходилось сталкиваться с людскими пороками, и если майор и не потерял веры в людей, то и не питал относительно них особых иллюзий. Могут и не выбрать… Оставят старика Ментихина с его болтовней, а Игорю Сергеевичу скажут спасибо и проводят с миром. А может, и спасибо не скажут…
Однако решение было принято. К чести Игоря Сергеевича следует сказать, что он не пытался разжалобить членов Правления, не намекал им на свое сокровенное желание, а вынес вопрос на заседание расширенного состава вместе с руководящей группой, уже имея в кармане пенсионные документы.
В своей всегдашней манере, делово и буднично, ровным и глуховатым голосом Рыскаль объявил, что отныне он перестает быть должностным лицом и переходит в рядовые члены кооператива, для чего надлежит выполнить необходимые формальности, то есть вывести его из состава Правления и кооптировать туда недостающего члена. У него даже была в запасе кандидатура…
– Как вы думаете, – чья, милорд? – мысленно воскликнул я, пронзая взором толщу кооперативных стен, отделявших меня от Лаврентия Родионовича.
– Думаю, что ваша, – мысленно отозвался милорд.
– А вот и нет. Николая Ивановича Спиридонова, руководителя подросткового клуба «Полет».
Однако вопрос о Спиридонове тут же потонул в сетованиях и восклицаниях членов Правления, для которых сообщение майора было как гром среди ясного неба. Все вдруг почувствовали, как рушится опора – нечто похожее на отрыв дома от фундамента, – и принялись бурно выражать свои чувства.
– Как вы могли не посоветоваться с нами, Игорь Сергеевич? – возмущенно воскликнула Светозара Петровна.
– Да, зачем же так… – растерянно пробормотал Светозар Петрович.
– Дисциплина упадет, я вас предупреждаю, – заявил Файнштейн.
– А канализацию? Кто нам канализацию без вас доделает? – напирал Серенков.
– Позвольте, товарищи, а как же быть со служебной площадью? Я имею в виду квартиру Правления, – вставила Клара Семеновна.
Все повернулись к ней. Вопрос оказался актуальным.
– Мы вас не гоним, Игорь Сергеевич, – зарделась Завадовская, – но поймите сами…
– Помещение штаба остается за Правлением, – стараясь не выдавать своих чувств, произнес Рыскаль.
– В вашей квартире? Но… вы ведь теперь не член Правления, Игорь Сергеевич, – мягко, с сочувствием парировал Файнштейн.
В штабе наступила тишина. Члены Плавления избегали смотреть друг другу в глаза. Майору стало горько. Он сидел под портретом Дзержинского, поглаживая свое «воронье крыло», и мысли о людской неблагодарности невольно закрадывались ему в душу. Томительную паузу прервал Светозар Петрович.
– Я думаю, что мы можем себе позволить… э-э… расширить состав Плавления и ввести в него кроме Спиридонова, которому давно пора быть с нами, как воспитателю молодежи, еще и Игоря Сергеевича…
– Да-да, конечно! – воскликнула Светозара Петровна.
– Вы согласны, Игорь Сергеевич? – обратился Светозар Петрович к Рыскалю.
Игорь Сергеевич молча кивнул. Комок обиды застрял в груди.
– Вот и прекрасно, товарищи! – просияла Светозара Петровна. – Штаб остается за нами, введем график дежурств, чтобы товарищу Рыскалю не перетруждаться…
– Ну вы даете… – вдруг тихо, с угрозой произнесла Вера Малинина, дотоле молча сидевшая в углу. – Выходит, здрасьте-до свиданья, товарищ майор? Не по-людски!
– Что вы предлагаете? – тут же возник Файнштейн.
– Ничего не предлагаю. Для нас-то что изменилось? Должность упразднили? – начала горячиться Вера. – Так они у себя в милиции ее упразднили. А мы оставим! Кто нас из дерьма вытащил? Забыли?
– Но у нас есть председатель Правления, – Завадовская указала на Ментихина. – Кем же будет Игорь Сергеевич?
– Кем был, тем и будет! – отрезала Вера. – Хозяином.
– Ну, так формулировать нельзя… – протянул Файнштейн.
– Товарищи, я ставлю вопрос на голосование, – Светозар Петрович заговорил официальным тоном. – Кто за то, чтобы кооптировать товарища Рыскаля и Спиридонова в состав Правления?
Все, кроме Веры Малининой и майора, подняли руки.
– Кто против?
– Я против! – Вера встала. – Я на общее собрание вопрос вынесу! Рыскаль должен быть главным! Называйте его должность, как хотите. Пускай председателем будет. Вот и все.
– Несерьезно, Верочка, – обернулась к ней Светозара Петровна. – Общее собрание у нас по плану только весной…
– Предлагаю провести опрос жильцов, – хмуро сказала Вера.
– Вы хотите сказать – референдум, – тонко поправил Файнштейн.
– Не надо, товарищи, – поморщился Рыскаль.
– А чего? Давайте опрос! – вдруг оживился Серенков.
– Товарищи! Товарищи! – Ментихин поднял ладони. – Давайте проголосуем. Кто за то, чтобы провести в кооперативе опрос о… о чем бишь? Как сформулировать?
– О переизбрании председателя Правления. И выставить две кандидатуры – вас и Рыскаля, – спокойно сформулировала Вера.
– Что ж… пусть так… – упавшим голосом произнес Ментихин.
– Пускай голосуют только члены Правления, – твердо предложила Вера.
Ментихин воздел глаза к потолку, как бы показывая, что он бессилен бороться с формализмом. Вера и Серенков подняли руки.
– Кто против?
Поднялось тоже две руки – Ментихина и Файнштейна.
– Игорь Сергеевич у нас теперь тоже член, – не сдавалась Вера. – Почему вы не голосуете? – повернулась она к майору.
– Я голосовать не буду, – тихо сказал Рыскаль.
– Хорошо. У нас есть еще Татьяна Федоровна. Где она?
– В командировке, – ответил Ментихин.
– А Спиридонов? Мы же его избрали?.. – Вера гнула свою линию с неожиданным упорством.
– Где же мы возьмем Спиридонова? – развел руками Файнштейн.
– А вы сходите за ним. Он наверняка в клубе.
Файнштейн надменно дернул бородой, но все же вышел. В штабе опять наступила мертвая тишина. Члены Правления сидели красные, разгоряченные неожиданной битвой за власть.
Файнштейн вернулся через пять минут. За ним в штаб вдвинулась высокая статная фигура Николая Ивановича.
– Вы в курсе того… – начал Ментихин, но Спиридонов прервал его движением руки.
– Знаю. Я за опрос.
– В таком случае я попрошу руководителей групп взаимопомощи подготовить бюллетени и урны для проведения опроса, – сухо закончил заседание Светозар Петрович.
Члены Правления молча разошлись. Рыскаль остался на месте. Он угрюмо смотрел в стол, размышляя. Предстоящий референдум наводил на грустные мысли. Он вспомнил надпись в лифте, вспомнил кубик Рубика и досадливо хмыкнул, крутнув головой, как бы пытаясь отвязаться от этих воспоминаний.
В штаб заглянула Клава.
– Ну что? – спросила она несмело.
– Референдум назначили, – ответил майор.
– Ох… – глаза Клавы в испуге расширились. – А что это, Игореша?
– Голосовать будут.
Тайное голосование провели тем же вечером. Руководители групп взаимопомощи с импровизированными урнами, которыми служили баночки для растворимого кофе, обошли все квартиры своих подъездов. В каждой квартире ответственному квартиросъемщику предлагалось написать на бумажке одну из двух фамилий – Ментихин или Рыскаль – и опустить в баночку. Уже к полуночи в штабе собрались председатель Правления, два его заместителя и три руководителя групп: Завадовская, Ментихин и инженер Карапетян, не присутствовавший на заседании. Полковник Сутьин отсутствовал по неизвестной причине, вместо него голосование проводила Вера Малинина.
Баночки были поставлены на стол Игоря Сергеевича. Рыскаль старался скрыть волнение. Когда он посмотрел на старика Ментихина, то увидел, как резко обозначились склеротические жилочки у того на щеках, а пальцы мелко дрожат. «Что же это? Стоит ли того?» – с тоской подумал майор, но отступать было поздно, Файнштейн открыл первую баночку и вынул бумажку.
– Ментихин, – прочитал он.
Завадовская, выполнявшая обязанности секретаря, поставила палочку на листе рядом с фамилией председателя.
– Рыскаль… Рыскаль… Ментихин… – читал Файнштейн бесстрастным голосом.
Клара Семеновна исправно ставила палочки.
– «Нам, татарам, один…» – прочел Файншейн.
– Что? – вскинулась Завадовская.
– Бюллетень недействителен, – поправился Файнштейн.
В результате вскрытия урн и подсчета голосов, что заняло около часа, выяснилось: Рыскаль получил голоса ста семидесяти квартир, Ментихин – восьмидесяти трех, двадцать семь бюллетеней оказались недействительными, в семи квартирах голосование не проводилось ввиду отсутствия жильцов.
Файнштейн объявил итоги подчеркнуто официально. Зачитав протокол счетной комиссии, он повернулся к Рнскалю.
– Поздравляю вас, Игорь Сергеевич…
Майор отвернулся в угол, где стояло переходящее красное знамя жилконторы; члены Правления услышали странные звуки, похожие на кашель; Рыскаль рыдал.
– Народ – он знает… – удовлетворенно проговорила Малинина.
Минута слабости прошла; Игорь Сергеевич обернулся к столу, где высоким ворохом навалены были мятые бюллетени, и, оперевшись костяшками пальцев на край, сказал:
– Благодарю за доверие. Заседание Правления назначаю на завтра, в девятнадцать ноль-ноль.
Шел второй час ночи.
…Таким образом, произошла смена власти в нашем кооперативе с военной на гражданскую, при том что власть не изменилась.
Засыпая в тот день, майор слышал отдаленные звуки гулянья, доносящиеся с верхних этажей, и хотя ему приятно было сознавать, что это, может статься, празднуют его победу избиратели, мысль об искоренении пьянства в доме крепла в нем. Начиная со злосчастного банкета, она все время не давала покоя Рыскалю, с этой бедою он связывал многое в кооперативе: и беспорядок на лестнице, и разобщенность жильцов, и демографические изменения, выразившиеся в повышенном проценте пришлых алкоголиков (двадцать семь бюллетеней испортили! Кто же, как не они? «Нам, татарам…») – короче говоря, майор затаил крепкую обиду на пьянство и порешил вытравить его в кооперативе. Теперь, с изменением статуса Рыскаля, это представлялось ему делом более удобным, что ли, поскольку искоренение пьянства милицией никогда не приводило к нужным результатам, пока в дело не включалась общественность. Теперь Рыскаль был ее уполномоченным, получившим безоговорочный мандат на власть.
Игорь Сергеевич не мог понять пьющих. Чего им не хватает? Сам он, бывало, выпивал рюмочку-другую по праздникам, относясь к этому исключительно как к ритуалу, но тягу к вину отрицал начисто. Разговоры об алкоголизме как о болезни, наркологические мудрствования в глубине души раздражали его. Он был уверен, что алкоголизм – не более чем распущенность, которую каждый человек в силах не допустить или же справиться с нею. Таких примеров хватает. Взять хотя бы Спиридонова, нового кооператора, сразу завоевавшего симпатии майора своей общественной активностью. Рыскаль беседовал с ним, перед тем как организовать клуб подростков: надо было знать, что за человек берется за дело. Лагерное прошлое Николая Ивановича не смутило майора: чего раньше не бывало! Однако когда Спиридонов признался, что после лагерей в течение семи лет пьянствовал по-черному, Рыскаль насторожился. «Представьте себе, Игорь Сергеевич, – признался трамвайщик, – однажды дочкино пальто пропил, Алечкино… Не знаю, как Надя выдержала. Дошел я до последней черты, но не переступил. С тех пор восемнадцатый год в рот не беру!» Николай Иванович справился сам, помогала ему только жена Надежда Семеновна. Почему же другие не могут? Особенно недоумевал Рыскаль, когда пагубная страсть затягивала людей образованных, интеллигентных. Им-то что нужно? Должны понимать… Демилле этот, муж Ирины Михайловны, от которого хлопот полон рот, или еще похлеще – генеральская дочь! У Рыскаля в голове не укладывалось. С войны привык относиться к генералам как к существам высшего порядка, полубогам, а тут – на тебе! Скольких усилий стоило добиться, чтобы отдали из дома малютки мальчика. Кстати, надо зайти проведать, подумал майор, внезапно и с нежностью вспомнив сиротского пацаненка – как встретил его в щели с новой мамашей, – принаряженного, в вязаной шапочке с помпончиком… С этой нежной мыслью Рыскаль уснул.
Уже на следующий день на заседании Правления с новым председателем было решено провести оперативный рейд народной дружины, посвятив его памяти генерала Николаи. Мысль о посвящении, как выяснилось, подал старик-общественник, занимавшийся в клубе с трудными подростками, а Николай Иванович обнародовал. Рыскалю бы и в голову не пришло, не любил он этих затей и не понимал, но ее активно поддержали дворники, вызванные на заседание для организации рейда. «Не так казенно будет, Игорь Сергеевич! Мы выпуск “Воздухоплавателя” подготовим, тоже памяти генерала, по материалам рейда…» – убеждал Храбров. Рыскаль согласился.
К назначенному дню инженер Карапетян при помощи дворников обновил гирлянду освещения в щели, куда выходили двери парадных: заменил перегоревшие лампочки, над каждым подъездом установил мощные ртутные светильники. Вечером щель горела, как раскаленная добела проволока.
В двадцать три часа в штабе собрались дружинники с красными повязками на рукавах. Подошли самодеятельные литераторы во главе с руководителем объединения. Все были сосредоточены, переговаривались вполголоса. Саша Соболевский мерцал фотовспышкой. Было нервно.
Рыскаль позвонил в медвытрезвитель и вызвал фургон.
– Начнем, товарищи, – сказал он, положив трубку и обведя собравшихся строгим взглядом.
Группы одна за другой принялись покидать штаб. Разработанный Рыскалем план состоял в следующем: сначала прочесать все лестницы от первого этажа до последнего, потом приступить к досмотру подозрительных квартир.
В штабе у телефона остался дежурить Светозар Петрович. Клава и обе дочери Рыскалей кипятили чай и готовили перевязочные средства.
…Потом уже, работая над спецвыпуском «Воздухоплавателя», баснописец Бурлыко пустит очередную шутку, назвав эту ночь «Варфоломеевской», но тогда было не до шуток. Отряды дружинников, бесшумно проскользнув по щели к дверям подъездов, устремлялись на верхние этажи, обшаривая кулуары площадок и закутки мусоропроводов. Попутно специальные разведчики-слухачи, приникая ушами к дверям, прослушивали, не раздаются ли из квартир подозрительные шумы: ругань, крики, звяканье бутылок. При обнаружении оных дверь помечали мелом, однако пока в квартиры не входили. Работали на площадках. Зазевавшихся алкашей, распивающих парами и на троих свои бормотушные бутылки, брали быстро и бесшумно. Как правило, алкоголики располагались у мусоропроводов, поставив бутылку на крышку люка. Их моментально вталкивали в лифт и спускали на первый этаж, где они попадали в руки дворников, поддерживаемых Бурлыко, Завадовским и гигантом Вероятновым. Точно карающая молния, прорезала темноту фотовспышка в руках Соболевского, и ослепленные ею алкоголики попадали в щель, где на них наваливался мертвенно-синеватый свет ртутных ламп. Конвоируемые, а иногда и ускоряемые дружинниками несчастные следовали быстрой пробежкой к выходу на Подобедову, где их, урча мотором, ждал фургон «Спецмедслужба» с гостеприимно распахнутой задней дверцей. Не замедляя скорости, чему способствовали три сержанта милиции, нарушители порядка влетали туда, как в черную дыру, и исчезали из глаз. Тем, кто не мог двигаться исправно, помогали это делать, фургон постепенно наполнялся пьяными слезами, криками и угрозами.
Кроме распивающих на площадках, хватали так называемых «гонцов», устремлявшихся из квартир за бутылками, случалось, в одной рубашке на голое тело и сжимавших в кулаке мятые рубли, а также возвращавшихся обратно с добычей, найденной поблизости у водителей такси. Квартира тут же помечалась мелом, а «гонцы» пополняли компанию в фургоне.
Курящих на лестницах кооператоров и их гостей сортировали: мирных отцов семейств, оберегающих свои квартиры от табачного дыма, вежливо направляли домой, людей же из пьяных компаний отводили в штаб для последующего разбирательства, если они вели себя тихо. Буйствующих ждал фургон; квартира, естественно, помечалась.
Не обходилось без конфликтов; то тут, то там на лестничных площадках слышалась глухая возня с отзвуками мата, дрожали перила, гремели дверцы лифта, сотрясаемые борющимися в них телами. Вскоре полоска ущелья, выметенная метлою Храброва, обагрилась кровью – кому-то разбили нос. Тропка алых капель на сером асфальте уводила к фургону. В штабе Клава обрабатывала перекисью водорода Валентина Борисовича Завадовского, получившего ссадину при падении с крыльца.
Рыскаль поспевал там и тут. Только-только его видели у фургона, где он проводил ревизию нарушителей и договаривался с сержантом о повторном рейсе, ибо улов первой половины рейда оказался значительным, как Игорь Сергеевич оказывался на девятом этаже, чтобы разобраться с компанией студентов, курящих на площадке; покончив с ними, спешил в штаб, где Клава подносила ему стакан горячего чая, а Светозар Петрович сообщал текущую статистику рейда: столько-то человек в фургоне, такие-то квартиры помечены.
Пробила полночь на часах, подаренных майору Рыскалю членами Правления. Первый этап завершился безоговорочной победой. Предстоял, однако, второй – более тонкий и щепетильный. Майор пробежал список помеченных квартир – с которой начать?.. Как вдруг в штабе появился запыхавшийся Файнштейн, поддерживающий под руку старушку с девятого этажа четвертого подъезда.
– Игорь Сергеевич, чепэ! – доложил он.
– Что такое? – Рыскаль поднял голову.
– Сарра Моисеевна, расскажите, – обратился Файнштейн к старухе.
– У моего соседа пьют, – скорбно сообщила она. – Ви не поверите, но каждую ночь после двенадцати там собирается компания.
– Что за квартира? – спросил Рыскаль.
– В том-то и дело, – развел руками Файнштейн. – Это квартира нашего уважаемого писателя. Сейчас там живет Лаврентий Родионович.
Рыскаль нахмурился.
– Не может этого быть… Пошли!
В распахнутом дождевике он поспешил к четвертому подъезду (навстречу по ущелью Вероятнов с Бурлыко вели «гонца», сжимавшего за горлышко бутылку водки), поднялся на девятый этаж в замусоренном, закапанном кровью лифте и, оставив Файнштейна со старухой в ее квартирке, подошел к двери моего жилища, помеченной мелким крестиком.
Прежде чем позвонить, Рыскаль снял повязку дружинника. Лаврентий Родионович открыл ему, не спрашивая. Был он, как всегда по ночам, в белоснежном парике с буклями, парчовом камзоле и брюках с застежками под коленом, белых и изящных золоченых туфлях.
Майор окаменел.
– Лаврентий Родионович… Вы?
– Я, – кивнул мой соавтор, нимало не смущаясь.
– Простите, что я так поздно…
– Да, я ждал другого гостя, – подтвердил милорд. – Ну, если хотите… Пожалуйста, – милорд жестом пригласил Игоря Сергеевича в комнату.
Майор вошел и остановился в дверях. Перед ним в комнате за круглым дубовым столом с бронзовым канделябром посредине о семи свечах сидела компания из четырех человек. Блистали гранями тяжелые хрустальные бокалы с шампанским; бутылка темного стекла отбрасывала длинную тень по столу, рядом лежала пузатенькая разбухшая пробка – настоящая, из пробкового дерева.
При виде майора сидящие за столом полуобернулись к нему, едва заметно изменив позы, и тени их на стенах квартиры и стеллажах замерли в четком графическом рисунке, будто наведенные углем. Более всего смутила майора нездешняя изысканность поз сидящих людей – на одежду он поначалу не обратил внимания. Спокойствие, достоинство, гордость, доброжелательность читались в их осанках, в их точеных профилях на обоях. Другими словами, вид их никак не напоминал ни одно из тех застолий, с которыми майору пришлось повидаться на своем веку.
– Господа, разрешите представить. Игорь Сергеевич Рыскаль, комендант дома, в стенах которого мы имеем честь пребывать, – с легким полупоклоном в сторону Рыскаля произнес Лаврентий Родионович.
Рыскаль подобрался, ему вдруг неудержимо захотелось стать во фрунт, говоря по-старинному.
Он несмело обвел взглядом общество, на что собравшиеся отвечали ему сдержанными кивками, и отметил наконец, что гости Лаврентия Родионовича одеты под стать хозяину: один был в таких же буклях и зеленом камзоле, другой в сюртуке со стоячим воротником и небрежно завязанным черным бантом, третий в тройке из серой мягкой шерсти и при галстуке с рубиновой булавкой, четвертый во фраке. Лицо этого четвертого показалось майору мучительно знакомым, он готов был поклясться, что где-то видел это некрасивое смуглое лицо, обрамленное курчавыми бакенбардами, тонкий нос с чуткими крыльями ноздрей, чуть припухлые губы и – неожиданно – голубые глаза.
– Игорь Сергеевич, чем, так, сказать, обязаны? – мягко спросил Лаврентий Родионович.
– Нет, все… в порядке, простите, – пробормотал майор, пятясь назад в прихожую.
И вдруг господин во фраке прыснул, в глазах его мелькнули чертики, и он заразительно захохотал, запрокинув голову. Гости поддержали его веселым смехом, да и сам майор, растерянно улыбнувшись, неловко, отрывисто рассмеялся.
– Извините. Ошибочка, – поклонился он, направляясь к двери.
Лаврентий Родионович, не переставая посмеиваться, вышел за ним в прихожую.
– И все же что случилось? – доверительно наклонился он к Рыскалю.
– С алкоголиками… боремся, – майор не мог справиться со смехом, – на вас… заявление…
– Прелестный анекдот! – вскричал Лаврентий Родионович. – Мои друзья посмеются от души. Но мы не алкоголики, уверяю вас, хотя и отдаем дань Бахусу. Не волнуйтесь, мои друзья здесь только до полуночи по Гринвичу.
– Гринвичу? – майор посерьезнел.
– Заходите, Игорь Сергеевич, всегда рад! – напутствовал его милорд.
Рыскаль стер меловой крестик ладонью и позвонил в дверь Сарре Моисеевне. Открыл Фейнштейн.
– Пойдемте, Рувим Лазаревич, – позвал его Рыскаль.
– Ви все узнали? Таки они пьют? – вынырнула из комнаты старушка.
– Им можно, – хмуро сказал майор. – По Гринвичу, – загадочно добавил он и пошел к лифту, оставив Файнштейна и старуху в полном недоумении.
…Поздно ночью, затворившись один в штабе, безмерно усталый, но удовлетворенный ночной операцией майор Рыскаль вынул из письменного стола зеленую ученическую тетрадку, в которую намеревался занести отчет о проведенном рейде: увезено в вытрезвитель двумя заходами пятнадцать человек с лестниц плюс тридцать шесть из квартир, одиннадцать квартиросъемщиков предупреждены о выселении, на трех дело передано в товарищеский суд кооператива и так далее.
Он положил тетрадку перед собой, взглянул на нее и… обмер. С обложки глядело на него лицо господина с бакенбардами, который так заразительно смеялся три часа назад в квартире Лаврентия Родионовича. Под портретом стояла подпись «А. С. Пушкин».
Глава 31. Театр дедушки Йорика
Около полуночи Ирина услышала странные звуки, доносящиеся с лестницы. Раздался глухой удар, заставивший содрогнуться стену, а после – шуршание, будто по полу волокли мешок, груженный чем-то тяжелым. Она подошла к двери, прислушалась. Открывать на лестницу побоялась: последние месяцы в кооперативе небезопасно, шмыгают подозрительные личности, даже в лифте она предпочитала ездить одна, не садилась туда, если видела в нем постороннего.
Послышалось урчанье раздвигаемых, а потом сдвигаемых дверей лифта; с характерным завыванием он провалился вниз. Все смолкло. Ирина поглядела в дверной глазок. На площадке никого не было.
Она вернулась в комнату, машинально взглянула в окно – как там у Маши? Свет у генеральской дочери не горел, видно, спят. Вдруг она почувствовала приступ одиночества, накатившего, как это бывало уже не раз последнее время, холодной волной страха. Она на цыпочках вошла в Егоркину комнату, поправила сыну одеяло, несколько секунд смотрела в темноте на его спящее лицо, успокаиваясь.
За входной дверью снова послышался шум. На этот раз это были чьи-то шаги. Их звуки приблизились к двери и затихли. Видно, человек остановился перед дверью. Ирина обомлела.
Быстро оглянувшись по сторонам, она схватила новенькую детскую хоккейную клюшку, которую купила Егорке пару дней назад, и с этой клюшкой стала воздушными шажками подкрадываться к двери. Шум на площадке возобновился. На этот раз ей показалось, что где-то далеко раздался звонок, а потом щелкнула собачка дверного замка. Ирина прильнула к глазку.
Напротив, у квартиры, где месяца полтора назад поселился учтивый старик, всегда здоровавшийся с нею при встрече, спиной к Ирине стояла фигура в длинном бежевом дождевике, а в проеме двери Ирина увидела незнакомого человека в старинной, как ей показалось, одежде. Рассмотреть лучше не удалось: на лестнице было сумрачно, из квартиры старика струился колеблющийся свет.
Обе фигуры исчезли за дверью.
Она почувствовала, что этим дело не кончится, и продолжала стоять у глазка в неудобной позе, согнувшись и опершись на Егоркину клюшку.
И действительно, через несколько минут дверь снова раскрылась и из нее вышел Игорь Сергеевич Рыскаль – теперь она увидела его лицо. Оно показалось Ирине смущенным. Потоптавшись на площадке, майор провел зачем-то ладонью по двери старика и удалился из поля зрения.
Звуки на площадке прекратились, зато не утихли внизу, на дне ущелья, куда Ирина не могла сверху дотянуться взглядом – мешал соседний дом – и где еще пару часов слышались шаги, отрывистые выкрики, возня. Снопы света поднимались оттуда, как из преисподней, освещая стену генеральского дома. Ирина встала ногами на подоконник и попыталась заглянуть вниз как можно глубже. Она увидела лишь ряды окон соседнего дома, уходящие вниз до уровня третьего этажа. Одно из них было распахнуто, и оттуда свешивались вниз две головы, неотрывно наблюдая за тем, что происходит на дне ущелья.
Ирина улеглась спать. Перед сном она успела отметить необычную тишину, воцарившуюся в доме. Такого давно не бывало, со времен улицы Кооперации. Обыкновенно в любое время ночи можно было услышать доносящиеся через несколько этажей звуки гулянок, пение, звон разбиваемой посуды. Сегодня же как вымерло. Впрочем, подобные звуки доносились снаружи – от окон генеральского дома.
На следующее утро, спускаясь в лифте, она отметила, что в нем слишком уж грязно и натоптано; увидела и следы крови на стенке. Когда вернулась с работы, лифт был уже чист, вымыт до блеска, все надписи стерты, отсутствовавшая кнопка седьмого этажа восстановлена.
Выходя из лифта на своем этаже, Ирина столкнулась со стариком-соседом напротив; он был, как обычно, в черном демисезонном пальто и шляпе, с зонтом-тростью, висевшим на сгибе левой руки. Ирина поздоровалась.
– Здравствуйте, Ирина Михайловна, – ответил старик.
Он впервые назвал ее по имени. Это заставило Ирину остановиться.
– Вы знаете, как меня зовут? Откуда? – спросила она.
– Я про вас много знаю, Ирина Михайловна, – проговорил спокойно старик.
Ей не понравилось это. Ирина не знала, что ответить. А старик вошел в кабину лифта и уже оттуда, повернувшись к Ирине лицом и нажимая кнопку первого этаже, сказал с улыбкой:
– Зашли бы как-нибудь в гости по-соседски…
Створки скрыли его, как запахнувшийся занавес актера на сцене, и лифт провалился вниз.
Это еще более озадачило Ирину. Она пришла домой, поцеловала кинувшегося навстречу ей Егорку, принялась выгружать из сумки продукты.
– Егор, ты не знаешь, как зовут соседа напротив? – спросила она.
– Не, – мотнул он головой, следя за тем, не принесла ли мама чего-нибудь вкусненького.
– А чем он занимается? Пенсионер?
– Он с котом живет, – ответил сын.
– С котом? Как писатель?
– Мама, это тот же самый кот. Филарет.
– Филарет? – удивилась Ирина.
Смешанное с беспокойством любопытство разбирало ее. Какой странный старик! А вдруг он знает что-нибудь о Жене? «Зашли бы в гости…» Интересно, как? Он же не пригласил, не сказал когда… Весь вечер она промаялась вопросами, поминутно прислушиваясь к звукам лифта – не едет ли сосед? Временами подбегала к глазку и, кляня себя в душе, подглядывала за соседской дверью. Старик не появлялся.
Явился он только в полночь – и не один. Вместе с ним в квартиру вошел человек в накидке до полу с длинными гладкими волосами, подвитыми внутрь у концов. Ирина не отходила от глазка, борясь со стыдом. Она почти готова была позвонить в дверь к старику. Нет, не в гости, помилуй бог… Так, спросить что-нибудь. Но что?
Весь следующий день она обдумывала предлог – и нашла!
Вечером она сварила куриный бульон, покормила Егорку вареной курицей с пюре и зеленым горошком, после чего завернула оставшиеся куриные косточки в полиэтиленовый пакет и, сказав Егору, что сейчас вернется, храбро вышла за дверь. Она нарочно не одевалась для визита, была по-домашнему в тапках и халатике, чтобы старик не заподозрил хитрости.
Собравшись с духом, Ирина нажала кнопку звонка.
Сосед открыл дверь и взглянул на нее, как ей показалось, проницательно, с понимающей усмешкой.
– Добрый вечер, простите… – сказала она. – У меня тут куриные потрошки, косточки. Для вашего кота. Жалко выбрасывать… – Ирина показала пакетик.
– Весьма любезно с вашей стороны. Проходите, Ирина Михайловна, – старик посторонился.
Она несмело вошла, продолжая держать на весу мешочек.
– Заходите в комнату, пожалуйста…
– Простите, – краснея, сказала она. – Я не знаю, как вас зовут.
– Это вы меня простите, что не представился. Лаврентий Родионович.
– Очень приятно, – Ирина, не зная, что делать, переложила мешочек из правой руки в левую и протянула старику ладошку. Он поцеловал ее в кончики пальцев.
Она зашла в комнату, посреди которой стоял круглый стол темного дерева, а стены были уставлены книгами. В кресле на боку, вытянув лапы, лежал большой рыжий кот с белым брюшком. Он открыл один глаз и взглянул на Ирину с ленивым любопытством.
– Присаживайтесь, Ирина Михайловна, – старик указал на стул.
Она села боком к столу, а Лаврентий Родионович уселся в рабочее вращающееся кресло у письменного стола, заваленного бумагами и книгами, и повернулся к ней. Был он в черном синтетическом костюме с молниями и домашних шлепанцах. Ирине показалось, что она уже видела такой костюм. Точно! – вспомнила она, сосед-писатель выбегал в нем к мусоропроводу опорожнять ведро.
Лаврентий Родионович молчал, разглядывая Ирину внимательно, но без назойливости.
– Вы говорили, что знаете меня… – начала она, набравшись духа, когда пауза затянулась до опасного предела.
– Нет, вас я не знаю, но о вас наслышан.
– От кого же? – удивилась она.
– От одного моего ученика. Он рассказывал мне о вас долго и подробно, – отвечал старик неторопливо, наблюдая за ее лицом.
– А он откуда знает? Мы с ним учились? – спросила она первое, что пришло в голову.
– Вряд ли… Боюсь даже, что он все это сочинил.
– Вот как? – Ирина нервно рассмеялась. – Что же он вам говорил?
– Он говорил, что вы разошлись с мужем. Точнее – разлетелись…
– Ну… – она утвердительно кивнула.
– Что вы решили отделаться от него и потому солгали милиции. Сказали, что вы с ним не живете, а потом передали ему чемодан через золовку…
Ирина сидела, не шелохнувшись, будто парализованная его словами, а Лаврентий Родионович продолжал рассказывать, глядя на нее с какой-то странной улыбкой не то сочувствия, не то презрения. Шаг за шагом он описывал ее поступки и слова, начиная со злосчастной ночи, в том числе и такие, о каких не мог знать никто, кроме нее, или же никто, кроме нее и покойного генерала, Егорки, Любаши… И сожженное на свече письмо, и разорванная фотография, клочки которой она засунула между томами Тургенева, и телефонный звонок на службу мужу, и ночное объяснение с Григорием Степановичем… – всё до мельчайшей, интимнейшей детали знал этот старик с негромким голосом и мягкими обходительными манерами. Ирине стало жутко. Она чувствовала, что с нее часть за частью снимают одежды и она остается обнаженной под внимательном взглядом Лаврентия Родионовича. Чувство это было невыносимо, но она не могла остановить старика, лишь смотрела на него с мольбою, ощущая, как все более пылает ее лицо и трепещет жилка на виске.
Только когда он завел разговор о заклейке окон, о последнем визите генерала, Ирина, будто защищаясь, подняла руку.
– Нет… не надо… – прошептала она.
– Этого не было? – спросил старик с удивлением. – Впрочем, я же говорил, что мой ученик – изрядный сочинитель…
– Было, все было, – с мучением выговорила она.
– Тогда я должен буду его поздравить.
– Кто он? Кто… вы? – она вскинула голову. – Он не может этого знать! Он же не Господь Бог.
– О нет, уверяю вас! – улыбнулся Лаврентий Родионович.
– Но кто же?
– Человек, который хорошо вас знает.
– Меня никто так не знает! – воскликнула Ирина.
– Вот здесь вы ошибаетесь, Ирина Михайловна. Все наши поступки и даже мысли рано или поздно становятся известны.
– Но не до такой же степени!
– До такой. Более чем до такой… Но почему вы волнуетесь? Кажется, вы не совершили ничего дурного? – полувопросительно сказал он.
– Неприятно, знаете, – поежилась Ирина, – как под дулом.
– Что же отсюда следует? – спросил старик.
– А что следует? – не поняла она.
– Отсюда следует, что человеку нужно жить так, чтобы не бояться превращения своего тайного в явное. Не так ли?
– Но… должно же быть право на личную жизнь?
– Безусловно, – энергично кивнул Лаврентий Родионович. – Разве я нарушил ваше право?
– Нет, но… – замялась она. – Все же как-то неуютно. Вы про меня всё знаете, а я про вас – ничего.
– Справедливо заметили, Ирина Михайловна. Это не совсем честно. Я не хочу быть в положении подглядывающего, – при этом слове Ирина вздрогнула, – и непременно расскажу вам о себе. Но не сейчас. Мне нужно идти на занятия.
Он проводил ее до двери. Уже на лестничной площадке Ирина решилась на вопрос, который начал мучить ее, когда старик рассказывал о событиях прошедших шести месяцев.
– Простите, а про Евгения Викторовича вам тоже известно?
– Более чем, – коротко ответил сосед.
– От этого… ученика?
– Именно. Он знает вашего мужа, как свои пять пальцев.
– Ну и как он?
Лаврентий Родионович взглянул на нее с неким изумлением и вдруг рассмеялся смехом, в котором она почувствовала горечь. Беспокойство надвинулось на Ирину, она хотела продолжить расспросы, но старик, не переставая смеяться, поклонился и прикрыл дверь. Ирина вернулась домой и остаток вечера провела во взвинченном состоянии, не находя себе места. Досталось и Егорке за беспорядок в ранце; едва удалось скрыть нервозность, объясняя по телефону Маше, как приготовить геркулесовую кашу для маленького Николаи (такого рода консультации уже вошли в привычку, ибо Мария Григорьевна при всем старании не обнаруживала хозяйственных навыков); отправив Егорку спать, Ирина достала с книжной полки обрывки семейной фотографии с годовалым сыном, разложила их на столе и принялась складывать, подгоняя один кусочек к другому, пока перед нею не появилась вся семья, обезображенная косыми рваными линиями. Она нашла кусок картона, клей и до глубокой ночи восстанавливала фотографию, стараясь, чтобы разрывы были незаметны. Закончив работу, Ирина повесила фотографию на прежнее место и отошла подальше. Издали она выглядела цельной, но стоило подойти, как разрывы вновь напоминали о себе, рассекая лица уродливыми шрамами.
И вновь на следующий день (была суббота), проводив сына в школу, Ирина принялась обдумывать предлоги для визита к старику, но все хитрости были шиты белыми нитками. Она уже решилась действовать напрямик, как Лаврентий Родионович явился сам.
– Доброе утро. Мы с вами вчера не договорили, не правда ли?
– Пожалуйста, заходите! – просияла она.
Лаврентий Родионович зашел в квартиру. Ирина показала ему комнаты; старик обошел их не спеша, внимательно разглядывая каждую мелочь, задержал взгляд на фотографии…
– Все правильно… – сказал он.
– Что? – обеспокоенно спросила она.
– Я проверял ученика.
Они расположились в кухне за столиком. Ирина поставила на газ джезву, выставила чашечки для кофе. Сосед молча ждал, когда она усядется, и только потом начал рассказывать.
Он начал о себе, памятуя о вчерашнем укоре Ирины; из его рассказа она узнала, что Лаврентий Родионович долгое время жил в другой стране, с иными порядками и обычаями, и лишь недавно переехал сюда, к своему ученику, в его квартиру…
– Ах, так ваш ученик – писатель? – догадалась она.
– Именно так.
– Значит, вы тоже…
– Увы, Ирина Михайловна.
– Почему «увы»?
– Слишком много знать про людей – печально, – серьезно проговорил Лаврентий Родионович.
– Значит, вы – не русский? – спросила она.
– Я англичанин. Но это по секрету… – улыбнулся он. – Иначе майор перепугается. Лаврентий Родионович – мой псевдоним.
– А как же… – она смутилась, – ваше настоящее имя?
– Йорик, – сказал он.
Она порылась в памяти, припоминая английского писателя с таким именем, но никого не нашла, кроме шекспировского шута, про которого было известно, что он «бедный». И это гамлетовское восклицание в сочетании с печальной улыбкой старика и его «увы» вдруг породили у нее жалость и нежность к Йорику. Она подумала, что ему очень одиноко здесь, в чужой стране, на старости лет. Словно читая ее мысли, Йорик сказал:
– У вас здесь забавно…
– Вы очень хорошо говорите по-русски, – сделала она комплимент.
– Так же, как и на любом языке. Когда писатель доживает до моего возраста, он свободно говорит на всех языках.
– А сколько вам лет? – полюбопытствовала Ирина с неожиданным кокетством.
– Двести шестьдесят семь.
Она чуть не поперхнулась кофе, но, взглянув в смеющиеся глаза Йорика, поняла, что тот шутит, и сама рассмеялась. Некоторое время они сидели, смеясь и глядя друг на друга с тем доверием и пониманием, что иногда сами собою возникают меж людьми.
Но вот Йорик стал серьезен, поднес к губам чашечку кофе, как бы запивая смех, и обратился к Ирине:
– Итак, вы хотели, чтобы я рассказал о вашем муже?
Она кивнула. Йорик пожевал губами и прищурился, припоминая, а затем начал свой рассказ все с той же апрельской ночи, когда Евгений Викторович приехал домой на такси…
Ирина слушала завороженно. Скитания ее мужа, как вехами обозначенное местами временных пристанищ, которые ей были, в общем, известны: аспирантское общежитие, квартира Натальи, дача в Комарове, Севастополь, – обретали плоть, наполнялись живыми подробностями, вроде узбекского плова, первомайской демонстрации или котельных, где собираются подпольные дарования. Она не удивлялась поразительной осведомленности старца, внимая ему с безоговорочным доверием, ибо он уже доказал свою причастность к истине на ее примере. Поэтому все размышления, все чувства Ирины стягивались к Евгению Викторовичу, к его жалкой и жестокой судьбе, столь наглядно и безукоризненно наказавшей его за потерю дома. Она почувствовала себя виноватой, жестокосердной и холодной, ведь у нее все эти месяцы был свой дом – какой-никакой, причудливо-странный, нелюбимый – с родным сыном в нем, генералом под боком, привычными лицами кооператоров. У него же не было ничего. Ей впервые показалось, что плата за грехи, которую платил муж, – непомерно высока; она обманула его и себя, назначив такую высокую плату, а когда старый Йорик дошел до дискобара и ночных поединков Евгения Викторовича с крысами, Ирина прикрыла глаза ладонями и ощутила на них капельки слез. Но старик будто не замечал ее состояния, а продолжал рассказывать, причем не без иронии, о последних днях пребывания мужа в дискотеке, письме к сыну, кульке конфет для сирот и той драке, что вымела Евгения Викторовича из танцевального зала и привела пьяного к родному окну с мыслью о веревке. Она увидела себя глазами мужа – со свечою – испытала его страх и рухнула вместе с ним на мокрые холодные рельсы…
Йорик замолчал.
– Что же дальше? Что с ним? Где он сейчас? – волнуясь, воскликнула она, поспешно утирая пальцами мешочки под глазами.
– Не знаю, – сказал старик.
– Как? Вы знаете все! Скажите мне, бога ради! Он жив?
– Будем надеяться, – пожал плечами Йорик. – Все зависит от ученика.
– Почему? Какого ученика? – не поняла она. – Ах, от бывшего соседа? Он знает больше вас?
Йорик загадочно молчал. Солнечный луч ушел из кухни, стало темновато. Фигура старика выделялась на фоне белой дверцы холодильника, стоявшего в углу, а еще дальше, за занавеской, темнели ряды кирпичной кладки генеральского дома.
– Никто ничего не знает, – сказал наконец Йорик. – Но иные способны чувствовать.
Ирина прикусила губу; ей почудился укор в словах старика. Она не могла отделаться от ощущения, что в пересказе Йорика частная история ее разрыва с Евгением Викторовичем приобрела некое символическое значение. Ирину это смутило. Она не привыкла видеть себя героиней романа, менее всего она могла подумать, что банальная житейская история могла привлечь к себе внимание английского писателя. Другое дело – дом…
– Лаврентий Родионович, то есть, простите…
– Сэр Йорик, – невозмутимо подсказал старик.
– Сэр Йорик, а что же все-таки произошло с нашим домом? Я никак не могу понять. Довольно странная история, – рассудительно сказала она.
Йорик сухо рассмеялся.
– Как вы думаете, Ирина Михайловна, на свете есть любовь? – спросил он неожиданно.
– Любовь?.. Да, – опешила Ирина. – А при чем здесь любовь?
– Обычно это понятие связывают с ощущением полета. На крыльях любви, знаете… Любовь вольна, как птица… И прочая романтическая чепуха. Любовь – это связь. Связанный человек не летает. Дом – тем более.
– Ну… любовь – не только связь, – обиженно возразила она.
– Я не в вульгарном смысле. Связь сердца с сердцем, души с душой. Связь с прошлым и будущим. Связь с Родиной, если хотите. Как же вашему дому не полететь, если он ничем не связан? И как же не улететь вашему мужу?
– Я любила его, – сказала она, потемнев.
Ей вдруг сделалось непереносимо стыдно за себя, за Евгения Викторовича, за всех кооператоров, наконец, перед этим чужеземцем, забредшим в потерянный дом, дом без любви. Захотелось доказать, что это не так, но перед ее мысленным взором предстало узкое ущелье, освещенное синевато-мертвенным светом ртутной лампы, и кровавая дорожка на асфальте. Она увидела эти засохшие уже следы ночной битвы на следующее утро, когда спешила на работу, а в щель задувал свирепый сквозняк, прогоняющий сквозь нее сухие листья.
Ирина вдруг вспомнила, что осталось несколько дней до праздника Октября, и подивилась – как быстро летит время! Не успели прилететь на новое место, а уже осень, сыпятся дожди, глядишь, скоро зима. Она припомнила первомайский праздник и спросила:
– Сэр Йорик, вы пойдете на демонстрацию?
– Что демонстрировать? – деловито отозвался старик.
– Ну, вообще… на демонстрацию.
– Это мероприятие, которое посетил весною ваш муж? – спросил он насмешливо.
– Он шел один, а мы всем кооперативом.
– Ну ежели всем кооперативом… – развел руками Йорик.
Однако было видно, что чужестранец заинтересовался. Небось никогда у себя в Англии на демонстрации не ходил, – решила Ирина. – На борца за мир, каких показывают по телевизору, не похож. Ей хотелось, чтобы Йорику понравилось. Зря он думает, что у нас совсем нет любви. Все ж таки далеко не все дома летают. Единичные случаи.
За оставшиеся до праздника дни возникли некоторые уточнения в сценарии, как выразились бы комсомольские работники, готовящие ответственное мероприятие. Во-первых, сэр Йорик ответил на приглашение приглашением, объявив, что желает видеть Ирину с сыном после демонстрации у себя за чашечкой чая по-английски. Ирина замялась, сразу вспомнила о Маше с Митей – как же оставить их одних? – и решилась спросить:
– А можно мы придем с Марией Григорьевной?
– Дочерью генерала? – поморщился Йорик. – А она не напьется?
– Что вы! У нее теперь сынишка. Приемный, – убедительно произнесла Ирина.
– Сын? Вот как? Это новость… Мой ученик об этом не упоминал.
– Она совсем недавно взяла, – объяснила Ирина.
– Хм… – задумался Йорик. – Неужели роман продолжает жить? – сказал он загадочную для Ирины фразу.
– Детям будет веселее, – привела последний довод Ирина.
– Милости прошу. Чем больше детей, тем лучше, – радушно отвечал старик.
Йорик как в воду глядел, произнося последнюю фразу. Перед самыми ноябрьскими Ирине на службу позвонила Любаша и принялась звать в гости их с Егоркой. Чего вы будете одни скучать и так далее. «Детям будет веселее» – та же фраза. Ирина не знала, как выпутаться, и вдруг брякнула:
– Приходите лучше к нам! Сходим со старшими на демонстрацию, потом чай организуем.
– А тебе не попадет?
– От кого?
– От начальства, от кого! Дом-то ваш засекречен.
– Глупости. Дом как дом, – храбро сказала Ирина.
– Ну смотри. Я со всем кагалом приду.
Пусть будет сюрприз сэру Йорику, весело решила Ирина и принялась готовиться к празднику: купила всем детям по сувениру – дешевенькие игрушки, блокнотики, авторучки; каждый завязала ленточкой, обернув в цветную бумагу и вложив внутрь открытку с поздравлением: «Дорогая Ника! Поздравляем тебя…» – и тому подобное. И подписи всех взрослых участников праздника: дедушка Йорик, тетя Ира, тетя Маша, мама Люба. Или: мама Ира, тетя Маша, тетя Люба – это Егорке. Пусть сэр Йорик раздает, подумала она. Как Дед Мороз.
Мария Григорьевна отнеслась к идее общего празднества с сомнением, но в конце концов поддалась уговорам Ирины. В самом конце телефонного разговора Ирина уловила нотку ревности к покойному генералу; ее так и обдало жаром: в самом деле, не успели, как говорится, увянуть цветы на могиле, как она нашла себе нового друга! И все же согласие было получено.
Любаша прибыла «со всем своим кагалом» рано утром седьмого ноября; Ника катила коляску с Рагишкой, Шандор и Хуанчик чинно шли, взявшись за руки, сама Любаша несла сумки с продуктами. Тотчас в квартире стало шумно от гвалта, а когда подошли Маша с Митей, образовался жизнерадостный сумасшедший дом. Гремел телевизор, на экране которого ползли по Красной площади ракеты, Хуанчик с Митей гоняли шайбу в прихожей, Ника играла на фортепьяно, а Шандор с Егоркой показывали друг другу приемы карате. Мамаши хлопотали на кухне. Узнав, что предстоит визит к англичанину, Любаше пришло в голову соорудить королевский пудинг, и они тут же приступили к реализации замысла. Ибрагим Тариэлевич Демилле с соской во рту лежал тут же в коляске и вращал ножками.
Наконец стали собираться на площадь. Попытка оставить дома младших кончилась скандалом; пришлось наряжать в курточки и Хуанчика, и Митю. Дома остались Люба с Рагишкой и Маша, которая присматривала за пудингом в духовке. Ирина же с пятью детьми выкатилась на лестничную площадку.
Сэр Йорик появился в дверях, одетый в черное пальто, в котелке и с зонтом. В петлице был повязан красный бантик – Ирина едва не расхохоталась: пожилой джентльмен в своей торжественности выглядел несколько комично. Они набились в лифт, как сельди, и поехали вниз. Вышедшие вслед за ними на площадку Светозар Петрович и Светозара Петоовна, оба в голубоватых плащах, с теми же красными бантиками, проводили странное семейство изумленными взглядами.
У выхода на Залипалову формировалась колонна дома. Во главе с тем же транспарантом «Да здравствует воздушный флот!», стояли дворники; майор Рыскаль с красной повязкой на рукаве шастал туда-сюда, раздавая демонстрантам цветные шарики и красные флажки. Увидев выплывшее из ущелья семейство, он рот раскрыл от удивления.
– Кто такие? – обалдело спросил он, разглядывая детей.
– Свои, Игорь Сергеевич, – кивнул сэр Йорик.
– Откуда ж столько?
– Отовсюду.
И это было чистейшей правдой. Семейство с пожилым пастором и молодой мамашей в окружении детей с различным цветом кожи и разрезами глаз выглядело столь необычно, что само собою просилось во главу колонны. Их туда и поставили, сразу за транспарантом и штандартом кооператива «Воздухоплаватель». Рыскаль вручил всем детям по шарику, надутому гелием на заводе электронных ламп инженером Карапетяном. Успел шепнуть старику укоризненно;
– А где же наш писатель? Спит еще, поди…
– Пишет, не мешайте ему, – ответил мой соавтор.
И это тоже было чистейшей правдой.
Наконец Рыскаль занял свое место во главе колонны со штандартом в руках, еще раз, оглянувшись, окинул орлиным взглядом демонстрантов, приподнял и резко опустил штандарт. Грянула музыка, колонна двинулась вперед. Ирина повернула голову: позади колонны пристроился оркестрик из пяти молодых людей: труба, саксофон, тромбон, барабан и туба. Играли в темпе марша песню Окуджавы: «Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет…»
«Когда трубу к губам приблизит, и острый локоть отведет…» – про себя подхватила Ирина.
«Надежда, я останусь цел…»
Вступили на проспект Щорса. Ирина вела за руку Хуанчика, Николь шла с Митей, Шандор шествовал в обнимку с Егором. Сэр Йорик едва заметно покачивал тростью зонта в такт маршу.
«Не для меня земля сырая…»
На проспекте Добролюбова колонна кооператива влилась в общий поток трудящихся Василеостровского и Петроградского районов.
С Невы дул жесткий порывистый ветер, приносящий редкие капли дождя и надувающий парусом транспарант в руках дворников. Штандарт Рыскаля поматывал тяжелой золоченой кистью, хлюпало знамя жилконторы в руках инженера Вероятяова. Сэр Йорик развернул огромный зонт, под которым спрятались Егорка с Шандором, Ирина же с Никой прикрыли малышей своими зонтами и сгрудились вокруг старого джентльмена, воздушные шарики выбивались за края зонтов и бешено плясали по ветру, так что Ирине пришлось обмотать длинные ниточки вокруг ладоней малышей, чтобы те могли удержать шарики в руках. Так они шагали в такт маршу под тремя сплоченными зонтами, над которыми реяли пять разноцветных шаров, точно олимпийские кольца.
Оркестр играл в том же маршеобразном темпе: «Пока ж не грянула пора нам расставаться понемногу…»
С высоты Дворцового моста они увидели широкую реку зонтов, шаров и флагов, медленно разворачивающуюся влево и впадающую в Дворцовую площадь. Музыка разных оркестров смешивалась в ушах с выстрелами знаменных полотен, возгласами людей, отдаленными криками с центральной трибуны в один слитный гул праздника, несущий толпу как на крыльях туда, где с невообразимой высоты Александрийского столпа взирал на людскую реку склонивший голову ангел.
Сэр Йорик с порозовевшим от ветра лицом горделиво оглядывался по сторонам, ловя на себе и детях любопытствующие взоры; он выглядел старым большевиком, ветераном в окружении молодой смены. А сами дети вытягивали шейки, стараясь заглянуть вперед, так что Ирине с сэром Йориком пришлось поднять на руки самых маленьких, когда колонна достигла площади.
– Ну что? Вам интересно? – крикнула Ирина, стараясь перекрыть гул праздника.
– Весьма, – засмеялся старик.
«Да здравствуют советские женщины!» – заорал репродуктор над площадью, и толпа кооператоров взорвалась криком «ура!», в котором выделился, точно поросячий хвостик, завиток взвизга Клары Семеновны Завадовской.
«Да здравствуют советские авиаторы, работники воздушного флота страны» – продолжал репродуктор, на что кооператоры отозвались еще более яростным «ура!», в котором слились удивительной нотой тенорок Файнштейна с хрипотцой Серенкова.
«Да здравствуют советские писатели, славные сыны социалистического реализма!» – ни с того ни с сего завопил репродуктор, и в притихшей от неожиданности толпе кооператоров ответило ему лишь негромкое «ура» сэра Йорика, поскольку я в это время сидел дома и, как заведенный, вышивал на пишущей машинке буквами картину праздника.
Пройдя через площадь и улицу Халтурина до Марсова поля, колонна кооператоров не распалась, как другие, а так же дружно перешла Кировский мост и по Кронверкской набережной вернулась в родные края.
Сэр Йорик, напомнив Ирине о приглашении на «файв о’клок», удалился в свое жилище, а малышня опять заполнила квартирку Демилле, в которой уже вкусно пахло королевским пудингом и обедом.
Время пролетело быстро: кормили обедом детей, укладывали младших спать, больших (в их число с гордостью попал Егор) развели по углам и заняли делом, чтобы не шумели, а потом уже мамаши наскоро перекусили в кухне и не без волнения принялись прихорашиваться перед визитом к иностранцу.
Узнав, что сосед писатель, Любаша вскинулась:
– Что ж ты раньше не сказала? Я бы книжку взяла подписать.
– Я не знаю, как его фамилия. Неудобно было спрашивать, – оправдывалась Ирина.
– В отцовской библиотеке наверняка есть, – заявила Любаша. – Кто там сейчас в Англии писатели? Олдридж?
– А он не умер? – спросила Мария Григорьевна.
– Скажешь – Олдридж! – засмеялась Ирина. – Олдриджа как-то по-другому зовут.
– Джеймс, – вспомнила Маша.
– Может, нашего Йорика на русский и не переводили, – предположила Ирина.
– Чего ж он тогда приехал к нам? Сидел бы дома, – сказала Люба.
– Политическое убежище? – с сомнением предположила Ирина.
Женщины помолчали. Созревший пудинг остывал на столе, источая аромат корицы. Младший из рода Демилле посапывал в коляске, прикрыв тоненькие розоватые веки. В окне темнела мокрая кирпичная стена с грубыми швами кладки. В кухне было сумрачно.
Ровно в пять часов, памятуя об английской пунктуальности, женщины собрали принаряженных детей в прихожей, вновь раздали воздушные шарики, и Ирина распахнула дверь. Первой с пудингом на блюде вышла Любаша, за нею – Николь, катящая коляску с Ибрагимом, следом парами – мальчики, а последними – Мария Григорьевна и Ирина.
Егорка надавил кнопку звонка.
Сэр Йорик встретил их в старинном костюме вельможи елизаветинских времен с напудренным париком, отчего в рядах гостей произошло замешательство: дети восторженно заулыбались, женщины же настороженно притихли, подобрались, на лицах изобразился плохо скрытый испуг.
– Прошу вас, – Йорик сделал широкий пригласительный жест, отступая внутрь квартиры, чтобы пропустить гостей в тесную прихожую.
Любаша посторонилась и, пока входили дети, успела шепнуть Ирине:
– Слушай, может, он чокнутый?
– Не должно быть… – неуверенно отвечала Ирина.
Как бы там ни было, отступать было поздно. Дети уже, привязав шарики к стульям, занимали места за круглым дубовым столом, на котором стояли канделябр, большой фарфоровый чайник и молочник с дымящимися сливками. Серебряные ложки, щипцы для сахара, конфеты в нарядных обертках, пирожные – все выглядело красиво и даже изысканно. Сэр Йорик в парчовом камзоле ожидал, пока усядутся гости и займет свое место на столе королевский пудинг.
Коляску со спящим младенцем поставили у письменного стола. Наконец все угомонились и подняли глаза на хозяина.
Сэр Йорик удовлетворенно оглядел гостей и уселся на стул.
– Пожалуйста, прошу наливать чай… Нет-нет, сначала сливки, потом чай, – сказал он, заметив, что Ирина попыталась сделать наоборот.
Она смутилась, исправила оплошность. Первому налила хозяину, потом принялась обносить детей. «Наверное, это и есть английская чопорность», – подумала она, замечая странную скованность ребятишек, которые не забывали даже говорить «спасибо», не тянулись к пирожным и конфетам, и вообще, вели себя по-английски воспитанно. Маша сидела с бледным постным лицом, Люба прятала глаза, ей попала смешинка. Лишь один сэр Йорик был благодушен, как бы не замечая общей натянутости.
– Леди и джентльмены! – начал он, когда чай со сливками или же, точнее, сливки с чаем оказались в чашках. – Я хочу поздравить вас с национальным праздником вашего государства, чья историческая роль в мире неоспорима и весьма велика, благодарение Богу, ниспославшему мир и благодать на вашу землю, любовь и покой в ваши сердца. С вашего позволения, я восславлю Всевышнего, вам же как атеистам предлагаю попросту возрадоваться от души, позабыть распри и обиды, сомкнуться в день национального единения друг с другом и всею нацией, давшей миру величайшие умы и сердца.
Леди и джентльмены слушали старого писателя со вниманием, следя за его плавными благородными жестами, оборками кружевных манжет, белоснежным жабо, золотыми нитями парчи, мерно колыхавшимися буклями. Лишь Любаша со свойственной ей живостью не могла справиться со смешинкой и едва удерживалась от смеха. Она кусала губы, но в глазах прыгали искры веселья.
Рыжий кот Филарет лежал на брюхе в кресле, как сфинкс, полуприкрыв зеленые глаза и подогнув под себя лапы.
– От имени королевы и ее правительства разрешите заверить вас в искреннем уважении, которое питает моя нация к вашей, и пожелать нашим народам спокойствия, мира и процветания! – закончил сэр Йорик.
Дети оживились. Упоминание королевы наконец-то прояснило картину: это была сказка, игра, домашний театр, который устроил здесь славный старичок со странным именем Йорик. Руки потянулись к конфетам, Мария Григорьевна взялась за нож, чтобы разрезать пудинг, зазвякали ложечки.
– Спасибо вам, сэр Йорик, за добрые пожелания нашей стране и нашему народу, – с достоинством ответила Ирина.
Йорик поклонился.
– А вы хохотушка, Любовь Викторовна! – вдруг воскликнул он, грозя Любаше пальцем, на что она залилась смехом в голос и окончательно разрядила обстановку.
Полилась оживленная беседа, в которой непостижимым образом участвовали все, включая Хуанчика. Лишь Митенька не проронил ни слова; он воровато поедал пирожные, будто боялся, что их сейчас отберут. Говорили о демонстрации, о школьных делах, о последних событиях в кооперативе, более всего о рейде. Егорка осмелился напомнить о ночных гостях старика, ему хотелось узнать, точно ли они артисты.
– О да, это большие артисты» – воскликнул сэр Йорик, поднимая указательный палец. – Кстати, любезные дамы, я надеюсь, что вы не откажете мне в маленькой просьбе. Я вам потом изложу. Речь идет о небольшой услуге, сущем пустяке… Это нисколько вас не затруднит, но будет любопытно, надеюсь.
Женщины насторожились.
– А что нужно? – спросила Любаша.
Сэр Йорик приложил палец к губам, косясь на детей: мол, не место. Чаепитие продолжалось; пудинг удостоился похвал англичанина, все три женщины были на седьмом небе.
В комнате совсем стемнело, и сэр Йорик зажег свечи в канделябре. Пламя их разбросало по стенам зыбкие тени сидящих за столом с цветными нимбами шариков, как бы расширило их круг и в то же время сблизило. Когда проснувшийся Ибрагим Демилле испустил крик, требуя, чтобы его покормили, Любаша отошла от стола в тень и там, на диване, выпростав грудь, принялась кормить младенца.
И это не показалось никому странным и неуместным, потому что семья была в сборе и старый дедушка Йорик уже готовился запустить руку в кружевных манжетах в картонную коробку, где лежали надписанные пакетики с подарками для детей.
Глава 32. Покушение
Какое мучительное занятие – вспоминать пальцами собственную юность! Я уже испытал его однажды, когда после двадцатилетнего перерыва уселся за фортепиано. Это случилось лет семь назад, после покупки пианино фабрики «Красный Октябрь». Я прикоснулся пальцами к клавишам и начал играть этюды Черни по мышечной памяти. Странное и горькое чувство! Будто играешь не ты, а кто-то другой внутри тебя, проснувшийся вдруг и вспоминающий мимолетный сон. Каждый звук неожидан, каждый аккорд удивителен! Пальцы сами выстраиваются в нужную комбинацию и нажимают на клавиши с ужасом, готовые отпрянуть, услышав фальшь. Но аккорд взят правильно, он совпадает с оттиском, оставшимся в памяти, и ты играешь дальше онемевшими пальцами, пока не наткнешься вдруг на провал. Приходится начинать сначала и снова подкрадываться к выпавшему из памяти месту, пока на пути не обнаруживается новый провал, и тут пальцы отказываются вспоминать – пробудившийся навык умирает навеки.
Больше я не садился за фортепиано.
Точно такое же ощущение я испытал, приступая к достройке спичечного дома. Спички выпадали из огрубевших пальцев, не желали вставать на нужное место… Вскоре руки были в клею, первая опора для задуманной когда-то террасы поехала вбок… Я оторвал ее и начал сначала.
Навык возвращался постепенно, и все равно мне не нравилась моя работа: она была грубее и суше юношеских опытов. Она была фальшива.
Очень раздражал электрический свет, которым приходилось пользоваться с утра до вечера из-за постоянной темноты в окнах. Я не переставал клясть в душе архитекторов и строителей, установивших дом в столь неудобном месте. Судя по планировке квартир и лестничных клеток, дом принадлежал к тому же типовому проекту, что и наш кооперативный дом на улице Кооперации, следовательно, был выстроен лет десять-двенадцать назад. Вероятно, имели в виду, что старый дом, впритык к которому поставили этот, будет снесен, чтобы построенное здание получило доступ к свету. Но… признаков сноса соседнего дома пока не видно. Могло произойти все что угодно, у нас это не редкость: урезали фонды на капремонт, перенесли в план следующих пятилеток или же попросту забыли.
Николая Ивановича и его дочь, с которыми я регулярно общался, этот вопрос почему-то не занимал.
– У нас в Петербурге, как ни крути, светло не будет, – сказал Николай Иванович. – Потеря небольшая.
Аля постоянно забегала ко мне, так что я тоже с этим смирился, как они с темнотою в окнах. Она осуществляла авторский надзор за проектом спичечного дома. И хотя автором был я, в этих словах нет преувеличения: и по возрасту своему, и по заинтересованности, и по тому, наконец, что мою игрушку помнила с малолетства, она была гораздо ближе к идее спичечного дома, чем сам автор. В данном случае я выполнял роль прораба. Неумелого прораба, я бы добавил.
Тем не менее я упорно клеил спичку к спичке, а Аля с энтузиазмом готовила материал, обрезая с головок серу на противень. Там уже вырос коричневый рассыпчатый холмик.
Присутствие дочери Николая Ивановича отчасти было для меня приятно. Девушка оказалась с живым умом и характером. Ее замечания и несомненный интерес к делу подогревали меня; временами я ощущал, что начинаю играть правильно – пальцы обретали послушность. Однако я опасался, что Николай Иванович может заподозрить неладное. Мы часами оставались с Алей наедине в пустой квартире, так что поневоле в мою голову закрадывались посторонние мысли, тем более что девушка была привлекательна и, безусловно, интересовалась если не мною, то моими занятиями, а это почти одно и то же.
Я уже начинал замечать, как пылают ее щечки, когда она сосредоточенно и изящно прикасается лезвием к головке спички; как туманятся иной раз глаза, когда она переводит взгляд с моего творения на меня, но… я сдерживал себя и не давал воли игривой фантазии, а тем паче – языку, который так и норовил заняться шутливой болтовней и раскрыть душу или же, наоборот, выведать сердечные дела Али. Боюсь, что я выглядел излишне сурово, но что же делать – я много раз обжигался на взаимном легком увлечении, когда в разговорах за общим занятием – будь то проект или приготовление салата на дружеской вечеринке – между мужчиной и женщиной проскакивает вдруг искра понимания и происходит мгновенная связь, которая уже неминуемо, по давно известным, но всякий раз кажущимся новыми, правилам приводит к другой связи, а потом, очень скоро – к разочарованию, вине, унынию…
Мое положение в доме Николая Ивановича тем более обязывало меня проявлять величайшую осмотрительность и корректность, чтобы не быть заподозренным в нечистых намерениях. Да я и сам не хотел ничего; мне достаточно было внимания молодой девушки, ее участия и поддержки; мне вполне хватало ее веры в мой талант, с которым я уже мысленно распрощался. Однако вскоре мне стало казаться – а может быть, я желал этого? – что Аля проявляет к нашему общему делу чуть больший интерес, чем может вызвать спичечная забава. Тогда я предположил, что девушка, как и ее отец, задалась целью вытянуть меня из того горестного состояния опустошенности, к которому я пришел за последние месяцы. Это было чутко с ее стороны, но для меня неприятно. Впрочем, присмотревшись к ней, я отверг свое предположение: Аля была слишком непосредственна для такого, требующего осмотрительности и хитрости предприятия. Конечно, она тоже мечтала меня «спасти», но не строила на этом расчета.
Итак, череда вечеров за одним столиком, на котором стояли спичечный дворец, банка клея с кисточкой и навалена была груда спичек, убедила меня, что Аля потихоньку увлекается мною, я же – увы! – увлекаюсь Алей. Я уже ловил себя на том, что перерывы в наших встречах, вызванные ее дежурствами в родильном доме, повергают меня в уныние, работа над домом приостанавливается, вид дворца начиняет раздражать. Последние часы перед приходом Али тянулись томительно, я часто подходил к окну и упирался взглядом в кирпичную кладку, будто хотел разглядеть за нею спешащую ко мне с дежурства Алю в ее вельветовых брючках и светлой, будто надутой воздухом, куртке со странным названием «танкер». Из чайника, поставленного на газовую конфорку, вырывалась струя пара, но я не замечал этого, прислушиваясь к шагам на лестнице и ожидая звонка в дверь.
Наконец она приходила – с влажными волосами, когда шел дождь, – и мне всякий раз хотелось ее поцеловать в мокрую холодную щеку. Я начинал хлопотать по хозяйству, готовил чаепитие, расспрашивал ее, кто сегодня родился, сколько мальчиков и девочек, и негодовал, если слышал, что какая-то молодая мать опять отказалась от ребенка. Затем мы пили чай с печеньем или пирожными, которые приносила Аля; при этом она придирчиво рассматривала мою работу и корила, если видела, что та не слишком продвинулась. Вскоре мы уже освобождали стол от чашек, застилали его газетами и начинали трудиться. По ходу дела я часто рассказывал Але о своем первоначальном замысле, фантазировал, показывая ей башенки, галереи и переходы дворца; вспоминал, кем я собирался заселить его и какой быт должен был установиться в этом восхитительном доме. Аля, в свою очередь, рассказывала мне о событиях внешней жизни: международные и спортивные новости, дела подросткового клуба, где занимались оба ее младших брата, общественные мероприятия жильцов. Так я узнал от нее о смелом рейде народной дружины и даже посетовал, почему же Николай Иванович не пригласил и меня, но тут же подумал, что – к лучшему. Незачем лишний раз попадать на глаза милиции. Чуть позже я узнал о демонстрации, в которой участвовало население дома, и поразился сплоченности жильцов. Аля сказала, что в местном кооперативе – замечательный председатель Правления, романтик и энтузиаст, истинный коллективист, бывший майор милиции…
– Кажется, я его видел, – догадался я.
– Папа вас не познакомил? – спросила Аля.
– Можно сказать, что да.
Я вспомнил о своем кооперативе и пожалел, что у нас в свое время не установились отношения дружбы и взаимопомощи. Должно быть, не нашлось майора милиции… Я твердо решил возобновить поиски пропавшего дома, лишь только утихнут страсти вокруг моей фамилии и милиция перестанет мною интересоваться. Будущее представлялось достаточно туманным; временами я мечтал о том, чтобы уехать в другой город и там начать новую жизнь под новым именем. Впрочем, я старался об этом не думать. Как только я начинал размышлять, каким же образом мне обзавестись паспортом и работой, как впадал в отчаяние. Я готов был выйти из подполья и сдаться властям, но удерживал страх. Поэтому, как утопающий за соломинку, я ухватился за спичечный дом, надеясь, что кропотливый труд поможет отвлечься.
Однако выяснилось, что Николай Иванович тоже озабочен будущим. Он начал заводить разговоры о моем трудоустройстве.
– Я так понимаю, что вы нигде не работаете, Евгений Викторович? – спросил он однажды.
– Да, я ушел с работы, – признался я.
– Хотите быть свободным художником?
– К сожалению, я не могу создавать проекты в частном порядке. Разве что из спичек, – пошутил я.
– Тогда что же? – серьезно спросил он.
Я пожал плечами. Вероятно, я выглядел легкомысленно. Николай Иванович насупился, тогда я решил оправдаться.
– Понимаете, я потерял паспорт. И мне негде жить, так уж получилось. Я не знаю, как мне устроиться на работу.
– А почему вы не говорите, что вас разыскивает милиция? – вдруг спросил он.
Я вздрогнул от неожиданности, метнув испуганный взгляд на моего благодетеля. А он, наклонившись вперед, продолжал:
– Вы знаете, почему вас разыскивают? Где вы оставили паспорт?
Он застал меня врасплох. Пришлось рассказать о летней истории с Аркадием, его самоубийстве и сомнительных связях.
– Клянусь, я ни в чем не виноват, – я прижал руку к груди.
– Вас разыскивает через милицию ваша жена Ирина Михайловна Нестерова, – отчеканил он.
Это был второй удар.
– Откуда вы знаете? – побледнев, пролепетал я.
– Это неважно.
– А где… она?
Николай Иванович помолчал, испытующе глядя на меня, но ничего не ответил. Я продолжал настаивать. Наконец он нехотя спросил:
– А зачем вам жена, Евгений Викторович?
– Как… зачем? Я люблю ее, сына… У меня семья!
– Неправда это, Евгений Викторович, – страдальчески поморщился мой воспитатель. – Извините, что я вынужден, так сказать, лезть не в свои дела… Не любите вы ее, и семья вам не нужна.
– Я лучше знаю, кого я люблю, а кого нет! – воскликнул я запальчиво.
Короче говоря, мы с вагоновожатым поссорились. Я ушел к себе и долго бегал из конца в конец комнаты, мысленно доругиваясь с Николаем Ивановичем. Вот ведь оказывается что! Я не люблю Ирину! Мне не нужен Егорка! Ненавижу, когда лезут в душу с эталонами своих чувств. Любовей на свете столько же, сколько людей, это чувство неповторимо; лишь закоренелые догматики или ханжи могут судить о чувствах другого человека – истинны они или нет. И всегда при этом ошибаться! Ошибаться!
Вскоре пришла Аля. Почему-то у нее был веселый вид. Сделав книксен, она провозгласила.
– Папенька имеет честь пригласить вас в воскресенье на экскурсию.
– Какую экскурсию? – недовольно вымолвил я.
– Он проводит экскурсию со своими подопечными по историческим местам революционного Петербурга.
– Опять будет воспитывать… – капризно проворчал я.
– Нет-нет, это очень интересно, Евгений Викторович!
– Ну если ты так считаешь… – сдался я.
С некоторых пор у нас с Алей установились отношения, когда я звал ее на «ты», она же меня – на «вы» и по имени-отчеству. Мне казалось, что это естественно, имея в виду разницу в возрасте, кроме того, создает оттенок отцовского чувства, при котором амуры невозможны.
По правде говоря, мое заточение мне порядком осточертело, и я обрадовался возможности прогуляться. Было приятно, что Николай Иванович старается загладить неловкость. Сам предмет экскурсии меня не заинтересовал: обычное воспитательное мероприятие на «историко-патриотическую тему», так напишут потом в отчетах клуба. Ну да ладно!
В воскресенье Аля зашла за мною в семь утра, когда я допивал чай, кляня столь ранний час начала экскурсии, о чем меня предупредили накануне. Внешний вид Али меня удивил: на ней были старомодные ботики на каблуке, длинная суконная юбка и черный бархатный жакет, слишком короткий, чтобы можно было принять его за полупальто. На голове – маленькая черная шляпка с вуалью. Короче говоря, Аля была одета в стиле «ретро», как теперь принято выражаться.
На сей раз ее книксен в прихожей выглядел вполне естественно.
– Вас уже дожидаются, Евгений Викторович.
Я накинул куртку, замотал шею шарфом, надвинул на лоб вязаную шапочку и поспешил за Алей.
Выйдя из подъезда, я был ослеплен ярким электрическим светом, горевшим в тесном переулке между домами. Проулок напомнил мне узкие улочки старого Таллина шириною метра три. Щурясь от света, я последовал за Алей по чисто выметенному асфальту и вскоре оказался на углу проулка. Там было темно. Под облетевшим тополем стояла группа людей. Я заметил, что идет снег – мокрый и редкий. Под ногами хлюпало.
Мы приблизились к группе. Я сказал: «Доброе утро», но Николай Иванович, кивнув, приложил к губам палец. Я оглядел его подопечных. Их было семь человек, среди них оба его сына. Одежда подростков удивила меня не меньше, чем Алина. Все были в широкополых шляпах, с шарфами, обмотанными поверх воротников вокруг шеи, в длинных плащах или пальто. Один из подростков был в очках с синими стеклами.
Аля о чем-то пошепталась с отцом. Подростки стояли молча, засунув руки в карманы. Николай Иванович – он тоже был в длинном пальто, а на голове шапка-ушанка – достал из внутреннего кармана листки бумаги и раздал их подросткам.
– Евгений Викторович, это ваш провожатый, – он указал на подростка в синих очках.
Вслед за тем вся группа мгновенно рассыпалась: сыновья Николая Ивановича провалились в освещенный переулок, двое других, резко повернувшись, пошли налево; Николай Иванович с Алей пересекли улицу и скрылись в подворотне напротив; еще трое последовали за ними, но в подворотню не вошли, а исчезли в парадной по соседству, один пробежал вдоль торца нашего дома и юркнул за угол, а мой провожатый, не говоря ни слова, зашагал по улице направо. Я поторопился за ним.
Мы молча прошли по темным улицам до Большого проспекта Петроградской стороны. Снег стал густым, на асфальте образовалась снежная студенистая каша, в которой выпечатывались следы моего провожатого. Он свернул к Тучкову мосту, но через несколько шагов скрылся в подъезде дома. Я повернул за ним.
Мы оказались на освещенной лестничной площадке между вторым и третьим этажами, отгороженные от квартир сеткой встроенного в старый дом лифта. Здесь молодой человек остановился и взглянул на меня сквозь очки с синими стеклами в тонкой металлической оправе.
– Меня зовут Петр, – таинственно произнес он.
– Евгений Викторович, – шепотом представился я.
Внизу на лестнице пронзительно закричала кошка. Мы оба вздрогнули. Мой провожатый снял очки, и я наконец разглядел его лицо. На вид Петру было лет пятнадцать; пушок едва пробивался над верхней губой; глаза с длинными белесыми ресницами смотрели на меня сурово; из-под шляпы выбивались буйные русые космы.
Петр развернул листок, полученный от Николая Ивановича. Он был покрыт цифрами. Подросток достал карандаш и, сосредоточенно шевеля губами, принялся рисовать над цифрами буквы.
– Что это? – шепнул я, глазами указывая на листок.
– Шифр «гранит», – шепнул он. – Применялся народовольцами при секретной переписке.
Постепенно, буква за буквой, на листке возникал следующий текст: «В девять утра надлежит собраться на углу Литейного и Фурштатской, вход со двора. Условный знак в окне второго этажа слева: два кирпича, составленные в виде буквы „Т“. В первой подворотне слева на Бассейной, считая от Литейного, надлежит оставить условный знак – обведенную кружком цифру „7“. Помнить о конспирации. Дворник».
Петр чиркнул спичкой и поджег листок. Мы с ним выглядели столь подозрительно на этой незнакомой площадке, что мне стало не по себе. Листок догорел на каменном полу. Петр тщательно растер пепел подошвой. Наверху хлопнула дверь. Петр быстро нацепил очки и побежал вниз по лестнице. Я потрусил за ним, стараясь двигаться бесшумно.
Мы выскользнули на проспект и молча пошли рядом. Утренний мрак стал рассеиваться. Люди шли по проспекту, меся ботинками грязную снежную кашу. Внезапно взгляд мой упал на водосточную трубу, облепленную прямоугольничками объявлений. Проходя мимо, я автоматически, не задумываясь, скользнул взглядом по ним: «2 на 3… по договоренности… две студентки снимут…» Как вдруг меня обожгло. Я увидел мокрое, с размытыми буквами объявление, на котором детской рукою было начертано: «Папа, не бойся. Приходи. Не бойся. Егор». Я сразу понял, что это писал мой сын, почувствовал это нутром. Он зовет меня! Он ищет!.. Я остановился и осторожно отклеил объявление от водосточной трубы. Оно было приклеено пластилином. Я расправил его и сунул во внутренний карман куртки. Оглядевшись, я увидел, что Петра и след простыл. Егоркино объявление на груди жгло меня сквозь рубашку. Куда идти и что делать?
Снег повалил сильнее, струйки воды стекали у меня по лицу. Я надвинул на глаза капюшон куртки. Кроссовка на левой ноге промокла. Возвратиться домой? Но где дом? Я не был уверен, что найду его: мой провожатый успел меня достаточно запутать. Оставалось действовать по шифрованной инструкции. Слава богу, я помнил, что Бассейная – это улица Некрасова, а Фурштатская ныне носит имя Петра Лаврова. Опять Петр Лаврович!.. Я попытался собрать все свое чувство юмора, чтобы не прийти в бешенство. В моем возрасте участвовать в нелепой игре? Только этого не хватало! Тем не менее я дошел до Большой Пушкарской и сел в первый номер троллейбуса, который благополучно доставил меня на Невский. Оттуда я прошел по Литейному до угла улицы Некрасова – у меня уже промокли обе ноги – и свернул вправо. Вот она, первая подворотня! Я зашел в нее, скользнул взглядом по грязным стенам. Чем подать условный знак?.. Оглядевшись, я увидел кусок штукатурки и выцарапал им на стене семерку, обведя ее кругом. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким идиотом! Могут подумать бог знает что. К счастью, никого в подворотне не случилось. Я вышел на улицу и лицом к лицу столкнулся с Петром.
– За нами «хвост»! – прошептал он и, резко повернувшись, бросился бежать по направлению к Литейному. Я помчался за ним, хлюпая по снежной каше и поминутно скользя. Петр свернул направо, добежал до остановки трамвая, где как раз с шипением открывал двери тридцать второй номер, и прыгнул в вагон. Я едва поспел за ним.
Мы плюхнулись на заднее сиденье. Петр оглянулся и приник лбом к стеклу. За отъезжавшим трамваем бежал человек средних лет в теплой куртке на молнии. Петр показал ему язык.
– Отцепили, – сказал он.
К удивлению своему, я заметил, что мною овладевает некая конспиративная нервозность. Я чувствовал опасность, я озирался. Все вокруг стало казаться подозрительным.
Внезапно Петр сжался, надвинул на глаза шляпу.
– Спрячьте лицо, – шепнул он.
Я послушно надвинул капюшон на глаза. Петр кивнул на женщину – одну из немногих пассажиров вагона. Она сидела впереди спиною к нам.
– Из охранки, – еле слышно, одними губами прошептал мой провожатый.
Трамвай подошел к остановке на углу улицы Петра Лаврова. Я дернулся к двери, но Петр схватил меня за руку и прижал ее к себе. Я повиновался. С бьющимся сердцем в груди я едва дождался следующей остановки за мостом. Там женщина сошла, мельком взглянув на нас. Мы оба инстинктивно опустили головы чуть не до колен.
Петр разрешил выйти лишь на следующей остановке, и обратно мы воротились через мост пешком. Черная вода Невы глотала крупные хлопья снега. Мост был абсолютно пуст; на чугунных перилах лежал тяжелый снежный вал, отделявший нас от страшного пространства за ним, где кружились в пустоте белые хлопья, затягиваемые в реку.
Меня колотила дрожь. Ноги оледенели.
Мы дошли до угла бывшей Фурштатской. Здание на углу было опоясано деревянным забором, окна зияли дырами разбитых стекол. Судя по всему, дом был на капитальном ремонте.
Мой провожатый нашел в заборе дыру и, осмотревшись, юркнул в нее. Мне пришлось последовать за ним. Мы миновали мрачную замусоренную подворотню и оказались во внутреннем дворе, заваленном ржавыми трубами, битым кирпичом, поломанной мебелью. Окна с выломанными рамами, смотревшие во двор, дополняли зловещую картину.
К одной из парадных тянулась тропка свежих следов. Я взглянул вверх. В окне второго этажа, на подоконнике, стояла буква «Т» из двух красных кирпичей. Мы с Петром вошли в парадное.
Здесь было еще гаже. В нос ударил запах нечистот, на лестнице валялся полуразложившийся труп кошки. Двери квартир были выдраны с коробками; осыпавшаяся штукатурка толстым слоем покрывала полы; обнажилась кирпичная кладка стен. В доме было тихо. Непонятное чувство страха, смешанного с брезгливостью, овладело мною.
Мы поднялись на третий этаж. В комнате с продранными и сорванными со стен обоями на поломанных табуретках и ящиках сидели Николай Иванович и подростки, Али среди них не было. Николай Иванович взглянул на часы, молча кивнул нам.
Петр удалился в глубь разрушенной квартиры и принес два старых стула, оба о трех ножках. Мы кое-как уселись на них.
Минут пять прошло в полном молчании. Я исподтишка разглядывал лица юношей. Все заметно волновались: резче обозначились скулы, нахмурились брови, глаза потемнели.
Наконец внизу послышались легкие шаги, и через несколько мгновений в разрушенную комнату вошла Аля. Меня поразил ее облик: лицо осунулось, щеки пылали нездоровым румянцем, под глазами обозначились тени. От Али исходили токи решимости.
– Я принесла заряды, – сказала она.
– Раздай, – распорядился Николай Иванович.
Она открыла сумочку и вынула оттуда три бумажных кулька с чем-то сыпучим внутри. Аля отдала их Петру и обоим братьям.
Николай Иванович встал, вслед за ним и мы все. Он оглядел собравшихся, вынул из кармана сложенный вчетверо лист бумаги и не спеша развернул.
– Приговор Исполнительного комитета партии «Народная воля», – начал читать он.
Тут только я понял, в какой игре участвую. Кружок Николая Ивановича, по всему судя, проводил экскурсию – инсценировку казни Александра Второго. Аля исполняла роль Софьи Перовской, остальные были метальщиками. Серьезность, с какою подростки относились к игре, показывала, что они не шутя вошли в роли народовольцев.
Николай Иванович зачитал приговор, после чего Аля ровным, бесстрастным голосом изложила план покушения. Метальщики с зарядами должны были рассредоточиться по углам Малой Садовой, где приготовлен подкоп с минным устройством, ведущий к середине проезжей части из сырной лавки супругов Кобызевых, под чьими документами скрываются члены ИК Якимова и Богданович. Лишь только экипаж императора, следуя на разъезд войск в Михайловский манеж, достигнет места подкопа, мина будет взорвана, а подоспевшие метальщики довершат дело бомбами. Аля сказала, что недостающие заряды она принесет через час от Кибальчича.
Не скрою, игра показалась мне несколько сомнительной, но захватывающее внимание, с каким подростки слушали Алю, делало инсценировку почти реальной.
Выслушав наставление, метальщики принялись по одному покидать разрушенный дом. Последними вышли мы с Николаем Ивановичем и его дочерью.
– Забавная игра, – усмехнулся я, пытаясь освободить себя от напряжения. Но не вышло – смешок получился нервным.
Аля уничтожающе взглянула на меня. Она не желала выходить из образа Перовской.
На углу Литейного она покинула нас, растворившись в толпе по всем правилам конспирации. Мы с Николаем Ивановичем пошли пешком по направлению к Зимнему стадиону.
Постепенно я успокоился. Николай Иванович шагал рядом, заложив руки за спину и слегка наклонившись вперед.
Я спросил его, не боится ли он, что молодые люди приобретут психологию террористов.
– Не боюсь, – энергично помотал головой он. – Видите ли, Евгений Викторович, из истории нельзя произвольно вычеркивать страницы, которые нам не нравятся. С этими мальчиками я прохожу историю русского освободительного движения начиная с декабристов. Мы уже проводили восстание на Сенатской, казнь петрашевцев, покушение Каракозова, процесс «ста девяноста трех», где выступал Ипполит Мышкин. Не так давно разыграли выстрел Веры Засулич и суд над нею… Теперь черед цареубийц. Я провожу их сквозь все этапы, объясняю тенденции и ошибки. Скоро мы дойдем до организации «Союза борьбы за освобождение рабочего класса». Дальше – Девятое января. Ну и так далее…
– И Зимний будете штурмовать? – спросил я с иронией.
– Непременно.
– Зачем вам это?
– На словах не доходит. Обкормились словами, – объяснил он.
– Кого же вы готовите? Историков?
– Граждан. Честных граждан своей страны. Патриотов, – чеканил он, крупно шагая рядом. – Если хотите, следующее поколение русских революционеров.
– Ого! – я невольно оглянулся, не слышит ли кто.
– Не пугайтесь. Революции бывают без крови. Но без идеи революции не бывает. Первые три поколения мы знаем из работ Владимира Ильича. Но на этом не кончилось. Было поколение русских революционеров, почти поголовно истребленное в лагерях в тридцатые годы; было поколение, взявшее на себя тяжесть войны. Это тоже русские революционеры, не удивляйтесь. Они социализм защищали… Сейчас есть потребность в следующем поколении – чистом, трезвом, честном. И вот я по мере сил, как говорится, готовлю мальчиков к борьбе, – Николай Иванович говорил со все большей энергией, непроизвольно увеличивая шаг. Я едва успевал за ним.
Метальщики начали попадаться нам на углу Малой Садовой и бывшей Итальянской. Они прогуливались с явно конспиративным видом, что бросалось в глаза, так что я побоялся, как бы они не стали объектом внимания милиции. Мы дошли до Невского. Здесь дежурили братья Али. Они приветствовали нас легкими кивками.
И снова меня охватило волнение. Мне казалось, что подростки-метальщики слишком заметны в воскресной толпе, фланирующей по Невскому. От них исходили волны опасности, желание взорвать эту беспечную мелкобуржуазную массу, затопившую центральные улицы города. Похожие на хиппи мальчики торчали из толпы, как занозы, а на глубине полутора метров под землей таилась бочка с динамитом.
Николай Иванович куда-то пропал. Я купил газету и встал на углу за киоском «Союзпечати», делая вид, что изучаю новости. Буквы прыгали перед глазами, я с минуты на минуту ожидал взрыва.
Как вдруг быстрая тень прошелестела мимо, дернув меня за рукав. Я разглядел под вуалью темные Алины глаза, горевшие лихорадочным блеском.
Быстрым шагом, на расстоянии трех метров друг от друга, будто связанные невидимой нитью, мы проследовали в молочное кафе неподалеку. Там уже находились Николай Иванович и все метальщики, сгрудившиеся за столиком с булочками и кофе.
– Царь изменил маршрут. Он боится, – проговорила Аля. – Карета проследовала по Екатерининскому и Итальянской. Обратно он поедет тем же путем. Вот план расстановки, – она выложила на стол почтовый конверт, на оборотной стороне которого была нарисована схема улиц и крестики, обозначающие места метальщиков. Подростки склонились над схемой.
– Я дам знак платком, – сказала Аля.
И снова юноши тихо и бесшумно исчезли. На столике остался недопитый кофе.
– Хотите быть метальщиком? – Аля вдруг вынула из сумки кулек, положила передо мною.
Я неуверенно пожал плечами.
– Боитесь? Боитесь? – горячо выдохнула она, сверля меня жгучими глазами.
– Почему боюсь? – передернулся я.
Я взял кулек, посмотрел на схеме свое место. Оно было неподалеку от Спаса на Крови.
Николай Иванович хладнокровно пил кофе.
– Удачи вам! – шепнула Аля, поднимаясь.
– С Богом! – сказал Николай Иванович. – После исполнения приговора собираемся на конспиративной явке. Угол Малого проспекта Петроградской стороны и Широкой улицы.
– Где это? – спросил я.
– Угол Ленина и Щорса.
В одиночестве я дошел до Екатерининского канала и повернул направо, к Конюшенной площади. Храм Спаса на Крови, заштрихованный летящими хлопьями снега, завершал перспективу канала. Я не чувствовал собственных ног, меня била крупная дрожь. Кроссовки совершенно размокли и чавкали при каждом шаге.
Слева, за каналом, я увидел Алю. Она стояла на продолжении линии Итальянской улицы и всматривалась в даль. Метальщики прогуливались по эту сторону, то и дело оглядываясь на фигурку Али. Я вытащил из бокового кармана кулек и спрятал его за пазуху куртки, успев отогнуть бумагу и проверить, что там внутри. Там был сахарный песок. Наваждение инсценировки было настолько сильным, что я взял несколько крупинок на язык, чтобы удостовериться, что это не динамит.
Мимо меня прошел Петр в надвинутой на очки шляпе. Я взглянул на Алю. Она вытянулась как струнка, не сводя глаз с какой-то точки вдали. Потом выхватила из сумки белый платок и взмахнула им в воздухе.
И тотчас метальщики, находившиеся ближе к Невскому, оборотились и направились в мою сторону. Сердце мое забилось громко: оно ходило ходуном в груди, дыхание прервалось. Я уже готов был увидеть императорскую карету с четверкой лошадей и казаками, скачущими впереди и сзади нее, как вдруг на набережную канала вырулило такси с зеленым огоньком и направилось в сторону Конюшенной. Не успел я ничего сообразить, как Петр, находившийся метров на пятьдесят ближе к углу, выскочил на проезжую часть и, взмахнув рукою, швырнул белый кулек под колеса такси. Кулек продрался, и сахарный песок веером брызнул на мокрую мостовую. Машина шарахнулась в сторону. Я успел увидеть, как Петр и остальные метальщики перебегают пешеходный мостик по направлению к улице Софьи Перовской.
Машина резко затормозила, из нее выскочил водитель. Я нащупал за пазухой кулек и понял, что по сценарию обязан взорвать себя вместе с шофером, иными словами, совершить подвиг Игнатия Гриневицкого. Но это было смешно, нелепо, страшно… Вдруг я заметил, что лицо водителя мне знакомо. Это был тот самый таксист, который привез меня к фундаменту моего дома злополучной апрельской ночью. Он послал крепкое ругательство вслед убежавшим злоумышленникам, потом перевел взгляд на меня.
– Здравствуйте. Вы меня узнаете? – заискивающе спросил я, чтобы не быть заподозренным в соучастии.
– А-а… Это ты… – протянул он хмуро. – Вот сволочи, скажи! Своими бы руками удавил! Что он там швырнул? – водитель прошел назад, остановился над продранным кульком, пошевелил его носком ботинка. – Сахар, что ли? Я перепугался, думал – бомба!
Я стоял возле такси, не зная – уходить или нет. Водитель, сплюнув, вернулся к машине.
– Дом-то нашел свой? – лениво поинтересовался он.
– В общем, да, – мне не хотелось об этом говорить.
– Бывают заскоки по пьянке. Сколько хочешь… Вчера вез мужика, тот тоже не мог адреса вспомнить. Подвезти? – он уселся на свое место.
– У меня денег нет, – сказал я.
– А куда тебе?
– На Петроградскую.
– Садись, по пути. Я в парк еду, – он распахнул переднюю дверцу.
Усаживаясь в машину, я успел увидеть на другом берегу канала Алю. Она стояла у парапета, сцепив пальцы, и смотрела на меня тем взглядом, о котором принято говорить, что он «пригвождает к стене».
Перед тем как захлопнуть дверцу, я незаметно выронил на мостовую кулек с сахарным песком.
На конспиративную явку я прибыл раньше других заговорщиков. Дом на углу Широкой и Малого тоже находился на капитальном ремонте, в той именно стадии, когда успели сломать, но строить еще не начинали. Здесь окна, выходящие на улицу, были закрыты ржавыми железными листами, двери парадных заколочены досками, а единственная подворотня загорожена сломанными чугунными воротами, снятыми с петель и скрученными посредством толстой проволоки. Я обогнул дом и зашел в следующую подворотню, откуда мне удалось проникнуть во внутренний двор ремонтируемого дома. Он являл собою еще более печальное зрелище, чем дом на углу Фурштатской. Огромные кучи строительного мусора громоздились тут и там; часть дома была вынута изнутри вместе с перекрытиями, остались лишь наружные стены; другая часть сохранила перекрытия, но лишилась наружной стены, так что во двор выходили пустые ниши комнат с разномастными обоями. На четвертом этаже, у самого края пропасти, стоял шкаф с зеркальной дверцей, которая медленно поворачивалась на ветру с едва слышным скрипом. Зеркало было разбито.
Я уселся в углу двора на железный остов скамейки. Вскоре во двор зашли двое подростков из команды Николая Ивановича. Не обратив на меня ни малейшего внимания, они исчезли в зияющем провале парадного и через несколько секунд вынырнули на втором этаже в комнате с голубыми обоями. Один из них установил у края пропасти два кирпича в виде буквы «Т», после чего подростки укрылись в доме.
Прошел еще один, затем появился мой напарник в синих очках, скользнул по мне взглядом.
– Петр! – окликнул я его.
Он сделал вид, что не слышит, и тоже исчез в доме. Наконец во дворе появился Николай Иванович с дочерью.
Я поднялся со скамейки и направился к ним. Они остановились.
– Я пораньше приехал. На такси, – объяснил я, чувствуя какую-то непонятную вину.
– Почему вы не метнули заряд? – строго спросила Аля.
– Аленька… – опешил я.
– Погоди. Это нам тоже пригодится, – сказал дочери Николай Иванович, направляясь к парадному.
– Вы что… серьезно? – упавшим голосом произнес я вслед, но делать нечего – приходилось доигрывать нелепую постановку до конца.
Внутри дома было омерзительно. Как видно, пьяницы Петроградской стороны использовали пустующую коробку дома для своих нужд. Приходилось то и дело переступать через нечистоты, остатки еды, следы рвоты. В воздухе стоял отвратительный запах мочи.
Стараясь не дышать, я поднялся на второй этаж. Заговорщики собрались в одной из внутренних комнат, где тоже хватало грязи и вони. Они стояли в кружке, центром которого был Николай Иванович. Я подошел и встал сзади.
– Акция не удалась, – сказал Николай Иванович. – Произошло это по вине вашего товарища. После бомбы Рысакова, как вы знаете, должен был последовать еще один взрыв. Но его не было.
Молодые люди обернулись ко мне без тени улыбки или снисходительности. Я почувствовал себя весьма неуютно. Дурацкая история! Неужели я должен оправдываться перед этими юнцами в том, что не швырнул пакет сахара на мостовую?! Полная чушь.
– Вы нарушили уговор и поставили под удар организацию, – жестко произнес Петр, глядя на меня сквозь синие стекла.
– Я не уговаривался, позвольте! – воскликнул я.
– Вы взяли заряд. Мы на вас рассчитывали, – сказал младший сын Николая Ивановича Леша.
– Ну, виноват… Мне не нужно было, – пробормотал я.
Николай Иванович еле заметно улыбался.
– Что решит Исполнительный комитет? – спросил он.
Подростки потупились, размышляя. Слово взял старший из сыновей Николая Ивановича.
– Это нельзя расценивать как предательство.
– Это малодушие, – сказал Петр.
– Мы не можем судить за трусость. Пусть он сам себя судит. Честь революционера требует, чтобы он сам покарал себя смертью, – заключил брат Али.
Я похолодел. Мне предлагали самоубийство. Смерть повисла в воздухе, как запах дерьма.
– Он должен искупить вину жизнью, правильно, Николай Иванович? – раздался голос сбоку.
Я повернул голову. Рядом стоял тщедушный паренек с унылым взглядом и с прыщавым лицом.
– Я не член Исполнительного комитета. Решать должны вы, – ответил Николай Иванович.
Наступила тишина. Подростки мялись. Тогда Петр взял на себя функции судьи, опрашивающего присяжных. Он называл каждого по имени, и в ответ я слышал:
– Смерть.
– Смерть.
– Смерть…
Я был приговорен к самоубийству единогласно. Юноши побледнели, дышали порывисто. В холодном смрадном воздухе вспыхивали облачка пара у губ. Да и мне, признаться, было не по себе. Молчание прервал Николай Иванович.
– Занятие окончено. В следующий раз мы разберем акцию первого марта и процесс Желябова и Перовской. Спасибо, можете быть свободны.
Юноши разошлись, не глядя друг на друга. Мы остались с Николаем Ивановичем и его дочерью в пустом загаженном помещении, которое когда-то было человеческим жильем. Здесь, в этих стенах, любили друг друга, рождались и умирали, теперь же все покрыто дерьмом…
– Ну, как вам понравилось?.. – усмехнулся Николай Иванович.
И тут я взорвался. Я кричал, что это бесчеловечно, что он калечит юные души, что нельзя приговаривать к смерти за малодушие… Я не помню, что я еще кричал.
Николай Иванович слушал меня угрюмо, но спокойно.
– История – жестокая вещь, – сказал он только и, повернувшись, пошел к лестнице, переступая через кучи дерьма.
Аля осталась со мною. Мне не хотелось смотреть на нее, но когда я все же повернул к ней лицо, то увидел другую Алю. Куда девались плотно сомкнутые губы и обострившиеся скулы бомбометательницы! Она смотрела на меня с печальной улыбкой, а потом вдруг сделала шаг ко мне и положила голову на плечо.
– Успокойся. Это я виновата… Мне так хотелось, чтобы ты показал этим мальчишкам, что такое настоящий мужчина.
– Что я должен был делать? – холодно спросил я.
– Не допустить убийства. Кричать! Звать на помощь! Оттаскивать их за уши! Что-то делать! Делать! – она вдруг забилась в истерике у меня на плече.
Я обнял ее, ничего не понимая.
– Я боюсь их… – всхлипывала она. – Я чувствую, что это… плохо… Страшно… Сегодня я проверила на себе. Проверила тебя. Здесь нет любви, здесь одна идея, голая идея… Нужна любовь.
Я впервые заметил, что Аля называет меня на «ты».
Отступ двенадцатый «О любви»
…Учитель, вы слышите меня? Ау, мистер Стерн!.. Не докричаться до вас сквозь толщу кооперативных стен, а мне так нужна поддержка! Милейший Лаврентий Родионович, достопочтенный сэр Йорик, оторвитесь на минутку от сочинений моих коллег и выслушайте бедного соавтора, прозябающего в одиночестве пустой квартиры над постылым листком бумаги, торчащим из машинки, как флаг капитуляции. Впрочем, я уже приводил это сравнение.
Мне не дает покою фраза, оброненная очаровательной девушкой, пишущей романтические стихи: «А почему ваш роман – без любви?» Возможно, она просто привыкла читать в романах про любовь, потому и задала такой вопрос. Но мне захотелось разобраться в этом глубже, и вот я решился на последний отступ, чтобы поговорить о любви, чтобы поболтать о ней, черт возьми, и таким образом уделить ей в романе хоть какое-то место.
Мне пришла на ум забавная теоремка, которую я сейчас попытаюсь доказать. Возьмем литературное произведение (роман) и всепоглощающее человеческое чувство (любовь) и зададимся вопросом: возможен ли роман без любви? Отвечать можно и так, и эдак, в зависимости от взглядов, но это не доказательство. Чтобы с ним справиться, поменяем местами члены и спросим: возможна ли любовь без романа? То есть возможна ли она без неких отношений между возлюбленными? Здесь ответ ясен, как дважды два: такая любовь возможна, хотя и ущербна. В самом деле, достаточно представить себе любовь без взаимности, и даже не просто без взаимности, а без того, чтобы предмет любви знал о ней, – и тогда мы получим затаенное в себе горькое чувство, источник мук и страданий, которое не назовешь полноценным.
Следовательно, роман без любви также возможен, но так же ущербен.
Согласитесь, милорд, дойти до этой мысли на девятой сотне страниц литературного произведения (романа) для автора не очень приятно. И все же я попытаюсь оправдаться: я попытаюсь объяснить причины такой ущербности, чтобы указанный недостаток не воспринимался как авторская оплошность, а заключал в себе принципиальную позицию.
Итак, вспомним те страницы нашего сочинения, которые, пусть с большой натяжкой, можно считать посвященными любви. (Мне пришлось зарыться в рукопись и покопаться в ней, ибо я давно не перечитывал написанного.) Во-первых, это описание встречи Евгения Викторовича с девицей… (Но мы уже тогда договорились, что это не любовь). Во-вторых, история женитьбы Евгения, в которой, как ни странно, тоже не было романа, а присутствовала фатальная предназначенность друг другу. В-третьих, история трагической любви Лили, где все как будто было на месте, однако слишком удалено от основных событий и героев нашего сочинения. Наконец, в-четвертых, отношения Ирины и генерала, то есть безответная старческая любовь, которой к тому же уделено совсем немного места. Если не считать простого перечисления Любашиных увлечений, приведших к значительному пополнению фамилии Демилле, то список любовных историй исчерпан, и все они находятся на периферии.
В чем же дело, милорд? Может быть, авторов не занимает эта проблема?
Увы, это не так.
Поскольку вы, милорд, в своих сочинениях (в особенности в «Сентиментальном путешествии») достаточно дали понять о своем отношении к любви, то позвольте мне коснуться этой темы в одиночку, чисто умозрительно – в отступе, ибо я не вижу ей места в романе.
Умозрительно рассуждать о любви! До какого кощунства дошел автор!
Тем не менее порассуждаем о ней спокойно, трезво, с ясным умом и трезвой памятью, без цинизма, но с легкой иронией, дабы указать на истинное место любви в нашей жизни, а не уподобляться многочисленным глупцам, пишущим и исполняющим эстрадные песенки, послушать которые – так на свете ничего нет, кроме любви!
Автор когда-то тоже писал стихи… Нет, не песенки, а лирические творения, в которых указанному предмету отводилось достаточно много места. Вы не писали стихов, Учитель? Смею вам напомнить, что это – упоительное занятие, сродни токованию тетерева весною, когда он, распушив перья, предается песне любви и ничего не видит вокруг, так что можно брать его голыми руками. Прекрасное состояние! Великолепное чувство!
Беда его только в том, что оно обманчиво, как алкогольная эйфория, вслед за которой приходит убийственное для души похмелье. Сравнение с алкоголем, пожалуй, наиболее точное. Мы вкушаем любовь, как бодрящий напиток, мы упиваемся ею, теряя представление о разумном и обнаруживая при этом не самые лучшие качества души, мы отравляемся ею, проклиная тот день и час, когда впервые пригубили этого зелья, наконец, мы впадаем в абстиненцию и мечтаем еще хоть о капле любви, которая бы вывела нас из мрака и душевного ненастья.
Итак, под любовью автор совершенно определенно понимает своего рода душевную болезнь большой разрушительной силы. Она охватывает человека внезапно и весьма заразна. Чаще всего источнику этой любви (мужчине, женщине) удается заразить ею предмет любви, у которого болезнь протекает в чуть более легкой форме, однако последствия ее могут быть одинаково тяжелы для обоих. Единственным благоприятным исходом болезни считается брак между возлюбленными, но и здесь все далеко не так просто, и часто оказывается, что брак – лишь отсрочка того же несчастливого конца любви.
В браке любовь между супругами должна переродиться в новую форму, иначе ей несдобровать; правда, то, что возникает вместо нее, многие не склонны считать любовью, а называют взаимным уважением, дружбой, привязанностью и т. п. – во всяком случае, возникающая новая форма не предохраняет от рецидивов любви вне брака, которые могут быть губительны, как безусловно губительна для брака попытка сохранить в нем накал тех чувств, что к нему привели. Таким образом, куда ни кинь – всюду клин. Однообразие быта убивает любовь между супругами, не будучи в состоянии убить любовь на стороне, ибо «романы» на стороне как раз характерны полным отсутствием быта и однообразия: там все неустроенно, остро, страстно… Желание удержать страстную любовь в быту приводит к еще худшим последствиям. Оказывается, нет никакой возможности видеть возлюбленного каждый день и каждую ночь, от него необходимо отдыхать, он раздражает именно тем, что к нему относишься с огромным пристрастием, вызванным любовью, ибо прожить бок о бок с другим человеком можно лишь с небольшой долей равнодушия к нему – как это ни странно! – иными словами, предоставив супругу суверенный угол души, куда никто не имеет права заглядывать. Любовь не способна на такую щедрость, чувство это принадлежит к собственническим и требует любимого человека целиком, от макушки до пяток. Помучившись немного, вчерашние влюбленные с ужасом обнаруживают, что пылкая любовь превратилась в столь же пылкую ненависть, и тогда они разбегаются с криками и причитаниями, не в силах понять, что, желая сохранить любовь, они ее убили.
Значит ли это, что счастливых семей не существует? Никоим образом! Счастье в семье возможно, когда между супругами существует молчаливый уговор о том, что главным в семье является не сохранение добрачной любви между ними, а строительство собственного дома. Под этим словом я понимаю и новую систему отношений между супругами, и рождение и воспитание детей, и помощь друг другу в жизненных делах, и создание собственного гнезда, наконец. Все это требует много сил и времени, на это уходят годы; добрачная любовь становится краеугольным камнем, на котором развертывается строительство, а не памятником молодости, который хотят сохранить супруги, пока вдруг не заметят, что бродят по кладбищу собственных чувств, не занимаясь созидательной работой. Если при этом строительство дома настолько поглощает супругов, что у них не остается сил и времени на рецидивы любви «на стороне», то совсем хорошо. Но даже эти нечастые рецидивы не способны поколебать незыблемость дома, если он выстроен правильно. Их можно сравнить с землетрясениями, превращающими в развалины лачуги, но бессильные против прочных зданий антисейсмической конструкции.
Более того, такие небольшие землетрясения иногда полезны для дома, ибо помогают увидеть недостатки конструкции, подлатать обнаруживающиеся щели и, пережив грозу, жить еще счастливее, чем прежде. Тут важно не перегнуть палку и не допустить такой встряски, которая сделает дом непригодным для жилья. Обычно помогают легкие увлечения «на стороне» – нечто вроде вакцинации при инфекционных заболеваниях, когда для того, чтобы уберечься от инфекции, человека заставляют переболеть в легкой, практически незаметной форме. Многие супруги, насколько мне известно, прибегают к подобной вакцинации, и я ничуть их за это не осуждаю, если это делается в интересах сохранения дома. В противном случае, не делая прививок годами, можно нарваться на любовь такой силы, что не устоит никакое здание.
Так обстоят дела в браке. Любовь, не принимающая брачной формы, обычно бывает кратковременной, но зато оставляет в душе пожизненную рану и глубокое чувство неудовлетворенности, ибо, что ни говори, а испытания ее браком не произошло, потому кажется, что она была неполноценной.
В любом случае, рецидивы любви всё более и более склонны принимать форму флиртов, когда все будто бы то же, да не то: поспешнее, лукавее, поверхностнее; однако если в браке флирт служит предохранительной прививкой, то вне брака он постепенно подменяет любовь и не дает ей надежды на возрождение.
Легко заметить, что вышесказанное относится к так называемой чувственной любви, то есть любви, возникающей между мужчиной и женщиной и непременно замешанной на биологическом притяжении полов. В ней довольно много грубого, животного, низкого, как бы ни пытались опоэтизировать это чувство. Однако в русском языке, милорд, тем же словом обозначается самое высокое и чистое из чувств, доступных человеку: любовь к ближнему. Наш язык удивительно диалектичен: он обозначает одним словом два почти противоположных понятия, намекая таким образом на их близость. И действительно, в чувственной любви всегда присутствует любовь к ближнему, как присутствует вода в вине (мы опять вернулись к моему алкогольному сравнению). Но если чувственная любовь – это алкоголь, дурманящий мозг, то любовь к себе подобному – живительная влага, необходимая для жизни. Даже в чистом спирте имеется четыре процента воды; конечно, этого недостаточно, чтобы восполнить потребность в ней человека, если он будет пить только спирт, однако хватает для того, чтобы любовь не превратилась в абсолютно животное чувство. И все же мы не без оснований ратуем за трезвый образ жизни. Применительно к нашему сравнению это означает, что любая нечувственная форма любви – любовь к ближнему, любовь к ребенку, любовь к отчизне – для человека необходима, как вода, без алкоголя же можно обойтись или оставить его в той малой дозе, которая потребна для воспроизведения рода.
Чем больше чувственная, страстная любовь между мужчиной и женщиной содержит алкогольных градусов, тем губительнее она и обманчивее, как глубокое опьянение. Легкое вино любви способно уберечь голову от дурмана, но в больших количествах опасно и оно. Лишь прохладная родниковая вода любви к. ближнему утоляет жажду человека в истинно высоком и прекрасном чувстве.
Вот почему чувственная любовь не является для автора предметом, достойным описания. Это болезненное чувство достаточно уже исследовано другими; зачастую оно к тому же воспето, что является безусловной ошибкой. На наш взгляд, исследованию подлежит та высокая любовь, от отсутствия которой человек страдает более всего, – и в этом смысле наш роман вряд ли заслуживает упрека. Я не скажу, что в нем много примеров такой любви, но речь все время идет о ней, и автору, честно говоря, больно, когда он не видит вокруг ее проявлений.
А чувственная любовь пускай подождет других сочинителей.
Глава 33. Сашенька
«…Славно, что мы догадались выпустить щегла. Пусть полетает по квартире. Он зачах в клетке… Даст бог, дождемся весны, отпустим его на волю. А клетку сожжем. Ненавижу клетки!»
«Я люблю тебя».
«Я не верю тебе, но все равно приятно. Ты все придумал, признайся. Ты выдумщик, сочинитель, обманщик, сам веришь в свои фантазии. И меня ты сочинил, я вовсе не такая, я обыкновенная и немножко глупая…»
«Я люблю тебя».
«Ты просто соскучился по женщине. Ты долго трудился, долго сомневался в одиночестве и принял меня за награду. Ты насладишься мною и забудешь. Новая мысль поразит тебя и заставит трудиться…»
«У тебя холодный нос».
«Как у собаки… Ты впустил меня в дом, и я буду преданно служить, пока ты не выгонишь меня на улицу. Только будь ласков со мною. Я хочу умереть у твоих ног».
«Ты никогда не умрешь».
«Почему?»
«Потому что теперь ты бессмертна».
«Ах, я забыла… Все, к чему ты прикасаешься, становится бессмертным. Бедный ты мой! Твое творение отняло у тебя рассудок. Но я все равно люблю тебя и буду любить вечно».
«Мы теперь вечно будем жить в этой темной комнате со щеглом, и рог молодой луны будет выглядывать из-за трубы, и пружинки раскладушки будут петь и пощипывать нас за бока…»
«У тебя было много женщин?»
«Не помню… Но все они были прекрасны и любили меня, а я любил их, хотя, в сущности, это была одна женщина, менявшая облик, чтобы мне интересно было ее разглядывать. Потом я уходил от нее или она покидала меня, чтобы встретиться снова в другом обличье и начать сначала…»
«Значит, мы тоже расстанемся?»
«Мы не расстанемся никогда».
«Почему?»
«Потому что на этот раз я сотворил тебя из своего ребра».
«Я ничего не знаю о тебе».
«Ты знаешь все. С тех пор как я начал сочинять, житейское отпадало от меня. Теперь у меня нет ничего, кроме щегла и машинки, на которой я играю свою музыку. Остальное я могу выдумать».
«А можешь ли ты выдумать любовь?»
«Нет, увы… Мне удалось сочинить тебя, а любовь – это уже твоя заслуга… Признаться, мне стало скучно в своем романе, когда даже кот отказался от меня, и я решил создать юную ученицу, чуткое и милое существо, чтобы оно прочитало то, что я сочинил, и одобрило бы автора. Но сам не заметил, как влюбился».
«Это уже было».
«Ты права, все уже было – и Пигмалион, и Галатея, но что же поделать, если наши творения обладают для нас такой притягательной силой?»
«Ты придумал меня такой, как тебе хочется, но я вовсе не такая. Я обыкновенная женщина, а в этом доме, кстати, оказалась не по твоей воле, а по обменному ордеру. Сейчас я боюсь – отец догадается, что у нас происходит, тогда придется врать и отпираться. Ты ведь не женишься на мне, тебе не нужен дом, тебе нужны лишь исписанные листы бумаги. Мне жаль тебя…»
«Почему?»
«Потому что ты не способен любить».
«Смотри, щегол приуныл. Ему хочется обратно в клетку».
«Ты сказал, что всегда любил одну женщину – ту, которую вообразил… Но ведь у каждой был свой характер, каждая хотела стать для тебя неповторимой, у каждой был свой щегол. Они не понимали только, что любят не тебя, а твое воображение…»
«Но неужели ты это понимаешь?»
«Приходится».
«Я люблю тебя».
«А я – тебя. Мы оба любим одного человека».
«По-моему, это верх одиночества: выдумать возлюбленную и привести ее к себе домой, в свой роман…»
«В дом или в роман?»
«Это одно и то же. Ты заметила, что я строю его, как дом? Он и есть мой дом. Почему я раньше не придумал тебя? Все лето сидел один-одинешенек в чужой квартире, с Филаретом…»
«А любительница изящной словесности и котов?»
«Это не считается… Все лето я убегал от героя, а он настигал меня. Я чувствовал себя измученным, затравленным реалистом. Не мог вообразить себе молоденькой девушки! Только здесь, на Безымянной, увидел тебя и понял, чего мне не хватало в романе! Ты не представляешь, как я рад!»
«Хочешь серьезно? Ты ужасный трус. Ты говорил нам, что литература для тебя – игра. Но ведь и любовь для тебя – игра! Ты боишься обнаружить за выдуманной женщиной настоящую. Тебе не нужна медсестра родильного дома, которая возит каталку с орущими младенцами. Вот здесь у меня родинка, смотри! Тебе не нужна эта родинка. А вот здесь – смотри! – шрам от аппендицита. Абсолютно ненужная деталь в твоем романе, но она – моя!..»
«Ты не замерзла? Давай я тебя укрою».
«Не трогай меня».
«Сашенька, неужели и ты будешь повторять избитые истины литературоведов? В мою игру помещается вся жизнь, и еще остается немного места для грустной улыбки. И любовь к тебе помещается там, и щегол Вася – видишь, он встрепенулся и взлетел под потолок? Нет иной игры, кроме игры в слова. Мы с тобой существуем только на бумаге, но не делаемся от этого хуже. Наоборот, здесь мы свободны от случайностей, здесь даже несущественные детали вроде щегла играют роль – угадай какую?.. И все это отобрано мною, названо и поставлено в ряд, потому что я люблю тебя!»
«Тебе не поверят. Так не привыкли. За словами ищут реальную картину. Никто не поймет – есть я или меня нет?»
«Первого, кто усомнится в твоей абсолютной, неправдоподобной реальности, я пригвозжу к стене нашего дома убийственным словом!»
«Каким?»
«Дурак».
«Это грубо».
«Осел».
«Осел – хорошо. Вот осел – это хорошо».
«Вот видишь, ты совершенно живая. Можно, я поцелую тебя в… Вот сюда».
«Милый, поцелуй свое многоточие».
«Когда ты читала стихи на Каменном, я подумал: только бы не влюбиться! Мало того, что ты – мой персонаж и ситуация напоминает миф о Пигмалионе. Как ты знаешь, литературные реминисценции я не считаю недостатком, более того, охотно пользуюсь ими как приемом, ибо нет ничего глупее, чем думать всерьез о собственной оригинальности. Все мы – одна семья, а в семье существуют легенды и мифы, повторяемые и проживаемые каждым поколением. Меня более смущала бытовая сторона дела, если можно назвать делом то, чем мы сейчас заняты. Тебе двадцать три года, твой отец – известный общественник, и живешь ты всего двумя этажами выше. Непременно возникнут пересуды. Мне-то на них наплевать, они ничего не добавят к тем кривотолкам, которые начнутся, стоит мне придать роман огласке. Но это может повредить тебе… Впрочем, рассуждения ничего не решают. В тот миг, когда ты открыла дверцу клетки и выпустила щегла, я понял, что люблю тебя без памяти».
«А я поняла это, когда читала твои страницы, и тоже испугалась. Только у меня наоборот. За жизнь-то я как раз не боялась. Подумаешь, двадцать три года, отец-общественник! Это наше личное дело. Да и ты – вполне нормальный мужчина, не женат, никакой аморалки здесь нет, правда?.. Я за сочинение испугалась. Вдруг мое появление в нем испортит его? Я же говорила, что автор должен быть высоко-высоко, о его личной жизни читатель может лишь догадываться. А тут – на тебе! Раскладушка скрипит, пружинки щиплются, всего одно одеяло, да и то мое! Вот вам и роман… Я же знала, что ты не удержишься и обо всем напишешь».
«От читателя ничего нельзя скрывать о себе – ни плохого, ни хорошего».
«Что же здесь плохого?!»
«Подожди, я поправлю одеяло… Тихо, мы свалимся!.. Ты с ума сошла… Вася смотрит…»
«Пускай смотрит…»
«Когда женщина влюбляется, она совершенно теряет стыд».
«…Вася улетел. Дать чаю?»
«Что?»
«Чаю принести?»
«Принеси… спасибо… Зачем ты написал такую ерунду про любовь?»
«Это казалось мне разумным».
«Ненавижу».
«Не понимаю. Что ты ненавидишь?»
«Твою голову. Она мне мешает. Нельзя ли ее выключить хоть ненадолго?»
«На двоих нужна хотя бы одна голова».
«Я так не считаю».
«Ты красивая. Нет, ты прекрасна».
«Вот рожу тебе девочку, тогда узнаешь, какая я прекрасная. И алименты заставлю платить. С гонорара».
«Ну что ж. Это новый поворот сюжета».
«Ненавижу».
«Я не пойму – любишь ты меня или ненавидишь?»
«Одно и то же. Понимаешь, я согласилась быть персонажем. По-другому ты не можешь. Но хотя бы на секунду забудь об этом! Неужели для тебя не существует ничего, кроме сюжетов, образов, эпитетов… этих, как их?.. Метафор».
«Пожалуй, ничего. Все живое тут же переводится в слова».
«Но зачем?»
«Только написанное – остается».
«Так ли это важно?»
«Для меня – исключительно важно. Кто-то поставил передо мной задачу сохранить жизнь вокруг и дал для этого слово. Я бьюсь над ней уже много лет. Мне не дано узнать – решил ли я ее. Зачем я это делаю – для меня не имеет значения. Если не я, то кто же?»
«Я это уже где-то слышала».
«Так сказала одна юная женщина, ощутившая свое предназначение, но не имевшая, кроме него, никаких оснований так заявить».
«У нее получилось?»
«Вполне».
«И все же мне кажется, что тебе важно прежде всего сохранить собственную жизнь, а не мою или нашего дома».
«А как же, любимая моя! Но здесь нет ни капли тщеславия. Только во мне вы можете продлиться, только по мне могут узнать о вас потомки, рассматривая этот причудливый дом. Я не более чем прибор, своего рода микроскоп, в который они будут заглядывать. Увидав картинку, они могут похвалить микроскоп, поинтересоваться его конструкцией. Но не это самое главное».
«Не много ли ты на себя берешь?»
«О нет! Дом, что я выстроил, – лишь частичка общей большой жизни. Я не строю заводов, не пытаюсь возделывать поля. На это есть другие люди. Но мой кооперативный дом оставьте мне!»
«Ты уверен, что построил его правильно?»
«Я построил его честно. Я старался. Я вложил в него все, на что способен. Правильность постройки пусть оценивают другие».
«А нравится ли он тебе?»
«О-о, это сложный вопрос… Когда я начинал его строить, прожив в нем десять лет, я почти ненавидел его. Мне казалось, что нет такой силы, которая заставила бы моих соседей вспомнить, ради чего они когда-то объединились и, терпя лишения, воздвигли прекрасное новое здание на Илларионовской улице. Мне казалось, что равнодушие настолько прочно поселилось в их сердцах, что требуется мировой катаклизм, чтобы их проняло. Если бы мы жили где-нибудь в Мексике или хотя бы в Ташкенте! Я описал бы землетрясение, лишил бы их крова и, проведя через горе и страдания, высек бы искру любви и понимания из их сердец. Но в нашей равнинной местности не бывает землетрясений, а наводнениями моих сограждан уже не проймешь… И мне пришлось швырнуть дом к небу – я сделал это в сердцах, обидевшись на героя, но потом ничуть не пожалел об этом, хотя мой сюжет наверняка сочтут неправдоподобным. Впрочем, я не отделялся от прочих жильцов и заставил себя испытать то же потрясение…»
«Постой! Ты хочешь сказать, что дом, где мы живем, и дом, описанный в твоем романе, – одно и то же?!»
«А ты разве не знала?»
«Нет… Когда отец получил обменный ордер, мы, конечно, удивились. Очень уж странный дом. Но нам никто ничего не сказал. Я думала, ты выдумал эту историю…»
«Здравствуйте! Я сам летел в нем!»
«Родной мой, но так же не бывает. Разве летают дома?»
«Всё! Нам не о чем больше разговаривать».
«Ты обиделся?»
«Спи».
«Нет-нет! Прости меня! Рассказывай дальше!.. Вася, скажи ему!»
«Ты материалистка».
«А кем же я должна быть, по-твоему? Я каждый день вижу, как рожают! Ты бы посмотрел хоть раз, сразу стал бы материалистом!»
«Спи».
«И пожалуйста… Что я такого сказала? Дома и вправду никогда не летали. Во всяком случае, я не наблюдала».
«И Маргарита тоже не летала? И майор Ковалев не терял носа? И Медный всадник не скакал за Евгением? И Данте не спускался в ад? И Дон Кихот не воевал с мельницами? И Гулливер не был в плену у лилипутов? И кот Мурр не писал своих мемуаров?»
«Да погоди ты! Какой кот Мурр? Я ничего не понимаю».
«Читать надо больше».
«А читателей ты за меня будешь принимать?»
«Каких?»
«Новорожденных, вот каких!»
«Это довод. Сдаюсь. Твоя работа важнее… Не обижайся, я ведь люблю тебя. Вот скажи, ты веришь, что мы лежим на этой раскладушке…»
«…Нам тесно…»
«Щегол сидит на подоконнике, чай остывает на столе… Веришь?»
«В это не нужно верить. Это есть».
«Значит, есть все, о чем я написал. Я люблю тебя, и это не менее удивительно, чем летающие дома. Это самое удивительное, что есть на свете…»
«Если приставить нос к носу, у тебя получается один большой глаз».
«И у тебя».
«Ты знал это раньше?»
«Знал».
«А я только сейчас узнала».
«Поэтому я тебя люблю».
«…Кто это лает?»
«Чапка, соседская собачка».
«Фоксик желтовато-серой масти?»
«Ну да. Мы ее разбудили».
«Как интересно! У тебя Завадовские за стенкой?»
«Угу. Слышимость прекрасная».
«А ты раньше знал Завадовских? До перелета?»
«Нет, я их придумал»».
«А за стенкой кто? Прототипы?»
«Какие к черту прототипы! Самые настоящие типы! Вчера Клара приходила, просила, чтобы я после одиннадцати не стучал на машинке… Если бы Валентин Борисович не ходил ко мне в объединение, небось уже подала бы в товарищеский суд!»
«Зря ты устроил им эту встряску. Люди какие были, такие и остались…»
«А по-моему, они стали добрее… Знаешь, у меня новое к ним чувство появилось. Раньше они вызывали неприязнь, горечь, в лучшем случае – жалость, к теперь я всем сочувствую. Так хочется, чтобы у них все было хорошо! А еще больше хочется, чтобы им было хорошо друг с другом. Они неразумны, как дети…»
«Но злы совсем не как дети».
«Зачем ты так говоришь? Злых немного, они бы потерялись, если бы добрые сумели вместе…»
«Господи! Как ты сумел так сохраниться! Не в этом дело, пойми ты, любимый прекраснодушный человек! Злые, добрые!.. Они – никакие, потому что живут в доме без света, потому что видят за окном кирпичные стены! Ты сам засунул наш дом в расщелину и хочешь, чтобы мы были в нем счастливы, довольны, обходительны друг с другом! Все дело в доме!»
«Но у нас нет другого дома, Сашенька».
«А нужно, чтобы был!»
«Вот я и предлагаю: давайте выстроим другой дом. Не снаружи – внутри себя. Поверь, стоит нам это сделать – и кирпичные стены рухнут, и солнце ударит в стекла так, что они зазвенят! Ты говоришь: зачем я старался? А твой отец? А майор? А генерал Николаи? А подростки, братья твои? А ты, наконец, любимая моя! Разве не я собрал вас в своем доме, чтобы вы сообща взялись за дело? Разве не вы сами слетелись к этому погибающему дому, чтобы спасти его? Разве наша любовь не поможет нам?»
«Не знаю. Я боюсь верить».
«А ты не бойся. Никогда не бойся верить, надеяться и любить, и тогда у тебя будет все. Когда-то в одном из своих сочинений я увидел латинское изречение. Всего два слова: “счастливы обладающие”. Но не те, кто стремятся обладать вещами, а только обладающие верой, надеждой и любовью!»
«Спой нам, Вася!»
«Щеглы не поют в темноте».
«Как мне жаль тебя, любимый…»
«Куда ты собираешься? Подожди!.. Останься, пожалуйста».
«Не могу».
«А если я попрошу?»
«Не сердись. Так надо».
«Мне будет одиноко».
«Мне тоже. Я люблю тебя. Прощай!»
«…»
Глава 34. Святая инквизиция
Я остался один и некоторое время лежал на спине, уставясь в потолок и припоминая интонации любимой, матовый отсвет ее тела, твердый и прохладный кончик ее носа… Мне было хорошо и печально. Роман подплывал к тихой гавани семейного счастья; я мысленно представил себе, как мы с Сашенькой заживем в этой квартирке, а потом вернемся в мою, когда Лаврентий Родионович уедет обратно в Житомир. Она родит мне дочку, и все начнется сначала. Пожалуй что, придется снова писать этот же роман!
Эта мысль мне не понравилась. Я спустил ноги с раскладушки и начал одеваться.
За стеною у Завадовских раздался звон курантов; вслед за тем часы стали отмерять удары. Било двенадцать. Моя возлюбленная упорхнула от меня, точно Золушка, за четверть часа до полуночи. Давненько я так не влюблялся!.. Интересно, что сказал бы милорд? Я вспомнил о моем милейшем старике с растроганностью; жаль мне стало пожилого пенсионера, доживающего век в чужой стране за чуждым занятием. А ведь он, поди, не спит, подумал я. Не сходить ли к нему в гости, не поведать ли о моем романе (в обоих смыслах) и не получить ли благословение на брак, в конце концов?
Я оделся во все лучшее, как и подобает жениху, сунул в петлицу пиджачка веточку традесканции и отбыл из квартиры номер 37 навстречу своему счастью.
Дом спал. Приглушенные кирпичными стенами и дверями, обитыми ватой, доносились отовсюду мирные ночные звуки: посапывания и похрапывания, монотонный скрип кроватей, тихий разговор, робкое журчание воды, утекающей из неисправного бачка. Мне показалось, что, выйдя на лестничную площадку, я вступил в царство кооперативного сна, который волна за волною, струйка за струйкой просачивался, проникал сквозь щели из квартир, смешиваясь в восхитительной грезе, коллективной мечте моих спящих сограждан о мире и благоденствии. Неудовлетворенные дневные желания кооператоров расцветали удивительными красками фантастических видений: в пространстве плавали сны о моющихся обоях и электронных задвижках, об импортных чехлах на сиденья и горнолыжных креплениях, о чашечках, щеточках, подметочках, каблучках и хрустальных башмачках. Кооператорам снились их бывшие возлюбленные, которые в их объятиях внезапно превращались в жен; им снились олеандровые рощи и шашлыки по-карски в романтических предгорьях, где усатый чеченец, блестя кинжалом, свежует молодого барашка. Иные из самых смелых моих соседей оказывались во снах за границею и въезжали в Париж с какой-то упоительной высоты под музыку композитора Франсиса Лея или же нежились на пляжах Средиземного моря. Среди приятных снов проплывали темными облачками и кошмарные: выговоры с занесением в учетную карточку, протечки в ванной, потеря членского билета. Но они не могли нарушить общей благоприятной картины сновидений, лишь оттеняли ее невзгодами, создавая объемность.
Я не посмел нарушить покой соседей и спустился с пятого этажа пешком, дабы шум лифта не оторвал их от грез.
В ущелье, как всегда по ночам, было пусто; горели, чуть потрескивая, ртутные лампы; я шел в бледных лепестках собственных теней. Светилось лишь одно окно в первом этаже второго подъезда; там, за неплотно сдвинутыми шторами, я увидел склонившегося над письменным столом майора в отставке Рыскаля. Игорь Сергеевич ставил печати на бланках, энергично выдыхая на штемпель и притискивая его к бумаге.
Внезапно с противоположной стороны ущелья долетел до меня легкий цокот копыт, а вслед за тем появилась шагавшая навстречу фигура человека в котелке и пальто, застегнутом наглухо. В руке у него была трость, на которую он опирался. Вновь послышался цокот копыт, затихающий вдали; человек свернул к четвертому подъезду, куда направлялся и я. Секунду он повозился с шифрованным замком – я поспешил за ним и нагнал его уже у дверей лифта, с глухим гулом спускавшегося сверху.
Незнакомец был лет пятидесяти, с довольно редкой бородой, впалыми щеками и худым лицом. Глубоко посаженные глаза поразили меня затаенной мукой; мне показалось, что я знаю этого господина, встречал где-то, но думать об этом не пришлось, ибо мешала неловкость ситуации. Незнакомец мог заподозрить во мне грабителя, нырнувшего следом за ним в подъезд. Однако он вел себя совершенно спокойно, будто не замечал меня. Подошел лифт и с шипеньем распахнул дверцы.
Незнакомец учтиво посторонился, пропуская меня вперед, и я вошел, чтобы не возбуждать в нем подозрений. Он повернулся к кнопочному пульту и глухо спросил:
– Вам какой?
– Мне безразлично, – ответил я, имея в виду, что, какую бы кнопку ни нажал мой попутчик, я либо поеду дальше, либо выйду вместе с ним на последнем, девятом этаже.
Он секунду помедлил, а потом надавил на кнопку, рядом с которой была цифра «12». Лифт тронулся вверх. У меня сердце провалилось, потому как три последние кнопки нашего пульта, рассчитанного на двенадцатиэтяжные дома, задействованы никогда не были; попытка нажать любую из них не приводила к движению лифта. Я подумал, что, быть может, за время, прошедшее с моего предыдущего визита к Учителю, лифтовой пульт перенастроили. Вполне возможно, что свободные кнопки подключили к девятому этажу… хотя зачем?
Лифт между тем неторопливо возносился вверх, а незнакомец, не меняя позы, глядел мимо меня в глубокой задумчивости. Прошла, казалось, вечность, прежде чем лифт остановился и двери, чуть помедлив, разъехались в разные стороны.
Сразу за дверями открывался просторный холл, покрытый вишнево-темным ковром и освещенный многочисленными бронзовыми светильниками, висевшими по стенам. У одной из них располагались вешалка из оленьих рогов, резная корзина для тростей и зонтов и зеркало в дубовой раме. Все это я увидал из-за плеча незнакомца, еще не выходя из лифта. Когда же вышел вслед за ним, то заметил слева распахнутые и тоже дубовые двери, ведущие в полутемное помещение большого объема, похожее при беглом взгляде на театральный зал.
Короче говоря, место, куда я попал, выйдя из лифта, ничем не напоминало грязноватую лестничную площадку, украшенную изречениями на стенах, куда обычно доставлял пассажиров наш кооперативный подъемник.
Посреди широкой прихожей стояла женщина лет тридцати пяти в греческой свободной тунике, перепоясанной золотым ремешком; из-под нижнего края туники выглядывали ее ноги в сандалиях, схваченные такими же золочеными ремешками. Волосы женщины свободно падали на плечи, а лоб стягивала синяя атласная лента. Кажется, я видел женщину впервые, хотя лицо ее мне показалось знакомым.
Женщина почтительно, но с достоинством, приняла из рук незнакомца котелок и трость и устроила их на место, где уже был ряд головных уборов самого разнообразного вида – начиная от фески и кончая небольшим лавровым венком. Незнакомец сам повесил пальто на отросток рога и предстал перед женщиной в скромном сюртуке из темного сукна и брюках со штрипками.
Верхнего платья на мне не было, потому мне оставалось только ждать, что же произойдет дальше.
Из дверей зала вышел мистер Стерн в парадном камзоле и напудренном парике. На лице милорда изобразились одновременно два чувства: приветливость и недоумение. Последнее явно относилось к соавтору.
– Добро пожаловать, Федор Михайлович! – милорд подошел к незнакомцу, и они обменялись рукопожатием, а я так и застыл на месте, пораженный, точно молнией, мгновенной догадкой. Я понял, с кем поднимался в лифте, и окаменел, готовый провалиться сквозь вишневый ковер.
– Проходите, прошу вас… – милорд указал писателю на двери зала.
Федор Михайлович направился туда, а милорд, взглянув на меня, оставил на лице лишь недоумение, сопровождавшееся соответствующим жестом ладоней.
– Сударь, а вы как здесь? – тихо и не слишком любезно спросил он меня.
Я не мог вымолвить ни слова, язык присох к нёбу. Мистер Стерн укоризненно покачал головой и обратился к женщине в тунике:
– Мария Григорьевна, а вы куда же смотрели, голубушка?
– Простите, сэр Йорик, но они вместе приехали…
– Вместе? – недоумение моего соавтора перешло в изумление. – Ну тогда что ж…
– Милорд… – я попытался собрать последние остатки гордости, но вышло обиженно. – Если я, так сказать… недостоин вашего общества…
– Родной мой, – с отеческой нежностью обратился ко мне Учитель, – мы как раз сегодня решаем этот вопрос. Кто достоин, а кто недостоин. Но вы пришли слишком рано. Разве у вас готова рукопись?
– Нет, – покачал я головой.
– Вот видите… Что же с вами делать?
– Посадим на приставных, – предложила вдруг Мария Григорьевна. – Места за креслами.
– Ну… – мистер Стерн развел руками. – Мария Григорьевна, у нас уже кворум. Антон Павлович и сэр Эдгар не придут, больны. Через пять минут начнем вызов соискателей. Приготовьтесь к большой и не слишком приятной работе.
– Я готова, сэр Йорик, – кивнула она.
Мария Григорьевна нырнула в какой-то закуточек и вытащила оттуда кухонную облезлую табуретку о трех ножках, одна из которых подозрительно болталась. Она вручила табуретку мне и повела в зал.
Мистер Стерн вошел за нами следом.
Мы с молодой жрицей тотчас свернули влево, а милорд направился прямо по наклонной ковровой дорожке, спускавшейся к алтарю между мягкими креслами, расположенными амфитеатром. Кресел было штук сорок, в некоторых из них сидели люди.
Жрица указала мне, куда поставить табуретку. Я устроился рядом с крайним пустым креслом в последнем ряду амфитеатра, в боковом проходе, тоже спускавшемся к алтарю. Сидеть на сломанной табуретке следовало с большой осторожностью, но я понял, что перейти в соседнее пустующее кресло – нельзя. Кстати, весь последний ряд амфитеатра был свободен.
Впрочем, отсюда все было хорошо видно – и фигуры в креслах, и алтарь, и даже часть прихожей с дверцами лифта.
Алтарь представлял собой освещенную круглую площадку, в центре которой находилась огромная серебряная чаша с поперечником метра в полтора, похожая на вместилище олимпийского огня. И огонь пылал в ее центре тремя языками холодного синеватого пламени. Рядом с чашей стояла жрица – я узнал в ней Любовь Демилле. Она была в такой же тунике, как Мария Григорьевна, в таких же сандалиях, только атласная лента, перетягивающая волосы Любаши, была алого цвета. В руках жрица держала большие каминные щипцы.
Правее, в глубине алтаря, у самой стены, выложенной силикатным кирпичом «в шашечку», как и весь наш кооперативный дом, располагалось нечто вроде низкого, высотою не более метра, и неказистого пьедестала, сделанного из железа, выкрашенного в унылый шаровый цвет. На пьедестал вела деревянная приставная лесенка. С другого боку из пьедестала торчала железная рукоять, у которой тоже дежурила жрица с белой повязкой в волосах. Это была Ирина Михайловна.
Неподалеку от пьедестала в кирпичной стене была зеленая, наглухо закрытая дверь. Справа и слева от алтаря стояли две дубовые скамьи с высокими резными спинками. Они были пусты.
В первом ряду амфитеатра, разделенного центральным проходом, в глубоких мягких креслах, обтянутых синим бархатом, сидели: справа – старик с крупными чертами лица и седыми волнистыми волосами. Он был одет в греческий хитон, из которого по локоть высовывались жилистые загорелые руки, державшие посох. Судя по всему, старик был незряч, взгляд его упирался в стену чуть выше пьедестала. Слева, через проход, полулежала в огромном кресле маленькая легкая фигурка во фраке, будто выточенная из черного дерева. Кудрявые волосы и бакенбарды, острый профиль, насмешливым взгляд не оставляли сомнений касательно его личности. Это был Александр Сергеевич.
Во втором ряду, разделенные промежутками пустых кресел, восседали Николай Васильевич в свободной блузе, Лев Николаевич в сапогах и косоворотке и пришедший со мною Федор Михайлович.
Еще выше, в третьем ряду, было занято всего одно место. Там сидел человек с длинным лицом и бесцветными глазами, похожий на старого волка. У него был болезненный вид – желтоватая кожа, потухший взгляд. Я не сразу узнал в нем Александра Александровича.
Человек из четвертого ряда, сидевший в крайнем кресле у бокового прохода, тоже не отличался здоровым видом. С жалостью и восторгом смотрел я на своего вдохновителя, на его прямые непокорные волосы, падавшие на лоб, на заостренный подбородок и тонкие губы. Он был самым молодым из всех, но именно его формулу, как я понял через пять минут, использовал синклит бессмертных для испытания соискателей.
Во втором ряду правого крыла амфитеатра, за слепым стариком в хитоне, сидели четверо в старинных одеждах: двое с бородками и в кружевных жабо, один – с орлиным профилем и лицом, будто вычеканенным в бронзе – его я узнал, – четвертый же был в роскошном турецком халате, с черными усиками на здорового цвета лице. Как мне удалось установить чуть позже, звали его мсье Франсуа, его соседей называли сеньор Мигель, сэр Вильям и синьор Алигьери. В третьем ряду находился лишь один человек с черными, как смоль, буклями и тщедушный на вид. К нему обращались по имени Эрнст-Теодор.
Самому старому было более двух тысяч лет, самый молодой не насчитывал и девяноста; каждый из них когда-то создал сочинения, перед которыми отступила смерть.
Мой соавтор, как я понял, исполнял обязанности секретаря собрания; он восседал за отдельным маленьким столиком, расположенным в противоположном от меня боковом проходе на уровне первого ряда амфитеатра. Перед ним лежали какие-то списки, маленький колокольчик и толстый том, в котором я узнал адресный справочник Союза писателёй. Заняв свое место у столика, мистер Стерн оборотился лицом к присутствующим и объявил:
– Джентльмены! Ввиду того что наше собрание достигло правомочного кворума в количестве двенадцати бессмертных, разрешите мне объявить заседание святейшей литературной инквизиции открытым!
Слепой старик кивнул, Александр Сергеевич захлопал в ладоши.
Милорд поднял со столика колокольчик на деревянной ручке и позвонил. Положив его на стол, он взглянул в сторону входной двери и сделал знак рукой:
– Маша, запускайте!
Мария Григорьевна в прихожей нажала на кнопку рядом с дверцами лифта. Над кнопкой вспыхнула красная лампочка, дверцы разъехались и выпустили в холл… моего коллегу Мишусина с пухлой папкой под мышкой.
«Наш пострел везде поспел!» – с неприязнью подумал я, а Мишусин уже бодро трусил по ковровой дорожке к алтарю с жертвенным огнем. Вид у него был слегка встрепанный, но он хорохорился – мол, и не такое видали! Присутствующие обратили на него взоры; Мишусин раскланивался направо и налево; папку вынул из-под мышки и нес перед собою обеими руками.
– Сдайте рукопись, – предложил из-за столика мистер Стерн.
Мишусин оглянулся по сторонам, но Любовь уже царственно протянула к нему ладонь, на которую мгновенно притихший Мишусин и положил свою папку. Жрица покачала рукою в воздухе, как бы взвешивая труд Мишусина, и неторопливо направилась к жертвенной чаше, держа в другой руке железные щипцы. Мишусин, затаив дыхание, следил за нею.
– Пройдите на эшафот, – предложил ему милорд, показывая рукою по направлению к пьедесталу.
При слове «эшафот» лицо Мишусина передернулось и приняло плаксивое выражение. Однако он не осмелился перечить и, осторожно ступая, приблизился к деревянной лесенке. Жрица Ирина взяла его за руку и возвела на железный пьедестал, сама же заняла место у рукояти.
Жрица Любовь тем временем развязала тесемки папки, прислонив щипцы к чаше, и прочла название:
– «Седьмой блюминг». Роман… Папку оставить? Может, пригодится?
Мистер Стерн кивнул. Слепец в хитоне приподнял посох и ударил им об пол. Любаша распахнула над огнем папку, и листы рукописи скользнули к язычкам пламени, на лету загораясь и покрывая днище чаши горящими лоскутами. Любаша деловито взялась за щипцы и перемешала горящие листы. Огонь занялся так ярко и споро, будто роман был пропитан бензином. Мишусин тем временем, стоя на пьедестале, бормотал:
– Рад возможности… так сказать… лицом к лицу… от лица…
Через секунду все было кончено. Роман Мишусина сгорел без пепла, оставив после себя лишь облачко серого дыма, которое взлетело к потолку и там исчезло в раструбе вытяжной трубы.
– Смерть! – сказал синьор Алигьери.
– Смерть! – повторил Александр Сергеевич.
– Смерть! – отозвался сэр Вильям.
Слово «смерть», повторенное одиннадцать раз, прозвучало под сводами зала. Бледный, как рукопись, Мишусин стоял ни жив ни мертв на фоне кирпичной кладки «в шашечку». И когда слепой старейшина вместе с ударом посоха повторил то же слово в двенадцатый раз, Ирина с силою, двумя руками нажала на железную рукоять.
С лязгом упала под ногами Мишусина крашеная крышка люка, и он провалился вниз, исчез, как облачко дыма в вытяжной трубе, проследовав, правда, в противоположном направлении. Несколько секунд был слышен характерный грохот, сопровождающий падение груды хлама в мусоропровод, – удаляющийся лязг, шум, шуршание на фоне долгого, как паровозный гудок, вопля несчастного. Все завершилось глухим страшным ударом где-то далеко внизу, после которого наступила мертвая тишина.
Мистер Стерн опять позвонил в колокольчик.
На этот раз из лифта выскочил молодящийся поэт, бывший когда-то любимцем публики, с растрепанной пачкой стихов в руках. Скользнув по наклонной дорожке к алтарю, он поцеловал Любови ручку и легко взбежал на пьедестал, как на место, казавшееся ему привычным. Раскланявшись, он сделал жест рукою, но лишь только начал читать стихи, как его рукописи под стук посоха старца превратились в пепел и поэт последовал туда же, куда и Мишусин. Несколько секунд из открытого люка доносились его строчки, нараспев произносимые на лету, а потом крышка заняла прежнее положение.
А по ковру уже солидно двигался главный редактор толстого журнала с густыми черными бровями на розовом лице, которое можно было бы назвать красивым, если бы не маска самодовольства и значительности, которая к нему приросла. Я узнал его – именно он когда-то поставил на моей рукописи резолюцию «для стенгазеты», теперь же я с вожделением смотрел на его казнь. Редактор с достоинством протянул Любови тоненькую папку и, повернувшись к инквизиторам, оглядел каждого.
– О вас мы печатали… И о вас… Серьезные исследования. Юбилейные даты… – под эти слова он начал восхождение на крышку мусоропровода.
Любаша откинула ненужную папку в сторону, объявила название: «Невыдуманные рассказы» и швырнула их в огонь. Рассказы горели с копотью и неприятным запахом, похожим на тот, что бывает, когда горит резина. Обвиняемый встретил приговор с удивлением и даже пытался апеллировать к Льву Николаевичу, посчитав его, видимо, главным инквизитором, на что последний, разгладив бороду, сухо произнес:
– Выдумывать надо, господин хороший!
И главный редактор рыбкой скользнул вниз, задев бровями край люка.
Следующей возникла странная измятая фигура прозаика, который излишне долго задержался в холле – кажется, приставал к жрице, но, отшитый ею, все же оказался на эшафоте, где стоял нетвердо, норовя упасть. Отличительной особенностью его рукописей были орфографические ошибки в названиях повестей и запах коньяка, распространившийся в зале, когда они горели. Он что-то бормотал, кому-то угрожал и довольно-таки накалил атмосферу; когда же он проваливался, успел выставить локти и застрял в люке, так что Любаше по знаку мистера Стерна пришлось подойти к нему и огреть каминными щипцами по голове, после чего прозаик канул в небытие.
Милорд потряс колокольчиком; я взглянул в сторону прихожей и инстинктивно втянул голову в плечи: там толпилось литературное начальство с фирменными папочками в руках. Они улыбались жрице, расшаркивались, будто их ждал прием в консульстве, а потом проследовали к алтарю все трое: впереди небольшой пузатый человек с красным лицом и маленькими заплывшими глазками, за ним молодой с аккуратной гривкой и при галстуке, а следом – женщина с восковым лицом старой куклы.
– Маша, я просил по одному! – крикнул милорд жрице.
– Эти по одному не ходят, сэр Йорик, – отозвалась из прихожей Мария Григорьевна.
Толстячок полез здороваться за руку со старейшиной, но слепец посмотрел сквозь него невидящими глазами, и ладошка начальства повисла в воздухе. В рукописи оказались стихи, которые сгорели, не успел он дойти до эшафота. Однако на эшафоте толстячок вдруг принял из рук молодого бумагу, развернул ее и начал читать приветствие святейшей литературной инквизиции, в то время как помощники стояли у ног в почетном карауле. Но едва он прочитал первые слова: «Уважаемые юбиляры!» – как последние единодушно произнесли приговор и толстячок с листочком в руках исчез в люке. Помощники недоуменно переглянулись и, точно по команде, последовали за ним самостоятельно. Молодой человек с гривкой, сложив ладони на груди, прыгнул в отверстие головою вниз, а восковая кукла ловко перелезла через край люка и рухнула туда с дребезжанием и повизгиваниями, напоминавшими крики юной купальщицы, входящей в холодное море.
Следующим перед бессмертными предстал литературовед, просидевший всю жизнь в благословенной тени пушкинской славы. Любаша прочла название рукописи, посвященной исследованию некоторых фигур на полях пушкинских черновиков. Исследователь считал их искаженными портретами приближенных к государю людей. Рукопись была передана бессмертным и просмотрена самим автором черновиков. После короткого совещания мистер Стерн объявил:
– Александр Сергеевич говорит, что это кляксы!
Рукопись полетела в огонь, а литературовед – в люк.
Я взглянул в сторону лифта и вздрогнул. В прихожей стоял мой первый литературный наставник, к которому я носил свои юношеские стихотворные опыты, с благоговейным вниманием выслушивая его советы и наставления. Мы давно уже не встречались с ним, но я сохранил в душе благодарность; потому сейчас мое сердце сжалось, предчувствуя зловещую процедуру. Мой учитель сильно постарел; сгорбленный и немощный, он мелкими осторожными шажками передвигался по наклонной дорожке навстречу гибельному огню. В руках у него была папка – я видел ее не раз, – куда он складывал лучшие свои стихи. Ни один из них не был опубликован. Очень часто в те далекие времена, говоря со мной, он напоминал, что публикация не является целью сочинителя и, если творения того достойны, они непременно когда-нибудь увидят свет. Не скажу, что стихи его волновали меня, но в них определенно присутствовали скромное достоинство, стойкость и простота. Кажется, только сейчас я понял наконец, за какое жестокое дело взялся, только сейчас осознал его опасность, увидев моего старика, ступеньку за ступенькой одолевавшего лесенку на эшафот. Я отвернулся, чтобы не видеть казни. Как вдруг я услышал возглас Любаши:
– Не горит!
Я взглянул на алтарь. В серебряной чаше с огнем, среди пепла сожженных рукописей, светился раскаленный прямоугольник бумаги с черными строчками на ней, написанными наклонным почерком моего наставника. Любаша ловко ухватила щипцами за край листка и вынула его из чаши. Он потемнел, остывая, а строчки обозначились на нем золотыми буквами. Любаша передала листок святой инквизиции. Каждый из инквизиторов знакомился с текстом стихотворения и произносил приговор.
– Десять лет, – сказал Александр Сергеевич.
– Пятьдесят, – сказал Николай Васильевич.
– Тридцать, – произнес Лев Николаевич.
Я понял, что они определяют время жизни стихотворения после смерти поэта, ибо, пока мы живем, все написанное нами живет в нас частью души – каким бы плохим или хорошим оно ни было. И лишь после смерти написанное становится всею душой, единственным полномочным ее представителем; только от написанного зависит – сколько жить душе после тела.
Я взглянул на моего старика. Он плакал от счастья – и я понял его слезы. Великое счастье – сохранить душу после смерти! Хоть на миг, хоть на месяц, хоть на несколько лет продлиться в мире, разговаривая с живыми и напутствуя их в скорбном движении к смерти. Даже короткая жизнь души зарабатывается потом и кровью, бессмертие ее дается тому, кто трудился, любил и не предавал себя…
Разумеется, при наличии божественного огня, называемого талантом.
Строже всех отнесся к моему наставнику Александр Александрович, отпустивший душе поэта три года. Однако старейшина, утверждая приговор, стукнул посохом и объявил: «Пятьдесят лет!» Ему с высоты двух тысячелетий и этот срок, вероятно, казался мизерным.
Старый поэт сошел с эшафота, и обе жрицы алтаря – Любаша и Ирина – под руки отвели его на дубовую скамью справа. Там он остался сидеть, бережно сжимая листок бумаги и перечитывая строки, подарившие ему жизнь после смерти.
И снова один за другим спускались к жертвенной чаше соискатели бессмертия – молодые и старые, с толстыми романами и тоненькими рассказами, со стихами и очерками, с драмами и комедиями, со сказками и эссе. Густой черный дым валил к потолку, жрица Любовь вся перепачкалась в саже, она приплясывала у жертвенного огня, орудуя тяжелыми щипцами, как ведьма, и подкидывала в огонь новые и новые творения сочинителей. Пахло горелой бумагой; литераторы проваливались в преисподнюю со скоростью курьерского поезда, так что Ирина натерла мозоль на ладони от беспрерывного нажимания на рукоять люка. Из лифта валом валил народ: иной раз прибывало человек по тридцать из какой-нибудь республики. Они устраивали на алтаре гомон, как на восточном базаре, жалуясь на плохое качество переводов, и один за другим исчезали в люке, отрываясь от своих тюбетеек.
Всех поразил прибывший из Москвы прозаик, который плюхнулся в синее кресло для бессмертных и стал наблюдать, как горит его рукопись. Мистеру Стерну стоило большого труда убедить его взойти на эшафот, и он провалился в мусоропровод с удивленным лицом, потрясенный вопиющей несправедливостью.
Другой пытался уклониться от казни. С криком «Я еще напишу!» он побежал обратно к лифту уже после произнесения приговора, но сильно просчитался. Мария Григорьевна нажала кнопку, дверцы распахнулись, литератор вбежал туда, спеша к новому творению, но… лифта за дверцами не оказалось, и он рухнул в шахту с тем же воплем, что остальные – в мусоропровод.
И опять прихожая заполнилась народом. Это прибыли многочисленные члены профессиональных групп литераторов. С гиканьем и свистом они побежали к алтарю, сами побросали рукописи в огонь, отчего пламя взметнулось до самого потолка, и, не дожидаясь объявления приговора, полезли в люк, давя и сминая друг друга, как в очереди за гонораром.
Редко-редко какая-нибудь рукопись отказывалась гореть, раскаляясь добела на жертвенном огне, и тогда Любаша выуживала ее щипцами, а счастливый обладатель текста покидал эшафот и устраивался на дубовой скамье. Иной раз огонь щадил всего лишь одну страничку, стихотворную строку или даже отдельную метафору – но и это давало автору право присоединиться к помилованным. Большинство получало от бессмертных льготу в пятнадцать-двадцать лет, некоторые дотягивали до пятидесяти, пожилой и любимый мною поэт, пришедший с гитарой, был дарован целым столетием.
Бессмертные вели себя терпеливо и сдержанно. Скрытое презрение к продажному писаке сменялось столь же скрытым состраданием к честному, но бесталанному сочинителю, однако на приговор это не влияло. И тот и другой приговаривались к смерти.
Я сидел ни жив ни мертв. Мысль, что я тоже должен был участвовать в этом шествии и нести к огню завершенные рукописи, не давала мне покою, получалось, что мне дали отсрочку до завершения романа, как я понял из слов милорда. Я представил, как падают в огонь все три части моего сочинения, и старался угадать – имеет ли шанс хоть глава, хоть страница уцелеть в этом страшном пламени. Здесь уж не спасут связи с секретарем инквизиции, не спасет даже то, что я сам выдумал эту процедуру, – все равно сгоришь, как миленький, в этом выдуманном тобою огне!
Я давно потерял счет времени. Слезились глаза от дыма, вопли несчастных слились у меня в ушах в один предупреждающий предсмертный крик. «Не пиши-и-и!» – будто кричали они, улетая в безвестность, между тем как роман мой тек, тянулся, влачился, приближаясь к концу, за которым ждало его огненное испытание. И я не мог его остановить.
Наконец сэр Йорик объявил:
– Список здравствующих сочинителей исчерпан. Объявляется перерыв на пятнадцать минут.
С этими словами он захлопнул адресный справочник Союза писателей. И в этот самый момент у меня подломилась неисправная ножка табуретки! С грохотом повалился я на пол, исчезнув за креслом, а когда поднялся, то увидел, что бессмертные поворотились в мою сторону и смотрят со вниманием, кроме слепого старца, который повернул в мою сторону ухо.
– А это кто такой, разрешите полюбопытствовать? – спросил Николай Васильевич.
– Мой ученик, – поспешно сказал милорд.
– Вот как? Сочинитель? – спросил Федор Михайлович.
– Да.
Я почувствовал, что ноги у меня подкашиваются, как у сломанной табуретки.
– Почему же мы не испытывали его, джентльмены? – недовольно проговорил сэр Вильям.
– Он еще не написал своего романа. Пощадите его, я вас прошу! – горячо вступилась за меня жрица эшафота.
– Он еще в пути, – добавила жрица огня.
– Но скоро закончит труд, – уточнила жрица лифта.
Как я был благодарен этим любимым мною женщинам! Не зря, видно, я старался в попытках устроить их судьбу и дать личное счастье, которое, увы, получилось неполным! «Своих героев надобно любить», – как говаривал Михаил Афанасьевич. Сейчас я понял, что мысль эту можно закончить так: «лишь тогда герои полюбят автора».
– Отложим рассмотрение, – постановил старейшина.
Соискатели с дубовых скамей, прошедшие испытание, потянулись вверх к лифту и принялись разъезжаться. Вскоре в холле не осталось никого. Я стоял, держа в руках сломанную табуретку и не осмеливаясь присесть даже на мягкий подлокотник бархатного кресла.
Мистер Стерн подошел ко мне.
– Страшно? – спросил он с лукавой улыбкой.
– Ох, страшно, милорд! – признался я.
– Взялся за гуж – не говори, что не дюж, – старательно выговорил милорд, явно гордясь знанием русского языка. – Признаться, я ожидал худших результатов, читая книги ваших коллег. Огонь многое пощадил.
– А вам не жаль этих несчастных?
– Как христианину – жаль, однако не преувеличивайте степень казни. Все, что произошло здесь, испытуемые увидели сегодня ночью во сне, не более. Назавтра они проснутся, позабудут кошмары и снова примутся за сочинительство.
– С тем же успехом?
– О да! В литературном смысле они приговорены раз и навсегда.
В это время со стороны люка донеслись странные звуки, будто кто-то скребся. Приглушенный голос позвал: «Спасите!» Ирина поспешила к рукоятке и опустила ее. Из открывшегося люка показалась рука, потом другая, а затем вынырнула голова молодого поэта, который был приговорен к смерти среди прочих за стихи, отмеченные следами таланта, но конъюнктурные до последней степени. Высунувшись наполовину из люка, он жалобно попросил:
– Товарищи! Можно я еще попробую? Я все понял. Я больше не буду.
– Чего вы не будете, сударь? – холодно спросил синьор Алигьери.
– Стихов таких писать не буду. Дайте попробовать, пожалуйста!
– Видит бог, проняло! Пускай его! – воскликнул Александр Сергеевич.
Поэт выскочил из люка, бормоча слова благодарности, и поспешил к лифту.
– Мне можно остаться? – спросил я милорда.
– Что ж с вами делать? Оставайтесь, раз пришли… Кто же все это опишет… – развел руками соавтор. – Увы, мы свое уже отписали, нам осталось судить.
– Что же будет после перерыва? – осмелев, спросил я.
– Нам предстоит более деликатная процедура. Будем вызывать тени. Видите ли, в России мы не собирались сорок лет, с тех пор как святейшая инквизиция пополнилась последним своим русским членом… За это время многие литераторы, увы, покинули сей мир и ждут решения своей участи.
Мистер Стерн отошел от меня. Я принялся чинить табуретку, прислушиваясь к негромким голосам бессмертных, доносившимся из амфитеатра.
– Не кажется ли вам, господа, что приговор наш условен? – задал собранию вопрос Александр Александрович. – Многие из тех, кого мы сегодня казнили, будут издаваться и переиздаваться много лет после смерти.
– Почему вы так думаете? – удивился герр Эрнст-Теодор.
– Я не думаю. Я знаю, – холодно возразил поэт. – Такова издательская политика. Издается не только лучшее, но и якобы нужное.
– Якобы? Ничего не могу понять! – воскликнул мсье Франсуа.
– Господа, господа, – поморщился Федор Михайлович. – Будут или не будут издавать казненных – не имеет значения. Их не будут читать!
– Уверяю вас, читать их тоже будут! – улыбнулся Михаил Афанасьевич.
– Я бы запретил, – сказал Лев Николаевич.
– Друзья мой, о чем спор? – возразил Александр Сергеевич. – Пускай глупцы издают и читают глупцов. Что нам до них!
– Браво! – сказал синьор Алигьери.
– Я полагаю, что нам следует возвеличивать истинное и покрывать позором ложное, доколь в мире найдется хотя бы одна живая душа, – смиренно произнес сеньор Мигель.
– «Доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит…» – процитировал сэр Вильям, косясь через проход на Александра Сергеевича.
– Thank you very much, – ответил тот, озорно блеснув глазами.
Слепой старец ударил посохом об пол. Мистер Стерн занял свое место за столиком и объявил:
– Святейшая инквизиция возобновляет свою работу. Жрицы готовы?
– Готовы! – хором отозвались жрицы, которые к тому времени успели очистить от пепла и копоти серебряную чашу и переменить загрязнившиеся сажей туники на другие – небесно-голубого цвета.
Старейшина, порывшись в хитоне, вытащил ржавый ключ и положил его на ладонь.
– Начинаем, – сказал он.
Любаша взяла ключ с ладони старца и подошла к зеленой двери. Раздался скрип поворачиваемого в замке ключа, и дверь отворилась внутрь помещения. За нею была черная бездонная тьма, пронизанная звездами. Из этой тьмы возникла фигура женщины в простом одеянии, с прямой челкой и огромными глазами. Худая, изможденная, она двигалась, высоко неся голову и плотно сжав губы. С ее появлением из священного огня в чаше стали сами собою появляться огненные листы, которые взметались вверх и опадали по сторонам чаши, как лепестки цветов, понемногу остывая. Их было много.
Жрица Любовь собирала их и складывала в стопку.
– Бессмертна! – произнес старейшина, инквизиторы поднялись со своих мест и застыли в молчании, пока обе жрицы не проводили женщину в одно из бархатных кресел.
Следом из тьмы явилась грузная царственная старуха с горбатым носом и длинными седыми волосами. И вновь огонь взметнул к потолку строки стихов.
– Бессмертна! – повторил слепец, а она легко поднялась по проходу и заняла место рядом с первой.
Из тьмы одна за другою являлись фигуры тех, кого я чтил и любил, чьими страницами упивался в годы литературной молодости, не сознавая даже, что авторы – мои современники. Я уже давно считал их бессмертными или заслужившими долгую жизнь, но лишь сейчас понял, что это не метафора, а реальность. Занял место в бархатном кресле поэт, воспевший рождественскую звезду, рядом с ним – другой, поразивший когда-то энергией и озорством стихотворных столбцов, а неподалеку – третий, создавший народный тип солдата на войне. Хватило места писателю с печальным клоунским лицом сокровенного человека и другому, бродившему в старости на чужбине по темным аллеям своей юности… С ними рядом уселся смуглый изящный человек с непроницаемым взором, заставивший нас смеяться так горько, как мы не смеялись со времен Гоголя…
Последними заняли места среди бессмертных писатель с жесткой складкой у губ, населивший литературу нашу чудаковатыми неугомонными людьми, мятущимися в поисках жизненного смысла, и поэт, оставивший после себя не строчки стихов даже, а голос, полный хрипящего неистовства и запредельной жажды жизни.
Вперемежку с бессмертными из черной бездны небытия возникали литераторы, которым были дарованы льготы в несколько десятков лет, но их тоже было немного. И тихой поступью, нескончаемым потоком шли тени тех, кто потерпел поражение на этом пути – кто по трусости и малодушию, кто из любви к деньгам и славе, кто из желания угодить. Серой безликой массой перетекали они из небытия в небытие, из смерти физической в смерть духовную. В полной тишине, в отблесках бесстрастного огня, не извергнувшего на свет божий ни единой огненной строки, они поднимались по проходу к дверям зала и входили в распахнутый лифт, уносящий их в забвение.
Зрелище это было полно печали и значения.
И я тоже понял, что пора удалиться, чтобы оставить семью бессмертных потолковать о своих делах. Сжимая в руках ненужную уже табуретку, я незаметно проник в холл и умоляюще посмотрел на жрицу лифта. Мария Григорьевна поняла мою мольбу: я был еще живым, черт возьми, я еще мог на что-то надеяться; мне отнюдь не хотелось входить в лифт вместе с тенями забытых.
Она приостановила поток умерших и, вызвав лифт, жестом пригласила меня в него.
– Мы ждем ваш роман, – шепнула она с ободряющей улыбкой.
И я плавно поспешил вниз, лишь на мгновение ощутив себя в темной бесконечной трубе, ведущей в небытие, куда только что исчезли десятки и сотни моих незадачливых коллег.
…Вот ведь куда, черт возьми, может завести автора фраза о несуществующей квартире, в которой живет несуществующая семья, как было сказано сгоряча на самой заре романа!
Глава 35. Болезнь
…Временами я всплывал из жаркого душного мрака с багровыми сполохами, озарявшими пространство под ве́ками – или под века́ми?.. Пить хочу… пить… – и видел склонившиеся надо мною лица с выражением беспомощного участия. Ах, это бред, галлюцинации, как же я раньше не понял? Принесите губку, скорее!.. И вот уже холодные струйки стекают по лбу, смешиваясь с потом. Ну да, я болен, простудился, застудил душу, теперь температура.
Отыскивал начало в багровом бреду, точно шарил багром в колодце. Вода мягкая, податливая, если не быстро. Быстро не надо, потихоньку, потихоньку… Почему здесь Ирина? Зачем она мучает меня, является к месту и не к месту? Сейчас мне не до того, сейчас у меня температура. Сорок градусов в тени… Мне сорок лет, и у меня сорок градусов. Это все водка виновата, мне не нужно было пить после убийства царя. Зачем я его убил? Я просто хотел избежать простуды, кроссовки совсем развалились, даром что «Адидас»… Ледяные ступни.
Помню Алю-Алевтину; безрассудно с ее стороны являться после покушения на конспиративную квартиру. Что скажет Николай Иванович? Впрочем, все равно. Они приговорили меня к смерти, и вот я умираю. Самоубийство посредством ангины. Мамочка, почему я никому не нужен, даже тебе? Аля-Алевтина пришла той же ночью – последнее желание приговоренного к смерти, – уже начался жар, меня трясло – от страха, любви, болезни, – это все одно и то же, так и знайте… Ирина, ты помнишь, как однажды в молодости я был в жару, а ты пришла с мороза и легла рядом? Любовь, болезнь… Любовь-болезнь… Ты показалась мне ледышкой; я гасил свой жар, утыкаясь воспаленным лбом в твою холодную грудь, и заразил тебя любовью. Через полчаса мы оба пылали, нашим теплом можно было отапливать небольшую квартиру в течение месяца. Но мы расходовали тепло слишком неэкономно, щели так и не заклеили – и вот результат… Я обнимал Алю, а видел тебя. Бедные женщины не знают, как часто, лаская их, любовники видят иные образы. Наверное, и у женщин так же, и тогда получается, что любят друг друга совершенно незнакомые люди, вернее – воспоминания. В этих квартирах каждую ночь укладываются спать друг с другом чужие воспоминания.
За жизнь без любви следует казнить.
Но какое моральное право имеют они казнить меня? Можно ли судить за бесталанность духа?
Кровь закипела и кипит до сих пор; я слышу, как в ней взрываются белые пузырьки и бегут по венам, покалывая, точно шипучка. Я опьянен кипящей кровью. Мне надоела моя кровь с чуждыми добавками – инъекциями чужого духа. Они мешают мне жить.
Багровое зарево тяжелит веки, я не могу открыть глаза. Предки смешали кровь, и она закипела – бурлит пузырьками. Кровь кипит при сорока градусах Цельсия… Нет, это просто ангина. Мне осталось удалить гланды, все остальное мне уже удалили.
Утром пришел Николай Иванович. «Вы заболели?» Будто не знает, что я болен давно. Будто для того, чтобы в этом убедиться, нужен был ртутный столбик. Я еще понимал, что к чему, беспамятство пришло позже. Он увидел достроенный дом. «Никогда бы не подумал, что вы закончите его таким образом». Я сам бы не подумал. Крыло террасы нелепо торчит в сторону. Когда я приклеил последнюю спичку, дворец мой завалился набок. Пришлось ставить подпорки. Дом на костылях, как вам это нравится? Но он не заметил подпорок, а может, решил, что так было задумано.
И в этот дом на костылях мы поселим ваших питомцев, Николай Иванович? Ах, как больно…
Я определенно что-то хотел выразить. Не получилось. Теперь меня казнят – и за дело.
Я хотел выразить любовь воспоминаний.
Мы разучились жить, но вспоминать еще умеем. Я никого не люблю – приходится еще раз признаться в этом, – но мои воспоминания умеют это делать. Любить – глагол прошедшего времени.
«Вы скоро выздоровеете, и все пойдет на поправку». Что – «все», Николай Иванович?
Ртуть – тяжелый металл. Чтобы поднять ее на такую высоту, надо постараться. Наверное, они испугались, когда я потерял сознание. Они думали, что «все пойдет на поправку». Но я и здесь оказался ужасным индивидуалистом. Я не желал поправляться. Вероятно, хотел избежать публичной казни, сделать вид, что все разрешилось естественным путем.
Когда я на короткий срок очнулся, то увидел у раскладушки новые лица. Это были мои соседи, супруги Завадовские. Ртутный столбик все еще пронзал градусник снизу доверху, как паста в шариковом стержне. Супруги плавали, точно в тумане, вокруг моей постели – сладкие, как малиновое варенье, которым они меня потчевали. Они тоже хвалили мой дом. Что за странность – все его хвалят, но никто не хочет в нем жить… Потом Завадовские растворились в багровом сиропе, а вместо них возникли старички Ментихины, соседи по улетевшему дому. Старик держал меня за запястье, считая пульс, а старуха читала вслух «Моральный кодекс строителя коммунизма» – все заповеди подряд. «Человек человеку – друг, товарищ и брат…»
Где же вы были, друзья, товарищи и братья, когда я пропадал в ночных котельных и кладовках с мышами? Врете вы, уважаемые друзья, товарищи и братья! Никому нет до меня дела, а мне нет дела до вас. Все, что было святого, вы перевели в пустопорожние слова, произносимые загробным голосом у постели умирающего.
Впрочем, какой смысл спорить с галлюцинациями? И я терпел, сожалея, что болезнь не подсунула мне кого-нибудь поприятнее, чем занудные старички.
Старуха попыталась снова заключить дом в стеклянный колпак, но теперь он там не помещался: торчало крыло. «Осторожнее!..» – хотел прошептать я, но губы не слушались, они были покрыты горячей жесткой коркой; мне вдруг невыносимо стало от мысли, что мой дом заключат в стеклянный гроб; она поняла, спрятала колпак. Дом остался стоять на столике, окруженный баночками с клеем, сломанными спичками, обломками лезвий. Рядом на противне высилась коричневая горка серных головок.
Потом явился Аркаша Кравчук. Он остановился в дверях, в нерешительности теребя свою жидкую бороденку и взглядывая на меня воспаленными глазами. «Я иду к тебе, Аркадий. Ты меня ждешь?» – вымолвил я, но он улыбнулся и мягко покачал головой: «Нет, Женя, ты идешь на поправку. Знаешь, какие я там стихи написал? Гораздо правильнее, чем здесь». – «Ты хочешь сказать: лучше? Или благонамереннее? Я не пойму», – хотел сказать я, но он все понял и опередил меня. «Правильней, Женя. Стихи бывают правильные и неправильные, ты не знал? – он подошел к столику, дотронулся до башенки на спичечном доме. – А я не знал, что ты тоже сочиняешь. Ты знаешь, это почти правильно, вот только эта терраса…» – «Но надо же им где-нибудь гулять?» – «Там нагуляются», – сказал он, криво улыбнувшись, и вдруг превратился в лысого старика, одетого в выцветшую гимнастерку со звездою Героя. «А мы с вами чем-то похожи, Евгений Викторович, – с неприязнью проговорил он, осматривая мой дом. – Когда поедете в Швейцарию, не забудьте прихватить это сооружение – ему там место. Подумать только, мы любим одни и те же игры! Но мы – серьезные игроки, не так ли? Мы играем самою жизнью…» – «И проигрываем», – слабо ответил я незнакомцу. «Трусы в карты не играют!» – рассмеялся он.
Я понял, что это предсмертные мои видения, озноб подбирался к сердцу, язык с усилием ворочался во рту.
Почему они не вызывают врача? Ведь я умираю.
И действительно, явился врач – я его где-то видел – с окладистой черной бородою, высоким и сильным голосом. Ему ассистировал мрачного вида субъект с глазами, сидящими у переносицы.
Оба, как мне показалось, таили лютую ярость друг к другу – нет, им меня не вылечить! прогоните их! я не хочу их видеть! Я стонал, раздирая горло, пока они, склонившись с двух сторон над кроватью, спорили о методах лечения. «Я думаю, нервный шок, Всеволод Владимирович, вы согласны? Ваша компетенция позволяет отличить больного от мертвого?» – «Вы нашу конституцию не трогайте, Рувим Лазаревич! Взялись лечить – лечите!» Как вдруг они соприкоснулись лбами в момент спора, и комнату озарила яркая вспышка – точно вольтова дуга проскочила между ними и сожгла обоих в огне взаимной ненависти. Только легкий пепел повис в воздухе, оседая на куполах и башенках спичечного дома.
Теперь в комнате моей возникла теща Серафима Яковлевна с подносом ватрушек, тесть же Михаил Павлович нес за нею кипящий самовар. «Что же мы – не люди? – говорила она, обкладывая ватрушками спичечный дом, отчего тот стал похож на торт. – Жить по-людски надо, вот и весь сказ. Воображаешь о себе много, заяц. Мы – черная кость, однако кое-что в жизни понимаем, и не тебе нас учить. Попей-ка лучше чайку с ватрушечками, зла я на тебя не таю, живи как знаешь… Но нас не трогай. Мы свое горбом заработали. Красиво жить надо, заяц, не то пшик…» И лился крутой кипяток из краника, а тесть важно кивал речам супруги, похожий на дьячка сельской церковки – вот-вот запоет «аллилуйю».
Я чувствовал, что они пришли прощаться со мной – знакомые и незнакомые, бывшие соседи, родственники – моя семья, в которой я был уродом, выродком, потому что не желал понимать их законов, но и не мог объяснить им свои. Я никогда не выздоровею, Николай Иванович, не старайтесь. Благодарю вас, Петр Лаврович…
Чья-то рука поднесла к моему лицу градусник, и я увидел страшную картину движущегося столба ртути, который, как лифт многоэтажного дома, неудержимо поднимался вверх, пока не уперся в запаянный конец трубы – и тут же прорвал его, выплеснулся фонтаном блестящего металла наружу. Много раз вот так я пробивал мысленно крышу кооперативного дома, чтобы взлететь в небо, и каждый раз останавливался на своем этаже, догадываясь, что выше девятого мне не подняться.
Пружинки раскладушки пели подо мной на все лады – заупокойный клавесин по блудному сыну и мужу, погибающему в чужой квартире чужого дома.
Меня накрыло черное забытье, в котором вспыхивали разноцветные пятна, точно огни цветомузыки в баре «Ассоль». Жирная крыса в лакейской ливрее со стаканчиком коктейля, зажатым в цепких лапках, сидела за стойкой, топорща жесткие усы. Я кинул в нее ботинком, как папа Карло, но промахнулся.
Темнота рассеялась, возникли очертания окна с кирпичной кладкой за ним – причуда больного архитектора, – вокруг же раскладушки кружком сидели мои интернациональные племянники, Любашины дети, складывая из кубиков слова «Миру – мир». Сама Любаша с грудным Ибрагимом пристроилась на раскладушке у меня в ногах, ловя мой потухший взгляд. «Он проснулся, – сказала она. – Поздоровайтесь с дядей Женей». Дети стали говорить на разных языках, я силился понять, но не мог. «Женя, мы пришли за тобой, хватит тебе тут, – продолжала Любаша. – Майор согласен, тебе дадут новый паспорт с новой фамилией, можешь сам ее выбрать в телефонной книге, нельзя же так мучиться! Пока поживешь у нас, а потом женишься. Сашенька согласна. Конечно, она еще молода, но любит тебя. Начнешь сначала…»
Что она говорит? Какая Сашенька? Бред, бред…
Мать появилась сзади, из-за головы, со спичечным домом в руках. «Хорошо, что папочка этого не видит! Я его протерла, там было столько пыли – ужас! Как у тебя сейчас с деньгами? Вы слишком транжирите, надо уметь экономить на спичках… Ты матери никогда не слушаешься – и вот результат. К нам приходил участковый, предлагал хорошие фамилии. Сидоров, Спиридонов… Есть выбор. Подумай…»
Это хорошо, мама, что есть выбор. Я благодарен тебе, но ведь нужно нести свой крест. Я не умею экономить на спичках – смотри, какой Дворец отгрохал! Жаль, что он заваливается набок, но ничего, есть еще время подправить. Или поправиться?
Градусник торчал под мышкой, из него, не иссякая, хлестала струйка ртути.
Так это же кровь моя, ставшая жидким холодным металлом, – как я не догадался?! У тех, кто любить не умеет, в жилах течет тяжелая ртуть вместо крови.
Уйдите все, я уже давно чужой вам, не пытайтесь меня вернуть, я потерял дом, душу и паспорт. О последнем не жалею.
Все уже навестили меня, но где же ты, моя милая жена? Неужели состояние мое менее опасное, чем той ночью, когда ты явилась мне в окне со свечою в руках? Или, быть может, тебе надоело меня спасать? Нельзя же мне вечно надеяться на твое бескорыстие.
Чья-то рука поднесла мне на ладони крохотную беленькую таблетку, и я послушно слизнул ее языком, запил сладкой водицей, проглотил. Она резанула мои воспаленные гланды. Через минуту я начал проваливаться в липкий вязкий сон, я барахтался в нем, питаясь выплыть – наконец-то они меня пожалели! – и уже на грани забытья увидел над собой лицо Ирины среди других лиц, о которых уже не мог сказать – знаю ли я их. «Теперь… хорошо… – прошептал я. – Теперь простимся. Ты пришла слишком поздно, дорогая бывшая подруга. Минуткой бы раньше». – «Он бредит», – сказала она. «Нет, я ухожу. Я расплатился сполна за тот столик в кафе с шампанским и пирожными… За то, что считал предназначенность любовью, а это не любовь. Это выше любви. Я освобождаю тебя от любви, но от предназначенности может освободить только Бог». – «Это не опасно?» – спросила она. «Опасно, милая. Как видишь, это опасно. Прошу только об одном: никогда не приходи больше, даже в виде галлюцинаций и снов. Я построил дом, но он упал набок. Ошибка в расчетах. Непростительная ошибка…
«Я, пожалуй, пойду», – сказала она, обращаясь к кому-то за моею головой.
«Постой, – сказал мой голос, потому что сам я уже провалился в черную трубу, – постой, ты ведь ничего не сказала о моем доме. Как он тебе нравится?»
Она печально взглянула на меня.
«Изящная игрушка, Женя. Что я еще могу сказать? Но я не стала бы в нем жить. Он слишком красив и… ненадежен. Я предпочитаю более крепкие стены. Я устала жить в твоих красивых проектах. Прости!»
«Ты свободна!» – крикнул я из глубины забытья, и все потухло, осталась лишь одна яркая точка, как на экране выключенного телевизора.
Она единственная соединяла меня с жизнью. Я впился в нее глазами, боясь, что и она погаснет, – звезда моя едва мерцала… Не знаю, сколько времени я провел в ожидании – день, неделю, месяц? Как вдруг слабеющая звезда налилась яростью, задрожала и вдруг взорвалась! Я уже знал, что это такое, – это был Большой взрыв, начало жизни Вселенной по Косте Неволяеву. Мгновенно пространство вокруг меня наполнилось светом, разлетающимся в разные стороны. Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, но знал, что жив и теперь буду жить.
Я открыл глаза. Первое, что я увидел, был щегол, прыгающий на столике вокруг спичечного дома и что-то поклевываюший – не остатки ли тещиной ватрушки? Сам спичечный дом показался мне маленьким жалким сооружением (почему-то он был покрыт пеплом). Тут же стояли скляночки с лекарствами на месте железного противня, а противень же оказался на полу у стены.
В комнате ничего не изменилось: тот же полумрак, пустота, прохладный воздух. У окна на фоне кирпичной кладки спиною ко мне стояли две фигуры. В одной я узнал со спины Николая Ивановича – статный, высокого роста, с могучими плечами, он покачивался с пятки на носок, заложив руки в карманы пиджака. Локти оттопыривались. Рядом с ним стоял невысокий худощавый человек с короткой стрижкой, отливавшей сединой.
– В плане следующей пятилетки, – услышал я голос маленького.
– Потерпим, – кивнул Николай Иванович.
Я попытался пошевелиться, с удивлением обнаруживая; что тело слушается меня, хотя и с неохотой. Услышав шум, стоящие у окна резко обернулись ко мне. В маленьком человеке я узнал майора милиции с седой прядкой волос на лбу. На этот раз он был в штатском.
Они подошли к раскладушке, внимательно вглядываясь в мое лицо.
– Как вы себя чувствуете? – спросил Николай Иванович.
– Никак, – слабо улыбнулся я.
Это было самое точное слово.
– Раз шутит, значит, дело на поправку пошло, – с радостью заметил майор.
Николай Иванович приложил свою огромную ладонь к моему лбу.
– Температуры вроде нет… Градусник-то разбился, – объяснил он мне.
– Чего вы хотите, Евгений Викторович? Чаю? Поесть? – спросил майор.
– Чаю.
– Сейчас я организую, – майор поспешил на кухню.
– Ну слава богу, оклемались, – с преувеличенной бодростью начал Николай Иванович, присаживаясь возле раскладушки на стул. – Мы прямо перепугались, дело-то пустяковое – ангина, а как вас скрутило!.. Тут все дежурили по очереди. Все-таки, я вам скажу, люди у нас хорошие. Если надо спасать человека – тут уж не смотрят… Хорошие люди!
– Какой сейчас месяц? – спросил я.
– Да конец уж декабря… К Новому году будете как огурчик!
– Вы таки своего добились… – я прикрыл глаза.
– А вы как думали! – радостно рассмеялся он.
Я лежал с закрытыми глазами, а надо мною гремел бодрый голос Николая Ивановича. И вновь я слышал слова об историческом прогрессе и ответственности каждого члена общества, но они почему-то проходили мимо. Я любил свое прошлое, но будущего полюбить уже не мог. Любить – глагол прошедшего времени. Больше всего правды в слове «любил», слово «люблю» всегда отдает фальшью, слова «буду любить» – чудовищное кощунство.
Я не мог обещать Николаю Ивановичу, что вновь полюблю себя, а без этого не мог полюбить и его прекрасное будущее.
Майор Рыскаль принес две чашки чая, поставил на столик. Щегол бесстрашно крутился тут же, вертя головкой. Майор сходил за третьей чашкой, и мы принялись пить чай молча и серьезно, будто участвуя в некоем ритуале.
– Игорь Сергеевич, начнем? – наконец прервал молчание Николай Иванович.
Майор помедлил немного, пригладил прядку волос, откашлялся.
– Евгений Викторович, вам не трудно будет, если мы прямо сейчас обсудим ваши дела? – спросил он.
– Пожалуйста, я готов.
– Я говорю с вами от имени Правления. Мы решили принять вес в кооператив…
– Спасибо… – слабо кивнул я.
– Вот и хорошо… – оживился майор, облегченно вздохнув. – Я думаю, вы понимаете… двусмысленность вашего положения. Надо что-то решать. Надо получать паспорт, устраиваться на работу, становиться, наконец, нормальным членом общества…
– Но меня милиция разыскивает, – выдавил я из себя.
– Вас уже разыскали. Забудьте об этом.
– Ни в чем вас не обвиняют, кроме нарушения паспортного режима, – вставил Николай Иванович. – Придется заплатить штраф.
– Для этого меня разыскивали? – попытался пошутить я.
Но майор и мой духовный пастырь не желали шутить. Лица их остались серьезны, и даже печаль какая-то обозначилась в них. Кажется, я вел себя не совсем так, как им хотелось.
– Мы пропишем вас временно в этой квартире, потом что-нибудь придумаем, – продолжал майор, не обращая внимания на мои последние слова. – На работу можете устроиться по специальности, хотя это и сопряжено… Вас ведь уволили по статье.
– По статье? – удивился я.
– Вот именно. За прогул, – жестко сказал Николай Иванович.
– Но мы вас можем принять на ставку в подростковый клуб. Будете учить детей архитектурному моделированию, – майор указал на спичечный дом.
– Чтобы все научились, значит, строить такие дома? – спросил я, чувствуя, что во мне против воли закипает злость.
– А что? – простодушно переспросил майор.
– За такой дом жизнью надо заплатить! – выкрикнул я тихим голосом и повалился спиною на подушку.
– Опять вы преувеличиваете, Евгений Викторович… – обиженно протянул Спиридонов.
Щегол озабоченно водил головкой, постреливая блестящим глазом то на меня, то на моих опекунов.
– Эх, Евгений Викторович… – майор выглядел искренне огорченным. – Вы же талантливый человек. А занимаетесь пустяками. Да еще амбицию выказываете. За ваши художества дать бы вам по рукам, а с вами либеральничают. У нас работы в кооперативе непочатый край. Культура низкая, пьянство, распущенность… А вы мечетесь из угла в угол, извините, как заяц, и игрушками балуетесь… Стыдно.
И тут я заплакал, как ребенок. Уткнулся носом в подушку в изжеванной наволочке, промокал ею слезы. Мне не дали умереть – зачем? Я все равно не смогу стать таким, как они хотят, я много раз пытался. Неужели они не видят, что я любил их – всех без исключения, что я клеил свои спички, надеясь построить для них дом, где можно было бы жить по-человечески?! Что из того, что у меня не было иного материала? Идея, идея важна, Николай Иванович, вы же сами мне это говорили, и мое воплощение ничуть не хуже вашего. Нет, лучше, безопаснее! Разве в прописке дело, Игорь Сергеевич? В паспорте моем стоит французская фамилия и адрес улетевшего дома. Чем вы их замените? Там остались выкорчеванные с мясом трубы, бетонные плиты фундамента, горящие факелы мысли и самопожертвования. Мне не забыть о них. Я сам строил этот дом, мучительно привязывая его к сильнопересеченной местности, но он все равно потерялся. Что же мне остается кроме игрушечного дома из спичек, в который я вклеил, впечатал свою мечту – и та завалилась набок?!
– Ну полно, полно… – голосом, полным сострадания, произнес майор.
Я вытер глаза уголком подушки.
– Согласен на все ваши условия, – сказал я.
– Да поймите, мы вас ни к чему не принуждаем! – вскричал майор в досаде. – Мы хотим, чтобы вы сами! Сами! Но в коллективе.
– Что я должен делать? – сухо спросил я.
– Для начала – небольшая формальность, – майор снова стал деловым, извлек из кармана пиджака сложенные бумаги. – Ваша супруга Ирина Михайловна Нестерова просит у вас согласия на развод.
– Так, – сказал я.
– Она просила передать вам личное письмо. Вот оно, – майор протянул мне листок. – В случае вашего согласия в суд вам являться не обязательно.
Я засунул листок под подушку. Они этого не ожидали, думали, по всей вероятности, что я тут же начну читать письмо, поэтому в разговоре возникла пауза.
– Вот, собственно, и все… Жду вас в Правлении, – сказал майор, поднимаясь.
Николай Иванович последовал его примеру. Оба мялись, будто я не сделал чего-то положенного по ритуалу. Ожидали истерики, криков? Возможно… Но я уже освободил Ирину в забытьи, дал ей свободу, так зачем теперь эти формальности?
Они откланялись и ушли, как и положено уходить от больного, – ступая с носка.
Я засунул руку под подушку, нащупал письмо. Нет, не сейчас. Необходимо было собраться с силами. Не каждый день читаешь прощальное письмо жены. Щегол влетел в клетку, стоявшую в углу – я только что ее заметил, – и примостился на жердочке, нахохлившись. В комнате совсем стемнело.
Долго я лежал в оцепенении, вспоминал путь, находя его, как ни странно, необходимым. Только вот сил на новый уже не было. Что ж, Евгений Викторович, будем клеить типовые спичечные дома, воспитывать подростков, вести общее хозяйство с Алей-Алевтиной…
И только я подумал о ней, как в замке входной двери осторожно повернулся ключ и прихожая наполнилась тихими шагами и перешептыванием.
– Кто там? – позвал я.
– Это мы, Евгений Викторович, – раздался Алин голосок, вслед за тем из темноты показалась она сама, а за нею – высокие стройные фигуры юношей. Один из них был с гитарой.
– Можно мы с вами побудем? – спросила Аля. – Сегодня святки.
– Ради бога, – сказал я.
Юноши бесшумно рассредоточились по комнате, уселись вдоль стен прямо на полу, Аля заняла место на стуле. Свет не зажигали. Я узнал в темноте обоих братьев, конспиратора Петра, других юношей из исторического кружка Николая Ивановича. «Они приговорили меня к казни и пришли исполнять приговор», – подумал я, но юные революционеры вели себя скромно и предупредительно: переговаривались вполголоса, двигались стеснительно.
– У меня чашек не хватит, чтобы всех чаем напоить, – сказал я, почему-то почувствовав к ним благодарность за то, что они пришли.
– Ничего, мы по очереди, – отвечала Аля, и тут же один из юношей бесшумно снял со стола чашки и удалился в кухню.
– Может быть, зажжем свет? – предложил я.
– Зачем? Так лучше, – улыбнулась в темноте Аля. – Про это даже песня есть. Хотите, споем?
Я пожал плечами. Аля сделала знак парню с гитарой, и он запел неизвестную мне, мелодичную, но довольно странную песню про каких-то «вычерпывающих людей», где была и такая строчка: «Но если ты юн, то ты – яростный противник света». Песня озадачила меня и отчасти развеселила, поскольку там были и такие озорные слова: «Приятно быть женой лесоруба, но это будет замкнутый круг. Я сделал бы директором клуба тебя, мой дружок, мой друг…»
Почему-то я вспомнил о письме Ирины, лежащем под подушкой. «Но это будет замкнутый круг…» А парни пели дальше, передавая гитару из рук в руки, – и ни одна песня, ни единая строчка или мелодия не были мне знакомы. Я не мог даже сказать, нравятся мне их песни или нет – они завораживали новизной восприятия мира, они лежали в иной плоскости, чем та, в которой до сей поры развертывалась моя жизнь со всеми ее неудачами, порывами, идеалами. Я почувствовал растерянность: пока я строил Дворец будущего из спичек, они успели соорудить себе иной дом из еще более эфемерного материала. Зачем же тогда мой?
Ритмы рок-н-роллов, запретные ритмы моей юности, под их пальцами обретали неожиданную лиричность, не теряя энергии. То, что для нас в свое время было лишь скандальной зарубежной экзотикой, для них стало душою – и душа эта оказалась русской. Я мог бы в этом поклясться, а также в том, что существует потусторонняя, чисто интуитивная связь между этими ритмами и моею казнью в заброшенном, заколоченном доме кульками сахарного песка, что сжимали в руках юные метальщики, спеша на Екатерининский канал, больше того – здесь была связь с теми настоящими зарядами Кибальчича, за которые пошли на казнь Перовская и Желябов. Это была одна историческая стихия, выбрасывающая из себя, точно вулкан, поколения разрушителей и поэтов. Мои жалкие попытки создать в мечтах общий дом, где заживут счастливо все они, обречены на провал. И все же мое дело состоит именно в этом.
Аля зажгла свечу, которая озарила лица подростков. Они показались мне прекрасными.
– Полночь, – произнесла она торжественно. – На Святки полагается гадать.
Она укрепила свечу на полу в центре комнаты, у стены же поставила плоскую тарелку. Затем извлекла откуда-то лист бумаги, покрытый записями, скомкала его в кулаке и поднесла край бумажного комка к пламени. Бумага занялась; Аля бросила пылающий комок на тарелку, где он вспыхнул, разворачиваясь и корежась от огня, а когда остался лишь хрупкий пепел, на стене обозначилась его тень. Она была похожа на голову ребенка в кудряшках – вздернутый носик, пухлые щечки, вязочки на шее…
– Беби, – сказал кто-то из парней в темноте.
Все дружно грохнули хохотом, Аля же засмущалась, принялась трактовать иначе, но ее не слушали. Следующий гадальщик поджег свое бумажное счастье, и оно запылало на тарелке на месте сметенного Алиного будущего.
– Танк, – определил Петр по тени.
– В армию Серега пойдет, не иначе!
Я заметил, что листки, которые жгли подростки, были покрыта тайнописью Николая Ивановича – шифром его конспиративных наставлений, которые под огнем превращались в тени домов, винтовок, станков, тюремных решеток, деревьев, ракет, крестов, переплетенных обручальных колец, поездов, самолетов, гитар, холодильников, джинсов, погон, мольбертов, пюпитров, пистолетов, ложек, вилок, сосок и детских колясок. Здесь были все варианты будущего: счастливые и трагические судьбы, женитьбы, разводы, профессии. Аля сидела совсем близко. Ее глаза блестели в свете пламени; с жадностью она всматривалась в каждую новую тень, в каждый новый призрак будущего, в то время как я все более отъединялся от этой толпы подростков, понимая, что и здесь нет мне места, как не было его нигде за время моих скитаний.
Я был обременен прошлым, как они будущим. Необходимо было избавиться от него.
Вдруг наступила тишина, и я почувствовал, что все смотрят на меня. Свеча таяла на полу, колебля жалкий огонек.
– А вы, Евгений Викторович? – спросила Аля, и голос у нее дрогнул.
И тогда я, зная, что иначе мне не поступить, приподнялся на раскладушке, свесил с нее завернутые ноги в одеяле и нашарил под подушкой письмо жены.
Я поднес его к огню, не комкая; уголок листа обуглился и округлился черной каймою. Я успел заметить мелькнувшие в пламени слова: «Женя! Это последнее письмо…» Гори, последнее письмо! Мне так и не узнать, Ирина, что ты хотела сказать в своем прощальном слове, как не вспомнить – когда и как мы в последний раз были близки. Что ж, пускай это останется тайной. Письмо горело в руках, огонь подкрадывался к пальцам.
– Бросайте! Бросайте! – не выдержала, закричала Аля.
Я бросил горящий обрывок на противень с горой серных головок; столбом взметнулось пламя, отбросив тени подростков, точно взрывом, по сторонам. Я увидел их испуганные лица и, не раздумывая, схватил свой спичечный дом за луковку церкви – и метнул его в огонь.
Аля инстинктивно метнулась вперед, желая вырвать дом из огня, но я поймал ее за руку и с силою потянул назад.
Дом полыхал в костре, треща перекрытиями, башенками, галереями, переходами. Причудливо изгибались балки, перекручивались спички, отделяясь одна от другой и обугливаясь. Аля зарыдала. Подростки завороженно смотрели в огонь. Лица у них были как тогда, в момент приговора.
Казнь свершилась.
Дом дотлевал долго, в полной тишине. Гасли одна за другой последние спички, исчезали на углях розоватые светлячки жара… Расхристанный, вывернутый наизнанку огнем дворец топорщился на черном противне, а причудливая его тень, занимая полстены, взмахивала черным крылом сгоревшей террасы.
Я всмотрелся в эту страшную угрюмую тень и увидел…
Глава 36. Утро Нового года
…И увидел он, что живет в своем доме – и другого нет у него.
Он перевел рычажок освобождения бумаги и вытянул наполовину исписанный лист из каретки. «Вот и всё», – подумал он безразлично и, не перечитывая написанного, подложил этот лист под высокую стопку бумаги, которая именовалась черновиком. Внешне ничего не изменилось, но он знал теперь, что работа закончена. Перед ним лежал его роман, с которым он боролся не на жизнь, а на смерть; девять месяцев подряд вынашивал его, как ребенка, – и вот он готов.
Он окинул взглядом пустую комнату и первый, кажется, раз удивился тому, что живет здесь – в одиночестве и нищете. Работа, которая внутренне сблизила, связала его с кооператорами – ибо для кого же он писал, если не для них? – на самом деле изъяла его из обращения, как монетку старого образца, погрузила в бездну холодного отчаяния, лишила дружеских и родственных уз. Он сгорел в собственном пламени, как спичечный дом, что пылал на святки жарким костром, а теперь, как памятник самому себе, топорщится пучком обугленных спичек на постаменте из спекшихся серных головок.
Даже теперь, когда он точно знал, что строительство завершено и он навсегда обречен жить в этом доме среди созданных им персонажей, он не спешил к ним, не пытался разорвать свое одиночество, медлил. Ему казалось, что он отринут навеки. От него отказалась жена; так же поступят все, кто прочтет его сочинение и не захочет узнать себя и собственный дом, – а другого нет у него.
Их суд он еще мог бы стерпеть, но как пройти испытание инквизицией, священный огонь времен, в котором сгорали и не такие крепкие вещи, как его игрушечный дом, склееный из самого что ни на есть обиходного материала? Потому он не спешил, сознавая, впрочем, что ему никуда не деться, он сам сдастся судьям, и тут уж не отделаешься штрафом за нарушение паспортного режима.
Еще вчера он мучительно подгонял одно слово к другому, вспоминая тот вольный, искрящийся их поток, который когда-то весною вырвал из души жалкие клапаны осмотрительности, робости, неверия и заставил его громоздить кубики в веселой лихорадке творчества. Тогда не было ничего, кроме странного проекта, куда он захотел уместить все, что знал о себе и собственном доме; теперь же в каждой ячейке жили близкие ему люди, готовились к встрече Нового года, надеялись на лучшее… У Завадовских жарился гусь; аппетитнейший запах поджаристой корочки дразнил голодного сочинителя, но он упорно, хотя и медленно, продвигался вперед, неся на плечах созданную им громаду.
Аля-Сашенька забежала к нему после полуночи с яблочным пирогом, завернутым в белоснежное полотенце. Они выпили шампанского за то, чтобы новый год принес ему покой, а ей – радость. Она с жалостью взглянула на черные угольки спичечного дома, и он, перехватив этот взгляд, вновь вспомнил огонь священного алтаря. Хорошо, если останутся лишь угольки! Может сгореть и дотла, без дыма – испарится, будто ничего не было.
Где-то неподалеку, в другом подъезде, на девятом этаже, сидели у новогоднего телевизора самые родные люди – жена и сын. Он издали сердился на жену, что та не укладывает ребенка спять – уже поздно! – но и поделать ничего не мог, ибо они тоже стали персонажами его романа, а персонажу хоть кол на голове теши – он сделает по-своему, не то что живой человек, которому можно объяснить, в крайнем случае – заставить. По-человечески ему хотелось туда – то-то будет сюрприз! Папочка наконец явился! Хотелось обнять, затискать, покаяться, начать сначала… Но и над собою он был не волен, даже им распоряжалась история его; нельзя было допустить, чтобы человеческая слабость исказила правду вымысла.
Посему он стучал по клавишам машинки, как всегда, одним пальцем, подбираясь к описанию новогоднего праздника, тогда как сам праздник уже бушевал на этажах кооперативного дома – соседи ходили друг к другу в гости, носили пироги и закуски, целовались, чокались бокалами… Никто и не вспомнил об авторе – и совершенно правильно! – никому он не был нужен, кроме юной ученицы, выдуманной им – чего уж греха таить! – от вельветовых брючек до последнего волоска короткой стрижки, былинкой торчащего на макушке, будто не знающего – в какую сторону упасть.
Старый джентльмен, его соавтор и собеседник в долгих раздумьях над романом, тоже измысленный им от тоски одиночества, уже накинул старую потрепанную суперобложку, обратившись в шестьдесят седьмой том Библиотеки всемирной литературы, и занял свое место рядом с друзьями – Свифтом, Смоллетом, Филдингом. Ему есть что рассказать почтенным писателям.
Что же осталось, милые дамы и господа? Запах сгоревшей серы, стопка исписанных листов, навеки разбитая жизнь…
Не так мало, дамы и господа.
Он сорвал хрупкую веточку традесканции и засунул между прутьев в клетку к щеглу. Ему показалось, что щегол улыбнулся, это был хороший признак – после той ночи птица не покидала клетки, несмотря на то что дверца открыта. Нет, не нужно жениться на Сашеньке, это решено…
Он совершенно не представлял, что следует теперь делать. Паспорт, прописка, семья, работа… Материал для нового романа? Эта мысль показалась ему чудовищной. Он только что освободился от прошлого, зачем же снова накапливать его в мучительной суете бытия, твердо зная, что человеческое счастье недоступно ему и у него есть лишь одна радость – складывать кубики?
И все же пора было возвращаться из добровольного изгнания к своему коту, к библиотеке и письменному столу – в квартирку, что смотрит дверь в дверь в жилище улетевшей от него семьи, – он специально поместил себя там, чтобы напоминать о своем существовании, поводом послужила опечатка в справочнике Союза писателей, том самом, что лежал перед секретарем литературной инквизиции. Он останется для жены и сына соседом-сочинителем, стареющим холостяком, выводящим на прогулки ленивого рыжего кота, но никогда уже не соберутся у него в квартире ночью таинственные фигуры в одеяниях прошлых веков, потому что эта история кончилась, начнется другая.
Он заметил, что в раздумье кружит по комнате вокруг какого-то центра, каким оказался черновик романа. С ним надо было что-то делать, хотя бы перечитать для начала, но и это было непросто. Когда же он подумал о редактуре, цензуре, критике, то совсем приуныл, находя положение безнадежным. «Не было бабе хлопот, купила порося!» – вслух сказал он щеглу. Впрочем, тут же забрезжил выход – гордый и в то же время трусливый. А что если сразу передать рукопись в инквизицию, минуя читателей? Сгорит так сгорит, на нет и суда нет, он играл на крупную ставку, а если что-то останется, то можно помирать спокойно. «Паи или пропал?» – спросил он щегла, на что щегол всем своим видом резонно заметил: неизвестно еще, что является паном в такой ситуации. «Ты прав, как всегда, – продолжал вслух размышлять он, – ибо даже если я пройду инквизицию, кооператоры не увидят рукописи, следовательно, я все равно пропал…» И тут он вспомнил о Сашеньке, которая читала его рукопись вплоть до новогодней ночи, терпеливо дожидаясь, когда очередная страничка покинет машинку. Вспомнил он и о жрицах инквизиции – своей сестре, бывшей жене и дочери генерала, которые, конечно, увидят, что же сталось с рукописью. «Этого вполне достаточно!» – заявил он щеглу, ибо писал не для славы, не для триумфа и поклонения со стороны кооператоров, хотя они и были приятны, а для того, чтобы эти четыре женщины, каждая из которых олицетворяла для него Любовь, поняли его правильно и узнали истинные свойства его души, порядком затемненные и искаженные скитаниями блудного сына и мужа.
Решив так, он принялся готовить рукопись к сдаче: напечатал титульный лист, положил его сверху, после чего не без труда подровнял листы, еще раз полюбовался на ровную высокую стопку – неужели все это написал я? – и начал озабоченно рыскать по квартире в поисках подходящей упаковки. О папке нужного размера нечего было и мечтать: такие папки давно не выпускаются нашей промышленностью, на них нет спроса. Он кое-как завернул рукопись в газету «Советская культура» и засунул тяжелый пакет в белый полиэтиленовый мешок, оставшийся от Али – в нем она приносила печенье. Взвесил рукопись на руке – она была тяжела. Есть ли большая радость у сочинителя, чем, закончив труд, взвесить его на руке? Одевался он уже в лихорадочной спешке, его вдруг затрясло, как во время болезни. Он натянул шерстяные носки и с усилием засунул ноги в заскорузлые кроссовки, высохшие на батарее до состояния полного окаменения. После болезни он первый раз покидал свое жилище. Застегнув молнию на куртке, нацепил вязаную шапочку, взял в руку мешок… «Присядем на дорожку?» – предложил он щеглу, чуть заикаясь от волнения. И не дожидаясь ответа, уселся на раскладушку. Звонко скрипнули пружинки.
Затем он хлопнул себя по коленкам и поднялся с шумным вздохом. Идти на суд не хотелось. Процедура все же неприятная, особенно если участвуешь в ней, стоя на эшафоте, а не наблюдая со сломанной табуретки. Его несколько взбодрило то, что щегол вылетел из клетки, подлетел к окну и там, уцепившись коготками за раскрытую форточку, просвистал ему нечто вроде напутствия. «Добрый знак!» – подумал он, хотя скорее ему хотелось, чтобы этот посвист можно было принять за добрый знак.
Он вышел на лестничную площадку и почувствовал, что ноги слегка подкашиваются – то ли он не совсем оправился от болезни, то ли от страха. Он заставил себя спуститься вниз и вышел в ущелье, запорошенное чистым снежком. Снежинки, падая, искрились в голубоватом свете ртутных ламп. Он направился к четвертому подъезду, как в ту ночь, почему-то не сомневаясь, что судьи терпеливо ожидают его у алтаря, и там же пылает жертвенный огонь, и жена его дежурит у люка мусоропровода.
Войдя в подъезд, он первым делом покосился на выпирающую из стены трубу, ведущую вниз, под пол, по которой как раз в этот момент с лязгом и грохотом извергалась с высоты очередная порция мусора. Или это был его коллега, также получивший отсрочку, своего рода пролонгацию договора, и теперь вместо одобрения свергнутый с Олимпа в мрак небытия? Он почувствовал сострадание к коллеге, какого не испытывал в прошлый раз, сидя за бархатными креслами.
Он вызвал лифт, и пока тот спускался, отошел к висевшей на стене доске объявлений Правления. Ему в глаза бросился обведенный траурной рамкой некролог с двумя фотографиями – Серенкова и Файнштейна, членов Правления, погибших, как явствовало из некролога, в результате трагического случая. Он ошеломленно принялся читать этот общий некролог, написанный весьма странным образом – в параллель, так что в одной фразе упоминалось сразу об обоих: тот родился тогда-то, а этот тогда-то… тот учился там-то, а этот там-то… Оба члена Правления, объединенные траурной рамкой, выглядели похожими, как родные братья. Они и умерли в один день. Смерть наконец-то примирила их.
Досадуя, что этот факт не смог найти себе места в романе, и, конечно, посочувствовав беднягам, хотя относился к ним без особой симпатии, автор еще раз порадовался жизни, которая богаче любой выдумки. Как вдруг из дверей подъехавшего лифта вышла соседка Сарра Моисеевна, а за нею – кот Филарет, похудевший и жалкий.
– Ах, это ви конечно, – сказала соседка и тут же без умолку начала рассказывать про кота, который стал бездомным, мяучит на лестнице, скребется в закрытые двери и вообще перешел на содержание Ментихиных и ее, Сарры Моисеевны.
– Таки это живой котик, – сказала она печально, и сочинитель почувствовал глубокий стыд.
Он взял любимца на руки, погладил его, прижал мордочкой к своей щеке. Соседка, переведя взгляд на некролог, тут же рассказала подробности трагедии. Члены Правления погибли в автомобильной катастрофе по дороге на Приозерск. Один ехал в город, другой – из города. Файнштейн был на «Жигулях», Серенков – на «Запорожце». Был страшный гололед, оба пытались увернуться от столкновения, но их влепило лоб в лоб… Автор выслушал эту историю, холодея. Он вспомнил свои галлюцинации. Роман продолжался помимо его воли, дописывал себя сам – и если ранее это было лишь красивой отговоркой со стороны автора, ибо стучал по клавишам машинки все-таки он, больше было некому, то сейчас, когда готовая рукопись лежала в мешке, а роман продолжался в жизни, это был совсем другой коленкор, как говорила матушка сочинителя.
– Ви на утренник? – спросила соседка, увидев, что автор с котом входит в лифт.
Он не понял, но кивнул, лишь бы отстала. Дверцы с шумом съехались, когда он нажал на кнопку двенадцатого этажа. Это послужило доказательством, что ничего не изменилось по сравнению с той ночью.
Стенки кабины, расписанные на космические темы, как и прежде, были усеяны надписями. Стенгазета кооператоров продолжала жить. Однако тематика сильно изменилась. Автор уже не нашел нецензурщины, отсутствовали и черносотенные лозунги. Зато общественно-политических высказываний прибавилось. Чувствовалось, что гражданская активность кооператоров сильно выросла в сравнении с весною. «Да здравствует Рыскаль!» – крупными буквами было начертано над пультом. «Я люблю Правление!» – гласила надпись напротив. Автор с улыбкой читал эти надписи, как вдруг наткнулся на фразу: «Рукописи горят». Чуть ниже женской рукой наискосок было написано: «За жизнь без любви следует казнить».
Это были фразы из его романа. Он тихо и счастливо рассмеялся, продолжая блуждать взглядом по исписанным стенам, и наконец наткнулся на длинный, почти до самого пола, столбец слов. Это были синонимы глагола «выпить», только здесь их было гораздо больше, чем у него, что лишний раз доказывало несравнимость талантов автора и народа.
Раздался мягкий удар, и лифт остановился. Чуть помедлив, разъехались и двери. Он ожидал увидеть за ними знакомый холл с темно-вишневым ковром, но на этот раз за дверями лифта открылось полутемное низкое помещение с бетонным полом и бетонным же потолком. Он несмело вышел наружу, крепче прижал кота к груди и с минуту постоял, давая глазам привыкнуть. На полу разглядел он мусор, какие-то доски, сломанную мебель и понял, что попал на чердак собственного дома. Это озадачило его, но отчасти и вдохновило, поскольку события развивались, хотя и непредсказуемо, зато вполне в духе его фантазий. У него была маленькая литературная слабость: он любил заканчивать свои истории на крыше; в этом видел символику, а критики – многозначительность. Но он все равно не мог избавиться от этого недостатка. Даже теперь, сознательно избежав его в романе, он нарвался на него в жизни. «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет», – подумал он и побрел по чердаку, надеясь повстречать что-нибудь более интересное, чем отслужившая мебель.
И действительно – через несколько шагов он увидел приоткрытую железную дверь с яркой полоской щели, окутанной зимним морозным туманом. Филарет беспокойно зашевелился у него на руках, но автор бесстрашно шагнул к щели и толкнул дверь ногой.
Из проема хлынул на него яркий свет, настоянный на морозном воздухе с игольчатой снеговой пылью. Тогда он, испытывая непонятное счастье, шагнул на крышу. Плоская, покрытая сухим снежком, с низкими кирпичными трубами вентиляции, восемью антеннами коллективного пользования и невысоким каменным ограждением по краям, крыша простиралась далеко и была на удивление просторна, точно палуба авианосца. Но главное было не в этом. Крыша полна была народу: огромная толпа кооператоров в нарядных зимних одеждах теснилась вокруг высокой новогодней елки, расположенной где-то в районе второго подъезда. Елка была украшена игрушками, гирляндами и серпантином, а на ее верхушке горела красная электрическая звезда. Чуть сбоку, укрепленный между опорой антенны и высокой лестницей-стремянкой, трепетал на ветру транспарант «Да здравствует воздушный флот!». По краю крыши, вдоль кирпичного парапета, выставлены были переносные металлические заграждения, что часто используются для организации общественного порядка во время массовых скоплений. Особенно много было на крыше детей всех возрастов. Маленькие стояли, чинно держась за руки родителей, а те, что постарше, норовили побегать, но были отлавливаемы подростками из клуба Николая Ивановича и водворяемы на место.
Над этой мирной картиной в бездонной блеклой синеве зимнего неба сияло круглое маленькое солнце. Свежий ветерок взбивал снежную пыль. В воздухе пахло апельсиновыми корками, которые тут и там горели на снегу, запорошившем крышу.
От колючего ветра и растроганности у автора на глаза навернулись слезы. Он почувствовал себя отцом этого многочисленного семейства, хотя на самом деле был его блудным сыном. Он медленно побрел к кооператорам по мягкому снегу, выпустив из рук рыжего, как апельсин, кота, который важно шествовал впереди, задрав пушистый хвост.
И вдруг словно вихрь налетел на автора. Это сын его, обернувшийся первым, подбежал к нему, взметая снежную пыль, и повис на руках, болтая в воздухе валенками. Сочинитель стиснул его в объятиях, поставил на ноги, и они молча пошли рядом к толпе, в которой многие уже обернулись на него, разглядывая кто с любопытством, кто с жалостью, кто с неприязнью или недоумением. А он неуверенно приближался к ним с мешком в руке, как Дед Мороз, приготовивший новогодний подарок.
Впрочем, Дед Мороз уже был под елкой – с бородой, в шапке и красной шубе. Он был невысокого роста, щупловат. Сочинитель узнал в нем Рыскаля. Рядом с ним возвышалась пышная Снегурочка, роль которой исполняла Клара Завадовская.
Рыскаль тоже заметил приближающегося блудного сына, ободряюще улыбнулся ему: не робейте, милорд, подходите ближе! И вдруг по-военному четко объявил:
– Представление продолжается! Действие четвертое…
– Дед Мороз! Горе у нас, беда! – звонко закричала Клара. – Лиса и волк украли волшебный огонь! Как же мы зажжем нашу красавицу елку?
Кооператоры поворотились обратно, к месту действия, а сочинитель, положив мешок на ближайшую трубу вентиляции, прибился к их плотной толпе сзади и, вытянув шею, принялся разглядывать происходящее.
Из-за елки, крадучись, показались Лиса и Волк в картонных масках, скрывавших Светозару Петровну и Светозара Петровича Ментихиных. Они несли коробку с надписью на ней «Волшебной огонь».
– Теперь всё! Не зажечь им елочки, не увидеть Нового года! – с воодушевлением приговаривала Светозара Петровна, а брат ее подхихикивал под картонной маской и похлопывал рукавицей по боку.
Они уволокли коробку, а перед елкой появился Медведь – Николай Иванович и вместе со Снегурочкой и Дедом Морозом принялся строить планы возвращения огня.
«Я бы все это лучше написал… – морщась от драматургии, подумал автор. – Почему не попросили?» Отвлекшись от действия, он осторожно перевел взгляд на зрителей. В первом ряду стояли его жена с сыном, смеялись, глядя на представление. Он заметил, что сын подрос; пальтишко, что купили в прошлом году, было уже коротковато. У него сжалось сердце, и в горле зашевелился комок. Рядом с женой возвышалась внушительная фигура инженера Вероятнова в пыжиковой шапке – олицетворение надежности, неколебимая опора семейного счастья. Он что-то шептал ей на ухо, и жена время от времени оборачивала к нему лицо с румяной от мороза щекой и улыбалась с недоверчивой надеждой.
И этим он заплатил за два килограмма исписанной бумаги, что лежали сейчас, никому не нужные, на кирпичной трубе…
Здесь были и сестра его с полным выводком интернациональных племянников, и матушка, постаревшая от павших на нее невзгод, и дочь генерала с сиротским мальчиком, прятавшимся под полою ее шубки.
Неугомонные племянники Шандор и Хуанчик отбились от толпы зрителей; старший подкачивал коляску с грудным братом, а младший вертелся рядом; потом, увидев Филарета, устремился за ним. Кот с достоинством потрусил за трубу.
Сочинитель с жадностью вглядывался в родные лица. Он радовался тому, что его история собрала их вместе на общем семейном празднике и даже оказалась столь щедра, что присоединила его к ним, о чем он и не думал. Он не исчерпал их до конца, лишь предложил им общее жилище, выстроил это странное сооружение и благословил его на дальнейшую жизнь. В морозной пыли, вихрем взметнувшейся у парапета, он вдруг увидал маленького ангела с крылышками, который сидел на краю пропасти и болтал в воздухе голыми пятками.
Он осматривал своих кооператоров с тщательностью, придирчиво, как портной глядит на костюм, впервые надетый заказчиком. Нет, он не был полностью удовлетворен работой: кое-где морщило, поджимало, волнилось… Но носить можно. Можно носить.
Можно снести все, если знать – зачем.
Ему казалось, что теперь, пройдя через все испытания, которые он им уготовил, они знают – зачем и для чего они живут в столь странном доме, но… так только казалось. На самом же деле он не был им нужен – ни тогда, ни теперь, они не видели смысла в испытаниях, выпавших им на долю, а просто жили, суетились, боролись, влюблялись и разводились, рожали детей; он же, видящий смысл, был лишен жизни.
Сашенька незаметно подобралась к нему и встала рядом, а за нею – ее братья-подростки и конспиратор Петр. «Может быть, они?» – подумал он с сомнением. Сашенька шепнула ему: «Ты молодец» и незаметно потерлась щекой о его плечо.
А под елкой уже торжествовала справедливость – волшебный огонь попал в руки Деда Мороза и Снегурочки. Медведь притащил коробку в огромных лапах и вручил майору. Тот вскрыл ее точным движением и извлек целый ворох бумажных пакетов с бенгальскими свечками. Дворники Храбров и Соболевский, следуя сценарию, деловито раздали серые стерженьки на железных прутьях детям и их родителям. Вскоре все кооператоры уже имели в руках по бенгальской свече.
– Зажжем нашу красавицу елку! – провозгласила Клара охрипшим голосом.
Дворники подожгли свои свечи – у каждого было по пучку – и ринулись в ряды зрителей, раздавая направо и налево рассыпающиеся искрами огни, от которых зажигались новые свечи; искры распространялись в толпе, как цепная реакция. Кооператоры были возбуждены, торопились зажечь свою свечу, помочь зажечь соседу…
Сочинитель увидел вдруг, что над головами кооператоров в голубом небе плывет бумажный голубь, испещренный мелкими значками. Ветер подхватил его и бросил за парапет в сторону заснеженных крыш, которые уходили далеко-далеко, теряясь в морозной дымке. Он увидел второго, третьего голубя… Целая стая бумажных голубей кружилась над толпою и вокруг, пока в руках кооператоров вспыхивали бенгальские свечи. Сочинитель оглянулся. У вентиляционной трубы, где он оставил свой пакет, сгрудились мальчишки – Шандор, Хуанчик, Дима Николаи и сын. Перед ними на кирпичах лежала расхристанная рукопись. Они сворачивали бумажных голубей из ее листов и с истинным восторгом швыряли их во все стороны.
Бумажные голуби романа плыли над городом, опускались на крыши, скрывались в ущельях между домами, садились на карнизы окон. Город втягивал их в себя, перемешивал с пургою, бросал на мостовые… «Как хорошо, – подумал он. – Такого мне вовек не придумать!» И увидел рядом лицо Сашеньки – она стремилась к нему с горящей свечою. Он поджег свою свечку от ее огня и, следуя за кооператорами, поднял искрящийся снопик над головою.
Наступила полная тишина, в которой было слышно лишь потрескивание искр и легкий шорох крыльев голубей, летящих над городом.
– Елка, зажгись! – скомандовал майор.
Елка вспыхнула огнями – красными, синими, белыми, зелеными… Дети закричали, захлопали в ладоши, взрослые зашевелились. Бенгальские огни дотлевали в руках. Кот Филарет, напуганный великолепием праздника, вскочил на трубу, выгнув спину. Последний лист рукописи поплыл над крышей, ветер перевернул его, смял и бросил вниз, в ущелье между домами.
И тогда в вышине рядом с солнцем возникла белая искрящаяся точка, похожая на бенгальский огонь. Она росла, приближаясь, выбрасывая во все стороны клубящиеся белоснежные хлопья. Кооператоры замерли, задрав головы вверх – сочинитель вспомнил, вспомнил это ощущение чуда, возникшее у него весною и ставшее прологом к его истории, – а непонятный предмет в небе в ореоле пенных хлопьев увеличивался на глазах, замедляя движение, обретая голубой цвет; раздался свист, переходящий в шипенье, а затем в гул, и на крышу в трех метрах от толпы, взметая снег, опустился пивной ларек с заиндевевшими стеклами.
Тетя Зоя протерла изнутри рукавом замерзшее стекло, поглядела в окошко на толпу кооператоров и, порывшись под стойкой, извлекла на свет божий пластмассовую табличку с черными буквами, которую и подвесила к окошку надписью к толпе.
На табличке было написано:
«ПИВА НЕТ».
г. Ленинград, 1979–1985 гг.