-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Марина Львовна Москвина
|
|  Гений безответной любви
 -------

   Марина Москвина
   Гений безответной любви

   Пока живешь, будь мертвым, совершенно
   мертвым,
   а затем поступай как хочешь, потому что
   тогда все в порядке.
 Ле-цзы


   Меня зовут Люся Мишадоттер. По паспорту я русская, хотя все мои родственнички – это какая-то адская смесь из индустанцев, удмуртов, кхмеров, каракалпаков, ненцев, коряков, маньчжуров, германошвейцарцев, парсов, белорусов, юкагиров, один каким-то шальным образом в эту компанию затесался гваделупец, – зато на редкость богато представлен маленький северный народ ыйе и евреи Израиля.
   Причем все борются за то, чтоб я принадлежала именно к их ничем, собственно говоря, не выдающейся нации.
   Я же считаю себя исключительно потомком гордых викингов. Отсюда это имя – Мишадоттер, что означает «дочь Миши». Это мой литературный псевдоним.
   Ни для кого не секрет, что я стану великой писательницей. Я напишу роман, какой никто никогда не писал, да и не мог написать. Я напишу книгу о своей жизни.
   Мне только все некогда засесть. Жизнь меня страшно увлекает, вот в чем беда. Лишь когда судьба начинает катиться под откос или небо разверзается над моей головой, я иду к письменному столу, разгребаю завалы, мочу тряпочку, тщательно вытираю пыль со стола, включаю обогреватель, сажусь и на чистом листе бумаги, трепеща, большими печатными буквами вывожу синей шариковой ручкой:

   «УТОПЛЕННИК»

   А внизу помельче:

   «роман»

   Потом идет эпиграф:

   «И лишь когда он утонул, лицо его приобрело спокойное и дружелюбное выражение…»
 Из подслушанного разговора

   Катастроф у меня, слава богу, навалом. Неслыханные потрясения, чудовищные неудачи, сокрушительные несчастья, новые и новые аварии то и дело обрушиваются на меня. Другой великий писатель на моем месте был бы раздавлен жизнью, впал в черную меланхолию и на этой почве давно бы разразился «Утопленником» да еще создал одноименную пьесу для радиопостановки.
   Я же, бедолага, все время выруливаю. Минуту назад кругом расстилалась выжженная пустыня и громоздились голые бесплодные скалы, ни тени любви, ни намека, телефон молчит, нигде никакого интересного мероприятия, на улице минус двадцать градусов: либо иди вешайся, либо садись пиши книгу.
   Это великий миг, когда мир – так мне кажется – смотрит на меня с надеждой. Доктор Фауст бы ахнул, сам Вольфганг Гете закачался бы, узнай, к какому мгновенью обращаюсь я с мольбой остановиться.
   Но именно в этот момент, практически полностью в безвоздушном пространстве, на пике тоски жизнь снова начинает подавать признаки жизни, и вот я уже затылком, каждым своим позвонком чувствую ее дыхание, ее сердцебиение, ее кровообращение… Какой идиот станет в этом случае безвылазно сидеть дома, а не жить, жить и еще раз жить на полную катушку?!
   Так я сидела однажды за письменным столом, уставившись в окно – там пара ворон одиноко парила в небе. Я мирно ждала, когда меня осенит первая фраза. Ни в коем случае нельзя недооценивать ее значение, когда пишешь роман. Это как вдох, как первый крик ребенка. Если тебе удалось начать – расслабься и радуйся, Бог довершит остальное. Но уж начать-то, черт побери, начни!
   А то я тут еду в метро, подходит ко мне человек – очень гладко выбритый – и говорит:
   – Вы не поможете мне кончить?
   – А вы уже начали? – спросила я его, сдвинув брови.
   Он посмотрел на меня как будто я чокнутая. И всю дорогу делал вид, что между нами не произошло столь жизненно важного философского разговора.
   А впрочем, было бы неплохо, если бы и Бог тоже начал. Чтоб самому вообще не делать никаких усилий. В общем, мысли у меня были заняты тем, что я опубликую эту вещь в журнале «Дружба народов», поскольку в ней зашумит листвой мое исполинское генеалогическое древо – иными словами, вовсю будет тусоваться моя непутевая, честолюбивая, свихнувшаяся на своих национальных распрях и религиозных предрассудках родня, включая, разумеется, абхаза Колю Гублию, хоть он мне седьмая вода на киселе, – вечно бухого, с завидным здоровьем, живущего по непонятным никому причинам под солнечным небом Гваделупы.
   Естественно, мой роман выдвинут на премию Букера и переведут на все языки мира, в том числе на язык маленького народца ыйе! Я стану страшно знаменита. Газеты мира будут перемывать мне кости, раздувать слухи о моих любовных приключениях, я стану секс-символом Европы. Даже мой муж Левик, может быть, обратит на меня внимание. Впрочем, на Букера он вряд ли обратит, если только на двух Букеров и одного Нобеля… Ведь он такой у меня, всецело сосредоточенный на достижениях в области культуры.
   Левик – фотокор. Он фотографирует знаменитостей. Только великие деятели искусств, сокровища всех времен и народов могут надеяться на то, что Левик станет с ними возиться. Диззи Гиллеспи своей лучшей фотографией обязан Левику. Без всякого «рыбьего глаза» Левик снял Диззи с такими надутыми щеками, пылающими глазами и раскаленной трубой – никто не верит, что там вообще изображено человеческое существо.
   – В наше время сисек и пиписек, – жалуется Левик, – я как фотограф-поэт терплю фиаско. Я покажу одно ухо человека, а перед тобой – вся его судьба. Руки какие на моих фотографиях выразительные! А глаза?! Взгляни в глаза моего Гиллеспи! Кому нужен его старый натруженный член?!
   Не знаю, мне кажется, в таком негритосе, как Диззи Гиллеспи, все прекрасно, а Левик – ханжа. Одно появление Диззи в яркой гавайской рубашке, с пузцом – в руках футляр с трубой, блаженная улыбка – производило фурор. Последнее время он мало играл на трубе. Просто выходил на сцену с другими музыкантами. Он просто выходил, смотрел и улыбался. И все тащились от его присутствия.
   А то, что Левик делит жизнь на прекрасное и безобразное, душит его как творческую личность и не дает стать гением. Я иногда думаю: если бы он осмелился подарить миру фотографию «член Диззи Гиллеспи» – да, старый член лучезарного Диззи, – в памяти человечества Левик остался бы великим фотографом.
   Я Левика, бедолагу, совсем не интересую ни под каким соусом. Даже в наши лучшие времена, когда мы с ним только что познакомились и он ухаживал за мной как бешеный, Левик не сфотографировал меня ни разу.
   – Пойми, – объяснял он, – это моя работа, а не хобби.
   Иной раз доходит до абсурда. Еду я в метро, ко мне подходит человек – вполне цивильный, в дорогой косухе, не пьяный, вытаскивает пачку денег и говорит:
   – Вы фотографируетесь за деньги?
   Я отвечаю:
   – Фотографируюсь.
   – Как? – спрашивает он.
   – Как-как? – говорю я. – Иду в фотоателье, плачу деньги и фотографируюсь: на паспорт, на партбилет или на пропуск на завод.
   Левик очень злится, когда я вступаю в контакты с незнакомыми людьми на улице или в транспорте. Он говорит, что снаружи я чистоплюй, а в подкорке у меня заложена ужасная тоска по отбросам общества. Левик постоянно игнорирует тот факт, что я романист и нуждаюсь в бездне впечатлений.
   Я просто вынуждена целыми днями слоняться по городу! Ибо то, что мы с Левиком считаем местом своего обитания, – это полностью позабытый богом район. К нам приехал родственник из Йошкар-Олы, дядя Теодор – у него был инсульт, он уже пять лет вообще не разговаривает: двигательная функция дяди Теодорина сохранилась, а речевая атрофировалась. Так вот этот дядя Теодор вошел к нам в подъезд и сказал:
   – Грязно.
   И с тех пор снова больше ничего не говорит.
   Что я могу к этому прибавить?
   Все такое тут не мое: и дома, и асфальт, и машины. У меня здесь совсем нет знакомых, я почти ни с кем не здороваюсь и не могу причислить себя ни к одной категории людей: ни к детям, ни к старикам, ни к женщинам.
   Даже небо тут кажется не моим, хотя небо-то уж я всегда и везде рассматриваю как личную собственность.
   Пожалуй, я заслуживаю иного вида из окна – хотя бы на речку Сену и пароходики в огнях, я уж не говорю про тонущий в тумане Нотр-Дам. А на крыше у меня должны бы цвести подсолнухи. Именно подсолнухи – вы слышите или нет?! Потому что я этого заслуживаю! Всей своей самоотверженной жизнью, а также прошлыми рождениями заслуживаю ранним утром или после полудня и в сумерках сидеть на крыше в соломенном кресле с яблочным пирожком и чашечкой кофе. Воздух теплый, из кафе напротив доносятся музыка, смех, доброжелательные разговоры…
   А не дрель, молоток и пила моего соседа сверху, который истошными воплями уморил свою старенькую маму и теперь над моей головой уже не первый год в любое время суток пытается раздолбать несущую стену.
   Плюс, конечно, картина из моего окна! Как мне пришлось над собой поработать, чтобы полюбить ее всей душою. Но и тут тоже – даже тут! – в сером снежном безжизненном пейзаже вполне можно наблюдать непредсказуемость жизни.
   Как-то раз к нам во двор влетела громадная стая птиц. Великое скопление. Они появились в отдалении, испуская крыльями шум, напоминавший завывание вьюги, а когда приблизились, в окне загудели стекла.
   Птицы прибывали неисчислимыми полчищами, воздух был буквально полон ими, солнце – совершенно затемнено, как при затмении. Птицы метались между небом и землей, распространяя нежные дрожащие трели, как будто стонали или смеялись. Полет их отличался самыми затейливыми изворотами. Явно перелетные птицы, не оседлые.
   Люди на улице останавливались и задирали головы. Во дворе старушка гуляла с таксой. Я часто их вижу, обе такие крошки. Такса таскает старушку на поводке, словно какой-нибудь сенбернар. А у старушки всегда маленькая сумочка под мышкой. И мне всякий раз любопытно: что у нее в этой сумочке?
   Я помню, с подобными сумочками по берегу Черного и Балтийского морей поздней осенью и ранней весною бродили тетки из прибрежных санаториев.
   Однажды я спросила у Левика: что у них там, интересно, в этих сумочках?
   Левик ответил:
   – Ракушки, дура, и бутылочные стеклышки, обкатанные волной.
   – А кто ракушки делает, а, Левик? – спросил наш мальчик.
   – Специальные люди, – ответил Левик, – из курортного управления. Делают и разбрасывают по берегу моря.
   Птицы собирались часами, в несколько рядов покрывая карнизы и телевизионные антенны. И вдруг снялись все разом и спикировали на деревья. Не виданные мною птицы, крупнее воробья, аспидно-синие, с черным хохолком, острыми крыльями, тонким клювом, а вдоль крыльев – яркая голубая полоса.
   Что с ними приключилось? Сбились ли с пути? Летели-летели, а впереди океан – слишком бескрайний для черных хохолков? Или неперелетаемые горы?
   Но ведь их ведет Проводник – Дух Птиц. Это он собирает свои стаи осенью и побуждает двигаться на юг не слишком рано и не слишком поздно, чтоб избежать зимы и холодов. Он возвращает их весной, Он указывает им высоту, на которой именно им, именно над этой землей или водой лучше всего лететь. Дух Птиц – они слушаются его неукоснительно. Что им думать да гадать, смогут ли они преодолеть горы или океан? Дух ведет их, и они летят. Кто-то сможет – этого достаточно.
   Или он отвлекся? Или заснул? Или что-то хотел сказать нам этой возбужденной стаей?
   Наутро вся рябина склевана, ни одной птицы во дворе. Даже наши вороны куда-то подевались.
   И вместе с ними исчезли такса и старушка. Только сумочка осталась лежать на снегу. Сейчас нельзя чужие сумочки трогать – вдруг там взрывное устройство? Вызвали милицию, саперов. Но саперов пришлось очень долго ждать. А когда они приехали, сумочку уже кто-то свистнул.
   Зато со мной произошел странный случай. Позвонила мне Каринка, моя подруга:
   – Зайди ко мне! – говорит. – У меня в гостях знаменитая ясновидящая из Еревана. Человека видит насквозь! Все скажет – что было, что будет, сто процентов из ста! Диагнозы ставит – как рентген. Кого тебе надо – приворожит, не надо – отвадит, под ее взглядом у одного армянина зарубцевалась язва желудка! Это потрясающе!..
   Я сразу вспомнила, как недавно меня обчистили на Чистопрудном бульваре. Я иду из своей газеты с гонораром, а мне навстречу две цыганки. С одной только взглядом встретились, и я мгновенно забилась в ее лапах.
   Она подходит и говорит:
   – Не бойся, не буду тебе гадать. Одно скажу: хорошая ты девушка, а в любви тебе не везет. Много ты добра делаешь людям, а они этого никто не ценят. Вот я сейчас порчу сниму! Дай мне свой волосок, этот волосок надо в рублик завернуть.
   Она вынимает у меня из сумки кошелек и заворачивает волосок в сторублевку:
   – Только в руки не бери! Я тебе заверну и обратно положу. – А сама накручивает купюры все крупнее и крупнее.
   Помню, сквозь туман в голове забрезжило: все, привет, осталась без пфеннига, и вдруг ловлю себя на том, что жду этого момента, как фокуса.
   – На арабском языке молитву не читай!.. На могилу не ходи!.. Фу! Фу! – Она подула на руки и разжала пустые ладони.
   Дэвид Копперфилд позавидовал бы ловкости ее немолодых уже, смуглых мозолистых рук.
   – Так, – деловито сказала она. – Здоровья тебе, счастья, радости!
   – Счастья! Счастья! – вторила ей вторая цыганка.
   – И вам счастья, девочки! – я им ответила и потрепала свою по голове.
   Я вообще, когда меня обжуливают, всегда это знаю, чувствую и понимаю, но не могу совладать с обаянием момента. Какой-то звон в ушах начинается, я улыбаюсь своей фирменной придурковатой улыбкой и вроде даже любуюсь мошенничеством, как особым и полноправным видом искусства.
   – Я не приду, – сказала я Каринке.
   – Зря! – Она уговаривала меня: – Тебе это было бы интересно! Как романисту!.. Весь Ереван по ней с ума сходит.
   Я и пошла.
   Ну что тут скажешь – на кухне у Каринки сидела женщина, которая мне сегодня приснилась в черно-белом изображении. Обычно мне снятся цветные сны, порой такие яркие, что хочется выскочить из этих слепящих красок, особенно когда снится солнце, одно сплошное солнце… во весь экран. Но это был четкий графический сон – так снятся мне люди уже неживые. И там она поцеловала меня, к моему удивлению, – совсем незнакомая женщина.
   Я ей сказала об этом.
   – …Бог любит ее, – отозвалась ясновидящая из Еревана, искоса взглянув на меня. – Иисус несет ее на вытянутой руке.
   Она села напротив и поглядела на меня в упор. Потом долго молчала. Так долго, что Каринка с тревогой спросила ее на армянском наречии – она, когда волновалась, непроизвольно переходила на язык предков из Кафана:
   – Что-нибудь не так?
   – Нам этого нельзя говорить, – ответила та на армянском, – но ей я должна сказать… Ты скоро умрешь, – она произнесла по-русски, мягко и спокойно, как нечто само собой разумеющееся.
   И я восприняла это так же в первый момент. В полнейшем молчании я выпила чаю и съела печеньице.
   – Ну, мне пора, – говорю, посидев чуть-чуть с ними для приличия. Неясно, о чем разговаривать после подобного заявления.
   Каринка кинулась за мной к лифту:
   – Я тебя умоляю, не бери в голову! Что на нее нашло? Она никогда ни с кем на такие темы не разговаривает. Ее сколько раз об этом спрашивали – она молчит!..

   Я скоро умру, подумала я, и сразу включился и заработал какой-то могучий защитный механизм, чтобы эта мысль показалась мне забавной.
   Ерунда! Просто ерунда! Черт меня дернул пойти к этой ясновидящей. Мало мне моего психотерапевта Гусева.
   Нет, это невозможно. Невозможно, и все! Я! Молодая, здоровая… красивая! Да-да! В фас я вполне даже ничего. И вообще, у меня совсем другие планы.
   Я пишу книгу. Большой роман, которого ждет, затаив дыхание, человечество. Я собираюсь его напечатать, получить премию, на эти деньги отправиться в Турцию (Турция, может, будет мне по карману), хотя я давно хотела на Корсику – ведь это родина Бонапарта.
   Я еще не посадила дерева! У меня квартира, муж Левик, мы с ним на следующей неделе собирались купить велотренажер!..
   Я коллекционирую марки. Мне как раз обещали достать одну очень ценную бывшую французскую колонию в северной Африке.
   В конце концов, я ращу сына! Он, собственно, уже вырос, но совершенно не стоит на ногах – нигде не работает, не учится, целыми днями сидит у себя в комнате и сочиняет исключительно древнескандинавские саги…
   Со мной ужас что творилось. Но прежде чем окончательно упасть духом, я зашла в парикмахерскую и остриглась почти под лысого. Тут же выяснилось, что у меня очень белые и оттопыренные уши.
   Далее на моем пути оказалась почта, где продавалась фотографическая открытка: жук-скарабей катит по дорожке навозный шарик. Я написала на обороте: «Левик! Любовь моя! Это я качу к тебе самое дорогое, что у меня есть!»
   И отослала по нашему адресу.
   Если все обойдется, получим вместе, а нет – он один. Это будет моя последняя шутка.
   Потом я зашла в поликлинику: пускай, думаю, посмотрят – может со мной что-нибудь неладное?
   Районный терапевт подробно обследовала меня, прикладывала холодный фонендоскоп к моей груди, потом села за стол и написала (я хорошо читаю тексты вверх ногами):

   «Язык чистый
   сознание ясное»

   Немного успокоенная этим заключением, я спустилась в метро и поехала к себе в редакцию.
   – Белиберда! – почти уже беззаботно думала я, катясь по эскалатору.
   – Вас ждут седые пирамиды Египта!.. – звучало жизнеутверждающе из всех динамиков.
   – Купите хорошие шубы по низкой цене на будущую зиму!..
   – Избавим от табачной зависимости…
   – Обратитесь к нам сегодня, завтра о вас будут знать миллионы!!!
   Мне захотелось все это осуществить: во всем участвовать, приобрести, избавиться, обратиться!.. В памяти всплыла притча, которую рассказал мой мальчик, когда ему было четыре года.
   Одних людей в булочной замуровали кирпичами. Они так расстроились, что сразу умерли. А это была шутка.
   Мораль истории такова: никогда не надо отчаиваться.
   Меня знобило. Сердце бухало так, что я начала опасаться, не беспокоит ли это окружающих пассажиров. У соседа слева я увидела книгу под названием «Секрет хороших поцелуев».
   «Секрет хороших поцелуев, – прочитала я, незаметно скосив глаза (я всегда так в метро читаю газеты, журналы и бульварные романы), – заключается в расслаблении мышц рта. Никогда не целуйтесь с запечатанными наглухо губами и стиснутыми зубами. Разве может кому-то понравиться целоваться с человеком, у которого приступ судорог в челюстях?»
   Я подняла на него глаза: обормот; как бы он теоретически ни продвинулся в этом направлении, вряд ли с ним кто-нибудь решится на практические занятия. У него есть единственный шанс, и этот шанс – Я! Я так люблю целоваться! Ой, я могу испытать оргазм просто от одного поцелуя.
   Но он совершенно не обращал на меня внимания.
   Зато подвыпивший сосед справа, похожий на Пабло Пикассо «голубого периода», в берете и шарфе, вдруг наклонился ко мне и произнес, элегантно грассируя:
   – Мадам! Я вас приглашаю сожительствовать. Я живу в Долгопрудном. Не прельщает? Напрасно. Вот я сейчас возьму и пошлю вас на хуй. Если б вы знали, как я одинок!..
   Неужели я скоро умру? Когда? Завтра? Через три дня? На следующей неделе? Немыслимо! Да и с какой стати? Язык у меня чистый, сознание ясное. Что это будет? Несчастный случай? Насилие? Самоубийство? Дорожно-транспортное происшествие?
   Меня прямо чуть не стошнило несколько раз.
   Я выбралась из метро и в журнальном киоске увидела портрет гориллы. Такая на физиономии горечь! Трагизм, настоящий серьезный трагизм. Еще эти черные волосатые опущенные плечи. И подпись: «Goodbye, Human Вeing».
   – Люся! Мишадоттер!
   Я оглянулась. По улице мягкой поступью азиатского гепарда шагал великий поэт России Тимур Байрамов.
   – О, моя аппетитноногая! – воскликнул он. – А?! Как эпитет? Ты знаешь, что я – король эпитета? Ну-ка, ну-ка, в чем дело, почему ты такая грустная? Ой, что-то не получилось – наверное, любовная сцена в романе. Боюсь, тебе не хватает впечатлений. Могу поделиться своими, если хочешь. В меня была страшно влюблена одна девка, – задумчиво сказал он, беря с книжного лотка Омара Хайяма.
   У киоска болтался вор. Он ждал, когда кто-нибудь подойдет купить газету, садился на хвост, прижимался к спине… казалось бы, суй в карман руку и, независимо посвистывая, отходи. А он боялся и медлил, и все его попытки ограничивались прелюдией.
   Я стала болеть за него. Ну – давай! Рохля! Действуй! Сейчас или никогда! У! Тютя! Мокрая курица!..
   И вдруг спохватилась – что ж я делаю?
   Я скоро умру.
   – …Волейболистка, – рассказывал Тимур. – Вы-со-окая! Всю жизнь она где-то меня встречает, вечно повсюду попадается на глаза, а я как-то не иду с ней на сближение. А тут она окликнула меня на улице и говорит: «Байрамов! Учти! Я все равно увижу тебя голым. Ведь я – патологоанатом»… Кстати, Омар Хайям, – добавил он, – перед смертью просил похоронить его там, где дважды цветут розы.
   – Это, наверное, где-то в особенно теплом месте, – предположил продавец.
   – Это метафора! – сказал Тимур и посмотрел на книжного торговца, как царь на еврея.
   В редакции царило радостное оживление. Наш босс Алекс – ему девяносто лет, глазки синие, пронзительные, пьяный с одиннадцати утра, всегда говорит мне при встрече: «Люся, ты – бриллиант среди галек!» – предупредил народ, что зарплату, наверное, месяца четыре платить не будут, зато штатным сотрудникам – льгота: можно всей редакцией бесплатно прыгнуть с парашютом.
   Зазвонил телефон. Это был дядя Боря Ниточкин, мамин давний знакомый, абсолютно слепой человек.
   – Ты сейчас, Люся, на плаву, – он заявляет мне, – и я хочу просить тебя: я решил перед смертью повидать Иерусалим, родину моих предков и, между прочим, в какой-то степени твоих, ты в курсе, что моя настоящая фамилия Израиль?..
   – Что значит «повидать»? – спрашиваю я грубо, но прямо.
   – Ну… прикоснуться ко Гробу Господню, – он уточняет. – И мне нужен поводырь. Может, составишь компанию?
   – Мне уже некогда, – я отвечаю.
   – Ах так? – грозно произносит дядя Боря. – Тогда я скажу тебе правду: наверно, тебе неприятно об этом слышать, но твой дедушка Соломон – ненастоящий еврей, он хитрый и изворотливый большевик! Он обвел вокруг пальца Ленина, Сталина и Ежова!
   И дядя Боря бросил трубку.
   Из ящиков стола в редакции я выгребла дорогие моему сердцу бумажки, записки, обрывки рукописи, и когда совсем собралась, чтоб уйти и больше сюда не возвращаться, остановилась у лестницы, на прощанье обернулась на этот наш коридор и, кажется, заплакала, сама не знаю почему.
   События сегодняшнего дня полностью лишили меня моих обычных мыслительных способностей. В лифте я встретила пьяного босса, который увидел меня и сказал:
   – Люся! Ты – бриллиант среди галек!
   Я отвечала невпопад, и когда он сказал мне «До свидания!», я ответила: «И я вас!»
   Я шла по Тверскому бульвару, потом по Никитскому, сердце выскакивало из груди, оно где-то билось на полметра впереди, и, как это ни странно, я забрела в Музей Востока. Там у золотых статуй Будд сидели малыши с бумагой и карандашами. За ними каменной стеной стояли родители.
   – Всю свою жизнь Гаутама Будда, – рассказывала малышам руководительница кружка, – посвятил тому, чтоб узнать, в чем причина страданий. И он это выяснил! – Она как песню пела. – Не надо ни к кому и ни к чему привязываться и не надо ничего хотеть, не надо ни к чему стремиться и не надо ставить цели, не надо эти цели достигать!..
   Она подняла глаза на родителей. У них были у всех одинаковые лица – смесь чисто человеческого недоумения с важной строгостью органов государственной безопасности.
   Тогда она спохватилась и добавила:
   – Но Будда был неправ!
   И тут я громко засмеялась. Все обернулись на меня, а я стою и хохочу, как полоумная, немного приплясывая и хлопая в ладоши – со мной такое бывает, ко мне еще в школе на уроке врача вызывали, дикие приступы смеха сотрясали все мое существо, меня даже водили к психиатру, но он это объяснил половым созреванием, и вот я скоро, наверно, умру и свои припадки заберу с собой в могилу.
   Я повернулась и бросилась бежать, боясь лишь, как бы не споткнуться обо что-нибудь и не упасть, и не загреметь прямо с выставки Будд в милицию или психушку.
   Нет, я не понимаю: я скоро умру или не умру? Хорошо, отбросим слово «скоро». Что остается? Умру я или не умру? Умру, конечно! Тогда какая разница, черт побери, когда это случится?!
   …А как же те, кого я люблю и кто любит меня, для кого я еще что-то значу? Как же вся моя жизнь??? Я должна ее увековечить. Всем назло, пока не напишу роман – не умру! А уж как напишу – тогда пожалуйста. Это мое последнее слово.
   Я вернулась домой, взяла мокрую тряпочку, стерла пыль со стола, включила обогреватель, села и на чистом листе бумаги синей шариковой ручкой написала:

   Последний роман Люси Мишадоттер
   о ее безалаберной жизни,
   написанный с благородной целью
   увековечить эту жизнь в веках.
   Название «Утопленник»
   (условное)
   Просьба перевести на все языки мира,
   а гонорар передать в фонд спасения китов.



   Глава 1
   Опознание младенца

   Порой мне снится один и тот же сон, как будто жизнь моя сворачивается, как полотно, и я кувырком лечу в детство. Там столько солнца! Свет разгорается, нарастает… и неожиданно гаснет. В этот момент я обычно просыпаюсь. И мне всегда интересно – а дальше?
   Мне кажется, это сон о смерти.
   Я помню, когда я родилась, мой дедушка Соля сказал – я отлично помню, как он это произнес, даже не произнес, а изрек:
   – Брови намечаются широченные!
   Это заявление выдавало в нем человека, способного видеть самую суть вещей, поскольку от первого моего вздоха и лет до двадцати семи бровей у меня вообще не было как таковых, ни волосинки на лысых надбровных дугах, что отображено красноречиво на моей младенческой фотографии, где я лежу в вязаном чепце, устремляя сосредоточенный взор внутрь себя, и в глазах – о Господи! куда это все подевалось? – мое Истинное Я, а именно, горы и реки, великие просторы Земли, солнце, месяц и звезды.
   А уж когда я выросла и заматерела, знаком боевой мощи у меня появились низкие, темные брови, сросшиеся на переносице, столь грозного и внушительного вида, что мужчины стали шарахаться от меня, пронзенные мыслью: «Эта уж полюбит – так полюбит!».
   Впрочем, какую роль, вы спросите, черт бы тебя побрал, собираются сыграть в нашей безвозвратно потерянной жизни чьи-то брови, этот атавизм, жалкое напоминание о золотом веке, когда человечество сплошь от макушки до пяток бушевало яростной неукротимой растительностью, выродившейся – не прошло и двух-трех тысячелетий – в худосочный волосяной покров подмышек да чахлый куст лобка?!
   А я только рассказываю, как было, вот и все. Ведь то, что я пишу сейчас, – это действительно было, и теперь я хочу одного: как можно правдивее изложить факты и вехи моей биографии, простым карандашом набросать легкий контур моей судьбы, ибо я могу умереть в любую минуту.
   Однако историческое высказывание моего дорогого дедушки Соли, Соломона Топпера (не Топёра, а Топпера – он всегда подчеркивал – с двумя «п», ударение на первом слоге!) имело для меня колоссальное значение, поскольку дедушка Соля приходился отцом моему родному папе Мише.
   А папа в то время был женат. Причем абсолютно не на моей маме. И от того, что скажет дедушка – от папы я или не от папы, – зависело, позволят ли папе его родители, его бесконечные тети и дяди, двоюродные и троюродные сестры, младший брат Фима и разные седьмая вода на киселе – уйти от законной жены, чья фамилия, кстати, была Ломоносова, к любимой женщине – моей маме.
   Дедушка артачился. Больше того, он клялся страшной клятвой, он ел землю и давал Ломоносовым голову на отсечение, что вернет им папу, чего бы это ни стоило, или он не Соломон Топпер, чье слово закон для всех Топперов нашей Земли.
   Но папа ускользал, просачивался в щели, он уходил, как воздух между пальцев, и когда дедушке Соле все же удавалось поймать его за хвост, лишь хвост у дедушки в руке и оставался.
   Именно тогда во всю ширь блистательно развернулся папин характер, о чем моя мама Вася впоследствии отзывалась так:
   «Миша – он и отказать не откажет, и сделать не сделает».
   Да и если на то пошло, папа был уже не тот Топпер, что прежде. Женившись на Ломоносовой, он взял себе ее фамилию и таким образом стал просто-напросто Михаилом Ломоносовым. По мнению папы, это должно было способствовать его научной карьере.
   Дедушка Соля тогда страшно обиделся.
   – Тебе твоей фамилии стыдиться нечего, – сказал он папе. – Мы, Топперы, еще не посрамили Земли Русской.
   Дедушка Соля имел в виду ставшую легендарной в семействе Топперов историю о том, как в разгар Гражданской войны он арестовал брата контрреволюционера Савенкова. Соля ехал на телеге – изображал крестьянина, а в телеге под сеном прятались красногвардейцы. Поравнявшись с бандой, Соля вскочил и засунул брату Савенкова пистолетное дуло в рот.
   Это был единственный случай, когда Соля использовал по назначению свой именной парабеллум под номером 348 562, подаренный, как Соля утверждал, самим Климом Ворошиловым.
   А так всю Гражданскую войну он колол им орехи.
   – Хороший у меня парабеллум – орехи колоть, – говаривал Соля. – Жалко, товарищ Ворошилов к парабеллуму мешок орехов не присовокупил.
   То были золотые деньки, когда у дедушки Соли волосы на голове росли вверх и вширь, словно крона мексиканского кипариса, за что он среди своих товарищей получил партийную кличку Дерево Монтесумы.
   – У меня вся голова в шрамах от ударов казачьих сабель. Если я облысею, я застрелюсь, – обещал Соля. – Не вынесу позора, слово коммуниста! Как только появится решительная лысина – все!
   Потом он вылетел из партии, облысел (Соля врал – лысина у него оказалась гладкая, блестящая, ни в каких не в шрамах!), но прозвище за ним закрепилось до такой степени, что, забегая вперед, скажу: на его могильной плите, на черном граните, золотыми буквами начертано:

   Соломон Топпер
   (Дерево Монтесумы)

   В ту пору, когда Дерево Монтесумы бойкотировало мою маму, оно полностью сбросило листву. Остались только густые косматые брови цвета воронова крыла. Из-под этих-то вороновых крыльев он метал громы и испускал в мамину сторону злобные флюиды, потому что, повторяю, ему было неудобно перед Ломоносовой, а главное, перед ее мамой, которая работала в ЦК.
   Он угрожал, что ноги его не будет в нашем доме, а также других ног родственников со стороны папы. И все же в один прекрасный день первая нога Топперов осторожно ступила на нашу территорию, и нога эта принадлежала дедушкиной младшей сестре тете Эмме.
   Она вошла и с порога объявила, чтобы все слышали, в том числе и я:
   – Если черненькая, то наша, а если беленькая, то пусть нам не вешают лапшу на уши!
   Этим поистине соломоновым решением столь щекотливого вопроса она тогда навеки покорила мое сердце. И хотя я была абсолютно бесцветная личность, тетя, лишь приподняв уголок одеяла, твердо сказала:
   – Наша!
   Чем породила жуткую внутриусобную борьбу.
   Из разных точек Земли для опознания младенца стали съезжаться Топперы всех видов, образцов и мастей, устроив поистине вавилонское столпотворение. Среди них было много судей, рыцарей, отшельников и пилигримов.
   Папа жил у нас тайно. И у него была одна рубашка, Вася ему через день ее стирала, поскольку я родилась летом, а он потел. Мы могли бы ему купить еще одну, но мой папа смолоду отличался великой бережливостью. Единственное, что он позволил себе, – сшить у Кудрявцева пальто из бабушкиного серого шевиота. Этот самый Кудрявцев лучше всех шил в Москве пальто!
   Когда приходили волхвы или вражеские лазутчики, папа прятался в бабушкином платяном шкафу. И только на четыре коротких звонка тети Эммы папа сам бежал открывать дверь, потому что тетя Эмма приносила ему фаршированную рыбу, которую он очень любил, а из нас троих ее никто не умел готовить.
   Однажды к нам в дом явился поразительный тип: бывший Хоня Топпер, а ныне – он так назвал себя – Харальд Синезубый. Хоня имел прописку в Киеве, но считал себя подданным другой страны, которую он придумал. У него был свой собственный флаг, свой герб, деньги, имя Харальд Синезубый – все выдуманное. А житье-бытье в Киеве ему представлялось, что как будто он консул в другой стране. Ему выдали немного денег (Хоня получал персональную пенсию), и он жил там как представитель своего государства.
   В молодости он был известный художник-авангардист – его работы хранятся в Париже, в Музее Современного Искусства. Он делал коробочки с дурным запахом и пользовался огромной популярностью среди вольнодумной молодежи. За свою жизнь в искусстве он этих коробочек наделал несметное количество, успешно продавая их на родине и за границу, а когда удача изменила ему, он все раздарил и в мае тридцать седьмого года уехал отдыхать в Крым.
   Оттуда он написал письмо жене, в котором просил ее приехать. Она ответила телеграммой:

   «А деревья цветут?»

   Его вызвали в крымское отделение КГБ. И спросили: что она этим хотела сказать?
   Кончилось все очень плохо.
   На прощанье он подарил нам живописное изображение президента своей страны – собственный автопортрет под стеклом в овальном фанерном ящике, украшенном искусственными цветами, и добавил, что ему трудно сказать, от папы я или нет, поскольку он моего папу Мишу видел всего один раз, когда тот еще был младенцем, а все младенцы похожи друг на друга как две капли воды.
   Что же касается – уходить от законной жены или нет, он склоняется к «ДА», и как можно быстрее, пока она не прислала какую-нибудь идиотскую телеграмму и тебе не вкатили за это пожизненное заключение. И впредь, – воскликнул дядя Хоня, – уж больше ни на ком ни в коем случае не жениться!
   После того, как он удалился, даже у меня, грудного ребенка, поехала крыша, не то, что у бабушки и у Васи.
   – Я когда опустила голову и увидела его башмаки, – сказала Вася, – абсолютно дырявые, я поняла, что имею дело с сумасшедшим человеком.
   А моя бабушка огорченно заметила, что в смысле Харальда Синезубого у меня намечается явно плохая наследственность.
   После Харальда на нас обрушилась некая Лиза Топпер из Бердянска и очень долго у нас жила.
   – Я же инвалид, – говорила тетя Лиза. – Меня в детстве уронили в колодец. Я родилась, – она рассказывала, сидя около моей колыбели, – на острове Бирючий. Остров, – объясняла Лиза бабушке и маме, – это когда вокруг море. Маму повезли на паруснике в роддом. А ветра нет, июль, мертвый штиль, и парусник встал как вкопанный. Так я и родилась. Однажды мама пошла за водой и уронила меня в колодец. Мне спас жизнь крестный. Он работал на маяке и оттуда увидел, что случилось…
   Через пару недель к тете Лизе приехал муж – крошечный курчавый Патрик. В день приезда он купил баян и все время сидел на кухне – наигрывал на баяне, хотя первый раз держал его в руках. Просто по слуху подбирал какие-то грустные песни.
   Родом он был из Житомира, первая жена его – цыганка. Из хорошей приличной семьи он ушел за ней в табор. Кочевал. Но она ему изменила. И ребеночка они своего не уберегли. Патрик затосковал, покинул табор, поехал в Бердянск разгулять тоску и, конечно, женился на нашей Лизе, поскольку Лиза до конца дней своих была главной достопримечательностью этого города-курорта, и от нее всегда исходил запах туберозы, оказывающей, как она считала, возбуждающее действие на мужчин.
   На закате она в длинной юбке и белом атласном бюстгальтере с наброшенным на плечи красным газовым платком выходила с фанерным стулом на улицу за калитку «подышать». Платок был застегнут на груди на две пластмассовые бельевые прищепки. На свою золотисто-каштановую «бабетту» Лиза набекрень надевала сомбреро – ни дать ни взять бразильская королева самбы! Да еще с тростью, хромая, знойная, во дворе у нее бушуют страсти, все рассказы – на грани жизни и смерти, трость и страсть – в этом вся тетя Лиза Топпер.
   А теперь подождите минуту и дайте мне перевести дух, ибо за вышеописанными представителями клана Топперов хлынул такой поток, что эта картина скорее напоминала прощание с каким-нибудь почившим властителем дум – так проходили они, склоняясь над колыбелью, люди великой судьбы, пытаясь угадать – плод ли это их уникального генеалогического древа, или просто моя мама Вася – блудница, которая околпачила высокородного Топпера, коварно взвалив на него отцовские обязательства, а теперь собирается заключить с ним поистине морганатический брак.
   Да-да-да! Поскольку самая младшая из семьи Топперов – божественная Диана – уже сделала ошибку, выйдя замуж за сына английской королевы принца Чарлза, хотя дедушка Соля прочил ей партию куда блистательнее.
   Против Чарлза была настроена даже тетя Эмма.
   – Чарлз – тюня и мокрая курица, – говорила она. – Этот принц Чарлз, – она говорила, – в носу ковыряет постоянно!
   И вот чем это закончилось. Англия плакала, когда ее хоронили, хотя англичане известны своею сдержанностью, так провожали там, как нашу тетю Диану (из лиц, не принадлежавших по прямой линии к королевской семье), только адмирала Нельсона, герцога Веллингтона и Уинстона Черчилля.
   Лучше б она послушала тогда Соломона и вышла за Бусю Курочкина, язычника и собирателя русского фольклора, который жил на соседней даче в Загорянке и тысячу раз предлагал ей руку и сердце, он ходил за забором в вышитой шелковой рубахе, в красных кожаных сапогах, как петух, и такое хорошее имел наше, открытое, русское лицо…
   Тете Эмме ведь тоже в свое время делал предложение рабби Менахем-Мендл, а это вам не хухры-мухры! И дедушка был не против. Но тетя Эмма решила не связывать свою судьбу с движением любавичских хасидов.
   Вообще тетя Эмма всегда поступала так, как ей взбрендит. В молодости она ездила по Москве на большом трехколесном велосипеде в клетчатой кепке и развозила почтовые переводы. Но у нее был бзик: она не могла довезти до дому собственную зарплату. Стоило ей получить немного денег – она их мгновенно швыряла на ветер, что очень злило дедушку Солю, на руках у которого, кроме тети Эммы, было еще семеро братьев и сестер.
   Их отец Моисей – крупный карточный шулер из Бердянска, говорили, как выпьет, великолепно играл «Неаполитанскую песенку» Чайковского на опустошенном граненом стакане. Моисей имел чисто еврейский вид, хотя по матери он был цыган, а по отцу – итальянец. Мифы о его сексуальных подвигах затмевают древнегреческие сказания о сладострастных богах Олимпа.
   Не выдержав мук ревности, его жена Марыся, оставив ему семерых детей, прыгнула с обрыва. Случилось это в конце октября прямо на глазах у Моисея, но был туман, погода стояла ужасная в Бердянске той осенью, и Моисею показалось, Марыся как прыгнула – сразу растаяла в воздухе, и тела ее почему-то потом не нашли, к тому же обрыв был совсем невысокий, а дедушка Соля, Марысин первенец, – он ее помнил немного, рассказывал, что Марыся была очень бойкая, певунья, ходила вечерами на танцы, и за ней страстно ухаживал один молдаванин в шляпе с маленькими полями – молдаване любят в шляпах ходить.
   Дело получило широкую огласку. Скрываясь от правосудия, Моисей подался в Египет и восемь лет провел в склепе. Потом его видели в пустыне с горсткой весьма подозрительных личностей еврейской национальности. Он шагал, опираясь на посох, в сандалиях на босу ногу по раскаленному песку, желтый, высохший, едва живой, изнывая от жажды. Все искал какую-то Обетованную Землю.
   Слухи насчет Моисея не были проверены, однако дедушку Солю по этому поводу не раз вызывали в ГПУ и на всякий случай исключили из партии. Напрасно дедушка Соля тряс там своей медалью за храбрость, проявленную при совании дула в рот брату Савенкова, напрасно умолял ясноглазого ГПУшника не верить злым наветам, но послать запрос в Египет и навести справки насчет его без вести пропавшего отца! И уж совсем напрасно на повышенных тонах и в недозволенных выражениях в конце концов заявил, что они, Топперы, еще не посрамили Земли Русской, а если вдруг случайно посрамили, то сын за отца не ответчик.
   Сотрудник ГПУ по фамилии Молибога – «И.Г. Мо-либога» было написано у него на двери, – велел дедушке Соле положить на стол партбилет.
   Соля плакал, когда его клал Молибоге на стол, а дома хотел застрелиться. Вынул из комода свой парабеллум – врученный самим товарищем Ворошиловым! – взвел курок и приблизил к виску.
   Но тут в комнату вбежала Эмма.
   – Ни здрасьте вам, – дедушка Соля потом возмущался, – ни до свидания, ни «Соленька, брось парабеллум, это не игрушка!» – нет! Прямо с порога: «Соля! Убей меня! Я всю зарплату потратила на антикварную пепельницу!» Ну посудите сами! – до глубокой старости восклицал Соля (а прожил он сто пятьдесят семь лет), когда рассказывал нам в сотый раз эту леденящую кровь историю, – мог ли я распрощаться с жизнью, не учинив Эмме славную головомойку?!
   – Эмма, Эмма, – вскричал он тогда, швырнув на кровать парабеллум. – Как можно ветер иметь в голове в такой сложный исторический момент? Тебе же ни до кого нету дела! Что будет с Хоней, Джованни, Лизой, какая злосчастная судьба ожидает Боба, Изю и Диану, если, не дай бог, со мной что-нибудь случится? Что они будут делать, Эмма, в этой проклятой жизни с твоей пепельницей, ведь у нас в семье, тьфу-тьфу-тьфу! никогда никто не курил, а есть постоянно хотят все и каждый!
   Разлучившись с партбилетом, Соля сделал все, чтобы не расстаться с парабеллумом. Когда ему велели сдать оружие, он наотрез отказался, ибо поклялся страшной клятвой самому товарищу Ворошилову, что лишь в неравной схватке у него сможет отнять парабеллум враг народа.
   Соле намекнули, чтоб он не разводил демагогию и отдал пистолет по-хорошему. А то будет хуже. «Подумаю», – сказал Соля. Как только за его гонителями закрылась дверь, он вышел в огород и закопал парабеллум под кустом картофеля.
   На следующий день приехал сам И.Г. Молибога с ордером на арест, но Соле так повезло – он часом раньше был арестован местными властями за взяточничество.
   – Меня бы обязательно посадили, – гордо говорил потом Соля, – если бы я уже в это время не сидел!
   – А где оружие? – спросил И.Г. Молибога.
   – Ищите! – ответила тетя Эмма.
   Те всё перевернули вверх дном, но Солиного парабеллума не нашли.
   А впрочем, Соля до того надежно припрятал свой парабеллум и так старательно замаскировал, что, как только опасность миновала, сам его тоже не нашел.
   Соля плакал, перекапывая весь огород, рыл под каждым кустом картофеля и просил древних богов, чтобы они превратили его пальцы в глаза.
   – Если я потерял парабеллум – застрелюсь! – кричал Соля. – Не вынесу позора!
   – Да плюнь ты на этот парабеллум! – сказала ему тетя Эмма.
   Соля лег на диванчик, она его накрыла пледом, и он затих, патриарх Люй Дун-бинь, один из восьми бессмертных, покровитель литературы и парикмахеров.
   Как он любил ее, он ей все прощал! Потому что никто, как моя тетя Эмма – боже мой! я так скучаю сейчас о ней, – никто и никогда в своей клетчатой кепке, заложив большой палец за пройму жилета и оттопырив мизинчик, не танцевал так «семь-сорок» на радость дедушке Соле, с таким огнем и таким азартом – пам-па-па-па-па-па-па-пам!.. А также никто и никогда – па-па-пам! Па-па-пам!.. – не фаршировал столь виртуозно озерную щуку! Па-ри-ра-ри-ра-ри-рам! Па-рирарирарирам!.. Это был Моцарт, нет, Паганини фаршированной щуки. Чего бы я ни отдала сейчас, чтобы отведать хоть кусочек.
   Послушай-ка, тетя Эмма, а может быть, ты отпросишься на часок? Скажи ему: Господи! Ты всемогущий, всеведущий и вездесущий! Что тебе стоит? Ведь у нас с тобой впереди вечность! Не будь крохобором, дай часик – озерную щуку пофаршировать…
   Часика тебе, конечно, не хватит, фаршированная рыба – это долгая история. Тебя станут дергать, торопить, белокрылые ангелы закружат над твоей головой. А ты отмахнешься, все руки в рыбе, серебряные чешуйки на волосах, и скажешь сердито, как ты говорила с нами, когда мы мешались у тебя под ногами:
   – Ну дайте же дофаршировать!!!
   Потом все соберутся, заиграет музыка, ты снимешь фартук и… па-ри-ра-ри-ра-ри-рам! Па-ри-ра-ри-ра-ри-рам!.. Кто тронет человека, когда он танцует «семь-сорок»?! По крайней мере, дождутся, пока он вспотевший, полыхающий, упадет в кресло и откинет голову, блаженно прикрыв глаза. Тогда его можно тихо унести на небо, а все еще долго будут думать: он устал и отдыхает. Вот так нас покинет однажды наша тетя Эмма.
   Я перебираю осколки своего прошлого и вижу проплывающие надо мной лица – нет, это были не люди, а бессмертные боги, и я засыпала, убаюканная запахом айвы и их голосами, утопая во тьме, где время от времени вспыхивал огонь маяка, на котором работал крестный Лизы Топпер, откуда он увидал, как она летит в колодец…
   К чести Топперов надо сказать: не пришли на мои смотрины только те, кто в это время сидел, например, в тюрьме. Речь идет о достойнейшем дяде Джованни, названном так Моисеем в честь нашего итальянского предка с острова Сицилия.
   Двадцать пять лет этот дядя Джованни верой и правдой трубил бухгалтером на чаеразвесочной фабрике «Красный коммунар». Когда пришло время отправляться на пенсию, вдруг он – по сути, святой человек! – вздумал украсть немного чая – запастись на черную старость. Главное, ему только-только присвоили звание ветерана труда.
   Осуществил свой наивный замысел дядя Джованни весьма экстравагантным путем: до отказа набив черным чаем пустой прорезиненный комбинезон с капюшоном, он сбросил его с фабричной крыши. А тот повис на ветвях раскидистой липы. Сбежалась огромная толпа, вызвали «скорую помощь», пожарных, милицию, дядя Джованни тут же был пойман, и когда его судили, прокурор так и норовил обвинить его в том, что дядя убил человека.
   Не смог также прибыть Бобби Топпер – по очень уважительной причине: бедняга умер незадолго до моего рождения. Это был ученый, что называется, от бога, феноменальной усидчивости, вроде Менделеева, всю жизнь он посвятил работе над какой-то таблицей, не ел, не пил, не спал с женщинами, в конце концов, составил ее и умер. Эту таблицу ему положили в гроб и похоронили на Востряковском кладбище.
   Зато, как ни в чем не бывало, вполне в добром здравии явился не запылился Изя Топпер, хотя совсем недавно он чуть не отбросил коньки. У Изи был страшный, неизлечимый недуг, он стремительно угасал – все ожидали конца со дня на день и между собой ласково прозвали его «Изя – умирающий лебедь». Но, к счастью, напоследок ему сказали, что у его жены роман с его лучшим другом.
   – ЧТО?! – вскричал дядя Изя, вскочил – и пошло-поехало.
   У него был колоссальный прилив энергии, и все очень боялись, что он убьет друга, убьет жену, убьет тещу, убьет детей, убьет внуков, а сам после всего этого повесится, но Изя, побушевав час-другой, на все наплевал и, тьфу-тьфу-тьфу, зажил припеваючи. Вот такое чудесное исцеление. Он просыпается с восходом солнца, гуляет в Ботаническом саду, обнимает дубы и березы, нюхает цветы, любуется облаками, зимой собирается кататься на лыжах, а своим обидчикам, сколько раз их увидит – столько раз презрительно говорит:
   – Вы все против меня инфузории-туфельки!
   И вот когда Топперы уже были в сборе, смирил-таки гордыню и пришел сам царь Соломон, хозяин преисподней, с тем, чтобы вынести окончательный вердикт. Народ расступился, конечно, а он – с царственной своею осанкой – встал посредине комнаты, распространяя запах тибетских благовоний, – так, я теперь понимаю, пах в свое время «Тройной одеколон».
   Тут из платяного шкафа, как все равно из чрева кита, вышел мой голый папа Миша, вынул меня из пеленок, положил на ковер и лег со мной рядом, прикрыв глаза.
   Сначала никто не понял, что́ Миша этим хочет сказать, и вдруг все ахнули, поскольку мы с Мишей были усыпаны родинками и веснушками, причем абсолютно в одних и тех же местах. Как две карты звездного неба северного полушария.
   Все онемели от этого поразительного сходства, и в наступившей тишине, глядя на нас с папой, распростертых перед ним, дедушка Соля произнес свою – ни к селу ни к городу – историческую фразу.
   – Брови намечаются широченные!.. – сказал Соля, и моя участь была решена.
   Тут все Топперы стали задирать рубашки, поснимали брюки:
   – И у меня тоже родинка в этом месте!..
   – И у меня в этом!..
   – Ой! И у тебя эта родинка есть?
   – Левая подмышка?
   – Есть!!!
   – А между безымянным и мизинцем?
   – Есть!!!
   – А около пупка справа???
   – Есть такое дело!!! – закричал муж тети Лизы Патрик, спустив трусы.
   Ну, тут и его со мной вместе, заодно, неожиданно раздобрившись, приняли Топперы в свой неприступный клан.
   Потом стали обниматься и танцевать, протанцевали до самой ночи. Потом посмотрели на небо, и им показалось, что звезды на небе расположены точь-в-точь, как родинки на теле Топперов. Это подтвердило их подозрения насчет того, что небо – тоже Топпер, их бессмертный и вечный родственник, который родил их и послал на Землю, чтоб они продолжали дело своего великого праотца.


   Глава 2
   Ричард Львиное Сердце

   Соля умер раннею весной, не дожив трех лет до своего сташестидесятилетия – события, которое Топперы Земли собирались праздновать на широкую ногу. Умер Соля в больнице старых большевиков – ископаемый марксист, ворошиловский стрелок, стойкий искровец, последний из могикан. В тот день дул очень сильный ветер. Но теплый уже, весенний, побежали ручьи, хотя снег еще лежал на земле, и все кругом было черно-белым от берез и проталин.
   Перед тем как уйти в больницу, откуда, он знал, ему уже не вернуться, всем внучкам он послал букет чайных роз, зятьям – по авоське огурцов, а всем правнукам – заводную железную дорогу.
   Восьмого марта он позвонил невесткам, поздравил с женским днем.
   – Я тут ухаживаю за медсестрами, – шутил Соля. – Предпочтение тем, у кого партстажа больше!
   Солю хоронили пышно, многие плакали. Он лежал в гробу весь в цветах, в новеньком, с иголочки, костюме. Этот костюм Соля давно купил, но почему-то не надевал, жалел. Зато никак не могли подобрать приличествующее случаю белье – в Солином шкафу вообще не оказалось темных трусов. Все – то в ромашку, то в одуванчик…
   В крематории играл орган. Вокруг жерла вулкана стояли горшки с геранью, снизу поднимался теплый воздух, и листья герани шевелились. Воздух над Солей дрожал, и зачем-то горели, хотя было утро, толстые электрические свечи.
   – Какого деда потеряли! – сказал, поднявшись на скорбную трибуну, младший сын Соли Фима.
   На этом торжественная часть была окончена. Мой папа Миша стоял, положив Соле руку на голову, и плакал, как ребенок.
   Солю накрыли крышкой. Женщина в форме, похожая на проводницу, стала молотком забивать гвозди. Заиграла музыка. Гроб начал опускаться. За окном ветер – бешеный! – раскачивал громадные елки. И гудение огня снизу.
   В самом деле, это была ужасная, невосполнимая утрата. Не только потому, что в наших долинах, изобилующих демонами, которые так и норовили поймать в свои сети неосторожные души Топперов, внушая им мысль о земных наслаждениях и оскверняя их благочестие, Соля являл собой чистого ангела, стоика и духоборца, но и потому, что с Солиной смертью Топперы вмиг лишились старинного родового гнезда в сосновом бору Загорянки, куда они с детства привыкли ездить и тусоваться, несмотря на ярые Солины протесты. Ведь он писал книгу «Путь к коммунизму», воспоминания о гражданской войне, а эти праздные Топперы – они уже в печенках у него сидели.
   – У меня нет ни ночи ни дня, – жаловался Соля, – а только одни сплошные родственники! Они не понимают, что когда человек пишет мемуары, ни единая живая душа не должна маячить у него перед носом, лишь невесомые призраки и тени могут навещать его, и то ненадолго, без трапез и ночевки! Чтоб только вечность была перед тобой, только Ты и Вечность.
   Поэтому Миша из любви к Соле много лет подряд возил меня и Васю отдыхать в Феодосию по профсоюзной путевке. Нам с Васей там очень нравилось. Коттеджи на две семьи, все вокруг утопает в розах! Яблони, сливы, кипарисы, заросли ежевики, миндаль, кизил, а какие маки!.. А сколько разных трав и птиц, шиповник, жасмин, горы в цвету, все благоухает, ночами соловьи поют, море: «ш-ш-ш…» Но главное – розы! Розы – с конца апреля и чуть ли не до декабря!
   Вася выходила с утра на веранду и любовалась розами в саду.
   И в свой день рожденья Вася вышла полюбоваться и вдруг произнесла:
   – Я с ума схожу от этих роз!
   – Они все твои, дорогая! – быстро ответил Миша, смолоду отличавшийся, как я уже говорила, некоторой бережливостью. Вася утверждала, он даже в ЗАГС ее пригласил расписываться Восьмого марта, чтобы не тратиться на подарки.
   «Он был так горд своим предложением и так взволнован, – рассказывала Вася, – что забыл снять пижамные штаны. И когда мы шли в ЗАГС, у него из-под брюк торчали пижамные штанины, и он никак их не мог подтянуть, потому что они были гораздо длиннее, чем брюки».
   Вечером к нам на сабантуй явился наш сосед. Он выбрит был гладко и кудряв, эдакий здоровяк в твидовых брюках, и он держал охапку дивных роз. Я не преувеличиваю – именно охапку!
   – Я слышал, – он сказал, – что вы неравнодушны к розам?
   И он осыпал ими Васю.
   Розы нам показались как будто знакомы. Вася вышла на веранду и окаменела: кругом расстилалась пустыня.
   Назавтра наш друг уехал, у него кончилась путевка, а мы неделю прятали розы под кроватью, а то бы нас оштрафовали. Зато к нам в коттедж поселилась шикарная женщина, администратор съемочной группы киностудии Горького – неисчислимой орды киношников, прибывших в Крым снимать историческую ленту «Ричард Львиное Сердце». Звали ее Любовь.
   Она вошла к нам сразу, как только поставила чемоданы.
   – Моими соседями, – сказала она волнующим низким голосом, – обязательно должны быть почтенные люди! Я ведь миллионами ворочаю, и у меня всегда есть что выпить.
   Она с пристрастием оглядела по очереди Васю, Мишу, меня, как бы взвешивая – почтенные мы или не очень, и, ни слова не говоря, удалилась.
   Видимо, решив, что более или менее почтенные, она вернулась через пять минут с громадным тортом – торт «Киевский», «прямо из Киева», правда, уже не целый, его кто-то из знаменитых артистов не смог доесть, поскольку в нем, в этом киевском торте, устроили муравейник черные мураши.
   – Какое полезное соседство, – сказал Миша, гоняя муравьев по торту, – сулящее множество интересных встреч, мероприятий и знакомств!
   Далее с ее стола к нам пошли перекочевывать огурцы, помидоры «прямо из Симферополя», черешня, козье молоко, творог. Она же продукты закупала – тоннами! Коньяк там за стенкой лился – армянский – рекой!
   – Вася! Миша! Я не киношник! Я человек театра! – она говорила. – Я десять лет была директором в Тамбовском театре! О, это золотые времена! У меня две родные сестры в Тамбове, и обе – почтенные люди. Миша! Возьмите грецких орехов! У меня шесть мешков – колите и кушайте!
   Она не могла не осыпать благодеяниями, раз уж ты попался ей под руку. Она плохо себя чувствовала, если ей казалось, что ты еще не достаточно осыпан. Сколько раз увидит, столько осыплет, но при одном условии: ты хоть в какой-то мере должен соответствовать ее представлению о том, что такое почтенный человек.
   Делала она это полностью бескорыстно, ей от нас ничего не было нужно, кроме стульев и стаканов.
   – Миша! Можно у вас одолжить стул… на одно лицо? – спрашивала Люба, и с этим вопросом она могла заглянуть к нам в любое время суток.
   Сама она не пила, но у нее было множество подшефных. Знаменитейшие по тем временам голоса доносились с ее веранды.
   – Ну что, стаканчик налить? – это голос Любы.
   И в ответ – баритон, постоянно звучавший с экранов телевизоров и кинотеатров:
   – Я что, похмеляться, что ли, пришел? Я пришел пообщаться, поговорить. А ЭТО – само собой!
   Причем с восходом солнца она всегда свежая, в цветастом платье, под мышкой коричневая картонная папка: «ДЕЛО № 4. Ричард Львиное Сердце», тук-тук-тук – по асфальту на высоченных каблуках.
   – Ты что так поздно встаешь? – воспитывала она Васю. – Я с шести часов на ногах! Все дела нужно делать до десяти утра, а после десяти выпивать!
   Она никогда не купалась, не загорала, к пляжу она вообще относилась насмешливо и с подозрением.
   – Вчера выдала Болтневу полторы тысячи, он их спустил в один вечер – угощал весь пляж, – жаловалась она.
   – Вася! Миша! – кричала она, дефилируя по верхней набережной.
   – Иди загорать! – звала ее Вася.
   – Ты с ума сошла! – отвечала та, потрясая картонной папкой. – Вы не видели мою артистку – исполнительницу прекрасной Эдит?
   – Она уехала на экскурсию с какой-то негритянкой на биостанцию – смотреть морских котиков!
   – Ангел ты мой! – хваталась за голову Люба. – С какой негритянкой? Это мужчина, нубиец, переодетый шотландский рыцарь Спящего Леопарда! У них по программе ровно через пять минут любовная сцена в шатре у крестоносцев! При чем тут морские котики?!
   – Хорошо быть негром – всегда веселый, всегда хорошо выглядишь, не видно синяков под глазами! А только ослепительная улыбка и – пой, танцуй и играй на барабане… – говорил Миша, приподнимая над головой свою белую войлочную шляпу и кланяясь Любе.
   Она ведала всем. В этом крымском крестовом походе все находилось под ее контролем. Если над Тихой бухтой, где разбил свои шатры лагерь крестоносцев, нависли тучи, а это противоречило замыслу режиссера, по Любиной наводке разгонять их поднимался из Симферопольского аэропорта отряд вертолетов. Под ее неусыпным оком Тихая коктебельская Бухта из последних сил изображала гористые стремнины Иордана, и если бы для съемки режиссеру понадобился натуральный Гроб Господень, Любе доставили бы его «прямо из Иерусалима», чтобы картина выглядела достоверней.
   К слову о Гробе Господнем: отвоевать его у сарацин было, наверно, проще, чем выбивать для этого фильма деньги у банкиров. Самоотверженные воины английские, лукавые французы, всем без разбору недовольные австрийцы, нищие, но благородные шотландцы, маркизы, магистры, карлики, бесчисленные сарацины, мальтийские рыцари, злобные тамплиеры в белых плащах с алым крестом на плече, отшельник, архиепископ и палач, король английский Ричард, свита Ричарда, прекрасные дамы, кони, два здоровенных кобеля – ирландские волкодавы, шуты, монахи, менестрели, полторы сотни декораторов и гримеров – всё это с надеждой взирало на нашу Любу, от которой зависел их стол и дом, благосостояние, крымский портвейн и копченая мойвочка.
   Похоже, что деньги для фильма она раздобывала неофициально. Она завораживала чиновников дикими историями, в которых были переплетены ее собственная судьба, судьбы ее никому неведомых близких из Тамбова, прославленных актеров, исторических личностей и просто-напросто вымышленных литературных героев.
   На этом скользком пути она порой попадала в передряги, о которых в самой что ни на есть артистической манере звучным своим низким голосом с хрипотцой, рыдая и смеясь, рассказывала всем и каждому.
   – Он Ларку отослал и говорит: «Сиди здесь, я сейчас принесу тебе пять миллионов». Ну села и сижу. И вдруг он входит – Вася, ты не поверишь! – я на него смотрю и даже не верю своим глазам – он абсолютно, полностью, совершенно голый!!! Мультимиллиардер! Армянин! Вот такого крошечного роста – мне по грудь! Я ему: «Ангел ты мой! Лапка моя! Куда мы с тобой? В передачу “Вокруг смеха”»? А он – цветы! (Вот эти, ты только понюхай – голландские орхидеи.) Коньяк! (Вот этот, какой мы сейчас с тобой пьем, – чувствуешь, какой аромат?!) Три ящика клубники!.. (Люся, детка, возьми, отнеси папе клубнику!)…У меня нет мужа, Вася, – жаловалась Люба, – у меня есть два человечка – Ричард Львиное Сердце в молодости и Ричард Львиное Сердце в старости перед смертью, я только намекну – они оба – одновременно – будут у моих ног. НО ИХ Я ЛЮБЛЮ! А этот на что мне сдался, моченый груздь? Я говорю ему: «Ангел ты мой! Мне под пятьдесят! У меня маленькая дочка, мать старуха, две сестры, племянник! Что ты себе думаешь? Я совершенно не по этому делу. Я – с папкой для бумаг, вот мои накладные. Да провались эти киношники со своей перловкой и синими котлетами! Не надо мне никаких миллионов!» А он, голый мультимиллиардер, стоит как вкопанный, не пошелохнется. Вася, мне стало плохо с сердцем, меня парализовало!..
   – Да что ты, – кричит из соседнего коттеджа ее ассистентка Ларка, – мужика, что ль, голого не видела?
   – Я не киношный человек! – с глубоким достоинством отвечает Люба. – Я человек театра. И как со мной обращаются?!
   Что интересно, добытые ею миллионы она повсюду таскала с собой в целлофановых сумках – две сумки у нее было, в каждой руке по сумке. В любое время суток ты мог повстречать Любу с этими сумками в темном переулке на узенькой дорожке без всякого телохранителя, хотя обе сумки были абсолютно прозрачные.
   – Кому это нужно? – спокойно говорила она. – Тут пять миллионов – украинскими купонами! Сама не знаю, – жаловалась Люба, – что это за нарисованные бумажки и как я буду этими картинками платить людям зарплату?
   – Скажи Джигарханяну с Болтневым, – советовал ей Миша, – пускай здесь купят резиновые «вьетнамки», пар по пятьдесят каждый, а в Москве их втридорога продадут!
   Кстати о Ричарде Львиное Сердце в молодости – с некоторых пор он тоже зажил у нас в коттедже. Он всегда торопился по утрам и яростно рвался в туалет, так что Мише даже один раз пришлось крикнуть «Занято!». Правда, когда он вышел, был сполна вознагражден тем, что Ричард Львиное Сердце сказал ему «Доброе утро!»
   – Здрассьте, – ответил Миша.
   И именно в наш стакан Ричард постоянно с детской доверчивостью ставил свою зубную щетку.
   Еще он любил посидеть вечерком во дворе нога на ногу, поболтать с тетками на лавке.
   – Нет, вы видали? – не уставал изумляться Миша. – Сидят три старушки, кому-то кости перемывают, и с ними Ричард Львиное Сердце, король английский, – как на завалинке!..
   Однажды вечером, когда Миша прилег уже и задремал, укрывшись журналом «Вопросы философии», к нам в комнату, дыша духами и туманами, зашли шикарные Люба и Лара.
   – Миша! – сказала Люба, слегка приподняв журнал над Мишиным лицом.
   – Что вам, Любовь? – отозвался Миша сквозь дрему. – Стулья? Стаканы?
   – Я хочу, – произнесла Люба, – чтобы вы у нас поработали артистом массовых сцен.
   – Массовка, – важно произнес Миша, спуская ноги с кровати. – Арена борьбы мании величия с комплексом неполноценности.
   – Подумайте, прежде чем отказаться, – сказала Люба. – Я договорюсь, чтобы вам обед туда был отправлен. Увидите своими глазами знаменитых артистов. Армен Джигарханян выйдет завтра на съемку, будут фрукты и крупные планы.
   – Зачем это мне? – удивился Миша.
   – Развлечетесь!
   – Как-то уже развлекаться хочется, не выходя из дома, – отрезал Миша.
   – Получите новые впечатления! – говорит Лара. – И с познавательной точки зрения хорошо. Что вы знаете о крестоносцах, их радостях и печалях?
   – Вы думаете, это мне интеллектуальный уровень повысит? – сказал Миша. – Это мне только репутацию подмочит.
   А Люба:
   – Вас так оденут и загримируют, вы сами себя потом на экране узнаете с очень большим трудом. Будете пальцем показывать: «Вон, вон – бежит, упал, сломал ногу, видите, кони топчут? Это я!»
   Они его соблазняли всеми возможными способами, но Миша артачился, как мог, увиливал, отлынивал и отбрыкивался.
   – А это во сколько? – он спрашивал.
   – В шесть утра.
   – Вот это время я терпеть не могу! – отвечал он им. – Из утреннего времени я люблю – с двенадцати до часу.
   – Подзаработаете, – уговаривали они его. – Но только работать так работать – каждый день. ЭТО ЖЕ КИНО!
   – К кино я очень серьезно отношусь, – отвечал Миша. – Но у меня кровать, как омут, заманивает. Лег – и душа полетела в рай!
   Миша вообще ко всему относился слишком серьезно. Он считал, что легкомыслие свойственно людям неполноценным. Достаточно взглянуть на его детскую фотографию: стоит на стуле, в коротеньких штанах, майке, пухленький такой, а лицо – настоящего взрослого человека.
   Раз только в день своего совершеннолетия Миша поступил легкомысленно. Он упросил старушку, соседку по коммунальной квартире, сделать ему брюки клёш. В новой тельняшке и таких вот брюках с клиньями из другого материала Миша куда-то ушел и на свой день рождения не явился.
   Напрасно ожидал Мишу Соля и Солин товарищ Кошкин, который, зная, что Мишу беспокоят исключительно судьбы стран и народов, принес ему в подарок трехтомник Карла Маркса.
   – К тебе гости пришли! – кричал потом Соля на Мишу. – Карла Маркса подарили!..
   С тех пор Миша до того сосредоточился на общественных науках, что во все остальное просто не вникал. Спросишь у него:
   – Пап! Это что за дерево?
   – НЕ клен.
   – Да это ж бузина!
   А он не знает. Или смотрит – мужик продает ракушки, подходит и спрашивает:
   – А это чье производство?
   Однажды он нечаянно рассыпал рис. Увидел сразу столько риса, растерялся, обрадовался, испугался и спрашивает у Васи:
   – А как рисинки, интересно, делают, такие одинаковые?
   На все у него был свой, незамыленный, свежий взгляд. Вася даже подозревала, что ее муж Миша – американский шпион, такой он наивный!
   Ничто не ускользало от его взора:
   – Как ни странно! – мог радостно воскликнуть Миша. – Эта ночная бабочка спала и ночью, и весь день уже спит!!!
   Или:
   – Ты знаешь, Вася, – говорил Миша, – что вода – это минерал, и если б не было воды, не было бы и жизни?!
   А до чего он тонко чувствовал красоту окружающего мира!
   Как-то слесарь-сантехник из нашего коттеджа выставил во двор унитаз.
   И оставил его там стоять до скончания веков.
   – Какое безобразие! – заметил наш сосед, который впоследствии осыпал Васю розами. – Унитаз тут выставили! Хоть марлечкой прикрыли бы!
   Миша ответил ему высокомерно:
   – Друг мой! Унитаз обладает такой совершенной формой, что лишь ханжа может потребовать прикрыть его марлей!
   В общем, решающим доводом Любы и Лары в пользу Мишиного участия в съемках «Ричарда» оказалось:
   – Прославитесь!
   – Но я не стремлюсь к артистической славе! – ответил Миша. – А впрочем… Стараться избегнуть славы – такая же глупость, как и стремиться к ней.
   И он согласился.
   Наутро Вася его разбудила и сказала:
   – Пора на войну! Хватит бока пролеживать, крестоносец!
   Миша вскочил и очень долго и нервно причесывался, брился и чистил зубы.
   – Не надо, пап! – я просила. – В массовке лучше выглядеть нечесаным и небритым – страшнее будет!
   Но он к тому же еще чрезмерно спрыснулся одеколоном «Шипр».
   Как только рассвет позолотил холмы, Вася, Миша и я пешком отправились в Тихую Бухту, снабженные талонами на обед и жетоном на обмундирование саксонского воина двенадцатого века.
   Мы шли гуськом по каменистой тропе, и нам среди камней встречались иногда редкие фиолетовые цикламены. Воздух медовый, яблочный, травяной. Море то появлялось из-за гор, то исчезало. В ту ночь было полнолуние, и море выглядело приподнятым, а небо низкое, серое с солнечными полыньями. Оно почти сливалось с морем от горизонта до самого побережья.
   Миша вел себя неспокойно, вообще он с ума сходил от волнения, все время норовил повернуть назад и лечь обратно в кровать. Был бы у него один только жетон на обмундирование, он давно бы сбежал, лишь талоны на обед влекли его в лагерь крестоносцев.
   Вскоре на холме показались реющие знамена: английское – в самом центре на возвышении, пониже флаги французов и австрийцев. А у подножия холма раскинулись парусиновые шатры крестоносцев.
   Первое, что мы увидели, когда входили в лагерь, – два мусорных ящика, наполненных человеческими черепами. Зрелище этих баков заставило Мишу затрепетать от изумления и страха.
   – Чьи это кости?! – в ужасе вскричал Миша. – Не артистов ли массовых сцен???
   В одном шатре Мише выдали шерстяное платье, штаны и ботинки.
   – Это рукава или чулки? – интересовался Миша.
   – Это гетры, – отвечал ему знаменитый артист Болтнев, который с особой тщательностью расчесывал щеткой свой парик. Он играл роль главнокомандующего эрла Солсбери. – Женя, что сегодня будет? – вальяжно спрашивал он у режиссера.
   – Ты стоишь на холме вместе с королем английским – и первыми появляются французы, присягая вашему знамени.
   – Это значит, – говорит Болтнев, – целый день стоять за спиной у Ричарда?
   – Можешь выйти вперед, – отвечает ему режиссер, – тебе все можно.
   – Ребята, из массовки! Кто готов, пройдите на грим! Молодой человек! – позвали Мишу. – Вот ваши парик и усы.
   Миша сначала никак не хотел надевать парик.
   – Я им брезгую, – говорил Миша. – У меня к парику такое отношение, как к скальпу!
   Мы сидели с Васей на плахе, ноги свесили, глядим – наш Миша выходит из шатра во всем саксонском, волосы развеваются, юбка полощется на ветру, сбоку меч…
   – У вас, это самое, – кричат Мише, – ножны перепутаны! Меч серебряный, а ножны золотые!..
   – Надо было бумажник взять с собой, – говорит Миша, – а то украдут.
   – А так потерял бы, размахивая мечом, – сказала Вася.
   Я попросила:
   – Дай мне меч, я буду твой оруженосец. – Взяла и пошла гулять по холму.
   А Миша:
   – Не уходи далеко с мечом!..
   Стал в себе не уверен без меча. Хотя у него еще было копье с мягким резиновым наконечником и деревянный щит.
   – Дай оружие! – не унимался Миша. – А то сейчас крикнут, и я побегу!..
   Но Мишу долго еще никто не звал, закапал дождь, он лег в дровянике, меч положил на грудь, Люба приехала с обедом, а Миша спит мертвецким сном.
   – Вот жизнь солдатская, – бормотал Миша, – ждешь-ждешь, томишься, маешься, потом выходишь в бой, и тебе быстро режут голову, или стрелой тебя пронзают насквозь, или копьем. Такова жизнь английского солдата.
   В конце концов до наших ушей донеслись крики «Аллах акбар!» и «Аллах керим!», гудение и грохот, который производили трубы, рожки и барабаны. А среди шлемов крестоносцев возникли белые тюрбаны и длинные пики неверных. В общем, все говорило о том, что в лагерь ворвались сарацины.
   Артисты массовки похватали оружие, начали строиться в отряды. Всюду царила сумятица, никто ничего не понимал.
   Миша заозирался с безумным видом.
   – Мне бы своих найти! – закричал он. – К своим бы присоединиться! Но я своих не вижу! Кстати, кто я? – давай у всех спрашивать Миша: он пока спал – забыл. – КТО Я? – он кричал. – Я всю жизнь думаю над этим вопросом!..
   – Ты английский аристократ, последовавший в Палестину за своим королем! – ответил ему эрл Солсбери.
   Казалось, он один не потерял присутствия духа среди этого грозного беспорядка.
   – Английская армия, – повелительным тоном говорил он, – должна выстроиться в полном вооружении и действовать по команде, без шума и ненужной суеты, которую могли бы породить тревога воинов и их забота о безопасности короля.
   – А что, король в опасности? – спросил Миша.
   – У него сейчас тяжелейший приступ лихорадки, – мрачно ответил Солсбери. – А тут еще эти сарацины!
   – Так что же мы медлим?! – воскликнул Миша.
   Он подбежал к нам с Васей, обнял нас и поцеловал, и такая в его глазах была грусть расставания, я помню, что у меня сжалось сердце.
   Вася приняла свои меры предосторожности.
   – Миша, – строго сказала она, – ты давай не очень-то. Не забывай, что у тебя жена и ребенок.
   Мы рассмеялись, но не дали бы руку на отсечение, что ее опасения напрасны. Когда речь шла о нашем папе, ничего нельзя было знать заранее.
   Миша молча глядел на нее, глядел, глядел, как будто не мог наглядеться, помедлил еще немного и бросился в самую гущу заварухи. Не обращая внимания на крики и суматоху, он стремительно пролагал себе путь сквозь эту безумную толпу, словно могучий корабль, который, распустив паруса, режет бурные волны, не замечая, что они смыкаются позади него и с бешеным ревом бросаются на корму.
   Мы с Васей видели, как он, обнажив картонный меч, замахал им перед носами у сарацин, выкрикивая оскорбления и предпринимая хулиганские выходки в адрес мусульманского пророка.
   – Вот он, передовой борец христианства! – воскликнул эрл Солсбери. – Не то, что вы, – окинул он мрачным взором нестройные отряды массовки, – вас только и манят герцогские короны и королевские диадемы. Смотрите! – И он указал на Мишу, который бузил в стане сарацин. – Как это пламенное лезвие сверкает в битве, словно меч Азраила!
   Наконец, Мишин наскок явно осточертел сарацинам, Мишу кто-то пнул, он упал и пропал из виду.
   – Миша! – крикнула Вася и бросилась к месту происшествия.
   – Снято! – сказал режиссер Женя, довольный, потирая ладони. – Где он, этот худой, черный, с длинными волосами, с крестом на груди? Найти его, привести!..
   Все стали расходиться, и только Миша лежал неподвижно, упав лицом в траву. Мы стали с Васей звать его, трясти, пока он не очнулся. Ему принесли стакан боржоми. Он поднял его и произнес:
   – Пью за бессмертную славу первого крестоносца, который вонзит копье или меч в ворота Иерусалима.
   Он осушил стакан до дна, отдал его Васе, огляделся и спросил:
   – А что, собственно, происходит?
   – Съемочный день окончен, – ответила Вася. – Иди, сдавай реквизит.
   – Не понял. – Миша встал, дико озираясь.
   Главное, артисты переодеваются, смеются, болтают о разных пустяках, они садятся в машины, автобусы и уезжают, спокойно покидая осажденный лагерь крестоносцев.
   Тут Миша как закричит:
   – Измена!!! А ну по местам! Предатели! Не то я раскрою вам головы своим боевым топором.
   Все, конечно, подумали, что Миша шутит. К нему даже подошел гример и в таком же приподнятом стиле сказал:
   – Сэр! Если это не нанесет ущерба вашей отваге и святости, верните нам, пожалуйста, парик и усы…
   А Миша:
   – Клянусь душой короля Генри и всеми прочими святыми, обитающими в хрустальных небесных чертогах, это уж слишком!
   Он повернулся и быстро зашагал в сторону гор.
   – Что это с ним? – спросил гример.
   – Все, мы пропали, – сказала Вася, глядя, как Миша исчезает за поворотом.
   Ночью было затмение Луны и полнолуние – разом. Над морем вспыхивали зарницы, и дальние холмы на мгновение белели. Казалось, все черти выскочат и пойдут танцевать в промежутках между этими вспышками.
   Миша ночевать не пришел. Мы с Любой и Васей не спали – сидели и ждали его в саду. Пару раз в трусах и майке к нам выходил узнать, не вернулся ли Миша, сонный Ричард Львиное Сердце.
   – Зря ты не сказала, что он у тебя закидошный, – сказала Люба.
   – Каждый час без него, – сказала Вася, – приравнивается к суткам.
   – К одним? – спросила Люба.
   – К пятнадцати, – ответила Вася.
   Вообще мы знали, что Миша в Крыму не пропадет. Когда-то в молодости он со своим другом Леней отдыхал в Лисьей бухте – бездомный искатель приключений, без всякой палатки, он спал, завернувшись в плед, под открытым небом.
   И всю жизнь потом вспоминал это небо. Что очень меня удивляет. Зачем, я никак не могу понять, нужно вспоминать небо, когда оно все время у тебя над головой?
   Хотя это крымское небо и правда какое-то чумовое. Одни сплошные звезды, просто потолок из звезд, звездный купол, там звездного вещества больше, чем прогалин, мы ошалевали от этих звезд – как вечер, так чистое звездное небо, выходишь пописать, и даже присев на корточки, можно спокойно достать рукой до звезд, все созвездия видно, только не где обычно в Москве, а в ином расположении, Млечный путь неизвестно откуда берет начало и уходит в бесконечность, черные кипарисы, ели, сосны и кедры – устремлены в распоясавшиеся, колючие, холодные, лучистые, слепящие звезды… Нет, мы и правда от этих звезд уже не знали, куда деваться.
   – Сейчас я беру машину, – сказала Люба, – и поедем его поищем.
   Она вошла в дом, растолкала Ричарда, он подогнал «жигули», и мы двинули в лагерь крестоносцев.
   Миша был там. В кромешном мраке сидел он, жег костер – длинноволосый, нечёсаный, с приклеенными усами. Рядом с ним лежал обнаженный картонный меч.
   – Лапка моя! – Люба вышла из автомобиля и осторожно подошла к Мише с пакетом черешни. – Ангел ты мой! Ну что тебе в голову взбрело сидеть тут в темноте? Оголодал, наверно, замерз, и страшно, поди, одному-то?
   – Да! У меня нет ни свиты, ни оруженосца, – задумчиво ответил Миша. – И никакого другого спутника, кроме благочестивых размышлений, лишь только меч – моя надежная защита. Впрочем, я легко переношу дневной зной и пронизывающий ночной холод, усталость и всякого рода лишения. Пригоршня фиников и кусок грубого ячменного хлеба, несколько глотков воды из чистого источника – вот все, что нужно рыцарю типа меня.
   – А чай и бутербродики с маслом? – спросила Вася, протягивая ему термос. – Миша, Миша, ты помнишь, что ты мой муж и мы отдыхаем с тобой в санатории «Прибой»?
   – Я путник пустыни, друг креста, жезл, поражающий неверных, еретиков и отступников, – отвечал Миша Васе. – Боюсь, мы с вами незнакомы, и расстояние, отделяющее вас от меня, примерно такое же, какое отделяет перса от обожаемого им солнца.
   – Любая ерунда, – заплакала Вася, – способна заставить моего мужа забыть о том, что у него есть я! Он же вообще не способен воспринимать жизнь, как она есть. Все люди как люди, сыграли свои роли, переоделись и вернулись в санаторий. А этот вон чего вытворяет.
   – Ни слова о предателях! – воскликнул Миша. – После того как рука Ричарда английского перестала наносить удары неверным, воины его нарушили священный обет, пренебрегли своею славой, забыли о Гробе Господнем. Но я этого дела так не оставлю.
   – Ой, я с ума сойду, – сказала Люба и вернулась в машину.
   – Я тебя прошу, – услышали мы с Васей ее голос. – Ради меня. Да не хочу я вызывать ему «психовозку»… Что значит «ломать комедию»? Это психологический прием. Ну, будь другом, пожалуйста. Только ТЫ сейчас сможешь подействовать на него отрезвляюще. Я тебя отблагодарю!..
   И вот после долгих препирательств из потрепанных красных «жигулей» вышел сам король Англии, вождь христианских государей, цвет рыцарства, заслуженный артист РСФСР, человек неоднозначный, взрывной возбудимости, с кудрявой русой бородой, вечными «портвеями», в полном, что называется, королевском облачении.
   – Клянусь святой мессой, вы храбрый малый! – произнес Ричард, приблизившись к костру.
   Когда Миша увидел его благородную фигуру, его царственное лицо, несколько бледное от недавней болезни, его глаза, которые менестрели называли яркими звездами битв и побед, он вытянулся во фрунт и прошептал:
   – Боже, спаси короля Ричарда английского! Да здравствует Ричард Львиное Сердце!
   – Спокойно, друг мой, – проговорил Ричард. Он усадил Мишу на бревнышко, устроился рядом, взял Любину черешню и стал ее есть, угощая Мишу. – Я знаю вас, вы храбрый рыцарь, оказавший немало услуг христианскому делу. Будь все мои воины такими, как вы, я без промедленья сразился бы с турками и отнял святую землю плюс Гроб Господень у этого язычника Саладина. Но войдите и в мое положение, – доверительно сказал Ричард, принимаясь за Васины бутербродики, – с кем мне, собственно говоря, идти на Иерусалим? С хитрецом и завистником Филиппом французским, который бы отдал пол-Франции, лишь бы погубить меня или, по крайней мере, унизить? Или с эрцгерцогом австрийским, у которого не больше мужества, чем у злобной осы или робкого чижика? Я вам открою тайну, – он понизил голос, – вся английская армия – сплошь невежественные саксонцы, готовые бросить дело, угодное Богу, из-за того, что каркнул ворон или чихнул кот.
   – Значит, вы отказываетесь от всех надежд на освобождение Гроба Господня? – спросил Миша и окинул Ричарда Львиное Сердце убийственным взглядом.
   – Клянусь святым Георгом, – ответил Ричард, – своим копьем ты угодил мне прямо в лоб! – Он налил себе сладкого чаю из термоса, выпил и сказал: – Отказываюсь. А всех крестоносцев распускаю по домам… и по санаториям. Вернемся в Европу, соберемся с силами, там видно будет.
   Миша вскочил, глаза его засверкали, кровь закипела в жилах, и он вскричал:
   – Ах ты, низкий изменник, Ричард, за что только миннезингеры превозносят тебя до небес?! Ну что ж, тогда я сам поведу рыцарство к славным подвигам во имя того, чей гроб я поклялся освободить.
   – Да что ему дался этот гроб?! – воскликнул Ричард Львиное Сердце.
   – А то, – кричал Миша, чуть не плача, – нельзя оставлять Палестину во власти Саладина! Как ты этого не понимаешь, дурья твоя башка?!
   – Вызывайте неотложку, и точка! – сказал Ричард Львиное Сердце Любе. – Пока я ему по морде не надавал.
   – Только троньте его! – сказала Вася. – …Киношники!
   – Я человек театра! – заметила Люба. – И если я уйду из кино, я пойду директором в детский дом, он у меня будет образцовым!
   А я сказала Мише:
   – Пап, да ладно тебе, что с ним разговаривать, только нервы трепать.
   Но Миша и не взглянул на меня.
   – Клянусь крестом моего меча, – проговорил он, подняв меч и отступая в темноту, – или я водружу крест на башнях Иерусалима, или крест водрузят над моей могилой.
   – Так, – сказала Люба, когда Миша полностью растворился в ночи. – Я эту кашу заварила, я ее и расхлебаю. Будет ему Гроб Господень! Если гроб хоть в какой-то степени образумит нашего Мишу. Но это последнее, что я смогу для вас сделать, – грустно добавила она.
   Понятия не имею, как ей удалось внушить режиссеру, что этот крестовый поход окончился вовсе не так уж плохо, как всем показалось. Она потом рассказывала, что дело было так.
   Она пришла к режиссеру Жене и сказала:
   – Сегодня ты инсценируешь эпизод, не предусмотренный Вальтером Скоттом.
   – Какой? – удивился режиссер.
   – «Освобождение Гроба Господня».
   – Ты с ума сошла! – воскликнул Женя. – Ты вообще, Люба, в курсе, что крестовый поход Ричарда потерпел полный крах?! Конечно, когда тебе читать, у тебя в голове одни только деньги!
   – Ангел ты мой, – взмолилась Люба, – останется этот эпизод в фильме или не останется – все равно, ты можешь его даже не снимать. Гроб нужен мне, чтоб выручить почтенное семейство, главу которого я сбила с панталыку. Средства на строительство Иерусалимского храма и Гроба Господня я раздобуду. И запомни, – строго сказала она, уходя, – деньги делают историю.
   Это были пророческие слова, потому что историческая правда в этом фильме не смогла победить художественную.
   Утром лагерь крестоносцев был переоборудован в Иерусалимское королевство, холм святого Георга – в Сион, на вершине которого двое плотников Эдик и Валера из досок – по договоренности с Любой – выстроили некое сооружение с полумесяцем на крыше. А перед зданием – дощатые ворота, на которых Валера написал красной масляной краской:

   «ВОРОТА В ИЕРУСАЛИМ»

   Дальше по обе стороны холма были выстроены войска – легкая кавалерия сарацин и тяжелая – рыцарей крестового похода. А в мегафон зычным голосом объявили, что в Тихой Бухте сейчас будет предпринято последнее и решительное наступление крестоносцев на Святой город, а также освобождение Гроба Господня, кое, собственно говоря, и являлось целью всей экспедиции.
   Мы с Васей и Любой стояли на смотровой площадке и обозревали окрестности. Мы молча стояли втроем и ждали Мишу. И он появился.
   – Похудел-то как! – вздохнула Вася.
   И правда, он стал похож на духа, что бродит в безводных пустынях.
   – Помните о Гробе Господнем! – сказал он, приближаясь к армии крестоносцев.
   – Помните о Гробе Господнем! Помните о Гробе… – пронеслось по рядам крестоносцев.
   Трубный глас возвестил о начале наступления.
   Наша кавалерия двинулась галопом и расположилась так, чтобы сразу оказаться во фронте, во флангах и в тылу немалого отряда Саладина. Следом за кавалерией шагала пешая армия короля Англии. Вышитые флаги и позолоченные украшения сверкали и переливались тысячью оттенков при свете восходящего солнца – ближе к полудню никто из участников этой сцены не выдержал бы палящего крымского зноя. Даже видавшие виды сарацины, которые с воинственными возгласами размахивали пиками, осаживая своих лошадей, лишь когда оказывались на расстоянии одной пики от христиан. Всадники, вооруженные пиками, наносили друг другу удары своим тупым оружием, от чего многие из них повылетали из седел и чуть не поплатились жизнью. Смешались в кучу кони, люди, шум, гам, клубы пыли, и все это сопровождалось оглушительным грохотом каких-то музыкальных инструментов, которыми арабы издревле вдохновляли воинов во время сражения.
   Однако, несмотря на всю мусульманскую маневренность, юркость, верткость и то обстоятельство, что Аллах якобы уже отдал сарацинам безвозвратно Иерусалим и всячески укрепил в борьбе за Святой город, крестоносцы теснили их только так, ломили, напирали, короче, дело дошло до того, что шатко сработанные Эдиком и Валерой «ВОРОТА В ИЕРУСАЛИМ» рухнули под натиском крестоносцев, и армия Саладина позорно бежала, разбитая наголову как раз в ту минуту, когда они были полностью уверены в победе.
   Миша первым ворвался в дощатое сооружение с полумесяцем на холме Святого Георга и увидел, что посередине на табуретках гроб стоит.
   – Гроб наш!!! – воскликнул Миша и осел на дощатый пол.
   Все стихло. И в наступившей тишине раздался крик режиссера Жени.
   – Гениально! Гениально!.. Кто-нибудь снимал это, черт вас всех подери??? – орал Женя, хотя сам перед началом атаки предупредил операторов, чтоб они это не снимали в целях экономии пленки.
   – Я снимал, – сказал пожилой и матерый оператор Сергей Леонидович, который весь фильм раздражал Женю тем, что абсолютно его не слушался.
   Женя обнял его и поцеловал.
   – Это лучшая сцена «Ричарда», – сказал Женя. – Надеюсь, она будет по достоинству оценена в Каннах!

   Мы отвезли Мишу в санаторий, уложили в кровать, Люба налила ему рюмку коньяка, Миша выпил безо всякого сопротивления и уснул. Спал он беспробудно два дня и две ночи. Все это время Вася, не смыкая глаз, провела у его постели.
   – Миша, родной мой, любимый, ненаглядный, – говорила она ему, – это я, твоя жена Вася, вернись ко мне, Миша, я жду тебя и люблю, ты помнишь, у нас есть дочь Люся, довольно бестолковая девочка, звезд с неба она, конечно, не хватает, и зря ты, я считаю, устроил ее в музыкальную школу, но я понимаю тебя, ведь ты сам всю жизнь хотел научиться играть на аккордеоне и только в прошлом году смог его приобрести, а теперь играешь одну-единственную песню «Любовь пожарника» по двадцать раз на дню, сводя с ума всех домашних, но, знаешь, я давно хотела тебе сказать… мне нравится, Миша, как ты поешь ее и играешь.
   Вначале в его голове все было как в тумане, но постепенно вновь стало обретать очертания. Поэтому когда Люба внесла длинный вычурный свиток, удостоверяющий, что наш Миша снялся в фильме «Ричард Львиное Сердце» и может получить гонорар, Вася сделала ей знак без всякой помпы положить свиток на холодильник.
   К счастью, Миша в конце концов вспомнил нас и узнал, он вновь встал на рельсы, и жизнь покатилась по своей колее.
   Он жил очень долго и беспечально, в высшей партийной школе преподавал он марксизм-ленинизм, написал монографию о профсоюзном движении в странах социалистического содружества, выпустил брошюру под заголовком «Нейтронной бомбе – нет!», много ездил по стране с лекциями о международном положении от общества пропаганды, разучил на аккордеоне еще одну песню – «Уральская рябинушка». Он дожил до глубокой старости.
   А когда пришла его пора, Вася чудом услышала, как он сказал младшему брату Фиме:
   – Я скоро умру, – сказал Миша, – и хочу открыть тебе тайну. Я совершенно не тот, за кого вы меня принимаете.
   – В каком смысле? – удивился Фима.
   – Я много лет прожил с вами, – с трудом уже произнес Миша. – Я с вами делил и стол, и дом, и супружеское ложе. Я растил вас, кормил, обучал и одевал. Но я так и не понял, какое вы ко мне имеете отношение. Я путник пустыни, друг креста, жезл, поражающий еретиков и отступников, гордившийся тем, что в жилах его текла англо-саксонская кровь…
   Он умер на заре, гаснущим взором окинул он каменную страну, где оказался по нелепой случайности, где пространство всегда было тесным ему и тополиный пух летел в открытые окна с большого тополя, у которого втайне от нас он просил помощи и чуда.
   Мы похоронили его с воинскими почестями, омыли морской водой, обули в привязанные ремнями подошвы, укрыли плащом и положили с ним рядом сложенный зонт, ветки для костра, снежные травы, крыло орла, одно весло, курительную трубку, медные латы, сумрак дня, месяцы войны и свиток, в котором говорилось, о том, что он снялся в фильме «Ричард Львиное Сердце» и может получить гонорар.


   Глава 3
   Мой неродной дядя Витя и бабочки

   Однажды мне приснилось, что за мной гонится голова на ногах, а я от нее убегаю. Ноги у меня чугунные, я ими еле ворочаю, а эта голова такая прыткая – сама запыхалась, лоб у нее вспотел, уши пылают, однако вот-вот меня догонит, и я не знаю что сделает.
   Неизвестность в этом случае пугает больше всего. Что можно ожидать от головы на ногах: или оскорблений, или подскочит как-нибудь, извернется и цапнет.
   На свои ночные кошмары я как писатель возлагаю большие надежды. Иногда во сне мне являются гениальные фразы – ужасно глубокомысленные. Я их, не зажигая света, каракулями записываю в блокнот, который специально для этой цели храню под подушкой.
   Однажды мне снилось, старательным детским почерком в разлинованной тетради кто-то медленно выводит: «Так, давая всему уйти, чистыми руками трогаем Землю и все, что на ней».
   Или снится, что я живу в коммуналке, и вдруг среди ночи в коридоре громко зазвонил телефон. Я босиком бегу, хватаю трубку – я почему-то догадалась, что это мне. А я никак не могла придумать название к одной радиопередаче, все думала об этом, думала и во сне и наяву! Вдруг слышу в трубке до боли знакомый, хорошо поставленный голос артиста Левитана. Со своей легендарной артикуляцией и приподнятой торжественностью он произносит мне прямо в ухо:
   – Название такое: «ПРИЕЗЖАЙТЕ К НАМ НА ВЕСТИБЮЛЬ!».
   Мой муж Левик не выносит, когда я рассказываю ему свои сны. Он говорит, что люди и так делятся друг с другом только своим бредом.
   – Так какого черта, – кричит он мне с кухни, запекая в тостере хлеб с сыром, – ты вываливаешь на меня с утра помои своего подсознания?!
   Левик мне рассказывал, что на Западе мужья специально нанимают женам психотерапевтов, и те за большие деньги все это выслушивают. Однако сам Левик признает, что Юнг и Фрейд передрались бы за такого пациента, как я, и порвали бы друг с другом намного раньше, чем они это сделали.
   Странно: я, человек практически не знакомый с трудами ни того, ни другого, почему-то на всю жизнь запомнила, как именно расстались эти двое, Ученик и Учитель.
   Они ехали в поезде. У Фрейда были проблемы, Юнг решил ему помочь и занялся с Фрейдом психоанализом. Но Фрейд наотрез отказался отвечать на некоторые вопросы.
   Юнг страшно удивился и спросил:
   – Почему?
   – Это касается моей личной жизни, – ответил Фрейд. – Я могу потерять авторитет.
   – В таком случае вы уже его потеряли, – сказал Юнг.
   И, на мой взгляд, Карл Густав Юнг абсолютно прав. О каком, елки с палкой, авторитете может идти речь, если ты обратился за помощью к психоаналитику?! Одна только истина должна в этом случае тебя манить, одна лишь глубинная подоплека твоих прибамбасов.
   У нас в поликлинике принимал психотерапевт – Анатолий Георгиевич Гусев, кандидат медицинских наук. Я к нему ходила, когда ехала крыша. Едва завидев меня – впервые! – он сразу разложил перед собой девственно голубую историю болезни и спросил:
   – На что жалуемся?
   – Я умираю от жажды, – ответила я, не таясь.
   – Чего же вы жаждете? – поинтересовался этот замечательный молодой человек с кайзеровскими усами, но лысый и очень скрупулезный. Он взял ручку и приготовился занести все, что я скажу, в мою медицинскую карту.
   – Пишите, – сказала я, – доктор: я жажду любви. С нечеловеческой силой и тоскою алчу я любви, меня пожирает ее холодное белое пламя.
   – Бешенство матки? – участливо произнес Анатолий Георгиевич, доктор широкого профиля Толя Гусев. Наверное, в школе товарищи его дразнили Гусь.
   – Возможно, вы на правильном пути, – сказала я, – но меня больше беспокоит сердце. Я маньяк любви, это мой гашиш, мой план, моя марихуана. Я на игле любви. Сию секунду я влюблена смертельно и навеки в шестнадцать человек.
   – «…шестнадцать человек», – записал Анатолий Георгиевич и поднял голову. – Так в чем загвоздка?
   – Загвоздка в том, – говорю я, – что к этой чертовой уйме людей (большинство из которых понятия не имеют о нашей с ними любовной связи), я имею скромное требование: непоколебимая, неукоснительная, незыблемая, неподвластная выветриванью и тленью патологическая верность мне до гроба. Сколько это у меня отнимает энергии, доктор! И ревность – ревность моя двигает горами!
   – «Синдром Отелло», – написал Гусев большими буквами в графе «диагноз». – У вас в роду этим кто-нибудь страдал?
   – У нас в роду, – отвечала я, – Анатолий Георгиевич, если кто-нибудь и умер, он умер от любви. Мой дядя из Екатеринбурга – раньше этот город назывался Свердловск, до происшествия, о котором я намереваюсь вам поведать, – был огромный свердловский дьявол, без устали воевавший с соседями и вдребезги разбивавший сердца. Он ел и пил как полагается, ругался как гусар, увлекался охотой, имел под Свердловском псарни и конюшни, такой жеребец бессбруйный, он мне неродной, его зовут Витя, так вот он женат на моей родной тетке Кате, она медицинский работник, и с самого раннего детства у ней было прозвище Анаконда.
   Однажды она застала дядю Витю с другой. Объятый сладострастьем, дядя Витя даже не заметил, как тетя Катя в своей неутешной скорби схватила кухонный нож – вниманье, доктор! – разум свой она затмила страстью дикой и… буквально с налету что-то отрезала нашему дяде Вите. Признаться, я до сих пор не пойму, что именно у дяди Вити сочла тетя Катя возможным отрезать без видимого вреда. Сперва ей хотели вкатить срок, а смотрят – Витя жив, здоров, соседи говорят, у него стал помягче характер, невооруженным глазом было заметно, что он явно переменился к лучшему; тогда тети Катино дело притормозили и вместо тюремного заключения дали «Заслуженного медицинского работника».
   А тот, кто был виновен в распрях и раздорах, на повороте скорбного пути – мой неродной дядя Витя, покончив с прежней жизнью, страстно увлекся коллекционированием тропических бабочек. Он их покупал, выменивал, даже специально за бабочками отправился в турпоездку на остров Калимантан. Из этого путешествия дядя Витя привез пятьдесят шесть гусениц и положил их в морозилку. То отмораживая, то вновь замораживая, Витя сначала окуклил, а затем впервые в домашних условиях вывел редчайший вид бабочек «Голубая молния».
   У нее такие мощные крылья, вы не представляете, в размахе тринадцать сантиметров! Ее окраска, доктор, до того прекрасна, что у человека захватывает дух, когда он смотрит на ее крылья даже в коллекции. А встреча с живой бабочкой – записывайте, Анатолий Георгиевич, записывайте – оставляет незабываемое впечатление – синей молнии. Причем цвет ее крыльев меняется в зависимости от угла падения света: иногда она сине-зеленая, иногда ярко-синяя, сине-фиолетовая, фиолетовая, но всегда ослепляет своей красотой. И она ужасно стремительная. Вжих! Вжих! – молниеносно – по Витиной малогабаритной квартире. Теперь тетка мучительно ревнует его к бабочкам. Он кормит гусеницу, а сам весь светится:
   – Катя, Катя, – зовет он, – смотри! Она кушает и растет! Кушает и растет!
   Слава его прокатилась по всей планете. Иностранные энтомологические музеи борются, чтобы за свой счет отправить Витю – кто на Соломоновы острова на поиски неуловимой райской орнитоптеры викториа регис или острокрылого орнитоптера, которого можно встретить лишь на сырых дорогах Суматры, Борнео или Малайского полуострова, кто в девственные леса Камеруна за парусником, огромным, как ласточка; кто в леса Бирмы, горы Бутана, в Китай, Армению и Палестину, на остров Целебес или за южноамериканскими длинноусыми особями агриппы, сводящими с ума коллекционеров своим изменчивым отблеском.
   – Их если пугнешь, – говорит Витя, – бабочки взлетают, как салют в Москве на Красной площади в День Победы.
   А ночью тоже очень красиво.
   Сумеречные бабочки днем прячутся в потаенных местах и дремлют, но лишь заходит солнце, они пробуждаются, глаза их, рассказывает Витя, начинают сверкать; Витя смеется, рассказывает и смеется, причем так весело, и пестрых бабочек разноречивый хор клюет золотые зерна из Витиных рук, зерна золотой его печали.
   Вы, Анатолий Георгиевич, умный образованный психиатр, вы хорошо знакомы с трудами Фрейда, Райха, Бертрана Рассела, Жан-Поля Сартра, Андрэ Бретона, потом этого… Бёмэ, Иван Петрович Павлов вами проштудирован, но знаете ли вы, как мой дядя Витя ночами ловит бабочек на свет?
   В джунглях на полянке он расставляет сети – мощный фонарь направляет на эту сетку, заметьте, а не какой-нибудь там карманный фонарик. И в сумраке тропической ночи под южными созвездиями – доктор, вы знаете хотя б одно созвездье Юга? Какое? Южный Крест? Вот умница! К пылающему фонарю пусть не родного, не единокровного, но бесконечно дорогого дяди Вити, оскопленного бедной Анакондой, тучами, вы слышите, тучами слетаются ночные бабочки. Ненужных Витя веником сметает с сетки, но они кружат упрямо над Витей, и сонмища новых бабочек ночных несутся на его зов из мглы Вселенной.
   Он плачет, когда ему приходится – ну… вы понимаете… ведь он коллекционер. А сохранить навеки можно только мертвых бабочек, ибо все, что мы хотим оставить у себя, все, чем намерены обладать, мы должны умертвить, иначе не выйдет, согласны вы со мной или нет?
   Хотя был такой случай: Вите в Свердловск позвонил его брат из Новокузнецка и сказал:
   – Я пообещал, что у нас на Городской Елке будут летать живые бабочки.
   Что делать? Слово надо держать. Витя вынул из холодильника своих любимых гусениц – он, правда, всех бабочек любит одинаково, ему каждая бабочка – будь то моль меховая, огневка мучная среднерусская или гороховая плодожорка – все приятны и радуют Витин глаз, но эти были уже окуклившиеся гусеницы редчайших бражника олеандрового и восхитительной «мертвой головы», украшенной незатейливым орнаментом – черепом с костями.
   Да так мой Витя точно все рассчитал, что в миг, когда их посылкой доставили в Новокузнецк, они действительно превратились в бабочек. И на Главной Елке города Новокузнецка, по крыши занесенного снегом – в тот год была очень снежная зима! – летали самые удивительные бабочки Земли.
   – А как у вас со стулом? – спросил тут Гусев Анатолий Георгиевич. – При вашем психическом отклонении главное, чтобы стул был чик-чирик.
   – Стул у меня чик-чирик, – я ответила. – Я даже вчера созвала близких подивиться его превосходному качеству и количеству. «Ты только взгляни, – орала я сыну, – это может стать удивлением всей твоей жизни! Левик! Многое потеряешь, если не увидишь». Муж отказался, а сын посмотрел. И НЕ ПОЖАЛЕЛ ОБ ЭТОМ!!!
   – Мой вам совет, – сказал Анатолий Георгиевич, закрывая медицинскую карту, – возьмите дома тетрадь и записывайте свои мысли. Прямо с утра, как проснетесь. Вам это будет полезно. Вы сможете взглянуть со стороны на ваш – буду с вами откровенен – вышедший из берегов менталитет.
   – Спасибо, доктор, – я сказала. – А как вы думаете – ничего, если на обложке этой тетради большими печатными буквами будет написано «Утопленник», а чуть пониже – «роман»?
   – Это личное дело каждого больного, – ответил Гусев.


   Глава 4
   Полет валькирий

   – Что ты всё? Ляжешь и лежишь, сядешь и сидишь, – говорил мне Левик. – Надо как? Полежал – встал, постоял, потом сел, лег, побежал, остановился, лег, заболел, выздоровел, опять заболел, умер, воскрес. Надо вести динамичный образ жизни!..
   Как, интересно, Левик прореагирует на то, что я неожиданно умру?
   Вообще мы иногда говорили на эту тему. Я приблизительно раз в полгода по странному стечению обстоятельств покупала одну и ту же книгу. Сколько раз увижу название «Тяготение, черные дыры и Вселенная», столько раз куплю. А спроси меня – зачем, я не буду знать, что ответить. Ее даже прочитать невозможно: одни математические формулы. У нас накопилось шесть экземпляров. Левик предложил:
   – Давай их свяжем веревочкой и вынесем на помойку. Там эти книги найдут своего читателя.
   Я говорю:
   – Не надо. Когда я умру, вы их положите мне в гроб.
   А Левик:
   – Туда, Люся, столько всего придется положить, что тебе буквально негде будет развернуться.
   Я своего Левика обожаю. Я тянусь к нему всем своим существом, но моя любовь чем-то смахивает на отчаянье. Я все время боюсь – даже теперь! когда жить осталось одно мгновение, – что Левика соблазнит какая-нибудь другая женщина, и он будет ей ходить в магазин.
   – Запомни, – успокаивал меня Левик, – что бы ни случилось в нашей жизни, я всегда буду ходить в магазин только тебе.
   Иногда мне кажется, что мой Левик меня даже по-своему любит. Однажды я так прямо и спросила у него:
   – Левик, ты меня любишь?
   – Я люблю тебя, как все живое, – ответил он.
   В сущности, Левику все равно, с кем жить.
   – Тут надо как? – говорит он. – С кем живешь, того и любишь.
   И я его понимаю. Левик слишком уж увлечен искусством, чтобы персонализировать свои чувства.
   – Я так считаю, – говорит Левик, – если ты грамоту разумеешь – пиши стихи, если ноты – пиши песни. Жить как человек – это постоянно творчески преобразовывать мир.
   Меня поражает священный трепет, с которым Левик относится к любым своим проявлениям. Тут надо было оформить справку в ЖЭКе, Левик сел ее написать и… не написал ни слова.
   – Взял листок, – он мне потом рассказывал, – и такой он чистый, белый, страшно стало его испачкать, и от этого руки вспотели. Надо быть достойным чистого листа бумаги! – воскликнул он. – Кто-то рисовал на нем до тебя или писал, и ты, берясь, должен быть достоин. Там за столом, – говорил он, – сидел чиновник. Ты приходишь с птицей, ты приходишь с корзинкой яиц, ты меняешь облик, приходишь в облике девушки, а он сидит – как слепое дерево, и завтра для него то же, что вчера. Но это не просто чиновник, Люся, – волнуется Левик, – это судьба. И птица – не птица, а сон, душевная утрата.
   Однажды Левику приснился сон: могильный камень, а в нем какое-то странное углубление. Он спрашивает у человека, который стоит около могилы:
   «Это чтобы птицы пили?»
   А тот отвечает:
   «Нет, это для стакана. Мы сделали специальный гранитный стакан, если кто придет и захочет выпить. А его украли».
   – Сон, Люся, чтоб ты знала, – говорит Левик, – не обладает ни логикой, ни антилогикой. Это новая материя и новая реальность. Мы к ней не можем приспособить никакого закона. Ведь сон и существует для того, чтоб мы могли отдохнуть от логики и антилогики, и от закона. Природа яви устроена иначе. Отсюда идет толкование снов. Но это неверно, Люся! «Кал – к деньгам!» – всплескивает руками Левик. – Оставьте нам щелочку, где мы сможем увидеть другую жизнь, не обсиженную трафаретами ума, ибо мы значительно сложнее, чем эти слова и взаимоотношения, которые нас сформировали. За нами тысячелетия, религия, буддизм… Мы тут представлены в космическом масштабе, мы на многое способны: на всепрощение и телекинез… Мы можем быть просветленными, ясновидящими, летать и ходить по воде… Помнишь, за мной погналась собака, и я перепрыгнул через забор? Мы больше, чем себе кажемся, Люся! В стакане воды океан, но мы этого не видим. Живая клетка огромнее, чем мы сами. А люди, вместо того чтобы ощущать себя, как чудесное, они ведут себя, как камни… Нет, не могу обижать камень, – спохватывается Левик. – Он мудр своим существованием, его тысячелетиями обтачивали ветер и вода. Где ты, – бормочет он, – копальщик червей, свободный, как ниточка, веселый, как узелок, вечный, как дым?..
   Иногда мне кажется, Левик мой сын, а иногда – что он мой отец, Левик – это мой темный город, моя безнадежная улыбка, мой животный и растительный мир, мои пустыни, озера, воды Ганга, запах фейерверка, вечная мерзлота, столбик, разделяющий Азию и Европу, мое абсолютное одиночество в этой Вселенной. Он тонкий и непостижимый, я вижу его насквозь и знаю, как свои пять пальцев.
   Однажды мы с Левиком участвовали в телеигре «Гименей-шоу». Еще было несколько пар – жены и мужья, которые дожили до серебряной свадьбы. Задача такая: мужья прячутся за ширму, снимают ботинки с носками, закатывают брюки и замирают. Ширма приподнимается. Жены глядят на картину, открывшуюся их взору. Звучит, как ни странно, Вагнер, тема «Полет валькирий» из оперы «Валькирия» в исполнении Венского филармонического оркестра.
   – Угадайте, – спрашивает ведущий, – где ноги вашего мужа, долгие годы делившего с вами хлеб и кров и съевшего вместе с вами пуд соли?
   Никто, кроме меня, не угадал. А это как раз было важно. Поскольку все пары, кроме нас с Левиком, были участниками психотренинга по коррекции семейных отношений. Их семинар непритязательно назывался «Куда уходят сильные чувства?»
   Причем мужчины пальцами ног всячески подавали знаки своим женщинам, но вы, наверно, замечали, Анатолий Георгиевич, что наш народ ужасно невнимательный. Им их собственную ногу покажи – они ее не узнают, не то, что ногу другого человека.
   Левик мне знаков не подавал. Но я сразу же молча припала к его стопам под арию Брунгильды. Я отгадала все, что высовывал Левик из-за ширмы, даже когда он просунул в дырочку кончик носа. Что бы он ни высунул, я бы моментально узнала его, потому что мой Левик – и по отдельно взятым частям и в целом – имеет ряд отличительных особенностей.
   Мне кажется, я бы его узнала, если б он был в маске и карнавальном костюме, не двигался бы, не издавал ни звука; я его узнала бы, даже не трогая, с закрытыми глазами. Я так люблю его тело. Я готова скорей умереть, чем выпустить его из своих лап.
   Если вдруг Левик умрет раньше меня, я сделаю ему мавзолей, как жена хирурга Пирогова. Это немного дикая, но пронзительная история.
   Когда умер Пирогов, жена каким-то образом его забальзамировала и положила в стеклянный гроб, а гроб подвесила на золотых цепях в специально по этому случаю выстроенном мавзолее. Она часто приходила туда к нему, подолгу сидела, смотрела на него, разговаривала…
   В годы Великой Отечественной войны фашисты разрушили мавзолей, а мумию Пирогова выбросили на помойку. Однако или он был святой, или его так искусно забальзамировали – хирург Пирогов не поддался тленью. В мирное время, когда мумию Пирогова нашли в деревне Вишенки Гомельской области, он выглядел если не таким же точно цветущим, как и прежде, во всяком случае – прекрасно сохранившимся.
   Я же, будь мне отпущено побольше времени, открыла бы музей Левиковых фотографий, и там была бы запланирована, как экспонат, мумия самого фотокора. Вход платный, но недорогой, хорошее подспорье нашему мальчику, который с детства решил посвятить свою жизнь позвякиванию в колокольчик.
   Не знаю, приходилось ли вам, Анатолий Георгиевич, слышать о том, что у бегунов на длинные дистанции есть такой специальный человек: пробежит мимо бегун – человек звонит в колокольчик.
   – Какая чудесная работа! – воскликнул мальчик, ему тогда было лет пять или шесть. – Вот бы мне поработать этим человеком с колокольчиком!
   Теперь он окончил школу, но мысль о том, чтобы посвятить всего себя периодическому позвякиванию в колокольчик по-прежнему его манит. И мои мольбы хотя бы попробовать поступить в институт – любой, горный, стали и сплавов, тонкой химической промышленности и каких-то там волокон, или вот этот… как его? где изучают мертвые языки, на которых разговаривали во времена победы под Фермопилами, – вдребезги разбиваются о его непоколебимую решимость.
   – Может, у него призвание? – говорил Левик.
   – В таком случае, пусть окончит Консерваторию или училище Гнесиных, – отвечала я. – По крайней мере, будет звенеть со знанием дела.
   – Что бы я ни окончил и чем бы ни занимался в дальнейшем, – обещал мне мальчик, – я все равно всю жизнь буду висеть у тебя на шее.
   Я отвечала ему величественно:
   – Виси! Но я бы предпочла, чтобы на моей шее висел культурный человек с высшим образованием или со специальным средним.
   – Жребий брошен, – говорил мальчик обреченно. – А если вы будете мне вставлять палки в колеса, я лягу и буду плевать в потолок и вообще не участвовать в жизни общества.
   – Что ты, что ты! – пугался Левик. – Я видел такого одного – он с небесным взором лежал в камышах и кувшинках, человек, запеленутый в лодке. Я совсем не хочу, чтобы ты, образец моего привольного семени, плод нашей с Люсей немеркнущей любви, плавно вписался в картину всеобщего поражения. Все, о чем я мечтаю, – говорил Левик, – чтобы мой сын продолжал традицию свободного фантазирования отцов. Сам я никогда ничему не учился, иной раз (быть может, я, Люся, некстати это говорю?) заглянешь в какое-нибудь учебное заведение, а там гипсовые головы Сократа, Юлия Цезаря, Тертуллиана с белыми пустыми глазницами, шорох осыпающихся гербариев, мертвые птички, изумрудные, лазурные и золотые, лежат под стеклом, убитые преподавателями института в молодости. Курс лекций по фотоделу известнейшего художника-педагога Чистякова имел я неосторожность послушать под сводами Московского университета – и что я услышал? Оказывается, основное требование, предъявляемое к фотографическому портрету, сводится к тому, чтобы портрет имел полное сходство с портретируемым!!! Как твой, Люся, родственник Коля из Гваделупы рассказывал, был у них в Сухуме фотограф-армянин. Его звали Кара. Когда ему женщины выражали недовольство своими фотографиями, Кара им отвечал:
   «Лягушка посадишь – лягушка выйдет!»
   Раз в жизни они готовились, один раз фотографировались – и так у него выходили.
   – Фотограф Кара, – говорил Левик, – расхохотался бы в лицо профессору Чистякову, и все сухумские фотографы, в мирные времена бродившие в шортах и сомбреро, с распахнутой грудью, по переполненному пляжу, седые волосы на груди, загорелые, с обезьянкой на плече или с питоном на шее, узнай они о том, что композиционное построение портрета может быть исключительно:
   а) во весь рост
   б) поколенный
   в) поясной
   г) погрудный и
   д) головной!
   Причем, внимательно приглядываясь к фигуре человека, учил нас Чистяков, вы должны проявить недюжинную тактичность. Подумайте, к примеру, удачен ли будет портрет во весь рост, если портретируемый одноног?! Так выстраивается череда фантомов, – резюмировал Левик, – свойственных человеку, пронзенному векторами наставлений. Землемер не сможет остановить рулевое колесо, покинутое смыслом, мешки, полные слез, пылятся в сараях прошлого, призраки протягивают руку помощи утонувшему в спасательном круге реальности. Мои же фотографии вступают на дорогу, ведущую к мифу. Здесь стреляют в сирену. Здесь человека пронзает крыло, здесь переплетены социальные коридоры, личные отношения, смерть, судьба, утраты, повседневность, несбыточное и Устав, по которому мы дышим и летаем.
   – Все это попахивает сумасшествием, – сказал мальчик.
   – Сумасшествие – главный аромат нашего бытия, – заметил Левик. – Наравне с трудом и учебой. Три столпа. Какое бы поприще ты ни выбрал в жизни, сынок, везде нужно учиться, работать и постепенно сходить с ума. Художник, например: выучился, а ты еще не художник. Ходишь, смотришь, прикидываешь, рисуешь – а ты еще не художник; седой весь – а ты еще не художник. Вон у меня знакомая – у нее очень гады хорошо получаются: ящерицы, жабы, тритончики. Противные, яркие, блестящие, мрачные. Так она этой теме лучшие годы жизни отдала! Замуж не вышла, детей не стала родить, чтобы не отвлекаться. Или поэт Василиск Гнедов. Сколько он дум передумал, какой прошел жизненный путь, чтоб написать свою гениальную «Поэму конца» – без единого слова! Я слышал рассказ очевидца, как Василиск выступал с нею в Доме культуры железнодорожника. «“Поэма конца”! – объявил и молчит, – рассказывал потрясенный очевидец. Молчал, молчал, молчал, минут пятнадцать, потом поклонился и ушел – не скажу, чтоб под гром аплодисментов». Или флейтист! – запальчиво продолжал Левик. – Это же труд неимоверный! До какого седьмого пота надо работать, чтобы, когда из кувшина вылезет змея…
   – Разве флейтисту тоже надо работать? – удивляется мальчик.
   – А ты что думал???
   – Флейтисту не надо работать.
   – А что же, по-твоему, надо флейтисту? – свирепея уже, спрашивает Левик.
   – Флейтисту, – мальчик уходит, – флейтисту, к твоему сведенью, Левик, – и голос его тише с каждым шагом, – флейтисту надо… дуть, и больше ничего!


   Глава 5
   Коля Гублия легкокрылый

   Однажды в три часа ночи зазвонил телефон. Он трезвонил, как ненормальный, и спросонья мне показалось, что опять звонит диктор Левитан.
   – Здорово!.. – Это был Коля Гублия из Гваделупы.
   Я вам рассказывала, Анатолий Георгиевич, у меня есть троюродный брат, он абхаз, живет в Гваделупе, бежал туда, горемыка, от ужасов войны, его зовут Коля Гублия, он безумно тоскует по Сухуму, в котором родился и ходил в белой шляпе и белом костюме в одноименный приморский ресторан. Он нам с Левиком раньше всегда покровительствовал в Сухуме. Коля был заведующим складом, где хранились копченые барабульки. Я помню, про одну особу, которая ему понравилась, Коля сказал, провожая ее горячим взглядом:
   – Какая девушка! Весь склад бы отдал!
   Когда Коля был маленький, с ним случилась поразительная история. Он увязался за бродячим цыганом по имени Бомбора, Бомбора Кукунович.
   Никто его не крал, не уводил – Коля сам пошел за ним, сел в электричку и поехал в неведомые дали с твердым намерением увидеть хвост Земли.
   Колина мама тетя Натэла перевернула с ног на голову весь Сухум. Каждый день в сухумских газетах и по радио объявляли об исчезновении Коли. Все наши родственники были в курсе, роились, грудились, стояли на ушах, все наши парсы, удмурты, коряки, маньчжуры, германошвейцарцы, один юкагир и евреи Израиля, не говоря уже о маленьком народце ыйе, бомбили тетю Натэлу телеграммами и телефонными звонками.
   Цыган Бомбора на сей раз к хвосту Земли не собирался. Он вышел через две остановки и продал Колю в табор, причем не кому-нибудь, а самому цыганскому барону Манушу Саструне.
   Существовал ли уже Интерпол в те далекие времена? Если да, эта организация была задействована моими родственниками, можете не сомневаться. Однако обнаружил Колю в таборе простой сухумский милиционер, молодой, не умудренный опытом, но исполнительный и вдумчивый сержант Нар Зантария, до того еще не оперившийся сотрудник милиции, что товарищи по отделению, к которому сержант Зантария был прикреплен, звали его детским прозвищем Саска.
   Саска дежурил на железнодорожной станции, когда барон Мануш Саструна повел свой табор на электричку – видимо, пришла-таки пора всем табором отправиться к хвосту Земли. Мужчины шагали налегке, женщины тащили детей и тюки, гвалт стоял невообразимый, Саска повысил бдительность, чтоб они походя не обчистили публику, и вдруг заметил, что один цыганенок светленький.
   – Я смотрю – цыганенок, а светленький! – рассказывал неусыпный милиционер, когда его представляли к награде.
   И хотя Коля Гублия в самом деле пресветлая личность, «светленьким» его можно назвать только с очень большой натяжкой. Однако по сравнению с цыганами из табора Мануша Саструны Коля выглядел вполне белым человеком.
   В таборе он прожил около месяца, но отныне считал себя чистокровным цыганом. Он, во-первых, носил серьгу в ухе, а во-вторых, здорово гадал по руке и на кофейной гуще. Иной раз просто до абсурда доходило – заглянет тебе в кофейную чашку, обидится на что-нибудь, потом неделю не звонит и не заходит.
   – Чем ты ранила его аравийскую душу? – спрашивал у меня Левик, и я не находила ответа.
   Коля был завскладом, но душа его в иных сферах обитала. Он писал стихи:

     Я цыган с тоскою в сердце и с серьгою в ухе,
     Перестали песни петься что ли с бормотухи.
     Хоть за то, что славим Бога в стольких поколеньях,
     Примостись, моя тревога, на моих коленях… [1 - Стихотворение Даура Зантарии.]

   Свои стихи Коля публиковал в газете «Вечерний Сухум».
   Дальше начинается поистине голливудская история. Его заметил гостивший в Абхазии русский маститый поэт, близкий друг Бродского, не помню точно, Рейн или Кушнер, и пригласил Колю Гублию учиться в Москву в Литературный институт.
   Тетя Натэла дала им с собой литровую банку аджики. Коля поехал, но в институт поступать не стал, побоялся наделать ошибок в сочинении, хотя читал «Что делать» Чернышевского и «Как закалялась сталь» на абхазском. Его приняли сразу на Высшие сценарные курсы, как представителя национального абхазского меньшинства.
   Там Коля пересмотрел всего Хичкока, Жан-Люка Годара, Бунюэля, Сергея Герасимова, Тарковского, Станислава Говорухина, стал очень изысканным, часто приходил к нам обедать, всегда в костюме, при галстуке, со своей банкой аджики, а после обеда, отложив мне и Левику немного в стаканчик, уносил аджику обратно в общагу ВГИКа, где Коля жил и пользовался очень большим успехом у девушек, поскольку наш Коля Гублия, по его собственным словам, знал восемьсот способов – откуда он их столько выудил? – восемьсот способов, ни больше ни меньше, я обалдела, когда он сказал однажды:
   – Я знаю восемьсот способов, как усладить женский цветок.
   Или произносил мимоходом, не акцентируя внимания – однако в нашей среднерусской полосе это звучало, конечно, весомо:
   – Я никогда не засыпал в объятьях женщины, всегда они засыпали в моих.
   Вслед за тем Коля Гублия раскрывал книгу абхазских сказок и легенд – он взял ее в Детской республиканской библиотеке и, видимо, не собирался возвращать, хотя с него грозили взыскать стоимость издания в десятикратном размере, – и вслух зачитывал дивную историю о том, как на свете жила одна невероятно Большая Мать, могущественная и плодовитая, которая к тому времени уже родила сто богатырей, умела управлять движением небесных тел, повелевать стихиями и так далее. Этой великанше делает предложение простой, невысокого роста, ничем не примечательный абхаз. После некоторых препирательств ему разрешают провести с ней ночь. Никто не рассчитывал, что он на нее произведет хоть какое-то впечатление, злые языки поговаривали, что, скорее всего, она даже внимания не обратит на его присутствие в постели, но в конце концов Большая Мать, умевшая повелевать стихиями, была вынуждена в эту ночь попросить Солнце, чтоб оно поднялось на пятнадцать минут раньше!
   Тут мой троюродный брат Коля Гублия обычно закрывал книгу, за несвоевременную сдачу коей в детскую библиотеку ему грозила ужасная кара, и поднимал на случайных слушателей столь умопомрачительный и красноречивый взор, что всем становилось ясно: окажись на месте того абхаза Коля, Большая Мать попросила бы Солнце подняться не на пятнадцать минут раньше, а на все двадцать, а то и на полчаса.
   Впрочем, когда Коля чувствовал, что на него кто-то в этом смысле намеревается возложить надежды, он как бы невзначай заявлял:
   – Я бедный абхазский дворянин, причем слово «бедный» на первом месте. Слух о моей сексуальности сильно преувеличен. Я не импотент, хотя и не страстный. И у меня было совсем немного женщин – всего человек шестьсот.
   Глядя на него, я решала проблему собственного бытия. Я завидовала его маневренности и артистизму, с которым Коля Гублия на бреющем полете проносился над людьми.
   Моя маневренность обычно заключалась в том, чтобы с пылающим бензобаком просто и прямо, никуда не сворачивая, идти на таран. Если человек, завороженный этим диким подлетом, оставался на месте – мы гибли оба. Если же он, почуяв неладное, отгребал в сторонку – это как раз наилучший вариант – гибла я одна.
   Коля Гублия был не таков. По той легкой стремительности, с какой Коля подлетал к людям и с таким же беспечным изяществом отлетал, не оставляя ничего, кроме приятного головокружения и позванивания валдайского колокольчика в ушах, он напоминал мне тропическую бабочку Синюю Молнию, выведенную дядей Витей в городе Свердловске.
   Кстати, у Вити во время Колиной учебы в Москве в Зоологическом музее открылась выставка бабочек, и он торжественно пригласил туда нас с Левиком и Колей.
   – Можно я не пойду? – спросил у меня Коля. – Или мы туда придем с закрытыми глазами и в таком состоянии пробудем до фуршета. Как ты думаешь, энтомологи вообще устраивают фуршет?
   Он был горяч, как ахалтекинец, мой троюродный Коля, в его руках всегда таял шоколад.
   Он был неотразим – правда, уже не в белом костюме, как раньше, но в длинном зеленом пальто швейной фабрики «Сокол», которое я ему на второй день принесла в общежитие.
   – Шикарно на мне сидит! Почти как раз! – восхищался Коля. – Я так люблю новые вещи! А чье оно? Откуда оно у тебя? Расскажи мне историю этого пальто!
   Я же только гладила в ответ его рукава утюгом – они были длинноваты, – молчала и таинственно улыбалась. Не хотелось говорить, что это пальто Левика. Он купил его сто лет тому назад, ни разу не надел и очень возмущался, когда я его уносила.
   – Ты постоянно ищешь в жизни человека, – кричал он, – которому ты могла бы отдать все мои вещи.
   – Это специальное пальто для лиц кавказской национальности, – объясняла я Левику, – чтобы московским милиционерам, которые их шмонают, они казались новыми русскими.
   А Коле я сказала:
   – В этом пальто тебя никто не остановит, как бегущего бизона.
   – А если остановит, – ответил Коля, – я плюну им под ноги, чтоб они видели, какой я культурный – даже не хочу с ними разговаривать.
   Кстати, он мне потом сказал:
   – Из-за твоего пальто меня теперь на улице никто не принимает за молодого азербайджанца, как раньше, а все – за старого еврея.
   – Сюда нужен шарф, – заметил Коля, любуясь собой в зеркало.
   – Пожалуйста! – говорю я и достаю старый добрый шарф из козьего пуха, который провалялся у нас в сундуке не один десяток лет.
   Он элегантно обмотал им шею.
   – У меня шея – уязвимое место, – пожаловался Коля. – Не смотри, что я такой плотный, меня очень легко удушить. ПЕРЧАТКИ! – царственно произнес он и, не оборачиваясь, протянул руку.
   – Прошу! – сказала я и выдала ему вообще неизвестно какими судьбами попавшие ко мне кожаные перчатки, которые имели один только бог знает чьи очертанья руки с ужасно короткими толстенькими пальцами.
   – Какие пальцы короткие, – удивился Коля. – Даже не верится вообще, что такие бывают на свете.
   Померил, а они ему тютелька в тютельку.
   К этому комплекту в голос напрашивалась шляпа. Коля Гублия был бы тогда совсем как Челентано. Напрашиваться она, конечно, напрашивалась, но шляпы-то у меня как раз и не было. Зато была вязаная шапочка Левика с красным колокольчиком на макушке. Причем все так здорово продумано – он идет, а колокольчик звенит, и довольно громко. Левик ее очень редко надевал, поскольку вязанные мной шапочки мало кто решается носить, кроме меня, – очень уж это авангардное сооружение. Если человек идет по городу в моей шапке, будьте уверены, его видно – а в данном случае слышно – за версту. Все на него смотрят, оборачиваются, некоторые смеются и показывают пальцем. Как-то я свою шапку дала поносить одному французику, а его на улице в центре Москвы случайно встречает моя мама. Узнала мою шапку, схватила за рукав и кричит:
   – Что вы сделали с моей дочерью???
   – Ты, наверно, думаешь, что я голодранец? – забеспокоился Коля.
   – Ни на одну секунду! – сказала я. – Просто у меня в доме такое безумное количество вещей, что я могла бы одеть с ног до головы, включая трусы и лифчики, небольшой какой-нибудь тихий приморский городок типа Сухума.
   – Роскошное пальто, – еще раз повторил Коля уже на улице, с удовлетворением ловя на себе удивленные взгляды прохожих. – Мне только не нравится название фабрики, на которой оно изготовлено. Так грузины все любят называть: Сокол! Чайка! Орел! Буревестник!
   – А абхазы бы как назвали?
   – Абхазы бы так назвали: швейная фабрика «Козоёб». – Он порылся в карманах нового зеленого пальто, надеясь найти там денег на метро. – Послушай, – спросил он, – ты не могла бы меня субсидировать? Я буду рад любой сумме – от копейки и выше… Ты мой ангел-хранитель, Люся, – сказал он мне на прощанье. – Если б ты знала, как я тебе предан! Как предан бывает туземец. Ты знаешь, что туземцы не тронули ни одного гвоздочка в доме Миклухо-Маклая? Самого его они, правда, съели…
   Когда я слушала Колю, меня прямо пот прошибал – такой он красноречивый. Он у меня из дома постоянно звонил кому-нибудь по телефону и произносил столь умопомрачительные монологи – о, если б мне такое заявили, я бросила бы все, взяла бы Левика и устремилась вслед за этим человеком очертя голову куда-нибудь в Баден-Баден или, уж ладно, к хвосту Земли.
   Со свойственным ему зловещим обаянием Коля говорил по телефону:
   – Ты боишься, что слишком увлечешься мной и потеряешь свой покой? Что ж, я тебе в этом помогу!
   – Возьми меня, – просил кого-то Коля, и я не уверена, что того же самого, кому он грозился помочь потерять покой, – возьми меня куда-нибудь, это будет последним местом, куда я приеду.
   – Есть три счастья, – рокотал он. – Одно – хребет коня, второе – грудь женщины и третье – мудрые книги. Первое и третье я познал. Осталось второе.
   – Алло! Алло!.. Я услышал твое дыхание и разволновался. Где я был этой ночью? Где бы я ни был, везде плохо, потому что там нет тебя.
   – Завтра? – он договаривался. – В метро? У матроса с пистолетом? Не знаю, как – доживу или нет до этого момента.
   – Сегодня? В шесть? У памятника Пушкину? Только не перепутай меня с ним! У него на голове голуби, а у меня лебедь.
   – Какие глаза! У моей покойной тети были такие глаза. Я смотрел на нее в период своего полового созревания. Как я должен реагировать на эти глаза теперь?
   И я испытывала поистине стилистическое наслаждение – которое в моем случае приравнивается к сексуальному, – глядя, как наш Коля виртуозно переходит с эпитетов «бестия» или «плутовка» на «шикарная баба», «шлюха», «сука» и «дура». Причем это органично вплеталось в общий контекст превозношения до небес.
   Например, я ему пожаловалась однажды:
   – У меня такая проблема, Коля… я слишком умная.
   На что мой брат Коля ответил, не раздумывая:
   – Я хочу тебя обрадовать и успокоить: у тебя, Люся, нет такой проблемы. Ты обыкновенная дура, да к тому же умалишенная. Может быть, поэтому я и хожу к тебе обедать. Так надоели эти умные, от которых хочется схватить свое пальто и убежать.
   – Секрет комплимента заключается в том, – учил Коля Гублия моего Левика, – что ты говоришь правду о человеке, но сильно подслащенную и преувеличенную. Причем эти слова должны вырываться из потаенных глубин твоего сердца!
   Он оглушал, ошарашивал, обрушивал на тебя раскаленную лаву любви и легко шагал дальше, не оборачиваясь, но за его спиной никогда не дымились пепелища. Кроме одного – его собственного дома в Абхазии, их родового гнезда, которое во время последней войны Коля Гублия сожжет своею рукой, чтоб оно не досталось Эдуарду Амвросьевичу Шеварднадзе. И от огромного дома, почти замка, останется только наружная чугунная лестница, ведущая в небо, – на этих ступеньках в детстве любил Коля посидеть, посмотреть на звезды, зная, что в любой момент можно будет вернуться в теплый дом и теплую постель.
   Одна у Коли была привязанность, одна тоска – уже тогда, в его первый к нам приезд, как будто он предчувствовал разлуку, – его Сухум.
   – Ой, как это похоже на Сухум, – он говорил всякий раз, когда на него накатывало внезапно блаженство, будь этому причиной даже скромная рюмочка коньяка.
   Идем мы как-то по Бронной, а Коля махнул рукой в сторону площади Пушкина и сказал:
   – Вон там могло бы быть и море.
   Однажды мы с ним пошли гулять в Коломенское. По дороге Коля купил себе синюю джинсовую кепку, на которой белыми нитками было вышито: «A boy of London».
   В кепке «A boy of London» Коля Гублия шагал по высокому обрыву над Москвой-рекой и говорил:
   – Эти холмы, деревья – все это напомнило мне родной ландшафт, и я понял, как соскучился по Сухуму.
   Впереди у него маячили нескончаемые скитания, в Экваториальной Африке он станет удовлетворять спрос на огромные плиты соли из северо-сахарских копей, а с юга перекачивать золото, разноцветные перья невиданных на севере птиц, слоновую кость, черных рабов, которые очень ценились на рынках Мавритании.
   Он овладеет испанским стилем «фламенко», устроится в Лувр экспертом по живописи малых голландцев, он первый провозгласит, что, хотя голландцы они и малые, зато живопись у них о-го-го! И это не какие-то там эстетские изыски, а жизненно необходимая человеку вещь, как красное вино или мимолетная любовь.
   Он напишет роман, который станет мировым бестселлером, гигантскую эпопею вроде «Войны и мира» или «Саги о Форсайтах», на материале абхазской жизни. Но это не все.
   Мой троюродный брат Коля Гублия, дни и ночи тоскующий по Сухуму, возглавит Яванский театр объемных деревянных кукол и пригласит на Яву Резо Габриадзе для постановки пьесы про Сталинградскую битву «Песнь о Волге».
   Единственное, что Коле в жизни совершенно не удастся, это сбыть Стамбулу панкреатин – универсальное американское средство от импотенции, поскольку город Стамбул, являясь колыбелью всех проблем человечества, вообще не имеет одной-единственной проблемы – этой.
   На некоторое время Коля осядет в Гваделупе. Школьный друг Левика Юрка Тягунов расскажет нам, вернувшись из тех краев, что видел Колю в окружении жен, наложниц и еще каких-то девушек неясного предназначения общим числом – Юрка не поленился и подсчитал – больше тридцати тысяч!
   – И что интересно, – рассказывал Юрка, – этот Гублия в сорокаградусную жару – я был поражен, когда увидел! – на страшном солнцепеке сидел под пальмою кокосовой в пальто! Такое у него пальто, – вспоминал Юрка, – где он его только отхватил? Ядовито-зеленого цвета. Черные кожаные перчатки и синяя кепка…
   – «A boy of London»?! – вскричала я.
   – Там было просто написано: «O London»…
   «A boy» и букву «f» Коля Гублия, как видно, спорол. В этом был весь Коля. Он не любил ничего однозначного. Он только такие любил изречения, в которых было не семь, а семьдесят семь смыслов. Например, он мне часто рассказывал, как просветлился Миларепа.
   – Знаешь, как просветлился Миларепа? – спрашивал он у меня в сто двадцать пятый раз.
   Я говорила с неизменным интересом:
   – Как?
   Я никогда бы не посмела напомнить Коле, в который раз я слышу историю этого чудесного просветления. Во-первых, потому что он мог огорчиться от мысли, не впал ли он, случаем, в маразм. А во-вторых, среди предрассудков, которые я лелею, нет одного – как проблемы импотенции в Стамбуле, – а именно: требовать от собеседника того, чего он в жизни не говорил и больше уже не скажет. Меня только мучает вопрос, знал Коля или не знал – ведь он был настоящий провидец, – что это рассказ о его собственной судьбе.
   – Миларепа просветлился на костях своей матери, много лет ожидавшей его из долгих странствий, – неторопливо начинал Коля. – Рядом были кости собаки, которая все время сидела около нее. Он с презрением посмотрел на эту суету ожидания, лег на кости матери и просветлился.

   …А на его собственном могильном камне, когда Коля умрет неполных ста двенадцати лет от роду, наверно, будет так написано:

   КОЛЯ ГУБЛИЯ ЛЕГКОКРЫЛЫЙ

   – Нет, я все-таки не понимаю, что это у тебя за роман? Никакого сюжетного хода! – возмущается Левик, случайно заглянув ко мне в рукопись. Он-то думал, я что-то сочиняю. Он не знал, что я просто, без околичностей, излагаю чистую правду и больше ничего. Ведь я пишу мою последнюю вещь, и у меня нет ни времени, ни желания чего-то там выдумывать перед лицом смерти.
   – Внеси туда хотя бы детективный элемент, – советует Левик.
   – Какой детективный элемент?
   – Украли что-нибудь, а на Колю подумали. Он с цыганами был. А это не он. Все ищут, милиция, начинают версии строить, напали на след… И вдруг на следующий день снег выпадает, их завалило, все цвета, формы – все белое и все покато, но люди живут дальше уже под снегом. Как они живут, как передвигаются под снегом, как там летают бабочки? А может, никого больше ничего не интересует, и все кончается. Нельзя быть настолько законченным реалистом. А то бывают такие писатели – даже под дулом пистолета не могут написать того, чего не видели: уж если он написал «из трубы вылетела ведьма на метле», значит, он действительно это видел, иначе бы не написал.


   Глава 6
   Слепки больной природы

   Мысль о том, чтобы привнести в «Утопленника» детективный элемент, на мой взгляд, была кощунственной. Что мне вносить от фонаря, а потом заваливать это дело снегом, когда моя жизнь явственно продвигается от зенита к надиру. Будет ли это смерть или внезапное просветление – не знаю. Но я нутром чую: какой-то цветок чампак, цветущий раз в тысячу лет, собрался расцвести во мне, и тому есть тайное предзнаменование.
   Как-то раз на перроне станции «Авиамоторная» все поехало у меня перед глазами, очертания людей и предметов начали расплываться, пока не превратились в сплошной фиолетовый туман.
   И тут я увидела себя изнутри. Четко и подробно, во всех деталях: череп, ребра, позвоночник, мышцы, сухожилия, сердце, вены, артерии, капилляры, легкие, желудок, печень, почки, мочевой пузырь, матка – все это работало, пульсировало, билось, вибрировало, сокращалось. Особенно меня поразило, что кровь действительно текла по жилам и ослепительно светилась. Все органы светились, но ярче всех горели матка и сердце, как звезды первой величины.
   Внешний мир опять обрел свои контуры. Я вошла в вагон и взглянула на пассажиров.
   Передо мной сидели и стояли прозрачные люди: разные одежды, разные лица, у каждого свой поток мыслей – и они были абсолютно одинаковые внутри! Тонкий дерн индивидуальности покрывал их, он имел прямые и жесткие ледяные края. Если бы не это, мы с ними, как капли воды, слились бы в единое основополагающее безграничное тело и вышли бы за пределы своих страданий.
   Мне надо скорее писать роман о жизни, почти достигшей своего пика, о бездне, которая вот-вот откроется взору и уже заранее отражается в зрачках, потому что когда ЭТО случится со мной, писать уже, естественно, не будет никакой возможности.
   Но пока, стоит мне закрыть глаза, я вижу его, мой роман, эту песнь, которую мне предстоит пропеть и умереть, он уже существует в природе, но такой – как горячий, бесформенный поток. И к нему очень страшно прикоснуться. Мне кажется, именно он внесет меня в необъятное сердце, где нет ни иллюзий, ни грез, где свою всепроникающую тоску я встречу без страха и надежды.
   Кстати, доктор Гусев Анатолий Георгиевич также воспротивился внесению детективного элемента в замысел «Утопленника»!
   – Я художественную литературу, – сказал он мне, – просто ненавижу. Это такая гадость. Каждый так и норовит навесить тебе свою шизофрению. Несите уже бред в чистом виде, валите в кучу рухнувшие мечты, болтовню ума, суету, ярость, которые вы накапливали веками, скуку, зависть, ненависть, жестокость, тихое отчаяние, страх смерти, боль утрат, сопротивление жизни, смятение, беспомощность, тревогу, сны и сексуальную неудовлетворенность. Одно дело я по долгу службы сижу и читаю обычный дневник психопатки: откроешь на какой-нибудь странице – мгновенно ясен диагноз и схема, по которой с ней работать. А тут еще будет путаться под ногами какой-то детективный элемент. Вы замужем?
   – Да! Я же вам писала.
   – Мало ли, что вы писали, – говорил Анатолий Георгиевич. – Все живут в своих образах, и никто – в текущем моменте. Ваше восприятие только искажает действительность. И ум не отыщет ошибки. В нем нет вешек, отмечающих, где твоя картина мира дает сбой и не соответствует реальности. У меня, например, все время такое впечатление, будто у меня на голове кепка! «Да нет у меня на голове никакой кепки», – говорю я сам себе, пресекая побег своего ума от Истины.
   Я отвечала ему:
   – Пример с вашей кепкой, доктор, убедителен и ярок, а образ мира я искажаю до неузнаваемости, но все же не в такой степени, чтобы не давать себе отчет, замужем я, черт побери, или нет.
   – А я на вашем месте, – сказал Анатолий Георгиевич, – не заявлял бы ничего с такой уверенностью. У вас сейчас в жизни хороший период, когда вы потеряли почву под ногами. Но в этот момент очень важно не повеситься. Ваш муж психически здоров? Его не мучает синдром Отелло?
   – У Левика синдром Дездемоны, – призналась я. – Ибо самой нерушимой, закостенелой, гранитной преданности мне я требую именно от Левика, и на всякий случай все время его подозреваю. Правда, порой небезосновательно, но это не важно. Мой Левик – он как непорочная дева Мария. Если что-нибудь приключается в этом роде, то явно не без участия Святого Духа. «Ведь для чего мы рождены? – декларирует Левик. – Для свободы! Где есть свобода – там есть и любовь. А где ее нет – это ни в какие ворота не лезет».
   Мой Левик – безынициативный Дон Жуан. Сам он, как правило, не пускается во все тяжкие, ясно видя, сколько на этом пути поджидает хлопот, но стоит какой-нибудь вертихвостке обратить на него внимание, Левик плавно начинает скользить в ее сторону, а если его попробовать удержать, он брыкается всеми своими пятьюдесятью прозрачными ножками.
   Всякий раз для меня это – страшный удар. В подобных случаях я спрашиваю у него напрямик:
   – Левик, отвечай, ты занимаешься с ней любовью?
   – Так, время от времени, – задумчиво отвечает он.
   Я оседаю на пол и принимаюсь обильно посыпать голову пеплом. А Левик, бледный и трепещущий, делает все возможное, чтобы поскорее забрать свои слова обратно.
   – Я мыслю, как сюрреалист, спонтанно! – бормочет он. – Что в голову придет – то и говорю, сегодня одно, завтра другое. Да, женщины вьются около меня, но мне это необходимо как поэту. Иначе откуда, по-твоему, я должен черпать вдохновение?
   – Пигмеи, – презрительно бросаю я, лежа на полу, лицом к паркету. – Каких-то несколько десятков лет не могут воспринимать одну и ту же женщину, как тайну.
   Теперь самое время привести дословно тексты моего Левика, чтобы, по крайней мере, ясно было, о чем речь.

   Стихи Левика,
   навеянные ему его романтическими увлечениями,
   принесшими неисчислимые бедствия мне и страдания:


     Ночью почувствуешь кто-то ползет
     По плоскости твоего лица
     Это ухо проснулось и ищет
     Брата своего близнеца.

   Или:

     Иметь бы сердце волосатое,
     Вот моя мечта крылатая.

   А вот еще:

     У меня сестра – медсестра
     У меня брат – солдат
     Я родился в Гастрономе на улице Герцена
     Я великий бухгалтер князь
     Я меч судьбы поднимаю смеясь.

   А есть и восточная лирика – газели, на них у моего Левика уходит особенно много вдохновения:

     Ыыыааамынааымымы
     нынымынылыааамы


     ыаааымылылыныааа
     амыныныныаааанымы


     ааааааааалыныныныам
     лыныыынылымынымы [2 - Стихи уральского просветителя Леонида Тишкова.]

   Однако – волшебная сила искусства! Когда я слушаю это в его исполнении, я наполняюсь тихой радостью и пониманием абсолютного совершенства вещей. Левик бесспорно поэт, это признает даже Коля Гублия, для которого ни Пастернак, ни Ахматова не авторитеты.
   – «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну!» – возмущается Коля. – Чувствуешь, какой ложный пафос? «Ты вечности заложник у времени в плену!» – хохочет он. И добавляет сурово: – Нет плохого поэта или хорошего, или немножко получше и похуже. Есть ПОЭТ и НЕ поэт. Пастернак – это не поэт. Это антиквариат. А Эдуард Лимонов – поэт. И твой, Люся, Левик – поэт. Одна его строка чего стоит: «Аыыыыыыыыыыыыы-ныныныыыыаааыыы…» Она будет вписана в скрижали вечности, храни его бог от мании величия!
   А Левик, равный к хвале, порицанию, светлый, свободный, нам отвечает с моим братом Колей, что лучшее средство от мании величия – не иметь никаких достижений, а его жизненное кредо на сегодня, на шесть часов вечера – стремиться к безвестному странствию по безлюдной дороге.
   С этими словами он удаляется на очередную тусовку, потому что мой Левик – профессиональный тусовщик и неотъемлемый атрибут художественной жизни Москвы. Он ходит на все подряд выставки, но меня с собой никогда не берет.
   – Я оберегаю тебя, – говорит он, – от неприятных впечатлений. Это современное искусство – его нельзя так воспринимать, как ты. Меня, например, ничем нельзя восхитить или шокировать. Тебе же это потом будет сниться ночами.
   – А «слепки больной природы»? – спрашиваю я.
   И Левик умолкает. Это отдельная история; когда я буду умирать, я об этом вспомню.
   Когда-то я работала в газете, и у меня была своя колонка на третьей полосе, где я рассказывала, что тут есть интересного, в этом лучшем из миров. И я иногда спрашивала у Левика, ведь он такой всеведущий и вездесущий:
   – Куда пойти, как ты думаешь, Левик, о чем написать?
   А он мне:
   – Пойди в Первый медицинский институт имени Сеченова. Там есть удивительный музей восковых фигур, но, в отличие от музея мадам Тюссо, фигуры представлены не целиком, а фрагментами.
   Я, сильно заинтригованная, иду туда, меня встречает хранитель этой уникальнейшей, предупреждает он меня, коллекции, подобного собрания вы не найдете ни в одном музее мира, мы поднимаемся по лестнице, и у него такой голос – любой русский писатель, имеющий за плечами традицию, назвал бы его надтреснутым. Хранитель в белом халате, белой шапочке, с белой бородкой, в пенсне! Он польщен вниманием. Откуда я только про них узнала? Уж так исторически сложилось, их музей предназначен для специалистов, хотя, будь его воля, он показал бы эту экспозицию самому широкому кругу, в том числе иностранным туристам, а также учащимся средних школ, ибо скульптуры, вы сами сейчас убедитесь, выполнены с таким благородным мастерством, безупречным вкусом, что, несомненно, являются достоянием сокровищницы русского искусства и мировой культуры. Все это сделано из воска и разукрашено отцом и сыном Фивейскими – известными скульпторами конца девятнадцатого – начала двадцатого века, входите, пока осмотри́тесь, я скоро вернусь и расскажу забавный случай из жизни этих самобытнейших мастеров.
   Я осталась одна в огромной аудитории, совсем пустой, но на голых стенах висели какие-то шкафчики, занавешенные веселым ситцем. Отодвигаю занавеску и долго не понимаю, что это такое. Передо мной – отдельно взятый мужской член, пораженный серьезным венерическим заболеванием в запущенной стадии.
   Я в ужасе задернула шторку и сунулась в другой шкаф – на этот раз моему взору открылся великолепно сработанный отцом и сыном женский половой орган в точно таком же плачевном состоянии.
   Если б там стоял стул, я бы рухнула на него и больше не сделала ни шагу. А просто лечь на пол и закрыть глаза, как предлагал сделать Коля Гублия на выставке Витиных бабочек, «и в таком состоянии пробыть до фуршета», мне не позволила профессиональная гордость. Поэтому я стала шарахаться от шкафчика к шкафчику, буквально в каждом обнаруживая член или вагину, сраженных возбудителем сифилиса с печальным и нежным именем «бледная трепонема», бациллой мягкого шанкра и другими эсхатологическими недугами.
   Надо воздать должное отцу и сыну Фивейским: экспонаты выглядели до того натурально – их было представлено штук, наверно, сорок, – настолько естественно переданы цвета и оттенки, так тщательно проработаны детали, что у любого неискушенного созерцателя подобной экспозиции помутился бы рассудок.
   – Впечатляюще, не правда ли? – слышу я голос хранителя.
   – Очень, – говорю я, бросаясь бежать, и уже вдогонку получаю обещанный забавный случай, который ляжет потом в основу моей статьи.
   Я назову ее «Слепки больной природы».
   Однажды Фивейские устроили званый обед. Стол ломился от яств – заливная осетрина, блины, зелень, жареный поросенок в апельсинах, икра черная, красная, рис рассыпчатый, расстегаи, бульон! А когда все расселись и принялись за угощение – лишь тогда обнаружили, что все это сделано из воска.
   Ну и ближе к финалу статьи вскользь было упомянуто об «уникальнейшей коллекции века, достоянии сокровищницы мировой культуры»… Чего именно слепки, а также какой, собственно, больной природы, мне запретил вдаваться в объяснения шеф-редактор.
   – Я тебя уволю, – пообещал он. – В прошлом квартале ты в таких радужных тонах и с такими физиологическими подробностями описала быт и нравы энцефалитных клещей, что твоя колонка у целого ряда наших подписчиков вызвала неодолимую рвоту, а у одного пенсионера, бывшего разнорабочего завода «Динамо», началось непроизвольное мочеиспускание, которое длится по сей день, хотя с тех пор прошло два с половиной месяца! Неделю назад ты совершенно официально заявила с газетной полосы, что человек произошел от кистеперой рыбы! Мне пришлось лично выдержать шквал звонков от возмущенных дарвинистов! Статью о безобразиях, творящихся на фабрике игрушек, ты нагло назвала «Что наша жизнь – игра!», чем разъярила пушкинистов. Хотя к ним это не имело никакого отношения. Это ведь опера! Газете пришлось печатать их контратаку под выспренним заголовком «Не бейте Пушкиным, ибо бью вас им я!» Ты помнишь, какая там была финальная фраза?
   – А я и не читала.
   – Неплохо устроилась! – обиженно сказал шеф-редактор. – Живешь за мной как за каменной стеной. А мне даже не дала, когда я поднял об этом вопрос.
   – Вы разве поднимали?
   – Поднимал, – скромно ответил шеф, – но так, ненавязчиво. А теперь, – с новым запалом закричал он, – по твоей милости на головы читателей нашей газеты посыплются восковые члены каких-то сифилитиков. Ты отвратишь от нас все слои подписчиков!..
   – И какая же там была финальная фраза? – медленно произношу я, устремляя на шеф-редактора самый роковой взгляд из всех моих роковых, довольно небогато представленных, но шеф среагировал мгновенно.
   Он распахнул мне объятия и произнес:
   – «Если ты оказался на короткой ноге с Пушкиным – не отдави ее!».
   Да мне и самой не хотелось распространяться на эту тему. Я месяца два потом боялась глаза закрыть. Закрою – а перед глазами шкафчики.
   Левик прав, я всегда была чрезмерно впечатлительна. Пускай он, в конце концов, шел бы, куда хотел, не мне, свободной как ветер, посягать на его свободу. Зато он потом возвращался и все мне рассказывал.
   – Тебе повезло, что ты не пошла! – радовался за меня Левик. – Сегодня Кулик на Кузнецком мосту в Доме художника в качестве перформанса (даже не знаю – говорить тебе или нет?) зарезал настоящую, живую свинью. Концепт был такой: она стояла-стояла сначала, все нормально, потом ее зарезали и съели… А при входе на полу, – рассказывал Левик, – лежала голая лысая девушка с лисой на шее – знаешь, такие воротники бывают с головой и ногами? Мимо пройти было невозможно, во-первых, чисто технически: она загораживала вход в Дом художника. Это на Кузнецком мосту, Люся, Кузнецкий мост, дом двадцать четыре, напротив книжной лавки писателей. И все через нее перешагивали, не глядя, а я, Люся… – Левик, взволнованный, умолк, тщательно подбирая слова, чтобы точнее выразиться. – Люся, прости, делай со мной, что хочешь, не смог я взять и хладнокровно переступить, я спросил у нее, как ее зовут, учится она или работает, москвичка или приезжая, кто ее родители и кем она мечтает стать, когда вырастет. Оказывается, эта девушка – мим! Как Марсель Марсо! Из театра пластической драмы. И у меня моментально – поздравь меня, Люся! – зародился совместный с ней фотографический проект. Они так концертируют, мимы: приедут куда-нибудь и лежат в людном месте, не шевельнутся, не кашлянут, голый лежу на снегу но не сты

   стынут колени
   и пятки ибо
   сердце твое меня
   согревает

   Они в это время, мне кажется, и не дышат, Люся, Люся, смой слезами

   следы убиенного
   зайца отвори
   калитку
   и отца позови
   теперь уже водолаза

   Я даже специально приник к ее груди, чтобы понять, она дышит или не дышит, незамеченный сплю кукушку

   не слышу
   как простуда
   пройдет
   тоска
   забудет зонтик
   на вешалке

   Так вот, однажды я возвращаюсь домой, а в прихожей на вешалке – сверху, там, где шапки и шарфы, лежит настоящая мертвая лиса. Лапы с когтями распластала, свесила хвост, уши у нее с белыми кисточками, глядит на меня, не мигая, стеклянными глазами.
   И тут я закричала. Этот крик поразительно был похож на звериный вой. Собственно, я после этого случая и обратилась к доктору Гусеву. Крик был безудержным, диким, протяжным, я даже удивилась, насколько он был протяжным, я слушала его со стороны, как будто кричу не я. Крик поднимался из таких глубин, которых я в себе не знала и не подозревала.
   Лиса испугалась, прыгнула с вешалки и заметалась по квартире. Я сразу открыла ей дверь, чтоб она выскочила на лестницу и нам когтями не царапала паркет.
   А вслед за мертвой лисой выбежала девушка. Лысая, голая, она убежала от нас прямо в тапочках Левика, черных кожаных шлепанцах несгибаемых, сорок второго размера, фабрики «Скороход», я купила на «Войковской», продавщица сказала, им сносу не будет, а Левик, получив их в подарок на Рождество вкупе с черными хлопчатобумажными носками, заметил: «Ты, Люся, такие подарочки делаешь – не обрадуешься».
   Девушка и лиса бежали по твердой потрескавшейся земле, жесткому асфальту, грубой сентябрьской траве, они проносились, не разбирая дороги, сквозь дома, трансформаторные будки, сквозь деревья и идущих навстречу людей, потом они, кажется, взлетели, если мне не изменило зрение, девушка тут же исчезла, а красная лиса еще долго парила над красными рябинами, пока не растянулась в кровавую полосу заката.
   Я и Левик, окаменелые, глядели им вслед из окна. Левик мне говорит:
   – Это грезы, сны окружают тебя, спинка кровати как высоко вознеслась над твоей головой, —

   эту рыбу спасти невозможно,
   можно плача продлить трепет жабр
   когда слезы упали на жабры
   рыба открыла глаза.

   – Не было тут никого, – он говорил, – и на улице тоже никто не бежит, тебе это кажется, слышишь? Даже тебя тут нет, даже меня!.. Что же ты хочешь от лысой и голой девушки? Здесь никого, Люся, нет! Но ТАМ на холмах

   За простертой водой
   Деву младую полюбил водолаз
   и приглашает с собой.

   Мы пьем чай, уже поздно. Мы ложимся спать. Да, Левик прав, нервы у меня совсем расшатались. Но этих тапочек фабрики «Скороход» я у нас в доме больше никогда не видела.


   Глава 7
   Почему на Ван Вэя не садились птицы

   Вообще я маньяк по части писем. Мне никто не пишет и не звонит, а я шесть раз в день хожу с собакой туда-сюда и обязательно сую палец в почтовый ящик, проверяю – нет ли письма. И обычно спрашиваю, когда возвращаюсь, даже если меня дома не было ровно одну минуту:
   – Мне никто не звонил?
   А спроси меня, от кого ты все ждешь письма или звонка, я бы не знала, что ответить. Друзья мои, где вы, и зачем мне теперь телефон? – спросил Виктор Шкловский, когда ему было девяносто лет.
   Это же абсурд – мне звонит один Коля Гублия из Гваделупы.
   – Алло! – Колин голос летит ко мне с Южного полушария. – Бери ручку, записывай анекдот. Я набираю твой номер, ожидая услышать твой голос, а к телефону подходит усталая, пьяная, пожилая женщина и говорит: «Еб твою мать, черномазый, ты когда, перестанешь мне звонить?» ОТКУДА ОНА ЗНАЕТ, ЧТО Я ЧЕРНОМАЗЫЙ? – удивляется Коля, но отвечает ей ласково: «Матушка! Какой у вас телефон?..» – Я четыре раза к ней попадал, – жалуется Коля. – Она даже деда позвала, у нее мата не хватило. А я хотел тебе позвонить с утра, чтобы с тебя начался день. Это хорошая примета. А то, как коршун с неба на цыплят – только тень стремительно падает, так падает на меня тоска! Помнишь ли ты историю, Люся, как на Ван Вэя не садились птицы? У Ван Вэя с птицами был уговор…
   Нас разъединяют, но я жду, он мне сейчас перезвонит. Он должен рассказать, что хотел, чего бы этот разговор ему ни стоил. Так Коля Гублия отводил душу.
   И телефон зазвонил, но это был не Коля, а наш приятель Игорек. Я помню, я ему страшно обрадовалась. Я так ему обрадовалась, что даже не обратила внимания на его непривычно севший голос.
   – Ну, как ты? – спросил он. – Время-то идет…
   – Разве? Разве? – я говорю ему. – Разве не вечная весна и семнадцать лет?
   – Да нет, – сказал Игорь. – Паша Фиников в больнице. В реанимации под капельницей. И ему все хуже и хуже.
   – …Где это? – спрашиваю я, хотя понимаю, что в реанимацию не пустят. Просто прийти туда и стоять под окнами.
   – Шестая больница, метро «Бауманская». Выход из первого вагона от центра. Дальше пешком, это недалеко…
   «Господи! – я сказала, повесив трубку, – ты меня знаешь, я к тебе зря обращаться не буду. Слушай меня и запоминай: метро “Бауманская”, шестая больница, выход из первого вагона от центра. Дальше пешком, там недалеко. Фиников Паша. Запиши, а то забудешь! Паша Фиников».
   Я его вчера только видела – а я, вся в мыле, опаздывала к детям на лекцию, а он ехал в редакцию на своих «жигулях». Так у нас бывало уже не раз, Паша едет развозить рисунки по журналам – он великий карикатурист, а я бегу вся в мыле, опаздываю, он меня окликнет, о, я хорошо знаю эти «жигули», меня на этой машине Паша возил расписываться с Левиком.
   Так вот вчера мы с Пашей ехали мимо Кремля, вдоль кремлевской стены бежал мужик трусцой в одних солнечно-желтых атласных трусах.
   Я говорю:
   – Тут разве можно бегать в желтых трусах?
   Паша ответил:
   – А ты думала, здесь можно бегать только в красных?
   И больше ни слова – ни я, ни он. Я даже когда выходила, толком не попрощалась, поцеловала его и все. А он мне улыбнулся – так улыбаются два человека в мире: он и артист Евгений Леонов. Они с Пашей Финиковым похожи как две капли воды.
   Я жутко спешила, но все равно остановилась у подъезда, обернулась, вижу – смерть у него за плечом. Я окаменела. Наверное, надо было вернуться и что-то сказать ей, о чем-то попросить, но я еще никогда не разговаривала со смертью.
   К тому же, мне было некогда, ведь я все время опаздываю! Анатолий Георгиевич говорит, это потому, что у меня колоссальная потребность испытывать сильные чувства. Но контакт с сильными чувствами, говорит он, очень опасен для человека. Поэтому вы, Люся, всячески их подавляете, заменяя безграничный бушующий океан жизни сомнительным водоемом искусственного происхождения.
   – Вы, Люся, виртуозно, – говорил Анатолий Георгиевич мне с укором, – создаете иллюзию полнокровного существования! Да, ваша гиперактивность рождает ощущение некоей реальности: обилие встреч, постоянные несовпадения, опоздания, нестыковки, а что-то главное, как говорится в песне, пропало. Есть такой Сай-Баба, так он что сказал? Наша жизнь похожа на горстку мелких монет, звенящую мелочь, которой мы потихоньку набиваем карман, и со временем становится невыносимо тяжело идти. Не проще ли разменять эту мелочь на одну легкую большую купюру? Найти то, что стоит всей этой мелочи, и шагать дальше налегке?
   Кстати, если на то пошло, именно Фиников совершил в моей жизни подобный обмен, всучив мне большую и легкую купюру в виде Левика. Тот как раз оканчивал институт, вовсю готовился к завоеванию мира, и ему надо было срочно на ком-нибудь жениться, чтобы прописаться в Москве.
   К счастью, я была абсолютно свободна. Меня только-только бросил жених – форменный суфий, бродячий дервиш, неуклонно шагавший по призрачному пути достижения оргазма со Вселенной. Он был славный парень, начитанный таджик из Душанбе, заносчиво утверждавший, что он перс. Думаю, этот перс тоже в конце концов на мне бы женился, поскольку и в его планы первым пунктом входило завоевание мира, а без московской прописки это не такая пара пустяков, как с московской.
   На будильнике у него скотчем была прилеплена памятка:

   «ВЫПЕЙ ДЕКАМЕВИТ!!!»

   Эти три восклицательных знака ясно давали понять, насколько человеку, вступившему на путь познания, тому, кто непрестанно творит намаз, не ест свинины и участвует в разного рода радениях, в нашей среднерусской полосе не хватает витаминов.
   К тому же, у него был хронический гайморит. И я его дважды водила к своей тете Нелле на рентген. Она потом уехала с сыном в Америку. И к дяде Яше Лубчину – знаменитому на весь мир гомеопату. Он вскоре тоже уехал в Америку, хотя не хотел и всячески упирался. Ему говорили:
   – Езжайте в свой Израиль!
   А он отвечал:
   – В какой свой Израиль? Здесь мои могилы!
   Я вообще обычно своих возлюбленных первым делом вела к тете Нелле и дяде Яше, и, что интересно, У ВСЕХ рентгеновские снимки показывали затемнение гайморовых пазух, я уж не говорю про аденоиды.
   Дядя Яша даже заметил по этому поводу незадолго до отъезда в Калифорнию, когда я под марш Мендельсона торжественно привела в поликлинику моего Левика, что у меня патологическая склонность к аденоидным типам астенического телосложения.
   Тот суфий, он тоже худой был, лицом темный, в бордовой пижаме ляжет на постель и долгими зимними ночами читает мне «Шах-Наме» Фирдоуси на персидском языке. Ночи напролет он нараспев произносил гортанные звуки, напоминавшие орлиный клекот, пенье цикад, грудные голоса речных сомов, цокот копыт по выжженной солнцем дороге, шелест ветра в зарослях камыша, молчание камней и стоны сладострастья. Причем никогда не снисходил до перевода на русский. Я так и не знаю, о чем ведет речь Фирдоуси в своей нескончаемой поэме, но это и не важно, до того, Анатолий Георгиевич, меня зачаровывала его декламация.
   У нас из-за «Шах-Наме», по сути, ничего и не было, хотя мы вели общее хозяйство и как бы состояли в гражданском браке, а когда все-таки случалось – даже в эти редкие мгновенья, – ОН НЕ ПРЕРЫВАЛ ЧТЕНИЯ ВЕЛИКОЙ ПОЭМЫ!..
   Двадцать пять лет спустя я случайно встретила его на улице – бритоголового, в черной тюбетейке, с корявой палкою в руке, довольно увесистой, и с длинной, чуть ли не до пояса, бородой.
   Невооруженным глазом было заметно, что единственная радость у этого человека – отречение от всего земного во имя Аллаха. И этот человек мне сказал:
   – Много у меня было, Люся, – сказал он, – в жизни баб – роскошных, светских, умопомрачительных, не чета тебе. Даже настоящая персиянка. Но больше никто и никогда не слушал «Шах-Наме», как ты, часами, в оригинале на персидском языке.
   Убей не помню, из-за чего мы разошлись. Просто-напросто этот суфий чертовски не хотел, видимо, на мне жениться. Вообще на мне охотников жениться особенно не было. То ли дело моя подруга Нинка: все всегда стремились жениться на ней – именно жениться! Вот это было да.
   Первый Нинкин муж корреспондент Петров – мы с ума сходили от зависти – приезжал за ней в университет на мотоцикле «Ява».
   Когда Нинка вышла за Петрова, я провела с ними вместе весь их медовый месяц. Мы жили втроем в двухместном номере шикарной гостиницы в Гурзуфе, явно предназначенной для работников партийного аппарата. Они спали на одной кровати, я на другой. Впрочем, я до того уставала за день, что как ложилась – вмиг засыпала мертвецким сном.
   Петров сначала негодовал, потом недоумевал, и наконец, по-своему ко мне привык, а впоследствии на суде, когда они разводились, заявил, что без меня у него уже не так вставало, как со мной, мирно спящей на соседней койке.
   Но даже если б у Петрова напрочь атрофировались все члены – я Нинку знаю, она всю жизнь ухаживала бы за ним и жалела, хранила бы верность и все такое прочее.
   Однако беда Петрова заключалась в том, что он был кошмарный эгоист. Таких эгоистов, как он, свет не видывал, жуткий эгоист, говорила Нинка; эгоизм ее первого мужа Петрова зашкаливал, намного превышая дозволенные нормы, какое-то половодье эгоизма, стороннего наблюдателя оно даже завораживало, как всякая разгулявшаяся стихия, как вышедшие из берегов Нил, Ганг и Тигр с Евфратом, жители же прибрежных долин съезжали долой с катушек, им затопляло рисовые поля, рушило жилые постройки, назревали человеческие жертвы.
   Тут-то и появился Паша Фиников. Он был художником в журнале, где Нинка сидела в отделе писем.
   – Фиников – это человек, не имеющий ничего общего с людьми нашей прекрасной планеты, в нем нет ни намека, ни капли, ни тени, он начисто, – изумлялась Нинка, – ты не поверишь – начисто лишен эгоизма!
   Одно роднило Пашу Финикова с обитателями Земли: он тоже хотел жениться на Нинке, хотя был женат на красавице Зое.
   Финикову в редакции начали клеить «аморалку». На пути у высоких чувств замаячила партийная организация.
   – Браки свершаются на небесах! – сказал Паше председатель парткома. – Вы же, товарищ Фиников, из-за какой-то случайной прихоти намереваетесь поломать две сформированные ячейки общества. А я всегда приводил вас в пример как хорошего семьянина.
   – Это кого угодно можно приводить в пример, – отвечал ему Паша. – Сказать: во-он, видишь, мужик идет с рюкзаком? Это он колбасу несет своей семье.
   И хотя между Пашей с Нинкой еще не было в помине того, что им инкриминировали, Паша ничего не отрицал, а только отшучивался, и все.
   Как-то раз Нинка с Финиковым оказались в ее пустой квартире. Они пили чай, разговаривали, слушали Майлса Девиса. Потом Паша сказал:
   – Мне пора, – собрался и уехал.
   Проходит час. Вдруг звонок в дверь. Нинка открывает – Фиников, уже выпивший, стоит на лестничной клетке с какой-то корзиночкой.
   – Я забыл, что купил тебе клубнику, – говорит и протягивает корзиночку.
   «Он пошел в комнату, а я в ванную, – рассказывала она потом всем, все годы, что они прожили вместе, двадцать с лишним лет, это ее любимая история, – и тысячи мыслей роились в моей голове, смысл которых сводился к одному: дать Финикову или не дать. Вода течет, я умываюсь, расчесываюсь и думаю, думаю, ведь это очень ответственный момент в моей жизни, и я должна принять серьезное решение. Вдруг слышу – храп. Кто это, думаю, откуда? От соседей, что ли? Захожу в комнату – Фиников лежит на ковре около кровати, ботинки снял, возле него корзиночка, и храпит!»
   В пять утра он проснулся и сказал:
   – Я з-замерз.
   И тогда она разделила с ним ложе.
   Они всем все оставили, сняли квартиру недалеко от Савеловского вокзала, Паша Фиников – солидный человек, художник журнала, в преклонном, как нам тогда казалось, возрасте тридцати восьми лет – был гол как сокол. Его сменную пару штанов, совсем новые ярко-малиновые вельветовые брюки, Нинка продала мне практически за бесценок, присовокупив свое пончо из шерсти перуанских лам.
   Они были бедны, преследуемы парткомом, но давали такую вибрацию счастья, что в огромном радиусе от них все дико наэлектризовывались и буквально сходили с ума от любви.
   Вокруг спаривались кузнечики, жуки-плавунцы, бабочки-капустницы, клесты, летучие мыши, зайцы, дикие звери джунглей, олени, тапиры, почтовые голуби совокуплялись в полете, лосось шел на нерест наперекор реке, Леда и лебедь становились близки друг другу под музыку Би Би Кинга, а все друзья Финикова – по большей части железнодорожники, ведь сам Паша бывший железнодорожник – женились на Нинкиных подругах.
   Я же терпеливо ждала, что выпадет на мою долю. Причем я ни разу не видела Финикова и даже понятия не имела, какой он из себя. Хотя на мне превосходно сидели его вельветовые брюки, имевшие две отличительные особенности – они специфически посвистывали при ходьбе и слепили глаз безумной малиновой расцветкой. В таких штанах человек имел полное право забыть, на каком свете он находится и что ему давно пора уже выйти за кого-нибудь замуж.
   Наконец, в самую последнюю очередь Нинка вспомнила обо мне.
   – Есть жених, – сказала она коротко.
   И я не стала задавать лишних вопросов. Только спросила:
   – Железнодорожник?
   Просто из любопытства. Я не имела бы ничего против и железнодорожника.
   – Фотокорреспондент, – сказала Нинка. – Фиников считает, что он гений. Его зовут Левик.
   И вот – никогда не забуду того погожего мартовского денька – они явились ко мне на обед: Нинка и два ее спутника, один из которых – меня к нему это мигом расположило – был копия артист Евгений Леонов. Он казался толстяком среди нас, лысый, но именно такой лысый, какие мне нравятся, а то бывают лысые, которые зачесывают волосы сбоку, чтобы прикрыть лысину, или ни при каких обстоятельствах не снимают кепку (у меня есть знакомый, он спит в кепке с женщинами!).
   А этот – нет, и он был не только лыс, но с волосами до плеч! Он прямо с порога протянул мне руку и представился:
   – Левик!
   Я ужасно разволновалась, стала трясти его руку, бледная от возбуждения и онемевшая от восторга. Вообразите, к вам домой приводят в гости живого Евгения Леонова – мягкого, умницу, Тевье-молочника – и говорят, что он, в сущности, не против на вас жениться. Господи боже мой! Зачем бы ему это ни понадобилось: прописка, желание перевернуть мир или обрести последнее пристанище на склоне лет – какая разница? В общем, Леонов, артист Евгений Леонов, которому я просто и без промедления всегда сказала бы «да».
   Видимо, на моем лице проступило столь яростное согласие как можно скорее уже стать женой этого человека, что все покатились со смеху.
   И тут выясняется, что Левик не он, а другой, сутулый, долговязый, угловатый, с немного искривленной носовой перегородкой, готовый пациент для тети Нелли с дядей Яшей – от судьбы, как говорится, не уйдешь, – сильно смахивающий на артиста Николая Бурляева.
   Паша Фиников, чтоб Левик предстал передо мной в самом выигрышном свете, чуть ли не в прихожей попросил его рассказать какой-нибудь анекдот. Левик не заставил себя долго упрашивать.
   – Два гомосексуалиста занимаются любовью, – бодро начал он. – Один другому говорит:
   «Больно!»
   А тот ему отвечает:
   «Терпи, ты же мужчина!»
   Это был единственный анекдот, который я за всю жизнь вообще слышала от Левика.
   Свадебное платье мне дала Нинка, она в нем выходила за Петрова; фату принесла моя соседка Наташка – эстрадная певица из ансамбля «Поющие сердца».
   – Это счастливая фата, – предупредила Наташка. – Я в ней пять раз выходила замуж, и все пять – счастливо!
   Сыграли свадьбу. Гулянье с музыкой и пальбой продолжалось три дня. Со свадьбы на «жигулях» меня с Левиком привез домой Паша.
   – Что дальше делать – знаете? – солидно спросил он, как старый заводской наставник.
   Через пару месяцев он приехал в гости. Тогда у нас еще всюду в стеклянных банках стояли цветы.
   – Левик, ты прописался? – спросил Фиников.
   – Да, – ответил Левик.
   – Тогда вот что: ХВАТИТ ЦВЕТОВ!!!
   А сам невинный как младенец. Его мог обжулить любой прохвост. Я помню, в Крыму, в Новом Свете, пошел он за вином. Взял деньги, Нинкину французскую сумку и как сквозь землю провалился. Час проходит, второй…
   Мы заволновались, отправились его искать.
   Фиников стоял у магазина – один, без сумки, все высматривал кого-то на горизонте.
   – В чем дело? – строго спросила Нинка.
   – Мам, – он стал ей объяснять, – понимаешь, винный закрылся на обед. И мне мужик предложил: «Давай деньги, я тебе вина принесу, «Изабеллу».
   Паша дал. Денег было больше, чем надо, но тот все равно согласился.
   «Ладно, – говорит, – ничего, я у них разменяю».
   Главное, ушел уже, потом возвращается и говорит: «А сумку? В чем я тебе вино-то понесу?»
   Нинка – в ужасе:
   – И ты отдал мою сумку???
   – Мам, – уговаривал ее Паша. – Не пускай волну. Он должен вернуться с минуты на минуту. Это рядом, он сам сказал, а его нет уже очень давно.
   Фиников упирался, когда Нинка уводила его оттуда.
   – Зачем так плохо думать о людях? – ругал он ее по дороге. – Ты всегда готова заподозрить человека во всех смертных грехах.
   Она отвечала ему:
   – Зато это спасает меня от разочарований!..
   В их жизни начиналась пора международных круизов. Паша, во всем себе отказывая, не доедая, не досыпая, накопил Нинке на далекое заграничное морское плавание.
   Она приехала, собрала гостей, рассказывает:
   – Неаполь – это кошмар. Узкие улицы, мотоциклисты сумочки из рук вырывают, и запах какой-то больничный, там солнце ультрафиолетом пахнет. В метро душно, электрички обшарпанные, народу много, мужик пнул меня, весь вспотел и воскликнул «О Мадонна!..»
   Потом Афины, – рассказывала Нинка. – Все достопримечательности – одни руины да мифы. Нас привезли в три часа дня, греки вымерли, жуткая жара, только наши соотечественники хватают тебя прямо с самолета и кричат: «Пойдемте покупать шубы!»
   Экскурсовод – нелюдимая греческая девица. Музыка и песни Греции навевают уныние и тоску. Так они веселятся. У них там самый зажигательный танец «сир-таки», но ведь и он какой-то скорбный. Вот уж где бы я не смогла жить, такой город неинтересный, ну Черемушки после землетрясения! Греки – черноволосые, черноглазые, чернобровые, при этом у них кожа оливковая – они зеленые, и такие люди носатые! В общем, греки мне не понравились.
   Мы плыли-плыли, потом доплыли до Стамбула, где я не могла ходить по брусчатке, подошвы к жвачке прилипают. Эти турчанки в чулках, плащи, платки, вы даже представить не можете, как там женщины одеты, поэтому турки и кидаются на всех.
   Испанцы коротконогие, худосочные, в Барселоне один к нам прицепился: девочки, мы сегодня пойдем на корриду! Ну, пошли на корриду, ужасное зрелище, кошмар. Еда невкусная, несъедобная. Корабль допотопный, ровесник флота, в поезде туалеты немыты с прошлого года, сюда приехали, а тут еще и дождь.
   Паша ни слова не вымолвил за целый вечер. Он молча менял гостям тарелки, варил кофе, но праздник был завершен его репликой, ставшей после этого крылатой:
   – Плохой пизде – плохо везде.
   Он был Артист, Паша Фиников, и великолепный карикатурист.
   – Мне сегодня позвонили из журнала «Новое время», – он говорил, – просили рисунки. И заявляют: нас интересуют Общечеловеческие проблемы. Я им отвечаю: а меня просто человеческие. С маленькой буквы. Проблемы одного маленького человека, индивида. Чтобы в моем рисунке проявить его избранность, а не бросовость.
   Печально перебирал он присланные к нему в журнал карикатуры.
   – Все как-то мелко, – говорил он, – нет судьбы. Как люди не понимают, карикатурист – это не занятие, а судьба. Вообще, у человека, – он говорил, – который решил посвятить себя карикатуре, должно быть хоть одно очень мощное переживание в жизни.
   У Паши такое переживание было. Ему в зоопарке белый медведь откусил руку по плечо.
   Паша купил медведю свежемороженую треску, а когда кормил, видимо, они оба чего-то не рассчитали.
   Но Пашину руку служители так быстро вытащили из вольера и упаковали в пакет, а самого Пашу столь молниеносно доставили в больницу, что руку ему приделали обратно.
   Он долго ходил, вытянув ее вперед, как будто хотел сказать:
   – Хайль Гитлер!
   Однажды ему позвонили в дверь – на пороге стояли трое в черных куртках. Увидели Пашу, обрадовались и говорят:
   – Вот кто будет голосовать за партию «Фашисты России»!
   – Нет, – отвечает Паша, салютуя. – Я буду – за «Демоны Далеких Галактик»!
   Пашина рука прижилась, а день, когда он ее наконец опустил, был отпразднован на такую широкую ногу, что его тетя, профессиональный повар с тремя Орденами Трудовой Славы, рассказывала:
   – Павел шестьдесят чебуреков съел моего приготовления. Шестьдесят чебуреков!!!
   Привольно жестикулируя откушенной рукой, Паша девять раз исполнил на бис любимую свою песню «До свиданья, гуси, возвращайтеся назад!..» Он любил петь эту песню по утрам в клозете, чем сильно огорчал своих соседей по стояку.
   Он был как яблочко наливное, крепкий, румяный, как пирожок. Один старый скульптор Свинкин, который поменял фамилию на Алексеев, хотя на вид был в точности Рабиндранат Тагор, в Доме творчества художников на Балтийском взморье даже лепил Пашины чресла с натуры. Отчего Паша очень бесился: Свинкин работал медленно и важно, как все уважающие себя древние мастера, сначала в гипсе, потом переходил на мрамор; художник старой закваски, он норовил достичь одновременно и совершенства, и полного сходства, отсечь все лишнее, как говорил Микеланджело.
   А Паша стоял по четыре, по пять часов в сутки, ярился, поглядывал на часы и справедливо считал, что напрасно теряет время: занятой человек, он ценил каждый миг, а тут уже начали пролетать столетия.
   Зато он мог теперь свободно давать консультации другим художникам из Дома творчества, своим товарищам по кисти, перу и резцу. Пашу уважали, к его мнению прислушивались. В мастерской у Свинкина, ваявшего Пашины чресла, стал собираться народ, показывать Паше, пока он позировал, свои работы, делиться планами и проектами.
   А он рассматривал все очень внимательно и, например, говорил:
   – Хоть я обычно не критикую, но такой бескрылой вещи я не видал со времен моей молодости!..
   Или:
   – Вот вы, четверо! Я бы вам сказал, но вы страшно обидитесь: ребята! Вы слишком художники!..
   Вам, Анжелика Леонардовна, при всей моей любви, я просто запретил бы заниматься искусством. А только печь булочки. Никакого просвета!..
   В твоих портретах, Марк, я вижу сочетание нахальства и робости. Это невозможно. Либо ты забываешь эту робость и оставляешь одно нахальство, либо одна только безумная робость, и на ней стоять. Чтобы всех своей робостью доконать и уложить на лопатки.
   В вас, Фрунзик, – он говорил Народному Художнику Армении, – еще не родился художник. Вы представляете собой яйцо. Но ваша гордость и ранимая душа не позволяют вам сделать прорыв в неизвестное. Вы такой нежный армянин с огромным эго. Я не знаю, как с вами быть, это самый сложный случай.
   Надо, чтоб все как можно активнее занимались искусством! – говорил Паша собравшимся. – Выпиливали, клеили, вязали, лепили, вышивали! Потому что – чем больше художников, тем меньше преступников.
   А через пять минут, беседуя с борцом за приватизацию мастерских, который предложил сжечь свои картины во дворе Союза Художников в знак протеста – ну, такие, плохие – и выпустить каталог, Паша ответил:
   – Один художник уже сжигал свои полотна, штук двадцать полотен, около ЦДХ – принес и запалил. О нем «Огонек» писал, но он так и не прославился. Прямо не знаю, некоторым сжигать или не сжигать свои полотна: славы это им не прибавит, а риск, что всем будет наплевать, – очень велик. Тебе лучше всего, – он посоветовал этому художнику, – прославиться криминальными историями. Я слышал, один втирался в доверие к своим подружкам и растворял их потом в кислоте. Лет десять творил эти безобразия. Никак не могли понять, куда пропадают его друзья. Но он на вдове попался. Одной старушке. Нашли ее зубы и камни из желчного пузыря. Это был скандал века. На суде он отгадывал кроссворды. Его приговорили к повешению. Тогда он подарил мадам Тюссо свои пиджак и брюки, и высказал последнее желание – сделать его восковую куклу. Мистер Хэйг его звали. Он добился своего – глаза голубые стеклянные, тоненькие усики… Вот идея, достойная царя, – стать восковой куклой в Музее.
   А у тебя, Женя, – он говорил своему хорошему другу, художнику журнала «Дирижабль» из Нижнего Новгорода, – только тогда состоится судьба, когда ты построишь дирижабль, сядешь на него, полетишь и исчезнешь навсегда. У вас там все в излучине Волги посвящено таким романтическим делам. Памятник Чкалову – он стоит, смотрит в небо, варежку надевает, а если сбоку посмотреть – как будто член у него такой большой. Тебе надо быть достойным героя-земляка! Что ты пустые парашюты в выставочном зале развешиваешь? Какие-то колеса с крыльями, брошюрки, почеркушки… И это называется «Человек летающий»??? Довольно грезить и десятилетиями выпускать журнал «Дирижабль»!
   – А как? Что делать? Посоветуй! – спрашивал Женя.
   – Иди к спонсору, – говорил Паша, – скажи, что после испытания летательный аппарат будет им возвращен и поставлен на службу туризму. Пообещай, что слетаешь и отдашь обратно. А сам улетишь и не вернешься. Тогда все соберут твои произведения, журналы все твои, сразу пресса появится, смысл и окончательная точка.
   – А я? – спрашивал знаменитый компьютерный график Григорий Берштейн.
   – Ты, Гриша, сделай так: продай компьютер, квартиру, вообще все продай, возьми и купи яхту. А что? Может, повезет тебе, не пропадешь. Напишешь картин, а через год устроишь выставку в музее каком-нибудь морском.
   – Один, наверно, не решусь, – ошалело бормотал Гриша. – А за компанию бы, наверно, поплыл.
   – Восходы писал бы, закаты, матросов, море! – уговаривал его Паша. – Чего тебе ждать? Пока стариком совсем не стал. В общем, плыть тебе надо! – Голос Финикова звучал все тверже. – Ты, может, сплаваешь и забросишь искусство ко всем чертям. Станешь знаменитым путешественником, яхтсменом и уже без остановки начнешь штурмовать океаны. Мне кажется, все, что с тобой случается (недавно Гриша в троллейбусе забыл дипломат с ключами, деньгами и какими-то важными документами), подает знаки. Узнай, что нужно предпринять, чтобы купить яхту или взять в аренду! Иначе кто за тебя поплывет – Сундаков? Он и так за нас за всех отдувается. А у нас единственное приключение – чемоданчик забыли в троллейбусе «Б» на кольце.
   – Я только плавать не умею, – тихо сказал Гриша.
   – Для мореплавателя это лучше всего, – заносчиво отвечал Фиников. – Не будет лишней самоуверенности. Такие люди всегда на воде осторожны, это уже доказано.
   – А почему ты сам не летишь, не плывешь, не сжигаешь полотна? – спрашивали у Финикова.
   – Я уже сделал все в жизни, – скромно отвечал Паша. – Теперь я сяду, сложив руки, и буду ждать, когда ко мне потекут деньги, слава и почести.
   А все слушают и любуются, какие у него чистые уши, промытые волнами!
   – Однажды я ночью работал, – рассказывал Паша, – и вдруг увидел ВСЕ, осененное высшим смыслом. Я закричал, разбудил жену: «Сфотографируй меня!!!»
   А Нинка тогда занималась фотографией.
   Она встала и сфотографировала Пашу. Он был в какой-то шапке дурацкой. Но видно, что человек переживает полноту экзистенции.
   – Теперь я смотрю на эту фотографию, – он говорил, – и испытываю то же самое. Ты мне ее, – он Нинку просил, – когда я умру, установи на могильном камне.
   Пятьдесят лет Финикову мы отмечали у него на даче. Все выпили, закусили, пошли купаться. Паша залез на трамплин, прыгнул и перед тем как нырнуть, сделал сальто-мортале. Когда он вышел на берег, ему стало плохо.
   Его предупредили: высокое давление, сосуды, наследственность – Пашин отец в тридцать семь лет умер от инсульта.
   Откуда-то Паша знал, что с ним случится то же самое. Только не знал когда. Он начал ждать.
   Стоит, например, у окна в редакции, глядит на Пушкинскую площадь и говорит:
   – Вот пойду по площади, упаду, народу набежит…
   В честь московских карикатуристов японский посол устроил торжественный прием. Паша по этому случаю долго выбирал и купил себе велюровый пиджак.
   Сперва держал речь сановитый японец. Потом наш министр культуры. Когда они обменивались рукопожатиями, карикатурист Вася Дубов крикнул: «ГОРЬКО!!!»
   На стене банкетного зала висела Васина картинка: железнодорожная станция, падает снег, подъезжает поезд, на перроне стоит женщина с вуалью. Из громкоговорителя доносятся слова: «Анна Каренина! Отойдите от края платформы!»
   Что они там поняли, японцы? Чем она согрела японские сердца?
   Паша пришел домой очень пьяный.
   – Все, – сказал он Нинке.
   – Что – все???
   – Я больше никогда не надену пиджак. Вася Дубов сказал, что я в нем похож на Муслима Магомаева. И хоронить меня не смей в пиджаке! – добавил он. – Только в свитере.
   – В каком свитере? – спрашивает Нинка. – Ярком?
   – Нет, сдержанном, – отвечает Паша. – Вот в этом.
   Он всегда ходил в свитере одном и том же. У него их много, а он только этот надевал.
   – А то, – говорил, – я боюсь, выйду без него, а меня никто не узнает.
   Ни с того ни с сего взял – купил Нинке пончо, похожее на то, какое было.
   – Я тебе еще лыжи с ботинками куплю, – пообещал Фиников. – Продам картинки и куплю. Новый год поедем встречать с Воробьем в доме отдыха с бассейном. А летом – с Тюниными в Египет!..
   У него открылась выставка в клубе «Арлекино». Богатая публика. Паша был окрылен надеждой.
   – Да кто там купит? – сомневалась Нинка.
   Вдруг Фиников приходит, довольный – страшно, и говорит:
   – Купили!!! Твой мрачный прогноз не оправдался!
   – Откуда узнал? – спрашивает Нинка.
   – Откуда – откуда? – важно отвечает Паша. – Веревки болтаются, картинок нет.
   – Украли, наверное, – говорит Нинка.
   – Ты, как всегда, в своем репертуаре, – обиделся Паша. – Давай большую сумку – поеду за деньгами!
   Приехал, а перед ним извиняются:
   – Так, мол, и так, срезали и унесли. Прямо со стеклами. Кто, при каких обстоятельствах – ничего не известно. Администрация клуба за это ответственности не несет…
   Когда-то Фиников сказал Нинке: «Только так не надо говорить: я устал, мне все безразлично, я больше ничего не хочу».
   А пришел домой, рассказывала Нинка, сел и говорит:
   – Я устал. Мне все безразлично. Я больше ничего не хочу.
   Не из-за картинок – об этом он скоро забыл. Просто так.
   – Что ты, Паша, – сказала Нинка, еще улыбаясь. – А как же наша любовь?

   В ту ночь ей приснилось, что Фиников с фотокором собирается на съемку. Нинка ему:
   – Пап! Ты куда? Ведь мы в воскресенье хотели на дачу поехать?
   А он:
   – Я не смогу поехать с тобой. Вот, видишь, у меня приглашение. – И протягивает ей чистый глянцевый лист бумаги.

   Воробей:
   – Мне Швед звонит: «Фиников умер». Я говорю: «Врешь». А один раз уже было. Он звонит и говорит мне: «Фиников умер». Год примерно назад. Я по стенке полез. И теперь думаю: наверно, шутит. А мы уже Новый год с ними договорились встречать в доме отдыха с бассейном!..

   Рано утром, затемно еще, я вышла из дома. Левика Фиников отправил в командировку – снимать на обложку журнала артистку Алису Фрейндлих.
   В метро я купила розу.
   Ехать долго и далеко – с «Бауманской» Пашу перевезли в Крылатское – ритуальный зал ЦКБ. Встречаться я ни с кем не рискнула – не тот случай, чтобы со мной встречаться.
   Я вышла из метро и сразу потерялась.
   Снег, ветер ледяной, роза… Кто-то рукой:
   – Туда! Туда!..
   А кто-то наоборот:
   – Ой, нет, не туда!..
   – Вам надо было другое метро!..
   – Лучше сесть на автобус!..
   А Нинка мне объясняла вчера: пять минут ходьбы.
   Для меня это обычное дело, Анатолий Георгиевич: в критической ситуации я выпадаю из нормального человеческого пространства. Да, вы мне говорили: «Зачем ходить по холодным кладбищам? Дома у себя сказала Аллаху или кому-нибудь на свой выбор: вот это дружок мой Паша Фиников, а это, Паша, – Аллах, познакомься. Представила их друг другу, ручкой помахала… А то куда это годится? Тем более, эпидемия гриппа…» Но, Анатолий Георгиевич, во-первых, я уже вряд ли заразила бы Финикова гриппом, как и он меня, а во-вторых, мне обязательно хотелось проводить его до самого конца.
   – …Что вам там надо, в ЦКБ? – спрашивали прохожие. – Саму больницу или приемное отделение? Ах, ритуальный зал! Тогда идите по лесу, потом будет мост через реку. За речкой – поле, перейдете поле – увидите шоссе…
   И вот я бегу, не дыша уже, мимо чистых деревьев, по снежной дороге, темному льду и прошлогодней листве, и говорю, обращаясь к деревьям, и снегу, и розе:
   – Паша! Я здесь, видишь? Совсем уже рядом. Как обычно, я немного опаздываю. Но это ничего, ты-то понимаешь?..
   Вдруг вижу сквозь деревья, знакомые «жигули» посигналили на шоссе и остановились. Я рванула к машине, забыв, на каком я свете:
   – Фиников!
   Ну, все, думаю, теперь я успею, уж с Пашей Финиковым я не пропаду.
   И тут вспоминаю, куда опаздываю.

     Рано встала сегодня
     Но все-таки опоздала
     На похороны любимого.

   Говорят, что Нинка на крышке гроба написала карандашиком – вынула из кармана карандашик и написала «Нина + Паша».
   А Игорек Смирнов, когда люди вернулись с кладбища, рассказывал, как они с Финиковым в группе от Союза журналистов ездили в Пизу.
   – Все в Пизе ринулись на Пизанскую башню. А там экскурсия – пять долларов. Паша говорит: «Да ну!» Взял на пять долларов пива, лег на травку… Мы премся на эту башню, все в поту, пешком, и с каждого пролета видим не простирающуюся перед нами Пизу, а Пашу, как он блаженно лежит на траве, пьет холодное пиво. И его фигура – меньше, меньше… Так Паше нас теперь, наверно, видно.
   Тризна по Финикову происходила в маленьком кафе для работников Белорусского вокзала, которое сняли его друзья железнодорожники. Падал снег, мимо окон медленно ехали поезда, так близко, что от стука вагонных колес дрожал поминальный стол и звенела посуда.
   Я сижу за столом рядом с Нинкой, и мне кажется, будто мы с ней тоже едем куда-то в вагоне с горящими окнами, сами не знаем куда.

   Я вернулась домой и, не зажигая света, легла в пальто на кровать. Зазвонил телефон.
   – Алло! – Это был Коля Гублия из Гваделупы. – Бедные кагэбэшники никак не могут научиться подслушивать незаметно. Только влезут – разъединяется.
   – У тебя мания преследования, – говорю. – Я даже не знаю, есть ли сейчас на свете эта организация.
   – Свято место пусто не бывает! – заметил Коля. – Сколько они меня прослушивают, – он продолжал ворчливо, – все в архивах ЦГАЛИ останется! А они, сволочи, даже не могут обеспечить качество записи, поганцы.
   В трубке что-то щелкнуло. И, как ни странно, послышалась мелодия из «Лебединого озера».
   – Готово! – Коля глубоко вздохнул и начал: – Помнишь ли ты историю, Люся, как на Ван Вэя не садились птицы? Он днями просиживал на холме у речной долины, где жег костер из сухих трав, помогал селянам, давно усмирил плоть и очистил помыслы, он замирал, как дерево, и простирал к птицам свое плечо, но птицы не доверяли ему до тех пор, пока он не понял: Истина не в том, чтобы достичь цели дороги, а в том, чтобы самому стать дорогой. Соизмеряя свое очищение с недоверчивостью голубей, он еще не выбросил последний остаток тщеславия – самих голубей.
   – Бред какой-то, – раздался в трубке незнакомый голос.
   Пошли частые гудки.
   – Ван Вэй сидел на пригорке в позе покоя, – продолжал Коля; голос его внезапно приблизился и зазвучал не моно, а стерео. – Голуби весело притворялись, будто по-прежнему не доверяют ему. Это забавляло детскую душу мудреца. Его фарфоровая фигурка вроде говорила птицам: только сядет один из вас мне на плечо, как я тут же вопьюсь ему зубами в бок. Голуби в ответ давали понять, что понимают древнекитайский юмор, но и человеческой природы не забывают. Такую игру затеяли с человеком любящие его птицы…
   Голос Коли, казалось мне, шел уже не с двух сторон, а сверху, снизу, что превращало меня всего лишь в точку, еле заметную точку скрещения векторов этого рассказа.
   – Ван Вэй улыбался, и длинные лучи его улыбки заполняли матовое пространство у изгиба реки. Включаясь в игру светотени, голуби раскачивались на этих лучах, радостным воркованием сообщая друг другу: нашу природу человеку не обмануть! Голуби знали, что человек понимает их язык. Он сейчас весь ушел в себя, он ушел в себя глубже, чем когда-либо, но в покое его плеча им виделся призыв.
   А когда еще ярче, еще упруже стали лучи его улыбки, голуби увлеклись катаньем на этих лучах и не догадывались, что природа их все-таки обманула, что они не почувствовали того, что должны были почувствовать. Улыбка, которой изошел поэт, была последней – Ван Вэй умер [3 - Эту историю – слово в слово – моему брату Коле поведал Даур Зантария, который услышал ее самолично от учеников Ван Вэя – Ли Бо и Ду Фу.].


   Глава 8
   Слепец и поводырь

   Нет, пожалуй, я вру: когда мальчик был маленький, Левик рассказал нам еще анекдот. Завелся у одного типа солитер. И этот тип захотел от него избавиться. Ну, стал он есть ежедневно булочку с маслом. Ел-ел по булке с маслом в день, вдруг раз – и съел булочку без масла! Солитер тогда выглянул и спрашивает: «А где масло?» Человек схватил его и вытащил.
   – А кто это – солитер? – спросил мальчик.
   – Солитер значит «одинокий» по-французски, – объяснил ему Левик.
   Левик – моя единственная, бессмертная, всепоглощающая любовь, и это для него очень обременительно. Левик просто не выдержит, если я всю мою любовь целиком обрушу на него одного. Поэтому я вынуждена обрушивать ее на всех без разбору по принципу первого встречного и поперечного.
   Когда мне кажется, будто кто-то хотя бы взглянул в мою сторону, просто взглянул мимолетно, и в этом взоре я уловила тень теплоты, я вот что делаю: я вяжу ему свитер. Сколько километров пряжи я извязала за мою жизнь – это же страшно подумать!
   – Синдром Пиаф, – заметил мой доктор Анатолий Георгиевич и аккуратно записал это в графе «диагноз» вторым номером после синдрома Отелло. – Точь-в-точь такое же психическое отклонение, – сказал он мне, – было у прославленной Эдит Пиаф.
   Оказывается, она своим возлюбленным – скорей-скорей, пока они не исчезали, не растворялись в воздухе, не улетали, не уплывали от нее, не уезжали, короче, не проваливались в тартарары, – по-быстрому на толстых спицах вязала свитер такой дичайшей вызывающей расцветки, что эти сорок-пятьдесят человек если и надевали свитера Эдит Пиаф, то просто чтобы сделать ей приятное.
   Но, Гусев Анатолий Георгиевич, вы не видали моих свитеров. Это же форменное произведение искусства. Как правило, я вяжу их в туалете.
   Первый свитер был связан мной на заре туманной юности, когда я полюбила служителя зоопарка Вову Бурю – он чистил там куриные загоны. В кирзовых сапогах, ватнике, в опилках и курином помете с ног до головы, он весело громыхал ведрами и голосил на всю старую территорию:

     – Ой, вы куры! Куры – звери!
     Ку-ры – зве-ри – эй!..

   Голосина у него был – будь здоров. До того, как прийти в зоопарк, он пел в церковном хоре на Ваганьковском кладбище.
   Не мудрствуя лукаво, я связала ему вещь очень простую по композиции. Четыре руки обнимали его со всех сторон, четыре мои огромные руки: две белые на коричневом фоне – спереди, и две коричневые на белом фоне сзади.
   По рукавам его в изумрудной траве гуляли черные куры с алыми гребнями. На левом предплечье в синюю даль уходило море, по морю плыл корабль, на котором я бисером вышила «ВОВА», а на палубе стоял сам Вова Буря собственной персоной, куриный бог, покровитель недовысиженных яиц, человек особенный в моей жизни, тот, кто впервые меня по-настоящему поцеловал – с грохотом поставил пустые ведра, снял резиновые перчатки, очень аккуратно повесил их на металлический бортик, обнял меня и поцеловал.
   Для свитера Вове я использовала реликтовую американскую шерсть, которую моя бабушка хранила со времен австро-германской войны – бабусе выдали ее с тушенкой и папиросами в качестве гуманитарной помощи от Америки.
   Я вязала этот свитер, не останавливаясь, много дней и ночей – ровно год и четыре месяца. Вова свитер одобрил и парочку раз в холода поддевал его под ватник. Через неделю Вовина мама отдала мой свитер цыганам.
   Цыгане ходили по квартирам, просили что-нибудь из ненужных вещей, и Вовина мама свитер им отдала. Вова беззаботно мне об этом рассказал. А я сразу представила себе: кибитка кочевая. Цыганский табор спит. Степь. Звезды. Тишина. У костра бородатый цыган с серьгой в ухе задумчиво перебирает струны вот в этом свитере с надписью «ВОВА», и четыре мои огромные руки обнимают его – белые спереди, коричневые сзади.
   Вову Бурю я давным-давно позабыла, а тот цыган не идет у меня из головы. Хотя с тех пор я связала уйму свитеров, куда более закрученных по сюжету.
   Помню, Леше Паскину, сыну тети Оли, на даче в Уваровке – он бросил пить, купил в комиссионке проигрыватель, виниловые грампластинки, и на всю деревню «рубил попсу», – за то, что он то кабачок принесет мне, то перезревших, ненужных тете Оле огурчиков, был связан такой свитер: на груди – Иаков борется с Ангелом, на спине – переход Суворова через Альпы, а на рукавах скалистые ландшафты островов Франца-Иосифа, птичий базар и полярное сияние.
   Какая-нибудь ничего не значащая фраза, не имевшая ни для кого никаких последствий, типа: «Заходите! Вы всегда тут желанный гость», вдохновляла меня на свитера с картинами «Утро стрелецкой казни» и «Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану».
   Антонов Андрюха в заздравной речи по случаю моего дня рождения при великом скоплении народа торжественно произнес:
   «Больше всего мне нравится в тебе, Люся, не шнобель твой кривой, не глаза, не зубы, не уши, а жопа и улыбка!»
   И в благодарность за свои теплые слова получил от меня абсолютно музейную вещь с эпизодами путешествия Данте и Вергилия по Аду и Чистилищу.
   В этом смысле я страшный крохобор: я пытаюсь сберечь каждый жест, хоть каким-нибудь боком касающийся любви, каждый взгляд, слово, прикосновение и отблагодарить – это самое трудное, Анатолий Георгиевич, чтоб вы знали, вязать такой свитер – долгая история, а чувства моих избранников ко мне всегда были очень скоротечны, поэтому задача одна: успеть вручить связанную вещь ДО того, как возлюбленный бесследно исчезнет с горизонта.
   Иной раз не успевала. Тогда моя мама звонила этому человеку по телефону и говорила:
   – Друг мой! Зайди к нам на одну минуту. Мы хотим вернуть тебе твои книги.
   Этот испытанный маневр срабатывал даже в тех случаях, когда в наших отношениях книги вообще не фигурировали.
   «Друг мой» приходил и глядел недоверчиво, нутром чуя подвох, опасаясь упреков, слез и подозрений. И тут ему в наипомпезнейшей обстановке вручался свитер с детальной проработкой композиции «Воскрешение Лазаря», где белым бисером по золотому вышиты исторические слова Иисуса «Лазарь, иди вон!»
   Конечно, стать носителем подобных экстремальных сюжетов мог себе позволить не каждый. Некоторые заранее начинали об этом беспокоиться, задолго до того, как я обращала на них внимание.
   Приятель моей негасимейшей любви Сени Белкина философ Ваня Щедровицкий говорил ему:
   – Скажи Люсе, пускай мне что-нибудь свяжет. Только попроще.
   – Попроще она не может, – отвечал Белкин, шагая по Тверскому бульвару весь в эпизодах жития Франциска Ассизского. Левый рукав – Франциск проходит сквозь огонь; правый – разговор Франциска Ассизского с волком. Перед: святой Франциск Ассизский катается по снегу – борется с вожделением. Снег тает, вокруг него расцветают лилии, на деревьях поют соловьи. А во всю спину гобелен: голый человек на голой земле – так умер Франциск Ассизский.
   Так будет умирать и сам Белкин. Мы гуляли с ним в парке – листопад, ветер теплый, безмолвие неба сливается с вечерней тишиной, он шел-шел, вдруг лег на траву, руки раскинул, глаза полузакрыл, листья падают на него, и безумная улыбка бродит по лицу.
   – Я бы хотел так умереть, – сказал он. – Почувствовать, что пора, уйти в лес, идти, идти и упасть, и – все. Только записку написать, что меня никто не убил. Пусть милиционеры закопают, раз это принято. Или, – он попросил, – еще лучше – предайте мое тело огню, а пепел развеешь над этими ромашками.
   – Черта с два твоя мама отдаст мне твой пепел! – сказала я.
   – Ну, половину, – он говорит. – Половину отсыплешь себе, а половину оставишь маме.
   А я бы хотела, чтобы когда я умру, все эти люди, которым я вязала свитера, а также варежки, шапки, шарфики и носочки, пришли проводить меня в последний путь – вот будет сильное зрелище! И тот цыган пусть явится обязательно, и его конь копытом тихонько откроет дверь…
   Мне Левик обещал:
   – Не беспокойся, я их всех сгоню, заставлю, велю им встать за гробом и скажу: «А ну встаньте, я вас сниму, у меня заряжено!..» Там, откуда я родом, у нас это принято! – рассказывал Левик. – Как только я начал ходить, я стал фотографироваться за гробом. Сначала дяди Саши, постарше – тети Кати, потом уж тети Лели, дяди Вани, деда Бирбасова с внуком, их в поле во время грозы под дубом убило молнией. У нас на Урале любят и умеют хоронить, – заметил мой Левик. – Вот так и живу, – сказал он, – доживаю свой век,

   отлученный от груди
   сорокадвухлетний малыш,
   теперь лишь подушка
   моя мягкая теплая мать

   – Удивительно, – сказал Анатолий Георгиевич, когда все это внимательно выслушал. Он поднялся из-за стола, открыл шкафчик и налил себе рюмку коньяка. – С такой креативной сублимацией сексуальной энергии, как ваша, признаться, я сталкиваюсь впервые. Вам нужно больше бывать на свежем воздухе. И, главное, не стоять в стороне от спорта. Ваше здоровье! – Он выпил коньяк и съел кусочек шоколада. – Вы бы записались на стадионе «Динамо» в секцию ОФП.
   – Я записалась, – говорю, – в Доме Ученых – школа Айседоры Дункан. Это пластика, основанная на греческих скульптурах. Там руководитель – настоящая ученица Айседоры Дункан. Она очень старенькая, и она говорила нам: «В истинном балете не должно быть никакого духа соревнований. Что могут одни балерины, могут и другие».
   Но вопреки этой революционной теории, сильно вдохновлявшей меня своим демократизмом, как она ни билась, ей не удалось вылепить из меня ни одной древнегреческой скульптуры, проникнутой дыханьем вечной юности, воплощения разумности и ясности, величия, отрешенности, неземной красоты и лучших черт гражданина.
   Все, на что я была способна, это шедевры поздних монументалистов – Мухиной, Шемякина, Зураба Церетели.
   Отчаявшись, она послала меня в Пушкинский музей.
   – Только в Греческом зале, – сказала она, – вы сможете преодолеть оцепенелость и схематизм вашей фигуры!
   По своему невежеству я, не дойдя до Греческого зала, осела возле статуи Давида, довольно стоеросового юноши с пращой, который, по задумке Микеланджело, этого возрожденца и макаронника, а никакого не древнего грека, того гляди, пристукнет Голиафа.
   Я час, наверно, ходила вокруг, хотела понять – как он расположен в пространстве, где у него центр тяжести, на какую он опирается ногу, какие мышцы напряжены, какие расслаблены и в чем именно проявляется его устрашающая сила.
   Все на меня смотрят, а я то одну позу приму, то другую, я пробовала его раскусить, добраться до самой сути, как вдруг – Анатолий Георгиевич, вы не поверите! – мне показалось, что член Давида начал увеличиваться в размерах.
   Я жутко смутилась, ну, вы представляете, дети, экскурсоводы, они могут увидеть, что я послужила причиной… Член треснет и отвалится, не приведи господь, пускай не мрамор, не оригинал, однако вполне приличная гипсовая копия! Это частое, видимо, явление, потому что многие статуи, я заметила, стоят в музеях с отбитыми снастями.
   – Стоп! – сказал Анатолий Георгиевич. – Я давно хотел у вас спросить: вы вообще половую жизнь ведете?
   – ПОЛОВУЮ ЖИЗНЬ??? О господи, Анатолий Георгиевич, объясните, что вы подразумеваете под этим идиоматическим оборотом? Есть ли кто-нибудь в целой Ойкумене, кто желал бы соединиться со мной, и закрыть глаза, и чувствовать меня, и увидеть меня, и утешить, и дать моим благословениям осыпать его? Тот, кто полностью готов и настолько мужественен, чтобы разделить со мной мой экстаз, мою радость, мое блаженство? Кто не спешит, когда рушатся стены, тает лед, стираются границы, развеиваются преграды, когда пустота поглощается пустотой, а секс превращается в молитву? И в жуткой бездне, куда я в последнее время каждую ночь с криком лечу во сне, возникнет светящаяся тропа, и в кромешной тишине я услышу тоненький голосок своего сердца?
   С моим Левиком было так, да, Левик знал это и понимал, но однажды он торопливо, на ходу, поцеловал меня в губы и ускакал на войну.
   Левик не оставлял на мне пояса верности, нет, но тем не менее, Левику я изменяла крайне редко. Первый раз – как бы точнее выразиться? – это приключилось со мной, когда Левик буквально в моем присутствии впервые по-настоящему влюбился в одну прекрасную девушку. Мы с ним поехали в санаторий на Сходню – и там, в столовой прямо на моих глазах Левика пронзила стрела Амура. Ой, какая это была прекрасная девушка, знаете, бывают такие – с тонким профилем, кротким взором и очень тихим голосом. Она подарила ему стеклянную рыбку, совсем прозрачную, и Левик тут же позабыл обо мне.
   В то время еще ничего ужасного со мной не случилось, я без труда обзаводилась друзьями, я была баловнем судьбы. И я попросила: Господи! Пускай и со мной тоже что-нибудь произойдет в этом роде, ибо я не в силах перенести такую боль.
   А надо вам сказать, Анатолий Георгиевич, я ничего не могу пожелать и ни о чем не могу попросить, чтобы тотчас это все не повалилось мне на голову, правда, слегка неуклюже сработанное, зато без малейшего промедления и в десятикратном размере.
   Поэтому тот человек, который меня изнасиловал, был не виноват. Это стряслось в Самарканде, куда я сразу после злосчастной Сходни отправилась в командировку от общества пропаганды выступать перед узбекским народом.
   Он даже спас меня, как потом доверительно сообщил, от группового изнасилования, но не удержался от индивидуального. Хотя поклялся сыном, мол, все будет честь по чести, чтоб я не боялась идти к нему ночевать. И вытащил в доказательство из бумажника фотокарточку – хороший такой мальчуган – они с матерью и сестрой жили в Намангане.
   Он выполнил волю небес, нет сомненья, иначе откуда взялось у нашего обычного современника, хоть он и узбек, столь торжественное и величественное выражение лица – такое, наверное, бывает у служителей культа, когда приносят в жертву человека.
   Вновь и вновь прокручивая эту киноленту, я вижу два раскаленных провода, две горячие линии, по которым шли токи моего сознания: выжить и наблюдать.
   Тогда я еще не знала, что выжить в подобных случаях труднее всего потом, однако при общем оптимистическом настрое и некотором жизнелюбии стресс от насилия длится совсем недолго – лет пять или шесть.
   Короче, мне было явлено лицо человека, свершающего насилие. Ей-богу, в таком состоянии лучше лежать в гробу, а не заниматься любовью: сомкнутые веки, зубы стиснуты, губы сжаты, закрытое сердце – полная непроницаемость.
   Я разглядывала все вокруг с тем холодным и ясным вниманием, которое появляется, когда что-то главное безвозвратно уходит из твоей жизни. Но только не сама жизнь. Жить! Уйти отсюда живой! К моей поруганной чести надо сказать: иной мысли у меня не было.
   В ярком свете самаркандской ночи я старалась все разглядеть, насколько возможно. Какая там яркая ночь, сейчас только вспомнила – я ведь никогда никому про это не говорила. Я замолчала событие, будто его и не было, я задавила его молчанием, но иногда ночами оно выбирается из подвалов, где я его держу, и встает передо мной, и смотрит в глаза, и обжигает своим дыханием.
   Однажды я не выдержала и рассказала Левику. Но Левику стало так страшно, что он ничего не услышал.
   А тот человек, которого отныне ждала участь скитальца, лишенного загробного пристанища, клянусь, он и сам был растерян, что так получилось. И в связи с этим сделал мне ряд предложений.
   Перво-наперво с кухни он притащил довольно увесистый молоток, вложил мне в руку и говорит:
   – Я отвернусь, а ты меня стукни по голове, хорошо?
   Он встал ко мне спиной и замер.
   – Покорно благодарю, – ответила я, возвращая молоток. – Вообще я, пожалуй, пойду…
   – Ты в своем уме?! – закричал он. – Ты знаешь, что тут на улице ночью с тобой могут сделать? Наш Самарканд, – он заявил не без гордости, – в криминальном отношении оставил далеко позади себя Чикаго.
   – По этому случаю, – сказала я, – вам надо бы сделаться городами-побратимами.
   – Шутки в сторону. – Его азиатское лицо снова стало торжественным и величавым. Замечу вскользь, этот человек располагал очень небогатой эмоциональной палитрой – всего две краски, пафос и растерянность. – Дай твой билет на самолет, – он произнес, протягивая руку. – Я его разорву, и ты останешься со мной в Самарканде.
   – Не дам, – дружелюбно ответила я.
   Тут он опять растерялся. Казалось, он перебрал все возможные варианты. И вдруг ему пришла отличная идея – устроить меня на автобусную экскурсию по городу.
   – Самарканд, – он снова впал в амбицию, – один из древнейших городов мира. Недавно общественность отметила его две тысячи пятисотлетний юбилей! Ты не пожалеешь, – горячо уговаривал он, – тут такие мемориальные ансамбли!!!
   Вот это я одобрила, проявив свою ни при каких обстоятельствах не меркнущую любознательность и живой интерес к шедеврам старинного зодчества.
   В семь часов утра, когда весь трудовой Самарканд выходил из дома на работу, он – в синем стеганом халате и шлепанцах вел меня на автобусную остановку, воодушевленно приветствуя каждого на своем пути. Его окликали с балконов, салютовали из окон домов – ведь он так рано утром шагает в халате и шлепанцах с неместной девушкой. И сам герой, повелитель пресмыкающихся и насекомых – имел настолько победоносный вид, что даже я возгордилась им.
   – Послушайте, это правда было или выдумываете? – спросил Анатолий Георгиевич.
   – Не знаю, – ответила я. – Вот этого я не знаю.
   – Вы понимаете – странно, – он говорит. – У вас такой взлелеянный вид. И вообще давайте сразу договоримся: друг другу не врать.
   Я отвечала ему:
   – Во-первых, в моем случае это невозможно. А во-вторых, я никогда не вру. И если вас начал грызть червь сомнения, пока речь идет о пустяках моей жизни, то как мне поведать о самом главном? О том, что болтаясь без всякой надежды по городу, я думала о своем прошлом, я думала о словах, которые могла бы сказать, но не сказала, о поступках, которые могла бы совершить, но не совершила в те горькие минуты, когда у совсем чужих людей выпрашивала монетку любви.
   Вдруг возле какой-то мечети я услышала: «Купол ее был бы единственным, если б небо не было его повторением, единственной была бы арка, если бы Млечный Путь не был ей парой».
   Собственно, тут нет ничего такого, нормальная восточная напыщенность, но эти слова произнесли на совершенно незнакомом мне языке. Боюсь, на подобном наречии разговаривал еще царь Агамемнон со своим верным конем и неверной Клитемнестрой.
   Но я его понимала!
   Я приближалась то к одной экскурсии, то к другой – под купольной сенью старинных усыпальниц их бродило штук пятнадцать. Вместе они являли собой вавилонское столпотворение, население всех континентов Земли было представлено, плюс Океания – а я понимала что они говорят!..
   С того утра, доктор, этот разноязыкий мир прозрачен для меня. Не все, конечно, нюансы, но смысл произнесенного на любом человеческом наречии кристально ясен мне, особенно зарубежные песни по радио.
   А между тем Левик стал лучшим фотографом в мире, невиданная слава обрушилась на него, море лиц улыбалось моему Левику, океан рук ласкал его, бездна объятий распахивалась ему навстречу, и Левик опять исчез в полосе неразличимости.
   – Люся, как ты? – звонил он мне ночью из Парижа, из Александрии, с Мадагаскара… Венесуэла, Китай, Род-Айленд, Карибское море, Земля Королевы Мод… – Люся, ты заметила, – спрашивал он, – что я еще не вернулся?
   – Левик, радость моя, возвращайся! – кричала я. – Без тебя я чувствую себя под водой!..
   – И я себя чувствую под водой, – говорил Левик, – но рыбой или водолазом. Люся, Люся, – он успокаивал меня, – что наши неприятности в сравнении с неприятностями афганского президента Наджибуллы, которого повесили?..
   – Наш Левик – самый лучший из всех Левиков на свете, – рассказывала я мальчику, – он нам сегодня звонил и говорил, что скоро вернется, да еще с заграничными подарками!
   – …сказала Люся и посмотрела на Луну, – подхватывал мальчик, – где ее муж Левик три года пропадает в командировке, изучает лунный грунт.

   «Снег был еще,
   Когда я на гору поднялся,
   Но съехать я уже не смог», —

   – сообщал Левик в редких письмах домой.

   «Когда-то я спал рядом с плацентой, – писал он, —

   сейчас только солнце по утрам
   напоминает мне
   о том удивительном времени».

   О, как я была одинока! Даже мой брат Коля у себя в Гваделупе гадал мне на кофейной гуще. И он сказал: «Утешься. И готовься. К тебе идет Мошиах».
   В тот день мой старинный приятель Монька Квас спустился со снежных гор. Худой, одетый в звериные шкуры, но в глазах его сиял свет. Он стоял, опираясь на посох, и над головой его дрожал золотистый нимб.
   Вообще это феноменальный тип. Когда-то он жил у нас по соседству со своей мамочкой и играл на барабане, сводя с ума все Новые Черемушки. Моня страстно ухаживал за мной, и всегда в нагрудном кармане у него, как знак боевой мощи, просвечивал презерватив, на котором – и это тоже просвечивало сквозь карман его шелковой рубахи – большими печатными буквами было написано клокочущее слово «ВУЛКАН».
   Потом я переехала, мы несколько лет не виделись, но однажды я плавала по Москве-реке на теплоходе, а там, в ресторанчике играли цыгане. Каково же мое изумление, когда в яростном ударнике, выкрикивающем надо и не надо «чавела!», я узнаю Моньку Кваса, и он узнает меня, и тут я начинаю приглядываться к физиономиям остальных «цыган»… Короче, неудивительно, что вскоре всем табором они снялись с теплохода и эмигрировали в Израиль.
   Прошло три года. И вот Монька легким шагом идет по Крымскому мосту, улыбаясь горожанам, собравшимся поглазеть на пришельца, и притрагиваясь посохом к головкам детей.
   Первое, что он мне сообщил, – он сделал обрезание!
   Я спросила, можно ли его с этим поздравить. Он ответил: учение, которое он теперь исповедует, гласит, что поздравлять человека нужно со всем, что бы с ним ни случилось.
   И хотя был конец ноября, Монька оголил плечо – все в родинках и веснушках.
   – Попробуй, какой я соленый, – попросил он. – Я в трех морях купался, ни разу не мылся, специально, чтобы ты меня лизнула!
   Я наотрез отказалась.
   – А может, ты просто вспотел? – сказала я. – И вообще это негигиенично!
   Мы шли по набережной к Нескучному Саду. В те дни быстро темнело, дул холодный ветер, и Монька сказал:
   – Когда придешь ко мне в гости, я тебе все-все расскажу. И у меня есть вино «Ахашени». Пойдем сейчас, я хочу с тобой выпить.
   – Поздновато, – сказала я.
   – Ну и что?! – вскричал Монька. – Мы так давно не встречались. Я даже забыл, какая ты – маленькая или большая, толстенькая или тоненькая, черненькая или беленькая? Все спрашивают, а я не помню… Я твой, только твой, возьми меня! – зашептал Монька. – Хочешь, я прыгну в реку? Не хочешь? А хочешь – я вспрыгну на парапет? Ну, тогда я крикну, что я люблю тебя, на весь Парк Культуры!.. Не забывай, – говорил он, ведя меня вверх по лестнице в свою предусмотрительно не проданную московскую квартиру, – кому-то ты мать, кому-то жена, а кому-то – любимая женщина.
   – Слава богу, что я не всем мать, – сказала я и вдруг с легкостью пошла за ним, будто камень какой-то свалился с души.
   Помню, мой брат Коля Гублия рассказывал мне, что у восточных народов есть такое понятие «хал-ал». Это когда ты ходил с караваном, честно в поте лица заработал денег, и всем все роздал – это церкви, это семье, это нищим, – а что-то все равно осталось. Тогда ты остаток спускаешь на свое крошечное удовольствие. Аллах, говорят они, смотрит на это благосклонно.
   Монька сразу, как только вошел, начал рыться в комоде, искать припасенную перед отъездом на всякий пожарный упаковку «Вулкана».
   – Для меня гигиена, – сказал он, – прежде всего. Мне только в страшном сне может присниться, что я трахаю кого-то без презерватива.
   Пока он искал, мы с ним вспомнили, как у нас в подъезде жил метеоролог Шура, который вместо презерватива, по свидетельству очевидцев, использовал метеорологический зонд – шар-пилот.
   В поисках «Вулкана» Монька вывалил на пол все вещи из комода, но нашел только руководство по применению презерватива, отличавшееся поразительной ясностью и непреодолимой силой доводов в пользу именно этого вида предохранения. Там было отмечено, что он должен обитать в сухом прохладном месте, как можно дальше от источников тепла, прямого солнечного света, тщательно избегать механического воздействия и контакта с маслами. Это руководство в конце концов навело Моньку на след самого «Вулкана». Исполненный торжества и ликования, Моня Квас выудил из ящика пожелтевшую упаковку и сдул с нее пыль веков.
   – Так, – сказал он, – теперь вот о чем я хочу тебя предупредить. Или сыграло роль обрезание, или тоска по родине, или климатическая и психологическая адаптация, или неуверенность в завтрашнем дне… Короче, я уже не с пол-оборота завожусь, как раньше, более того…
   Он замолчал и стал раздеваться. Снял рубашку, брюки, майку, трусы, ну и стоит передо мною голый, как на приеме у врача.
   – Вот, – говорит, – полюбуйся. – Он опустил голову и безнадежно развел руками.
   Будь я простой русской женщиной, теки в моих жилах ясная славянская кровь без примесей гуннов и иноверцев, я бы, наверно, заголосила:
   – Ой, Моня-я-я! Что ж они, супоста-а-аты с тобою сделали-и-и, чтобы им окая-анным в День Страшного Суда ответить за твое оснащение-е-е!!!
   Но эти чертовы примеси не дают ни на что однозначно реагировать. Вечная моя беда – никогда не знаю, плакать мне или смеяться.
   – Видишь? Видишь? – бормотал Монька. – Слушай, придумай что-нибудь. На тебя моя последняя надежда.
   – Ладно, – пообещала я, – что-нибудь придумаю. Только давай не будем пороть горячку. Тут надо все как следует обмозговать. А пока надевай штаны и тащи свое «Ахашени»! Я хочу выпить за твою потенцию.
   В эту ночь, как ни странно, позвонил Левик. Он давно уже не звонил.
   – Как твое настроение? – кричал он мне в трубку сквозь космическое потрескивание.
   – Хорошее! – кричала я ему. – Когда тебя нет со мной рядом, мой любимый, у меня всегда хорошее настроение!..
   Следующую свою триумфальную любовную линию, чтоб вас не утомлять, я намечу пунктиром. Это был очень нежный человек, абсолютно преданный мне, который и слыхом не слыхивал о проблеме бедного Мони Кваса. Когда человек этот приближался, в ушах у меня вибрировал голос горлицы в лесу, но даже утолив любовную жажду и обессилев от чувственного наслаждения, он продолжал созидать храм любви, рассказывая о мгновенно вспыхнувшей страсти, едва он меня увидел, и безграничной печали, не покидающей его, когда мы в разлуке.
   Он говорил, что я первая женщина в его жизни, а то, что он заразил меня всеми мыслимыми венерическими заболеваниями, кроме – слава Аллаху! – сифилиса и СПИДа, – это просто-напросто сам он заразился в бане от шайки.
   Этот человек, пошли ему, Господи, здоровья, преподал мне великий урок зоологии, ибо никогда я не знала и не подозревала, что существует такое количество мелких, почти неизлечимых недугов, передающихся половым путем.
   Мой Левик уже летел в Москву.
   Счастливый, как Бекенбауэр, глядел он в иллюминатор на жизнь облаков, столь близкую его жизни. Я слышала шум мотора его самолета, когда в венерическом диспансере мне перечислили весь набор инфекций, нашедших приют в моем гостеприимном лоне. Такую сумму денег, которую я должна была выложить за лечение, я даже никогда не держала в руках, хотя на все про все, они меня приободрили, уйдет не так много времени – каких-нибудь года полтора, правда, лечиться надо всей семьей.
   (Боже мой! Как меня полюбили в кожно-венерологическом диспансере! Нигде меня так больше никогда не любили: ни в психоневрологическом, в туберкулезном – бог миловал, не знаю, полюбили бы меня так или нет…)
   Я не собираюсь ворошить прошлое. Я только скажу, чего я больше всего боялась. Я боялась, мой Левик посмотрит на меня удивленно и спросит:
   – У тебя что, Люся, были случайные связи?
   Тогда я ответила бы ему:
   – Что ты, Левик, разве ты не знаешь, у такой женщины, как я, не может быть случайных связей, ибо все мои связи предопределены на небесах.
   Но мой Левик, мой лучший в мире Левик, не спросил ничего. Он просто начал пить со мной таблетки и делать нам с ним уколы – он этому вмиг научился. Хотя произнес-таки свою коронную фразу:
   – Как я люблю наблюдать непредсказуемость жизни!..

   – Я вижу, у вас есть претензии к Богу? – спросил Анатолий Георгиевич.
   Я отвечала:
   – Во всяком случае, к людям у меня претензий нет.
   – Зажмурьтесь, – он сказал, – а теперь идите! Смелее, не бойтесь, я трону вас за плечо, если возникнет опасность. Это упражнение называется «Слепец и поводырь». Идите!!! – крикнул он.
   Как ни странно, я зашагала быстро и легко. Границы тела, дома, мира исчезли без следа. Вокруг простирались зеленые холмы, передо мной лежала залитая солнцем дорога, солнечные лучи пронизывали меня от макушки до пяток, ветер дул сквозь меня, вся Земля была моим телом, душа спокойно вмещала небо, мир был разумен и справедлив, лишь иногда рука Бога касалась моего плеча, едва заметно направляя, и это будило во мне забытое детское ощущение, что на кого-то вполне можно положиться.

   …Я поворачивала ключ в замке, а у меня в квартире на всю катушку трезвонил телефон.
   – Послушай! – Коля Гублия звонил мне из Гваделупы. – Как я был бы наг и сир, если бы не ты! Вчера в редакцию журнала «Боливар», где собралась вся местная поэтическая элита, входит некто в длинном пальто благородного табачного цвета, в перчатках и вязаной шапочке с колокольчиком. Он смело сдает вещи в гардероб… (ты слушаешь? Я так счастлив, что могу иногда говорить с тобой, что мне кажется, это сон), и остается в свитере, от которого все ахают. На груди – архангелы с трубами, живот и ниже – города в огне, на рукавах тонущие в море корабли. Когда он поворачивается, все вообще обалдевают: по его спине проносится туча саранчи, нападающей на каждого, кто не отмечен Божьею Печатью. «КТО ВАМ СВЯЗАЛ ТАКОЙ СВИТЕР???» – спрашивают его наперебой. И, хотя имеющий халву не кричит на каждом перекрестке, что у него есть халва, ясно и по аромату, который от него исходит, я им ответил гордо:
   «Это мне связала Люся Мишадоттер, еб вашу мать!»


   Глава 9
   Матрац летчика

   Левик, радость моя! Помнишь, как ты сидел целый день и писал письмо в Лондон сэру Элиоту? Дэвид Элиот – директор фешенебельнейшего в мире Музея современного искусства.
   – Только он поймет меня, – ты говорил. – Хотя мы с ним виделись всего один раз. Но в тот единственный раз он нарядился Маяковским! Такие же ботинки, бритый, лысый, он поймет, что это величайшее творение всех времен и народов, оно переживет многое и станет как Тадж-Махал.
   «Дорогой Дэвид! – писал в своем послании Левик. – Надеюсь, у тебя все хорошо и ты ожидаешь лучшего. В Москве нежарко, но дня через три, я слышал, будет архижарко, так говорил Ленин.
   Кстати, о Владимире Ильиче. Недрогнувшей рукой Борис Ельцин хочет разрушить Мавзолей и выбросить оттуда тело Ленина. Поскольку «интерес к Ленину обнулился». А?! «Обнулился»!!! Слово-то какое! Правильно, как к явлению божественному обнулился, а к произведению искусства – нет!
   Можно ли сегодня игнорировать тот факт, – писал мой Левик, – что мумия вождя русской революции является неотъемлемой частью общечеловеческой культуры, как сокровища Тутанхамона, Кааба Мекки или Гроб Господень в Иерусалиме! Ленин – изюминка Красной площади, без него она сирота, Дэвид, круглая сирота, и зачем тогда, я тебя спрашиваю, голубые ели?
   Ленин, видишь ли, завещал похоронить его вместе с мамой. Где это завещание? Покажите! Он вообще умирать не собирался. Ему было пятьдесят четыре года – молодой человек! Моя теща знакома с его племянницей, та говорит, он с детства мечтал покоиться в Мавзолее. Звоните, говорит, я дам любую консультацию, но если к телефону подойдет моя внучка и что-нибудь скажет оскорбительное, не обижайтесь, она у нас очень грубая.
   Я обращаюсь ко всем людям доброй воли, кому небезразлична судьба культурных ценностей нашей цивилизации:

   Остановим новых русских варваров!
   Спасем Мавзолей на Красной площади с мумией внутри!
   (как объектом культуры)

   P. S. Посылаю копию этого письма Яну Омену в Стокгольм, чтобы он его разослал в разные журналы и все прочее. В Музей Гэтти надо послать, в Америку. Может, они купят весь Мавзолей с Лениным вместе?
   Твой Лев.

   Левик долго еще не мог успокоиться.
   – Люся, Люся, – говорил он, – я хочу посвятить свою жизнь спасению коммунистических памятников. Я не могу спокойно смотреть, как индусы оккупировали главную гордость России – павильон «Космос». Я поеду на ВДНХ изгонять их из этого павильона, как Иисус выгонял торговцев из храма! Это самый страшный позор: они там сидят, лузгают семечки, продают аудио– и видеоаппаратуру, и на все это со своей лучезарной улыбкой взирает Юрий Гагарин. Ужас! Навесили желтые рекламные плакаты, наверно, тараканы бегают, азиатские кукарачи, ракеты «Восток» и «Восход-1», за полетом которых с трепетом следила планета Земля, отодвинуты к стенке, под ракетой автостоянка, безобразие! Кто ж так обращается со святынями? Хотя именно так и обращаются со святынями! Лучше бы, Люся, мы не относились к ним, как к святыням. А то потом нагадить – милое дело… Вообразите! – кричит на всю квартиру Левик. – Где-нибудь в Калифорнии стоит Мавзолей Ленина у частного лица на даче! Попомните мои слова – сейчас его за бесценок продадут, а потом будут выкупать за большие деньги на аукционе.
   – Кто будет продавать Ленина? Это символ веры, – вступает в разговор мальчик. – И никакое это не произведение искусства, ты чушь мелешь, Левик.
   – Что?! – кричит Левик. – Пойди в Лувр! Там лежит Нефертити. Косточки, тряпочки, мы идем и смотрим!
   – Плохо, что вы смотрите, – говорит мальчик. – Тряпочки и косточки надо положить обратно.
   – Это все равно, что взять, – клокочет Левик, – и похоронить картину!
   – Как я не люблю пустомель, – отвечает мальчик. – Мне вообще все равно. Я сторонник того, чтобы все везде было как раньше, когда только лес был и животные.
   – Но это же занимательно! – горячится Левик. – Я так люблю гулять на Новодевичьем кладбище. Там есть надгробие: Иван Семенов, гигиенист-писатель. И черная чугунная книга. На ней написано «Гигиена». Он жил в девятнадцатом столетии в одно время с Пушкиным, но умер в тысяча восемьсот семидесятом году. И мне интересно – что он за человек?
   – Мало тебе, Левик, – спрашивает мальчик, – живых людей? Но раз это, по-твоему, так интересно, я тебе по кладбищам не рекомендую ходить, а то можешь не удержаться и заглянуть.
   – Меня привлекают не останки, а духовные достижения! Плоть наша бренная, где лег, там и нормально.
   – Я буду иметь это в виду, – отзывается мальчик.
   – Имей! – не дрогнул Левик. – Я вообще не понимаю, зачем так сложно хоронить людей? Зимой, гроб, в мерзлую землю – просто ужас какой-то. А можно сделать душевно и легко: сжег тело, взял кувшин, поставил у телевизора, пришло лето, поехал в Уваровку, закопал под елочкой, и все!
   – Меня, во всяком случае, – говорю я, – как буддиста, прошу подвергнуть сожжению на ритуальном костре.
   – Хорошо, – соглашается мальчик. – У нас во дворе. Найму крепких мужиков, разведем погребальный костер…

     …О уэй а хо хэй най йанахо
     Йанахо уэй ха о хэй най йанахо уэй

   А что? Между прочим, у нас во дворе однажды мартовским утром мне довелось увидеть нечто очень странное. Я вам говорила уже, Анатолий Георгиевич, наш дом на окраине Москвы – бетонный, бело-голубой, многоквартирный, как тихоокеанский лайнер, – хотя мы поселились в нем лет семь тому назад, не стал мне родным. Здесь мало кто знает друг друга, никто никого не любит, все тут всем кажутся посторонними; соседи сверху, например, законченные аутисты, вид из окон – канавы, трубы, гаражи, энергетические распределители. Одна радость – лечь на пол, и тогда в окне видно только сплошное небо.
   Кто там за стенкой? Славные язычники? Некрещеные младенцы? Прорицатели, звездочеты, алхимики, фальшивомонетчики, сладострастники, поэты древности, чревоугодники, скупцы и расточители, провансальские флейтисты, небесные посланники, еретики, насильники, минотавры, ростовщики, обольстители, зачинщики раздоров, сам пророк Магомет, покинувший театр военных действий, которые ведут на всех фронтах поборники исламской идеи, многодетный архангел Гавриил, царь Соломон, втихаря подкармливающий дворовых кошек, аскеты, саламандры, одинокая женщина-паук, доктор Фауст с черным пуделем, Блаженный Августин? Я понятия не имею!
   Но все это движется, дышит, живет, мне явственно слышится их разноязыкий говор, их крики, ругань, дикие песнопенья, звон разбитой посуды, мирные беседы, их жалобы на старческую немочь, страдания от денежных невзгод и разные другие неурядицы, когда по лестнице, громко топая, поднимаются и спускаются какие-то невидимки.
   И вот во дворе такого чужого для меня дома, внизу под окнами – прощание. Лавочку отодвинули, завтра на ней снова будут сидеть старушки, а сейчас – гроб стоит.
   – Все-таки наши городские дизайнеры, – говорит Левик, – судя по этим лавочкам, молодцы! Ни спинки, ни углубления, со всех сторон можно подойти и попрощаться.
   Дети вынесли ордена. Друг фронтовой стоит – весь покрыт орденами. Духовой оркестр – кто в кепке, кто в шляпе, венки, на асфальте еловые лапы.
   – Незнакомый нам. – Левик смотрит в бинокль из окна. – Хотя, может, когда и встречались в подъезде.
   Старый летчик в мундире. Вдова обнимает его в последний раз – у нас во дворе! где вся эта сцена могла вызвать только любопытство…
   – Ну почему? – отзывается Левик. – Ты же плачешь. Значит, сделан какой-то шаг к беззащитности и доверию. Чем-то этот дом станет всем родней. Не плачь! Его душа уже где-нибудь на Сириусе. Тем более, он летчик.
   Несколько дней спустя на двери подъезда я увидела объявление:

   Продается двуспальный волосяной матрац.
   (волос конский)
   (задешево)

   – Давай купим? – предложил Левик. – Надо ж матрац какой-нибудь. Матраца-то нет. А тут близко, дешево и добротно. Конский волос – это тебе не вата и не поролон. Кстати, от радикулита хорошо помогает.
   Мы поднялись на лифте и позвонили, и вдруг открывает вдова того летчика.
   – Вас интересует матрац? Вот, пожалуйста. Он, конечно, не новый, но хорошо сохранившийся. Конский волос – ему вообще сносу нет, он нетленный. На нем у вас дышат поры, он пружинит хорошо. Это же цыгане продают конский волос, он очень дорогой! Из него раньше делали шиньоны. Натали и все ее сестры, сидевшие у Пушкина Александра Сергеевича на шее, когда он жил на Мойке, специально писали домой на Полотняный завод, чтоб им прислали на шиньоны конский волос, а Натали даже просила, чтоб ей прислали от какой-то конкретной лошади! Ведь эти все у них букли не свои, а конские…
   – А у самого Пушкина, – спросил Левик, – чьи были букли?
   – Вы шутите, – улыбнулась она печально, – а у меня большое горе. С Владимиром Семеновичем мы прожили пятьдесят лет. Матрац нам подарили на свадьбу его родители. Жили, строили планы, теперь все потеряло смысл.
   В первую же ночь на этом матраце нам с Левиком приснился один и тот же сон: небо, небо, облака, заходящее солнце, руки на штурвале – нам снилось, что мы управляем самолетом.
   Потом нам снился ночной полет, ночь была темная, лишь мерцали редкие огоньки, рассеянные по равнине, точно угли потухшего костра.
   На следующую ночь: будто я – за штурвалом самолета, а Левик – радист, протягивает мне записку: «Вокруг бушуют грозы, у меня в наушниках сплошные разряды, может, заночуем?»
   Нам снилась Земля с высоты Эвереста, ползущие тени облаков, точки-дома, каналы, дороги, машины, деревца вдоль дорог и белые кораблики на море, как будто сложенные из бумаги.
   Мы мерялись силами со стихиями: жара, снег, туман, видимость ноль, однажды во сне у Левика самолет вошел в бурю, стена дождя стояла перед Левиком – такая непроницаемая, что он отчаялся прорваться сквозь эту завесу и сто раз уже попрощался с жизнью.
   – Мотор в порядке! – кричала я в беспамятстве.
   – Самолет кренит вправо! О черт, не видно ни зги!!! – проклинал Левик тот день и час, когда попал в авиацию.
   Со временем мы приноровились и прямо во сне, прежде чем взлетать, бегали к синоптикам за сводкой погоды. Но тут новые напасти – нас с Левиком начали атаковать вражеские истребители.
   Они проявлялись в воздухе, как бледное изображение на фотобумаге, и тающие прерывистые очертания самолетов мы обнаруживали только по светящемуся снопу их пуль.
   Отряд истребителей обычно не торопился. Он маневрировал, ориентировался, занимал выгодное положение – и вдруг обрушивался на нас с Левиком точно по вертикали.
   Потом небо вновь становилось пустым и спокойным. А из капота левого мотора пробивалось первое пламя, которое через минуту начинало бушевать, как огонь в печке у нас в деревне Уваровке.
   Иногда «мессершмиты» шли на таран, брали «в клещи», пробивали обшивку, и мы с Левиком видели злое лицо фашиста. А на фюзеляже фашист изобразил советские самолеты, которые он подбил, и уже заранее этот фашистский гад, скотина, ублюдок, нарисовал наш с Левиком самолет, что нас очень деморализовывало.
   Мы оба просыпались утром усталые, разбитые, вконец измочаленные, и даже на завтрак не могли запекать бутерброды с сыром, поскольку едва держались на ногах. Это была усталость летчика, вернувшегося из мучительно трудного полета.
   Ночь за ночью я и Левик с горем пополам еле-еле дотягивали до посадочных огней, пока не поняли, что видим чужие сны.
   – Сны старого летчика запутались в конских волосах, – сказал Левик. – Матрац абсорбирует сны.
   – Что же нам делать? – спросила я.
   – Надо промыть конский волос! – ответил Левик.
   Мы вспороли материю. Облако пыли взметнулось перед нами – вернее, не облако, а тучи пыли как будто заклубились по степи, где только что проскакал табун лошадей. Конский запах распространился по нашей квартире, запах опилок, навоза и лошадиного пота.
   Я высыпала в ванну пачку «Лотоса», налила горячей воды, и мы осторожно погрузили туда содержимое матраца.
   Дальше я не могу рассказывать. Замечу лишь одно: это оказалось чудовищным испытанием для всех пяти человеческих чувств – о шестом я вообще не говорю, но самая настоящая катастрофа разразилась для обоняния и осязания. Промыв конский волос душем, я трое суток пучками вытаскивала его из ванны и раскладывала сушиться на полу.
   Он сох полгода. За это время мы с Левиком практически утратили интерес к жизни. Мы и хотели, чтоб он высох наконец – так он нам, сволочь, осточертел, – и в то же время боялись, поскольку понятия не имели, что с ним, вообще говоря, делать дальше.
   В разгар этой вакханалии мне позвонила Танька Пономарева, единственный человек, который понимает меня в нашей пустой и холодной Вселенной.
   – Я понимаю тебя, как никто! – воскликнула она, когда я призналась ей, что уже хотела бы свести счеты с жизнью. И поведала мне аналогичную историю о том, как она постирала пух из подушек. – Я заложила в ванну перья, – рассказывала она. – Ты не представляешь, какой это кошмар – мокрые перья! Запускаешь туда руку, и тебя охватывает ужас.
   – А как страшно и красиво смотрится в ванне конский волос! – вторила я.
   – Короче, я сдохла над этими перьями, – сказала Пономарева. – Я высушила их и решила выбросить. Взяла чемодан, все туда сложила и, дождавшись темноты, с этим чемоданом отправила на улицу своего Евгения. Евгений спускался, такой представительный, в сером плаще, с чемоданом, в шляпе, где-то между пятым и четвертым этажом чемодан раскрылся, все оттуда вывалилось и полетело. Испуганный Евгений стал запихивать перья обратно, что смог запихнул и убежал. – И много лет соседи жаловались Пономаревой, что какой-то идиот, видно, потрошил подушки, и перья летят и летят, и нет им конца, ни пуху этого идиота, ни перьям.
   – А я, например, – сказала мне моя мама Вася, – чтобы не связываться со всем этим вторсырьем, сплю исключительно на поролоновом матрасике. Зато я подушку набиваю своими волосами. У меня уже во сколько… И знаешь, когда я сказала своей подруге Ленке, что собираю волосы для подушки, Ленка ответила мне: «А у меня есть подушечка из маминых волос!» Так что вас еще ожидает такая подушечка! – весело закончила Вася.
   Левик молча положил вилку, встал и вышел из-за стола.
   – ПОЧЕМУ??? – Вася крикнула ему вслед. – У тебя, Левик, у первого на такой подушечке не будет потеть шея!
   Кстати, именно Вася спасла нас от конского волоса, призвав на помощь свою стародавнюю домработницу Сушкину. Та явилась с мешком из парусины – огромным, какой, видимо, в свое время носил на плече один только страшный викинг Олаф Трюгггвасон. Она могла дом поднять, эта Сушкина, при своей, на первый взгляд, чахлости.
   Сушкина собирала макулатуру. Тонны макулатуры она закатывала в рулет и заключала в обычный целлофановый пакетик – такой она была гений упаковки. При этом она брала на улице пустые бутылки и шла все это сдавать грациозно, как газель.
   Когда-то Сушкина жила в интеллигентной семье, родители ее работали в Министерстве путей сообщения. То ли они умерли, то ли их посадили – короче, шикарную отдельную квартиру, в которой осталась Сушкина, превратили в крутой коммунал, подселив к ней четыре семьи.
   Сушкина работала на разных работах, бог знает на каких, мечтала накопить денег и купить кооперативную квартиру. Например, она продавала розы на Каширке. Выручку сдавала, а те розы, что оставались, дарила Васе или кому другому по своему усмотрению. Во всяком случае, за макулатурой она всегда приходила с букетом прекрасных роз.
   Сушкина подрабатывала консьержкой в доме на Малой Грузинской, где живут артисты, так что всегда приносила вести про Марину Влади, какая та выходит помойку выносить – совсем не такая красавица, как нам кажется.
   В домах она убиралась только у знаменитостей, например, у Никиты Михалкова или Льва Дурова. Все ей дарили роскошные вещи – «second hand», но никто никогда ничего этого на ней не видел. Она любила поношенные шерстяные кофты с большими пуговицами и жилеты. Откуда Надя их брала и куда девала то, что ей дарили, – никому неизвестно.
   Вообще, она ходила без чулок, даже зимой в трескучий мороз, и без трусов, и очень не любила закрытую шею. Все расстегивала, у нее была шуба с декольте.
   – Сушкина, ты простудишься, – говорила ей Вася.
   – Нет, мне душно, – та отвечала.
   Еще носила она парик и шляпу. Собственно говоря, у нее было красивое лицо и правильные черты, но этот парик идиотский и шляпка – она носила маленькую шляпку, чуть ли не с вуалеткой. И никогда ее не снимала, потому что Надежда Карповна Сушкина была совершенно лысая.
   Вася рассказывала: то ли Сушкину, когда она шла по улице, сзади лопатой ударил бандит, то ли сосед огрел шваброй во время скандала в коммуналке – в общем, после этого случая Сушкина стала ходить в парике, приделанном к шляпе. Хотя, если придержать парик, шляпу можно было снять, но это требовало посторонней помощи.
   – У Нади Сушкиной парик – непрофессиональный, – неодобрительно говорила Вася. – Он ездит по всей голове. И так скулёман! Не сделан в постижерной. Ты знаешь, что такое постижерная?
   Надя приходила к Васе раз в неделю и четыре часа пылесосила книги в небольшом Васином стеллаже. Она их вынимала, смотрела, листала, иногда усаживалась в кресло и читала.
   Если ей попадалось кольцо Васино или серьги, она тоже садилась и очень подолгу ими любовалась. У нее было сильно развито чувство прекрасного.
   Сама Сушкина являлась обладателем несметного количества книг, причем все по тем временам редкие: Вересаев о Пушкине, Брэдбери, Шукшин, «Анжелика – маркиза ангелов»… И нам тоже кое-что от нее перепадало.
   Откуда-то она брала… этот… «кубик Рубика» – тогда его было не достать. Она чудом раздобывала всяческие изысканные вещи, перепродавала, но один экземпляр обязательно оставляла себе.
   Надя Сушкина была коллекционер.
   Она собирала монеты. Следит по газетам: о! вышел рубль с профилем Гагарина. И быстро покупает его по номинальной цене. Потом их можно было купить на Птичьем рынке втридорога. Она и сама там лишние продавала.
   Однако любые ее доходы неуклонно лили воду на мельницу новой кооперативной квартиры, где, надеялась Сушкина, она заживет иной удивительной жизнью, изящной, аристократичной; она мечтала жить на высшем уровне, и все ее существование служило подготовкой к этому головокружительному взлету.
   В картонных коробках была упакована уже готовая к переезду антикварная посуда. Эрмитаж, не глядя, мог бы приобретать чайный сервиз Нади Сушкиной. Все чашки просвечивали, тончайший фарфор. Но чай Сушкина не пила, и не пила воду из-под крана, а только воду из целебного источника.
   У Нади было великолепное льняное белье, подушки с лебяжьим пухом, льняные полотенца, рубашки маркизетовые, но она ими никогда не пользовалась, спала на какой-то рухляди, а в уголочках на белоснежных простынях вышивала вычурные вензеля и монограммы – «Н.С.» – Надя Сушкина собственной персоной, покровительница поморов и девственниц.
   Сушкина родилась в двадцать первом году и до шестьдесят четвертого хранила девственность. А в шестьдесят четвертом году ей сделал предложение ее будущий муж, который тогда работал слесарем на заводе, а потом стал рабочим на кладбище. Он, правда, выпивал, она ему к обеду четвертушку ставила – сама, чтоб он не искал на стороне.
   Он был очень удивлен, что она девственница, но обрадован. Ваня его звали, Иван. Фамилию она оставила свою, потому что очень любила родителей, особенно отца, Карпа Сушкина.
   Когда она вышла замуж, у нее появился определенный источник дохода – зарплата мужа. И процесс накопления пошел веселей. Даже свою единственную комнату она сдавала студенту, а сама спала на кухне на полу с мужем – все мечтала скорей купить квартиру, чтоб они с Иваном уехали из коммуналки.
   И она мечтала обставить эту квартиру по собственному проекту, придумала интерьер, дизайн весь продумала до мелочей. Ведь у нее были горы книг, и она разработала оригинальную идею всепоглощающего раздвижного настенного шкафа, который мог бы вместить весь ее затейливый скарб, вплоть до постельных принадлежностей с дивана.
   Сушкина паковала вещи. Она паковала их в одинаковые коробки из магазина, чтоб они стояли точно одна на другой, как пирамида. И в каждой коробке записочка – подробная опись предметов, где какие книги и прочее. Уже даже студенту пришлось уехать, потому что вся комната была заставлена до потолка.
   Наконец подошел срок, когда ее кооперативная квартира была готова – отдельная однокомнатная квартира, на ее имя, за ее деньги, и Сушкина туда переехала. Они с Ваней оба туда переехали и опять все заставили этими коробками, устроив лабиринты Минотавра. А сами по привычке спали на кухне.
   Ей говорили:
   – Сушкина! Что же ты зажала новоселье?
   – Вот я все уберу!.. – отвечала она.
   Год живет – коробки стоят.
   Дело упиралось в этот стеллаж на заказ, и никак она не могла найти мастера, чтобы он выполнил ее задумки. И уже нашла, кто его сделает, а тут у нее Ваня умер.
   Это ее подкосило ужасно. И у нее отпало желание находиться в этой квартире.
   Летом нас не было в Москве. Приезжаем, Вася спрашивает у подруги:
   – А как там Сушкина?
   – Ты знаешь, она умерла.
   Она все делала сама, все могла – это ее и погубило. Стала чинить электропроводку, разобрала розетку, оттуда рвануло пламя, и загорелось ее добро.
   Но я не об этом, я о том, как Сушкина с парусиновым мешком пришла к нам за конским волосом. И пока мы с Левиком напихивали волос в мешок, она подошла к нашему мальчику. Тот лежал в кроватке. Мальчик терпеть не мог, когда к нему подходили незнакомые люди. Он такую кроил физиономию, что у всех складывалось впечатление, будто он косой. Но Сушкина не дала ему опомниться. Она склонилась и протянула большую перламутровую пуговицу от своей кофты.
   – На пуговичку, поиграй! – сказала она.
   И она купила его этой пуговицей раз и навсегда. Дети любят, когда им говорят: «НА». Как Ходжа Насреддин: когда он тонул, ему все кричали: «Дай руку! Дай!» Он все тонул и тонул. А когда ему крикнули: «НА веревку!» – он тут же вылез.
   Потом Сушкина отнесла мешок с конским волосом в мастерскую, где добавили ваты и сшили новый матрац.
   В первую же ночь на этом матраце нам приснилось, что мы на нем спим между стенами двух домов. Эти стены так близко, и так нависают над нами края чужих крыш, – может показаться, словно и у нас есть свой дом и собственная крыша, но достаточно просто открыть глаза – и увидишь ночное небо.
   Нам снилось, что мы летаем на матраце. Мы летали над облаками, так высоко, где даже не встретишь птиц.
   И с нами долго еще летела – немного поодаль – душа старого летчика из нашего подъезда. Потом она стала отставать, отставать, потом помахала нам и свернула к Сириусу.


   Глава 10
   Улыбка Фредерика

   Все-таки насколько жизнь человека, знающего, что он скоро умрет, отличается от жизни людей, которые собираются жить вечно. Само собой приходит понимание – что главное, а что второстепенно, все как бы высвечивается иным светом и совершенно под иным углом.
   Я, например, внезапно с некоторой обидой на природу обнаружила, что у меня первый номер лифчика. Мне уже немало лет, в моем возрасте женщины могут позволить себе размеры куда внушительнее, хотя и я тоже в этом смысле претерпела определенный рост – лишь на пятом десятке достигла я первого номера, а всю половозрелую жизнь имела нулевой.
   Между тем в университете, когда я училась, у всех наших была вполне приличная грудь: у Нинки – второй номер с перспективой, у Дрыковой с Подорвановой – третий и четвертый, ну и так далее. Я же за свой минимализм благополучно снискала на факультете прозвище «нулевка».
   Боже мой! Стала бы я так усердно стремиться к писательским лаврам, сквозь тернии рваться к звездам, вещать по радио, протыриваться на телевидение, раскапывать кости мамонта, летать на воздушном шаре, пытаться в одиночку на утлой лодчонке обогнуть земной шар, вовсю выдвигать свою кандидатуру от Союза журналистов на космический полет наедине с монгольским космонавтом, делать головокружительную педагогическую карьеру, если б у меня был чуть-чуть покороче нос, на два сантиметра длиннее ноги и хоть немного крупнее грудь?!
   Однако все титанические усилия перевести стрелку пошли прахом, когда на церемонии вручения мне порядочной денежной премии «За совокупность» Антонов Андрюха в своей заздравной речи со сцены торжественно произнес:
   – Что меня поражает в Люсе Мишадоттер, – заметил он при огромном скоплении народа, – то, что грудь у нее маленькая, а премия большая.
   Впрочем, кто сказал, что речь идет о счастии или несчастьи моей жизни? Слаба ли я до такой степени, что доверяю свое счастье судьбе? Короче, дело бы мое совсем было швах, не вздумай я на заре туманной юности отправиться в универмаг, чтобы купить там раз и навсегда немецкий лифчик «Триумф» на толстом-толстом поролоне.
   Все-таки память – это какая-то адская костюмерная. Заденешь вешалку – и оживают костюм, герой, эпоха, мизансцена, завязка, фабула, пылища декораций, твой монолог и реплики партнеров, буфет и туалет, черный рояль в фойе, балясины на фронтоне театра, зима, освещенные улицы, темные подворотни, огромнейший город с горящими окнами и вороньем на деревьях, океаны, материки, в конце концов, вся Земля, летящая в тот вечер в пространстве.
   Входи, Роальд, не стесняйся, явись пред моим мысленным взором, я хочу вновь напомнить тебе о нашей любви!
   Да, надо вам сказать, в универмаге – на возвышении – в центральном зале стояли потрясающие манекены. Когда-то их принес в дар магазину прославленный и щедрый Пьер Карден. Натуральные дьявольские отродья с яркими лицами и рельефными телами, все живое, теплое, я их потрогала – и губы, и носы, и уши, в глаза им вообще лучше было не заглядывать, а то мурашки бежали по коже, и я, едва завидя их, подолгу стояла в полнейшем оцепенении.
   Я вам говорила, Анатолий Георгиевич, во времена моей бурной молодости я часто впадала в столбняк, напрочь вываливаясь из нормальной человеческой жизни. Со мной и сейчас бывает: гляжу, например, на черную воду в реке – о! начинается! Или вдруг пенье меня чье-нибудь заворожит, или огонь, или темнота, еще когда обнимаешь дерево, или босиком стоишь на земле, или гладишь камень, потом ночь полнолуния точно так же действует на меня, моросящий дождь, ветер в листьях, вой волков – я однажды слышала! – или тишина, она отдается у меня в ушах гулом надвигающегося поезда или финальными аккордами каких-то бурных сонат в исполнении Большого симфонического оркестра.
   В общем – люди, только неподвижные и молчаливые, поэтому со смесью ужаса и любопытства, услышала я объявление на весь магазин:
   – Товарищи манекены! Пройдите в дирекцию универмага!
   Я не сомневалась, что все они разом, как стая грачей, сейчас снимутся с места и, тихо переговариваясь о чем-то своем, поднимутся на второй этаж в дирекцию.
   Но манекены были не такие дураки, они не пошевелились, ничем не выдали себя – и правильно сделали, иначе страшно подумать, сколько разных проблем, забот и хлопот легло бы им на плечи.
   И все же я уловила движенье в их рядах, кто-то прошмыгнул между ними, смахивающий на кота, я так и подумала сначала: «Кот!», но он еще раз возник на мгновенье, и мне показалось, что это кролик.
   С самого начала все предвещало несчастья и чудеса, рушились привычные декорации, путь, по которому легко было идти день за днем, заметала пурга, но я еще не подозревала об этом, я мирно стояла в очереди, и вдруг кто-то неожиданно произнес мне в самое ухо:
   – Сзади вы похожи на актрису Монику Витти!
   – Мы все сзади очень похожи друг на друга, – сказала я, обернулась и похолодела.
   За мной стоял кролик, обычный кролик с усами, зубами, ушами – правда, какая-то феноменальная крупная особь.

   – И это ОН сказал??? КРОЛИК??? – Мой доктор Анатолий Георгиевич вообще ничего не мог понять, когда я рассказывала ему об этой полосе моей жизни.
   – Что?
   – То, что вы похожи на Монику Витти?..
   – Ой, ну какие мелочи! ОН, ОН это сказал, не перебивайте меня, я забуду, на чем остановилась…
   – Давайте познакомимся! – предложил он и, недолго думая, представился: – Роальд! – Вид у него был вполне бесшабашный. – Милочка моя! – закричал он, когда увидел, что я совершаю за покупку. – Да вы же в этом лифчике запаритесь! Вы в нем упреете! Голубушка! – Он голосил на весь магазин. – В таких толстых лифчиках только на Шпицбергене щеголять, Земля Франца-Иосифа по вам плачет, зимовка на станции «Мирный»!
   Все смотрят на меня, обращают внимание, я говорю:
   – Какое ваше дело?! Еще мне кролики будут указывать!
   А он мне заявляет:
   – Я и не скрываю, что я кролик. Я этим даже бравирую. Берите уже вашу водолазную деталь для погружения в холодную пучину Баренцева моря, и можно я понесу вас отсюда на руках?
   – Идите к черту, – говорю я.
   – Давайте вместе куда-нибудь пойдем? – он предложил миролюбиво. – Пропустим рюмочку? Трезвость для меня крайне противоестественна, – сообщал он, ведя меня через дорогу в какую-то забегаловку. – Пока я не выпил, я чувствую себя смущенно и неуверенно.
   И вот мы сидим, пьем рислинг, и с каждым стаканчиком этот Роальд нравится мне все больше и больше.
   – Некоторые писатели пишут, – глубокомысленно рассуждал он, закинув ногу на ногу и закуривая сигарету, – что жизнь – мгновение по сравнению с вечностью. А я открыл, что жизнь – мгновение по сравнению с мгновением!
   Там было так тепло, я выпила, согрелась, народ пельмени ел в ушанках и пальто. Не знаю, мне всегда были бесконечно милы тепло одетые посетители пельменных. Мне с ними нечего терять и нечего делить, я вся светилась от счастья! Я вдруг почувствовала, что по уши влюбляюсь в этого кретина Роальда, в весь этот сумасшедший карнавал, на котором он буйно веселился.
   Мне казалось, что это сон. Потому что мне часто снятся зайцы.
   – А я никогда не помню свои сны, – сказал Роальд. – Только неприличные. Зато неприличные помню очень хорошо. И надолго их запоминаю…И помню с кем. Можно я тебя поцелую?
   – Конечно, поцелуй! – говорю я.
   – Вообще мне на женщин везет, – сказал Роальд, не двинувшись с места. – Вчера я в метро поздно вечером увидел девушку. У ней ноги длинны – «как дороги Гражданской войны». Я спросил: «У тебя ноги личные или государственные?» Она отвечает: «Личные». Тогда я ей говорю: «Сударыня! Мы оба с вами случайно оказались в метро. Вы шлюха, я богач. Давайте выйдем и сядем в мой “мерседес”?» Она отказалась выходить, и мы стали близки в метрополитене. Она диктор на телевидении. Сообщения синоптиков. Вот ее визитная карточка.
   Я говорю (а я уже к тому времени нагрузилась):
   – Я смотрю, у тебя, Роальд, п-повышенные з-за-просы!..
   – Если б у меня были повышенные запросы, – он отвечал, – я бы тут сидел сейчас не с тобой, а с Наоми Кэмпбелл!

   – Какая Наоми Кэмпбелл, что вы городите?! – воскликнул Анатолий Георгиевич. – Вы взрослая женщина, можно сказать, пожилая. Наоми Кэмпбелл вам в дочери годится!
   – Ну, нет, – говорю, – Анатолий Георгиевич, в дочери она мне совершенно не годится! Куда мне такие дочери? Вы соображаете? Она один раз поздно бы пришла, не позвонила, второй, а если бы вообще всякую совесть потеряла – явилась бы под утро, что тогда?! Кому звонить и где мне ее такую искать?
   Тем более, я про нее читала – она приревновала какого-то типа к другой женщине и по этому поводу, не моргнув глазом, выпила баночку седуксена. Ее теперь мало, наверно, что волнует, но куда это все годится и какие надо иметь железные нервы, чтобы чучкаться с подобными не готовыми к суровой жизненной борьбе дочерями? И где бы я, скажите на милость – вы оглянитесь вокруг себя! – нашла верного ей человека? А главное, сразу бы мировая общественность отметила: это она в свою ненормальную ревнивую мамашу, у них вся родня такая, их родственник – это мой дядя по материнской линии – приревновал жену, она интересная такая особа, блондинка, работает директором модного ателье, так вот он решил повеситься и написал записку: «Прошу винить в моей смерти Червякова!» Тетка входит – он вешается, она: «Ах!..» Он ей, стоя уже на обеденном столе с петлей на шее: «Говори, кто такой Червяков?! И в каких ты с ним состоишь отношениях?» Она плачет: «Не знаю я никакого Червякова!» И вдруг вспоминает – у нее в ежедневнике (а эта дура вела ежедневник) на каждой странице:

   «ЧЕРВЯКОВ!»
   «ЧЕРВЯКОВ!»
   «ЧЕРВЯКОВ!»

   «Так это я напоминание себе пишу, – кричит она, – чтобы в зоомагазине рыбкам купить червяков. Вот мое алиби!» И показывает своему Шерлоку Холмсу промокший бумажный кулек с червями.

   Чем он мне нравился, этот сукин сын, – ему было начхать на весь свет. Милиционеры по сто раз на дню проверяли у него документы. Не верили своим глазам, что по центральным улицам Москвы, беззаботно посвистывая, фланирует на свободе и культурно проводит время в обществе приличной девушки настоящий кролик, причем такой монстр. И у него значок на груди – он все время носил: «Я – Шекспир!»
   Мы с ним шлялись везде, всюду целовались, он звонил мне по телефону круглые сутки и говорил:
   – Люся! Какое счастье, что я живу с тобой в одном тысячелетии. Как ты такая за пятьдесят лет нашего тоталитарного режима сумела сохраниться? Я хочу сказать тебе, кроме шуток: давай встречаться почаще? Я обожаю тебя. Пойди скажи своим родителям: Роальд любит меня и не может этого скрывать.
   В конце концов он к нам приехал знакомиться с Мишей и Васей – без звонка, в двенадцатом часу ночи, с бутылкой красного вина, как фраер, и снулым карпом, завернутым в газету.
   В гости Роальд надел свою парадную фирменную футболку, на которой большими буквами спереди было написано «COITUS».
   Я ожидала, что Вася с Мишей придут от этого зрелища в содрогание, но, к счастью, мои целомудренные родители, будучи воспитанными на старых порядках, понятия не имели, что такое «coitus».
   Меня всегда изумляла неискушенность и, я бы сказала, отсутствие научно-художественного интереса наших сограждан советского периода к подобным вопросам.
   В одном издательстве, куда я частенько захаживала, я всякий раз поражалась удивительному цветку тропического происхождения, росшему на подоконнике в обычном глиняном горшке под присмотром пяти интеллигентных редакторш.
   Именно интеллигентность этих редакторш удерживала меня и других авторов издательства, кто хоть в малейшей степени располагал образным мышлением, от комментариев по поводу разнузданной и непристойной формы этого растения. Хотя он вялый был какой-то, дряблый и, как они его ни удобряли, ни поливали и ни вытирали с него раз в неделю пыль тряпочкой, имел крайне осовелый, унылый и отнюдь не победоносный вид.
   Ну, я возьми и спроси однажды:
   – Как, интересно, этот ваш потрепанный жизнью питомец называется?
   – Аморфофаллос, – ответила мне невинная девушка пятидесяти пяти лет, редактор с огромным стажем, выпустившая в свет не один десяток книг различных наименований.
   По ее незамутненному взору я поняла, что даже и любопытствовать не стоит, знает хотя бы кто-нибудь из этой рафинированной интеллигенции, что значит слово «фаллос». Я уж не говорю, про латинские выверты, типа загадочной и непереводимой приставки «аморфо».
   Ей-богу, среди подобных чистых душ я чувствую себя растленной, скабрезной личностью.
   К ним из Ботанического сада приезжали – и тоже самое: не знали, как подступиться. Они уж и так и этак:
   – Отдайте, – просили, – его нам в оранжерею, мы вас, – говорили, – предупреждаем, что это ОЧЕНЬ экзотическое растение, его образ жизни учеными до конца не изучен, он может быть непредсказуем и даже опасен для общества, когда у него начнется пора цветения!
   Но, несмотря на мои грязные лингвистические намеки и их научные ботанические предупреждения, редакторши так и не потрудились вникнуть, о чем, собственно говоря, идет речь. Только опомнились, когда этот аморфофаллос во время цветения и плодоношения техничку изнасиловал, явив наконец свое истинное лицо не изнеженного растения, коим он прикидывался многие годы на подоконнике, а грубого и плотоядного животного.
   Я веду к тому, что Роальд своей вычурной майкой не смог потрясти основ моих родителей, ибо их чистота и невинность всегда были им надежной защитой и опорой. Васю просто ошеломило, что Роальд кролик, вот и все. А Миша и на это не обратил внимания. Он вообще уже лег спать, но из уважения к гостю встал и надел штаны. Так что мы трое были немного квелые.
   Роальд, наоборот, в тот незабываемый вечер много шутил, сыпал каламбурами, плел какую-то ахинею, особенно напирая на то, что прочитал в газете, слова никому не давал вставить, даже Васе.
   – Вчера в «Известиях» печатали, – говорил он, – один американец женился на египетской мумии! У них там мумия – одушевленное лицо. А именно эта, конкретно, отличалась выдающейся миловидностью. Он вывез ее из Египта в Калифорнию и зажил с ней счастливо в своем родовом поместье. Все дарят им свадебные подарки. Сейчас у них медовый месяц. А скоро, наверно, дети пойдут!
   – Народ совсем одурел, – сказала Вася. – Могу себе представить, как приняли невестку его родители.
   – Родители свое отжили, – дипломатично заметил Миша. – А молодым еще жить и жить. Главное, чтобы они по характеру подходили друг другу.
   – Вы, Михаил Соломоныч, – прямо Соломон. – Роальд наполнил бокалы. – Я в жизни встречался со многими людьми, – произнес он в приподнятом тоне. – Но теперь сижу именно с теми, с кем и хотел всегда.
   – Мы тоже рады этому знакомству, – растроганно сказал Миша.
   – Мне осталось жить восемьдесят лет, – продолжал Роальд, – и все восемьдесят я намерен посвятить вашей Люсе. Клянусь, даже ни на кого не посмотрю! Вы помните, – обратился он к Васе, – как витязь в тигровой шкуре убил от страсти к женщине семьдесят пять человек? Так и я во имя своей любви готов лишить жизни весь этот микрорайон!
   Я грешным делом подумала, что Роальд сейчас попросит моей руки. И Васе с Мишей, видимо, пришла в голову эта шальная мысль. Они как-то приосанились и расправили плечи.
   Но он воскликнул, подняв бокал:
   – За Москву белокаменную! Чтобы в ней процветали искусства и ремесла!.. Люся, я выхожу из твоего дома, как благоверный в пятницу из мечети! – сказал он совсем уже на пороге, приканчивая бутылку.
   Пил этот кролик, как сукин сын. И время от времени употреблял наркотики. И очень мало доступен был перевоспитанию.
   Я раз попробовала с ним провести душеспасительную беседу, сказав ему коротко и ясно:
   – Если ты, сукин сын, будешь продолжать в этом духе, ты вскоре нарушишь нормальный ход организма, утратишь цветущий вид и околеешь молодым.
   На это он мне спокойно ответил:
   – Люся! У тебя есть одна черта, которую тебе надо вытравлять из себя по капле. Ты немножко зануда, Люся, и любишь всех поучать. Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!
   Он странник был, обитатель коридоров, живший в вывороченном мире, кругом нездешний, откуда он вышел – дверь закрылась, куда пришел – еще не открылась, но то был кайф его жизни: находиться ни там, ни тут, а по дороге.
   Недаром в его жилище единственной личной собственностью был прибор-комбайн: градусник, который показывал все время сорок градусов жары, барометр, застывший на отметке «приближается буря», и часы, намертво стоявшие на двенадцати.
   Роальд снимал комнату в центре Москвы в доме работников Большого театра у одного субъекта, Яков Михайлович его звали. Тот имел голос – шикарный, а был аферист. Инвалид с костылем. Но очень искусный оратор. Все вопросы решал по телефону, и такие обороты при этом употреблял: «Пора и честь знать!..» – или: «Херсонская уехала в Измаил…»
   А представлялся он обычно так:
   – Это референт Воронцова. НУ? КАК МЫ БУДЕМ?
   И все решал.
   Если б Якова Михайловича увидел кто-нибудь из его абонентов, какой он облезлый старый гусь, они бы не мешкая подали на него в суд за надувательство. И всякое правосудие – любой страны, даже папуасов или бушменов, – приговорило бы Якова Михайловича к лишению его великолепного, насыщенного богатыми модуляциями голоса, внушающего слепое доверие влиятельным и должностным лицам.
   Он не гнушался никаким заработком, так и норовил чего-нибудь такое заполучить лишнее, причем из любой области человеческой жизнедеятельности.
   – Звонил отец, – говорил он (что удивительно, у этого человека был отец!), – сказал, на Рижском рынке с грузовика продают японские моторчики для швейных машинок, с охлаждением. Болтались бы поблизости мои ребята, весь грузовик бы закупили. Хочется чего-то несбыточного… Ля-ля-ля-ля-бум-бум! Ляля-ля-ля-бум-бум!..
   Пел он, конечно, замечательно. В любой момент ни с того ни с сего мог вдруг раз! – и запеть что-нибудь из шаляпинского репертуара. Больше всего он любил песню про блоху. Она постоянно блуждала у него на устах с короткими перерывами на сон. Причем Яков Михайлович никогда не забывал, на каком месте остановился. Если вечером, засыпая, он успевал пропеть:

     Жил-был Анри Четвертый,
     Он славный был король…

   То рано утром Роальд просыпался от громогласного:

     Любил вино до черта,
     Но трезв бывал порой!

   И всегда при встрече Яков Михайлович пытался мне продать наручные часы, которые не ходили, недорого – за три рубля. Роальду, он знал, предлагать бесполезно: во-первых, из-за хронического безденежья, а во-вторых, у того уже были часы, встроенные в комбайн, источником которого явился все тот же Яков Михайлович.
   Сейчас он умер, к сожалению. Но это был не человек, а фейерверк. Он ехал в метро на эскалаторе, вдруг поднимал костыль и громко говорил шикарным своим голосом:
   – ЛАМПУПИК ГАД!
   И пассажиры со встречного эскалатора глядели на него в оцепенении.
   – Я прихожу домой, – жаловался мне Роальд, – хочу принять ванну, а в ванне плавают живые карпы!
   Яков Михайлович накупал их в рыбном, а потом выносил в коридор в газете и продавал по другой уже цене работникам Большого театра. К нему и ночью приходили по этому вопросу, а некоторые – не будем называть имена – являлись ранним утром с удочками.
   Так наш Яков Михайлович, даром, что инвалид с костылем, нашел способ внести свою лепту в развитие русской оперы и балета.
   В ванне Якова Михайловича карпы жили годами. Он создал им условия, максимально приближенные к естественным. Они у него даже размножались.
   Роальд бесился, но понимал, что плетью обуха не перешибешь. Тогда он плюнул на все и стал принимать ванну с карпами – правда, по обоюдному согласию с Яковом Михайловичем, без мыла. «Чтоб им глаза не щипало», – объяснял мне Роальд.
   Он был великий гуманист, хотя, отправляясь в гости, заимел пагубную страсть прихватывать с собой в газете карпа, исчезновение коего Яков Михайлович мигом обнаруживал и, как говорится, прописывал за это Роальду клистир.
   Мне кажется, они по-своему любили друг друга. Но многое их, конечно, друг в друге не устраивало. Яков Михайлович, например, доканывал Роальда тем, что имел обыкновение вваливаться к нему в комнату без стука.
   – Стучаться надо! – воспитывал его Роальд. – Мало ли что я делаю?! Может, я онанизмом занимаюсь?
   Но Яков Михайлович никак не мог взять в толк, почему он должен стучаться к какому-то кролику. Тем более, тот квартплату всегда задерживал и без спросу разговаривал по телефону с другими городами. У Роальда мама жила на Кубани в станице Брюховецкой – он пекся о ее здоровье за счет Якова Михайловича, – два братана в Ростове-на-Дону и сеструха в Новочеркасске.
   – Лампупик гад! – орал на него Яков Михайлович. – Ты бы уж с моего телефона всем кроликам земного шара позвонил! Особенно в Австралии вас, говорят, как собак нерезаных!.. Твой кролик, – жаловался мне Яков Михайлович, – не успокоится, пока меня по миру с голым задом не пустит. Хотя я спекулянт, – с гордостью добавлял он, – и нажил себе темными аферами небольшое состояние.
   Разумеется, вся эта ситуация порождала в нежной душе Роальда некоторый антисемитизм.
   – Если бы ты знала, – признавался он мне в минуты близости, – как я горд, что во мне нет ни капли еврейской крови!
   Наверное, вы удивитесь, Анатолий Георгиевич, узнав, что это и был мой первый мужчина.

   – Не понял, – сказал Анатолий Георгиевич, некоторое время хранивший гробовое молчание. – Он правда был кролик или вы его так ласково звали? Или просто он такая страхолюдина с заячьей губой?
   – Чистая правда!
   – Нет, ну все-таки!..

   Да, он был кролик, но такой кролик, который, мне казалось, достоин быть пригретым на моей груди.
   Он говорил:
   – Имей в виду, Люся, меня не интересует секс в том смысле, в каком его все понимают. Мне почти все равно, дашь ты мне или не дашь. Запомни: секс – это такая зона отдыха, где ничего не надо делать. Все, что само происходит, – прекрасно, а остальное отвратительно.
   Первый раз, когда я легла к нему в постель, он не шелохнулся. Он тихо лежал, так тихо – я думала, он уснул.
   – Ты спишь? – я спросила.
   – Я смотрю в окно.
   – А разве я не окно?
   Он ничего не ответил.
   Тогда я оделась и вышла на улицу. Все было в снегу. Сгущались сумерки, потом наступила темнота, я плыла во тьме, как водолаз, заблудившийся в неведомых водах, а Роальд бежал за мной и кричал:
   – Люся! Подожди!
   У него всегда в самый неподходящий момент развязывались шнурки на ботинках.
   Потом его неделю не было дома. Он где-то шлялся, сопровождаемый грохотом музыки и взрывами петард. Вдруг он звонит:
   – Люся! Радость моя! Любовь моя!..
   – Где ты? – кричу я. – Черт тебя подери!
   – Я в Тамани! – он отвечает. – Провожу археологические раскопки по местам Михаила Юрьевича Лермонтова.
   – Как ты там оказался???
   – Можно я тебя перебью? Я люблю тебя! Я люблю тебя в Тамани. Я люблю тебя в Москве. Я люблю тебя в Подмосковье. Ты не возражаешь, если я наймусь к твоему отцу батраком на семь лет за рябиновую настойку и харч?
   – Вернешься, – я ору, – обязательно позвони!
   – Я не только позвоню, – он ответил мне, – я тебя обниму и прижму к своему сердцу.
   Нет, это был не кролик, а золото.
   Когда мы с ним встретились вновь, я сказала:
   – Смотри, небо гаснет прямо на глазах.
   Он ответил:
   – В твоих глазах ничего не должно гаснуть, а только разгораться.
   Дальше я ничего не помню. Это было глубокое пение. Глубже бездн и морей, глубже сердцебиения, почти бездонное, это была песня или молитва, или смертельный плач, какой-то реликтовый голос древнее всего нашего мира звучал во мне, я почувствовала, что у меня останавливается сердце.
   – Ничего, – сказал Роальд, – пускай оно отдохнет, нам с тобой пока хватит моего.
   А я нежно шептала ему:
   – У тебя, Роальд, уши – как у Будды!
   – Я и есть Будда! – ответил Роальд.
   В общем, это был ливень священной любви, звездный час моей жизни, прекраснейшее событие во Вселенной, которого ждали все люди и даже бессмертные боги.
   Что интересно, Яков Михайлович не ввалился к нам ни разу.
   – Ничего удивительного! – сказал Роальд. – Яков Михайлович очень деликатный и порядочный человек. Всего четыре раза сидел.
   Мы готовили к этому событию праздничные фейерверки, сочиняли радостную музыку, собирались торжественно звонить в колокола, но мы не подозревали, конечно, что праздник зайдет так далеко, раскрутится, распространится – не зря барометр у изголовья упорно показывал нам приближение бури! – циклоном пройдет за пределы нашего края, замораживая траву и обрушивая жуткие снегопады на жителей Средиземноморья, жителей Галапагосских островов, Мавритании и Берега Слоновой Кости, оставляя за собой мертвую листву, тоскливые птичьи крики, звездную пыль и глыбы обледенелых лун.
   – Иными словами, вы забеременели, – сказал мой догадливый доктор Гусев.
   – Точно! – ответила я ему.
   Я рассказала Роальду. Ну, я не была уверена, что он умрет от счастья. Но мне хотелось услышать от него что-то философское, типа: здравствуй племя младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возраст, когда перерастешь моих знакомцев и старую главу их заслонишь от глаз прохожего. Но пусть мой внук услышит ваш приветный шум, когда с приятельской беседы возвращаясь, веселых и приятных мыслей полон, пройдет он мимо вас во мраке ночи, и обо мне вспомянет…
   Ничего похожего. Он так странно прореагировал. Повалился на кровать и зарыдал.
   Он безмолвно рыдал некоторое время, а потом вскочил и заорал:
   – Михалыч! Вынимай карпов! Люська залетела, я ее буду в ванне варить.
   – Пускай родит, – строго сказал Яков Михайлович, видимо, для торжественности сделав ударение на первом слоге. – Вы, кролики, затем и появляетесь на свет, чтобы плодиться и размножаться.
   – Я сам еще дитя, – отвечал Роальд. И такое скорбное было у него лицо, такая тоска во взоре, такое сиротское одиночество, просто поразили меня тогда его безмерная тоска и одиночество, я пожалела его бедное сердце, сердце кролика. И во всем послушалась его. – Вот только на ноги встану, – говорил он, укладывая меня чуть ли не в кипяток, – тогда будем размножаться. А сейчас – нищету плодить!.. В нашей семье, – говорил он, подливая горяченькой водички, – одиннадцать детей. Мы так бедно жили, недоедали, пиджаки со штанами донашивали друг за другом. А отец у нас знаешь какой? Он всю жизнь копил деньги. А посмертно передал их в Фонд мира!.. Михалыч! – закричал он. – Неси полотенце! И бегом за водкой.
   – Я б тебе, Роальд, яйца оторвал и на них попрыгал! – переживал за меня Яков Михайлович, видя, какой разваренной меня вытащили из ванной комнаты.
   Надо сказать, этот метод не сработал.
   Но мой Роальд не сдался, не сложил оружия. Он чудом раздобыл какие-то импортные таблетки в больнице Четвертого управления.
   – Сказали, гарантия – сто процентов. Пей, – он велел мне.
   Я выпила и уснула.
   И снится мне сон: я вхожу в прозрачное горное озеро – чистое-чистое, прямо хрустальное, на глубине каждый камешек видно, каждую песчинку. И вдруг эта чистая прозрачная вода окрашивается темной кровью.
   – На, выпей еще, – разбудил меня Роальд.
   Я выпила и уснула.
   И снится мне сон: я вхожу в белоснежный зимний лес. Всюду снег лежит – белый-белый. И вдруг этот свежий белый снег окрашивается темной кровью.
   Весь день я пила таблетки и, не успевая голову донести до подушки, засыпала.
   И мне снился сон: я иду по облакам, облака такие легкие, воздушные, солнечные, сияющие, серебристо-белые кучевые облака. И вдруг эти белые облака окрашиваются темной кровью.
   – Чем ты ее пичкаешь? – сквозь сон услышала я тревожный голос Якова Михайловича. Он, кажется, немного побаивался, что Роальд меня отравит.
   – Это «нулевые» таблетки, – объяснял Роальд. – Чисто психологические с успокаивающим эффектом. Ведь она такая внушаемая! Ей скажешь: «Четвертое управление! импортное средство! стопроцентная гарантия!..» На нее что хочешь подействует.
   О, это был великий экспериментатор! Никто и никогда больше столь свято и безгранично не верил в мою дурь, как этот бешеный кролик.
   В конце концов нам пришлось обратиться к профессионалу. Он был платный, подпольный, анонимный, то есть не спрашивал, как тебя зовут, где ты учишься, кем работают родители. Его звали Антонина Кирилловна.
   И нам до зарезу нужны были деньги.
   – Надо сдать книги, – сказал предприимчивый Роальд. – Ты, Люся, принеси, чего тебе не жалко, а я отдам самое дорогое, что у меня есть.
   Справедливости ради заметим, Роальд приготовил на сдачу свою любимую, зачитанную до дыр, выученную назубок, детально проработанную с карандашом – кое-где на полях виднелись его отметки «nota bene!» – настольную книгу кролика «Секс в жизни мужчины», решив сорвать крупный куш.
   Я же, в отличие от благородного и самоотверженного Роальда, немного слукавила, изъяв из своей библиотеки альбом по искусству на украинском языке «Мир современного украинского художника».
   И тут наш Яков Михайлович продемонстрировал невиданную доселе ширь души, пожертвовав на это дело собрание сочинений Генриха Гейне: каждый том в твердом кожаном переплете с золотым тиснением, семь томов, аккуратно перевязанных бечевой.
   – Пойдите к Абрам Семенычу в Пушкинскую лавку, скажите, что от меня, он возьмет, – напутствовал нас Яков Михайлович. – Хотел сам сдать, да вам, молодым, нужнее…
   Роальд обнял его.
   Эх, когда-то я не хотела брать часы Якова Михайловича – сейчас я купила бы их за любые деньги.
   В лавке у него работал приятель – старый еврей Абрам Семеныч, знаток антикварных книг, ценитель, известный коллекционер, высокомерный, как Папа Римский; он был такой – три раза спросишь, один раз ответит.
   Я помню скрюченные узловатые пальцы, которые тянулись к тебе из-за прилавка, когда ты, угодив в очередные форс-мажорные обстоятельства, приносил ему сеточку книг.
   Казалось, пальцы Абрама Семеныча от самого его рождения касались, брали, осязали, держали, трогали, ласкали одни лишь книги, исключительно книги, ничего, кроме книг. А ведь он был почти слепой, он работал в таких толстых линзах, что очки сползали под тяжестью этих линз, не в силах удержаться на переносице, даже на крутой горбинке!
   Но чтобы видеть книгу, ему уже не нужны были глаза.
   Я однажды слышала, как он сказал:
   – Книгу надо нюхать, каждую страницу целовать… а читать умеют все.
   Он был незаменим – там, на углу Пушкинской, никто не пытался отправить его на пенсию, хотя ему было за восемьдесят; говорят, со временем он просто усох и превратился в древний фолиант каббалистического содержания.
   Он сразу принял на комиссию собрание сочинений Гейне, выдав нам наличными семьдесят рублей, а «Мир украинского художника» и «Секс в жизни мужчины» выразительно отодвинул от себя одним пальцем и сказал:
   – Это дрянь какая-то, а не книги!
   – Не хочется говорить, но еврей – он и в Африке еврей, – кипел от негодования Роальд, пока мы ехали к Антонине Кирилловне, целый час, трясясь в холодном трамвае. – У нашего народа, – он возмущался, – вообще смещена шкала ценностей. Что ему этот Гейне? Полностью инородное тело на нашей русской земле! – И тут он, к моему удивлению, прочитал: – «О, моя Лорелея! Моя Лорелея!..»
   О, моя Лорелея, моя Лорелея! – повторяла я про себя, как молитву, восходя по грязной лестнице дома, где меня поджидала неведомая, но уже заранее кошмарная Антонина Кирилловна. О, моя Лорелея! – она повела меня узким захламленным коридором в комнату, до потолка заваленную барахлом. Стоит ли говорить, что Антонина Кирилловна была хрычовка в банном халате с совиною головою, гиппопотам в стоптанных тапочках, горбатый зебу – остановись, перо, эта бедная женщина не виновата, что колесу твоей судьбы в тот миг впервые пробил час переехать тебя со всею осторожностью.
   Вся Антонина Кирилловна состояла из трех элементов – попа, грудь и живот. Но, проплывая мимо зеркала, она взглянула горделиво на свое отражение и произнесла:
   – Красота – это страшная сила.
   Видимо решив, что в сложившейся ситуации поговорить о мужчинах – то же, что во всех остальных случаях – побеседовать о погоде, она одарила меня еще одной сакраментальной фразой:
   – Мужчина – он поздно умнеет и рано дуреет.
   И Антонина Кирилловна стала искусно развивать свою идею, иллюстрировать на примере личной жизни, как, имея мягкий и беззащитный характер, сама она ни разу не изловчилась угодить в этот краткий, практически неуловимый промежуток.
   Я чуть не позабыла, зачем пришла. Это была такая умора. Вообще мне хотелось бы поскорее просвистеть этот эпизод, не люблю я о нем вспоминать, однако жаль вас лишать, Анатолий Георгиевич, ее дивной истории.
   – Был у меня мужчина, – рассказывала Антонина Кирилловна, беря шприц и засасывая туда какую-то жижу. – Не мог без меня прожить ни дня. Как он меня любил! Ну прямо боготворил… Он был хронический алкоголик. Пить начинал рано утром – через час после пробуждения. Таким образом у него на жизнь оставалось очень мало времени: с семи до восьми утра, пока он трезвый, как стекло, а начиная с завтрака – все! Та к вот: он навострился приглашать меня к себе ДО работы!.. Ложитесь, – сказала она и указала мне шприцем на свою кровать.
   Я оглянулась и увидела то, что снилось мне потом всю жизнь, как моему папе Мише – бездонное крымское звездное небо.
   Нет, то была не постель – то был колоссальный могильный курган. На этой постели покоились тени погибших городов, шли в лунном свете караваны верблюдов, охваченные неотступной тоской, встречались обломки кораблекрушений, плавучие льдины, кристаллы кварца, куски асбеста, бедро жирафа, кости больших сомов и мелкие останки газели, тут можно было обнаружить несколько скелетов, черепа коих унесены ветром, насчитать восемь некрополей и около семи тысяч могил, лягушки плавали, барахтались дикие утки, останавливались перелетные птицы – синие голуби и пепельные цапли, здесь был убит последний крокодил Тассили, а древние носители берберских языков, пришедшие сюда задолго до христианской эры, из-за коровьей чумы потеряли свои стада.
   Я поняла, что лягу сюда и бесследно исчезну, как исчез до меня не один человек, лег – и нет его, испарился, покончив разом со всеми своими проблемами.
   О, Лорелея, одна ты поймешь, как мне захотелось оттуда смыться!
   Удрать, пока не поздно, унести ноги, ведь я всегда бросаюсь бежать сломя голову отовсюду, это мой принцип, мое жизненное кредо – все хорошо, хорошо, вдруг какой-то колокольчик звенит: беги! И тогда я бегу, не успев даже попрощаться, и я вам наврала, Анатолий Георгиевич, мол, меня, видите ли, все бросают: меня все бросают официально, когда уже некого и бросать. Потом я часто жалею, но удержаться не могу никогда.
   Не приближайся ко мне, женщина, там, наверху, на тебя за это дело будет наложено страшное взыскание. Да знаешь ли ты, кто я такая? Ты знаешь, кто я??? НИКТО!
   Ох, до чего же мне было плохо. Такая тоска – ужасно. Я лежала на чужой кровати и все пыталась вспомнить что-нибудь хорошее – Черное море, где я отдыхала когда-то, или березовую рощу.
   Потом я встала и подошла к окну. И вдруг вспомнила, как я учила Роальда плакать. Он мне сказал, дурачок, что плакать не умеет.
   А я говорю:
   – Это очень просто. Встань у окна, прижмись лбом к стеклу. Теперь делаешь глубокий вдох, и слезы сами начинают литься, видишь? видишь? и ты стоишь и горько плачешь о своей погубленной жизни.
   – Ну, вот и все, – сказала Антонина Кирилловна. – Кровь будет большая, – предупредила меня эта постаревшая Кассандра, почему-то не умершая молодой, чудом увильнувшая от расплаты за свой ужасный пророческий дар.
   К вечеру ее предсказание сбылось.
   Это были реки крови, море крови, целый океан, это было крови не спрашивайте сколько, я истекала кровью, как туша оленя, подвешенная вниз головой, где бы я ни появлялась, все вокруг моментально окрашивалось кровью, белые перья почтовых голубей, белизна цветущих яблонь, молочные туманы, белоснежные арки, прозрачная роса, ледяные цикламены, ветер, листья, стволы, луна и солнечные заливы. Как бык заколотый, сказал бы Лорка, шаталась я по городу, оставляя везде и повсюду лужи дымящейся крови. Я никогда и не подозревала, что, в сущности, некрупный человек, вроде меня, может являть собой резервуар такой тьмы-тьмущей крови.
   Это длилось бесконечно и продолжалось до тех пор, пока земля не стала уходить у меня из-под ног, тогда я опустилась на асфальт и закрыла свое лицо пропитавшимся кровью пончо.
   Тут откуда-то сверху приблизился ко мне красивый молодой человек со старомодно зачесанными назад волосами. На нем была ослепительно белая накрахмаленная рубашка. Я испугалась, что обагрю ее кровью. Но он сказал мне очень ласково:
   – О, моя Лорелея! – взял за руку, и я поняла – сам поэт Генрих Гейне спустился за мной с небес и уводит по взлетной полосе ангелов.
   Очнулась я в больнице в операционном отделении. Меня положили в коридоре прямо напротив операционной, потому что в палатах не было места.
   Спустя дня два или три Роальд передал мне авоську с апельсинами и записку. Черт меня знает, зачем я всю жизнь храню эту дурацкую записку.
   «Люся! Ешь апельсинчики! От них, говорят, кровь сворачивается».
   Я иногда звонила ему оттуда. У него была страшная хандра.
   – Сейчас я в депрессии, – он говорил. – Но через месяц я снова буду балагур и весельчак.
   Он спал двадцать четыре часа в сутки. Видимо, это помогало ему преодолеть смутную тревогу и обрести спокойствие перед лицом очередных превратностей судьбы.
   – Как твое здоровье? – он бормотал сквозь сон. – Возьми мое здоровье себе, потому что ты нужнее человечеству.
   – Я тебя не разбудила? – я спрашивала.
   – В худшем случае, – он отвечал, – только солнце может разбудить меня.
   Однажды к телефону подошел Яков Михайлович.
   – Зря ты с ним спуталась, с этим прохвостом, – сказал он. – Ты хорошая девушка, а он блатной.
   – А вы, Яков Михайлович, жупан! – ответил Роальд в параллельную трубку. – Ты представляешь, Люся? Я просыпаюсь, а у моего изголовья лежат две книги: «Кротость: как ее достичь?» и «Сладострастие: как от него избавиться?»… Сегодня я встал, – он рассказывал, – поблагодарил Господа за то, что на Земле мир, пропел магические мантры и снова начал пить. Свой запой я хочу завершить в воскресенье вечером, и с понедельника снова примусь навещать тебя и осыпать цветами. Только среда у нас, у кроликов, заветный день, как для евреев суббота. Мы не зажигаем огня, мы думаем о небе.
   С каждым моим звонком его голос звучал все глуше и дальше, пока совсем не стих. Я искала его на суше и на море, и в воздухе, в беспредельной мертвой пустыне, где добывают селитру, искала, не находя даже следов.
   А впрочем, никто и не надеялся, что этот кролик будет со мной всегда.
   – Я очень не люблю слова «всегда», – он мне сказал однажды. – Как будто обнял кого-то, а рука закостенела.
   И он вовсе не собирался становиться отцом моих детей. Это было заметно невооруженным взглядом.
   – Я к детям, – он мне признавался, – вообще испытываю одно отвращение. Сами бледные, глазки буравчики, зубы в разные стороны, ходят с черными воздушными шарами, выворачивая пятки, и смеются злым смехом.
   К тому же не будем забывать, что его настольной книгой являлась не «Педагогическая поэма» Макаренко, а «Секс в жизни мужчины»!
   Это был король секса, гений дефлорации, это был мне подарок, которого я ничем не заслужила, и я не держу на него обиды за то, что в один прекрасный день он решил смыться подчистую и начать новую великолепную жизнь, не заплатив за квартиру, оставив записку на столе у барометра: «Яков Михайлович! Поймите меня и простите… Только огонь нам судья на погребальном костре».
   Вечная стремнина бытия уносила его к ничейной земле всепрощения и забвения, сказал бы Габриэль Гарсиа Маркес, а мне сказали, выписывая из больницы, что у меня уже больше не будет детей.

   – Слушайте, Люся, да что же у вас за напасти? – вскричал Анатолий Георгиевич, всплеснув руками. – Раз ваша любовь с юных лет обретает настолько причудливые формы и неразрывно связана с катастрофическими крушениями, что вы вообще за нее так крепко держитесь? Лучше бы посвятили себя благотворительности, как мать Тереза!
   – Возможно, вы правы, Анатолий Георгиевич, – я отвечала, – возможно, правы. Но я его так любила, кролика, вы не представляете! Я простодушно поведала эту историю Левику, когда мы с ним собирались пожениться. Но он ответил: «Меня не интересует, как ты его любила. Только анамнез, история болезни, твой скорбный лист интересует меня, – он сказал. – Чтобы мне знать от чего тебя лечить».
   В этом – мой муж Левик! С первой нашей встречи он меня сразу воспринял, как врач больную. Даже когда я бываю абсолютно здорова, он, уходя по утрам на работу, вместо «До свидания» говорит мне «Выздоравливай!».
   Мы прожили несколько лет, а ребеночка у нас не было и не было. Это нас очень сильно удручало.
   Тогда я и Левик решили усыновить кита.
   Как-то мы прочитали в журнале «Мир географии» статью одного американского зоолога, специалиста по китообразным из Института морских ресурсов при Калифорнийском университете, что в водах мирового океана киты вымирают гораздо быстрее, чем размножаются. За тридцать последних лет, писал он с горечью, мировая популяция синих китов уменьшилась в сто раз! На грани вымирания не только синие киты: вот-вот исчезнут с нашей планеты горбач, финвал и кашалот.
   Он предлагал в целях увеличения поголовья китов тем, кому небезразлична судьба этих уникальных живых организмов, «усыновить» любого кита из океанариума на выбор, сделав некоторый денежный взнос.
   «Вы нам деньги, – писал этот предприимчивый китовод, – а мы вам – информацию про вашего кита, подробный отчет о его здоровье, настроении, образе жизни, чертах характера, как он кушает, чем занимается, какие у него интересы, увлечения и успехи».
   А незадолго до этого Левик получил премию в Нью-Йорке в газете «Таймс» за лучшую фотографию. Он снял Дюка Эллингтона. Тот приезжал в Москву на гастроли со своими музыкантами. Старик играл «Караван» в Лужниках. И Левик сфотографировал его затылок – белый-белый, как соляная глыба, которую любят лизать верблюды.
   Вот эти деньги Левик каким-то чудом перевел в Калифорнийский океанариум, и через некоторое время нам оттуда пришло письмо.


   Дорогие Лион и Люся!
   Рады вам сообщить, что отныне вы являетесь счастливыми родителями кашалота Фредерика. Он еще совсем маленький, весит всего одну тонну, а длина его составляет три метра восемьдесят пять сантиметров.


   И фотокарточка. Там был изображен Фредерик в воде, с открытой пастью, абсолютно беззубой. Казалось, будто он улыбается во весь рот.
   – На тебя похож, Люся, – с нежностью сказал Левик, глядя на улыбку Фредерика.
   Эту фотографию мы повесили у себя над кроватью и подолгу смотрели на нее с гордостью и надеждой, просыпаясь и отходя ко сну. При этом мы с Левиком мечтали, кем он станет, когда вырастет, каковы будут его неведомые нам пути и как он, интересно, умудрится баюкать нашу одинокую старость.
   Вскоре нам пришло второе письмо.


   Лион и Люся!
   У Фредерика громадные успехи – он стал быстро плавать, пускать фонтаны и подавать голос. Посылаем вам аудиокассету «Голоса китов». Эта уникальная запись сделана сотрудниками нашего океанариума. Прослушайте ее и угадайте, где «высказался» ваш Фредерик?


   Мы сто раз с моим Левиком слушали эту пленку, обе стороны, по сорок пять минут каждая – многоголосый подводный гул, свист, писк, щелканье, треск… На сотый раз мы начали различать уверенные и громкие щелчки и потрескиванья, которые, по всей видимости, издавала китиха, и слабые, пробные звуки, которые, как мы с Левиком поняли, производил Фредерик.
   Потом писем долго не было. Я места себе не находила, все думала, как наш малыш? Я по нему так скучала, так тосковала, мне мало было коротких редких писем, я все ночи напролет во снах плыла бок о бок со своим Фредериком, желая одного – чтоб это стало явью.
   И пришло третье письмо.


   Дорогие Лион и Люся!
   Хау ар ю? Фредерик из ол райт! За последние два месяца он прибавил полтонны веса и метр с хвостиком в длину. Он даже начал охотиться на кальмаров. Хотя китиха по-прежнему кормит его своим молоком.

   Оба соска китихи, – читал мне вслух Левик, – спрятаны в глубокие складки на ее брюхе. Раздвинув складку, малыш давит на мягкий сосок, и мать посылает ему в глотку сильную струю молока. Мы иногда наблюдаем такую картину: кормящая китиха плавает на боку, подобно стволу гигантского черного дерева, почти выставив сосок в воздух, а Фредерик держит его в пасти, подняв морду над водой!..

   Я почувствовала ком в горле. Я смертельно завидовала китихе, которая кормит молоком нашего с ней Фредерика. У меня заломило грудь, и заныли соски. Я хотела сама кормить своего кита.
   Левик замолчал.
   – Тебе надо лечиться, – сказал он, убирая письмо в конверт. – Ложиться в больницу и лечиться от бесплодия.
   Три года и три месяца провалялась я на больничной койке. Три Первомая встретила я там, три, черт вас всех побери, Новых Года! На третий Новый Год к нам из реанимации спустился знакомый уже дед Мороз с мешком подарков и торжественно произнес:
   – Дорогое гинекологическое отделение! Позвольте от лица реанимации поздравить вас с Новым Годом и пожелать вам всем забеременеть в наступающем году!!! А если опять не выйдет, – он грозно предупредил, – МЫ встанем, соберем последние силы и трахнем вас так, что эта проблема отпадет сама собой.

   В тот год у нас с Левиком родился мальчик.


   Глава 11
   «Бесаме мучо!..»

   Начало истории, которую я хочу вам сейчас рассказать, погрызли крысы, тараканы и другие вредные твари, не в меру расплодившиеся на нашей Земле, что, конечно, не может не сеять среди ее обитателей некоторые эсхатологические предчувствия. Как этот парень сказал когда-то, я помню его лицо, хотя прошло две тысячи лет, хороший ходил паренек – жаль, то, что он нам говорил, мы дружно прохлопали ушами:
   – Я вам сказываю, братия, время уже коротко, так что имеющие жен должны быть, как не имеющие, и плачущие, как не плачущие, и радующиеся, как не радующиеся, и покупающие, как не приобретающие, и пользующиеся миром сим, как не пользующиеся, ибо проходит образ мира сего. А я хочу, чтоб вы были без забот.
   Господи, сумрак в душе моей.
   Психотерапевт Гусев мне в свое время посоветовал:
   – Вообразите: в ясный погожий денек вы сидите под яблоней в цвету! И белые лепестки осыпаются на вашу голову.
   Но мне сейчас ближе осень, когда потемневшее, плотное, сумрачно-зеленое становится золотым и багряным, один порыв ветра холодного с дождем – и листья покинут это дерево.
   Я скоро умру.
   Зря я не спросила, как именно скоро. Тогда было бы полегче сориентироваться, что сделать вперед, а что потом. Надо постирать Левику джинсы, что-то приготовить на обед, послать мальчика в прачечную, может быть, переставить мебель.
   А то мне приснилось, будто я взглядом двигаю предметы. Стоило мне посмотреть на что-нибудь, и оно сразу приходило в движение. Сперва мне требовалось какое-то усилие, а после пошло-поехало! Правда, многое из того, что передвигалось, падало, разваливалось на куски, ломалось и разбивалось.
   Грохот стоял невообразимый. Теперь уже требовалось усилие, чтоб НЕ передвигать взглядом предметы. Не передвигать оказалось труднее, чем передвигать. Взгляд обладает чудовищной силой, независимо от того, кому он принадлежит. Это и ребенку понятно.
   Как Левик прочитал в газете:
   – Замерзший человек найден во льдах Арктики. А рядом записка: «Не смог открыть консервы».
   – Я бы все равно открыл! – отозвался из своей комнаты мальчик. – Взглядом бы пробуравил!
   Однажды я вдруг почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Оборачиваюсь и вижу, что на меня смотрит таракан. Рыжий таракан глядел на меня черными глазами, и этот взгляд я не забуду никогда. Блуждающему взору человечества, кое погружено в бессознательность и неврастению, смиренно ожидает конца света и даже поторапливает это дело по мере сил, был противопоставлен тараканий взгляд – сосредоточенный, ясный и глубокий. С одной стороны, в нем чувствовалась бдительность и готовность в любую минуту смыться, с другой – абсолютная уравновешенность и неуязвимость, пускай не личная, но в целом – своего гордого и неистребимого народа.
   Левик, встретившись с этим взглядом, быстренько оделся, выбежал во двор и приобрел десять импортных коробочек с отравой. Он аккуратно расклеил их в местах общего пользования и начал ждать, когда таракан клюнет на приманку. Дело в том, что мой Левик органически не в состоянии кого-либо пришлепнуть.
   Я говорю:
   – Пришлепнул бы, и все! Тапочкой! Зачем такие маневры? Это таракан одинокий, приблудный, вряд ли кто-нибудь станет его оплакивать.
   У нас давно, Анатолий Георгиевич, не было тараканов – с тех самых пор, как один поселился в нашей мясорубке. Левик вынес его на улицу и выбросил вместе с хорошей мясорубкой, о чем я горюю по сей день, я в ней один раз в году проворачивала клюкву со свеклой – готовила витаминную смесь.
   А Левик:
   – Я не могу убивать насекомых. Я боюсь, что их души будут являться ко мне ночами и требовать возмездия.
   Вопреки ожиданиям Левика, наш таракан держался с огромным достоинством и посетить импортную коробочку не спешил. Хотя явно ею заинтересовался. Его манило туда, тянуло, душой он был уже там, но тщательно все обмозговывал, взвешивал «за» и «против», пока, наконец, не решился и не вошел.
   Левик, затаив дыхание, стоял на кухне в одних трусах – бледный, хмурый, худой, ни волосика на груди! – ожидая трагической развязки. Однако то, что случилось, превзошло наши самые смелые ожидания.
   Внутрь таракан входил скованный, собранный, напряженный, с видом пытливого ученого. Зато когда он оттуда выполз, на лице его играла счастливая улыбка, взгляд был туманный и расфокусированный; нетвердой походкой он прошествовал через кухню в коридор и терпеливо подождал, пока Левик выпустит его на лестничную клетку.
   Каково же было наше изумление, когда спустя минут десять-пятнадцать к этим коробочкам невесть откуда потянулись длинные вереницы тараканов. Группами и поодиночке они забирались внутрь, как в часовенку или пивнушку, а появлялись оттуда сильно навеселе, покачиваясь, и в облике их сквозило блаженство.
   – Черт бы тебя побрал с твоими коробочками! – говорила я. – Не зря на них написано: «Только для экспорта в Россию!»
   – Что они этим хотели сказать? – удивлялся Левик.
   – То, что в России, – я отвечала ему, – потребитель всегда готов к результату, прямо противоположному тому, на который он рассчитывал!
   – Дай только время, – Левик меня уговаривал. – Ты, Люся, ахнуть не успеешь, как у них нарушится ДНК и с хромосомами начнется жуткая заваруха. К тому же у отца с матерью, – Левик объяснял, – не совпадет резус-фактор, увидишь, все это вкупе должно отрицательно отразиться на их потомстве… в третьем поколении.
   И вот, пока он ожидал исполнения своих пророчеств, мой дорогой муж Левик, мышиный король, император всех крыс и морских свинок, в целом нашем пятнадцатиэтажном доме исчезли тараканы – они собрались у нас!
   Весть о коробочках Левика разнеслась по всему Южному округу Москвы. Наш сосед профессор Калашников своими глазами видел, как по дороге двигались колонны здоровых усатых тараканов – косая сажень в плечах! – и между ними такой был разговор: «Слыхал, в сорок седьмом, на девятом, квартира двести, лох из-за бугра причухал дурь!»
   В состоянии наркотического опьянения и абсолютной невменяемости они большими гроздьями валились на нас с Левиком со стен и потолка. Это – днем. А ночами слышались их пьяные крики, ругань, нецензурные выражения, звон разбитого стекла, утром мы обнаруживали на кухне следы бурно проведенного застолья. Короче, наша квартира, благодаря этому заокеанскому «кораблю» превратилась то ли в притон, то ли в место святого паломничества: ибо отдельные тараканы после коробочек имели столь молитвенно одухотворенный вид, будто познали там Вышнюю Истину, в отличие от большинства простых осовелых лиц; однако и те и другие бурно совокуплялись, поэтому в стоны любви вплетались плач младенцев и веселый детский смех.
   Полное бессмертие царило кругом.
   Левик томился в такой обстановке, изнывал; он понес фотографию в журнал «Театр» – артиста Сергея Юрского, так у него из дипломата на стол главного редактора выскочило пять взрослых тараканов.
   Главный редактор испугался и закричал:
   – Уйди, Левик! Ты что, не видишь? Я занят! У меня редколлегия!
   Хотя сидел совсем один.
   Левик обиделся и по дороге домой придумал оригинальный способ отмщения: плюнуть тараканом в лицо обидчику.
   – Через два года, Люся, – доверительно говорил он мне, – будет конец света. Останутся одни тараканы. Они повысят умственные способности, увеличатся в размерах – все будут метр на метр, письменность свою придумают, летоисчисление с начала мира (это с нашего конца света). Наши души начнут воплощаться в тараканов. Мы будем учить их медитации и юриспруденции, научим выращивать крупы и бананы, осваивать космос, ездить на велосипеде и развивать военную промышленность.
   Мы были на краю отчаянья. Ведь Левик сделал все, что мог, но принцип ненасилия, который Левик яростно исповедовал, мешал ему развязать кровопролитную братоубийственную войну с тараканами.
   Он замыкался, уходил в себя. Попросишь его:
   – Левик! Посиди с нами!
   А он отвечает:
   – Мне некогда сидеть. Я пойду лягу.
   Левик ложился на диван, прикрыв глаза рукою, и говорил:
   – Хочется раскрыть мою любимую книгу про маяки и прочитать: «осыхающие камни», «проблесковый маяк»… Или любую книжку по астрономии, где каждое слово обозначает что-то грандиозное… Там, откуда я родом, – он говорил, тоскуя, – небо и земля соприкасались, создавая беспредельное пространство. Нет лучше места, скажу я, моих Нижних Серег. Чистая сухая трава, колокольчики, часики, коровы, скитающиеся под облаками, иногда лепешки коровьи. Хотя рядом Верхние Серги, но – не то, нет ландшафта, понимаешь? Ландшафта нет! Может быть, где-то в Швейцарии… Но не уверен. Если посмотреть на карту Евразии, – он говорил мне, – мы увидим, что Урал – это шов, соединяющий Европу и Азию. И действительно, неподалеку от моего городка стоит неприметный деревянный столбик, на котором две стрелки – «Европа» и «Азия». Часто я собирал там ягоды или грибы и думал о том, что можно, к примеру, встать в Азии и пописать в Европу.
   Из-за этих паршивых тараканов наша жизнь стала ему совершенно безразлична. Вспоминать и разговаривать он хотел только о своем детстве, проведенном на Урале, и о людях его деревни, каких-то колоссальных великанах среди людей.
   – Место это смурное, Люся, – он мне говорил, – иной раз такие откроются глубины и бездны. Ночью раков ловили черных в пупырышках на лучину. Они просидят в ведре до утра, или расползутся по сенкам, а утром их варили. А на том берегу, – он рассказывал нам, – общежитие домноремонтников. Лихие мужики, про них ходят разные слухи. Нас в детстве пугали: «Не ходи туда, Левик, там ДОМНОРЕМОНТНИК!..» Влияние Земли так было велико на людей Урала, – говорил Левик, – что многие сходили с ума с самого раннего детства. По городку бродили странные люди: Катя Селябина с шалью на голове и в огромных галошах, через плечо мешок – она собирала подаяния для своих животных: девять кошек, двенадцать собак и одна коза обитали у нее в земляной хижине на Горе. И вечно за Катей Селябиной бегут дети и дразнятся, и хотя она в жизни чужого без спросу не брала, кричат вслед: «Катя Селябина курицу украла!» Она схватит камень и гоняется за ними. А никто не трогает – идет тихо, но все что-то бормочет. Ваня Конкин – немногословный рыбак, носил ордена, считал себя генералом. Два моих друга детства Леня Бандурин и Сережа Колмаков сейчас живут в сумасшедшем доме, и моя душа болит за них, потерявшихся во времени.
   Левик почти перестал выходить из дому, прекратил общественную деятельность, все боялся – явится куда-нибудь, а у него из карманов повылезут тараканы. Лишь на рассвете он совершал прогулку на крутые песчаные и глиняные отлогие берега Борисовских прудов.
   – Я люблю вставать в шесть утра, – говорил он, – пока мир еще не разморозился и сновидения не успели юркнуть в свое логово… Я как прогуляюсь, – он мне говорил, – целый день потом выдерживаю лежать на диване и телевизор смотреть.
   Постепенно Левик забросил и свои прогулки. Я даже представить не могу, откуда он теперь черпал силы все время лежать на диване.
   Раньше Левик был исключительным отцом!
   Помню, мальчик куда-то задевал свою соску. Левик испугался, что мальчик ее проглотил. Тогда Левик сам попытался проглотить такую большую резиновую соску. Но у него ничего не вышло, и он успокоился.
   А их чудесная переписка?! Читаешь и понимаешь, как все-таки мальчику нужен отец. «Гитлер! – пишет мальчик с ошибками в каждом слове. – Надо нам побольше солдат. Целую Геринг».
   «Жду тебя на Лысой Горе, – отвечает печатными буквами Левик. – Солдат навалом, вооружены до зубов, победа будет за нами.
   P.S. Не забудь надеть шарф и шапку. Тут в России собачий холод, а у тебя, Геринг, гланды и аденоиды.
   Твой Гитлер».
   Когда-то мы вместе плечом к плечу – неужели это действительно было? – дружно красили яйца луковой кожурой в кастрюльке с кипятком. Мы опускали их туда белыми, похожими на зиму и снег, а вытаскивали рыжими.
   – Рыжие яйца, – говорил Левик, – олицетворяют жизнь и весну!

   – …Ой, Люся, – перебивал меня психотерапевт Анатолий Георгиевич Гусев, – как писатель – вы все-таки законченный графоман. Вообще сюжета не держите! А между тем, это хорошее было бы для вас упражнение на концентрацию. Вы начали рассказ о тараканах – так и продолжайте о тараканах!!! К тому же, мне интересно, как вы от них избавились. А то у меня, признаться, тоже такая проблема. Зачем валить в эту легонькую лодочку весь хлам и мусор, и все пустяки вашей жизни?.. Вы что, хотите, чтоб это все осталось жить в веках?
   А я и правда хочу! Как разворачивались, собственно, события, кто что сказал и кто на это что ответил, как посмотрел, какую скорчил рожу – все важно в моей жизни, все бесценно, любая мелочь.
   Ведь я скоро умру.
   И я хочу понять – ЧТО ЭТО БЫЛО???
   И дело тут не в том, роман пишу я или бред сумасшедшего, дело вовсе не в этом. Мне совсем и не нужно быть писателем. Какой я, к черту, писатель? Уильям Фолкнер – писатель, Майн Рид, Александр Дюма, Тургенев – писатели, Чехов, Набоков, О’Генри, Шекспир, Марсель Пруст, Карел Чапек, Бальзак с Жюлем Верном, Кортасар и Борхес, Курт Воннегут, Андрей Платонов, ну, я не знаю, Эсхил, Еврипид, Шолом Алейхем, потом – наши братья Стругацкие, Проспер Мериме, Даур Зантария, Чейз, Гюго, Лесков, Ярослав Гашек, Генри Миллер, Томас Вулф и Владик Отрошенко.
   А я-то кто? Маленькая клетчатая тетечка, которая решилась на отчаянный шаг: почувствовать, что пришла пора, и, перед тем как покинуть этот мир – со всеми ее сомнениями, страхом, неверием, угрюмостью, пришибленностью и безразличием, – оглядеть свою жизнь с высоты птичьего полета благодарным взглядом…
   Да, я хочу запечатлеть каждую деталь, успеть спеть (ну вот, я заговорила в рифму!) песнь любви небольшой толпе людей, которые повстречались мне на пути, и мы прошагали вместе полдюйма или четыреста миль, чтобы все они обрели бессмертие под моим пером.
   И не лишайте меня удовольствия говорить в моем собственном романе обо всем, что мне взбрендит: о башмаках, о кораблях, о сургучных печатях, о капусте и о королях. Клянусь, мы еще вернемся к тараканам, я знаю, что в этой теме кроется некая привлекательность.

   Так вот, Левик очень сильно хотел, чтобы мальчик выучил в совершенстве хотя бы какой-нибудь иностранный язык. Левик лично всеми правдами и неправдами устроил мальчика в немецкую школу. Но разными окольными путями выяснилось, что на немецком языке сейчас на нашей планете никто не разговаривает.
   Левик перевел мальчика в английскую. Но у англичанки Зинаиды Рафаиловны он обнаружил индийский акцент.
   – Лучше вообще не владеть никаким языком, – горестно простонал Левик, – чем иметь такое произношение.
   Стали они прощаться и с этой учительницей.
   Та обняла мальчика, прижала его к груди и говорит:
   – Пусть наш первый «Е» навсегда останется в твоем сердце! Неси мои идеи сквозь всю жизнь. Помни свой «Е», даже если окажешься в «Ж».
   Мальчик чуть не разревелся от этих ее слов.
   На третий раз они устроились в элитную школу с гуманитарным уклоном – там русский и литературу вел знаменитый на всю Москву педагог Виталий Манский.
   – Учитель, что называется, от бога, – почтительно отозвался о нем Левик. – Весь в черных волосиках с головы до пят. Обещает возить их каждый год на экскурсию на Лобное место, чтобы ребята любили и помнили историю родной страны и своего народа.
   Кстати, мы были ошеломлены нетрадиционным подходом учителя Манского к внедрению алфавита в сознание первоклассника. При большом скоплении народа под марш Дунаевского дети вышли на сцену – и у каждого ребенка на шее висела фанерная дощечка с той или иной буквой. У нашего на груди красовалась табличка с буквой «Х».
   Пока все читали стихи, где фигурировали их буквы, наш делал так рукой, будто бы он курит. Когда дошла очередь до «Х», повисла мимолетная пауза, во время которой мы с Левиком чуть не умерли. Но мальчик опомнился и так хорошо читал, мы даже хотели захлопать, но неудобно было аплодировать одному «Х». У нас отлегло от сердца, а Левик даже прослезился.
   – Я только не понимаю, – говорил он, когда мы возвращались домой, – тебе что, другой буквы не могли подобрать?!
   Вот какой он был раньше внимательный, до нашествия тараканов, как интересовался педагогическим процессом. Все волновало его, до мельчайших деталей!..
   Учился мальчик из рук вон плохо. Сам знаменитый Виталий Манский вынужден был признать, что наш мальчик ему не по зубам.
   – У вашего сына врожденная неграмотность, – сказал он.
   Левик обиделся, долго выбирал и выбрал простую школу без всякого уклона, но там в программе тонкую душу Левика привлек этикет.
   – Пусть мой сын будет двоечник, но не жлоб, – важно сказал Левик.
   К нашему огорчению, как только мы туда устроились, ввели плату за обучение, а этикет отменили.
   Мальчик балбесничал, под разным соусом уклонялся от получения начального образования и утверждал, что в школе все учительницы глупее его. Один трудовик Витя Паничкин башковитый. Всегда при галстуке, в черном костюме, длинные рукава прикрывают мозолистые кисти.
   Две пламенные страсти сжигали Витю – труд и дисциплина. Чуть что не так, Витя заводился, багровел и с обезоруживающей искренностью высказывался за высшую меру наказания.
   – Школьники, которые бегают на перемене, – говорил Витя, – я бы их ставил к стенке и расстреливал!
   Жуткий был сталинист, но отходчивый. Всю свою жизнь он учил детей полировать указки. Чтобы они сами и вытачивали, и обтачивали, и шлифовали. О его жизни мы знали очень мало. Только одно: когда Вите проверили ультразвуком сердце, у него сердце оказалось, как высохший лимон.
   Раньше Левик часто захаживал к Вите – тот имел дурную привычку по любым пустякам вызывать родителей и подолгу нудеть, заготавливая болванки.
   Однажды после уроков Левик зашел в кабинет труда – Витя сидел один в синем спецхалате, и перед ним стоял полусколоченный гроб из слоеной фанеры.
   – Вот, взял халтурку, – застенчиво сказал Витя. – Зарплата маленькая, приходится подрабатывать.
   – А может, хватит полировать указки? – спросил тогда Левик, воспользовавшись Витиным замешательством. – Вы, я вижу, Виктор, разнообразите свою деятельность, а детям прививаете любовь к монотонному труду.
   – Мы в четвертом классе, – пообещал Витя, – начнем делать табуретки.
   – Представляю себе их будущие табуретки! – воскликнул Левик, узнав про эти наполеоновские планы. – Как Витя будет лететь с них на землю, ставить ученикам двойки и радоваться, что не доверил им гробы!..
   До того, как со всех сторон тараканы стали глядеть на нас с Левиком глазами Саладина, исполненными тоски, Левик был активист, член родительского комитета – где те золотые времена? Витя вызывает его в школу, а Левик не идет. Тогда Витя пишет в дневнике: «У вашего сына нет спецхалата!!!» Витя не мыслил себе человека без спецхалата. Сам он за свою не слишком долгую жизнь износил четырнадцать спецхалатов – десять черных и четыре синих.
   Левик откликнулся запиской:


   Уважаемый трудовик!
   Нашему сыну стал мал его черный халат, а на следующей неделе халат станет еще меньше, а через месяц исчезнет совсем. Скажите, зачем ему черный халат? Вам что, нравится, как тридцать маленьких человечков в черных халатах отпиливают гайку? Или без черного халата люди кажутся вам белыми воронами?


   А ведь было время, наш Левик не формальными отписками, а самым непосредственным образом защищал нас от ударов судьбы.
   Когда мальчику по литературе хотели вывести двойку в четверти – он вообще ничего не хотел читать из школьной программы, объясняя это тем, что его любимый писатель какой-то ТОЛПУШКИН, – Левик лично явился на педсовет и во всеуслышанье заявил, присягая на Библии, дескать, есть такой писатель Толпушкин, равный по таланту Толстому и Пушкину, только его никто не знает.
   Раньше у моего Левика был хороший аппетит, и так живо интересовали его проблемы питания! Теперь он вообще старался не появляться на кухне – опасался, что тараканы вступят с ним в открытый бой за место под солнцем. Я уезжала на два дня, оставила ему плов в утятнице. Левик к ней не притронулся.
   – Я тебе откровенно скажу, – он мне заявляет, – эта утятница такая черная, у меня рука не поднялась открыть ее, меня не предупредили, что там, и я боялся увидеть что-то страшное.
   – А если б ты переступил свой страх? Осмелился? Открыл? – говорю я ему. – Ты бы увидел ослепительно белый рис с оранжевой морковью!
   – А вдруг нет? – все же сомневается Левик. – Вдруг там лежало бы маленькое черное обугленное тельце? Одним словом, лежала бы там… тушка? Обсиженная тараканами? Что бы я тогда делал? Я бы уронил крышку, и эта картина всю жизнь стояла бы перед моими глазами.
   Я, видя такую ситуацию, ужасно огорчалась, страдала и не понимала, как выбраться из беды. Наконец, со смятенным сердцем я обнаружила у нас в подъезде объявление с отрывным номером телефона, причем на каждом шариковой ручкой было написано грозное: «СМЕРТЬ ТАРАКАНУ!»
   Я позвонила по этому телефону, трубку взял какой-то тип.
   – Насекомые беспокоят? – спросил он сходу, не размениваясь на приветствия.
   Речь его была до крайности нечленораздельна.
   – Да, – говорю я, – а вы кто?
   – Я дис-пе-тчер, – ответил он. При такой ослабленной дикции он пользовался чересчур усложненной терминологией.
   – Вы что, пьяный? – я спрашиваю.
   – Я выпил немного пива.
   – И какой у вас препарат?
   – Английский! Побрызгал – и все, привет!
   – Ну, вряд ли англичане, – говорю я, – нашли такое средство. Они и сами погибают от тараканов.
   – Все уже почти погибли, – ответили мне на том конце провода.
   Мы помолчали.
   – Ладно, запишите адрес, – я говорю. – И приходите завтра.
   – Да я сейчас приду! – он очень обрадовался. – Я ведь через час протрезвею!
   – Это бандит! – сказал Левик. – Придет – и всех нас убьет. Знаю я таких морильщиков! Пойди на третий этаж к бывшему полковнику КГБ, возьми у него газовый пистолет. Хотя нет, не надо, мы его – газовым пистолетом, а он нас тараканьей травилкой. Отправь мальчика к маме, – командовал Левик, – чтобы хоть кто-то из нашей семьи остался в живых. Люся, Люся, – он всплескивал руками, – ты не могла найти объявление, где значилось бы интеллигентное: «Уничтожаем бытовых насекомых»? Эта формулировка тебе не подходит. Вот «СМЕРТЬ ТАРАКАНУ!» – это да!
   Мы так волновались с Левиком, так тревожились, однако на всякий случай перевернули квартиру вверх дном – ну, как это бывает, когда ожидаешь подобную публику.
   Час проходит, другой… пятый. За целый день ожидания Левик меня съел со всеми потрохами: что я открываю дверь кому ни попадя, пускаю в квартиру проходимцев, припомнил цыган, которые мне – в моем собственном доме! – всучили жженый сахар под видом дорогостоящего памирского меда, вспомнил шизика со счетчиком Гейгера, явного наводчика, тот якобы явился измерить уровень радиации у нас в квартире, бездомного тунеядца, артиста с Арбата, который притащился со мной домой, и мы с Левиком неделю не могли от него избавиться.
   Короче, в двенадцать ночи раздался телефонный звонок, и уже совсем невнятно нам сообщили, что он не успеет.
   – Все, все, все! – радостно прокричала я. – Мы отказываемся от ваших услуг.
   – Зря, – он ужасно расстроился. – Шикарный препарат. Без запаха и вкуса. Я нюхал. И пробовал.
   – Гуд бай! – И я с легким сердцем повесила трубку.
   – Наверное, он больной, – неожиданно грустно заметил Левик. – Аутист. Или даун. Не может быть такая речь у нормального человека, хотя бы и выпившего. Напрасно ты его оттолкнула. Вдруг мы для него единственный шанс контакта с миром?
   В этом весь Левик! Каждый мой шаг им расценивается, как ошибочный.
   Говорят, в классе насекомых есть отряд привидениевых. Мой Левик на глазах становился представителем этого отряда. Мне так не хватало его, я уже забыла, когда держала его в своих объятиях. Я только слышала голос, родной голос Левика – он говорил мальчику:
   – Когда ты узнаешь женщину, ты увидишь столько карманов и ячеек, где можно совсем пропасть и потеряться.
   – А есть там такое место, – спрашивал мальчик, – где можно встретить смерть?
   – Я ни разу не встречал… – честно признавался Левик, давая понять, что он в этом деле собаку съел.
   А сам принес мне в ванну – я крикнула, чтоб он принес мне тапочки, – ДВЕ ПАРЫ ТАПОЧЕК.
   Я говорю:
   – Левик! Ты, наверное, забыл, что у меня всего две ноги, а не четыре?..
   В ответ он развел руками, показывая свое бессилие пред тайной мира людей.
   Он так засиделся дома, что стал вылитый цыган, бродяга, ослиный погонщик, ходил черт знает в каких штанах – такое могло у соседей сложиться впечатление, будто Левик превратился в йети, живет в шалашах, ест крыс, занимается колдовством и вообще является подозрительной личностью.
   Даже не верилось, что совсем недавно он был ловелас и джентльмен, ездил по всей Земле, в теплых цивилизованных странах жил красивой жизнью. Видимо, психика не выдерживает таких контрастов.
   Я-то все время тут! Ждешь его, ждешь месяцами, осень, грязь, дожди, собаку выводишь на улицу, из магазина приносишь рюкзак продуктов – мальчик обычно в день съедает по рюкзаку! В комьях земли картошка из Калужской области – вся помороженная. Кран тек-тек, наконец его прорвало, водопроводчик: «А что вы думаете? У вас смесителю двадцать лет! Если хотите не видеть меня года полтора – пойдете через овраг (только смотрите, не сломайте шею – там очень крутой глиняный обрыв!), зато это будет быстрее, чем на автобусе. (У нас автобуса не дождешься!) Магазин «ДомЪ». Смеситель – сто, постановка – сто». (Все время хочется назвать его Саша, хотя на руке у него ясно написано ВОВА.) Телевизор сломался, мастер его починил – цветной телевизор стал черно-белым. Мастер его разобрал, опять собрал, телевизор стал… бело-красный. «Это максимум, что я могу для вас сделать», – говорит мастер мне. А я ему: «Друг, послушай, ты лучше сделай его черно-красным! Это самые древние первоцвета! Истоки живописи!» Он ушел, я смотрю на него с балкона, он около «Пончиков» потоптался со своим чемоданом, вдруг как побежит! Ну, думаю, пробежится немножко, чтобы размяться. А он бежал, и бежал, и бежал, пока в точку не превратился. Куда он так бежал? Не знаю. «Он бежал к своей маме, – решил мальчик. – Она у него там живет». Неужели он так по ней соскучился? Из окон дует, за окнами вечная мерзлота, соседи сверху не переставая дотла жгут котлеты. В подъезде у нас вонища. Как изволил выразиться один аристократ с одиннадцатого этажа: «Здесь положительно кто-то обоссался!»
   Естественно, меня не так просто вышибить из седла!
   А Левик забросил свой фотоаппарат, утратил интерес к жизни, вообще перестал принимать пищу, только в неограниченном количестве пил из двухлитрового термоса с белыми журавлями успокоительный чай. Левик решил тихо и незаметно угаснуть, чтоб ничего не предпринимать ни в каком направлении.
   В один прекрасный день его перестало отражать зеркало у нас в прихожей. И я поняла, что морить тараканов мне суждено совсем одной.
   Тем более, мальчик высказал такое подозрение, что именно я являюсь автором этих тараканов, их инициатором и покровителем.
   – Я понял, откуда берутся тараканы, – сказал он, – они, Люся, выскакивают из твоей головы. Ты думаешь о них постоянно, и они выскакивают, так что трави не трави…
   В общем, я нашла новое объявление – правда, не столь победоносное, как предыдущее, но тоже многообещающее. И к нам явился морильщик Сережа. Он внешне был Кюхельбекер, а внутренне – Стивен Кинг, ходячая энциклопедия о разных бытовых монстрах. Причем он был не один, а с учеником. Тот не сводил с Сережи глаз, ловил каждое слово – короче, они являли собой классическую пару, пришедшую к нам из тьмы веков.
   Войдя, мастер бросил на наших тараканов устрашающий взгляд, от которого те попятились и задрожали.
   – Устойчивая популяция, – заметил он, раскладывая на нашем обеденном столе пакеты с ядовитым порошком и закаленный в боях пульверизатор. – Тут смена поколений не такая частая, как у мух, четыре-пять раз в год. Тараканы обладают завидным здоровьем и способностью буквально восставать из руин. Дайте мне чашечку кофе, – он попросил. – Я чай не пью. Меня от чая подташнивает. Я чифирь пил… Но у меня от него руки дрожали. От водки – нет, а от чифиря – да.
   Все, что он говорил о себе, он сообщал с завидным самоуважением, которым нельзя было не проникнуться. Я даже подала ему печенье на итальянской тарелке с изображением осла. Сережа сидел нога на ногу, пил кофе и рассказывал:
   – Подвергая обработке квартиры, особенно познаешь жизнь, познаешь людей и особенно познаешь женщин. Мужчины не очень-то нас вызывают – ну, увидел таракана, и что? А женщина существо тонкое. Моя, например, если таракан – бежит на улицу и кричит: «Сережа!!!» Я дезинфектор особенный, – он говорил, – не простой, пять авторских свидетельств у меня и одновременно большая практика. Я этой вот рукой, – он поставил чашечку и показал нам всем свою правую руку, – девять крыс убил. Я способен на то, что, по сути дела, вообще неподвластно человеку – устраняю стабильные муравьиные дорожки. Я у одной женщины двух маток выловил, двух фараоновых маток!!!
   Что интересно, ученик не стал садиться на стул, а устроился на полу у ног Учителя, и трепетно внимал его речам, пока тот рекламировал свою систему предупредительных мер борьбы с мышами, хомяками, сурками, сусликами и другими вредными грызунами.
   – Однажды мы поехали в дом отдыха на Икшу, – рассказывал Мастер, – оттуда поступили жалобы на сверчков. Там домики-коттеджи. Мы с одной стороны потравили домик, идем с другой. Выходит женщина. «У вас сверчки есть?» – «А вам сколько нужно сверчков?» – она меня спрашивает. Она была в ужасе, когда узнала, что я собираюсь их травить. Оказывается, она певица и разводит сверчков, ей нравится, как они сверчат.
   – Давайте лучше о тараканах, – говорит Левик. – Вы знаете, вот эти тараканы всю кровь из меня выпили.
   – Вам это показалось, – вступился за тараканов Сережа. – Они не пьют кровь, они только слущивают эпителий.
   – Уже одного этого достаточно, – говорит Левик.
   – Они некусачие! Но энергичные. От них энергией так и пышет! – солидно заметил Сережа и зарядил свой пульверизатор.
   Тут он как пошел сыпать всюду отраву, причем сам был без скафандра и без противогаза.
   – Это очень полезный порошок, – сказал он из тумана, щедро посыпая кастрюли, антресоли, нашу с Левиком супружескую постель, залез на кресло у меня в углу, где я сижу, писатель за рабочим столом, – все сверху оглядел и говорит: – Да эти бумаги вы не перебирали тысячу лет! Вам нужно собрать все это и выкинуть. Запомните, тараканы любят две вещи – дерево и бумагу, потому что от них идет тепло.
   Все было засыпано, как пеплом Везувия. А наши тараканы прямо остолбенели, точь-в-точь картина Карла Брюллова «Последний день Помпеи».
   – Значит, какие гарантии, – сказал Сережа, пока его ученик сдувал с него пылинки. – Ночью, когда зверюги вновь соберутся на свой шабаш, они уже не обрадуются, я вам гарантирую.
   Я хотела тоже сдуть яд с Левика, но Левик не позволил.
   – Не надо, Люся, – сказал он, – а то они могут найти на мне пристанище. Чтобы у них земля под ногами горела!..
   На следующий день у нас повсюду валялись скелеты тараканов.
   А спустя несколько дней – сама я этого не видела, я с мальчиком уехала погостить к маме, – Левик утверждал, что эти скелеты снова обросли мясом, ожили, встали и пошли колобродить по всей квартире!
   – Это не тараканы, – в ужасе говорил Левик, он сидел и смотрел вдаль, полузарыв в песке звериные лапы. – Это какие-то птицы Феникс!
   Ночью горел фейерверк, – он говорил, —

   Я все проспал,
   А утром на земле
   покойника нашли

   Такой, Анатолий Георгиевич, экстраординарный случай.
   – Как мне надоели все формы жизни, которые обитают в этой квартире! – воскликнул мальчик. – Дайте мне денег, я хочу поехать на Птичий рынок и кого-нибудь купить такого, чтобы у меня на нем взор отдыхал.
   Он взял у нас денег, вытряс все подчистую из своей копилки и уехал, а мы угрюмо ждали его с «Птички», не в силах угадать, какой сюрприз нас ожидает с минуты на минуту.
   Так вот, он возвращается и приносит в клеточке большого-большого таракана величиной с ладонь! Почти как пачка «L&M»! Левик даже слезу уронил, когда его увидел.
   – Ты что, с ума сошел? – закричал Левик. – Это же… лишний рот!
   – Ты, Левик, позорно нелюбопытен, – спокойно отвечал мальчик. – Тебя он не объест. Он мух ест и зеленые листья салата, теперь мы будем с тобой целыми днями ему ловить мух, причем, Левик, мертвую муху он есть не будет. Зверь этот очень проворен, – продолжал мальчик. – Он в диком состоянии живет в Латинской Америке, на открытых местах, на стволах деревьев – короче, исполинский таракан, известный у туземцев под именем Бразильский Блаберус.
   По требованию Левика бразилец был прямо в клеточке выдворен на кухню, и тут начинается удивительная история, в которую ни я, ни Левик не в силах поверить, поскольку мы выпили с ним по стакану джина с тоником и заснули, но мальчик утверждает, что слышал своими ушами, как ночью Блаберус выступил с обращением к нашим тараканам. В обращении, в частности, говорилось:
   – Братья и сестры! От имени всех тараканов солнечной Бразилии, родины знаменитого футболиста Пеле, приветствую вас и надеюсь, что нам легко удастся найти точки соприкосновения, ибо таракан – он и есть таракан, независимо от цвета кожи, длины усов, крылатый он или бескрылый, имеет ли жесткий каркас или мягкую консистенцию. Братья, откройте мне клетку, выпустите меня на свободу, и я расскажу вам о Бразилии, воспламеню ваши сердца, после чего мы вместе отправимся туда, на землю бразильского кофе, бразильского карнавала, знойных женщин, мангровых зарослей, сельвы и джунглей, жаркой Бразилии, где течет удивительная река Амазонка. Кто знает, как называется столица Бразилии? Ответ предельно прост: это город Бразилиа, построенный архитектором Ле Корбюзье. О, мне доводилось бегать по улицам этого города: бежишь, вдруг навстречу – какой-то великан… Мышь? Нет! Кукарача! Слыхали по радио песню? «Я кукарача, я кукарача!..» Это про таракана. У нас в Бразилии два героя – кукарача и Боливар. Боливару на каждом шагу установлены памятники, и у него всегда на голове шляпа! Шляпа Боливара! Он боролся против испанского колониализма. А Боливар в своей шляпе отвоевал независимость Латинской Америки! Рыбные блюда очень вкусные, море недалеко. Вам там страшно понравится! Что? Аккуратные ли бразильцы? Не очень. Все-таки латиноамериканцы немножко безалаберные. Главный экспорт – сахар, какао, бананы, индиго и кустарные промыслы. Что еще? Католичество очень развито. Католики говорят на испанском и португальском языках.
   – Ну, мы же на русском говорим, – послышались голоса из публики, – мы же православные…
   – Во-первых, – отвечал им Блаберус, – католичество и православие – это ветви одной религии христианской. Они же не мусульмане какие-нибудь. Я же вас не в Иран зову, и не в Египет. А что языка не понимаете – так научитесь. Грасия – спасибо, буэнос диас – добрый день, буэнос ночес – доброй ночи. Luna – луна. Трабахо – работать. Заблудился – пердидо. Что еще надо-то? Корасон – сердце мое. Такая песня есть: «Корасон, корасон!…» Амор – любовь. Йотэ кьеро – я тебя хочу. Любимая песня бразильца – «Бесаме мучо». Долгое время никто не знал, кто ее написал, думали, что эта песня народная. А ее женщина сочинила, всего одну песню, и так прославилась!.. Уверен, вам тоже она известна! – И он запел хриплым голосом: – «Бесаме… Бесаме мучо…» Что в переводе означает: «Целуй меня! Целуй! Целуй много раз!!!» Любимый танец бразильцев – боссанова. А любят они музыку «салса соус» – сборная солянка, в автобусах играет, в кафе, в магазинах, вообще невозможно, затрахала – везде! И что еще здорово: всегда тепло. Холода вообще нет, нет зимы. Никто не вымораживает тараканов, как в Москве – окна нараспашку, там такой фокус не пройдет. Бразилия! Везде крошки, мусор, жара, гниет все быстро, запах разлагающейся пищи, Латинская Америка – рай для насекомых. Кстати, знаменитый гонщик Сенна – самый быстрый в мире – мой соотечественник. Словом, Россию с Бразилией не сравнить! – блистательно закончил он свою речь уже на свободе под гром аплодисментов и крики:
   – В Бразилию!!!
   – Все в Бразилию!!!
   Один лишь тоненький голосок возвысился над бушующей окрыленной толпой:
   – Назад! Предатели Родины!..
   Но он потонул в море восклицаний:
   – Плевать мы на все хотели!
   И других, похожих по содержанию, но очень грубых по форме.
   Еще не рассвело, когда тараканы разом снялись с насиженного места и всей компанией двинули к Южному порту Москвы. Редкие прохожие были свидетелями их беспримерного исхода, но люди не поверили своим глазам, решили, что это мираж, белая горячка, галлюцинация! Тараканы лавиной текли по тротуарам, газонам, по мостовой, их было такое бессчетное множество, что при переходе Каширского шоссе по их вине произошло четыре дорожно-транспортных происшествия – впрочем, тараканы почти не пострадали. На проспекте Андропова ГАИ во избежание аварий остановило движение, пока они спускались к реке.
   А на пристани уже разводил пары, готовился к отплытию старый теплоход «Федор Достоевский». Под марш «Прощание славянки» тараканы по трапу взошли на палубу, мимо портрета Федора Михайловича, мимо капитана в белой фуражке; корабль им понравился, он ведь деревянный, много клея, краски, добротная кухня, разнообразная, в отличие от той, какая у них была в последнее время, уютные каюты, теплый мотор, музыка днем и ночью, вечером дискотека…
   – Черта с два на «Федоре Достоевском» они попадут в Бразилию! – не верил своему счастью Левик. – Пройдутся по малой кругосветке, увидят Кострому, Иваново, Ярославль, Нижний Новгород, село Константиново – родину Есенина, – и домой, как миленькие.
   Но они не вернулись. «Федор Достоевский» пропал, исчез с маршрута, последнее сообщение от радиста пришло какое-то отрывочное, неясного содержания: «…Тараканы… террористический акт… сворачиваю на Амазонку…» – и больше ни слова.
   Теперь это главная тайна двадцатого столетия.
   Левик встал с дивана, расправил плечи, выпил еще один стакан джина с тоником и говорит:
   – Как же мы будем без тараканов-то?.. Давайте изрисуем все тараканами?! Обои, двери, пол и потолок! А белое белье постельное – клопами!..
   – Дурак, я не пустился за Блаберусом! – в отчаяньи говорил мальчик. – Уже был бы в Бразилии. А что теперь?
   И он угрюмо отправился в школу на праздник Первое сентября. И с ним Левик, впервые за все эти месяцы решил его проводить.
   Они вышли на улицу, оба – немного пошатываясь, их тела излучали свет, они были почти невесомы, и вознеслись бы над землей, нет сомнений, но просто они бы тогда опоздали к звонку на первый урок.
   А возле школы – море цветов! Приветственные речи!..
   – Дорогие дети! Пусть школа станет для вас родным домом!
   – Дорогие родители! Ваши дети в надежных руках!
   – Дорогие первоклассники! Сейчас звонок зальется, смолкнут голоса, и у вас, малыши, начнется жизни новая полоса!..
   – Дорогие взрослые! Вы знаете, какое сейчас напряжение с вещами! Могут войти посторонние и украсть вещи ваших детей.
   – Счастья вам, дорогие друзья!..
   – Хорошо, да? – спрашивает Левик у мальчика.
   – Не вижу ничего хорошего, – отвечает мальчик.
   – Но вообще-то ты рад, – спрашивает Левик, – что мы тебя родили?
   – В целом, Левик, – ответил мальчик, – …пожалуй, да.
   – Не стоит благодарности, – великодушно произнес Левик.
   Я рассказываю вам, как все это было, и я хочу вот так же продолжать рассказ. Мы знаем, что говорить-то в сущности нечего, разве не правда? Так не все ли тогда равно? Мы жили, и разве это было не здорово? Мальчик и Левик шагали по улице, а я из окна смотрела им вслед, и разве это мгновение не было нашей вечностью? И, наконец, еще один последний взгляд, потому что все схватывается и постигается именно этим последним взглядом. Я есть, я была, но послушай, о, брат мой, где же теперь мои ноги и где мои руки?
   Как сказал Уильям Сароян.


   Глава 12
   Восемь даосских драгоценностей

   Когда уезжала от меня моя Динка, она подарила мне на прощание голову негра. Голову негра в натуральную величину, выполненную в реалистической манере из терракоты.
   – Еле добралась до тебя, – сказала Динка своим басом, явившись ко мне среди бела дня, чего с ней никогда не бывало, ведь она – писатель, каких уже мало осталось на нашей земле, днем она обычно работает. – Я шла по улице с этой непокрытой головой, нежно прижимая ее к груди, – рассказывала Динка, – и хотела пройти так в метро сквозь контролера. Вытаскиваю из кармана проездной, а она мне и говорит: «Гражданочка! Одну минуточку! Вы вот часть тела несете, за часть тела – как вообще?..»
   Я говорю:
   «Это же скульптура!»
   А она – знаешь, как они это делают? – свисток в зубы и грудью на тебя.
   «За часть тела, – мне говорит угрожающе, – собираетесь оплачивать проезд?»
   Я отвечаю терпеливо:
   «Поймите, это фрагмент скульптуры Родена, был такой замечательный французский скульптор, может быть, вы слышали – его выдающиеся работы “Поцелуй”, “Весна”, “Мыслитель”…»
   Та немного смягчилась, но говорит очень строго:
   «Зачем же вы ее несете тогда просто так? Ведь неприятно же смотреть! Голова без тулова?»
   «А что мне с ней делать? – я спрашиваю. – Куда мне ее?»
   Она говорит:
   «Ну в сумку положите!»
   Я говорю:
   «Вот, авоська в кармане плаща».
   «Ну, в авоську…»
   Я положила голову этого негра в авоську, – рассказывала Динка, – и голова, качаясь, поплыла со мной рядом по перрону.
   Эх, как бы я хотела в тот миг – ведь расставались-то навеки! – взамен Динкиной головы негра всучить ей свою голову из шамота, выполненную в такой же реалистической манере одним туркменом. Дело было в Прибалтике, звали этого туркмена Туркман.
   Стоял апрель. Художники с метлами и граблями собирали возле Дома творчества прошлогодние листья. Горел костер. На берегу холодного Балтийского моря в костре из палой листвы, зимнего мусора, веточек и сухих сосновых шишек туркмен Туркман обжигал своих верблюдов.
   Туркман лепил только верблюдов, одних верблюдов, исключительно верблюдов. Учитывая его чудовищное трудолюбие и немалый рабочий стаж, выходило, что верблюдами Туркмана можно три раза опоясать земной шар. Хотя его верблюды, если откровенно, совсем ничего не говорили ни твоему сердцу, ни уму, изюминки в этих верблюдах не было, вот что. Ни жизни, ни поэзии, все одинаковые, с двумя горбами, никакого полета фантазии, да и размер жлобский – два на два дециметра. Короче, пластал он этих верблюдов от зари до зари.
   Все над ним, конечно, подтрунивали. А он безобидный такой, беззлобный, полностью одинокий, он этим бесконечным караваном явно пытался заполнить пустыню своей жизни.
   Ну, я возьми да и похвали его – за верность раз и навсегда избранной тематике, это раз. И, я сказала, как ваши верблюды эффектно смотрятся в костре.
   Он, бедолага, так обрадовался!
   – А вы не могли бы, – он вдруг предложил, – мне немного попозировать?
   Я очень удивилась и говорю:
   – Но я же не верблюд…
   А он:
   – Вы неправильно поняли! Я бы хотел слепить ваш бюст.
   И быстро добавил:
   – Бюст – это значит ГОЛОВА.
   Его предложение мне польстило. Я не красавица в общепринятом смысле, но это ведь как посмотреть. Я, например, считаю, что у меня значительное лицо, которое раз увидишь и уж не забудешь никогда. Черты колоритные, выпуклые, крупный лоб, экспрессивный нос, глаза большие, слегка навыкате; брови широкие, низкие; резко очерчены скулы, характерный подбородок и рельефные, тщательно проработанные Создателем ушные раковины.
   Я согласилась и стала после обеда ходить к Туркману в мастерскую, сидеть у него на столе и болтать о том о сем, а он недели за две слепил мой бюст – помесь бюстов Эзопа, Шолома Алейхема и Назыма Хикмета.
   Я была первый неверблюд в его жизни, и Туркман сдувал с моей головы пылинки. Вообще он как художник оказался на перепутье. К верблюдам возврата не было, а начать пластать бюсты Туркман пока не решался. Немного поразмыслив, он сделал то, что сделал бы на его месте любой туркменский художник, – он запил.
   Однажды я встретила его на пляже. Он шел с двумя тетками в одинаковых пальто из соседнего санатория и проникновенно исполнял арию Мистера Икс.
   – …«И никого со мною рядом нет!..» – не замечая меня, спел Туркман и суетливо добавил, обращаясь к своим спутницам: – Кроме вас, конечно!…«Устал я греться у чужого огня! – на все побережье пел женщинам Туркман, прямой дорогой ведя их в Дом творчества художников, где он предварительно договорился со своим соседом по номеру живописцем Гаврилычем, чтобы тот освободил помещение часа на три с половиной. – Но где же сердце, что полюбит меня?!»
   – Кажется, ваш бюст не пошел ему на пользу, – покачал головой Гаврилыч. – Совсем наш туркмен съехал долой с катушек. Сидел, света божьего не видел, не пил, не курил, одни верблюды были на уме. А как сваял ваш бюст – оргия за оргией, боюсь, как бы наркотиками не увлекся. Такой народ эти туркмены – чуть подтолкнешь, и покатился по наклонной плоскости.
   – Не то что мы, русские, – сказала я, бредя дальше по берегу и собирая ракушки.
   В воде стояла чайка с куском хлеба в клюве, рычала, как собака, и никого к себе не подпускала.
   – Русский человек – он более сбалансированный, чем туркмен, – заметил Гаврилыч, опасливо обходя свирепую чайку. – Например, меня, – сказал он, – ничем не сбить с истинного пути, потому что я твердо знаю, что главное в жизни – это рисунок с натуры.
   – Кстати, не ваш ли портрет Ленина несли сегодня на отчетную выставку? – спросила я с некоторым вызовом, почуяв зыбкое намерение Гаврилыча все три с половиной часа допекать меня разговорами об искусстве.
   – Не Ленина, а Окуджавы! – обиделся Гаврилыч. – Мой кумир – Коровин, море – моя стихия, мой учитель – Саврасов! Я когда учился, – доверительно сообщил он мне, – очень любил делать подмалевок краплачком. А Саврасов подошел и говорит: «…Ну что ж, Володя, можно и краплачком».
   – Разве Саврасов еще живой?
   – Живой! Только это не тот Саврасов, а другой. Вы куда??? – удивился Гаврилыч, потому что я побежала от него бегом, раскинув руки, я так всегда делаю, когда мне хочется, чтобы внезапно наступила тишина. В Москве, я знаю, это выглядит не слишком прилично, и то иной раз не могу побороть искушение, а когда рядом море, можно все.
   Бюст долго сох. И вот наступил день обжига. В одной печи стояли объятые пламенем два бюста: мой и Марка Аврелия, у которого на постаменте было написано просто «МАРК», а кто-то не выдержал пафоса и нацарапал букву «с», причем в скобочках, так что получилось МАРК(с). Потом птица киви, опрысканная флюсом. Триста штук свистков. И грандиозная фигура свиньи, с Владимиром Леонидовичем Дуровым, сидящим на ней верхом.
   Мусульманская часть скульпторов была возмущена этим соседством, а бедный Туркман прямо обезумел от тревоги, как бы моя голова не прижарилась к Дуровской свинье.
   Впрочем, все обошлось, и он подарил обжигательнице красивую открытку с видом родного Ашхабада и надписью «Пламенной Инаре от обожженного Туркмана».
   Когда он торжественно нес перед собой мой бюст обратно в мастерскую, я догнала его и спросила, сможет ли мой муж Левик приобрести эту вещь, если мне понадобится на могилу?
   Туркман ответил строго, не останавливаясь: пускай Левик установит обычный камень, гранит, и на кладбище в керамичке закажет фотографию.
   – По этому случаю я вам советую сняться серьезной, а то вы чего, – он спросил, – все время лыбитесь?
   Я сказала:
   – Туркман, раз уж речь зашла о фотосъемке, дай мне мою голову, я с ней схожу на пляж к фотографу и сфотографируюсь на память? Одна нога тут, другая там?
   – Нет, – отрезал Туркман, – мне пора паковаться.
   В последний вечер художникам устроили отходную: прощальный ужин, выпивка, танцы.
   – Я маску Лаокоона с натуры сто раз рисовал, – рассказывал кому-то Гаврилыч. – Сто раз, я не преувеличиваю, и все сто – по зову сердца.
   – А Ленина – тоже по зову сердца нарисовали, или как? – спрашивали его.
   – Для тех, кто не понял, – с ангельским терпением объяснял всем и каждому Гаврилыч, – это не Ленин…
   Я вышла к морю и постояла там немного. Страшно было отходить в черноту – хотя звезды иногда возникали в разрывах туч. Тучи плыли над самым морем, чуть ли не задевая воду, наваливаясь на горизонт. Кругом ни души, ни чаек, ни лебедей, ни собак. Я всегда боюсь в таких случаях, что перед моим носом плавно, как лист осенний, опустятся инопланетяне и заберут меня к себе для изучения.
   Тонкая непроявленная природа, стоит мне оказаться одной, подступает ко мне со всех сторон: шорох, шелест и тени, какие-то неясные звуки, тем более у меня нарушена слуховая дистанция. Я не понимаю, то ли у меня бурчит в животе, то ли это в небе летит самолет.
   Во всех мастерских был погашен свет. Только у Туркмана горела лампа. Я тихо подошла и заглянула к нему в окно. С бутылочкой на столе он сидел один-одинешенек и смотрел на бюст, перед которым – я никогда не забуду эту картину! – стояла до краев налитая рюмка.
   Где она сейчас, моя голова, – в Лувре? В Пушкинском? В Эрмитаже? В туркменском краеведческом музее? О! С каким удовольствием, повторяю, я преподнесла бы ее Динке! Голова стояла бы у нее на шкафу, обозревая те дальние дали, куда Динка уехала от меня, и напоминала бы ей, и стыдила, ведь ровно через три года она забудет обо мне.
   (То, чего я всегда боюсь больше всего, с малых лет, совершенно панически, вы уже поняли, Анатолий Георгиевич, – я боюсь, те, кого я люблю, меня бросят и позабудут.)
   Помню, в Якорной Щели – мне было пять лет – мой брат Юрик – ему тогда было двенадцать – прыгал в море с высоких железных свай. Я стояла с ним рядом на самом краю, и он мне говорил:
   – Ну, прощай, мы уже никогда не увидимся. Я нырну, а выныривать, наверно, не буду!
   И он прыгал. А я мучительно ждала, когда его белобрысая макушка покажется наконец из моря. Тем временем Юрик под водой уплывал за сваи, выныривал и прятался. А я, окаменев, сосредоточенно вглядывалась в это место, куда он нырнул, до тех пор, пока в глазах не темнело, и море медленно надвигалось на меня, как небо, когда на него слишком долго смотришь.
   Многие люди пугали меня приблизительно таким же образом. Мой друг Белкин, с которым я вёсны, снежные зимы и все золотые осени напролет гуляла в Сокольниках и Ботаническом саду, бессребреник Белкин, который мне на сорок лет накопил денег и купил в спортивном магазине ролики, – с той поры (это на пятом-то десятке!) мы повсюду – я качусь на роликах, а он за мной просто бегает, – Сеня Белкин, без него я вообще не мыслю себя, говорил:
   – Уеду в Америку, уеду и всех забуду! Всех-всех-всех! – радостно говорил он. – А Люсю Мишадоттер в первую очередь. Люся маленькая. Ее легче всего забыть.
   Но Динка – Динка даже в шутку мне никогда не сказала бы ничего подобного. Откуда-то она знала об этом моем бзике, она его сразу, мне кажется, прочитала у меня на лбу, поэтому с первой же встречи ясно дала понять: именно она не позволит исполниться тайной моей и сладостной надежде, что в конце концов ВСЕ меня бросят и позабудут.
   Мы познакомились в Чеховской библиотеке. Я и Динка там выступали перед читателями. Еще с нами выступал почему-то поэт – милиционер. Он был в милицейской форме, фуражке, довольно пожилой человек, застегнутый на все пуговицы. Произведение, которое он огласил перед собравшимися, начиналось словами:
   «Мы русские, и с нами шутки плохи!..»
   Поскольку рядом с ним сидели две яркие экзотические девушки, как говорится, его товарищи по перу, он наклонился к нам с Динкой, тогда еще незнакомым друг другу, и доверительно сообщил:
   – А ведь и у меня когда-то были еврейские имя-отчество и фамилия!
   После этого он выпрямился и сделал вид, будто ничего похожего не слетало с его милиционерских уст.
   – Куда ж он их дел? Износил и выбросил? – удивленно произнесла Динка – пока не мне, в открытое пространство.
   – Как змея свою старую шкуру, – сказала я, и мы с ней захохотали.
   Мы с ней потом в жизни столько хохотали, ни с кем я, наверно, доктор, не хохотала столько, сколько с ней. А я со многими хохотала, я, знаете, до сих пор, встретив человека, смотрю первым делом – удастся ли мне с ним похохотать? И если да, то я готова ему ноги мыть, а эту воду пить – вот как он дорог для меня.
   Хотя по крупному счету у Динки всегда было трагическое мироощущение. Все в ней дышало трагедией – и форма и содержание.
   Иной раз гляжу на нее, как она в буфете Дома литераторов приобретает своей семье пирожки с капустой или идет по улице в красном плаще, купленном позапозавчера в «Детском мире» – ну так и хочется провозгласить: «Не верю!» – до того ее стать, нрав, природа откуда-то не отсюда.
   Катастрофы Вселенной лежали на ее плечах, драмы всех времен и народов терзали ей сердце, горечь встречного-поперечного ранила ее душу.
   – Как подумаю, что в Индии и Пакистане люди убивают друг друга, – жаловалась Динка, – все! Эта мысль наваливается на меня ночами, душит и не дает спокойно спать.
   – Вот Динка – человек! – ставил мне ее в пример Левик. – Любая неприятность – ЕЕ неприятность. А у тебя? Даже твоя неприятность – не твоя.
   Левик преувеличивал. Как раз я в то время ужасно страдала, что у моего Левика на столе обнаружились чьи-то очки, как мне показалось, забытые тайной возлюбленной Левика, о чем я незамедлительно поведала Динке.
   Динка взяла у меня из рук очки, приблизила к глазам и величественно произнесла:
   – Ты посмотри, сколько тут диоптрий! Это же книжный червь, синий чулок, дни и ночи проводит в библиотеке! Академик Федоров по ней плачет. Мы должны срочно устроить ее к нему на прием.
   На следующий день она принесла талончик.
   – Возьмите, – строго сказала Динка. – Только пусть не откладывает. Предложат операцию – ни в коем случае не отказываться! У нее же вся жизнь впереди.
   – Я что-то не понимаю, – спросил мой Левик, – о ком идет речь?
   – Речь идет о той твоей девушке, – ответила я ему, – которая впопыхах оставила у тебя на столе очки.
   – Какие очки? – спрашивает Левик.
   – Вот эти, – говорим мы.
   – А ну дайте сюда!!! – закричал Левик. – Это очки моего уральского дедушки Александра Ивановича Тягунова, родившегося и умершего в горнозаводском поселке городского типа Нижние Серги Свердловской области. Он жил на берегу пруда у подножия гор недалеко от металлургического завода, Мандул-Мандул, переставший быть человеком, – бормочет Левик, – спящий с открытыми глазами рыбак, выуживающий из проруби сновидений с черной как ночь водой и белым как одеяло снегом странные и прекрасные существа. Они замирают испуганно, запорошенные и окоченевшие, полоски на коже пульсируют в ритме сарабанды, глаза, обращенные внутрь, излучают тепло и приветливость, живущие вечно, несуществующие в действительности необиологические структуры. Ты, Люся, скоро загремишь в психбольницу, – он добавляет устало, – а Дина будет тебе носить апельсины.
   Однажды вообще ни с того ни с сего она вдруг сказала:
   – Не вздумай покинуть Левика. Это небросовый человек.
   – Но Динка, – тогда я спросила у нее, – возможно ли жить в атмосфере угасших чувств?
   – Возможно, – немного подумав, ответила Динка – пра-пра-правнучка, между прочим, великого философа Спинозы. – Ты знаешь, что я потомок Спинозы? Девичья фамилия моей бабушки Спиноза! Я просто вылитый Спиноза, если мне волосы на щеках отпустить.
   Она переживала за умерших и живущих, за тех, кто когда-нибудь еще будет рожден, и за тех, кто по тем или иным причинам не будет, даже за незачатых она умудрялась себе все нервы истрепать.
   – Еду я в троллейбусе на переднем сиденье для детей и инвалидов, – рассказывает Динка, – смотрю, на стене кабины водителя в жестяном кармане Книга жалоб и предложений. Беру ее, раскрываю и что я вижу? Единственная запись:
   «Благодарю за мягкую езду.
   А. Рабинович».
   – Куда ты с такой фамилией??? – хватается за голову Динка. – Все едут, никому и в голову не приходит. Ему же больше всех надо, он поблагодарил!
   – Да что он тебе дался? – говорю я.
   – Как что? – отвечала Динка. – Над ним все пассажиры смеяться будут. Особенно в час пик! Вот, скажут, Рабинович, жидовская морда, смотрите, какой нашелся отзывчивый ценитель мягкой езды!..
   Она говорила мне:
   – Я, знаешь, в очереди когда стою, собачусь с кем-нибудь: «вы стояли, вы не стояли», потом посмотрю на его лицо – щека, на щеке морщина, отвернется, а я подумаю: мог бы он быть моим папой? И понимаю: МОГ БЫ! Это у меня с большинством людей. Я представляю – он мог бы или нет быть моим родным. И понимаю, что да.
   …Да! У него нет потенции! – царственной своей интонацией говорила о ком-то Динка. – Но у него есть пронзительный взгляд на вещи и хорошее знание литературы.
   Я буду учить тебя всему, – она говорила мне. – Запомни: только всему учить можно, и больше ничему. Я научу тебя готовить узбекский плов. У вас дома есть казан?
   – Нет, – отвечала я.
   – А чугун?
   – Чугун есть.
   – Большой?
   – С матку нерожавшей женщины, – вмешивается Левик.
   – Тогда не буду, – говорит Динка. – Узбекский плов в принципе рассчитан на ораву.
   Зато она потом уже авиапочтой прислала мне рецепт коктейля «кровавая Мэри». Он начинался так:
   «…Берешь Мэри…»
   Все, все, что известно мне об этом мире, – известно, собственно, от Динки.
   А как она меня натаскивала на сюжет?! Как натаскивают английского сеттера на утку!
   – Не торопись, – говорила мне Динка. – Надо со вкусом пощупать партитуру. Не упустив ни ноты, ни голоса!.. Ты что, не чувствуешь – тут не хватает эпизода? Между «мы чуть не умерли от горя» и «как здорово мы зажили». Я даже скажу тебе, какой длины – пять сантиметров. Один такт. Как в музыкальном произведении. Я столько музыки намотала за свою жизнь!
   «Та-ра-\ПА-РИ-ПА-ПА\-па-па!»…
   Понимаешь?
   А не «Та-ра-па-па!»
   И в литературе нужен этот такт. Но в литературе, – она понизила голос, – самое страшное: абсолютно все равно, чем его заполнить. Заполни хотя бы чем-нибудь, а то у меня ноги до полу не достают!
   Когда-то в учебнике астрономии я прочитала, что у горячих гигантов есть одна характерная особенность – они ужасно расточительны. Звезда Ригель, например, в Орионе ежесекундно превращает в излучение около восьмидесяти миллиардов тонн своего вещества.
   Динка тоже подобный горячий гигант, своей щедрою рукою она подарила мне пять интригующих начал, пару-тройку бесценных кульминационных моментов, и штук шесть удачных концов. (У меня с финалом обычно неразрешимая проблема.)
   Но один сюжет самым решительным образом Динка у меня отобрала: как я в Малеевке поздней осенью по дороге на ужин встретила эксгибициониста.
   – Сначала он хоронился за деревьями, – взволнованная, запыхавшись, я ей рассказывала о нем в столовой. – Ну а потом ушел в сирень или растаял в снегопаде.
   – Так ушел в сирень или растаял в снегопаде? Это важно! – спросил у меня Динкин сын Димка, доедая сырник.
   – Балбес! И то и другое! – вскричала Динка, почуяв рассказ. – Так значит, он хоронился за деревьями, – она взяла след. – А может, это был не член эксгибициониста, а всего-навсего древесный сучок?
   – Ну, знаешь, – ответила я с обидой, – хотя обстоятельства моей жизни складываются таким образом, что я вполне могла бы забыть, как и что выглядит, хуй от сучка, черт вас всех побери, я пока еще отличу!
   – Дай я напишу эту вещь! – воскликнула Динка. Она уже держала ее за хвост.
   Да я и сама, слава богу, прекрасно отдавала себе отчет, что такой сюжет мог бы вытянуть лишь человек, имеющий абсолютный музыкальный слух и высшее консерваторское образование.
   – Кстати, можно я возьму эпизод из твоей жизни, – спросила она, – когда Левик тебе изменил, и ты уходила из дома, взяв с собой самое дорогое, что у тебя было: зуб акулы и челюсть древнего осла?..

   Как-то мы отправились на день рождения. Ленка Шерстобитова праздновала свой тридцатипятилетний юбилей. Ну – толпа народу, дым коромыслом, звон бокалов, тут кто-то заявляет:
   – Слышали, по телевизору передавали – из Ленинакана везут в Москву детей после землетрясения. И прямо по телевизору сказали: «Мамы Москвы! Помогите! Возьмите к себе детей разрушенного Ленинакана».
   Повисло молчание. Все затихло. Даже смолк магнитофон. И в этой тишине раздался голос Шерстоби-товой:
   – Нет никаких проблем. Будем брать. А что, собственно, такого? Мой вон валяется целыми днями, и этот пусть отлежится, отдохнет. В конце концов, одним больше или одним меньше – какая разница?
   Мы с Динкой обмерли.
   – А как же их родной язык и культурные традиции? – спросила Динка, у которой уже было двое детей, муж Боря – свободный художник, живописец, и однокомнатная квартира у черта на куличках на Милашенкова в старинной блочной пятиэтажке.
   – Это ерунда! – махнула рукой Шерстобитова. – Будем ходить все вместе в Армянский центр. Встречаться друг с другом. Они будут часто видеться.
   Это был неотразимый довод. И мы, скрепя сердце, согласились.
   Я даже решила в подарок Левику – он снова был в далекой заграничной командировке – взять трех или четырех ребят. Вернется же он когда-нибудь, а у меня буквально везде кто-то лежит и отлеживается.
   Когда было окончательно решено, что мы трое берем себе детей, поэт Владимир Друк, автор нашумевшего стихотворения «После этого срама ты мне больше не мама», он потом уехал в Америку и основал там Научно-исследовательский институт русских снов, поднял бокал и воскликнул:
   – За вас, девчонки!
   Все за нас дружно выпили, и веселье покатилось дальше. Шерстобитова была по-прежнему беспечна, танцевала и вообще так себя вела, как будто ничего не случилось.
   Мы же с Динкой в тот праздничный вечер сидели немного задумчивые.
   Не знаю, к счастью или нет, детей Ленинакана матерям Москвы раздавать передумали. А между тем, матери явились: в назначенный час – это же святые женщины! – они заполонили Старую площадь и стали ждать и надеяться, а когда им объявили, что детей не дадут (нет бы им, бедолагам, вздохнуть с облегчением и разойтись по домам!), они начали требовать, возмущаться, роиться, всячески поносить правительство и даже угрожать.
   Лидером этой безумной борьбы, естественно, стала Шерстобитова, которая звонила нам с Динкой из автомата каждые полчаса и возбужденно докладывала обстановку. На сборный пункт матерей мы с Динкой не явились, но, готовые ко всему, пассивно наблюдали за разворотом событий.
   Оказывается, как только поезд пришел из Ленинакана, всю эту публику посадили на автобусы и увезли в подмосковный санаторий.
   Ну, в самом деле, раздай они нам своих детей, произошла бы полная ассимиляция, а им, маленьким, но гордым народам, надо держаться купно, артелью, любой ценой сохраняя суверенитет, наперекор цунами, извержениям вулканов, землетрясениям, злым туркам и даже концу света.
   А ведь никто не подумал об этом из нас, кроме Динки. Поскольку одна она – я в жизни не встречала больше таких людей – тип Альберта Швейцера! – мгновенно могла проникнуться самой немыслимой и специфической идеей любого народа нашей Земли.
   В отличие от меня, представителя бездушного мегаполиса, лишенного корней и не помнящего родства, исповедующей чистой воды экзистенцию, выраженную коротко и сочно одним пьяным человеком в метро поющей, точно стихотворная строка, фразой: «Живым бы быть, остальное все хуйня».

   Не потеряла ли я нить своего рассуждения? Если б вы знали, Анатолий Георгиевич, как важно для меня не потерять эту нить!
   – Прошу вас, успокойтесь, – сказал Анатолий Георгиевич. – Вы столько сил тратите на то, чтобы не потерять свою дурацкую нить. Да плюньте вы на нее, ей-богу! Когда-то я отдыхал в Тасмании, в заповеднике. Мы там ходили по асфальтовым дорожкам, и нам нельзя было с них сходить. А знаете почему? Чтобы не повредить пингвиньи тропы! Оказывается, пингвины всегда ходят по одним и тем же тропам. До того одним и тем же, что на этих тропах сточены камни. Так же однообразны и примитивны тропы человеческого безумия.
   Пусть эти люди, по которым вы ежечасно сходите с ума, которые, как вам кажется, бросили вас, уехали и позабыли, умерли, состарились, улетели на другие планеты, растворились во времени и пространстве, навеки разлюбили и не поминают вас в своих молитвах, – пусть они снова подойдут к вам. А вы переживите эту встречу, но не поверхностно, а очень глубоко, так полно и с таким присутствием, чтобы туда больше не возвращаться.
   Переживите еще раз свою ранимость и мимолетность.
   Скажите все, что вы хотите им сказать, прижмите их к себе и отпустите – ведь вы же в жизни никого не отпустили! Войдите в свои сны прозрачной и открытой. Если это причиняет вам боль – пусть будет боль. Хотите плакать – плачьте. Скажите этим людям в вашем сердце:
   «Прости меня за все, что причинило тебе страдания – будь то мысли мои или слова, я уж не говорю про действия! Даже за то, в чем, мне кажется, я не виновата, – прости меня. За все, что произошло по моей забывчивости или из страха, из-за моей ограниченности или невежества, я прошу у тебя прощения».
   И позвольте себе быть прощенной.

   …Сейчас, сейчас, Анатолий Георгиевич, сейчас, я попробую. Я плотно прижата к стенке, мне отступать некуда и нельзя откладывать. Ведь можно не успеть, и тогда все пропало. Динка! Поди ко мне, я хочу на тебя посмотреть. Помнишь, как ты учила меня давать взятки в профкоме работников культпросвета, чтобы мне тоже досталась путевка на море?
   – Ты приносишь им баночку растворимого кофе, но не даешь ее сразу, а говоришь: «Вы заметили, что в последнее время у нас на Земле бушуют магнитные бури? У каждой чувствительной тонкой души от этого падает кровеносное давление, стучит в висках и ломит затылок. – И тут – не раньше и не позже! – ты извлекаешь из сумочки свою несчастную банку, ставишь на стол и триумфально заключаешь: – Но одна только чашка бразильского кофе – и вам на целый день обеспечено отменное самочувствие и великолепное настроение!..»
   Однажды она привела меня в издательство, где меня никто не ждал, не знал и знать не хотел. Кой черт принес нас туда? А впрочем, мы явились к ним не от хорошей жизни.
   – Знакомьтесь: Люся Мишадоттер! – торжественно сказала Динка. – Восходящая звезда литературы для юношества. А это ее замечательная исповедальная проза!!!
   Она объявила меня, как шпрехтшталмейстер – воздушного акробата, работающего без лонжи, надеясь, что с моей стороны последует сальто-мортале.
   Но они так холодно на меня смотрели, что акробата под куполом цирка просто разбил паралич.
   Я вообще не выдерживаю равнодушного взгляда, я только выдерживаю горячие взоры, исполненные любви.
   Я так себя препаршиво почувствовала, так ощутила свою никчемность! И я подумала: как бы хорошо стать вдруг невидимой, зато самой все видеть, слышать и уметь летать.
   Я была не в силах даже отбить чечетку, даже исполнить какой-нибудь захудалый сатирический куплет, чтобы растопить лед этой встречи.
   Динка мгновенно оценила ситуацию.
   – Да, кстати! – произнесла она своим самым светским тоном. – Вы заметили, что в последнее время у нас на Земле участились магнитные бури?..
   Далее с легкостью магистра иллюзиона Динка выудила из сумочки растворимый кофе и плотно припечатала мою рукопись, закрепив экспрессивный жест крылатыми словами:
   – Но одна только чашка бразильского кофе…
   Мы вышли из этой конторы оплеванными, решительно настроенными, немного сбитыми с толку, но сохраняя чувство собственного достоинства.
   – Кто ж в казенном доме, – громко ругалась на меня Динка, – так явно демонстрирует свой невезучий габитус?
   Однако ее кофе сыграл свою роль: рукопись отдали на рецензию доброму Косте Сергиенко, но таки намекнули на мою бесперспективность.
   Костя не дрогнул и написал положительную рецензию. Он целиком и полностью одобрил мою повесть с одною только оговоркой:
   «В палитре Люси Мишадоттер, – заметил он, – мне не хватило шума дождя».
   Динка встретила его в Коктебеле, они разговорились.
   – В этом издательстве ее не опубликуют, – сказал Костя, – по одной простой, хорошо тебе известной причине.
   – Как? – удивилась Динка. – У нее до шестого колена в родне одни хиндустанцы, удмурты, каракалпаки, маньчжуры, коряки, германошвейцарцы, парсы и юкагиры.
   – Это до шестого, – вздохнул Костя. – А у них все до восьмого просчитано.
   Вскоре мою рукопись потеряли. Костину рецензию тоже.
   Я принесла второй экземпляр. Его тоже потеряли.
   Третьего у меня не было.
   – Чтобы найти вашу повесть, мы даже во всем издательстве поморили тараканов, – сказали мне. – Но рукопись так и не нашли.
   Теперь я смело могу утверждать, что эта вещь – лучшее из мною написанного, ее утрата невосполнима, она была диссидентская, вольная по мысли, элегантная по форме, мощная по содержанию, я вложила в нее все чувства, весь интеллект, а также серьезные научные прозрения.
   Хотя на самом деле это простая история – проще некуда – о моем босоногом интернатском детстве. Но свидетелей тому уже нет.
   Редакторы ее не читали, Динка уехала, а Костя Сергиенко умер. И мне все звонили, спрашивали – ты пишешь о Косте куда-нибудь?
   Все знают, что у меня некрологи хорошо получаются. И задушевно, и с теплотой, в приподнятом стиле, без лишнего пафоса и в то же время с юмором – мудрый взгляд я даю в этом жанре, с лукавым прищуром, как раз то, что надо.
   У некоторых прямо нервы сдают – начинают просить при жизни: напиши обо мне да напиши! А я отвечаю: подожди немного. Еще не пора, чтобы я о тебе написала.
   Я даже не знаю, случись что со мной, кто скажет обо мне надгробное слово? Ведь это особое искусство, его надо преподавать студентам в вузах, как раньше всем без разбору читали марксизм-ленинизм. Или такие люди, как я, должны себе заблаговременно сесть и составить некую «рыбу»: «Он был…» и так далее.
   А то, неровен час, получишь в качестве посмертной песни:
   «Наш ЖЭК номер четырнадцать понес тяжелую утрату…»
   Или:
   «Щедрое сердце Азизы Пантелеймоновны устало извергать горячую лаву любви!..»

   Лишь только Динка в этом деле могла бы сравниться со мной. Мы с ней даже договорились о взаимовыручке.
   Впрочем, Динка уже, наверно, может начинать.
   Недавно ее спросили (вот то как раз, чего я всех умоляю не делать!): «Ты что же Люсе Мишадоттер не пишешь, совсем забыла ее, старуху?»
   Она ответила (о, после паузы, конечно, явив любимый мною профиль вопрошающему, взглянув в окно на Иудейскую пустыню):
   – Все это умерло для меня.

   А что писать о Косте Сергиенке, я не знаю. Ведь я почти с ним не была знакома. Он никогда за мной не ухаживал, мы даже вместе вроде не выпивали. Странный тип – он умер от воспаления легких. Не стал почему-то лечиться, и все.
   Я знаю одно – у меня перед ним есть вина. Я чувствую себя виноватой перед Костей, что в моей чертовой палитре, когда это важно было для него, ему не хватило шума дождя.

   Не спрашивай меня обо мне, меня уже больше не занимают ни растенья, ни послушные звери, лишь пространство выжженных глаз, все, что нас окружает безмолвьем, не нарушая покоя ночи.

   Когда уезжала от меня моя Динка в другие страны, в теплые края, она мне говорила:
   – Не огорчайся, Люся, тебе ли горевать по таким пустякам? Ведь у тебя вселенский взгляд на жизнь! Ты, человек, который со дня на день ожидает пришествия инопланетян на Землю! Что Сократ бы по этому поводу сказал??? А Диоген?..

   Как я была счастлива, когда она была со мной, мне все было по плечу!

   – Какой кошмар уезжать из этой страны! – говорила Динка. – Последнее время я только и делаю, что хожу по разным учреждениям, которых не должно быть на нашей прекрасной Земле. Я месяцы провожу в очередях – ты не поверишь, сегодня передо мной стоял человек по фамилии Розенкранц, а за мной – Гильденстерн! Я на всякий случай загадала желание.

   Динка! Динка! И вот, когда я соберу в кучку восемь даосских драгоценностей – веер, клюку и двойную тыкву, бамбуковую трещотку, меч, удочку, флейту и мухогонку – наступит гармония во Вселенной, и мы с тобой купим избушку на берегу Средиземного моря, будем там жить и кататься на лодке в соломенных шляпках, две старушки.

   На прощание я пригласила Динку в Зоологический музей на улице Герцена. Она там, оказывается, никогда не была.
   – Как? – удивилась я. – Ты уезжаешь в другую страну, еще не всех чучел повидав в этой?
   В день своего отлета она позвонила мне в семь утра и сказала:
   – Люся! Я прочитала твой рассказ. Встала в пять утра и прочитала. Он похож на молодого, красивого, здорового инвалида без ног на коляске. Бах! Бах! В эпилоге главный герой наполучал по морде – и конец. Не додумана архитектура. К тому же там надо повысить градус, тогда я поверю, даже если учитель придет жаловаться на неуспеваемость ученика к его родителям голый.

   Динка, я умру без тебя.

   – Все. Едем в Шереметьево. Приехала машина. Пока!
   Я положила трубку и представила себе, как она выходит из подъезда на улицу, как она идет по первому снегу – к такси.
   – Динка! Я люблю тебя! – кричу я на всю поликлинику.
   – И я тебя! – кричит она. – Люся, послушай, как только я накоплю сотню шекелей за мытье посуды, я сразу пришлю тебе деньги на билет!..
   – Тише! Тише! – вскочил из-за стола Анатолий Георгиевич и бросился ко мне. – Выпейте валерианы! Прошу вас, не надо так волноваться.
   А Динка кричит:
   – Передай Левику, что мы его обожаем! Возможно, даже больше, чем тебя!!!
   – ЦЕЛУЮ ВСЕХ!!! ЦЕЛУЮ! – ору я.
   – Димедрол с новокаином! – бросил Анатолий Георгиевич заглянувшей к нам в полном ужасе медсестре. – Вы, Люся, уникум, – бормотал он, – с вами только в цирке выступать. Вы что же так материализуете своих фантомов?
   Он оглянулся. Динка сидела на столе. У ног ее, как хищник у ног знаменитой укротительницы, лежал огромный чемодан.
   – И вы тоже хороши, – сказал Анатолий Георгиевич Динке. – Так раскричаться! Здесь вам поликлиника, а не аэропорт Шереметьево-два. С Люсей мне все ясно – она невменяемая. Вы же, я был уверен, гораздо тверже стоите ногами на земле.
   – Извините, профессор, – сказала Динка. – Всему виною магнитные бури. От них, я давно замечала, шумит в голове, особенно страдают в такие дни жертвы эксгибиционизма.
   Она с чемоданом стояла на подоконнике. Окно было распахнуто.
   В Москве очень долго не начиналась весна. Вдруг зацвели деревья. И одновременно подули ветры. Пыльца поднялась. Пошли желто-зеленые дожди! Все думали, это промышленные выбросы. А оказалось, пыльца деревьев. Внезапно в аэропорту обнаружили, что белые лайнеры – зеленые. Сильно запахло хвоей после дождя.
   – Я не профессор, – говорит Анатолий Георгиевич. – Я просто кандидат медицинских наук.
   – Главное в жизни – это пластика фразы! – сказала Динка.
   – А разве не рисунок с натуры? – спросил Анатолий Георгиевич. – Вы куда??? – закричал он, потому что Динка с вещами шагнула в открытое окно и спокойно пошла по воздуху, все равно как по воде.
   Мне хотелось ее окликнуть, чтобы она оглянулась еще хотя бы раз, но я уже откуда-то знала, что этого делать не надо. Можно только догнать. Или отпустить. Ей нельзя останавливаться и нельзя оборачиваться, хотя она жена Бори, вольного живописца из Винницы, а не бедолаги Лота из Содома.
   «Спасай душу свою, не оглядывайся назад, чтобы тебе не погибнуть».
   И если в небесах, по которым она так доверчиво, неторопливо и по-свойски шагала с чемоданом, есть свои холмы и долины, то Динка шла по равнине и вверх, пока не исчезла в полосе неразличимости.
   Анатолий Георгиевич закрыл окно и аккуратно запер его на шпингалет.
   На столе у него стояла до боли знакомая железная баночка.
   – Сумасшедшие, – покачал головой доктор Гусев. – Кругом сумасшедшие. НО ОДНА ТОЛЬКО ЧАШКА БРАЗИЛЬСКОГО КОФЕ – И ВАМ НА ЦЕЛЫЙ ДЕНЬ ОБЕСПЕЧЕНО ОТМЕННОЕ САМОЧУВСТВИЕ И ВЕЛИКОЛЕПНОЕ НАСТРОЕНИЕ! – сказал он самому себе, потому что прием на сегодня был окончен.


   Глава 13
   Шокотерапевт Гусев

   Как-то раз мне приснилось, что я бреду по раскаленной пустыне с какой-то уж очень классической котомкой. Палящее солнце, ни кустика, ни родника, иду, выбиваюсь из сил, ноги вязнут в песке, смотрю – раскинув руки, стоит Анатолий Георгиевич Гусев, психотерапевт из нашей районной поликлиники, причем так замер – не моргнет, не чихнет, не кашлянет, лишь руками чуть-чуть шевелит на ветру.
   Я подошла к нему поближе и говорю:
   – В твоей тени можно отдохнуть?
   А он мне (дерево заговорило!) отвечает:
   – Каждый должен быть САМ тенью для себя.

   Еще мне снилось однажды, что он с пятнадцатого этажа кричит:
   – Жизнь, Люся, это —…
   А я стою, задрав голову, около подъезда, там шумно, машины ездят, лают собаки, дети вопят, кто-то с кем-то ругается…
   Я:
   – Что? Что? Повторите!..
   Он снова:
   – Жизнь – это —…
   – Что? – ору. – Что такое жизнь???
   И, как назло, ничего не слышу и не понимаю.

   Сам Бог мне послал его, сам Господь Бог, стоило мне оказаться на перепутье. Ведь сорок лет – возраст или-или. И если кто-то не понял, о чем идет речь, значит, он еще не приблизился к этой явственно обозначенной границе.
   Ты попадаешь в другое измерение, в какой-то сплав глубокого-глубокого счастья и бездонной тоски. Где мое незабвенное ликование в чистом виде, которое испытывала я когда-то, просыпаясь утром, просто просыпаясь, вот и все?
   Взрослый мальчик, старая собака, пасмурный май, цветущие сады. Сорок три года. Смерть стоит за плечами, легонько так дышит в затылок – вот мой сегодняшний день, мое майское утро.
   – И почему все так беспокоятся о смерти тела? Вместо того чтобы думать о смерти Эго, – искренне удивлялся Анатолий Георгиевич, еще когда я и не думала умирать. – Ну что такое смерть? Это обрыв воспринимающего сознания, простенький психологический тест – насколько ты отождествлен с телом.
   Понаблюдайте за своим сознанием, – он говорил мне, – и вы обнаружите, что умираете по несколько раз в минуту. Сознание мерцает, как пламя, любая ерунда может выбить вас из сознания, даже укус комара! Вы лично несколько раз в минуту имеете полное право улечься на погребальный костер. Вас выручает только то, что вы, Люся, являете собой скопище разнообразных механических проявлений, стереотипов и условных рефлексов. Этот автопилот маскирует кончину и не дает вашим близким оплакивать вас через каждые три-четыре секунды. Но этот же самый автопилот мешает вам быть действительно живой, осознать, что вы, Люся Мишадоттер, есть нечто большее, чем это слабое тело или ограниченный, обусловленный ум, что вы охватываете целую Вселенную. Тогда б вы отказались от собственнических устремлений, ибо внутри себя не испытывали бы ни в чем недостатка!
   Был у меня пациент – эфиоп из Аддис-Абебы, – рассказывал доктор Гусев. – Ясный солнечный день – у него прекрасное настроение. Но как только садится солнце или пасмурно – страшная депрессия, мрак, кошмар, суицидальное настроение, это длится до восхода солнца, он вешается, его из петли вынули (след на шее остался), привезли ко мне. Солнце в окне, я смотрю, его профиль на фоне солнца – вылитый Пушкин. Они же, эфиопы, не плосконосые – тонкие черты, бакенбарды. «У нас, – он говорит, – в Аддис-Абебе памятник Пушкину стоит, и я все его стихи знаю». Уж я ему и так пробовал объяснить и этак, весть передать от сердца к сердцу, что солнце не является для него чем-то внешним. Закрой глаза, я говорил ему, войди в себя, ищи внутри, и когда приблизишься к центру своего сознания, ты обнаружишь вечный свет, там все двадцать четыре часа в сутки сияет солнце, вот где твой Дом, а не в Москве и не в Аддис-Абебе. Но он меня не слушает, дрожит, а жить ему осталось до заката. Ну, я позвонил в посольство и заявил, что их эфиопу не рекомендуются наши климатические условия. Они: «Вот еще, какие нежности, на его образование государство потратило деньги…» А я им говорю: «Вы будете нести ответственность за гибель этого парня». Через пятнадцать минут подъехала машина, оттуда вылезли черные люди с билетом на его имя, не заезжая в общежитие, помчались в аэропорт и тут же отправили его в Эфиопию.
   Вы, Люся, чем-то смахиваете на этого эфиопа, – говорил мне Анатолий Георгиевич. – Вы постоянно теряете саму себя, отождествляясь то с одним человеком, то с другим, как эфиоп с солнцем. Это и есть обрыв сознания. Но если вы будете смотреть на мир и помнить себя – вы без ума от солнца, но, как сказал поэт, «О, солнце, то, что сияет в тебе, сияет и во мне!», – вы иначе станете относиться к смерти, вернее, вы к ней вообще не будете иметь никакого отношения.
   Тут доктор Гусев хватает колокольчик и начинает с ним расхаживать по кабинету, оглушительно звеня. Это у него такое наглядное пособие.
   – Звенит колокольчик, – он весело кричит, – а вы, Люся, думаете, что это еда! Не отпирайтесь, я вижу вас насквозь, вы вся – по академику Павлову. А между тем, колокольчик – просто колокольчик! – И доктор Гусев заливается счастливым смехом. – Какие напрасные муки бы вас миновали, пойми вы, что это вещи, вообще не связанные друг с другом!.. Кстати, будете чай? – он спрашивает. – У меня есть пирожные «корзиночки».
   Очень интересно наблюдать за жизнью людей, – он говорит, заваривая пакетики мяты. – Если у вас нет предубеждений, возникают странные факты. Одного человека случайно заперли в рефрижераторе. А он не знал, что холодильник не включен. И насмерть замерз! Приходят, а он синий весь. Хотя было лето, внутри, как на улице – двадцать градусов тепла! Это до чего надо быть в плену у своих представлений, я вас спрашиваю?! Помните, Диоген ходил днем с фонарем? Он искал ЧЕЛОВЕКА в текущем реальном моменте, где прошлое больше не нависает над вами, и будущее не тянет за собой, где существует только настоящее, где этот самый момент есть все, и в этой тишине, в этом покое и равновесии слышна извечная музыка жизни. Но Диоген был великий шутник, ибо в этом текущем реальном моменте за всю историю человечества можно встретить лишь горстку просветленных. Каждый может туда попасть, но все отвлекаются, все живут, как во сне, – смотрят и не видят, слушают и не слышат. Грезы, фантазии, тщеславие, неполноценность, страх смерти, жажда жизни, тысячи желаний, иллюзий – люди всецело поглощены либо воспоминаниями, либо мечтами. Один грузин мне рассказывал, его приятель в большом застолье выпил нечаянно вместо чачи – стакан воды. И умер! Якобы от обиды. Видали, какие мы делаем вклады в свои ожидания и расчеты?! Надеялся на одно, ожиданье не оправдалось – чуть-чуть притормози, взгляни, что тебе приготовила жизнь, а вдруг это то, что надо?! Нет – шок, разрыв сердца, нелепая смерть… Еще есть такая байка всемирно-глобального масштаба из хрестоматии по психологии: один человек сел покакать, а кто-то подшутил и подставил совковую лопату. Человек какал-какал, они лопату убрали, тот обернулся, а там ничего нет. Я повторяю, – сурово сказал доктор Гусев, – человек какал-какал, обернулся, а там ничего. Он был так потрясен, что от удивления умер.
   – Это потому, Анатолий Георгиевич, – я отвечала ему, – что все эти люди не верили в чудо! Нет бы грузину вскричать: «О Господи, я как Иисус Христос! Только наоборот. Он превращал в вино – воду, а я в воду – вино!» И начал бы петь и танцевать. А тот, из хрестоматии, всемирно-глобального масштаба, воскликнул бы: «О! Мое говно куда-то подевалось. Его унесли ангелы!» – или: «Его перетащили муравьи в безопасное место!» Либо ты полностью утопаешь в своих грезах и иллюзиях, чтобы ни проблеска яви, ни тени сомнения в материальности миража. Либо ты сомневаешься во всем и подвергаешь сомнению само существование мира. А среднее – где большинство находится, вот они и страдают.
   – Все перечисленные вами дороги ведут к конечной стадии шизофрении, – добродушно отозвался доктор Гусев. – Знаете ли вы, Люся, что такое чудеса? В сущности, это нормальные вещи, происходящие на более высоком уровне бытия. Для человека продвинутого это просто факт, для не продвинутого – чудо, а для профана – ничего. Он не воспримет, не заметит, заспит, подавит, найдет способ проигнорировать. Например, когда я учился в школе, – сказал Анатолий Георгиевич, – я умел летать. Я, стоя, приподнимался от земли. «На чем стою?» – спрашиваю. Ребята говорят: «На полу». Я – выше. «На чем?» – «Ты на цыпочки приподнялся». Не верили своим глазам.
   Один парень из нашего класса стал меня раскручивать: ты врешь, что умеешь летать! Полетай! Не сможешь, не полетишь… Я сначала не хотел показывать. А потом взял и полетел. Тут он меня за галстук схватил и побежал, как с воздушным шариком. И я ничего не мог поделать. За воздух ведь руками не схватишься. Тогда я нарочно стал тяжелым и упал на землю в цветы. А клок галстука остался у него в руке. Он извинился. Он знал, что я его прощу. И я его простил. Но не совсем. Об этом случае писали в «Пионерской правде». Все были в шоке, кто смог это увидеть. А некоторые, хотя они стояли в коридоре, подняв головы, и очень внимательно смотрели, когда я над ними пролетал, не зафиксировали полет! «Никто тут не летал!..» – они говорили, когда их спрашивали. Похожая история случилась однажды, когда к затерянному в Тихом океане острову подплыл огромный корабль. Туземцы, имевшие дело исключительно с крошечными каноэ, корабля НЕ УВИДЕЛИ, поскольку это не соответствовало их представлениям о мире.
   Вы, Люся, по-своему не обращаете внимания на чудо, – методично и рассудительно продолжал доктор Гусев. – Когда к вам приходит что-то из запредельного, вы это, не пережив, не осознав, мгновенно вышвыриваете в свой роман. В итоге подарок небес всего лишь питает эго творца и вводит вас в заблуждение: якобы вы что-то из себя представляете, хотя человек не сам что-то из себя представляет, а ТО он представляет из себя, проводником чего является. Сам же никто ничего из себя не представляет.
   Еще есть забавный способ проигнорировать! – радостно заметил Анатолий Георгиевич. – Принять чудо за нарушение дисциплины. Я помню, в детстве мы с мамой ходили в гости, все сели за стол, а мне не хватило стула, тогда я поднялся в воздух и стал сидеть ни на чем. А мама рассердилась и говорит: «Толик! Перестань! Возьми стул! Я кому сказала?! Немедленно прекрати! Иди возьми стул! Не надо ТАК!..»
   Я до того был легкий, – рассказывал Анатолий Георгиевич, – если меня толкнуть, я мог так далеко отлететь, что терялся из виду. Мы шли с другом, вдруг резкий порыв ветра – и ветром меня отнесло метров на десять. Я пронесся над лужей, задел ее и обрызгал прохожих. И эти прохожие стали ругать моего друга – зачем он меня толкнул? А еще я мог стать тяжелым – и пол подо мной трещал.
   Как я тогда понимал огонь, что он живой, рождается, живет и умирает. Я зажигал спички, и пламя, когда я на него смотрел, ярче разгоралось. Потом я понял, что все – огонь, и все пылает. Потом я понял: все есть свет, потом – все звук, а до этого я думал, что все – это вкус или прикосновение.
   Я мог играть на любом музыкальном инструменте. На чем только хочешь. Мог взять впервые бамбуковую флейту – и заиграть.
   Я был одиноким и ясновидящим зрителем многообразного, изменчивого, почти невыносимо отчетливого мира. Собственные руки удивляли меня. Без всякой замедленной съемки я мог увидеть, как муха плавно взмахивает крыльями в воздухе. Я видел обыкновенный упавший с дерева лист, как никто другой не увидит, хоть смотри на него с утренней зари до ночи, всю жизнь. Тогда я точно знал, что мы бессмертны, а умираем потому, что бессознательно подражаем друг другу. Раньше люди жили по сто тысяч лет, а сейчас съедают себя за рекордно короткие сроки. Люди устают и засыпают. Устают, потому что балбесы, почему бы им не отдохнуть?
   В любую минуту я мог становиться невидимым. Надо было только взять зеркало и посмотреть себе в глаза. Однажды я исчез в электричке. Напротив мужчина внимательно следил за мной. Когда я появился, он вдруг подсел ко мне и спросил: «Как ты это делаешь?» Я: «Что делаю?» Я думал, это иллюзия в моем сознании. «Как у тебя получается – исчезать?» – «А я разве исчезаю?» – «Ах, ты этого не знаешь?..»
   Потом я ехал в метро и тоже исчез. И тут все начали подходить и садиться ко мне на колени. А я их спихивал.
   Однажды в автобусе я посмотрел на свое отражение – и отражение исчезло. Все стали отшатываться от меня, как будто их током било. Ведь это вышибает людей из их представлений о мире. Одни говорят: «Подвиньтесь, там у вас место пустое!» Пассажиры видят: действительно, ничего нет, но что-то есть, и вроде бы живое. Меня толкнули, я закричал, мы давай переругиваться! Как раз была остановка, невидимого, меня выбросили на улицу и чуть не затоптали.
   Что интересно, – рассказывал Анатолий Георгиевич, – я исчезал вместе с одеждой. И когда снимал с себя что-то в этом состоянии, то потом эту вещь никак не мог найти. А если – невидимый – надевал видимую вещь, то она оставалась видна! Раз как-то я надел пальто, ботинки, и пошел. Народ во дворе шарахался, а один мужик подбежал и схватил меня за голову.
   От меня что-то шло, все девочки были в меня влюблены. Но у меня ни к кому ничего такого не было. Я вообще сексом не интересуюсь. Я пытался им объяснить, что любовь – это не отношение, а состояние души. Я показывал им чудеса, чтобы они поверили: есть что-то еще. Так делал Иисус Христос. Я им являлся во сне, я звал их в неведомое, а сейчас я даже боюсь их увидеть – что с ними стало? Во всяком случае, мальчик, который видел, как я летал, он встретил меня после армии и обнял так, как обнимаются люди, когда открывают друг другу сердечные центры, обмениваясь энергией.
   Я мог раздваивать предметы. Листок, например, с какой-нибудь надписью. Но дубликат, как ни странно, оказывался светлее и легче. И все сомневались: вот тут бумага белее и чернила другие… И спрашивали, могу ли я раздвоить рубль? А я им рассказывал притчу, как один человек решил таким образом разбогатеть и овладел подобной техникой, но при этом так укрепил свой дух, что деньги выбросил, они ему стали уже не нужны. Я все время рассказывал притчи, а говорил стихами. Кстати, один листок я потом сохранил. И когда все кончилось, я иногда натыкался на него случайно, и меня било током. Я смотрел на листок, пытаясь вспомнить, как это было, но не мог. Перед армией я все сжег, с этим связанное. А листок сжигать боялся. Но все равно я его куда-то дел… и… к чему же я?..
   – Как это кончилось? – я спросила.
   – Все двигалось по восходящей, – отвечал мне доктор Гусев. – Я был абсолютно здоров, все мои желания исполнялись, я умел воскрешать из мертвых, лечил и предупреждал об опасности, с легкостью предсказывал судьбу, я читал мысли на расстоянии, но давно уже не понимал, где кончаются мои мысли и начинаются чужие. Я был ВСЕМ, и от имени ВСЕГО говорил: «Я»! Тунгусский метеорит Я послал на Землю. Это была помощь Земле, но Земля ее не приняла. Тогда мы взорвали его в тайге и решили действовать не так эффективно, но тоньше. Земле постоянно помогают, поскольку Земля – привилегированное место, где могут просветлеть отдельные личности. В отличие от других цивилизаций, где все должны разом подниматься на верхние ступени сознания. А если поднимется кто-то один, тяготы Вселенной лягут ему на плечи.
   Я был почти властелином мира, пройдя все круги эго, даже самые тонкие, и оставив их позади. Я был на пороге пустоты, и мне оставалось сделать шаг.
   Я сел на диван и закрыл глаза.
   Вначале все шло, как обычно. Передо мной возник фиолетовый круг и стал удаляться, мерцая, пока не превратился в пульсирующую огненную точку. Знакомый поток подхватил меня и понес вдаль и вверх, набирая скорость, закручивая мертвые петли, в серебряные поля по своему непредсказуемому руслу. Вихрь бьет в лицо, невозможно вдохнуть, скорость, как у самолета.
   Внезапно в лоб ударило малиновое солнце, а по моему позвоночнику вдруг начал подниматься сильный жар, он тек вверх, точно раскаленный свинец, я был в шоке, но терпел, пока этот пламенный ртутный столбик не застрял на солнечном сплетении. То ли в тот момент я был не готов, то ли недостаточно чист, я почувствовал страшную боль, нестерпимую. И я сказал: «Все, больше не надо».
   И все кончилось.
   Дня три еще меня трясло, поэтому я до конца не осознавал, что случилось. На четвертый день я проснулся нормальным обычным человеком, который неплохо разбирается в психологии.
   – Я пойду плакать о вас, – я сказала.
   – Вам надо плакать о себе, – ответил Анатолий Георгиевич. – В чем радость вашей жизни? Что у вас есть, кроме сюжета? Ведь человек живет не в сюжете, а в промежутке между нотами. Реальность – это паузы.
   Каждое утро мир имеет свой узор, – он говорил мне, – этот узор непрерывно распадается и складывается новый, а вы цепляетесь за вчерашний, и на это уходит вся жизненная энергия. Вы хотите остановить мгновение, потому что оно якобы прекрасно, стремитесь удержать всех и вся, и вас несет по степи, привязанную к хвосту арабского скакуна, всю в крови. Но остановленное мгновение – это болото и вонь, а вы стоите на пути у потока и пытаетесь контролировать саму Вселенную.
   Вы, Люся, помешались на любви. Но давайте разберемся. Итак, вы не понимаете, почему любовь всегда так трагически оканчивается. Почему нельзя, чтобы это длилось и длилось, спокойно, светло и размеренно? Ведь любовь – такая защищенность, стократное подтверждение того, что вы есть, – и вдруг – обрыв, холод, бездна и пустота. Но откуда мы знаем, – воскликнул Анатолий Георгиевич, – может, то, что приходит к нам, когда все рушится, и есть то, ради чего это было?!
   Я вам открою один секрет, – он говорил, понизив голос. – Поистине захватывающим является не сюжет нашей жизни, а каков ты в этой драме перемен.
   Надо все время думать о смерти, – советовал доктор Гусев. – Легко и весело думать о смерти, о самой прекрасной смерти, какая может быть! А то люди так боятся умереть, что начисто упускают жизнь.
   Вы не знаете себя, Люся, – он говорил мне. – А то, что вы о себе вообразили, гроша ломаного не стоит по сравнению с тем, что вы есть. Вы слишком деятельны, усталы, высушены, разочарованы, заморожены. Жизненная энергия совсем не движется. Чтобы преобразить ваше смятение в ясность, а страх смерти – в милость и пробуждение, вам нужна встряска. И я вам это вполне могу устроить. Ведь основная моя профессия – шокотерапевт. Вам известно, что я эксперт ЮНЕСКО по шокотерапии? Что, если нам попробовать Программу Просветления по системе Вернера Эрхарда? Я буду вас планомерно оскорблять, вы будете жариться на сковородке, пока не дойдете до дна и не покончите со своим эго, которое не позволяет вам признать основополагающее единство всех вещей. Но это вам будет дороже стоить.
   – …Ну, можно попробовать, – говорю. – Вдруг это принесет плоды?..
   Я спросила у Левика, даст ли он мне еще денег на лечение? Левик ответил, что даст, и вот я, немного опоздав, явилась на первый шокотерапевтический сеанс.
   Видно, дела Анатолия Георгиевича шли прекрасно, с большим размахом и коммерческим успехом; перед его кабинетом сидела очередь из удрученных, колючих, покинутых, неразумных, продрогших, погасших, людей-зверей, живорожденных, яйцерожденных, лелеющих мысль о самоубийстве, жалобщиков и прочих несчастных. Среди них был, кажется, один поэт.
   – За последние десять лет, – он сказал, – я сочинил одно стихотворение, состоящее из одной строки.
   Он встал и продекламировал:

     «Я слышал крики, но не оглянулся…» [4 - Стихи поэта Бонифация.]

   – Теперь я живу под столом на кухне, – добавил он уже в прозе.
   – …И каждый год у нашего полковника, – кто-то рассказывал, – бывал какой-нибудь недуг, который совершенно лишал его разумения. Когда это на него находило, он тараторил без передышки. И его дурь бывала каждый год другая. Один раз ему казалось, что он бидон с квасом. Другой – что он лягушка, и он прыгал, как лягушка. Иной раз покажется, что он умер, и надо было его всем взводом хоронить. Уже перед самой демобилизацией, я помню, он начал воображать, будто он нетопырь. Когда выходил на прогулку, он глухо так вскрикивал, как делают нетопыри, и при этом изображал руками и туловищем, как будто собирается лететь.
   – Я его тут увидел в толпе, – до меня долетали обрывки фраз. – Увидел и растерялся. Он двадцать лет ее любит, рассказывал все свои дела, а она оказалась не женщина, а мужчина, и не актриса, а шпион.
   Короче, когда подошла моя очередь, у меня вся крыша была набекрень.
   Ну, я захожу в кабинет и говорю:
   – Здравствуйте, Анатолий Георгиевич.
   А он мне – я никогда не забуду торжественность этой минуты – заявляет:
   – Что, жопа, опоздала?
   Я, честно говоря, немного опешила и спрашиваю растерянно:
   – Вы почему говорите мне «ты»?
   А он мне:
   – Ой-ой, корежит из себя жену Эйнштейна! А сама дура дурой!
   – Но позвольте, – говорю я.
   А он мне – злой, как голубь:
   – Давай, – говорит, – доставай свой дневник психопатки, этот свой дерьмовый, полностью никому не нужный графоманский роман, я им задницу подотру!
   Чувствую, я вдохнула, а выдохнуть не могу.
   – Что вылупилась? – закричал Анатолий Георгиевич. – Козлиха! В котле будешь вариться за свою литературу. Если на шизофреника с крыши падают кирпичи, они его хоть как-то возвращают к реальности. А ты кирпичи, которые летят тебе на голову, ловишь и строишь из них прекрасные замки. Но я не архитектор! – взревел доктор Гусев. – Я воин. И я не дам тебе уйти в сон и забытье. Я разрушу твой грезящий галлюцинирующий ум!
   Он орал, как наш сосед дядя Саша контуженный, добрейший был человек, лечился от радикулита укусами пчел, но если начинал орать – кранты.
   Сначала я не вступала с ним в пререкания, не перечила. Крепись, душа моя! Но меня так трясло, я чуть ли на куски не разваливалась. Я даже вспомнила самый ужасный случай в моей жизни, как мне однажды в школе при моем любимом мальчике сказали, что у меня глисты. «Наверно, ты разлюбишь меня теперь?» – я спросила у него, когда все разошлись. «Да ну, – он ответил мне. – Человек-то красен не глистами!..»
   Короче, я все-таки проявила свою угнетенную амбицию и спросила:
   – Почему я, такая тонкая, должна все это терпеть?
   – Ты? Тонкая? – изумился доктор Гусев. – Да ты конь с яйцами, фиалка с корнями дуба! Такой мымры, злыдни и такой пиявки, как ты, я еще никогда не видел. Тебя бросила толпа людей. И все они правильно сделали! Бог есть любовь. А твоя любовь – это дерьмо из жопы. Обиделась? Так тебе и надо!
   Я медленно оседаю на кушетку. Глаза слипаются. Я просто форменным образом засыпаю. А он кричит:
   – Смотри, как ты себя жалеешь! Какой доктор Гусев нехороший, обидел ни за что ни про что! А я отвечаю тебе, идиотке: черное к белому не прилипнет! Не спи! Гляди, что с тобой происходит! А то я из тебя душу вытряхну! – Это я уже слышу сквозь сон. – Засыпает, – удивленно сказал сам себе Анатолий Георгиевич. – Какой могучий защитный рефлекс.
   Ночью, дома уже, мне снилось, что Анатолий Георгиевич завопил и у него отвалилась голова. И вдруг зазвонил телефон. Я думала: Коля Гублия из Гваделупы. Он мне звонил и говорил:
   – Люся, моя золотая, ты пришла в этот мир скорби со своей улыбкой, ты презираешь меня, я ем лук и чеснок, пью вино, не молюсь, на столе сейчас передо мною – коньяк и закуска, а ты – воплощенное божество, аватар, я поклоняюсь тебе. Не уходи, пожалуйста, в Тибет, пока мы сами тебя об этом не попросим.
   Но звонил доктор Гусев.
   – Что, жопа, еще не подохла? – спросил он угрюмо. – А я тут пишу твою историю болезни и капнул чернилами на брюки. Не знаешь, что делать?
   Главное, мои близкие с большим сочувствием и любознательностью отнеслись к его прогрессивной методике.
   – В тебе, Люся, слишком уж много различных опасений, – сказал мой Левик, после того как я, измочаленная, положила трубку. – Вот он из тебя их и вытряхивает. С него станется, например, прислать сейчас к нам домой «скорую помощь». Оттуда выйдет санитар и передаст тебе, что у Анатолия Георгиевича упала на пол вилка. Но он ее поднял, вымыл, вытер. И теперь снова все в порядке.
   А мой мальчик, когда я ему пожаловалась, что на сеансе по шокотерапии я чуть богу душу не отдала, заметил:
   – Такое складывается впечатление, что все мы живем только для того, чтобы не отдать Богу душу.
   А я смотрю себе в глаза и вижу – во мне океаны плещутся. Я чувствую, во мне что-то ворочается – огромное, как слон. Тогда я прямо с утра пошла и купила себе новые турецкие ботинки на толстой подошве. И довольно чудовищную коричневую шляпу. Всю дорогу в поликлинику я старалась выработать абсолютно несвойственную мне раскованную и вольнолюбивую походку.
   Я убеждала себя, что в моих сеансах по шокотерапии должна быть доля здорового скепсиса. В общем, когда я вошла в кабинет, целых, может быть, пять минут, или три минуты, или одну – после столь изнурительной подготовки – мне удавалось сохранять невозмутимость.
   На этот раз над Анатолием Георгиевичем, помимо его дипломов об окончании психфака МГУ, свидетельства об участии в Первой российской конференции по энергообмену и удостоверения участника Международного конгресса по пупочной чакре в Париже, на красном ковре висело какое-то приспособление для отрубания головы.
   Я сразу спросила:
   – Что это у вас?
   А он ответил:
   – Это мне привезли из Закарпатья. Секир-башка называется.
   Он сидел – такой усатый, молодой, в общем, он интересный был парень, ел постоянно пирожные «корзиночки», запивал «пепси-колой» – и говорил:
   – Ты, Люся, в ловушке тоски, ты бьешься в ее тенетах, и где тебя не тронь, везде свежие раны. А все потому, что ты имеешь насчет себя определенные идеи. К примеру, ты думаешь, ты светская львица и рафинированная интеллигентка. А я тебе знаешь что скажу? У моего знакомого Хабибуллина – жена Розалия Хабибуллина, у нее нормальная голова, нормальная грудь – третьего-четвертого размера, и невероятных размеров жопа. Если сложить жопы всех моих пациенток плюс жопы ваших мам, ее жопа все равно будет больше. Она сама говорит: «У меня самая большая жопа в Ростове-на-Дону!» Причем Хабибуллин – крошечный, щуплый. Я ему говорю: «Сережа! Как же так?» А он: «Хрен ее знает, женился на нормальной, а она как пошла расти! Что делать – не знаю. Может, отрезать?»
   Этой историей доктор Гусев вонзил мне нож в сердце. И там два раза повернул.
   – Зачем вы издеваетесь над ней? – я крикнула. – Какого дьявола?! Она сама переживает, что у нее такая большая жопа!..
   И выбежала от него, и побежала по Крымскому мосту.
   – Господи! – я бормотала, задыхаясь. – Ты-то любишь меня? Я уж не требую от тебя верности! Знаю, что я у тебя не единственная. Но только не бросай меня, Господи! Не покидай. Не забывай обо мне, умоляю тебя, не оставляй меня одну среди камней.
   На реке ледоход, вдоль берегов плыли льдины в окурках и апельсиновых корках, медленно-медленно, но очень быстро. А на левом берегу во мгле вечерней полыхали шкафы. Шкафы мне всегда почему-то жаль. К тому же было не видно, кто их туда приносил и бросал в огонь, как будто они подвергали себя самосожжению.
   Мимо по мосту проходила влюбленная пара. Юноша что-то рассказывал, я только услышала, как он говорит своей любимой:
   – Кишки они выедают сразу.
   «А тело – потом?» – я подумала и неожиданно пересекла границу ума.
   Сознание мое величественно поплыло по всей дуге моей жизни в смерть, где светился один фиолетовый цвет, он раньше казался мне голубым – художники называют его «фрост», – там не было никого и ничего, но слышался гул того костра на берегу Москвы-реки, в котором горели старые шкафы. Потом я вернулась по этой дуге назад, как Билли Пилигрим, пока не дошла до утробы жизни, где был алый свет и плеск. И вновь очутилась на Крымском мосту. Я полностью потеряла понятие о времени, и помню только, что шла ночью, и шла долго, потому что улицы были очень красивы в лунном свете.
   Когда я вернулась домой, позвонила моя мама Вася.
   – Где ты гноишь Маяковского и Горького? – спросила она очень строго. – Обозначь их местоположение, где они гноятся, я их заберу.
   Через полчаса Вася позвонила и всем нам, Левику, мальчику и мне, если мы ее любим, велела смотреть «Чапаева».
   Я посмотрела «Чапаева», напилась и дебоширила всю ночь. Левик, как мог, пытался меня урезонить.
   – Что ты плачешь, человечек? – он спрашивал. —

   Еще последняя песчинка не упала,
   а ты плачешь

   Под утро я сняла трубку и набрала «100» – узнать, который час.
   И вдруг – голос тетки, хриплый, как у рыночной торговки:
   – Тебе чего?
   Я говорю:
   – Вы не подскажете, который час?
   А она:
   – Спать пора!
   Я так удивилась.

   Утром я отправилась к доктору Гусеву.
   Он молча смотрел на меня, дым шел у него из ушей и из глаз, а я стояла и плавилась под этим взглядом, вообще уже не понимая, как на все это реагировать.
   – Что, жопа, не выдерживаешь спокойного взгляда? – спросил Анатолий Георгиевич с паучьей свирепостью. – Простого, никакого, без обожания? – И в голосе его зазвучал титан: – А как ты испугаешься того божественного взора, который смотрит на всего тебя – до дна – до того самого момента, когда ты был амебой. Это невозможно выдержать. Вся твоя дурь, незначительность, все твои мели и прибамбасы – все освещается, высвечивается, и первое, что тебе захочется, – убежать! Что ж, – говорит он, – убирайся, не мозоль мне глаза.
   А я стою перед ним – с отчаянием и той же необъяснимой улыбкой на губах. Ноги у меня как ватные. Земля разверзлась подо мной.
   Тогда он взял и просто-напросто спустил меня с лестницы.
   Сердце горит, мне нужно успокоиться, я села на лавочку во дворе, вздохнула и вдруг почувствовала: тот, кто вздохнул, – НЕ Я: что-то дышало мной, вся Я была одним дыханием, свободным ото всего. Ничто не принадлежало этому дыханию и никто, ни возраста у него не было, ни пола, ни доброты, ни ума, ни страха, ни привязанности, ни надежды, ни дома, ни тела, ни почвы под ногами… Дыхание всех-всех людей, и всех зверей, всех жаб, и кузнечиков, и голубей, всех рыб и растений, рек, гор и озер, весь мир, вся Вселенная дышали мною. Кого во мне не было? Все во мне были.
   Я пошла домой, рухнула и проспала пять часов.
   Вечером позвонил доктор Гусев.
   – Мне кажется, какой-то холодок пробежал между нами, – сказал он чуть миролюбивее, чем обычно теперь разговаривал, с тех пор как мы стали с ним осуществлять Программу Просветления Вернера Эрхарда.
   – Какая ерунда, – говорю я. – Все, что вы говорите или делаете, – прекрасно.
   – Правда?! – он очень обрадовался. – Тогда я хочу тебя попросить.
   – О чем? – я спрашиваю и не могу унять дрожь, как сеттер, когда он почуял лес, землю и чует ежа.
   – …Я хочу тебя попросить, – он сказал, – поменять мне ботинок. Я купил ботинки – один хороший, а другой плохой.
   – Чем же он плох? – я спрашиваю.
   – Он сделан из дряблой кожи. Ты войдешь в магазин, попросишь хорошую пару – посмотреть – и незаметно подложишь в ту пару мой дряблый ботинок. Я за метро тебе заплачу. А то мне больше не к кому обратиться.
   Также он предложил мне сходить с ним на Тушинский рынок – присмотреть ему демисезонное пальто. Я не смогла тогда пойти, и он купил сам обычную джинсовую куртку с искусственным меховым воротником, а мне потом важно рассказывал:
   – Человек, который шил эти куртки, он чудесный портной! Сейчас его нет на свете, он повесился. Но его лекала используются и поныне!..
   Он был одинок, мой доктор Гусев, но из тех одиноких, что приняли свое одиночество и уже ни в ком особо не нуждались. И ему было очень трудно подыскать себе женщину, уж очень быстро он мог доконать любого своей язвительностью, придирками и колкостью.
   – Я познакомился с женщиной в парке, – он жаловался. – Она рассказала обо мне своей подруге. И та ей сообщила, что один тип тоже так знакомится с женщинами, а потом убивает их и ест.
   «Я вегетарианец», – заметил Анатолий Георгиевич.
   «И он – вегетарианец», – сказала она.
   Все уж слишком стоят на Земле и глядят себе под ноги, – он говорил. – Не замечая того, что земная поверхность – это берег космического океана. А я стою – там – в космосе – вниз головой – и смотрю СЕБЕ под ноги.
   Видимо, поэтому он панически боялся зубных врачей.
   – Когда у меня выпадут все зубы, – он говорил мне, – я сорок дней поголодаю, и у меня вырастут новые.
   Я ему отвечала:
   – А вы пятьдесят поголодайте, тогда вырастут даже золотые!
   – Ты, что, жопа, иронизируешь? – спрашивал он подозрительно.
   Одна у него была неутоленная страсть – к оргтехнике. Любой магазин электроприборов вызывал в нем священный трепет. Взгляд его останавливался, пульс учащался, почти в религиозном экстазе он заходил внутрь и с порога требовал предъявить ему паспорт с параметрами какого-нибудь сногсшибательного музыкального центра за сто тысяч долларов, который ему не светит ни при какой погоде. Он часами дотошно изучал ассортимент, уточнял параметры, сравнивал, перепроверял, высказывал разные подозрения насчет подделок, называл все магнитофоны уважаемых западных фирм корейскими мыльницами, пока его однажды с позором не выставили из магазина.
   Он вернулся домой, позвонил мне и в ужасе рассказал во всех подробностях, как это было. Как он не хотел уходить, упирался, тогда они сказали: «Нам что, позвать охрану?» И все в таком духе.
   – Я теперь боюсь, – поделился он самыми сокровенными опасениями, – эти продавцы расскажут обо мне продавцам всей оргтехники Москвы, разошлют фоторобот и меня никогда больше не будут пускать в магазины электроприборов!
   Кстати, однажды он показал мне свой фотоальбом.
   – Это я в младшей группе детского сада, – говорил Анатолий Георгиевич, – это наш первый класс. Это третий. Четвертый, пятый, седьмой. Пионерский лагерь. Это наша вожатая – у нас с ней была симпатия. Мне нравилась вот эта девочка, эта, эта и эта. Восьмой класс. В центре наша математичка. Я о ней написал на стене: «Нина – дура». Ой, какой был скандал! Выпускной вечер в школе. А вот мы в техникуме. Я был влюблен в эту девочку. Она как раз на меня обиделась и не хотела со мной сидеть. Но я все-таки сел с ней рядом. Вон она как надулась! А это мы в армии. С этим парнем я дрался. А рядом стоит наш майор, который любил повторять: «Все мозоли проходят на восьмом километре». А вот мы на международном конгрессе по пупочной чакре в Париже…
   Это был человек, которого за всю жизнь никто никогда не сфотографировал одного.
   Как-то он мне сказал:
   – Я давно хотел тебе предложить: давай с тобой вместе Богу помолимся?
   – Вы думаете, слившись, наши голоса станут в два раза громче, и ОН нас услышит?
   – Да, – он ответил. – А заодно я научу тебя, как сделать так, чтобы твой голос был услышан. Молиться надо: первое – без слов! Второе, идиотка: молиться надо, ни к кому не обращаясь. Ни к кому конкретно! Ничего не выпрашивая! Просто немного направляя, уж если ты этого хочешь.

   Месяц за месяцем он осыпал меня оскорблениями, прямо в лицо всячески выказывал мне пренебрежение, я хлопала дверью, обижалась и снова приходила к нему на прием. Надо сказать, это довольно дорого стоило. И, как нам казалось с Анатолием Георгиевичем, не давало тех результатов, на которые рассчитывал в своей Программе Просветления Вернер Эрхард.
   – Программа Эрхарда рассчитана всего на пять дней! – орал доктор Гусев. – На пятый день люди с обусловленными мозгами взрываются, постигнув бессмысленность слов. Ты, Люся, гиблый вариант, псих с железными нервами! Где мне найти человека, – он горестно восклицал, – для которого ничего бы не значили слова?! Я бы с ним поговорил…
   Только теперь мне стала открываться тайна его паломничества. Только сейчас, когда я все время думаю о смерти, когда я вижу ее повсюду, когда она проникает даже в мои сны, я начала понимать, что он испытал, путешествуя во чрево кита.
   Нет, я не собиралась отступать. Я не имела права его подвести, он мне доверял как никому. Поскольку никто его не мог вытерпеть так долго. Он мне сам говорил:
   – Из всех, с кем я круто обхожусь, с ума не сошла только ты. Потому что ты уже была сумасшедшая.
   Я твердо верила: именно он избавит меня от моей нерадивости, научит, как сделать из своей жизни лучшее, что я смогу, и тогда я узнаю любовь, перед которой все меркнет, все восходы и закаты, все деревья, все звезды и солнце, потому что все это – лишь отраженье той Любви.

   И не видел того глаз, и не слышало ухо, что приготовил Бог для любящих Его.

   Тем более, мне приснился сон: я иду – уже на том свете – смотрю, врата, за которыми явственно брезжит божественное сияние. Вдруг с некоторым лязгом в воротах открылось окошечко, и бородатое лицо неясной национальности спросило:
   – Кто твой наставник?
   Я не задумываясь – вы слышите, Анатолий Георгиевич? – ответила:
   – Доктор Гусев.
   – А! – говорит. – Ну, тогда проходите.
   И тут же эти ворота передо мной со скрипом отворились.
   Так что, клянусь, у меня и в мыслях не было послать его к черту до того момента, как я достигну обители чистых и стану пригодна для бесконечности. Я только боялась, он сам не выдержит и пошлет меня. Поэтому я аккуратно, лишь только затянутся раны, звонила, записывалась и возвращалась в его кабинет, готовая ко всему.
   Однажды я не смогла прибыть на прием и попросила забежать Левика. Левик зашел с фотоаппаратом, само дружелюбие, представился очень церемонно и говорит:
   – Если вы не возражаете, Анатолий Георгиевич, я вас сфотографирую в вашем кабинете под секирой. На мой взгляд, вы являетесь великим психотерапевтом всех времен и народов. Я уверен – за шокотерапией будущее! Мою жену Люсю просто не узнать. Она меня больше ни к кому не ревнует, а то ревновала к каждому телеграфному столбу. Да и в быту лучше стала. Все время сидит дома и стирает, мы даже белье перестали в прачечную относить.
   На что Анатолий Георгиевич ухмыльнулся зловеще и сказал:
   – Ты, Левик, знаешь, как что?
   – Как что? – доверчиво спросил Левик.
   – Как говно в проруби, – спокойно сказал Гусев. – Ты жопа, козел, мудозвон, подонок, ублюдок, скотина…
   Увы, Левик не дал ему закончить мысль. Забыв о столь свойственном ему мягкосердечии, он вдруг покраснел, надулся и хряпнул Анатолия Георгиевича фотоаппаратом по голове. Причем так не рассчитал удар – он ведь никогда не дрался, – что нанес доктору Гусеву черепно-мозговую травму. Тот упал и закрыл глаза.
   – Я так испугался, что я его убил, – весь в слезах, Левик мне рассказывал, прибежав домой. – И что ты меня будешь теперь руга-а-ать!..
   Я уронила тапочку в суп, уронила курицу запеченную на пол, все повалилось у меня из рук. Мы тут же пошли на рынок, купили яблок (я знала, что Анатолий Георгиевич любит кислые яблоки), квашеной капусты, кураги, торт «Полет», шоколадку с орехами, банку «кока-колы» и вместе с Левиком поехали навещать шокотерапевта Гусева в Институт травматологии.
   Войдя в палату, мы почувствовали вокруг Анатолия Георгиевича великое пространство. Все было наполнено тихой радостью и совершенством вещей. Его окружал такой покой, такая тишина. В воздухе витал запах ладана. Сам же доктор Гусев являл собой все сострадание, всю доброту, всю человечность в мире, будто вот-вот собирался отправиться в новое путешествие сознания. Левик сфотографировал его, и мы потом на этой фотографии увидели, что сквозь Гусева просвечивали подушка и матрац! Светло и расслабленно лежал он на кровати с забинтованной головой, на лбу резиновая грелка со льдом, увидел нас и говорит слабым голосом:
   – Это вы, жопы?..
   – …Да, – Левик добродушно развел руками. – Две жопы, – заявил он кротко, – хотят припасть к вашим стопам и попросить прощения за то, что одна жопа хряпнула вас фотоаппаратом по башке. А если вы меня не простите, я оденусь в рубище, посыплю голову пеплом и до последних дней буду сокрушаться, что сделал в жизни ложный шаг.
   – Не стоит беспокойства, – царственно отвечал доктор Гусев. – Любые происходящие в нашей жизни события несут в себе скрытые в них послания, которые содержат в себе Учение.
   И с этими словами он…

   – УМЕР??? – вскричал Левик, когда я читала ему эту предпоследнюю главу своего романа.
   – Уснул, – сказала я.
   – Слава богу! – воскликнул Левик. – А то я думал, что ты в своем романе меня вывела не только безумным поэтом, подлым изменщиком и ловеласом, но еще и убийцей шокотерапевта Гусева.
   Он надел свои крылья ангела, взял полиэтиленовый пакет и весело отправился в магазин за продуктами – дальше разгадывать тайны банок, тайны опилок и вечную тайну света.


   Глава 14
   Мертвый корабль

   Мне чужды тоска и горечь. Я хочу только ясности видения. Этот абсурдный и безбожный мир населен утратившими надежду людьми, которые как ни в чем не бывало продолжают валиться на мою голову с неба, хотя мне давно бы надо раздарить всех друг другу, раздать в хорошие руки, не то будет поздно, ибо звезды сказали по поводу меня, что лебедь сейчас подплывает к суше. Лебедю, конечно, это непривычно, тревожно, страшно, однако он должен будет выбраться на берег и свить гнездо на дереве. Еще там сказано туманно, что это может у него не получиться. Он не найдет опоры, и тогда мужчина пропадет в пути, а женщина не разрешится от бремени.
   К тому же пришло время этому вот лебедю отдать все, что у него было, когда он счастливо и спокойно плыл по воде. Вообще все – даже свои перья на обряды.
   Я скоро умру. Быть может, очень скоро. Наверно, завтра. Поскольку сегодня утром, проснувшись и скосив глаза, я не увидела кончик своего носа.
   А доктор Гусев меня предупреждал: он прочел в древних манускриптах, мол, это верный признак того, что «человек уходит с физического плана».
   – Если когда-нибудь, – он говорил мне, – ты не увидишь кончик своего носа, немедленно зови меня.
   А я ему рассказала такую историю, я вычитала в бульварной прессе: кажется, во Флоренции прямо перед свадьбой умирает жених. Родственники безутешны. А невеста пробралась тайно в морг и поцеловала жениха. И он… ОЖИЛ!!! В газете опубликована их свадебная фотография.
   – Это вполне нормальное явление, – ответил мне Анатолий Георгиевич, – обычный рабочий момент. Если ты, Люся, умрешь, я приду и это же самое сделаю с тобой.
   – А вдруг вас не будет на месте? – я спрашиваю.
   – Я буду всегда, – он ответил. – Ну, может, меня тут не будет, на этой планете, каких-нибудь несколько часов. А так – звони, не стесняйся.
   И вот я набираю его номер и слышу, какой-то нечеловеческий голос отвечает:
   – АБОНЕНТ НЕДОСТУПЕН.
   Я снова набираю его номер и слышу:
   – НОМЕР, КОТОРЫЙ ВЫ НАБИРАЕТЕ, НЕ СУЩЕСТВУЕТ.
   Так, я подумала недоуменно, что теперь делать? И тут же зазвонил телефон.
   – Я приглашаю тебя в Колонный зал Дома Союзов! – это была моя мама Вася.
   – Я не хочу туда, – говорю я.
   А Вася:
   – Ну что ты, ну что ты, в Колонном зале сегодня будут давать пододеяльники! Хор будет петь из Елоховского собора. Кстати, ты знаешь, что этот Новый год наступит позже… на одну секунду?
   – Не морочь мне голову, – я говорю.
   А Вася:
   – Это научно доказанный факт: раз в два года Земля замедляет свой ход, и волны времени набегают друг на друга.
   К телефону подошел папа.
   – Люся, – он сказал, – у меня к тебе просьба. Дяде Теодору из Йошкар-Олы исполнилось семьдесят лет. И он собирается жениться. Вчера он звонил и попросил нас в Москве на углу Хрустального и Варварки раздобыть для него экстракт от импотенции. Причем у этого экстракта название такое вычурное – йохуимбэ или что-то еще. Вася из вредности отказалась ехать за препаратом, а мне как-то неудобно. Еще подумают, что я импотент.
   – Не волнуйся, я съезжу, – говорю.
   Опять зазвонил телефон.
   – Люся! – орет в трубку мой старый знакомый Гришка Ализаде. – Я в твоих краях! В соседнем подъезде у приятеля! Прости, что звоню, лишь когда случайно оказываюсь в этом забытом богом районе.
   – Ерунда, – я ответила мудро, – ведь тени становятся все длиннее. Что нам еще остается, кроме как просто окликнуть друг друга по пути.
   – Я тут в гостях со своим сыном! – кричит мне Гришка в самое ухо. – А ему скучно! Не выйдешь на улицу поиграть с нами в футбол?
   (О Господи, не хватало мне весь мой последний день развлекать сына Гришки Ализаде – Ибрагима, которому скучать и скучать еще лет семьдесят-восемьдесят!..)
   – Гришенька! – я кричу. – Очень плохо слышно! Звони, не пропадай!
   Все-таки мы, до обидного, не умеем разговаривать по телефону. Болтаем о разных пустяках. Вот у нас в Уваровке придешь на почту позвонить, встанешь в очередь, послушаешь, о чем люди говорят, – невольно проникаешься уважением.
   Например:
   – Ало! У меня одна пятнашка, быстрее отвечай: ПУПОК-то У НЕГО ЗАРОС?
   Или:
   – Ну? Похоронили?
   Народ в телефонном разговоре поднимает важные вопросы, грандиозные. Ни здрасьте, ни как живете, а сразу:
   – Что?! Не объявлялся?! И вчера? И позавчера? Отбой, завтра позвоню.
   У нас там вообще отношение к жизни не оставляет места для вздора, иллюзий и грез. Что вы хотите, если в продуктовом магазине на прилавках сплошные мертвые головы – коровьи и свиные – встречают тебя прощальным взором. А в промтоварный, как входишь – так сразу отдел похоронных принадлежностей. Алые ленты атласные трех видов с надписями на выбор: «Скорбим», «От близких», а также «От близких и родных», венки из бумажных роз, плоские подушечки-думочки с белыми кружевами и разнокалиберные гробы с обивкой веселых расцветок – предметы первой необходимости для жизни вечной. И только на втором этаже – пожалуйста, будьте любезны: обувь, рабочая одежда, канцтовары, парфюмерия и трикотаж.
   Снова зазвонил телефон. На проводе Хаим Симкин, наш бывший диссидент, а ныне великий писатель Израиля, ярый и необузданный кинематографист. Мой друг Моня Квас ему ассистирует безуспешно, а грозный Хаим Симкин его костерит на чем свет стоит.
   – Алло! – он произносит важным еврейским голосом. – Я буду краток. Дела у меня блестящи. Но вы же знаете Моню! Такое ощущение, что он ничего не умеет! Он хочет, чтобы я достал пленку, людей, деньги, а сам он будет сидеть со мной рядом и делить аплодисменты.
   – Что вы говорите такое? – я отвечаю ему. – Моня знает иврит, английский, он много работал с иностранцами…
   – …и всякий контакт с ним заканчивается скандалом! – легко подхватывает великий писатель. – Короче, он вам прислал сувенир. Зайдите ко мне, а то у меня очень мало времени.
   За окном два человека несут стекло. Причем стекла не видно, а просто два мужика идут в неестественно напряженных позах. Так и мы все что-то несем, я подумала, чего, в принципе, не видно.
   А вон и тот безнадежно унылый автобус, ползущий между домами, с квадратной дверцей позади. Почему-то у этих автобусов – я давно за ними наблюдаю – всегда брюхо забрызгано грязью. И люди из окон домов испуганным взглядом следят за его продвиженьем.

   Помню, однажды я представила себе, что́ сделаю обязательно, когда наступит мой последний день. Я позвоню Белкину. И приглашу его погулять со мной в Ботаническом саду. Неважно, какая погода, какое время года – я всегда счастлива с ним.
   – Да тебе лишь бы я был! – говорит он. – Посади тебя хоть перед кучей говна, тебе все будет отлично.
   Мы зимой с ним в Сокольниках бегали по снегу босиком, шли-шли, потом скинули ботинки, я сняла чуть ли не все и побежала в одних трусах и майке. А он бежит за мной с моими вещами и кричит:
   – В снег! В снег! Где поглубже! Не надо по дороге! Холодно!!!
   Потом я села на лавочку, и он мне ноги растер своими варежками.
   Я говорю:
   – Если б ты в проруби сейчас искупался, и я бы с тобой.
   Белкин как-то вечером гулял в январе, увидел прорубь, разделся, вошел в ледяную черную воду, потом вышел, оделся и больше никогда этого не делал.
   Зато мы в ливень с ним в Ботаническом саду купались в пруду с лягушками.
   И танцевали потом на танцплощадке, где танцуют старики. С ним все здороваются, окликают. Он на этой танцплощадке постоянно танцует.
   – Пусть видят, что я с девушкой, – сказал Белкин. – А то один да один, подумают, что я голубой.
   Он ведь танцор, Белкин. Он танцует, как бог.
   – Я что-то полюбил, – говорит, – танцевать сидя. Я вышел на новый уровень жеста. Надо принимать каждое свое движение! Тогда чуть двинулся – и уже танец. Одними пальцами можно танцевать, одним взглядом… Ты тоже танцуй со мной.
   А как он танцевал в Сокольниках со своим приятелем – дауном Саней!
   Тот нарядился, в костюме, белой рубашке, галстуке – и они стали танцевать там, где встретились, – никому не стараясь понравиться, мимо музыки, каждый в своем ритме, двое на дороге, я чуть не заплакала.
   – Так и вижу, – говорит Белкин, – как мне открывают надгробный памятник. Памятник человеку, который всю жизнь провалялся на диване, прогулял в парках и садах, ничего не изобрел, не открыл и не оставил никакого следа на Земле.
   Я ему позвонила, и мы договорились встретиться во Владыкино около метро, мы там обычно встречались.
   – Сейчас хорошая пора, – он сказал, – поздняя осень, трепетное такое время, как ранняя весна.
   Уходя из дому, я слышала, Левик с мальчиком беседовали об искусстве. Левик рассказывал, что его знакомый живописец нарисовал великую картину – три метра на три – «Искательница вшей», которая снискала оглушительный успех на аукционе «Сотбис».
   – Ну, вы, художники, уже всем надоели! – восклицал мальчик. – Кто написал бы сейчас «Сикстинскую мадонну»? Один художник кусает собак, живет в будке и ходит на четырех ногах, другой из какашек складывает фигуры. Где, черт возьми, классическое искусство?
   Я помахала им, но они были так увлечены, что не обратили внимания. Ладно, роман я оставила на столе. На пустом письменном столе – в центре, полностью законченный роман – с титульным листом, название «Утопленник». Хотя у меня там утопленника никакого нет.
   – Неважно, – говорил Левик. – «Утопленник» – название культовое.
   Я спустилась в метро и увидела жуткое зрелище: на скамейке сидела девочка и сдирала кожу с персика.
   В вагоне двое забулдыг отгадывал кроссворд:
   Один говорит:
   – «Последний подарок от группы товарищей?» Пять букв!
   Второй, поразмыслив:
   – …Шорты?..
   – Венок! – подсказала им старушка.
   Они примерили:
   – ДА!!! – так радостно.
   Морем пахнет. И эти крымские пирамидальные тополя… Что они делают здесь, вдоль наземного перегона «Коломенская» – «Автозаводская»?..
   – Пойдите сюда, – позвал меня какой-то тип в телогрейке и ватных штанах с двумя сумками картошки. – Я покажу вам то, чего вы никогда не видели!..
   – А что? А что? – И уже иду к нему, со мной эта фраза безошибочно срабатывает, тем более, он протянул мне конфетку, театральный леденец.
   – Смотри, – сказал он и вынул из кармана пистолет. А сам пьяный, еле на ногах держится. – Хочешь, я застрелю кого-нибудь?
   – Упаси господи, – говорю я, уже грызя его леденчик.
   – Я спекулянт, аферист и убийца. Два института закончил.
   – А где на это учат? – я спрашиваю. – В каких институтах?
   – Жизнь учит, – ответил он. – Сам я рязанский, Сельскохозяйственный окончил в Рязани. Год отработал в народном хозяйстве, пять лет отсидел в тюрьме, вышел, поступил в Радиотехнический институт…
   – Молодец какой, – говорю, – опять в институт поступил!
   – …окончил и стал грабителем и убийцей! Хочешь, дам свой телефон? Позвонишь: «Витек, так и так…» Если тебе надо кого-нибудь чикнуть.
   – Нет-нет, – говорю я, – огромное спасибо.
   – Зря! Ты не смотри, что я скромно одет. У меня все есть: ботинки «саламандры», пальто от «Хуго Босс». Я просто жене из загорода картошку везу.
   – А ваша жена знает, – спрашиваю, – что вы по профессии – бандит?
   – Ни в коем случае, – он ответил. – Дома ты один, на работе другой, в милиции третий.
   – Зачем это вам? – я спрашиваю. – К чему? У вас хорошие глаза, доброе лицо…
   – Значит, постарел, кожа обвисла, – произнес он с большой печалью и пошел на выход такой походкой, как будто из картошки сделан. Все его толкают, пинают, а у него в кармане заряженный пистолет.

   Голуби наполняли воздух своими криками. Пока я шла к Хаиму, погода сто раз поменялась – то солнце, то дождь, то туман, везде жгли осенние листья, стелился дым, падал снег, неслись облака. Случайно по Божьей милости разум покинул меня в этот день. Я, кажется, завтра умру, ну и что из того? Я думала, что бессмертна, а сама была встревожена и жалка, теперь я шагаю по улице, и во мне поднимается то мое забытое ликование. Впервые в жизни я наслаждалась самой собой, ни о чем не горюя и не беспокоясь. Ни о деньгах, ни о взаимной любви, я ела мороженое – эскимо шоколадное в шоколадной глазури (кстати, они переборщили с шоколадом, знала бы – не купила!). И несла такое же Хаиму Симкину.

   Хаим встретил меня по-домашнему, в шлепанцах и трико, он был радушен, пузат, одинок и расслаблен. Совсем не такой торжественный, каким я видела его последний раз в Доме Ханжонкова, куда он водил нас с Моней, и все повторял, что сейчас к нему хлынут брать автографы. А когда никто не хлынул – ни один человек!
   Хаим сказал:
   – Темновато в зале, меня пока никто не узнал, а если узнают, вот будет тарарам!..
   Он сразу вручил мне письмо и подарок от Мони Кваса.
   Письмо было короткое: «Люблю… И хочу!»
   А подарок – продолговатый кожаный коричневый барабан.
   Как вам это нравится, а? Купить мне на базаре в Иерусалиме барабан?! Вот где мне хотелось бы побывать, будь еще немного времени, – на базаре в Иерусалиме. А еще больше – в Индии!
   Мы как раз с моим Левиком собирались поехать в Индию. Так, неконкретно, когда-нибудь, хоть когда-нибудь, я всегда мечтала об этом, с детства, спутешествовать в Северную Индию, в предгорья Гималаев, лишь бы ехать, все равно на чем, по этим горным дорогам, все равно куда, справа бездна, слева камни, крутые виражи, еще бы марихуаны за щеку заложить, мне говорили, в Индии повсюду заросли марихуаны, и все уже все равно, земля жаром так и пышет, метра на полтора, наверно, прогрелась, она не тянет тепло из тебя, а наоборот, как будто держит на горячих ладонях, и эти огромные черные муравьи в траве, которых нечего бояться – взял его рукой, рассмотрел повнимательней и выбросил подальше. Ну, или весной в Харакан… Одинокому человеку хорошо путешествовать в Индии, бывают же такие – у кого ни детей, ни родителей, тут ему даже некогда грустить, все время есть чем заняться, присоединиться к кому-нибудь, потом отстать, вот он посмотрел на компас: где север? вон, север – там, гималайский вид, он – туда, все ближе и ближе, и незаметно достигнет вечных снегов. А тот, у кого семья, – по семье, конечно, начинает скучать – по семье, по сыну, по любимой работе… Или кому его семья – во уже, ругань, пьянство – тоже хорошо тут поездить, туда-сюда походить… А уж от импотенции в Гималаях тьма-тьмущая разнообразных трав. Нужно только выбрать по своему темпераменту и соблюсти правильную дозировку.
   О, нашей жизни скудная основа! Я не увижу знаменитой «Федры»… Да будет в старости печаль моя светла! А впрочем, какая Индия? Здесь, в Москве, на углу Хрустального и Варварки – заходи, получай йохуимбэ сколько нужно, без ограничений, для дяди Теодора из Йошкар-Олы. Кстати, этот наш дядя Теодор, мне Миша сам говорил, такой козел! Но Миша ему обязан. Ой, какая огромная очередь, кто старый, кто косой… «Капричиос» Гойи, сновиденья Босха. Я в долларах хотела заплатить, а в долларах нельзя. Пошла менять, вернулась – а там новая очередь.
   Я говорю этим старикам:
   – Я уже стояла! Пустите меня! У вас все впереди! Вы только начинаете жить… А я завтра умру. Или даже сегодня вечером. Я могу не успеть сделать самое главное.
   Но они молчали и недоверчиво смотрели на меня.
   – Вот в чем у вас загвоздка, – я сказала им, всей этой нескончаемой толпе, – вы не доверяетесь бытию!.. Я чту обряд той петушиной ночи. Куда как беден радости язык! – я сказала им. – Эта импотенция – только следствие вашего недоверия жизни. Придите в мои объятия, братья! Идите, идите за пределы, совсем за пределы, проснитесь, радуйтесь!..
   Какой-то голубой луч стоял над моей головой, я обнаружила его еще в метро, увидела, но не глазами. Он то застывал, как будто ледяной, то оживал и вибрировал, и в нем видна была пыль и тоненькие прожилки. Сегодня он сопровождал меня целый день, терял и снова находил, и был так ощутим, что мне казалось, все его видят.
   Где мой Белкин? Где друг мой, товарищ и брат, отгулявший со мной столько весен в цветущих садах, отслушавший соловьев – особенно одного я запомнила на ветви дуба, как он усердствовал, расшибался в лепешку, вся грудная клетка ходила ходуном. Где мой неразлучный приятель, на вопрос «Как дела?» пожимавший плечами: «Какие события в жизни дурака? Верба зацвела, потом вишня, затем груша и яблоня, в траве – желтые одуванчики»… Тот, кто на свадьбе своего сокурсника поссал в стакан и выпил – за здоровье молодых, а ведь тогда ничего еще не было известно об уринотерапии! И посвятивший мне стихотворение: «Ты такая маленькая, любимая, тебя во тьме я перепутал с курицей» [5 - Это стихотворение дорогого моего друга Сергея Седова, которому столь многим обязана эта книга.].

   Вон он стоит, несмотря на свою безграничную мудрость, разъяренный моим опозданием.
   – Все! – он кричит. – У меня с тобой все! Сколько можно опаздывать? Надо тебя проучить в конце концов!..
   А я смотрю, и у него в зрачках уже себя не вижу. Тогда я стала наблюдать за солнцем. Оно коснулось горизонта. И начало садиться, пламенея. А в вышине возник нежнейший месяц.
   – …И никаких компромиссов! – кричит, негодуя, Белкин. – Все кончено! Я уж не попадусь на твои уловки!
   И побежал. А я побежала за ним. Так мы бежали, бежали, по первому снегу, по саду, петляя между деревьями, он быстро бежал, очень быстро, вообще он достиг совершенства, хожденья по воздуху и сознания бренности мира, страх смерти давно победил, одышку и вожделение, так быстро бежал он, что даже и не заметил, как нам с ним в тот вечер встретился Бог в виде большой пожелтевшей ветлы.
   Я тоже старалась не отставать, но выдохлась, выбилась из сил, вот-вот сердце выскочит из груди. Белкин бежит – не оборачивается. А темнеет. Кругом лес и сад. Я тут без него заблужусь, я не знаю дорогу. А у меня еще барабан! Я думаю, бросить его или нет? Он, конечно, мешает бежать, но жалко его выбрасывать, хотя он мне и не нужен. Ведь это подарок столь преданного мне Мони Кваса.
   Два ангела пролетели надо мной. Один был с трубой. А другой говорит:
   – Давай мне свой барабан. У нас с Гавриилом тогда будет джазовый оркестр.
   Ну, я и отдала. И сразу легко стало, радостно! Я как с новыми силами побегу, как Белкина обгоню!.. Он встал у зеленых холмов и смотрит мне вслед изумленно. Уши горят у него. В чем дело? ОН, самый лучший бегун во всех Сокольниках и во всем Ботаническом Саду!.. Никто еще никогда в жизни его не обгонял! Вдруг какая-то Люся Мишадоттер, такая маленькая – ее во тьме перепутал он с курицей!.. – охваченная безмерным одиночеством, перегоняет его и бежит, бежит дальше, не останавливаясь, пожирая пространства, пока не превращается в точку и не исчезает из виду.
   Ах ты, дурачок, пронеслось в голове, больше мы не увидимся, прощайте, мои возлюбленные, я отпускаю вас, черные, белые, золотые, снежные мои товарищи, летите – и я распахнула ладони!.. Стая голубей взмыла ввысь, к облакам, смотрю, а у меня в руке – котлета!..
   Все теперь было обрезано, отделено, вымыто, зачищено. Мир светился каким-то жестким светом. Люди шли замедленно, плавно, каждый потрясающе одинок, но все и вся пронизано связующими нитями.
   Лица светятся в вагоне метро, бледные, пьяные, сморщенные, в черных капюшонах, грызут семечки, уставились в одну точку, у стекол с надписью «не прислоняться» тошнит кого-то, по вагону бутылки собирает негр небритый в ушанке, драповом пальто с тряпичной сумкой (это ж надо так негру опуститься, просто черный русский!..) Какой-то человек понуро держит на коленях большой прозрачный пакет геркулеса. Грусть, тоска, несчастье, мысли о самоубийстве носятся в воздухе, безумная улыбка блуждает по этим лицам, и все-таки они светятся, светятся, светятся, несмотря ни на что источают свой Бесконечный Всепроникающий Свет.
   Кстати, доктор Гусев мне говорил, что этот свет поступает к нам в сильно сокращенной и ослабленной форме.
   – Он до того ослаблен, идиотка, – рассказывал мне Анатолий Георгиевич, – что не выдерживает никакого сравнения с сокрытым Светом, который вообще не воплощается в конечные миры, но окружает их с окраин, оставаясь за пределами нашего постижения, в то же самое время являясь источником существования мира.
   Потом я ехала на машине, на мусорке. Шофер говорит:
   – Куда вы так чешете? Садитесь, я вас подвезу.
   – Рано еще меня на подобном автомобиле подвозить, – сказала я горделиво, села и поехала.
   Он вообще-то направлялся в Новые Черемушки по своим делам, а мне уже было все равно.
   Мы когда-то жили в Черемушках. Не ахти какой район. Одни прямые углы. Как люди не понимают, что это вредно смотреть, когда все квадратное, надо обязательно, чтобы какая-нибудь башенка торчала или куполок. Ну да поздно об этом говорить.
   Мне пять лет. Мы переезжаем на новую квартиру. Асфальта нет, глина по колено, цветут корявые вишневые сады, настежь открыты окна, я сижу одна посреди большой комнаты на единственной табуретке, пахнет свежими клеем и краской, над головой грубо загнутый крюк для лампы, вдруг звонок – самый первый звонок в нашу дверь, я бегу открывать – на пороге стоит мамин с папой приятель Сережа Лобунец, весь измазанный в глине, и у него на шее висит деревянный стульчак!
   Слышишь, мусорщик? Жизнь моя начиналась божественно – ешь с веселием хлеб свой и пей в радости сердца вино свое и благоговейно слушай пенье утреннего неба, и пока ты живой, наслаждайся этим, ибо мертвые не умеют наслаждаться, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части ни в чем, что делается под солнцем.
   Да мертвых и нету еще у нас. Какие мертвые? Юрик жив, бабушка жива. В зеркальном шкафу ее на видном месте лежит удостоверение, которым она чуть чего начинает размахивать: о ее праве на полном законном основании носить при себе браунинг. (Кстати, ее младшая сестра баба Катя с такой же точно помпой хранила в бумажнике пожелтевшую справку, что она действительно с такого-то по такое-то число такого-то года участвовала в цареубийстве!)
   Все наши соседи живы.
   Вечно пьяный безногий дядя Валера, отец Пети-Пионера, тоже пьяницы и матерщинника, но очень доброго и хорошего: он когда крепко выпивал, всегда всех желающих катал по двору с ветерком на дяди Валериной инвалидке.
   Наш близкий друг, бритоголовый великан, поросший шерстью, дядя Саша – контуженный ветеран, легкотрудник, он на дому конструировал штепсели и делал люстры из ложного хрусталя. Солдатом прошел от Москвы до Бреста, за пять лет войны убил одного-единственного немца. И всю жизнь из-за этого мучался. «Если б десяток или штук пятнадцать, – ладно, война, фашисты, понятно. А один немец, – он жаловался на кухне моей бабусе, – это уже человек!..»
   Валечка, мой учитель музыки, жил прямо над нами на третьем этаже и слышал каждый шорох, производимый нашей семьей. Если, не приведи господь, разучивая этюды Черни, я сбивалась с заданного Валечкой ритма, он этот ритм на весь дом отбивал плоскогубцами по батарее.
   Еще у нас в доме под самой крышей обитал настоящий писатель – Ласточкин. Был он отчаянный бедняк, иной раз батон хлеба не на что купить, но имел величественные замашки. Свои черновики он с яростью вышвыривал на балкон, ибо не мог терпеть у себя в доме – даже в корзине для бумаг! – листы, он так это объяснял, не отмеченные вдохновенной завершенностью. Их уносило ветром на другие балконы. Весь дом читал и смеялся над Ласточкиным – там было что-то о свободе души, о смысле жизни и очень много про любовь, не только платоническую!..
   Все звали его квартиру Ласточкино гнездо. А психиатр Долгожилов, который как раз находился под Ласточкиным на четвертом этаже, поэтому первым знакомился с его черновыми набросками, со всею ответственностью заявлял, что Ласточкин – шизофреник.
   Это было небезопасное соседство: Долгожилов работал в Институте Сербского последней инстанцией, кто говорил, псих диссидент или нет, и отправлял на принудительное лечение.
   Он часто заходил к нам со своей женой Светой и все это спокойно рассказывал. А мы вынуждены были сидеть с ним, пить чай и слушать.
   Ты, мусорщик, наверно, удивишься, почему столь близкое знакомство мы водили с человеком, с которым порядочные люди на одной опушке не станут собирать грибы? Да потому что Света Долгожилова, врач «ухо-горло-нос», на дому лечила моего папу от несмыкаемости связок! Бывало, у него пропадал голос и он месяцами не мог выступать с лекциями по международному положению.
   Лечила она его оригинальным методом: три раза в день за полчаса до еды он должен был играть на губной гармошке. А все собаки в доме подвывали.
   Соседи к ней толпами ходили, кто только не злоупотреблял ее добротой. Одна старуха из третьего подъезда семь лет вообще ничего не слышала, ведущие отоларингологи ставили ей диагноз «полная и беспробудная глухота». А Света Долгожилова у этой старухи просто-напросто выковыряла серу из ушей, и в то же мгновение та стала слышать, как Вольфганг Амадей Моцарт.
   Еще к Свете на прием под большим секретом ходила Анна Зоревна с первого этажа. Всё пирожки ей носила с капустой. Помню, случайно мы встретились на лестнице – у Анны в руках огромное блюдо с горой горяченьких пирожков.
   – Угощайся, – она говорит и протягивает мне эту гору.
   Я очень растерялась и говорю:
   – Ну что вы! Я столько не съем!
   – А я, – она засмеялась, – СТОЛЬКО тебе и не предлагаю.
   У ней такая была беда: она не чувствовала запахи. Казалось бы, что такого? Некоторые вообще ничего не чувствуют – ни вкус, ни запах, красное путают с зеленым, холодное от горячего не могут отличить, и ничего, живут себе припеваючи!
   – Я бы даже рад был, – неожиданно отозвался мусорщик, – а то вечно такая вонь!..
   – Вот видишь!!! А она это скрывала от мужа: боялась, он обнаружит, что она запаха не ощущает, и потеряет к ней интерес. Сейчас что скрывать – старые уже, наверно, стали, хорошо, если живы оба. А тогда он очень влюблен был в нее. Только и доносилось с первого этажа:
   – Анечка! Анюта!..
   Все это занесено в скрижали моего сердца.
   С тех пор как мы покинули эти места, по которым я волею случая мчусь с тобой в мусоровозке, я время от времени приходила сюда и подолгу стояла под нашими окнами. Неясно для чего, никем не узнанная, я приезжала смотреть к себе в окно, занавешенное чужими шторами. Какая-то у меня была мысль, вроде того, что я тут оставила себя – в детстве.
   Я и во сне туда являлась: войду в подъезд, поднимусь на второй этаж, дверь нашей квартиры во сне всегда полуоткрыта. Я пробую зайти, но меня останавливают, что-то объясняют, дескать, такие здесь не живут и, кажется, никогда не жили… Однажды в прихожую вылез какой-то субъект с беломориной в зубах и изрек (будучи в пижамных штанах!):
   – Нельзя дважды войти в одну и ту же реку!
   А я знаю одно: если проскочить в большую комнату – там на табуретке сидит девочка, и в ее глазах – мое Истинное Я, а именно, горы и реки, великие просторы Земли, солнце, месяц и звезды.
   Стемнело. Был конец ноября. Падал снег, дождик моросил. В окнах домов зажигались огни.
   – Вон этот дом, – сказала я.
   Дом медленно выплыл из-за голых лиственниц. И мы увидели его пустые черные окна.
   Я подумала, что мне чудится. А водитель – спокойно:
   – Сейчас пятиэтажки выселяют. Это же времянки. Их строили на десять лет, а им уже под пятьдесят! Там сплошь аварийные ситуации.
   Я говорю ему:
   – Давай, брат, останавливай. Я сойду.
   – Не ходи туда, – посоветовал мне этот славный мусорщик. – В нем могут быть бомжи, преступники, бежавшие из тюрьмы, дезертиры…
   – Останови! – говорю.
   – Как хочешь, – он ответил. – Дай хоть поближе подвезу.
   Мы с ним подъехали как можно ближе, пока не кончился асфальт. Дальше глиняное месиво.
   – Подождать? – он спрашивает.
   Я говорю:
   – Послушай, денег у меня с собой больше нет. Возьми на счастье, – и ему протягиваю чудодейственную баночку йохуимбэ.
   – А что это такое?
   – Там написано. Может, сгодится когда-нибудь.
   – Я все-таки тебя подожду, – сказал мусорщик.

   Кучи мертвых листьев лежали повсюду около вывороченных с корнями деревьев. На листья, на стволы падал мокрый снег. И слишком уж черные, словно обугленные, стояли в отдаленье лиственницы.
   Вот как проходит слава мира. Был храм, Парфенон, минули тысячелетия. И перед тобой на бесчисленные осколки рассыпавшийся Универсум: сломанные стулья, скелет от раскладушки, дверь с замком, диванный валик, лыжа, тюбетейка, разбитые елочные игрушки, ватный Дед Мороз, крем для бритья, сгоревший чайник со свистком, зубная щетка, пустая птичья клетка, оборванные провода, поломанная швейная машинка, бельишко, барахлишко, сапожок, могильная гранитная плита и старая ковровая дорожка, ведущая прямо от нашего дома неведомо куда.
   Зато к дому шли не по-человечески огромные следы сапог, отпечатались в вязкой глине.
   Дом стоял неподвижный, как призрачный корабль на приколе. Над ним, хрипло каркая, кружило воронье. Хлопали на ветру пустые оконные рамы, шелестели засохшие листья дикого винограда.
   Дом был прозрачен, сквозь него на просвет мерцали уличные фонари. Он был выше времени, выше перемен, выше форм – коробка, пустая коробка, страшная, как гроб.
   Кляня мир за бренность, я искала свой путь среди развалин.
   На первом этаже вместо квартир зияли черные затхлые провалы, на вешалке забытый кем-то плащ колышется от сквозняка, пол усеян белыми листками, исписанными летящим почерком Ласточкина, а потолок отражает мои одинокие шаги.
   Возле квартиры дяди Саши я увидела штепсель, розетку и хрусталики от люстры.
   С крыши на лестницу капала вода. В эти прорехи на крыше видны были звезды. Сыростью несло отовсюду, гнилью. Лестница без перил. Я осторожно поднималась на второй этаж и, не дойдя ступеньки три, остановилась. Дверь в нашу квартиру была полуоткрыта. Мне оставалось только приготовиться.
   Позволь мне приготовиться. Я так долго жила в страхе и печали. Даже сейчас – в такую минуту! – я умираю от страха, скорби и сомнения. Я не могу войти туда такой. Я хочу войти – танцуя, улыбаясь, распевая песни…
   Мрак ночи вдруг сгустился. Я раскрыла дверь и шагнула в темноту. Вспыхнул свет.
   – Люся! Люся! А мы тебя как раз ждали! – все закричали.
   – О! Пришла! Пришла! Заходи!..
   И сразу включился телевизор, радиоточка заработала, проигрыватель, транзисторный приемник, застучала печатная машинка, дом ожил, захлопали двери, зашумели дети, в комнату вбежала кошка, наверху кто-то заиграл на трубе и ударил в барабаны, послышался цокот коготков по деревянному паркету, из кухонь теперь доносились голоса, звон посуды и благоухание куриного бульончика с лаврушкой.
   Зазвонил телефон.
   – Ну, наконец-то! – я услышала в трубке. – Где ты болталась все это время?..

   – …Интересно, какой смысл мне врать? Я вышел на балкон покурить, – рассказывал мужчина из дома напротив. – Гляжу, этот выселенный дом вдруг тронулся и пошел. Пошел, пошел, между тех вон домов, без единого звука. Я: «Мама моя! – закричал. – Смотрите, смотрите!»
   – Это ты тронулся, – объясняли ему. – А не дом. Перебрал вчера, вот тебе и померещилось. Поздно вечером, когда все спали, сюда подогнали кран с чугунной «бабой». И вообще все сравняли с землей.
   – Нет, – он твердил, – я видел своими глазами. И запомнил в мельчайших подробностях. Дом прошел от меня так близко, я заметил цветочные горшки на подоконниках. Ни искорки, ни живой души, какое-то неправдоподобное сооружение, мерцавшее, как Летучий Голландец. Он плыл-плыл, а потом исчез. Кстати, за ним долго ехала и гудела мусорная машина. А перед этим она стояла у фонаря, и я запомнил номер…
   – Да, он уплыл, этот дом, – подтвердил водитель мусоровозки, угрюмый приземистый тип в ватнике и бейсболке. – Дом тронулся с места, как только туда зашла одна женщина. Странная история! Как будто бы эти развалины ждали ее. Она там жила когда-то в детстве. Такая… все улыбалась. Сначала я подумал, что это сон. Даже ущипнул себя. Потом вижу: да никакой не сон, дом на самом деле движется! Я кинулся его догонять, сигналил, короче, ехал за ним пока он не растаял. Вот все, что осталось, – какая-то баночка…
   С этими словами мусорщик вынул из кармана ватника и показал собравшимся пузырек «йохимбе».

   Погруженный в глубокое созерцание, ОН сидел один в бамбуковой роще, прикрыв глаза. Голова его, запрокинутая назад, опиралась о бамбуковый ствол, и на этом фоне казалась вырезанной из желтой слоновой кости.
   Он раскачивался под ветром вместе с бамбуком, будто песню пел.
   А он и пел, я услышала, когда подошла поближе.
   Я легла на землю, простершись перед ним, уронив лицо в траву, и заплакала от радости, что мы снова вместе.
   – Почему ты прогнал меня? Почему? – я хотела спросить у него, но молчала. – Больше тысячи лет я скитаюсь по миру. Сколько раз я рождалась и сколько раз умирала! Больше тысячи лет – без тебя!!!
   – Нет-нет-нет! – Он захлопал в ладоши, задрыгал ногами и рассмеялся. – Это еще не просветление! Трава, растущая под огромным баньяновым деревом, до сих пор не знает о небе. Она знает баньян, он ей кажется небом. Трава пока не открыла небо Истины. Так, на глазок, – он прищурился, – жизни три-четыре, от силы шесть, и просветление будет даровано тебе.
   – Да ты с ума сошел! – я закричала. – Опять все снова?! Ни за что! Я так намучалась, так настрадалась, я вся изранена, там же сплошные потери!..
   Он ничего не отвечал, и я взглянула ему в лицо. Оно было изменчивым, как отражение в текучей воде. Оно то казалось лицом моего мальчика, то дедушки Соли, то Левика, то старого летчика, улетевшего на Сириус, то Сени Белкина, то Коли Гублии из Гваделупы, то неродного дяди Вити (и тогда ему на плечо села бабочка!). Тысяча лиц, которых мне уж не забыть, тысяча тысяч лиц, и все они были Его Божественным Ликом.
   Мы плакали с ним и смеялись.
   – Что-то я тебе хотел сказать? – он спрашивает, утирая слезы. – Вот черт, забыл! Ай, ладно, в другой раз.
   Мы посидели немного в тиши, глядя на призрачную цепь увенчанных снегами гор.
   – Ну, мне пора, – сказала я.
   – Иди, – он говорит. – Давай еще разок, посмотрим, что получится.
   Я встала и пошла изборожденной колеями, истоптанной дорогой.
   – …и поменьше кофе! – он закричал мне вслед.
   Короче, иду я по горной дорожке в закатных сумерках, вижу – кто-то шагает с бамбуковым посохом, с узелком, во вьетнамках – причем такой характерной походкой! Его тропинка петляла меж камней – то вверх, то вниз, то вправо, то влево, ну прямо до боли знакомая фигура, гляжу – а это Гусев Анатолий Георгиевич собственной персоной!…
   Я проводила его взглядом, пока он не скрылся за поворотом, и с легким сердцем – в который раз! – отправилась в великий серый бесформенный лес.