-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Лара Галль
|
| Немного зло и горько о любви
-------
Лара Галль
Немного зло и горько о любви
©Лара Галль, 2009
©ООО «Астрель-СПБ», 2009
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Инне Шишкиной – в покрытие дефицита реальности
Глава 1
//-- ЛЕРА --//
Смотрю из чужого окна на незнакомую улицу. Порой хочется не думать. Оформлять в слова аморфность мыслей, недоношенных сознанием, не хочется.
Хочется идти по улице, мягко ударяясь взглядом о летние романтичные платьица, живущие над ножками барышень.
Весна какая необычная… март, апрель и середину мая стояли серые холода, потом резко потеплело, распустились, наконец, листья, и на город сошла жара – летняя совершенно жара, и все девушки нарядились в платья – крохотные, жеманные, помесь блузки и ночнушки.
И так они популярны этим летом, так любимы, что их напяливают на самые разные тельца. Бывают такие фигурки – крепенькие избыточные ножки, а над ними изящный торсик. Такие торсики в коротеньких платьицах, с высокой линией талии, с маленькими рукавами фонариком, приводят меня в замешательство. Особенно если из «фонариков» торчат крепенькие же ручки. Хочется заглянуть «Дизайнеру» в глаза, уловить рассеянность, легкую грусть, помаячить ладошкой перед глазами: «Ну же, очнись!» – но отвлекаться лень, вот еще одно платьице, бумц…
Розовое с желтыми цветочками – коротенькое, как все они в этом сезоне, – над ножками, смоделированными именно для него, – тонкими в кости, коже, игре мускулов.
«Прелесть», – радуюсь редкой гармонии тела и обертки.
Эти «пасторальные» какие-то платья погружают меня в прохладные сумерки воспоминаний.
…Мне тринадцать. Улица наша – из частных домов и домишек.
Девочки-ровесницы по соседству: Галя, Наташа и две Тани – русская и армянка.
Мальчики – два брата Тани-армянки, родной и двоюродный, с русскими именами Миша и Вова. Миша похож на коренастого мужичка с лицом черной птицы. Вова – рыхлый очкарик, от него веет чем-то порочным почему-то. Сторонюсь обоих.
Впрочем, они меня не замечают – статная Галя и золотистоволосая Наташа с кукольным ротиком привлекают внимание всех и всегда.
Таня-армянка тоже хороша, но у нее кривые толстые ноги, зато она добрая, я люблю ее больше других.
Другая Таня – тонколикая красавица – мечена чем-то трагичным, что неизбежно чувствуют плотные потные земляные мальчики и избегают ее. Да и она почти не бывает на улице. Такие платья, что модны нынче, ей очень пошли бы. Но метка не зря лучила невидимую жуть – Таня умерла в восемнадцать…
…А в то лето к бабушке-соседке вдруг приезжает внук из Воркуты – из Воркуты в Ростов, какая даль. Никто и не думал, что у ее сына-алкоголика тоже есть сын. И какой!
Настоящее сокровище для нас – тринадцатилетних девочек – сероглазый, светловолосый, с длинными золотыми ресницами, тонкий, рослый подросток.
И зовут его не Миша-Вова-Петя – ну числятся неромантичными у нас эти имена, что делать.
И даже не Саша-Сережа – излюбленные имена из девочковых «анкет» с туповатыми вопросиками и жеманными ответиками.
О нет, все еще острее: мальчика зовут Олег.
Я – странноватое дитя-в-себе, плохо одетое, темноглазое, с курносым носом – сразу себя исключаю из всех возможных сюжетов с этим невиданным гостем – фарфороволиким принцем.
Золотистая Наташа с алым крохотным ротиком-бантиком – вот ему пара на это лето.
Девочка и мальчик с картинки из идеальной жизни: он робеет, она смущена, солнце подсвечивает щеки, ветер развевает волосы – оба прекрасны без изъянов…
И, разумеется, так и было. Но только первые три дня.
…А на четвертый день этот мальчик является к нам в дом. По-соседски запросто. Бабушка послала за спичками. Берет коробок, твердо выговаривает вежливое «спасибо» и так же уверенно спрашивает у моей мамы:
– Можно я приду к вам в гости?
Мама растерянно моргает:
– Мне пора на работу.
– Это ничего, – не смущается принц.
– Ну… пожалуйста, да, приходи, конечно.
– Спасибо. Я приду.
Слушаю этот диалог в изумлении. Мальчики так не говорят! И что он собирается делать у нас в гостях?!
Олег возвращается через полчаса.
Я, спасаясь от дневной жары, сижу в кухне на полу – самое прохладное место в доме, кухня устроена в полуподвале. Сижу себе тихонько, еще проживая написанное в книжке. Мама ушла на работу, папа еще не маячит на горизонте – мой маленький терминальный рай.
Этот странный мальчик – Олег – садится на пол рядом. Молча. Более того – он кладет голову мне на плечо. Молча. Он безмятежно спокоен.
Мое удивление, пиком метнувшееся в дикое напряжение, постепенно гаснет. Сижу не шевелясь.
Олег поднимает голову и произносит:
– Я не сильно давлю тебе на плечико?
– Нннет.
– Я еще немножко так посижу, хорошо?
Молча киваю.
Я еще не дружила ни с одним мальчиком. Ни за руку не держалась, ни тем более не целовалась. Даже бутылочка в одноименной игре никогда не указывала на меня ни горлышком, ни донышком для робкого чмока в щеку.
И тут вдруг такое – голову на плечо кладут и еще немножко так посидеть хотят.
До сих пор не понимаю, как это было возможно. Моя жизнь была плотно изолирована от всяких простых подростковых чудес: в мире девочек и мальчиков я чувствовала себя так, словно на мне шапка-невидимка.
Что-то мешало мне вместе с другими детьми нестись по ярким дням в стихийном ритме бездумного детства. Да и страх ежевечерних пьяных буйностей отца вытравлял из глаз золото радостной безмятежности, тесня меня за ограду детского мира.
Я играю вместе со всеми, но они – дети, а я – травести.
С приходом этого чужестранника Олега у меня начинается какая-то двойная жизнь. По утрам северный принц по-прежнему играет со всеми девочками во все эти малоинтересные мне догонялки, прятки, в совсем не интересные мне карты, домино, лото.
Я тоже играю со всеми – детям нужны другие дети. И Олег ничем не выказывает своего предпочтения. Никак не объединяется со мной при других девочках.
В обед мы расходимся по домам до вечера. Меня всегда ждет какое-нибудь тихое дело – глажка или зашивание. Мама обычно уходит на работу во вторую смену. Олег, часто не дождавшись даже ее ухода, заходит, усаживается рядом, молча следит за движениями рук.
– О чем ты думаешь? – иногда может спросить.
– О папе, – отвечаю я, в предчувствии вечера.
– Да, – понимает он, у него тоже есть такой папа.
Нет, мы с Олегом не целуемся, не обнимаемся.
Он дожидается, когда я освобожусь, сяду на пол, прислонясь спиной к прохладной стене. Садится рядом, поджав ноги вбок, кладет голову мне на плечо. Мы молчим. Звуки лета ткут яркий теплый воздух там, вовне, а тут только я и Олег. Его безмятежность легко накрывает мою напряженную грусть, баюкая, успокаивая…
– Почему ты не дружишь с Наташей? Она такая хорошенькая, – спрашиваю однажды.
– Потому что у тебя самые красивые глаза на свете, – отвечает он тихо-тихо, и я пугаюсь, что мне послышалось, но не переспрашиваю, пусть послышалось, пусть…
Эти долгие посиделки вдвоем – наша тайна. Никто, никто не знает о ней. Но однажды мы решаем идти всей компанией в парк на аттракционы.
То есть они решают – мне нечего и думать об этом, аттракционы – дорогое удовольствие. Максимум что мне перепадает порой – десятикопеечные «лодочки» и пятикопеечное детское колесо обозрения.
«Цепочные» карусели – несбыточная мечта, еще бы, откуда взять сорок копеек на пять минут полета в деревянных креслицах… Парочки рассаживаются, подтягивают сиденья друг к другу, крепко берутся за руки – можно лететь вдвоем, смеяться в плотном ветре, кричать что-то бездумное, звонкое…
Но я бы полетела одна. С закрытыми глазами. Пять минут не-земной не-жизни без мыслей и боли. Если бы у меня было сорок копеек. Но не было.
А еще запредельными кажутся машинки за полтинник на автодроме… Нет, взрослые, что лихо и весело разъезжают на этих крепеньких железных каретках, смело тараня друг друга, – явно существа иной расы.
Они вылезают, хохоча и покачиваясь, похоча и накачиваясь, и ведут своих женщин в парковое кафе-мороженое, поить ситро и желтым вином, заказывая по пять шариков мороженого с сиропом.
Мороженое тает в тусклых железных вазочках, а женщины смеются красными ртами, запрокидывая головы в прическах.
Их платья изумляют меня: кто ткал эти ткани, кто резал и сшивал куски, кто и откуда привозил эти вещи?
Пытаюсь представить в нашем шкафу эти платья – несовместимо. Эти платья – еще одно доказательство существования жизни иной, чем та, что у меня.
«Они прикладывают к себе эти цвета и цветы, эти полосы и узоры, и все прикладывается. Вещи даются им в руки – этим людям из кафе-мороженого», – думала я.
Они смело заходят в кафе и являют себя чужим глазам. Они говорят другим людям: принесите мне поесть и попить, а потом закуривают и смело пускают дым в воздух чужого зала, куда они смело вошли и смело распорядились… Они не ощущают враждебности пространства, строптивости вещей, эти люди? Эта дивная раса не замечающих завес – как они образуются на свете, по каким признакам сходятся в одно место и там смотрят друг на друга, как равные?
«Они вырастают из других, чем я, детей», – понимаю я, всякий раз заново понимаю. Иначе откуда в них смелость и небрежность, кто научил их правилам веселья? повадке? словам?
И почему в их присутствии мне всегда слышны сигналы: «Ты ни при чем. Ты – отдельно, а они – отдельно. И даже когда ты будешь там, где они сейчас, они уже будут в другом месте, потому что они НЕ боятся трогать жизнь, потому что они не понимают жизнь, не трогая ее, не сгребая, не рассовывая по…
А ты наблюдаешь ее течение, слушаешь ее дыхание, тревожишься запахами, твоя радость иная, твоя участь не…»
…Не там, где обитают нарядные дамы из южного летнего парка, куда мы и приходим однажды странной компанией: четыре девочки и Олег.
– Кримпленовые, – вздыхают зачарованно Таня и Галя, стоя в длинной очереди за билетами и глазея на яркоцветные наряды дебелых взрослых тетенек.
– «Кремплиновые» нужно говорить, – поправляет Наташа.
– А у моей тети есть варсалановое, – парирует Галя, – малиновое с лимонными цветочками.
«Варсалановое» – это, бррр, из такого ворсистого материала. Он притворяется мягким и нежным, но только и ждет, чтобы мерзко скрипнуть на обгрызенном ногте, зацепившись хищными ворсинками.
– Подумаешь! А у моей мамы есть кристалоновый батник! – заявляет Наташа, мило упружа губки кукольного ротика.
«Кристалон» – кто называл эти материалы? Где происходил тайный совет, на котором решалось: это называется так, а то – эдак, вот это – «варсалан», а то – «кристалон», а потом рассылал тайные письма с новыми словами?.. Так вот этот кристалон – скользкий, льдистый, полуматовый, окрашенный едко-ярко, – внушал мне благоговейный ужас.
Меня выводит из задумчивости голос Олега:
– У тебя не кружится голова на «цепочках»?
– Кружится, – вру я.
– Тогда я тоже не буду. А высоты боишься? – Он указывает головой на большое колесо обозрения.
– Да, – отвечаю, помня про двадцать копеек за билетик туда.
– И я не очень люблю высоту. А на машинках, давай? – загорается Олег.
– Нет, – опускаю голову.
У меня есть только три монетки – по десять, три и две копейки. Это лодочки, стакан газировки с сиропом из автомата и «двушка» – так, на всякий случай.
И тут. На виду у Тани, Наташи и Гали он кладет ладошки мне на плечи, наклоняет голову, упираясь лбом мне в лоб, и тихо говорит:
– Ты же со мной пришла. Я хочу с тобой кататься. Мне бабушка дала десять рублей. На день рожденья. Который был давно.
Десять рублей. Это же весь парк можно купить. Он словно слышит мои мысли:
– Я и девчонкам билеты куплю.
«Девчонки», уже было заврагиневшие от увиденного, моментально смягчаются.
И покупаются билеты. Много всяких разных.
Я перестаю ощущать себя и начинаю смотреть происходящее как фильм. Олег раздает девочкам голубоватые билетики – каждой достается штук по шесть. Берет меня за руку – девочки стараются не смотреть – и уводит к «цепочкам».
Очередь движется быстро. Он ведет меня по дощатому подиуму карусели, усаживает, пристегивает. Усаживается в болтающееся соседнее креслице.
– Хочешь вместе? – спрашивает.
Виновато взглядываю и мотаю головой. Хочу одна. С закрытыми глазами. Лететь-не-быть-хотя-бы-чуть-чуть.
– Я знал, я знал! – смеется он.
И я лечу…
…Отстегивает тряпочный ремень, помогает выбраться из вертлявого креслица.
– Кружится голова? Ты бледная.
У меня нет сил разомкнуть рот. Не хочу выдохнуть со словами драгоценный холод восторга. Мы молчим, идем тихонько к колесу обозрения, днем очереди к нему нет, усаживаемся в поравнявшуюся с нами кабинку, друг напротив друга для равновесия. Наша кабинка желтая.
«Лучше, чем красная, как комбайны „Дон“, – думаю я, – лучше, чем зеленая, как заборы и калитки, и лучше, чем синяя, как панели в больничном коридоре».
– О чем ты думаешь? – задает он «наш» вопрос.
– О цветах.
– Хочешь цветов? Я куплю тебе. Какие тебе нравятся?
– Я не хочу цветов. Мне нравятся только белые гиацинты и сирень, но сейчас июль. В июле здесь нет цветов, кроме роз, георгинов и гладиолусов.
– А в Воркуте нет таких цветов, – задумчиво произносит Олег и без паузы: – Я очень люблю свою маму.
Я вздрагиваю. Он не смотрит на меня. Отворачиваюсь тоже. Мы поднялись уже выше деревьев. Люди внизу маленькие, дорожки чистенькие, клумбы ровные.
«Там внизу все хорошо устроено, если смотреть сверху и не жить там», – думается мне вдруг.
– А я уезжаю завтра, – тихо произносит Олег и улыбается.
– Куда? – туплю я.
– Домой. В Воркуту.
– Туда долго ехать?
– Несколько дней на поезде.
– Ты не боишься ехать один?
– Хочешь поехать со мной?
Я вдруг краснею. Нет, я не хочу поехать с ним. Не хочу, потому что давно завела привычку не давать себе хотеть ничего. Просто не хотеть. Потому что так легче. Так меньше бессмысленности. Так меньше боли.
– Я пошутил, ну что ты, я же понимаю, что мы – дети.
Я не умею улыбаться. Смеяться умею, плакать – о, плакать, еще бы! – тоже. Улыбаться – нет. Мне плохо даются промежуточные состояния. Поэтому просто смотрю на Олега.
– У тебя самые красивые глаза на свете. Помнишь, я тебе говорил?
– Нет, – вру я.
– Я тихо говорил, ты не услышала просто.
И тут я улыбаюсь. Еще не ртом – этому научусь гораздо, гораздо позже, – но глазами улыбаюсь.
А, ты слышала! Слышала! – смеется Олег. – Поможешь мне выбрать подарок для мамы? Я хочу привезти ей что-нибудь отсюда.
– Да.
Уже на автодроме, в первый раз сидя в маленькой неудобной машинке, я замечаю у бортика Таню, Галю и Наташу. Они смотрят куда-то мне за спину, и у них почему-то одинаковые лица. То есть у них одна на троих мысль, от этой мысли у них сделались одинаковые лица, и мысль эта о том, что у меня за спиной. Оглядываюсь и вижу руку Олега, вытянутую вдоль спинки сиденья. Рука не касается моей спины. Но со стороны выглядит так, будто он меня обнял.
Мне делается вдруг стыдно и скучно одновременно.
«Как хорошо, – думаю я, – как хорошо, что они ничего не знали раньше. А теперь уже не страшно – Олег уезжает».
Все машинки останавливаются разом – время вышло. Мы идем к выходу. Девочки у бортика стараются не смотреть на нас.
– Ну что, идем в магазин? – спрашивает меня Олег, помахав «пока» Тане-Гале-Наташе.
– А что твоя мама любит?
– Красивое.
– А какая она, твоя мама? Ты похож на нее?
– Красивая. Мама очень красивая. Я похож на нее, так говорят, но я совсем даже не красивый.
Я останавливаюсь и смотрю с изумлением: если он не красивый, то кто тогда?! Олег смеется и тянет меня за руку: «Идем!»
Красивой далекой маме покупаются польские духи «Быть может» – нам повезло просто, их как раз «выбросили» в продажу в маленьком магазинчике «Галантерея – Парфюмерия». Ну и, конечно, покупаем самый «донской» сувенир – керамическую фигурку старика в синих шароварах, красной косоворотке, черных чунях. «Дед Щукарь» – написано на коробочке.
К «деду» в комплекте прилагаются крохотные белые «сигаретки». Их можно вставлять в маленькое отверстие под «усами» фигурки и поджигать. Белая палочка тоненько дымится, и «дед» выглядит вполне себе по-щукарски – мультяшная такая копия того самого Щукаря из фильма «Поднятая целина».
Я успеваю домой к маминому уходу на работу. Олег идет собирать вещи. Поезд уже завтра.
Переодеваюсь в домашние шорты и футболку. Делаю бутерброд с маслом и сахаром, усаживаюсь с книжкой, но не читается.
«Почему у тебя нет такого платья?» – пружинит в голове Олегов вопрос, заданный полчаса назад.
…Мы уже почти подходили к калитке, и он рассказывал, как ему нравятся на девочках нарядные светлые платья, рукав «крылышко», расклешенная юбка и пояс, что завязывается сзади в пышный бант.
«Почему у тебя нет такого платья?» – спросил принц-пришелец.
Я не ответила. Сказала «пока» и зашла в калитку.
«Почему у тебя нет такого платья?»
«У меня будет такое платье, – решаю я, – на следующее лето. Он приедет и увидит».
Он больше не приехал, потому что его бабушка умерла следующей весной. А этот дом мы продали и купили две квартиры: в одной поселился папа, а в другой – мы с мамой.
Нет, мы с Олегом не переписывались.
Я даже не прощаюсь с ним ни вечером, ни утром, потому что папа особенно буянит в тот вечер, орет надрывно и матерно, и мне стыдно, что соседям слышно все, я плачу так, что к утру от глаз остаются только припухшие щелки.
«У тебя самые лучшие глаза на свете. Помнишь, я тебе говорил?»
Смотрю на себя в зеркало.
«Забудь. Нельзя с таким лицом показываться никому», – говорю себе и запираюсь дома.
«Почему у тебя нет такого платья?» – последнее, что Олег сказал мне.
«Пока», – последнее, что сказала ему я.
Я не ношу платьев и сейчас. Не принцесса я, нет, ибо их есть царствие воздушное шифонов и шелков. И заезжий принц из детства вычислил мою не-голубую кровь не по горошине – по платью.
Я – просто сидящая у стены девочка, с пальцами, вплетенными в книжные строчки. И если положить голову мне на плечо, то можно услышать шепот букв, не заглушаемый шорохом кружев и лент.
А если мне захочется платьев, я всегда могу увидеть их на улице, стоит лишь понаблюдать за прохожими. Из окна. В моем положении наблюдать за прохожими возможно только из окна.
– А ну и что ж… ведь знаю же я, какие нынче носят платья… – это, видимо, получилось вслух, потому что:
– Я как раз принес одно, – послышалось за спиной.
Вздрогнула. «Не буду поворачиваться, пусть сам, не буду помогать».
– Я принес платье, Лера. Думаю, оно вам подойдет. Будьте готовы к выходу через пару часов. Мы едем в ресторан. Так надо.
Можно сказать, что меня насильственно удерживают в гостях у этого человека. Его зовут Влад. Он чуть младше меня и чуть старше Маши – моей, ммм… клиентки и его жены.
…Маша пришла ко мне по объявлению, что я дала в газету «Шанс». Впрочем, об этом надо рассказывать с самого начала.
Вначале было другое объявление – то, что прочитала я.
А до всего этого была моя болезнь.
//-- БОЛЕЗНЬ --//
Я узнала свой диагноз три года назад. Рассеянный склероз. Лечить не умеют.
Были, конечно, и цепляния за народные средства, и молитвы об исцелении, и поездки в Москву к светилам медицины, и стояния в очередях к бабкам-чудесницам…
Все просеялось сквозь редкое сито будней, и не осталось почти ничего.
Почти не осталось друзей, желаний, денег и сил.
Мне тридцать один.
Что до любви, то первая взрослая нагрянула сразу на девять лет, извела-измучила – он без меня не мог, паразитировал-страдал.
А потом… женился на другой. Чтобы «не зависеть так от женщины».
А я каждый час забывала его, забывала, забывала… и так три с половиной года. И когда уже осторожненько примеряла свободу, он жестоко запил и пил пять месяцев без перерыва. Умер во сне. Как праведник.
Стрессануло тогда сильно. Ну, не от этого же заболела… Уже выросла из той любви – поджили все ранки, срослись переломы, наросла новая кожа.
Где произошел сбой? Бог весть. Произошел.
Казалось, кто-то изощренно – или рассеяно – выбирал, кого наделять чумой, кого талантом, кого богатством, и наделил меня рассеянным склерозом в двадцать семь.
Теперь, четыре года спустя, уже не могу сама выходить на улицу. В узкой прихожей поджалось, втянув плечи, складное инвалидное кресло. Для прогулок.
Перинку любимую – бабушкой еще деланную из гусиного пуха – кому-то отдали: на мягком спать нельзя. Жесткий ортопедический матрас холодно поджидает теперь, сухой вежливостью встречает непослушное тело и помогает подниматься по утрам.
Мама досадует на болезнь, как на нежданную напасть. Живет на даче неделями, лишь бы пореже видеться. Ухаживать за мной пока не надо. Я справляюсь. Только очень медленно. И сильно устаю.
Она была участлива, пока оставалась надежда. Когда же ясность убила последние шансы на выздоровление, тихая злость наполнила ее по самое горло.
Она боялась всколыхнуть эту злость словом. Яростно копалась в земле – дача лоснилась от ухода, земля тупо приносила плоды для упорных каиновых жертв. Словно я не оправдала ее любви. И любовь умерла. Наверное, это ее так старательно зарывали в дачную землю…
По полгода порой я жила одна. Выручал меня живший в соседнем подъезде отец – они с матерью развелись, когда мне было семнадцать, разменяли дом на две квартиры. Пап перестал пить к тому времени. И, конечно, спасал Интернет, увы – невыделенная линия.
Еще у меня есть Кафка – кот, отдельная история. Появился так: приснился однажды – поднял мягкую лапу и поманил к себе.
На следующий день, в замызганной таратайке, притворявшейся такси, поехали по адресу из объявления, к заводчику. Котенок кинулся в ноги прямо на пороге. Я заплакала: «Привет, Кафка».
Странное имя для кота? Ну, вот… так сказалось, и все.
А еще у меня были фиалки. Они жили цветочной колонией на окне, заполняя эфир сигналами, пока хватало света, пока не настала поздняя осень. И тогда – сговорившись в ночи – цветы не подняли утром свои розовые, белые и лиловые венчики, а дряблой сухостью лепестков словно просили помощи. Цветам нужно было искусственное освещение.
С этого и началась моя «любовная» история. Вторая и последняя, надо полагать.
Я нашла в газете объявление, позвонила по номеру, объяснила, что нужно сделать – освещение фиалкам и пару полочек прибить.
…Когда он пришел, мне на миг показалось, что он шагнул в квартиру не с лестничной клетки, а прямо из вечерней туманной черноты – среднего роста, худой, светло-русый, красивые пальцы в ссадинах, неровные ногти, покрасневшие от ветра глаза – глянул на кресло-каталку в прихожей, на то, как я держусь двумя руками за дверь, улыбнулся, мелькнув неправильными зубами:
– Ужасно холодно.
– У меня чайник вскипел, пойдемте.
Вымерял подоконник желто-синей рулеткой, пока я ставила белые чашки, наливала чай. Вдруг заметила, как нарядно круглятся в корзинке маленькие, словно лакированные сушки.
Чай пили молча.
Он грел руки о чашку, морщась от удовольствия и мягкой ломоты в отогревающихся пальцах.
Я старалась, чтобы моя чашка дрожала не так заметно.
Потом он сказал: «Как у тебя хорошо. Мне».
Я вздрогнула от этого «у тебя», от уточняющего «мне».
«Вот и все, – подумала, – вот и все».
И, отчаянно маскируя притяжение нарочитым обсуждением фиалковых проблем, мы проговорили несколько часов, и я совершенно не стеснялась его, когда хотела писать, говорила: «Подожди, я в туалет», – а он кивал и закуривал… Потом заметил легкую испарину у меня под глазами.
– Устала?
– Очень.
Тогда он взял меня на руки и отнес в постель.
– У тебя замок на защелке, я захлопну дверь. Приду завтра, после работы. Спи.
Поцеловал ладошку, потом переносицу.
Сердце громыхнуло у горла.
Закрыла глаза. Мягко щелкнула дверь, закрываясь за ним.
«Завтра. У меня есть завтра».
Кафка лежал у щеки и, конечно, молчал.
Настало завтра.
Проснулась с ощущением праздника. Купание, одевание – все получалось как-то ловчее и быстрее обычного.
Занялась уборкой.
Старенькая квартирка прихорашивалась потихоньку.
Вдруг вспомнила один забытый рецепт, легкий и быстрый.
Нашлись и картошка, и старенький кусочек сыра, и сухарики, и сухое молоко. Через час запеканка сияла золотисто-коричневым глянцем и пахла пирогом.
Вчерашний гость пришел вечером с готовым карнизом, лампами белого света, креплениями и кронштейнами. Быстро все приладил, подсоединил, и фиалки получили, наконец, свою долю света и тепла.
…Смотрела на ловкие движения мужчины и отчетливо видела грань, отделявшую меня от мира здоровых людей.
Этот мир там, за окном, за фиалковым бордюром. Последний посланник этого мира задержался здесь, укрепляя пограничные столбы, освещая контрольную полосу, чтобы было видно, где кончается одна земля и начинается другая.
Компьютерная мегапаутинка не в счет…
Тренькнула микроволновка, согревшая запеканку, щелкнул выключившийся чайник, из ванной не слышно бегущей воды.
Его все не было. Наконец, шаги. Сел напротив. Заметно было, что плакал, а потом умылся. Отодвинул чуть тарелку, чашку. Положил передо мной фотографию. Мальчик в инвалидном кресле. Лет семи.
Его лицо, его глаза.
– Мой сын. Его мать бросила меня. Вернее, просто сказала «уходи», когда он родился таким. Решила, что от меня родятся такие вот дети. Но она не бросила его, а я – их. Мы – не семья, мы… даже не знаю, как назвать. Прихожу к ним почти каждый день. Она не может меня видеть и не может без моей помощи. Я не могу без него, он до поджилок любимый, до сбоев сердечного стука. И еще. Со вчерашнего вечера я точно так же сильно люблю тебя. Все. Теперь очень хочу есть.
Он неожиданно улыбнулся.
Такой милый неправильный прикус, что колет сердце.
Я не удивилась почему-то. Но что я могла ему сказать, я, девушка без будущего и почти без прошлого?
Подвинула теплую запеканку. Взял кусок прямо в руку.
И правда: какое излишество – нож и вилка. Я улыбнулась.
Откусил много и с видимым удовольствием зажевал, прикрывая глаза. Взглянула на Кафку – тот, не мигая, смотрел сквозь гостя в вертикальный прицел зрачка. Потом взглянул на меня, наклонил гибко голову и вышел неслышно. Мне стало тревожно.
– Это просто неприлично вкусно, – улыбнулся и вдруг вскочил, – подожди, я сейчас.
Вернулся через полминуты с коробкой, обернутой почтовой посылочной бумагой и перевязанной коричневым шпагатом.
В этой коробке было что-то от песни Бьорк, когда она играет Сельму у Ларса фон Триера. «Танцующая в темноте», да.
…Зачарованно смотрела, как гость развязывает тугую бечевку, снимает крышку и достает оттуда шершавые гранаты, огуречные бомбошки фейхоа, очень желтые кругловатые лимоны, приплюснутые матово-оранжевые тыковки твердой яблочной хурмы…
Потом на стол шелковисто посыпались шоколадные каштаны. Еще какой-то сверток в кожистой пергаментной бумаге. Остро запахло чесноком и пряно-ореховой травой.
А он уже доставал из этой замечательной коробки маленькие газетные кулечки с чем-то невесомым, пахучим, томительно-знакомым.
«Это же специи!» – догадалась я.
…Пальцами робко заглядывала в крошечные свертки, нюхала, радостно жмурилась от знакомых запахов: орехово-пахучий чаман, тонко-кислый сумах, сухая аджика – от нее зашкаливает обоняние.
Толченым жемчугом просыпались немножко гранулы сушеного чеснока.
Я чихнула и рассмеялась. Радость кружила голову: я узнала моих давних любимцев – кавказские специи.
…Произносила их забытые имена, а гость зачарованно слушал. Понимал ли он, что мой голос вернулся со стиксовой пристани одиночества?
Покачал-покивал головой терпеливый Харон – иди себе, еще не время.
…Потрогала пахучий пергаментный сверток.
– А там что?
– Не бойся, разверни.
В пурпурной восковой пыльце лениво нежилась вяленая бастурма.
Я знала ее вкус.
Чтобы резать такую, нужны тонкий острый нож, ровная деревянная доска и много силы.
И тут я поняла, что гость останется здесь, со мной, чтобы нарезать это чудесное, древнего рецепта мясо, чистить тугие гранаты, тонко отделять кружочки цитронов и посыпать их сахаром с одной стороны и молотым кофе с другой. Увидела это так же ясно, как давеча видел кот.
Я прикрыла глаза от невыносимости присутствия Судьбы в кухонном периметре.
– А я забыла, как тебя зовут, – сказала, не открывая глаз.
– Сергей, – улыбнулся он, – а ведь мы и не называли друг друга по имени вчера.
– Что?! – Я попыталась припомнить подробности вчерашнего вечера. – Ну да… и правда… надо же… Я – Лера.
– Лера – очень тебе идет.
– Да.
Мы снова проговорили до полуночи. Но он не остался. Ушел.
…И вернулся через два дня, смертельно вымучив меня поминутным ожиданием звонка. Он так и не позвонил, просто пришел. Видно было, что измучен, измотан. Не мог сразу говорить. Курил в форточку. Я и не спрашивала ни о чем. Смотрела на него, молчала.
«Вот человек. Пришел ко мне из мира. Или из миров. Я не знаю о нем почти ничего. Я знаю и чувствую его целиком. Я люблю его на сто лет вперед. Откуда это ко мне? Откуда это во мне? Куда ему идти от меня? Где его любят так же?»
Отогрелся, губы дрогнули. Наконец-то мог говорить:
– Мой сын начал ходить, Лера. Ему почти семь. Надежд не было никаких. Вчера он встал с кроватки сам. Сделал шаг и упал. Попробовал ползти. У него получилось. Потом поднялся и снова шагнул, целых три шага. Врачи в шоке. Судя по снимкам, он в полном порядке. Он… он выздоровел. То есть… черт, я не знаю, как это называется, от такого не выздоравливают, это, наверное, называется «исцеление» или еще как-то… Его мать плачет и умоляет меня вернуться. Меня разрезало пополам.
Он сжал зубы, слезы побежали знакомыми дорожками.
– Ты знаешь кто? Ты – ангел. Я только увидел тебя и понял: ангел. И еще понял: ты – мое убежище, приют. Увидел тебя, услышал – и захотел умереть непременно рядом с тобой, прожить, сколько придется, и умереть. Но с тобой. С тобой – не страшно. Так я решил для себя еще вчера… – он помолчал, – еще вчера. Но уже вчера меня приговорили к другой жизни. Это любовь и… любовь. Чччерт! Лееее-ра…
«Ты заблудилась, Любовь? Сошла с ума? Что ты творишь, шальная? Какой жертвы захотела теперь?» – Я представила вдруг эту потерянно мечущуюся фигурку – любовь — и почти жалела ее.
– Сережа, – сказала тихо, – мы просто перемотаем пленку назад. На три с половиной дня назад. Ты пришел, сделал замечательные полки и провел свет на фиалковую полянку. А теперь ты уйдешь. Так лучше. Видимо, Любовь требует свою жертву. Уходи сейчас.
Он скорчился на стуле, прижав ладони к лицу.
«Здесь останется моя душа, здесь останется моя душа, здесь останется…» – шептал. Я смотрела в окно. Там жизнь. Так лучше
…Ушел. Я посидела еще немножко, не двигаясь. Потом включила компьютер, вышла в Сеть, получила письма.
Читала, не понимая слов, забыв выйти из он-лайна.
да, ультиматумы ставить нельзя…
перед выбором ставить нельзя…
вернее, просто бессмысленно,
потому что человек не будет выбирать между тобой и кем-то,
а будет выбирать между тобой и собой,
и всегда-всегда выберет себя,
потому что иначе быть не может…
а если все же кто-то когда-то выбирает тебя, а не себя, то это временно, пока не наберется от тебя достаточно сил, чтобы быть собой, и тогда возьмет реванш…
неизбежно…
ультиматумы ставить нельзя…
но это всегда кратчайший способ покончить с чем-то, на обрыв чего не хватает воли.
Вспомнился вдруг евангельский сюжет о женщине, страдающей кровотечением.
Там, в сюжете, некая страждущая бросилась к Христу, когда он шел исцелять больную девочку. Женщина прикоснулась к Его одежде и была тотчас исцелена – как и загадала себе втайне. Но девочка в тот же миг умерла, словно больная перехватила то, что предназначалось не ей.
У Иисуса тогда хватило сил и девочку воскресить, и женщину не обескуражить.
У Него как-то всегда выходило хорошо для всех, Его хватало на всех. Тогда. А сейчас? Почему сейчас нельзя сделать так? Чтобы были довольны и счастливы все? Почему?
…Исполнившая свой затейливый перформанс Любовь умирала – устроив себе хоспис у меня в груди. Нашла место…
Я понимала все и одновременно не хотела ничего понимать.
…Отчаялась вникнуть в полученные письма, закрыла программу, выключила компьютер. Сидела и смотрела невидящим взглядом на оставленную отцом газету. Ту самую. По объявлению в ней я позвонила, и пришел Сергей.
Пап всегда покупал этот дурацкий «Шанс».
Вычитывал объявления, что-то отмечал карандашом, куда-то звонил.
Мне газета была неприятна – от объявлений разило энергией суетности и запахом расчетливости. Иногда попадались трогательные и наивные буковки, сообщающие о потере щенка или взывающие о хороших руках для котенка. Но мощный поток стремлений сбыть подороже ношеные вещи и сиженные стулья удручал.
…Потянула к себе газетный лист.
«Бесплатные объявления принимаются по телефону 800–000. К бесплатным объявлениям не относятся…»
Что ж, пленка-хроника перемотана назад, на три дня. Ничего не было. Я дам анонс в эту смешную газету. И посмотрю, что из этого выйдет.
«Хотите, я выслушаю вас?» – продиктовала я текст объявления на автоответчик редакции, указав свой телефон и электронный адрес.
«Хотите, я выслушаю вас» – вот так, и не меньше. И не подумала, что это может привлечь кучу психов… впрочем, Бог миловал, мне повезло с первого раза.
Глава 2
//-- МАША --//
Горьким, горьким обещает быть этот день, я чувствую. И то, что хочется с утра кофе без сахара с горьким шоколадом, – лишь отзвук уже взятой где-то ноты – горьковато-серебристой, как запах «Diorissimo». Йолки, сто лет не ношу запахов от Диора, откуда выплыло только…
У меня сессия, лекции через час, до Фонтанки ходу – минут сорок. Пойду пешком. Не на работу же, туда лучше на своей «бэшке» приезжать, имидж блюсти… Но накраситься надо все равно. Ресницы удлиняющей тушью вывести – ощетиниться стрелами: не тронь меня, уколешься. Вру ведь… а может, и не вру…
…Стоило шагнуть из парадного на улицу, как высокий парень останавливает:
– Привет, не узнаешь?
Честно всматриваюсь: смугловатое лицо, встревоженные глаза… Вдруг догадалась, что меня спутали с кем-то, пытаюсь объяснить, что просто похожа, и…
Но парень говорит:
– Вот, посмотри, какие замечательные вещи у меня есть, – и наклоняется к своей несуразной сумке уличного торговца.
Тупо смотрю на красно-серую шелестящую шкурку, набитую никчемным товаром. Черт, ну как не заметила…
Видимо, слишком пристально всматривалась в лицо, ища приметы вестника своего мира.
Всегда я так… и эти наивные ухищрения… коммивояжеры, тоже мне еще. Бормочу извинения, и прочь. Фу. Вот тебе и макияж «не тронь меня».
Несусь по улицам под адреналиновый аккомпанемент, цепляясь отчаянно взглядом за серую Неву в розовато-черных стенках набережной, за отвесные каменные восторги, за наивно-порочные рекламные щиты…
Десять длинных пролетов лестницы, унимая сердце – по коридору, войти, встретить его взгляд – длинным гвоздем в висок – сесть и не поворачиваться, и не смотреть, не смотреть на него, довольно присутствия, избыточно, более чем, снести бы хоть это…
Отбыть в аудитории свою каторгу, свою Голгофу негласной любви, кому есть до нее дело, у каждого своя мука в горле… у кого мука, у кого злость, у кого маленькая пакость…
В перерывах пить кофе, говорить, говорить с ним, укалываясь о созвучия.
Егор – необычное имя. Он сам – необычный, но очень, очень знакомый, словно с детства, словно до рождения даже знакомый…
Тоже второе высшее захотел получить, тоже психологическое, тоже заочно… так и оказались в одной группе… и теперь весь день – мы вместе, а вечером…
Вечером вслепую домой – ноги дорогу знают – и крутить в голове вечный сюжет, где он и я, и больше никого.
Только так не может быть… и хотя именно в этом застывшем кадре для меня сейчас сосредоточен весь смысл, все-таки нужно жить какую-то иную жизнь, стараясь, чтобы не тряхануло никого, не снесло карточный домик, не развеяло надежд…
Есть Влад – муж, есть дочка, еще маленькая, есть его родители, плотно притороченные к нашему быту…
Черт… как же я умудрилась прожить столько лет и ни за что не зацепиться в этой игре, кроме любви. Почему я не чувствую себя женой, матерью, профи, а представляюсь себе только вирусом в своей же горячечной крови…
И вечный мотив нескончаемого монолога – обращения к Владу: «Ну почему ты не искривишь пространств, не сотворишь миров, не откроешь порталов, чтобы приблизиться ко мне до слияния и потери себя? А ведь это так просто, ведь тогда никто меня от тебя не оторвет, ни Егор, ни кто другой, ведь ты – Мужчина, а это почти что Бог…»
Стоп, вот, нужно зайти в «Унцию» за чаем.
…В крохотной чайной лавке пахнет покоем.
У конторки девушка подписывает коричневые бумажные пакетики для чая. Настоящую перьевую вставочку окунает в черную тушь, выводит затейливо название. Слышится, будто стонет тонкая сталь пера, сочатся буквы, выпевая названия – да какие: «Нюрнбергский приход», «Зеленая зима», «Белое рождество»…
…Почему он никак не может понять, что мне нужны не шубы-брильянты-букеты, а его готовность чувствовать меня, понимать, ловить настроение…
…Почему муж Лики – сестры – понимает ее, греет, оберегает ее внутренний мир, не давит, а Влад холоден и властен, даже когда говорит «люблю»…
И почему Егор понимает с полуслова, когда мне плохо, отчего плохо, и всегда – всегда! – знает, как это поправить…
и как мне жить дальше с Владом, под его холодным прессингом, если Егор – вот он, только и ждет кивка, чтобы увести с собой, но…
Но дочка, но Влад, с которым все длится этот поединок непонимания… куда я от них?
…Почему меня совсем не замечают обе продавщицы? Уже два человека, зашедшие в лавку позже, купили невесомые пакетики с чаем и ушли, а я стою, словно невидимая, и никто не обращает внимания.
…Ищу в зеркале свое отражение, чтобы убедиться – тут я, в этом самом месте. Кажется, сейчас заплачу… или сорвусь и нахамлю, кину сумкой в витрину, разобью склянки с чаем, вот сучки надменные в роли продавщиц, ну хватит уже, или я начинаю скандал «Позовите главного!!!».
Открывается дверь, с улицы заходит девушка, снимает пальто и оказывается третьим продавцом.
Обращается сразу ко мне. Держусь из последних сил, говорю ровно. Отвешивает по унции каждого названного чая, кладет в коричневый бумажный с веревочными ручками пакет и спрашивает других барышень, где, мол, их фирменные «Правила заварки чая».
– Буклетов осталось мало, – громко шепчет ей одна из девиц, – не всем кладем, а только при больших покупках.
Девушка строптиво вскидывает подбородок:
– В этот пакет я хочу положить «Правила…»!
И положила – три.
Переизбыток, чтоб не жаловалась, да? Не тронь меня ни вниманием, ни невниманием, не тронь, я хочу пройти, не касаясь, туда, где мне станет хорошо.
Шагаю из чайной лавки в перламутровую вечернюю морось, вдруг навстречу высокий парень. Протягивает руку ладонью вверх:
– Дайте мне, ради Господа, денег.
Спокойно так, с достоинством говорит и ждет, пока достаю из кармана что осталось – сто и десять, и даю.
Начинает благодарить складно и громко. Черт… Качаю головой – пустой и гулкой – иду прочь. А лицо у него, как у помешанного из достоевских описаний. Таким, как он, можно меня трогать – их касания не ранят.
Захожу в книжный купить новые рассказы старого Брэдбери. Почему-то худой очкарик-продавец вынимает у меня из рук книжку в твердой дорогой обложке и подает взамен такую же в мягкой, вдвое дешевле. Я почему-то не возражаю и даже не озадачиваюсь, как обычно: «Выгляжу нищебродкой?»
Выхожу в фонарный свет, бреду, думая, чем же Брэдбери напоминает Оруэлла. Надо спросить у Егора, он понимает такое.
Навстречу размашисто шагает парень в черном. Останавливается, резко шлагбаумом поднимает руку, преграждая путь, и строго так:
– Возьмите ручку, это – Паркер!
Но я прохожу, не замедляя хода, как-то сквозь. Обтолпили меня ангелы сегодня, йолки, притягиваю юродивых – так пахнет несчастье, что ли?
Машина Влада стоит у парадной, значит, он дома, хотя сам предложил этот месяц пожить отдельно и разобраться в себе, но завтра суббота, он поведет дочку гулять-развлекаться, а я… Нет, лучше сейчас не думать о Егоре, сейчас нельзя.
Вхожу в квартиру и сразу попадаю под прессинг Влада.
Он ничего плохого не говорит, не выказывает недовольства, от него просто поле такое – давящее.
Я что-то щебечу – такое, внятное ему – стараясь не упоминать лекции, потому что он был против этой затеи и нехотя дал деньги на обучение после своих многочисленных «Тебе это надо?!».
– Почему у тебя нет нормальных туфель? – вдруг спрашивает.
– Нормальных?
– Классических. Лодочка на шпильке. Черные, лакированные, например.
– Я не люблю…
– Неважно, – прерывает, – у тебя есть самые разные туфли: прикольные, оригинальные, уродливые, смешные, но нормальных нет. Купи завтра.
– Зачем?
– Чтобы были, – он произносит это тихо, по слогам, – в гардеробе должны быть классические черные туфли. Так надо.
– С чем их носить?
– Воооот… у тебя два шкафа одежды, но нет нормального вечернего платья.
– Я не люблю униформу.
– Неважно. Значит, завтра – туфли и платье, такие, что понравятся мне, а не те, что захочется купить тебе.
– Но у меня завтра весь день занятия.
– Хорошо. В воскресенье поедем вместе и купим. Не забудь скидочные карточки.
Черт. Черт-черт-черт! Ненавижу вместе. Скидочные карточки, угу.
Падаю, наконец, в кровать, оставив Влада и дочку перед телевизором.
Какое счастье, что неделю назад он согласился пожить месяц раздельно – «чтобы ты смогла определиться, чего хочешь от брака, что готова вложить и какие дивиденды иметь».
Я все еще «определяюсь», но зато вот такие вечера, когда он приезжает за дочкой на выходные и ночует, будут пока всего раз в неделю.
Надо уснуть до того, как он придет в спальню. Не хочу ничего. Никакого секса. Нет. С ним – нет. А с кем – да? Сейчас ни с кем. Не тронь меня.
Такой день сумасшедший. И раньше случались такие встречки фриковатые. Но многовастенько для одного дня. Обычно я в ладу с людьми и вещами.
…Гадски неблагодарной чувствую себя, оплакивая свой день, ведь все у меня есть, все хорошо.
Однако черные узоры железного кроватного изножья маячат перед глазами в размытом фокусе слез. Все заслоняет собою тупой и непреклонный экран тоски, от которого не отвести души.
Душа упрямо таращится лишь туда, в никуда, а ведь ни обетования, ни намека на лучшее дано ей не было, все по-честному, да и перрон прибытия сбывшихся чаяний заброшен с позапрошлой эры…
Манящая, ускользающая тоска изнуряет попытками заманить ее в слова, запереть в пределы пережитого, измерить временем, избыть чувством, улестить имеющимися благами…
Шаги Влада, хватаю книжку, раскрываю.
– Читаешь? – спрашивает, развязывая пояс халата. – Неужели это так интересно? Интересней, чем жить?
Йолки… какая тоска…
«Тоска неуловима, – рассказывал сегодня Егор, был часовой перерыв между лекциями, пили кофе в „Марко“, – тоску можно отогнать алкогольными мистериями, когда вино тяжелой кровью переливается в тебя дионисовой инфернальной тоской. И ты причащаешься божеству, обреченному на смерть, а божество причащается тебе, смертному. И на какой-то миг вы делаетесь равны, вы делаетесь одним, и пьянит не столько „гидроксильная группа“, сколько взятая напрокат божественность, твое царственное небрежение временем и пространством».
«Всякий пьяный – немножко Бог», – улыбнулась я.
Влад тихонько захрапел. Вот и славно, не тронь меня, не… да что ж такое! Но неужели ж у меня нет права на мое собственное тело, которое не хочет, не хочет, не хочет никакого вторжения!
Тоска… Господи…
Тоска легко и послушно тает от молитвы. Когда вдруг выдыхаешь из себя гениальную артикуляцию очередного полупрозрения души, и тебе делается хорошо. Пока отзвук слов несет свои волны вверх, пока иронично дивятся на причуды твоих помыслов окрест и там, пока не затихнут последние колебания потревоженной природы, тоска не сунется к тебе.
Но уляжется все, и серым ангелом станет она на пути. Повторов она не боится, она помнит все пережитые сполохи, мутирует быстро и безошибочно, она провоцирует тебя на новые молитвы, на новое расширение души. Она никогда не насытится, как око зрением, как ухо слышанием.
Тоска.
Вечный отсыл к высшему, как бы счастлив ты ни был. Как бы несчастлив ты ни был.
Вечный драйв куда-то во тьму внешнюю, чтобы отпрянуть, отскочить, внять инстинкту, хлебнуть света, жизни, потому что жить как-то надо.
Надо жить. Ненавижу.
…Вдруг ощутила, что больше не плачу.
Заметила лежащую на прикроватной тумбочке газету объявлений. Влад ищет подержанную иномарку для папы? Раскрыла наугад, увидела: «Хотите, я выслушаю вас?», телефон и даже e-mail, надо же.
Что за… странно… очередная завлекалка на психотерапию? Позвонить, что ли… любопытно… завтра позвоню… нет, сейчас.
Глава 3
//-- ЛЕРА --//
Первый звонок раздался в пятницу, в десять вечера. Сразу поняла, что это по объявлению – как-то всегда интуитивно знала, кто звонит.
Медлила, было страшно. Но решилась, потянулась за трубкой, поднесла к уху.
– Здравствуйте, это вы давали объявление о… разговоре?
Голос женский, дыхание неровное.
– Да, здравствуйте, – просигналила голосом: «Не бойся, мне самой страшно, мы на равных начинаем игру, но играем не друг против друга, а просто в четыре руки».
Звонившая уловила сигналы и немного успокоилась.
– Я… я хочу сделать заказ… черт, нет, не так, я хочу попросить вас… словом, мы могли бы встретиться? Скажем, завтра вечером… нет, послезавтра лучше, давайте утром, пока муж будет на тренировке… Вы любите зеленый чай? В японской кофейне на Московской – подойдет?
Я и не знала, что в нашем городе есть японские кофейни – два года дома почти безвылазно. Нонсенс какой-то – Япония и кофе. Я и кофейня, с ума сойти… И люблю ли я зеленый чай?.. Надо что-то ответить девушке. Или это женщина? Голоса моложе тел.
– Извините, я почти не выхожу из дома последние два года. Но вы приезжайте ко мне, это в центре, угол Поклонной и Садовой.
Смятенное молчание в ответ. Представила себе, о чем думает девушка: идти к кому-то в домок – вдыхать первый густой запах чужого бытия – унылые тапочки – задохлая сантехника – жидкий чай или дешевый кофе – напряженность первой пристрелки узнавания… или наоборот – чисто, просторно, дорого, высокомерно.
Или еще как-то – но это все равно поход на чужую территорию. Но я ничем не могу помочь. Выбирать тебе. Если решишь вступить в игру, то приход ко мне домой – это ценз.
– Вот йолки, – она тянула «й» так долго и смачно, насколько это вообще было возможно: «йййййолки», – извините-радибога, я приеду, – девушка решилась: – Завтра в одиннадцать утра. Продиктуйте точный адрес, пожалуйста.
Попрощались, так и не назвав своих имен. Словно игра предполагала анонимность.
Это авантюра чистой воды – я себя не узнавала, но не хотела задумываться ни над чем.
О Сергее сказала себе: «Его не было. Не было. Потому что так не бывает».
Сюжет с ним, едва обозначив царство вдали на нежном горизонте, стаял вдруг, как морок, оставив после себя мучительное чувство припоминания зыбкого сна. Но это ощущение было временно.
А тогда шалая энергия несбывшегося бытия сменила направление и выстрелила в идею. Идея пала к моим ногам. Я подняла, расправила. И дала объявление в нелепую газету.
В одиннадцать утра все было готово к приходу гостьи. Пап был послан за кофе, минеральной водой и зеленым чаем. В дорогой супермаркет. Вернулся с малым уловом: пятьдесят граммов молотой арабики и пятьдесят граммов длинненьких былинок зеленого чая. В том же супермаркете купил сто граммов пахлавы. Лакомство состояло из тончайших перевитых жгутиков теста с фисташками внутри. Тяжеленькая пахлава – на сто граммов всего два кусочка загадочной тестяной плоти Востока… На этом деньги кончились.
Достала две чашки костяного фарфора. Белые, без всяких золотых каемок и розовых цветов – пусть будет изысканно хотя бы на столе.
В одиннадцать никто не позвонил. Пап тактично ушел к себе в квартиру, оставив входную дверь незапертой.
Одиннадцать десять. Тишина. Кот соскочил с колен, потянулся, вышел в прихожую. Сел и уставился на дверь. Повернулся ко мне и медленно прикрыл глаза. Я вдруг поняла – девушка там, за дверью. Не решается позвонить.
…Интересно, как рождается в нас такт? Как возникает посыл предупредительности? Когда спешишь на помощь, прежде чем об этом попросят? Почему импульс отзывчивости рождается в одних и беспробудно спит в других? И чем его усыпить, если тобой злоупотребляют давно и успешно? Фу, как некстати на меня нашла философичность… или я просто робею момента и медлю…
«Может, я обречена носить в себе излишек такта? Может быть, моя душа нужна для баланса? Чтобы уравновесить чужое хамство и наглость? И мой диагноз – лишь внешняя ипостась выпитости и измученности душевной?» – Я рассеянно тасовала слова и мысли, смешивая их во взвесь незамысловатого утешения.
Кот простерся на дверной обивке, поскреб ее коготками и подал голос, требуя его выпустить.
– Пожалуйста, откройте дверь Кафке, ему нужно погулять. Там не заперто, – решилась я наконец.
Дверь открылась, Кафка важно вышел, не глянув на гостью. Девушка еще помедлила по ту сторону двери, наконец, решительно толкнула ее и шагнула в прихожую.
«Ей пахнет котом. Ненавижу свою квартиру».
Девушка, взглянув, быстро прониклась степенью моей беспомощности и постаралась не выказать жалости даже взглядом.
– Привет. Кафка – самое имя для такого кота. Я – Маша. А ты?
«А я? Кто я? Что за ступор идиотский? Я просто могу назвать свое имя. Меня же не на Страшном суде спрашивают, кто я. Вот у индейцев все имена описательные. Какое бы у меня могло быть индейское имя? А у нее? Маша… какая-нибудь Танцующая-с-волками. А я – Танцующая-только-во-сне».
Я улыбнулась, взглянула на девушку.
– Извини. Знаешь, о чем я подумала? Смешно. Если бы мы были индейцами, тебя бы, наверное, звали Танцующая-сволками. А меня Танцующая-только-во-сне. Атак я просто Лера. Но это не от слова «холера» и не от слова «холерик».
– Вот йолки, я и не думала про холеру, – Маша улыбнулась ярко, искристо, – мне пришло в голову пафосное «лира». И, вижу, у нас получится разговор.
Скинула туфли, курточку, прошла в кухню, прихватив с собой сумку. Чем-то шелестела, звякала, открывала скрипучие дверцы буфета. Я не вмешивалась. Смотрела на сброшенные легкие туфли.
Слишком чистые для прогулки. Значит, девушка Маша приехала на машине. На своей. Да, на своей машине. Это такая маленькая серебристая «тойота», как в телевизоре. Маленький джип. Родители – нет, муж – купил ей джип, потому что так безопасней. Как там в рекламном слогане? «„Тойота“ – управляй мечтой!» Угу. А то мечта управится с тобой. Для баланса.
Маша вошла в гостиную, неся горячий чайник. Поставила, оглядела стол, вышла. Вернулась, неся стопочку беленьких лоточков – в такие фасуют нарезки в супермаркетах. Стопочку венчала крошечная корзинка с чем-то непонятным. Лоточки, лаково блестя пленкой, легли на стол, образуя некий ребус, несложный и радостный.
Маша надрывала длинными ногтями скрипучую тонкую пленку, обнажала тонкие овалы сыровяленой колбасы, желтый веер сыра, оранжевые распластанные солнца нарезанной соленой форели. Какой-то шершавый хлеб, порезанный ровно-ровно. Я даже потрогала его пальцем. Тепловатый.
– Это чиабата, – сказала Маша, – итальянский хлеб. Его пекут прямо в магазине.
– А это? – Я тронула странную корзиночку.
– Это физалис. Вот смотри, как чистить, – Маша легко развела сухие лепестки, обнажив оранжевую крепенькую ягоду. Отогнула лепестки вниз, получился цветок.
Я взяла эту диковину и положила на ломтик форели.
– Мне нравится, – заметила Маша, – оранжевое на оранжевом, разделенное сухими лепестками цвета паутины…
Она помолчала. Потом взялась за чайник, наполнила тонкие чашки. Чай почти не имел цвета. Почти не имел вкуса.
Но он отсылал ко вкусу, и в этом был смысл, потому что, пока ты думаешь о вкусе, гадаешь, есть ли он вообще, чай уже начинает свое действие, разыгрывает свою мистерию в теле, добираясь и до души…
Пили чай, не касаясь пока еды.
Маша не рассматривала комнату, ни явно, ни украдкой. Каким-то образом понимала, что меня это смутит, и глядела на стол, в чашку, на меня. Заметила фисташковую пахлаву. Улыбнулась. Взяла двумя пальчиками хрупкую сахарную вязь.
– Хороший выбор. Пользуешься доставкой продуктов?
– Нет, пап сходил. Он живет в соседнем подъезде.
– А я пользуюсь иногда доставкой. Когда устаю очень на работе. Я работаю в «Юнион-папир». Немецкая компания. Бумага. Много разной бумаги, которая нужна всем, йолки, сколько же им нужно бумаги… А сейчас у меня еще и сессия – второе высшее получаю. Заочно.
Помолчала.
– Знаешь, почему я позвонила? Я не очень люблю говорить. Я люблю думать и делать. Но я очень давно молчу. А сейчас… йолки, с чего ж начать-то… словом, у меня есть сестра. Она замужем уже десять лет. И вот наступает у них кризис в отношениях, давний, в общем-то, кризис, и они решают пожить отдельно.
Муж живет в одной из их квартир уже с месяц, а она с дочкой в другой. Черт… – она оглядела комнату, – ну, такой уровень жизни – две квартиры есть, бывает, да. «BMW» «семерка» у нее, даренная мужем, и все вообще хорошо со стороны материальной. Муж не бандит, просто в бизнесе понимает. Только в нем и понимает, йолки…
В общем, они живут отдельно, примеряя жизнь друг без друга.
Ей хорошо – очень хорошо! – жить одной, ибо муж жутко ее напрягал, и эмоционально не утолял, и любовь к ней выражал… ну, скажем, «материальными ценностями». Мог себе позволить.
Сестра работает, но еще и учится на заочном. И вот, подходит время сессии, и в группе появляется новый парень – на шесть лет моложе нее. Парень наблюдает за сестрой пару дней и вдруг признается ей в любви!
Причем признается в таком стиле и манере, что выдают в нем Поэта.
– Пишет ей стихи с признанием на тонкой бумаге нервным почерком? – спросила я, разрывая липковатые лепестки физалиса.
– Черт… откуда ты знаешь?
– Просто представила, – пожала плечами, – а она что же?
– Ну, она теряется. Она не готова ни к какому флирту, роману, устала от семейного кризиса, и ни на какие новые отношения просто нет сил. Не тронь меня, короче.
Но… начинают они все-таки встречаться, и она просто фигеет от сходства, от того, что он на нее настроен полностью и точно, понимает ее как никто и превозносит до небес… и сестра решается сказать мужу, что все для себя уже поняла и хочет развода.
– О Господи, – я вздохнула, – и муж, конечно же, развода не хочет.
– Не хочет, гадость такая. Но он всегда раньше говорил ей, что если она вдруг вознамерится уйти, то он ни за что не станет ее удерживать. Полтора года назад… – тут Маша вдруг резко замолчала. – Черт, я так не могу, Лера. Давай сначала. Все, что я сейчас тебе рассказывала, – это ни о какой не о сестре. Это обо мне. Просто мне было трудно говорить от первого лица, вот я и придумала себе «сестру».
То есть не так… у меня есть сестра на самом деле, но у нее своя история, а у меня своя. Ну вот, я тебя запутала… – огорчилась Маша.
– Нет-нет, – я даже вскинула ладонь, – я почему-то понимала, что ты говоришь о себе. Ты как-то так волновалась, что я поняла: речь о твоей жизни. И я поняла, что у тебя действительно есть сестра, и что вы похожи с ней, да? Старшая сестра?
– Уффф… да, – Маша устало улыбнулась, – старшая. И похожая. И два года назад она тоже пыталась уйти от мужа. Но тот не отпускал – держал, как мог: слезами, мольбами. И вот тогда мой муж сказал: «Не думай, что я стану за тебя держаться. Захочешь уйти – собирай чемодан и прощай, милая!» Вооооооот… Слышать это было унизительно. Я не нашлась что сказать, но, кажется, с того момента что-то во мне надорвалось. У нас и тогда уже были напряги. Но это были такие, полудетские напряги. В них было много страсти, понимаешь? Весь этот нынешний кризис, холодный, жесткий – он зачался тогда, от его слов «не стану за тебя держаться». Фу, гадость, гадость!
– Ты говори, говори.
– Да. На чем я остановилась… Да, вот. Черт возьми, стоило мне после встреч с этим мальчиком – его Егор зовут – вчера сказать мужу, что я все для себя поняла и хочу развода, как он – нет, ты подумай! – начинает вести себя так же отчаянно, как муж сестры. Увозит меня силком из моей квартиры туда, где живет сам, забирает телефон, не выпускает из дому.
– Как это силком? Связал и понес?
– Нет, ну что ты, это же не кино, – Маша взглянула чуть укоризненно, – приказал собрать вещи, взял меня за руку, усадил в машину и увез. Ребенка еще раньше отвез к бабушке. «Силком» – потому что я не хотела ехать к нему и сказала, что не хочу, не поеду, но у меня не было никакой воли к сопротивлению, не было сил. Совсем. Черт. Так вот бывает.
– Не было сил – это я понимаю, – усмехнулась я.
Маша взглянула тревожно:
– Ты о своей болезни, да? Что у тебя?
– Говорят – рассеянный склероз.
– Прости, я не…
– Перестань. Я уже давно… Ты рассказывай. Что дальше было?
– Да, извини. Сегодня утром, пока он спит, я проскальзываю в ванную, прихватив его мобильник, запираюсь и звоню сестре. Прошу поехать в институт, найти Егора и сказать ему, что я дома заперта и без телефона, а то он сойдет с ума от беспокойства, а номера его мобильника я, естественно, не помню наизусть, кто ж такое помнит, йолки…
– И что сестра? Помогает?
– Подожди, дай я дорасскажу. Тут в дверь начинает сильно стучать муж. «Открой! Открой, я сломаю дверь…» – и тут она заплакала.
Я не знала, что говорить и нужно ли…
– Гад, гад! Мне стало страшно – веришь? Я испугалась того, с кем прожила десять лет, кому родила дочку, кого любила, кто родной человек мне. Испугалась так, что дрожала и почти ничего не соображала. Мне сделалось дурно и хотелось просто подчиниться, послушаться, лишь бы от меня отстал этот страх. Открыла дверь. Он забрал у меня мобильник, посмотрел, кому звонила. Вывел из ванной, усадил в кресло в гостиной. Сел на подлокотник кресла, не выпуская моей руки. Перенабрал номер сестры.
«Зачем ты ей помогаешь?» – спросил. Я не слышала ответа.
Потом стал ей рассказывать, что вот недавно смотрел фильм, где прозвучала фраза «В этой жизни – главное: найти своих и успокоиться», и он понял, что я ему – своя, как его собственное тело, и что НИКОГДА НИКОМУ НИ ЗА ЧТО он меня не отдаст, бла-бла-бла…
– Это хорошо? – спросила я. – Это то, что ты хотела услышать?
– Понимаешь… да, я хотела это услышать тогда, два года назад. Хотела, чтобы он сказал: «Я тоже буду биться за тебя, тоже не смогу без тебя, если ты вдруг решишь уйти».
А в тот момент я не ощущала ничего, кроме страха. Понимаешь, у меня было так мало сил, и все вдруг обернулось так, что я оказалась в его власти. И эта власть испанским воротником сковывала шею.
– Испанским воротником? Такими плоеными рюшами?
– Нет, – улыбнулась Маша, – такой деревянный, зубчиками внутрь. В таком невозможно прилечь – в шею впивается. Но я, пожалуй, выбрала неудачное сравнение, забудь, фиг с ним.
– Так что же сестра?
– Ну, слушай. Егор, разыскивая меня по всем возможным телефонным номерам, вышел на сестру сам. И это хорошо, потому что Влад попросил ее не способствовать моему «увлечению». Сказал: «Я муж, и буду биться, и никаких чужих здесь не будет».
И она ему обещала. Но Егор позвонил ей сам и начал плакать, йолки, он рыдал в трубку, она рассказывала мне потом: «Я без нее не хочу жить, я хочу умереть, поеду к ней, поговорю с мужем, ей плохо, ее никто не понимает, только я…»
– Это правда так? Он тебя понимает?
– Видишь ли… мы такие… совпадающие, вооооот… у меня есть то, что ему нужно, а у него – то, что мне. Кроме этого в каждом из нас есть еще много всего-всего, разного. Но совпадений больше. Я и сестре в трубку шептала: «Мне, кроме него, ничто не интересно и не нужно». И ты права, черт возьми, мне от мужа всегда нужно было именно это признание: люблю и никому не отдам. И, может, он это говорил. Но не словами, а подарками. Но я эти подарки воспринимала как способ похвалиться самим собой, а это гадкая гадость!
– Разумеется, он хвалился собой тоже, Маш. Как без этого?
Я вот смотрю со стороны и понимаю: Егор не мог не появиться в твоей жизни. Но, возможно, появился он не для того, чтобы остаться навсегда. Просто чтобы высечь искру… а еще – скажи, он зануден немного? Правильно я чувствую?
– Йолки, откуда ты… ну, есть немного, да. Он, скорее, не зануден, а… академичен, что ли… на всякие психологические штуки падок, жизнь раскладывает на простое и понятное, но в сложных сочетаниях. В его годы это еще хорошо получается… воооот, – Маша задумалась, медленно водя ложкой в чашке с остывшим чаем.
…Проговорили еще часа полтора, пока она не спохватилась:
– Мне ехать пора. Слушай, Лера, у тебя есть e-mail?
– Есть. Leramert на яндексе.
– Легко запомнить. И, это… я хочу еще прийти к тебе. А моя сестра… можно, я с ней приду?
– А… она захочет?
– Захочет! Ты ей понравишься, вот увидишь! – Маша вышла в прихожую.
– Вот так сразу? – улыбнулась я.
– Почему нет? – пожала плечиком Маша, подводя перед зеркалом губы. – Не провожай, я захлопну дверь. Созвонимся-спишемся! Я ушла-а-а-а!
Дверь щелкнула. Кафка вспрыгнул на колени, провел задранным хвостом мне под подбородком, спружинил на пол, вышел из комнаты.
//-- ДНЕВНИК ЛЕРЫ --//
«Пожалуй, примусь снова записывать. В Сети вести дневник интересно – словно опускаешь в волны бутылки с посланием.
Итак, Маша.
Мне кажется, помести ее в любые декорации – она останется собой. Нерастворимая такая. А ее муж? Инвестирует в нее „материальные блага“, стремясь откупить часть ее души? Нет, слишком просто.
Но, может быть, ее несчастность предопределена именно независимостью?
мне видится почему-то, что для роли ее мужа пригоден лишь муж-уже-де-факто, но такой… пострадавший чтобы уже… чем он сейчас и занят – „настрадыванием“.
ах, нет, все же я мало что понимаю…
знаю только одно: нельзя новой любовью отменить все, бывшее до нее.
надо как-то вмещать, со-вмещать. Нельзя противопоставлять. Нельзя менять одно на другое – он не меняется в принципе. Старым отношениям надо дать отмереть, и пока этого не произойдет – новой любви не будет покоя… может быть, поэтому так нередки убийства с любовно-ревнивой мотивацией?
откуда я это знаю… откуда… я знаю лишь то, что я так поступила с Сережиной любовью… и со своей… но правильно ли я сделала?
Не знаю…
всякий раз, порываясь прочь, из, к…
словно говоришь себе: „буду теперь жить по-новому“ по-новому, это значит все то же самое, но минус вот эти болючие отношения.
но тебя не впустит никакая форма новой жизни, пока ты не будешь ей соответствовать.
пока ты изживаешь связь, которой хочешь отречься – а изживание ее из себя неизбежно, как выветривание, как испарение – тебе нужно жить нигде…
возможно, это „бездомье“ и есть самое мучительное, его мало кто выдерживает ровно, все системы организма и сознания паникуют, ища пристанища…
в этом яростном верчении, вероятно, и происходит изживание больной связи, и совершается новый формат тебя, пригодный для следующей стадии твоей жизни…
найти бы где мое нигде, чтобы изжить Сережу из себя…
кто бы дал мне приют на это время „нигде“…
Маша вот сейчас рассказывала, как Егор однажды заметил: „Знаешь, что мне больше всего дорого в отношениях с тобой? Обмен теплом здесь и сейчас“. Наверное, он говорил о слиянии: ведь обмен – это взаимоперетекание.
то есть они друг другу идеально подходят в связке „донор-реципиент“
эта связка идеальна для создания брака, НО не может отменить уже существующий брак.
Маша пошла на конфронтацию, потому что была надежда все устроить в соответствии с привычными формами жизни в любви.
не вышло.
надо успокоиться и устраиваться по-другому.
но ведь так не хочется… так хочется поступить по свободной воле,
но нет ее, этой воли, когда ты уже замужем…
и помочь нечем, разве что подставлять уши…
думаю, все будет хорошо.
Маша, видимо, подсознательно мужа хотела видеть действующим именно так. Иначе нашла бы способ устроить „тихий“ развод и просто поставить перед фактом.
в такие вот моменты, после неудавшихся рывков прочь, становится остро-ясно: все-таки все резервы на стороне уже имеющихся систем – мы все играем и работаем на них, в них достанет силы притянуть, вернуть…
и в этом – залог стабильности мира, постоянно пополняемый залог… вот и Сережа…
А я? Есть я хоть в какой-нибудь системе?»
//-- ЛЕРА --//
Сохранила запись, проверила почту. Пара рассылок и письмо от Маши – надо же, как быстро.
«Привет, я позвоню насчет следующей встречи, скорее всего, через неделю – уезжаю. Знаешь, что? Мне почти хорошо сейчас, после разговора с тобой. Молчать было трудно. То есть сейчас ничего не изменилось, но мне стало легче. Вооот…
Я тут придумала одну штуку: завела для тебя Интернет-кошелек и положила туда немножко денег. Вот ссылка, вот номер твоего счета, вот пароль – думаю, освоишься и будешь покупать через Интернет всякое-разное-нужное.
Кстати, если будут еще звонить по объявлению, говори, что услуга платная. Правда-правда. Из этого может выйти неплохой маленький бизнес.
Ну вот.
Чмоки,
М.
P.S. Завтра тебе доставят из магазина ноутбук, ты сможешь печатать в кровати, в туалете, в кресле, и глаза не так будут уставать»…
Хм… «Чмоки» – это славно.
Ноутбук… была такая мечта. И вот уже ее нет. Я невольно улыбнулась.
Ноутбук – это, наверное, такое послание извне-и-свыше: «Молодец, Лера, что вернула Сережу в его жизнь…» Они там часто извиняются таким вот образом, интересно?
Зашла в свой дневник в Сети, чтобы почитать свежие записи друзей.
Друзья… о которых я не знаю ничего, почти ничего. Просто мне нравится то, что они пишут, им нравится то, что я пишу. Для начала дружбы – самое то. А сколько она продлится – знают лишь боги Сети…
…А потом я увидела сообщение от Гоши Смехова на своей страничке:
«Лера, моя сестра вчера погибла в авиакатастрофе. Летела в Европу, в турпоездку. Сестре было тридцать. Мама в трансе. Напиши что-нибудь в память о моей сестре. Ты сможешь написать как надо, ты – светлая».
…Вдруг ощутила, как кончики пальцев наливаются теплой тяжестью.
«Join to majority» – стучало в висок английское выражение, вызубренное еще в школе. «Join to majority» – присоединиться к большинству.
Открыла чистый лист в «Word-e».
//-- «ПРИСОЕДИНИВШИМСЯ» --//
Земное притянется земным, пусть у одного из них – самолета – есть крылья, а другое – сама Земля – висит ни на чем.
Прах возвращается в прах, а дух к Богу, давшему его взаймы на краткую жизнь.
Краткая жизнь в семьдесят, при большей крепости – восемьдесят, а у иного – тридцать светлых лет…
Настолько боюсь думать о том, как умирают люди, падающие с неба на землю, что стираю рукой реальность и рисую свою декорацию в этом театре абсурда и страха.
Не буду верить в панику, хрип, вздутые вены, рвущиеся связки.
Это было. Но было потом.
После того как невидимый ангел, предвидя беду, выпустил в салон веселых химер.
Химеры пахли так волшебно, что каждый, приговоренный к корпусу падающего самолета, слышал самый любимый свой запах —
теплой ванили… корицы… дыма «Голуаз»… духов «Ab ovo»… серой пыли, прибитой дождем… изрезанной триммером травы… расхрустанного арбуза… померанцевых деревьев в цвету… поцарапанного лайма…
И пока, закрыв глаза, люди вдыхали каждый свое,
их перенесли через Границу границ Конвоиры Всевышнего.
Чтобы не видели они, слившиеся на время с любимым запахом, как пал бессильно металл на магнит Земли, как тела их распались на излюбленные цвета флагов – белый, красный, синий…
И дальше для них настала жизнь духа, жизнь за гранью нашего разумения.
Мы плачем им вослед, вспоминаем, спрашиваем: «Почему?»
Мы плачем о них, о себе, о бессилье, о страхе.
Мы плачем о неотменимости, непоправимости, внезапности смерти.
Языком ритуала укоряем черного бога блек-джека
За то, что не мы выбираем, когда нам родиться, когда умереть.
Мы выбираем лишь запах, втянув который, переносимся за Границу границ – каждый в свою страну, в свое время.
//-- ЛЕРА --//
Погибла в тридцать лет… почти ровесница. Здоровая девушка, наверное, раз летела в Европу в турпоездку. А я вот… живу…
Перечитала. «Черная новелла», – подумала. Поставила метку в дневнике, чтобы потом найти: «НОВЕЛЛА НОМЕР ОДИН».
Глава 4
//-- ЛИКА --//
…На асфальте краской БОЛЬШИМИ буквами «Я тебя люблю!» – так, чтобы видно было «адресату» из окна многоэтажки даже спросонок… Интересно, а пишут ли такими буквами на асфальте «Я тебя НЕ люблю!»…
О господи-боже-мой…
Иду на встречу с мужем своей маленькой сестры. Очень просил.
Маша – сестра – хочет развестись с Владом. Десять лет вместе, дочке шесть всего…
Интересно, есть ли те, кто никогда не хотел развестись…
Я свой рывок прочь пережила полтора года назад. Осталась. Конечно, осталась. Хороший муж, хороший человек – и никакая любовь не оторвет от брака с таким. Или это любовь была никакая? Что уж теперь думать…
Но у Маши иначе все. Влад – умный, преуспевающий, но сухой. Холодный. И тяжелый. Похож на дорогостоящий, отлаженный, изящный механизм. Балует – нет, скорее, удобряет ее подарками и задавливает… чем задавливает, хотела бы я знать это слово… безвоздушием?
Машка – она подвижная, как дух. А он – стабильный и основательный, как… корень дуба.
И могли бы они образовать идеальную пару, еще как могли бы, но вот эта соревновательность самолюбивая в мужчинах, как же она все портит… Господи-боже-мой, помоги… и помилуй нас всех…
«Она девочка, – это Влад, – она должна подстраиваться под меня, стараться угодить моим вкусам. А не я. То, чего она ждет от меня, – того не будет. Так надо».
А чего она ждет? И как надо? А ведь была у них любовь, была…
Вообще, любовь – чудовищное посягательство. Жадность. Обсессия.
Даже самая невинная – а такая бывает? – сжирает приношения со скоростью шального огня и не насыщается.
Хочет больше, еще, еще… впивается укусом – яд зубов наркотичен… сжирает-сжигает мясо до белой кости – не заметишь… а потом зубы натыкаются на кость, и начинается скрежещущая борьба сущностей: «Она девочка, я мальчик, она должна подстраиваться…» Ууууууу…
Не будет подстраиваться моя маленькая сестра. Резону нет. Как дух не станет подстраиваться под плоть.
Помню, в день, когда она родилась, нет, за день до того, как она родилась, была пятница. Конец обычной недели рутинного школьного ада. Впрочем, не совсем обычной, не совсем…
Событие, окрасившее густо-черным мою привычную школьную истерику, было столь непоправимо, что даже думать об этом было страшно: я потеряла чужую книгу.
Одноклассница дала почитать мне том Конан Дойля. Рассказы – конечно же! – о Шерлоке Холмсе.
Том из собрания сочинений – черный с красными буквами на обложке, книга, отменяющая пытки школы и вне школы, стоило лишь раскрыть ее.
Шелковистая мелованная бумага цвета слоновой кости, черные буквы, втягивающие меня в тряский лондонский кэб – тонкие ноги лошадей – туман – тайны и злодейства – тонкие ноздри Холмса – кокаин? – туповатый Уотсон – забыла, забыла книгу в столе на уроке истории СССР…
Через урок прибежала – пусто в столе, лишь явственно пахло чьим-то хищным довольством мародера, еще бы – такая добыча…
Как могла забыть книжку? До сих пор не понимаю…
Мама одноклассницы пришла в школу. Посмотреть мне в глаза. У нее были очень толстые стекла очков. Ее глазки плавали серыми рыбками в иллюминаторах, и мне казалось, что я глубоко под водой, а как можно открыть рот под водой и что-то сказать? Я и молчала.
Мой адрес она узнала у классной руководительницы. Это было в среду.
В пятницу вечером к нам домой постучали – чужая мама все-таки пришла. Стоило ей увидеть большой живот моей маленькой мамы, как рыбки ее глаз метнулись за стеклами очков так сильно, что дернулись щеки.
Жаль, она не переменила решение ввиду неожиданного обстоятельства, не притворилась, что пришла с визитом от родительского комитета. Не смогла покривить душой, наверное.
Дама – чужая мама – терпеливо и деликатно поведала моей маме, что я потеряла книгу из собрания сочинений. Их собрания сочинений их Конан Дойля… о-господи-боже-мой… вот кошмар-и-ужас…
Мне было двенадцать лет.
Книги – единственное место на земле, где мне хорошо.
Книги – мой грех, моя страсть.
И вот выясняется, что я мало того, что! взяла! читала! чужую! книгу! так еще и потеряла ее! И теперь чужая женщина в доме интеллигентно нудит, укоряет и вопрошает, и ей нужно что-то отвечать…
Дама ушла, оставив все-таки свое натянутое прощение. Видимо, ввиду того самого обстоятельства, которое покачивалось тяжеленьким поплавком в большом животе маленькой мамы.
Мама вышла, оставив меня в комнате одну стыдиться и томиться ужасом вины, холодом залившей межреберье.
Повисшее в доме напряжение уже грозило разрядиться криком и битьем, но тут случились схватки, и маму увезли в роддом.
А потом родилась сестра.
Мне двенадцать лет. Ей ноль целых. Она умудрилась помочь мне еще оттуда.
Может, и родиться поспешила для этого? А может, наоборот, подождала чуточку?
Кто знает…
Когда следующая пятница разомкнула ворота школьной тюрьмы, и красный трамвайчик привез меня домой, там уже лежал сверточек-свиточек, ребеночек, сестра.
Нет, не красноватый уродец с припухшими мутно-синими глазами.
А четырехкилограммовый белейший ангелок с черешневыми глазами, светлыми кудрями – да! – и новехоньким носом. Курносым, как у меня.
Такой маленькой сестры не было ни у кого в классе. И не предвиделось.
Каким-то таинственным образом сестру записали мне в актив. То есть девочки в классе стали лучше ко мне относиться. А вслед за девочками, еще более таинственным способом, и мальчики.
Я приносила в класс черно-белые фотографии. Сестра у меня на руках. В кроватке с игрушками. Стоит. Плачет. Смеется.
Одноклассники смотрели. Им делалось нежно в переносице. Им выпадала передышка в ровесниковой гонке. И они завидовали мне.
Боже мой! Завидовать мне! Никто и никогда не завидовал мне. А… лучше не надо об этом.
Моя крохотная сестра… она меня украшала…
Когда на улице ночной лил дождь, мама лежала с мигренью, а отец допивал последнее где-то в своей компании и собирался с духом для пьяного домашнего триллера, я брала спящую сестру на руки, чтобы не одной смотреть из окна на желтый фонарь возле калитки. Не одной ждать железного взлязга щеколды и пьяных куражливых вскриков отца. Вдыхала запах младенческого сливочного виска, впивала губами щечку и так притискивала сестру к груди, что та кряхтела во сне.
Моя крохотная сестра… она меня утешала…
Когда она училась ходить, то падала несчетно раз. Попа была пышная и перевешивала – вниз тянула. Дитя. Упорное, усердное дитя. Многотерпеливое. Морщилось, шлепаясь на попку, и не плакало.
Я привязывала ей маленькую пуховую подушечку, чтобы не так больно было падать. На подушку она валилась потешно. И потешным было недоумевающее личико сестры. Ее черешневые глаза вопрошали: это что там у меня сзади? я просила вас об этом буфере? Именно такие взрослые вопросы, ага. И это было отчаянно смешно.
Моя маленькая сестра… она меня веселила…
Когда случилась у меня первая любовь, ей было пять. Теплой ранней осенью она бегала, загорелая, в одних шортиках, заливисто кокетничая с моим… как бы это обозначить, господи-боже-мой… с моим другом. Взрослым другом – на десять лет и один брак старше меня, таким вот другом. Робеющим коснуться меня. Потому что. Не спрашивайте. Сейчас другое время, и власть эро, а тогда он поймал брыкающуюся сестру, посадил на комод, скользнул взглядом по ее коленкам – плечикам, повернулся ко мне и утвердительно спросил: «У нее твое строение, да?» И было в этом столько нежности и тоски, что я перестала дышать.
Моя маленькая сестра… собой меня представляла…
Она проживала свою школу, грызню со сверстницами и борьбу с маминым «крепостным правом», пока я рожала обоих своих детей, познавала характер мужа и продиралась сквозь быт в другом городе.
Я приезжала со своими курносыми пупсами в гости раз в полгода.
Строгая в любви мама прививала моим ребенкам полезные навыки, упражнялась в дрессуре внучек, а мы с сестрой сбегали гулять. Из нее рвались бунтарские вопросы, ей нужны были советы, ответы, заветы… Она не давала упасть моим словам, ловила их вдохом на лету, в черешневых глазах топила-копила понимание…
Моя маленькая сестра… она меня ждала…
Тем летом мне подвернулась работа переводчиком. Целыми днями, допоздна, по двенадцать часов, иногда больше. Сестра – ей уже было двенадцать – приехала ко мне. Сидеть с моими детьми. Девяностые годы – шла перестройка, и работой дорожили. Вместо моря, вместо веселых каникул у бабушки примчалась она ко мне – помогать. И воспитывала малявок, и варила-тушила-стирала, пока я носилась дни напролет с группами рванувших в Россию туристов.
Маленькая сестра… она меня выручала…
Когда работаешь переводчиком, то даришь людям иллюзию понимания. Смешно – говорящим на одном языке сложнее прийти к пониманию, потому что ожидаемый уровень этого самого понимания тоньше и выше. Неизмеримо выше. Говорящие же на разных языках рады и хлипким мосткам взаимоузнаваемых слов, рады зыбким переправам мыслей через паромщика-переводчика.
А может, разговаривая через переводчика, люди более нацелены на слышание говорящего, чтобы хоть что-то понять? И отступает перед разницей культур всегдашнее стремление говорить самому, заставить услышать себя в любом диалоге…
Может быть, может быть…
Знаю только, что в то время иностранцы испытывали просто спазмы благодарности к переводчикам – mediators, творящим древнее искусство толкования…
Вот и меня тогда просто засыпали подарками. Всяким невиданным вещицам, штучкам, примочкам, одежкам, игрушкам не было числа.
Вечерами мы с сестрой зачарованно бродили пальцами по этим богатствам.
Почти не разговаривали. У меня не было сил рот раскрыть. Она боялась разбудить малявок. Но глазами, улыбками, гримасками и жестами мы оценивали каждую вещицу одинаково и делили «сокровища» без споров…
Маленькая сестра… она меня понимала…
Могла ли я помочь ей, когда она, лет в шестнадцать, пыталась на арене сражений Марса и Венеры превратиться из добычи в укротительницу? Увы, нет…
Та луна, с которой упала я, не ведала боев и угара. На моей луне полупрозрачно жили идеальные герои. Меня хранили неведомые силы – а может быть, собственное пуританство – как музейную витрину, и отдаленные раскаты грохочущей реальной жизни не отдавались дребезжанием в стеклах. Так бывает. И моя маленькая сестра… она справлялась без меня… огосподи…
Она справлялась без меня до самой свадьбы. Когда же я спросила ее о подвенечном платье, то услышала в ответ, что у нее есть французский костюмчик и белая шляпка, потому что платье – дорого, и потом его никуда не надеть, а костюмчик – оригинально: «Да не думай ты об этом, йолки…»
О, я знала, что она хотела свадебное платье. Знала. Просто она хотела хорошее платье. Элегантное. Не кучу глупых белых кружев, болтающихся на обручах. Не наскоро сметанные шедевры кооперативных швей из пригорода. Не вздутые фатином снегурочкины пеньюары. То платье, которое она бы приняла, возможно, не существовало вообще.
Но попытаться стоило. Тем более что одно как раз было у меня на примете. Платье из магазина для богатых. Для очень богатых. Девушка в нашем приходе как раз в нем венчалась в прошлую субботу. Я была знакома с ее мамой, холеной сорокалетней красоткой, и ее папой, владельцем большого магазина. Имущественно-неравное знакомство, что ж. Эти приятели меня любили за ум и заумь.
Я набрала побольше воздуха, готовясь нырнуть в томительный вакуум сразу после вопроса о том, нельзя ли одолжить их великолепное венчальное платье для свадьбы моей сестры, прежде чем его снова выставят на продажу.
Да.
Да, – ответили мне легко и сразу. И платье, и перчатки, и диадему. Только постарайтесь не порвать. Пачкать можно. В химчистке новой итальянской есть знакомые. Оооо…
Немые хвалы небесам – блестящие капли с ресниц – деловой папа и холеная мама, как вы добры и щедры, спасибо, спасибо – ну что ты, мы рады помочь, пусть будет счастлива твоя сестра – она похожа на тебя, кстати, – немножко – да, дай Бог, дай Бог…
Моя сестра похожа на меня… не дай Бог, пусть будет похожа только на себя, моя маленькая сестра…
…Она не верила, что бывают такие платья. Тяжелый плотный атлас, невидимый почти шифон и ручное шелковое выпуклое кружево по оголенным плечам. Ну, не аллилуйя ли, как говорит одна подруга.
Девочка из чистенько-бедной семьи – а какая может быть при пьющем приходящем отце и истово честной маме? – шла к алтарю в невиданном платье, сея противоречивые догадки в пришедших на службу знакомых.
Моя маленькая сестра… такие как мы всегда вызывают толки… А ну и пусть.
Когда-то давно в детстве мы жили вместе.
Странная была у нас семейка.
Отец – всегда пьяный, помятый, одет в испорченные дорогие вещи. Смотрел с тяжелым раздражением, зло и умно, работал снабженцем.
Мама – маленькая, худенькая, в очках, одевалась со страстно скрываемой бедностью, работала в аптеке провизором.
Время было азартное, все играли в дефицит, а она… как лекарства достать – всем и всегда – пожалуйста, за самым-самым дефицитом ради чужого человека шла к заведующей, в глаза лезла. Но ни копейки лишней не брала. «Лихоимство, – говорила, – грех…»
Отец пропивал все, что получал.
Что мы ели? Сочиняла мама что-то из свеколки да кабачков, да кашку из трех круп, блинчики – затейливая бедность, кошмар-и-ужас…
Но.
Два ангела подкармливали нас.
Один ангел – мамина подруга, повар в школе-интернате для всяких отсталых детей. Приносила нам порции вечерние, оставшиеся от детей, которых до ужина забирали: масло желтое, печеньки, пахнущие почему-то мылом. Муки-сахара приносила. Молока. Пироги пекла, нам всегда несла теплые. Праздник.
Другой ангел – молодая мамина сестра, работала на мясокомбинате. Сама яркая, энергичная, хваткая. Приносила нам мясо по дешевке. Иногда обрезки давала бесплатно. А смотрела на нас… не объяснить. Но когда она уходила, мама плакала, а мы остро чувствовали свою приниженность и горячей нежной жалостью исходили к маленькой, обреченно-честной маме…
От всех виденных моделей решила бежать моя маленькая повзрослевшая сестра…
Шагнула во взрослую жизнь детской ступней, встала на каблучки и поймала ветер перемен. Настало время трудоголиков. И она работала по двенадцать часов в день, вместе с мужем, смело вступая в незнакомые пределы.
Приручила компьютер, сотрудников, начальство. Карьерная лестница? Вздор. Эскалатор. Эскалатор, довезет тебя сам, надо только не сходить с него, покориться его постоянному движению, быть, присутствовать, не отвлекаться, не отвлекаться…
Выходные? Да, в выходные – спать, упоительно и долго спать. А потом нежиться в ванне, стараться не думать о работе, не думать о поставках, сроках, кредите, невыплатах, наездах, интригах…
И так пять лет подряд.
Моя маленькая сестра… она была терпелива, как в детстве, когда училась ходить…
Теперь, когда у нее есть средства заставить даже нашу маленькую маму забыть привычную бедность, моя маленькая сестра не отказывает себе в этой роскоши. Она наряжает смущенную маму в легкую норковую шубку. «Покупает» ей гладкие зубки у лучшего стоматолога в мамином городе. И стоят эти зубки как четыре шубки. И робеет маленькая мама, и цветнеет ее черно-белый строгий мир…
Моя давно не маленькая сестра…
Все чувствует, все понимает и обо мне.
Мне невмочь отмечать праздник, и она привозит мне букет ко дню рождения. Невиданные махровые красные маки оплетены сухой лианой. Лиана образует подобие круглой рамы, в случайных гнездышках ее – узкие лакированные красные перчики чили. Красные маки – опиаты – наркотическое забвение – она желает мне передышки от боли. Красные острые жгучие перцы – она знает, что со мной происходит. Мы можем не говорить, как и раньше. Я – потому что больно разомкнуть рот, она – потому что не хочет будить-бередить. Маки и перцы – наш язык.
Меня бьет озноб оскорбленного чувства – ах, обычное дело, живешь, нервами голыми посверкивая сквозь тонкий покров, – и она привозит мне крем и тоник, дорогие и действенные, ведь у нас одинаково чувствительная кожа, не признающая шарлатанской косметики.
Меня пьянит новая надежда, я льюсь словами, переливаюсь перламутрово, улыбчиво, а у нее уже готов артефакт. Протягивает мне духи от «Sisley». Флакон прямоуголен, желт. А пробка… Сквозь глыбу камня прорастает женский образ, женственный космос нежно и яростно покоряет плотный хаос…
Откуда ей дано знать, какие вещи будут символами моих состояний, моей маленькой взрослой сестре?
От Бога? Значит, ему не все равно? А ведь я в этом почти уверилась…
«ФЕЯ» – так обозначен ее номер в мобильниках моих дочерей.
Феей прилетает она на джипе и в церковный приют для бездомных детей, привозит заказанные ими подарки.
Маленькой девочкой плачет потом, уронив голову на руль, потому что жаль этих бродяжек, бегущих без устали отовсюду. Из самого заботливого дома тоже. Жаль их, и еще какое-то смешанное чувство от того, что кто-то из них стащил телефон, пока она катала их по городу. Телефон и еще всякую мелочь… Нет, она не принимает позу оскорбленной добродетели «я к вам со всею душой, а вы…», нет. Просто вот плачется ей, и все…
Может, оттого, что она маленькая, все еще маленькая? Такой вариант травести…
Заключает хорошие сделки, делает приличные деньги, коллекционирует впечатления от SPA-салонов, от ресторанов с двумя-тремя звездами Мишлена. Любит виски двадцатилетней выдержки.
Как большая.
Сидит, забившись в кресло, у психотерапевта, сбивчиво рассказывает, замирает…
Как маленькая.
И как задалось с самого начала – так все и идет.
Она – маленькая сестра – спасает, помогает, выручает всей собой.
Я – давно уже объект заботы, любви и внимания.
Я могу только размышлять об этом раскладе.
Дивиться чуду и повторять, покачивая головой: моя маленькая сестра…
Не хочу думать словами о том, что сеянные в голод зерна отборного маминого альтруизма взошли и принесли, наконец, плод в «тридцать, сорок, шестьдесят крат». Не хочу. Пусть это так, что с того?
Закон сеяния и жатвы не объяснит и не опишет чудо и благодать тонкого сестричества.
Когда в Великую Стену Смеха и Плача две разные женщины суют одинаковые буковки, завернутые в одинаковые фантики надежд.
Когда каждая из них ощущает двенадцать лет разницы как благо.
Одна думает: я приду через двенадцать лет туда, где сейчас печатают наличное время ее следы.
Другая думает: как хорошо, что ее линия времени проходит не там, где прошла моя.
А еще, думает та, другая (которая – я): что-нибудь да значит, что одну дочь я родила в двадцать один, а другую в тридцать три…
И линейное время сворачивается в кольцо, возвращая меня в детство, юность, взрослость, и так без конца…
Но мужья у нас разные. Разные по… составу, что ли… И потому вряд ли она останется… разведется, если только Влад не станет ее удерживать достаточно сильно. Но ему нужно что-то в себе пересмотреть, что-то в своем отношении к Маше очень сильно изменить, иначе удерживать бесполезно…
Как же хочется зелени глазам после зимы… пригрело так, что все в летних платьях, а зелени еще мало. Впрочем, в Питере ее всегда мало, ужас как жаль.
Сворачиваю на набережную Карповки – пройду через Ботанический сад.
Так смешно он назывался при Петре – «аптекарский огород»…
Всю раннюю «лысую» весну я хотела в ботанический сад – именно в оранжерею: глаза голодали по зеленому.
А сейчас сразу за оградой так сочно-зелено, и ни в какую оранжерею не хочется идти – смысл пропал.
Питерской зелени всего-то дней десять, но в саду уже по газонам ползают косилки и пахнет свежескошенной травой – чудно…
Сад – очень маленький парк, зеленая мини-юбчонка на длинных ногах мегаполиса.
Город тянет руки сквозь прутья ограды: я туууууут, не забывайся, ты не в лесу… огосподи…
Выхожу за ограду, смотрю на дом, где новая квартира Влада, этот месяц он будет жить там один, без Маши. Проба развода? Неужели отпустит?
Взглядываю мельком на его окна – за стеклом грустное женское лицо.
Не грустное даже – печальное.
Странно… Кто бы это мог быть…
Женщина смотрит на улицу, на прохожих, никуда не уходит.
Смотрю на нее в открытую уже, остановилась и смотрю.
Она, наконец, замечает меня. Улыбается. И кивает.
Мыслимо? Что за…
Звонит мобильник. Влад.
– Привет, Лика, ты уже где?
– Смотрю на твои окна.
– Замечательно. Я сейчас подойду.
Глава 5
//-- ЛЕРА --//
Ну вот и нашлось мое нигде… то самое бездомье, где нужно переждать, пока тебя отпустит связь.
Сижу вот в кресле перед окном, поглаживая Кафку, смотрю на тусклый шар фонаря. Редко-редко какая машина проедет – полтретьего ночи, почти все уже приехали, куда хотели, наверное.
Спать не могу. Сон, приходивший на помощь почти всегда, вдруг застрял где-то, пасуя перед впечатлениями от сегодняшнего вечера в кафе.
– Мы ждем еще одного человека, – сказал подошедшему официанту Влад, – закажем попозже.
– Кто придет? – Я вдруг ощутила тревогу, почему-то представилось, что Сергей. «С какой стати? – уговаривала себя. – Мир не настолько тесен, чтобы я встретилась с ним еще раз, я не хочу, не хочу, не хочу!»
– Одна женщина должна подойти, я пригласил ее.
«Одна женщина»? Интересно… неужели он увлекся кем-то, и Маша теперь может получить развод?
– Мне нужно отойти на десять минут. – Влад поднялся, беря со стола мобильник. – Я попрошу, чтобы принесли кофе. Или чай?
– А можно молоко? Холодное?
Влад удивленно взглянул, кивнул и отошел от стола в глубь зала.
Я уставилась на лежащую на тарелке белую льняную салфетку, сложенную в затейливую фигурку.
…Странно, сто лет нигде не была, но не хочу смотреть по сторонам. Боюсь людей? Предметов? Шиза какая-то…
…Вот край занавески вижу, тяжелое плетеное кружево по краю, красиво. Но не хочу поднять взгляд и рассмотреть карниз.
…Вот край красной скатерти на соседнем столике, и темно-коричневые ножки стула, и черные лаковые лодочки на шпильке, тонкие щиколотки в черных колготках… или чулках…
Чулки, наверное, на широкой кружевной резинке, за которой белая кожа, и от этого контраста у кого-то заходится сердце при взгляде на…
Что за чушь, чудилко, смотри лучше на салфетку…
Как называется это искусство складывать объемные фигурки из плоских листов? Оригами… оригами – да, почему-то вспоминается японский журавлик – что-то такое хрупкое, болезненное, прекрасное…
«Вы прекрасны в этом платье», – так он сказал, и был серьезен и бесстрастен, этот чужой, холодный мужчина, Машин муж Влад, который сейчас ждет какую-то женщину, она придет сюда, и надо будет улыбаться, наверное, а я даже не знаю, зачем я здесь…
Ах да, ведь это он привез меня к себе, а потом сюда, ну так ведь он сам и объяснит все, зачем же я мучусь тем, что говорить, я просто буду смотреть и слушать, и вообще, не о том ли я давала объявление в газету?
На этой мысли чуть улыбнулась, стало легче.
Итак, я здесь, чтобы слушать, только и всего. А новое платье – это просто служебная одежда, как белый халат или униформа.
Новое платье – светлая туника с неширокой атласной лентой под лифом. К платью прилагались длинные плотные леггинсы в тон и того же цвета атласные легкие сапожки на плоской подошве. Все вместе почему-то напоминало балетный костюм.
«А это небольшая компенсация за форс-мажор», – сказал Влад, зайдя в комнату через полчаса, доставая из плотного глянцевого пакета коротенькую курточку светлого меха.
К тому моменту я уже надела принесенный костюм. Шубка…
Уставилась на витые шелковые шнуры ручек пакета.
– Видите ли, – произнес Влад, – я не могу заставить вас принять подарок. Но вы могли бы просто надеть это сегодня, для тепла, весна сейчас жаркая днем и холодная вечером. Вы меня очень обяжете, исполнив мою просьбу. Если вы решительно не захотите оставить мех себе, я просто верну его в магазин. Согласны? Но я бы отнес это к ммм… учредительским затратам, скажем так.
– У вас дар убеждать, – я сказала серьезно, без улыбки.
У него действительно дар убеждать, дар, подпитываемый некой властностью – невозмутимой и, видимо, врожденной. A y меня какой дар? Дар принимать броски, видимо… не знаю.
Как интересно он сказал о шубке – «мех». Какой-то особый сленг людей, не робеющих в мире вещей…
«Лера, черт, мы попали: Влад – мой муж, – оказывается, следил за мной все это время. Намеревался вычислить „соперника“. Знает твой адрес и собирается прийти поговорить. Так что жди гостей, вот гадость…» – написала Маша.
Немножко поздно. Это ее письмо я получила уже дома у Влада, просмотрев свою почту в ноутбуке.
…А у Влада я оказалась так: вчера в дверь позвонили, я сидела у компьютера. Вставать с кресла и идти открывать было долго, и я развернулась и подкатила к двери прямо в коляске. Открыла не спрашивая. Почему-то.
Незнакомый мужчина. Я смотрела внимательно, отмечая про себя непривычную лощеность облика – костюм был как-то ломко-элегантен, словно скроен по лекалам для кузнечиков, с учетом всех сложносоставных изгибов. Туфли блестели – так начищены.
– Вы – Лера? Здравствуйте, – тут он чуть поклонился, быстро справившись с удивлением при виде инвалидной коляски. – Мне нужно договориться с вами об одном деликатном деле.
– Здравствуйте. Вы по объявлению?
– Ммм… скорее да, чем нет. Видите ли, вашим объявлением заинтересовался один человек. Он попросил вас приехать к нему. На деловую встречу.
– А почему он сам…
– Исключено. Из соображений… ммм… частного порядка. Так надо.
– Но я, я… не выхожу, понимаете…
– Не вопрос, – прервал незнакомец, – машина внизу, лифт работает. Коляска складывается?
– Нннет… – Я растерялась. – Куда вы хотите меня везти? – Вдруг стало страшно.
– Прошу прощения, не хотел вас волновать. Видите ли, наш… работодатель наткнулся на ваше объявление. И хочет поговорить с вами. Форс-мажор.
– Я это уже поняла. – Страх вдруг отпустил, и я улыбнулась. – Хорошо. Поедемте. Только кот поедет с нами.
– Насчет кота указаний не было, но… только держите его при себе.
…Поездка в комфортной черной машине – я плохо разбираюсь в марках – доставила удовольствие почти забытое: за окном мелькали люди, дома, машины, деревья, все давно невиданное из положения «мимо».
«Еду куда-то… авантюра за авантюрой… надо же… стоило стать слабой и не способной к своевольной беготне, как жизнь тут же применила другую методу вовлечения в себя… ну что ж… посмотрим, что там, дальше».
– Надеюсь, вам тут будет удобно, – проговорил незнакомец, подкатывая меня в кресле к большому – в пол – закрытому окну.
– Забыла спросить, как вас зовут. – Я вопросительно взглянула, улыбаясь чуть виновато.
– Мы еще вернемся к этому вопросу. Думаю, скоро. Да, я не сказал сразу, чтобы не напугать вас… – Он помедлил и произнес с оттенком властности: – Вам придется пожить тут некоторое время. Здесь есть все, к чему вы привыкли: ноутбук, Интернет, есть книги…
Он что-то нажал на столике, и фрагмент стены медленно повернулся, явив с обратной стороны вертушку с книгами.
– Кровать вот здесь, – он нажал другую кнопку, и еще один фрагмент стены медленно выдвинулся чуть вперед и двинулся вправо, открывая нишу, при виде которой я сразу подумала: «Альков» – так поразили высокие столбики большой кровати темного дерева. Светлое белье без ожидаемых почему-то кружев напомнило больничное.
Я мучительно вслушивалась в себя, но «индикаторы» тревоги почему-то молчали, несмотря на острейшую странность ситуации.
«А и не буду нервничать – решила, – раз молчит душа – пусть».
– О чем вы думаете? – прервал молчание незнакомец.
– О том, что мне почему-то совсем не страшно.
– Я рад, – серьезно заметил он, – с вами приятно иметь дело. Поверьте, я не привез бы вас сюда без причин. И не могу вот именно сейчас говорить с вами о них. Я… мне… словом, я так понял, что вы не торопитесь и вольны распоряжаться временем по своему усмотрению. Вот я и решил прибегнуть к аутсорсингу, скажем так. Окажите мне честь и просто побудьте моей гостьей.
– Значит, все-таки вашей? – Я улыбнулась.
– Значит, все-таки моей, – серьезно произнес незнакомец, – есть какие-нибудь пожелания?
– Я… мне нужно немного времени, чтобы… освоиться, я пока не могу ни о чем думать… впрочем, мой отец – он может встревожиться, если зайдет, а меня нет – я же никуда не выхожу. И… что такое «аутсорсинг»?
– Позвоните ему. Скажите, что вы в гостях у друзей. Пусть позвонит вам сюда, вот номер, – он протянул карточку с семью цифрами, – так он будет за вас спокоен и в любой момент будет знать, где вас искать. Да, адрес – Первый Конный проезд, 12, квартира 50. Аутсорсинг – это бизнес-термин, извините, привычка, пустое, не стоит внимания.
– Можно, я задам вам еще вопрос? – решилась я.
– Ммм… смотря какой.
– Вы – муж Маши?
Не вздрогнул, не изменился в лице. Внимательно посмотрел на меня, запрокинувшую голову, чтобы глядеть ему прямо в глаза.
– Я уже говорил и еще повторю: с вами приятно иметь дело. Мне пора идти, до встречи.
…Задумчиво водила пальцем по мелкозернистой поверхности крышки ноутбука. В сером кружочке серебрились буквы «DELL».
И это учел, надо же. Лэптоп, недавно подаренный мне Машей, был именно такой марки. Или просто совпало.
Кафка, тоже на удивление безразличный к перемене места, спокойно дремал у живота, источая ровное тепло.
«Не стоит сейчас гадать, зачем я понадобилась Машиному мужу, – думала я, – нужно как-то вживиться в это место, дать вещам время ощутить мое присутствие, дать комнате возможность принять меня. Надо просто „уйти“ отсюда в Сеть. Проверить почту. Почитать дневник. Написать что-нибудь. Я здесь, и в то же время там, где обычно. Ничего особенного не произошло».
Но до Сети дело не дошло: я позвонила папу – тот смотрел футбол по телевизору и потому рассеянно отреагировал на сообщение, что я «у друзей», но номер записал и тут же перезвонил, но адрес записывать не стал: «Доча, играют наши, я побежал», – и умчался досматривать матч.
Немного погрустила над его реакцией и как-то вдруг соскользнула в сон, едва прилегла на «альковную» кровать, чтобы попробовать, удобен ли матрас.
Проснувшись, решила не смотреть на часы.
Я знаю, что проспала часа три, но какая разница? Я попала в иное мне пространство, пусть и время будет тут иное мне.
На столе возле ноутбука стояли сок, маленькая кофеварка и лежала записка:
«Лера, добрый вечер. Ужинать будем в кафе, а пока вот сок, кофе, шоколад. Бутерброды и мороженое в холодильнике».
Пока ноутбук загружался, я налила себе соку, выбрав из пяти видов томатный, достала бутерброд с ветчиной и сыром.
Чуть отсыревший в холодильнике хлеб немного лип к нёбу, но томатный сок – густой, солоноватый, прохладный – «смывал» это небольшое несовершенство вкуса.
Ввела в адресную строку ссылку на «свой» почтовый сервер.
Набрала логин, пароль.
А там это письмо от Маши – о том, что Влад собирается ко мне с визитом. А тот уже свершился, теперь я наношу ответный, угу.
Подкатилась на кресле к окну, сидела, наблюдала за прохожими, заметила на тротуаре под окнами какую-то милую женщину в брючном костюме – она стояла и смотрела на меня. Улыбнулась и помахала ей рукой, она тут же поспешила отойти.
А я все смотрела на девушек в нарядах – казалось, одежда празднует лето – и постепенно уплыла в детские воспоминания, потом в комнату вошел Влад с платьем для меня…
Потом принес курточку-накидку светлого меха. Интересно, откуда он знал, что я мерзну по вечерам даже летом, и меховая «кацавейка» мне в самый раз, чтобы не дрожать… И я, конечно же, надела ее, и мы приехали в это кафе, куда должна прийти какая-то женщина…
– Привет, Лера.
Женский голос.
Сейчас я подниму голову и увижу… кого? Судя по шелковистому теплому голосу, увижу молодую женщину лет двадцати пяти, холеную, милую, беззаботную и… здоровую. О-о-о, вот только не надо это слово, это фигня, это не из моего языка, я просто отказываюсь думать в таких терминах…
– Привет, – поднимаю голову: давешняя женщина, что смотрела на меня с улицы, та, которой я улыбнулась и помахала рукой.
– Вы… – выдохнула я, и виски от волнения чуть вдавило внутрь.
– Вы знакомы? – с удивленной улыбкой произнес Влад. – Или?
– Нет, просто увидели сегодня друг друга через окно, – улыбнулась пришедшая.
– Знакомьтесь, – Влад обрел свою обычную невозмутимость, – это сестра моей жены – Лика.
Я старалась сосредоточиться на лице Машиной сестры, рассмотреть черты, уловить сходство, но ничего не получалось – веселящее облегчение от того, что не придется знакомиться с пассией Машиного мужа, слегка опьянило, и оттого лицо Лики виделось немного «не в фокусе».
Тогда я прикрыла глаза, откинулась на спинку кресла и чуть уперла ладони в край стола.
– Ты уверен, что ей по силам такое времяпровождение? – Голос Машиной сестры.
– Нет. Но я в отчаянии, – голос Влада был почти бесстрастен, – вчера она заявила, что эта девушка – единственная, кто может на нее повлиять. Я должен контролировать ситуацию. Я мужчина. Считай, что это форс-мажор.
– Что ты собираешься делать? Маша знает, что мы здесь?
– Нет. Она не знает, что мы здесь, я не знаю, где Маша, так что все по-честному.
– О господибожемой…
Я открыла глаза.
– Не беспокойтесь. Я уже прихожу в… в себя, – улыбнулась я, – и… здесь готовят суп?
– О, здесь готовят такие супы, Лера, – Влад заметно воодушевился, – например, ботвинью из раковых шеек. Хочешь?
– Очень! – Я вдруг почувствовала себя почти счастливой. Даже привычная слабость чуть отступила.
Официант записал заказ, разлил по стаканам «Перье» с запахом лайма, исчез. Влад извинился и вновь отошел от стола ответить на звонок по мобильному.
– Ты заметила, – заговорила Машина сестра, – он всегда как в маске? А меня всегда тревожили эти венецианские карнавальные надевалки на лицо, которые с дли-и-и-инным таким клювом.
А недавно один друг рассказал, что маски эти придумали в страшное время – во время эпидемий чумы. Люди пытались как-то заслониться от заразы, ну и вставляли в ноздри такие длинные турунды, пропитанные чем-то. Эти фитильки торчали из ноздрей сантиметров на десять. И чтобы обэстетить как-то этот видок, придумали надевать маску такую с «клювом», прикрывающим «фитильки».
А позже кто-то придумал раскрасить эти маски и надеть на карнавал.
Оттого-то они мне и страшны, видимо – несут инфу о собственном происхождении: аккумулированный страх многих людей, а я ловлю. Я вообще легко всякую дрянь и мерзость славливаю на свой радар. И тревожно сжимаюсь.
Я улыбнулась:
– Та же фигня, как говорят мои сетевые друзья.
– Он сказал, что перевез тебя к себе, ты как себя там чувствуешь?
– Перевез? – переспросила я. – Нет, не совсем так… Он привез меня утром в эту квартиру, просил некоторое время побыть там. В рамках объявления об услуге. Хочет поговорить, но не знает, когда почувствует себя готовым. Мне, в общем-то, все равно, где зависать, если Кафка рядом.
– Кафка?! «Все равно, где зависать, если Кафка рядом» – это просто постмодернистский слоган! – рассмеялась Лика.
– Ага, – заулыбалась я, – только мой Кафка – это кот.
– К-к-кот?! – Лика захохотала было в голос, но, спохватившись, прихлопнула ладошкой рот. – Офигеть! Супер! Ну, раз Кафка рядом, то нашего Владика снести тебе будет легче.
Она как-то враз посерьезнела.
– Пока его нет, расскажу тебе немножко из этой эпопеи, хочешь?
Я кивнула. Отпила минералки. «Горячего супа – горячего супа – горячего супа хочу».
– Как-то ночью, – начала Лика, – мне снится, что я вожусь с таким красивеньким мертвецом.
Ну, просто гламурный красавчик, а не труп. Глаза закрыты, оцепенение еще не началось, температура тела еще не упала, и даже не совсем ясно, труп ли, но по сюжету сна – считается, труп.
А мне по сюжету приходится с ним «разговаривать», монолог такой сценический произносить. Сижу, словно на сцене, в купе поезда, что несет меня куда-то стремительно к неведомому пункту прибытия. Сижу, поправляю лежащий у меня на коленках труп молодого мужчины, разговариваю с ним о каких-то его траблах, и он, представь, временами оживает и выказывает понимание. Потом я вижу себя в туалете и чувствую, как уходит из меня вода – стремительно и обильно, как никогда не бывает в жизни. Ой, прости, я про туалет за столом, – спохватилась Лика.
Я рассмеялась:
– И что же дальше?
– А дальше… Днем мне звонит Влад – можно ли приехать поговорить, форс-мажор у него, мол.
Приезжает и рассказывает, что пытался покончить с собой. Очень разумным способом: не ел и не пил никакой жидкости четверо суток. При этом вода покидала организм стремительно, а жажды не было вовсе – помнишь мой сон?
«Я, – говорит, – такой способ естественный выбрал, чтобы никого не привлекали по моему делу. Типа такой вот радикальный дауншифтинг.
Оставил записку предсмертную, в которой были одни цифры. Маша бы поняла, что к чему, это касалось только бизнеса, чтобы вовлеченные в него люди не оказались выброшенными на улицу моим поступком. Но никто посторонний не воспринял бы эту записку предсмертным посланием.
Но когда почувствовал, что силы покидают настолько, что уже вот-вот потеряю сознание, то все-таки испугался и открыл дверь в квартиру. Потом включил телефон прослушать сообщения. Услышал дочкин голос. Вспомнил твои слова, сказанные накануне. И передумал умирать. Выпил коньяку и поехал к Маше. Бороться дальше».
– Н-да… сон и явь, однако… тут тебе и возня с трупом-не-трупом, тут тебе и потеря воды, как не в жизни… А что за слова, сказанные тобой накануне?
– Да ерунда. Сказала, что никто не может заставить жить или умереть другого человека. Только сам.
Я замолчала и снова уплыла взглядом в никуда. Я не хочу заставлять себя жить. Это совершенно точно.
– А вчера он пригласил меня с мелкой – ну, моей младшей дочкой, – в гости к себе.
Созрел показать свое новое жилье – стильная и комфортная стодвадцатиметровая квартирка с двумя санузлами, сауной и камином. Моя сестра не хочет в этой роскоши жить, предпочитая свободу.
– Это где я сегодня провела день? – уточнила Лера.
– Да, там я тебя и увидела сегодня днем с улицы.
Ну вот, а вчера вначале он завез нас в «Глобус-Гурмэ», чтобы купить еды – Маша же там не живет, и никто, соответственно, не готовит. Покупал он по принципу «тебе нравится? дайте три!» Продавцы усердствовали, совали нам в рот на пробу сыры, хамоны, наливали вино. К чести Влада – он покупал все, что пробовал, все, на что дети – его дочка и моя – показывали пальцем…
Заполнил тележку на сумму… мы на столько полмесяца можем жить.
И мы поехали смотреть закат над озером – окна гостиной выходят туда.
Квартирка оказалась хороша. Безупречно хороша – дизайнерская отделка, подбор мебели, вентиляция, микроклимат – все очень приятное, без дешевого шика. Да что я тебе рассказываю, – спохватилась Лика, – ты же сама видела!
– Я… я не совсем понимаю, что именно я вижу, когда вижу.
Лика внимательно смотрела на меня, не говоря ни слова, ожидая продолжения.
«У нее не такие глаза, как у Маши, и нос другой, и рот, и шея, и… стать, но всякий, едва взглянув, узнает в них сестер… о чем я говорила? Ах да, о дизайне квартиры…»
– Ну, вот ты говоришь «дизайнерская отделка», а я вижу просто светлые стены, раздвижные ниши – пространство, словно оно было таким всегда, как горы, море, трава… Я странная, да?
– Ты – чудесная, господибожемой, какая же ты чудесная, – улыбнулась Лика и продолжила: – Мы ужинали печеной молодой картошкой, заедая ее белугой горячего копчения, свежим розмарином и помидорчиками черри, пили какое-то английское темное пиво с привкусом меда…
Вернее, ела я, а он только говорил-говорил-говорил… о сестре. О том, что не мыслит без нее ничего, о том, что она – идеальная женщина, идеальный друг, идеальная жена и что он не ценил, потому что не понимал, а теперь вот она не хочет его слушать, стекленеет глазами…
А я неловко пихала в рот маленькие вкуснючие картошечки, старалась незаметнее жевать белугу, щипала розмарин – его я не стеснялась поедать, вроде как горьковатая трава соответствовала случаю…
Слушать и не есть я не могла, ибо монолог – с моими репликами-вставками – длился и длился, и потом – кушать, это я очень люблю, – Лика улыбнулась и забавно сморщила нос.
– Кстати, я уже есть хочу, что ж так долго эту ботвинью не несут… Ну вот, потом мы перешли в гостиную. Свечи, камин, супердорогой «Remy Marten Louis XIII» из бокалов «Riedel» ручной работы… Ой, прости, опять я гружу тебя подробностями, ничего тебе не говорящими…
– Нет, говори, как тебе говорится! – запротестовала я. – В этих незнакомых словах столько музыки и… флера! Пусть будут!
– Да? Хорошо, – улыбнулась Лика, – словом, я старалась отвлечь его от Маши, переключить его мысли на него самого. Заметила ему, что он не стал нуворишем, несмотря на стремительное становление самостоятельным человеком.
Сказала, что мне нравится, как он подтягивается интеллектуально к тому, что может позволить себе материально, и это красиво. А потом сказала, что, видимо, жизнь просто сталкивает его теперь с вызовом, и от него требуется выйти в вопросе построения отношений на тот же уровень, на котором он находится материально и интеллектуально.
Я говорила наобум, потому что утешать и поддерживать его как-то надо было, но как и чем можно утешить, если единственно нужная тебе женщина не хочет больше быть частью тебя… не хочет, и все… господибоже… что тут можно говорить…
Лика помолчала, потом вновь заговорила горячо, словно силясь уговорить кого-то:
– Неважно, что она, скорее всего, переменится к нему, что снова все будет хорошо, этот брак не таков, чтобы просто перестать быть…
Ему нужно переживать именно то, что обложило его сейчас.
Он стоит перед вызовом соответствия моменту, и я тоже, и вчера нам обоим было трудно в одном ключе. Знаешь, возможно, наибольшее утешение в том и состоит, что кто-то сходит в твой контекст и просто стоит и смотрит вместе с тобой на летящие на голову миражи кирпичей, вжимая плечи и уклоняясь синхронно с тобой…
Лика снова умолкла, словно просачиваясь вослед своему взгляду в никуда.
– Кстати, – улыбнулась она, – до этого кризиса мы с ним слегка враждовали. Вернее, я с трудом терпела его гнетущее мизантропство. Хотя понимала и истоки этого мизантропства, и общую неплохость его натуры… а теперь вот сблизились… родственное тепло, поддержка, все дела…
Но знаешь, почему я пошла на сближение на самом деле? То есть, конечно, да, я не могу отказать, когда просят о помощи, а он просил. Но еще мне казалось, что я, принимая участие в нем, отвлекаю его пристальное внимание от Маши и тем даю ей немножко больше свободы для маневра и времени для понимания того, чего она хочет на самом деле, понимаешь? И еще этот сон… зеркальные нейроны…
Я ощущала легкое головокружение от потока страстной Ликиной речи.
Влад подошел к столу одновременно с официантом, принесшим, наконец, ботвинью.
Суп из раковых шеек с молодым укропом и сливками был так хорош, что мы ели молча. Болтали и шутили уже позже за шашлыком из форели.
А потом…
Потом Влад сказал:
– Я позвал тебя, Лика, чтобы ты услышала то, что я скажу сейчас. И передала Маше. Впрочем, я и сам скажу ей при случае, но, возможно, у тебя эта возможность появится раньше.
Он помолчал пару секунд.
– Если Маша, несмотря на все мои уговоры, разведется со мной, то я тут же женюсь на вот этой девушке, – он тронул мое запястье и уточнил, чтобы не осталось никаких сомнений: – На Лере. Вот такой вот ребрэндинг.
Я опустила голову, виски словно вогнуло внутрь, и заложило уши.
– О чем ты сейчас думаешь? – Влад обратился к Лике.
– Вряд ли тебе доставит удовольствие это слышать, – задумчиво проговорила Лика, глядя в сторону.
– Хорошо, не говори. Нам уже пора ехать. Я подвезу тебя к метро?
– Да. Поехали.
В машине я молчала. Голова была удивительно пуста, в душе тоже никаких чувств… словно я уже умерла. Наверное, поэтому со мной обращаются как с куклой. Привозят, увозят, играют со мной, играют в меня… И во мне нет ни воли, ни желания возразить, возмутиться, есть только ровное отстраненное любопытство, словно все это не со мной… Это мое нигде. Ну, что ж, как-нибудь да будет, ведь еще никогда не было, чтобы никак было.
– Удивительный проект! – произнесла я, обращаясь к Владу с улыбкой.
– Поверьте, я бы не осмелился навязать вам физический брак. Речь о чисто формальном аспекте, но… Маше этого бы хватило, чтобы одуматься. То есть я верю, что дело до этого не дойдет, и она одумается раньше.
«Удивительный проект…» И это все, что я смогла сказать… Впрочем, какой смысл произносить то, что не произносится само… как там в Евангелиях? «От избытка сердца говорят уста…» где тот избыток… нет его… ничто не теснит настолько, чтобы вскипали слова, ничто… пусть хоть на что-то сгожусь людям, пока жива… так, стоп. Давай-ка спать, голубушка, а то так далеко зайдешь…
Забралась в кровать.
Кафка перебрался на подушку и привычно устроился у щеки.
Вспомнила, как Лика успела мне шепнуть, пока ехали: «Прости нас всех, детка. Что втянули в этот театр абсурда». Я в ответ улыбнулась: «Жизнь богаче фантазии». – «Ты-красивая девушка, – сказала еще Лика, – нет, не так – прекрасная. Именно что».
Прекрасная я. И куда теперь деваться Маше? Выручать меня, вместо того чтобы заниматься собой?
А Влад… его жалко почему-то.
– Я оценил вашу выдержку, – сказал, когда мы вернулись из кафе, – и, да, если вам нужны какие-то вещи из дому, можем съездить за ними завтра. Хотя я предпочел бы просто купить все необходимое. Как насчет неутомительного шопинга в эту субботу? Легкий рестайл не повредит любой женщине.
– Утром поговорим, хорошо?
В магазинах не была года три уже… Эти его словечки непонятные, забавные… «умнят» его, но как-то очень косметически, не по сути…
Почему во мне нет никакого протеста? Но ведь я сама предлагала выслушать любого, кто обратится? Вот то, что он делает, и есть его способ рассказать о себе. А я просто слушаю.
Но ведь он использует меня… а ну и что?
Подумаешь, использует. Но разве говорящий не использует слушающего? Разве не вовлекает его в себя самого, не делает частью себя, чтобы родить понимание.
И что это как не брак – вот это вот становление слушающего частью говорящего? Потому тебе и не дико, что он заявляет, что женится на тебе. Ему нужно понимание. И он готов родить его, что называется, «на стороне». Сам он пониманием для Маши стать не хочет. Не может, скорее всего…
А я? Почему меня не принимают во внимание? А я сама себя принимаю во внимание? Вот и весь ответ…
И вообще, я собиралась писать рассказы о своих «клиентах»? Новеллы. Новелла номер один посвящена погибшей девушке. Остальные – будут о живых. Вот возьму и напишу о Владе. И о Маше. Заодно и подумаю, чем ему можно помочь еще, кроме зависания тут в бездействии. Так что завтра с утра – кофе и вперед.
…Утром в почте два письма. Одно от Маши – короткое:
«Вот йолки… я все знаю, не переживай, поживи там, если можешь, но в любой момент – только скажи – я смогу тебя оттуда увезти. Чмоки».
Тут же ответила:
«Не мучай себя, Маш.
Когда кто-то искушает или испытывает тебя, а ты озвучиваешь свои реакции на это примерно так: „Что вы себе позволяете, кто вам дал право“, – то это… как бы сказать… противно и нудно… и предсказуемо, и скучно, и… тупиково.
Потому что человек, устраивая провокацию, не нуждается в твоей реакции на него самого, а в твоей реакции именно на провокацию.
Ему интересен ты в пограничной ситуации, а не твое мнение о нем, подвергающем тебя такому вызову.
И ставит тебя человек в положение выбора именно из-за глубинной очень своей потребности найти ответ, или вырваться за круг привычных представлений своих, которые его тяготят, но перспектив иных он не видит, хотя и подозревает, что иное – есть.
Именно самая „наглость“ его есть не что иное, как просьба: „Докажите же мне, что можно иначе!!!“
Я всегда так поступала – выдавала свою реакцию на вызов, а не на человека, его посылающего, поэтому не переживай.
Выплывем.
Лера»
Маша…
Что же, если писать рассказы о «клиентах», то начинать нужно с нее.
…У меня, кажется, получилось. Получилось написать о Маше.
//-- НОВЕЛЛА НОМЕР ДВА «РУКОПИСЬ» --//
Остатки кофе пахли почему-то сигаретным пеплом.
Она все ловила ускользающий кончик мысли, потянув за который, можно стянуть на землю один из запутанных сюжетов мироздания и разными закорючками на белой бумаге составить его подобие – рукопись.
Рукопись рассказа, а может быть, романа, а может быть, саги, а может быть, уже пора домой…
Дома муж и ребенок – отдельный сюжет. Не отпустит, если даже вырисовать закорючками по бумаге, не уйдет в другую реальность, этот сюжет рисуешь кровью и плотью, и он никогда не бывает достаточно хорош.
Наверно, и правда уже пора. От дыма слегка щипало глаза и першило горло. Хотелось молока и спать, спать, спать.
Первая же машина кинулась под ноги, мягко закачала, неся сквозь летящий навстречу снег, похожий на компьютерный звездный дождь в искрящейся темноте.
Какая-то музыка из приемника, не превышающая заниженных ожиданий, какие-то интонации, пошлые в своей недоразвитости.
Некто в кепке за рулем, лицо в тени, резко влево, резко вправо, газ сбрасывает нехотя, ведет бездарно.
Что-то надо говорить, спрашивают – отвечай, скорей бы домой.
Резко затормозил на светофоре. Красный. Красный. Красный.
На перекрестке нет других машин.
Красный. Красный.
Некто в кепке за рулем зевнул, примостил свою кепчатую голову на руль и закрыл глаза. Светофор заглючило, по-видимому, навсегда.
И тут трамвай свернул с гладких рельс на натужную брусчатку и подкатился к той двери, где сидела она, зачарованная ирреальностью происходящего. Стеклянный лобик трамвайной мордочки запорошило снегом, вагоновожатого не разглядеть.
Вышла из машины в невероятную тишину перекрестка, обошла сбившийся с пути трамвай, поднялась по ступеням в вагон. Трамвай, скрежеща, отполз с брусчатки на свою привычную колею, тренькнул и покатил.
Огляделась без тени удивления. Только очень хотелось, чтобы то, что обещало вот-вот случиться, случилось побыстрей.
Мысли, лишенные привычного течения времени, пустились вдруг в сумасшедший танец, некий запредельный аттракцион по ленте Мебиуса без конца и начала. «Вот так, наверное, сходят с ума».
Трамвай летел как японский монорельсовый поезд – быстро и плавно.
Неужто есть куда торопиться так поздно?
Этот по-дневному стремительный бег, так изматывающий ее пять дней в неделю, не вписывался в обычную вечернюю заторможенность.
Днем она о себе не думала. Днем глыба дневных обязательств дыбилась на пути, и ее надо было двигать вперед и вперед, поверх тормозящих обстоятельств и сквозь мешающих сотрудников. Как храбрый бумажный солдат, не страшась огня и времени, совершала свой ежедневный труд, забыв на это время о себе в бытии.
Вечером же к ней пробивались некие образы и идеи, жаждавшие воплощения, и ей опять некогда было подумать о себе.
И больше всего хотелось, чтобы кто-то, нет, скорее, Кто-то думал бы о ней, предугадывая ее потребности чудесным образом.
Кто вел бы ее и учил.
Кто успокаивал бы ее своим возрастом и опытом.
Кто уже заглянул бы в ее будущее, убедился в его безопасности и сказал бы, что стоит жить дальше.
Но не было веры в то, что Кому-то есть до нее дело.
Она повзрослела так рано, что слабо виделось собственное детство. Была ли она маленькой вообще, уж и не вспомнить скоро будет.
Приходилось снисходить и к слабенькой морали святош, и к гаденькой аморальности сверстников. Где-то между лежала ее топкая тропка, по которой рывками двигалась ее маленькая жизнь, не желая обидеть одних и унизить других, желая любой ценой сохранить самое себя…
Вот этот-то ускользающий сюжет она и старалась отловить в слоистом дымке кофейни, откуда сбежала, гонимая сном. Легко писались мнимые сюжеты, на бумаге оживали созданные герои, проживали свою бумажную жизнь, выходили в тираж. Но, тасуя привычно черные закорючки букв, нанизывая слова на тонкие нити мыслей, ей было никак не пробиться к главному.
Главный сюжет отдалялся по мере приближения, снился в деталях и забывался через секунду после пробуждения.
Но сейчас, в летящем сквозь космический какой-то снег трамвае, искомый сюжет надвинулся на нее. От волнения заложило уши и сдавило горло. Трамвай мягко остановился, словно повис в воздухе. Вагоновожатый вышел к ней, какой-то очень-очень знакомый, виденный в снах или еще до рождения.
Одет так, словно, примеряя одно, забыл снять другое. Джинсы заправлены в бархатные вишневые сапоги, рубашка с кружевами цвета старой слоновой кости застегнута с перекосом на две пуговицы. Шелковый расшитый павлиньими хвостами жилет распахнут, белый платок на голове повязан по-пиратски, поверх платка – золотой обруч с зелеными эмалевыми вставками.
Ее собственная душа плескалась в его глазах, он все про нее знал, все понимал, все извинял.
«Это тебя я всегда ищу! – с каким-то ожесточением крикнула. – Ты мерещился мне в разных мужчинах! Почему ты появился только сейчас? Уже столько пропущено и испорчено безвозвратно! Как ты мог не найти меня давно, когда было нестерпимо! Я уже ненавижу тебя! Я уже почти научилась жить без тебя!»
Кричала, не останавливаясь на дыхание, на поиски слов. Горечь хлынула горловым хрипом, полилась слезами.
Снял золотой обруч и надел ей на голову легким и точным движением. Она легонько дернулась и потеряла сознание.
Осторожно усадил в хлипкое трамвайное кресло и задумчиво уставился в окно. Темнота уже прочеркивалась фарами проезжающих машин, тишина вдруг кончилась, словно кто-то включил звук. Он был ее хранителем здесь, в этой жизни. Очень хорошо все делал, ни во что не вмешиваясь, без указаний сверху. Ее нынешнее выпадение в другую реальность было совершенной неожиданностью. Обычно смертные подопечные Хранителей и близко не подходят к Границе, суеверно открещиваясь от всего ирреального. Сейчас, выпав в другую реальность, она ошибочно приняла его за свой образ идеального мужчины. В сказках есть такое заклятие, что полюбишь первого, кого увидишь, проснувшись.
«Ну да это поправимо», – коснулся трех эмалевых полос на обруче – и все: его образ перестал налагаться на ее представление об идеальном мужчине. Она легонько всхлипнула во сне.
«Никаких указаний сверху. Ни намека на то, что должен сделать. Молчание высших сфер. Но молчание благожелательное, исполненное ироничного любопытства».
Перенесся мысленно в тот отдел будущего, где лежала ее не написанная пока рукопись с робкими попытками протянуть мост над пропастью между мирами. Взял свиток, легонько потряс его и ссыпал в ладонь корявенькие завитушки букв. Открыл ее сумочку, сдунул буквы с ладони прямо на тетрадь. Остатки искристой пыльцы пристали к коже. Снял с ее головы свой обруч и погладил ее по волосам этой мерцающей ладонью. Надел сумочку ей на плечо, перенес, все еще спящую, в машину, похлопал по плечу встрепенувшегося водителя.
…Загорелся зеленый. Невесть откуда взявшиеся сзади машины загудели возмущенно и голосисто. Очнулась, увидела свой поворот. «Направо, пожалуйста, – все, спасибо – сколько я вам должна – не надо сдачи».
Лифт – звонок – дом – ребенок уже спит – о, счастье. Закрыть за няней дверь – спасибо – до завтра.
Можно, обняв колени руками, свиться на диване зародышем. Нет, сначала тетрадь – что там удалось написать за вечер. Тетрадь пахнет не дымом кафе, не ее духами, тетрадь определенно пахнет чем-то иным. Вдыхает, и в голове мелькает: снег, шелк, джинсы, пиратский бриг, павлиний хвост, корона, ноты, осыпающиеся с проводов, чьи-то знакомые глаза и над всем этим голос, зовущий ее по имени…
«Нет, запах совершенно сумасшедший, надо будет перенюхать завтра на работе все духи у всех сотрудниц. Или это в кафе у кого-то? Ну ладно, что там написалось все-таки?»
Открывает тетрадь наугад. Видит слово РУКОПИСЬ в заглавии новой страницы и далее какие-то непонятные руны.
Всматривается в их очертания, причудливые переплетения и видит, наконец-то видит СЮЖЕТ!
Задыхается от волнения, от крупной дрожи. Старается ничего не пропустить и все запомнить, у нее предчувствие томительное, что может не успеть. Но нет, кажется, все понято, сведено, оформлено. Теперь спать, а утром проверить еще разок.
Утром, проснувшись еще затемно, – в душ – макияж – кофе – костюм. «Тетрадь, тетрадь, тетрадь!»
Открыла, еще успела заметить последний исчезающий завиток руны, уловить последнюю ноту уплывающего вчерашнего запаха.
…Почему-то знала, что все так и будет. Грустно не было. То непрошеное и непередаваемое вчерашнее происшествие успело влиться в нее неотделимо. Рано или поздно она добудет СЮЖЕТ из себя.
Ему уже не пропасть, ему придется родиться.
//-- ЛЕРА --//
Наверняка от написанного текста разило неумелостью, но я же не писатель, я – так… уличный вырезатель силуэтов из черной бумаги…
Вдруг сошла какая-то блаженная усталость – усталость от утоления. Так бывает, когда очень сильно хочется пить, и вот дорываешься наконец до вкусной прохладной воды, и пьешь, пьешь, а потом вдруг резко чувствуешь: устал…
Вдруг увиделся Сергей – таким, как был в последнюю встречу – плачущим. Стало больно-больно. Связь все еще жива. «Сопряжение» – мелькнуло слово.
У отца есть такой наушник для мобильного телефона – цепляется за ухо, и когда ему звонят, то не надо хвататься за телефон, что-то нажимать. Просто на самом наушнике нажать клавишу и разговаривать. А если забыл надеть наушник, а тот лежит где-то поблизости, то все равно хвататься за телефон бесполезно, равно как и жать клавишу «ответить» – ничего не услышишь: мобильник сопряжен с девайсом таким образом, что отвечать на звонки можно только с него. Но если отойти с телефоном от «сопряженного устройства» достаточно далеко – например, выйти из квартиры, – то телефон вновь обретает независимость от сопряжения.
Отношения – как сопряженные устройства, надо просто отойти подальше, и свобода образуется сама собой, когда влияние достигнет предельной черты. Не надо оглядываться, нужно просто идти вперед – если вектор ошибочен, тебя догонят и вернут. А если не вернут, то через некоторое количество шагов ты получишь свободу.
Сколько еще шагов нужно пройти мне? Сколько, Господи? Я все еще пока нигде.
Глава б
//-- МАША --//
Вот йолки… читала рассказ Леры обо мне и вспомнила, как мы с Владом однажды сидели поздним субботним утром на кухне. Он уже выпил свой чай, я – кофе. Желтый сыр подсыхал на тарелке, лоснилось тающее масло, и бело-красные пустые конвертики от «Рафаэлло» лежали уныло, как лопнувшие воздушные шарики.
– Если бы у тебя лично было много денег, во что инвестировала бы? – спросил Влад и неприятно прищурился.
– В людей. Людям бы помогала, – сразу, не задумываясь.
– Так и думал, что ты именно это скажешь. Как же меня бесит в тебе это… филантропство.
Пожала плечами, улыбнулась. Вот гадость…
Чего ты ждал… Мы не одной породы.
Он не плохой человек, нет. У него свой кодекс, и он следует ему свято. Но мне он тесен…
Черт… помню, как в детстве однажды с острым стыдом поняла, что живем бедно. Пообещала себе тогда, что вырасту и буду жить в достатке и всем своим помогать, чтобы не было этого унижения, когда одежда плоха и туфли – одни на все случаи жизни, и порванные колготки – катастрофа. Потому и замуж вышла в восемнадцать – от дома, который ненавидела, и от себя, которой стыдилась.
Начались работа и семейная жизнь. Деловой нюх и слух прорезались очень быстро. Играла в эту жизнь без устали, по четырнадцать часов в день, и Влад оказался в этой круговерти, и засыпали мы, разговаривая о планах и просчетах, и получалось у нас все, что не получалось у других. В бизнесе. Не в любви. Но откуда мне было знать, как это, когда получается в любви… Я ощущала лишь некое смутное беспокойство, что живу не свою жизнь, что делаю не совсем то, что хотела бы, а что хотела бы – не знаю.
Ну а после пяти лет брака, проводимого в офисах-встречах-переговорах, родился ребенок. Работу было не бросить, работа – она тоже ребенок. Пошла череда нянь, проб и разочарований, но ребенку что, он себе рос, и неизбежно будет похож не на няню, а на папу-с-мамой.
Потом мне прискучила достигнутая карьерная планка, оставила бизнес на Влада и пришла в дорогое кадровое агентство – за новой работой. Я им понравилась. Определили меня в русский филиал «Юнион Папир». И стала я коммерческим директором, дали мне авто с водителем, кабинет, все дела… Летать – бизнес-классом. Селиться – в лучших отелях.
Новые роскошные декорации действовали на меня как-то странно: я ощущала свое существование каким-то зыбким, словно не со мной все происходит…
не я удачно шучу во время выступления и срываю аплодисменты,
не я невинно флиртую, переводя скучное сухое и настороженное деловое общение в увлекательную игру,
не я превращаю бывалых дельцов в готовых к уступкам клиентов,
не я сижу за столиком запредельно дорогого кафе, придирчиво ковыряя суши и роллы,
не я запросто заглядываю в бутики «Гранд Паласа», мило помыкая царственными стервозами-продавщицами…
Словом, все время, пока пребывала в роли бизнес-леди – холеной, красивой и умной, – я не ощущала себя собой.
Этот конфликт мучил, я покупала себе часы бесед с психологом, но и с ним была не собой, черт возьми, а кем-то.
Были, были бесспорные моменты, когда ощущала себя остро и четко, но, йолки, что это были за моменты? Когда изощренно унизят, когда подставят, когда, ожидая сочувствия, получала нравоучение или безучастное сопоставление.
В моменты слабости и не-успеха, в моменты отвержения и разочарований – вот тогда, о, да, понимала, что все это происходит со мной, именно. Гадость…
Были и светлые моменты равенства себе, когда зарывалась лицом в маленькую дочку, отчаянно вдыхая ее запах, падала в одномоментный провал счастья.
Еще было острое горячее счастье попадания в резонанс с… как бы это сказать лучше… с Добродетелью.
У меня на примете были городские старушки, стоявшие с протянутой ладошкой. Одна такая стояла у «Техноложки». Любила наряжаться. Однажды летом бабулька к обычной своей красной бейсболке приторочила по кругу мех – хвост чернобурки. Стояла, словно в шапке мономаха… что-то напевала, раскачиваясь. То пристраивала перед собой ладошку лодочкой, то прятала ее за спину. Я спустилась на пару ступеней и зарылась в сумку в поисках денежных бумажек. Нашлась одна, необидная. Подошла к бабульке. Та резко вскинула голову. Черт, у нее оказались черные задорные глаза. Смеющиеся. Не сумасшедшие, нет. Она высунула ладошку из-за спины. Протянула мне. Маленькая такая лапка в тонкой трикотажной малиновой перчатке. На указательном пальце маленькая ровная дырочка. Я погладила старушку по этой ручке. Рефлекторно. Так гладишь хорошенького котенка…
Бабулька радовалась глазами, переливая в меня какую-то солнечную безмятежность. Я стояла, прижимая пальцами купюру к ее ладошке в малиновой перчатке – надо было прижимать, потому что сильно дуло из вентиляции, и ветер бы снес бумажку в момент, а она не сжимала лапку в кулачок, а просто смотрела мне в лицо и улыбалась… не выдержала и разулыбалась ей в ответ. Было кайфово вот так стоять, и время как-то зависло…
…Вот Иисус говорил, что «нищих всегда будете иметь с собой»…
Значит, так надо? Ужас. Вот ужас, а…
Счастливые моменты с Владом были редки. Но когда он, вопреки всем ожиданиям, вдруг являл понимание и даже предусмотрительность, и вместо привычной сухости обрушивал нежность – о, это было счастье. Но счастье боязливое, словно знающее, что этот спорадический порыв минует и следующего ждать долго-долго.
Мучила меня эта полярность: вот я – деловая, преуспевающая, а вот неуверенный подранок – тоже я.
Работала много, не останавливаясь ни на минуту, постоянно закручивая новые отношения, контакты, операции – призрак перенесенной в детстве бедности маячил в сознании, толкая взашей, подстегивая… А маленькая девочка, жившая во мне, грустно сидела и ждала, когда кто-нибудь поиграет, расскажет-расспросит, рассмешит-развеселит, позаботится… Щаз, как же, угу.
Ну да, конечно, общалась с мужчинами, чаровала-разочаровывалась, устранялась, мучилась виной, что зря так отзывчива к чужому вниманию – все время себя мучила: сама себе и судья, и преступник. Адвоката только не было…
Я привыкла все делать сама, но себя защитить не умела.
Свертывалась в комок, перебаливала, что-то понимала для себя – и снова в жизнь, в жесткий сценарий рынка.
Познавала мир на нюх, на вкус, на ощупь, все пытаясь найти поток тепла, направленный на меня. Рассеянно ворошила свои привычные вопросы, тоскливо глядя вслед ускользающим ответам, эх…
Думала так: меня поместили в эти декорации, с этими действующими лицами и исполнителями, и надо честно отработать до конца. Наверно, это и есть жизнь.
А потом появился Егор…
Помню, как-то в перерыве между лекциями мы пили кофе, и я сказала:
– Во мне всегда живет беспощадная жалость, которой хватит на всех, кроме самой себя.
– Расскажи об этом. – Егор чуть подался вперед. Йолки, сразу захотелось рассказывать долго, упоительно вдаваясь в неоформленные ощущения.
– Понимаешь… ну вот, например, я не могу достойно отреагировать, когда кто-нибудь в магазине, например, трогает меня за задницу, мне НЕУДОБНО как-то ответить, я просто быстренько теряюсь из магазина, даже не посмотрев, кто это там был… Гадость… Или некоторые мужчины просто подходят и говорят: «А поехали с нами». И я думаю: «Черт, неужели у меня на лбу написано, что я шлюшка или голодная?» И так всегда. А еще Влад… сколько лет я позволяла ему давить меня и никак не противостояла.
Егор не удивился. Ни тому, что я говорю об этом с ним, ни тому, о чем говорю.
А я-то боялась открыть свои, так сказать, слабые стороны…
– Такая вот «жалость», – сказал он, – есть оборотная сторона силы. А сильные люди настроены на защиту себя с дальнего расстояния, но, подобравшись ближе, их можно вот так легко и просто и безнаказанно ранить, и более того, манипулировать ими. Понимаешь? А слабые люди устроены по-другому. Они не могут отразить нападки с дальнего расстояния, и порой кажется, что такого человека легко можно растоптать, и что он так беззащитен, но причинить такой вред, что затронул бы их душу, практически невозможно, они как в крепком панцире. И по этой же причине сильные могут легко снисходить, прощать и жалеть, а слабые затаивают обиду. Так устроены люди, иначе сильные были бы не люди уже, а просто терминаторы какие-то, а слабых бы сожрали давно в обществе.
Я сразу стала просить рецепты, как от этого избавиться, как защититься. Егор улыбнулся:
– Но тут просто все. НИКАК. Просто ты такая.
Можно стараться не подпускать ближе, строить свой панцирь, но все равно эта постройка будет прорываться снова и снова.
Можно только оценить себя трезво и радоваться, что твоя беззащитность доступна лишь ограниченному числу людей, которые сумели подобраться, которым ты по своим мотивам ПОЗВОЛИЛА подобраться к себе, а значит, сумеешь и защититься, если захочешь.
Вот такой появился у меня Егор… И с ним появилась смелость попробовать изменить жизнь. Вооооот…
А потом появилась Лера. Очень-сильно-больная прекрасная Лера, которую Влад «взял в заложники», наивный… Похоже, он сам попал в заложники. И даже не догадывается о том…
Влад… когда-то мальчик – не было роднее, а теперь чужой. Совсем чужой. Наверное, настоящий разрыв отношений происходит тогда, когда сознаешь: то, что человек тебе дает, – не соответствует уровню его притязаний…
Вот, кстати, Влад – легок на помине – звонит.
– Привет, я не разбудил?
– Нет, я уже кофе пью.
– У меня к тебе вопрос. Насчет Леры. Я хочу устроить ее в неврологию, в стационар, на обследование. Три дня всего – льготное предложение – а потом они скажут, что делать.
– В какую больницу?
– В хорошую больницу, успокойся, что ты из меня сразу урода делаешь?
– В какую палату?
– Ну, не в VIP, конечно, но в нормальную платную одноместную палату.
– Ты оплатишь обследование?
– Да. Я хочу помочь. Удивлена?
– Да. Впрочем, хорошо. Что ты хочешь от меня?
– Чтобы ты с ней поговорила, убедила. Чтобы она не боялась. Скажи, что «так надо».
– Черт, ты уже успел ее испугать этим?
– Нет, я еще не говорил.
– Скажи… а почему ты не думал, что пугаешь больную девушку, когда увозил ее из дома к себе на квартиру?
– Потому что я был не в себе, ясно тебе? И ты знаешь, из-за чего! Это был не только мой форс-мажор! Так что не надо на меня вешать всех собак. Так ты поговоришь с ней?
– Хорошо, я позвоню ей. На мобильный. И поговорю.
– Маша…
– Нет.
– Ладно. Пока.
– Да. Пока.
Обследовать Леру в больнице – это хорошо, это правильно. Надеюсь, она согласится.
– Привет, девушка-красавица, как поживаешь, м?
– Привет, я пишу тут, увлеклась, знаешь… после того, как о тебе написала новеллу. О Владе пишу вот.
– О Владе? Что жили мы долго и счастливо и умерли в один день?
– Ой, нет, а надо было так, да?
– Йолки, нет, конечно, так не надо, как угодно, только не так. Я звоню тебе, чтобы спросить: не хочешь пройти обследование в хорошей больнице, а?
– Хорошей больнице? А такие бывают? – Лера засмеялась.
– Бывают, честно. Влад хочет устроить тебе хорошее обследование в платной клинике, все расходы берет на себя. Он редко идет на такие шаги. Чем-то ты его зацепила. Хотя, возможно, что и просто грехи замаливает типа. Так что соглашайся.
– Соглашаться…
– Послушай. Там отношение другое. Будешь вся окружена заботой и молодыми веселыми интернами.
– Это меняет дело! Что ж ты сразу не сказала, молодые интерны – самое то для аскетичной, анемичной, атрофичной…
– Наконец-то ты это поняла! – подыграла я. – Так я звоню Владу, что ты согласна?
– Хорошо, а… а почему он сам не спросил у меня, не знаешь?
– Думаю, ему неловко за то, что он проделал этот маневр с «заложничеством». Но признать это – выше его сил. И отказаться от этого, как от способа меня попрессовать, – тоже пока не может.
– Знаешь, Маш… ведь он хороший человек.
– Да. Знаю. Ну все, пока, девочка, буду звонить ему.
– Спасибо!
Так через несколько дней Лера оказалась в больнице.
Глава 7
//-- ЛИКА --//
Маша уходит от Влада. Уходит, уходит, скоро уйдет совсем. И хотя мы с ней похожи, хотя контуры наших душ чуть ли не конгруэнтны, я не уйду от Антона никогда.
Вот ведь… Маша выходила замуж по любви. Я – просто искала убежище.
Теперь я живу в убежище, а Маша уходит к новой любви.
Вопрос: что я делаю не так? Почему я не люблю мужа и не ухожу от него? Хотя… почему не люблю? Наверное, точнее будет сказать, что люблю – как очень хорошего человека. Просто… не такая это любовь, в общем.
Двадцать один год назад мы поженились.
В тот день с утра слегка дождило. Мы собирались в парикмахерскую: я – за прической, он – за стрижкой. Я – неявно утверждаясь в неявных же правах – попросила застегнуть мне сапог.
Вот, так заблажилось. Маленький тест-бросок в будущее: будет ли любить самозабвенно, коленопреклоненно? Так нужно было это знать, вверяя себя другому человеку. И так спасительно было бы получить знак: можно! шагай с высокого края, подхватит.
Но вот редко, очень редко нас понимают правильно…
Как он прочел мою пробную sos-шифровку, примерно представляю.
«Ну, кто у нас будет в семье главный?» – что-то в этом пошло-бытовом духе.
– Разве ты сама не можешь застегнуть? – резонный вопрос.
Рациональный ответ на мой иррациональный невестин страх.
– Могу, но хочу, чтобы ты.
Эти слова – неумелая моя подача – он слышит как: «Будет все, как я хочу!» – формула-угроза, формула-вызов.
Поворачивается и уходит. Кажется, что уходит навсегда. Мне страшно и в то же время как-то воздушно-легко: ушел, и не надо ему принадлежать, не надо уходить в незнакомый тоннель другой неизведанной и пугающей жизни с мужчиной. Но тут же на шее смыкается ожерелье из мелких лапок обстоятельств: запись на прическу, регистрация, платье, гости, твои-мои родители. За это ожерелье легко цепляется поводок долга, и я послушно бреду в парикмахерскую. Слезы легки и непривычно взрослы, даже нос не краснеет. Плачущая невеста – ну стресс, с кем не бывает.
…Возвращаюсь домой, готовая к любому исходу: можно под венец, а можно просто посидеть красивой на диване, укрывшись пледом, и читать печальную книжку с обреченным видом отвергнутой жертвы, ха-ха.
Но Антон возвращается. И у него нет привычных усов! Я часто фыркала, глядя на красивые густые усы, но он к ним привык и расставаться не собирался.
У Антона без усов такое юное лицо, что я вдруг понимаю: он не может быть ответственным за мою жизнь, я зря полагала, что просто вверяюсь ему, а он – такой сильный, мужественный, знает, что дальше делать и куда идти.
Я вдруг вижу ясно – мы дети-ровесники, сбегающие в отчаянное приключение вместе. И от этого горячая нежность заливает ребра. Эта нежность – к мужчине, идущему на риск… ради меня? себя?
…Двадцать один год спустя – день в день, годовщина – дождит, температура воздуха скакнула за ночь с плюс один на плюс двенадцать, а давление у Антона со ста двадцати на сто шестьдесят. Ему нездоровится, и я пою его чаем с калиной. Но он уже принес мне белые лилии, прогнувшие лепестки в балетном наклоне назад к темно-зеленому стеблю. Дорогие изящные цветы. Подал мне, смеясь, со словами: «Это тебе за риск! Ты вышла замуж за меня!» Ага! Значит, он считал, что рискую я, а я думала, что идет на риск он.
И, может быть, первый секрет нашего брака в том, что мы рисковали равно, поставив на кон самих себя, и пути назад даже не мыслили?
Может быть, я ушла не от, а в Антона, потому что прошел именно двадцать один год?
Двадцать один – три раза по семь – символ полноты времени.
Может быть…
На двадцатом году нашего брака я рванулась было прочь что есть силы, а на двадцать первом – та же сила притянула меня обратно, вбросила в Антона, в самую нежную глубину, и всплывать не хочется совершенно…
Неужели свершилось? То самое мистическое единение, когда «двое – одна плоть», не в постели, не в связке, преодолевающей путь, а просто друг в друге?
Хотя совсем не просто друг в друге, совсем нет. Я в нем со всем своим темным сияющим внутренним космосом, и мне не тесно. Для меня он делается разомкнутой системой. Мне не вместить мужской мир. Да и не нужно. Я нашла укрытие и могу светить, согревать, звучать.
Теперь он застегивает мои сапожки, подает пальто, открывает передо мной двери, приносит кофе, балует и задаривает, не опасаясь, что я сяду на шею. Какая там шея, господибожемой!
Давно уже проникла вирусом в лимфоток, свершила генетическую диверсию в тебе, изменила собой.
«Изменила» – странное слово. Впрочем, изменила ли? Скорее, просто расслабила и не спугнула его желание быть нежным, доверчивым, благодарным и благородным. Может быть, в этом второй секрет нашего брака?
Двадцать один год прошел.
Ни один из них не походил на другой.
Ни в один из дней я не ощущала себя безгранично счастливой.
Ни один день не был безмятежно-идиллическим.
Мы спорили, ссорились, вспыхивали и гасли, уходили в молчание и яростно проговаривали себя и свое, утихали и слушали друг друга, удивляясь громадному провалу меж истинным и предполагаемым…
Но почему-то теперь, после всех этих пульсирующих болью лет, я понимаю, что счастлива. Просто, тихо, незатейливо счастлива. И не будем о любви.
А Маша – Маша остро несчастна с Владом. И словами трудно объяснить тому, кто без слов не понимает… Я одного боюсь: чтобы этот ее Егор – кажущийся сейчас идеальным – не оказался хуже Влада.
Помню, как она рассказала о Егоре первый раз.
…Мы сидели в кофейне, и тень качающейся ветки гладила Машкину скулу, а я смотрела на нее, удивляясь, каким беззащитным выглядит лицо, когда веки опущены. И вот Маша, медленно закручивая ложкой воронку в чашечке эспрессо, вдруг спрашивает:
– Замечала, каким детским вдруг делается любое лицо, стоит человеку опустить глаза?
Вздрагиваю. Сдерживаю порыв сказать, что думала о том же.
– Мы сейчас прощались с Егоркой, он снял меня на камеру в телефоне, а я не хотела фотографироваться… у меня глаза заплаканные, гляжу в асфальт… он так и снял, а потом смотрит на экран, смотрит, смотрит, глаз не поднимая, и я вижу его опущенные ресницы, и такое у него детское лицо, что сердце просто заходится в птичьей какой-то нежности – интересно, есть такая? Ну, было у тебя в детстве, когда находили на асфальте под деревьями птенчиков – воробьиных, кажется, – они летать не могли еще, и вот возьмешь в грязные вечно ладошки такого – а у него тельца словно нет, и такой беззащитный, что страшно задушить ненароком, и в животе холодно от своей власти над жизнью этого комочка: ведь что мешает сжать руку чуть сильнее, что? Стоишь, держишь эту мелкость в ладошке, а в горле так горячо-горячо от нежности, и в носу щиплет. И понимаешь, что ничто не мешает убить. Только ты сам себе изнутри хранитель этой жалкой чужой жизни… Черт, я что-то заговорилась совсем, прости. Тебе пора уже?
– Да, надо идти.
– Ну, пока. Спасибо тебе.
…смотрю, как она идет к машине – надо ехать домой, тосковать-страдать, а что изменишь…
ну, а допустим – воображение отпустим, что: она не пошла к себе домой – кофе – диван – письма – ответы – дочь с детскими-но-уже-про-любовь-новостями – старое кино – новая бутылка белого муската – лиловый инжир вприкуску…
он не поехал дальше – в свой длинный дом – третье парадное – шестой этаж – черная дверь – на ней «8» и «7» белым пластиком как мелом по вымытой школьной доске…
допустим, вышли бы вместе – куда бы пошли? допустим, не вышли, а поехали бы дальше вместе – куда бы поехали?
Допустим, сейчас она дома, без него, в голове легкость от муската, а в сердце пустота – энергия тоски уже ушла по тайному кабелю в идеальный мир, проглядывающий бледным фиолетом сквозь желтый лед Луны…
Допустим, у него в ушах вязнут слова, звуки, в глазах напряжение, неровная рамка улыбки на зубах, мысль воздушным гелиевым шариком рвется лететь – энергия тоски найдет свой ход к идеальному миру…
«Пуля дырочку найдет», тот случай, да.
Кстати, тоска – это такой «альтруистический» продукт: не утолит тебя самого, не поможет тому, к кому направлена, и все, что она может, – питать миф об идеальном мире, чтобы легче верилось в него, потому что как же без этого, как…
А потом мы разговариваем с Машей снова – почти через полгода:
– Все время пытаюсь расстаться с ним, знаешь. Мне кажется, моя миссия в его жизни выполнена. Я в нем вкус разбудила к одежде, развитию, карьере. Ну что еще я могу для него сделать?
Он раньше с виду был – лошок-неврастеник, а сейчас такой красавчик ухоженный… Недавно иду к кофейне, где он ждет у входа, курит, – смотрю как со стороны: красивое подвижное лицо, гибкая фигура гимнаста, глаза тревожные.
«Из-за меня глаза такие», – устыдилась.
Маша задумывается, погружается в себя и словно стаивает куда-то – все, сейчас совсем исчезнет – такое впечатление.
– Ну хорошо, сейчас ты считаешь, что твоя миссия выполнена, а раньше почему пыталась с ним порвать при любой возможности?
– Черт… ну, потому что… потому что мне никто не нужен, по большому счету, – говорит и тут же мотает головой и уточняет: – Нет, не так: потому что мне нужны только невероятные, нереальные отношения, которые формирую не я. Понимаешь?
– Нет, – качаю головой, – что-то ловлю, но очень смутно.
– Йолки, ну хорошо, давай расскажу с деталями. Видишь ли… мне ничего не стоит невольно возбудить интерес к себе. Ничего не стоит поддерживать его долго, очень долго. Ничего не стоит выйти из отношений – просто изъять себя. Ну, потому что умею слышать людей, умею держаться с ними на одной волне, сколько нужно, поэтому такие как я – всегда интересны. На том простом основании, что человек всегда интересен самому себе, а я умею зеркалить почти каждого. Общаясь со мной, люди практически общаются с собой. А это не прискучивает никогда.
Я понимаю, о чем она говорит.
– И таких отношений – сформированных мной самой – у меня много. И мне еще одни не нужны. Мне нужен тот, кто для меня сделал бы то, что я делаю для других.
– А, скажи, разве он тебе совсем ничего не дает?
– В том-то и дело, что дает. Много. Но ни крошки из этого «много» я не могу принять без чувства вины. Я замужем, черт… Я не могу быть счастлива, пока так. Надо разводиться. Знаешь, вот, бывало, уцеплюсь за какую-то болючую возможность порвать, сойду с рельс, сотру его номера телефонов, сменю свой, заблокирую адреса в почте, распрощаюсь с ним на веки вечные, хожу с мутной головой, но при этом вздыхаю счастливо: «Хорошо-то как!» Знаешь, почему хорошо? Да ведь обманывать никого не надо – это раз. Искать способ «уживить» в себе явную и тайную жизни не надо больше – это два. И огромное множество болевых импульсов больше не бьют по мне: уже не мучит, что он живет еще и в другом коридоре, где его трогают, – девушка у него какая-то на попечении, все время из-за него норовит яду выпить – смотрят, слушают, кормят чем-то своим, спрашивают, притязают – это ведь такое, о чем думать нельзя, сразу ревность яростная тошнотой к горлу, кровью черной к глазам…
И вот хожу такая «свободная», выдыхаю свое хлипкое «Хорошо!», и так до момента, пока он не врывается, не встряхивает. Я, если честно, давно бы порвала, если бы он не умел спускаться за мной в ад.
Она замолкает некстати, и я чувствую раздражение, меня вообще бесят вычурно-пафосные выражения. «Спускаться в ад» – мрачный романтизм, присущий подросткам, а не тридцатилетней тетке.
– Помнишь фильм «Куда приводят мечты»? – вдруг спрашивает она.
– Это где герой спускается в ад за своей женой самоубийцей? Голливудский вариант Орфея и Эвридики, – делано шучу, потому что на самом деле мне нравится этот фильм.
– Знаешь, ведь он никогда бы не смог спуститься за ней в ад после смерти, – она смотрит мне в глаза и говорит это медленно, – если бы уже однажды не проделал тот же путь при жизни.
– Разве? – удивляюсь я. – Что-то я ничего такого не помню.
– Помнишь, она оказывается в психушке, после гибели детей?
– Да. Она еще тогда решает развестись. Я никогда не понимала, почему, ведь дети погибли – это ужас, но зачем отрезать от своей жизни заживо еще и любимого человека?
– Ну как же ты не понимаешь… Потеря детей – это да. Но больше всего она страдала, что потеряла его.
– Да как же потеряла, – горячусь я, – если он к ней в психушку ходил-ходил, а она его сама видеть не желала!
– Видишь ли, она была как я: то, что он не оказался с ней на одной волне, – означало то, что он ее бросил одну. В рациональном мире то, что он не дал себе стрессовать до степени психического дисбаланса, – это хорошо и правильно. И это понятно, правда же? Человек постарался сохранить себя и не предался горю всем существом – что ж тут плохого с точки зрения нормального человека.
Но они не были нормальной парой. Они были… «паранормальной» парой, если так можно сказать… то есть в их отношениях праздники иррациональности случались гораздо чаще, чем у других пар: они ощущали друг друга посредством тонких связей. И ощущали как единый организм. Почти.
И вот случается общее горе – и тут все паутинки их связей рвутся: она избывает стресс беды по-своему, а он… он – иначе, так, как справляются с горем нормальные люди, не такие, как они.
Женщина ощущает покинутость – потому что мужчина не пошел в тот туннель горя, куда унесло ее. Она там была одна. И неважно, что с точки зрения нормальной обывательской психики муж поступил хорошо и правильно – для его жены это не имело значения, она ощущала лишь одно: он не с ней.
И вот, представь, все-таки он смог ее понять, смог догадаться, почему она считает себя преданной.
Это было трудно, черт возьми, нечеловечески трудно, потому что, с точки зрения всех доводов разума, его модель поведения после гибели детей правильна была… Но он спустился во внутренний ад своей женщины, извлек ее оттуда, и они снова смогли быть вместе, как раньше, празднуя невероятную связанность и близость.
Вот и о нас хочу сказать то же самое.
Мы – не нормальная пара.
И мои ожидания на его счет – безумно завышены. Это с точки зрения нормального мужчины.
Его – как всякого нормального человека – тянет поступать по норме, и он соответствует стандарту, о да.
Но мне нужна сверхнорма, паранорма, нужна иррациональная связь между нами, а не счеты, не борьба самолюбий, мне нужно, чтобы он ценил иррациональность так же, как я, и не считал ее блажью.
Для меня в жизни тонкие связи между душами и сознаниями – самое ценное, и если этого нет, то зачем мне отношения – я вот такая.
– Слушай, а вот женщины с любовниками, у них тоже подобные устремления? Возвышенные? Или…
– Да, йолки, Лика!!! Мне никогда не нужен был любовник! Мне всегда нужен был мой совершенно мужчина – такой, чтобы, сложившись, мы образовали одно целое, настолько очевидное, что никому бы и в голову не пришло посягать на единство, включая нас самих.
Все, что ниже этого качеством отношений, – просто не имеет ценности для меня. Одиночка я, понимаешь?
Блиннн… Со стороны все эти мои чаяния и проявления, вероятно, кажутся капризами и стервозностью. Так сочтут все чужие люди – те, что не моего чувственного поля.
И практически любой мужчина не станет всерьез сочувствовать таким «бзикам» и потакать «блажи».
А он… он нормальный мужчина. Но он умеет меня доставать из самых разных расщелин и бездн, куда я часто попадаю из-за специфики наших отношений.
Знаешь, – лукаво улыбается, – порой сама с себя дивлюсь: я бросаю и при этом ощущаю себя брошенной. Вроде бы очевидное противоречие в этой строке. Но он умеет видеть неочевидное, скрытое. Рассуждает так: раз она меня бросила, значит, я сделал что-то не так, пойду выяснять, возвращать…
– Слушай, а такие мужчины вообще бывают? – не выдерживаю я.
– Не-а, – смеется она, – таких не бывает. Только он. И только когда любит.
– Так зачем же ты постоянно его бросаешь?
Она вдруг начинает плакать.
– Эта жизнь… она такая реальная… мне не сладить с ней, нет. Мы такие оба нездешние… мне кажется, мы не выживем вдвоем. Замкнемся на самих себя, скатаемся в зеркальный шар, нас бросит о землю случайным толчком, и все – мы разобьемся на тысячи осколков… я обреченность предчувствую, понимаешь? Если бы мы нашли друг друга, будучи свободными, – то могла бы получиться жизнь. Да, полная острых испытаний – потому что материя мира злится на тех, кто ее не замечает, – но все равно жизнь наша общая могла бы случиться… А так… боюсь, у нас не хватит сил. Мне будет стыдно-виновато-жалко перед своими – Влад, мама, его родители.
– А Егор? – спрашиваю я осторожно.
– Не знаю. Черт, не спрашивай меня!!!
– Машка… послушай… в идеальный мир-на-двоих не дойти не доехать, никак… ни на чем… Ну нет дороги, ведущей в него. Но я такая же дура, как и ты, я верю, что такой идеальный мир-на-двоих существует.
– Конечно, существует! – вскидывается моя маленькая сестра. – Иначе куда, скажи, куда уходит сильнейшая энергия тоски? Да-да, именно туда: на обогрев и освещение идеального мира! «Пусть он будет», – решает однажды каждый, и потому этот мир вечен. И так он хорош – этот мир – что никакие простые блага не сравнятся с ним! Идеальный мир-на-двоих вечно будет призывать энергию тоски, а мы – невольно – исторгать ее.
– И чтобы верить в него было легче, – продолжила я грустно, – мы сами станем героями-любовниками, сами напишем о себе сказки, чтобы стать зеркалом для тех, кто придет после нас. Такая ты. Я – нет. Я хилая, я не сумею. А может, мне нужды нет, мне ведь неплохо живется с Антоном. Но послушай меня. Никогда, никогда не будет этому миру места во внешнем измерении, потому что он – как Царствие Небесное, о котором «конкретные» парни спрашивали Иисуса: где, мол, да когда наступит?
А он отвечал: «Царствие Небесное внутрь вас есть…»
Поговорили, угу. Две религиозных идеалистки об идеальном мире.
…И вот теперь она почти свободна. Еще немного, и Влад отпустит ее.
И помогла ей в этом Лера. Девушка-ангел, выживший выкидыш идеального мира…
Глава 8
//-- ЛЕРА --//
Зачем он приходил в больницу, ну вот зачем???
Кто ему сказал?
– Это очень плохо, Сережа, этого не нужно было делать, – вырвалось у меня вместо «здравствуй».
– Я думал, тебе будет приятно. Нет. Я хотел тебя видеть, Лера. Я…
– Подожди. Скажи лучше, как мальчик себя чувствует?
…Смотрела на фотографии: счастливая женщина – кажется, светловолосая – счастливая мордочка ребенка, крепенькие ножки в красных сандаликах уверенно упираются в зеленый ковер… улыбалась, кивала в ответ на его новости: «ходит», «сам кушает», «лепит», «велосипед с двумя маленькими колесами сзади», «повезем на море».
Наконец он ушел. Вдруг захотелось лечь на пол – прохладный, гладкий – и лечь непременно на живот. И завыть. Я словно ощутила щекой твердый холод линолеума, заплакала.
– Сними меня с этого крючка, Господи, сними, ну что тебе стоит… а еще сделай меня неуязвимой, а? Каким-нибудь таким лаком покрой душу, чтобы корочкой взялась, чтобы скорлупой крепкой, панцирем таким, чтобы любой крючок соскальзывал, пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста…
Приговаривала жалобно и страстно и показывала, предъявляла невидимому Зрителю свои незаживающие ранки от постоянных попыток соскочить с того самого крючка с тремя развилочками – доверие, сострадание, понимание…
– Я ведь знаю, что, если Ты не поможешь, я вляпаюсь снова – легкая добыча, – ведь за любое его обращенное ко мне слово я начинаю немедленно испытывать вину, и стараюсь ее избыть, и «понимать», что сама виновата почему-то… наверное, я просто не понимаю, как кто-то может быть виновнее меня, и всегда знаю, за что мне то и другое, но… помоги, а? Я как генератор жалости, у меня к нему ее гигабайты, но больно же, бо-о-о-о-льна-а-аа-а… это какая-то дурная бесконечность, вытащи меня из нее, пожалуйста-пожалуйста, Господи… а может, дело в тщеславии, Господи? Может, где-то там, внутри, мне лестно, что я вызвала в нем такие внезапные и сильные такие чувства, и я пала на лесть, как глупая ворона… Господи, правильно, поделом мне, заслужила все эти корчи, но теперь, умоляю, сними меня с крючка, не позволь больше… больше не позволь ему…
Вдруг вспомнила цветы душистый табак.
Маленькой, гуляла с папой и мамой в городском парке – в том самом, где гуляла много позже с Олегом-почему-у-те-бя-нет-красивого-платья, – там на одних клумбах рос разноцветный душистый табак, а на других – сладкопахнущие анютины глазки.
Я вдруг поняла, почему эти цветы никогда потом не пахли так же сильно, как давно, в детстве.
«Все дело в росте. Маленький – ты близко-близко к цветам, и вдыхаешь запах быстрее, и помнишь его, вот растешь, отдаляешься от цветов, и запах слабеет, а память о нем – держится…»
Почему-то эта мысль подействовала успокаивающе.
– Я не буду думать о тебе плохо, Сережа, – прошептала, – не дам себе думать плохо, – почему-то ощущала, что он это слышит, – я просто тебя пожалею. Еще раз пожалею. Но уже не тем острым состраданием, что когда-то вживило тебя в сердце вместе с хищным крючком… Пожалею мимолетным сочувствием. И пойду себе дальше… куда ты за мной пойти не сможешь – тебе дорога откажет, даже если ноги поведут.
…Все вдруг сделалось ядовитым – все воспоминания о нем, все выговоренные слова, все немногие касания, самое дыхание его…
Все отравила мертвая любовь, во всем проявились ее ртутные нити…
Если бы я могла ходить, как раньше, я бы шла по улице, улыбаясь, смотрела бы на листья, небо, асфальт и думала бы, что мне хорошо и не больно.
Потому что я умерла…
Умерла в комнате, сидя на полу рядом с ворохом токсичных артефактов любви.
Прекрасный труп ее лежит у меня на коленях восковой куклой, не разлагаясь, как мощи святого,
наверное, она забальзамировала себя сама, чтобы не пугать распадом,
ведь любовь милосердна…
И я бы ходила по улицам – с солнечным бликом на сливочной полоске зубов – с пушинками тополя на ресницах – с подсохшей трещинкой на нижней губе…
мне хорошо и не больно…
метафизический траур мне к лицу…
…Память – сволочь – отказывается помнить плохое… а может, и не сволочь, а просто идиотка с восторгом в ресницах, извиняющая все, лишь бы кололи священный наркотик «любви».
…И больше всего я боюсь, что начнет писать, звонить и сеять ионы «прости», заклинать, умолять, плакать…
И я перестану ощущать кровью то нано-предательство, что породило это «прости», и пожалею…
Огрубляю сердце, говорю себе:
я бретонка в деревянных круглоносых сабо,
на моей кухне каменный пол, дубовый стол, массивные стулья,
медные кастрюли блестят на крюках,
очажный дым уходит в трубу, таз в рыбьей чешуе,
я глотаю дешевый бренди, чтобы согреться,
мне восемьдесят лет,
и я – веселая старуха…
И смеюсь, потому что этого не будет никогда – мне никогда не будет восемьдесят лет.
…Бывает такое – низкое качество чувства… вроде бы накал, вроде бы ток… а потом… так мрет дешевый китайский кипятильник: сухой щелчок – десять минут – холодная спираль, хотя ток был самый настоящий и напряжение рабочее – просто низкое качество чувства… или души?
– Души, – роняет кто-то рядом.
– Душу, – откликаюсь сразу же.
…Он выглядел иначе – Сережа. Не потому, что в интерьере больничной палаты. Он выглядел… довольным и виноватым. И пах чьей-то заботой. Невыносимо. Его присутствие было невыносимо. Может, попросить Влада так устроить, чтобы его не пускали в больницу? Но завтра все равно отпускают домой… Домой. То есть к Владу домой. Влад не отпускает от себя. Впрочем, я и сама не рвусь. Только правое плечо болит от того, что прижимаю им телефонную трубку, когда кто-то звонит по объявлению и рассказывает свою историю… Хочется видеть лицо… видеть, что делают руки, пока звучит речь… Хочется соединять клипы слов, звуков и вида в один образ, но на слух получается плохо… Как бы так упросить Влада позволить людям приходить в его дом… Но только чтобы не пускал Сережу…
…А потом пришла Лика. Я успела уже поспать и немного отвлечься от мыслей о Сережином визите.
Лика пришла и сказала: «Мой папа умер».
И мой метафизический траур по скоропостижной Сережиной любви оказался кстати…
– А мама как? – спросила я осторожно.
– О господибожемой… Они давно жили порознь. Никак мама. Похороны-хлопоты.
– Ты пойдешь?
– Нет. Это надо лететь в Н-ск, мама сказала «не надо».
– Ты хочешь…
– О нем говорить. Я хочу о нем говорить и плакать, но Маша не желает ничего знать о нем уже давно, а я… я его всегда любила очень. И жалела.
– Давай ты будешь рассказывать о нем, и мы будем его вспоминать, и плакать, и смеяться попеременно, как в голливудских фильмах, где показывают похороны?
– Лер… – спросила Лика, – скажи, как ты так умеешь – чтобы точно, до капельки ловить состояние человека?
Спросила и разрыдалась.
Какой-то день сегодня – все плачут в этой палате нынче: Сергей, я, теперь вот Лика…
– Расскажи, как ты узнала? Мама позвонила?
– Представь, в самый день его смерти – а ведь я еще ничего не знала – я вижу в супермаркете на полке DVD с фильмом «Покидая Лас-Вегас». Там герой умирает от алкоголизма.
Любимейший мой фильм. Не об алкоголике – о Любви. Я видела его на кассете, с дурацким гундосым переводом, а тут вдруг – DVD, лицензионный, бонусом к журналу о кино! Купила, конечно…
– Я видела. Давно. На кассете еще, тогда дисков не было, кажется.
– А знаешь, что я сделала сразу же, как узнала о его смерти?
Позвонила в салон и узнала, нельзя ли сделать маникюр.
Можно. Прямо сейчас. Приходите.
Пришла, попросила срезать все ногти до розового края… В салоне, словно в храме, царили тишь и культ. Культ тела.
«А у папы больше нет тела», – подумала я. А я из детства помню его приметы, Лера. И вспоминаю их сейчас, словно мне предстоит опознание, как в детективе…
Помню шрам. Толстый, как веревка, шрам посередине живота. Вертикальный, неровный, с маленькими поперечинами. От операции. Прободная язва желудка. То есть это я все потом уяснила про язву, а тогда шрам был естественной частью папы, как родинка на спине, как запах сигарет, как страсть к качелям-лодочкам в парке, как запах сожженного на спичке рыбьего пузыря из вяленого рыбца…
– Ты говори, – я тронула Лику за руку – она сидела, сгорбившись в кресле у кровати, и комкала угол пододеяльника, – говори, что просится, ты «вкусно» рассказываешь.
– Однажды он пришел летним вечером, пьяный и веселый, в обнимку с чуть менее пьяным негром, представляешь? Мне года четыре было, он тогда еще не пил так, как потом пил всю жизнь.
Негр – как потом мама объяснила – оказался кубинским студентом из мединститута, уже по-русски хорошо говорил, но я тогда ничего этого не знала, а только зачарованно смотрела на совершенно шоколадового дядьку, сдирающего с руки золотой браслет часов и пытающегося надеть его на меня. Я прятала руки за спину, а он, округляя и без того немыслимо круглые губы, ронял с их лиловой плюшевой подложки мягкие звуки слов: «можжьна», «лючи», «золита». Потом он посмотрел на меня серьезно и сказал: «Ти сьнаищь, щто твой папа арощий?»
Судя по маминому лицу, она была совсем не рада этому диковинному дядьке…
Да, о шраме. Шрам на животе у папы я открыла для себя в день, когда мы пришли к нему в больницу, куда он попал со сломанными ребрами, свалившись по пьяному делу со своих любимых качелей-лодочек в парке.
В палате было жарко – душное южное лето – папа лежал на какой-то нелепой твердой кровати, прикрытый ниже пояса. На мохнатом животе лоснился этот красный шрам.
Помню, я что-то спросила про волосы на груди и животе, хотя именно шрам меня интересовал жутко, но впрямую спрашивать было отчего-то неловко. А папа рассказал, что в Японии считается очень красивым иметь волосы на груди и животе, и потому некоторые японцы надевают такие волосатые накладки. Я не поверила тогда. Оказалось – и правда так…
А про шрам потом рассказала мама. Ну, что язва у него когда-то была, операция и все такое.
И вот, знаешь, я ей не поверила. Отчего-то я решила, что шрам у папы на животе потому, что я его дочка. Живот разрезали и меня достали оттуда. Тот факт, что меня родила мама, меня не смущал. Как-то это все ладненько укладывалось у меня в голове…
– А я тоже всегда думала, что мальчиков рожают мамы, а девочек – папы, чтобы было потом что-то общее, – вспомнила я свои дурацкие детские убеждения. – Ты рассказывай, мы сейчас его поминаем, твоего папку.
– Да, – Лика коротко вздохнула. – Знаешь, я сейчас понимаю, что тогда, до эпохи запоев, отец был совершенно невероятный, головокружительный просто был.
У нас дома стопками лежали подшивки журналов «Наука и жизнь», «Химия и жизнь». Он их читал, подчеркивал, что-то мастерил, получал на работе грамоты за рационализаторские предложения.
Стопки «Роман-газеты» лежали в туалете, там любил читать.
Там же, в туалете, был сделан шкафчик, маскирующий массивную трубу чугунного бачка. Там на полках хранились его вещи. Фотоувеличитель, лоточки, всякие жидкости для фотодел, старые папки с чем-то, чертежи, тубусы с репродукциями картин, инструменты, гвозди, проволока, черная и синяя изолента, наждачка, много всякого такого. У него столько всего получалось. Хорошо получалось.
– Креативные мужики – самые уязвимые для алкоголя, – заметила я, – хотя… тогда у нас полстраны – креативные мужики.
– Да, – рассеянно кивнула Лика, похоже, она была сейчас где-то далеко во времени, и я решила больше не говорить ничего, а дать ей плыть на плотиках слов, куда несет ее река.
– Потом, когда отец ушел окончательно в запои, я стала осваиваться в «туалетном» наследии.
И вот однажды наследие принесло мне неожиданные дивиденды.
Дело было так.
Рисование у нас преподавала та же учительница, что вела английский, и на урок рисования я приносила ей репродукции из папиного тубуса.
Почему-то особенно помню васнецовскую Аленушку у омута и верещагинские черепа насыпом. Учительница, истая фанатка изобразительного искусства, вдохновившись очередной картиной, начинала рассказывать нам ее историю, случаи из жизни художника и так далее. Урок таял, оставляя ощущения праздника.
И тогда сметливые одноклассники попросили меня принести какую-нибудь репродукцию не на рисование, а на английский.
Реакция учительницы была та же! Весь урок она проговорила о боярыне Морозовой. И время от времени мы стали устраивать себе такую халяву.
Те, у кого было плохо с английским, говорили мне «спасибо». Труднодостижимая вещь в том возрасте. А вот сподобилась…
А другие «дивиденды» с тех же репродукций были вообще сладкими. В буквальном смысле. Принесенные на урок репродукции я не забирала домой, а оставляла учительнице. Ну, это сложно объяснить, почему. Видимо, импульс «отдавать» у меня врожденный.
И вот однажды учительница принесла мне подарок. Краски.
Восхитительная, плотного картона плоская коробка-пенал, а в ней маленькие, завернутые в фольгу корытца акварели. Словно такие маленькие коллекционные шоколадки. На каждой – еще и бумажная рубашечка с названием краски. Акварель была медовая, а потому сладкая на вкус.
В тот день, возвращаясь домой, я раз восемь останавливалась, доставала из портфеля коробку, открывала, сковыривала фольгу с очередной акварельной «шоколадки» и пробовала языком на вкус. Сладко. И пахло цветами, а не красками.
А недавно, знаешь, увидела в супермаркете коробку французского разноцветного шоколаду и сразу вспомнила те краски, полученные в обмен на папино «наследие»…
– Все годы, что он жил в запоях, папино тело приходило домой страшным големом, а мы не ведали таких слов, чтобы разрушить чары…
Бессильные провокации мамы, мои испуганные крики, Машкин рев позже – ничто не могло вернуть его, любимого папку из детства, в травленный дурманом голем. Измененное сознание…
Измена, короче.
И вот этому самому туловищу с головой и ногами я позже вменила все свои страхи и обиды в вину. Не папе.
Только это произошло много, много позже. Возможно, слишком поздно…
И он не успел понять, КАК я его простила.
А Маша еще пока не смогла. Она и Влада не может принимать спокойно из-за того, что папу вытеснила за пределы чувств.
– Думаешь?
– Она никому из мужчин не может довериться, потому что самый первый – папа – ничего хорошего для нее не сделал. Зато плохого – уууу… Влад совсем не такой, но это не имеет значения. Он не хочет вникать в ее заморочки, не хочет терпеливо, шаг за шагом выводить ее за руку из этого страха и недоверия. Он только возмущается – и вполне справедливо, ведь он-то не виноват в папиных грехах…
– А Егор – может?
– Егор может. И хочет. И делает.
– Ну хорошо. Расскажи еще что-нибудь о папе.
– Что ж рассказать-то… Однажды – мне было десять – он привез из командировки немецкую куклу. Полежав в машине лицом в книжки, она приняла на свои щечки и носик сине-зеленую краску с обложки «Бежина луга». Пятна ничем не оттирались, и Тургенева я потом так и не полюбила. За то, что испортил куклу.
Мы засмеялись.
– А кем работал твой папа?
– Снабженцем работал. И «делал» много денег. Но мало что доносил до дома. Кутил. Так было нужно и для «дела», да и для души, видимо.
Потом его уволили с этой должности. Он уехал куда-то на север. Мы жили спокойно какое-то время. Было хорошо без него. А когда вернулся, стало опять плохо-плохо. Меня спасало то, что я много лежала в больницах. Я даже придумала себе аппендицит, имитировала приступы, меня увозили на скорой, и на какой-то раз не выдержали и прооперировали. Удалили здоровый аппендикс… Помню, хирург что-то втолковывал маме и укоризненно на меня поглядывал. Я очень себя винила за это вранье. Очень. И очень долго.
Но была у меня и другая болезнь, которую не нужно было имитировать, – отит. Серьезные дела, оперировали тоже. Долгая история. Скажу лишь, что больница пару раз в год мне была обеспечена, и это было – счастье.
Сбегала в эти больничные субмиры, где больно, душно, замкнуто, но безопасно… Неважно, Лера. Сейчас уже неважно. Ничья вина.
– Знаешь, еще помню что? У нас была такая большая плащ-палатка. Он ее называл «венцерада» почему-то. Мне так нравилось это слово…
Папа упаковывал ее в рыжий рюкзак, собирал удочки, еще всякое разное, и мы ехали в электричке на рыбалку. Он, мама и я.
Помню, как однажды, перед отъездом, он оставил нас с мамой у подъезда на лавочке с вещами, а сам побежал с трехлитровой банкой за пивом. Я сидела, болтала ногами. Мама поднялась в квартиру, проверить, завернут ли газовый вентиль, и долго не возвращалась.
От нечего делать я расковыряла пакет с желтыми черешнями и стала сдирать кожицу с ягоды. Узкие лоскутки клала на язык, вслушивалась во вкус… Ободрав черешину полностью, всматривалась в оголенную плоть, в подробный каркасик сосудов, разгадывая какую-то смутную загадку.
Очнулась, когда папа подходил уже с полной банкой коричневого пива. Подняла на него глаза и вдруг поняла: он мог и не вернуться. Ниточка, державшая его, была тонкая-претонкая, как кожица черешни. Так вот мне увиделось тогда…
…Потом мы плыли в лодке по очень тихому озеру к «рыбному месту». Озеро казалось огромным. И камыши. Неожиданно обрушился яростный дождь. Вспучилась вода вокруг. Стало страшно. Папа достал плащ-палатку из-под сиденья. Быстро развернул и накинул на нас. И включил фонарик. Сделалось волшебно. Словно я вновь оказалась в мире утробы. Покойно.
И все угрожающее – оно там – за пределами твоего мира. А значит, его нет. Есть только мы.
Мы качались в лодке меж двух вод, а потом дождь перестал стучать так сильно, перешел на шепот, и папа погреб к берегу. Там, в хибарке на берегу, дед-смотритель уже нажарил рыб, а мама отмыла дощатый стол до мокрой желтизны и застелила чистым домашним покрывальцем топчан… Мне было пять лет.
– А сегодня позвонила мама.
Так бывает, что заранее знаешь, какие слова сейчас произнесет голос в трубке – я сразу поняла, что она сейчас скажет.
«Отец умер», – так и сказал голос.
Нет, ощущения непоправимой утраты не возникло. Он давно жил один, в своей однокомнатной квартире. Пил. Сильно деградировал.
Мама еще сказала: «Не нужно приезжать, зачем? На мертвого смотреть?»
– Хочет, чтобы ты помнила его живым, наверное.
– Знаешь, перед тем, как переехать в Питер, я поехала к нему попрощаться. Собрала сумку большую книг – он так же запоем читал, как я, – и поехала.
А еще набрала на компьютере крупным шрифтом письмо, чтобы он читал после моего отъезда. Видит Бог, я ЗНАЛА, что больше мы не увидимся, хотя он ничем таким не болел, и ему всего шестьдесят четыре было тогда.
И ведь вышло все, как я и просила Бога, – умер он легко, во сне…
Мне не хватало его всю жизнь, с шести лет – именно тогда он начал пить сразу запоями, и мое детство кончилось – и не будет хватать всегда.
В просветах меж запоями он считывал меня безошибочно, понимал и успевал что-то сказать. «Знаешь, вот прочел недавно у одного писателя: „Учись у всего всему“. Доченька, я тебе то же самое скажу: у всего – всему. У всего – всему».
Лет пять назад я открыла для себя Улицкую, тут же купила ему «Веселые похороны». Он зачитал книжку до дыр, сама видела. И все повторял: «Доченька, надо ж, как она все понимает, хоть и тетка…»
Знаешь, когда у него было что читать, вот такое, настоящее, он переставал пить на это время. Иногда на месяц. Иногда на пару недель.
– И, Лера, веришь – во всех мужчинах, ранивших мне сердце, мелькали черты его облика и характера.
А еще в каждом пьяном бомже у вокзала, в парке и метро мне виделся он. И когда касалась рукой их синюшно-черных ладоней, протянутых ковшиком за подаянием на опохмел, то касалась его, обретающегося где-то за тысячи километров от меня…
Связь…
– Сегодня приходил Сергей, – сказала вдруг я.
– Зачем? – вылетело у Лики. – Ой, прости.
– Не знаю, зачем. Мне нельзя его видеть, я совсем плохая становлюсь… Ведь я себе установку сделала: этого не было. И я могу жить с этим. Но когда он приходит – это беспощадный какой-то свет: «Это было. Знай это. Живи с этим».
– Вот ужас… Гадство, что нас вынуждают быть сильнее, чем можется.
– Знаешь, если забыть о том, что это больно, то, видимо, для мужчин, случайным образом сильно задевшим нашу жизнь, мы какие-то «служебные духи»… для того, чтобы служить им своими молитвами, куполом своей любви их накрывать, видимо… Наверное, есть какая-то чаша весов, на которую все это падает, на которой это что-то да весит, и если какому-то их наиважнейшему выбору будет чего-то маленько недоставать, чтобы все качнулось в нужную сторону, то мы быстренько вырвем сердце и с готовностью кинем туда, на чашу, чтоб она пошла весом вниз…
– Лера… как все это… и правда, и ужас…
Вот и я не помню своим сердцем ничего плохого о папе, представь. То есть помню и не помню одновременно. Не предъявляю.
Зато навсегда запомню один летний день в далеком 1970-м.
Папа взял меня с собой на футбол. Культовый «Ростсельмаш» играл с кем-то там из другого города.
И выиграл! И папа с друзьями блаженствовал на открытой веранде пивбара в парке Островского, а я с любопытством наблюдала дядек в радостном угаре. Они покупали мне соленые маленькие лаковые бублички, ситро «Крем-сода», а папа держал над огоньком спички пузырь из вяленой таранки. Пузырь корчился и пах так, что слюни заполняли ямку под языком. Папа перехватывал пузырь за другой конец, чтобы поджарить с обеих сторон, потом дул на него и давал мне. Я жевала и жмурилась от удовольствия. Этот вкус – один из моих самых любимых по сей день. Правда, сейчас я кладу рыбий пузырь в микроволновку, чтобы не обжечь пальцы. Хотя пузырь можно насадить на вилку. Но почему-то не хочется…
Такие дела, Лера.
Голем вернулся в прах, из которого был взят. Жизнь кончена.
Ничья вина. Ничья. Победителей нет.
Я поразилась некоему синхрону: именно сегодня, перед нежданным приходом Сергея, я создала в ноутбуке файл, чтобы писать письмо Сергею. Просто писать, не отправляя.
Получит ли когда… Когда-то получит, точно. Неважно – письмо «для Чаши», весом – в его пользу – чтобы снимать вину, «ничего не помню плохого о тебе», проживи собой – ну, пожалуйста, пожалуйста, постарайся там, в своем далеке…
Может быть, не поздно, но даже если и поздно… Я буду подбрасывать туда своих молитв. Все, что угодно, но только чтобы никогда не потянуло в големы…
– А мой отец… – я почувствовала, что лучше говорить об отцах, – он уже много лет не пьет. Живет в квартире, где раньше жили мы с мамой. Там осталась наша старая мебель, и в ней кое-какие мои вещицы. Не так давно хотела забрать своего детского плюшевого медведя из бывшего своего шкафа – игрушку, с которой я все детство спала, которая впитала немерено моих девчоночьих слез в юности… Пап сказал, что он выносил мусор, и в мешке оставалось еще много свободного места – он положил туда моего мишку, чтобы место не пропало. Что-то незаметно кремировалось… а может быть, и давно уже…
А еще как-то был период, когда маман вышла замуж, и мы жили вдвоем с отцом, мне было лет пятнадцать.
И вот как-то пап с товарищем пришли ближе к ночи.
Пап тут же добрал до «сильно» и уснул на полу, а приятель его новый – как потом выяснилось – директор мебельной фабрики – вздумал варить суп из каких-то пакетиков, кормился им всю ночь, меня потчевал, смотрел своими глазищами беспомощно мне прямо в душу и объяснял: «ТЫ не должна жить вместе с ним, видеть это, слышать. Я понимаю, что ты никуда не денешься, но запомни, что ты – не должна этого всего, и все».
На самом деле этот дядька угадал, что мне тоже могло прийти в голову пожертвовать аппендиксом – а может, для этого он и есть, отросток этот, на крайняк?
Я больше не видела его никогда, но остался мощнейшим впечатлением этот белобрысый голубоглазый шкафистый дядька, который считал меня как с листа… Это тогда он казался дядькой, я так сейчас думаю – не было ему и сорока. Страдалец – рассказывал мне про свою несчастную любовь… А я думала, меня тоже так кто-нибудь полюбит…
Всю жизнь отец книги покупал, подписывался, переплачивал, библиотека разрослась так, что ходили мы дома по узким проходикам – коробки с книгами стояли вдоль стен, и на кухне, и даже в ванной. Но читал только газеты, не знаю, прочел ли он хотя бы одну из этих книг.
Но становится неважным все уже сейчас, стареет отец. Жалко его, выбрасывающего любимого мишку своей единственной дочери.
Знаешь, я так верю, Чаша эта есть, и Бог простит их и всех нас, и примет наши летящие письма, и молитвы, и сердца. Хочу встретить твоего блистательного, невозможного папку, мне кажется, что он чем-то похож на этого моего ночного знакомца дядю Саню – смотрит и видит…
Радость созвучия – такая… базовая, что ли, она как опора под ногами.
Лика ушла, а я нежилась в покое, подобном теплой ванне.
И где-то там, в Земле упокоения, плакала еще одна прощенная душа…
Глава 9
//-- ВЛАД --//
…И теперь я вынужден осуществлять авторский надзор над своим «проектом».
Я идиот, конечно, что решился поместить Леру в свой дом, но я был не в себе, старался удержать Машу.
Четыре дня сухой голодовки – и понял, что умирать не хочу, а вот выиграть – вернуть Машу – хочу. И было все равно, как и чем играть. Кем играть.
Удачно, что Лера оказалась такой… необычной.
Добрая и – как сейчас модно говорить – светлая женщина, надо же… Редкий шанс.
Нормальная практика аутсорсинга – разместить часть работы по проекту на стороне, в этом смысле ход с Лерой оказался выигрышным.
Но пригляд нужен, потому пусть пока тут поживет.
Но что-то она еще во мне цепляет, торкает… И, да, я сопротивляюсь этому, как могу. Расслабляться ни к чему.
Разумеется, я сказал, чтобы люди, звонившие по этому чумовому объявлению, на которое в свое время повелась Маша, шли лесом.
За неделю, что Лера здесь, звонили пятеро. Если бы разрешил, то каждый просидел бы часа по три-четыре. И потребовался бы чай-кофе-бутерброды, да и вообще – чужие нищеброды в доме…
Ну и какая мне с этого маржа, спрашивается. Нет, исключено.
Общается с ними по телефону, вот и правильно. Пусть звонят ей на мобильный, если так прижало, что рассказать некому, кроме как больной девушке, лузеры убогие.
Вчера пришел в палату – а я проплатил хорошее размещение, чтобы не жаловалась, – а ее нет – увезли на томограф. Мобильник на кровати брошен, ноут открыт – какой-то вордовский файл.
Имя файла «Влад», хм, интересное кино… Слив? Компромат? Конкуренты под прикрытием больной прекрасной незнакомки?
Подвинул к себе ноут, читаю:
//-- НОВЕЛЛА НОМЕР ТРИ «ВЛАД» --//
Должно быть, он простой статист русского бизнеса.
Из тех, у кого есть способность просчитывать ситуацию до мелочей, с учетом меняющейся бизнес-панорамы вокруг…
На сбор компромата не похоже, читаю дальше:
Вероятно, он умеет взаимодействовать с людьми недалекими и извлекать из них максимум, так что они потом даже гордятся собой, не подозревая, что это он нашел им удачное применение.
Уверена, он умеет ладить с людьми амбициозными, нервными, сносить их капризы, не давая прорваться своей гордости.
Должно быть, у него есть синдром «ответственности Атланта» – это когда держишь свой «небесный свод» и знаешь, что переложить ношу не на кого, а значит, ты обречен недосыпать, недоживать яркие кадры молодого веселья, потому что надо работать, работать, работать…
Что это, черт возьми, за… откуда она знает это обо мне?! Ну-ка, ну-ка, что там еще…
Вот его основная мысль, наверное: «Надо работать для себя, для родителей, для ребенка».
Из-за чего приходится забывать о себе, о родителях, о том же ребенке, потому что невозможно разделить себя так, чтобы хватало на все.
«Невозможно работать меньше, – вероятно, считает он, – потому что тогда затянет пылью и паутиной, никто и не вспомнит, что был ты такой».
И он держится в этом изматывающем режиме, пока хватает сил, и держится, когда сил не хватает, и когда их нет совсем.
Держится, потому что успех сводится к его терпению, умению, соображению и времени.
О, конечно же, его приводят в раздраженное недоумение люди неуспешные, мало зарабатывающие, жалующиеся на жизнь.
Наверное, он думает так: «Работай они, как я, имели бы все то же».
Ну конечно, приводят в раздражение! Кто им мешает пахать и зарабатывать? Но она-то какова – все разложила по полочкам. И… она хорошо обо мне думает. Я использовал ее – использовал человека, хуже, больную женщину, а она – пишет обо мне так, словно я – герой какой-то…
Мне кажется, такие вот трудяги двигают ни больше ни меньше чем прогресс – прогресс в небольшом пространстве вокруг себя.
И если бы каждый делал то же, то мир менялся бы к лучшему. Наверное…
Интересно, его близкие понимают, какой ценой дается преуспевание?
Ни фига они не понимают. Маша, может, и понимает, потому что сама ту же упряжь тянет, а родственнички – те только косятся и вздыхают завистливо. Лика одна нормальная, да и то…
Точно можно сказать, что они видят лишь то, что приносит преуспевание: умножение возможностей, смену уровней свободы.
Я пишу, и мне почему-то ощущается, как у таких трудоголиков, как он, не могут расслабиться нервы в первую неделю отпуска, каким бы фешенебельным ни был отель…
Ни сочные краски чистенькой богатой страны, ни вышколенность обслуги, ни новое вино, ни роскошная еда не снимают напряжение.
Оно не отпускает мозг, жесткие ритмы рынка несутся вдогонку, стучатся в сознание еще несколько дней.
Только потом нисходит блаженное расслабление, но дня через три приходит понимание: скоро на работу, возвращение неизбежно, и эта мысль, как смог, висит надо всем, ее дыхание повсюду…
А ведь права! И тут права! И откуда ты только знаешь…
Как он шел к своему успеху?
Если попробовать представить, то, наверное, так: истово стремился, работал, рвался, словно был в плену и добывал себе свободу. Словно на охоте, выжидал в тишине, прокручивая в уме комбинации и варианты. Давал уйти хорошему зверю, чтобы дождаться лучшего и тут уж сделать все возможное.
Такая игра увлекательна и изнурительна одновременно.
Это риск, всегда риск. Сбой может произойти в любом звене цепи, и, конечно, происходит иногда, как без этого…
Конечно, риск, и серьезный. Все ты правильно понимаешь, Лера.
И вот он уже несколько лет живет и действует в этой системе, уже адреналин не сильно тревожит его радостью и лихорадкой.
Уже он знает, что выход есть из любой ситуации, что некоторые ситуации рассасываются сами собой, из-за непредсказуемой текучести жизни.
Он становится спокойнее и отстраненнее, медленно, но все же становится.
Уже купил машину, которую хотел. Именно хотел, потому что к моменту покупки вдруг понимает, что не испытывает восторга от исполнения мечты. Все как-то буднично – пришел покупать и купил, и все.
Он уже знает, что, достигая желаемого, человек отстраняется от достигнутого, а может, выталкивается этим достигнутым на новый уровень, неважно.
Понимает, что нет внешней компенсации истраченным внутренним силам души и ума – в разных измерениях лежат эти вещи, их не свести, не пересечь, как параллельные прямые.
Ну, тут я не знаю… внешняя компенсация есть, и мне она нужна, это мои знаки, мои знамена, если на то пошло.
И вот, каждый день он понемногу преобразовывает реальность, прочерчивая новые связи между людьми и структурами, и ему хочется, чтобы его «домашняя Вселенная» находилась в совершенном порядке, ибо вот именно эта бытовая незыблемость действует умиротворяюще на его нервы…
//-- ВЛАД --//
Ну вот, оборвалось. Не дописала еще. Но допишет же, раз открыла документ.
За день до больницы я заглянул к ней в комнату:
– Погуляешь на балконе?
– А ты со мной посидишь?
– А ты со мной выпьешь?
– Арманьяк? – улыбнулась, хорошо так, озорно.
– Ну, пусть будет арманьяк, если хочешь, но я хотел предложить вино – сладкое, десертное, похожее на ликер. Кипрская «Командария».
– Буду вино! – с радостной готовностью тряхнула головой.
– Расскажи мне что-нибудь о себе, – попросил ее, когда уже усадил в ротанговое кресло, укутав двумя пледами, – «гулять» означало именно это.
– Вкусное вино, – глотнула, оценила.
– Когда улетаешь с Кипра, то можно увезти с собой лишь две бутылки «Командарии», не больше. Национальное достояние. Расскажи что-нибудь о себе, – я повторил.
– Я могу быть ужасной болтушкой, знаешь? Останови меня, когда надоест, ага?
– Ага.
– Я вот вспомнила вдруг, как часто лежала в больнице, и там встречались такие женщины… страдающие, но при этом благополучные материально, понимаешь? Если честно, то я им завидовала.
И это была единственная категория людей, которым я вполне осознанно завидовала: страдающие и благополучные одновременно.
Помню, я думала, что если все равно суждено страдать, то пусть это будет хотя бы не безобразно, пусть хотя бы вид стен, мебели, отражения в зеркале не добавляют к чистому страданию лишней мути.
Среди соседок по палате встречались такие ухоженные женщины, одетые с некоторой изысканностью даже в больнице.
У них были другие мыльницы и другое мыло в них, полотенца были мягкие такие и нежно затканы розовым и салатным. Какие-то маленькие аксессуары лежали на тумбочках, мелькали в светлых пальцах: пилочка для ногтей с перламутровой ручкой, «ключница» мягкой шоколадной кожи, стеклянная баночка с кремом, особо тонкие носовые платки… даже тапочки у них были на танкетке, а то и вовсе мягкие туфли.
И хотя им приходилось терпеть болезненные процедуры и плакать от диагнозов, я им завидовала… им… и никогда мне в голову не приходило завидовать здоровым, радостным, успешным людям. Никогда… только страдающим и благополучным… словно я всегда знала, что страдание – моя константа, мое неотделимое, и хотелось лишь просто осветлить фон для него. «Пусть хотя бы фон будет светлым», – так уговаривала я Бога.
Лера помолчала.
– Я тут у тебя превратилась в такую женщину, представляешь?
Ты меня окружил-украсил столькими вещицами, я теперь словно актриса, загримированная для роли богатой дамы, – улыбнулась.
Я внимательно смотрел на нее, ничего не отвечая. Благодарить меня – это в ее положении несколько притянуто за уши, впрочем, пусть. Лучше так.
– Какое пьяное это вино – я болтаю без остановки, – смутилась.
– Ты пишешь что-нибудь в свой дневник?
– Да, много.
– А вот о людях, что звонят по объявлению, – ты слушаешь и пишешь о них рассказы?
– Ну, не совсем рассказы… так… портреты-фантазии…
– Не удаляй ничего, хорошо?
– Да зачем мне удалять…
– Хочешь, устроим на выходных шопинг?
– Да мне ничего пока не нужно, ты в прошлый раз столько всего накупил – я еще даже не все пакеты раскрыла.
– Да-а? Нет настроения?
– Нет, не в этом дело… как бы тебе объяснить… мне почему-то нравится вид этих лаковых бумажных пакетов с шнурами ручек. Он такой… избыточный и… праздничный.
Я снова внимательно смотрел на нее, потом наклонился, поцеловал в щеку и сказал:
– Спасибо, что позволяешь что-то делать для тебя.
Опять смутилась.
Не знаю, почему я так сказал. Это не мои коммуникативные формулы. Расслабился, видно. Нельзя. Надо сконцентрироваться и притянуть Машу назад. Для этого нужна твердость, а не сентиментальность.
Что до пакетов, то их было всего три: один с носками-гольфами из «Calzedonia», другой с домашним трикотажным костюмом из «Women's secret» и третий со всякими прибамбасами для душа из «LUSH». И что там, спрашивается, открывать? Странная, но милая девушка. Такие становятся дауншифтерами, даже если вполне здоровы и полны сил.
…Дождался, когда она уснет, и позвонил Лике.
– Что нужно для того, чтобы ее рассказы издали?
– Чьи? – не поняла Лика.
– Я о Лере.
– О… прости, что-то я туплю.
– Так что нужно? Кроме денег – они не вопрос.
– Нет, за спонсорские деньги издаваться – последнее дело, – возразила Лика, – надо предложить издателю какому-нибудь вначале. Рассказы у нее могут выйти дивные, я читала наброски к этим портретам ее, ммм… клиентов, возможно, кто-то возьмется напечатать. Ей будет приятно. А тебе это зачем?
– Мне хочется придать ей веры в ценность своего существования. Повысить ее котировки. И, если честно, я не представляю, что ее однажды не станет в моей квартире.
– Какими ты женщинами обзаводишься… летучими, – пошутила Лика, – вначале Маша выпорхнула, теперь вот этот эльф может улететь.
– Ликвидность этой затеи меня занимает, разумеется, но их нельзя сравнивать. Маша – это моя жена. А Лера – она… ангел.
Пустоту от ухода Маши она не заполнила, нет. Но что-то… проклюнулось во мне с ее появлением. Что-то недолговечное, но хорошее, чего раньше не было. Я инстинктивно борюсь с этим, разумеется, мне эти незащищенные места ни к чему. И в то же время боюсь, что с ее, ммм… уходом я утрачу это. Поэтому хочу, чтобы была книжка с ее рассказами.
– У нее ведь немного рассказов. Хотя… одна эта история с Сергеем чего стоит, а она ее записала, очень сильная эмоционально вещь, просто очень, протокол боли какой-то…
– Если рассказов мало, значит, будет небольшая книжка, неважно. Уникальный контент, все такое.
– Рассказы почти не издают.
– Найди кого-нибудь. Я уговорю. Заинтересую. Предоставь это мне. Просто найди человека.
– Хорошо. Я пришлю тебе пару имен и номеров телефонов. Но… ты бы разрешил людям по объявлению приходить к ней, а? И рассказов больше будет. Господибожемой, Влад, ты сорвал человека с места, держишь чуть ли не в заложниках…
– Я в курсе. Спасибо. Пока.
Нажал отбой. Никаких людей здесь не будет. В случае, если Маша не вернется, а Леру придется отпустить, у меня останется ноут с ее дневником и книга. Это же купленный на мои деньги ноут, в конце концов. И будет оплаченная мной книга. Вот и все мои дивиденды за то, что она живет тут. Просчитать затраты и выгоды проекта впервые не получается – и чуть ли не впервые мне хочется инвестировать во что-то без всяких гарантий на прибыль.
…Мысль о том, что Машу нужно вернуть любой ценой, меня не оставляла, нет. Я слишком много в нее вложил, чтобы это кому-то досталось. Порой ярость накрывала волной, и мне хотелось заманить Машу сюда под каким-нибудь предлогом, избить, изнасиловать, а потом мучить и заставлять говорить «я люблю тебя», и требовать: «Еще раз! Громче!», и смотреть, как она корчится от унижения.
Но. Что интересно: раньше в такие моменты приходилось накачиваться коньяком до отключки. Еще помогала скоростная езда.
С тех пор как Лера появилась в квартире, появился иной выход из приступов злобной ревности.
Если спазм ярости заставал дома, то я просто заходил к ней в комнату, становился у окна и, как теплому свету, подставлял себя ее тихому присутствию за спиной. Это чего-нибудь да стоит, верно? Пусть не в денежном эквиваленте. Маша – тоже не денежный эквивалент, но это Маша. Больше ни в кого я не вкладывал таким образом. До сих пор.
…Слушал, как сухо и мягко шелестят клавиши ноутбука, если Лера работала. Или впитывал ее голос, обращенный к коту. Или просто стоял и смотрел на нее, если она спала.
Она же по какому-то наитию понимала, что не надо вскидывать в вопросительной улыбке голову, когда захожу в комнату, что мне нужно просто побыть в ее «поле», а потом я уйду.
Иногда кот спрыгивал с ее колен, находил меня в одной из комнат и усаживался рядом. Реакция у меня на это была всегда одинаковой: брал кота на руки, относил Лере. «Он меня смущает», – говорил серьезно.
Вчера листал настольную Библию, подаренную еще бабушкой, и набрел на историю о том, как древний царь Саул страдал от приступов черной ярости. Тогда он посылал слуг за неким Давидом, тот приходил, играл какую-то музыку, и злой дух отступал от царя.
«Она – мой ангел, отгоняющий злого духа от меня», – понял я о Лере.
Своим присутствием она словно вносила в жизнь еще одно измерение, образуя некий дополнительный ресурс, куда я порой соскальзывал. Такое, вероятно, покупают у психотерапевтов, но я ненавижу их всех скопом. Мне остается только надеяться, что, когда она уйдет, я уже справлюсь с собой или найду способ заставить Машу вернуться.
Сейчас надо поговорить с доктором. Она должна быть здоровой. Хотя бы для того, чтобы дописать этот рассказ обо мне. Обо мне никто никогда не писал рассказов. А о ком писали? Ни о ком из моих знакомых не писали. Интересно, о ком тут еще есть? О Маше, например? О Лике? Нет, смотреть нельзя, просто скажу, чтобы показала. Попрошу, то есть.
Сейчас главное – поговорить с доктором.
…Доктор оказался коротышкой, стареньким, востроносым, в круглых очочках. Седые кудри – мягкие, почти белые, такие тонкие на розовой коже черепа. На впалых щечках просвечивали бордовые тонкие ниточки – пьет, наверное, все эти медики халявный спирт расходуют внутрь. Особенно поразился виду докторских ботинок: обувь такого размера обычно носят миниатюрные женщины и дети.
Кроме того, ботинки были фиолетовые и лакированные.
И, судя по качеству кожи, крою и еще всяким нюансам, стоили не меньше, чем мои «Baldinini».
– Сейчас я вам попробую описать ситуацию так, как она представляется мне, голубчик, – проговорил доктор, встречая меня у двери и указывая на диван в кабинете.
Почему-то не сел за стол, как-то ловко оказавшись на диване рядом.
Я вновь уставился на докторские ботиночки, покачивающиеся в воздухе, – ноги не доставали до пола.
– Немного коньяку, профессор? – заглянула в дверь секретарша.
– Да, пожалуй что… и банкеточку, – он указал на кожаный пуфик, – придвиньте ко мне, я ноги поставлю. Да, позволю себе напомнить свое имя – Викентий Теофильевич, не настаиваю на обращении по имени-отчеству, но мне было бы приятно.
Старичок явно рулил в нашей «паре», но я это принял спокойно. Я нащупал в кармане диктофон и включил. В медицине я мало что понимаю и могу все не запомнить, так что пусть запишется все, что скажет профессор.
– Так вот, голубчик… Никакого рассеянного склероза у девушки нет.
– Так она здорова?!
– Мммм, сказать так не представляется мне возможным. Видите ли… У вас есть время?
– Немного. Скажем, у меня есть час – довольно?
– Вполне, вполне… Видите ли… эта девушка – заметьте, я не спрашиваю, кто она вам, потому что знаю, что такие никогда никому никем не приходятся и одновременно приходятся… как бы это выразить… впрочем, неважно. Так вот.
Нестабильность – обычное состояние этой девушки.
Вернее, нестабильность как такая «мерцательная аритмия» непрерывного становления, того самого – угаданного гением одной из античных школ.
– Я не силен в античных школах, Викентий… доктор. Объясняйте проще.
– Проще, говорите? Вряд ли… впрочем, извольте. Скажем так: эта девушка – я имею в виду ее личность – может существовать как некое вещество в пробирке лишь при соблюдении заданного извне режима. Режима с четкими параметрами давления, температуры, влажности, ионизации etc. Стоит не соблюсти одно из условий алхимического этого процесса, как уникальное вещество ее души улетучится, и она перестанет быть собой.
– То есть, если бы она не была больна, то была бы другая? Как все?
– Ну, можно сказать и так. Только она не больна. Она просто помещена в такие условия.
– Казуистика какая-то… почему-то меня дико раздражает то, что вы говорите, доктор.
– Понимаю, голубчик… Хотя… можно сказать, что режим она задает себе сама. М-да… Скажем, мера страдания, смирения, терпения поддерживается в постоянной пропорции ее судьбой, но она могла и не принимать разные обстоятельства жизни, а стряхнуть, сбежать, уклониться, взять желаемое и тем самым сбить настройки судьбы.
– Так почему она этого не сделала? Почему не делает это сейчас?
– Как принцессам крови необходимо соблюдать неисчислимо большее количество запретов, чем простолюдинкам, так и принцессам духа недоступна совместимость с макроудовольствиями, сулящими простую незатейливую радость бытия. То есть протянуть руку и взять, конечно, можно, но летучее чудо красоты духа тут же испарится, оставив в воздухе росчерк усталой всепонимающей грусти…
– Это что-то вы очень красивое сейчас сказали, профессор, – я уже устал от всей этой лекции и демагогии, – но мне, извините, это кажется фигней, еще раз извините. Девушка не может ходить – так слаба, быстро утомляется даже сидя, а вы мне рассказываете о красоте духа! Я, черт возьми, сам знаю, что она – прекрасный человек. Я хочу ей помочь, а не…
– Да-да, голубчик, разумеется, да-да… Вы тоже прекрасный человек, ммм… во всех отношениях очень качественный экземпляр, но перейдем к делу. Ей нужны щедрые вливания радости.
Но имейте в виду, такие, как она, никогда не протягивают руки, чтобы взять. Чтобы внести в ее жизнь что-то, желающий должен раскрыть ее ладонь и вложить туда приношение.
– Хорошо, я понял. А вы могли бы как-то облегчить ее состояние, доктор, ведь эта постоянная слабость – она так изматывает?
– Попробовать можно, – профессор пожевал губами, – отчего бы не попробовать, но… как бы вам объяснить… она враждебно относится к своему телу. Она с ним не в ладах. Разумеется, я рекомендую общий массаж, прохладные тонизирующие ванны по утрам и релаксирующие на ночь, – продолжал между тем доктор, – мое присутствие вряд ли потребуется, но я нанесу пациентке еще один визит. Это бесплатно, – тут он строго взглянул на меня.
– Да как бы не вопрос, – пробормотал я. – А вот скажите, ей потребуется постоянная сиделка?
– Не думаю, голубчик. Обычно такие девушки покидают нас раньше, чем им потребуется сиделка. И еще. Посмотрите мне в глаза.
Я неприятно поразился перемене тона, но заставил себя смолчать и спокойно взглянуть на доктора.
– Упаси вас Бог вообразить себя принцем. Вы меня понимаете? Это другая сказка, вам такие в детстве не читали и никому не читали.
– Вы меня принимаете за кого-то другого, – сухо заметил я.
– Ну вот и славно, – доктор поставил пустой бокал на столик, – вот и славно.
– Викентий…
– …Теофильевич, – чуть поклонился старичок.
– Да, так вот, прошу вас, объясните мне еще раз, чтобы я понял: что с Лерой? Просто скажите другими словами. Мне не хватает какого-то штришка, чтобы ухватить суть.
– Замечательно! – воскликнул доктор, и его голубенькие глазки засверкали. – Как я рад, голубчик, что вы выразились именно так. Сейчас-сейчас, непременно! – Он вдруг наклонил голову к правому плечу и уставился на меня чуть лукаво.
– Согласитесь ли вы со мной, голубчик, – заговорил наконец доктор, – если я скажу, что любовь – это всегда некий аванс? Вы его даете, когда любите, вам – когда любят вас. Вы посылаете тому, кого любите, часть своей жизненной силы, вы экстрагируете лучшее из себя в любовь к другому. И этот «аванс» не всегда возвращается, понимаете?
– Ну, думаю, понимаю, – я сосредоточил внимание до предела.
– Эта девушка много любила. Я не имею в виду только мужчин, я говорю о любви как о способности души… назовем это «радиировать». Лера от рождения такая. И редко какой из ее «авансов» был возвращен. Она истощена.
– А если…
– Нет. Я не случайно вас предупредил, сказав, что вы – не принц.
– Да. Вы правы. И… я далек от мысли, что вы – шарлатан, но… кто вы, доктор? Что за отрасль медицины ведает такими болезнями? Вы ведь не эндокринолог, это очевидно. Может быть, психиатр?
– Ну что вы, голубчик, что вы… психиатрии тут делать нечего… – Доктор задумчиво пожевал вялыми губами. – Позвольте проводить вас. Кстати! – остановился он на полпути к двери. – Устройте для нее возможность иногда готовить.
– Готовить?
– Да-да, еду готовить. Она – из тех, кто умеет договориться с землей.
Такая вот беседа была.
Леру заберу к себе. Послезавтра уже можно будет. Уход организую, готовить – кухня оборудована, и вообще какое, к черту, готовить – пусть пишет рассказы, напечатаем книжку в типографии, проплачу, сколько надо, – будет радость ей. Сколько потребуется радости, столько и будет – я «прекрасный человек» или где? В кармане запикал Лерин мобильник – я прихватил с собой, когда к доктору шел, мало ли, бросила на кровати, ищи потом. «Мама» на дисплее.
– Здравствуйте, Лера сейчас не может подойти.
– А вы, вероятно, тот самый тип на черной иномарке? – Высокий женский голос просто вонял неприязнью.
– Куда мне подъехать, чтобы обговорить цену вопроса? – невозмутимо так.
– Туда же, откуда забрал мою дочку! – Неприязни в голосе убавилось, а претензий, похоже, прибавилось.
– Через час буду.
Нажал «отбой», повертел в руке старенькую «Nokia» – заодно по дороге куплю нормальную трубку своей «жизнеопи-сательнице».
Я вдруг улыбнулся, впервые за много дней ощутив подобие радости.
Да что там, мне реально было хорошо.
Пока не встретился с Лериной мамашей. Мадам ни за какие деньги не пожелала расстаться с дочерью даже на пару недель.
Глава 10
//-- ЛЕРА --//
Моя жизнь стремительно обрастает новыми измерениями… Словно кто-то взял простой лист, сложил его несколько раз и вывернул вдруг в объемную фигурку – оригами. Кто-то… Бог? Тот самый глянцевый притчевый Бог благополучных верующих? Или это не Его масштаба дело, а моим «оригами» занимается какой-нибудь «коллекционер боли»? Стоп. Откуда это выражение? Ах да… сон. Сегодняшний сон.
…Зашла куда-то в море и бреду-бреду, жду, когда же станет глубже, чтобы утонуть, а оно все только по плечи и по плечи, устала и вернулась… а на берегу скамейка такая – витого железа боковины, а спинка и сиденье деревянные, некрашеные – и сидит на ней старичок.
Маленький такой. Сидит, а ноги у него до песка не достают – висят, и ботинки лаковые, лиловые, небольшие…
…И о чем-то мы с ним говорим, потом он вдруг спрыгивает на серый песок, говорит: «Ну, до встречи, Лера!», – я спохватываюсь, что опять забыла познакомиться, хоть и не удивилась, что он меня по имени назвал.
«А кто вы?» – спрашиваю.
«Коллекционер, – отвечает так и чуть ножкой шаркает, – я – коллекционер боли». И я понимаю во сне, что он был рядом чуть не с рождения…
Не знаю, может быть, я мало жила и видела… У меня были такие друзья, которые меня любили, и любили бы в любом колясочном и лежачем состоянии, но они не могли дать мне тех иллюзий глубокой душевной близости, которые мне дал Сергей – незнакомый человек. Сразу же, в первый же час вместе.
Но все это осталось иллюзиями, и могло быть только ими, дразнящими, возродившими мой потенциал, – как я могу любить – думать, что вот была бы я здоровая, дожили бы мы до старости…
Но это иллюзии, и будь он совершенно свободен – такая моя любовь сделала бы его придавленным и отчужденным, я бы никогда не увидела никакой такой близости, о какой я мечтала…
«Коллекционер боли» имеет во мне неплохой источник искомого материала – тут я улыбнусь, ведь это смешная мысль. Впрочем, не во мне одной.
Я сегодня выехала в больничный коридор – вдруг захотелось увидеть людей. Коридор почему-то оказался пуст, а дверь в соседнюю палату распахнута. Заглянула: бабушка лежит под капельницей. Взглянула на штатив: желтая плазма в мешочке, бутыль глюкозы и еще бутыль чего-то в очереди на вливание.
– Заходи, – улыбнулась мне бабулька, – а скажи, деточка, у тебя нет ли какой еды?
– Щас, – смутилась я, – минуту.
Вкатилась в свою палату, скинула на колени какие-то пестрые коробочки и пакетики, принесенные Ликой, развернулась.
…Едва выложила снедь на тумбочку, как бабулька тут же одной рукой – «нет-нет я сама!» – принялась их разворачивать, вгрызаться с аппетитом в ветчину, виновато поясняя, что она весит сорок пять кило, истощение, а «организм просит мяса».
– У меня такое истощение от большой опухоли возле мочевого пузыря. Вообще, я второй раз в этой больнице. В первый – я оперировалась несколько лет назад по поводу непроходимости кишечника.
Удалили большую часть, но ничего, я уже привыкла к стоме (это такой выход наружу из кишечника), но тут начала расти эта опухоль. И я буду оперироваться, потому что выхода другого нет: мне сказали, что если ее не убрать, то буду умирать в страшных муках. А если убрать – полегче будет умирать-то. Вот я и иду на риск, хотя какой риск – просто вот так, чтобы меньше мучиться.
Кушать все время хочется – у меня желудок хороший, но опухоль «съедает» все – не могу поправиться никак. 45 кг.
Я вижу, какая она ухоженная, эта женщина. Угадываемый сквозь обвисшую кожу скелет весьма изящен, порода чуть ли не аристократическая: натуральной тонкой четкости брови, фигурные ноздри, глаза темные, блестящие, с чистыми яркими белками.
О ней заботятся родные – она лежит в платной палате.
– У меня очень хороший верх, – улыбается она, поправляя свободной рукой сухую кисть с торчащим катетером, – пошел восьмой час под капельницей, – замечает, – устала. А низ пусть удаляют на фиг, раз он такой! – улыбается.
Судя по ее дальнейшим репликам, мне удается держать лицо, не раня ее тихим ужасом, копошащимся в мозгу от визуализации ее диагнозов.
– Марк – мой внук – сегодня получает «корочки» – в аспирантуру поступил.
«Марк… о, она – еврейка, – моментально понимаю я, законченная юдофилка, – так вот откуда эта кроткая мудрость и грустная смешливость…»
Я просидела у нее два часа, и она все говорила, говорила… А я уже устала, сильно устала, но уйти не хотела, она так рассказывала, что я себе сказала: запоминай. Запишешь вечером. Это готовый рассказ, если не повесть.
– В тридцать девять, – начала она, – когда мои дети уже выросли, я придумала себе новый имидж: заботливая возлюбленная одинокого пожилого красавца-интеллектуала. Ну, заблажилось так мне.
– Заблажилось – это я очень понимаю, – я разулыбалась сразу же.
– Ну да. Вот чтобы ему шестьдесят, он болен, тих, устал. Какой там секс – нет, зачем, к чему эти низменные волнения.
А мне тридцать девять – это предел тридцати, дальше уже ничего, что там может быть в сорок такое же красивое, как в двадцать-тридцать. Ровесникам – им интересны юные, стройные, загорелые тела. А для такого шестидесятилетнего устальца я буду молодой. И нежной. И заботливой. И преданной… И связь самая возвышенная, эмоционально-духовная, осенит наши жизни. Эстетика увядания в лучах зрелости, ах, ах… Так я мечтала, рисовала… пока совсем другой мужчина – нет, ты не понимаешь: СОВСЕМ ДРУГОЙ мужчина – на девять лет младше меня – не вцепился в плечо и не развернул к себе лицом.
Развернул к себе лицом и впился в губы, языком сгребая из моего рта в свой мои любимые мятно-медовые леденцы сусальной духовности…
Сгребая себе в рот и разгрызая в осколки этот хрумкий сахар. Отмывая своим жадным нахальным языком мои зубы от приторного налета сахарных мечт.
«Эвротика», – шептал ртом в прикусанное ухо.
«Эвро-о-о-о-тика», – глухо стонал, когда расправлялись приуздечные складочки под нёбом моего рта.
«Это ты-то – спокойная? Ты – равнодушная к жизни тела? Ты течешь эротикой, ты лучишь эротику, ты – мой проводник в Женственность, ты – мое причастие Женщине, и эта Женщина – ты!»
Я спасовала, деточка… Мне нечего было возразить, мне нечем было возражать, рот был занят своим прямым делом – «эвротикой», и я впервые ощущала себя встроенной в космос, запитанной на некий Генератор жизни, никак не сообщаясь словами ни с кем и ни с чем…
И это я – недотрожка, инфантильная ледышка, мнившая пределом эстетики жизни возвышенную филио со стариком…
Нет, правильно говорят: «Жизнь богаче фантазии», все так, все так…
Она мне рассказала свою lovestory. He написать рассказ просто невозможно.
//-- ДНЕВНИК ЛЕРЫ --//
«Кроткая мудрость и грустная смешливость»… то, что надо, при моем диагнозе. На том и стоим.
…Проходят годы, годы, годы… а люди по-прежнему остаются по ту сторону… иногда до меня доносятся их голоса… иногда слышатся какие-то слова – знакомые, но и немного новые, словно выросшие из тесных одежек букв…
Но в основном люди бросают друг в друга конфетти слов, кидаются шершавым серпантином беззлобно-уродливых ругательств, громковато и уверенно живут свои будни.
Я читаю о жизни людей, я даже пишу о… о чем я пишу? О жизни? Людей? О… кто бы мне сказал…
Между нами зазор… пространственно-временной. Нет. Скорее, внепространственный и вневременной зазор.
Некая несогласованность бытия, и я ничего не могу поделать с этим видом врожденного остракизма… мимикрирую старательно, но уже как-то холодновато, без интереса… смиренно-безучастно…
Еще восхищаюсь лучшими представителями яростного типа, но уже спокойно, как старуха…
Еще цепляюсь за гедонистические свои привычки, но уже могу потерпеть без кофе до вечера…
Мне еще интересны некоторые люди, но уже не интересна себе сама, и предсказуемость горчит у корня языка, а кончик его чуть онемел…
Резные края резцов легко срывают прозрачные лохмотики эпителия с губ – и это уже почти не больно…
Очень трудно договориться с собой по причине ступорного зачарованного молчания…
…Какое-никакое Провидение – все лучше, чем голая ответственность за каждый свой шаг, потому и стараются люди сотворить Бога – и пострашнее, на всякий случай… ну, то есть не сотворить, нет… скорее наделить существующего в подсознании Неведомого Бога «страшными чертами» – и тем польстить ему, слукавить, обольстить даже…
Дескать, может, ты и не такой, но мы тебя вот таким представляем…
Типа, хоть ты и майор, а мы вот не различаем «звезд» и обращаемся к Тебе «Господин Генерал», и даже позволим Тебе быть с нами жестоким, только пусть Ты отвечаешь за все! За все. Включая наши поступки.
Почему бы не предоставить Богу – в своем воображении – быть добрым? Неужели лишь потому, что проекция столь пряма: раз сильнейший человек непременно воспользуется своей силой для агрессии, то и сильнейшее Существо устроено по той же модели?
Неужели так вывернуто понимается идея о богоподобности человека? Вот ужас…
И все наши представления о Нем антропоморфны до омерзения, все наши святыни писаны чернилами, замешанными на пепле от человеческих жертвоприношений… словно идет тупая механическая переработка, выдаваемая за богоискательство…
Зачем я думаю эти мысли? Наверное, просто хочу тактично не спрашивать Его: «Зачем у меня такая жизнь, а не другая? Зачем?» Я всего лишь… всего лишь… человек. И хочу, чтобы Ты был. И чтобы Ты был добрым.
А вместо доброго Бога мне снится Коллекционер боли. Неужели я сама выбрала его себе в боги…
//-- ЛЕРА --//
Приходила Маша. Тиха, подавлена. Я спросила:
– Из-за папиной смерти переживаешь?
– Йолки… да нет… Надо бы, наверное, но, черт, я совсем не могу реагировать на его смерть хоть как-то. Знаешь… почему-то вдруг вспышками в последнее время видится, насколько устали люди… насколько все предельно измотаны простым проживанием собственной жизни… и как можно ожидать от них участия в делах других? Помощи? Такой вот добровольной помощи, инициируемой сердцем, высокой помощи, о которой не просят… Черт, как тесна колея обстоятельств и режима, это задает траекторию, и любые подвижки в сторону перегружают психику человека…
Как-то увиделось вдруг, что люди невиновны в своем равнодушии – это равнодушие работающего механизма. И Влад, наверное, не виноват в том, что не такой, каким я хочу его видеть…
– Знаешь, Маша, людям можно было бы помочь. Скажем, одухотворенность – безусловное спасение от механистичности проживания жизни. Но как ее залучить в программу, как и куда вживить человеку? Ведь не приживется же… механизм отторгнет этот «имплантат», старо как мир: «Дух желает противного плоти, а плоть – противного духу». А еще хуже – механизм «прожрет» этот «имплантат» собой и внутри себя образует мутант духовности.
– Да, – рассмеялась Маша, – фиг залучишь одухотворенность в любого-каждого… по-прежнему «дух дышит, где хочет».
Мы говорим с ней порой одинаковыми словами. Потом она ушла, а я написала Владу письмо о ней. Я хотела истолковать ему ее. Как толмач. Устранить хотя бы на время различие в их знаковых системах. Какая прекрасная глупость.
«Мне кажется, Влад, что в отношениях женщина предпочитает не говорить мужчине о том, что от него ожидает. Хотя – со временем – убеждается, что это чревато риском не получить нужного действия…
Со временем ей становится ясно: чтобы получить нужное от любящего мужчины – нужно просто попросить-сказать-выразить наиболее конкретно.
Но такое воздействие исключает из отношений элемент чуда угадывания — некой телепатии, свойственной влюбленным. Но свойственной точечно, а не непрерывно, ибо у мужчины, кроме женщины, есть он сам.
Женщине же хочется как можно больше этих точечных совпадений, ибо для нее это означает большее единение мужчины с нею.
Потому она рискует, пренебрегая прямым воздействием просьбы, а ждет угадывания. Ждет, и в большинстве случаев не дожидается, расстраивается, плачет, предъявляет мужчине факт несвершившегося чуда, чем повергает его в изумление, – откуда ему знать о ее ожиданиях, ведь „ты меня ни о чем не просила!“ – „но почему ты сам не понял?!“.
Мужчина становится в глухую защиту: „Я ничего плохого не сделал! Я вообще не знал!“ – женщина расстраивается еще сильнее, потому что ее попытки переключить его на себя саму проваливаются – мужчина еще сильнее отъединяется в этот момент, и женщина делает гиперштамповый вывод: „Ты меня не любишь“.
Потому что для нее любовь – предпочитание ее самой, постоянная настроенность, ну или хотя бы настраивание на ее волну.
Для нее любовь – небо с созвездиями точечных совпадений, и звезды должны быть везде, куда бы она ни посмотрела.
И даже понимая особенности устройства мужчин, изучив наилучшие методики взаимодействия М и Ж, применяя успешно на практике знания мужской психологии, женщина от себя отречься не может…
Иначе она станет еще одним мужчиной!
Поэтому она всегда будет ждать чуда угадывания.
И всегда надеяться услышать:
„А мне нравится угадывать тебя, и я радуюсь, когда это получается.
И досадую, что приходится отвлекаться от изучения малозаметных знаков, следов, которые помогли бы угадывать правильно.
Приходится заниматься чем-то еще в жизни, кроме тебя.
Женщина должна оставаться женщиной – существом иррациональным“.
Но нужно еще кое-что и от женщины: она должна тратиться душевно на то, чтобы никогда не привыкать к угадыванию. Не потреблять – благоговеть чуда.
Я так надеюсь, что вам удастся понять друг друга. Мы так неслучайно все переплелись…
Я иногда пытаюсь понять, что такое пошлость.
Ну, знаешь, открываешь рот и говоришь: „Пошлость – это…“ и замолкаешь. И я тут подумала-подумала и попробовала сказать так:
„Пошлость – это недочестность“. Художественная, социальная, нравственная недочестность, боязливое недопроникновение в глубину.
Я потому и надеюсь, что ты сумеешь Машу понять, что не побоишься войти в ее глубины, потому что ты – не пошлый человек. Значит, надежда есть».
//-- ЛЕРА --//
Перечитала написанное и решила отправить копию Маше.
Ощущала себя переводчиком и старалась, чтобы обе стороны понимали друг друга так же, как я понимала каждого из них.
Влад не ответил ничего, а Маша прислала письмо тут же:
«Знаешь, я вот уверена, что он ничего не ответит и не будет говорить на эту тему. Для него все, что ты написала, – узор иероглифов.
Спасибо, конечно, что разгребаешь это наше дерьмо, но я смотрю в себя и понимаю, что не смогу изменить себя в угоду даже очень любимому человеку, а уж нелюбимому…
То есть не стану даже пытаться, словно у меня миссия – прожить собой…
О, я очень сильно меняюсь, иногда драматично меняюсь в процессе жизни, но это не волевой акт, ради того, чтобы… нет, не угодить… чтобы совместиться, вот. И мне не верится, что человек изменится ради меня, ради соответствия мне.
Человек может меняться только под влиянием глубинных процессов в нем самом, меняться от прошлого себя к нынешнему себе, чтобы соответствовать себе же.
Изменение ради другого в качестве жертвы этому другому означает, что ты возводишь его в ранг божества, а от божества взамен принесенной жертвы требуют чудес. А человек дать чудес не в силах…
И тогда жертвователь потребует свою „жертву“ назад, а алтарь „попинает“, а божеству попеняет.
И все изменения во имя соответствия другому, а не себе самому, рассыплются в пыль…
Поэтому я не думаю, что мы с Владом будем вместе.
Но то, что ты оказалась в нашем котле, – несомненное благо. Ты словно заслонила меня собой. А его раны успеваешь лечить.
А я как-то так сильно устала с ним жить, знаешь…
Йолки, как же тебе объяснить-то… ты же видишь его с наилучшей стороны сейчас, уж он-то постарался, знаю…
Ну вот, к примеру, я не могу рано засыпать, я, типа, сова. Читаю ночами, бизнес-планы продумываю, счета свожу. Но это сейчас, когда я без Влада живу.
Потому что, когда мы жили вместе, он загонял меня в постель тогда же, когда ложился сам. Нет, не для секса. Просто потому, что „ночью надо спать“. Я дожидалась, пока он заснет, прокрадывалась на кухню и устраивалась там с книжкой и кружкой молока. Он быстро обнаруживал, что меня нет рядом, приходил и уводил в кровать. „Просто закрой глаза и спи, Машенька, вот увидишь, так будет тебе же лучше“. Я бунтовала, истерила, он в ответ облучал меня холодной уверенностью в своей правильности… Йолки, я от этой „радиации“ делалась безвольной, апатичной, да это невозможно же, Лера!
Черт, я раздергалась, просто вспомнив об этом.
А полотенца! Он всегда перевешивает полотенца в ванной каким-то своим „казарменным“ способом.
Однажды я увидела в магазине полотенца с медведями – они так подходили к плитке в ванной, что это совпадение было на грани чуда! Словно бордовые свитера на мишках и такие шапочки были связаны из того шнура, что вился по бордюру, с такими же точно teddy! Я как увидела, так представила, как Влад обрадуется, ведь он любит совпадения впритирку, это как сведенный безупречно баланс для него, как равновесие мира!
И я купила комплект этих полотенец, и повесила их в ванной, и затаила радость в ожидании, что он увидит и будет доволен, и похвалит, и мы вместе полюбуемся… Он пришел с работы, зашел в ванную, снял все полотенца, сунул в корзину для грязного белья.
Сказал лишь, что нужно стирать, прежде чем вешать, потому что новая ткань плохо впитывает и вообще грязная…
Вот гадость… гадость, гадость! Не он, а то, что такое вот всегда с ним выходит, всегда!!! Облом, пресс, холодность. Яне хочу больше.
…Я так сильно устала с ним жить, что и жить-то не хочу…
Знаешь, мне Лика однажды рассказывала о том, что каждый в жизни стремится свершить некий ритуал, чтобы найти свое место в мироздании.
Она заговорила об одном из первых ритуалов, зафиксированных Библией.
Каин и Авель совершают жертвенное приношение.
Каин приносит на алтарь Богу плоды земли, определив себя тем самым этой вот землей, куда уходят его силы, откуда берутся его силы, и так по кругу…
Авель… Авель делает странное: он убивает маленькое животное и приносит его на алтарь.
Что он хочет сказать этим кровавым перформан-сом?! Что за провокации? Или жалобы? Что означает этот ритуал?
И тут вдруг словно вижу: этот ритуал означает: „Яне хочу здесь жить. Гены мои помнят потерянный рай. Забери меня отсюда. Убей, как я убил агнца, но забери“.
И подействовало! Ритуал сработал: пришел брат, убил-освободил…
Вот и я порой думаю: что бы такое „ритуальное“ сделать, чтобы и меня, как Авеля… забрали.
А тебя я люблю.
Маша».
А мне что бы такое «ритуальное» сделать? А то устала я что-то… А вот я рассказы эти все затеяла писать – похоже ведь на ритуал, а? И на жертвы похоже. Только бы не на Каиновы, Господи, только бы я все правильно делала, чтобы Ты правильно меня понял: я не держусь за жизнь. Слышишь?
А еще я боюсь боли. Я боюсь этого чудища, что питается корчами и стонами, не понимаю его природы и не хочу скармливать ему себя, слышишь?!
Он-то слышит…
Вот напишу все, что должна, отдам все запасы своего внутреннего мира, чтобы ничего, ничего не унести с собой, – так из тела перед бальзамированием изымают внутренности, чтобы заполнить его чем-то иным, нужным для Перехода…
После обхода профессора – он мне смутно кого-то напоминал… эти изумительно маленькие ботиночки, лиловые, лаковые, и сам он – старичок-коротышка такой… весь промытый, чистенький, востренький, только носки ботинок круглые…
Так вот, после обхода мне приснился этот самый Викентий Теофильевич.
«Тело должно отжить телом, – сказал старичок, проводя носком лилового ботиночка линию на мокром песке, – женщина должна осознать свое тело, мужчина – свое. И они могут друг другу в этом помочь. Потому что потом уже неважно, мужчиной ты был рожден и погребен или женщиной».
Я хотела спросить его во сне, скоро ли он придет за мной, но старичок исчез, а линии, проведенные носком ботинка, тут же слизала волна.
«Я – коллекционер боли, – сказал он во сне, – существо, исследующее пространства вокруг людей… собираю реакции на душевные горести в житницы, составляю запасы на случай голода слов – вдруг однажды наступит засуха чувств, где брать тогда слова тоски…»
И вот тогда я вспомнила, что он мне уже снился. Коллекционер боли. Это он и был.
Можно не приходить в мои сны, профессор, или как-вас-там, а?
Рассказ бабульки из соседней палаты я вставила в ажурную рамку-сюжет. Просто в рамку, не меняя почти ничего.
//-- НОВЕЛЛА НОМЕР ЧЕТЫРЕ «ЭТО БЫЛ АДЮЛЬТЕР, ДЕТОЧКА» --//
…Белый чепец прижимает волосы старухи, только что серебристым нимбом сиявшие над лицом.
Мне жаль исчезнувшего ореола, но что делать – при жизни нимбы ужасно летучи.
Грузная пожилая сиделка ловко пристраивает черный шерстяной чепец поверх белого, завязывает шелковые ленты под острым подбородком – и старухин наряд завершен.
«Все местные обитательницы в унылых платках, эта – в чепце. Где только раздобыла такой раритет», – думаю я, но не спрашиваю, не спрашиваю.
Сиделка, спорая и молчаливая, уходит. На открытой террасе остаемся лишь мы. Солнечно.
Октябрь. Что я – тридцатилетняя аспирантка – делаю в стардоме? Отбываю добровольную повинность – ходить в богадельню и слушать рассказы старух. «Богадельней» я называю местный дом престарелых, по странности уцелевший почти в центре города, недалеко от метро.
Что до моей «повинности» – она не совсем добровольная. Скорее, это результат опрометчиво данного обещания, ну да неважно. Я прихожу пару раз в неделю, выслушиваю кого-то из обитательниц, держа диктофон включенным. Когда наступает час «Х» и кто-то из старух, поведавших мне свои «тайны», умирает, я набираю примерный текст «исповеди» на лэптопе и отсылаю тому, кому проиграла пари. Он пишет диссертацию на тему «Бла-бла-бла бла-бла бла-бла в геронтологическом аспекте бла-бла-бла».
Нынешняя моя визави – Иллария – дивное имечко, кстати, и наряд, странный до крайности, – прибыла сюда в прошлый вторник.
«Всего шестьдесят два года, но выглядит много старше. Хорошая речь, академическое мышление, едкий ум, усталая душа, терминальная стадия рака. Осталось месяц-полтора. Ей повезло – у нее отсутствуют боли», – сообщил главврач этого заведеньица, деликатный мой поклонник.
«Академическое мышление? – думаю. – Ну-ну. Ее академия плюс моя академия – беседа обещает быть занудной».
И вот, слушаю ровную речь этой диковинной Илларии, а диктофон в кармане запоминает.
«Вечером загоню все в лэптоп, не дожидаясь, пока бабулька умрет, – думаю я, – не хочу дожидаться. Надоело. Пусть этот чертов „геронтофил“ укоряет меня потом, достало все».
– Расскажу тебе одну историю, деточка, – говорит между тем Иллария, – я знала обоих: и мужчину, и женщину. Это был адюльтер, детка.
То есть, конечно, это любовь была, – тут она прикладывает руку к горлу и замолкает на пару секунд.
– Если помнишь, была такая песня:
«Знаешь, это любовь была. Посмотри, ведь это ее дела», – и там дальше в песне такое забавное:
«Но, знаешь, хоть Бога к себе призови, разве можно понять что-нибудь в любви?»
«Бога к себе призови» – это, конечно, хорошо. Вообще, Бог в качестве призывника – это свежо, смело, авангардно даже, – тут она лукаво улыбается.
«Чертова старуха!» – хмыкаю я про себя, следя за индикатором записи на диктофоне.
– Привести призывника к присяге – и пусть служит верой и правдой, – продолжает она, – и «чтоб сама золотая рыбка была у меня на посылках» – вот наш незатейливый народный дискурс.
«О Боже, „дискурс“, – думаю я, – да мадам жжет просто!»
– Фолк-мольба всех времен и народов – приспособить богов под что-нибудь эдакое. Прикладное. Полезное, – продолжала Иллария. – Это такое богоискательство – вынудить Его на PR, как нынче говорят, пусть сотворит чудо. А еще людям нравится быть имиджмейкерами для Него.
Людям всегда нравилось раскрашивать своих божков, деточка.
Возможно, Ему эта связь с человеками виделась как-то иначе, но как узнать? – иронично изгибает породистую четкую бровь Иллария.
«Апологетика, ага, только немного циничная», – думаю я и не говорю ни слова, лишь слушаю и старательно лучу интерес, что греет рассказчицу получше, чем октябрьское послеполуденное солнце, получше, чем согрел бы принесенный мной арманьяк из плоской стально-лаковой фляжки, пускавшей зайчики на вымытый пол террасы. «Предложить ей глоточек? – сомневаюсь я. – Не стоит. Она же на препаратах».
– Так вот, о связи, – продолжает Иллария, – об адюльтере. Слово-то какое, деточка. На звукосмыслы если разложить, то «адью» – французское «прощай», а «тере» – эстонское «здравствуй».
А сам адюльтер существовал и до вавилонского смешения языков. И почти всегда умещался в «здравствуй и прощай». Как, впрочем, и сама жизнь, не так ли, деточка?
– Век бы не знала, как по-эстонски «здравствуй», – я немного раздражена, непонятно почему. – Они что, жили в Эстонии?
– Нет, детка, они не жили в Эстонии, и я бы тоже не знала, как по-эстонски «здравствуй», если бы не любила читать Довлатова, был такой писатель, знаешь?
– Брутальный мачо и алкоголик? – Я все еще ощущаю тупое раздражение.
– Это все неважно, детка. Он замечательный писатель, он жил, любил, страдал, оставил нам книги, а остальное – не наше дело.
Так вот, возвращаясь к нашей истории… Как же начиналось все у них? Дай Бог памяти…
Слова! Ну конечно, что же еще может так приковать женщину!
Слова мужчины сладки, слова действуют как выпитый абсент. И на меня они действовали именно так. Сколько же мне было лет…
«О, – думаю я, – о, невольный прокол? История будет личной?»
– Да чего уж там скрывать, деточка, – замечает мой удивленный сполох Иллария, – теперь-то чего уж…
Его любовь была, как вода. Как много большой воды в жару. Водопад гремящий, окутывающий облаком радужной поцелуйной пыли. Вода озера, подступающая к затылку. Вода из холодного стакана в горячий сухой рот. И сам он был, как его любовь.
«О, да мы поэтичны!» – Я нервно ерничаю про себя, потому что эта дама чем-то меня цепляет, но виду не подаю. Пусть говорит. Я ее уже почти люблю, если мне еще доступно это клятое чувство после… Впрочем, неважно.
– Ах, какой он был, девочка! Как длинные узкие пальцы, выписывающие слова любви по кремовому пергаменту стонущим тонким пером, – вот так был дивно хорош. И, как у всех мужчин такого рода, на прекрасные порывы души, на рождение высоких чувств и слов у него уходило столько сил, что их не хватало на дела, понимаешь, о чем я, деточка? Не дела любви, нет, обычные деловые такие дела – деньги, связи…
И глупо было винить его за то, что слова его хороши, а дела идут плохо.
Это разные миры совсем – слова и дела… – Иллария на мгновение задумывается. – Исключительность – вернее, печать ее – вот что дает тебе любовь мужчины, деточка.
У иных это печать на сердце, у иных сургучная на свитке, у иных метка киноварью, у иных – тает от дождя.
Исключительность – на самом деле большое бремя, деточка, потому что тебя словно изымают из числа обычноживущих, и ты все равно что вне закона.
Ты и королева, неподсудная закону, и одновременно изгой, что вне защиты закона, и дух всякой вещи враждебен тебе, и самое пространство теснит тебя – вот что такое исключительность.
И вот меня – добродетельную женщину и мать – исключает из моей уютной системы огромное давление чужой любви…
Как тебе объяснить это давление… Понимаешь, он жил мной. Так любил, что хотел не просто быть со мной – он хотел быть мной.
Хотел влиться-вплестись в мою анатомию, в мою душу, думать моими мыслями и ощущать окружающий мир через меня.
«Знаешь, – говаривал он, – я так тебя люблю, что впервые в жизни хотел бы быть женщиной, чтобы иметь возможность родить ребенка от тебя». То, что я – женщина, а не мужчина и не могу дать ему этого ребенка, почему-то не принималось им во внимание, – улыбается Иллария.
– Мыслимо ли, – продолжает она, – слышать такое от сильного мужчины? И мыслимо ли не поддаться такому чувству, не ответить на него?
Иллария вздыхает. Я слушаю и молчу, даже не комментирую про себя.
– Знаешь, до меня он все время искал эхо. Он заходил в такие «гроты» жизни и кричал «люблю» и ждал эха. А потом нашел меня. И с тех пор я стала всеми гротами, сводами, колодцами, всем, что может вернуть сказанное, чуть изменив и слегка умножив.
И мне это было тяжело, деточка. Если бы я жила для него одного, я бы устроила из себя волшебное зеркало для его любви, и мы прожили бы одну жизнь на двоих.
– Зеркало? Из себя? – не выдерживаю я.
– Понимаешь ли, деточка, влюбленный мужчина видит в своей женщине проекцию своих собственных ожиданий.
Влюбленный ощущает малейшие совпадения как чудо и игнорирует массу несовпадений, объясняя себе, что это, мол, такие помехи при передаче…
Иногда я думаю даже, что он любит себя в этой женщине, наиболее приспособленной для отражения – возвращения – ему же его собственных чувств.
И чем неискаженней и полнее «зеркалит» женщина, тем идеальней партнерство, поверь мне, прожившей с мужем много-много лет.
А еще, деточка, есть волшебные зеркала-женщины. Глядясь в них, мужчина видит себя чуть лучше, сильнее, умнее, достойнее, красивее. Такие зеркала с волшебной амальгамой попробуй-ка найди.
Но уж если повезет… то…
– Наверное, в отношении любви женщины к мужчине можно сказать то же самое? – я решаю слегка поддеть старушку.
Иллария рассеянно кивает, глядя в никуда.
– Но кому, кому есть дело до нас самих, деточка, таких вот несовершенных, настоящих нас, без флера и блесток амальгамы, нас, ничего не отражающих, просто существ в себе, со всякими страхами, бзиками, нервами, глупостью?
Хоть кто-нибудь в мире любит нас со всем дерьмецом внутри? Или все мы способны лишь зеркалить чужие прекрасные заблуждения и пускать солнечные зайчики своих ожиданий?
И вот он приходит в мою жизнь, мужчина, которого я гоню прочь, прочь, прочь… Я проявляю стервозность, нетерпимость, досаду, нервы, язвительность, насмешливость, гордость… А он не уходит, он даже не отирает лица от копоти сгоревших в бессилии моих слов…
«Я не могу оставить тебя, я пробовал много раз, это бесполезно. Любовь пригонит к тебе снова», – говорит он.
Но я была замужем, деточка. Уже не первый десяток лет была замужем к тому времени, дети уже были взрослые, мои мальчики, они уехали учиться и жили в студенческом городке.
Достойный человек мой муж. Терпеливый, красивый, добрый. Терпеливый. Добрый. Красивый. И очень хороший, очень. Любил меня. Любил истово, упокой Господь его душу.
И я всем ему была обязанной, всем. Как принцесса обязана рыцарю, избавившему ее от дракона. Рыцарь – всяко лучше дракона, и кому есть дело до сердца принцессы, что должна следовать за своим спасителем и любить его, не кого-то другого. Формат жесткий. Жизнь не укладывается в него никогда.
Много лет назад замечательный храбрый мальчик пришел и отобрал меня у драконов, терзающих душу, привел в свой дом, и я вышла за него замуж, ибо таков формат.
Он дал мне детей – моих смелых и умных мальчиков. И я читала книгу жизни своих мужчин и не находила в ней себя.
Знаешь, почему, деточка? – неожиданно прерывает плавную речь Иллария.
Я вздрогнула от удивления. Ну и вопрос.
– Нннне понимаю, о чем вы, – только и могу выдавить.
– Ну и хорошо, не будем об этом, милая, – легко отрекается от темы Иллария и рассказывает дальше: – Во всей этой lovestory, приключившейся посреди хорошего сердечного замужества, я была виновата сама.
Должна была понять, что нельзя его подпускать, что бы ни было – я сейчас говорю о моем lover, деточка, о том, кто стал моим тайным возлюбленным, ибо я не терплю слова «любовник».
Нужно было оставить его стоять под балконом на веки вечные – ему так шло быть «рыцарем печального образа», влюбленным возвышенно и безнадежно в прекрасную даму…
Я не перебиваю, не уточняю, пусть говорит. Дежурная сестра сказала, что Илларии дают какие-то препараты, и у нее возможна речевая расторможенность. Пусть говорит, мне всегда было легче слушать, чем поддерживать диалог.
– Слаба оказалась я на проверку, чем-то меня очень легко взять. Ты не поверишь, милая, но он ничего не делал такого, что двигало бы отношения в сторону адюльтера. Я сама обустраивала пространство под робко высказанные им желания, начиная с того момента, как он спросил: «Можно, я когда-нибудь тебя поцелую? Я больше никогда ничего не попрошу, клянусь!»
«Когда-нибудь» – ну что мне было не ответить, что «когда-нибудь» – возможно, и забыть об этом. Но случился осенний парк, и случился поцелуй. У тебя есть папа, деточка? – неожиданно спрашивает она.
– Папа? У меня? Ну, в общем, есть. То есть был. Он умер.
– О, я сожалею, прости, что спросила. Но ты помнишь его?
Помню ли я его? Еще бы. Я до сих пор помню запах сигарет и чистого летнего пота – запах моей детской защищенности.
– Я помню своего папу, а почему вы спрашиваете?
– Прости, деточка, наверное, это глупо… Но, возможно, ты поймешь меня, если я скажу, что, когда молодой сильный мужчина, едва справляясь с нервным ознобом, приник ко мне ртом, я услышала запах своего папы, запах сигарет и чистого молодого летнего пота – ибо я была мала совсем, когда мой отец умер.
«Ага, запах сигарет и чистого летнего пота, значит, – почти не удивляюсь я, – читаешь мои мысли, престарелая пифия? Ну-ну».
Почему меня не удивляет совпадение?
Мне не хочется думать, я уже слишком погрузилась в историю, и этот странный lover, желающий сам родить ребеночка от своей возлюбленной, тревожит меня. Lover, пахнущий, как мой отец и как отец Илларии, и как все молодые отцы на свете – табаком и летним молодым потом, стоит незримо на этой террасе и смеется сладким ртом.
Я – простая девушка, я пошла бы за таким, как коза на веревочке, для виду строптиво цокая копытцами и топорща вызолоченные рожки.
– Я думала, девочка, на что похоже слово «Love», – Иллария чутко ощущает время, когда я вновь готова слушать, – и знаешь, я придумала себе версию, что Love произошло от «лавины». Лавина – слепая, сильная вещь. Любовь такая же. И кто выживает в ней, подобен выжившему в лавине. А Lover – это тот, кто все движется, движется в лавине, а исхода не знает… Его вовлекло в стихию, много сильнейшую его. Lover – заложник Лавины.
Впрочем, тебе, наверное, интересно, что было дальше, – легко переключается Иллария.
– Потом мы встречались в отеле. Ты осуждаешь меня, детка?
Я качаю головой, смотрю без улыбки, нет, я не осуждаю ее.
Да и кто я, чтобы судить…
– Мне все казалось, что такая любовь, как его, заслуживает места для воплощения, потому что жизнь – дым, а любовь вечна. А потом… а потом я впустила ее в дом. Дом, который не мой, не только мой.
Он – летящий в лавине – пришел, и на лице были написаны его права. «Это я должен быть здесь с тобой», – вот что там было написано. И ни одна вещь в доме виду не подавала, что этот мужчина, пахнущий, как мой покойный отец много-много взрослых лет назад, им чужой. Стены и окна, двери и зеркала принимали его, ты понимаешь ли, о чем я?
«Я понимаю, о чем ты, – думаю я, – ты устала от вины, от многолетней вины перед всем и каждым, и даже перед вещами», – и молча киваю.
– Это я очень плохо сделала, – вдруг как-то сильно волнуется Иллария, чуть пытаясь привстать со своего кресла, – этого нельзя было делать! Ни при каких условиях! Но условия – где они, – сникает она, – кто их чувствует…
А любовь – вот она, живая, нарождающаяся заново всякий раз, тыкающаяся щенком доверчиво, как ее не впустить…
Но щенок вырастает и становится волком, а он и не скрывался, это я ошибалась.
И весь мой дом оказывается в заложниках у яростного волка.
Яростно любящего волка, да, верно, но боже, как непредсказуемы волки, как долго болят следы укусов, как страшно воют они на луну…
– И кто я после этого? – спрашивает меня Иллария, впрочем, не меня – себя.
– Женщина, предавшая свой дом… самка… оборотень… мне было страшно самой себя, деточка, – продолжает она, и я слышу, слышу этот ее страх даже теперь.
– А волки… разве они думают? Приносят любовь, как роскошную добычу к твоим ногам, и делай с ней, что хочешь… но я больше не могла так жить, – Иллария словно заставляла себя говорить, – я решила: пусть волк очеловечится, если хочет. Любовь разноприродных существ невозможна, кто-то должен мутировать в природу другого.
– Я больше не могла ощущать себя самкой волка, моя природа отторгала привитую суть, рана текла гноем и сукровицей, глаза мертвели и голос гас, и яростно-нежная, неистовая, огромная, древняя любовь волка билась горячей волной о полумертвую меня, но не возрождала, не исцеляла…
и тогда волк умер. А когда проснулся – стал человеком.
– А как это проявилось? Что вы имеете в виду, когда говорите, что он стал волком?
– Он не захотел довольствоваться тем, что у него было от меня, – встречи урывками, а любовь тел только тогда, когда обстоятельства благоволят. Он захотел жениться на мне. «Ты и так моя жена! Моя!» – стонал он.
– Но я была замужем, деточка. О, как неотменимо я была замужем, никому не понять… Ничто на свете не могло оторвать меня от мужа, дома и семьи. Ничто. Это был один живой организм, детка. Один. Меня, физически отдельной от этого организма, не существовало. Где-то витала моя душа, да, где-то в запасном мире существовала еще одна я, принадлежащая моему lover, но взять меня в жены было решительно невозможно. И если нужно было выбирать между организмом семьи и счастьем любви, я бы выбрала семью. Ибо вне ее меня уже не было. Она была залогом моего бытия на всех остальных уровнях.
Ты понимаешь, о чем я говорю, деточка? – взглядывает на меня Иллария.
– Не очень, – я качаю головой, – то есть не очень применительно к себе. То есть я хочу сказать, что если бы я встретила такого страстного, романтичного любовника, то есть, простите, мужчину, и он захотел бы на мне жениться, то, вероятно, легко покинула бы рутинную семейную жизнь. Таких мужчин крайне мало, я имею в виду, искренне таких, а не играющих в красивую любовь.
– Ты права, деточка, таких мужчин мало. И все же, пусть ты и не понимаешь, но я – не могла. И знаешь что? Я все время жила в режиме готовности прекратить связь, обрывала ее резко, едва брезжил повод, но…
Отношения не заканчиваются волевым решением одного. Требуются две воли, а его воля не скоро еще будет готова.
Не проходило и часа, чтобы я не начинала остро ощущать его отсутствие рядом. Знаешь, когда мы даже просто стояли рядом, происходило некое волнение в окружающем воздухе. Мне так хорошо делалось с ним рядом, так близко и родно. Но, ох, когда он покушался на покой моей семьи, всякий раз я решалась БОЛЬШЕ НИКОГДА не иметь с ним дела. СОВСЕМ.
Всякий раз после предпринятых попыток отбить меня у меня, он впадал в кризис. Бурные запои, ночные драки с кем попало, лишь бы изрыгнуть белую ярость невозможной любви. «Ты же моя, моя!!!» – кричал он мне сквозь алкогольные завесы.
Но это было не так. И в то же время так.
Так – потому что у него было некое изначальное право на меня – по схожести, по неистовости любви.
Не так – потому что я никогда не посягнула бы на собственность мужа в виде меня – его жены.
И свой вулкан я носила в себе, и лава выжигала только мои внутренности, и пепел засыпал сознание мое, и ничье больше.
Я могла носить такое лицо, что никакой утечки не было. Могла. Только это съедало мой запас сил.
Смотрела в себя – там пусто, тихо, и ветер носил клубки колючей боли. «Отчего эта боль?» – пыталась разобраться я. «Тебе кажется, что твое сильное чувство – великая вещь сама по себе, – говорила ему, – это так и не так. Оно великое. Но вектор – созидательный или разрушительный – задаешь ты.
Когда ты запускаешь великую мощь любви в сторону разрушения – ревности, запоев, я чувствую, как чугунное ядро летит мне в голову и поражает цель, конечно же. Потому что я не умею уворачиваться, а кто умеет…»
Знаешь, деточка, он был настолько хорошим человеком, что, будь он моим другом просто, я бы прощала ему все. Оправдывала бы во всем, сочувствовала, понимала бы все движения, все мысли, все заплывы-залеты-провалы.
Но поскольку между нами было другое – отношение любви и принадлежности, – то я не могла прощать и снисходить – мне просто не снисходилось, потому что я ранилась обо все это так, словно он мной проделывал все свои залеты-провалы.
Вот такая странность…
«Давай я буду тебе другом? И проблем не будет», – говорила я.
Глупость, глупость и виноватость – ничего более.
– Вы говорили, что порывали при любой возможности…
– Говори мне «ты», детка, хорошо? Прошу тебя, – Иллария улыбается чуть просительно.
– Ддда, я постараюсь, – смущаюсь я, потому что мне хочется говорить ей «ты», хочется.
– Когда мы расставались… Тоска по нем становилась острее с каждым часом. Тоска по тому миру, что возникал в пространстве, едва мы оказывались рядом. Контур этого мира туго повторял два наших тела, идущие-сидящие-лежащие-летящие рядом.
Там, в этом мире, действовали иные законы притяжения, там был иной состав воздуха, иначе текло время. Там я переставала ощущать бремя себя и бремя жизни, понимаешь? Его тело становилось моим космосом, его слова – моей пищей, его мысли – моей кровью.
Поэтому мы и не могли расстаться, деточка. Любовь – чуть ли не единственный стоящий способ жить. Унылую смысловую решетку жизни лучше всего наполнить любовными трудами, любовными мучениями и причинением этих мучений, и прояснением болезненных непониманий, и умиранием от ревности, и воскрешением от заверений в твоей единственности, значимости, любимости…
– Как же вы… ты смогла не уйти к нему насовсем?
– Думаешь, я не понимала громадности его любви? Думаешь, не видела, как она порой раздавливала его? Я спешила на помощь, откликаясь на самый малый и робкий призыв, неся с собой хлеб, и елей, и вино, чтобы отпраздновать каждый миг рядом.
Все мое существо было завязано на его любовь, и я зависела от него в том, чтобы не случалось замыканий в этой цепи.
Когда же он сходил с орбиты терпения, меня било разрядами, сильнейшими разрядами боли, и питавшая меня любовь вдруг обращалась в смертельную угрозу.
И я ненавидела его в такие моменты. Ненавидела за каждый миг, что мог бы рождать острейшую звенящую радость, но нес злую ледяную боль.
– Криоумерщвление сердца, – пробормотала я, – рождает вязкую мерзлую кровь. Она темна и колюча, как смородиновый фруктовый лед.
– И если ее лизнуть, то немеет язык, и ему уже не выговорить правильно слова заговора, снимающего заклятие любовной ненависти, – подхватывает мою метафору Иллария, черт, какая умная, умная, умная старуха!!!
«Забрать ее к себе, поселить в маленькой комнате, пить с ней по утрам кофе, потягивать мускат вечерами и разговаривать, разговаривать…» – думаю я, и сердце радостно стучит, стучит…
– Язык пытается изогнуться, извернуться, лишь бы выговорить нужные слова, но получается нечто иное, бессильное, раненое, – продолжает Иллария.
Впрочем, мы бы не расстались, деточка. Есть связи, что длятся годами.
Но однажды он просто не пришел. Мы были не в ссоре, нет. Просто… думаю, ты поймешь. Я объясню. Дерзки мы в своем порыве усмирить стихию любви. Дерзки, ибо думаем, что можно вплести ее в жизнь тайным узором и укрываться на чужих полях под походным шатром-невидимкой.
А она просвечивает сквозь умолчания.
А она прорывается сквозь белую кожу зелеными побегами с белыми цветами, и можно притвориться, что ты несешь букет, но если отъять «букет» от себя, то кровь торопливо закаплет и выдаст тебя все равно.
Мы, как глупые дети, пели друг другу печальные песни и плакали, рассказывали счастливые истории и смеялись, и думали, что никому не слышны наши голоса и не видны слизаные слезы.
И они не слышны/не видны до поры, до поры, но уже поводили глазами хозяева полей, силясь углядеть неясные контуры шалашика-шатра, напрягали слух, слыша ночные шорохи любовного ткачества…
Наша тайна густела, ее узор уже проступал водяными знаками на купюрах повседневности.
Если стеречь тайну как сокровище, если глаз не смыкать, не отлучаться ни на секунду от дела хранения тайны, то можно длить время и умолять небеса примирить жизнь с нами или нас с жизнью.
Но если впадать в болезнь и буйство, то тайна беззащитна пред жаждущими вызнать и надругаться.
И хотя наша тоска друг по другу становилась острее с каждым часом, скальпель в моей сторожкой руке был серебрист и остр. Потому что искус отделения себя от любви слишком велик, если ты изначально отказал ей пожертвовать всего себя.
Иллария замолкает. Я протягиваю ей свою фляжку с арманьяком. Она нюхает, улыбается, качает головой и делает глоток.
– Спасибо, деточка. Я посижу немножко молча? – спрашивает она.
– Да. Я буду ждать сколько угодно! – вырывается у меня.
«Господибожемой, как я его понимаю, этого ее lover, как понимаю… От нее от старой-то глаз не отвести, ног не унести, а уж… интересно, как такие умные женщины могут вообще влюбляться… черт, дурацкий вопрос… ну, давай же, говори наконец еще что-нибудь», – думаю я.
– Знаешь, что я вспомнила, деточка? Однажды я впала в сильную ярость, когда он в очередной раз сказал, что намерен идти к моему мужу и как честный человек просить моей руки. Да-да, не удивляйся, девочка. Мы шли по улице, был светлый вечер. У меня в руках был зонтик, и после этих его слов я уперла зонтик ему в шею, словно то был нож. Знаешь, что мелькнуло у него в глазах? «Убей меня, пожалуйста» – вот что. Так мне показалось. Но легкое изумление мелькнуло тоже. Он был в тот миг слишком изможден и дезориентирован, чтобы удивляться, возмущаться, ставить меня на место.
А потом я посмотрела на его тонкий изящный кадык и испугалась – вдруг я в ярости что-то там повредила. Захотелось тут же пальцами заласкать шею, зацеловать эту тонкую косточку, чуть кривенькую, трогательную. И тут же подумалось: «К черту! Он не должен переступать границ!!! НЕЛЬЗЯ!!!» И вновь меня охватила холодная ярость… мы оба не могли реагировать иначе тогда…
В те дни меня мучил иррациональный страх погибельности присутствия lover в моей жизни.
«Господи, сделай что угодно, но только пусть он меня оставит, разлюбит, забудет», – я так молилась тоже.
– Ты замечала, деточка, что часто люди получают такие… промежуточные ответы на молитвы? Вот и у нас вышло так, что мой мужчина не забыл и не разлюбил, а смирился. Смирился с тем, что я – не его жена и не буду ею.
Жена – это все-таки собственность, деточка. Та часть меня, которая жена, – она не могла принадлежать моему lover. Но я не вся – жена, понимаешь, милая?
Во мне еще много было всего, что не вмещается в слово «жена».
Мне все кажется, детка, что при сильном напряжении воли я бы смогла перетерпеть, переболеть… но смысла в том я не видела – что-то другое от меня ожидалось, и я пыталась соответствовать.
И я тебе еще вот что скажу: тогда же поняла, что если невозможно изменить ситуацию, то лучше всего полюбить ее. Полюбить все, что ограничивает твою свободу. И тогда функция ограничителей с этих вещей-людей снимается. И ты вроде уже и свободна, понимаешь?
Когда мне делалось тяжело от семейности и невозможности сбежать к lover и праздновать друг друга, я просто смотрела на все свои обстоятельства и говорила себе:
«А ну и что! Я люблю вот эти стены, и этих людей, и мне приятно быть с ними, они – часть меня, я – часть их, это моя жизнь. Пусть будет благословенна. Дай Бог сил ее любить». И я начинала ощущать себя соответственно, понимаешь?
Мы в силах программировать себя, детка. Программировать на любовь к своим обстоятельствам. Благословлять то, что имеешь, – это верный ход.
Потому что, как бы ты ни хотел изменить жизнь, ты – не Бог. Ты не можешь отменить людей, причастных тебе, не можешь отказать им в таком же праве на тебя только потому, что для тебя вся жизнь сей миг сосредоточилась на ком-то другом.
Целые жизни других людей потрачены на нас, и нельзя делать вид, будто это ничего не значит, нельзя!
Необходимо ощутить себя вплетенным в полотно, сотканное несколькими жизнями, полотно, где мы оказались все переплетены, все.
«Боже, – говорила я, ощущая эту переплетенность моей семьи с моим lover, – Боже, что я делаю… Но могу ли я поступить иначе? Куда ему деваться с этой ношей и кто ему поможет, кроме меня? Кто? Не Ты ли? Не мной ли? Как же ему выразить любовь, переполняющую душу и тело, как снять напряженность натянутой тетивы с нервов, как?»
И вновь шла к нему с руками полными неги…
– Мучилась ли при этом виной, деточка? О, как мучилась… И вот однажды я смотрела «Даму с собачкой», знаешь такой фильм, деточка, по рассказу Чехова? Молодая Ия Саввина и Баталов – чудесная игра.
И вот, на сцене в гостинице, где Дама-с-собачкой плакала и все уверяла героя, что не из любви ко греху пала в его объятия, а он вежливо скучал в ответ, ибо тогда еще не был мучительно влюблен, меня коснулась благодать милости. Сейчас объясню, деточка, тут все очень, очень тонко.
Понимаешь, я смотрела на ее трогательные терзания и попытки уверить себя и его в чем-то, не укладываемом в ее прежнюю систему, и вспоминала историю о женщине, описанную в «Евангелии от Иоанна».
Ты понимаешь, о чем я, детка? – спохватывается Иллария.
– Честно говоря, не очень.
– Я помню этот отрывок наизусть, – Иллария прикрывает глаза, «наряжает» голос в сказительские интонации и медленно декламирует:
«…книжники и фарисеи привели к Нему женщину, взятую в прелюбодеянии, и, поставив ее посредине, сказали Ему: Учитель! эта женщина взята в прелюбодеянии; а Моисей в законе заповедал нам побивать таких камнями. Ты что скажешь?
Он, подняв голову, сказал им: кто из вас без греха, первый брось на нее камень.
Услышав то и будучи обличаемы совестью, стали уходить один за другим…
И остался один Иисус и женщина, стоящая посредине.
Иисус, подняв голову и не видя никого, кроме женщины, сказал ей: женщина! Где твои обвинители? Никто не осудил тебя?
Она отвечала: никто, Господи.
Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя…»
Конечно, я читала эту историю раньше и считала, что вся она записана ради слов, сказанных после «я не осуждаю тебя» – ради слов «иди и больше не греши». И только теперь ощутила истинное отношение Иисуса к женщине: «Я не осуждаю тебя…» – такое отношение.
– Офигеть, – выдыхаю я.
– Вот! – Иллария глядит на меня торжествующе. – Ты поняла! И я смотрела на эту Даму-с-собачкой в фильме, терзающую себя, торопящуюся успеть допрежь осуждения молвы, и думаю: а Он сказал бы тебе: «Я не осуждаю тебя…»
И пусть мое маленькое озарение рушит систему порицания! – Голос Илларии вдруг обретает звенящие такие нотки. – Пусть! Я знаю одно: миг МИЛОСТИ возносит душу выше всего. И еще знаю, что, только взлетев так высоко, можно глотнуть воздуха Бога.
Я молчу. Молчит Иллария. Как-то взволнованно молчит. Я попиваю арманьяк из фляжки. Иллария понемногу успокаивается, успокаивается… И заговаривает вновь:
– А еще мы долго искали замену слову «любовники», деточка… попробуй-ка найди ее… а как найти замену слову «любовь»? Не равносильно ли это попытке найти замену самой любви?
Но можно попробовать вглядеться в эту радугу – любовь – и увидеть цвета, из которых она состоит.
«Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидит Фазан» – знаешь эту запоминалку, деточка?
– Красный, Оранжевый, Желтый, Зеленый, Голубой, Синий, Фиолетовый – так легко запомнить цвета радуги-радости, – отвечаю я.
– Верно, моя хорошая, верно, – кивает Иллария.
– Вот красный в радуге любви – что это? Кровь – ясно же, не правда ли? И кровь всегда рифмуется с любовь – замечено не мной и не теперь, но ведь верно, ничего не поделаешь.
Старуха умолкает, а я думаю, что «кровь-любовь» – уже непоправимо стебная рифма, но зачем об этом знать дряхлой, но умной – о, какой умной! – женщине.
– Оранжевый… – заговаривает Иллария. – Оранжевый – как сполохи оргазма. Оргазма, который легко вживляет тебя в организм космоса на несколько божественных единиц золотого времени.
«Однако, – удивляюсь я, – какие слова».
– Желтый, – продолжает Иллария, – я бы сказала, что это жалость. Жалость, как жало, тонкой иглой входящая под сердце, когда видишь вдруг в одно мгновение смертность и уязвимость любимого человека, видишь его страдание по тебе. Жалость – это то, что срывает спасительный клапан, и ты можешь плакать о себе, о невозможности развести сплетения времен и обстоятельств так, чтобы никто не пострадал. Жалость – то, что держит эмоциональные связи с теми родными, кого ты тоже любишь, балансируя на хлипком мостике адюльтера над бездной жизни. Адюльтера… Любви, деточка, любви, что ни говори…
Иллария плачет. Плачет тихо, одними глазами, лицо не сжалось. Взглядывает на меня, улыбается широко. Матово мелькают неплохие зубы. Протезы? Пожалуй.
– Ну а дальше «зеленый», – улыбается она вновь, стряхнув слезы. – Зеленый, как цвет листьев оливы, что голубь принес Ною в ковчег. Зеленый – как цвет знания.
Знания, что гибель была возможна, но ты уцелел, и вода сходит обратно в недра неисследимого Могущества, и тебе дарован шанс…
Знание, деточка, это именно то, что ты получаешь в любви. Ты познаешь своего мужчину. Нет, не так! Он познает тебя, как мужчина познает женщину, и передает это знание тебе, рот в рот, устье в устье, и с кровотоком это знание входит в твой разум, и от их соития рождается со-знание…
Иллария вдруг умолкает, словно ее со-знание вдруг отлетает на миг, и тут же заговаривает вновь:
– Голубой цвет в радуге… цвет бездны неба. Любовь всегда глубока. Проникая естеством на глубину твоей вагины, мужчина – любимый и любящий мужчина – проникает гораздо глубже, «до разделения души и духа», так говорили древние философы. Там – в глубине глубин – любимый мужчина отделяет истинную тебя от привычной тебя и дарит тебе эту редкость, и ценнее ее для тебя нет ничего в мире…
Знаешь, деточка, до него – до моего любимого – я, бывало, задумывалась: каково это – соединяться с тем, кого любишь и страстно желаешь? «Наверное, – думала я, – наверное, все совсем иначе, наверное, при этом ты становишься другой»… – Иллария улыбнулась и покачала головой. – Все не так, девочка, ты не становишься другой – ты становишься собой. Ты просто становишься собой.
– А синий? – спрашиваю я. – Синий цвет в радуге любви – о чем он? И так ли уж велика разница между синим и голубым?
– Синий… – тянет Иллария, улыбаясь, – «си-ний» невозможно произнести, не улыбнувшись. Так, улыбаясь, вспоминаешь о приступах беспричинной ревности.
Знаешь, деточка, синий цвет получается, если в голубой привнести черноты. Ревность – чернота, идущая из других глубин, тяжелая чернота страха, поднимающаяся со дна души. Это страх смерти. Смерти любви.
Это страх потери любви и страх беззащитности перед жизнью без нее. «Люта, как преисподняя, ревность», – говорил древний поэт, знаешь?
– Стрелы ее, стрелы огненные, – продолжаю я строку из Песни Песней.
– Да, детка, именно так, именно так… – легонько качает головой Иллария. Старой умной головой в причудливом черном чепце. Вздыхает.
– Странное слово «преисподняя», деточка… Очень странное. В нем сквозит раздетость до исподнего, животные страхи и представляемые ужасы… Преисподняя – это комната 101 Оруэлла – был такой писатель…
– Я знаю, – прерываю я, – знаю про комнату 101, это роман «1984».
– Ты умница, деточка, – кивает, улыбаясь, Иллария, – ты очень умная девочка. И ты поймешь, если я скажу, что ревность – такой же фантом, как преисподняя. И то и другое мы устраиваем себе сами. Зачем-то мы устраиваем себе эти страхи, но зачем… Впрочем, неважно. Мы сравнили голубой и синий в радуге любви – о, как они связаны чернотой ревности, эти два цвета – ибо, чем глубже связь между любящими, тем более темные глубины души затрагивает, вздымая оттуда страх, становящийся ревностью.
– Остался фиолетовый, – говорю я, проверяя зарядку батареи на диктофоне, – он же царственный пурпур.
– Отличный ход, милая, – сияет глазами Иллария, – просто замечательный! Фиолетовый – это если вмешать в синий немного красного, вмешать в глубинную связь и ревность немного крови. Крови, как основания любого завета, любой клятвы. Ах, этот царственный замес… и если помазать этой смесью лоб мужчины и лоб женщины, то глазам предстанут Король и Королева, Тор и Тинидриль.
– Радуга-любовь, деточка, – продолжает Иллария, и голос ее немного подрагивает, – радуга-любовь, туго свернутая в нитку-жгут, прошивает позвоночник вдоль, и ты чувствуешь в спине теплый золотой стержень. И когда действуешь в согласии с ним, то тебя не покидает ощущение эйфории – словно флюиды счастья щедро текут из позвоночного столба во все тело, и разум, и душу… Но когда ты совершаешь нечто противное любви, то этот стержень вмиг обращается в кол, и ты словно приговорен к казни через посажение на кол, и вот она уже началась, эта казнь…
Иллария на миг замолкает, потом неловко улыбается и говорит:
– Что-то я устала, деточка. Отведи меня в комнату. Приходи еще. Завтра. Или в четверг. Когда хочешь.
– Да, – говорю я горячо, – да, я приду непременно!
Отвожу Илларию в корпус, где в фойе уже поджидает сиделка. Они заходят в лифт. Двери смыкаются.
Бреду по аллее парка, мимо террасы. Из старинных черных ворот – ажурный чугун в завитках и пиках – выхожу на улицу. В метро не хочется. Иду по бульварчику и думаю, думаю…
Что за тайна кроется в укладке анатомической материи человека? Почему одно лицо тебе видится родным и любимым, и ты пожираешь его глазами и не можешь без этой пищи, а другое – более красивое – оставляет тебя спокойным?
Или дело не в материи вовсе? А в том, что сквозь нее пробивается некий зашифрованный сигнал тебе?
Некоторые сигналы уже были приняты, и мессидж исполнен, и некогда пленявшие лица из прошлого уже не плавят сердце нежностью…
И еще я думаю, что любовь поэта – это стихия, что сам поэт – это океан, оборотившийся на время аквариумом, полным драгоценных рыб, где на дне обустроен хорошенький лаковый грот и медитативно колышутся водоросли…
Женщина, отмеченная любовью поэта, любуется на эту модель подводного мира, непостижимо-иноприродного мира, но еще не ощущает опасности,
но чары спадают, и океан рушит скорлупу аквариума…
и затопляет собой все.
Океан жаден, всеяден, внеморален, яростен и слеп…
и если однажды увидишь этот аквариум-оборотень при полной луне, то не возжелаешь любви поэта, какой бы глупой женщиной ты ни была…
Вечером отправляю по e-mail набранный текст рассказа Илларии адресату.
Ночью получаю ответ: «Нарушение уговора. Я навел справки – дама жива. Но история хороша.
Настолько хороша, что я снимаю с тебя обязательства по уговору. Больше никаких посещений, то есть никаких рассказов мне уже не нужно, материал для диссера собран».
«Я – отпущенница, – думаю о себе, – черт, пара часов с Илларией – и я выражаюсь возвышено и прилично… Фиг тебе, а не „никаких посещений“! Завтра же пойду к ней снова!»
Назавтра я прихожу к полднику, надеясь застать Илларию на террасе.
В парке ее нет, иду в корпус. В фойе главврач – мой деликатный обожатель – тихо разговаривает с седым красавцем-судмедэкспертом, которого обычно присылают на вскрытие в морг при богадельне. Этот труповед тоже благоволит мне, но у него шансов еще меньше, чем у главврача.
– Иллария? Да?! – сразу спрашиваю я, спрашиваю, забыв поздороваться, и голос мой хрипл.
– О, это она просила звать себя так, да, но на самом деле ее звали…
– К черту! Я не хочу знать, как ее звали!!! – выговариваю я яростным шепотом. – Я хочу сидеть с ней рядом и слушать историю о ее адюльтере, и пусть бы она не заканчивалась!
– Адюльтере? – улыбаясь, уточняет красавец-судмедэксперт. – Какая фантазия, однако, была у покойной. Полчаса назад я имел удовольствие закончить работу. Могу тебя заверить, что hymen старушки в целости и сохранности.
– То есть… ты хочешь сказать… – лепечу я.
– Да-да, именно. У нее никогда не было мужчины.
Я поворачиваюсь и молча выхожу.
Бреду по аллее парка, мимо террасы. Как вчера.
Из старинных черных ворот – ажурный чугун в завитках и пиках – выхожу на улицу. Как вчера.
Иду по бульварчику и думаю, думаю… Как вчера.
«Слово-то какое, деточка, – всплывают в голове давешние слова Илларии. – На звукосмыслы разложить можно: „адью“ – французское „прощай“, а „тере“ – эстонское „здравствуй“. А сам адюльтер существовал и до вавилонского смешения языков. И почти всегда умещался в „здравствуй и прощай“».
В голове мелькает:
«Здравствуй и прощай, Иллария».
«Это был адюльтер, милая».
«…like a virgin…»
«Я не осуждаю тебя».
«И подпись – „Б-г“».
«Печать – hymen».
«Это был адюльтер, деточка…»
«Как, впрочем, и сама жизнь».
//-- ЛЕРА --//
…Как же мне не хватает «картинки» – мне надо видеть лицо человека, рассказывающего о себе, чтобы потом написать рассказ-портрет…
Я выслушиваю по телефону их истории, диктофон пишет, потом пытаюсь писать, но получается слабо и неуверенно, словно на ощупь…
Уходит много сил на воссоздание в голове предполагаемого образа – всего лишь из голоса и слов, катастрофически не хватает материала… такое ощущение, что вот, у тебя есть веревка, чтобы бросить висящему над обрывом и вытащить его, и ты бросаешь, но она коротка… чуть короче, чем следует, всего несколько сантиметров недостает…
Но Влад так решительно отказал, что просить снова его неловко.
Он не поймет. Наверное, не стоит его искушать.
Дома Влад сказал, что имел интересный разговор с профессором, и дал мне прослушать диктофонную запись. Потом сказал, что прочел незаконченный рассказ о себе, а я дала ему прочесть «адюльтер».
А потом в дверь позвонили. Приехала маман с новым другом. За мной. Спасать, видимо. Очень трогательно. Маман в вязаной кофте с разными пуговицами смотрелась в прихожей Влада несколько… винтажно.
Самое глупое – я не хотела домой. Там еще ощущался Сергей – это самое больное. Там не было бы покоя, раз мама решила пожить там с амантом. Люди по объявлению вряд ли смогли бы приходить, пришлось бы слишком много объяснять вновь прибывшим жильцам.
– Я проконсультировалась с участковым! – бросила маман Владу. – У вас нет никакого права ее удерживать!
– Мам, перестань.
– Забрать из квартиры больного человека! Хорошо, соседи видели, номера записали! И не смей мне мешать, я заявление написала уже!
– Мам…
– Лера, – Влад наклонился к уху, – позвони мне, если захочешь погостить у меня снова. В любое время. И… запиши меня к себе на завтра, с утра. Считай, что я позвонил по объявлению.
– Хорошо, – сказала я, улыбаясь, – хорошо, твое время – завтра в полдень.
Внизу ждало такси. Мамин амант немного пах алкоголем, но был вполне сносен, молчал и не вмешивался, коляску вез аккуратно, усаживал ловко. Я не взяла с собой ничего из подаренного Владом.
На следующий день Влад приехал к полудню, чмокнул в щеку, увлек в кухню сопротивляющуюся маман. Закрыл дверь. Голоса слышались, но слов было не разобрать. Потом Влад заглянул в комнату:
– Мы отъедем на полчаса и вернемся. Не скучай.
Как потом выяснилось, маман согласилась забрать свое заявление.
Чем Влад ее взял, я не знаю, да и неважно.
Вернулись оба через час, довольные друг другом.
Маман с пакетами рыночной снеди.
– Вот это я понимаю, деловой человек, – объявила она, сияя, – покупает овощи у чучмека, много, тот ему считает, считает, получается тысяча и пятьдесят рублей. И Владислав Алексеевич говорит: «Ну, за тысячу. И еще вот этот перчик в подарок». И чучмек не спорит! Машет рукой, берет тысячу и дает перчик! Вот я понимаю, хватка! Уважаю!
– Теперь, когда мы с вами так хорошо познакомились, могу я пригласить Леру погостить у меня? – это Влад, улыбаясь.
– Да сколько угодно! – Маман сама любезность.
Так он снова привез меня к себе.
И наконец, заговорил со мной о Маше. Не сразу. Вначале просто попросил, чтобы побыла с ним в гостиной. Я сидела в подушках, укрытая пледом, смотрела на огонь в камине и слушала этого странного мужчину, переместившего меня из одной пьесы в другую. И я искренне ему сочувствовала.
– На лето меня отправляли к бабушке в деревню. Там был пруд, песок, и дети строили из него домики. Местные дети гнали меня от себя обычно. Они строили вместе, а я уходил чуть дальше и строил свои домики сам. Красиво получалось. С башенками, лесенками. А потом приходили они и все растаптывали. Усердно так. Я даже не плакал. Я понимал, что они другие и так протестуют. Им не нравилось, что я – чужой – что-то строю из их песка.
Плакать не хотелось… но было очень так… хреново…
– Знаешь, – я покачала головой, – в такие моменты объемлет не обида, нет, а ощущение обрушивающейся на тебя громадности различия между тобой и этими существами. Ты в этот момент сознаешь, что так не сделаешь никогда. Тебе даже в голову бы не пришло такое – пойти и растоптать чей-то домик. Нет даже слабейшего импульса к такому. Это никогда бы не стало частью картины твоего мира. И тут вдруг – реальность. Вторжение. И ты понимаешь, что имя им – легион.
Я замолчала. Он на меня не смотрел – только на огонь в камине.
– Так будет всегда, – продолжила, – будут меняться только декорации. Перформансы противостояния могут стать более тонкими и изощренными. Тот же песок, только – то в глаза, то в рот…
И даже если кто-то из них будет покидать свой лагерь и облагораживаться, отказываясь практиковать агрессию, их все равно останется великое множество. Века идут, а пропорция все та же…
– Как ты думаешь, почему она не хочет больше со мной жить? – Он почти прервал меня.
– Я ждала, когда ты заговоришь о Маше, и страшилась. Можно я помолчу сейчас минут десять, а потом поговорим?
– Хорошо. Я выйду на балкон.
Я закрыла глаза. Строчки из недавнего Машиного письма – их не нужно было даже вспоминать – засели в памяти.
«…и, йолки, любые формы готова принять неприязнь, любые, лишь бы не вернуться в приязнь. Хоть форму скрученного волоска в круглой решетке стока ванной, откуда он только вышел, хоть запах мокрого полотенца, которым вытерся, вид „опилок“ щетины, застрявшей между лезвиями станка, порождает острый рвотный пик на непрерывной линии „графика“ моей неприязни к нему. Неприязнь принимает форму поднятых в туповатом удивлении бровей, форму вытаращенных, тусклых к смыслам глаз. Это чужие глаза и брови, чужие волосы, запахи, всякая чужая органическая сыпь, но их форму принимает моя неприязнь, без всяких на то прав.
Черт! Моя неприязнь должна жить при мне, Лера, нечего ей делать в чужих формах, пусть спит во мне, а лучше умрет – я не хочу отлавливать ее на чужой территории и вновь запирать, всякий раз, когда ей удается сбежать на волю… я не могу с ним жить, не хо-чу…»
– Думаю, – начала я, и Влад поспешно уселся в кресло и напряженно уставился на меня, – что все дело в честности.
– Честности? Кто кого обманывает?
– Нет, не обманывает… это такая честность с собой, понимаешь? Маша, она… она ведь умеет с тобой… обращаться, правда?
– О, еще как умеет! Она все мои кнопочки знает, она, при желании, может меня на что угодно раскрутить, веревки могла бы вить из меня…
– Почему она не пользуется этими… навыками? Ведь ты состоятельный человек, ты ее любишь, ты – верный, раз говоришь, что за последнее время жизни порознь ни разу ни с кем не… загулял.
– Что, идиотски поступил, да? Надо было отрываться по полной? Да у меня ни на кого не сто… Мне никто не нравился, я ее люблю!
– Нет, не идиотски. Думаю, ты поступил… достойно.
– Ааа… – Влад махнул рукой, потянулся к бокалу с остатками коньяка и допил одним глотком. – Так что о честности?
– Маша хочет жить так, чтобы быть честной с собой. Она могла бы легко устроиться при тебе этакой женой-кошечкой и вести параллельную жизнь, которую оплачивал бы ты, сам того не зная. Но она не хочет такой жизни. Она хочет честно уйти, честно искать, найти и жить с тем, с кем ей будет житься.
– Лера… а ты знаешь, что я все это время позволял ей быть никуда не годной женой? Знаешь, что она совсем не готовит? Не убирает? Не занимается с ребенком? Разве не это ожидается от жены? Она говорит, что я ее подавляю, что я злой. Вот скажи, я, по-твоему, злой?
– Нет. Ты не злой. Ты… холодный немного, а еще то, что называется «тяжелый человек». Это да. Но не злой, нет.
– Тяжелый человек? Это как?
– Я думаю, это качество – обратная сторона сильной воли и врожденной властности. Вот смотри: ты добился того, что у тебя сейчас есть, потому что одерживал верх в самых разных противостояниях с другими людьми в бизнесе, – я правильно понимаю?
– Верно, – немного удивился Влад, – правда, я никогда не думал о себе так.
– Мне представляется, что умение вести дела равно умению обращаться с людьми.
– Да, я читал у тебя там… где ты пыталась писать о моей жизни.
– А много ты помнишь таких, кто оказался бы сильнее тебя в ведении переговоров?
– Немного. Очень немного. В основном мне уступали.
– Почему, как ты думаешь?
– А ты как думаешь?
– Я думаю, они пасовали перед твоей внутренней силой. Мне кажется, в тебе очень большая концентрация внутренней силы – это качество дано тебе от рождения. И любой человек ловит волны этой силы интуитивно, считывает ее спектр и уступает дорогу носителю этой силы. Зачастую неосознанно. Словно внутри каждого встроен такой приборчик, различающий негласный чин и статус каждого…
– Вообще люди редко ошибаются в таком, да… Инстинкт отточен у них на это дело, – согласился Влад. – Так ты говоришь, я – сильный?
– Ну, это почти ничего не сказать… Знаешь, я вот тут наблюдаю тебя дома в разных настроениях. Ты бываешь очень добр и заботлив – деятельно заботлив. И тогда тобой хочется любоваться. Но порой ты бываешь погружен в свои мысли и не фильтруешь свое настроение. И вот тогда оно наезжает, как громадный асфальтовый каток, и хочется исчезнуть из того пространства, где ты. При этом ты ничего оскорбительного не говоришь, не делаешь, но эта громадная внутренняя сила, не управляемая тобой, начинает биться сильной волной… делается очень тревожно, очень тяжело – так что не вздохнуть…
– Но Маша же женщина! Она должна помогать мне справляться с этим. То есть я не ощущаю, что так действую на окружающих, но если ей из-за этого тяжело, то она ведь женщина, пусть бы потерпела, знает же, что потом я все для нее сделаю. Почему она не может быть на месте женщины просто?! Успокаивать меня, снимать раздражение, ласкать, заботиться? Почему непременно какие-то сложности у нее всегда? Почему она – звезда, а я… я кто?
– О Господи, – вздохнула я, – не знаю, что сказать тебе… Она – звезда, верно. И ты ее любишь именно за то, что она такая. И ей нужно, чтобы ее сейчас любили такой – дерзкой, запутавшейся, ничего по дому не делающей, – ведь ты можешь позволить себе дома прислугу, правда же? Если она почувствует, что ты ее любой принимаешь и любишь, то она перестанет дерзить. Ведь она от неуверенности такой стала. От того, что не получала от тебя тепла и обожания столько, сколько нужно ей было.
– Ну как не получала? А машина? А бриллианты? А путешествия? А меха? Хочешь, я тебе ее шкаф покажу? Ярусы одежды! А она мне, думаешь, хоть когда-нибудь, что-нибудь ценное подарила? А ведь она работает. Она может и костюм купить мне хороший, и часы. Я хотел. Мне было бы приятно, если бы она… а она тратит только на себя и на помощь своим родственникам. Но, если по сути, то помогает она им из моих денег! А в результате все думают: она – добрая, а я – злой и жадный. Но на поверку-то…
– Ты не жадный, я знаю. И не злой. Ты просто… не бескрайний. И это понятно, ты не можешь себе позволить таким быть – ты в бизнесе, а там такое мешает.
– А то, что ты говоришь о том, чтобы полюбить ее такой, какая она сейчас, то… я не хочу закреплять в ней дурные привычки. Если она поймет, что я люблю ее любой, то она просто на шею сядет, а я мужчина. Она – женщина и должна считаться со мной. Не бывает в семье двух мужчин, а я не буду девочкой, она – девочка. Но не хочет ею быть!
Влад был взволнован, даже раздражен. Я сидела, опустив голову.
– Когда мы любим, то за общность, и, как-то не вглядываясь, полагаем, что любим и за разность тоже, но саму разность – ее габариты – ощущаем весьма смутно, – заговорила, не глядя на Влада. – Потом, в процессе жизни, случайно сдираются полоски с упаковки нашей разности, и сквозь них просвечивает многое, что предстоит узнать друг о друге. Следовало бы разобрать этот груз по сортам: ведь есть разность, которую можно легко нивелировать – подтянуть друг друга на свои уровни, а есть разность, которую придется просто принять как таковую, временно или постоянно, неизвестно.
Но пока этот груз не разобран по сортам, не усвоен, не понят-осмыслен-определен – он будет мучить и тяготить, как несделанное, постоянно откладываемое дело.
Замолчала, не видя от него реакции. Но он тут же вскинул глаза: продолжай.
– В любви есть такие поверхностные слои, – снова заговорила я, – которые люди готовы разрабатывать вновь и вновь с разными партнерами, увлеченно и радостно, наверное, есть такой «наркотик верхнего слоя любви» – на него подсажены многие множества мужчин и женщин. Но вгрызаться в породу, которая поджидает после того, как «съеден крем» поверхностного слоя, охотников гораздо меньше. Да и «наркотика» там уже нет. К тому же неизвестно – что там, под породой? Есть ли ценности, ради которых стоит тратить силы? Мало кто хочет работать в этих рудниках… но ведь, только пойдя на этот риск, можно узнать – стоило ли? И потом, мне верится, что решившийся на каторгу «разрабатывания» любви вглубь, сроком на жизнь, имеет власть и волшебство преображать «породу». И даже если она не слишком многообещающа и ничего под ней нет, то под влиянием личности такого вот рискового разработчика она будет облагорожена…
– Я не понимаю, Лера, – Влад резко поднялся и помотал головой, – ты говоришь примерно так же непонятно, как этот Викентий в лаковых пинетках, как Лика, когда она пытается мне объяснить что с Машей. Такое впечатление, что вы все с одной планеты, а я – с другой… Впрочем, когда ты мне объясняешь про меня самого – то мне все понятно. Но скажи мне, ради бога, почему я – мужчина! – должен с этими Машиными заскоками разбираться. У меня нет на это ни времени, ни сил, ни желания. Я четко представляю, какой должна быть моя жена. Маша знает это. Почему она не хочет быть такой? Почему не подает должного примера нашей дочке? Маше нравится меня унижать, вести со мной войну, но я не могу уступить, я – мужчина.
– Да. Ты – мужчина, – устало подтвердила я.
– Ты совсем бледная, – спохватился Влад, – я… прости, я слишком погрузился в свои проблемы… давай, я помогу тебе перейти на кровать…
Устроив меня поудобнее среди подушек, подошел к окну.
– Прости за то, что я сказал тогда в кафе – что женюсь на тебе, если Маша не вернется. То есть я знаю, что ты не рассердилась тогда, я сейчас объясню… Понимаешь, когда ситуация застывает в напряженном равновесии – вот как у нас с Машей, – то нужно ввести в нее дополнительный фактор какой-нибудь. Я вот постарался отнять тебя у Маши и заполучить себе в союзники… Пойми, я не сталкивался никогда с такими людьми, как ты. С такими, кто понимает каждого, с кем говорит, и не принимает ничью сторону. Мне сейчас очень… неловко за… но я старался…
– Ты очень хороший, Влад. И я рада, что ты меня сюда привез. Я не знаю, долго ли этот оазис просуществует в моей жизни…
– Не говори ничего сейчас. Отдохни. Если что-то понадобится – скажи мне.
– Да.
Он подошел, нагнулся и поцеловал меня в лоб.
«Как Сергей тогда, – подумала я, – как икону, вернее», – улыбнулась.
Нет, он не мой герой. Впрочем, и я не его героиня, потому что не Маша. Мы оба с ним – брошенные дети с разными реакциями на этот стресс…
Нынче мое урочное – собирать манную росу букв, размером с кориандрово семя, в гофер Word-a и надеяться, что манна не испортится, как это обычно с нею случается…
Буду писать.
А Сергей…
…Между закрытым веком и радужкой грезится алым облаком праздник.
Не открывая глаз, не спугнешь его – в мембранном зазоре сомкнутых век мягко вспыхивает и опадает дыхание ожидания…
Ожидание праздника, что вот-вот сбудется…
Легкий веселящий газ из-под век рвется в подлобье, чарует мозг, заражает ожиданием, заряжает радостной нервностью…
А потом…
Потом меняется сценарий…
Открой глаза, открой глаза, слышишь, открой глаза, посмотри, в сценарии нет праздника…
Да…
«НЕТ!» – вопит абортированный в небытие праздник…
Канет в никуда…
Сухой горячий жар под веками…
Тяжелая гортань…
Плачь, плачь, плачь, а то горло не выдержит обращенного внутрь вопля,
гаси боль гортани живым коньяком,
а потом закрой глаза и смотри, как зарождается новое алое облако, лелей его, питай кровью надежд…
Ты – плантация для выращивания высокопробных грез, оранжерея Коллекционера боли…
Вот научусь расставаться с несбывшимися праздниками, аккуратно срезая с радужки приросшие алые облака…
или…
Научусь не смыкать глаза, чтобы не дать зародиться дыханию облака…
или…
Когда в сведенных ладонях ребер задыхается птенец сердца,
трудно только первые несколько часов…
только первые несколько сот часов…
только самую первую тысячу…
и вторую…
и третью…
а потом наступает утро…
наступает на горло нечаянно…
но три пары железных сапог уже сношены,
и три короба железных хлебов съедены,
и в трех котлах душа искупана,
и хваткой серого утра на горле
можно попросту пренебречь…
Каждый день, слетающий для меня с Твоих уст, Господи, я целовала вослед.
Не умела смотреть в завтра, тактично отворачивалась – вдруг оно робко, вдруг не решится ко мне, это «завтра», слетающее вниз с выдохом Бога, – ведь Ты выдыхал мне время, Господи, и потому я жила, жила, жила целую вечность…
Ты и сейчас выдыхаешь мне время, вдыхая мою неготовность, неизменную неготовность, ведь я смотрю во вчера, чтобы сказать «спасибо» сегодня, за то, что мучительно не сбывалось, рвалось, таяло, исторгало вечное «Почему?!».
Ты выдыхаешь мне «ныне» и помещаешь в любовь, отъяв все «вчера».
Они уносятся легкими птицами, касаясь щеки на прощание, летят в светлую ночь, унося притороченные к окольцованным лапкам мои нескладные хроники…
Любовь – Твой вечный аргумент и метод, Твой тигель и колба, плавильный жар и штатив, ею творишь из меня беспримесность, стану однажды совсем легка, и, выдохнув последнее «ныне», Ты вберешь меня насовсем…
Глава 11
//-- ЛИКА --//
Когда была в больнице у Леры, зашла не в ту дверь, попала в приемный покой, там высокая девушка нервно мерила шагами коридор возле смотровой. Выкручивала себе пальцы. Плакала то тихо, то вдруг взрыдывала. Приехала с кем-то на скорой. С кем-то, кому сейчас сильно плохо, видимо.
Смотрела на нее, сознавая, что ангел-губитель прошел мимо меня, но коснулся ее дома. Как-то очень отчетливо ощутила эту ее отделенность помеченных бедой от тех, кто хотя бы сегодня сокрыт убежищем благополучности.
А еще ощутила непроницаемость невидимого барьера между теми, кто сейчас в горе, и теми, кто вне.
И хотя беда касается каждого в свое время, и хотя мы вроде бы все перемешаны в мире, коконы горя отделяют нас от мира благополучия напрочь…
Сергей этот еще… опасна смесь сострадания и ответственности за внушенную тобой любовь,
куда бы ни попали брызги этой пены – везде прожгут дыру, и будет драная вуаль вместо души, и будут в ней застревать ночные нетопыри…
Лера относится к тому редкому, блаженному типу людей, что всегда стараются мысленно извинить Бога за сделанное или несделанное, – так с природной деликатностью решают они проблему теодицеи для себя лично.
А для меня люди – существа загадочные до потусторонности подчас, я их робею каждого: продавщиц. Прохожих. Почтальона. Подростков во дворе.
Нет, я их не боюсь, господибожемой, конечно же нет!
Могу и на группу малолеток наехать, если достают своими воплями.
Могу с наркоманом постоять поговорить.
Могу в метро отшить пьяного дебила, пристающего к девушке, не знающей, куда уже деваться от него.
Но я именно что робею непонятности устройства каждого отдельного человека.
Зачем, к примеру, у него такой голос, зачем он гортанно хохочет, делает вот этот нелепый жест рукой?
Зачем у нее такие волосы, ногти, помада?
Кто рисовал тканевые узоры, повергающие меня в эстетический ступор, но явно пришедшиеся по вкусу обладательнице кофточки?!
Как они взаимодействуют с миром, все эти люди? И тот ли это самый мир, с которым имею дело я? Из того ли воздуха кислород попадает им в кровь, та ли вода составляет их организм, или это какая-то тяжелая вода!
Наверное, это ксенофобия у меня такая, древний такой страх перед иноплеменниками, у которых и боги, и наряды, и пища – все иное.
При этом я толерантна к нетрадиционно ориентированным людям, страдающим от кондовости социума, меня не повергают в ступор геи, фрики всех форматов, диссиденты, еретики. Я вообще часто вспоминаю слова Христа, что всякие парии вообще идут в Царство Небесное прежде других, особенно религиозников фальшивых, и я понимаю, почему, – они искренни в том, что есть.
А напускная религиозность – лучшая из ширм для сокрытия правды о себе самом от себя же…
Меня озадачивают именно обычные люди, и имя им легион.
Это вот самое племя и мучит своей загадочностью, непрорисованностью черт, что ли… и невнятностью мотиваций своих.
И вот бреду я, вечер, в лужах – желтый фонарный свет. В воздухе – стынь. В голове – очередная фигня. В душе – страдания по той же фигне.
Уже поздно, но машин еще много, и светофоры игнорировать нельзя.
Стою, жду зеленый, чтобы перейти Фонтанку по мосту. Двое пацанов несутся мимо – прямо на дорогу, машина едва уворачивается, чтоб не сбить их. Уф, пронесло.
Подбегают к перилам моста – там кто-то оставил две бутылки из-под пива. Тот, что поменьше, весь такой энергичный, острый, хватает бутылку, осматривает придирчиво колечко горлышка, видимо, замечает скол и издает горестный возглас. Тут же мгновенно перетасовывает эмоции, весь переливается в острую горячую злость и кричит, приседая: «На хрена мне такая пляцкая жисссьть?!»
Оба стоят – локти на перилах, подбородками – в сложенные ладошки, смотрят, как уплывают по черно-золотой реке две никчемные бутылки с поврежденными горлышками.
Одеты из секонд-хенда, не по размеру. А может, с хорошей свалки.
Подхожу, ужасно робея. Мне стыдно своей сытой жизни. И хочется спросить всех богов на свете о том же, о чем вопил в небо приседающий от «молитвенного усердия» этот маленький пацан…
Но сейчас, вот в этот самый момент времени, на этом самом месте, я – со своими ста рублями в кармане – должна стать этим пацанам и Богом, и ангелом.
Зажимаю в кулак сторублевку и всю мелочь, подхожу к ним.
– Привет. Возьми, – отдаю деньги тому, что на вторых ролях. Смотрю на маленького наполеонистого. Отхожу.
Мне слышно, как они обмениваются привычными междометиями – этими харчками сложно выразимых чувств… Слышу их бег уже совсем рядом. Второй раз за вечер они проносятся мимо меня, еще с полминуты я вижу бегущие громоздкие куртки на тонких пацанячьих ногах. Несутся, размахивая длинными рукавами, поправляют растянутые колпаки шапок. Хлопают по щегольской плитке проспекта большими старыми ботинками. Сворачивают в арку двора. Все.
Вряд ли мы увидимся когда-то еще, в пределах этой жизни. Смаргиваю злые беспомощные слезы. Что тут можно сделать? Чем им – таким – помочь? Взорвать эту черную жизнь и все устроить по-человечески? Ах, это не ко мне… Да и было, было уже все это в веках… Революции в пользу обездоленных, нажравшись вдоволь, забывали этих обездоленных почти сразу…
И что можно сделать? Что?
Тем временем равняюсь с аркой, где исчезли пацаны. Вдруг из проема выступает тот, что меньше.
– Спасибо, – серьезно так говорит и смотрит в глаза.
Я прижимаю руку к груди и чуть наклоняюсь – нелепо «ныряю» головой.
Он поворачивается и медленно идет в глубь двора. Оборачивается, растопыривает на миг белую ладошку в черном воздухе:
– Всех благ! – И убегает.
Стою, реву…
«Всех благ…» Ведь он благословил меня, этот маленький замурзанный ангел. Не я его. А он меня.
Там, глубоко в сути себя самих, глубоко под покровом происходящего вокруг, наши пути пересекаются совсем не так, как это видится наяву…
И Лера… Лера, как этот маленький бродяжка, благословляет собой Машу, Влада, меня…
Звонок мобильного. Лера.
– Да? Что-то случилось? – Я немного струхнула.
– Нет-нет, все хорошо, валяюсь вот с ноутбуком на кровати, пишу. Спать не могу. Хотела спросить, как ты там. Успокоилась после… после папы?
– После папы… не знаю даже. Все время воспоминания прут оттуда, из той поры, что забыть бы и не вспоминать.
– А хочешь, приходи ко мне сейчас, будешь рассказывать мне свои воспоминания, а я напишу что-нибудь потом про это. Приходи, а? А то в палате желтый свет, за окном – масляно-черный, и от этого тревожно одной… Маша с Егором, Влад сегодня с дочкой, а мне после визита Сергея в голову лезет всякая хрень… и сны снятся… придешь?
– А меня пустят?
– А ты через приемный покой пройди, как тогда, скажи, что ко мне, пустят. Влад сказал, что этот профессор распорядился, чтобы на все мои просьбы персонал говорил «да». Смешно подумать… Мыслимо вообще?
– Не думай об этом, «да» – и хорошо. И так в жизни сплошные «нет». Я такси сейчас возьму и приеду. Жди.
– Ты боишься, что Влад… что он… что он дурной человек, а я у него в доме, да?
– Я не знаю его как дурного человека, Лера. Он тяжелый, властный, жесткий, но не дурной.
– Я знаю. Еще он несчастный, усталый, одинокий.
– Тоже верно. Понимаешь, Лера, ты настолько выше обыденности, что можешь себе позволить пожалеть каждого. Даже Влада, который не нуждается в жалости.
– Он нуждается в понимании, а без жалости к человеку понять его трудно. Лика… я хочу поговорить с тобой еще… знаешь, мне снятся странные сны. С продолжением. Здесь, в больнице, уже две ночи подряд. И тот старичок-профессор, в лаковых ботиночках, знаешь, ведь… мне кажется, я его во сне увидела раньше, чем в палате. Во сне он сказал, что он – Коллекционер боли.
– Вот как, – пробормотала я.
– В сны никогда не проникает твердая жизнь, и я нахожу себя там в самых разных местах. В самом первом сновидении – это было за день до прихода Сергея сюда, в больницу, – в коричневой, словно выполненной сепией комнате я стою, замерев, и слушаю разговор за стеной. Голоса мужчины и женщины слышу – странно, разве можно слышать во сне, Лика?
– Я не знаю… не помню, чтобы слышала во сне что-то. А что говорили эти голоса?
– Я записала этот сон. Ну, так, как записываю рассказы о людях, позвонивших по объявлению. Вот, прочти сама. И я перечитаю еще раз. Очень тревожный сон.
//-- НОВЕЛЛА НОМЕР ПЯТЬ «СОН VS ЯВЬ» --//
В коричневой – словно выполненной сепией – комнате я стою, замерев, и слушаю разговор за стеной. Голоса мужчины и женщины слышу – странно, разве можно слышать во сне?
– Зачем ты разбиваешь о синий камень эти сосуды, Стеклодув? – говорил женский голос. – Они прекрасны, как работы муранских мастеров – кто выдыхает венецийские грезы в тонкие стенки стеклянных шаров… Отчего ты дико глядишь на стеклянное зелье, гасишь огонь в печи, снимаешь нагрудник и фартук?
И мужской голос в ответ:
– Оттого, что любовь бесприютна, оттого, что нет у нее дома, нет растущего из земли дома, льнущего красным кирпичом к вечному плющу.
И снова женский:
– Что тебе до домов, разве ты каменщик? Что тебе до плюща – ведь не садовник ты.
И в ответ:
– Каждое утро кто-то разводит в горне огонь, каждое утро нахожу кипящим котел со стеклянным зельем – ультрамарин и киноварь пропитывают стенки рождающихся шаров. Эта нежная скорлупа – застенки для моего дыхания, а я дышу любовью уже который год, все стараюсь выдохнуть дом для своей любви, выдохнуть, ибо любовь не в рукотворных храмах живет…
– Но ты разбиваешь о синий камень стеклянные замки, ты сам не даешь ей приюта! Где ей жить, когда кончатся твои силы делать выдох в узкий туннель смысла?
– Моя любовь не умещается в себе самой, если я не стану разбивать сосуды с ее драгоценным миром, она белой лепрой покроет скулы – прокаженным стану я, бредущим по пыли прокаженным в балахоне с капюшоном, скрывающим взгляд, прокаженным с хриплым тревожным колокольцем в руке – «не приближайся ко мне никто, я несу заразу и смерть»… и лучше я буду слушать звон разбивающихся сосудов, созданных моим дыханием, чем звон проклятого колокольца.
– Зачем же ты горюешь о бездомности любви, разбивая о камень всякий возможный дом для нее? Ты носишь вирус Сизифа в крови, безумный Стеклодув?
– Я создаю сосуды для ее драгоценного мира, чтобы ему было куда влиться и откуда пролиться. Мой труд живет миг, но без него не пахли бы миром ни ноги Спасителя, ни волосы Магдалины, ни ложбинка между грудей у возлюбленной, ни сладкие лепестки ее розы, ни ямки ключиц…
Голоса смолкают, и тут же сепия окружавших меня стен стремительно рыжеет, потом опалово белеет, молочнеет, я не в силах смотреть на исчезающую оформленность мира вокруг меня и решительно зажмуриваюсь. Во сне… Потом слышу, как где-то равномерно каплет секундами время водяных часов. Мне кажется, что секунды отмериваются всплесками от падающих в молоко жемчужин.
«Это жемчуг, попранный когда-то свиньями, и теперь его отмывают в молоке», – почему-то решаю я, но глаз не открываю. Понимаю, что все еще нахожусь в пространстве сна и жду, жду момента, когда начнется следующее действо.
Оно начинается – я понимаю это безошибочно – и открываю глаза. Вижу подиум ложа. Обнаженная женщина лежит на боку, как Даная, принимающая златодождего Зевса. Глубок прогиб ее талии, высоки широкие бедра. Мужчина лежит рядом, лицом обращен к ее лону. Глазами нежит тайну линий, а язык – я ощущаю это вдруг – язык еще хранит вкус сочной вагины женщины.
Он поднимает голову и взглядывает в лицо своей женщины. Та улыбается ему безмятежно, вседозволяюще.
– Я поговорю с ней, не подслушивай! – улыбается он женщине. Она кивает и блаженно прикрывает глаза.
Мужчина осторожно раскрывает створочки, выпрастывает пальцами лепестки, поглаживает розоватую жемчужинку и шепчет нечто древнее прямо в устье. Мне виден теперь затылок мужчины – не лицо. Видны также стройная шея, мощный изгиб желоба спины, небольшие ягодицы, длинные сильные ноги, широковатые ступни. Весь он – желание, но желание ровное, как жар в хорошо разогретой печи, желание, готовое ждать, сколько нужно, желание, управляемое и послушное своему господину.
«Да! – внезапно понимаю я. – Он именно что господин! Такому подчиняться – в радость».
Во сне мне слышны все слова, что мужчина влагает в устье женщины, это древние слова, кодирующие ветхое знание, и смысл их никому на земле не ясен, но самый звук полнит сердце восторгом и страхом.
И мне кажется, что, если надеть на мужчину нагрудник и фартук, я узнаю в нем давешнего Стеклодува.
И мне слышится, как голос его истолковывает рунические изгибы древних любовных формул:
– Да, лисы имеют норы, и птицы имеют гнезда, а любовь бесприютна, оттого так стремит нас друг к другу, ибо мы вдвоем – ее дом, ее арена и амфитеатр, ее рампа и партер. Мы высекаем из тел друг друга летучую субстанцию, живущую сотую долю секунды, но вечной любви и не нужно больше земного времени, чтобы осиять все вокруг, чтобы вызолотить взгляд избранных ею.
Там, в складочках и лепестках твоих, зашифрован код моего спасения, и я сцелую каждый его штришок, вберу тайное знание в подъязычную ямку, растворю слюной и верну тебе же, верну каждой нотой феромонов, каждой каплей semen, что белой рекой стекает мне в позвоночник из Млечного Пути, стекает, чтобы быть втертой в твои запястья, шею, грудь, живот…
– До тебя у меня была такая девочковая душа, милый, – это голос женщины, и он смутно знаком мне, – я была как маленькая сестра Суламиты: спящая гроздь винограда вместо сердца, еще одна гроздь – вместо живота. Но ты пришел, и гроздья стали вином, кровь смешалась с проснувшимся соком старой лозы и приобщила меня к земле, к земле, из которой сотворен был первый мужчина, сотворен смелыми руками Бога.
Что нет Женщины без Мужчины, милый, ощутила это собой, понимаешь? И то, что я – женщина, возможно лишь при условии, что ты – мой мужчина.
– Я хочу свершить ритуал, объединяющий нас в одно, милый, слышишь? Я хочу так.
– Да, – голос мужчины хрипл, – ты так хочешь, я так хочу.
– Но как мне узнать, что нужно делать? – Голос женщины страстен и нетерпелив.
– Кто-то из нас поймет это в свой срок. И скажет другому. Мы узнаем. Не тревожься. Мы есть.
Я вдруг с детским ужасом ощущаю, что еще миг – и меня отлучат от этого сна. Я хочу стать младенцем, подброшенным к двери этого Мужчины и его Женщины, младенцем без медальона с именем, младенцем в корзинке, и невозможно его не принять…
Но снова некий «ангел-транспортер» изымает меня из видения и ставит на краю. Я не понимаю, не вижу, на краю чего именно. Темно, очень темно. Моя душа еще полна рыданий – лучший из снов был оборван волею сильнейшей, чем мое желание видеть и узнавать.
Но рыдания вдруг замирают. Словно кто-то велел: «Замри!» – и все замерло, все. Лишь некий предел – тот самый край-неясно-чего-именно – каким-то микроволнением обозначал себя во мраке.
«Чего ты хочешь?» – возникает огненное граффити на черной пустоте. Возникает на миг и тут же гаснет. Я не крала храмовых сосудов, как Валтасар, меня не устрашают огненные письмена.
Здесь, в этом сне, я понимаю, что все, что ни попрошу, будет дано мне наяву. Но у меня нет времени на обдумывание просьбы. У меня была вся жизнь, для того чтобы найти ответ на этот вопрос: «Чего я хочу?»
«Я хочу вернуться», – вырывается у меня.
«Я ХОЧУ ВЕРНУТЬСЯ», – проступают бело-золотые буквы там, где мерцает тот самый край-неясно-чего. Вдруг вспоминаю, что меня тоже поставили на этом краю, и тотчас буквы «проступают» на мне – так бывает, когда встаешь на пути светового луча проектора, и изображение ложится на тебя, а не на экран.
И мне открывается вдруг, куда именно я хочу вернуться! Этот край – пра-Евино бытие. Тот золотой сон-обитание в ребре мужчины, до того, как отъяли, и извлекли, и подставили свету и логосу. До того, как она подставилась сама искусу знания добра и зла.
Я понимаю, что ожидала этого чуда от каждого мужчины, встреченного на пути, что побирушечьи заглядывала в глаза и ждала: не позовет ли кто домой, в себя, не обнимет ли кто так, что станет ясно: вот плоть от плоти моей и кость от кости моей. Этого не случалось никогда. И вот теперь, в странном сне я сознаю: вернусь. Это случится.
Мне выпало оказаться на margin – на зыбком краешке смыкания сна и яви, и услышать вопрос, и выдохнуть ответ. Такое происходит, когда в плотном мире все готово к событию…
//-- ЛИКА --//
Рассказ обрывался.
– Я бы хотела, чтобы этот сон был моим, – сказала я.
– Спасибо, что не сказала: «что-за-порнография-тебе-снится», – улыбнулась Лера. Я дописываю рассказ про твоего папу. Ну, просто все, что ты мне тогда, в «поминальный» вечер рассказала, записываю. Получается «портрет».
От больницы я дошла до кофейни «Белый кофе» – они работали нон-стоп. Попросила бармена смолоть немного «де-каф» с собой и чашечку «Ямайки» сварить здесь.
«Ямайка – Голубая гора» – дивный кофе. В нем нет ни одной кислой ноты. Ни одной горькой ноты.
Это кофе кофейного вкуса.
Стоит в пять раз дороже обычного дорогого сорта. И это правильно. Потому что иначе его выпили бы весь и сразу. А так можно тянуть и позволять себе иногда.
Вытянула ноги в ротанговом кресле, ожидая заказ. Тонкие мягкие туфли запылились от прогулки.
Чуть поддернула брюки, сверкнули белые тонкие щиколотки.
Показалось, что мелькнуло с краешку красное – кровь?! Стянув мягкие задники туфель, обнаружила, что стерла пятки в кровь.
И только тогда ощутила боль.
Вспомнила, что не так давно в больнице сказала Лере: «Всю эту неделю веретено жизни тянуло из меня алую нить боли».
Почему бы не уколоться о него, как принцессе, не впасть в желанную летаргическую ночь?
Но единственное, чем я попадаю жизни в тон, так это кровящей узкой пяткой. Моя пята…
Сказки не получается из моей жизни. Она все так же дрейфует в мифах.
Лера скоро уйдет в свою сказку. Такие сны не всякому приходят, и неспроста. Скоро ее не будет с нами. Как ни жаль.
Кофе допила, и тут Маша звонит – три утра, звоним друг другу запросто, сестры, не иначе…
– Лика, йолки, чем все это закончится?
– Ты о разводе?
– Черт, да нет, я о Лере.
– Ну да, я понимаю, но в связи с разводом? Боишься, что он все сделает, чтобы жениться на ней, и девчонка «попадет»?
– Нет, не боюсь, он не женится, не полный же он урод, просто блефует. Я за нее саму боюсь. Что умрет. Или в «овоща» превратится.
– А чего больше боишься?
– А ты?
– Я – что в «овоща».
– И я тоже.
– А она когда-нибудь…
– Нет, не говорила.
– Думаешь об эвтаназии?
– Нет. НЕТ!!!
– А я думаю. То есть не применительно к ней, – тихо проговорила я, – а к себе.
– Ты что, чем-то больна? Что-то серьезное, йолки, не молчи, колись давай! – Маша явно испугалась.
– Нет, не больна. Просто страхуюсь.
– Если такое вдруг потребуется – не дай бог – фиг врача найдешь. Законом запрещено.
– В некоторых странах разрешено.
– Значит, увезу тебя в другую страну, – серьезная такая маленькая сестра.
– Может, просто яду? – хмыкнула я.
– Йолки, сестры, блин, поговорили.
– Ага.
– Что думаешь про доктора-профессора, что приходил к ней?
– Не знаю.
– Я думала – твой знакомый.
– А я думала – твой.
– Значит… Влад нашел? Интересно… – задумалась Маша.
– Знаешь, она рассказала мне странный сон.
– Что за сон? Напиши.
– Да, вот только до дома доберусь.
– А где ты?
– В «Белом кофе».
– Ты будешь смеяться, но я тоже.
– На Пяти углах?
– Разве есть другой?
– Ты в зале для курящих, – догадалась я, – я сейчас к тебе приду.
Нет, я не удивилась тому, что мы оказались в одно время в одном месте. Да и ничего такого драматичного и пронзительного это не означает. Сестры. С разницей в двенадцать лет. Только у меня в анамнезе то, что у Маши в проекте. Вот и вся разница. Остальные пространственно-временные дела могут складываться как угодно сходно. Неважно. Мы с ней привыкли к таким совпадениям.
Устроилась за ее столиком, в зале кроме нас – никого. Гудит вентиляция.
Пьем горячий шоколад.
– Я не знаю, кто толкает ее под руку, когда она пишет рассказы, – произнесла вдруг Маша, – это как, знаешь: «…а гений ворует у Бога». Я не совсем о тех, что о клиентах, – ведь после меня к ней приходили еще люди, и она о каждом что-то писала. Я о других… ну, ты понимаешь.
– Да. Я ей сказала, что она должна писать. Много. Такое впечатление, будто что-то очень-очень нужное хочет быть сказанным через нее.
– Йолки, ты не поверишь, мне только вечером Влад сказал по телефону примерно то же. Это он прочел вначале наброски к рассказу о нем самом. Потом еще что-то. И сказал: «Лера, вы должны записывать все, что придет вам в голову. Если у вас не будет сил записывать, то наговаривайте на диктофон. Я сегодня же куплю какой-нибудь простой в обращении и научу вас пользоваться».
– Как ты с ним сейчас? Спокойнее? Отпустит он тебя?
– Не знаю, отпустит ли он. Знаю, что меня уже не вернуть. Это не совсем одно и то же.
– Да, я понимаю.
– А про Коллекционера боли она тебе рассказывала?
– Черт! В образе маленького старичка-доктора в лаковых лиловых ботиночках, брррр…
– Да. Она сказала еще: «Я скоро уйду с ним. Мне нужно что-то важное понять в связи с ним».
– Господи…
– Знаешь, так странно… вот о талантах говорят как о некоей данности – типа, если тебе дано, то надо брать. А притча Христа о талантах – вообще жесткач: тебе дается сколько-то, и ожидается, что ты вернешь с прибылью. Это вообще что – ростовщичество Всевышнего?
И что это вообще такое: дали тебе, но фиг им воспользуешься для себя, иди и добывай с его помощью другие, подобные, конвертируемые в талант же ценности, чтобы вернуть Всевышнему дарителю с прибылью?
Йолки, а как добывать, как?
– Ну… идти, вступать в сделки с genius loci – «Гением места» – совокуплять талант с красками, буквами, нотами, выпускать на волю этих мутантов – холсты, тексты, музыки.
– Ну а дальше, черт возьми, дальше? Разве это можно вернуть в качестве прибыли тому, кто Сам – и Текст, и Музыка, и…
– Да, я понимаю. Наверное, дело в чем-то другом, наверное, обретение других – «сверхданных» – талантов совершается как-то иначе, и прибыль является просто побочным продуктом некоего пути, совершенного с бременем таланта на плечах…
И этот путь – он такой… не плоскостной. Это, видимо, путь-проникание. Ведь бремя таланта бывает громоздко и тяжко.
И порой оно утягивает от обывательской толкотни на некоторую глубину, в те слои бытия, где почти безлюдно, где только сам человек и неизвестность, и талант – навигатор в ней.
И вот человек движется, движется в том слое, куда его погрузил талант, движется параллельно поверхности общечеловеческого барахтанья и во время пути составляет что-то вроде лоции и путевых впечатлений от наблюдения людских икрометаний снизу.
А еще бремя таланта бывает вовсе и не бремя, а такое – сила могуче-летучая, и отрывает от привычной земли под ногами, и человеку не зацепиться ногой, не тормознуться.
И дано ему видеть мир сверху, обнимать взглядом, как одно, и он летит, несомый талантом, при этом тоскуя по привычной тверди под ступней. Летит и рисует полетную карту, летит и описывает жизнь людей в пересечениях и динамике…
– Блин, как сложно-то… «но иным открывается тайна», это хочешь сказать?
– Хочу сказать, что есть люди, чей талант ввергает их в добывание боли. То есть конечный продукт именуется «истиной», но кто ж не знает, что рабочее название «истины» – «боль»…
Они – эти приговоренные к таланту – каторжане в урановой шахте смысла, они добывают эту страшную руду и живут предсказуемо недолго, потому что, за что же им еще такое мучение, как жить больно и долго? И вот тогда они могут вернуть Великому Ростовщику сколько угодно талантов, ибо не мерою дает Бог духа.
– Йолки… Ну ладно… во всяком случае, то, что Он Лере дал, – вернется ему с прибылью. И скорее всего, ждать Ему осталось недолго.
– Ругаешься с Богом?
– Угу. Это все страхи, понимаешь. От Влада ушла, теперь все время мерещится, как у меня все плохо складывается, раз я такого хорошего богатого мужа не оценила, и возвращаюсь я, как блудный сын, к кормушке, бррррррррррр…
– Интересно… ну-ка, расскажи еще.
– Ну что еще… Лера ведь думает, что он хороший. А это ведь была моя Лера!
– Твоя. Это твоя Лера. Она ни у кого в жизни не могла возникнуть – ни у меня, ни у Влада. Если бы не ты.
– Черт… Правда так думаешь?
– Да. Знаешь, я что недавно думала? Вот те, кто читает Лерин дневник в Сети, наверняка считают, что в той части жизни, что описывается словами «быт», «деньги», «здоровье», «устройство», у Леры все замечательно.
Наверное, полагают, что если бы не так, то она была бы поглощена заботами более насущными и внятными и не измеряла бы свои ощущения от жизни в валюте чего-то бесполезно-красивого, вроде лунных бликов в холодной воде.
– Блин… Но… а что, собственно, «но»… если не придавать особого значения тому, что описывается словами «быт», «деньги», «здоровье», «устройство», то эти вещи просто знают свое место и группируются сами собой.
– Верно. Вот и не бойся, что тебя постигнет, как сейчас говорят, «попадалово», как у блудного сына. Эти блага-по-умолчанию подчиняются некоему естественному иерархическому закону. Это как в Лерином случае нравственное напряжение, отданное посвящению себя вещам более тонким и значимым, само вытягивает, выравнивает поверхностный бы-тово-деньгово-устройско-физический слой, превращая его в подобие обустроенной, беззаботной жизни. Вот, Влад о ней заботится – ты могла себе такое представить? А он?
– «Нет» на оба вопроса, – Маша аж замотала головой и засмеялась.
– А ведь Лера всегда плыла по жизни так, словно тот лучезарный фрик, что обронил как-то давно-давно «о горнем помышляйте, а не о земном, и остальное все приложится к вам», дал хороший совет.
И ее нынешнее пребывание у Влада – всего лишь закономерное следствие когда-то выбранных приоритетов.
– Да, теперь она живет у Влада, дружит с тобой, а я как-то в стороне.
– Да. Она появилась, чтобы дать тебе возможность спокойно быть в стороне от Влада. Понять себя. Понять Егора. Понять, что ты хочешь от жизни.
– Я не хочу возвращаться к Владу. Ни за что. Потому что он не изменится никогда в отношении меня.
– А в отношении себя?
– Не знаю. Ты думаешь, если он сейчас все делает для Леры, он делает это не ради себя?
– Я вообще не знаю, есть ли в этой жизни хоть что-то, что мы делаем не ради себя. Просто это разные «ради». В некоторых хорошо только нам, а другим при этом никак. В некоторых хорошо и нам, и кому-то. Но чаще так, что нам хорошо, а кому-то плохо при этом. Поэтому то, что он делает для Леры, хорошо и ему, и ей.
– А то, что он делает для меня, никогда не будет хорошо нам обоим. Какая-то роковая несовместимость хорошести в нашем случае.
Помолчали. Похоже, так и есть. Ничего не поделаешь. Моя маленькая сестра…
Глава 12
//-- ВЛАД --//
Сегодня забрал тираж из типографии, часть отправил в магазины. Прошло три месяца после обследования. Ей не стало лучше и не стало хуже.
Этот Викентий может нести свою метафизическую лабуду, но, по-моему, если человеку есть зачем жить, он будет жить. Будет у Леры книга – будет стимул. А там посмотрим.
Утром прочел у нее в ноутбуке вот это:
«….на исходе сна вдруг ощутилось: в людях постоянно включена готовность к любви.
Мы хотим любить.
Не только в общепринятом смысле – кого-то единственного любить, нет, мы хотим любить вообще, любить, как причащаться Любви Вселенской, невидимо где-то царящей полновластно, но поле ее столь сильно и могущественно, что добивает даже до Земли и внедряется некоей компонентой в мозг и сердце.
Именно из-за готовности любить мы способны очаровываться людьми.
В виртуальном мире так и вовсе людьми ни разу не виданными.
В вирте мы наиболее уязвимы, потому что имеем дело с чем-то вроде идеальных сущностей друг друга, а порой и с сознательно созданными кем-то фантомами.
Но мы очаровываемся!
Мы ловим волны частоты, идентичной нашей.
Без всякой пленительной химии запахов, головокружительной физики касаний, видео-и звукорядов, пленяемся друг другом.
Речь даже не столько о модели М-и-Ж (ну или ее гомосексуальных версиях).
Речь о человеческой любви к ближнему.
Наверное, наша способность к очарованию чьей-то личностью выказывает нашу тайную жажду любить человечество. Относиться с любовью друг к другу.
Что же мешает? Что примешивается потом такое, что любовь к людям глушится, и господствующим отношением становится… ну, то, что у каждого и становится…
И при этом готовность к новым очарованиям сохраняется…
Повсюду какая-то неистребимая надежда на божественность в человеке, на то, что она засветится вот-вот столь сильно, что разочаровываться не придется, а значит, та, неведомая, фантастически нереальная космическая Любовь есть… и можно жить дальше. Хорошо жить, светло».
Я, конечно, во всей этой метафизике мало разбираюсь, но и мне понятно, что «можно жить дальше» – это хорошая мысль, и надо ее подпитывать.
Этот карлик-профессор… ну фиг с ним. Будет она жить, будет, зря я, что ли, столько влил в этот «аутсорсинг». Сейчас у меня живет, а там посмотрим.
Думаю, я все делаю правильно.
И этому угребищному Сергею сюда больше хода нет.
Два месяца назад он звонил ей на мобильный – кто слил ему инфу, хотел бы я знать…
Она не смогла его послать, сидела плакала.
Он что-то ей втирал, урод убогий. Я подошел, забрал у нее трубку и велел ему приезжать, дал адрес. Поговорил с ним сам. Сухо, по-деловому. Он тушевался и, кажется, даже плакал. К Лере я его не пустил. Она не спросила о нем. Умница. Так и надо.
Чужие люди просачиваются в мою жизнь через мембранный барьер в виде Леры. Сопротивляюсь, конечно. Но она – крепкий характер.
Когда перевез ее из дому к себе уже во второй раз, отбив от маман, мы прожили пару дней спокойно.
Потом был звонок на ее мобильный – как оказалось, по тому дурацкому объявлению.
Она разговаривала примерно с час – слушала больше, вопросы задавала и слушала.
Ужинать отказалась. Гулять на балконе тоже.
– Камин зажжем? – спрашиваю.
– Как хочешь.
Замкнулась.
Я дал ей время прийти в себя. Сутки ни о чем не спрашивал, да и дома почти не был, работал в офисе.
Ничего не изменилось – грустна, подавлена. Ничего не пишет.
– Ну что происходит? – Я уже злился.
– Отвези меня домой.
– Там же мама с сожителем, тебе будет плохо.
– Ничего.
– Да что, черт возьми, происходит?! Что ты молчишь и не можешь объяснить?!
– Влад… мне очень хорошо у тебя, правда. Но… понимаешь, мне нужно видеть тех, кто звонит мне по объявлению. Это единственная моя связь-жизнь. Возможно, это моя миссия, не знаю. Я должна видеть тех, кто находит меня, слушать их, смотреть в глаза и потом писать. У тебя нельзя, я понимаю, ты стережешь свое пространство, и ты прав.
– У нас конфликт интересов, хочешь сказать? Или мои котировки в твоих глазах пошли вниз? Черт возьми, ты хочешь манипулировать мной посредством своего настроения?!
Она молчала. Отвернулась и молчала. Гладила кота, не глядя.
Я терплю ее кота, я забочусь о ней, делаю, что сказал Викентий, – пытаюсь доставить ей радость, развлекаю – все для нее, лишь за то, что ее присутствие успокаивает меня лучше виски, арманьяка и гонки по ночной дороге. Ну и, да, пока она у меня, сохраняется хоть какая-то связь с Машей и возможность ее контролировать. Хочет домой? Прекрасно!
– Собирайся. Едем. Отвезу тебя туда, где тебе лучше.
– Да.
– Ноутбук останется тут, остальное забирай, больше ты сюда не вернешься.
– Да.
…Гнал машину по объездной, она все молчала. Я пропустил нужный съезд, проехал до следующего. Вспомнил вдруг, что по этой дороге есть парк – старый, без всяких развлечений. Маша как-то привезла меня туда.
Гулять. Полузапущенный, деревья не стрижены, дорожки не метены, скамейки облезлые – где там гулять. Ни аттракционов, ни кафешек. Ребенку никаких развлечений. Я возмутился, помню, и мы уехали.
…Подъехал к воротам. Ничего не изменилось – ограда некрашена, людей никого.
Вытащил кресло, усадил Леру, укрыл пледом и покатил по аллее. Проехал метров двести и только тогда вспомнил, что не запер машину.
Центральный замок – умница – сработал с брелока.
…Дорожки были неровные, и катить кресло было довольно трудно.
Лера все молчала. Я вдруг представил, что она нема и я нем. Потом представил, что это не я ее качу, а она меня. Не я ее «работодатель», а она – мой.
– Ты останешься со мной, если я позволю этим людям по объявлению приходить?
Она кивнула. Ни звука, вот характер.
– Условие одно: никто не приходит, когда меня нет. Я должен видеть каждого, с кем ты будешь разговаривать.
– Каждую, – Лера наконец произнесла хоть что-то, – каждую. Мне звонят лишь женщины.
– Это неплохо.
– Спасибо. Бог вознаградит тебя, Влад. Ты хороший.
Я хороший. Неважно, какой я. Важно лишь, чтобы мне не было так плохо, как есть. А это возможно, лишь если она рядом.
В этом транзите от потери Маши к вполне вероятной возможности жизни без нее Лера – мое средство выживания.
…Та женщина, после звонка которой я чуть было не потерял своего ангела, пришла. Пробыла у Леры часа четыре. Пару раз велел домработнице отнести им чай и сэндвичи.
Через день Лера подвинула мне ноутбук с открытым файлом:
– Вот. Это написано благодаря тебе. Рассказ этот страшноватый и внеэтичный, что ли… Эта женщина рассказала, как драматично появились на свет ее брат с сестрой – двойняшки.
И я прочел:
//-- НОВЕЛЛА НОМЕР ПЯТЬ «ПИСЬМО В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ» --//
Ты все просишь рассказать о том, как вы родились.
Я тяну, тяну – трудно возвращаться в то время – момент моего оборвавшегося детства.
Обрыв ленты безмятежности случается на кадре, в котором черный пыльный папин ботинок стремительно приближается к маминому животу – в предыдущем кадре она падает на траву от папиного толчка.
В этот день мы едем всей семьей – втроем – на экскурсию из Ростова в Домбай на автобусе.
Мне семь лет.
…Гуляем по заповеднику – папа весел, мама нарядна, я останавливаюсь и рассматриваю за железными прутьями ограды косматых черных яков, пробую осмыслить это странное слово «як» – слишком маленькое для таких горбатых громад – вдруг оборачиваюсь и вижу…
…черный папин ботинок движется к маминому…
успеваю подумать, что там, в животе, спят два ребенка и не знают, что пинок вот-вот разбудит их. Напугает. Ударит.
Кто-то закрывает мне глаза рукой, но я вижу, как подбегают люди, оттаскивают папу, помогают подняться маме.
«Дура ревнивая, – бормочет папа, вырывая руку и закуривая, – убью на хрен».
Ночью возвращаемся на автобусе домой, я не сплю – смотрю на огни в темноте и думаю слово «огонечки».
Огонечки. Огонечки.
Потому что думать о ботинке, бьющем в живот с зреющими в нем детьми, нельзя, нельзя, а больше мне не думается ни о чем, потому – «огонечки».
Наутро папа исчезает куда-то. Я тревожусь, но только об одном – чтобы он не появился снова.
Жара, и мы с мамой идем на реку. Мама купается в пижамке – голубые такие штанишки короткими шортами и свободная кофточка. Кофточка, намокнув, облепляет тугой арбуз живота, вывернутый пупок топорщит мокрую ткань.
«Там – ребенки», – думаю про «арбуз».
Август – арбузы повсюду: полосатые астраханские – розовые внутри, с пестро-коричневыми грубыми семечками, и темно-зеленые – с алой мякотью и маленькими, черного лака, семечками – арбузы сорта «Огонек».
«Огонечки, – всякий раз перекрываю я видение черного ботинка, – огонечки».
Август, и меня ждут два события: в сентябре – первого! – я иду в первый класс, а в октябре должны родиться близнецы. Хотя некоторые врачи говорят, что ребенок в животе один, но мама думает, что два.
У маленькой мамы две больших вещи: живот и длинная толстая русая коса. Маме тяжело носить и то и другое.
…В тот вечер августа я ищу ее по квартире, зову «Ма-а-ам!», открываю дверь из освещенной прихожей в темную комнату. Желтый квадрат света на полу, словно подставка для фигурки мамы на коленях – такое положение называется «молиться», мне стыдно, что помешала, и лохматая «змея» косы на маминой спине кажется сердитой.
Вы с братом рождаетесь двадцать шестого августа, презрев сроки, пощадив маму, или почему-то еще, не знаю.
…Меня приводят к двери палаты, где лежит мама.
Вижу, какое уставшее у нее лицо.
Вспоминаю всякие разговоры-сомнения о том, сколько детей в животе – один или двое.
«Один?» – молча спрашиваю я маму, оттопырив от кулачка указательный палец.
«Двое», – отвечает молча же мама, чуть приподняв кисть с отогнутыми указательным и средним.
Киваю в ответ, она слабо улыбается – нас двое взрослых в этой семье – так ощущаю – и у нас родилось двое малышей.
«Семимесячные», – шелестит слово, задевая мне щеку всякий раз.
«Кило-семьсот-и-кило-девятьсот», – запоминаю ваш с братом вес, ведь соседи будут спрашивать, а я – большая, должна знать.
Вес очень мал, и вас отвозят в больницу «Институт акушерства и педиатрии» – я выучиваю сложное и непонятное это название, – помещают в кювезы – «под колпак» – говорит мама – для выхаживания.
Слово «кювезы» тревожит меня, напоминая слово «арбузы». «Огонечки, – вызываю в памяти заслон образа, – огонечки».
Откуда-то появляется папа. Выглядит взволнованным и виноватым. Стараюсь не смотреть на него, не смотреть…
Мама в больнице, папе поручают пойти в ЗАГС (что за закс, – думаю я) и записать имена детей – Кирилл и Ксения.
Ксения – так зовут мамину маму – надо же, я и не знала, думала ее зовут «Бабушкаксеня».
А Кирилл – просто красивое имя.
Маме хочется, чтобы ваши имена начинались на одну букву.
«Наверное, – думаю я, – ей хочется, чтобы им было одинаково хорошо».
Не получается одинаково хорошо. Получается по-разному плохо.
Ты – Ксения – рождаешься с большим, чем у брата, весом, но идешь второй, и акушерка, не ожидавшая ничего, кроме последа, роняет тебя на поддон – родовая травма.
Кирилл все никак не начинает дышать сам, плохо набирает вес, а ты вроде бы хорошо справляешься с задачей выжить, но тут счет снова выравнивается:
когда вас – голубоватой бледности Кирилла и розовенькую тебя – везут домой, обложив грелками с горячей водой, то один из резиновых горячих пузырей вдруг лопается, и горячая вода заливает тебе ножку. Ожог.
Очень сильный, ведь вода горяча, ножка мала, кожа тонка.
Ожог под коленкой – накладывают шину, иначе кожа будет сминаться, а не заживать.
Смотрю на спящую после перевязки и укола крошечную девочку в кроватке и думаю: «Кукла-младенец, и кто-то играет с ней в больничку – забинтовал ножку».
Ожог долго не заживает. Перевязки, присыпки… Потом, наконец, сформировался рубец – словно кто-то жестоко защелкнул кожу широкоротым капканом сзади – от щиколотки до середины бедра.
Длинный грубый шрам рос вместе с тобой. Правая нога никак не поспевала вырасти на ту же длину, что левая.
Левая ножка замечательно стройна – хорошего рисунка мускулы, тонкая щиколотка. А вид правой – с грубым веревочным крестом шрама, жадно сожравшим кожу и часть мышц – заставляет меня отводить взгляд.
Тот черный ботинок, наверное, попал бы тебе по ножке…
Эти векторы несостоявшихся ударов все равно каким-то подло неотменимым образом достигают меченой точки, даже если задавший вектор раскаялся и пожалел.
Я хотя бы могу уклоняться от того воспоминания – «огонечки, огонечки», «кто-то играет в больничку» – а тебе приходится терпеть боль и быть той, кем играют «в больничку».
Мама, пожелавшая наречь еле выживающих вас красивыми редкими именами, именами на одну букву…
мама, желавшая вам равности благословений…
мама, враставшая коленями в пол: «Господи, оставь мне моих детей! Буду служить Тебе всю жизнь, только оставь в живых моих детей»…
мама не могла тогда знать, что синеглазый ангелок Кириллушка,
умиравший в младенчестве по нескольку раз на дню, в четырнадцать уколется о героиновую иглу, шагнет в мир, куда не долетает удар черным ботинком, и присягнет на верность стране вечных грез, оплачивая свое гражданство в ней стремительно ветшающей плотью и бредящей кровью.
А и знала бы – разве б отпустила? Мать – всегда слишком мать, чтобы думать об отвлеченном благе для младенца.
«Я сама для него – благо!» – так вопит все ее существо, и есть ли голоса, что пробьются сквозь такой шум…
Любимая книга в Библии – Книга екклезиаста. У раввинов она называется «Книга Коэлет». Одна фраза оттуда впечаталась в меня сразу: «Доброе имя лучше дорогой масти, и день смерти – дня рождения».
Помню, прочитала эти слова и уяснила для себя: «Если бы мне сказали: выбирай – ты хочешь рождаться или нет, – я бы сказала: „Нет“».
Но нас никто, никто не спрашивает…
…У дальних знакомых сын семи лет, в инвалидной колясочке. Перенес несколько операций на кистях рук – чтобы как-то мог ими владеть, по-крупному что-то исправить – невозможно. Мальчик даже сидит плоховато.
О нем заботятся: делают массажи, возят в специальный детский сад, приглашают учителей на дом, даже как-то раз наскребли с помощью друзей денег на обследование за границей.
Я все время думала, что у ребенка ДЦП.
Молча восхищалась терпением и смирением родителей, самоотверженностью дедушки и бабушки, что с ребенком помогают всегда-всегда.
Восхищусь так мысленно и тут же суеверно отвожу думки в сторону: «Не дай Бог, не накликать, только бы в моей семье не случилось такого…»
Однажды спросила себя, какого – такого, иногда стоит, преодолевая невыносимость, назвать страхи по имени, рассмотреть их мерзкие паучьи сочленения.
Когда я решилась, наконец, вникнуть в эту историю, то не пришлось даже никого ни о чем расспрашивать – отец мальчика неожиданно разоткровенничался.
Оказывается, нет никакого ДЦП у ребенка. То есть не было никакой травмы при родах, обрекшей ребенка на инвалидное кресло.
Был отказ рождаться. Еще во чреве.
– Ты же не знаешь эту историю, да? – спросил меня отец мальчика – умница и красавец с печальными глазами разного цвета: один коричневый, другой голубой.
– Детей в животе у Милы было двое. И все шло нормально, но на двадцать четвертой неделе один неожиданно умер – так выяснилось позже. Много позже. Прошло время, прежде чем выяснилась причина дурных анализов. Врачи сказали, что второй ребенок уже сильно… травмирован смертью первого и не выживет. Предложили прерывание беременности. Мила чуть с ума не сошла. Кричала: «Не отдам!»
Ну, вызвали ей роды – она категорически отказывалась от кесарева сечения: «Сама рожу!» Родился Митя. Шестимесячный. Травленный смертью того, другого, не дышащий… Оживили. Поселили его в камеру в реанимации, на следующие шесть месяцев. Мила твердила: «Я верю, Господь не оставит невинного ребенка без помощи».
– Понимаешь, это был первый ребенок, мы не знали, как бывает с обычными детьми, как они себя ведут, как растут, насколько быстро меняются и перестают быть беспомощными.
Митя первый год постоянно умирал – мы только и делали, что проходили цикл скорая – больница – дом. Потом он перестал так сильно болеть, и мы радовались. Конечно, мы полюбили его – маленький, беспомощный, хорошенький. Да и все к нему располагались.
Время шло, Митя рос, тяжелел. Все труднее было его поднимать на руки. Я разыскивал и покупал разные приспособы для детей-инвалидов: коляску, стульчик с фиксаторами щиколоток и коленок…
Знаешь, он очень умный мальчик. Только очень нервный. Ему тяжело, конечно…
Мы проговорили еще пару часов. То есть он говорил, я слушала, изо всех сил стараясь, чтобы мой мысленный вопль «Зачем?!» не просочился сквозь взгляд.
Родители маленького мученика уже года три на грани развода. В попытке сохранить семью родили два года назад дочку. Здоровая девочка, веселая, милая.
Но дети – мальчик в креслице и девочка-попрыгунчик – все больше времени гостят на даче у бабушки с дедушкой. Ибо мама тонет в депрессии, а когда всплывает – цепляется за религию – лихорадочно перечисляет список чудес Спасителя – блестит глазами, твердя, что вот скоро туда впишут имя Мити под номером…
…Иногда мы встречаемся с этими знакомыми в доме бабушки и дедушки Мити.
Родители мальчика по-прежнему не живут вместе, хоть и не разводятся – видимо, все непросто разрубать в этой жизни, и люди всегда предпочитают длить, длить существующее, словно в самой непрерываемости есть нечто утешительное, и неважно даже, что это непрерываемость страдания.
…Семилетний Митя с трудом поднимает большую для его тельца голову, с трудом выговаривает: «Привет!» Тяжело и раздраженно смотрит на взрослых в комнате, на сестру.
– Отвези меня назад, к компьютеру, я буду играть у себя в комнате, – приказывает отцу. Да, именно приказывает, освоил такой тон.
«За что ж ребенку эта жизнь, а?» – Мне тоскливо, муторно, и хочется встряхнуть хоронящуюся в куширях депрессии Милу и спросить: «Ну, зачем ты его тогда заставила жить эту жизнь, зачем?! Зачем решила за него, ведь он не хотел!»
Иногда я зло думаю о священной борьбе за права нерожденных детей – борьба против абортов, ну да, ну да… А у детей, что не желают рождаться, – есть ли у них права?
Никому и никогда нельзя задавать такие вопросы. Это часть судьбы? Наверное. Когда-нибудь я узнаю ответ. Когда-нибудь.
Когда «Книга Коэлет» распадется на элементы составившей ее мудрости.
А тогда, тридцать пять лет назад, вас привозят и укладывают в кроватку.
Смотрю на маму и замечаю, что у нее больше нет косы – большой, тяжелой.
И нет живота.
Того живота, куда метил пыльный черный ботинок.
Две тяжелых вещи – живот и косу – мама обменяла на мальчика и девочку – бремена меняют лишь формы, никуда не деваясь.
Папа вновь маячит рядом, и мне тревожно, беспокойно и смурно.
Папа играет в кормильца: дети так слабы еще, что не могут сосать молоко из бутылочек, и кормление идет через зонд – мама берет каждого на руки по очереди, а папа, просунув тонкий красный шнур ему в пищевод, шприцем без иголки вводит молочную смесь в зонд.
Ты хорошо себя ведешь во время кормления, ты вообще спокойная, а Кирилл мог срыгнуть еду тут же, едва папа вытаскивает зонд.
И приходится все проделывать вновь.
Кирилл так и растет худеньким, а шприц – много лет спустя – делается для него таким же привычным атрибутом, как и в младенчестве…
Когда вы уже можете сосать молоко из бутылки, папа начинает время от времени исчезать и возвращаться очень пьяным.
Однажды он выходит из квартиры зимним, очень морозным вечером, оставив меня в гостиной у телевизора, вы спите в родительской комнате. Дверь в нее закрыта, я засыпаю.
Мама возвращается откуда-то, когда комната, где вы спите, успевает сильно выхолонуть – папа забыл закрыть окно после проветривания.
У вас случается двустороннее воспаление легких. У маленьких недоношенных детей, едва-едва оклемавшихся – пневмония.
Папа тогда исчез надолго, и я часто бегаю в дежурную аптеку за кислородной подушкой – Кирилл ближе к ночи начинает задыхаться, синея личиком.
«Быстро! – кричит мама. – Беги в аптеку!»
…Бегу сквозь темноту, хватая взглядом светящиеся окошки домов. «Огонечки! – проносится в голове. – Огонечки».
Коляска у вас двухместная – этакий громоздкий уродец, синий в черную клетку.
В ней нет ничего праздничного, волнительно-умилительного – никаких рюшечек-завесочек, красивых колокольчиков. Широкобедрый унылый экипаж.
Вы по-разному называете предметы, учась говорить, – при виде яблока Кирилл тянет руку и выхныкивает: «ать-кать-ко» – «яблочко», видимо. Ты не тянешь руку, а, прихрамывая, ковыляешь, берешься пухлыми пальцами за глянцевый бок яблока и баском заявляешь: «бакая!»
Так странно, когда два одинаково маленьких ребенка – единоутробных – одновременно живут разную жизнь…
То, что все мы обреченно разные, лучше всего можно увидеть, наблюдая за двойняшками. Если одинаковые такие разные, то что говорить об остальных нас.
И ты всегда была терпеливей брата, и, мне кажется, я догадываюсь, почему.
Он явился в этот мир первым из вас двоих. Решился, видимо, выбраться из капсулы живота, пока та была еще цела.
«Мало ли снаружи черных демонов, притворяющихся ботинком, – наверное, подумал, – пора покидать этот ненадежный шар и осваиваться».
Но он был слишком мал и не оброс еще как следует кожей. И воздух мира ожег ему сердце и ум, как потом вода ожгла тебе ножку.
Он слишком слабым и неготовым принял первую болевую волну на себя – и это его «истратило».
Я помню, как мама однажды отправила вас в летний лагерь. Ты покладисто встроилась в лагерную жизнь, а Кирилл через неделю прислал письмо: на листке в клетку шариковой ручкой нарисовал фигурку, истекающую слезами, и приписал: «Пожалуйста, заберите меня отсюда. Этот плачущий человек – я».
Ты очень хорошо его чувствуешь, я знаю. Ты любишь его так, что даже твой муж исполнен сочувствия к Кириллу – худющему наркоману, лысому и беззубому.
Эта кровная связь меж вами – тайна навсегда.
А Кириллкина жизнь нынче пишет каждый день письма: «Пожалуйста, заберите меня отсюда. Этот плачущий человек – я».
Я часто думаю: как проходит боль?
Вот ты живешь, а вот она – боль – идет, идет, приближается и равняется с тобой.
Вдумайся, как странен этот момент уравнивания.
Ты отождествляешь себя с болью, в наивной попытке прикинуться однородным ей.
Но нет, ты обречен не просто притвориться равным ей, ты должен подставить ей сосуд-себя – тебе просто некуда деться, если боль поравнялась с тобой.
Она выльется в сосуд, приняв твою форму, – вот теперь вы сравнялись на какой-то миг, но ей уже пора, ведь она идет, она всегда в пути, и вот уже проходит, проходит, дальше, дальше… А стенки сосуда-тебя еще какое-то время хранят пленку соприкосновения с болью.
А порой жуткого момента уравнивания не происходит, ты избегаешь его чудом, думая, что действует магия кровавых мазков агнца на косяках двери.
А на самом деле, просто в тот момент, когда уравнивание может произойти и боль готова хлынуть в тебя, кто-то подставляет себя.
Это его кровь, сбегая из будущего, мазнула по пути раму двери вокруг твоего силуэта на светлой мишени.
Мама так хотела, чтобы ваши имена начинались на одну букву – Кирилл и Ксения. Но тогда, тридцать пять лет назад, дородная регистраторша в городском ЗАГСе задрала жидкие брови и заявила: «Ксения? Такого имени нет! Есть прекрасное казачье имя Оксана! На Донской земле надо называть детей местными именами!»
И пухлой рукой вписала в зеленую книжечку свидетельства о рождении: «Оксана».
Сука.
…Реальность порыкивает и скалится по углам, порой, наглея, вгрызается в ногу.
Один терпит, другой мечется яростно. Один выживает и строит, возделывает, продлевается.
Другой – вдыхает и выдыхает боль.
Вообще-то я хотела написать о том, что боль проходит, когда свежесрезанные стебли нервов откричат свое в жадный кислород и подвянут.
Остатки запаха среза уносит ветром, и боль – охотница с трепетными ноздрями – уходит вослед ему…
И ты живешь дальше, растя на себе новые цветы на пахучих стеблях.
Закончила письмо, перечитывать не стала.
Сложила листы пополам, просунула в приготовленный большой конверт.
Оторвала от клеевой полоски вощеную бумажку – нынешние конверты так устроены, что не нужно, как раньше, смачивать сладковатую липкую намазку, проводя по ней языком.
Написала адрес.
И отложила.
Кто я, разбирающаяся со своими страхами, на примере жизни других?
Кто я, чтобы задавать всякие вопросы о смысле существования другого человека?
Все мы – творения воль, неволь и своеволий других людей.
Бог сотворил себе подобных, мы творим себе подобных, почему у нас должно получаться лучше, чем у Него…
И мы – как и Он – не в силах отказаться от того, что у нас получилось.
//-- ВЛАД --//
Сегодня подошел с уже отпечатанной книгой, где был и этот рассказ, к Лериной двери. Думал, она спит, а она разговаривает.
– Моя дорогая болезнь, – говорит, – если ты слушаешь меня сейчас, то знай, что ты обостряешь мое существование до предела, ты — мое извращение, отлучившее от нормальной жизни, вкуса привычных вещей. Ты превращаешь меня в вопрос, возглас, промежуточность.
И потом:
– Господи, жаль, что Ты не за меня в этом противостоянии. Сколько можно вопрошать, ясно же: Ты не за меня.
И потом еще:
– Какой разный, разный, разный мир, Кафка… и всем есть в нем место.
Кот этот еще… Кафка. Ницше б еще назвала, чумовая девчонка…
Пусть у нее будет книга. И будет сейчас.
Поскольку рассказов немного, решено было издать их с иллюстрациями.
Редактор предложил пару телефонов художников. Я думал Лику попросить связаться с ними и все устроить. А она говорит, Машу, мол, можно попросить и она сделает рисунки. Я и не знал, что моя жена рисует. Что я вообще о ней знал…
Маша согласилась сразу. Затребовала себе в почту все Лерины рассказы – лишь бы со мной не видеться – через неделю двенадцать рисунков были готовы.
Нормальная такая маленькая книжка, обложка шероховатая, цвета молочного шоколада. Кремовые глянцевые буквы:
//-- Лира Блик --//
//-- Жизнь как перформанс --//
И ниже, мелко так: рассказы о любви.
…Стою у окна, смотрю на улицу, давая Лере возможность справиться с новостью.
За спиной тихо. Слишком долго что-то тихо.
Не выдерживаю, оборачиваюсь. Она сидит с закрытыми глазами, книжка выскользнула из пальцев.
Раскрытый веер страниц, неловко подвернутая кисть на пледе, бледное лицо…
Шагнул к кровати, коснулся щеки – теплая. Тут она открывает глаза.
– Черт возьми, – я аж задохнулся, – ты что?! Я чуть не…
– А что произошло?
– Ничего не произошло, слава Богу. Я дал тебе книгу. Твою книгу. Ты рассматривала ее, я отвернулся, чтобы дать тебе время, ну… прочувствовать момент. Все-таки это твоя самая удачная сделка с реальностью. Было долго тихо. Очень долго. Я обернулся – ты… мне показалось…
– А я отключилась… сама не знаю, как так вышло. Я… какое-то сильное волнение, удивление, радость, и голова моя слабая не вынесла, наверное… Прости, пожалуйста. Я… просто… О Господи, меня просто уносит куда-то от чувства такого сильного, что и названия-то не подберу.
И тут она берет мою руку, тянет к себе и целует:
– Спасибо.
Хотел выговорить ей, но почему-то не стал.
– Мне это было нужнее, чем тебе.
– И за эти слова тоже спасибо.
– Теперь ты продаешься в магазинах, – улыбнулся ей, чтоб уйти с этого курса.
– Теперь Сережа может купить себе немножко меня, – говорит.
Сережа этот еще… Я, кстати, после того, как запретил ему приходить к Лере, съездил к ним домой, поговорил, денег дал, чтоб пацана с женой свозил в санаторий еще. Жена у него – измотанная баба совсем, и все они из другой жизни, отличающейся от моей, как курс кипрского фунта от румынского лея…
– Посмотри на рисунки, – говорю ей, чтоб отвлечь от мыслей о Сереже этом.
– Рисунки? Кто-то сделал иллюстрации?
– Да. Интересно, догадаешься ли ты, кто.
Смотрит на картинки, как маленькая. Молчит.
– Ну же, – говорю, – угадай, кто бы мог так нарисовать?
Ты отлично знаешь этого человека!
– Не может быть, чтобы Сергей…
Вот черт…
– Нет, не Сергей. Я, кстати, был у них, отправил всех троих в санаторий – небольшой ребрендинг им не помешает. Ну ладно, не буду тебя мучить, растерянный детеныш, посмотри там, за обложкой, внизу, меленько напечатаны имя и фамилия художника.
– Мария Веретенникова, – читает вслух, – кто это?
– Да Маша же! Ты что, не знаешь ее фамилию?
– Нет, – улыбается.
– Слушай, откуда у тебя такое доверие к людям? – вдруг спрашиваю я.
Тут у нее улыбка уходит, и она впадает в задумчивость, что равносильно ее полному отсутствию в комнате.
– Извини, мне надо позвонить, – я смущаюсь как пацан и выхожу из комнаты и у двери слышу, как она говорит коту:
– Кафка, иди сюда. Кафка, поздравляю, ты, наконец, стал писателем. И я с тобой.
Сгребает невозмутимого кота, сворачивается на кровати клубком, прижав Кафку к животу, и тут же засыпает.
Я беру книгу, нахожу самый чумовой рассказ, нет, не тот, что обо мне, а странный и маловнятный. Пусть спит. Посижу рядом, почитаю. Я сперва думал, что там речь обо мне. Ну, просто похоже показалось. А потом понял, что этот ее рассказ вообще не отсюда. А оттуда, куда она смотрит все время. Но не уйдет. Не дам.
//-- НОВЕЛЛА НОМЕР ШЕСТЬ «ЛЮБОВЬ КАК ПЕРФОРМАНС» --//
//-- Часть первая --//
Свет фонарей в жидкой тьме мегаполисной ночи… из-за него постоянно ощущаю розово-желтый световой ветер в голове. Может, просто температура?
Я не помню цепи событий, приведших меня в это место. Момент осознания себя здесь начинается с мысли: я – женщина, найденная мужчиной.
На мне метка, и каждый расшифровывает ее как «мое», но подлинное значение сокрыто, и хорошо, что так.
Мне кажется, она прикрывает дыру в спине между лопаток, и, если метку чуть сдвинуть, откроется подобие дверного глазка. Розово-желтый ветер в голове подсветит картинку изнутри. Там ребра или каркас? Вены или провода? Мне не заглянуть…
Иногда задумываюсь над своим происхождением.
Возможно, я выросла из семечка – розовой бусины, брошенной в трещину желтого суховатого грунта.
А может, меня выдохнул Стеклодув.
А может, я – голем с табличкой во рту, и если табличку никто не подменил, то на ней изначально написано «любовь», но кто, кто создатель голема?
Здесь очень смутно ощущается течение времени. Я играю: закрываю глаза и скоро перестаю быть. Нужно лишь слегка приоткрыть рот, чтобы перформанс поцелуя начался сразу, как только поползет в стороны тяжелый занавес ожидания, и Звездочет – так зовут мужчину, нашедшего меня, – приблизит свое лицо.
А вчера я слушала произносимые слова как просто звуки. Но конвертировать звуки в знаки не получилось. Вчера Звездочет, стащив с головы островерхий, как у волхва, колпак, прогуливался со мной по черным улицам, рассказывая о тайне привязи любой кривой линии к кресту абсциссы и ординаты, – как странно обнаруживать тайны в давно известных вещах.
И вот тогда я попыталась услышать: не кроется ли тайна в звучании слова?
Но на слух абсцисса похожа на слово «абсцесс» гораздо больше, чем свет фонарей на слово «флегмона».
Ордината похожа на ординарность.
«Значит, любая извилистость – всего лишь воспаленная обычность», – подумала я. Нет, конвертировать звуки в знаки – нелепо, я так еще больше запутаюсь.
Перформанс изгиба любой линии мог бы рассчитать Звездочет, но его не пустят в здешнюю Академию без островерхого колпака. А тот унесло речным ветром за три моста, когда тонкие пальцы Звездочета прочертили бороздки в моих волосах: восемь симметричных линий от висков к затылку. В тот миг пространство уподобилось черному бархату фона для перформанса белого мима – Луны. Луна понудила Океан исполнить шоу «прилив-отлив». Время зависло заглючившей программой.
Reset.
Иногда лицо в зеркале кажется мне знакомым. Думаю, его линии в каком-то из миров уже были просчитаны Звездочетом. Когда он светит бирюзовым взглядом мне в лицо, его губы шевелятся в попытке припомнить древние формулы. Восстановленные кванты памяти он передает мне – рот в рот.
Я хочу посмотреть в себя глазами Звездочета сквозь дыру в спине.
Мне нужно повернуться к нему спиной. Спустить с плеч тунику. Обнажить метку между лопаток.
Пусть приникнет бирюзовым глазом к тайне.
Насмотрится и расскажет мне.
Насмотрится и нарисует провокации знаков на полусферах груди.
Возьму зеркало, чтобы прочесть их, и не различу ни одного.
Пусть передаст мне знания рот в рот.
И розово-желтая флегмона моей муки омоется в свете фонарей.
Фонари по всей рампе огромного города-сцены.
помню, кто-то сказал мне про кастинг.
Поэтому я тут.
//-- Часть вторая --//
У Звездочета каждая ресничка – курсор, который можно навести на меня.
– Скажи мне, – раздумчиво произносит он, – откуда ты берешь слова, Женщина? Я долго смотрел в тебя сквозь неровный глазок между лопатками. Внутри тебя – молчание.
– Молчание? Это слова со знаком «минус» – те, что не были сказаны.
– Нет. Молчание внутри тебя – отказ вынашивать слова. Мысли свободно проходят сквозь тебя, не окрашиваясь ложным цветом суждения.
– Я устала, – говорю я, – можно об этом позже?
Откуда я беру слова?
Когда-то – давно – во мне жили целые колонии их. Но однажды поднялся сильный ветер. Ветер с севера. Одновременно у меня появился стигмат – та самая метка. Появился в точке, откуда бы мог выйти кончик копья – того, что вошло под ребра Искупителю, – случись стражнику ударить сильнее.
Стигмат открылся – так открывает проход отжатая клавиша саксофона – и сильный ветер вывел колонии слов из меня, как какой-то мальчик – крыс…
Внутри стало тихо. Я осталась без штаммов готовых штампов. Стало нечем говорить. Молчание.
С тех пор не хочу впускать в себя эти полые формочки выветрившихся смыслов. И розово-желтый ветер во мне создает обратную тягу. Я – больше не воронка, засасывающая знания в корпускулах слов. Мой ветер стремит равнообратную спираль, творя тишину и молчание. Ноль слов внутри, ноль.
Я бы хотела промолчать в ответ на вопрос Звездочета, но не могу – он ждет ответ.
– Откуда ты берешь слова? – повторяет и поправляет мне жетон метки.
– Снаружи постоянно творятся мистерии, слышишь?
Зрачки Звездочета расширяются.
– Мистерии слов, желающих быть сказанными, совершаются беспрерывно. Я просто высвобождаю их от побегов плюща, от напластований глины, от удушения арфовой струной… Освобожденное слово живет совсем недолго.
Оно распадается в доли секунды, и потому велик искус поглотить его, как Кронос своих детей… Для меня же искуса нет: ветер во мне не позволяет ни одному слову войти, но толкает меня на перформанс с ним. Я устраиваю ритуал, ведомая наитием ветра. А реальность сама творит мгновенный слепок с этого действа. Так получается текст.
Но само слово свободно повести себя дальше, как угодно ему, понимаешь? Оно свободно отречься от случившегося текста. Как свободно и прильнуть, оставшись в нем навек. И я не могу ничего с этим поделать, и никто не может…
Я радуюсь, когда слова предпочитают остаться, но мне кажется, это не сами они, а их следы, оставленные мне в память о нашем перформансе, – я делаю паузу, перевожу дыхание и говорю невпопад:
– Знаешь, как я называю тебя в мыслях? «Астр». Ты – Звездочет-Астроном, ты – Ном и Астр, но «Астр» – это мой выдох от острого восторга поцелуя.
– Я поцелую следы слов, оставшихся на губах, – улыбается Звездочет и творит свой перформанс.
Мой рот полнится волнами. «Лемниската», – проникает в голову любимое словечко Звездочета.
Я помню: этим словом обозначается бантик лежачей восьмерки бесконечности. Плюс бесконечность и минус бесконечность, наверное, в сумме дают величественный ноль – перформанс вселенского уровня.
Выпускаю слово на волю, оставляя себе сладость волн от произнесения: лем-ни-ска-та.
Так назывался бантик, которым скреплялся на голове победителя лавровый венок.
Любить победителя сладко. Неважно, что в роли побежденного – я.
//-- Часть третья --//
Сон, пришедший под утро, почти вытеснил тот, другой, захвативший меня в широкоформатный долгий плен ночью… Но утро понуждало вспомнить и записать произошедшее в ночном сне, а я все тянула с этим, зная, что каждое слово придется либо отвоевывать, либо выторговывать, и в любом случае шагать по пустоте духа, без страховки, без посоха, без даже целеполагания, ибо какой смысл в припоминании сна…
Кучка скомканных оберточных слов примостилась рядом со мной. Я полна «съеденными» образами из сна, но как рассказать их вкус, если я уже «проглотила» их…
…и только бирюзовые кольца вокруг черных солнц зрачков Астра убеждают меня вспомнить все.
– Определенно, это был перформанс. Я творила во сне некий ритуал, как-то связанный с… шоколадом. Вот, вспомнила маленький фрагмент, и именно фрагмент – сам! – выбрал слово «голем», чтобы поведать о себе.
– Итак, передо мной лежал голем. Не знаю, откуда он взялся. Возможно, я сделала его сама на практических —? – занятиях, возможно, мне прислали его в подарок, возможно, он составлял собой мое задание. У голема были ноги… словно из пористого шоколада – такие ноги, но сам он был светел.
Раздался голос, повелевающий неким силам прийти на помощь, потому что мне предстояло свершить нечто, не деланное прежде. Нечто очень напоминающее балет, и станцевать партию должен был голем.
– Силы привели в движение пространство вокруг меня. Но все это движение было равнодушно, и это безразличие передавалось мне, и там же, во сне, пропал кураж, и подумалось невпопад:
«Всякий из семени пророков ругается с божеством, пытаясь заставить его взглянуть на людей глазами лучшего, сильнейшего и добрейшего из них же.
И не достигает этого никогда…
Но, будучи media-существом, пророк не может повернуться к людям без слов божества в своих устах.
И пророк говорит за Бога. Говорит яростно, но ярость эта – попытка устыжения божества, попытка пробиться в него человековостью, шантаж, предъявлялово, провокация – что угодно, лишь бы „достучаться до небес“»…
– Думая об этом, я решила отказаться от свершения ритуала и сошла с экрана сна, оставив двухмерного, черно-белого голема с «шоколадными» ногами лежать на мраморном полу.
«Божеству все равно, справлюсь ли я с заданием, – поняла я и тут же вздрогнула от следующей своей мысли, – но невостребованный голем-выкидыш счастливее его…»
Обернулась. Шахматная клетка пола едва терпела присутствие голема. Я сжалилась и, находясь по эту сторону экрана уже, шепнула «балетное» заклинание, шепнула из жалости, не особенно веря, что оно сработает.
– Но голем «ожил»! Поднялся над полом в положении «лежа», и его «шоколадные» ноги исполнили движения, напоминающие всякие «па». Ноги двигались горизонтально, это был «балет», параллельный оси абсцисс, и было не смешно, а страшно…
Потом он исчез. Так исчезает туман. Его словно впитало пространство, с которым он договорился на языке тех чудовищных па… Теперь скажи: это была я? Тот голем из сна? Я? Это мне нужно договориться с собой, чтобы впитаться в…
Звездочет молчал.
– Нынче ночью в твоем сне я попробую побыть им. Спи и смотри. Возможно, ты все увидишь и узнаешь сама.
И была ночь. Я смотрела во сне приключения Звездочета, как смотрят старое безадреналиновое кино… Опять сон черно-белый. Подчеркнуто черно-белый. От него разило категоричностью маятника, не проскальзывающего за пределы крайних точек амплитуды никогда: «только-так, только-так».
Но было в нем еще что-то успокаивающее, и проснулась я на мысли, что всегда боюсь больше, чем того требует напряженность ситуации.
«Все эти любовные страхи – предчувствие того, что ты переживешь собственную любовь.
Все эти любовные страхи – попытка смоделировать жизнь после того, как теплый розово-желтый свет любви будет изъят из постановки, и партнеры по действу останутся на дощатой сцене в костюмах из крашеной марли, просвечивая несовершенствами тел и неприятно поражая жирностью грима…
Все эти любовные страхи, постигающие при живой еще любви, – суть предчувствие ужаса от того, в каком нелепом и жалком виде предстает весь мир, включая нас самих, едва энергия перформанса покидает сердце…» – так думала я, выплывая из сна.
Из сна – безадреналинового – выплыла, однако, с сильным сердцебиением и страхом: Звездочета больше нет.
«Его больше нет», – приказала себе, готовясь к стылой голости безлюбовья.
А он стоял в изножье кровати и, казалось, старался вобрать всю меня расширенными воронками зрачков. Две одинаковые меня – по одной в каждом зрачке.
Я бы подарила ему одну себя, насовсем, как подарила золотую ладошку – растопыренные лучи пальцев: «Стой!»
Что означает это «стой»?
Возможно: «Стой, не подходи!»
Или: «Стой, не уходи!»
А может: «Стой, дальше нельзя!»
…Протянутая моя – плотяная – ладошка и просьба шепотом: «Укуси меня. Сильнее. Сильнее. Так. Да. Да…»
…Все прилежные любовные труды рук, ног, глаз, ртов, устьиц, как попытка заполнить пустоту невозможного единения – словно пока вершатся истовые эти деяния, в эфире ткется призрак надежды достичь слияния в одно, неделимое…
перформанс ритуала, заклинающего космос.
Да, будь меня две – подарила бы ему одну себя насовсем.
…«Бантик» лемнискаты на затылке Звездочета вдруг развязался, лавровый венок победителя чуть поднялся и завис над головой, зазолотился легоньким черновиком нимба.
Шальная лента бывшего «бантика» обвилась петлей вокруг шеи – примеряя моему покровителю эндорфиновое удушение, – тут же развилась – скользнула по ребрам – украсила пулеметными лентами крест-накрест, словно на миг нарядила в милитари оси абсциссы и ординаты – упала к ногам – облизнула щиколотки – стреножила – успокоилась на них привычной лежачей восьмеркой…
…Мне вспомнились ноги голема, свитые как ноги левитирующего йога, «уложенного» на бочок…
«Он – мой голем, мое задание, он готов им быть, ради просфоровой сладости таблички во рту, на которой написано „любовь“», – догадалась я о Звездочете.
Вдруг остро возлюбила всю эту мистерию, вобравшую меня, и где-то слышались уже крики вакханок, и пахло страстью, и скорым обещанием смерти, собравшейся вобрать и усвоить меня, но медлившей, медлившей…
…остановленной протянутой золотой ладошкой Звездочета – даренной мной ладошкой-амулетом…
– Я сам, – произнес мой покровитель, – я сам.
//-- Часть четвертая --//
– Послушай, помнишь, я нашел тебя у Дороги?
– Я была семечком, упавшим мимо поля?
– Нет. Скорее, ты была розовым стеклярусом, ссыпанным в старую пудреницу. Почему-то мне виделась маленькая девочка в коричневом платье с белыми манжетами, подобравшая возле мусорки эту янтарно-желтую пудреницу со стертой золотой розой на крышке…
– Девочка принесла в свой унылый дом эту выпотрошенную вещь, хранящую память о прежней роскошной жизни. Вещь протестовала, надменно щелкала крышкой, гордо отбрасывая зеркалом лучи… – продолжила я видение Звездочета.
– Девочка робела и, словно извиняясь перед пудреницей за несправедливость, всыпала той в плоский щегольской живот стеклянный розовый бисер. Пудреница фыркнула, закрываясь…
Мой покровитель вел меня по проволоке над ущельем времени так, словно сам был моими ногами – шоколадные ноги голема, свитые в подобие восьмерки! Они знали дорогу в мое детство вкуса молочного шоколада – я помнила эту плоскую янтарно-коричную коробку, но кто бы помнил ее кроме меня…
– Бисер в мертвой пудренице был твоим первым перформансом. Ты взяла изгнанную уже за пределы вещь и наполнила тем, что у тебя было лучшего, – розовым бисером. Наполнила собой.
– И что-то передвинулось в природе?
– Какая книга у тебя самая любимая, кстати? – встретил он вопросом вопрос.
– «Игра в бисер». Но книга пришла в мою жизнь только спустя восемь лет!
– Времени нет, – пожал он плечами, а золотая «восьмерка» на щиколотках тускло блеснула.
Мы стояли у края стеклянного моря.
– Я жду энергию заблуждения, – произнес Звездочет.
«Значит, Стеклодув существует», – невпопад подумала я и спросила:
– Зачем?
– Истина так неприкасаема, что требуется огромная энергия заблуждения, чтобы обозначить ее. Как, впрочем, и счастье.
– И любовь?
– Такая плотная тоска по любви везде, – он помолчал, – люди истово пытаются вызвать любовь, как спирит духов, пытаются выманить ее из тел друг друга. Но это все – ритуальные пляски, заклинающие божество Любви:
«Приди! Видишь, как мы тебя ждем! Видишь, как мы готовимся и упражняемся, чтобы источить из себя фимиам?
Ну да, у нас получается источить струйно и капельно лишь белковый обет, но это все потому, что ты – Божество, Любовь, не сходишь к нам осиянно, не метишь благосклонным поцелуем в лоб, не утишиваешь душу… оттого мы злы в своей бесплодной нежности, оттого печально-грубы, делано-независимы, жестоковыйны, ибо нас сжирает обида на Тебя – Любовь-не-приходящую-к-нам».
…А между тем, в миг острейшего со-бытия с чем-то – то есть острейшего отрешения от себя – человек бывает счастлив. Миг. Момент.
Это такое отрешение-от-себя-поглощенность-другим-возвращение-в-себя и вновь отрешение, мерцательно и мгновенно перетекающие друг в друга… Графические пики, вбрасывания себя в космос другого.
Вспомни – именно в такое состояние впадаешь, погружаясь в театральное действо, в фильм или ритуал, словом – в некий перформанс.
– Любовь – это перформанс? – почти не удивилась я.
– Любовь – это Причастие Отречению, приобщение космическому действу, столь мощному, что на миг человек перестает существовать в одном пространстве со своими бедами и заботами – всем, что он притянул самим собой, – перестает ощущать себя в момент со-бытия с другим человеком. Двое исторгаются из мира могучим дыханием Стеклодува и летят над Стеклянным морем, насколько хватит энергии Заблуждения…
– Мы разобьемся? – догадалась я.
– Нет. Стекло – горячее и мягкое, и светится розово-желтым шлейфом кометы. Как только иссякнет энергия, мы просто вернемся в море. Просто вернемся домой.
Звездочет шагнул мне за спину, тронул жетон метки между лопаток.
– Приросла. Почти вплавилась в кожу. И знаки стерлись – не различить.
– Значит, мне больше не нужен стигмат, – улыбнулась я.
…Пальцы Астра покрывают меня легчайшими отпечатками, влажными пометами рта множатся улики любви на моем теле – некогда ссыпанный в мертвую вещь стеклярус вдруг оживает веселящими пузырьками в крови – веселый бисер стеклянного моря бунтует под кожей – теплое дыхание у меня на шее – это уже Стеклодув? Или еще Астр?
…Он отдает свой светлый якорь моей вагине – якорная цепь свита из золотых лемнискат – еще успеваю обласкать пальцами янтарные мегавиноградины яичек – и яркая темнота уносит нас прочь…
…не в силах отличить полет над Стеклянным морем от возвращения в его плавильню, в которой растворится
голем моих твердынь и страхов,
цифры и графики Звездочета,
плавкие слепки текстов,
и намоленные амулеты,
и павшие при дороге семена,
и метки-стигматы,
и неметательный бисер,
и весь невидимый мир,
и самые помыслы Стеклодува,
и дивная энергия Заблуждения – все из одного, и все к одному, чтобы в каждый следующий миг взмыть в новом перформансе.
Кто-то сказал мне про кастинг. Поэтому я тут.
//-- ВЛАД --//
Заканчиваю читать, опять ничего не поняв толком, и замечаю, что она проснулась.
Лежит, смотрит на меня.
– Где бы ты хотела побывать? – спрашиваю.
– О, в Венеции, конечно.
– «В Венеции, конечно», – повторяю, – а почему, собственно, «конечно»?
– О, извини, – смутилась.
– Ну вот, я, кажется, не в той тональности спросил, в какой собирался. Сейчас переспрошу. Почему ты, не задумываясь, назвала Венецию? Что у тебя с ней связано?
– Бродский.
– Вот так вот. Бродский.
– Ой, слушай, у меня есть кассета, где Бродский в Венеции рассказывает, и там… давай, я дам тебе посмотреть, и ты сам все поймешь!
– Отлично! Впрочем, нет. Не отлично. Ты сказала «кассета»? В смысле VHS?
– Ну, такая, видеокассета, большая, толстенькая. Не диск, а кассета.
– Видишь ли… уже давно в обиходе диски, и у меня просто не на чем смотреть кассету. Но это не страшно. Это никоим образом не повлияет на мой план.
– Да? Хорошо, – легко соглашается.
– Почему ты не спросишь, какой план?
– Какой план? – послушно повторяет.
– Я куплю тебе тур в Венецию.
– Мне?
– Да.
– Чтобы я там сама… но как же…
– Я могу попросить Лику полететь с тобой.
– Но я не… это же, наверное, невероятно дорого!
– Ты у нас теперь кто? – прищуриваюсь я.
– Кто? – не понимает.
– Ты у нас теперь писательница! А значит, можешь себе позволить!
– Ты преувеличиваешь, я знаю.
– Ну, не без того, – принимаю важный вид, сдвинув брови и слегка выпятив губы. Она смеется. – Я попрошу Лику поехать с тобой, хочешь?
– Да. И… спасибо тебе. Только, я же… ну, ты понимаешь… я же не турист, который может ходить.
– Да, я заметил, – говорю, и она снова смеется. – Куплю тебе индивидуальный тур. Такой, чтобы тебя носили на руках. В паланкине, как римскую патрицианку. И катали на гондолах. И чтобы смазливые красавцы гондольеры пели тебе свои эти… арии, вот!
– О, у этих песен есть название, только я не помню, какое.
– Вот там и вспомнишь.
– Баркарола, – вспоминает она, – эти арии называются баркарола.
И без всякого перехода:
– Ты передашь мою книжку Сергею?
Передам, куда денусь… Вот только отвезу экземпляр Маше. Я очень давно, давно не видел ее.
Глава 13
//-- ЛЕРА --//
Эта книжка нежданная… листаю и вспоминаю каждого, приходившего ко мне за эти малые месяцы.
Вот рассказ с нелепым названием «Рыжая мадонна, зеленая роза»…
Та женщина, с которой я писала этот сюжет, – у нее ребенок утонул, маленький, потом муж бросил, и она как в анабиоз впала словно, но такой, современно-гламурный анабиоз, когда аккуратно посещаешь психолога, следишь за внешностью, а сам – застыл и не дышишь…
Я написала ей небольшой текст и послала. Она потом плакала в трубку, и смеялась, и говорила: «Лера! Я снова могу плакать, Лера! Я живая! Я живу и буду жить хорошо!..»
//-- НОВЕЛЛА НОМЕР СЕМЬ --//
//-- «РЫЖАЯ МАДОННА, ЗЕЛЕНАЯ РОЗА» --//
… Всего-то и нужно нажать кнопочку «PLAY» на диктофоне и снова услышать историю этой рыжей мадонны из кафе, но я медлю…
Уставилась на серую дырчатую панельку и сижу, не шевелюсь.
Я сказала «серую»? Не серую. Серебристую, скорее. Или серебристый – это с блеском каким-то? Нет, тут скорее алюминиевый цвет.
Таким оградки на кладбищах красят – металлическую пудру лаком разводят и елозят кисточкой по прутьям, пикам и завиткам.
Мне тоже приходится. Иногда щетинка прилипнет – остановлюсь и думаю: отколупать или оставить…
Вдруг непереносимость туго бьет изнутри, толкает к волоску на тусклой поверхности, лезу, пачкаю пальцы, сковыриваю, закрашиваю снова.
А вот если песчинки попадают под краску – хоть и крупные – то спокойно воспринимаю…
И что это я кладбище вспомнила? Собиралась же запись прослушать.
Может, мне стыдно, что я чужой разговор на диктофон записала тайком?
Ну а если бы просто запомнила – мучилась бы разве?
Те две подруги разговаривали совсем не тихо, столики в вокзальном кафе стояли тесно, до «моих» поездов было два часа, и, заслышав «…захотела родить ему ребенка», я нажала на клавишу «REC» случайно.
Ну правда, случайно. Полезла в карман куртки за сигаретами, а там лежал диктофон, я нечаянно задела клавишу, услышала щелчок, достала серебристый коробочек и тут подумала: «Пусть пишет».
А теперь слушать боюсь…
У меня был ребенок – маленький – «был, и не стало его» – развожу раз в году серебрянку на лаке – кисточку с собой – крашу без перчаток – везу домой пятна на руках – он весь был в пятнах, когда выловили его тело, три дня искали, течение сильное.
А в первый раз, когда собиралась оградку красить, спросила у соседки: «Чем?»
«Серебрянкой на олифе». Смешала. Повезла в банке.
Осень, дождь. Прутья сварены наспех. Намазываю кистью мерцающую тускло олифу на железо, она плывет вниз медленно – не пристает, стекает…
«Сволочь, – прошипела я. – Сволочь! Сука! Дрянь!»
Бросила банку на землю, рот дернулся, затрясло меня…
На кого ругалась… на соседку, что спутала лак с олифой?
На краску?
На жизнь?
На себя?
…Там ведь мелко было – дети резвились, сидя в воде по пояс, и Данилка с ними, в красной резиновой шапочке – чтобы вода в уши не попала.
Солнце посыпало всю реку маленькими блестками, отражалось в них, слепя глаза. Я отвернулась достать из пляжной сумки темные очки, а когда снова взглянула на детей, то не увидела Данилкиной шапочки.
И не испугалась. Подумала, что Сережа его забрал из воды и завернул в полотенце – греться.
– Не вижу Даника, – услышала.
Вскочила. Подвернула ногу. Упала на песок. Вдруг сделалась темнота.
– …Я тебя спрашиваю! Ты смотрела за детьми! Так где он?! «Сережа кричит, – сообразила, – Даник не с ним. А с кем?»
…В доме было душно, я сидела на полу, смотрела на вентилятор, что-то давило голову, она вспотела и чесалась.
«На мне Данилкина резиновая шапочка, – подумала я, – мне ее надели на память о нем. Надо терпеть, хоть и жарко». Но рука сама поднялась и стащила с волос черную ткань. С жирным серебристым люрексом.
«Какая пошлость, – удивилась я вслух, – дайте мне Данилкину купальную шапочку».
Сережа сидел на полу позади вентилятора. На него не попадал ветерок.
– Помнишь, – спросила я, – раньше летом пускали такие трамваи без стекол в окнах? Они были не красные, а синие и назывались «Ветерок»?
Сережа молчал. Мой муж. Сидел в черной глянцевитой рубашке с длинными рукавами и молчал.
– Откуда у тебя эта мерзкая рубашка? – спросила я и снова закрыла глаза. Надолго.
…Какие-то люди… голоса… вопросы… потом: «Нашли!»
– Ну вот, – очнулась, – я же говорила! Его просто повезли покататься на мотоцикле с коляской, нет, с люлькой – он говорил «масатыкл-с-люлькой», – я лихорадочно врала себе вслух, вмешивая ненужные детали для убедительности, и сознавала, что вру, но произносить глупости было приятно, словно разминать ноги после долгой езды в машине.
– Нет, – покачал головой Сережа, – его засосало воронкой там, где он сидел. Они брызгались, бесились, никто из детей и не заметил, как он пропал, – втянуло вмиг. Ты не виновата, – добавил он.
– Там сидя – по пояс, – тускло возразила я.
– Там, где коса, – да, – тихо сказал муж, – а рядом воронки возникают. Местные о них знают, потому там никто не купается. Ты не виновата, – снова добавил он.
«Ненавижу, – подумала, – ненавижу».
…Данилку после трех дней в воде было не узнать. При первичном осмотре помогла дурным чудом уцелевшая резиновая шапочка, фигурировавшая в описании: пропал мальчик шести лет, волосы светлые, глаза голубые, сложение стройное, на голове красная купальная…
В морге на столе цвета старой алюминиевой кастрюли лежало белое в синих пятнах тело…
Очнулась на лавочке, на улице.
Я перестала разговаривать, Сережа перестал кончать. Приступал ко мне, как к станку, по нескольку раз в ночь, двигался твердым подолгу, но кончить не мог – валился бессильно в подушку…
Мне хотелось выйти во двор и открыть ставни, чтобы лежать и в окно видеть звезды.
Он подал на развод и на раздел дома.
«Поделим… будем отрывать от окон ставни, – думала я, – на его половинке окна будет ставня, а на моей – нет… это хорошо…
А еще мы поделим кирпичи и надпишем, где мои, а где – его, весь дом снаружи будет в буквах.
„С“ нарисуем синей краской, а „Д“ – красной».
Потом я уехала. В Приозерске умерла бабушка, оставив мне однокомнатную квартиру в старом доме сталинской постройки.
Комната огромная, квадратная – круглый стол посередине – красная плюшевая скатерть с желтой тяжелой бахромой из витых нитей.
«Как знамя», – подумала я, снова увидев скатерть спустя двадцать лет.
Под этим столом я сидела в детстве, пристроив позвоночник вдоль одной из ножек, мечтая заманить к себе кошку, сильно прижать к груди и замереть в сгущенной нежности. Дедушка колол щипчиками рыжие куски варенного в молоке сахара. Я объедалась им до тошноты, но остановиться не могла.
Остановиться – моя всегдашняя трудность.
Но кнопочку «STOP» я сегодня нажала.
…Какое противное слово «рыжая», совсем нейдет к той женщине из кафе…
У нее коричнево-бронзовые волосы, скорее.
Что-то у меня нынче все цвета с оттенком «металлик» – серебрянка, бронза…
Золота не хватает до полного призового комплекта, угу.
Кстати, ресницы у той женщины были золотистые. Не накрашенные, длинные, с четким изгибом. Красивая. Изысканная такая.
«Сколько тебе сейчас?» – спросила ее подруга, пухлая хорошенькая брюнетка.
«Сорок три».
На вид – лет тридцать шесть, не больше.
И у нее выкидыш случился на шестом месяце.
«Покажи фотки, где ты с пузиком», – сказала подруга.
Я услышала, как «молнию» вжикнули, шелестели бумагой, потом тихо было – видно, молча смотрели.
Потом носом зашнёркал кто-то из них. Посмотрела – подруга сидит с зареванным лицом, а та, у которой выкидыш случился, гладит ее по руке – утешает.
Я вдруг разозлилась. Она же только что рассказала, как все случилось! Кто кого утешать должен?
Сейчас. Сейчас снова услышу те её слова, нажму на «PLAY» только.
Те слова прозвучат в самом конце.
Вот их диалог:
– Помнишь, я сидела в вашей гостиной, зашел разговор о моем желании родить Арсению ребёнка? Ты спросила, не страшно ли, – я ответила, что страшно.
Представь, в тот момент я уже была беременна, только еще не знала об этом. Выяснилось вдруг, что мне совсем не страшно. Мне было… блаженно, да, именно.
Блаженно, несмотря на грядущие проблемы с вынашиванием. И проблемы с Арсением. Но всё равно – обалдеть, какое счастье! Особенно для Сени. Было бы… Он просто растекался от нежности.
И мы уточнили для себя главное: если у нас родится полноценный ребенок – это будет прекрасно, а если всё же я не смогу выносить – то мы справимся…
Но вообще, по всем ощущениям и предчувствиям, у меня все должно было быть хорошо. Я была в ладу со своим телом…
Потом мы ходили в магазины с детскими одежками, кроватками, колясками, игрушками… Я заходила в эти посольства маленьких пришельцев, трогала вещицы, запускающие душу в виражи нежности…
На Новый год я надела платье и туфельки, и Арсенька еле застегнул молнию на спине – так натянуло пузико ткань. Он заставил меня стать боком и снял в полный рост. Было смешно и счастливо…
– Скажи, Жень, – это подруга спрашивает – неужели тебе нечем было привязать к себе Арсения, кроме как ребенком? У него ж есть дети, ну пусть большие уже, но есть. Вырастил их, молодец, что не ушел от жены, пока они маленькие были. «Поступил» обоих в институт и только тогда развелся. Ну зачем ему теперь, в сорок лет, младенец?
– У Сени нет своих детей.
– Как нет? А…
– Он женился на женщине с двумя маленькими детьми, чтобы помочь ей вырастить их. И вырастил. А потом вот ушел. Там сложно все, не расскажешь, да и надо ли…
Тут долгое молчание, только тихий шум неясный.
– Прости, Жень, – это подруга-идиотка.
– Ну что ты. Я сама виновата, не рассказала тебе о нем вовремя. Он хороший, понимаешь. Я хотела, чтобы прекрасный мужчина продлил себя. Пусть мы не женаты, пусть даже никогда не будем женаты, но пусть бы у него был свой собственный ребенок. Так я думала, так хотела. И желание начало исполняться… А потом… Началось все со странной тревоги, перешедшей в апатию. Потом – боли…
Закончилось все рухнувшими надеждами. Детку мы потеряли…
Знаешь, случилось-то всего месяц назад, а кажется, что в прошлой жизни, нет, кажется, что вообще все приснилось – и то счастье до, и тот ужас после.
То, чего боялась подсознательно, то и случилось – внезапно ночью стали отходить воды. Тяжко. Было уже пять месяцев. Человечек маленький, но целая детка – душа срослась намертво и не отпускала.
– Господи, Женька…
– Сейчас уже легче – рациональное сознание, оно ж тренированное… хотя такой опыт – первый… сильный, но ужасно бессмысленный… это подрывает – изнутри. Иногда зацепиться не за что, и будто проваливаешься. Сеня за мной следит – успевает подхватить. А я вглядываюсь в него – ему тяжелее, кажется, чем мне… и тоже стараюсь вовремя почувствовать, когда поддержать. Так и живем… Обычными житейскими делами, планами и отвлечениями. Думаю подлечиться – меня два раза чистили, теперь там внутри все, наверное, покорябано.
– Жень… значит, не судьба ему род свой продлевать. (Эта подруга – идиотка, определенно.)
– А в апреле я хочу съездить в отпуск – в Краков… спущусь в соляную шахту на стареньком подъемнике, посмотрю скульптуры из черной и розовой соли…
Чтоб были силы еще раз попытаться ничего не бояться.
– Что-о-о?! Еще раз?! Да ты что, угробить себя хочешь? Природа против, понимаешь? Про-тив!!!
– Я не собираюсь спорить с природой, я хочу всего лишь жить в бесстрашном согласии с собой.
И тут я нажала «STOP», потому что…
Потому что – что? «Остановись, мгновенье, ты прекрасно»? «Момент истины»?
Господи, как она хорошо сказала, как она смогла это выговорить так кротко и дерзко одновременно!
«Я не собираюсь спорить с природой, я хочу всего лишь.
жить. в. бесстрашном. согласии с. собой».
И я – слышите? – и я хочу жить в бесстрашном согласии с собой.
…Нажала на стоп, не выдержала, оглянулась на рыжую мадонну.
– Даже если жить в согласии с собой приходится через боль и страх – они всего лишь неизбежные спутники, и с ними можно договориться, – еще сказала она и, помолчав, добавила: – Это всего лишь жизнь, с её тайной логикой, справедливостями и несправедливостями, которые и предъявить некому, поскольку никто ни в чём не виноват.
Мне тридцать девять – трижды тринадцать – самый возраст остановиться и попробовать снова.
Я не знаю, почему они сидели в вокзальном кафе, – возможно, кто-то из них уезжал, возможно, они просто зашли туда, как и я, хотя вряд ли кто-то еще ловит кайф, провожая после полуночи поезда на Москву – чистенькие, холеные, резвые…
Сейчас зайду в стеклянную цветочницу, куплю зеленую розу своему психологу.
Подарю на прощание вместе с диктофоном, куда наговаривала свои страхи, – я же всё настаивала, что они от отсутствия гарантий, что больше не случится этого стремительного отчуждения живого в неживое, что я опять не порвусь от сознания «был и не стало».
Нет гарантий, ну и что. Буду жить наживую и договариваться со страхами.
Волшебный выход – в маленьком зазоре отваги, когда делаешь что-то не ради себя.
Там – за пределами себя – свободная жизнь. Множишься в других, запечатлеваешься в глазах, мыслях.
Просто живешь.
//-- ЛЕРА --//
А вчера – или это сегодня? – Влад возил меня в кино! Ночью!
– Будем с тобой работать, – заявил, – надо, чтобы ты посмотрела один фильм. Можно бы и на диске, но лучше поедем в кино.
Купил все места в маленьком зале в «Варшавском экспрессе». Правда, потом успокоил меня, что менеджер уступил, и он оплатил только четверть мест – всего три ряда из двенадцати, но все равно, это ужасно много, мне кажется. Сидела в зале – одна! – и смотрела кино. И ела попкорн, и пила пепси-колу из большого картонного стакана.
Ну и Влад, конечно, тоже был там. Сидел через два сиденья от меня, наблюдал, как я смотрю, и прикалывался, наверное, ну и пусть. Мне было весело, как уже не помню когда. Мы смотрели мультфильм «Рататуй». Это о крысе, которая любила готовить. Так сильно любила, что стала на немножко лучшим шеф-поваром Парижа!
Я впечатлилась кадром, где эта крыса-гурман вкушает от сыра, и вкус видится ему концентрическими разноцветными кругами. Крысик ищет, чем перемежить этот вкус, представляет, как это сочеталось бы с розмарином или грибами, и тут же в разноцветье кругов вплетаются искорки…
Дивно!
Я подумала: создание вкуса – как создание музыки. Воображение движется на ощупь, уворачиваясь от агрессии привычного, ненужного, избыточного. Выбирая то, что подлинно хочет явиться в мир, сочетаясь с другими, тоже загадочным образом отобранными, элементами… этот «кастинг» ведется наитием, сродни тому, что двигало демиургами…
все-таки именно в творчестве богоподобие человека проявляется сильнее всего.
А еще меня поразила культура гурманства, проявившаяся в таком сюжете: гастрокритик в ресторане делает заказ. Он
сообщает ощущения, которые хотел бы получить от еды.
И его понимают!
Уровень общения каков, а?
– А на десерт? – спрашивает повар.
– Удивите меня! – отвечает клиент.
То есть один вверяет другому свои переживания от будущей еды, и тот, другой – творец – берется воссоздать эту идею ощущений в продуктах, посредством своего гения, получившего заказ от духа другого человека, ибо тот сообщает ему именно о своих духовных потребностях в еде.
Они творят, по сути, вместе – один держит в уме-сердце идею другого.
Потрясающе… по уровню взаимодействия в связке потребитель-изготовитель – высшая ступень!
Я так впечатлилась мультиком, что на следующий день сложила свежую чернику – Влад привез в маленьких коробочках из супермаркета – в маленькие баночки из-под конфитюра – там его на один тост всего, такие крохотные баночки! – и залила вишневым ликером. Поставила в холодильник. А еще сварила борщ! С маслинами! Влад съел две миски борща, потом приходила Лика, тоже с удовольствием умяла, попросила добавку и рецепт. Я написала художественный рецепт и послала по e-mail Лике.
«Это именно после похода в кино на „Рататуй“ мне захотелось сварить борщ.
Вот даже не для того, чтобы поесть, а просто захотелось совершить много всяких разных движений, чтобы в результате в кастрюльке образовался красный-красный, с медно-рыжими блестками масла борщик.
Пахнущий теплым томатом, чесноком и болгарским перцем.
С томленым мясом и упругой капусткой.
С ровными брусочками желтой, мягкой картошки.
С томительным ароматом укропных зонтиков.
Чтобы случился такой борщ, надо начать нервничать с утра.
Купить телячьи ребрышки – почему бы нет.
Пусть у продавщицы жирная кожа, надменный вид, плохо прокрашенные черным волосы – она не успеет отравить этот кусок мяса,
я уже унесла его в свою жизнь – наколдую из него красно-золотой борщ, накормлю всех,
пусть будут румяны и веселы и не замечают моих тревожных темных глаз,
устремленных к озеру, топящему в себе солнечный диск,—
так из утопленниц-солнц еженощно рождаются русалки-луны…
…Маленькую кастрюльку взять – на три литра, зачем мне больше – воды фильтрованной налить, ребрышки на дно, посолить – вскипятить – снять пену, похожую на грязные кружева.
В кастрюлю сунуть очищенную – аж лаковую – прохладную зеленовато-белую луковицу, лавровый лист, горсть сморщенных горошин перца и варить на ме-е-е-едленном огне часа два.
И думать медленные тягучие мысли без слов.
И нянчить меж ребер жидкую боль смирения: „Жизнь – малобюджетный суперпроект“.
А потом вернуться к плите, вынуть мясо, процедить бульон – я не люблю случайностей, осколочками костей пугающих язык.
Вернуть прозрачный бульон в вымытую кастрюльку, поставить на сильный огонь.
На острой строгалке „Бёрнер“ нарезать три картофелины – светло-желтых, овальных, ровных. Всыпать брусочки в чуть кипящий бульон, дать закипеть, уменьшить пламя газовой горелки – пусть размягчающая пытка будет нежной.
На сковородке медленно нагревать золотой сироп масла, а пока строгать на мелкие кубики луковицу – „Бёрнер“ – отличная штуковина, надо только беречь пальцы от острых лезвий немецкой закалки и надевать протектор на каждый овощ.
Нереально. Я хватаюсь за луковицу и строгаю ее, замирая от страха всякий раз: „Ох, вот сейчас лезвием по мизинцу“. Нет, в этот раз обошлось без моей крови. Бывает. Борщ и без того будет красен.
Белые кубики лука похожи на сахарный лед, тающий в закипающем масле.
Теперь мелкой соломкой быстро настрогать морковку и тут же всыпать в плавящийся лук.
Так красиво – оранжевое и светло-золотое. Морковь окрашивает масло в медный цвет.
А я беру баночку резаных томатов в собственном соку.
Я думаю вдруг, что вся моя жизнь – она в моем же собственном соку, и именно это делает ее моей жизнью. Но речь о борще, и не фиг все время думать о себе, „дурак думкой богатеет“ – обрываю себя.
Томаты в сковороде с луком и морковью – красные кубики резаных помидоровых сердец. Густая смесь булькает, немного брызжет в стороны, я спохватываюсь и убавляю огонь.
Картошка в бульоне уже нежна, в десять взмахов руки под строгалкой вырастает рыхлая горка капустных тончайших полос. Горка тут же отправляется в тихо кипящий бульон. Настрогать на полукольца – тончайше – темно-зеленый болгарский перец – и тоже в кастрюльку. Зонтик укропа сверху. Крышку закрыть.
Чищу чеснок. Кладу пять крупных зубчиков в блендер. Кидаю туда же горсть листьев красного базилика. Горсть листьев петрушки.
Мягкий и мощный звук работающего блендера немного будоражит меня. Белые, багровые и зеленые частички разметаны по стеклянной чаше – красиво.
Капусту лучше долго не варить, и я вливаю в бульон томатно-луково-морковное красное варево со сковороды.
Открываю стеклянную банку маслин. Не черных и не зеленых – фиолетовых, как незрелый баклажан.
Высыпаю-выливаю вместе с рассолом в почти готовый борщ – я так хочу!
„Пусть будут маслины там, где их никто не ждет, – путь будут! – зачем-то настаиваю я в мысленном споре с собой, пока снимаю мясо с костей и отправляю кусочки в кастрюлю. – Мой каприз. Моя месть, возможно? Да нет, скорее… скорее сигнал: я сочетаю разное. Кто может – расшифрует, но лучше покоить тайны и верить в то, во что хочешь верить, а не стремить искательный взгляд в лицо действительности“.
А теперь я выну зонтик укропа, выложу чесночно-базиликовую смесь из блендера в кастрюлю с готовым борщом, перемешаю и выключу газ.
Налью в белые круглые миски – такой наивный вид у белого и круглого, о Боже, – красный густой борщ. Белый круг сметаны уравновесит картинку.
Красное на белом, белое на красном – все хорошо, все равномерно, ничего, что контрастно, можно терпеть, можно.
Черный тонкий пепел перца осел на белом сметанном круге в моей тарелке. Я люблю острое. Если только это не осколки костей, что все равно попали в борщ, когда я обдирала мясо с ребрышек. Процеживание не уберегло.
„От случайностей нет страховки“, – киваю я своим мыслям, чуть вытягивая губы, вбираю в рот с ложки горячую острую густую массу.
Маслины и базилик – нахальные гости в царстве борща – держатся с иноземным достоинством. Guest stars, не меньше.
Это мой борщ. Что хочу, то и делаю».
А Лика написала в ответ:
«Роскоооошно… Ты не положила в борщ свеклу. Игнорируешь основы, смакуешь нюансы, страшно подумать, куда это может завести. Смайлик.
Вот запретят мне с тобой водиться, с кем будешь пить кофе? Смайлик. Смайлик. Смайлик».
Сегодня у Влада выдался свободный день, и я открыла одну баночку с черникой-в-ликере, вылила в бокал. Так свежо-тонко-вкусно есть это коктейльной ложкой с длинной ручкой. Ягоды пропитались алкоголем, но не сильно. Ликер перестал быть сладким, а ягоды перестали быть никакими. Влад попробовал и сказал, что это будет идеальным дополнением к пломбиру. Потом говорит:
– Ну, расскажи, что ты поняла из фильма?
Я ему сказала про создание вкуса, про иной уровень цивилизации в Париже, а он:
– А самое главное? Что если хочешь, то добьешься и невозможного. Если уж крыса стала шеф-поваром, то…
– То и я могу выздороветь, – закончила я.
– Ну… где-то так, разве нет?
– Ты прав, – сказала я, чтобы сделать ему приятное.
– Ну, вот и… ты выздоравливай, а? – Влад вдруг заговорил чуть ли не умоляюще.
– Хорошо, – улыбнулась, – спасибо тебе.
Написала Лике о Венеции, она ответила, что: «Есть только одна причина, по которой я не смогу поехать с тобой, – если тур придется на время свадьбы моей дочери. Понимаешь, у них там какая-то плавающая дата почему-то, что-то с графиком во Дворце, где они хотят регистрироваться, и в церкви, где хотят венчаться. И я не знаю дату. Что очень напрягает. Поэтому если Влад выберет тур, и он совпадет со свадьбой, то… Но ты не волнуйся заранее, все устроится…»
Влад не стал тянуть время и выжидать, когда выяснится точная дата свадьбы Ликиной дочери, и купил индивидуальный тур. Для меня одной. По специальной программе для людей с ограниченными физическими возможностями.
– Я не раз пользовался этим турагентством. Фирма респектабельная, всегда учитывала мои пожелания, я буду совершенно спокоен за тебя, они обо всем позаботятся на самом деле.
До отлета неделя. Загранпаспорт он сделал мне еще до того, как задал вопрос о том, где я хотела бы побывать. Правда, он не ожидал, что я отвечу «Венеция». Почему-то ждал, что назову Англию. Или Ирландию.
– Но Венеция так Венеция, – сказал, – это не для меня, а для тебя.
Влад везет меня в аэропорт. На лобовое стекло сыплет дождем.
В багажнике лежат новенькое складное удобное кресло-коляска для меня, дорожная сумка и кейс. Влад сам выбрал красный «Samsonite», чтобы мне лучше был виден мой багаж.
Я тихонько наговаривала на диктофон что-то, пришедшее в голову, – Влад попросил. «Буду скучать – послушаю».
– Полетишь у меня первым классом, – улыбается он и смотрит так довольно. Самодовольно, конечно же, ну а почему нет… Наверное, так он смотрел, когда дарил что-то Маше. И она ощущала, что подарок делается не ради нее, а ради себя… но Маша – жена, и ей нужно было иное, а я – просто «ближний на дороге», а Влад – добрый самаритянин, и мне не вести с ним битву полов за обоюдное счастье…
– Ого… – тяну уважительно. – Расскажи, как положено себя вести VIP-персоне, а то я точно обмишурюсь!
– Просто выражай надменное молчаливое недовольство всем, что бы там вокруг тебя ни происходило, – серьезно так.
– Правда?
– Нет, ну что ты, я же шучу. Знаешь… тебе не надо думать о том, как себя вести. Ты такая… ты ведешь себя куда правильнее и естественней, чем можно себе представить вообще. Просто будь собой.
– Спасибо тебе.
Рейс не задержали. Мы успели выпить по чашке кофе, когда объявили посадку.
Представители турагентства ждали и отвезли в самолет сразу же после регистрации.
Я обернулась в своем кресле-коляске, чуть откинувшись вправо, чтобы увидеть Влада за спиной служащего авиакомпании, катившего мое кресло-коляску.
Выделила взглядом его лицо и помахала рукой.
Он послал в ответ воздушный поцелуй.
//-- ВЛАД --//
Походил по залу. Купил «Forbes» в киоске. Выпил еще кофе.
Наконец, объявили о взлете.
Можно ехать домой. Леры там нет. И Маши нет. Но если я приеду домой, то там, по крайней мере, буду я. Уже хоть кто-то…
Хотя, стоп! Там же Кафка! И Лерин голос в диктофоне. И кстати, его можно начать слушать уже в машине.
Выехал на трассу, ведущую из аэропорта в центр, надел наушники, поставил диктофон на воспроизведение.
«непрощение — такой же тяжкий крест, как прощение… то есть нет. Они несравнимы.
Непрощение примеряешь, как гордые вериги, примеряешь разные модели, фасоны.
Примеряешь, соглашаясь носить на себе это чудовищное приспособление для искалеченной души, потому что оно сулит некое выравнивание, этакий баланс-бальзам, утоляющий жжение справедливости в истерзанном сердце.
Соглашаешься носить самые изощренные модели непрощения, вплоть до фишки-всех-времен – непрощение себя.
Потому что простить – это пойти под скальпель без наркоза.
Простить – это дать отрезать часть себя в жертву умилостивления Дракона Справедливости.
Дракон сожрет это редкое лакомство и прикайфуется в дреме.
А ты „прикайфуешься“ в болевой коме.
И, пока вы оба без сознания, Таинство прощения свершится в тайном месте.
Дракон проснется голодным, но, памятуя о жертве, пойдет искать себе пищи в другом месте.
А ты проснешься немножко другой уже, чуть невесомей, ровно на сожранную Драконом часть тебя.
Зато носить корсет-вериги-крест непрощения тебе не нужно.
Легок и прям твой столб от крестца до затылка, встречный ветер принимает позвоночник за флейту, тебе больно от придыханий ветра, но это не имеет ничего общего с ношением гордых вериг».
Я слушал и понимал, что она говорит обо мне. О том, что я не хочу простить Машу за то, что она выбрала не меня.
Я и правда не хочу.
То есть не хотел. Но разве можно было находиться рядом с Лерой и оставаться в той же обороне, что всегда…
Надо поговорить с Машей. Пусть живет, как хочет. Дам ей квартиру, машину, дочку только заберу. Она себе еще родит, а у меня от нее хоть что-то останется.
Вот Лера вернется, поговорю с ней об этом, а потом с Машей встречусь. Всё уладим и будем жить как-то дальше. Надо выруливать уже. Пусть не как я хотел – так ведь я уже и не хочу так. Я другой. Я хочу по-другому.
Посмотрел на диктофон – там еще одна запись. Включил.
«Откуда-то я точно знаю, что однажды
книги будут открыты.
И каждый из нас выслушает повесть о себе.
В этом вечном тексте не будет ни слова о том, что ты сделал плохого.
Ни слова о том, что ты не сделал хорошего, а мог.
Там будет только
то доброе, что ты смог сотворить, и
то доброе, что ты только хотел сделать,
то хорошее, что ты думал о других,
те блага, что ты желал ближним.
А у всего нашего плохого нет сущности,
и потому о нем ничего не будет сказано в этой повести.
Словно его и не было.
Мы выслушаем эти долгие слова о себе. И заплачем.
И Бог отрет всякую слезу.
Таким будет этот Суд.
Потому что другим быть не может».
Что-то мне страшно за нее. Она все слишком проницательно понимает. Слишком.
И тут зазвонил мобильник. На дисплее «Маша». Читаю и понимаю, что не… что не вздрогнул.
– Йолки, моя машина едет следом за твоей от самого аэропорта, я мигаю тебе дальним, но ты не замечаешь. Задумался?
– Ты была в аэропорту? Зачем?
– Хотела помахать Лере, но увидела вас и решила не подходить. Вы хорошо смотрелись вместе, уютно и очень… интимно. Черт, не в том смысле, нет. В смысле, что любой, кто подошел бы к вам, что-то бы испортил.
– А по-моему, ты все-таки ревнуешь, – я улыбался, надо же, я улыбался и шутил с ней, и мне не было больно…
– Я? Ревную?! Хотя, да. Только не тебя.
– Я знаю, что не меня, Машенька, знаю, – я улыбался!!!
– Зарулим на ближайшую «NESTE»? – вдруг предложила она. – Выпьем кофе, м?
– Давай. Через три светофора.
…Сидели за столиком с бумажными стаканчиками кофе.
– Как твои продажи, растут? – спрашиваю.
– Немножко, – смеется, – я ушла из офиса, работаю дома, все клиенты остались со мной.
– Из дому клиентскую базу не нарастишь. Но тебе, наверное, это не нужно, да?
– Не нужно, да, – улыбается.
– Знаешь, я уже спокойно могу видеть тебя и говорить с тобой. И спокойно думать о том, что ты живешь не со мной. Но… всё-таки… Почему ты ушла, можешь сказать?
Улыбается, макает ложку в остатки кофе, чертит по бумажной салфетке…
– Ты забрал Леру. Она была моя, и ты ее забрал себе. Зачем?
– Чтобы ты поняла, как мне больно. Ты забрала у меня себя. Я забрал у тебя другого человека. Лишение. Изымание активов, иначе говоря.
– Помнишь, мы смотрели фильм «Проект Александры»?
– Ммм… смутно.
– Ну, неважно. Там жена много раз пыталась говорить с мужем. Много, много, черт, как много раз. Так много, что ему казалось, что он все это слышал и знает давным-давно…
– Ну так что же, Маш, какое это имеет отношение к твоим причинам? – Я не чувствовал обычного раздражения, нет, просто хотелось получить простой ответ. Просто ответ, ставящий точку в этой истории. Просто ответ, как снятие с депозита остатка и закрытие счета.
– Йолки… как же тебе объяснить-то, бедный ты, бедный… Просто… просто ты так и не научился со мной обращаться, скажем так… Ты обзавелся мной, как супер-пупердевайсом, и ожидал, что все будет работать само и приносить тебе дивиденды. Я понятно излагаю?
– Ну… в общем, да. Жаль, такой симпатичный девайс, – я снова невольно улыбнулся. – Знаешь, Маша-девайс, я бы никогда не отступился от тебя, если бы не Лера.
– Она тебя чему-то научила, да неужели? – Маша ерничала, но меня это не приводило в привычное раздражение.
– Вряд ли меня кто-то может учить. Дело не в морали, не в отказе от делового подхода ко всему, нет. Все очень рационально. Я вкладывал в тебя и ожидал признания. Признание меня мужчиной от тебя – моей женщины. И я его не получал, как мне казалось. Это меня словно… отменяло. Это разрушало почву под ногами. Шатало. Потом появилась Лера, и это еще больше шатнуло мою систему. Но это было как-то слишком для меня… для того, чтобы удержать привычную рамку мира. На какой-то миг ситуация вышла из-под моего контроля, а когда я вновь овладел ею, оказалось что это уже совсем другая ситуация и другая картина мира… больше, полнее, объемнее… и я сам стал немного другой, и болевые точки сместились в какие-то неопасные места… И хотя руки по-прежнему вцеплены в тебя, я…
Я могу слушать тебя без гнева и даже почти понимаю, о чем ты говоришь, что не научился с тобой обращаться. Я и не научусь, пожалуй, но это уже неважно, я могу позволить себе отпустить тебя с миром, вот что важно. Словно я богатый кредитор, прощающий должника…
– Ну, хотя бы так, – сказала внимательно меня слушавшая Маша, – хотя бы так…
– Я вот что еще подумал… когда кого-то держишь достаточно долго, у него в мышцах живет привычное напряжение сопротивления. Понимаешь, о чем я?
– О чем?
– Если я разожму руки, ты можешь упасть. И удариться. И тебе будет больно.
– А если ты не разожмешь руки…
– Нет, я не о том. Я не хочу, чтобы тебе было больно, если я прекращу за тебя бороться. Ты ведь подумаешь что-то типа: «Я не стою того, чтобы он ради меня изменился», верно?
– Йолки… ну да, подумаю, но что с того, ты ведь все равно не изменишься ни ради кого.
– А ты?
– Я – точно нет.
– Вот и я не вижу причин менять себя. Тебе хорошо с Егором, потому что ни ему, ни тебе ничего не нужно для этого ломать в себе. Я так думаю. Поэтому надо мне избавиться от всех акций компании «Маша», – я засмеялся. – Мне жаль того, чем мы так и не стали, но… мне не на что это купить, словом.
– Все, что ты сделал для Леры хорошего, – вернется тебе, – сказала Маша, глядя серьезно, без улыбки.
– Ну что ж, буду ждать.
– И ты «разжал руки»?
– Да.
…Может быть, не нужно было этого делать, хотя бы до возвращения Леры… может быть, тогда бы…
//-- ЛЕРА --//
Стюардесса принесла плед, я уютно закуталась и уснула еще до взлета… В первом классе пассажиров больше не было.
Проснулась от сиреневого запаха «Diorella» – старых любимых духов, что были у меня лишь однажды в жизни – в самом начале первой любви.
Открыла глаза и увидела справа внизу чьи-то маленькие ноги в лиловых лаковых ботинках.
Коллекционер боли? Он летит со мной в Венецию? Наверное, Влад нанял его, чтобы рядом со мной всегда был врач…
– Меня нанял не Влад. Впрочем, неважно. Ты слышишь, как пахнут эти духи Диора?
– Да. «Di-o-re-lla», – нараспев произнесла я, прикрывая на миг глаза от удовольствия.
– И ты не видишь сейчас ничего, кроме нас, не правда ли?
– Да, – удивилась я, – как странно… я не вижу ничего, кроме нас.
– Это сейчас пройдет. Ты будешь видеть все, что захочешь, – успокаивающе сказал старичок.
– Но самолет еще не долетел, и я не могу увидеть Венецию, до того, как окажусь там.
– Самолета больше нет. Мы там, где летать – так же естественно, как дышать.
– Значит, вы – не доктор? Я догадалась еще тогда, – я не чувствовала ни страха, ни удивления.
– Как удачно совпало окончание этого моего проекта с твоим переходом, я искренне рад, – проговорил он.
Что-то изменилось в его голосе, взглянув, я увидела, что тот, кого я именовала Коллекционером боли, преобразился.
Собралась было что-то сказать, но чья-то рука прикрыла мне глаза, вокруг вдруг сделалось упруго и тесно, и меня устремило вверх на огромной скорости…
//-- ВЛАД --//
…Кафку забрала к себе Маша.
Я отпустил ее, дав развод, а вскоре женился сам.
Девушку, ставшую моей второй женой, я встретил в церкви, где заказывал поминальную службу по Лере и по всем погибшим в крушении при наборе высоты. Она не похожа на Машу, не похожа на Леру. Она похожа на меня. Вешает полотенца в ванной так, как всегда перевешивал за Машей я.
Через год у нас родилась девочка. Надо ли говорить, что вторую дочку я назвал Лера.
У меня остался ее ноут. Иногда я читаю ее дневник, и плевать я хотел на то, этично это или нет. Она была вне этих правил.
Я по-прежнему мало что понимаю в ее дневниковых записях, словно они писаны шифром, но энергия ее слов меня как-то успокаивает… «Умиротворяет» – сказала бы она.
Там в дневнике есть страница с названием «Немного зло и горько о любви».
Я перечитываю ее чаще, чем остальное. Не потому, что там что-то вроде эротики. Потому что Лера лучше всего слышится именно там.
«Когда человек мечтает о любви – ведь он мечтает, чтобы его любили, конечно же, потому что глупо же мечтать о том, чтобы любить самому, – бери и люби, делом, словом, телом, волей…
Оно, конечно, и так. Можно сформировать в себе „любовную“ интенцию и следовать ей, совершая маленькие каждодневные дела любви.
Тягота в том, что стоит разжать устающие от напряжения пальцы, как бремя падает и ударяется оземь, не оборачиваясь при этом ни зайцем быстрым, ни лисицей золотой…
Иными словами, тягота в том, что само не любится, даже если полагаешь всю силу и волю, чтобы любить.
А волей – устаёшь всё же…
Когда человек мечтает о любви, то, вероятно, о том, чтобы любовь пришла извне,
превысив любые его воли и интенции,
пришла одновременно и однородно к тебе и другому, объединив собой, вобрав в себя, отъединив от всех, всех…
И вот она пришла тогда с Сережей вместе и с ним же ушла.
Ушла, потому что я сказала ей: „Тебя нет“.
А она взяла и вернулась. Без Сережи. Без никого. Это я всё пытаюсь именовать ее „Маша“, „Сережа“, „Лика“… а она смеется и просто есть. Бегает под кожей пузырьками шам-
панского. Я живу и люблю, и неважно, что неясно кого. Нет, я, определенно, дура. А и пусть!
Сегодня вдруг вспомнила декартов принцип cogito.
Набрала на клавиатуре Cogito. Улыбнулась невольной ассоциации: coito, или, в более привычной русскому глазу форме – коитус.
Cogito ergo sum – „мыслю – следовательно существую!“
„И познает человек жену свою…“ – вспомнилось библейское выражение.
А вот возьму и запишу всё, что думаю!»
//-- НОВЕЛЛА БЕЗ НОМЕРА --//
//-- «ДЖАЗОФРЕНИЯ COITO-COGITO» --//
…японец всматривается в вагину и называет это «наблюдением вечности», а ты – неясный возлюбленный – ты наблюдаешь меня…
исполненный очей – ибо смотришь в меня эндоскопами пальцев, запускаешь зонд языка и истово темнеешь радужкой в тон кожи лепестков моей орхидеи…
вот твой главный соглядатай, минуя приделы храма, входит в святая святых и, не в силах, не в силах предстоять увиденному, мечется, порываясь уйти-вернуться-уйти-остаться-на-совсем-уйти…
мощный посыл познания ударяет разрядом в твой мозг, и соглядатай всем собой транслирует мне знания обо мне же, но брайль мешается с морзе, и скорость передачи такова, что не поспеваю…
потом пойму, потом, сейчас возможно лишь эхом вторить восхитительно-дерзким конвульсиям познания, лишь благо-
говеть пред силой твоего стремления к тайнам меня, и плавить, плавить жаркой вагиной золото неистовой нежности, и замереть вместе с тобой…
точка недыхания двоих…
а потом смотреть сквозь марево ресниц, как ты глотаешь воздух, ты, всплывший на поверхность из глубин «познания»…
и еретически улыбаться игре звукосмыслов: coito! ergo sum…
…укори меня за девочковость,
покачай головой, наблюдая мои старания выловить из воды солнечный блик…
забавны мои попытки приручить золотую радость, прикормить, привязать, залучить навсегда —
она дышит, где хочет…
ладошки мокрые от тяжелой воды, мокрые, от ловли лунного зайца в светлой реке, устали обшаривать гладкую стену в поисках спасительной кнопки выхода.
Стану к стене спиной, улыбнусь в темноту, как взрослая,
и снова дождусь золотистого глюка тебя в герметичном отсеке судьбы.
Галлюцинаций страшишься, пока не подружишься с ними,
пока не полюбишь всей крепостью и слабостью, безумьем и разумом,
и любишь,
пока не порвется томительная паутинка секрета, сочащегося из сердца,
пока не…
но пока не
Узкие пальцы, умные, подрагивающие, сканируют рельефы, считывают частоты, запоминают контуры,
заходятся в бэк-вокале к финалу,
протяжный спиричуэлс тела – зрелого, чуть увядшего, утомленного, тяжелого тела,
тела – прибежища, заземляющего мою душу,
тела-укрытия, замыкающего ток мысли,
если любовь есть глюк,—
а почему бы нет? —
то глюкометрия тел есть невесомейшее из занятий,
невесомейшее, как счастье,
как отзвук последней ноты джазо-френии песни,
песни песней…
//-- МАША --//
Забрала к себе Кафку. Йолки… Это я ее убила, не уберегла. Надо было увозить ее от Влада в первый же день. К себе. Вместе смотрели бы сны про Коллекционера боли… и жили бы, сколько получилось бы… Егор ловит мое состояние безошибочно. Как поймал и меня саму, когда Влад «разжал руки». Мне было бы хорошо, если бы не было так плохо…
//-- ЛИКА --//
Я не полетела с ней в Венецию, потому что боюсь летать. И никакой красотой места меня не соблазнить. Заставить меня лететь может только жесткая необходимость, когда другого выхода нет.
Боялась ли она лететь?
Вроде бы нет… голос по телефону такой был взбудораженный, радостный… был, да…
Теперь голос ее звучит только в книге – какой молодец все-таки Влад, что издал ее книгу, благослови его Бог…
Книга рассказов о клиентах – странное слово, дурацкое, ведь эти люди приходили к ней не за услугой… они были как… как прихожане, вот! И Лера – как кроткий служка у алтаря…
Она так всё видела обо всех, что это понимание было словно ранение, несовместимое с жизнью…
И ее смерть была как древняя ремарка на странице Книги Книг:
…И ходила пред Богом, и не стало ее, потому что Бог взял ее…
«И не стало ее», осталась лишь маленькая книжка новелл «Жизнь как перформанс».
Другие новеллы Леры
…бисера вашего…
В десятое лето детства мы увлеченно собираем из бисера «брошки».
Чаще всего это бабочка или цветок. Сзади пришивается английская булавка – самая маленькая из набора. Выше ценится застежка, аккуратненько расшатанная, выломанная из пионерского, ну или любого другого значка, – но на пионерском она «золотая», а не тускло-стальная, как на прочих.
Летние каникулы, и Жанна – моя двоюродная сестра – впервые приезжает к нам в гости.
Она из Ленинграда. Ле-ни-нград – делю слово на неравные клубочки звуков.
Мне десять лет, Жанне – двенадцать.
Папа у нее инженер, а мама…
С ней все обстоит загадочно: никогда не виданная тетя больна «диа-бетом» – так, покачивая головой, говорит мама. Мне почему-то видится это так: прекрасная печальная женщина с рубиновой диа-демой на русых волосах сидит в кресле, прикрыв глаза рукой, бледна от боли. «Жанна, – зовет она дочку слабым голосом, – детка, где ты?»
А толстенькая Жанна – вот она, тут: щурит на меня маленькие синие глазки и привычно командует, потроша мои скудные запасы бисера, – она тоже хочет плести «брошки». Властно так распоряжается. По праву старшей? Умной? Или просто более любимой девочки…
Я помню Жанну по прошлому лету у бабушки в деревне, куда нас, внуков, свезли на лето из разных городов.
Родители, уезжая, оставляют бабушке кульки со всякими сластями для нас. Все эти сокровища хранятся в «сладком» шкафу – стекла в темных рамах дверок затянуты изнутри желтоватой кисеей, замка нет.
Пакет с крохотными шоколадками – похожие сейчас подают с фирменным кофе в хороших отелях – привез Жаннин папа. На каждой нарисован утенок.
Эти малюсенькие копии обычных шоколадных плиток будоражат мое сознание, а утенки пленяют сердце задорным видом и веселыми круглыми глазами.
Каждое утро, пока дети спят, а бабушка уходит за молоком, я открываю «сладкий» шкаф и вдыхаю смешанный запах конфетной бумаги, шоколада и чего-то еще невнятного, тревожного, как если бы пролилась микстура от кашля.
От смеси запахов всякий раз страшно хочется чихнуть, и я свожу чуть согнутые коленки, зажимаю нос и сильно тру переносицу указательным пальцем, давя позыв.
Отразив «чихальную атаку», запускаю руку в кучу прохладно шелковых шоколадочек, медленно перебираю пальцами в тихо шелестящей массе, вынимаю горсть разноцветных сокровищ, рассматриваю и легонько глажу каждого утенка. И ссыпаю плиточки назад в пакет.
Мне не хочется их есть – влечет сам процесс трогания, словно так я со-общаюсь с миром дивных предметов, с миром почти фантастическим, в который – я чувствую – мне почему-то нет хода…
Папа другой двоюродной сестры – Ляли – тоже привез много конфет – «Гулливеры», «мишки», «коровки».
О папе третьей сестры – москвички Таты – бабушка уважительно говорит: «Петр Иваныч – начальник треста». Таткин отец передал бабушке для нас всякие, никогда не виданные раньше, заграничные сладости.
Из всех диковин больше всего меня пленяет вишневая «жевачка»: тонкие, сероватые, шершавые от сахарного талька прямоугольнички в мягкой фольге и белой бумаге. На белой обертке лаково нарисованы темно-бордовые вишенки.
У «жевачки» горьковато-тонкий привкус разгрызенной вишневой косточки, от него замирают мои летучие мысли…
Тем же летом в мою жизнь попадает еще одна вещь из «Мира-других-людей-и-их-предметов». О ней буду помнить всегда. Даже не о ней самой, а о том, кто подарил ее, – Таткин папа, тот самый «Петр Иваныч – начальник», приехавший из Москвы на выходные.
В то утро он уже успел набегаться с визжащей от восторга пятилетней дочкой и уселся на террасе с газетой. Но тут бабушка просит его сходить в магазин, он взглядывет на меня, сидящую с книжкой в углу дивана, и говорит: «Сходим вместе?»
Я киваю, цепляюсь за руку. У него толстенькие пальцы, жесткая ладонь, и он так же крепко держит за руку меня, как, наверное, и свою маленькую Татку. Или мне хочется так думать…
В магазине он достает большой кошелек, распахивает, как книжку, и я замечаю в прозрачном «окошке» объемную картинку – красивая японка подмигивает блестящим глазом.
Ах, как я любила объемные картинки! Ходила любоваться на них в канцелярский магазин – там продавались календарики с такими. Но те картинки – мутноватые, жесткие – показались вдруг такими убогими в сравнении с этой четко видной японкой – вежливой и лукавой, с темными волосами, алыми губами и такими живыми глазами…
И тут Таткин папа вынимает из бумажника «японку» и подает мне.
«На память», – говорит.
Я бы никогда не попросила такое, да что там – я даже в мыслях не примеряла это сокровище к себе. А он просто взял и подарил.
«На память»…
О, память осталась. Я и сейчас, вспоминая об этом, замираю от памяти ощущения внезапного счастья, от чуда касания щедрости ко мне – чужому ребенку.
…Каждое утро бабушка выдает нам по горке разных сладостей.
И начинается ритуал узнавания: «это от меня конфета», «это от меня жевачка», «это от меня шоколадка».
От меня ничего нет.
Маме не до сладостей – она занята недавно родившимися близнецам, а папе ни до кого вообще.
Ляля и Тата – малявки, мало что понимающие в распределении благ, а Жанна косится на меня: «Это несправедливо, – важно заявляет она всякий раз, – что нам от тебя ничего нет, а тебе от нас есть!»
Я робею, молчу и почему-то стыжусь того, что щемяще-любимые утята с шоколадок – «от нее»…
И вот Жанна гостит у нас на юге.
Она приехала на месяц летних каникул.
А потом мы вместе полетим в Ле-ни-нград\
И я буду гостить у нее, и уже видится мне: красивая Жаннина мама с таинственной «диадемовой» болезнью протягивает мне тонкую руку: «Здравствуй, детка!»
А дочка ее – маленькая толстенькая барыня, ее надо просто потерпеть. Сегодня. Завтра. Каждый день.
…Она как-то умудряется подчинить себе всех в нашей семье. И маму, и меня.
Даже папа не приходит этот месяц домой, а пьет где-то в деревне у родственников – и Жанна все не возьмет в толк, почему же я так его боюсь. Она же не видела его пьяным. Впрочем, и трезвым.
Подчинить меня легко, и я не знаю, как быть с тем, что мной управляет недобрая девочка. Но мама – строгая моя мама – она тоже старается угодить Жанне!
…Как бы ее описать половчее теперь, спустя столько лет…
Она приземленная, как жабка. Толстенькая, невысокого росточка – в свои двенадцать ниже меня десятилетней.
Маленькие ручки, маленькие ступни.
Личико «хомячковое» из-за толстых щек.
И такая «царская» повадка: сидеть, утонув в кресле, и ручкой помавать, указывая…
…До сих пор не пойму, что это за род людей, источающих такую эманацию властности.
Ведь чистой воды блеф эти их замашки, но они с детства настолько непоколебимо уверены в том, что имеют право помыкать, выражать недовольство, капризничать и получать желаемое, что окружающие невольно теряются и подчиняются. Видимо, люди так устроены, что не умеют существовать в равенстве – система не «сцепливается».
И кто теряется – того ловко и быстро подчиняют рядом стоящие.
Вот и у нас дома никто не одергивает Жанну. Мама готовит, что та просит, а она капризничает, ковыряет еду в тарелке, ворчит.
Я обязана везде ходить только с ней, иначе Жанна надуется, и неимоверных трудов будет стоить вернуть ее в состояние обычной нахохленности – хорошее настроение у нее бывает редко.
Не то чтобы я подчиняюсь ее приказам – но постоянно страдаю от ее присутствия, от смутного ощущения давления. Я не умею гнуться, но отзывчива, и если меня просят, то всегда делаю.
В играх она мучит меня какой-то борьбой за разделение ролей.
Она – существо мира, куда мне нет хода, – «Мира-дру-гих-людей-и-их-предметов». Я слышу его равнодушное дыхание, вижу, как он глядит мне в лицо из маленьких Жанниных глазок. И страдаю.
…Она плетет большой цветок из моего алого бисера. «Зачем ей такая большая брошка?» – думаю я. Этих бусинок ей хватает лишь на три лепестка из пяти, и она забирает у меня синий бисер. Все. Мои запасы выпотрошены.
Остается лишь плохо окрашенный фиолетовый. Такой продается повсюду, он неказист, дешев и никому не нужен.
А хороший бисер надо караулить и, если застанешь в магазине, иметь двадцать копеек на пакетик, а это много денег, их надо еще суметь осторожно выпросить у мамы…
…Сплетаю два узких листочка из убогого стекляруса цвета линялых чернил. Смотрю задумчиво – в таком продолговатом плетении он смотрится неплохо. Эх, сюда бы еще пару крупных желтых бусин – получились бы золотые вишенки с лиловыми листьями.
Вдруг вспоминаю, что в шкафу «хельга» за стеклянными створками лежит сломанное украшение – темный металлический ромб с тремя ажурными бронзовыми бусинами на коротеньких цепочках!
Мама на работе – ее не спросить, можно ли. А несделанная «брошка» томит меня, словно подталкивает под руку…
…Темно-золотые с черненым узором «ягоды» так идут к фиолетовым бисерным листьям.
Украшение слишком мало для булавки, а «значковая» застежка давно перекочевала к Жанне.
Но брошку можно просто пришить к платью!
Показываю ее Жанне. Она хмурится, отшвыривает свое плетение, вскакивает.
– Мне надоело! Пошли гулять!
В Ле-ни-нград мы прилетаем в три часа ночи.
Жаннин папа везет нас домой на такси. Я смотрю в молочный воздух за окном, силясь разглядеть очертания незнакомого города. Вдруг вижу, как асфальт перед нами встает стеной, и вскрикиваю от неожиданности.
– Ты чего? – фыркает Жанна. – Это мост развели.
– Через полчаса на десять минут сведут, и проскочим, – говорит таксист, закуривая.
«Скоро я увижу Жаннину маму. Диа-дема», – думаю я, замирая в предчувствии чего-то нежного, возвышенного.
Мама – обнаженный веер верхних зубов, редкие короткие сероватые волосики, очки с толстыми линзами – оказывается болтливой тетенькой, по-детски хвастливой. Не злой. И не доброй. Такая… растительная женщина.
У нее та же повадка, что и у Жанны. Неделю я наблюдаю, как дядя, работающий на трех работах, чтобы баловать «своих девочек», подчиняется жене.
Женщине, что нигде не работает, хозяйством почти не занимается. Она не красива и не умна – а он скрипит, но прогибается… ворчит, но гнется.
На меня же магия тетиной властности не распространяется.
Нет кроткой печальницы с диадемой в русых волосах, что ж. Нет так нет. Эта женщина с личиком озабоченного кролика не входит в мое сердце, мне нет дела до ее властной манеры. Но Жанна продолжает угнетать своим «командирством» – еще бы, теперь мы у нее дома…
Неделя в Ленинграде пролетает быстро. Дядя водит нас в Эрмитаж, в зоопарк, в загадочное «це-пе-ки-о» – оказавшееся простым парком, над входом в который висели буквы «ЦПКиО».
Дядя кормит нас эклерами в «Севере», ворчливо заставляя меня съедать два, три. «Он добрый, – понимаю я, – но ему есть кого любить. Жена и Жанна – его любовь».
Ночью я лежу и остро мечтаю, чтобы меня тоже так любили.
Плачу тихонько, стараясь не шмыгать носом, промокая слезы и сопли пододеяльником.
А накануне отъезда случается то, что я тоже буду помнить всегда, – как ту японку на объемной картинке.
Это маленькое событие – оно словно вытатуировано на коже моей памяти.
В тот день мы с Жанной заходим в «Галантерею» и вдруг видим розовый бисер, перламутровый, словно мелкий розовый жемчуг.
Дядя тут же покупает нам пакетик. Отдает целый рубль – это много для горсти меленьких бусин.
Уже вечер, и дома мы тут же принимаемся за плетение.
Мне по возвращении из Ленинграда предстоит ехать в пионерлагерь, и я представляю бусики из этого бисера на своей загорелой шее, представляю, как вода в море будет промывать его… а какой-то мальчик попросит поносить его как браслет…
Нанизываю бусинки по одной, медленно, без иголки, сразу на леску… Жанна сопит рядом, делая себе такую же нитку «жемчугов». Через полтора часа наши «ожерелья» готовы.
Надеваем и бежим показывать дяде и тете. Нами любуются, нас хвалят.
Я снимаю свою жемчужную ниточку и бережно упрятываю в сумку с вещами.
Уже поздно, мы с Жанной укладываемся спать, и я почти уже засыпаю, как вдруг слышу, как она говорит вдруг жестко так, властно: «Завтра же распусти и положи бисер на место».
Молча плачу в темноте.
Утром ссыпаю жемчужные крупинки в коробочку и не смею ничего сказать.
И не то чтобы не смею… меня поражает внезапной немотой фраза, произнесенная ни в чем не ведающей нужды девочкой.
Сейчас я немного понимаю, что двигало ею. Вряд ли это просто жадность, ревность или подобное что-то, всегда лежащее наготове в качестве ответа.
Думаю, Жанна бессознательно тестировала на реальность мой мир, так разительно отличавшийся от ее. Его существование она смутно ощущала – так в темноте как-то ощущаешь контуры предметов. Думаю, ей не нравился этот мой мир, и она не пожелала отпускать свой жемчужный бисер в него.
Да, пожалуй, так. Это была не жадность – это было отторжение моего способа видеть, чувствовать, жить.
«Хочешь жемчуга? – так могла бы сказать она, умей вылепливать смутные мысли в слова. – Вырасти из песчинки сама, раз ты такая иная!»
Что ж, возразить тут нечего. Она была по-своему права.
А тот объемный календарик с подмигивающей японкой у меня в классе кто-то стянул.
А может, картинка сама меня покинула, решив, что такой роскошной штучке не годится водиться со мной.
Неважно.
Эти две так и не попавшие в мой мир вещицы – гламурная картинка и розовый бисерный жемчуг – запомнились мне навсегда.
Одна – острейшим, нежданно подаренным счастьем.
Другая – таким же горем.
etsi mutabor
В двенадцать лет я еще не сознаю, что с одноклассниками у меня нет никакой связи.
Ведь нельзя же назвать связью пунктиры траекторий удивленно-насмешливых взглядов от них – ко мне – и далее друг другу.
И мессидж этих воздушных пересылок один: «Галличевская тупая, что ли? Вроде бы нет, но что-то с ней не то».
Я не понимаю в двенадцать лет, что сверстники стоят на обзорной площадке нормы, куда мне хода нет и откуда меня очень хорошо видно.
Кажется, если познакомимся поближе, я стану им своей.
И уговариваю маму пригласить на день рождения моих одноклассников.
Не всех, конечно, человек шесть.
Кого же?
Номер один – мальчик, что мне нравится с первого класса, – щупленький Саша – он занимается легкой атлетикой, бегает и прыгает как никто из ребят.
Он со второго класса знает, что я ем его глазами. В шестом нас посадили рядом на занятиях по английскому, и я переводила ему все задания. И даже был счастливый месяц, когда я ловила на себе его взгляды – смущенные и немножко нежные.
«Ты нравишься ему, – уверено сказала Карина, моя подружка, – нравишься-нравишься, это заметно».
…Это оказалось заметно многим, и маленький классный «Олимп» решил вмешаться – им не по душе было то, что они видели.
Саше пару раз улыбнулась первая красавица класса, попросила проводить ее домой после уроков.
…Я смотрела, как Саша нес ее изящный портфельчик, широко и глуповато улыбаясь, и мое сердце сжималось в гримаску горя…
Нет, она его бросила, конечно же, через три дня, он страдал и вздыхал еще долго.
А я так и любила его тихо и безнадежно, до конца десятого класса.
В десятом, кстати, случился еще один день счастья.
Во мне тогда что-то, наверное, замерцало такое – пугливо-женственное. Замерцало от того, что один молодой человек – сын маминых знакомых, вполне себе взрослый парень – вдруг предложил мне выйти за него замуж после школы. Я никогда его не воспринимала в роли кавалера – слишком взрослый, и, конечно, испуганно сказала «нет-нет, что вы», но что-то во мне стронулось тогда… какая-то разгерметизация произошла, наверное.
Думаю, Саша почувствовал что-то такое, потому что однажды вышел из школы вместе со мной и сказал полуутвердительно: «Я провожу немножко?»
Я тут же подвернула ногу на ровном месте, ремешок босоножки оторвался и…
Это был очень длинный ремешок, вот в чем дело. Он шел вокруг щиколотки крест-накрест и застегивался на пряжку. Теперь вырванная пряжка болталась на «хвостике» сантиметров в двадцать длиной.
…«Я провожу немножко?» – Я кивнула и шагнула вперед. Ремешок сделал «шшшарк» по асфальту и «вжик» – захлест вокруг щиколотки, больно ударив меня по косточке.
И еще шаг – «шшшшарк-вжик»… и еще шаг…
«Русалочка, блин», – подумала я, понимая, что сейчас впаду в ступор и все испорчу.
– Ремешок порвался, – сказал Саша, – давай я…
– Нет! – крикнула я.
– Извини, – он смутился и покраснел, – вообще-то мне на тренировку надо, я опаздываю…
– Да-да, – я почти обрадовалась, – мне тоже надо… в библиотеку, не успеваю…
Больше он попыток не делал.
Вскоре девочки начали шептаться, что ему «дала» толстая Ирка-отличница, с которой они жили в одном подъезде и с первого класса ездили в школу и домой вместе.
Такие вот дела…
…Но тогда – в шестом, в канун моего дня рождения – я как раз ему чуточку нравлюсь, и потому есть надежда, что он придет, и будет праздник, мой праздник…
Номер два – мальчик, с которым мы сидим за одной партой – последней в среднем ряду.
Леша учится на тройки, белобрыс и – на мой взгляд – малоприятен.
Я холодею от его привычки сильно чесать пластмассовой линейкой голову, а потом трясти башкой, ссыпая чешуйки перхоти на тетрадь…
Но он хорошо ко мне относится – сейчас я бы обозначила это словом «покровительствовать» – сам довольно хулиганистый, никогда не обижает меня всякими тычками-обзываниями.
Один раз только он сделал «гадость» – подсунул мне переписанное от руки стихотворение, где последними строчками были: «Вот и все, а ты боялась, только юбочка помялась».
Уверял, что это Есенин и что «так и было все на самом деле», а я – дура наивная – даже не сразу врубилась, что именно я читаю, и только потом краснела, а он гоготал довольно…
Еще мне казалось странным, что его считают симпатичным самые козырные девочки класса. Сейчас его назвали бы сексапильным, да, в нем была именно такая – брэдпиттовская – харизма, к коей я оказалась совсем не восприимчива…
А еще он точно знал, кем хочет стать, и выбор профессии меня изумлял – Леша мечтал быть барменом: стоять за стойкой в белой рубашке с черной «бабочкой» и делать коктейли в шейкере…
Номер три – мальчик Вова, с ним мы с третьего класса вместе ездим в школу на трамвае. Крупноглазый и горбоносый, он дико не нравится мне почему-то. Но наши мамы дружат, и потому его надо звать.
Номер четыре – Карина, аккуратная красивая отличница, рассудительная по-взрослому, немножко подружка, немножко посторонняя, она красиво исполняла на фортепьяно «К Элизе», а в двенадцать лет млеть от этой заигранной вещицы было самое то.
…Номер пять – Ира, держащаяся в стороне от классной тусовки по своей воле, а не потому, что ее сторонятся, как меня. У Иры своя жизнь вне школы – в яхт-клубе, где ее папа работает тренером, а в классе она на некоторых уроках садится рядом со мной, говоря Леше «поменяемся?», и тот не возражает.
…Номер шесть – Наташа. С ней мы ездим домой после школы. На автобусе. У Наташи в шестом классе четвертый размер груди – что-то неладное с эндокринной системой. До ее здоровья одноклассникам дела нет, а грудь служит поводом для восхищенного цоканья мальчиков.
Девочки кривят рты.
Наташина мама потихоньку спекулирует одеждой.
Сама Наташа любит производить впечатление на районных пацанов: «Надеваю я джинсовый костюм, кладу в задние карманы по блоку жвачки, чтобы выглядывало и все видели, обуваю сабо и иду по улице». У Наташи выпученные глаза в коровьих ресницах и тяжелые волосы. Мне с ней не о чем говорить, ей со мной – есть о чем, то есть о ком. О себе.
…Номер семь – Вика – безнадежно некрасива, но потрясающе уверена в себе.
Природа этой уверенности мне не была ясна тогда. Сейчас я понимаю, что дело – скорее всего – было в простом земном богатстве, что стояло стеной родового достоинства за худенькой девочкой.
Однажды она позвала нескольких одноклассников к себе: «Родителей нет, поехали ко мне, музыку послушаем, у меня пластинка „Аббы“ новая».
Как я там оказалась – ума не приложу…
…Вика намазала куски батона маслом и черной икрой, сделала на всех растворимый кофе, насыпала в вазу шоколадных конфет…
Поставила пластинку.
Ребята задвигались, изображая танцы… и тут в гостиную вошел Викин папа – высокий, усатый, носатый добряк-здоровяк.
Все смотрели на папу, которого не должно было быть дома, а я смотрела в открывшуюся дверь – там Викина мама натягивала колготки… Похоже, мы помешали…
А однажды Вика предложила:
– А давайте соберемся по два рубля и купим джинсы Лешке? А потом еще соберемся по два рубля и купим Мишке? И так постепенно всем пацанам в классе купим по клевым штанам, а?
Я впала в мечтательный транс, мне запахло коммунизмом в одном отдельно взятом классе… но тут раздался писк директорской дочки:
– С какой стати?! Почему я должна на свои деньги кому-то покупать штаны? Можно подумать…
– Заткнись! – не глядя бросила Вика. – Сиди и не воняй. Но идея завяла на корню. Это был 1977 год.
…И вот я пишу приглашения на мой праздник – как видела в каком-то кино…
И мне хочется чего-то изысканного, утонченного… чтобы Карина играла на пианино, кто-то – Ира лучше – читал стихи, чтобы пили кофе из немецких крохотных чашек и ели торт мельхиоровыми ложечками, чтобы свечи…
«…Пойдем все вместе в рощу, будем жечь костер, печь картошку, – говорит мама, – возьмем мяч, устроим игры! Потом вернемся домой пить чай, я пирожков напеку, проголодаетесь – в самый раз будет».
Уныло киваю.
«…Возьмем фотоаппарат, наделаем снимков, – продолжает с воодушевлением мама, – а еще с собой семечек нажарим – я их вымою, просушу и нажарю – ребятам понравится».
Я понимаю, что возражать бесполезно, и просто смотрю, как тает моя высокая прекрасная мечта о празднике со свечами… глупая, но мечта…
…В воскресенье приходят все, кроме номера первого и главного – Саши. Он уехал на спортивные сборы на неделю. Все остальное уже не имеет значения.
Идем в рощу, мои одноклассники как-то неожиданно кучкуются возле мамы, слушают ее и слушаются, собирая ветки, разводя костер, – мама ловко раздает поручения мальчикам, легко занимает девочек какими-то приготовлениями, а я – как всегда не у дел – смотрю на куст с красными листьями и пытаюсь себе представить, что он чувствует среди «правильных» зеленых деревьев…
Да, пекли картошку, ели, пачкая щеки золой, смеялись, запивали компотом из баклажек.
Да, все с удовольствием щелкали семечки, удивляясь, какие они вкусные и лаковые.
Дома налетели на мамины пирожки с капустой, с повидлом, с картошкой…
…Утром в понедельник в школе мои вчерашние гости рассказывают одноклассникам, как было здорово, как собираются пойти в поход с моей мамой через месяц, в мае, когда в плодово-ягодном совхозе поспеет первая черешня…
«Не думала же ты, что это будет кино с тобой в главной роли… – говорю себе, – все прошло замечательно, чего еще желать? Хотелось свечей и белых цветов, нежной музыки и грустных стихов? Ну что ж… костер, картошка, беготня и смех – куда веселее…»
– Это тебе, – Ира протягивает мне тоненькую лиловую книжку, – вчера не в тон было дарить ее. Воспоминания Анн Филипп о ее муже Жераре. Знаешь такого актера?
– Да.
– Он умирал от рака. Она знала это и держала лицо до самого конца, чтобы он ничего не знал и не боялся смерти. Это редкая книжка. Отцу кто-то привез из Таллина. Вчера было здорово, тебе повезло с мамой. Она, конечно, словно бы и не твоя мама, но все равно клевая.
– Да. Ее любят все.
– Пошли ко мне после уроков, отцу из Таллина привезли пепси-колу в бутылках и конфеты «Ассорти» в коробках. Будем стенгазету делать, пепси пить, болтать…
«Как хорошо она угадала мою вчерашнюю ноту, – думаю я, – как хорошо, что угадала…»
А другие дни рождения из детства я не помню почему-то…
Возможно, их просто не было.
И я живу так, словно в прошлом году мне исполнилось двенадцать.
В тот день было тепло, и солнце высвечивало на красных листьях куста бордовые жилки, полные обычной зеленой крови.
Теплообмен
Ты худой, тонкокостный и сильно мерзнешь зимой.
Кажется, никогда не согреваешься до конца, даже в жару, словно внутри у тебя маленький ледяной мальчик, и когда он жадно вбирает чуточку тепла и подтаивает, то талость выливается твоими слезами.
Хочется растопить мерзлого малыша до конца – пусть ты выплачешь его навсегда, чтобы не холодил болюче ребра.
А мне почти всегда жарко. Тянешься ко мне – к теплу.
…Остужаюсь о тебя – желанная прохлада впитывается кожей, нервами – успокаиваюсь – примиряюсь – мне хорошо…
…Согреваешься о меня – последние содрогания – затихаешь, оставив прохладные меты поцелуев на лбу и щеках – тебе тепло…
Наверное, не существует пространства ссоры.
Ссорящиеся потому и страдают, что оказываются в разных пространствах – каждый в своем.
Когда мы прощаемся – исчезаем из виду – начинаем терять: ты – тепло, я – прохладу – зачем мы расстаемся?
«Помни меня, – заклинает тебя жгущая моя стихия, – помни же! Каждый миг, каждый шаг».
«Помню, милая, – успокаиваешь, – помню».
«А если замерзнет? – вздрагиваю от мысли. – К кому потянется за теплом? Надо послать ему болючий огненный шар ревности – так не замерзнет. Или едко-оранжевую стрелу обиды – от такой кидает в жар. Что угодно, только не покой, что так похож на равнодушие…»
Похоже на правду? Я только что придумала это, не верь.
Просто боль – это самый реальный способ ощутить любовь в разлуке. Пусть и самый жестокий.
Неосознанно причиняем друг другу страдание, лишь бы убедиться: «любит», «люблю».
Так в сердце коматозника посылают электроразряд, чтобы увидеть на мониторе метнувшуюся в зигзаг бывшую прямую.
Расскажу-ка тебе про девочку, что так умеет мучить тебя.
У Лики курносый нос, темные глаза, большой рот.
Прямые волосы цвета кофе.
У Лики нет договора с собственным телом о грациозной повадке, потому что в детстве она много болеет, ей вырезают аппендицит, а потом еще и делают сложную операцию по восстановлению барабанной перепонки.
Операция называется очень красивым словом – тимпанопластика.
После нее остаются шрам за ухом и выбритая на треть голова.
Волосы, отрастая, колются, потом прилегают и растут уже гладко.
Пока другие девочки прыгают на скакалке, играют в классики, баскетбол и «третий лишний», она читает книжки и гуляет в парке, стараясь не глядеть в сторону горки, качелей и каруселей. Бродит в роще, подбирая листья, трогает трещины коры – на пальцах остаются мелкие, похожие на кофейные, крошки…
Врачи запретили бег, прыжки и подвижные игры.
И такой режим держится до четырнадцати лет.
Лика смотрит на себя в зеркало и думает: «Господи, какой ужас… нет, ноги хороши, талия тоже – с глубоким фигурным прогибом по бокам… но эта грудь… такая взрослая… и лицо ужасное, ужасное просто… глаза ничего себе так, но нос…»
Прижимает кончик носа чуть вправо и вниз и смотрит на себя в профиль – слева нос кажется прямым, и Лика вздыхает: «Эх, если б вот так было… тогда и большой рот не страшен… с таким носиком аккуратным».
Снова вздыхает и начинает собираться в дорогу – маме на работе дали «детскую» путевку в Сочи. Поездка предназначена для подростков четырнадцати лет и старше.
«В группе будут незнакомые мальчики, – волнуется Лика, – и девочки тоже. Уверенные в себе, пахнущие здоровьем и красивостью девочки… главное – мне бы ни в кого не влюбиться там, а то испорчу себе всю поездку: буду пялиться только на этого мальчика, ревновать, страдать от того, что он смотрит не на меня, – а по-другому и не было никогда… или было?» – Лика застывает над чемоданом с футболкой в руках.
Вспоминает детский сад, школу, больницу, двор, улицу… качает головой – «нет, не было».
«Господи, я не прошу сделать меня красивой, нет, это было бы слишком, но сделай меня хотя бы хорошенькой, ну, пожалуйста, ведь Ты же можешь», – обычная молитва на ночь.
На перроне Лика отмечает, что девочки в группе, и вправду, красотки.
Особенно Лена: волосы светлые, а фигурные брови – темные, носик тонок и прям, рот мал и ал.
В купе поезда эта девушка смело снимает блузку, чтобы надеть футболку. Лика отворачивается, но Лена задает ей какой-то вопрос, приходится повернуться и тут…
«О, нет… темные проволочки волосков вокруг сосков… как же это… – приступ тошного ужаса, – отвернуться, сказать, что мигрень, что угодно, только не смотреть…»
– Эй, ты чего? – удивляется девушка. – Че ты дергаешься, как калечная? Я спрашиваю, пойдем пива с мальчиками попьем в последнем купе?
– Голова болит, извини, – бормочет Лика.
– Блин, есть тут в группе нормальные девчонки или все такие больные? – Девушка переоделась и выходит в коридор.
В луче сильного летнего солнца, бьющего меж занавесок в белый столик купе, мятутся пылинки. Лика смотрит на их кружение и потихоньку приходит в себя. Достает книжку, залезает на верхнюю полку и перестает замечать все вокруг…
– Эй, ты спишь? – трясет ее белокурая красавица с волосковой тайной на кончиках грудей. – Я с нашими пацанами познакомилась, так один про тебя спрашивал. Хорошенький. Фигура классная. Я бы с таким не прочь, но он, похоже, на тебя запал.
– Я сплю, – отвечает Лика.
«Я, конечно же, сплю, – думает она, уставясь в опалово-синий глаз потолочного ночника, – если какой-то мальчик с классной фигурой запал на меня, то я точно сплю, и мне это снится. Или она решила меня разыграть. Жестоко. Ну да пусть».
Поезд в темноте стучит сильнее, Лика закрывает глаза и представляет, что ее саму передают в будущее, как телеграмму, таинственной ночной азбукой вагонных перестуков. Засыпает.
«О ком же она говорила, эта Лена?» – пытается угадать Лика, незаметно разглядывая сонных мальчиков на вокзале Сочи. Все ребята из группы сидят в зале ожидания, экскурсовод задерживается.
«Чужие все, – решает, – даже если она не наврала, если и правда я кому-то понравилась, то это ненадолго – переключится на другую девочку, вон их сколько в группе…»
…Завтрак в какой-то унылой столовой, экскурсия в дендрарий, обед и, наконец, к вечеру – море. Автобус с вещами стоит неподалеку – что-то не сошлось в планах организаторов, и ночевать группе пока негде.
Всем пока велено плескаться.
Лика в шортах и майке, сбросив босоножки, сидит у самой воды, подставив босые ступни мелким лижущим волнам.
– Волна растет, щас до сандалий достанет – намокнут, я передвинул.
Оглядывается. Леша. Молчаливый простоватый мальчик, ровесник.
Он скидывает шорты и белую футболку, вбегает в воду и плывет.
«Красиво. Где-то успел загореть уже…» – Лика отворачивается.
Группу определяют ночевать в какую-то школу. Куда вроде бы уже привезли раскладушки, матрасы, белье.
Но когда в бархатной темноте выгрузились из автобуса, то выясняется, что спать все еще не на чем.
Уставшие за день ребята усаживаются на маты в спортзале.
Лика плетется последней и входит в зал, когда места на матах уже нет.
Садится на пол у стенки и, ощутив спиной прохладу, закрывает глаза.
– Эй, – слышит, – что за прикол?! Почему свет отключили?
«Свет отключили… зачем им свет ночью… хочется только спать… вот так бы сейчас оказался здесь мальчик, кому я нравлюсь… сел бы и тихонько взял за руку… и мы сидели бы всю ночь так – рука в руке, спрятанные от всех темнотой…»
Лика шевелит пальцами лежащей на полу ладони и вдруг ощущает касание к руке.
Очень робкое, мягкое. Замирает.
Кто-то сидит рядом с ней и дышит неровно.
Лика поворачивает руку ладонью вверх. Ощущение чужой воли, направленной к ней, будоражит.
Чьи-то пальцы ложатся на ее раскрытую ладошку. Чуть смещаются, переплетаются с ее пальцами.
В голове у Лики стучат молоточками прилежные гномы, куют золотую застежку на книгу любви, но сама книга еще и не начинала рождаться.
– Ложи голову мне на плечо, – шепчет сидящий рядом мальчик.
«Ну почему „ложи“, а не „клади“, – морщится Лика, – Лешин голос, кажется… и „классная фигура“… значит, Лена не врала… и что теперь делать… он славный, но я ничего не…»
Чувствует, как Леша мягко наклоняет ее голову к своему плечу, и напрягает шею.
– Не бойся, я ничего не… спи, – шепчет он.
И Лика чуть поворачивается, чуть подвигается, устраивает голову на его плече.
«Только бы не пришлось потом целоваться», – с этой мыслью засыпает.
Леша не отходил от нее во все дни поездки. Он обращался с ней так, словно они были взрослые и давно вместе. Опекал. Заботился. Покупал мороженое, холодную газировку. Заставлял надевать свои солнечные очки. Застегивал сандалии. Накрывал плечи полотенцем, чтобы не обгорели. Забирал мокрый купальник, полоскал в умывальнике, выжимал сильными руками досуха. Брызгал на руки и на ноги лосьоном от комаров.
«Такой маленький заботливый мужчина, а не шестнадцатилетний мальчик, – думает Лика, – но как ему сказать – как ему сказать – как ему сказать… он хороший мальчик: не лезет целоваться, не лапает, заботится… он красивый, сильный, но… совершенно чужой… у меня не делается больно-приятно в сердце, когда я вижу его… но как сказать ему, как?»
Лика решается поговорить с ним только перед самым отъездом. Все выходит само собой. На перроне. Ребята обменивались адресами и телефонами, в ожидании посадки.
Леша приготовился записать адрес, но Лика молчит. Он просительно смотрит.
– Я… я не могу. Я… понимаешь, ничего не чувствую к тебе…
Лика проводит пальцем по круглой линии его бицепса. «Загорелый… скульптурный такой мальчик… симпатичный… порядочный… ну почему он мне такой чужой?!»
Заплакала.
– Только не плачь, нет! Не хочешь адрес давать – не давай, я у Лены возьму.
Лика качает головой и идет в вагон.
– Иди ко мне, Лешенька, утешу, – слышится позади Ленин голос.
Лика ощущает легкую досаду. Ревности нет. «Не мое, как ни жаль».
В сентябре Леша разыскивает ее школу, приходит. Через кого-то из одноклассников вызывает Лику на большой перемене во двор.
Что-то они друг другу говорят – все эти смущенно-неловкие «привет – как дела – нормально – как школа – достала».
Он протягивает свернутый вчетверо листочек из тетради в клетку – «потом прочитаешь – угу – пока – пока».
Следующим уроком литература. Пишут сочинение. О лете. Лика разворачивает листок на коленях.
//-- «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ» --//
Становится больно-больно, она не выдерживает и плачет.
– Лика! – замечает учительница. – Тебе плохо?
– Да, – Лика поднимается, зажав в руке листок, – голова болит.
– Хочешь сходить к медсестре за таблеткой?
– Нет, Светлана Николаевна.
– Можешь работать дальше?
– Да.
– Ну, тогда садись, пиши, скоро уже работы сдавать.
После урока Лика сунула тетрадки и пенал в портфель, направляется к выходу.
– Почему ты плакала? – тихо спрашивает учительница.
– Вот, – Лика вынимает листок из кармана школьного фартука – «русичка» была любимой учительницей, они, можно сказать, дружили, а листок в клетку был тяжел написанными буквами, и нести его одной Лике недоставало сил.
– Признание в любви. Первое?
– Да, – Лика не поднимает глаз.
– А ты?
– А я… я – не… – Лика снова плачет.
– М-да… – вздыхает «русичка». – Больно, понимаю. И неизвестно, что острее болит: когда не любят тебя или когда не любишь ты… Но знаешь… ты справишься. Это неизбежное взросление, Лика. Ты справишься.
Я справляюсь.
Правда же? Тебе ли не знать…
Случай с Лешей оказался знаковым.
Я так и не совпала в любви ни с кем.
У меня в достатке заботы, мужского внимания, защиты, любви.
И от того, что эти атрибуты устроенной жизни присутствуют рядом годами, у меня нет права думать о носителе: «чужой».
Я – взрослая – справляюсь с этим, справляюсь.
Вот только любовь для меня существует в другом измерении.
Там, где твоя «мерзлость» и моя «жаркость», соединяясь, рождают прохладу.
Прохладу от испарины боли – острой боли счастья.
Не выдержав ее, однажды растает маленький ледяной мальчик внутри тебя, сойдя вовне последними слезами.
Тогда ты не будешь больше мерзнуть, а я – изнывать от жара.
И это будет совсем другая история.
Пеленг взгляда
На лекциях мы сидим с ней рядом.
В перерывах – как сейчас – завариваем молотый кофе прямо в чашках: моя – белая, ее – коричневая, керамическая. Накрываем чашки тетрадкой. Пусть кофе «запарится» получше.
Пока ждем, обмениваемся парой шуток.
Вернее, шутит всегда она, Лика.
Она создает шутки из ничего: из витающих морфем, обмолвок и скуки завихряет сюжетик, маленькой юлой мчащий смыслы к пределу бессмысленности – жить смешно.
Размешиваю кофе – крепкая кремовая пенка всплывает, а молотые зерна оседают. Можно пить. В конце – осторожно, мелкими глоточками, чтобы не задеть гущу, это немного неприятно.
Лика умна. Остро. Иронично. Саркастично. Метко. Умна.
Какой бы препод ни читал лекцию – всегда набредает взглядом в Ликины глаза и потом уже читает только ей.
Ликины глаза не то чтобы какие-то особенные…
Ну, красивые, да.
Если смотреть близко – зеленовато-карие, в смелых ресницах.
Но когда она слушает…
Когда она тебя слушает, ее глаза – это нежный бог, внимающий тебе, видящий тебя до дна. Бог, на время аудиенции принадлежащий тебе, и только тебе.
Лика, конечно, знает, как действует на лекторов ее взгляд. Но не пользуется этим, нет, а, как бы это сказать… служит, что ли, этим даром.
«Понимаешь, – объясняла она мне, – их ведь нечасто слушают хорошо. Одни студиозусы скучают, другие стараются лектора подловить, третьи себя показать, покуражиться. А ведь умнейшая профессура. Век бы их слушала и все эти мысли впитывала».
Слушает. Впитывает. В эмоциональном резонансе со спикером всегда. Даже на слабоватых лекторов это действует как-то возвышающе.
А сейчас у нас часовой перерыв между парами. Мы сидим на старом подоконнике величиной с лестничную площадку, смотрим с шестого этажа на темную Фонтанку внизу, пьем кофе.
Мне хорошо с Ликой. В наше время многосмысленности слов стоит уточнить: мне хорошо с ней простым человеческим «хорошо», без всяких «розовых» оттенков хорошести.
– Хочешь, расскажу, как я впервые узнала, каким образом действую на учителей? – спрашивает Лика.
Хочу ли я? Я хочу знать о ней все. Все, что мне можно знать.
– Мы учились в восьмом классе, – уже скользит в прошлое Лика. – В школу пришел новый учитель истории. Пришел сразу после института. Вообще-то он учился в аспирантуре и вел уроки у старшеклассников, так было нужно для его исследований.
Было ему лет двадцать пять. Или двадцать шесть – не суть.
Высокий, даже длинный. Смуглый, темноволосый. Ужасно умный. Ну просто ужасно. И он так всегда чуть брезгливо читал нам урок, скучающе опрашивал. Михаил Максимович. Мих-Макс.
У него еще такие очки были огромные, с тонированными линзами. Очень стильные очки.
Вообще одет был как-то по-нездешнему. Черный велюровый костюм, узкие лаковые ботинки, галстуки, затканные арабским орнаментом, рубашки тверденькие такие.
Потом мы узнали, что его родители служили за границей.
Он ухаживал за большеротой учительницей по инглишу и надменно пялился на хорошеньких старшеклассниц.
В нашем классе он запал на Галку. Галка была глуповата, но очень похожа на Барбару Брыльску. Такая породистая девушка, видная.
Когда этот сноб отстраненно читал нам новую тему, мы слушали не дыша. Так он умно и красиво все излагал.
А его надменность усмиряла нас лучше всякой строгости. При этом он беззастенчиво рассматривал Галку, которая хлопала ресницами и тупила взор, мало что понимая в предмете.
Это тоже был аттракцион. Вернее, был бы, если бы слушать было не более интересно, чем смотреть.
Недалекая Галка была осиянна его вниманием, и оттого чтима зачарованными одноклассниками как священная корова.
Что до меня, то я была никем. Одета была плохо, в бутылочку на физкультуре не играла, читала свои книжки, жила в своей страшной семье. Для одноклассников – пустое место.
И вот однажды, на уроке, замечаю, как наш историк, рассказывая урок, смотрит на меня.
Испуганно взглядываю на Галку – это же она должна быть в прицеле его линз.
Но прицел явно смещен вправо. На меня.
Теряюсь, быстро оглядываю сомнамбулические лица одноклассников: все в обычном трансе от его речи, никто не заметил перемены прицела.
Успокаиваюсь и снова погружаюсь в слушание.
И это слушание глаза в глаза – такой кайф!
Я словно вижу все, о чем он говорит, вижу его, говорящего, вижу его отношение к теме и интерес ко мне. Не снисходительный интерес. А какой-то… равный сейчас я бы сказала, «коллегиальный». С ума сойти! Всеми-Любимый-Учитель испытывает интерес ко мне – пустому месту!
Темой тех уроков была «Война 1812 года».
Я никогда особенно не увлекалась историей. Мой культ был литературный, и жертвенник этот был полон моих приношений всегда.
Но, готовясь к следующему уроку истории, я нарыла дома книжечку со всякими подробностями о Наполеоне. Чувствовала, что он обязательно вызовет меня к доске.
И, знаешь, тогда же сплела первую и последнюю интригу в своей жизни. Никогда не было такой склонности, а тут, словно ангел-мой-хранитель расшалился.
Была у нас в классе одна фифа. Такая женственная до изнеможения. Рыжая, белокожая, томная.
И вот перед следующим уроком истории, через пару дней после моего случайного открытия пеленга глаз Всеми-Любимого-Учителя, она затевает со мной разговор.
Ну, такой уничижительный треп, почему, дескать, я не ношу туфли на каблуках, не распускаю волосы, не крашу губы. И не хочу ли я укоротить юбку, а еще лучше – купить другую, нормальную. Может, она так заботилась обо мне, не знаю.
Но тогда у меня в уме сложилась блестящая комбинация. Поскольку у меня было одно тайное оружие. И какое! Мной был запеленгован Сам Всеми-Любимый-Учитель! Надменный принц!
– Знаешь, – говорю я томной девушке, – я ведь могу и без этих штучек привлечь внимание кого угодно.
– Да ну! – иронично изгибает она бровь. – Кого, например?
– Да хотя бы вот сейчас, на уроке, хочешь, сделаю так, чтобы Мих-Макс смотрел на меня, а не на Галку?
– Что-о-о?! Ты в уме ли, детка? Готова поспорить?
– На что?
– Да хоть на что! Мих-Макса тебе не вытянуть. Ты себя в зеркало давно видела? Он даже на меня не смотрит!
– Спорим на шоколадку, что сегодня он БУДЕТ СМОТРЕТЬ на меня?
– Ну, если у тебя есть лишняя шоколадка, то считай, ее уже нет.
Прозвенел звонок.
Мих-Макс зашел в класс, ни на кого не глядя, дирижерски махнул рукой: «Садитесь!» – сел за стол, уткнулся в журнал. Похмыкал, поднял голову, глянул прямо на меня:
– Как ваша фамилия?
– Мексаль.
– Урок знаете?
– Да.
– Идите к доске.
Я заговорила.
Не совсем по теме. Рассказывала хорошим книжным языком о прочитанных подробностях жизни Наполеона. На фразе: «…при венчании в соборе Нотр-Дам ее шлейф несли пять королев…» – он остановил меня, пробормотал: «Твердая пятерка», – взял указку и пошел к карте.
Я села за парту. Сердце шало билось в ребра, пальцы, уши, виски.
Мих-Макс говорил, говорил, но мне ничего не было слышно. Он говорил, не сводя с меня глаз.
А потом – о, боги! – уселся боком на столешницу пустой парты в третьем ряду и стал рассказывать дальше, глядя просто мне в лицо, сквозь таинственные свои очки…
Я уже потихоньку обретала слух и полностью в этот слух перетекала.
И еще я слушала Мих-Макса глазами.
Глаза стали моим центром тяжести, заставляли лицо мерцать мимикой, чуть наклонять голову, снова поднимать ее…
Мы играли спектакль, драму взаимодействия говорящего и слушающего.
Он рождал слова, а я принимала роды.
Он высвобождал из себя сокровища, добытые годами поиска, размышлений, анализа, творчества.
И мое вспоможение радовало и веселило его, как веселит парад триумфатора…
Он царил. И подданные его сейчас веселили сердце царя…
Лика задумалась. Помолчала.
– Знаешь, это был мой первый триумф в классе за все годы негласного изгойства.
Он меня словно выкупил из рабынь прямо в римские гражданки.
Мне даже завидовать не стали, просто зауважали сразу на полную.
Словно всем передалось его отношение ко мне.
Такое инфекционное уважение, ага. – Лика улыбнулась: – А шоколадку мне так и не отдали.
На Галку он с тех пор смотрел мельком. На остальных – сквозь. А со мной всегда вливался в игру взаимодействия.
– Ты – питающая, – говорю я Лике.
– Млекопитающая, – отвечает она, отрывая уголок у пакетика с молоком.
Ну да…
Шутки она ткет из ничего. Это я уже говорила.
Лифтинг подсознательного
Это рассказ всего лишь о том, как я после школы работала лифтером.
Но вначале о том, как впервые подстриглась.
«А при чем тут стрижка?» – спросит читатель и будет прав в своем недоумении. Недоумение вызвано тем, что я не-до-умею складно начинать рассказы, но сейчас, сейчас исправлюсь.
Стрижка моя первая – очень даже при чем. Потому что. Мама. В ответ на двухгодичное мое нытье «ну пожааалуста, ну можно, я сделаю стриииижку», сказала: «Хорошо, постригайся. Но только после того, как поступишь в институт!»
Вот как – стрижка равно институт. А до этого – ходи с косичками. Ибо «ты – школьница».
Ну да, ну да. С моей казачьей статью, когда с тринадцати лет фигура – гитарой и бюст типоразмера «Деметра-Фрейя-Вечная Мать», две косички у ушей – самое то.
Касаемо груди, то есть не самой холмистости, а только темы, можно предположить, что стыдливое слово «лифчик» однокоренное слову «лифтер». Но начинать рассказ с этой связки – зачем? Рассказ уже как-то начался сам…
Стрижка так и маячила мечтой, но челку я себе все же отрезала – тупыми ножницами перед зеркалом, холодея желудком от собственной дерзости.
Мамин гнев грянул страшен, но тщетен, челку уже было не отменить!
И заставлять меня отращивать ее для последующего вплетения в косички было бесполезно – я подрезала ее понемногу каждую неделю, все «совершенствуя» навык.
Ножницы наточить надоумил папа – удивительным способом, кстати. «Возьми иголку и попытайся „порезать“ ее ножницами. Лезвия будут скользить по игле и затачиваться», – посоветовал папа и снова впал в пьяное забытье, уронив нечесаную голову на сгиб локтя.
С челкой можно было уже как-то жить-выживать в мире продвинутых в половозрелость ровесниц.
А косички я поднимала над ушами – lift up! – укладывала по спирали в два кружка, закалывая каждый шпильками. «Ты похожа на Наташу Ростову на первом балу», – всякий раз замечала мама, подразумевая Одри Хепберн в этой роли.
Lift… О, поверьте, я стараюсь начать наконец – ой! Как странно видеть слова «начать» и «наконец», напечатанными подряд – наверное, они обречены на соседство самой жизнью, свернутой спиралью, как «улитки» моих косичек над ушами.
Да, так вот, я стараюсь начать рассказывать о том, как работала лифтером, но открывшийся туннель воспоминаний причудливо извилист. А вот лифт – он всегда движется по прямой. И что бы вы в него ни положили, он все поднимет/опустит по прямой…
Вертикаль – красивое слово, да?
Мне рисуется такой блестящий, сверхпрочного сплава монорельс в небо. И с неба на землю. Рейсы регулярны и воображаемы.
Но щекотная тугая невесомость в средостении неподдельна, такую ощущаешь, когда в кабине скоростного лифта едешь вниз.
В первом классе я съехала по этой вертикали вниз, а в выпускном…
Впрочем, вначале маленькая история про «вниз», а потом про – lift up – «вверх».
…Ощущение Бога было у меня всегда. То есть, сколько себя помню, столько помню ощущение рядом кого-то присматривающего за мной, но не так, как присматривает взрослый за ребенком – чтобы с ним ничего не случилось. А иначе, иначе… так, чтобы кусочек мозаики – «я» – не выпадал из общей картинки жизни, чтобы был красиво встроен туда и менялся сообразно с этой картиной, висящей огромным «живым» полотном перед лицом Присматривающего.
Но как-то в первом классе учительница показывала нам, притихшим в темноте, атеистический диафильм.
Потом включила хирургический белый свет и сказала, что, мол, если у вас в семье есть старенькие бабушки, то они, наверное, крестятся и что-то бормочут – молятся, но все это просто смешно, и Бога никакого нет, про что и диафильм.
«У кого в семье есть бабушки?» – вкрадчиво спросила учительница.
Поспешно, слишком поспешно я крикнула: «У нас все молодые в семье», – и делано засмеялась.
…Моментально чувство вины разлилось под ребрами от вертикали длинной холодной иглы, вошедшей в позвоночник. Душа моя съехала вниз по этой игле, как наколотый на штырек магазинный чек.
Знала ведь, знала, что учительница лжет, говорит чужие скользкие слова.
Мертвые слова, вызванные из небытия чьей-то злой волей и размноженные до предела, до беспредела, но все равно, обреченно-мертвые слова…
Мое первое предательство.
Никто не пострадал.
Просто в мире, наверное, на миг стало одной черной тенью больше. Тень легонько порхнулась и поглотилась светом.
Но как лоскуток души скользит вниз по игле, я запомнила навсегда.
Душа, как маленький лифт, отрекшийся от противовеса, стремительно падает, и ты видишь это свое падение в стеклянной шахте совести, и, кажется, некому тебе помочь, но «лифтер» успевает включить внешнее торможение. Ты не разбиваешься. Но перегрузки помнишь всю жизнь.
Время шло, и тот, кого я обозначала словом «Бог», менял свои лики. То есть нет, не так. Скорее, я дорастала до какого-то понимания, вопросительно смотрела на привычный облик божества – а и нет уже его, привычного. Что-то изменилось.
Нового облика поначалу робела, и даже стеснялась себя прежней, лепетала новые молитвы, казавшиеся правильнее прежних.
«Ругалась» часто со своим Богом, потому что пыталась раскрутить Его на чудеса, типа «пусть же он тоже в меня влюбится» или «пусть папа перестанет, наконец, пить», а Бог молчал. Но в комсомол в восьмом классе не пошла. Потому что мои разборки с моим же Богом – были жизнью. А их комсомольские собрания с атеистическими речевками казались мне сеансами общего вынужденного придуривания.
Когда же завуч моей элитной «английской» спецшколы, обращаясь на «вы», деликатно осведомилась о причине моего «неприсоединения к ВЛКСМ», то пришла в ужас, услышав простое объяснение.
Однако списали все на мою эмоциональность, художественность натуры, отступили на шаг и держали эту дистанцию до конца десятого класса.
А накануне выпускного… Нет-нет, на выпускной я пришла уже не с косичками. В парикмахерской мне распустили волосы, уложили в длинные лаковые локоны, подняли высоко – lift up! ara – и скрепили шпильками. Получилась прическа в стиле XVIII века.
Было красиво, просто нестерпимо красиво, но я представила одноклассниц со стрижками «паж» и «сэссон» и поняла – не выдержу.
И дав маме полюбоваться на гламур в позапрошловековом стиле, решительно зашла в школьный туалет, вынула шпильки, разодрала лаковые локоны на чуть волнистые прядки, вздохнула и вышла на люди, стесняясь своего абрикосового платья матового шелка, сшитого очень хорошей портнихой по супермодным выкройкам привозного журнала.
Стесняясь, потому что все тогда носили расклешенные платья в талию, и та модель, что была на мне – с напуском на бедрах, смотревшаяся как остромодный костюмчик, – еще не дошла до сознания одноклассниц, поскольку коробейники-спекулянты еще не имели такого товара.
Маленький лифт – lift! – внутри меня взмывал вверх и тут же летел вниз, пока я шла по коридору к школьному крыльцу, куда уже собрались почти все девочки. Мальчики курили за углом школы, в последний раз шифруясь от завуча.
«Всегда, всегда я отличаюсь, „господибожемой“, – шла и печалилась я, – даже теперь, в самом модном платье, отличаюсь так, что они не поймут, что этот наряд лучше, а поймут только позже, а пока нужно получить привычную порцию холодно-насмешливых взглядов… а объяснять, что это модно, у меня просто не откроется рот. Я не умею пользоваться их словами. Их слова меня не слушаются. И красивое непохожее платье – форма, норма… Моя норма».
Но «господибожемой», похоже, в тот вечер был расположен к чудесам.
«О, Галличевская, у тебя платье на бантовке? Где покупали?» – поразилась Самая-Продвинутая-Девочка класса.
Я впала во внезапную немоту и только махнула неловко рукой. Какой-то вышел интригующий жест, видимо, и Самая-Продвинутая сказала:
«Не хочешь говорить, где? Понимааааю. Я тоже телефон маминой спекулянтки знакомой кому попало не даю. Хочешь, потом обменяемся контактами?»
Ну же, «господибожемой», сделай что-нибудь, я не умею с ней говорить!!!
Йес! Самая-Продвинутая вдруг засекла «своего» мальчика в обществе Другой и тут же обо мне забыла.
Но ее «виза» уже была поставлена на мне, и невидимый «орден Самого Модного Платья» нежданно достался мне.
Маленький сверкающий лифт – lift! – взмыл и тут же ухнул вниз: «Зайдемте в учительскую на минутку, Галличевская», – сказала подошедшая завуч.
В учительской она положила передо мной две характеристики.
На выбор.
В одной было написано, что я не комсомолка в силу религиозных убеждений.
В другой этой фразы не было.
Завуч хотела только одного: устроить мое тихое вступление в комсомол задним числом. Если я согласна. А то их в райкоме постоянно ругают из-за того, что у них в элитной школе выпускается некомсомолка. А я могла бы значительно облегчить себе жизнь.
«Господибожемой» молчал. Маленький лифт внутри завис. И все предметы вокруг как-то резко оборвали свое недвижение, застыв тревожно.
Мне нужно было что-то говорить теми словами, что всегда мне не давались.
Нужно было проворачивать во рту языком их скользкие тяжелые тельца.
Но тут маленький внутренний лифт дрогнул и полетел ввысь! Я не буду говорить с помощью их слов!
«Но вы же знаете, что я отвечу?» – легко спросила я, легко, потому что маленький лифт унес куда-то тягость решения.
Завуч покивала.
«Так я и полагала, – протянула она. – Ну что ж, ты сама выбрала себе судьбу. Сожалею, помочь тебе нечем», – она почему-то перешла на «ты».
…Ни на одно дневное отделение универа мои документы не приняли, несмотря на все пятерки в аттестате.
Но я поступила на вечернее, и вот тут слово «лифтер» приблизилось было вплотную, но тут же было мягко отведено.
Устроиться работать лифтером было сложно. То есть, что я говорю! Устроиться лифтером без связей было невозможно.
Это была очень, очень удобная работа.
Во-первых, график по схеме «сутки-трое».
Во-вторых, «лифтерские» являли собой комнату с диваном, столом, телефоном и пультом управления-наблюдения за лифтами. Там можно было спать, читать, есть. Там можно было просто быть одной.
Обязанностей – минимум.
Если лифт застревал, то загорался индикатор, и следовало по переговорной связи связаться с пассажирами, успокоить их и вызвать «аварийку». Вот, в основном, и все.
Отличная работа для студента. Но работали лифтерами все больше пенсионерки – чьи-то мамы, бабушки, тети.
К тому же туда не брали без бумажки о том, что окончил курсы лифтеров.
Как ни странно, у мало приспособленной к этой жизни мамы нашлись-таки связи, что сулили мне, студентке-изгойке-потому-что-вечернице такую работку.
И я нашла эти курсы лифтеров и ходила две недели на занятия – одна среди дородных теток в платьях с цветками величиной с лопату.
Тетки все никак не могли запомнить незатейливую терминологию и упорно называли контакты под полом кабины «половыми контактами».
…И, конечно же, я подстриглась. Стрижка «сэссон» мне не особо шла, но я довольно дергала затылком вправо-влево, ощущая волну ветерка, всяко это было лучше дурацких косичек, как бы там я их ни закалывала…
«Моя» лифтерская была просторна, тиха, и я там блаженствовала с книгами, как никогда в жизни. Сутки принадлежать только себе, целые сутки, «господибожемой», какое счастье.
Правда, механик – высокий тощий Игорь в джинсах и короткой коричневой кожаной куртке, офигительно пахнущий табаком и одеколоном, – стал приезжать проверять работу механизмов почти каждый раз в мое дежурство. Убедившись, что тросы в порядке, делал отметку в журнале, а потом садился за стол напротив меня, устроившейся на диване с книжкой и булкой с молоком, и молча на меня смотрел. Он был милый, этот Игорь, но как-то очень мешал.
А однажды он забыл на вешалке свою куртку. Уехал и забыл. Я пришла на следующее дежурство. Куртка по-прежнему висела. Зачем-то я подошла и понюхала ее. И поняла, что соскучилась по его молчаливому созерцанию меня читающей. И испугалась. Маленький лифт в душе сделал несколько быстрых рейсов вверх-вниз.
«Господибожемой, – подумала я, – что это?»
Этот Лифтер, этот дирижер всех маленьких лифтов всех-на-свете-душ, среагировал: за курткой Игоря приехал Саша.
– У Игоря жена в роддоме, – пояснил Саша, глядя на меня как-то испытующе.
– А разве он женат? – удивилась я.
– А ты не знала?
– Да мы и не разговаривали вовсе.
Хотя вру, мы разговаривали. Один раз.
– Ты что, здесь работаешь? – это он.
– На вечернем учусь.
– А, понятно. Ну, я пошел, мне еще бестолковочку постирать надо.
– Какую бестолковочку? – опешила я, силясь представить его стирающим в мыльном тазу нечто.
– Ну, голову помою, в смысле.
– О. Ну ладно. Пока.
«Бестолковочку постирать» в смысле – голову помыть. Мило.
Игорь больше не приезжал, теперь принялся мне мешать Саша: почему-то постоянно тросы слабели, этажные замки ломались, приямок требовал присмотра.
И вся эта суета в мое дежурство.
Пока Саша не предложил выйти за него замуж.
Пока я не отказалась по Причине Другого Мужчины – мой маленький лифт в душе тоже лихорадило, его тросы слабели, натяжение то пропадало, то появлялось, кнопки управления западали, контакты залипали. Я была лифтером, да, но не своего лифта, а мой Лифтер, наверное, был занят чем-то важным еще…
Саша долго не появлялся, и лифт как-то перестал требовать внимания.
Не мой маленький, а другой, рабочий, самый проблемный из пяти, находящихся в моем ведении.
А потом я вышла замуж. Не за Сашу. Не за Другого Мужчину. А просто вышла замуж, как эмигрировала в другую страну.
Мы с мужем уехали в другой город. И никогда больше не было у меня такой роскошной работы – хранить движение лифтов, просто бросая время от времени взгляд на индикаторы пульта и вызывая помощь, когда она требовалась.
Непыльная работа ангела-смотрителя.
Работа, где я, наконец, получила успокоительный ответ на мучивший с детства вопрос: что будет, если в кабине лифта девятиэтажного дома нажать на кнопку с цифрой «десять»? Или «одиннадцать»? Или «двенадцать»? Не улетит ли капсула кабины, пробив крышу, в высокое далеко? Смешно, да? Наверное, я все время путала измерения, вертикали, плотности миров.
Та работа была моим прибежищем в самое смутное время, ведь «лифтерская» комнатка была для меня как батискаф в придонье жизни.
Батискаф, что погружал в покой на сутки, а потом поднимал – lift! Но я знала успокоительное: через трое суток мне гарантирован мой покой. Покой лифтера.
Любит ли Бог свои «дежурства», интересно.
Наверное, он трудоголик и работает бессменно.
Френд-коррекция
Из множества женщин, тронувших сердце, эти две тревожат его постоянно, мерцая маячками воспоминаний. Хотя я давно уже не получаю вестей ни от одной из них.
//-- *ПЕПЕЛ РОЗЫ* --//
Наташа появляется в моей жизни в начале девяностых.
Мы снимаем квартиру в большом дворе, где одноэтажные домишки теснят друг дружку неказистыми террасами и пристройками. Такие дворы называются «шанхайчики».
– Нату все принимают за проститутку, – рассказывает мне о своей родственнице соседка, – это все из-за рта – у нее такой большой рот, как у негритянки. А черты лица тонкие, глаза красивые – армянские глаза. А волосы она обесцвечивает.
Соседка Анечка тоже армянка. У нее носатый худющий муж Карен. Наркоман. В его громадных черносливовых глазах – тоска.
Карен работает на мясокомбинате и каждый день варит в турочке вытяжку из маковой соломки. Белая газовая плита в пятнах от реактивов.
Анечка в той же турке варит кофе – «вначале сахар в сухой джезве должен закипеть – потом сыпь кофе и лей воду» – и страдает от вида залитой плиты, но не чистит ее – «руки не поднимаются» – все равно Кареново варево стекает через край каждый день.
– Наташа продает на толчке вещи – спекулирует, и ее все время пытаются снять как шлюху, а она такой тонкий человек, слушай, – пухлые ручки Анечки взлетают вверх, но тут же упокаиваются на большой груди, – у нее такая психика нежная, она даже на учете состоит в психдиспансере.
– А познакомь меня с ней, а? – решаюсь вдруг я, двадцатипятилетняя мамашка двоих малышей-погодков, коротающая дни в стирке, глажке, купаниях и кормлениях.
– Я ж и хочу! – Анечка вскидывает большие армянские брови, удивляясь моей непонятливости. – Вечером она с братом придет к нам в гости, у Карена ж день рождения, и вы приходите.
…Гости и соседи курят во дворе в ожидании праздничного ужина – Анечка собралась накормить всех армянскими голубцами. Наташа курит в стороне от всех, прислонившись к сливовому дереву.
Наблюдаю за ней из окна – меня не видно за шторой. Смотрю и пытаюсь понять, что такое «тонкие черты».
У Наташи тонкие брови – сильно выщипанные – это да. Тонкие крылья маленького носа. Большие глаза. Рот, да, большеват, но я не понимаю, почему из-за него Наташу принимают за проститутку.
Мне страшен мир, где размер рта – маркер продажности на рынке любви. «Это не мир, а война», – тоскую я, домашняя женщинка, молодая мамашка, чья нынешняя война – всего лишь игрушечные бои с кашлем и насморком в тельцах обожаемых ребенков.
Выхожу во двор, к дереву.
– Здравствуйте, вы к Ане в гости пришли, да?
– Слушай, так пить хочется, сушняк после таблеток, нет воды? – хрипло говорит Наташа.
– Пойдем, – киваю я, – есть компот. И минералка.
Она пьет компот, закатывая глаза все сильнее с каждым глотком. Выдыхает. Смотрит, не мигая и не улыбаясь:
– Вкусный, как мамин прямо.
– Мой дедушка называл такие компоты «кремлевскими», – я старательно улыбаюсь, мне хочется быть с ней милой.
– А минералку не могу пить – после родов сидела на диете: мороженое и минеральная вода и больше ничего. Месяц. Теперь не ем мороженое и не пью минералку.
– Зачем тебе диета? – удивляюсь я, глядя на щупленькую, узкобедрую Наташу.
– Потому что я весила на тридцать кило больше, чем теперь. А сейчас, когда я толстею, у меня начинается депрессия, и я попадаю на Сады Калинина.
– Какие сады?
– Дурка там – психоневрологический диспансер. Два раза в год лежу по паре недель. Сама прихожу, как почувствую, не жду, что навалится депра. Укольчики, ванны, таблетки – и на полгода хватает, чтобы жить более-менее. А раньше до приступов буйных доходило.
Нас зовут – стол уже накрыт. В «шанхайчике» застолья летом устраиваются прямо во дворе.
Армянские голубцы – чрезвычайно меня интриговавшие – готовились в большом эмалированном ведре. Теперь оно высится на краю стола, и Анечка достает из него фаршированные мясом баклажаны, болгарские перцы, помидоры, кабачки и даже яблоки. А привычных мне капустных голубцов – нет.
…Я тихонько сижу и смотрю на веселых и шумных людей. Они мало едят и много пьют. Кажется, кроме меня, вообще никто не ест. Самыми вкусными мне кажутся фаршированные помидоры. Баклажаны не впечатляют вообще – преснятина.
– Пошли покурим, – говорит мне в ухо подошедшая сзади Наташа, уже очень, очень пьяная.
Устраиваемся у открытой двери моей кухоньки, выходящей прямо во двор. Наташа курит, я – нет, я смотрю на нее: небрежной лепки большой рот, чуть напрягаясь, удерживает тонкий белый столбик дамской сигаретки. Потом та оказывается в пальцах, и рот выговаривает разные слова – ощущение от них, как от злой долгой судороги.
У Наташи тоже ребенок – дочка Валечка. Муж? Нет, мужа не было.
Было групповое изнасилование в шестнадцать лет.
– Понимаешь, я была худая, большегрудая и большеротая. На Дубинке никто не верил, что я девственница. А я боялась всех и прятала страх за гордым видом. Нахамила однажды в ответ, когда один блатной руки распустил.
Он отомстил: собрал компанию, вечером подкараулили меня и в подвал затащили. Напоили вином – просто влили в рот бутылку. Кстати, вино не пью теперь – только водку.
Мне повезло – я от вина отключилась сразу, ничего не помню. Ни сколько их было, ни что они делали со мной.
Меня нашел брат – Вовка. Старший. Он, кстати, тут. Со своей женой. Ну, почти женой – живут вместе, регистрироваться пока не хочет, думает.
Вовка тем же вечером ударил ножом того блатного. В живот попал. Сел на шесть лет. А я узнала через три месяца, что беременна.
– Мама писала заявление в милицию?
– Нет. А отец к тому времени уже давно умер. Нас бы просто убили. И потом… кто бы в милиции, глядя на меня – с таким-то ртом, – поверил в изнасилование?
– Ничего такого не вижу в твоем рте! – нервничаю я. – У тебя глаза тревожные, умные, при чем тут рот, почему, почему?
– Ну… думают, что «рабочий» рот. Вот и… Я привыкла. Два курса в дурке в год – и жить можно. А Валечка – хорошая девочка, учится хорошо. И я была образцовой матерью, когда она родилась. Я знала, что все бабки во дворе шипели про меня. Никто не верил, что я ребенка из роддома заберу, что буду заботиться. Списали меня в шалавы. А я хорошая оказалась мать. Мама сидела с Валечкой, пока я на толчке с утра торговала шмотками, косметикой. Знаешь, как я ее хорошо одевала? У-у-у. И коляска импортная, и все бутылочки, пустышки, костюмчики – я, сколько зарабатывала на толчке, столько на дочку тратила.
Наташа вновь закуривает и затягивается так сильно, что расцвеченный оранжевым «люрексом» столбик пепла стремительно сжирает треть сигареты сразу.
Я смотрю на ее рот. «Вот гадство, – думаю я, – ну как же так, ведь это просто лицо».
– Я к тебе приеду, – говорит Наташа, – в понедельник толчок не работает, и я приеду к тебе в гости.
Она приезжает и потом появляется у нас довольно часто. Мы тоже ездим в гости к ней. Знакомимся с Валечкой и с мамой – пожилой, очень доброй, красивой женщиной, тоже Валечкой.
Знакомимся с Наташиным братом и его полуженой. Брат после шести лет тюрьмы болеет. Почки. Простатит. Очень хочет ребенка, но его как-бы-жена никак не забеременеет.
Однажды Наташа приезжает ко мне и говорит с порога:
– Вова хочет, чтобы ты стала суррогатной матерью их ребенка. Чтобы тебе пересадили их яйцеклетку, уже оплодотворенную, и ты бы выносила ребенка. И родила. Он заплатит, много. На маленькую квартиру хватит.
Я улыбаюсь и качаю головой: «Нет».
– Я им сразу сказала, что ты откажешься, – вздыхает Наташа, – а Вовка так хочет, чтобы ты. А никому другому не доверяет. Говорит, лучше, мол, останусь без ребенка.
– Может быть, им надо просто пожениться для начала? – Мне двадцать пять, и я – правильная девочка – не мыслю детей вне брака. – Может быть, ее организм отказывается беременеть, потому что она не уверена, что он женится, и у ребенка будет настоящий отец?
– Черт… – задумывается Наташа, – и почему мой, сука, организм, не такой умный, гад…
Мне делается стыдно. Эта моя уютная девочковая правильность, оказывается, жестокая вещь, если приложить ее к жизни другого. Я чувствую себя дебилкой и слышу, как рассыпаются на дикарские бусы позвонки из хрупкого скелетика моего ясного миропонимания. Бывшего ясного миропонимания.
Наташа оказалась первым человеком, кто ненароком вылечил меня от тупой категоричной лжеправильности.
За что она меня любила – не знаю. Я ведь часто изрекала подобные благоглупости.
Она иногда забывала номер моей новой квартиры – обычно это случалось в период запоев – и тогда, приехав на такси ночью, становилась посреди двора десятиподъездного дома и кричала:
– Лааааааа-ра! Ла-раааааааа! Это яаааааааааааа! Я приехала к тебеееееееееееееееееееееее! Лаааааар! Спустись за мной!
Я пыталась приохотить ее к церкви, она сходила со мной несколько раз, а потом сказала:
– Не могу. Не верю я им там никому. И мне не нравится, как там на меня смотрят.
А Валечке понравилось в церкви, и они с бабушкой так и продолжали ходить туда по воскресеньям.
Наташа влюблялась часто и сразу стремительно, жертвенно.
– Я купила себе сигаретницу, смотри! – протягивала футлярчик вишневой мягкой кожи, облегающий сигаретную пачку. – Представь, как шикарно: доставать сигарету не из коробки, а из такой штуки. Знаешь, сколько стоит? Можно было туфли купить.
Она дарит эту вещицу уже через неделю некоему Паше. Тот спел под гитару какие-то стихи, и она влюбилась.
– Он такой нежный, – шепчет мне Наташа спьяну, – такой нежный… а Анька дура. Знаешь, почему? Она захотела изменить своему наркоману-Карену и переспала с Пашей, а потом и говорит мне: «Дура я, что трахнулась с ним, потому что у Карена вот такой здоровый член, а у Паши – смотреть не на что, так какой смысл?»
Тут я краснею – мысль о том, что члены у всех разные, никогда прежде не касалась моего сознания, а уж об опытном познании и говорить нечего.
– Вот дура, представляешь? – продолжает Наташа, не замечая моего смущения. – Пашка ж не-е-е-жный, – тянет она, зажмурясь.
Наташа тянет нежного Пашу еще месяца три – селит у себя, кормит, задаривает шмотками. Пока не понимает, что Паша не хочет работать. Вернее, он работает – нетребовательным альфонсом, и работу свою любит.
Однажды она приезжает на такси днем, трезвая:
– Поехали ко мне, сейчас! Я мебель купила! Ты должна сказать, какого она цвета!
Мебель – диван и два кресла – обита мягким велюром. Цвет… такой цвет бывает у ненакрашенных губ, сухих от сильного мороза.
– Я говорю всем, что это не розовый! – возбужденно заявляет Наташа. – Это пепел розы! Ну, скажи! Ведь, правда же, похоже?
– Пепел розы, – повторяю я задумчиво и смотрю на ее всегда ненакрашенный рот, – очень верно.
«Пепел розы» – то, что от тебя осталось в шестнадцать лет, подруга, – понимаю я в тот момент.
…А потом мы сняли другую квартиру, а Наташа с мамой поменяли свою, одновременно. Так мы и потерялись.
//-- *МОДЕЛЬ* --//
Рина появляется в моей жизни вскоре после того, как исчезает Наташа.
Мы работаем переводчиками в одной конторе и тем вечером приводим группу американцев в «Интурист». День беготни и болтовни по-английски подходит к концу: после ужина мы обычно уходим домой.
Процесс вкушания яств идет вяло – американцы все еще, что называется, на jet lag и едят без аппетита. Даже чудеснейшие куриные рулетики с чесноком и зеленью – гордость валютного общепита – лежат нетронутыми.
Я с тоской смотрю на эти кушанья, представляя, что дома еще надо приготовить что-то поесть на вечер и на завтра.
– Лорик, у тебя есть пакет? – говорит Рина.
– Нет, – я так устала, что не спрашиваю, зачем.
– Лорик, запомни первую заповедь переводчика: «Всегда бери с собой пакет». На вот, держи, – она протягивает мне пакетик с застежкой, – быстро сгребай нетронутые закуски – домой возьмешь.
«Но как?! – думаю я. – Ведь американцы еще сидят за столом, а когда они уйдут, тут же возникнут официанты и поволокут все в кухню, в общем-то это их „добыча“».
Но Рина прямо при гостях протягивает руку к тарелке и накладывает в такой же пакет рулетиков.
– Oh, «doggy bag»! – оживляются американцы. – Very smart!
И передают Рине еще и тарелки с ветчиной и сыром. А один парень спрашивает, нет ли у нее еще пакетика, он бы тоже взял хлеба и сыра, потому что хлеб в России очень вкусный, к тому же ночью на него нападает голод.
Пакетик ему протягивает кто-то из группы, и парень – высокий и статный – набивает его хлебом.
Все смеются и стараются ему помочь, попутно вспоминая истории из своего детства, когда прятали в постели еду…
Я – «зажатое» существо, чьи отношения с миром напоминают каст, держащий камень в перстне – крепко, не шевельнуть. Я подозреваю, что другие обращаются с реальностью как-то иначе, но никак не могу высвободиться от хватки «лапок». Этим вечером я вдруг ощущаю неведомую прежде свободу.
«Вот как легко можно и надо, оказывается», – изумляюсь я.
С тех пор я воспринимаю мир иначе – проще, легче и, в конечном счете, добрее.
Заурядные жизненные ситуации перестают казаться спектаклями, где роли имеют и знают все, кроме меня.
Рина старше меня на двадцать лет. Наверное, нужна именно такая разница, чтобы я, наконец, освоилась в театре жизни.
Как бы то ни было, в тот вечер Рина «прикормила» меня к себе навсегда.
Через два дня она приходит на работу – лицо серое, и ее щеки почему-то кажутся мне длинными. «Она не улыбается!» – доходит до меня.
– Квартиру нашу ограбили, – и голос какой-то тусклый.
– Украли ценности? – Я задаю глупый вопрос и тут же понимаю это.
– Да какие там у нас ценности… воры – идиоты. Шапки меховые украли наши с Левчиком. Кому летом нужны шапки… Просто ощущение… как над тобой надругались, понимаешь? Это так странно, что кто-то может вломиться в твой дом, трогать, смотреть… фуууу, черт, как это мерзко… Левчик уже метнулся железную дверь заказывать, хотя красть нечего. Просто чтобы заслониться. Чужие – это же чужие, это за пределами дома всегда, ведь если иначе, то как жить…
Нам платят доллар в час. У меня тринадцать долларов с собой, и я пытаюсь втиснуть их Рине. Она серьезно смотрит и говорит:
– За порыв – спасибо, Лорик. Но вы снимаете квартиру, а нас уже можно грабить. Так чей статус более высок и кто кому должен помогать?
И мы смеемся.
Мы всегда смеемся, оказавшись рядом, всегда. Наши мужья не так славно ладят друг с другом и, пожалуй, ревнуют к нашей дружбе, но как-то тихо, исподлобья, не осмеливаясь покуситься.
Статус «нас уже можно грабить» я запоминаю навсегда.
И выбираю Рину себе в модели.
«Некрасивая, но какая же приятная», – замечает о ней одна знакомая старушка.
О, да! Как я хочу быть «некрасивой, но приятной», дерзкой, смелой, насмешливой, носить полосатые жилеты и брошки в виде рыбного скелетика.
Быть свободной, вот! Я очень-очень-очень хотела быть такой же свободной, как она.
Меня трогает, что Рина тоже хочет походить на меня.
У нас общий парикмахер – очень талантливый парень.
Однажды, усаживаясь в кресло, Рина заявляет:
– Женя, сделайте мне такую же красивую головку, как у моей подруги.
Тот галантно выкручивается, он и так всегда старается на славу, и темно-русые волосы Рины – легкие и небольшие – всегда лежат стильными короткими прядками и очень ей идут.
…Потом эти прядки лежат сникшими на больничной подушке: Рина попадает в Институт Склифосовского, когда вдруг отказывают почки.
«Диализ» – страшное слово, ее трясет после каждой процедуры, а почки все никак не запускаются…
Отказывают они из-за того, что врач, лечащий Ринин панкреатит, прописывает слишком большую дозу антибиотика.
Врачебная ошибка – и Рина зависает в самой обдираловской клинике Москвы, где за каждый укол надо совать медсестре в кармашек сотню, за капельницу – пять, а диализ оплачивать официально и много.
Ее лечили бы бесплатно, с ней носились бы как с королевой, если бы врачебную ошибку удалось доказать. Но неумелый доктор оказывается предусмотрительным и запись о назначении уничтожает. Карточка была в образцовом порядке: почки вырубились самопроизвольно, никто ни в чем не виноват.
…Серая Рина лежит на серой простыне, и зеленые ее глаза тоже серы. За окном – сизое зимнее московское небо.
– Я так боюсь попасть на плохой аппарат для диализа, – говорит шепотом, чтобы не слышали соседки по палате, – вчера одну женщину привезли после такого неисправного аппарата – как она кричала, Лорик, как страшно кричала и заговаривалась – у нее глюки были. Что-то там с фильтрами на аппарате случилось, забыли поменять, что ли, не знаю… я боюсь, Лорик.
Я понимаю, что она чувствует: зажатость в насмерть-держащем касте чужих воль и обстоятельств. Пострадав от одной врачебной ошибки, боится, что могут последовать другие злосчастья того же рода.
Беспомощная Рина лежит, не ест, не пьет – потому что пить – это нагрузка на почки, которые стоят, а есть не можется. И не знает, заработают ли вообще почки, и неизвестно, к хорошему ли аппарату подключат, или опять какая-нибудь Маша-растеряша не сменит картридж или фильтр, а другая Маша-простокваша перепутает уколы и всадит ей в вену снадобье не в тему.
И еще Рина не смеется. Совсем.
Но однажды я прихожу, как обычно, и замечаю на скулах подобие румянца:
– Сегодня мне снилась одна женщина, – Рина выговаривает слова с не свойственной ей торжественной интонацией, – женщина была страшная и сильная. Она хотела забрать у меня что-то, а я не отдавала. Я не помню, за что так сильно держалась, но помню, что не отдала. А потом поняла: эта женщина была Смерть. И я ей ничего не отдала. Я ее победила, эту женщину. Я победила смерть, Лорик, – она стискивает мне запястье и плачет.
Тем же вечером «просыпаются» почки. Рина выздоравливает.
Не совсем, правда. Еще долго кружится голова, томит слабость и тяжесть в голове. Рине уже не вынести прежние интеллектуальные нагрузки с легкостью.
Года три уходит на то, чтобы вернуться к прежней себе.
Я часто вспоминаю ее слова про смерть, которую она победила. Спрашиваю себя: стала бы бороться, как она? Нет ответа. Вернее, этот ответ не из тех, что можно приготовить загодя.
Вскоре после выписки из Склифосовского и возвращения домой Рине предстояло удалить желчный пузырь.
На этот раз больница на удивление приятна, доктор такой, что она немедленно влюбляется, и мы смеемся, когда она звонит и просит купить двести презервативов.
– Ну, ты сама, Лорик, конечно, не пойдешь в аптеку за кондомами для старой подруги, но попроси мужа, пусть уважит старую Рину. Все-таки завтра операция.
В одной аптеке, кстати, и не нашлось столько, пришлось докупать в другой.
– Зачем столько? – решается спросить мой деликатный муж у важно лежащей под капельницей Рины.
– Понимаешь, они тут ими какие-то штуки изолируют во время операций и обследований – я не вникала. Каждого больного просят принести несколько штук. Мне понравилась сама идея: я звоню из больницы и прошу привезти двести презервативов – какой красивый момент, а!
Мы смеемся.
А потом, после операции, я приношу ей в палату замороженную малину и зеленый абсент.
Рина уже отошла от наркоза и смотрит с интересом.
Высыпаю малину в блюдце, поливаю восьмидесятиградусным абсентом и поджигаю.
Красиво. И тут заходит доктор, оперировавший Рину и успевший подружиться с ней. После эпизода с двумя сотнями кондомов это было нетрудно, ха!
– Что тут у нас происходит?
– Да вот, – флегматично тянет Рина, – подруга пришла, молодая, красивая. Зажигает…
Я смотрю на доктора и вижу: он умный и классный, и очень тонко сечет, кто тут на самом деле зажигает.
– Ну-ну, – усмехается он, – только смотрите, чтобы температуры не было.
Что еще о ней… Рина – это так много, что выбрать сложно. Она сделана из таких настоящих материалов, что не описываются простыми определениями…
К примеру, можно ли сказать о ней «добрая»? Можно, но… Но это значит ничего не сказать.
Потому что… Вот такая, к примеру, история.
У Рины есть сын. Красавчик, адепт культуризма.
В восемнадцать он влюбляется. Девочке – шестнадцать. Любовь, молодость, все дела – девочка беременеет, собираются жениться.
Но тут, на беду, Ринин сын видит вдруг, как его уже сильно беременная любимая целуется взасос с кем-то другим…
Ну что сказать. Они, конечно, не женятся. К тому же «авторство» ребенка оказывается под сомнением.
Рина узнает обо всей этой истории случайно – сын ей ничего не говорил, видимо, сначала планировал предъявить юную жену, как факт, а потом уже было бессмысленно рассказывать.
Что делает Рина? Разыскивает девочку. Уже родившую. Смотрит на ребенка и понимает: внучка – ее. Похожа на сына, как клон.
И начинает оплачивать внучкину жизнь: еду, одежду, лечение, развлечения, поездки, а потом и обучение.
И самое главное – дарит ей себя. Возможность разговаривать, гулять, озорничать, прикалываться вместе с собой.
Сын так и не признает свое «авторство», но Рина не затрагивает эту тему. «Есть внучка. Моя внучка. Откуда взялась? Ты – большой мальчик, реши сам», – такой примерно посыл идет просто так, в никуда. И эта ненатужная терпимость и широта так пленяют…
Я прожила рядом с ней пятнадцать лет. Это роскошь, за которую хочется расцеловать Небеса. Потому что самые лучшие люди – те, что помогают нам стать свободнее и чище.
Рина – моя женщина-модель, от которой, кстати, я – правильная церковная девочка – усвоила бесценное: быть гуманистом – важнее, чем быть христианином. И еще многое, многое другое, неназываемое, настоящее. «Меня не минула благодать», – думаю я об этой дружбе.
Две очень разные женщины помогли мне стать собой. Как жаль, что с обеими не сохранилась связь.
Впрочем, не сохранилась ли…
Пересечения
Для меня все маленькие щенки похожи друг на друга.
Похожи именно щенячеством. Как младенцы в роддоме похожи именно младенчеством.
…Друг привез этот персиковый комочек из далекого далека своей дочке.
Дочь его – тоже щенячьего возраста – совала мне в руки это нечто пушистое с глазами. Захлебывалась словами, сияла нежностью, бенгальские искры восторга метались, взлетая к высокому потолку только отстроенного дома.
– Ее зовут Лэм, так написано в паспорте! Лэм! Значит – «ягненочек»!
Я держала щенка в ладошках – невесомое пульсирующее сердце, зарытое в умилительный пух, – и думала отрешенно-завистливую мысль, что мне никто никогда… ну, вы понимаете. Дура. Сказано же таким, как я: «Не возжелай…»
Просто мне тогда было… плохо, в общем, было мне.
Щенок ел, пил, подрастал. Был игрив, нежен, смышлен.
Мы не виделись какое-то время. То есть виделись, конечно, почти каждый день по работе с другом, но не там, где обитал щенок.
А щенок обитал. И метил ареал обитания, чем мог. Отчего-то в большой семье не нашлось желающих выгуливать его и приучать делать свои делишки на улице. Впрочем, это понятно – у семи нянек…
Ковровое покрытие того благородного глубокого синего тона, на котором так гордо смотрятся бурбонские лилии, было помечено щенком многократно и безвозвратно – никакие «Vanish» и «Cilit» уже не спасали.
Мужчина, выстроивший дом своей мечты, не мог сдать его без боя какому-то щенку, пусть даже самому очаровательному в мире. Из всех способов избавления от напасти он выбрал один: отвезти пятимесячную к тому времени псину за город и выпустить – как в сказке: в бочку засмолить и по морю-окияну пустить на волю волн.
Мои дети взвыли сиреной, едва узнав о намерении. Тут что надо заметить: я не люблю животных в доме.
То есть я так думала.
То есть такое соседство казалось неподходящим для меня лично.
Ну да меня любое соседство тяготит. Мне одной вот – хорошо.
Речи не было о том, чтобы взять Лэм к себе. Я решила найти ей новую семью, а пока подержать у себя.
Ах, ну это вы – умные – понимаете сразу, чем все закончилось, но мне-то откуда было знать?! Друг был мужчина решительный, пребывал в большом неистовстве, угрозу бы исполнил в точности. Потом бы жалел, но…
Собачку привезли нам через полчаса со всем приданым: паспортом, миской и витаминами.
Я улыбалась изо всех сил, выслушивая слезные благодарности, наблюдая нежные прощания и скрывая шок от вида Лэм. Как бы вам сказать… Это был совсем не тот персиковый комок, торкнувшийся мне в сердце. «Однако, за время пути, собачка могла подрасти», угу.
Лэм была бородата, нечесана, длинна ушами, глаз почти не видно за космами на морде. Она не пахла, хоть это хорошо.
Прежде чем знакомить ее с предполагаемой семьей, надо было привести ее в порядок.
Тут мне повезло: первый же собачий куафер записал ее на стрижку на следующий день, и я отправилась покупать ей ошейник и поводок, чтобы выгуливать.
Честно? Мне было страшно.
Иное существо, НЕ говорящее, попало ко мне в дом. Как мне ее понимать? Как с ней говорить? Она будет везде лезть. Будет грызть мои вещи. Гадить в туфли. Портить книги, которые я бросаю везде. Книги?! О, ужас… А вдруг не удастся найти ей семью? О Боже…
Вы будете смеяться, но только пафосные, давно читанные строчки из Библии подкрепляли меня в этом сумбуре:
«Спасай взятых на смерть… неужели откажешься от обреченных на убиение».
Мои грядущие тяготы в сравнении с возможными ужасами ее собачьего изгнания казались пустяком. Какое-то время. А потом опять ужас вторжения иного, инородного холодил мне виски, и растерянность поселялась в сердце.
…Обретя ошейник и поводок, Лэм унеслась гулять на берег речки с моими детьми. А я уселась читать купленную книжку о пуделях.
Я вам не сказала, что это был пудель? Так это оттого, что Лэм еще не была пуделем.
Пока.
…Справившуюся с делами собачку привели домой. Вымыли своим шампунем. Нанесли кондиционер. Высушили. Расчесали. Она не стала краше. Просто стала чуточку менее инородной.
Ночь я спала плохо. Все чудилось, что собачка зайдет, вспрыгнет на кровать и начнет грызть книжку.
Наутро маленькая экспедиция из дочки с собачкой отбыла к парикмахеру.
Их не было часа три. Я замирала от смутных волнений. Мнилось, что парикмахер нечаянно электроножницами запутался в космах, и собаку поразило током. Или она вырвалась, и дурную зверюшку сбила машина…
Видимо, мое сознание металось в поисках легких путей. А самое легкое – когда объект трудностей просто исчезает. Нет объекта – нет проблемы.
«Ужас, какая я сволочь, оказывается… Ненавидящий брата своего есть человеко-убийца – так, кажется? Животные – „братья наши меньшие“».
Маятник моего смятения метался от юннатских расхожих истин до грозных слов из Торы, и тут в дверях заворочались ключи.
Я притихла в спальне, вцепившись в книжку о пуделях. Женственно цокая коготками по паркету, в комнату вошла Она.
Глаза огромны и темны. Узкая элегантная морда. Уши покойно ниспадали, как волосы Джоконды. Розовое тельце мерцало сквозь короткий кремовый перламутр шерстки.
Мастер не постриг ее на обычный пуделиный манер, со всякими там бомбошками. Он просто снял равномерно всю мохнатость, обнажив красивейшую природную анатомическую конструкцию. Красота измеряется в соотношениях. В пропорциях. Некоторые голые – гораздо красивее, чем в самых изысканных нарядах. Лэм была красива от природы.
Это была первая стрижка в ее жизни, и она жутко стеснялась. В ней не осталось ничего от былого щенячества. Никакого бородатого уродства не было и в помине. Она трогательно поджимала к груди переднюю левую лапку, раня беззащитной грациозностью насквозь.
Я поняла, что пропала. Любовь одним взглядом остановила разбушевавшийся маятник сомнений.
Вялые попытки заинтересовать кого-то собакой, конечно, имели место, но так, по инерции.
Друг мой, сияя наглой радостью, заявил, что теперь у меня навсегда останется на память о нем хоть что-то. Ага, можно подумать, к этому сводилась суть интриги, как же…
Хотя что-то в этой мысли есть, если отсечь все личное: то что досаждает тебе больше всего на свете, вполне может составить радость кому-то другому.
Обуявшая всю мою семью любовь к этому пуделю никак не вмещалась в короткое имя «Лэм», и мы, смакуя фонетико-семантические изыски, плавились в нежном поиске, пока не остановились наконец на «Лампуше».
Лампуша… тут сохранилось главное от Лэм и прибавилась вся эта трогательная чепухня нашей нежности.
Лампуша приняла в свою переливчатую шерстку первые слезы дочкиной несчастной любви. Лампушины уши столько раз слышали это горестное «Митя – то, Митя – это», ее розовый длинный язычок столько слизал нежных слез с припухших глаз, что она может стать собачьим ангелом-утешителем в раю. Если такие там нужны. Здесь нужны точно.
Она безошибочно чует, когда я плачу. Обычно я делаю это тихо и незаметно. Но она видит это по-другому. Я уворачиваюсь от стремительного язычка, порхающего по щеке, стараюсь унять собаку. Она мелькает лапами, вертит хвостом, моя скорая нежная помощь – я смеюсь сквозь слезы – и вот уже непоправимо легче – уже томительное кольцо горя не властвует вполне – я могу прорваться – и прорываюсь – ура.
Лампуша обласкивает каждого гостя. Патологически дружелюбная. Если гостей несколько, каждому даст понять, что тот любим ею.
И она так хороша, что с ней на улице заговаривают незнакомые люди.
Дочка, что вмещала в ее шелковые уши все горести первой любви, теперь изощряется в эпитетах: «Моя шерстяная сестра», «мой любовный монстр», «мое чудовище».
Укладывает Лампушу на спинку, трогает нежные смыкания передних лап и тельца и спрашивает: «Дорогая, у тебя не запотели подмышки?»
Лампуша всем видом провоцирует на любовь к себе.
И друг к другу.
Дойдя до предела нежности к ней, мы обращаем взоры внутрь себя. Там внутри хорошо и уютно, и мы впускаем в себя гостей.
И друг друга.
«Спасай взятых на смерть» – порой вспоминаю строчки, подпитавшие мое решение.
Не обо мне ли шла речь?
Не себя ли я тогда спасла (тут тоже вопросительный знак не комфортен как-то мне, нельзя ли просто точку или троеточие?).
Еда. Депрессия. Утка с черносливом
«Еда» – так назывался один ресторанчик. Простецкий, маленький и нежно любимый. Во дворике жарил шашлыки некто Степан – армянин, похожий на Шарля Азнавура. На нем всегда были бальные черные туфли, черные брюки (стрелка – лезвие), белейшая рубашка (рукава закатаны, но казалось, что агатовые запонки – в кармане), короткий черный фартук – все.
Он курил, не переставая, и успевал при этом играть на шампурах ему одному известную партию.
Эти шашлыки были неземными.
Один раз я спросила его, отчего так вкусно. «Это просто свежее мясо, девочка», – ответил он, прикусывая вечную сигарету и щурясь от дыма.
Я скорчила умильную морду, и он хрипло хохотнул.
«Мелю немного мускатного ореха. И делаю шашлык, девочка». Он был из тех мужчин, кому все женщины – девочки.
Потом он умер. Скоропостижно. В сорок два года. Ресторан закрылся.
…«ЕДЫ» – так величает мой муж то, что я готовлю.
«Обожаю твои еды», – томно тянет после очередного разнузданного обеда из пяти блюд. А я каждый раз вспоминаю свой приступ спазмического хохота.
Это случилось однажды в ресторане морского пансионата, где одна мамашка фальцетом командовала своим двум вялым деткам: «Доёдывайте всё до конца! Доёдывайте-доёдывайте!!!»
ЕДА – для меня вещь загадочная.
Тайна усвоения человеком иной материи велика есть.
Взаимопроникновение человека и… не-человека.
Чудо пресуществления, выраженное в ферментации, в разложении на мельчайшие подробности бытийной структуры и пропитывания себя этими частичками мира.
О, тайна! Древние философы одной античной школы так и полагали, что в человеке живут частички всего, что он потреблял. (Ну и кто может это опровергнуть?)
Подумайте, Генри Миллер причащался миру человеков простым соитием с любым гендерным коррелятом.
Подобным образом причаститься общности мира не-человеков можно с помощью ЕДЫ.
Важно обставить все ритуально, раз речь о причастии – пусть не религиозном, но все же медитативном.
Например, у меня – депрессия. А в морозилке у меня – утка. Ничего, что это разный семантический лад. Мы сейчас все соединим!
Утица, вскормленная моей кроткой свекровью чистой пшеницей и кукурузой на зеленой кубанской травке, прилетела в Питер на самолетике. Сама бы ни за что не долетела.
…Достаю из морозилки вакуумный пакет. Затуманилась моя птичка. Ничего. Сейчас оттаешь. Каких-то двадцать минут в микроволновке – а надо переворачивать тушку время от времени, так что депрессовать некогда, – и птичка разнежилась.
Желто-сливочная шкурка, щедро подбитая молодым жирком. Бордовая атласистость внутри. Хороша! С чем же тебя повенчать, голубка моя? А вот хотя бы и апельсин. У него тоже целлюлит, угу. Апельсиновая корка, так сказать… Утка с апельсинами – классика кулинарии.
Но мы не ищем легких путей, да, дорогая? Мы себе создаем трудности сами, нам без них – никак, да…
Для начала натру-ка я тебя смесью соли и молотого кофе. Так вот мне заблажилось.
От кофе птичка коричневеет слегка. Корица! Точно! Я припудриваю тушку корицей тонкого помола.
Мускатный орех. Да. Спасибо, Степан! Мне уже скоро будет столько лет, сколько тебе. И хотя я не готовлю в бальных туфлях, потому что у меня их нет, я тоже называю мужчин «мальчиками», и в этом мы похожи, нет?
Моя бедная домашняя птичка, запорошенная сумбуром моих ассоциаций и специй, я втираю в тебя свои печали, как горькие травы в пасхального агнца, которого надо было есть торопливо, стоя, и мазать его кровью косяки дверей…
Но мазать я ничего не стану, и торопиться мне некуда.
Там, куда я лихорадочно спешила весь последний месяц, меня уже не ждут. Я не пришлась по вкусу, что, в общем-то, неудивительно… Еще одно время-ночь. Был ли до нее день? Не помню…
Торопиться уже некуда, и я могу красиво уложить величаво-вялый чернослив в стеклянную миску, настрогать в него тонко апельсиновой цедры, залить красным теплым вином и растопленным медом.
Пусть прозрачная миска постоит так немного. Я вижу, как напитывается вином кожа копченых слив, как темнеют от вина оранжевые блестки цедры.
Кто виноват, что темнеет мир вокруг меня и тают хрупкие карамельные мосты меж нашими душами?
Кто, кроме меня, виновен хоть в чем-то?
Мир населен независимыми невиновными людьми.
Все население минус я.
Но это у меня депрессивное, это пройдет, это что-то в мозгу… ОРЕХ!
Мозг ужасно похож на цельный грецкий орех без скорлупы! У меня есть половинки орехов. Я втискиваю их меж пропитанных вином сливин, в последнюю очередь.
Ну что ж – все сходится: к помощи мозгов я прибегаю в последнюю очередь, это правда.
Теперь в бордовую пещерку утиного брюшка укладываю свою сливово-ореховую мозаику. Кладу птичку в керамическую форму, поливаю вином – пусть виноватится вместе со мной – закрываю тяжелой крышкой. Саркофажек. В духовку.
Духовка. Ну что за сакральное имя для такой профанной вещи! Наверное, какая-то связь есть. Но искать ее мне что-то не можется.
Аперитив. У меня странный вкус, я предлагаю ледяной абсент.
Ледяной – это обращенный ко мне тон.
Absent – по-английски «отсутствовать».
Ты «блистательно отсутствуешь» теперь в моей жизни. Лишь зеркала еще помнят твои отражения. И причудливой аллюзией мелькает в голове полынь, из которой готовят дурацкий напиток, пахнущий анисовыми звездами. Со звездами ассоциаций нет.
Неуклюжая бутылка зеленого чешского абсента отправляется в морозилку.
Пока утка изнемогает в духовом жару, пусть плавится в топке всякая примесь моей души.
Нет ничего незаслуженного в этой жизни. Кроме счастья.
Три часа. И птичка уже готова. Сдвигаю тяжелую крышку саркофажека. Влажный упоительный дым вырывается на волю. Клубы рассеялись. Утиную кожу надо подрумянить.
Лью ледяной абсент на смугловатую шкурку и поджигаю. Пламя синеватое, и это правильно!
…Унялось, сникли последние блестки…
Я пропахла вином, анисом, печеным мясом.
Мне совсем не хочется есть. Но я не одна дома, рты и ротики сейчас воздадут должное этой роскоши, зачмокают губами, защелкают лакированными косточками.
Женщина не должна пахнуть стряпней, и я заточаю себя в хрустальный гроб душевой кабины и пускаю воду. Жаль, что нельзя стоять там бесконечно.
Надо раздвигать своими руками и этот саркофаг.
И жить дальше.
Верность идеалам
«Я буду любить других женщин, назло тебе», – говорит он и сводит впритирку мосты старых челюстей, верхней и нижней.
Плохие мосты, траченные серой едой упорного одиночества.
Он любит других женщин, дважды и трижды в неделю.
Они любят его любовь.
Принимают его вялые визиты за авансы будущих благ,
в виде счастья вдвоем у камина,
с чашкой грога
и пенковой трубкой в безвольных усах.
Он остро любит себя, за что ненавидит себя же.
Плачет тяжестью горла, рыдает ругательствами, дышит бессильем.
Злые слова беззубыми старыми кобрами ползают в пыльном ковре.
Женщины с хищными орхидеями вместо ушей жадно ждут его доброго слова.
Но рот его стиснут, и сдавлено горло обидой. Гортань суха и сурова.
Он остро хочет любви, он шантажирует небо иссохшей кожей ладоней.
Он не хочет умереть в очереди за любовью, пропустите его вперед, он инвалид этой треклятой любви…
Ему пишут на руке номер маркером ватерпруф, потому что на сегодня прием окончен, и очередь переносится на завтра.
Идет домой и закрывается в ванной. Сухие ладони цепляют одежду – плохо струганная одежда оставляет занозы в пальцах.
Под душем тепло, и ладони пьют воду, но разбухают занозы, и синий номер размыло, хотя маркер был ватерпруф…
Значит, завтра опять придется имитировать припадок в очереди.
Но его снова никто не пропустит, лишь напишут новый номер на послезавтра.
Значит, до пятницы не дождаться приема в консульстве треклятой любви.
Снова придется тратить любовь к себе на других совершенно женщин, бездарно и тупо любящих только себя, не его.
«Все, что мне нужно, так это немного любви», – хнычет он, засыпая.
Когда он спит, то становится маленьким мальчиком в синей линялой пижамке с белыми зайцами.
Угол белого пододеяльника намок у него во рту. И сладость собственной слюны замыкает круг.
Мечи, орала и антидот
…льзя видеть тебя, говорить с тобой, думать о тебе.
Поэтому я буду смотреть на пространство вокруг тебя, молчать, а инкапсулированную опухоль твоего образа вырежу скальпелем.
Острым скальпелем устричной створки.
…чется видеть тебя, говорить с тобой, думать о тебе уже.
В пространстве вокруг тебя все больше подробностей второго плана.
Слова не зачинаются в бесплодной камере гортани.
Маленький любовный выкидыш мозга в опечатанной пробирке.
…ерится, что все это с нами было.
Смешно топорщится смысл во фразе «перекуем мечи на орала».
Меч Марса не вонзается в лоно Венеры, он перекован на орало, далее со всеми остановками в цепочке ассоциаций – смешно.
Оросы виртуальных соборов не хуже халкидонских [1 - Халкидонский орос – официально сформулированные основы христианского вероучения, принятые на Халкидонском соборе в 451 году.], вся энергия «мечей» переплавлена в ор – смешно…
И страшно. Вся энергия оружия уйдет в слова. Слова обрастут энергетическим «мясом». Полками-со-знаменами войдут в глаза и уши. Вытопчут палисадники фальшивых роз, разобьют гипсового гнома с фонарем, растворятся в жирной слизи мозга.
Индоктринация.
Интоксикация.
Кто принесет антидот? Кто быстро, очень быстро принесет антидот?
Зачем вы вновь втыкаете в тухлый шоколад грунта пластмассовые стебли тряпичных роз?
Зачем склеиваете гнома и поджигаете фитиль в фонаре?
Жидкий огонь каплет из фонаря на купленный грунт, вот-вот зайдутся вонью пластмассового тления тряпичные розы, разве это спасет душу от разъеданья токсином.
Кто-нибудь уже пошел за антидотом?
Пошлите кого-нибудь!
Но.
Меховую собаку чау-чау, выращенную для еды, не посылайте – ее съедят по дороге китайцы.
Одного из вас, пораженных в душу, не посылайте – он разнесет заразу своим дыханием, по́том, слизью глазниц.
Не будите шамана, знающего язык дыма, – его боги давно измочалены метеоритным дождем.
Лучше пошлите в эфир кардиограмму сердца, разбивающегося о ребра.
Кто-то расшифрует, не глядя, эти острые пики фиолетовой линии.
Кто-то, посадивший логос у истоков воздушной речки.
Кто-то с иммунитетом против бешенства «мясных» слов,
невидимый настолько, что я вижу только пространство вокруг,
невидимо вдохнет антидот прямо в рот
каждому,
и будет горько в гортани и сладко под языком.
…………………..
«и исцеление в лучах Его»…
Величальная
I ебе, тебе, пересекшему край шахматного поля, летят вслед сочувствие, восхищение, проклятия, все как обычно.
Ты еще воспринимаешь нас как аудиторию, ты шагнул за край, но магнит обожания держит тебя на квадратной орбите нашего кукушкина гнезда.
Прилежные подмастерья скоро замостят черно-белыми плитками эту невесомость, созданную твоим шагом за и нашим обожанием вослед – мы подтянемся, не пройдет и декада – мы подтянемся – мы ступим в твои следы, вот только положим плитку.
Только тебе лучше оттуда уйти, не стоять на пути, потому что мы шагаем каре, шагаем свиньей, мы не можем иначе, квадратная орбита задает наш путь и ритм.
Ты летуч, ты смеешься, ты бросаешься овалами и конусами словесных гениталий – кратчайший способ вернуть всех к исходнику – каждая фраза твоего запограничного шоу, как разряд страха и одиночества, как веселый кураж удавшегося бегства – кричи! смейся! мы любим героев! мы знаем, как их приготовить в квадратных кастрюлях надгробий…
Невесомость окукливает тебя скафандром цинизма, но ты выпрастываешь из него свой эрегированный брандспойт и отборнейшей пра-органикой заливаешь невербальный космос.
Потому что всеми силами и ресурсами тщишься сохранить связь…
Побочные продукты оседают в хрестоматиях…
Посмертно…
Тело
…Люка обнимает меня на прощание.
«Какая высокая», – восхищаюсь мысленно в очередной раз.
Никак не могу метрически обозначить ее высокость, никак.
Только всякий раз всплывает в голове картинка из очень далекого детства, картинка не имеющая никакого отношения к Люке:
больница, небольшой эркер у коридорного окна, где стоят двое:
самая милая медсестра в детском хирургическом отделении, высокая, очень белокожая, и ее муж – низенький смуглый араб, с ворохом лаковых темных спиралек на голове.
Стоят лицом друг к другу, взявшись за руки, словно вот-вот закружатся.
И свет от окна такой, словно солнце чихнуло влажной перламутровой пылью…
…Мне тринадцать, я лежу в ЛОР-хирургии, где неделю назад доктор-экспериментатор продолбил мой череп за ухом, чтобы подобраться к сгнившей от постоянных отитов барабанной перепонке.
А эта медсестра делает мне перевязки и капает в ухо какие-то капли, погрев перед этим пузырек в кулачке.
Врачи и другие сестры, говоря о ней, называют ее Айвела, и сердце у меня нежно и сладко сжимается от этих звуков: ай-ве-ла.
«Только у девушки с таким именем может быть такая удивительная судьба: в нее влюбился интерн-араб – с кожей цвета горячего песка, с волосами-пружинками, с перстнями-каменьями на смуглых узких кистях… они поженились, и у них даже есть маленькая дочка!»
Иногда муж Айвелы приходит с этой дочкой, их быстро облепляют медсестры и нянечки – из-за них я так и не рассмотрела девочку толком, только локоны из черного шелка да нездешней красы платьица и лаковые ботиночки в тон.
Впрочем, я и не стремлюсь разглядеть ребенка, я всегда смотрю на Айвелу – какая у нее кожа голубовато-молочная, какие глаза – такого цвета бывают городские голуби, серые с радужным переливом на крыльях…
Нос у нее такой мило-неправильный – сливкой – а рот очень-очень бледно-розовый, нежно-выпуклый.
На лбу просвечивает голубая жилка, светло-русые волосы убраны под белый высокий колпак.
В этом колпаке она кажется еще выше мужа, но, когда он, отдав дочку на потисканье умиляющейся публике, берет Айвелу за руки, та наклоняет в смущении голову, и я чувствую, насколько она покоряется ему, и задыхаюсь горячим воздухом от подсмотренной тайны…
Однажды ее нет несколько дней, и перевязки мне делает некая Таня и капает в ухо холодными каплями, от чего кружится голова до тошноты.
– А когда выйдет Айвела? – решаюсь спросить я.
– Кто-о-о?! – В Танином голосе фальшивое возмущение. – Ты хоть знаешь, что такое «айвело»?
Я немею от того, что сказала не то, вляпалась, оскорбила нечаянно… но как же, они ведь сами так говорили: «Айвела выйдет завтра», «Айвела со своим арабом»…
Таня видит мое отчаянное смущение, успокаивается и объясняет:
– Мы так зовем ее в шутку, но… это как бы не очень хорошая шутка, хоть она и не обижается. Мы как-то прикалывались в отделении с того, что у ее мужа-араба такая смуглая кожа. А он сказал: «Вы просто не видели, какая кожа у айвело моего отца на плантациях». Ну, мы спрашиваем, что это за айвело, и слышим: «Такая кличка у всех чернокожих рабов была раньше». А Люба сама очень белокожая, вот мы в шутку и зовем ее «айвело», как бы наоборот, понимаешь? А дети ее зовут, как положено, – Люба. Ну или тетя Люба, если совсем маленькие. Неужели ты не слышала, ты же давно у нас?
«Люба» – это, конечно, совсем не то, совсем-совсем…
Почему я все время вспоминаю этот эпизод из детства, когда думаю о своей нынешней подруге…
А ведь не случайно.
…Это было виртуальное знакомство – манерный форум, куртуазные диалоги, а потом вдруг родственная искра проскочила.
Первое ее письмо мне пришло за подписью Джули Доброво. «Сербка, что ли? – подумала я с интересом. – Так хорошо по-русски говорит, надо же…»
…Потом она подписывается уже вполне русским именем, а когда в телефонном разговоре зовет к себе в гости – в другой далекий город – то говорит:
– Вообще-то меня Люда зовут… как ты теперь будешь ко мне обращаться, даже не знаю…
И в пятый раз за разговор зовет приезжать.
– Когда? – решаюсь вдруг.
– Да хоть сейчас! Бери билет и приезжай!
– У меня день рождения послезавтра.
– Вот! У нас и отметим! Все, хватит откладывать, жду!
И я покупаю билет, приезжаю.
На перроне меня встречает высокая длинноногая блондинка – крупная, фактурная, уверенная, волосы распущены, достают до середины спины.
«Сестра, – вздрагивает сердце, – старшая».
– Я буду называть тебя Люка, ага? Я – Малка, ты – Люка, словно нас одни родители назвали.
Она машет рукой: все равно.
– Как твоя душенька, Малка, рассказывай! – требует.
– Водовки выпьешь? – интересуется.
– У меня к этому личечный интерес! – стебется.
Я ловлю от нее такие флюиды свободы на свой чопорный радар, что автоперо выводит сумасшедшие графические кривые – и ломается, разбрызгав алые чернила…
Все эти «водовка», а не «водка», «личечно», а не «лично», «конечечно» и много еще всяких морфем смешно искажают привычные слова и как-то вдруг размывают четкий контур моего тогдашнего страдания от запретной любви. Запретной – потому что мы оба семейные люди, несвободные, ясно ведь.
Я еще что-то лепечу, объясняя ей про то, что люблю платонически, что мысль о сексе с ним даже не возникает во мне, что секс вообще – сам по себе, а любовь – сама по себе, но звучу как-то неубедительно, как-то вяло…
– Секс, – говорит на это Люка, – это Вселенная. Любовь, не подразумевающая секс, просто не укладывается у меня в голове. Не то чтобы я не верила в то, что такое возможно… просто не могу представить.
– Ну… понимаешь, когда есть табу, и есть сильное чувство, и есть ты сама – то как это все примирить? Вот только исключив секс, как грех, полностью. Так еще можно как-то выживать.
– Но ты же страдаешь! – восклицает Люка. – Да! И что хуже, ты предаешь любовь! А я всегда на ее стороне! Если любишь – надо менять свою жизнь!
Нет, тогда я еще не понимаю, о чем она говорит. Быть на стороне любви – что это?
Есть вот, например, мой муж, и я конкретно его предам, если «встану на сторону любви».
«Нет, – думаю, – я все очень хорошо отбалансировала в себе: чувство – само по себе, я его не сама из себя произвела, и оно от меня не зависит, а поступок – сам по себе, и в моей воле решать, совершать его или нет. Адюльтер – это пошло. Это не для меня. Я – хорошая, чистая женщина, никогда не изменяла и не буду! Кто-то же должен быть безгрешным в этом, хоть бы и я. И так много зла в жизни, если еще и я буду множить его собой…»
Она сидит на диване, скрестив свои длиннющие ноги, и читает у меня по лицу.
– Глупая, – говорит, – ты просто еще не любила никогда. Я буду Бога молить, чтобы ты узнала, что это такое, когда любишь телом так же, как душой и головой. Это – настоящее, а не то, что ты там себе разложила аккуратненько по полкам.
– Я не хочу телом, это все тленное, а мне и так хватает вины за то, что чувствую, думаю, за то, что трачу силы на преодоление запретных вещей.
– Ну зачем ты тратишься на это? Лучше сделай что-нибудь! Любовь должна осуществляться.
– Послушай, Люка… дело даже не в воспитании моем, даже не в табу. Я просто не верю, что на уровне тел можно делать что-то стоящее. Это всего лишь физиология, не больше.
– Это физиология, когда нет любви. А когда любовь… о-о-о… тогда секс – это сотворение нового, это два божества, играющие в уединенном космосе. Именно в таком сексе становишься женщиной от мужчины.
…Но я тогда еще сплю.
И во сне бьюсь над разгадками недо-задач, стерегу себя, страшась потерять душу, совсем забыв о грустных словах одного Странника: «Кто хочет душу свою сберечь – потеряет ее».
…А в тот приезд мы отмечаем мое сорокалетие в японском ресторане – Люка, ее муж и я.
Вдруг вспомнилось, как лет десять назад мы сидели с английской четой в индийском ресторанчике.
Южное побережье Англии, слегка снобистский Isle of White.
Супруги – успешные люди, он – финансовый консультант, у нее – свой маленький бизнес по экипировке общественных и офисных туалетов спецконтейнерами для использованных женских прокладок. Ну, такой вот своеобразный бизнес, почему бы и нет, да.
Мы смеемся, острим на саркастичный английский лад, и вдруг он, озорно улыбаясь, предлагает:
– А давай мы привезем тебя в супермаркет, дадим тележку, засечем время, и все, что ты накидаешь в тележку за десять минут, я оплачу – это все будет твое.
– Ну что ты, – говорю я, стараясь не побледнеть от унижения и не нахамить, – не нужно. Я предпочитаю жить с тем, что имею.
– То be content… – серьезнеет он вмиг. – It's very wise of you.
«Еще какой контент, – думаю я, успокаиваясь, – тебе и не снился такой контент – съемная квартира, двое детей, муж болеет. А я все равно content – я довольна, то есть – потому что бывает хуже…»
– У меня есть все компоненты счастья, – говорю я в «именинной» речи, вспомнив, что я вполне себе «content», – и нужно уметь быть довольным тем, что есть. А любовь… что ж, скажем так: любовь – это роскошь.
Люкин муж задумывается, а она сама качает головой и улыбается…
– …Почему мы выбираем из всех кого-то одного, чтобы наладить связь…
Для образования этого тончайшего тоннеля нужен один-единственный человек, спрашиваю я Люку, не сам по себе весь человек нужен, не в профанное пользование, а в качестве образующего собой крайнюю точку канала сообщений, идущих от тебя.
Словно есть мессиджи, что хотят быть посланы именно тобой, и для них нужен канал, замкнутый на другого, как запаянная пробирка.
Что за смысл в этих посланиях?
Для чего они должны быть рождены?
Может, это какие-то сакральные формулы, заклинающие элементы удерживать равновесие в мироздании?
И не о тех ли мессиджах сказано:
«От слов своих оправдаешься и слов своих осудишься».
Отчего люди, как проклятые, маются без этой связи?
И идут на все, чтобы ее наладить?
И действуют словно не сами от себя… словно в них заложена программа поиска, обрабатывающая многие варианты, отвергающая, отвергающая, зависающая, требующая перезагрузки…
– Так вот что я тебе скажу, Малка, – Люка поднимается с дивана, высокая, как учительница для робкого первоклашки, – программа поиска – интуиция – программа АБСОЛЮТНО БЕЗУПРЕЧНАЯ, способная вывести-привести нас ИМЕННО ТОГДА, ТУДА И К ТОМУ, но тут вмешивается программа-вирусоноситель – наш ум, сборник ментального мусора, который и херит все установленные-наметившиеся связи.
В этом печаль человечества.
Хао! Я все сказала!
Следующие годы меня втягивает гравитация чужих пустот, я сопротивляюсь отчаянно, а Люка все спрашивает время от времени об очередном мучителе:
– Тебя тянет к нему, Малка? Как женщину – тянет?
– Наверное, я слишком человек, – отвечаю я, – чтобы меня тянуло как женщину.
– Глупая, – качает головой Люка, – вот подожди, придет твое время…
Она словно знала, что в моем черепе есть щель – не та, что проделали тридцать лет назад, а другая – в нее выскальзывают смыслы, вполне внятные нормальным людям.
И золотыми скобками незаметно стягивала, стягивала зазор…
И капала, капала мне в ухо теплые капли напоминания: «Ты женщина телом, а не духом, любить надо всем существом, а не умом и сердцем».
И когда я полюбила – когда я, наконец, полюбила – да так, что кожа засветилась от мерцающей волнением и вожделением крови, Люка снова качала головой: наконец-то, что я тебе говорила, а ты…
И это был единственный раз в жизни, когда мне не хотелось выпускать иголки в ответ на формулу «я же говорила». Обычно в горле першит ярость от этих слов, кто бы их ни произносил. Но Люке – можно. Можно еще и потому, что я люблю и любима равно истово, ревниво, пылко, я впервые равна сумме двух тел…
– Не пренебрегай земным, Малка, говорила ж тебе, – качает она головой, – на небе этого не будет. Господь дал тело и вложил в него много для радости, чтобы человек славил Творца всем существом. Тело поклоняется только любовью, все остальное – не в счет.
…И вот я снова вспоминаю эти ее слова на пароме «Мирабелла», вечерний пятничный рейс из Хельсинки в Стокгольм.
Моя дешевая каюта расположена ниже ватерлинии, там душновато, слышно, как с мерным хрипом дышат дизели.
Поднимаюсь на палубу с ресторанами. Во все три большая очередь.
Есть еще буфет «tapas wine» – что-то типа «закуски и вино».
Но можно и просто закуски, в том числе и горячие.
И очереди – никакой.
Набираю всяких сосисок и фрикаделек, а к ним комплемент от шефа – ломти чиабаты с лужицей оливкового масла на белом блюде.
Есть – хорошо, особенно когда голоден. За окном – серое море, на столе – уютно белеет подогретый фаянс, лоснятся спинки печеных колбасок, бокал волнуется от дыхания сухого красного за тонкой стенкой себя…
И тут – тоненький холодок по позвоночнику – за соседним столиком замечаю мужчину в инвалидном кресле, под сиденьем большие аккумуляторные батареи, под правой кистью – панель управления не с кнопками, а с нелепыми рычажками.
Ярко-розовая кожа на лице и шее, темно-желтый пух на голове.
Что-то не так с чертами лица – но пока непонятно, что.
Дорого одет – клубный пиджак, белеет манжет рубашки, поблескивают запонки белого золота.
Пьет розовое вино, на подносе – желтые и белые сыры, алая клубника.
И чем-то он меня тревожит, но я стесняюсь смотреть на него, хоть и не в лицо, а сбоку, вполоборота. Понимаю, что он чувствует все взгляды и устал от них…
…Освобождается место у окна, перебираюсь туда с кофе.
Рядом коридор, ведущий в казино. Туда-сюда снуют группки людей.
Человек на кресле отъезжает от стола и едет в направлении казино.
И я вижу его совсем-совсем близко.
У него нет ног ниже колена – болтаются пустые черные брючины. Стрелки отглажены остро.
А потом я понимаю, что у него нет еще и рук: протез правой – электронный, и им он щелкал рычажки на пульте кресла…
Протез левой – просто косметический, не функциональный – рука просто лежит на коленях…
Лицо, видимо, было сильно обожжено. На шее под нижней скулой справа шелушится красным какая-то большая язва…
…Сижу там часа два. За это время он проезжает мимо раз десять. Туда. Обратно. Туда. Обратно.
Видимо, играет, потом выезжает проветриться, подкатывает к бармену tapas wine, берет квадратный стакан с виски, вливает в рот, снова едет по коридору мимо меня.
«Да, конечно, играет, – думаю, – какие у него еще острые ощущения…
…По нему видно, что он хочет одного – умереть.
Но, наверное, система здравоохранения такова, что весь мыслимый комфорт существования был для него обеспечен, и средства, видимо, имеются – пособие, наверное, хорошее получил… страховку… хотя, может быть, он был богат до трагедии.
Или получил вознаграждение после…»
…Рассеянно тасую в голове эти мысли, а он вдруг по пути в казино останавливается возле меня:
– Мадам говорит по-английски?
– Да, – улыбаюсь, – мадам говорит.
– Мне повезло, – говорит он без улыбки, – выпьете со мной?
– С удовольствием, – улыбаюсь, не чувствуя ни страха, ни дискомфорта. Почему-то.
– У меня двухкомнатный люкс на шестой палубе, с выходом наружу, шампанское стюард сейчас принесет. Вы не могли бы отвезти меня в кресле – разрядились аккумуляторы, сменные есть в машине, их потом поменяет служащий, но сейчас мне не хотелось бы этим заниматься.
Киваю, поднимаюсь.
– Я не представился, простите, – он запрокидывает голову, заглядывая мне в лицо, я уже стою за спинкой его кресла, – мое имя Арне Видерстедт.
– А я – Малка.
– Малка? Что-то еврейское?
– Вы антисемит, Арне?
– Ммм… скорее наоборот, – усмехается он.
Спускаемся в лифте на шестую палубу. Он показывает, как идти к его каюте.
«Куда меня несет, Господи, куда я опять втягиваюсь… это вот тебе картинка о любви телом, – это я мысленно шлю привет Люке, – полюби телом на его месте или полюби такое недо-тело…»
…Он ловко наливает откупоренное стюардом шампанское, протягивает мне бокал.
Хочу взглянуть на марку, но бутылка обернута белой салфеткой. Нюхаю – похоже, что брют, – жаль, люблю полусладкое, плебейский вкус, знаю-знаю…
– Я загадал, дорогая Малка, что если мне трижды повезет в рулетку, то я приглашу вас выпить со мной. Мне повезло дважды. И я смухлевал, сказав себе, но ведь тебе повезло в том, что встретилась такая женщина, и одна. И это везение куда более редкое. Так я сказал себе. Неплохо выкрутился, правда?
– Хочешь секса, Арне? – вдруг спрашиваю я.
– Да, – он не удивляется, – не странно ли, все еще хочу секса, хотя нет ни рук, ни ног, ни…
– Или все же хочешь любви, Арне? – уточняю я.
Мне вдруг хочется взять на руки щупленький торсик, отстегнуть ручные протезы, размять концы культей, обтереть его всего мягкими влажными салфетками для младенцев, потом укутать в теплый плед и баюкать, пока этот накачанный виски обрубок человеческой плоти не успокоится, слегка всхлипывая во сне…
– Ты так странно разделяешь… – Арне задумался. – Моя мама умерла…
– А что с тобой случилось? – резко прерываю, не желая ничего слушать о его маме из какой-то невнятной ревности, словно то, что я мысленно держала его на руках, как маленького, сделало меня на миг его матерью.
– Ты знаешь… – говорит Арне, улыбаясь, – я ведь не помню ничего.
– У тебя амнезия? Полная? Ты не знаешь, кто ты, что с тобой произошло, как ты потерял руги-ноги?
– Представь, а? – Арне улыбается, и я понимаю, что он врет. И понимаю, что он не намерен рассказывать мне ничего.
– Знаешь, куда я направляюсь? Роттердам. Клиника. Доктор сделает мне один волшебный укол. Поехали со мной, Малка?
– Мне не нужен волшебный укол, – смеюсь я.
– У тебя грустные глаза.
– Что с того, Арне. Глаза должны быть грустными – так они кажутся умнее, – я смеюсь, допиваю шампанское, встаю и направляюсь к двери.
– Постой, – он приказывает прямо, надо же…
Останавливаюсь у самой двери, но не оборачиваюсь.
– Извини, Малка… Ты не могла бы мне помочь?
– Если ты сейчас попросишь о петтинге, я буду вынуждена сказать «нет», и тебе будет больно.
– Да ты обо мне хорошо думаешь! – Арне смеется, я не выдерживаю и поворачиваюсь. Замечаю у него на коленях маленький прозрачный кейс с одноразовым шприцем, уже заряженным какой-то ампулой.
– Обезболивающее на ночь, – прослеживает мой взгляд Арне, – как раз хотел попросить тебя помочь. Единственное удовольствие, что осталось мне из всего спектра общения с красивыми женщинами. Красивая медсестра делает укол, утоляющий боль, – женщине такое не понять, не правда ли?
– Я понимаю. У меня тоже была любимая медсестра. В детстве. Я любила, как она делала перевязки, как капала в ухо…
– Знаешь, когда остается совсем мало тела, – у Арне стекленеет взгляд, – то не хочется подпускать к нему кого попало. Тело вопит, когда против. Но вот сейчас оно просит. Тебя.
Но не в том смысле, нет, прости, я не могу больше доставлять радость женщине…
Да и не нужно это тебе – ведь тебя любят, и сильно, это видно, и что ты любишь своего мужчину – тоже видно… Просто… когда настает время для суточного укола, я выбираю… нет, остатки моего тела выбирают себе… скажем так, жрицу для ритуала избавления от боли. Побудешь моей жрицей сегодня? Вколоть этот шприц не трудно – даже не вколоть, а просто ввести через катетер. Прошу тебя.
Молча беру кейс.
Арне отгибает воротник рубашки, открывая подключичный катетер.
Завинчивающаяся крышка ярко-зеленая.
…Смотрю, как движется поршень в пятимиллилитровом шприце, и на миг чувствую связь.
– Стюард уложит меня, Малка, но… можешь еще кое-что сделать для меня?
– Что сделать?
– Там на столике плеер, надень мне наушники и включи, а потом уходи.
Темно-желтый пух на голове Арне оказывается жестким на ощупь.
Смотрю на дисплей эмпэтришника, чтобы узнать, что он слушает, – бегут буквы неизвестного мне названия.
Арне сидит с закрытыми глазами, запрокинув голову.
Уходить не хочется.
Его мир увлекает и обольщает меня, властность покоряет…
Выхожу, дверь каюты мягко щелкает, замыкаясь.
…утром высматриваю его на sea breakfast, но его нет…
…Стою на шестой палубе, наблюдая, как приближается причал, когда в коридор, ведущий к его каюте, проходят двое мужчин с носилками…
почему-то знаю, что ему уже не нужно в Роттердам за «волшебным уколом»…
Порой я ненавижу слова…
они слишком похожи на недо-тело Арне…
А еще слишком похожи на бывшую рафинированную меня,
жившую в разладе с собой, зато в мире с комплексом чужих заблуждений,
пока Люка не выпросила из небытия меня настоящую.
Нерестящиеся кораллы
Это просто выдохи влюбленной женщины – ведь на земле всегда найдется хотя бы одна такая, не правда ли?
Стоять на своем – лучшая из тактик, но требует искушенности или самозабвенности…
а я… перламутром сомнений выстлан изнутри мой пустой череп,
лучи явлений проникают через линзу глаза, шарят по своду, от этих щекотных касаний из открытого рта выпадают слова невпопад…
мне нравятся вагоны с креслами-как-в-самолете
– электрички или поезда,
как «Сибелиус», идущий из Питера в Хельсинки…
и если нельзя сидеть рядом с тобой,
то хотя бы
сжимать в руке телефон,
он
часто озаряется синим «Принято 1 сообщение»
я сообщаюсь с тобой,
а поезд жестко скользит вдоль рельсы,
сообщаясь с нею
смотрю в окно – пейзаж нестабильней меня
утешаюсь и заключаю,
что
ритмичное трение движет собою все,
будь это ритмика упругих фраз в молитвослове,
или синусоиды ссор-примирений,
или позвякивание ложки в чашке эспрессо,
или звук молока на пути из вымени в дойницу…
а все-таки жаль,
что
ритм не-сидения рядом с тобой такой сложный
никогда такой любовью не любила никого кроме своих детей – когда те были маленькими
вот так чтоб нюхом, вкусом, касаньями, кусаньями любить бездумно, как животное, – упоительно и самозабвенно, повизгивая от тактильного восторга
вот так теперь люблю – задыхательно
сегодня целовала тебя и ощутила, словно у меня во рту мягкая роза – сладкая, бархатистая, чуть подвявшая… я могла бы перебирать языком ее лепестки бесконечно…
нет,
какой бы диковиной, состоящей из нечаянных фобий и божьих обмолвок, ты ни была, не надейся особо
если мужчина возьмется тебя пронести через жизнь, то, скорее всего, он не подозревает о том, кто ты, а любит тебя за детский абрис скулы и нежную припухлось век,
он терпелив, потому что снисходит, не вникая,
с таким будет тепло и пресно, надежно и тоскливо, сыто и постыло.
а если мужчина поймет твой состав, и его затрясет от твоей алхимии звуков, касаний, запахов, контуров,
то вряд ли такой будет терпелив с твоими фобиями, печалями, уходами в себя и прочь…
понявший тебя – однороден тебе, а потому
сам спеленут страхами, нервами, болями,
и тебя не снесет – упадет, уронит…
развлекаюсь чтением свитка с приговором – прикольней всего читать акростихом, думать, что это код, и играть
в расшифровку.
А может,
мужчина пытается уяснить, куда проникает духом женщина, танцуя, рисуя, играя, пиша, и хочет попасть туда же, овладев женщиной…
попасть хотя бы ненадолго,
лишь бы успеть смазнуть со стен золотой патины тайны…
Не в этом ли и для женщин привлекательность осененных талантом – в возможности заглянуть за глазами другого, одновидового существа, делаясь с ним одной плотью на миг,
на один возвышающий миг.
…Как только доверяюсь тебе, как только расслабляюсь, тут же подстерегает яма – тебя не оказывается…
то есть ты есть и даже думаешь, что со мной, но я не ощущаю тебя и панически мечусь…
…мои ожидания – кто искажает их, уродует и раздувает в те немыслимые притязания, какими они видятся тебе…
я хочу лишь одного – континуум ощущения присутствия тебя
всегда.
На расстоянии друг от друга, в ссоре, в близости, во сне – всегда ощущать непреложность континуума.
Знать, что может порваться само время или обрушиться пласт пространства, но твое присутствие никуда не денется – оно как позвоночный столб, держащий меня…
я не ощущаю его – вот в чем дело…
я делаюсь бесхордовым существом, прозрачным желе, когда теряю частоты твоих волн…
не потому, что ты пропадаешь, а потому, что я не научилась еще, не отладила радар, и мне нужна помощь в настройке, нужна снисходительность к промахам, нужны терпение и подыгрывание…
но в нас обоих царствует страх, что так будет всегда, и гордость – нормальная гордость, и простое непонимание…
обычное дело.
земля.
Вот и все.
но
это не больно,
потому что не жаль ни дня, ни нерва, вложенного в это не больно,
но нос заложен от слез почему-то…
видимо – очень размыто видимо — надо просто оплакать, таков ритуал.
…Перечесть «золотую ветвь» – выплывает подсказка…
я покорно плачу – это не больно,
потому что не жаль ни слезы, ни смеха, вложенного в
когда еще было больно.
А теперь осталось полить слезами, чтобы лучше росло
дерево познания отчуждения – неприхотливый дичок.
каждый посадит такое однажды.
Тяготишься моим цеплянием за тебя – «несвобода»…
это ведь такая цена – платить своей несвободой за мою.
форма жизни любви – неощутимое взаимное рабство, где каждый хозяин другому, где двое – одна плоть…
ты не знаешь, как я пуглива – видишь, уже отдернула руку, прикусила губу, и даже не мычу как немая
опустила глаза.
отпустила.
я же думала – мы держимся друг за дружку в этом водовороте будней.
я не знала, что есть вещи главнее для тебя.
вот и все. меня относит все дальше.
а скоро
утянет глубже.
мой придуманный рай прощай
Что теряю в разрыве с тобой?
ни че го
что обретаю?
да то же примерно…
и печали нет
что
не возвратиться к себе той
что была до тебя -
– та пару лет уже не живет в каком-то из сан-микеле, и мраморный ангел скрывает крылом после черточки цифры
тот, кто числит ее живой, беззаботен и тих – ему служит ангел другой,
укрывая от глаз злую правду.
пусть служит исправно.
чтобы он – тот кто числит ее живой — не увидел, что вместо нее живу я – неудавшийся клон, неразумная тварь.
говорят, клоны мрут молодыми.
значит, будет мне счастье.
и скоро.
Омовение ног
Он зовет меня из гостиной, и я иду.
Хочу помыть тебе ноги, говорит.
Зеленые глаза его смотрят на меня из овального белого таза.
В белое кресло усаживает меня, белые ноги опускает в белую воду.
Стараюсь не коснуться плавающих в воде зеленых глаз.
Как странно подвергнуться процедуре древнего гостеприимства, уничижения/возвышения…
Терракотовой ладонью черпает воду, поливает на белые щиколотки, перебирает кривые голышики моих пальцев с перламутровыми веночками ногтей, не боится нечаянно зачерпнуть свой зеленый глаз.
Я молчу внутри и снаружи. Рассеянно думаю об Иисусе, омывшем ноги ученикам, чтобы дать им «часть с собою»…
О чем думает он, красиво и отчаянно простираясь пальцами к пальцам в воде, сводя концы с концами, закольцовывая судьбу, я не знаю.
Может быть, он мысленно окунул мои ноги в таз с цементом и собрался дать застыть раствору, но испугался и решил смыть все помыслы водой.
Из белой воды в синее полотенце переносит он мои ноги, одну и другую, словно существующие отдельно от меня.
Эти омытые ноги станут его союзниками.
Стреноженная теплой водой, в которой кальяново млеют зеленые глаза, не шевельнусь.
Перепета Песня Песней.
Ты вымыл ноги мои, как же мне ступать ими…
Случайный меридиан
…Древней женщиной, самкой даже, внюхиваться в твое лицо до западания ноздрей.
– Такая нежная кожа у тебя на веках, подожди, не открывай глаза, еще потрогаю губами. Вот так, слегка… чем-то ребеночным веет, но не детское должно быть сравнение, правда? Немного кощунственны «детские» аллюзии, когда приникаешь к тебе всей кожей и нежишь губами веки. На что же похожа кожа на веках…
– Ты вы-ы-думщица, шкодная невозможно.
– А тебе лишь бы быстрей дойти до развязки, да?
– Нет, ну что ты, – протестуя поспешно, слишком поспешно, – мне хорошо с тобой.
– Слушай, я поняла. На веках кожа такая же, как на яичках, м-м-м…
Едва касаясь губами век, отпустить ладонь в вольное плавание.
Плавание – это потому что плавно?
Вот так, плавно повторить контур скулы, подбородка, пальчиком по ключице, в ложбинку на жестко-шерстистой груди.
На животе раскрыть ладонь, огладить овал тайн, «живот твой – ворох пшеницы, украшенный лилиями», при чем тут лилии, неважно…
Вот так погружая ладонь в беззащитность живота, пальцами украдкой чуть касаться твоего лобка – неявное прикосновение будоражит сильней.
Теперь, минуя подрагивающий, молящий о прикосновении, ствол, легчайше, словно без отпечатков, коснуться мошонки…
Меж редких волосков кожа в точности такая, как на веках.
– Ну вот, я же говорила. Так и есть.
– Сравнение неполно, – подыгрываешь ты, еще удерживая в памяти связность слов и значений.
– Да-а?
– На веках ты пробовала кожу губами.
– И правда…
– Нужно убедиться наверняка.
Просьба? Веление?
– Пожалуй, ты прав.
Вот так, плавно повторить губами путь ладони.
На губах бархат скулы, потом микронные копья щетины подбородка – война, война, копья ощетинились, но сейчас извечное ночное перемирие, путем вылазки в стан противника…
Кругла и скользка кость ключицы под тонкой кожей твоей…
в ложбинку на жестко-шерстистой груди тыкаюсь носом, маленьким щенком к нежному меховому животу матери, все спуталось в голове, ты мне нынче «брат, и сестра, и матерь»…
На животе не выдержать, языком, всем жадным языком огладить овал тайн, «живот твой – ворох пшеницы, украшенный лилиями», при чем тут лилии…
Вот так помогая себе ладонями, утопить тебя в беззащитность еще сильнее, пока ты не спохватишься и не погонишься за дыханием своим вослед…
Но я жестока.
Снова, минуя губами подрагивающий, молящий о прикосновении ствол, легчайше приникать к коже мошонки, потом охватывать губами поочередно яички, втягивая их в себя, сетуя на кожаный предел, на невозможность вобрать насовсем их ускользающие овальные тельца…
Меж редких волосков кожа в точности такая, как на веках.
Высвобождаюсь от плена ласкания тебя на миг, чтобы сказать хрипло:
– Кожа такая же. Даже на вкус.
Улыбаешься, не открывая глаз.
Неумолимая логика соития движет твоими руками, неистовым твоим ртом…
нет, я не люблю натиск.
Или люблю?
Или каждый новый бой сметает память о прежних?
Уже не помню ничего, есть только сейчас,
только вот это растущее напряжение касаний, этот каскад проникновений и бегств,
это обращение тела и сознания в одну лишь мучительную точку нагнетенного ожидания, в предел,
в момент, запнувшейся на миг, бесконечности, в момент свершившийся
и снова плыть во времени одной…
Своим извержением ты выбрасываешь меня на прежнюю орбиту одиночества.
Мы вновь разведены, как мосты, чтобы баржи дней, груженные суетой, могли пройти свой стиксовый водный путь.
Живем, поделенные на пару тел, вершим, встречаясь глазами, внетелесный коитус.
И кожаные одежды твоих глаз сшиты из того же мягчайшего шевро, что и мешочек, хранящий драгоценные ятра.
Вызванный из небытия меридиан, соединивший зеленые овальные прорези глаз и розовым ониксом светящиеся яички…
мои меридианы метафизичны,
как мое бурное одиночество с тобой…
думаю о том, как ты движешься, когда вторым собой обитаешь во второй мне
есть что-то дико-пленительное в твоей манере двигаться там,
словно ты берешься раскачать огромный колокол и принимаешься за труд, не зная, что из этого выйдет
ты сосредоточен, точен, последователен, невозмутим
ты не думаешь о себе
ты весь – в движении
ты весь – в каждом своем движении вперед
когда, когда ты совершаешь неуловимые отходы назад? я не успеваю зафиксировать этот «откат»
вижу только твое лицо над собой, чувствую, как ты досылаешь вослед каждому движению часть себя – это часть души?
или…
вздрагиваю, понимая: этот «досыл» часть твоей жизни – минута? час? – которыми оплачивается каждое движение внутрь меня
это маленький штампик визы, оплаченный густой белой перламутровой кровью второго тебя
вот только у вас на двоих один банк крови
за белую кровь второго себя ты платишь жизнью первого
но тебя это не останавливает – щедро обливаешь мой алтарь
и высекаешь искру
я обращаюсь в живой факел, горю, но мне не больно —
кровь мутирует в ртуть
переливание твоей жизни в меня изгибает в дугу позвоночник несколько раз подряд
где-то высоко звучит гигантский раскачанный колокол рядом хрипло дышит упавший звонарь
//-- Метки принадлежности: --//
//-- «etsi mutabor» – Стаське Сабсай, --//
//-- «Френд-коррекция» – Кате Бабешко --//
//-- «Тело» – Юлии Добровольской --//
//-- «Теплообмен» – Вадиму Вечтомову --//
//-- «Случайный меридиан» – моему мужу --//