-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Борис Михайлович Носик
|
| Смерть секретарши
-------
Борис Носик
Смерть секретарши
Эротический детектив времен застоя
Строго говоря, никакой такой особой потребности обмывать новую квартиру фотографа Гены Бурылина у сотрудников редакции не было. Совместные редакционные попойки часто, даже, можно сказать, вполне регулярно происходили тут же, в помещении самой редакции (была даже выработана система частичной и полной маскировки, а также осадного положения на случай прихода большого начальства) – попойки в связи со сдачей номера, с получкой, с приходом автора, который хотел угостить редактора, а кроме того, небольшие редакционные торжества по поводу дней рождения, именин, народных и революционных праздников. Попойки возникали естественно, непринужденно, все происходило тут же, на месте, так что можно было задержаться на час-другой после работы, а не тащиться в это самое Ясенево-Бирюлево-Борисово где-то на краю света – то ли еще Москва, то ли уже Тула, – в котором фотограф получил эту свою долгожданную, малогабаритную квартирку со всеми удобствами, если не считать неудобством малогабаритность квартиры, а также транспортные, продовольственные и прочие тяготы района, столь решительно удаленного от центра Москвы. Как уже было сказано, никакой такой острой потребности собираться в тесном редакционном кругу у сотрудников не было, потому что от одного рабочего дня до другого никто не успевал соскучиться по этому своему кругу, да и вообще, что в пьяном, что просто в хмельном виде сотрудники были известны друг другу достаточно хорошо и даже вполне успели надоесть. Что касается самого Гены Бурылина, малоразговорчивого и в меру остроумного молодого парня, имеющего, как большинство фоторепортеров, элегантный и даже заграничный вид, то для него этот дорогостоящий сабантуй, хотя и не был особенно желанным и нужным, тем не менее был неизбежен как роды во время беременности, ибо уже год или два, приветствуя его в коридоре Дома печати, все знакомые и сотрудники неизменно осведомлялись, как у него дела с квартирой, и при этом прибавляли игриво: «Вот ужо обмоем!» Квартиру эту, как всем было известно, выбил для Гены шеф, надежный человек, который раз обещал – постарается, так что на сабантуй непременно должен быть приглашен шеф, которому тоже нельзя отказываться, отрываться от рядовых масс – такая уж игра, тем более что и масса ведь в редакции бывает и не вполне рядовая, и не такая уж массовая.
Менее скучным это путешествие в Бирюлево-Борисово представлялось редакционным женщинам, которые составляли меньшинство и которых приглашено было две (третья, как жена Валевского, не в счет). А именно – секретарша главного Риточка и литсотрудник Лариса. Обе они осуществляли свою вполне активную и не вовсе уж тайную личную жизнь в рамках редакции, так что подобное сборище было для них хотя и не всегда легким, но всегда увлекательным плацдармом для дальнейшего развития или завершения старых связей, для открытия нового счета или сведения счетов. Что касается редакционных мужчин, то все они, за исключением новосела Гены и разъездного корреспондента Коли, были женаты и предпочли бы производить все передислокации в менее многолюдном собрании.
Шеф оказался на высоте. Он добыл для редакционного выезда какой-то казенный автобус – будто на похороны или на картошку, – так что поездка на край света оказалась менее утомительной и нудной, чем можно было ожидать. Женщин тот же самый казенный транспорт отвез в Генино жилье заранее, чтобы они помогли холостому фотографу в сервировке стола и прочих приготовлениях, так что, когда участники торжества после путешествия по многокилометровым однообразным кварталам ввалились наконец в ярко освещенную, с незанавешенными черными окнами Генину квартирку, они были вознаграждены зрелищем изобильного стола с разнообразными, давно исчезнувшими из широкого обихода, но все же существующими где-то в тайниках этого мира приятными для взгляда закусками и столь же разнообразными, хотя и более привычными, бутылками русского и заграничного производства.
Рита и Лариса успели не только сервировать стол, но и на себя навести окончательный марафет, так что они предстали перед мужской массой истинным украшением этой еще не обставленной и, если подходить придирчиво, вполне убогой и банальной (впрочем, есть ли смысл становиться на позиции гнилого эстества, консумизма и погони за ненужными, не обеспеченными еще экономической реальностью уровнями?) малогабаритной квартирки. Лариса раскраснелась – то ли от плиты, то ли от предвкушения и косметики – и предстала той, кем она и была на самом деле, вне сферы отечественной журналистики, а именно молодой женщиной, достаточно привлекательной по своим внешним данным и своему женскому существу; что же касается маленькой, такой уютной, такой умелой, порхающей Риточки, то она, конечно, снова в который уж раз оказалась кстати на своем месте и вообще была прелесть, о чем не мог не подумать с гордостью почти каждый редакционный мужчина, за исключением разве что Валевского, который, во-первых, еще не явился, так как должен был встретиться где-то в метро со своей женой Ниной, а во-вторых, не имел бы в данном случае никаких оснований для мужской гордости, о чем будет непременно доложено автором в свое время и в соответствующем месте повествования.
Ко времени приезда гостей хозяин и его симпатичные помощницы уже находились в легком подпитии и приятном возбуждении от своего дружелюбного и такого успешного сотрудничества, так что, сталкиваясь с неизбежностью на тесных путях от кухни до стола, они ласково друг друга оглаживали, а однажды, похлопав Ларису по ее вполне привлекательному крупу, Гена воскликнул: «Ого! Есть за что бедняку подержаться!» – на что Лариса ответила с обычным своим журналистским задором: «Куда только глядят наши импо-83?»
Впрочем, здесь не было настоящего вызова, так как Ларисе было доподлинно известно, что у Риточки уже с год примерно бывали с Геной кое-какие отношения, и, хотя этому нельзя было, конечно, придавать слишком серьезное значение, Лариса не хотела предъявлять на него никаких претензий и вступать в конкурентную борьбу, поскольку ее добропорядочность была в этом случае поддержана почти полным отсутствием интереса к молодому фотографу. Ларису, увлеченную журналистикой, гораздо больше привлекали мужчины, искушенные в деле письменной пропаганды и к тому же повидавшие свет. Таковы, хотя и в разной степени, были, на ее взгляд, сам шеф, международный обозреватель Владислав Евгеньев, ответсек Юра Чухин и даже замглавного Колебакин, так что поле деятельности было достаточно обширное, хотя женским чутьем Лариса угадывала, что и на этом поле Риточка выступает как ее вполне удачливая соперница, и при всем своем добром отношении к Риточке понять этого Лариса, честно сказать, не могла. Чтобы понять это, Ларисе нужно было бы, по меньшей мере, стать мужчиной, потому что автору, например, это совершенно понятно. Автор, к примеру, ни за что не сел бы на одном поле с боевитой журналисткой и никогда, к примеру, не увлекся бы ни знаменитой Ларисой Рейснер, ни, скажем, Татьяной Тэсс (если бы даже обе они были сейчас на сто лет моложе и, в свою очередь, могли бы увлечься автором), ибо, как подавляющее большинство мужчин, автор ценит в женщине скорее женственность, чем боевитость и принципиальность, и он вовсе не любит, когда ему вдруг сообщают с последней прямотой, панибратски хлопая его по хилому плечу:
– Я тут, старик, отлудила вкусный кусочек о продленке на арендном беспривязном содержании.
Впрочем, не будем брать на себя слишком много и высказываться как бы от лица всего мужского пола, потому что вполне могут найтись, особенно среди вольных художников и безвольных инженеров, отдельные мужчины, которых привлечет такая вот активная женщина и которые ощутят через нее связь с влиятельным и всепобеждающим миром достижений, так что, укладывая ее в постель, эту женщину, они будут чувствовать, что они как бы приобщаются через это к миру больших побед, а может, даже кладут его на спину и на лопатки; все случается, ибо сколько существует суровых мужчин, столько существует и вариантов человеческой слабости. И единственное, что хотел здесь сказать автор, это то, что все его герои-журналисты принадлежали к наиболее близкому самому автору фаллократическому типу мужчины, и оттого женственная Риточка привлекала их куда больше, чем боевитая Лариса, хотя, надо сказать, и последняя тоже одерживала в своем втором эшелоне пусть и недолговременные, но вполне многочисленные победы.
В общем, описываемое нами служебное торжество представляло собой вполне типичное сборище сотрудников довольно типичного русского учреждения, где (по невольному признанию зарубежного социолога Шляпентоха, променявшего наш русский секс на ихнюю чечевичную похлебку) существует гораздо больше сексуально-социальных устремлений, чем в каком-нибудь американском офисе подобного типа, – на том и стоим, руку, товарищ.
С другой стороны, было бы непростительным упрощением сводить все мероприятие к выпивке и голым сексуальным устремлениям, тем более что на данный момент и выпито было не много, да и ясно было, что в сложившейся ситуации (при наличии одной Ларисы и одной Риточки на такое большое количество мужчин-сотрудников), вероятнее всего, никому не светило по части любовных удовольствий, тем более что после ужина все, кроме Коли, должны были спешить в лоно семьи, так что вечеринка пошла по пути дружеских тостов, пожеланий счастья и творческих успехов, а также почти интеллигентного трепа. Это было тем более уместно, что уже прибыл Валевский со своей уборщицей Ниной. (Нина давно уже была женой Валевского и нигде не была уборщицей, но отчего-то всякому приятно было припомнить про себя этот несущественный факт ее биографии, который раньше, до того как она вышла замуж за Валевского, не мешал мужчинам-сотрудникам весьма интенсивно и вполне демократически общаться с ней.) Валевский был в некотором смысле мозговым центром редакции, да и шеф, присутствовавший за столом, имел про запас некоторые свежие новости. Вначале он вполне конфиденциально сообщил собравшимся, что в Афганистане еще пока не все вполне в ажуре, да и в Польше тоже, потом на бис повторил историю о том, как он выбивал у зампредисполкома эту вот Генину квартирку:
– Я ему говорю: как острый момент, так вся надежда на печать, а чем вы поворачиваетесь к печати… Вот началось в Польше – их печать на мели, некому настоящую, правильную газету выпустить, и кто ее выпускает на сегодняшний день: мой же товарищ. Я же его послал выпускать им ихнюю пшя-пшя-крев… И я же потом этому товарищу не могу обеспечить жилплощадь?
– Это, значит, так: я ездил в Польшу, а квартиру Генке? – усмехнулся ответсек Юра Чухин. – Геннадий, с тебя причитается. Наливай!
Наибольший эффект произвело за столом сообщение о недавней смерти Беляева в Рио. Беляев был их прежний главный, который получил посла в Бразилии, где ему на днях во время купания в океане акула оттяпала всю нижнюю часть тела.
– Референт кричит: «Пал Игнатьич! Что с вами?» Потянул его за руки, а снизу ничего нет…
– И кровь по воде, как в кино, – сказал Гена.
– Ему, собственно, нижняя часть уже давно была не нужна… – вполголоса сообщил Владислав.
– Верхняя, откровенно говоря, тоже, – сказал старый фотограф Болотин и отчего-то поежился.
– А где происходили похороны? – поинтересовался Колебакин.
За столом возникло нехорошее молчание. Многие заметили, что Болотин отер пот с посеревшего лица.
– Ну что мы все о таком печальном, все Афганистан, акула, – сказал он. – Мы же веселиться пришли. Умер-шмумер, был бы здоров.
Эта нехитрая шутка разрядила обстановку, и все, даже торжественный Колебакин, заулыбались.
– Что-что, а это они умеют, – сказал Юра Чухин, хлопнув по пыльной спине старика фотографа.
– Таки умеем, – согласился Болотин. И встал со своим бокалом для тоста. Все поднялись.
– Да, именно это – поверхностный юмор и разъедающая душу рефлексия, – вдруг быстро заговорил Валевский, как будто стоячее положение обязывало его говорить. – Все эти циничные шуточки, точнее сказать, хохмочки…
– Мне кажется, мы просто хотели выпить, – сказал Болотин.
– Да! – воскликнул Валевский. – Да. Я предлагаю выпить за глубокий, за трагически глубокий русский характер, за душу народа.
– Это да, это конечно, – сказал шеф, и все стали чокаться.
Можно было предвидеть, что такой тост будет произнесен и что предложит его Валевский, неожиданность была лишь в том, что предложение это последовало слишком быстро, а это значило, что они взяли высокий темп.
– Хорошо сидим, – сказал Чухин и обернулся к Владиславу, спросив его с подначкой: – Вот там уж так не посидишь, в загранке, правда, Евгеньич? И не нальют как следует, и закуски не будет?
– Даже не в этом дело, – сказал обозреватель, легко клюнув на приманку, поскольку пьянел быстро, а захмелев, ощущал мир как некую дружелюбно-сочувствующую среду, в которую можно выплакать свои печали. – Не в том дело, что не хватает у них чего-нибудь, продуктов или питья, хотя, может, и не мечут они все на стол, как наш нищий фотограф, но в том дело, что поговорить там совершенно не с кем. Не о том думают, не так думают и совершенно ни черта не понимают.
– Что-то даже не верится, – сказала Лариса, поправив челку и придав глазам выражение одухотворенное и даже слегка одержимое. – Не верится, что нет там у них людей прогрессивных, верящих в нашу идею, людей умных и, наконец, просто симпатичных.
– Вот о них-то и речь, о прогрессивных и симпатичных. Это не я первый заметил – Герцен еще писал, что как раз с самыми прогрессивными и симпатичными там и невозможно договориться. Стучишь головой о предел мира завершенного…
– В общем, тяжело, и доллар все время падает, – сказал старик Болотин. – Может, поэтому я ни разу не видел этих стран за всю мою жизнь. Знаю только из комментариев, что опять нет у них на Рождество индейки, а на Пасху яичек.
– На Пасху мацы, – сказал Чухин. – И главное – вражеское окружение, куда ни глянь. Мы тебя поняли, Владислав Евгеньевич.
– Ни хрена вы не поняли, – сказал Владислав с надрывом. – Не вражеское там бывает окружение, а дружеское. Дружеское, но мудаческое. Вот тут собрались мы все, и никто мне не доказывает, что ссыльным на восточном берегу Корсики тяжелее, чем в Магадане. Или что клошар пьет сильнее какого-нибудь нашего… Кого там?
– Бича из Совгавани, – сказал Коля.
– Или из Певека, – сказал Гена. Он повернулся и увидел Риту, которая несла на блюде из кухни пирожки собственного изготовления. Он подумал, что это ей идет и что пирожки ей удаются так же, как все остальное.
– Вот именно, – сказал обозреватель, безутешно жуя пирожок. – А здесь мне никто не толкует, что Франция – это страна алкоголиков. Да он, ихний вонючий клошар, он политуры не нюхал, он же сухое пьет.
– А зеленку он не пьет? – спросил Коля. – А тройной одеколон?
– Он небось еще душится одеколоном, – сказал Гена.
– А у нас… даже там, скажем, в посольстве. Любой человек меня поймет, только не покажет, конечно, какая-нибудь даже жена посла… – Он вдруг умолк, отчетливо вспомнив жену Беляева, их бывшего шефа. Потом пробормотал без связи: – Тоже, я вам скажу, подарочек… Уж на что сам он…
Впрочем, уже никто не слушал привычных нареканий Владислава на прогнивший режим Запада, потому что для большинства сотрудников редакции это было неактуально: поездка на Запад им не угрожала. Единственный же, кто выезжал, всегда был готов к выезду и даже томился из-за промедления, а именно ответственный секретарь Юра Чухин, этот единственный их западник, вовсе не разделял обозревательского пессимизма. В глубине души Чухин верил в идеальное устройство прогнившего Запада и в твердый курс доллара. К Владовой ортодоксии он относился с недоверием и подозрительностью, считал, что это, скорее всего, хитрая игра, политика дальнего прицела.
Разговор за столом уже давно перешел на блюдо с пирогами и Ритин кулинарный талант, когда Валевский, додумав до конца свою мысль, вдруг сообщил обозревателю:
– Насчет Герцена вы совершенно правы, Владислав Евгеньевич. Пристальное наблюдение за нравами Запада, плюс ностальгия, плюс личные дела – все это заставило Герцена коренным образом… Помните, как он стал писать о славянофильстве?
– Я все-таки обошелся бы без прямых терминов, – вдруг совсем трезво сказал шеф. – Есть страна, есть родина, ее правое дело, всегда правое. И никаких таких измов, никакого махизма, никакого фильства…
– Одно только фобство, – тихо сказал Болотин. Все слышали, но никто не отозвался: шеф еще не кончил свою речь. Шеф предложил выпить за дружбу. Этот тост, вероятно, подразумевал также дружбу народов. Например, дружбу великого советского и великого индийского народов.
– Бхай-бхай! – сказал разъездной корреспондент Коля, и все выпили.
А потом кто-то всучил хозяину дома гитару, и Гена запел. У него был слабый, приятный голосок, он не очень врал и вполне душевно исполнял чужие и даже свои песни. Спетое слово обретало под гитару особую поэтичность, словно ему возвращали изначальную красоту, свойственную ему в какую-нибудь далекую эпоху, когда, скажем, еще не говорили без умолку, а только мычали и пели. Так что Генины песни, спетые им в ряду с песнями Окуджавы, Галича и Высоцкого, с песнями безвестных гениев двадцатых и тридцатых годов, тоже проходили без возражений и даже имели своих поклонников (чаще поклонниц). Странное это было занятие, может, сродни заклинанию и молитве – когда ни стихи, ни музыка, ни даже певческие способности исполнителя не имеют значения, и душа человека раскрывается навстречу слову, звуку, и оба они, и певец и слушатель, словно бы становятся чувствительней, тоньше, лучше. Надо отдать должное скромному фоторепортеру Гене Бурылину – он умел выбирать песни, именно в этой узкой области сосредоточился весь его запас вкуса, так скупо отпускаемого нам природой. Он избегал могучего потока самодеятельной романтики, песен о чудаках, о зарождении любви, о минувшей войне, о штурмовиках и бронетранспортерах. Собственные песни его были странными. Зачастую они были настолько шире и просвещеннее, чем сам Гена, что иногда закрадывалось даже подозрение о наличии таланта. Иногда, впрочем, подозрения не возникало. Но в пьяной компании требовали уже известных песен или просто песен посмешнее. Например, «Графиня, мне приснились ваши зубы». Или отчего-то вызывающую смех песню про нищенку, малютку безногую, которая ползет по кладбищу («Басурманы в село понаехали, перевешали всех в три ряда…»). Иногда Гена и сам сочинял легкомысленные песни. Чаще всего в дороге. Последнюю он привез из летней командировки, где у него случился краткий и трогательный роман. Эту песню он и спел напоследок:
Как хорошо быть веселой блондинкой,
В меру грудастой и в меру жопастой,
Которую любит мужчина богатый,
В меру высокий и в меру усатый.
Как хорошо с ним сидеть на вокзале
Или уплыть в черноморские дали!
Но как изловить уходящее лето
Тощенькой женщине серого цвета?
Песня имела успех, как и все остальные. Она особенно понравилась Валевскому. И он пьяно требовал ее повторного исполнения. Потом был предложен тост за талант, и все выпили.
А потом пили за дам, за всех вместе и за каждую в отдельности, очень дружно пили за шефа, после чего ему позволено было удалиться, пили за Колебакина, который был в редакции председателем местного комитета, а следовательно, тоже хлопотал за квартиру, пили за высокую и плоскую печать, за петит, за долготерпение русского народа и просто за алкогольные напитки. Пили так много, что, конечно, ни один французский алкоголик не выдержал бы такого, и, вспомнив кстати об этих зарубежных слабаках, подняли еще один, патриотически-алкогольный, тост, после чего возбужденная, раскрасневшаяся Лариса, желая привлечь внимание очень пьяного и надменного Чухина и не зная, как это лучше сделать, спросила его, подпустив в голос интимной, журналистской правдухи:
– А скажите мне, Юра, тот мир, ведь он действительно катится в пропасть? Иногда читаешь и думаешь…
Чухин обернулся, глаза у него были пьяные и злые. Он припоминал что-то, недолго, всего минуту, но за эту минуту само собой воцарилось молчание, и Лариса, словно почувствовав, что она сказала что-то не то и не так, не в ту степь, затрепыхалась, как птичка, намереваясь объясниться, исповедаться, поправиться, но было поздно, потому что в последнее мгновение напряженной тишины раздался сухой и как бы ироничный, а на самом деле совсем пьяный голос Чухина, который вдруг поднялся из-за стола, чтобы уйти.
– Вас… – сказал он, опрокинув на столе стакан. – Вас неправильно ебут.
И пошел искать свой шарф и свою кепку, потому что уже надо было являться домой, а значит, все было кончено, и ничего больше ему не светило сегодня, да если бы и светило, то уже не было времени, и это он тоже рассчитал, хотя и совсем пьяный, потому что долго учился у старших товарищей пить не теряя расчета.
За столом шумно заржал шофер Валера, который тоже встал и сказал:
– Пошли. До такси тебя доволоку, начальник. Ну, ты дал сегодня…
Обозреватель Евгеньев с болью сострадания глядел на зареванное лицо Ларисы и думал о том, что вот, как ни мерзко это сочетание женщины с журналисткой, а все же она человек, женщина, и жалко – так он думал, хотя знал уже, что нельзя жалеть ихнего брата, пардон, сестру, уже все, нажалелся на целых четыре брака, пятьдесят процентов из жалованья долой, невыезд за границу и полное собрание анонимок, и все же нельзя вот так – пинком в морду. А Юра-то, Юра, додумался же, подлец, где он фразу нашел такую, неужели сам придумал…
Конечно, ответсек Юра Чухин ничего сам не придумывал, он был не по этой части и вообще презирал всю эту литературную возню, а только пересиживал в журнале межвыездное время, готовясь уехать в загранку. А фразу эту он слышал как-то в ресторане ВТО: елки зеленые, как он ее произнес, этот актеришка, так, будто он был какой-нибудь крупный человек из МИДа или у него был счет в швейцарском банке, вот как он это сыграл. Впрочем, и сегодня, кажется, сработала фразочка, так что если эта говнюха с ее копеечным наивом и девичьей челочкой думает, что раз он ее один раз по пьянке, исключительно из интереса к ее семейству, да по мгимошной памяти, то теперь он без конца будет…
– Подымем ножку, – сказал шофер Валера, выводя Юру из подъезда. – Вот так. А теперь рухай на скамеечку и спи. И не блюй. А я тачку найду, лады? Дай огонька, прикурю. Так, бля, зажигалка «Ронсон», оставляю себе, лады? А то, бля, все у меня кореша, все по загранке лазают, а я тут спичками царапаю. Ну, сиди, паря.
– Вот он, глубинный, – бормотал Юра, заваливаясь на бок, – посконный, исконный – сейчас вернется, туфли еще снимет. Народ… Интересно, долго они там еще возиться будут с оформлением?
Обозреватель Евгеньев понимал, что ему тоже надо вставать, надо уезжать домой. С другой стороны, подняться было уже трудно, а дома в любом случае ему предстояло выдержать бой, еще одно привычное сражение в бесконечной, давно проигранной войне.
– Заранее проигранной войне, – сказал он вслух и вдруг почувствовал, что кто-то гладит его по голове.
Он замер, думая о бесценной теплоте этого прикосновения. Потом открыл глаза и увидел Риту. Ну да, все с нее началось. Она, наверное, была лучшая из них, во всяком случае, первая, и тогда еще во что-то можно было верить.
– Ну что?
– Надо здесь помочь Гене, – сказала она. – Кто-то должен ему помочь. Днем мы с Ларисой помогали, а теперь ей надо уезжать.
– Я тебя довезу, старик, – сказала Лариса, отирая слезы. – Я в порядке. Минутная слабость. Уже прошла. Я сильная.
– Хорошо. Пойдем, – сказал обозреватель, с трудом вставая. – Мы, стало быть, последние. Ты ему помогай, Рита. Кто-то ему должен помочь. Кому-то ты должна помочь. А мы тут с ней, с минутной слабостью…
Он сам натягивал на себя плащ, бормоча:
– Воспользуемся минутной слабостью. Если нет вечной слабости. Прекрасной слабости. Прекрасный пол. Теперь у них сила… Мы идем?
Лариса твердо подпирала его плечо, все теснее обнимая за пояс.
– Ты думаешь, в чем твоя сила? – бормотал он, обваливаясь на стенку лифта. – Она в твоей слабости. А твоя слабость? Она в твоей силе.
– Да, я сильная, – сказала Лариса, сморкаясь, теребя платочек.
– Вот тут как раз твоя слабина. Но сейчас пока ты красноносая и слабая, иди сюда. Иди, иди… Жалко ведь… Иди…
– Прямо в лифте? – сказала Лариса, растерявшись.
– Прямо не выйдет… Ну, как выйдет… Иди…
//-- * * * --//
– Я завтра сама домою, – сказала Рита. – Иди посмотри, как я постелила, – все правильно?
– Потрясающе. – Гена обнял ее с нетерпением. – Ты все делаешь правильно. Все. Ну, иди. Скорей.
– Ой, безумный… – сказала Риточка. – С ума сошел. Ты просто какой-то безумный. Порвешь, я сниму. Погоди. Всю меня порвешь. У, какой огромный!..
Она таяла у Гены в руках, становясь совсем маленькой, таяла, как мороженое во рту, как снежок в руке. Казалось, она растворяется в нем, входит в него. А как она чувствует его, как бьется у него в руках, бедная, маленькая птичка, воркует, вскрикивает, стонет, мотает головой на подушке… Он шел вперед, он был победитель, насильник, он подчинял ее, заставлял страдать, гордясь, что дает ей так много, что он может так много, что он молодой, сильный. Впрочем, так было у него не со всеми, но с ней всегда – она была замечательная, и, кажется, она по-настоящему его любит.
Гена вдруг зарычал, застонал, почти заплакал, потом захныкал чуть слышно и успокоился, упал ей на грудь, отдышался, спросил ревниво:
– А ты? Тебе как?
– Сам не знаешь, что ли? – ласково усмехнулась Рита. – Двадцать раз успела. Ты ведь такой, сам даже не знаешь какой…
Он долго лежал в полузабытьи, глядя в потолок, подсвеченный фонарем с улицы. У Гены было сладкое, полусонное чувство победы, свершения и облегчения тоже: вечеринка удалась на славу, а главное, все кончилось – переезд, хлопоты. И Риточка здесь, рядом, а ведь страшновато было сегодня, когда она вошла из кухни с пирожками, такая прелестная встала у стола – и все на нее, все десять рыл, уж он то знает этот мужской взгляд, тут ведь все не промах по этой части, а она так спокойно всех спровадила, последний Евгеньев, ну, тут у них ничего быть не может, потому что он бывший муж, да у него, у Евгеньева, этих жен и детей не счесть, и все же, когда она его, Евгеньева, погладила по голове, по-дружески, конечно, а все же момент был рискованный… Нет, все путем, Боже, какая она женщина, какая девочка…
– Ты не обидишься? – сказал Гена. – Засыпаю…
– Спи, спи, я и сама… Такой день…
Рита не спала. Смотрела в полумраке на скучные казенные обои, думала, что вот, это все можно сделать по человечески – и стены, и кухню, и ванную, и эту голую комнату, даже хорошо, что так, пусть голая, можно все начать сначала, существует много красивых предметов, удобных для жизни, не наших, конечно, заграничных, и качеством лучше, не такие, как у других, и сразу придают квартире нездешний вид, будто это не Ясенево-Орехово, а что-нибудь другое, удобнее, элегантней и фирменней. А еще бы лучше обмен, вдруг подумала она и сама удивилась этой мысли. Скажем, так: однокомнатную квартиру черт-те где плюс удобную комнату в малонаселенной квартире в центре меняем на двухкомнатную квартиру в приличном районе. А что удивительного – скоро двадцать восемь, надо когда-нибудь и свою семью, вот, кстати, опять подзалетела. Ребенка надо тоже, у всех дети, а то как-то выходит не по-людски. У Владислава вот уже трое – правда, от трех жен, но все же дети. А в чем оно, женское счастье, – вот в этом, наверное. Ну и с кем? С Геной? А что? Он молодой, симпатичный, шутник такой и при деле – а иногда у него набегает в месяц, как у Владика, иногда и побольше. Потом работа у него спокойнее, не такое кляузное дело, всегда кусок хлеба себе обеспечишь. И мать у него похожа на еврейку, судя по фотографии, а евреи для брака самое милое дело, еще тетя Шура говорила покойная, а уж у нее всякие были мужья. В редакции все останется по-старому, они все с семьями, а она что, хуже всех?
Молчала за окном орехово-бирюлевская ночь, многоэтажные бараки уходили вдаль за горизонт, пугали многолюдьем – каждый должен был искать убежище, спасаясь от судьбы…
Под утро Гена зашевелился во сне, обнял ее и, дыша все чаще, стал прижимать к себе ее тающее тело. Рита сказала ему на ухо:
– Знаешь, Ген, я подзалетела. Помнишь, тогда, в субботу, перед твоим отъездом? Я как чувствовала… Ну, ты опять за свое. Добился ведь уже своего, доволен?
Ребенок. У них будет ребенок. Это было нереально и трогательно в предрассветной мути Бирюлева. Их ребенок… Она сама еще ребенок, маленькая потерянная девочка. Ну, иди сюда, иди, вместе с ребенком. Ребенок, наш ребенок, наш, мой, мой, ой…
– Ух, какой ты, – шептала Риточка, глядя на разводы обоев и считая звездочки. – Ненасытный. Такой огромный, сумасшедший… Посмотришь на тебя днем – и не подумаешь, что ты такой. Тихий, вежливый, интеллигентный, а тут – зверь. Ну, возьми меня, возьми, сильней, еще, еще, нет, хватит, умру, ну давай же… давай, давай…
В десять, как обычно, началась летучка у шефа, привычное мероприятие, посредством которого начальство как бы осуществляет общее руководство и держит руку на пульсе редакционной жизни. И если для большинства сотрудников летучка была попросту бессмысленной, хотя и неизбежной (как, скажем, поездка к месту работы в городском транспорте) потерей времени, для шефа она являлась наиболее существенным и ответственным моментом его трудовой деятельности. Во всяком случае, того, что принято у людей его круга обозначать словом «работа», иногда, впрочем, со скромным уточнением – руководящая работа.
На утренней летучке шеф должен был выступать. Он давал ценные указания, намечал курс, определял общее направление, доносил до сотрудников изустные тенденции и веяния, в то же время решая походя, как сказал лучший современный певец централизованного руководства печатью, мелочь дел. Обозреватель Евгеньев, довольно давно уж сидевший в журнале, не уставал удивляться этому ежеутреннему мероприятию. С особенным любопытством он всегда выслушивал новых шефов, которые вовсе еще не знали редакционной работы, но уже были вынуждены заряжать с утра своих сотрудников трудовым энтузиазмом на целый день, а то и месяц идеологической борьбы. Иногда эти новые шефы, спустившиеся к ним с неких высот, передвигались дальше, так толком и не узнав, чем же занимается вверенный им орган, однако это неведение не могло существенно изменить характер их утренних выступлений. Как и предшественники, они старались говорить о вещах очевидных – о том, что печать должна быть боевитой, что сейчас большое «внимание придается» или «значение уделяется» идейности и человеческому фактору, а также форме и содержанию, о том, что основной задачей было и остается ускорение производительности труда и борьба с сионизмом, который был и остается злейшим врагом трудящихся. Слушая на летучках нынешнего шефа Владимира Капитоныча, далеко не худшего из шефов, хотя, впрочем, не особенно сильного руководителя, Евгеньев с мазохическим восторгом отмечал каждый раз примитивный, прямо-таки жэковский уровень его речей.
Каждое его сообщение на летучке и через полгода руководства все еще оставалось простеньким докладом о международном положении, слегка оживляемым информацией о соображениях и слухах, циркулирующих в высоких сферах.
«Как можно, чтоб такой неандерталец…» – с неугасающим удивлением, хотя и без былой страсти, думал обозреватель. Мало-помалу он приходил к выводу, что выдвижение Капитоныча на такой пост не случайно и вовсе не связано с его особыми достоинствами. Вероятно, и на других, более высоких, чем простая редакция, уровнях тоже не боги обжигали горшки, и этим, точнее, тем, не богам было удобнее, чтобы здесь, под ними, сидел тоже такой вот не бог, серый и примитивный, но достаточно надежный Капитоныч; во всяком случае, он был надежнее, чем какой-нибудь многознайка и выскочка, пусть даже благонамеренный выскочка, который со своим неприличным многознайством и неумеренным энтузиазмом мог в одночасье нарушить экологическое единство, биоценоз серости и простоты.
Нынче у Евгеньева были особые резоны для подобных размышлений, ибо шеф дал ему для просмотра на предмет опубликования в их журнале собственные путевые заметки о недолгом казенном путешествии в Англию. Написание собственного опуса могло бы явиться в некотором роде дерзостью со стороны шефа, выходом в запретные воды литературного творчества, если бы только заметки эти не были такими серыми и по-школьному примитивными. С пристойным косноязычием шеф сообщал читателям, что видел Букингемский дворец, Тауэр, Хайгетское кладбище, Бэйкер-стрит и Скотленд-Ярд, и простенько, опираясь на русский путеводитель, объяснял, что это такое. Евгеньев, которому как международнику заметки эти были отданы на просмотр, с отвращением исправил в них два-три названия и передал Валевскому, чтобы тот совершенствовал стиль и грамматику руководства. Сейчас, мучительно вспоминая эти заметки, обозреватель утешал себя мыслью о том, что уровень читателя, в конце концов, может оказаться еще ниже шефова уровня, поскольку читатель вообще не был в Лондоне, так что заметки такого автора, который сам плоть от плоти читателя и тоже не читал всяких там Гамлетов и Диккенсов, могут дойти прямым путем до сердца рядового потребителя, знающего к тому же, чего следует ждать от заграничных заметок в журнале. Всеми этими праздными размышлениями обозреватель тщетно пытался отвлечь себя от мыслей о боржоми или холодном грузинском вине – только что из холодильничка, – которые одни, вероятно, и могли бы поправить дело. Евгеньев вернулся от Ларисы очень поздно, точнее, уже под утро, вернулся изрядно пьяным, и теперь его мучило похмелье и раскаяние. (Автор должен уточнить, что эти небольшие нравственно-физиологические разъяснения по поводу состояния Евгеньева были здесь совершенно необходимы, ибо в противном случае у читателя могло бы сложиться впечатление, что обозреватель Евгеньев настроен критически по отношению к общему устройству, а это было бы далеко от истины и даже противоположно ей. Увидев собственными глазами абсурдный маразм и разложение буржуазной действительности, а также ее неуклонную и неудержимую тоску по социализму, Владислав Евгеньевич утвердился в мысли, усвоенной им еще в курсе обучения, о том, что наша действительность есть не только единственно приемлемая, но и лучшая из всех существующих на земле: именно поэтому она и притягивает к себе как магнит все пылкие сердца…)
– Итак, посмотрим, что у нас сделано по номеру? – заглядывая в план, сказал шеф. Обычно он доверял эту тягомотину с планом своему заму Колебакину или Валевскому, которые, согласовав все с сотрудниками, предоставляли потом шефу готовую сводочку, однако сегодня, глядя на вялые страдающие лица сотрудников, шеф решил показать пример бодрости и трудового энтузиазма, несмотря ни на какие временные трудности похмелья. – Как ваши дела, Николай Алексеевич? Что у вас для номера?
– Есть один небольшой материал… Деревенский мальчишка, школьник, прекрасный математик. Простой пастушок из Подмосковья – и чуть ли не теория относительности.
Коля говорил медленно, с трудом припоминая, что она ему там талдычила про своего девятиклассника, эта дура учительница на окраине Яхромы, – бедра у нее были богатейшие, вообще все было в большом порядке, но потом началась вся эта свистопляска, снова закапало с конца, так что приходится вот проводить расследование… У Коли была своя сложная система вычисления, от кого и когда он мог подцепить эту дрянь; впрочем, в последнее время хроника, постоянные осложнения и какие-то неистребимые грибковые инфекции сделали эту систему малоэффективной; к тому же молодняк, ох уж эта нынешняя молодежь, молодняк – верняк, так и жди, что наскочишь, жди – и непременно дождешься, что-нибудь да возьмешь…
Эти и подобные им заботы, обременявшие его мозг, мешали сейчас жизнерадостному и находчивому Коле достаточно ярко живописать малолетнего Лобачевского из села Лишенино, однако на помощь ему неожиданно пришел Валевский.
– Что ж, я думаю, это очень интересно, – сказал Валевский. – И вполне, так сказать, на линии. Вы знаете, конечно, что «Молодая гвардия» дважды за последнее время издала книжку о Пуанкаре…
Шеф глубокомысленно кивнул, гадая при этом, какое отношение к ним имеет французский деятель Пуанкаре-война и как Валевский выпутается из своей ахинеи.
– Речь идет, как вы поняли, о знаменитом французском математике Пуанкаре, – продолжал Валевский, – который и открыл на деле теорию относительности, задолго до того, как о ней с такой рекламой стал трубить ловкий агент компании швейных машинок…
– Зингер, – радостно угадал шеф.
– Почти, – сказал Валевский. – Его звали Альберт Эйнштейн. Так вот, тут можно очень тонко дать – от великого Пуанкаре к русскому босоногому мальчишке – линию таланта, и заметьте, ни тот ни другой не ищут славы, в противоположность тем, кто умеет так ловко доить чужие изобретения, из всего извлекая выгоду.
– Неплохо. Совсем неплохо, – сказал Колебакин. – У нас и стихи есть к случаю. Посмертные стихи Голубцова, друзья отыскали в армейской стенгазете. «На земле, где так отчаян жидконогий род пройдох…»
– Да-а. Остро, – сказал шеф. – Если вы считаете, что это не будет чуть слишком.
– Отчего же? – сказал ответсек Юра Чухин. – Простое русское слово – «жидконогий».
– По контрасту там что будет? – спросил Коля. – Толстоногий? Крепконогий? Толстолягий? Густоногий?
– Хотя бы и так, – сказал Валевский. – Сразу дает нам образ крестьянина, прочно стоящего двумя ногами на почве национальной действительности. У нас будет, кроме того, подборка Петухова, так я понял?
– Будет, – с достоинством сказал Колебакин.
– Ну что ж, на этом можем и кончить… – сказал шеф. – Вы, Николай Алексеевич, завершайте вашего Кулибина. Возьмите еще командировку, если надо, и добивайте. За работу, товарищи!
//-- * * * --//
Обозреватель Евгеньев питал слабость к художественной литературе. Он ничего никогда не писал сам (если не считать комментариев, которые он считал произведениями антихудожественными), но в детстве, под влиянием книгочея-отчима, и потом, в трудную пору каждого из четырех своих неудачных браков, и даже до того – в глухой тоске заграничного безлюдья и полуобщения – он успел прочесть немало хороших стихов и хорошей прозы. Он обмирал от неожиданной строки Блока и Гумилева, Мандельштама и Тютчева, от прозы Бунина и Набокова, и он привык с удивлением, с пиететом думать о людях, которым доступно такое вот колдовство над словом.
Позднее, придя в журнал, он столкнулся с совсем другим, не то чтобы вовсе ему не знакомым, но как-то всегда проходившим в стороне от него, где-то в чужой и чуждой ему жизни потоком литературы. Авторы их журнала писали так, будто не существовало до них ни великого XIX, ни блистательного XX века русской литературы и как будто уроки их ничего не значили. И кто-то с безошибочной точностью отбирал для печати всю эту тяжеловесную бездарность. Можно было подумать, что этот дальновидный некто специально выискивает и отдает в печать серые, безрадостные произведения, чтобы не изощрять вкус читателя. Впрочем, редакционные будни вскоре убедили Евгеньева, что есть и другие, не менее важные, хотя в плане идеологическом менее выдержанные принципы отбора. Во-первых, деловой принцип, реалистический и даже финансовый. Все партийно-литературное начальство что-то кропало в редкие часы досуга и считало себя «пишущим» людом и даже «пишущей братией» («наш брат писатель», – говорили они скромно). Все эти продукты их необязательного писания, конечно, следовало обязательно печатать, и притом в первую очередь. Это была надежная суконно-серая проза о становлении советской власти на селе, о боях давно минувшей войны, о новаторах и консерваторах производства, о бестелесных его командирах, совершающих мелкие ошибки, которые обрекают их на неадекватные муки, но в конце концов выводят на дорогу партийной истины. И сюжет, и самые слова этих творений были так хорошо знакомы всякому, что их можно было даже не читать перед печатанием и уж вовсе необязательно было читать после выхода в свет. Кто-то все же, вероятно, читал, потому что другое-то почти не выходило годами, а народ у нас в России читающий. Начальников же было достаточно, чтобы заполнять портфели журналов и жиденькие (а может, и жидконогие) планы издательств.
Так что, по существу, доминировал деловой, коммерческий подход к изданию. Однако, не смущаясь коммерческим (по-новому, конечно, коммерческим – выгоды извлекают не издательства, а держатели акций литературной власти) характером подобных публикаций, Колебакин, Валевский и другие политики ухитрялись при этом все же сообщать журналу видимость единого идейного направления, которым они гордились. Потому что они не просто устраивали свои и чьи-то дела, эти люди, – они были идеалисты, которые радели о России и чистоте отечественной словесности. Наряду с совершенно мафиозным (вполне в стиле ХХ века) принципом исключительной поддержки на взаимовыгодных началах, у журнала существовал набор символов, небольших, но важных убеждений и предупреждений, литературных симпатий и антипатий. Направление выдавало себя за «славянофильское» и гордилось, когда одни из лести, другие по невежеству тоже называли его так. Оно выдавало себя также за «почвенническое», за деревенское и оттого поддерживало (несколько в стороне от главных своих целей) литературу о деревне, породившую с полдюжины талантливых произведений, а также целый поток серых эпигонских и просто беспомощных. К сожалению, эти талантливые не попадали в популярный орган, возглавляемый Колебакиным и Владимиром Капитонычем, которому, впрочем не в ущерб делу, доставались именно серые. Наиболее точным словом, определившим бы направление, которого придерживался журнал, был бы все же старинный эпитет «юдофобский», потому что этим эпитетом обозначено было бы поистине живое и страстное чувство, сплачивавшее всех участников направления, а может, и обеспечивавшее ему наиболее широкую поддержку откуда-то извне. Конечно, поводом для такой поддержки могли явиться и другие охранительные идеи журнала, а также другие симпатии, например любовь к военной дисциплине и к милиции, признание тотальной безупречности любого из периодов отечественной истории и воспевание наиболее имперских ее периодов и акций. Может, именно этим объяснялась возможность столь долгого существования в единообразном русле отечественной мысли столь своеобразного как бы даже отклонения в сторону. По либеральному мнению, это было отклонение вправо, ибо неисправимые либералы все еще судили так, будто понятие левого и правого сохраняло какой-то определенный смысл в эпоху всеобщей эсхатологии.
Здесь надо сразу оговориться, что этими убеждениями, символами направления были по-настоящему озабочены лишь очень немногие люди, каких даже в столь боевом органе, как «тонкий» журнал Владимира Капитоныча, было только двое – замглавного Колебакин да заведующий отделом литературы и искусств Валевский. Сам Владимир Капитоныч, конечно, тоже проводил и разделял основную линию, но только постольку, поскольку она была в настоящий момент ему рекомендована ближайшими друзьями и покровителями, его сюда посадившими. Переменись завтра само направление и требования к журналу на противоположные, Владимир Капитоныч, как человек исполнительный, порядочный и благодарный, не усомнился бы перемениться вместе с ними, перейти на что-нибудь иное и даже вполне противоположное, например на восстановление норм законности, на борьбу с пьянством и даже пролетарский интернационализм. Остальных сотрудников журнала все эти идейные страсти волновали даже меньше, чем шефа. Если взять, например, международного обозревателя Владислава Евгеньева, то он, хотя и принимал участие во всех важных редакционных совещаниях, имея там право голоса, хотя и заполнял журнал исправно материалами, бичующими международную реакцию и ее самое злобное воплощение на земле с лице сионизма, на самом деле вовсе не был захвачен той главной задачей, выполнению которой с такой страстью отдавались Колебакин и Валевский.
Как уже было упомянуто в самом начале этого исторического пассажа, обозреватель Евгеньев питал слабость к художественному слову и потому такое событие, как приход в редакцию известного поэта (а еще более известного литературного начальника) Олега Ивановича Петухова, не могло для него пройти незамеченным, тем более что, придя в редакцию, знаменитый поэт не застал там никого, кроме Евгеньева: все остальные в срочном порядке были мобилизованы на непредвиденный митинг, которого Евгеньев избежал самовольно, так сказать, явочным порядком. Оставшись один в тиши редакции, он предавался разгадыванию кроссворда.
Петухов не скрывал своего неудовольствия тем, что Колебакин, не дождавшись его, помчался сломя голову на какой-то очередной митинг, а потому, даже не сняв с головы большой парижской кепки и не размотав пушистого шарфа, он бросил на стол тощую пачечку стихов и, не простившись, спустился к ожидавшей его черной «Волге».
Поэт не произвел на Евгеньева сколько-нибудь отрадного впечатления. Это был знакомый еще по прежней работе тип немолодого располневшего чиновника с толстым бабьим лицом, носившим на себе следы долгих заседаний, неумеренной выпивки и столь же неумеренной закуски. Натягивая у дверей перчатки, поэт кратко объяснился с Евгеньевым на тот счет, как нехорошо было со стороны Колебакина назначать ему, человеку занятому общественной и партийной работой (не говоря про творческий процесс), деловое свидание в то же самое время, что и митинг, пусть даже непредвиденный митинг или даже, к примеру, траурный. Внимательно слушая его краткую речь, Евгеньев с любопытством отмечал, что канцеляризмы почти не изгладили в ней вполне симпатичные следы северорусского говора. А когда поэт ушел, точнее, когда отъехала его черная «Волга», Евгеньев, отложив кроссворд, с самым беззастенчивым любопытством взялся за чтение его стихов (беззастенчивым потому, что стихи эти предназначались вообще не для чьего-либо чтения, а прямым путем для печати). Из этих стихов, написанных очень просто и незамысловато – как пишутся девяносто процентов стихов, предназначаемых для стенной газеты или заводской многотиражки, без всяких там поэтических ухищрений и малейшей претензии на образность (это несколько удивило обозревателя, ибо всего месяц назад ему пришлось читать корректуру статьи Колебакина, посвященной стихам Петухова, и эта статья называлась «Образное слово»), – из стихов этих Евгеньев узнал, что в юности Петухову пришлось быть на войне, а также пережить весьма умеренный материальный достаток. Последнее, конечно, могло бы растрогать человека, знакомого с нынешним блистательным положением Петухова, но поскольку сведения о благосостоянии автора редакциям не сообщаются, то Евгеньев подумал, что читателю, живущему в массе своей вполне скромно, сообщение это может показаться малоинтересным. Впрочем, главной темой петуховских стихов, конечно, была война, воспоминания о войне, размышления и воспоминания о воспоминаниях. По существу, Петухов не мог сказать о войне ничего нового, и в этом трудно было винить старого воина: сотни тысяч строк уже были написаны о том, как наши воины стреляли по врагу из окопа, мстя за боевых товарищей, как они победоносно дошли до Берлина и как теперь солдату без конца снится война. Об этом писали поэты старшего поколения, которые давно или недавно умерли, писали поэты двух или трех последующих поколений, которых война застала детьми или младенцами, и, наконец, с еще большей неутомимостью писали молодые поэты, которые войны не видели вообще, но зато много о ней читали стихов и прозы. Петухов, судя по всему служивший в армии еще во время войны, имел больше прав для того, чтобы не уставая слагать стихи, в которых с неизменностью рифмовались бы «солдаты» и «закаты», «дороги» и «тревоги», «атаки» и «контратаки». Человеку его особенной судьбы и не надо было слишком уж изощряться в версификации, чтоб быть оцененным по заслугам, – достаточно было сообщить в рифму несколько существенных анкетных подробностей – где служил, сколько, в каком роде войск, в каких участвовал операциях. Впрочем, Петухов не спешил раскрывать географию своей службы, не в географии дело. Он трогательно и неторопливо рассказывал о том, как он спускается в сырой подвальчик, где хранится старая пачка его фронтовых писем, и там часами умиленно читает свои простые бесхитростные строчки. Как все поэты, Петухов много стихов посвятил своим собственным стихам, их боевым качествам: он сообщал, что его «строчки, как взвод на рубеж атаки», смело свершают свои контратаки, что они наливают кровью сердца, что они разят врага, как когда-то разила его трехлинейная винтовка и другие более совершенные виды оружия. От стихов про сырой подвальчик и пачку писем на Евгеньева повеяло вдруг томительным запахом липы. Известно было, что Петухов живет в престижном многоэтажном доме, где нет никаких подвальчиков (даже сырых чуланчиков в современном престижном доме не было, хотя, впрочем, был туалет, который мог, конечно, слегка отсыреть, и тогда подвальчик был просто поэтическим образом). Известно было (хотя бы из статьи Колебакина), что почти сорок лет, истекшие со времени его демобилизации, Петухов неизменно пишет все о тех же нескольких месяцах своей армейской службы, так что даже сомнительно было, чтоб он держал эту жидкую пачечку своего бесценного писательского архива в столь ненадежном и сыром месте (разве что он прятал его для безопасности в противоатомном бункере). Такой явный обман чуть было не отвадил Евгеньева от дальнейшего чтения начальственной поэзии, и он начал уже с небрежностью долистывать подборку, когда наткнулся на две строчки, которые вызвали у него не меньший прилив энтузиазма, чем выход после долгой кроссвордной муки на удачное девятибуквенное слово, означающее холл. Среди сравнений, характеризующих боевые качества его собственных фронтовых писем, поэт полагал и такое:
Чем-то похожа на щель амбразуры
Черная строчка в средине письма…
Дальше поэт с умилением объяснял, что это военная цензура слегка помарала тушью его солдатское письмо для его же, конечно, петуховской пользы, чтобы он, дурашка, не болтал лишнего. То есть перо цензора в ту тяжкую пору разило врага не хуже, чем боевая винтовка, а может, как знать, – лучше, надежнее. Вот здесь Евгеньева и осенила счастливая (хотя и бесполезная – точная аналогия с решением кроссвордов) догадка: это он, Петухов, и был цензором, потому что ведь не стал бы солдатик, даже и давно разжиревший, с таким восторгом разглядывать собственное кем-то измаранное письмо да еще сравнивать эту обидно недоступную сейчас для прочтения юношескую строчку со щелью амбразуры… Нет, что ни говори, товарищ Петухов был все-таки прирожденный поэт – даже нагромоздив такие кучи вранья по вполне коммерческому шаблону, он не мог не сказать о себе правды. Да, конечно, он был плохой поэт, но это уже была не вина его, а беда. Может, он был при этом хороший идеологический начальник или добрый семьянин.
Долистав петуховскую пачку почти до конца, Евгеньев наткнулся на записку, адресованную Колебакину, и прочел ее без всяких угрызений совести: «П. Е., здесь начинается новая линия моего творчества. Я пишу теперь исторические стихи, которые… и так далее». Так и было написано «так далее», потому что лишнего времени на выполнение колебакинской работы у Петухова не было: объяснять – дело Колебакина. Стишата были так себе. В раздольной русской степи колышутся травы; иногда попадается ржавая железка или еще какая-нибудь дрянь, из чего поэт делает вывод, что давно «сгинули нерусские толпы», «отринула их русская земля», пожгла всех до единого, так что ныне «эти толпы с каганами и своими кагалами погребены» под сенью русского ковыля. Порывшись в памяти, обозреватель вспомнил, что неразумные хазары и их еще более неразумные каганы исповедовали не безобидное мусульманство, а самый настоящий иудаизм, что придавало историческому стиху непредвиденную остроту. Именно слово «кагал» все ставило на место: это было одно из любимых словечек Валевского (наряду со словами «гвалт», «гешефт» и «хохма»), оно придавало определенную окраску предмету описания (будь то театр модерна, книжная толкучка или замученный в лагере литератор), внутренне сближая его, этот предмет, с напрасно охаянной чертой оседлости, с пресловутыми гениями двадцатых годов и с мировым еврейским капиталом, злейшим врагом всех времен и народов. Это все были знакомые игры, и обозреватель подумал, что Колебакин будет в восторге от стихов Петухова (впрочем, с чего б это ему не прийти в восторг от стихов столь высокого начальства).
//-- * * * --//
Обозреватель Евгеньев не обманулся. Колебакин был искренне рад получить стихи Петухова и пришел в волнение, прочитав их, потому что Колебакина по-настоящему волновали судьбы родной литературы. Сам он писал так тяжело и неудобочитаемо, что самая мысль о возможности какой-то там развлекательной функции литературы и журналистики казалась ему унизительной. В живости письма он видел происки Запада и мирового еврейства (это они строчат легко и легковесно, воистину жидконого, тысячу раз прав был поэт). Литература представлялась Колебакину кровавым полем сражения, где сам он, подобно великану, ворочает тяжеловесные глыбы фраз, пытаясь придавить ими литературного врага, который и есть одновременно враг всего правильного и народного. Это святое служение правде Колебакин принес в журнал, и видно было, что мысль о том, чтобы написать легковесно (или хотя бы легко) о чем угодно, даже об Алле Пугачевой, клоуне Попове или вокально-инструментальном ансамбле «Голубые ребята», представлялась ему кощунственной. Сам Колебакин сочинял свои опусы в тяжкой муке, поливая страницы потом, с трудом сводя концы с концами в умученной и мучительной полурусской фразе. Тем не менее оставить что-нибудь в номере нетронутым, не переписанным собственноручно он соглашался лишь изредка, по недостатку сил или времени.
Может быть, именно тот факт, что презренное, жидконогое племя обладало необыкновенной, греховной легкостью письма, и породил в свое время тяжкую ненависть Колебакина к народцу, во множестве рождающему бессовестных киношников, болтливых спортивных комментаторов и ловких журналистов. Да, и еще, конечно, театральных режиссеров, заносчивых извращенцев, которые только и мечтают взять что-нибудь святое – Толстого, Гоголя, Островского или Чехова – и замарать, извратить. Испохабить своими мейерхольдовскими штучками, своими трюками, опереточными хохмами, – всех этих Мейерхольдов, Плучеков, Эфросов и прочих и прочих. О, они были великие мастера делать себе рекламу, поднимать шум по поводу каждого своего кунстштюка. Даже из несчастий, из великого народного бедствия, каким была война, из собственной смерти, наконец, они умели извлечь посмертную выгоду – как, скажем, этот паяц Мейерхольд или жалкий извращенец Мандельштам, которого в редакционном кругу давно уже принято было называть Манделем. Литература в представлении Колебакина была узкой и крутой лестницей славы, на которой жидконогие всю жизнь теснили его, прижимая к перилам, обгоняя без зазрения совести. Не обремененные тяжким грузом истинного слова, они прыгали вверх через ступеньку, нагло шастали куда и не придумаешь. А Колебакин поднимался трудно, писал мучительно тяжко и честно. Так что ж, разве настоящее слово не должно рождаться в муках, разве литература – это не мучительные роды?
В последнее время положение, слава Богу, поправилось. Солидные люди из хороших, исконно русских областей и районов пришли к кормилу, и литературный корабль вышел наконец в глубокие воды народности. Вот тогда мнение Колебакина и стало весомым, долготерпение его получило высокую оценку. Его работы стали нарасхват среди издателей. Писал он, впрочем, по-прежнему мало, родное слово давалось ему тяжким бурлацким трудом, ускользало из пера, как неродное, всякий раз вызывая сомнения в своей достоверности, в самой своей дозволенности. Оттого, несмотря на рост жизненных успехов, ненависть Колебакина к шустрому племени не убывала, он оставался таким же честным и непримиримым бойцом.
Ему, конечно, не приходилось теперь унизительно бороться с бойкими борзописцами за место в журнальной полосе – любой орган предоставит ему теперь свои полосы. Да что там, каждая заметка его, каждая статья печаталась и дважды, и трижды, как, например, «Выстраданное слово», вошедшее в два сборника, до того напечатанное в виде предисловия, а также в журнальном варианте. Однако теперь борьба Колебакина с коммерческим племенем стала шире, глобальнее, принципиальней, тем более в настоящий, текущий, момент, когда эти жалкие людишки, долго прятавшие свой звериный лик под напомаженной внешностью жертвы, обнажили нутро сионизма.
Именно такие мысли вызвало у Колебакина чтение новой подборки стихов Олега Петухова, и Колебакин хотел немедленно поделиться этими мыслями с Валевским, который хотя и имел вкус, несколько подпорченный неумеренным чтением, однако вполне правильно понимал главные задачи момента. Оказалось, впрочем, что Валевский куда-то ушел и на местах оставались только Риточка и Евгеньев.
Риточка была умная девочка, с ней всегда можно было поговорить откровенно. Она не лезет к тебе в душу со своими журналистскими задумками и неприкрытой интимностью, как эта чумовая Лариса, но видно, что Риточка понимает твои мысли и может им сочувствовать. Прошлым летом, когда Колебакин диктовал ей свое «Образное слово», исчирканное вдоль и поперек в борьбе за большую весомость речи, – он имел возможность убедиться, сколько настоящего молчаливого понимания может проявить женщина. Ведь чужая, казалось бы, женщина, не твоя собственная жена… Ведь как раз здесь, в этом лоне человек должен получать, но не получает молчаливого понимания, и это трагедия, пришедшая к нам с Запада, с берегов Америки и Франции, где женщина давно перестала быть подругой и стала обыкновенным вампиром обогащения.
Напротив Риточкиного места, развалясь за столом в своей обычной усталой позе (Чем же он так утомлен, голубчик? Жениться надо было реже!), сидел обозреватель Евгеньев, человек хотя и достаточно исполнительный, но все же не вносящий нужной страсти в свое такое в настоящий момент выигрышное дело, как разоблачение мирового сионизма, крупного еврейского капитала, декадентского искусства Запада, масонства и ЦРУ – все одна шайка, одним миром мазаны. Когда Колебакин читал международные комментарии, ему всегда казалось, что все эти их посылки не имеют никакой логики, никакого смысла, никакой зацепки в жизни и не пробуждают в сознании читателя нужной страсти, а, наоборот, усыпляют его привычностью оборотов. С другой стороны, комментарии, которые готовил Евгеньев, всегда безболезненно проходили визирование в МИДе и не влекли за собой никаких осложнений, он сам и его авторы были безупречно аккуратными, так что вмешиваться в его работу не представлялось никакого повода. Нельзя было даже сказать, чтобы Евгеньев не любил свой предмет или не верил в правоту нашей внешней политики, – совсем наоборот. А все же страсти на главном направлении в нем, кажется, не было: это был человек дипломатии, а не человек литературы и публицистики. Конечно, он в своем роде был надежнее, чем ответственный секретарь Чухин, который, как часто подозревал Колебакин, просто примазался к движению, поскольку он оказался в их, а не в другом журнале, и вообще в прессе он временно отсиживался, поскольку ждал нового оформления, случайно не находясь в данный момент за границей. К материалам, рекомендуемым Чухиным, надо было проявлять особую осторожность, потому что в них заметна была снисходительная небрежность их авторов к делу печати…
Колебакину очень хотелось сейчас поделиться с Риточкой мыслями, возникшими у него при прочтении стихов Петухова, но присутствие Евгеньева отчего-то смущало замглавного. Во-первых, Колебакин не был уверен, что Евгеньев разделяет его чувства. Порой у него даже создавалось впечатление, что Евгеньев интересуется поэзией, и все же Колебакин не мог с уверенностью сказать, что интересует его именно та поэзия, которую должен любить русский человек. Во-вторых, Колебакин опасался, что то трогательное, даже, можно сказать, интимное литературное и человеческое понимание, которое установилось у него с Риточкой в счастливую пору его работы над «Образным словом», могло быть разрушено присутствием третьего лица. Тем более что Евгеньев был когда-то мужем Риточки и она, как известно, была его первой женой, единственной из его жен, которой он не платил алиментов и с которой (может, именно вследствие этой последней подробности) сохранил добрые товарищеские отношения. Говорили даже, что это Евгеньев устроил Риточку в журнал, но что было это давно, еще до его женитьбы на первой жене Валевского и его нового развода, который надолго закрыл для него выездную работу.
Все же Колебакин не удержался, спросил у Евгеньева небрежно:
– Вы не просмотрели новые стихи Петухова, Владислав Евгеньевич?
Сонное лицо Евгеньева стало еще более сонным. Он вовсе не считал себя человеком слишком сдержанным или умным, – наоборот, друзья всю жизнь любили его за простодушие, за откровенность и незлобивость, столь редкие на скользкой стезе выездной работы. Однако вступать сейчас в дискуссию с Колебакиным ему не хотелось: Колебакин был, на его взгляд, безнадежно бездарен, невежествен и скучен, к тому же еще и воинственен, а сейчас стоял у кормила (они все теперь неплохо кормились). Так что он был небезопасен, и Евгеньев ответил, сохраняя на лице сонную мину, которую перенял когда-то в юности у старых английских дипломатов:
– Какие там стихи, шеф? У меня еще последняя речь Громыко не читана, да три комментария ждут очереди. Это вы, любимцы муз, парнасцы, баловни литературы…
Последнее было издевкой, которую тупой Колебакин мог принять только за лесть. Чуть утрированную лесть, с легким юмором, а все же приобщение к большой литературе не могло не льстить Колебакину, до сих пор втайне испытывавшему страх, что литература в конце концов не примет его в свои ряды, громогласно объявит в один страшный день, что он просто чиновник, что он примазался…
– Да уж… – в тон усмехнулся Колебакин. – Корпишь тут с утра до вечера. А теперь еще надо в райком.
Колебакин, взглянув на часы, нежным голосом сообщил Риточке, что он ушел в райком, и направился к двери, полами своего старомодного и добротного плаща из габардина сметая бумаги с тесно составленных столов.
Риточка, подняв на Евгеньева полные слез глаза, сказала:
– Когда тетя Шура умерла, я знала, что у меня теперь должна родиться девочка. Так и есть…
– Подзалетела, значит, – сказал Евгеньев.
– Помнишь, ты у меня был после праздника… Я как знала.
– Так и бывает, – сказал Евгеньев, настраиваясь на лирический лад. Он уже привык к тому, что все женщины, с которыми он общается, немедленно берут курс на брак и беременность, настоящую или понарошку. Он уже привык к объяснениям вроде сегодняшнего – он мог бы насчитать их в своей жизни десятки, а может, даже и сотни, и из каждого он выходил с потерями. Правда, сейчас он был надежно защищен от новых оргмероприятий своим четвертым браком и бесчисленными анонимками второй, а особенно третьей бывшей жены, и все же…
– Подумаем, – сказал он. – Если хочешь, я позвоню Фиме. Да ты с ним, собственно и сама.
– Да, я сама, – согласилась Риточка. – Но я бы хотела оставить ребенка.
Что ж, это был тоже знакомый вариант. Все женщины, с которыми общался Евгеньев, хотели иметь от него ребенка. Евгеньев подумал, что ребенок вполне может быть белым, черным, желтокожим, но все равно он будет ребенком Евгеньева и Евгеньев будет ему отцом, потому что природа создала его для брака и отцовства, это не худший его удел на земле, и он должен нести это бремя с достоинством.
– Ну что же, – сказал он. – Вырастим еще одну дочку.
– Тебе-то что думать, – сказала Риточка, смягчаясь при виде его покорности судьбе. – Сам как в шелку…
По коридору из последних сил бежал кто-то немолодой, страдающий одышкой.
– Надо поговорить всерьез, – сказала Риточка. – Сегодня нельзя. На той неделе, ладно?
– Конечно, – сказал Евгеньев. – Непременно поговорим на той неделе. Когда сможешь. И все сделаем, как ты хочешь. А сейчас я, пожалуй, поплетусь. Время уходить. Тебя подвезти?
– Не надо. Я еще посижу. Пока-пока.
Риточка сделала для него любимую гримаску – разгневанного поросенка, и он улыбнулся ей от двери, застегивая молнию на своей голландской куртке (уже очень неновой, но все еще элегантной).
Нет, все же он хороший мужик, Владик, недаром его так женщины любят. Гляди, полседьмого, а Гена что-то не идет. Риточка вытащила зеркальце и стала наводить марафет на свой хорошенький носик.
//-- * * * --//
У Гены что-то случилось с машиной. Он пришел с опозданием, пешком, очень расстроенный, и сказал, что машина стоит неподалеку, во дворе у знакомого механика, однако до завтра механик ее даже посмотреть не сможет, потому что у него загул и он уже на бровях.
– Ну и что? – сказала Риточка. – Всего-то делов. Сегодня не починит – завтра починит. Давай только не поедем к тебе в Борисово, а у меня посидим, ладно?
Риточка жила неподалеку. У нее была небольшая, но очень симпатичная комнатка в коммунальной квартире, дверь в дверь с глухой бабушкой, которая очень любила Риточку и совсем плохо различала приходящих к ней в гости друзей и сослуживцев – для бабушки все ненужные люди давно уже были на одно лицо. Еще жил в квартире немолодой, одинокий и сильно пьющий слесарь-сантехник, который высоко ценил Ритину способность выручить его во всякую трудную минуту жизни стаканом крепкого пойла. К его огорчению, пойло это нередко оказывалось мерзостным заграничным виски или джином, которые, по мнению дяди Леши, были во много раз мерзее нашей водки, что окончательно подрывало веру сантехника в существование иной, лучшей жизни на земле. В последнее время Риточка завела специальную дяди Лешину бутылку, куда сливала остатки всех приносимых напитков. В результате этого эксперимента дядя Леша приобрел вкус к коктейлям, которые нравились ему теперь даже больше, чем наша обычная и всегда желанная бормотуха.
Риточкина комната являла отрадный контраст с безотрадной коммунальной квартирой. Все в ней было красивое, современное и модное – и парижские фотографии с видом Эйфелевой башни на стенах, и писающий гамен, и медный русский самовар, и веселые французские занавесочки, и огромные фотографии деревянных церквей, и множество других красивых предметов, а также серебряных украшений, разложенных на полочках и повешенных на стены. Оранжевая настольная лампа и едва заметный торшер в уголке создавали приятное неяркое освещение, но и его постепенным поворотом ручки можно было свести до минимума, при котором уже нельзя ни читать, ни писать, но жить еще можно. На полу за диваном стоял проигрыватель, а рядом набор любимых эстрадных пластинок, подобранных с большим вкусом, потому что Риточка понимала и высоко ценила легкую музыку. Ее последним увлечением была группа «Пинк Флойд», однако она не предавала своих старых пристрастий – Демиса Руссоса, Пола Маккартни, Джона Леннона, Колтрэйна и Оскара Петерсона. Книг было немного – несколько увлекательных сборников зарубежного детектива, два-три фантастических романа и еще десяток случайных, дареных книг, читать которые невозможно, но выбросить не представлялось случая.
За книгами было спрятано два-три альбома, которые Рита показывала только «своим», тем, кто «нашего круга» и кого так же, как ее, интересовали искусство и легкая музыка. В одном альбоме были наклеены довольно редкие фотографии знаменитых певцов – Элтона Джона, Элвиса Пресли, Пола Маккартни, Джона Леннона, Мулявина и Джордже Марьяновича в окружении близких и с возлюбленными, а также в детстве. Все эти фотографии были привезены из-за границы или рискованно вырезаны для Риты из спецхрановских библиотечных журналов. В другом альбоме были стихи, которые когда-нибудь, под настроение, растрогали Риту, – стихи Лермонтова и Высоцкого, Окуджавы и Онегина-Гаджикасимова, Пушкина и Ножкина, Солоухина, Кобзева и Асадова. Рита сама перепечатала эти стихи, для себя и подруг, а к некоторым приложила в альбоме красивые открытки – потому что, хотя мир был реален и материален и все люди в этом мире не забывали о своей выгоде, все же в нем существовало прекрасное, а также всякие искусства, кино и музыка, которые возвышали душу. Ритина комнатка в коммунальной московской квартире и должна была напоминать об этом приходящим сюда усталым бойцам идеологического фронта.
Гена знал и любил этот симпатичный уголок столицы, куда ему доводилось заглядывать время от времени в периоды недолгих задержек в Москве (он так же, как Коля, большую часть времени проводил в командировках). Конечно, это случалось не слишком часто, потому что и Риточка была тоже человек занятой: у нее бывало множество дел, приглашений, просмотров, всяких более или менее деловых свиданий, а также семейных хлопот по поводу тети Шуры и ее детей, живших за городом, куда Рита, по ее словам, должна была ездить по меньшей мере три раза в неделю.
Зато уж, попав наконец сюда и забравшись с ногами на диван, Гена ставил на проигрыватель любимую пластинку Дассена, где певец как бы говорит от его, Гениного, имени то, что он, Гена, сказал бы, если бы умел петь или даже говорить по-французски:
– Здравствуй, это опять я. Вернулся вот. Явился, не запылился. Ну, как ты тут без меня, не скучала? Похоже, что нет.
Гена ловил молодой кайф предвкушения. Они никуда не спешили. Они выпивали не спеша и закусывали чем Бог послал. Потом они говорили, вернее, Гена рассказывал Риточке про свои поездки, а она слушала и время от времени сообщала ему что-нибудь очень важное и существенное из редакционной жизни, что его непосредственно касалось. А потом наступала ночь, и она длилась до утра – удивительно, как все было хорошо, странно даже, что до самого последнего времени, до новоселья в Орехове, Гене не приходило в голову, что такая вот она и бывает, любовь, любовь и брак, как у всех. В ранней юности хочешь чего-то особенного, ошеломляющего, чтобы захватило сразу и чтоб некуда деться. Такого у них с Ритой раньше не было, однако теперь, узнав, что у них будет ребенок, Гена вспомнил и осознал, как все же бывало им хорошо, – так чего же еще желать, какого рожна?
Гена и Рита не обсудили еще всех деталей своего будущего, как-то так само собой разумелось с той первой ночи после его новоселья, что у них будет ребенок и что они поженятся – это главное. В сущности, для обоих это было довольно неожиданное решение, и оба они, даже Рита, оказались к нему внутренне не совсем готовы, поэтому у обоих по инерции продолжалась еще их старая жизнь; они даже встречались еще как будто по-старому, не как муж и жена и даже не как жених и невеста. У Гены не было хозяйского чувства ни по отношению к Рите, ни по отношению к этому дому, и вместе с тем не появилось еще и чувства ответственности, хотя, если подумать, он уже был в ответе и за эту вот комнату, и за ребенка, который день ото дня растет в животе или, как говорится, у Риты под сердцем. Конечно же, он должен серьезно подумать – как, где и когда, потому, что к его и без того многочисленным хлопотам должны теперь прибавиться ее проблемы, которые предстояло решать вместе, – в общем, было о чем подумать, о чем похлопотать. Это, как он слышал не раз, приятные хлопоты для мужчины, делающие его главой семейства, но сам Гена еще не успел настроиться на этот семейный лад. Самое странное заключалось в том, что Риточка, которая, как ей думалось, совершенно созрела для брака, оказалась не готовой ни к новым хлопотам, ни к предстоящему ограничению ее свободы. Да, конечно, ей хотелось быть как все, хотелось быть замужней дамой, иметь свою семейную жизнь, вообще иметь «свое». Ее давно раздражало, что все знакомые мужчины имеют «свою» жену и «своих» детей, которые в конечном счете для них превыше всего. Но хотя ей тоже очень хотелось иметь «свое» и быть чьей-нибудь «своей», она все же не очень-то ясно себе представляла, как она откажется сразу от всего прежнего – от своей никому не подконтрольной жизни, от просмотров, он неожиданных «встреч с интересными людьми», как это называют по телевизору. Не представляла, как это все ее интересы и удовольствия сосредоточатся на одном фотографе Гене. Дело в том, что Риточка не была влюблена в Гену. Да, это правда, он был симпатичный мальчик – и фирменный, и «нашего круга». Он тоже любил кино и неплохо разбирался в джазе, а также много знал про спорт, и пел под гитару, и сочинял, и был не жлоб, но все же насчет влюбленности – Бог его знает, что это… Было когда-то с Владиком такое, но как оно было, даже трудно вспомнить теперь, – по молодости все было, по глупости, а двадцать восемь уже, наверное, не та молодость.
И не то чтоб ей было плохо с Геной, вовсе нет, и даже в постели не так плохо, нельзя сказать, чтоб неприятно. Не было, конечно, никаких чрезмерных страстей, всякого там умирания, замирания, обмирания – это уж она все научилась изображать. Не для себя, а чтоб сделать приятное мужчинам, которых она чаще всего жалела – такие они все замученные, хвастливые и, в общем-то, честно говоря, жалкие. Научила ее этой невеликой хитрости тетя Шура, которая была великая охотница до мужчин, в свое, конечно, время, еще до второго инфаркта. Но чтоб так, по-настоящему, на самом деле – ну, было, может, один раз, недавно, совсем неожиданно и даже случайно – смешно вспомнить, и тоже, наверное, от жалости, такой человек странный, совсем нищий, святой человек…
И вот теперь, когда у Гены и Риточки все было как будто решено (правда, они никому еще не объявили об этом и не предприняли никаких хозяйственных мер), решение это внесло отчего-то в их души не успокоение, а смуту. Начать с того, что решение это определил в первую очередь ребенок, который должен был появиться на свет (не скоро еще, но все же в конце концов должен), однако именно ребенок и смущал сейчас больше всего Риту. Что ни говори, она жила до сих пор для себя, жила интеллигентной жизнью, в мире культуры и небольших, но многочисленных бытовых трудностей, которые так или иначе должны возникать при окладе в девяносто пять рублей ноль-ноль копеек. Как может на такие деньги выжить симпатичная девочка при столичной дороговизне и нынешних ценах, да еще быть при этом сносно одетой и хорошо выглядеть, развлекаться немножко, ездить хоть раз в месяц на такси – над этим, вероятно, никогда не ломали себе голову гордые экономисты, озабоченные посевами хлопка и народнохозяйственным планом… Если бы их спросили, как это может быть, то они, пожав плечами, сказали бы, наверно, что это «экономическое чудо» почище западногерманского, что это русское чудо, потому что при подсчете расходов эти девяносто пять таяли у самого истока: проездной – шесть, две пары колготок – шестнадцать, кофе – двадцать, пара сапог – сто двадцать, только обед на месяц – двадцать. А надо ведь еще и вечером есть, и утром, надо платить за квартиру, надевать что-то и выше пояса…
Да что с них взять, с чужих мужиков-экономистов, если над этой проблемой не задумывался и сам ее перспективный муж. Ни разу не спросил, почем нынче овес, откуда дровишки… Вот сейчас, когда Рита внесла с кухни поднос с яичницей и картошкой, он только потрепал ее по мягкой спине (у мужчин всегда одно на уме) и сказал:
– Я уже заждался. Садись скорей.
– Что ты читаешь? – спросила Риточка, накрывая на столик у дивана.
– Не знаю, взял тут с полки, мура какая-то, – беспечно сказал Гена. – Про военную прозу. Гляди: «Каждая строчка Пропахина налита кровью солдатского сердца».
– Это Колебакин, – сказала памятливая Рита, и Гена с удивлением взглянул на обложку:
– Точно… Колебакин. «Правда, добытая кровью». Ишь, тоже писатель. Сборник статей. Ба, и автограф.
– У меня тут почти все дареное, – беспечно сказала Рита, а Гена между тем прочел под портретом Колебакина, наряженного в жлобский галстук: «Дорогой помощнице и другу, даже более чем другу, в память о часах тяжелого вдохновенного труда и утешения сердца».
– Да-а-а… – сказал Гена.
– Ты же знаешь, что я этого не читаю, – сказала Рита. – Фантастика – другое дело. Уводит в мир. Для этого фантазию надо иметь. Ну ладно, клади книгу в сторону, читатель, присаживайся.
Риточка наморщила носик, засопела часто-часто и смешно, как маленький зверек, и Гена сразу поднялся с дивана: это было то самое смешное, трогательное выражение ее лица, которое ему удалось однажды поймать на фотографии, когда делал, еще в самый первый раз, серию ее портретов. (Один из них украшал потом выставку на 1-м ГПЗ «Семилетка и люди», он чуть было не получил приз на конкурсе, этот снимок, и получил бы уж точно, если б Гена сам не сболтнул по молодости, что это не чертежница и не расточница вовсе, а секретарша из редакции, – интересное дело, что ж секретарше не приходится вместе со всеми переживать семилетку?) Гена все собирался сделать и для себя на память отпечаток, да забывал, но в конце концов и нужды особой в этом не было, потому что он и так очень ясно в любой момент мог представить себе эту ее гримаску, которую они между собой условно назвали «бурундучок» (хотя оба сроду не видели бурундучка).
– Послезавтра главный будет сам принимать номер, – сказала Риточка. – Так что готовься. Готовь своих таджичек в золотом платье – хоть бы разок примерить такое.
– Привезу, – сказал Гена. – Это что же, мне придется за два дня все отшлепать? А я же туда снова хотел улетать в субботу…
От поворота ручки в изголовье свет в комнате становился тусклее, и покойный Дассен пел все доверительней, словно хотел задать тон любовному общению на всю последассенную эпоху, и Гена забывал под эту музыку о своих хлопотах и тревогах, ощущая себя покровителем и единственным на этой земле повелителем нежного хрупкого существа.
//-- * * * --//
Шеф принимал номер. Для него это было нелегкое, но весьма значительное мероприятие: он давал урок своим сотрудникам на конкретных примерах, на ошибках, чувствуя себя при этом матерым волком журналистики и опытным литератором. Чего греха таить, год назад, придя в редакцию прямо из партконтроля, он еще чувствовал себя ни тем, ни другим. Человеком, знающим курс, линию, тенденцию, – да. Человеком, знающим жизнь, – да. Принципиальным, умным, опытным, идейным человеком, однако вовсе не профессионалом этих бумажных дел. Он и не заострял в ту пору внимания на профессионализме, мастерстве и худдостоинствах. Теперь-то уж он приобрел амбиции и все чаще вставлял в свою речь фразы вроде: «Так все-таки, друзья мои, не делается журналистика». Или: «Пора уже, товарищи, становиться профессионалами». Или: «Так все-таки не пишут, старик. Есть же какой-то уровень». Или того больше: «Литература должна учить». Или: «Не стреляет, дружок. Слово должно стрелять». И так далее – обо всем на свете: о стихах, о фотографиях, о романах, о книжной графике и верстке.
Конечно, это, с одной стороны, заслуживало всяческого восхищения, что человек в таком зрелом возрасте не гнушается входить в смежные профессии. С другой стороны, это было чревато осложнениями для всякого, кто хотел сберечь в сохранности свою собственную строку, свое авторское слово, свою фотографию или картинку. Ибо создавалась довольно опасная ситуация для авторов – когда шеф знает все. Знает все лучше, чем все, – на то он и шеф. Капитоныч утвердился в этой мысли сравнительно недавно, после немногих случаев попадания (среди тысячи честно забытых промахов) на таких же вот разборах, так что сотрудники еще не успели привыкнуть к новым сложностям, вытекающим из этой убежденности. Спорить с ним, впрочем, никто не хотел, потому что Капитоныч, судя по всему, сидел прочно, да и сам уходить, кажется, не собирался. Не собирались пока уходить и остальные сотрудники. Поэтому все поддакивали, надеясь, что реальных последствий вся эта шефова ахинея все-таки иметь не будет. Тем более никого не задевали глубокие соображения шефа по поводу фоторепортажа, которые он сегодня с таким жаром высказывал. Никто, кроме Гены, который был автором снимков и потратил на них целую неделю, тоскуя в грустном сибирском поселке строителей.
– Вот здесь у вас контровой снимок, – сказал шеф, обращаясь к Гене. – Отчего здесь контровой? Зачем, скажите мне, эти уловки? Снимайте впрямую. Телевиком. Или вот стена. Бревенчатая стена – это хорошо. Это дает фон. Биографию. Стена – это русское. Но зачем столько стены? И такая маленькая головка? Разве у нас человек не главное? Разве не он создатель всех материальных ценностей и нашего процветания? Одежда, вот здесь, – если бы вы изменили одежду, этот снимок мог бы пойти, никто бы вам ничего не сказал. Наш народ сегодня одет как никто в мире. Постарайтесь, вы можете, мы в юности справлялись и не с такими трудностями… Панорама вот здесь – хорошо. Но недостаточно широко. А что там, за домами? Мы хотим знать. Хотим выйти в большой мир. В целом, конечно, неплохо, но поработайте еще. Учтите все конкретные поправки и…
Все молчали. Кто читал, кто чиркал что-то свое, и казалось, что слушает один Гена. Выяснилось, впрочем, что слушает еще старик Болотин, тот самый, что подписывал свои фотографии «Семен Ефросиньин».
– Всем понятно? – сказал шеф. Он перевел дух и собирался уже объяснить Валевскому кое-что о поэзии, когда послышался вдруг скрипучий стариковский голос Болотина. Это было так неожиданно, что все подняли головы. Неожиданно было, во-первых, что вообще заговорил старик Болотин, который всю жизнь помалкивал (именно из-за того он и уцелел, наверное, при всех шефах, несмотря на очевидную сомнительность своего происхождения). Неожиданно было и то, что он заговорил, когда никто не спрашивал его мнения. Что он заговорил самовольно, а главное – заговорил своевольно.
– Вы спросили – понятно ли? Конечно, нам с Геннадием как специалистам кое-что в этом деле понятно, – сказал он. – Но вот что понятно вам, Владимир Капитонович, я даже не понял. Потому что для того, чтобы это понять, надо этим хотя бы немножечко заниматься. Пусть не сорок лет, как я, и не десять, как молодой Геннадий, но что-нибудь надо про это знать. Что-нибудь понимать и чему-нибудь учиться. Даже, не буду хвастать, к этому надо иметь специальные способности, хотя, конечно, техника теперь от многого избавляет и щелкают кто попало…
– Что вы все-таки имели в виду? – спросил шеф несколько растерянно. Он жалел уже, что не одернул вовремя этого болтливого старика, и до сих пор еще не понимал, к чему ведет Болотин.
– Я имею в виду, что первый снимок вовсе не контровой, а самый что ни на есть нормальный, так что вы напрасно сердитесь. В нем есть настроение, это правда, хороший снимок. А как это снять впрямую телевиком, я тоже не понял, может быть, вы объясните. Вы что-нибудь сами снимали телевиком? Если нет, то зачем он вам тут дался, телевик, тем более что тут снимать впрямую… Ну хорошо, стена вам эта нравится, но она потому вам нравится, что ее много. Конечно, это для профессионала не открытие, такой примерно снимок был уже лет пять назад в «Советской фотографии», но это красиво, так что творцу всех наших ценностей это не повредит. А самое главное – объясните, как переодеть людей на снимке. Пусть он даже, туда-сюда, поставлен немного, этот репортаж, но, чтобы переодеть на фотографии людей, надо ведь снова лететь туда и заново все ставить. Вообще, переодевать людей – совсем незавидное занятие, и репортаж тогда ни при чем. Конечно, мы все делали, мы даже им шили костюмы специально к съемке, но время тогда было хуже, чем теперь…
Владимир Капитоныч почувствовал себя очень плохо. Вероятно, у него было что-то неладно с давлением. Может, именно это и помешало ему вовремя остановить старика. Он шарил у себя в ящике и, не находя чего-то, то ли таблеток, то ли бумаг, становился все краснее.
– Что же касается панорамы, – продолжал нудить старик Болотин, – то здесь очень широкая панорама, если вы видели шире, то скажите, как вы это понимаете. Зная поселок, или, как вы говорите, эту действительность, можно догадаться, что там у них дальше, за домами. Там деревянные сортиры. Вы, может, бывали в этих поселках. Такие, знаете, будочки. Потому что канализация в этих домах всегда не работает, а куда-нибудь сходить надо, хотя бы и новая жизнь, так что приходится по старинке, знаете, на морозе, но если эти будочки войдут в панораму, то это испортит картину современности и вы сами скажете: «Хальт! Но пасаран!» Так что вы уж простите, что я сказал пару слов. Но я думал, уж если идет разбор, так пусть будет разбор…
Теперь уж никто не дремал. Теперь слушали все. Всем было интересно, что на это скажет шеф и чем все это может кончиться. Но шеф не сказал ничего. Наверное, ему стало совсем уж худо. Он промолчал, потом буркнул:
– Ладно, идите, товарищи. Мне сейчас некогда, надо в обком.
//-- * * * --//
– Что бы это все, по-вашему, могло значить? – спросил Коля у Евгеньева.
Обозреватель пожал плечами. Они стояли в конце коридора, у тихой курилки.
– Я думаю, старик собрался в Израиль, так что теперь ему море по колено, – сказал Коля.
– Ну и что, если собрался? Все равно их не очень выпускают, – сказал Евгеньев. Он был в курсе, потому что по просьбе сокурсника подкармливал иногда одного «отказника» (писал этот человек под псевдонимом, конечно, и даже деньги получал за него другой).
– А все же это, наверное, большой кайф, – сказал Коля. – Взять вот так раз в жизни, хоть раз – взять и врезать Капитонычу. Все сказать, что ты о нем думаешь.
– Непонятная история, – сказал Евгеньев. – И никто нам ее не объяснит.
– Как знать, – сказал Коля. – Риточка может знать. Она все знает. В этом ее сила.
– Без нее далеко не уедешь, – согласился обозреватель.
– И заметь, при всякой власти она будет в силе, – сказал Коля. – Может, она и есть это загадочное среднее звено.
– Может быть, – согласился Евгеньев. – Пойдем спросим у нее.
Риточка ворковала с Геной. Это был деловой разговор, но они вели его очень тихо, чуть не шепотом, это придавало разговору любовно-интимный колорит.
– Не тушуйся, – убеждала Рита. – Замени одну-две фотографии. Сделай вид, что теперь все по-другому. А я уж сама ему отнесу – скажу, ты улетел в командировку. И не беспокойся, все будет о’кей. Понял?
Гена смотрел на Риточку с восхищением и благодарностью. Вошли Коля с обозревателем. Евгеньев спросил:
– Риток, ты не знаешь, что со стариком Ефросиньичем? Какая муха его укусила? Нет, нет! – Обозреватель повернулся к Гене. – Нет, я не говорю, что он не прав. Он прав по существу, но откуда такая смелость? Прямо как Александр Матросов.
– У Семенгригорича рак, – сказала Рита вполголоса и прижала к губам пальчик.
– А тебе-то, тебе как известно? – изумился Коля.
– Семенгригорич со мной поделился. – Рита кивнула с печальным достоинством. – Очень его жалко.
– Вот так, – сказал обозреватель.
– Да, вот так, – согласился Коля.
Гена встал. Он испытывал неловкость, когда мужчины окружали Риточку. Он еще не привык к своей новой роли, тем более что и роль его, кроме них двоих, пока еще никому не была известна.
«Надо сказать, надо объявить всем», – подумал Гена. И отметил про себя, что мысль эта его страшит. В подобном объявлении было что-то окончательное, непоправимое.
– Пока! Я тебе еще позвоню, – сказал Гена и вышел.
//-- * * * --//
Обозреватель Евгеньев должен был отредактировать комментарий о положении на Ближнем Востоке и до конца дня отдать его шефу на подпись. Надо было уйти к себе в комнату и за полчаса отделаться от комментария, но он не уходил. Он сидел в предбаннике, в своем любимом углу напротив Риточки, и поверх очков наблюдал за редакционной жизнью. Рита сегодня, в который уж раз, удивила его своими странными, совершенно неофициальными отношениями со стариком Болотиным, и теперь Евгеньев с любопытством ждал новых сюрпризов. Что же до комментария, то комментарий Вальки Рабиновича, который писал под звучным псевдонимом Днестров, не нуждался ни в каком редактировании, потому что Валька, настрочивший тыщи этих комментариев, не хуже самого Евгеньева знал все эти затрепанные слова, которыми положено было говорить про международное положение и внешнюю политику (даже пословицы были из года в год все те же – «шила в мешке не утаишь», «собака лает, а караван идет дальше»). Единственное, что вызывало возражение у Евгеньева (но оно не подлежало редактированию), был Валькин псевдоним: и что они, точно итальянские евреи, цепляются за эти свои географические псевдонимы – Днепров, Волгин, Днестров? Столько же есть еще нетроганых, исконно русских фамилий, какой-нибудь Сидоров, Саморуков, Козлов, Баранов, Хомяков, Колесников…
Вскоре, впрочем, Евгеньев и вовсе забыл про комментарий, потому что к Риточке пожаловал очень обтрепанного вида автор по фамилии Залбер. Этот человек год за годом носил в журнал какие-то свои изыскания о жизни и смерти комиссара Залмансона, который после революции возглавлял то ли чека, то ли ревком где-то на Волге, кажется в Костроме. Когда белые на время взяли город, они этого Залмансона, естественно, шлепнули, и вот теперь Залбер, обладатель уникального залмансоновского архива, приносил в редакцию все новые и новые сведения о жизни этого пламенного деятеля, который, судя по самому последнему опусу Залбера, отличался незаурядной жестокостью и был беспощаден ко всем без исключения врагам. Риточка по доброте душевной хлопотала за этого графомана и за его Залмансона. И сама Риточка, и Залбер были уверены, что только благодаря заступничеству в журнале прошла недавно заметка, приуроченная к столетию Залмансона. Евгеньев отлично помнил, как на той памятной планерке, когда снова зашла речь с Залмансоне, Валевский вдруг зачитал какое-то самое безжалостное высказывание покойного комиссара и при этом они переглянулись с шефом и Колебакиным.
– Как вы на это смотрите? – спросил Валевский, и Колебакин улыбнулся:
– А что? Просто дать цитату, без комментария. Плюс кратенькую информацию.
– Что ж, дадим, пожалуй, – сказал шеф.
Залбер ликовал, потому что истлевшему Залмансону было наконец воздано по его ревзаслугам. Залберу и в голову никогда не пришло бы, до какой степени кровожадно звучала сегодня возбужденная речь его возлюбленного и несправедливо забытого Залмансона. Впрочем, может быть, не один Залбер (за которым в редакции закрепилось два прозвища: общередакционное – Голодранец и второе, более интимное, – Нищий Еврей) проглядел подтекст этой публикации: Боже мой, комиссар так комиссар, юбилей так юбилей, фамилия, конечно, не очень, так это же сто лет назад он получил такую фамилию, тогда все было возможно – вот Залбер уже было чуток приличнее, да и звали его Марилен, а не Мордух.
Понятно, что публикация тридцати строк о Залмансоне вдохновила Залбера на новые хождения по редакциям, и, глядя сейчас, как Голодранец, обмирая, кладет перед Риточкой свой новый опус, Евгеньев думал о том, как мало подозревает этот человек об истинной причине своего первого успеха и как ничтожно мало у него шансов еще раз крупно угодить Валевскому. Евгеньева потешила мысль о том, что не только сам Залбер никогда не догадается о подвохе, но, вероятно, и читатели тоже, потому что никто, кроме единомышленников Валевского (или их чутких жидконогих врагов) не заметил даже, что с ним что-нибудь неладно, с этим Залмансоном. Единственное, о чем вовсе не догадывался сейчас наблюдательный Евгеньев, – это о том трепетном уважении, которое испытывала к оборванцу Залберу его, Евгеньева, бывшая жена Рита. Риточка не была очень тонким ценителем художественного слова, а литературу и журналистику считала обыкновенным промыслом. Здесь, в редакции, она видела людей практичных, людей пишущих, интригующих, хлопочущих о чем-то земном. А вот этого нищего Залбера волновало лишь несправеливое забвение имени и судьбы Залмансона. Хотя Риточка не смогла бы объяснить толком, почему человечеству следовало помнить именно об этой личности, и хотя заметки Залбера по своим литературным достоинствам (этого Рита, впрочем, не понимала) были ничтожны, именно в нем она впервые увидела воплощение того самого, Бог знает в какую пору жизни усвоенного ею (может, из оперы или оперетты), романтического идеала нищего творца, обитающего на чердаке (по-ихнему, в мансарде), никем не признанного и бескорыстного, одержимого своей целью и светлой мечтой о справедливости (в данном случае о восстановлении несправедливо забытого имени революционера Залмансона, грозы уезда, гундосого местечкового начетчика, кончившего свою жизнь еще в незабываемом девятнадцатом, так и не дождавшегося в своем лихорадочном нетерпении прихода незабываемого тридцать седьмого, которого, впрочем, по мнению колебакинского журнала, кажется, даже и не было). Риточка, воспринимавшая всех авторов только как людей хороших или плохих, как более или менее удачливых добытчиков, как сослуживцев, как щедрых подлиз или просто докучливых посетителей, вдруг увидела наяву настоящего человека творчества. По прихоти судьбы им оказался именно Залбер, имевший, может быть, на это еще меньше прав, чем бездарный Колебакин (тоже, впрочем, сумевший внушить Риточке почтение своим бычьим упорством и тугодумием). Сердце Риты, растроганное на сей раз не только привычным током врожденной доброты, но и бескорыстным восторгом, раскрылось вдруг навстречу носатому, небритому оборванцу-семиту, и, зайди этот роман чуть дальше, история наша могла бы превратиться в трогательную повесть о любви и самоотречении, изобилующую безобразными ситуациями, в которые одна только любовь и может поставить человека, будь он литературный герой проклятого прошлого (читай на досуге Достоевского) или наш боевитый современник (посещай зал суда). Не случилось этого лишь потому, что это уже почти случилось: почувствовав, что она зачала новую жизнь, Риточка, призвав на помощь все свое благоразумие и здравый смысл, которых у нее одной хватило бы на целую редакцию, стала думать о дальнейшем устройстве своей жизни, а главное – о будущем ребенка, и в свете этих здравых и благородных мыслей кандидатура Залбера стала представляться ей не просто неуместной, но даже как будто и нереальной.
Наблюдая сейчас, как Залбер, шаркая огромными калошами (разве где-нибудь еще продают такие?) и поводя горбатым носом над кокетливым уютом Ритиного стола, стыдливо пристраивает на его краешке новый опус о детстве Залмансона, а также кулек с любимыми сластями (именно так он выразился) и как Риточка, вспыхнув, умоляюще отодвигает сласти и причитает при этом: «Ну что вы, Марилен Соломоныч, что вы! Право, мне неудобно, Марилен Соломоныч!» – наблюдая эту сцену, которую он находил забавной, Евгеньев ни на секунду не заподозрил, каково истинное отношение его бывшей, казалось бы, так хорошо им изученной жены к обтрепанному залмансоноведу-залмансонознавцу, и уж тем более, что их связывают какие бы то ни было отношения. Единственное, что с удивлением отметил Евгеньев, это то, что Риточка с самоотверженной готовностью выбила для непрезентабельного автора аудиенцию у главного и отверзла для него двери, ведущие в святая святых, где Залбер – без особой нужды и без всяких на то оснований – был удостоен беседы с самим Владимиром Капитонычем. Евгеньев не удержался от соблазна заглянуть в этот момент в кабинет шефа, деловито размахивая комментарием и ссылаясь на как бы не терпящие отлагательства вопросы, в результате чего стал свидетелем исторической сцены: Главный Юдофоб (ибо именно так должен был представляться возбужденному воображению жидконогих читателей главный редактор колебакинского органа, что было, конечно, результатом святого неведения, безмерного преувеличения и чисто нацменской мнительности) пожимал руку Нищему Еврею, поздравляя его с удачным почином залмансониады.
– Будем, еще будем, вернемся, и не раз, – бормотал Капитоныч, посылая самую обаятельную из своих протезных улыбок отчего-то не в сторону Залбера, а в сторону Риты (Евгеньев не удивился этому, а Залбер этого просто не заметил). – Черствеем мы, забываем, так сказать, даты и вехи, но вот такие, как вы, просто молодец, желаю всех творческих…
Голодранец, впервые получивший доступ к телу самого, уже хотел поделиться с ним своими новыми задумками, неожиданными открытиями и находками (представьте себе, оказалось, что папа Залмансона Нафталия тоже состоял под надзором полиции в Витебске), но Капитоныч уже повернулся всем телом к Евгеньеву, приговаривая при этом: «Ох уж эта текучка, дела, черствеем, ну, что там у вас, Владислав Евгеньич?» – а Риточка, не забывая свои секретарские обязанности, нежно и настойчиво повлекла своего протеже к двери, заклиная его на ходу: «Вы же мне все оставили, так что я непременно, можете мне поверить, Марилен Соломоныч, я все отдам…»
Евгеньев, ткнув наугад в первую страницу комментария, спросил:
– Вот это. Как по-вашему, не будет немножко слишком?
Капитоныч, хитро прищурившись, взглянул на обозревателя и сказал:
– А вы посоветуйтесь с товарищами. Вам и книги в руки.
Несмотря на пристрастие к пересказу популярных обзоров международного положения на летучках, Владимир Капитоныч с большой опаской относился ко всем этим международным делам и предпочитал здесь во всем полагаться на Евгеньева.
– Пожалуй, вы правы, – глубокомысленно кивнул Евгеньев. – Семь раз отмерь…
И завершил про себя с отчаянием: «Собака лает, а караван идет дальше, везет шило в мешке…»
//-- * * * --//
Валевский ждал жену возле метро. Нина опаздывала. Уныло поглядывая на часы, Валевский думал о том, что, в сущности, у него было за его жизнь не так уж много свиданий с женщинами. Может, именно поэтому он не успел выработать в себе русского долготерпения. С другой стороны, именно поэтому он сэкономил так много времени для самосовершенствования и полезных занятий. Валевский был человек весьма образованный и способный. Он был, пожалуй, слишком образованный, чтоб сделать большую служебную карьеру. Иногда ему думалось, что даже главным редактором журнала ему никогда не быть. Судя по всему, судьба как будто предназначала его в писатели. Он лучше всех учился на филфаке, больше всех читал, имел своеобразные суждения. Однако писать по-настоящему так и не смог – мешала робость: он не мог преодолеть какой-то барьер, который вот так, с ходу (без особой нужды и без серьезных последствий) берет шустрое, жидконогое племя. Может быть, неудачи с женщинами лишили его этой решительности. Его первая жена была интеллигентная еврейка. (Как это там у чеховского Иванова? Не женитесь на актерках, на еврейках… Но Валевский имел слабость к этому типу женщин, точнее, к этому типу лица, а может, и к секс-типу в целом.) Она была увлечена им, а вскоре после женитьбы с такой же легкостью увлеклась обозревателем Евгеньевым и бросила Валевского, нанеся ему глубокую рану. После нее очень долго не было никого, вообще никого, и в эти годы монашеской аскезы и обостренного внимания Валевский не мог не заметить той необычайной легкости, с какой борзопишущее племя вступает в брачные и внебрачные половые связи. О, они были шустряки, а Валевский не был шустряк… Он не всегда замечал даже, насколько прочно это неотступное противопоставление сидит у него в мозгу. Здание его национальных убеждений покоилось на солидном фундаменте наблюдений, и Валевский не признался бы даже себе самому, что первый камень в этом фундаменте был заложен все же историей с его первой женой. И кто знает, что было бы с фундаментом, если б не было этого первого камня? Или если б камень этот был неожиданно извлечен – непонятно как, но извлечен – из фундамента? Например, если б она вернулась… Но она не вернулась. Разошлась с Евгеньевым, но не вернулась. Вышла еще за кого-то. За какогото тренера. Тоже, наверное, из этих. После долгих неудач и гордого, постыдного воздержания Валевский женился на редакционной уборщице из лимитчиц. Нина была молоденькая, худенькая, длинноносая. Она не была особенно миловидной, но пользовалась у сексуально озабоченных и неумеренно пьющих работников печати куда большим успехом, чем, скажем, лихая и дородная Лариса. Валевского толкнули к ней одиночество, и отчаяние, и еще отчасти – ее происхождение: ее матушка была из новгородской деревни, из самых что ни на есть кривичей, не подпорченных татарским нашествием. Когда она сказала об этом Валевскому, прибирая как-то его кабинет в поздний неурочный час, он умилился. Он ей тут же все рассказал – и про эту исконную славянскую длинноносость, и про славянские крови, и про варягов. Он мог говорить об этом часами, распаляя себя все жарче. По временам он разоблачал нечистых с такой злобой, что многих отпугивал. Так он отпугнул добродушную Риточку – она не любила злых. Однако в тот вечер, когда Нина задержалась чуть не за полночь в его кабинете, он был в чистом, умиленном настрое: он говорил о Заоковских лесах, о Сицком болоте, о князе Васильке. Он читал ей наизусть стихи. Нина слушала. Она с пиететом относилась к литературе, ко всему непонятному и многое могла простить за образованность. К концу беседы они уже вместе завершили уборку в его кабинете, а потом пошли к Валевскому домой. Нина была растрогана: он был вовсе не избалован вниманием, хотя он был здесь, конечно, самый умный, самый образованный; она ведь успела познать чуть не всех мужчин в редакции, хотя и не стала ему об этом рассказывать. Она чувствовала, что это может ему не понравиться, что это его обидит, уязвит. А она вовсе не хотела его огорчать: он так хорошо рассказывал ей про новгородское происхождение и так хорошо отзывался о матушке, которая работала сторожихой на лесобазе в Крестцах.
Позднее, когда они решили пожениться, Нина рассказала ему также про отца, с которым у нее сохранилась какая-то не очень прочная эпистолярная связь. Отец у нее оказался из армян. Валевский был потрясен. Позднее он справился с собой и даже сумел себя успокоить. Что ж, бедная ее матушка разделила судьбу всего нашего народа: не татары, так армяне. В конце концов, армяне тоже были православные. У них был Месроп Маштоц. Был Грегор Нарекаци… Валевский ясно представил себе, как неистовый армянин увлекает на сеновал простодушную светловолосую новгородскую крестьянку. Видение это возбуждало Валевского. Он мог бы им долго вдохновляться в тиши, но нужда в мастурбации отпала: Нина переехала к нему насовсем.
Они поженились без шума, и Нина ушла из Дома печати. Она нашла небольшую, но вполне интеллигентную должность в ведомственном издательстве. Брак их, в общем-то, был удачным: Нина сохраняла все то же почтительное изумление перед его памятью и образованностью. Она и сама много читала, но никогда не лезла в разговоры мужчин (это была приятная неожиданность и даже редкость в городском семейном быту). Зато она никогда не забывала подать на стол чай или закуску. Она оказалась малоинтересной в постели, но Валевский и не был избалован разнообразием. Он мечтал сейчас, что она забеременеет, что у них будут дети или хотя бы один ребенок. Дом стал для Валевского крепостью, откуда он выходил на бой с недругами. События сегодняшнего дня, впрочем, несколько смутили его семейный покой. Нина позвонила Валевскому на работу и сообщила, что ее отец приехал из своего Ростова в Москву. Он тут в командировке, остановился в гостинице «Центральная» и ждет их обоих вечером у себя в номере.
Валевский не был готов к такой встрече. Он не знал, как ему относиться к человеку, вызывавшему у него еще недавно такие острые приступы недоброжелательства. К этому осквернителю расы. К этому торжествующему самцу (он ведь и не подумал жениться на доверчивой Нининой матушке; впрочем, может, она и не была доверчивой, но в таком случае он просто насильник). К одному из восточных кобелей, которые так нещадно пользуют нашу женщину. Ту самую русскую женщину, которую воспевали Некрасов и даже этот иностранствующий Тургенев; о которой так прочувствованно писал Гончаров. Русская женщина стала объектом их неуемных вожделений, их легкой добычей, подстилкой… Впрочем, он готов был признать, что главная опасность исходила все-таки не от армян. В конце концов, армяне все же были христианами, и у них была родина. А вот те, другие…
Нина прибежала, запыхавшись. Она попросила его быть вежливым с ее отцом. Оказывается, он все-таки заботился о ней – высылал деньги. Иногда даже фрукты. Иногда также одежду. Он был какой-то там железнодорожный начальник у себя в Ростове-на-Дону и, кажется, не упускал случая послать с проводником посылочку. Он был в курсе ее отношений с Валевским, и вообще он гордился тем, что она вошла в литературу… Валевский не совсем понял, что она имела в виду. Не понял, когда она вошла в литературу – когда вышла за него замуж или когда устроилась уборщицей в Дом печати. Он не стал уточнять.
Нина сказала, что ее отец тоже очень любит литературу. Однажды он даже прислал ей книгу. Ее первую книгу стихов. Ашот Гарнакерьян. Любимые писатели отца были Геворк Эмин и Алим Кешоков… В общем, он был интеллигентный человек, и она не хотела бы его обижать. Правда, ведь это будет нехорошо – обидеть его?
– Правда, – согласился Валевский, глядя на эскалатор, ползущий им навстречу.
В конце концов, он должен сделать это ради нее. Все не так просто. Жизнь человека идеи, в особенности жизнь русского человека идеи, полна сложностей…
Папенька встретил их в вестибюле: он беседовал с беленькой, пухлой администраторшей. Он сказал, что вышел их встретить, а потом вспомнил, что ему нужно договориться с администраторшей о продлении. Но Валевский, который давно наблюдал за повадками этих людей, с первого взгляда понял, о чем он там договаривается с администраторшей. Предчувствия не обманули Валевского – папаня был ходок, он был именно по этой части, пузатый, но еще не старый провинциальный армянин. И нос у него был Нинин. Вернее, у нее был его нос. Это был удар, потому что версия о новгородском носе давно уже стала их милой семейной легендой.
Он вызвал лифт, шустро поднял их в номер и усадил за стол. Коньяк был уже открыт – на столе было много закусок, разные сорта рыбы. Папенька объяснил, что его поезда мчатся по стране – чу-чу-чу (Валевскому показалось даже, что папаша для убедительности выпустил дым) и его проводники везут во все концы страны дефицитные товары, исправляя ошибки нашей торговли. Папенька был музыкален, он тут же спел им, нарезая колбасу: «Стучат, стучат, стучат колеса…»
Они выпили первую – за прочный брак, потом – вторую – за советскую семью, третью – за советских детей и тут же четвертую – за дружбу народов. С горя Валевский быстро захмелел, потом просто вырубился. Папенька говорил об армянах: это был великий народ, у них была лучшая в мире азбука, они раньше, чем русские и чем грузины, приняли христианство. Но они были несчастный народ: они были рассеяны по свету, и в один прекрасный день, а может быть, два прекрасных дня, впрочем, не таких уж прекрасных, конечно, – турки вырезали два миллиона армян. Теперь армяне должны вырезать два миллиона турок – подобное нельзя прощать, так что это большая национальная задача. Армяне дали миру половину великих людей – художник Айвазовский был армянин, певец Шарль Азнавур, адмирал Исаков и так далее. Армяне, наконец, очень деловой народ.
– Где армянин, там еврею делать нечего, – сказал Нинин папа, и душа Валевского при этом народном афоризме возликовала. Вот оно, утверждение христианского духа, твердое и четкое разделение, размежевание мира. Валевский начал говорить, впрочем, не так гладко и связно, как всегда. Он был сильно пьян. Он сбился. Он что-то никак не мог вспомнить, как звали Маштоца. Мисрак или Месроп.
– Пусть папа расскажет… – перебила его Нина. Она тоже изрядно замазала. – Он все знает про своих нацменов.
– Я вам расскажу, чтоб вы знали, – сказал отец. – Это никакого отношения к попам не имеет. Это торговая поговорка, ара. Где армянин, там еврею… и так далее. Потому что евреи, я вам скажу, тоже неплохо по торговой части умеют. Что касается меня, то я вам скажу так: вы знаете, как меня зовут в управлении дороги? Дважды еврей Советского Союза. Ничего? Потому что мать у меня лично была просто-напросто ростовская еврейка. Так с кем лучше иметь дело? Со мной. Кого послать? Меня.
Дальше Валевский уже ничего не слышал. Он испил до дна свою рюмку, не слушая, за что они пьют. Может, они выпили за свитки Торы или звезду Давида. Может, они пили за обрезание. Он ошалело смотрел на этого неукротимого папеньку, который успел приволочь в номер беленькую администраторшу и теперь поил ее коньяком, совал ей за пазуху конфеты. Потом Валевский увидел, что его Нина, совсем пьяная, целует папеньку, а тот держит руку под кофточкой у администраторши. Наконец папенька вызвал им по телефону такси, свободной рукой удерживая при этом администраторшу, чтоб она не вернулась к служебным обязанностям…
Потом Нина спускала Валевского на лифте, и подпирала, и тащила, и толкала – до такси, от такси, до дому, вверх по лестнице…
– Ну, заводной старик, – говорила она. – А свадебный подарок ты видел? Когда я поцеловала его?
– Ты целовала его, – безутешно повторял Валевский. – Твоя мать его целовала. А эта беленькая? – Он заскрипел зубами.
– А тебе до нее что? Она что, моя мать? – взвилась Нина. – Или ты сам ее захотел? Так ты к ней не подъедешь. Она тебе не даст. Бабки надо швырять. Капусту. Понял?
Валевский ничего не понял. Он понял только, что все очень плохо. Мир рушится, и нет ничего твердого. Нет дисциплины. Нет порядка. Ночью ему приснилось, что два пузатых, черных мужика – армянин и еврей – забрались на его брачное ложе и хотят его изнасиловать. Он был Нининой матушкой. Он был шлюхой-администраторшей. Он был новгородской вольницей…
– Поверни его, – сказал армянин. – Пусть поблюет.
– Не надо, пусть так, – сказал еврей.
Валевский страшно закричал, но они продолжали свое черное дело. Армянин особенно усердствовал. Он был дважды еврей Советского Союза. Ночью Нина вызвала «скорую помощь». А утром позвонила на работу и рассказала все подробности страшной ночи Евгеньеву, с которым она была на более короткой ноге, чем с другими.
– Ты Колебакину только ничего не рассказывай, – посоветовал Владислав Евгеньевич. – Он этого может не оценить. Мозговой трест свихнулся…
– А что теперь делать? – спросила Нина.
– Может, еще обойдется, – сказал Евгеньев. – Нервное напряжение. Столько лет без отпуска. Такой накал борьбы. Пусть полежит. У меня есть знакомый психиатр. Но боюсь, что он тоже…
– Что «он тоже»? – всхлипнула Нина. – Кто он? Сумасшедший? Еврей?
– В общем, не совсем то, что нужно, – сказал Евгеньев. – Боюсь, не стало бы твоему хуже при виде его шнобеля…
//-- * * * --//
Когда Риточка сказала ответственному секретарю Юре Чухину, что ей надо с ним серьезно поговорить, Юра струхнул. Он не любил этот тон и не любил серьезных разговоров. Это могло означать, что ей что-нибудь от него нужно, а этого он тоже не любил. И вообще, не так уж трудно было догадаться, о чем может идти речь. Влюбилась, понесла, украли профсоюзные деньги… И он должен помочь. Юра наперечет знал эти их шутки и не склонен был верить ничему из того, что она собиралась ему рассказать. Однако пустить это дело на самотек в период оформления – ни в коем случае. Да, это правда – он ночевал у нее два раза за последние три месяца, но это еще не повод… Он был морально готов к любому разговору и сказал, что согласен, но только не сегодня. И не завтра. Вот, если хочешь, послепослезавтра, в четверг после работы, часов в восемь заеду, идет? Только не здесь, не в редакции, ради Бога, сама понимаешь… Черт его знает, какой оборот может принять разговор – лучше вне редакции. К тому же если это у нее дома, то все неприятности еще могут завершиться приятностью.
Прикидывая в уме все возможные варианты разговора, Чухин решил, как всегда, запастись сувенирами – остались еще французские колготы (те, что стоят двугривенный в магазине «Тати»), цепочки для часов, наклейки для ванной, еще какая-то дрянь. И конечно, есть еще пара пластов, самая что ни на есть фирменная музыка; будем это иметь про запас в дипломате вместе с бутылкой – и все одолеем…
Юра Чухин был человек трезвый, и все у него было путем. Конечно, в этот раз они там в МИДе что-то слишком долго телились с оформлением его новой поездки, и редакция успела ему порядком надоесть. Но в общем, и здесь можно было кое-что полезное сделать – протолкнуть пяток материалов для нужных людей, завязать кое-какие знакомства; к тому же и разгуляться тоже, позволить себе кое-что на родине, чего не решишься делать в Париже, так сказать, потешить темечко. Юра Чухин считал себя человеком Запада. Дома он бывал временно, а люди, которые копошились здесь все время, безвыездно, представлялись ему все-таки низшей категорией соотечественников. Однако, высоко ценя западный уклад жизни и «их возможности», Юра отлично понимал, что многие из благ здесь гораздо доступнее, чем там, особенно для человека, который живет и там и здесь, умело используя разницу в конъюнктуре и возможности конвертируемой валюты. Самое пребывание там, даже недолгое, накладывало на человека, вернувшегося оттуда, особый нездешний отпечаток и относило его к числу избранных. В то же время этот избранный, в отличие от местных пижонов, отлично знал, чего не бывает там, а точнее, что ему никогда не обломиться там и что тамошнее не превосходит здешнего. И надо сказать, это были вещи, весьма существенные для жизни. Конечно, они и здесь предоставлялись человеку лишь на вполне определенном, высоком уровне – но Юра уже почти подобрался к этому уровню, и сейчас, хотя ожидание ответа, как всегда, его несколько нервировало, он все же ценил и эту передышку, и все, что он мог здесь получить. Здесь для него было больше простора и меньше надзора. Меньше можно было думать об этих неконвертируемых деньгах. Были женщины, выпивка и закуска, а также все, вместе взятое, в прекрасных условиях русской природы и дачной местности. Все это для души, для себя, так сказать – куолити эв лайф, качество жизни, и все же главное в твоей жизни происходит где-то там, когда ты в отъезде, а если и здесь, то в высотном здании на Смоленской площади, за твоей спиной. Там, конечно, много своих ребят, но еще больше незнакомых, не своих, а следовательно, еще чьих-нибудь, и они тоже, конечно, суетятся, суют своих туда, где лучше, и только уж на самых задворках сидят ничьи люди, которых можно списать хоть на радио, хоть в журнал «Профсоюзы» – на простую редакторскую должность, на полное забвение, но он, слава Богу, пока еще не попадал в эту категорию, впрочем, никогда ведь нельзя знать, особенно когда висишь вот так на волоске, между небом и землей, потому-то и нервничаешь. Конечно, в смысле материальном он не сидел на мели, кое-что набежало, а в последний приезд они с женой толково подсуетились оба, изучили конъюнктуру и привезли все, что надо, но это же не вечное, все тает в Москве так быстро, здесь же в магазинах – ничего нет, куда ни ткни. А ведь действительно страшно было бы тут жить как все, непонятно даже, как они тут живут, как исхитряются? Как-то хитрят, конечно, химичат, иной раз даже непонятно, откуда что берется. Порой, впрочем, кое-что становилось ему понятно, и эта понятность его трогала – вот как у Риточки, например, у которой своя нехитрая химия. И все же многое еще было непонятно вокруг и оттого неприятно, чуждо, как-то даже враждебно, хотя, казалось бы, не должно быть, свои же люди, вроде как этот вахлак Валевский в дохрущевских брюках со своей уборщицей (а ведь, помнится, она была ничего года полтора назад, тоненькая такая, хиповала вовсю, расспрашивала про хара-кришну, причем в самый какой-нибудь неподходящий момент). Как он живет, такой Валевский, на что? Или тот же Коля, разъездной – такой, поглядишь, сокол, куда там! – а сам ни разу еще в загранке не был, хоть бы и на экскурсии, недосуг, говорит. А то еще приходит к Риточке автор – не еврей, а чудище, про какого-то своего Калмансона все пишет – зачем живут такие люди, как живут?
В четверг, у Риточки, Чухин начал очень осторожно, с такого почти официального, официального-дружеского тона, будто они и не спали никогда, а так, сотрудники, ну, что там у тебя, выкладывай, – невольно улыбнулся, когда понял, что правильно угадал, но угадал не угадал, а дело тут серьезное, особенно сейчас, под его оформление, когда любая нелепость, шероховатость, любая анонимка – и ходи потом доказывай и год, и два, и пять. Но Рита, похоже, ни на что серьезное не претендует, так что он дал ей понять, но так, не обидно, конечно, а как бы вскользь, что, вообще-то, не должно быть от него, потому что он, Юра, всегда очень осторожен, да и срок не совсем, не того, но, впрочем, все бывает, всякие чудеса, так что надо помогать всеми силами, поможем – вот тут важно было никаких конкретных обещаний, никаких сумм, прежде всего – доктора надо поискать, ах, уже есть, ну что ж, раз есть… Ах, ты не хочешь делать, ну что ж, как хочешь, – во всяком случае, он-то, Юра, он всегда, в любую минуту – и помощью, и деньгами, а ты не горюй, не пропадешь, насчет оставить, что ж, дело хорошее – дети цветы жизни, это правда, но только время теперь такое – все в десять раз сложнее, даже и родить не так легко стало, и международная обстановка, и экологический кризис, однако, если что надо, он со своей стороны…
В общем, вел себя, кажется, вполне пристойно – подарил ей духи, принес бутылку виски, цепочку на очки, мелкую, очень красивую, также авторучку на шею, на шнурочке, очень симпатичную, а штуки для ванной отложил на другой случай – еще представится, и один пласт тоже ей подарил – «Пинк Флойд», она этому цену знает. Потом они выпили, послушали Дассена: «э си тю нэгзистэ па…», тара-ра-та-рам-пам-пам, и было хорошо, лучше даже, чем в те разы, а может, он просто забыл – ему было лучше, ну а ей всегда хорошо, но тут вдруг в самый трогательный момент что-то вдруг как грохнет в дверь – Юра отпрянул к стене в смятении, потому что черт его знает, что это может быть и кто ломится в дверь ночью – может, какой-нибудь сотрудник редакции, у которого больше прав, или даже полиция нравов (ну, у нас такой нет, положим, но просто милиция, тоже хлопот не оберешься). А потом уж и вовсе было как дурной сон, стоны какие-то, кряхтение, пропитой голос:
– Рита! А Рит! Ритуль!
– Не беспокойся, – сказала Риточка. – Это дядя Леша. Сосед. Он пьяный. Как всегда. Сейчас встану…
Чухин не давал ей встать, все еще дрожа от пережитого страха, от унижения, от праведного возмущения и обиды – да что ж это, в конце концов, за свинство!
– Рита! – сказал хриплый голос за дверью с мольбой и упреком. – Я знаю, ты там. Мое дело маленькое, но мне чуток выпить, чучуть. Я был в угловом – ни портвейну, ни водки, ничего, коньяк, говорит, пей, это на какие, мать иху, деньги, да мне его даром не надо, а он, это ж надо, двенадцать рублей пол-литра. Когда я, можно сказать, мальчишка, на Втором Украинском фронте…
– Щас, дядь Леш! – крикнула Рита и подняла взгляд на Чухина. – Пусти, а, Юр… Он же мучается…
– Ты еще жалеешь его! – сказал Чухин с отвращением, отодвигаясь к стене. – Боже, что за страна! Что за народ! Ломиться ночью в квартиру…
– Квартира у нас коммунальная, – сказала Рита безъюморно, – ломиться не надо.
– Нет, все-таки там это невозможно, – сказал Чухин убежденно, наблюдая, как Риточка вынимает из тайника за шкафом бутылку и наливает в стакан анилинового цвета жидкость. – Скорей бы уж там они, что ли, телились с документами.
– От двери отодвинься, дядь Леш… – попросила Рита, возясь с замком. – А всего лучше на кухню ползи.
– Нет, нет, там это невозможно, – повторял Чухин, слушая хрипы и возню в коридоре: наверно, Рита помогала пьянице-соседу добраться до кухни, выпить и впасть там в полное беспамятство. – Там это невозможно!
Строго говоря, несмотря на долгие годы, проведенные за границей, Юра Чухин не знал толком, что возможно и что невозможно, скажем, в той же Франции, потому что жизнь его протекала там в очень специфической среде, а также вполне специфических заботах и опасениях (при входе в посольский жилой дом спрячь пакет дешевого магазина «Тати» – «ле при плю ба а Пари», – засунь барахло в какой-нибудь нейтральный пакет, еще лучше сверху батон положить, то есть багет, и улыбнуться дружески миляге вахтеру, уж он-то повыше тебя чином, а потом дуй в квартиру, но и там не стоит особенно варежку разевать, потому что следить друг за другом не только почетный долг, но и священная обязанность, как говорит третий секретарь в порядке застольной шутки). Все их вылазки в чужой мир были: в магазин, изредка в кино, на посольский прием да один раз в Лувр, на двенадцать лет хватило. Конечно, была художественная литература на лотках за три копейки – много ее, на всех языках, но читать было некогда, к тому же Чухин не верил писателям, ни здесь, ни там, а теперь уж, поработав в редакции, окончательно убедился, чего это стоит: какой-нибудь Валевский – как язык не устанет? – народ, народ, нет его умней и лучше; вот бы его сейчас выпустить туда в коридор, к дяде Леше, да без стакана бормотухи, а так, голого, с одними восторгами: мол, нет народа нравственней и чище. Обними меня, страдающий брат…
Риточка вернулась, улыбаясь, словно это был пустячок, пустяшное недоразумение – всего-навсего пьяный мужик ломится к человеку в комнату в такой момент. Она скинула халатик, прилегла, но все, поезд ушел…
Юра Чухин взглянул на часы и стал собираться, потому что было уже далеко за полночь.
– Интересно, а сколько там у них водка стоит? – неожиданно спросила Рита.
– Где это «там»? – раздраженно сказал Чухин, бродя по комнате в поисках носка.
– Ну а вот где ты в последний раз был, в Италии, что ли…
– Ах, там… – Юра задумался. Это был серьезный вопрос. – Виноградная водка, граппа, обходится примерно рубля четыре литр, то есть два рубля пол-литра. В пересчете на наши оклады это примерно полтинник пол-литра, но к ней, конечно, надо привычку…
– А наша есть водка?
– Наша там есть. Я видел как-то в Милане – три рубля литр, то есть пол-литра полтора рубля, но в пересчете на их оклад меньше. Хорошая была водка, с медалями, особая московская, еще та, прежняя. Но конечно, Милан – это не вся Италия, это север, – спохватился Чухин. – На юге оклады ниже. Но и водки там, впрочем, не пьют.
– Это сколько ж пол-литров в день можно купить? – сонно спросила Рита.
– Там не меряют на пол-литры, – усмехнулся Чухин, завязывая галстук. – А что тебе вдруг пришло в голову?
– Не мне. Это дядя Леша мне говорит – спроси по секрету такое сведение.
– Ой народ! Золото, золото сердце народное. Как там писал Валевский в своей статье?
– Дядя Леша, он добрый, – сказала Рита. – У него душа добрая. Несчастный он, отец их бросил, фронтовик был Второго Украинского, мать пила.
– Значит, сам он не был на фронте?
– Ты что, Юр, он моложе тебя. Он только по виду старый, не содержит себя, ему выпить, и все.
– Ну и страна… – Чухин покачал головой. Чмокнул Риточку в щеку и на цыпочках пошел за ней по опасному коридору.
//-- * * * --//
– Я прочел ваше, подписал, – сказал шеф Колебакину. – Как всегда, солидно и по существу… Кое-что мне тут особенно понравилась. Вот тут, например: «Его герои – это всегда и всюду бойцы того особого подразделения, которое сражается на переднем крае жизни». Выразительно. Вот с именами только не знаю – у него всегда такие имена, у Хлыстобина…
– Да, уж он мастер, – улыбнулся Колебакин мечтательно. – Это особый прием.
– Вот тут где-то. «Особое русское обаяние женского образа…» Нет, здесь: «Такие герои, как Павлена Журавушка, Феня Угреватая, Купава Вишнецветная…» Это, впрочем, ничего, хорошо.
– Очень поэтично!
– Вот тут еще – Ядрипона Карюха. Как вам самому-то, ничего?
– Так ведь это не у меня так, Владимир Капитоныч, у него, у Хлыстобина, тут слова не выкинешь, к тому же прием, и он мастер этого приема. Вы ведь понимаете, что это полемически – ко всему безродному, заимствованному, нерусскому.
– Я-то понимаю, поймут ли нас? Лады, вам видней, голубчик, а в общем, поздравляю – новый успех, ваш успех. И Хлыстобину можете показать, мы всегда по его вещам – первые.
Проходя мимо Риточки, Колебакин шутливо постучал себя по груди:
– Каюсь. Задержал шефа. Но убегаю. Рысью.
Риточка не спешила уходить. Она погляделась в зеркальце, потом вошла в кабинет шефа, встала у дверей молча.
– Все, все… Уже закончил, – бубнил Владимир Капитоныч, аккуратно складывая бумаги в ящик стола: у него еще от прежней работы осталась привычка все бумаги считать секретными. – Да ты не жди, ты можешь идти…
Владимир Капитоныч поднял голову и немедленно снял очки. Риточка была невеселая, даже вон слезинка, что-то не так.
– А ну садись, садись, что там у тебя такое?
Он всегда к ней относился по-отечески, потому что она работник была незаменимый и хорошая девочка, хорошая и настолько привлекательная, что он, не выдержав принципа, раз или два в месяц проявлял к ней нежность более чем отеческую – благо было у девчушки это скромное, но вполне укромное гнездышко, а он уже себя считал человеком немолодым и умел быть благодарным за такой подарок судьбы, так что всегда при случае, когда есть возможность – у начальника она всегда есть – отблагодарить девочку, и за казенный счет, и так, из своих…
– Ну, утри глазки свои красивые, что там у тебя случилось, сейчас наведем порядок, всех виновных накажем, каждой сестре по серьге, может, кого надо кастрировать?
– Я, кажется, забеременела… Вот после того… – Рита говорила чуть слышно, но Владимиру Капитонычу показалось, что слишком даже громко и вслух. – Я как знала, что будет девочка. Когда тетя Шура умерла…
– Девочка… – сказал шеф растерянно. – Девочка – это славно. – Он подумал, что девочка – это, пожалуй, совсем некстати. – И что же ты решила, дружочек? Это ведь серьезное решение. Я-то, сама понимаешь… Никак это не должно выйти наружу, хотя, сама понимаешь, мне лестно в мои года… Но чем могу – я всегда всеми средствами, если на врача надо или на усиленное питание, пожалуйста, только ты не спорь, вот и вот, вот еще… – Владимир Капитоныч как бы украдкой и как бы небрежно, а на самом деле вполне неуклюже запихнул в карман Ритиной курточки три сиреневые бумажки, продолжая между тем встревоженно-отеческим (может, нынче даже более встревоженным, чем отеческим) тоном:
– А что надо, скажи – все сделаем. И больница у нас есть высшего класса, зайду к кому надо, похлопочу, там весь уход… Если отпуск нужен на несколько дней, чтоб не афишировать, так сказать, можешь просто предупредить, без всякого оформления… Ну, ты не плачь, страшного ничего нет, тебя ведь никто не заставляет ничего такого делать, просто подумаем все вместе, посовещаемся с товарищами-медиками, как нам лучше справиться с этой… с Ядрипоной Карюхой… – Он замолчал, вспоминая, откуда вдруг взялось это неуместное выражение, а вспомнив, шлепнул себя по ляжкам: – Художники слова, мать иху! Пойдем, деточка, я тебя отвезу до дому, машина меня ждет, утри глазки.
– Я сейчас, – сказала Рита, глядясь в зеркальце. – Я спущусь.
//-- * * * --//
– Дождемся Риту, – сказал Владимир Капитоныч своему шоферу Валере и, чтобы пресечь всякие вопросы, тут же объяснил сурово: – Мы тут ее задержали с Колебакиным, а ей домой надо.
– Только мне одному никуда не надо, – огрызнулся Валера, и шеф подумал, что с ним не очень-то выдержишь марку, с этим Валерой, который и знает всегда больше, чем ему полагается, и литературой не балуется, и местом не дорожит – типичный современный работяга, которому на всех насрать, и на эти скромные деньги тоже, как-то еще пока с ним, с Владимиром Капитонычем, держится в рамках, остальных ведь просто посылает по-своему, по-пролетарски куда подальше, того же взять Колебакина.
– Вот и наша принцесса! – сказал Валера и включил зажигание.
Владимир Капитоныч отворил заднюю дверцу, Рита села в машину, и они доехали в молчании до ее дома. Выйдя, она помахала им ручкой и юркнула в подъезд.
– Что-то наша принцесса невеселая? – сказал Валера, Владимир Капитоныч не поддержал его шутливого тона. И пожалуй, напрасно, потому что Валера не принимал всех этих тактичных умолчаний и нехитрой темниловки. – Вы что-то тоже не в духе, Владимир Капитоныч, – сказал Валера, сбоку глянув на шефа. – Она вам что, насчет беременности лапшу на уши?
По лицу шефа и по его смущенному молчанию Валера убедился в точности попадания и несколько смягчился:
– Не берите, шеф, в голову. Она мне тоже пробовала, так я ее вон куда послал… По мне, так: надо тебе машину, так и проси по-хорошему, а что я там раз-другой, великое дело.
Профессиональный темнильщик Владимир Капитоныч был поражен в самое сердце не только осведомленностью шофера о его тайных делах, но столь интимным их соучастием на ниве, так сказать, как это теперь у них называется?
– Молодежь! – сказал он, густо краснея. – Нет у вас рыцарского, так сказать, тургеневского отношения к женщине.
Сказал – и тут же пожалел о своей вспышке: получилось вроде как признание, еще бы ты, старый дурак, сообщил этой скотине, сколько ты отвалил отступного.
– У вас доход другой, – сказал Валера, небрежно закуривая. – Вам ихнюю сестру можно и по-тургеневскому и по-всякому ставить, потому что у вас ставка одна четыреста, и буфет, и то-се, а нам, беднякам, – что урвешь, то и поставишь. Свозил ее как-то с тетей Шурой по врачебным делам – обломилось раза, а так сиди жди, свою старуху тяни дома… А я что – хуже других?
Владимир Капитоныч молчал. Высчитывал. И только когда подъехали к его дому, сказал примирительно:
– Не унывай! Валяй – поезди по Москве, я ведь не возражаю: ничего не знаю, ничего не вижу.
– Не понравилось, хрыч моржовый… – бормотал Валера, выезжая на улицу. – Ишь поездить мне разрешает. А то я без его разрешения не знаю, что мне делать.
Он повернул по кольцу к трем вокзалам и, стоя у светофора, долго, со вкусом материл регулировщика в будке. Милиционер спокойно глядел перед собой, надежно защищенный от массовой телепатии стеклянным «стаканом».
//-- * * * --//
Конечно, не было никакого смысла сообщать Коле. Он вернулся из Яхромы рассеянный, что-то у него в жизни не ладилось, а что – не говорил. К тому же Коля, если чего может, он и так тебе сделает – все время какую-нибудь глупость предлагает:
– Отдыхать в Крым хочешь? У меня там вот такие ребята, примут по-царски. Поезжай. Алушта. Пансионат торговли.
– Спасибо. У меня нет отпуска.
– Пальто хочешь финское? Я сегодня интервью брал в районе, а он говорит: «Завезли финские пальто. Хотите для жены?» Я говорю: «Хочу». Жены, сама знаешь, нет, денег тоже, а ты поезжай, дам записку. Не хочешь? Как хочешь.
Коля был, конечно, симпатичный, веселый, но баб у него было столько, что он сам запутался, так что Риточка поначалу и не хотела ему ничего говорить. Потом все же не выдержала и, когда он ошивался рядом и никого больше не было, сказала:
– Кажется, я подзалетела, Коль. Беда. Вам-то что, ляля, ля-ля…
– У нас свои проблемы, – сказал Коля мрачно. Потом спохватился, поправился: – Ладно, Ритуль, если помощь какая, мы сразу – тут у нас такой доктор, артист.
– Доктор у меня есть… – начала Рита. Но тут зашел Евгеньев, и разговор пришлось отложить на потом. Коля ушел, усмехаясь про себя и качая головой. Подзалетела. Он тоже подзалетел – теперь разбирайся от кого. Значит, та училка с бедрами из Яхромы была от субботы до вторника, а до нее – со Второго часового одна, старый кадр, потом девочка из медучилища, ну, эта вряд ли, тем более много уже прошло, сколько, десять дней, вообще-то в самый раз десять дней, молодые, они теперь бойкие… А может, вообще, все это какая-то хроника, не может быть такое невезение – надо самому изучать свой организм, теперь никто не поможет, а все же придется окопаться дома и глотать всякую дрянь, чтоб остановить процесс.
Рита взяла трубку. Звонил Гена из Душанбе.
– Тоже, – сказала Риточка. – Я тоже. Присоединяюсь. Разделяю мнение.
Евгеньев сидел в своем углу, курил, мусолил комментарий, усмехался: он знал эти разговоры – «тоже» вместо «целую». Когда сказать неудобно, кто-то есть в комнате. Или даже в постели.
– Шефа дать? – спросила Рита. – Сейчас соединю. Хоть раз с ним поговори, а мы потом на него все твои счета оформим за телефон.
«Умничка, – подумал Евгеньев. – Значит, Гена у нас теперь главный. «Подзалетела» тоже оформим на него, вместе со счетами за телефон. Но с остальных это не снимает ответственности. А кто, собственно, остальные?»
Он как будто знал про нее все. Или почти все. Она еще удивляла его иногда, но никогда не возмущала больше и не сердила. Она была не хуже его последующих жен, даже, пожалуй, лучше – и моложе, и проще. Впрочем, будь у них дети, писать-то, может, в партком и она б на него писала…
Западные феминистки кричали о равенстве, о профессиональной роли женщины, и вот она сидела здесь перед ним, маленькая женщина, игравшая такую важную профессиональную роль именно благодаря своим женским качествам. Евгеньеву иногда казалось, что он уже знает ее нехитрые тайны, но потом она раскрывалась вдруг с какой-нибудь новой стороны, удивляя его. Недавно он заметил, как почтителен с ней завкадрами – она одна позволяла себе фамильярное Петрлукьяныч, а он никаких фамильярностей не позволял и был осторожен. Значит, был кто-то еще и было что-то еще, чего он не знал. Иногда ей становились известны совсем уж упрятанные детали и пружины этого механизма, может, они становились ей известны не всегда по линии доброй доверительности или интимной дружбы, как знать…
«Она не бездарна, – думал Евгеньев. – Она постигла систему».
И все же при мысли о будущем ребенке у него щемило сердце. Дети ни в чем не виноваты. Виноваты мы, зачинающие детей Бог знает от кого – в пылу своих увлечений, капризов и расчетов. Не надо иметь ребенка от Риточки, никому это не нужно – и фотографу тоже не нужно, он, кстати, кажется, неплохой малый, полуинтеллигенция, конечно, образованщина, но не злой, приятный, способный – его бы по Западу чуток потаскать, с него бы слетела его западность. Хотя вот с Юры Чухина не слетает…
Чухин, как бы откликаясь на телепатический зов, вошел в Ритин предбанник и посмотрел на Евгеньева. Казалось, он хочет спросить: «Вы меня звали?» А может, все проще, может, у него с собой антенна, у Чухина, – антенна, передатчик, переносное подслушивающее устройство.
– Сейчас сюда завезут товарища с братского Запада, – сказал Чухин. – Надо маленькое интервью – «У нас в гостях». Может, ты его запишешь?
– Да ну его…
– Мне как-то сейчас не с руки. К тому же не мой язык. Возьми, Евгеньич. Кому-то надо.
– Хорошо. Уговорил. Где мне с ним сесть? У главного? Может, мне его записать на пленку?
– Вот еще, возиться. Запиши на бумаге. Самую суть, три фразы. И сразу дай ему подписать. Сфотографируете. И оплатишь… А уединиться можете у Колебакина, он ушел в райком. Позавчера ушел и все заседает.
– Ладно. Веди.
Товарищ с братского Запада говорил долго и страстно – про мировую революцию и грязный капитализм, про наступление на уровень итальянских трудящихся. Потом он еще хотел рассказать о некоторых тактических находках его партии, но Евгеньев поспешно поблагодарил его и сказал, что этого достаточно, потому что они еще дадут портрет (Болотин уже ожидал в Ритином предбаннике с набором камер). Вообще, хорошо бы на случай нехватки места выбрать самое главное, например вот это, – как вы думаете? Братский товарищ сник, сказал, что да, можно, потом не глядя подмахнул выбранные Евгеньевым фразы, спрятал в карман скромный гонорар и пошел прощаться с товарищами. Его представили всей редакции, все жали ему руку, и Евгеньев отметил, что все смотрят на него с некоторой жалостью.
– Они там обидятся, – сказал Коля, когда братский товарищ ушел вслед за шофером Валерой.
– Они все проглотят, – спокойно сказал Евгеньев. – Они для того чуток кобенятся, чтобы со своей интеллигенцией поиграть. А потом все наше всегда примут. Потому что есть одна правда – наша.
– Конечно, конечно, – сказал Чухин, потом добавил вполголоса, обращаясь к Евгеньеву: – Жениться надо реже.
Чухин намекал на один их давний разговор, когда оба они очень здорово врезали и стали говорить откровенно. Начал Юра Чухин, потому что он понял тогда, что Евгеньев не продаст, просто не умеет этого, не тот человек. Тогда Чухин и сказал, что хотя они тут, конечно, все патриоты, все верят в конечную победу и так далее, но причина его, Евгеньича, неистовой ортодоксальности все же, как ни крути, в семейных неудачах. Так же, как у Валевского эти его вечные евреи. Человеку нужно прибежище, когда рушится мир, нужно что-то простое и устойчивое.
– Ты ведь вспомни, – доставал его Юра. – До второго развода у тебя этого не было?
– Не было, – согласился Евгеньев. – Но я еще тогда не знал заграницу. Отец у меня был честный партиец…
– Оставь, оставь, – заныл Чухин. – мы все честные, все партийцы.
– Он был не такой, как мы.
– Мы все не такие. Такие-сякие, но после третьего развода, согласись… После анонимок, после того, как закрыли визу, когда все деньги пошли к ним, проклятым…
Евгеньев ничего не ответил. Он не мог ни в чем соглашаться, не мог подрывать фундамент. Фундамент был твердым, это помогало ему жить.
Евгеньев вошел в предбанник. Риточка повесила трубку, долго молчала.
– Знаешь, – сказал Евгеньев. – Если ты не очень сильно хочешь этого ребенка, то, может, все же не нужно?
– Значит, у тебя будут дети, а мне без детей?
– Ну и что? Разве так плохо?
– Я тоже хочу детей.
Коля проскочил от шефа, не задерживаясь.
– Ладно. Здесь не разговор. Хочешь – приходи сегодня часов в восемь.
– Плакать не будешь?
– Не буду. Часто я плакала? – Она наморщила носик и стала снова похожа на милого зверька. – Значит, в восемь.
//-- * * * --//
Гена любил командировочные путешествия и больше всего любил поездки в Среднюю Азию. В каждой поездке появлялись у него новые друзья, потому что подружиться с таджиком в междугороднем автобусе еще легче, чем поругаться в городском автобусе с раздраженным замотанным москвичом. И если москвич всегда хочет тебя после этого «отвести куда надо», то автобусный таджик так же настойчиво хочет привести к себе домой, в свою временно пустовавшую гостевую комнату – мехмонхону, – а там поить зеленым чаем, угощать лепешками, дорогостоящими орехами и гранатами и вообще всем, что найдется в доме (пустых домов здесь пока еще, хвала Аллаху, нет).
Женщины в Душанбе были удивительно красивы – веками нашествия кочевников, причуды самых разнообразных правителей, их грандиозные промышленно-демографические замыслы и пенитенциарные мероприятия мешали кровь в этом краю – таджикскую с узбекской или киргизской, осетинскую с немецкой, армянскую с локайской, украинскую с корейской, карачаевскую с польской… Здешним женщинам Гена нравился: он был заводной, шутливый, симпатичный, элегантный, душевно пел под гитару про друзей и тоску, про Магомета, Христа из Екклезиаста, о которых знал понаслышке, к тому же он был москвич, и к тому же – корреспондент. Он простодушно вздыхал, удивляясь тому, как могут люди жить в такой глуши, где нет ни московского Дома кино, ни Домжура, ни настоящего кофе, но на самом деле ему было здесь хорошо. Он уже давно привык к зеленому чаю и зеленой редьке, к здешнему простодушию и несложным хитростям, к нежданным застольям и щедро предложенным ему любовям.
Гена по-прежнему считал себя «человеком Запада», и все у него и на нем было западное, фирменное – от фотопленки и фотообъективов с блендами до кофра, куртки, ликера и бампера. Он был знаком с московской «центровой» публикой (которая, как и он, была в основном провинциального происхождения и потому до упора столичная), водился иногда с «фирмой», все имел фээргэшное («что доктор прописал, старичок»), не прочь был поговорить о «секс-шопах», «пип-шоу» и «группенсексе», но четыре раза в неделю (из любой точки страны) звонил маме в Ригу и сообщал о своем здоровье. Итак, он был столичный житель, свой человек у «центровых», у «нашего круга», но шли годы, и он сам не замечал, что его поездки на дикий Восток, в нашу «очень среднюю» Азию занимали все большее место в его жизни – куда большее, чем он догадывался. Все чаще влекли его и русские выморочные села, неизбежная жуть леспромхозовских поселков и сибирских «балков», бескорыстная и безграничная доброта этих людей к иногороднему, забредшему на огонек. У него появилось неистребимое ощущение настоящести этой жизни, которая просто маялась вот так, без всяких жизненных удобств, сама не сознавая своей настоящести. По временам (без особых на то оснований) Гена сохранял здесь столичное ощущение интеллектуального превосходства, однако всегда готов был со вздохом признать, что он не может состязаться с этими людьми ни в доброте, ни в самоотречении, ни в душевной чуткости. В Средней Азии качества эти были обострены безоглядной щедростью всякого встречного, ошалелым гостеприимством таджиков или узбеков, их дерущей за душу семейной идиллией (да и на улице – этот полный достоинства поклон, эта рука, прижатая к сердцу).
На этот раз все шло как обычно: сопровождавшая его красотка из горкома ВЛКСМ помогла достать машину и отснять все в цитрусовом и в Академии наук. Состоялся долгий импровизированный обед в цитрусовом совхозе, где на столе не было только птичьего молока; в академии к ним пристал прелестный парень-математик со своей машиной: Гена сфотографировал его вместе с подвижным и небрежным академиком, очень чисто говорившим по-русски. А потом они втроем поехали к Гениным друзьям, где мужчины тайком пошабили, покурили здешнюю шмаль. Потом они оказались в ресторане гостиницы «Таджикистан», где всегда царило неудержимое восточно-провинциальное, национально-смешанное веселье, потом… Потом было как обычно. За бесконечно долгий день сегодняшнего путешествия Гена так хорошо изучил историю первого, неудачного, брака сопровождавшей его татаро-таджико-осетинской красотки Фаины из горкома, как будто это была его собственная история. Ночью, после ресторана, теснясь на гостиничной койке, они с Геной довольно бессвязно обсудили бесперспективность ее второго брака, а также ее ближайшие жизненные планы. Претендентом на ее руку был теперь бухарский еврей-музыкант, превосходивший ее первого и даже второго мужа по целому ряду профессиональных и чисто человеческих показателей. Второй день командировки прошел в еще более напряженном темпе, и Гена ощутил легкую усталость. На третий день Фаине показалось, что она могла бы пересмотреть свои матримониальные планы в Генину пользу и перебраться в Москву. Но именно на третий день Гена подумал вдруг о преходящести наших знакомств и связей, о грустной преходящести даже долгой душанбинской осени, а также и всей нашей недолгой жизни. На свете не было ничего постоянного. Еще день-два-три, и они забудут его вовсе, а красивая Фаина этими же тонкими, смуглыми руками…
В мире оставался один крохотный островок надежности, одна крепость, за стенами которой берегли огонек его привязанности. Этим островком, этой крепостью, этим хранилищем, как ни странно, была Рита; Гена думал о том, что их с Ритой связывают довольно долгие отношения, все то доброе, что они сделали друг для друга; что, хотя и не так уж часто они виделись, хотя они и не жили никогда вместе, одним домом, – связь их была настоящей; их связывало новоселье, та ночь, когда она сообщила ему важную новость и когда они приняли решение быть вместе; их связывал ребенок…
Еще во вторник утром, когда Гена из Душанбе звонил в редакцию, он сказал Рите, что прилетит во второй половине дня в четверг и что он уже взял билет. И вот сегодня была среда, он был далеко от Душанбе, в Нуреке, он был один, без Фаины и новых друзей, он почти забыл про Фаину, – бродил среди новых пятиэтажек, не зная, чем занять себя, потому что знаменитый экскаваторщик, которого он обещал снять впрок для Коли и еще для «Советского Союза», а может, также для АПН, этот парень то ли заболел, то ли запил, и Гене вдруг вообще расхотелось снимать что-либо, все показалось такой ерундой, тщетой, суетой сует… Стало скучно и вдруг невыносимо захотелось в Москву, к Рите. Ощутив это желание, он стал добывать у начальства машину на Душанбе, но в конце концов, плюнув на хлопоты, сел в попутный грузовик и вскоре уже был в аэропорту, где, помахав командировочными ксивами, пробился к трапу. И вот он уже в самолете: он летел к ней, мчался за три с лишним тысячи километров и с ужасом думал о том, как же люди жили раньше, когда еще не было таких вот головокружительных бросков, – чем они смиряли нетерпение, чем лечили свою неожиданную тоску?
Гена сумел на время отвлечься в полете от своего нетерпения, разговорившись с соседом, каким-то душанбинским адвентистом, который предупредил его о близком конце света и настойчиво советовал обратиться к Богу. Конечно, это все было очень интересно, но Гене все же было сейчас не до того. Он подумал, что их отношения с Ритой и являются в конечном счете выходом к какой-то более правильной и более чистой жизни – тем более что ребенок…
Добравшись наконец в Москве до городского аэровокзала, Гена вдруг со страхом подумал, что, может быть, спешил напрасно. Было уже десять вечера по-московски – в предотлетной гонке он не сумел позвонить в редакцию, так что Рита не знала о его возвращении, а он летел ради нее, хотел видеть ее немедленно, видеть, как она удивится и как обрадуется. На горвокзале его настигла неуверенность: может ли он заявиться к ней вот так, просто так, поздно вечером, без всякого предупреждения? Гена никогда не приходил к ней без предупреждения – она этого не любила, да это было и неудобно, почти невозможно: Рита жила в общей квартире, старушка – божий одуванчик звонков не слышала, а дядя Леша был вечно пьян и не открывал дверь (может, по Ритиной же просьбе?). Гена подумал вдруг, что Рита может не открыть дверь, не обязана открывать, мало ли кто, и Гена заколебался – ехать ему сейчас к Рите или не ехать. Потом это сомнение показалось ему нелепым, чудовищным: он пролетел ради нее три с лишним тысячи километров, добирался на попутке, клянчил билет в аэропорту. И потом, одно дело – всегда, другое – сейчас; сейчас у них все будет по-другому, ведь они…
Гена с бою взял такси и поехал к Рите. У ее подъезда он снова испытал муки нерешительности: идти или не идти… Нет, что там – просто подняться и позвонить: привет, вот такая приятная неожиданность, я прилетел… Да что там – и говорить не нужно, она всплеснет руками… Гена вошел в подъезд и на мгновенье захотел вдруг снова очутиться в Нуреке, где все было просто. Его охватил унизительный страх. Он вернулся с вещами на тротуар, поискал глазами Ритино окно. Вот здесь, справа от лестничной площадки – вот оно! В окне чуть маячил знакомый ему мягкий полусвет – тот самый, при котором нельзя ни читать, ни есть, а только… Только погружаться в дрему, только…
Он был в ярости – в ярости на себя, на свою сумасшедшую гонку из Средней Азии в Европу над морями и пустынями. Гонку на такси, попутках и на самолете… Потом силы вдруг покинули его, потому что и сам он, и его нерассудительность, и гонка эта ничего не значили больше: глухая черная стена вырастала, нависала над ним, отгораживая и делая неважным все, что было в прошлом, что было вчера, сегодня с утра, пополудни, полчаса назад. Если бы он видел какую-нибудь щель, просвет в стене, он ринулся бы в него сломя голову, не рассуждая, но просвет этот мог открыться только за ее дверью (скажем, она читала, она устала, уснула…). Версия была хлипкая, сомнительная, никуда не годная версия, но все же она вернула ему силы. Он бросился в подъезд, одним духом взбежал с вещами на третий этаж, нажал кнопку звонка – раз, два, еще, еще, короткие испуганные звонки… Нет, не так представлял он желанное возвращение в Москву, но все это было там, позади, за черной стеной…
Гена прислушался. Ему показалось, что он слышит музыку. Очень слабую. Вот, стала еще слабей. Теперь нет никакой музыки. Может, ее и не было. Почудились легкие шаги в коридоре. Снова тишина. Может, не было этих шагов. Гена позвонил еще раз – еще испуганней и короче.
Он вышел на улицу. Света в ее окне теперь не было. Он пошел прочь. Много позднее ему пришло в голову обзвонить всю редакцию. Но почему именно редакцию? Есть ведь еще Москва, есть миллионы мужчин. Ему казалось, что он хочет сейчас определенности, хочет правды – любой ценой. Только не «проклятая неизвестность» из любимого болотинского анекдота. И все же он чувствовал, что не вытерпит сейчас всей правды. Только не сегодня. Сегодня даже «проклятая неизвестность» была актом милосердия. Ну а какая такая неизвестность? Что тебе неизвестно? Подожди у подъезда час-два – и ты будешь знать все…
Гена бежал прочь, добрался к себе в Орехово и провел ночь без сна.
Он хотел объявиться в редакции к концу дня, как они и договаривались, но потом не выдержал – явился к ней в предбанник вскоре после летучки, когда самое многолюдье. Рита сперва не удивилась даже, – может, она забыла, когда он должен вернуться. Чмокнула его в щеку, потом закрутилась в редакционной суете: шеф чего-то от нее требовал, Колебакин о чем-то спрашивал, еще были посетители, ждали приема у главного. Немного спустя она спросила его:
– Ты что, раньше, что ли, приехал?
– Я приехал вчера, – медленно сказал Гена. Он смотрел на нее очень внимательно и видел, как она смутилась. Потом лицо у нее стало независимое, отчужденное. Она ничего не сказала, потянулась за спасительной телефонной трубкой – дела, дела, у нее куча дел.
Гена ушел. Он сидел в вестибюле добрых два часа, провожал невидящим, недоверчивым взглядом пишущее шобло. Потом решил, что должен во что бы то ни стало узнать, кто был у нее вчера. Его память, обостренная подозрительностью, извлекала сейчас на поверхность множество противоречивых подробностей, которые ничего не значили для него раньше, а сейчас обретали зловещий смысл и терзали его нещадно. Например, сегодня, когда она небрежно чмокнула его в щеку, у нее на груди блеснула тоненькая цепочка от очков, не наша, конечно, заморская цепочка, недорогое, но очень удобное украшение – не надо искать очки на столе, под бумагами, всюду, да и красиво тоже… Откуда цепочка? Еще новая ручка, вставленная в чехольчик, а чехольчик висит на шее на красивом шнурочке. Конечно, Рита любила все эти ненаши красивые штучки (Гена и сам ей приносил их во множестве), но сейчас – откуда дровишки? Больше всего этой дряни могло быть, конечно, у Юры Чухина, нашего странника, нашего дипломата. Значит, он? А почему бы и нет?
Гена справился со своим волнением, достал из сейфа пачку фотографий и ткнулся в кабинет к Юре, где пустовал второй стол – стол Евгеньева.
– Юр, можно я у тебя разберу фотографии? За Владовым столом? А то приткнуться негде.
– Давай, старик, давай. Где странствовал?
– В Средней Азии.
– Как же! Как же! Бешбармак, шашлык, виноград, плов… Что ж… Я тут наберу кое-кому, а ты занимайся.
«Спокойно, спокойно», – уговаривал Гена свое непослушное сердце.
Он без смысла перебирал фотографии, раскладывал их стопками, а потом его осенило, точнее, даже раньше, чем пришла эта хитроумная мысль, сама собой пришла мелодия, и он засвистал тихонечко, совсем тихо – Риточкин любимый Дассен, «эси тю нэгзистэ па», «если бы тебя не было на свете, то зачем бы я жил?», чтоб я так жил…
Гена бросил украдкой взгляд на Юру, и был поражен, сражен успехом своей выдумки: Юра замер, как будто он забыл номер или вообще забыл, что собирался звонить. Забыл про Гену, а может, и забыл, где он сейчас. По лицу его прошло воспоминание о пережитом удовольствии. Это было не воспоминание даже, а явственный отблеск переживания, может, даже само переживание, само удовольствие, пережитое заново, на мгновение, может, и более слабое, конечно, чем тогда, в реальности…
Гена был молод, он не был ни особенно умен, ни слишком образован, ни даже особенно талантлив, и все-таки он был фотограф, а портрет был его специальностью. И он был сейчас потрясен, подглядев на тривиальной, со стертыми чертами физиономии Юры Чухина это. Именно это.
Юра не заметил даже, что Гена наблюдал за ним, однако, почувствовав что-то новое в воздухе, спросил:
– Знакомая мелодия, да, старик?
А еще через секунду он уже понял свою оплошность, он взял себя в руки и повторил с совсем другой интонацией, снисходительно и небрежно:
– Знакомая мелодия, как же, как же, бедняга Дассен.
Мало ли откуда может быть знакома человеку такая мелодия, она и всем знакома. Бедняга Дассен, бедняга фотограф…
– Спасибо, старик, за приют, – сказал Гена. – Я побежал.
Он действительно бежал, точно уходил от погони, и не знал, куда бежит. Он спускался в лифте, проходил по коридорам все с той же ненужной пачкой фотографий в руках, сидел за столиком в дальнем буфете, маялся в чужой лаборатории, куда-то звонил, назначал свидания на вечер. Потом ноги сами вынесли его к приемной шефа, и он с ходу распахнул дверь: Риточка толковала о чем-то вполголоса с Евгеньевым. Когда открылась дверь, они замолчали, глядя на Гену. Евгеньев встал. Вышел, помахивая комментарием.
Риточка сидела съежившись, молча. Она была в серой французской рубашечке, которую носила уже много лет. Дурацкие цепочки и шнурочки – от очков, от ручки, от кулона, от часиков – нелепо путались у нее на груди.
– Придешь сегодня? – спросила она.
Ему хотелось сказать «да», и слабость тут же подсказала ему оправдание – он придет, чтобы объясниться, чтобы выяснить все до конца, чтобы внести ясность. Но ему все было ясно, он уже знал всю мучительную правду, и он сказал, пересилив себя, задавленным, едва слышным голосом:
– Зачем? Чтобы еще наткнуться на кого-нибудь?
Она молчала – совсем маленькая, в серой ношеной рубашонке, и ему стало ее очень жалко. Пришлось вспомнить свою обиду и боль, чтобы справиться с этой бессмысленной, унизительной жалостью. Он молчал, вспоминая, и в этом молчании рушилось все, что было между ними, – их доверительность, их нужда друг в друге, их уговор, их сговор…
Вошел Колебакин, торжественно пожал Генину руку:
– Как съездил, друг Геннадий?
– Прекрасно, – сказал Гена и, задохнувшись, торопливо вышел… На улице он на время почувствовал облегчение, однако, добравшись наконец к себе, в Орехово-Борисово, и бросившись на софу, он понял, что вся его мука, вся агония только начинаются.
Итак, это хамло Чухин с его цепочками, шнурочками, крошечными штанишками для малоимущих секретарш. Еще есть малоподвижный рохля Евгеньев – он ее бывший муж, а может, и нынешний: иначе о чем они там совещались вполголоса и отчего замолчали, как только он, Гена, вошел. Вдруг он резко поднялся с софы – ему пришла в голову жуткая, унизительная мысль – Боже, отчего он сразу не догадался? – они же говорили о нем, о Гене, о том, что вот он вернулся так неожиданно, как снег на голову, и что он ревнует, что он смешон в своей ревности и жалок, они советовались, что ему сказать… Как она смеет говорить о нем с другими? А почему не смеет? Разве это не ее друг, Евгеньев, не ее бывший муж, не ее нынешний Бог знает кто? Он все знает о ней, и она может рассказывать ему самые интимные подробности…
Гена был точно в бреду, в кошмаре, и все же многое вдруг представало сейчас перед ним с пугающей ясностью, очевидностью – точно былой бред закончился и он выздоровел… Он припомнил вдруг, что еще в раннюю пору их знакомства она рассказывала ему, как она отшила того, отшила другого, третьего, как приставал к ней Колебакин, или шофер, или кто-то еще. Это возбуждало Гену, для того-то, наверное, она и рассказывала. Эти рассказы наполняли его гордостью, он чувствовал к ней еще большую нежность, желание поднималось в нем вместе с возмущением против наглых рыл, которые не дают проходу беззащитной девочке… А теперь ему вдруг пришло в голову, что она, может, вовсе и не дерзила Колебакину (трудно ведь и представить, как она могла это сделать), не отшивала его; Гена ж сам видел на ее полке колебакинскую книгу с дурацкой надписью – что-то про то, что она больше, чем друг, и все в том же духе, а ведь если отшивают, то уж не становятся больше, чем друг, вообще никем не становятся…
Воспоминания мучили его: бесчисленные подробности их интимных отношений – ее гримаски, жесты, звуки, словечки, ласковые прозвища, самые интимные ласки. И все оборачивалось сейчас против него, потому что то же самое могло быть, да что там, конечно же, было у нее с другими – и не далее чем вчера… Гена отлично знал, как это все бывало, как оно должно было быть, и музыка, и свет – так ясно себе все представлял…
Он пролежал дотемна, не в силах ни уснуть, ни занять свои мысли чем-нибудь посторонним. Хотел было заняться квартирой, но самая квартира, вся московская жизнь показались ему вдруг лишенными всякого смысла и привлекательности. Он оделся и поехал в Домжур. Там было много знакомых, все были свои, «старики», они много и беспорядочно пили, вспоминали какие-то случаи, шел обычный треп, его звали поехать куда-то в компанию, он отказался, а потом жалел. Жалел вообще, что поехал в Домжур, где одни мужики, а не пошел в ВТО.
За полчаса до закрытия дома на него, полупьяного, наткнулась Лариса, которая только что, сегодня, вернулась из командировки: она была до краев полна дорожными впечатлениями, своими дурацкими газетными задумками, своими рассказами про парней с БАМа, которые звали ее «наша Лара», про какой-то скандал с начальством, где она выступала за правду и всем все доказала…
Гена плохо ее слушал – он давно уже приучил себя слушать всю эту журналистскую хуйню вполуха – просто он рад был, что она хоть что-нибудь говорит, и время от времени треплет его по волосам, и касается его чем-то теплым и человеческим, и пахнет духами, а не просто дышит ему в лицо мужским перегаром, бормоча: «Старичок, вот ты мне скажи, старичок…» Они вместе вышли из Домжура и нежно простились, но она и после этого упорно шла за ним к машине, может, оттого, что тоже, как он, боялась остаться одна – предстояла долгая городская ночь, Боже, какая пустота в мире…
– Я говорю шефу: «Везу ударный материал – умерла последняя мать неизвестного солдата…» А он мне: «Если солдат неизвестен, то как известно, что она его мать?» Дубина. Амбал. Я ему говорю – не важно, это публицистика, молодежь забывает про войну…
– А ты помнишь? – спросил Гена, разогревая мотор.
– Ты что, Ген! – Она боднула его грудью, загоняя в угол машины. – Ты что? Я моложе тебя. Я Ритки моложе на два года… Какую такую войну? Мы новое поколение, Ген. Отец в МИДе, они с матерью все время ездили, а у меня с пятнадцати лет хата. Сексуальная революция. Наше поколение, Ген. У меня сразу два любовника было, художники, мы так и жили втроем.
– Хорошо?
– Не очень, Ген. Я баба романтическая. А они, знаешь, – каждый на себя одеяло тянет.
– Холодно было, да? – сказал Гена. – Спина мерзла? Купили бы еще одеяло. Или спали бы по отдельности в пустой хате.
– Ну, ты юморист. Чувство юмора у тебя бесподобное. У меня был один врач, Сеня, такое же качество юмора, но он еврей. У них характерно, потому что нет ничего святого – одна разъедающая рефлексия.
– Может, и я тоже еврей, – сказал Гена. Ему хотелось сегодня еще какой-нибудь новой, очень ощутимой беды, чтобы отвлечься от неотступной, все той же боли.
– А ты что, сам не знаешь, что ли? – спросила Лариса. Потом с бесшабашной щедростью махнула рукой. – Да ну, подумаешь, я знаю приличных людей среди них тоже. В целом, конечно, если брать концепцию…
– Я отца своего не знаю, – сказал Гена. – Мы жили в Риге, а там до черта было евреев. Ну не латыш же был мой отец. Мать-то у меня русская, это я точно знаю.
– Мне главное, что ты сам из себя представляешь, чего ты стоишь, – начала Лариса, но Гена уже не слушал: он знал, о чем теперь пойдет речь – не о нем, конечно, и не о бедных инородцах: о ней. О ее журналистской хватке. О профессионализме. О том, как она была на Севере и там работала в «молодежке». Как она терлась в «районке». Как она была на БАМе и в Уренгое. Как она добывала самый свежий и самый горячий материал на КАМАЗе. О том, что женщина может быть человеком, таким же, как мужчина, а может быть просто женской особью, хорошенькой жучкой.
– Я не осуждаю, нет, всякому свое, у меня есть подруги-жучки… – Она вдруг осеклась, потому что они одновременно подумали о Рите. Ну да, речь шла и о ней тоже. У Риты не было профессиональных амбиций и духовных интересов, она была просто жучка, женщина для мужчин, ну, может, еще для себя немножко, просто так – даже не самка, не корова, а жучка – и спрос с нее мог быть только такой, как с жучки.
– Они, собственно, бывают по-человечески ничего себе… – осторожно сказала Лариса, взглянув на него сбоку.
– Все о’кей, – сказал Гена, выезжая с бульвара. – Куда везти? Или едем ко мне?
– А выпить найдется что-нибудь? Чуть-чуть, с дороги. Просто снять стресс. Ух, как я ругалась вчера с этим хамом, с этим невеждой…
– Найдется, – сказал Гена. – Ты ведь уже неплохо выпила, старушка.
– Старушка? – сказала Лариса, крепко схватив его за плечо. – Останови, старичок.
– Прямо здесь?
– Да!
Гена подкатил к тротуару и спокойно ждал, что будет: выскочит из машины, хлопнув дверью, устроит скандал тут же на улице, даст по морде; или пожмет руку на прощанье и скажет: «Ты настоящий друг, но ты отвык от настоящих, ты привык к жучкам, а потому…»
– Поцелуй меня, – сказала она, тяжело дыша. Она давила на него всей грудью, и похоже было, что сейчас она заплачет. Профессиональное обращение то ли растрогало, то ли напомнило о безжалостном беге времени. Гена поцеловал ее, с толком погладил ее достойную грудь.
– Садись поудобнее, – сказал он. – Каких-нибудь верст двадцать – и мы дома…
//-- * * * --//
Она была большая, дородная, белая, когда вышла из душа в короткой Гениной рубашке, не прикрывавшей ее обширного зада. Сексуальная революция не выпила ее жизненных соков, а газетная тягомотина не иссушила ее тела, не подорвала ее здоровья. Во всяком случае, в постели (если только она молчала) не приходили на ум ни «районка», ни «молодежка», ни могила неизвестной матери… А уж благодарная, неизбалованная – откуда что берется?
– Откуда что… – бормотал Гена. – И за что? И зачем?
Он заснул наконец, уткнувшись в ее тепло: это было спасением после мучительных бессонных суток. Однажды сквозь сон он почувствовал, что она гладит его и целует, он прижался к ней благодарно – и уснул еще крепче.
Под утро он проснулся – и вспомнил о ребенке. Был ребенок, их с Ритой ребенок, которого они произвели на свет, не спрашивая на это его согласия. Гена подумал о том, что этот их ребенок, он, может быть, вовсе не их, а чей-нибудь еще, например Риты и Юры Чухина, – и нет теперь никакой возможности узнать, чей он, так что вполне может оказаться, что он все-таки их, его и Риты… И, подумав так, Гена заплакал в сером предрассветном безобразии Орехова-Борисова. Он плакал до тех пор, пока Ларисина рука не разыскала его на краю софы и, притянув к себе, не утешила.
Назавтра оба они должны были объявиться в редакции, и оба нервничали по этому поводу. Гене вообще не хотелось никого видеть, а Ларисе предстояло объяснение с шефом. Нервничая, они вели себя по-разному. Гена мрачно молчал, а Лариса говорила без умолку, взвинчивая себя и настраиваясь на боевитый лад.
– Он у меня забыл, я ему еще напомню, Капитонычу… «За себя и за того парня» кто начинал движение? Кто им обеспечивал «Никто не забыт, ничто не забыто»? Интересно, кого бы он послал на «Журналист меняет профессию», если бы меня не было? Валевского своего? Четыре дня в «Метрополе» на кухне работала. Ему, видишь, не понравилось, что закусочницей. Официанткой, говорит, лучше. А я ему так сказала, что он все понял. Я ему сказала, что шестеркой не мое занятие. Пусть кто привык – шестерками. У них и в роду все шестерки. А у меня…
Гена слушал вполуха. Одно время происхождение было модной темой у них в редакции. Только Лариса и Евгеньев, у которого отец был какой-то знаменитый комиссар гражданской войны, могли похвастать более или менее знатным происхождением. Остальные намекали, что у них там все сплошь были то ли крепостные крестьяне, то ли столбовые дворяне. Одна Риточка ни на чем не настаивала. Она была Маргарита Северьяновна Силиверстова – и этого было достаточно. Могла бы стать Евгеньева, если б захотела. Так что они с Болотиным остались в стороне от генеалогических поисков. Болотину было нечего изыскивать: ничего хорошего он бы не нашел. Что до Гены, то он придумал себе отца – морского капитана. Ему всегда нравились морские капитаны. Сложнее всех пришлось Валевскому с его Венцеславом Фелициановичем и его великорусскими претензиями. Он принес какую-то старую книгу, из которой будто бы следовало, что Валевские – это был старинный казачий род, который в XVII веке побил какого-то польского шляхтича, а этот шляхтич был почти царского рода, и вот с тех пор… Юра Чухин скептически улыбался. Он сообщил, что «чухаться» по-хохлацки будет «чесаться»: это была гарантия если не знатности, то, во всяком случае, чистопородности.
Вспомнив о Валевском, Гена помрачнел еще больше. Он с трудом мог представить себе, чтобы Риточка и Валевский… Только не Валевский. С другой стороны, Валевский после своей болезни смотрел на Гену особенно раздраженно.
Когда Гена вышел из лифта в Доме печати, Валевский первым попался ему в коридоре.
– Да, – сказал Валевский. – Да, да! Чуть не забыл. На ловца и зверь… Обещанный портрет.
– Контролька есть, – вспомнил Гена. – По-моему, получилось нормально.
Гена отвел Валевского к столу и вынул из дипломата портрет писателя Пикуля. Любимец читателей, самый дефицитный автор черного рынка, сидел под кольчугой и вертел в руках какое-то древнее кресало. Богатый литератор был одет с небрежностью, подобающей восточноевропейскому гению, – полосатый галстук, старомодная сорочка и ношеный пиджачишко со скукоженным лацканом.
– А ничего, неплохо, – сказал Валевский и вдруг рассмеялся тоненьким, почти женским смехом.
– Что там смешного? – спросил Гена, разглядывая контрольку.
– Вот здесь. – Валевский ткнул в скрутившийся лацкан писательского пиджачка. – Свиное ухо. Знаете, как в старину дразнили ихнего брата? Скрутят наподобие свиного уха – они же, вы знаете, не выносят свинины.
– Что-то не замечал, – сказал Гена. – Сашка из АПН, тот всегда к водке сала просит. В Домжур и в пивбар со своим салом ходит.
– Нынешние! – замахал руками Валевский. – Не обращайте на них внимания. Это все мимикрия. Все до поры до времени. Вы уж поверьте мне.
– Охотно верю, – сказал Гена. – Если возьмете своего Пикуля.
Валевский вдруг внимательно посмотрел на Гену и сказал вполголоса:
– Послушайте, а зачем вам все-таки ребенок? Зачем в такие годы связывать себя сразу ребенком?
– А что? Он ваш, что ли? – спросил Гена в упор глядя на Валевского.
– Упаси Боже! – струхнул Валевский. – Как вы могли подумать? Разве я похож на человека…
– Нет, не похож, – согласился Гена. – Тогда что же вам до этого?
– Просто я подумал… – сказал Валевский. – Я хотел как лучше. Ладно, это все не так просто объяснить – мои мысли… Писателя я у вас беру. Печатайте. Можно сделать еще чуть потемнее. Еще мрачней. История, знаете, мрачные периоды, темные силы.
– Сделаю, – сказал Гена. И ушел, оставив Валевского с его невысказанными мыслями. Мысли у него были о том, с какой трагической быстротой происходит у нас порча хорошей русской крови. У Валевского были серьезные подозрения по Гениному поводу – слишком он был темноволосый и шустрый. К тому же шутник – как раз то качество юмора. И ко всему еще фотограф (фотографы, зубные техники). Риточка же была Силиверстова по отцу и Огрызкова по матери – это он выяснял специально. Собственная его драма не сделала Валевского менее чувствительным к тем процессам упадка нации, которые он наблюдал ежедневно. Люди жили сегодняшним днем и мелкими заботами, не думая о том, чтобы сохранить здоровые корни нации. Когда мы спохватимся, уже нечего будет сохранять – смуглокожее, узкоглазое или горбоносое племя, равнодушное к своему славянскому прошлому, будет прочно владеть Киевщиной, Заоковской землей, пятинами Великого Новгорода. Или того хуже – эти чернявые будут утверждать, что они и есть прямые наследники, настоящие славяне и славянофилы. Боже, какие лица ему привелось видеть недавно на концерте так называемого фольклорного ансамбля – не только в зале, но и на сцене. Эта девица с ее заплачками, этот худрук – только что из хедера. А взять нынешних русских фольклористов – они даже не стесняются своих отчеств. Псевдонимы носят небрежно, как девушки из райцентра носят парик. Набекрень…
– Летучка через пятнадцать минут, – сказала Риточка на бегу. Вид у нее был, как всегда, деловитый, но отчего-то грустный. Неудивительно. Сколько они успевают перепортить наших женщин, эти шустряки-администраторы с киностудий, эти фотографы, эти их физики-лирики и лирики физического воздействия. Эти режиссеры, художники-графики, шансонье, композиторы и снабженцы. Они покинули сапожные и пошивочные ателье, вышли из-за прилавка и наводнили сферу культуры, превратив ее в псевдокультуру. И если не дать им решительный бой…
Валевский шел на летучку в боевом настроении. Он мог бы сразиться сейчас и с шефом, и с Болотиным, и с самой Ларисой. Он знал, за что борется.
До летучки шеф вызвал к себе Гену. Начал с лести, потому что не знал, как Гена отнесется к его предложению.
– Нам понравилась ваша «Богородская кровь». Там, где эта, знаете, труба химзавода виднеется, через это, как оно, через дыхало русской печи, собственно, я даже не знаю, как оно называется, надо будет спросить Валевского.
– Я тем более не знаю, – сказал Гена.
– В общем, мне понравилось. Старое и новое вместе – так я понял, новое через традицию. Наглядно, действенно, в народном духе. Тут у нас одна срочная работа. Надо доснять ткачиху, это под Ивановом, вы там уже были. Надо будет еще два-три снимка – это общее мнение. Я знаю, конечно, что вы только прилетели, все знаю, знаю, но, может, вы отважитесь, это недалеко.
– Недалеко, конечно. Но там добираться надо на попутках, два раза приходится автобус менять…
– Вот что. – Шеф задумался. – Вот что… Я вам дам машину. И не просто машину, а Валерия своего – с ним вы в два счета слетаете. За три-четыре дня обернетесь?
– Конечно.
– Вот и поезжайте. А с ним я лично поговорю. Сегодня же после обеда и можете ехать. Идет?
Отпустив Гену, Владимир Капитоныч сидел некоторое время один, пытаясь разобраться в собственных действиях. Конечно, действия его могли быть только правильными, но мотивы их в данном случае были ему пока не вполне ясны. Это было связано с Ритой. Риточка ходила грустная, что-то у нее случилось. Что-то случилось с приездом фотографа, так что его отъезд… Тем более ведь действительно дело нашлось срочное… А Валера? Тут было сложнее. Валеру Владимир Капитоныч после их разговора об отношении к женщине слегка побаивался. Грубый парень. Казалось бы, простой русский человек, рабочая косточка – и на́ тебе. Нет, шоферы это, конечно, особая категория – возьмите таксистов. Может, что-то и есть в этой ахинее, когда Валевский начинает говорить про порчу народа и цивилизацию.
Теперь надо сообщить Рите. Зайти к ней, поговорить, лучше всего домой… Это последнее свое намерение Владимир Капитоныч не стал анализировать с точки зрения его скрытых мотивов. И поступил совершенно правильно, потому что подобная рефлексия могла поселить в нем чувство неуверенности, губительное для его душевного здоровья и вовсе не уместное на предстоящем курултае сотрудников, которые ждут руководящего слова.
Что касается самой Риты, то она переживала сейчас моральные трудности. Еще ни разу в жизни она не бывала отвергнута: это объяснялось не только ее, при всей их скромности, безошибочно действующими женскими чарами, но и ее благоразумием – она никогда не ставила себе неосуществимых женских задач, не замахивалась на журавля в небе. Зато в сексуально озабоченном ареале ее обитания предложение всегда превышало ее запросы и требования, так что жизнь была лишена особых сердечных волнений (что, кстати, и помогало ей отчасти сохранять такую обаятельную свежесть при довольно утомительной городской жизни). В происшествии с Геной существенной была даже не угроза его потерять и быть отвергнутой (в конце концов, она не испытывала к нему сильного чувства и сделала выбор вполне рационально) – существенным было неожиданное и неуместное чувство вины, которое она вдруг испытала, а также возникшая вдруг неуверенность в себе, в своей абсолютной правоте, в своем праве. Этот его неожиданный поздний приезд, испытанные ею при этом страх и унижение (вдруг он все еще на лестнице, вдруг он устроит скандал, может, даже пустит в ход насилие) – все это поставило под сомнение саму идею брака (мало она, что ли, была наслышана про все эти дела?); все это разрушило мечту, уже пустившую корни в ее душе и обросшую деталями: семья, муж, ребенок, добрые отношения с друзьями дома (потому что пойди-ка проживи без друзей, даже если триста, даже если четыреста в месяц). Теперь выяснялось, что все не так просто – не так легко сохранить самостоятельность, потому что даже этот милый, по уши влюбленный в нее Гена, он тоже становится другим человеком, получив хоть на столечко больше прав, чем раньше, чем все остальные: ну с какой стати он приперся раньше времени, для чего звонил в дверь, ломился. (Ей казалось теперь, что он грубо ломился к ней в квартиру, нарушая всеобщий покой.) Но главное, со светом – она не могла простить себе этот дурацкий полусвет. А потом еще, дура, выключила – самое глупое, что она могла сделать. Она обдумала все и решила, что все это еще можно переиграть, можно ему доказать, что все не так. Она даже заговорила сегодня утром с Лариской в поисках самого надежного алиби (скажем так: Лариска была у нее с хахалем, а Рита была в Алабине у племянников), но тут дурища эта намекнула, что ночевала сегодня у Гены в Орехове, и все полетело к черту, все построения, потому что стало чуть-чуть обидно, чего греха таить (конечно, если здраво судить, то нечего обижаться, а все же было обидно). Тогда Рита и позволила себе то, что она позволяла себе иногда делать, но все же не так бесцельно и постыдно, как сегодня, – она всплакнула в коридоре и в результате ходила до самой летучки с зареванными глазами. Надо отдать должное Капитонычу – старик засуетился, вызвал к себе Гену и отправил его в командировку куда-то под Иваново с машиной (она даже не просила об этом), а ей сказал, что надо все здраво обсудить, если можно, то вечером, и желательно у нее дома: все, что можно, он сделает, только надо обдумать все здраво и, конечно, не реветь. Может, ей нужна, например, отдельная квартира – что она, хуже других?
А после летучки вдруг – только этого ей сегодня не хватало – явился Залбер. Он пришел, когда Рита сидела одна, смотрясь в маленькое зеркальце и всеми силами пытаясь восстановить утраченное равновесие и навести марафет. Рита рада была, что все были в разгоне и никого не было рядом: шеф уехал, Колебакин ушел в райком, и Юры не было, и Валевского, и дуры Лариски, и Гены…
Залбер долго раскланивался, возил по полу калошами, а потом вдруг ляпнул (если бы хоть кто-нибудь был, он, может, и постеснялся бы, не начал, но тут уж…):
– Риточка, я все знаю. Этот дом полнится информацией, и я все знаю. И я хотел сказать вот что…
– Не надо, Бога ради.
Она умоляюще глядела на него, но он, как правило, не замечал окружающих людей и предметов, он жил в мире идей, обязательств и принципов, и самым живым из персонажей его мира был покойник Залмансон, так что Залбер не то что проигнорировал – он просто не заметил умоляющий Ритин взгляд и произнес, стараясь держаться как можно ближе к своим принципам, обязательствам, идеям:
– Выходите за меня замуж. Потому что дело не только в том обожании и поклонении, которое… Но и в том, прежде всего в том долге, который я как честный человек и мужчина имею перед вами и перед будущим ребенком, точнее даже, мы оба имеем… Я понимаю, что я не самый завидный и обеспеченный муж, которого вы могли найти при вашей красоте и молодости, но я одно могу сказать, что твердые принципы, которым я не изменял всю свою жизнь и которые я мог бы внушить нашему сыну, ибо мы переживаем трудное для идеи время, и я предвижу, что нашему сыну…
Вошел Евгеньев и уселся на свое привычное место. Он слышал только самый конец монолога, но уже и это позабавило его бесконечно, так что он вовсе не думал сейчас никуда уходить и лишать себя зрелища, которое не часто случается в однообразной редакционной толкучке.
Рита не только из-за своего расстроенного состояния не смогла остановить сразу этих излияний Залбера, но и потому еще, что из всех мужчин, которые могли бы заявить серьезные претензии на ее ребенка, именно Залбер (каким бы диким и неправдоподобным ни показалось бы это, скажем, Евгеньеву) – именно он имел на это больше всех оснований. Конечно, никто, в том числе и он сам, наименее опытный из мужчин, не мог бы с уверенностью сказать, что именно в тот раз, именно тогда… Но она-то знала, что это было именно тогда, потому что, дойдя с ним в тот раз до самой его квартиры и заглянув в эту квартиру из чистого любопытства (все же интересно, как живут настоящие гении), она была потрясена бедностью, убожеством и мерзостью запустения, в которых он жил (а ведь он в тот день специально подмел полы, постелил старую бархатную скатерть и купил торт «Арахис»). Сердце ее дрогнуло от жалости, сраженное подлинностью этой нищеты, этого пренебрежения к земным благам, этой озабоченности чужими, никому на свете не нужными делами (например, восстановлением славного имени Залмансона и еще чем-то в этом же духе), – оно раскрылось навстречу этой нужде, этому загадочному идеализму, и Рита брезгливо постелила свое пальтишко на грязном Залберовом диване… Вот тогда-то все и случилось, Рита без календарей знала, что тогда. Именно поэтому она так смутилась сейчас и позволила ему начать, но, как только вошел Евгеньев и расселся, как в театре, со всеми удобствами, Рита взяла себя в руки и твердо сказала:
– Марилен Соломоныч, миленький, ради Бога, не сейчас, у меня работа, вот и товарищ ко мне, а сейчас мне срочно надо к главному. У меня же есть ваш телефон, так что я позвоню, я все обдумаю, вы мне все скажете… До свидания!
Залбер взглянул на свои черные калоши и вдруг сник, съежился, замолчал. Английские ботинки Евгеньева торчали из-под стола рядом с его калошами ленинградской фабрики «Красный треугольник», той самой, что расположена была за далекой Нарвской заставой, где шел человек с ружьем и где грохотала несмолкаемая канонада «Авроры» (шесть лет жизни потратил Залбер на поиски бушлата беглого матроса с «Авроры» – шесть лет жизни принесли восемь строк в «Огоньке», но что же оставалось от тех славных времен, кроме «Красного треугольника» на черных калошах, скажите мне, что?). Английские ботинки проникли в редакцию точно десант Антанты, и Залбер, взгляд которого вдруг стал рассеянным и бессмысленным, медленно отступил в коридор, где еще долго глядел на противопожарный ящик и ловил обрывки мыслей, блуждавших вокруг Колчака и Антанты, комиссара Залмансона и суровых будней костромского ревкома.
– Я так понимаю, что ты получила еще одно предложение? – спросил Евгеньев, и Рита ответила просто:
– Да, чего доброго, а предложений…
Ей вдруг стало легче – нелепое, неприемлемое предложение Залбера почему– то восстановило утраченное ею спокойствие. Она даже улыбнулась, и в ответ ей улыбнулся из-за стола Владислав (он все-таки неплохой мужик, может, лучший из всех).
– Ну что ж, – сказал он. – Предложение – это всегда предложение. Подшей его в папку непрошедших материалов. Жаль, конечно, что он сумасшедший. А может, он не сумасшедший, а просто мудак, тогда ничего страшного. В конце концов, любой мужчина, делающий брачное предложение, – сумасшедший. И уж конечно, любой мужчина – мудак в глазах женщины. Вот если бы ты еще способна была обобщить свой опыт, раскрыть тайный механизм своего влияния – что приводит в действие весь сложнейший физиологический и психологический аппарат, над загадкой которого бьются бесчисленные ученые институты? – ты внесла бы неоценимый вклад в развитие цивилизации. Но беда в том, что ты не можешь: это просто инстинкт, такт, несколько нехитрых приемов, действующих тем не менее безотказно на этих униженных, комплексующих мужчин, которых – от последнего Залбера до первого заместителя – всех тычут носом в их собственное дерьмо.
Рита пудрила носик перед зеркалом. Она никогда не слушала, что говорят мужчины. В конце концов, это было не важно, что они говорят. Пусть говорят, если им от этого становится легче: она вовсе не считала их жизнь легкой.
//-- * * * --//
Им некуда было спешить. Они со вкусом пообедали в каком-то районном ресторане, конечно, там давно уже укоренился недостаток белковых продуктов, но для двух приезжих из центра кое-что все же нашлось. Гена разыграл свой любимый финт: пошел на кухню и доверительно сообщил, что он везет очень важную персону, режиссера, лауреата Нобелевской и еще какой-то там премии. Он-то сам так, ничтожество, а вон тот, за столом, – страшная личность, и если ему не угодишь… Хиханьки-хаханьки, но покормили их вполне прилично, они понеслись дальше. Им с Валерой найти общий язык было нетрудно. Они были одногодки, и они знали, что почем в этой жизни. Им приходилось горбить самим, делать дело; они кое-что умели, и они презрительно относились к старперам и брехунам, вроде Колебакина или Капитоныча. Валевского они дружно ненавидели, Чухина тоже. Первый был им противен и непонятен, второй – весь на ладони, хозяин жизни. В общем, хотя они были разные люди, во многом они сходились, и к тому времени, как они добрались на текстиль-комбинат в Канашино, они были уже кореша.
На комбинате им надо было снять одну средних лет депутатку и еще вместе с ней двух-трех ткачих попригляднее, как бы ее учениц и передовичек. Гена знал, что те, которых он снимет, и будут с этого дня передовые, а ко всему еще и всесоюзные знаменитости (после того как снимок будет напечатан, почта будет возами таскать им письма от сержантов и рядовых, отличников боевой и политической подготовки, которым попадет в руки номер журнала с перспективными заочницами). Так что они с Валерой (которого он снова выдавал за большого начальника, что Валере определенно нравилось) были здесь не просто представители столь малочисленного в этих местах мужского пола или посланцы столицы, они были еще и вполне влиятельные гости. Красивые, незамужние девчата вились вокруг них льстивым роем, вследствие чего Гена с Валерой никак не могли отбить себе пару попригляднее для товарищеского ужина в отведенной им комнате общежития: женская ревность и конкуренция держали их в постоянном кольце, и оттого попойка в комнате вышла массовой, а традиции группового секса на передовом Канашинском комбинате еще не внедрились (хотя именно здесь, при здешнем неравномерном распределении полов, такие традиции имели бы солидное оправдание).
Кончилось все тем, что Гена и Валера остались вдвоем у себя в комнате, очень пьяные и полные дружеской симпатии друг к другу, а также взаимного сочувствия по поводу неудавшихся блядок в изобильном краю, где, казалось, сам Бог велел… Впрочем, у Создателя на их счет были в тот вечер совершенно другие планы.
– Генаша, друг, люблю! – орал Валера на все общежитие, и, если бы в Канашине за последние полвека наблюдались бы хоть какие-нибудь прецеденты, работников печати, конечно, заподозрили бы в нездоровых тенденциях. – Вот мы с тобой жидко обосрались сегодня. По сто чувих было на брата и ни одной на ночь, хучь лапу соси.
Валера добавил еще несколько выразительных слов и смолк. Но уже вскоре, не в силах пережить позор создавшейся ситуации, он продолжил свою жалобу турка:
– Вот жизнь, а, Генаша? Живут же тут девицы – ни кабака, ни мужика! Там в Москве по десять херов на одну какую ни то завалящую, а тут…
Гена попытался остановить Валеру, словно чуя, к чему клонится разговор, но только навредил этим, потому что Валера любил правду-матку и был человек грубый. Ему казалось, как и всякому правдолюбцу, что для блага ближнего он должен немедленно доискаться до правды и что он никак не может поступиться своей честностью. На самом деле он только разрушал, обозначая его словом, нечто такое, что было тоньше и сложнее слова и что просто не могло выжить в тесной для него клетке обозначения. Именно поэтому Валера был не прав, а правы были Гена и даже Капитоныч с Тургеневым, но Валера не понимал этого и потому, освобожденный своей грубостью от церемоний, раскрепощенный выпивкой и движимый самым искренним сочувствием к другу Генаше, он решил открыть ему глаза для его же собственной, Генашиной, пользы. Занятие это заняло у него большую половину ночи и стоило ему подбитого глаза, но в деле установления истины нельзя считаться с потерями.
– Ты думаешь, ты один ее харил, друг Генаша? – говорил с горечью Валера. – Да они все ее тянули, все пежили. Вот шеф, например, это уж я точно знаю, сам сознался. Теперь – Влад, этот тоже ее шкворил, да ему положено. Шефу она намекала, что, мол, от него, от шефа, понесла, да и мне намекала, но я ее послал куда подальше, хотя все может быть… Потому что я тебе как другу скажу – я сам видишь какой, и она со мной поймала кайф, это точно, ты сравни мой возраст и Капитоныча; ты бы слышал, как она со мной – и так и сяк: мол, ах, ты такой, ты сякой, ты большой…
– Да никакой ты не большой! – заорал вдруг Гена, весь мокрый от духоты, от слез и горя. – Никакой ты не большой, дерьмо! Это она всем так говорит, научил ее кто-то говорить, а вы, дураки, уши развесили…
– Тебе тоже? – опешил Валера. – Ну, может быть! Это я, конечно, не знал, не поручусь. Но вот что про шефа и про Влада – это я точно тебе сказал, и что она мне и шефу говорила то же самое про ребенка – это точно. А вот Чухин – тут я имею один пункт, тебе сейчас изложу…
Утром они не могли вспомнить, в каком именно месте этой благонамеренной исповеди Гена с криком «Убью собаку!» бросился на Валеру и когда именно дежурная привела к ним дружинников, которые, конечно, в этом городе тоже были девчата.
Остаток ночи Гена спал у дружинницы, которая делала ему примочки и оставила его досыпать в девчачьей комнате, когда ушла поутру на работу.
К обеду оба они уже достаточно пришли в себя, чтобы тронуться в обратную дорогу, и Гена с удивлением убедился, что Валера, привыкший к таким переделкам, вовсе не был на него в обиде, а, напротив, с удовольствием вспоминал, как славно они вчера дали шороху. Самое удивительное было то, что Гена почти ничего не помнил про драку, про стук в дверь и приход дружинниц, но зато отлично, до последней детали помнил все Валерины откровения, и теперь, в беспощадном свете дня, они нужны были ему, все до последнего, потому что все была правда, и притом такая, которую знал даже посторонний человек. Это был конец, и больше уже ничего и никогда у него не могло быть с Ритой. Ничего. Никогда.
Ему очень хотелось еще расспросить Валеру о многом, например, о том, говорила ли когда-нибудь Рита о нем с другими, – он хотел испытать это последнее унижение. Но он не мог заставить себя вернуться к этому разговору, а правдолюб Валера больше не ступал на опасную тропу.
Они доехали до Москвы и расстались друзьями, но, оставшись один на московской улице, Гена почувствовал, что ему не хватает еще чего-то, еще одной капли для того, чтобы почувствовать себя совершенно свободным – и совсем несчастным.
Гена добрался до Ритиного дома и стал прогуливаться по переулку, потому что был уже конец рабочего дня и она могла появиться с минуты на минуту, одна или не одна – пешком или на машине, и тогда… Он совершенно не представлял себе, что будет тогда и что он скажет ей, если она появится под руку с кем-нибудь. Он был в страшном возбуждении, мир рушился, а может, уже лежал в развалинах, и сознание Гены, обычные его привычки, слова – все осталось там, в дымящихся обломках рухнувшего мира. Если бы сегодня началась война, Гена вовсе не удивился бы, не особенно бы огорчился, а может, даже наоборот, вздохнул вслух облегченно и откровенно, хотя не раз слышал, что пропаганда войны преследуется со всей строгостью советских законов.
Риточка появилась из-за угла одна, она шла торопливо со знакомым французским пакетом «фнак» в руке («Фнак» – прелестный знак). Сердце у Гены сжалось. Он долго медлил, потом шагнул ей навстречу, настиг у самого подъезда, и она, глядя с испугом в его посеревшее лицо, сказала, пытаясь быть веселой:
– Это ты? Вот сюрприз. Может, зайдешь… Только попозже, мне сейчас совершенно некогда…
– Понимаю, – сказал Гена. – Сочувствую. Я тебя не задержу. Только вот это.
Он шагнул вперед и сделал то, чего не делал никогда в жизни ни с одной женщиной, на даже с мужчиной (если не считать вчерашней пьяной потасовки), ни даже в детстве в школе: он дал ей пощечину, довольно увесистую, как ему казалось потом, или недостаточно ощутимую, как ему тоже казалось порой.
– Ой! Ты что? – Рита потрогала свою щеку и со страхом оглядела ладонь, точно ожидая увидеть на ней следы крови. – Ты что? С ума сошел?
– Теперь можешь идти, – сказал Гена. – К тебе придут. Подготовься. Подмойся.
Он отвернулся, быстро зашагал прочь и еще слышал, не дойдя до угла, как она крикнула вслед:
– Гена!
Он почти бегом завернул за угол, боясь обернуться, боясь увидеть ее крошечную фигурку в потрепанном, но еще почти элегантном польском пальто позапрошлогодней моды.
– Нет, я прав, я прав, – твердил он себе на бегу. – Я прав. Что я наделал? Боже, что я наделал?
Риточка поднялась к себе. Надо было срочно приложить что-нибудь холодное, чтобы не осталось никаких следов на щеке, – сегодня Влад обещал заехать, а завтра идти на работу, а после работы надо еще повидать врача Фиму, их общего друга, который… тоже надо выглядеть.
Она вдруг села на диван и горько заплакала. Потому что Гена был сегодня не похож на самого себя. И потому что он с ней сделал такое, а значит, он очень ее любит, так почему же все так плохо, почему она сидит одна и плачет, а значит, она тоже любит его…
Она плакала до половины восьмого с холодной примочкой на щеке, но потом встала и начала прибирать в комнате.
Ей выпало совершенно безумное утро в редакции, потому что все сразу оказались на месте и у всех были к ней до летучки какие-то срочные дела, а шеф спешил на большую летучку, шефскую, на третьем этаже – туда приехало большое какое-то начальство.
С редакционной летучки все вышли злые, и дел у Риты было невпроворот. Гена появился с утра – он оформил командировку в Томск и взял отгул на три дня, а на нее и не глядел вовсе: то ли не хотел ее видеть, то ли стеснялся из-за вчерашнего. Она хотела ему сказать что-нибудь такое, но не смогла, потому что кругом были люди.
Потом к Юре Чухину пришли какие-то два автора, и Юра заставил ее искать для них пустую комнату «для работы». Рита напрасно обегала весь коридор, потом догадалась забрать к себе Евгеньева, чтоб не мешал. Евгеньев и сам давно сообразил, что пришли Юрины «негры», которые на него работают (весь юмор был в том, что оба были не негры, конечно, а евреи): они писали за Юру какой-то детектив из заграничной жизни с продолжением (может, действительно из жизни негров), а Юра его проталкивал – то ли в «Медицинскую», то ли в «Учительскую» газету. Кроме того, Юра им и здесь в журнале что-то проталкивал, в общем, они должны были обсудить свои дела, и Евгеньев им был ни к чему.
Кольке в то утро шеф зарубил его лучший (так он сам сказал, а ей-то отчего не поверить, какая ей разница) материал про Армению. Шеф сказал (Валевский нашептал, конечно, сам-то шеф не волокет), что у него там преувеличена роль диаспоры и что вообще он углубился в армянскую религиозную лирику, к тому же не один Грант Матевосян современник, а есть и другие добрые имена, например Севунц, Петросян и еще множество других на «ян», – Рита все это записывала на летучке, чтоб Коля потом не забыл, и теперь Колька стоял возле нее в предбаннике со злющими глазами, перечитывал ее записи, и похоже, что выпил слегка для храбрости. Он стоял и не уходил, как будто ему некуда было идти, а тут еще Валевский с Колебакиным застряли на минутку обсудить новую статью Валевского (большая удача!), так что, может, Колька из-за этого не уходил – стоял тут, кривился, строил рожи и слушал, о чем говорят два «дрочилы» (так он их звал за глаза).
– Статья прекрасная, – сказал Колебакин, – отличная, просто превосходная (Колебакин старался окать, как Горький или хотя бы как Солоухин, хотя родом был не из Вологды, к сожалению, не из Нижнего, не из Владимира, а из самой что ни на есть курортно-коммерческой Ялты). – Вот тут здорово: «Кровью писательского сердца наливаются все буковки…» Ну, это, впрочем, уже было, но вот здесь просто превосходно: «Из каких квасов рождались его герои, из какого лепились теста…» Или тут: «Разлапонил свои оченята Настенькин последыш…» Хорошо, молодец Венцеслав. А вот насчет всечеловечной, всеприемлющей доброты и широты русского характера, насчет русского интеллектилизма ты пережал, пожалуй. Не все приемлет он, не все человечество. Помнишь, как у Петухова про все эти евразийские толпы? Наши хмурые долы их отринули, палом свели – всех каганов с кагалами заодно, с Коганами, с их экзистенциализмами. Тут ты пережал малость, это их идея, не наша. И не расширяй круга, не расширяй, опасно, держись всем известных имен – Колесников, Кожевников, Гаврюшов, Иванов, Попов, Сибирцев, Проскурин, нацменов дай парочку – Мележ, Авижюс… А графинюшка Толстого – это у тебя здорово, графинюшка пляшет русскую пляску, это прекрасно, я бы дал и графа. Пусть граф попляшет… Вот так, на, держи свой шедевр, тронь чуть-чуть пером мастера и сдавай…
«Бляха, – думал Коля. – Бляха-муха, блин… Что он там взвешивает? Величины без веса, литературу без слова? Да он что, хороших книг не читал в жизни? А может, и не читал. Рабфак, университет марксизма, курсы, они же не читали, они разбирали. Небось и не книги разбирали, а моральный облик писателей».
Колебакин повернулся, разгоряченный собственной речью, и ласково встретил Колькин злой и внимательный взгляд.
– Вам тоже надо поработать, Николай Алексеевич, – сказал он боевито. – Ведь какая наша непосредственная задача?
– Наша? – процедил Коля. – Дрочить.
– Не понял…
– Дразнить и дрочить. Если повезет, можно даже кончить. Чужие, конечно, не поймут, о чем речь. А своим только словечко кинуть – «гешефт», скажем, – и кайф. Или Иуду обозвать Львом Давыдычем. Свои поймут. И эти тоже поймут, нацмены ущербные, – вот взовьются. Ну и подрочили, приятно. К тому же не бесплатно дрочим, все оплачено.
Колебакин поглядел на Риту, ища сочувствия, потом на Колю. Наконец сказал, наливаясь поджелудочным соком:
– Это несерьезно. Если хотите всерьез, выберите время и заходите, поговорим…
Он глубоко заблуждался на Ритин счет – она этого всего не слышала, не слушала, как не слушала по радио про смену правительств в Гондурасе, потому что все это не имело никакого отношения к жизни, к ее жизни, к нашей жизни.
Колебакин вышел. Коля взглянул на Риту и увидел, как глубоко ей это все безразлично. Тут он понял, что он, собственно, такой же, как она, что это все не его игры: он, как и Рита, живет в другом мире, в другом кругу, тоже суматошном и неправедном, но все же другом. Он понял, что его круг далеко отсюда – в женской общаге, в гостиничке райцентра, у геофизиков на горе, в станционном буфете…
Коля зашел в фотолабораторию и там добавил с лаборантом из початой с утра бутылки, а потом вдруг наткнулся в коридоре третьего этажа на рой вальяжных шефов, которые собрались на «большую летучку» к высокому начальству. Он остановился у стенки, глазея на них с пьяной отвагой и удивляясь их умению быть такими толстыми и важными, такими безъюморно-значительными. Да кто они такие? Что они такое написали? Что они читали, наконец? И почему именно им, а не ему, скажем, известны нужды читателей и страны? Отчего это они, а не он такие уж радетели России? Чем она им обязана, эта Россия? В чем они отказали себе ради нее – в куске хлеба, в машине, удобствах, в редких лекарствах, в легко доступных бабах? В чем? Почему это Капитонычу лучше, чем ему, Коле, известно, как надо писать и про Армению, и про Яхрому, и про диаспору, и про все на свете, чему он до Колиного очерка и названия не знал, Капитоныч, о чем никогда не слышал? Однако он уже заранее готов редактировать еще им не читанный очерк, если только автор сам не испохабит его заранее, наперед чуя на каждом удачном месте костяную руку Капитоныча. Ладно, хуй с ним, с очерком, но вот если б он рассказы свои затеял издать в издательстве, Колька? А там сидит друг Капитоныча, Кондратьич, такой же творец, эрудит, такой же любитель ядрипониной словесности… Нет уж, пишите сами рассказы, он, Коля, сейчас докушает пузырь, и пойдет в Домжур, и там выплачет все такому же недотыкомке-журналисту, как он сам, а потом они поедут с Сашкой-фотографом по бабам, Сашка обещал вчера двух из московского мюзик-холла, вот таких, по два метра. Там уж он, Коля, возьмет наконец что-нибудь новое, музыкальное, чего и рондомицин с вибромицином не давят…
И все же он никуда не выходил из вальяжного коридора, стоял, растравливал свою обиду. Вспоминал отчего-то недавний ночлег на таджикской турбазе: администраторша была худая, интеллигентная женщина и сперва все говорила про Тютчева, про Тютчева, а потом вдруг спросила, как, интересно, выглядит Асадов. Но оклад у нее был восемьдесят пять, что с нее взять, и гул всю ночь на этаже стоял как на базаре – в номерах пили профсоюзные путевочники, которым до фени был весь этот туризм, просто навязали горящую путевку бесплатно – езжай, Вася, поглядишь горы, а в санаторий у нас нет, да ты к тому же здоров как бык, главным образом пить здоров, Вася… А все же и она лучше здешних гладких деятелей понимала про жизнь, эта тощая администраторша, с кем она тут только не изучала ее, на этих поломанных койках, в неказистых номерах, где кафель со стен опадал сам собой, а трубы сочились холодной и горячей водой беспрестанно… Ночью путевочные алкаши вдруг попытались спеть песню на слова Рождественского, но администраторша только удобнее свернулась калачиком у Коли под боком. Она не пошла наводить порядок – были на то сторожа и молодые сержанты милиции, которые приходили сюда клеить беленьких туристок, – она не брала на душу больше, чем ей было положено за восемьдесят пять рублей в месяц, да и в лапу ей тут попадало не часто, хотя, конечно, смешно думать, что она жила на оклад, – все вместе, дружно и разумно, они растаскивали по кусочкам эту злосчастную базу, так что материально ответственные лица менялись здесь с регулярностью раз в полгода, едва успев оформить акты на списание всего, что еще можно было списать. Оставалось то, что было никому не нужно, да еще горы вокруг. Материально-техническая база еще не созрела для того, чтоб их уничтожить окончательно, эти прекрасные и беспечные горы… А отчего она, собственно, плясала русскую пляску после менуэта, эта графинюшка, что это значило, значило ли это что-нибудь? Вон Никита Сергеевич плясал для усатого гопака, а Настас Иваныч лезгинку, и примкнувший Шепилов тоже что-нибудь выделывал ногами, наверное…
Боже, как она спала у него под рукой, тощая администраторша с прекрасной девичьей грудью, а он, вахлак, не спал – все вставал, дышал у окошка (сердце сдает – пить надо меньше, бегать надо по утрам), все пытался уснуть, ложился, снова вставал, пытался читать, а соседи все посягали допеть фальшивыми голосами про свадьбы, свадьбы, свадьбы и бухенвальдский набат и выискивали, что бы им еще прокричать такое понатужней с перепою. Под утро Коля открыл книгу, купленную по случаю – без случая книги бывают только из-под прилавка, эх, читать надо, забыл о духовной жизни, – книжка оказалась по философии, до всего этого было так далеко, как до звезды, а ведь когда-то круглое пять имел по философии, – открыл наугад и прочел про античных скептиков: «Мы многое читаем о высоком моральном облике Аркесилая, о его гомосексуализме, о его смерти в пьяном виде». Коля не был скептиком и не мог понять гомосеков, но если уж даже Аркесилай помер по пьяни, то что же взять с соседей-шахтеров, которых нелегкая занесла в эти горы на соцстраховскую халяву, что говорить о нем, корреспондентишке из вшивого журнала, который подцепит здесь сегодня отборный, свеженький, массовый, эндемичный для этих гор триппер – а может, для разнообразия и ничего не подцепит, надо все же идти спать…
Начальники дородной, нетерпеливой стайкой ушли на свои нудные посиделки, и Коля почувствовал настоятельную потребность выпить еще. Нет, не просто выпить, а предаться пьянству, запить… Вот если б графинюшка саданула стакан водяры, как в рассказе у товарища Шолохова, миллионера и радетеля, вот тогда б она была настоящая выразительница духа, дух от нее был бы… «А ну, дыхни, плясунья!» – «Я не пила, товарищ сержант…»
//-- * * * --//
У Чухина что-то затягивалась торговля с его «неграми» (говорят, где-то в Африке есть совсем черные евреи, впрочем, эти двое, сидевшие у ответсека, тоже были ничего, не блондины, так что через полсотни лет какой-нибудь Пикуль будущего сможет написать в историческом романе, что публициста Чухина совратили с важной стези пропаганды местные сионисты), и Владиславу поневоле пришлось обосноваться у Риты в предбаннике, чему он сегодня был вовсе не так уж рад. Только накануне он пробыл у нее до полуночи и остался недоволен собой. Во-первых, он взял на себя новые финансовые обязательства и дал щедрые обещания, а платежеспособность его была невысокой – ей это было известно лучше, чем многим. Во-вторых, он пришел вчера в то самое жалостливо-разнеженное состояние, в котором он обычно и делал предложения женщинам. То, что не все женщины, с которыми он имел дело, стали его законными женами, объяснялось лишь суровой традицией христианского единобрачия, хотя бы и формально, но все же соблюдаемой в Европе. И то, что он вчера впал в эту слабость с той же самой Риточкой, с которой уже прошел однажды (и не совсем без потерь, хотя и бездетно) весь этот круг брачного унижения, – это особенно его злило. Он злился на себя и даже по отношению к Риточке, бедной жертве мужской любви и промискуитета, испытывал сегодня какую-то подозрительную настороженность. Она была и невинна и виновата, она была дитя этого города, продукт этих никчемушных занятий, порождение мужской слабости и сластолюбия. Феминистки были в этом пункте отчасти правы, хотя ни одной феминистке и не снилась та полнота власти, которой может добиться женщина, пользуясь одними только женскими средствами и не посягая на грустные мужские прерогативы. Вчера Евгеньев расчувствовался, видя Ритины слезы, – эта дурацкая история с Геной, который ревнует ее к нему же, Владиславу, смерть тети Шуры (вечная тема), одиночество, неустроенность, бедность. Сплетни, эта глупая беременность… Эта обреченность на одиночество, этот город, где деньги мусор, а жалованье ничтожно… Было жаль ее, хотелось прикрыть ее от бурь, опять он показался себе большим, сильным, мужественным…
А потом наступило нынешнее суматошное утро, и шеф всучил ему заметки какого-то очередного психа, а Юра Чухин со своими барыгами выжил его из кабинета. Надо было еще кончить комментарий для «Нового времени», а также для радио, тоже обещал, потому что его собственное жалованье, обложенное алиментами, ненамного превышало теперь Ритину получку, а он еще вчера ей наобещал…
Евгеньев уткнулся в заметки внештатного психа о Миклухо-Маклае (тоже небось Рита привела к шефу, пожалела какого-нибудь чайника вроде Залбера – вот сама бы и читала их, эти заметки). Первая заметка называлась «Маклай и дети» – про то, как Маклай любил детей и как он на всех островах Микронезии и еще Бог знает каких дружил с детьми. Вторая была про то, как он отговаривал тверского крестьянина Киселева от эмиграции (шеф сказал: «В этом что-то есть, в свете, так сказать, сами знаете…»). Ладно, займемся психом, – может, и для себя спасение найдем в Маклае и детках. Евгеньев удалился в библиотеку и просидел там, против ожидания, до самого обеда, листая полное собрание Маклая – его дневники, письма, главным образом письма; псих, конечно, не прочел их как следует, но на то он и псих, впрочем, прочие, которые понормальнее, тоже старались не вдаваться в подробности – это было никому не выгодно. В одном из писем Евгеньев наткнулся на удивительное признание: путешественник писал, что он взял с собой на остров девятилетнюю девочку, но жениться на ней намерен только через год, когда ей будет десять. А пока? Пока, вероятно, просто так… Или как?
После этого письма многое встало на свои места – и влюбленность в девочку из Вальпарайзо, и другие дети (только заплати, пишет он, – и брак готов, но я, дескать, не стал; очень, кстати, похоже на письма Пушкина к жене – отказался, мол, от калмычки, еще отказался от башкирки, а потом нет-нет да и оговорится в стихах, что никакого резона от калмычки нет отказываться: «Друзья, не все ль одно и то же…»). Может, и самая мечта об Океании у Маклая возникла из-за этой вот, даже для Европы криминальной, склонности, а в Океании возрастного ценза никакого не было, тем более если белое божество, человек с Луны. Вот тебе и заметка для воскресного чтения: Маклай и дети. С крестьянином Новгородской области было тоже забавно. Маклай приводил в письме крестьянину немало практических резонов против его эмиграции на остров – лет вам уже немало, денег у вас нет, а детей много, для поездки нужны средства. И верно, что нищий крестьянин с малолетними детьми был бы для Маклая небольшим подспорьем при создании русской колонии. Крестьянин же Киселев писал Маклаю в новом письме, что да, конечно, ваша правда – и сам я не молод, и денег нет, и тяжко сниматься, но как раз в детях дело: как подумаешь, что детям тут расти, в той же нищете и бесправии… А если еще, не дай Бог, начнут они понимать свое положение, мыслить начнут – еще страшней. А если к тому же захотят изменить свое положение и пустятся на всякие крайности – страшно подумать.
Нет, нет, все это очень мало подходило для Капитоныча с Валевским…
Евгеньев пообедал и вернулся к себе в комнату, где Юра вполголоса совещался теперь с каким-то мидовцем. Оба выжидающе посмотрели на него, и Евгеньев, не выдержав этого взгляда, снова ушел из кабинета и засел со своим комментарием в Ритином предбаннике, рассеянно слушая ее телефонные разговоры.
За послеобеденный час Рита успела уладить не меньше десятка каких-то проблем, своих, шефовых и даже Гениных (аванс для командировки, оплата фотографий и так далее). Вообще, как он отметил, за этот час телефонного говорения Рита совершила множество добрых дел, и некоторые из них вовсе бескорыстно или почти бескорыстно, просто из любви к добрым делам и доброму деланию, так что она не должна была получить за них никакой награды, кроме скудной своей зарплаты, и даже никто не скажет про нее, что она какой-нибудь там благодетель человечества и доктор Швейцер. Были, конечно, и какие-то тряпичные дела: в результате перепродажи чьих-то пяти тряпок одна оставалась ей почти бесплатно, но вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову укорять ее за эту сложную и не вполне легальную операцию: собственного месячного оклада Рите вряд ли хватило бы и на полтряпки. Что же касается бесчисленных звонков по делам Капитоныча и Колебакина, то Рита по справедливости могла бы претендовать на половину их немалого жалованья.
Иногда, отвлекаясь от происков Вашингтона и Тель-Авива, Евгеньев более внимательно вслушивался в ее разговоры, и ему приходило в голову, что вряд ли кто-нибудь из говоривших с ней по телефону мог бы догадаться, сколь незначительно интеллектуальное обеспечение этого то дружеского, то всепонимающего, то почти интимного тона. Да и на что было ей это обеспечение, главное – не сказать лишнего, вовремя промолчать, выслушать собеседника, главное – это уметь себя подать, намекнуть на некое понимание и контакт, на нечто большее, что могло бы быть, а может, и давно бы у них было, если б не суматоха дел, не груз обстоятельств…
Потом Рита повернулась к нему, спросила:
– Звонить Фиме?
– Конечно. Привет ему от меня.
– Он в этом не нуждается, если звоню я. Хватит с меня… Ты прав. Позвоню.
Потом был еще один телефонный разговор, и по идиотическому имени собеседника Евгеньев угадал, что звонит летописец подвигов Залмансона, сделавший недавно официальное предложение Риточке и теперь, вероятно, с нетерпением ожидавший ответа. Конечно, не в Риточкиных правилах было разговаривать с кем бы то ни было грубо или неосторожно, и все же тон ее разговора с Голодранцем удивил Евгеньева.
– Конечно, Марилен Соломоныч, – разливалась она. – Конечно. Если б я только собиралась, то в первую очередь… Ну что вы, что вы? Вы же знаете, как я вас уважаю, потому что вы настоящий творческий работник, я знаю… и вы знаете, как я…
«Что-то он слишком много знает, этот мудила», – думал про себя Евгеньев, слушая разговор с нарастающим интересом.
– Конечно. Вы же знаете, что я одна, я сирота, и мне не с кем посоветоваться, и даже тетя Шура умерла, а теперь все на меня сразу свалилось, нет, я знаю, что вы не пожалеете, но у вас самого… Я знаю, я ценю, тем более мне ценно, когда такой человек, как вы…
Евгеньев не стал допытываться, какой же он все-таки такой человек, этот чайник, потому что услышал в Ритиных причитаниях нотки искреннего волнения, и это было, конечно, трогательно, но это было и чудовищно – этот слабоумный, этот кретин, этот вечный мудак с вечным своим Залмансоном, он в ее глазах был еще и творческим работником, так, будто этот безжалостный, горбоносый Залмансон был плод его распаленного воображения и как будто в его, Залбера, косноязычных заметках можно было найти следы творческих озарений.
Положив трубку, Рита долго молчала, и Евгеньев с обидой отметил, что она не хочет поделиться с ним этим, наверное, дорогим для нее, а может быть, и вполне интимным переживанием.
Евгеньев не добрался еще до конца комментария, когда пришел Колебакин, и тут Евгеньев с удивлением отметил, что Рита вполне согласна с Колебакиным по поводу Коли, потому что Коля уж слишком себе позволяет. Что именно слишком, это было, в сущности, не важно, но Колебакин тоже считал, что слишком, и это было трогательное единодушие, потому что для Риты было не важно, что там написал Коля или что пишут Колебакин с Валевским, важно было, как кто себя ведет, так вот, оказалось, что Коля вел себя хуже, чем Колебакин.
Еще заглядывал кадровик, которому даже шеф подал руку то ли с опаской, то ли с гадливостью, однако для Риточки он был просто сослуживец, она была с ним мила и любезна, а самое поразительное, что и он с ней был опять весьма и весьма почтителен.
Жизнь кипела вокруг. Дом печати гудел как огромный механизм, части которого имеют разнообразные, порой даже противоречащие друг другу, но чаще всего вполне понятные, вполне личные и человеческие цели и назначение. Человеческие потребности и человеческие слабости значили в этой суете куда больше, чем соображения высокой литературы и даже высокой политики, чем указания свыше или, скажем, едва слышный гул, доползавший из котельной, который можно было принять и за дальний гул неизбежной войны. Евгеньев часто задумывался: чего больше было в реальности, в этой жизненной и неистребимой коррупции, в этом самообслуживании и низкой производительности труда – здоровой надежды на выживание или угрозы гибели? Его прогрессивные убеждения и его общая концепция побуждали его принять первое: он свято верил в то, что наш строй был самым прочным на земле, самым человечным и притом самым долговечным. Доказательством тому было для него неуклюжее подражательство Европы, ее завистливые имитирующие телодвижения, ее неуклонный крен влево.
Рита была одним из самых существенных винтиков в сложном механизме этого дома, гораздо более существенным, чем, скажем, он сам, или Юра Чухин, или Валевский, и, уж конечно, куда более существенным, чем легко заменяемый Владимир Капитоныч.
Иногда, украдкой бросая не нее взгляд, Евгеньев отмечал, как разительно она меняется в течение дня: то становится совсем маленькой, расплывчатой, вот-вот растает (именно такой она бывала в постели), то вдруг встает во весь свой росточек, распрямляется – и тогда видно, что она на самом деле не такая уж маленькая, что она довольно стройная, что она могла бы держаться властно, если бы случай, или, как говорили в старину, если бы она была в случае.
Заглянул Юра Чухин, сказал, что он уходит, так что комната будет совершенно свободна до конца дня. Владислав встал, подобрал свои бумажки («Свои говенные бумажки», – подумал он), пошел к двери. Рита подняла на него взгляд от телефона: она снова была маленькая, уютная, податливая… Евгеньев хотел сказать ей что-то очень важное и хорошее, словно его разнообразные мысли о ней требовали прощения, но не придумал ничего хорошего и вышел, ничего не сказав. Он решил, что еще успеет.
//-- * * * --//
Гена должен был отснять библиотеку Томского университета. Однорукий хранитель фондов приставил к московскому корреспонденту молодую и очень серьезную библиотекаршу. Она, наверное, привыкла водить экскурсии, потому что, дойдя до входа в хранилище, остановилась и стала деревянным голосом докладывать, когда был образован университет, какие библиотеки были закуплены им полностью, а какие подарены ему в те далекие времена, когда благотворительность еще была в моде. Поймав на себе чуть насмешливый Генин взгляд, она смешалась и сказала:
– Собственно, вы и сами отлично все можете посмотреть. А если возникнут какие-нибудь вопросы, найдете меня за этим столиком, я охотно вам помогу. Обратите внимание на этот ряд – очень интересная библиотека цензора Никитенко с дарственными надписями знаменитых русских писателей. В той стороне – библиотека Василия Андреевича Жуковского…
Открывая титульные листы книг, подаренных цензору Никитенко, Гена думал о том, что грудастой цензорше, обитавшей на том же этаже, где их журнал, трудно было бы собрать такую дареную библиотеку, потому что, несмотря на свою обширную и вполне реальную грудь, она как бы не существовала в реальности и не имела права вступать в контакт с авторами, как бы им этого ни хотелось. (Гена однажды нарушил это ее отчуждение, но вовсе не в качестве автора, а просто как приятный молодой человек, который, встретив даму у подъезда в жуткую непогодь, предложил подвезти ее до дома, а потом по поводу все той же непогоды предложил выпить немножко и послушать музыку, дальше – больше… Одно время он опасался, что об этом узнает Рита, которая была вхожа в кабинет цензорши, но, судя по Ритиному молчанию, представительница Главлита умела хранить служебные тайны. А может, это Рита умела их хранить.)
Книги Жуковского попадались Гене все больше какие-то немецкие, и Гену несколько смущало, что эти люди вот так, запросто брали для чтения немецкий или английский том, разбирались в тонкостях чужой речи – они были не нам чета. Иногда на полях Гена видел карандашные пометки, не очень понятные, но, может быть, очень важные для Жуковского, не сейчас, конечно, а сто сорок лет тому назад. Один из томов, небрежно снятых Геной с полки, раскрылся на том месте, где вложен был старинный, неокрашенный, из хорошего дерева карандаш. Карандаш так долго лежал между страницами тома, что выдавил для себя уютное круглое дупло, и, наверное, от самого Жуковского, вложившего карандаш там, где он кончил читать перед сном (в каком краю и когда это было?), и до Гены Бурылина, праздно раскрывшего сегодня книгу в холодном и неуютном городе Томске, никто на свете не знал об этом. Впрочем, ведь и Жуковский, наверное, забыл где…
– Куда-то девался мой карандаш, Лизхен. Ты не видела?
– Где же мне уследить, Базиль, за твоими вещами. Даст ист унмеглихь. Если не знаешь ты, кто же будет знать?
– Я знаю! – крикнул Гена. – Я знаю! Меня зовут Гена. Я тоже чуть-чуть не женился, уже совсем хотел… Но потом оказалось…
А что оказалось? Что, собственно, оказалось? Оказалось, что вы ее не любите? Нет, не совсем так, не в этом дело. Или что она вас не любит? Вот это уже больше похоже на правду, хотя я не знаю этого наверняка. Произошла страшная история. И если бы вы могли дослушать меня до конца… Ведь такое, наверное, случалось и в ваше время.
– Ах, и не такое случалось, мой друг. Вы, наверное, слышали о моей матери – она была пленная турчанка, рабыня моего отца. А Маша была законная внучка моего отца.
– Вы влюбились в Машу?
– Ужасная история! Всю свою жизнь.
Подошла молодая библиотекарша. Она мялась и густо краснела. Она хотела ему что-то сказать. Может, она хотела ему сказать, что рабочий день закончен, а за окошком темно и холодно и лежит многомесячный снег, вокруг раскинулся ненужный ему сибирский город с его вечной нехваткой масла, мяса, конфет, крупы, тепла и со всеми прочими видами скудости.
– Что это? – спросил Гена, снова раскрыв книгу на карандаше.
– Вы нашли это здесь?
– Я просто раскрыл. Вот так.
– Любопытно. Это путеводитель по Южной Германии. Кажется, Василий Андреевич собирался в тот год путешествовать с молодою женой, но она была слаба, она болела всю зиму, каждую зиму… И вот он читал эту книгу, делал выписки, собираясь поехать в путешествие, и, кажется, так никуда и не поехал. Во всяком случае, не поехал в Россию.
– Не поехал? – спросил Гена с грустью, потому что ему ясно было, что раз тогда не поехал, теперь уже никуда не поедет. Просто ушел туда, куда раньше или позже уходят все. Неужели и они все тоже – и Сашка из АПН, и шофер Валера, и Рита – уйдут туда, а он один останется в опустелом мире? Нет, отчего же останется, он тоже уйдет куда-то туда, куда ушел Жуковский, за ним его хилая молодая жена, а еще до них его друг Пушкин, куда ушли все эти писатели, дарившие книги цензору, а потом и сам цензор… Гена подумал, что Рите никуда не нужно уходить, потому что Рита уже ушла из его жизни, – отчего же он вспоминает ее так часто? Может, просто оттого, что вокруг чужой город, холод и ночь за окном, что его ждет убогая мерзость переполненной здешней гостиницы?
– Если вы… – начала девушка, и Гена спохватился:
– Простите, я даже не заметил, что все ушли. Я вас задержал.
– Ничего. Пойдемте, я вас провожу – у нас нелегко найти выход. Только надену пальто.
Гена натянул пуховку: хорошо хоть не поехал по-осеннему. Разве тут осень, тут давно зима – Боже, зачем только люди живут тут, в этом холоде, в этой скудости?
Они вышли из библиотеки, и девушка без умолку говорила ему что-то… Ее звали Таня. Вот сейчас она повернет, и он останется один.
– Вы не спешите? – спросил Гена. – Может, посидим в кафе? Что-нибудь съедим?
– Насчет того, чтобы съесть… Это сложно. Попробуем. Есть кафе-мороженое.
– Бр-р-р…
– Есть еще молодежное кафе.
В молодежном кафе было какое-то мероприятие: встреча с интересными людьми, по билетам. Их не пустили.
– Мы люди неинтересные, – сказала Таня.
Конечно, Гена мог бы потрясти своими журналистскими ксивами, как не раз делал в Москве и в провинции, но ему до оторопи не хотелось встречаться с интересными людьми (объявление извещало, что встречаться будут слесарь-расточник, работающий уже в счет следующей пятилетки, футболист из местной команды, спортивный журналист и кандидат химических наук – вот уж повеселятся). В других кафе не было интересных людей, но зато рядовые граждане составили несусветную очередь у входа, потому что граждан в городе было много, а кафе – раз-два и обчелся.
Они здорово намерзлись, и Таня сказала, что она бы выпила сейчас стакан горячего чаю. Гена уточнил, что он выпил бы сто грамм. Таня сказала, что в этой ужасной ситуации она тоже не отказалась бы от согрева, хотя в принципе она не пьет.
– В номере у меня живет какой-то майор милиции, – сказал Гена. – Но может быть, он ушел на экскурсию по городу. Или, скажем, погиб при исполнении…
– Вообще-то, мы могли бы пойти ко мне.
– А бутылку мы могли бы купить вот здесь. Очередь вполне умеренная.
– Водку уже не дают, – сказала Таня, проявляя неожиданную осведомленность.
– Зато, может быть, дадут болгарский коньяк. Или какую-нибудь наливку. И что-нибудь закусить.
– С этим сложней, – сказала Таня. – Но я зажарю картошку. Если потерпите полчаса.
– Потерплю, – сказал Гена.
Раз уж они дотерпели, пока винный отдел обслужит всех страждущих, кто стоял перед ними…
Зато потом им стало везти. Гена поймал левака, который за пару рублей подбросил их до Таниного университетского барака. Комната у нее и правда была отдельная. Вполне комната. Даже, можно сказать, уютная. Не было, конечно, никаких заграничных безделушек (никто из Таниных друзей никогда не был дальше Болгарии), зато был наш стереофонический проигрыватель со множеством пластинок (тоже экономическое чудо – на какую такую экономию?), а также множество незнакомых ему книг. И какие-то фотографии – бородатые мужчины, пожилые, носатые женщины. И еще – легкий налет бедности, который теоретически должен был сходить за налет благородства и честности, но все равно почему-то вселял грусть.
Гена перебирал пластинки и книги, и мало-помалу его охватывала робость. Кто они были, эти Малер, и Барток, и Шонберг, и Виотти, и Лютославский, во что они верили, что хотели сказать своей музыкой? Таня, вероятно, понимала это, когда слушала их вечерами в убогом университетском бараке (Боже, с каким презрением озирался бы здесь Юра Чухин, а ты сам, ты-то другой, что ты сам ценишь в жизни?). Целые полки книг по философии – Платон, и Кант, и Кьеркегор, книги про дзен-буддизм и даосизм, книги о религиях мира, о бесконечных плутаниях человечества в лабиринте мысли и веры: Боже, среди каких недоумков живет он, Гена, в Москве, в редакции, в Домжуре, каким они довольствуются убогим набором истин! Он вспомнил Ларису с ее «районкой», ее задумками и усмехнулся – нет, она, конечно, не была жучка, но все равно она была шавка…
Гена подошел к занавешенному окну и отодвинул штору: напротив, в тесной комнате бродило, готовясь отойти ко сну, многочисленное полураздетое семейство. Сейчас они улягутся в этой комнате, все шесть, семь, восемь – сколько же их? – человек и будут храпеть, дышать, стонать, зачинать новые жизни в полуметровой близости друг от друга. А может, они все же счастливы здесь? И разве ему самому долгожданная квартира в Москве принесла счастье? Он вспомнил, как недавно сказал Сашке корреспондент из ЮПИ:
– Вы счастливые люди. Вы даже не знаете, как вы херово живете.
Сашке очень понравилась эта фраза, он повторял ее много раз в подпитии, но только впервые сегодня Гена подумал, что, может, это действительно счастье: не иметь ничего для сравнения и быть довольным своей участью. А он, тот гордый поц из ЮПИ, он что, так уж доволен собой и своей жизнью, мудила? И что, если сравнить его суетливую жизнь с настоящей, некорреспондентской и нежурналистской – с нехамской жизнью? Но может, он все-таки знает кое-что о себе, и тогда понятна его зависть. А эта Таня? Счастлива ли она в своей библиотеке между полками Никитенко и Жуковского, потом в этом полубараке на окраине холодного города? Не похожа она что-то на счастливую, хотя держится с достоинством. Есть же у нее, наверное, какие-то свои женские дела…
Таня вошла с картошкой, увидела, что он смотрит в окно.
– Это тоже наш университетский дом, – сказала она. – Малосемейка. Все удобства и кухня – общие. С удобствами, впрочем, у них теперь сложно. Там в конце коридора было раньше по туалету. А потом их отдали под жилье. Пенсионерским парам. Поставили там столы над унитазами, койки по стенам. Тетя Маша ко мне ходит, они с мужем в такой живут…
Гена сказал испуганно:
– Там, напротив, большая семья, я видел…
– Да, семьи растут… Садись есть. – Она посмотрела на него вдруг ласково и насмешливо. – Ишь ты, впечатлительный. Наш собственный корреспондент… А ты умеешь говорить бодрым голосом и с надрывом, будто ты хочешь перекричать шум великой стройки?
– Я не на радио, – обиделся Гена. – Я… – И вдруг запнулся, вспомнил свою «Богородскую новь», ткачиху… Все одно, все говно, суета сует и говней говна – кто это говорит? Ну да, Юра из «Работницы»: а уж что он сам лепит, Юрик, какой «вкусный кусочек» он отлудил к шестидесятилетию – волосы дыбом.
– Выпьем, – сказала Таня. – Должен же кто-то из нас сказать это заветное слово.
Они выпили и согрелись. Она была розовая и вовсе не такая зануда, как в библиотеке, – и лицо хорошее, и бок мягкий. Она сама первая его поцеловала, но они продолжали все так же сидеть и разговаривать – обо всем. Он спросил, счастлива ли она, и она сказала, что да, очень часто: и здесь, вечерами, даже одна – с книгами, музыкой, – и там, на работе.
– Я была, например, счастлива сегодня, когда ты нашел карандаш, а я поняла, откуда он… Я все себе очень четко представила. Он ведь был намного старше своей Елизаветы, Василий Андреевич, лет на сорок, и он был потрясен, когда выяснилось, что она давно его любит, с детства… Потом все пошло хуже – она болела, ударилась в мистику, он не мог уехать в Россию, а в доме все говорили по-немецки. Приезжал Гоголь, тоже очень грустный – в хандре, в исступлении… Зима, дождь. Пустой замок, ей все чудятся привидения, и вот он читает путеводитель, мечтает, как летние горы потянутся по сторонам…
– Он был влюблен, он добился счастья и он стал несчастен?
– Что ж, целый год он был счастлив. А если б и не год – если б неделю, что с того? Мы вовсе не рождены, чтоб быть всегда счастливыми. Как птица для полета – это очередная глупость Максимыча. Есть, конечно, такие беззаботные птахи, но не здесь, не в наших краях – может, какие-нибудь там неаполитанцы…
– Или тбилисцы… Или горнолыжные инструкторы.
– Может быть.
Они перешли беседовать на диван и почти допили бутылку. Он зевнул. Она сказала просто:
– Вставай, я тебе тут постелю.
– А себе? Где себе?
– Что ж, и себе там же. Больше негде.
Она не была избалована лаской, и Гену сперва покоробил ее энтузиазм: она не сдавалась, не страдала, не маялась, не таяла, как Рита, – она бурно соучаствовала в удовольствии, в ней были, на его вкус, избыток инициативы и совсем мало уменья. Зато потом, после всего, они еще долго разговаривали в постели, и он не выдержал, рассказал ей все о Рите, о том, что у них случилось, и она поняла, а поняв, вопреки его ожиданию, одобрила его реакцию и поведение. И даже его безобразный поступок на улице одобрила.
– А что, разве ты не уверен в своей правоте? Это ведь очень нехорошо, то, что она делала. То, что она вообще делает…
Поддержка эта, как ни странно, его вовсе не успокоила, наоборот, разозлила, и тогда он стал говорить Тане злые, незаслуженно обидные слова, как будто она нарочно хотела его унизить.
– Ну а чем она хуже других, Рита? – сказал он вдруг, неожиданно для себя. – Все такие.
Она задохнулась. Потом сказала совсем тихо:
– Ты имеешь право сказать мне так, потому что я сразу повела тебя домой, потому что я вела себя… У меня нет никаких доказательств, что это случается не со всеми, не каждый месяц и даже не каждый год…
Гена подумал о том, насколько ему безразлично, каждый или не каждый год выпадает Тане такой удивительный случай. Он с грустью думал о том, что вот она привела его к себе, а Рита в это время тоже привела кого-нибудь, и ничем она не хуже, Рита, а главное, дело даже не в том, хуже она или не хуже, главное заключается в том, что он все время о ней думает и не может ее забыть, а раз так… Раз так, то что?
Таня отвернулась. Может, она спала. Или просто переваривала обиду. А Гена вспомнил, как он снимал тот самый первый Ритин портрет и она наморщила носик – сделала свою эту гримаску, а потом он смотрел дома на этот портрет, смотрел, смотрел – и вот тогда у них все началось, ведь случайно, мог бы он ее не снимать, мог бы снять еще кого-нибудь…
Наутро Таня убежала на работу, оставив его досыпать. Он лежал без сна среди ненужных ему серьезных пластинок и умных книг, потом встал, подошел к окну и увидел на другой стороне серой улицы окна этой ужасной «малосемейки». Рита рассказывала ему, что тетя Шура живет в Алабине в таком же примерно бараке, может, еще и хуже. Рита жила с ней вначале, и, конечно, ей очень хотелось вырваться оттуда, уйти, и некому было помочь… У Тани были родители-учителя, было доброе детство в районном городке – легко ей теперь рассуждать с высоты своих книг. Попала бы она в жестокую Москву, которая не верит слезам и не селит девчонок-лимитчиц ни в высотные дома на Восстания, ни в образцовые мосфильмовские павильоны…
И еще он думал о том, что хотя это все, конечно, случайности, мелочи, пустяки – и эта ее гримаска, и первая фотография, и ее словечки, и то, как она тает у него в руках, несущественные и смешные пустяки, но ведь именно они помогли ему сделать свой выбор, выбрать одну женщину из многих, а значит, они имели какой-то смысл – иначе ведь никогда не произошло бы этого выбора и он оставался бы один. Если бы не происходило выбора, мужчины и женщины никогда ни соединялись бы, чтобы иметь детей, так что и гримаска эта, и глупые слова, и набор всех прочих случайностей – все это было зачем-то нужно. Это уж потом мужчина инстинктивно закрепляет свой как бы случайный выбор, внушая себе, что выбранная им женщина – особенная, уникальная, потому только, что она его жена. Уверяет себя, что она лучшая из женщин, во всяком случае, не худшая, даже если посторонним кажется, что она очень плохая – вот Тане же показалось… Вспомнив Танин комментарий, он ощутил снова острую обиду и стал собираться поспешно – надо заехать в библиотеку, отдать Тане ключ и тут же улететь в Колпашево, чтобы доснять там это чертово медучилище, а потом… Что он будет делать потом, ему еще было неясно. Морозная октябрьская улица наводила на него тоску.
В библиотеке он вызвал Таню в холл. Украдкой отдал ей ключ и пробормотал что-то не очень внятное, что-то стыдливое, но она, кажется, уже все поняла сама, потому что лицо у нее было замкнутое и голос во время прощания звучал, как вчера в самом начале ее лекции у книгохранилища (вполне возможно, что она вообще молчала, но он отчетливо слышал ее голос):
– Дорогие товарищи! Любовное счастье является случайным отступлением от нормы, сомнительным и редким вмешательством случая в нормальную, осмысленную жизнь индивида. Краткий обзор отечественной истории не может дать нам и дюжины идеальных, безупречных примеров того, как личное счастье…
– Не сердись, – сказал Гена. И в следующее мгновение уже спускался по лестнице, думая о самолете, о Колпашеве, о том, что он будет делать в Колпашеве, и о том, что ему совершенно нечего делать после Колпашева, и некуда спешить, и некуда лететь…
Маленький самолет долго, очень долго тащил их над пустынными болотами и лесами, не имевшими даже признака человеческого жилья, и Гена удивился тому, что поселенные на этом гигантском пространстве люди ухитряются жить в тесноте, воевать из-за трех метров жилой площади, считать эту вот именно клетку с двумя окошками и трехметровой кухонькой центром мироздания, своим домом, рваться в него, стремиться… Точно угри, завезенные в тверскую селигерскую глушь и упорно, до смертельных судорог прокладывающие себе путь назад, в Саргассово море, точно муравьи, которые упорной струйкой тянутся в гигантский свой муравейник, точно пчелы… Человек сродни и муравью, и пчеле, и угрю, он вовсе не является покорителем Вселенной, да и сознание его не может вместить огромные эти пространства, не обнимает всего разнообразия земной жизни. Он не может возделывать эти пространства, не может наполнить их плодами земли и жизнью – его хватает только на то, чтобы отравить воздух и реки, да и это он делает не нарочно, лишь в отчаянном ослеплении своей активности или жадности, в бессилии предвидеть что-либо, рассчитать последствия. Нужно быть темным Капитонычем, чтобы не видеть, как тщетны все потуги нынешнего жителя земли, еще более неосмысленного, чем житель вчерашний (Танина библиотека внушила Гене робость перед просвещенностью этого вчерашнего землянина, но ведь и вчерашний был так же бессилен перед природой и роком, как нынешний).
Его чувство самосохранения, разбуженное огромностью пространства и ничтожностью человека перед этим пространством, перед всесилием рока и необъятностью знания, приоткрыть завесу над которым у него уже нет надежды, – это чувство побуждало Гену забиться в свою нору, отыскать для себя уголок в этих просторах, дать ему название… И по непреодолимому кругу, по которому мысль его блуждала все эти дни, он снова и снова возвращался в бедную московскую комнатку с видом Эйфелевой башни и писающего младенца, возвращался к своей беде и своему спасению – к Рите.
Энергичная девица из райкома комсомола встретила Гену на аэродроме в Колпашеве, исполненная решимости показать ему как можно больше прекрасного, всяческой колпашевской нови, достойной быть увековеченной на цветной фотопленке и отраженной на страницах центральной печати. С этой целью она прямо из аэропорта потащила его в какой-то барак строителей, где жила одна очень передовая девушка. Передовой девушки на месте не оказалось, и райкомовская энтузиастка оставила Гену в пустой, прохладной и жутковатой комнате, где проживала передовая девушка вместе с несколькими передовыми подругами.
– Подождите, она непременно найдется, – сказала энтузиастка и убежала на поиски. А Гену вдруг охватило чувство ужаса и безнадежности, какое не часто находило на него в командировках. Ему показалось, что он больше никогда не выберется отсюда. Он решил взять инициативу в свои руки. Он сам немедленно пойдет в медучилище и снимет там все, что нужно (или не снимет ничего – перебьются). А потом он немедленно улетит, уедет на поезде, уйдет пешком, только бы не видеть этого страшного, нетопленного барака, заставленного сиротскими койками, не видеть воды в ведре с корочкой льда и вмороженной в многоцветные льды будочки деревянного сортира за окном. Гена долго шатался один по медучилищу в поисках типажа и, находясь в несколько подавленном состоянии, не сразу осознал, что его присутствие в этом сугубо девчачьем заведении произвело немалый переполох и что маловозрастные студентки училища, не довольствуясь двусмысленными шуточками, переходят к выпадам и прямым предложениям. В конце съемок одна из них, вероятно самая смелая, подошла к Гене и сказала, что несколько девушек собрались в их комнате и ждут его на товарищеский ужин. Гена ответил, что он не в настроении, так что он просто пойдет погулять.
– Могу вам райцентр показать, – не растерялась маловозрастная девица. – Времени у меня навалом.
Гидом она была, конечно, не слишком осведомленным, но зато она могла просветить Гену по поводу жизни в общаге и заветных девичьих тайн, бывших, впрочем, достоянием всего коллектива.
– Вы не думайте, что мы маленькие, – начала она с энтузиазмом. – У нас в комнате почти все с мальчиками дружат. Я лично с пятнадцати лет дружу…
– Где же вы дружите? – спросил Гена, все еще не осмыслив со всей определенностью новое значение невинного русского глагола.
– Ночью в комнату к нам приходят. Через окошко. И каждая на своей койке дружит…
После этого признания половозрелая девица привела Гену в дикий горпарк, где от ворот прямым ходом потащила его к беседке, как видно, давно облюбованной медичками для дружеского времяпрепровождения. Судя по ее возбужденному виду, именно здесь она собиралась дружить с Геной и намерена была приступить к дружбе немедленно. Она прижималась к нему всем телом и тяжела дышала: дыхание у нее было детское, несмотря на табачный привкус. Гена, неудобно упершись кофром в столбик беседки и рассеянно блуждая рукой по ее горячей спине и толстой полудетской попе, размышлял над тем, что же она может соображать по этой части и главное – что она может понимать в любви, эта малолетняя колпашевская школьница из общаги. Как ни странно, она не была разочарована его неудачей и, провожая его до гостиницы, продолжала трогательно тереться щекой о рукав его пуховки, с дикарским интересом трогая то молнию, то брелок на кофре, то его шапку.
Оставшись один в малокоечном номере, Гена стал думать о Рите. Она происходила из такой же глуши, и страх перед провинцией висел над нею всегда. В столице она стала опытной, «битой», потому что ей всего приходилось добиваться самой, и разве такой уж ненужной, такой неприменимой была эта ее благоприобретенная практичность? Гена и сам ведь не раз использовал ее умение обойти шефа, пробить ему командировку или аванс, пристроить фотографии в соседнюю редакцию. А уж сколько этим пользовались другие – бессчетно! Чего она могла бы набраться, останься она здесь, между бараком общаги и беседкой общего пользования в горпарке? Что она могла принести отсюда в Москву? Да и как встретила ее Москва, которая так дорожит своей площадью обитания? Гена пожалел, что никогда не съездил в Алабино, не видел ни тети Шуры, ни ее отпрысков (их, кажется, звали Игорь и Вадим, и им было уже, вероятно, больше двадцати)…
Наутро Гена добился на почте разговора с Москвой. Он не раз представлял себе, как он услышит ее голос, и думал о том, что и как он ей скажет. Никаких «надо поговорить». Им больше не нужно ничего обговаривать или обдумывать, потому что он уже все обдумал за них двоих. Наговорились. Хватит. Он скажет ей просто: «Очень хочу тебя видеть». И еще он скажет: «Ни о чем таком не думай. Слышишь? Все будет хорошо». Он обмер, когда к телефону подошел Евгеньев. «А Рита? – закричал он возбужденно. – Рита что, вышла?» Евгеньев сказал, что Риты не будет сегодня, что она взяла отгул и будет только в понедельник. Скорей всего, в понедельник. Голос Евгеньева показался Гене странным, неуверенным. Гена хотел спросить, с чем это связано – ее отгул и ее отсутствие, но не решился. Подумал, что не надо спрашивать. Во всяком случае, у Евгеньева.
Когда разговор закончился, он еще отчего-то долго сидел на почте и листал буклет «Москва – столица нашей Родины». Он узнал, сколько вокзалов в Москве, какова протяженность ее автобусных линий и водопроводных труб. Потом он позвонил на местный аэродром и услышал, что погода нелетная и самолетов на Томск сегодня, вероятно, не будет. Гена пообедал и солидно выпил в местном ресторане. Потом он спал в номере, где его разыскала вчерашняя малолетка, которая показала ему еще один горпарк, на окраине, еще более запущенный и дикий, чем вчерашний. Там не было беседки, но зато был какой-то брошенный сенной сарай, куда она и привела Гену. Лежа на своей пуховке, Гена рассеянно думал о том, что половая активность здешней молодежи должна приводить к большому количеству простудных заболеваний.
Назавтра он все же улетел в Томск. В Москву ему до понедельника спешить было незачем. Он ни за что не явится больше без предупреждения в Ритину квартиру, он не будет спешить. Он дождется понедельника, он позвонит ей, он все скажет – и все уладится. А вдруг за эти дни что-нибудь случится? Вдруг она примет какое-нибудь решение или кто-нибудь из его соперников… Что ж, тогда он будет за нее бороться. Он теперь знает, чего ему хочется, – это главное.
В воскресенье он пошел в гости к Тане. Мысль о том, чтобы провести весь лень в одиночестве, показалась ему непереносимой. Гена шел осторожно, неуверенно, готовый к отступлению, но Таня обрадовалась его приходу, и он был растроган. Они вместе хлопотали по дому. Она подметала, а он прибивал новую полку. Потом она повела его в гости, там были какие-то университетские люди, которые очень серьезно и даже скорбно рассуждали о том, какой урон нанес нашему мышлению проклятый XVIII век с его плоским рационализмом. Гена интеллигентно молчал, и Таня время от времени гладила под столом его руку. Она все-таки была славная.
В понедельник его должны были везти в какой-то передовой или просто очень дальний лесхоз, но прежде, чем явиться к областному начальству, он пошел на переговорный и позвонил в редакцию. Опять подошел Евгеньев (он, похоже, не вылезает из Ритиной комнаты), голос его звучал как-то странно, но Гена не разобрал, в чем была странность, потому что слышимость была не ахти. Кажется, Евгеньев спросил у него, как дела. Потом он отчего-то молчал, а Гена ругался с телефонисткой из-за плохой слышимости.
– Гена, – сказал наконец обозреватель. – Ты слышишь меня? Риты нет. Ты понял?
– Где она? – закричал Гена зло: он так мямлил, этот пижон, что он, не может громче?
Обозреватель сказал очень тихо и отчетливо:
– Понимаешь, она умерла.
– Когда? Где? Отчего? – спросил Гена настойчиво, точно желая разоблачить Евгеньева, уличить его во лжи.
– Кажется, в субботу…
– Отчего ж тогда мне не сообщили? – Гена настаивал на какой-то неувязке, каком-то несовпадении с действительным положением дел, которое должно было выявиться в словах Евгеньева и тем самым опровергнуть чудовищный смысл того, что он там промямлил у себя в редакции, перед летучкой, за тысячи верст отсюда.
– Мы не знали, что вам… – сказал Евгеньев. – Мы не знали вообще. Мы не знали сами. Ничего не знали. Сегодня узнали, случайно.
– Я вылетаю, – сказал Гена.
– Да, да, делайте так, как вы считаете… Как вы сочтете…
Гена больше ничего не слышал. Может, Евгеньев уже повесил трубку, считая, что они обо всем поговорили. Но ведь он не сказал даже, отчего она умерла и каким образом. Как это вообще может быть?
Гене вдруг пришло в голову, что Евгеньеву трудно говорить об этом. Или неудобно. А если позвонить еще кому-нибудь? Скажем, шефу. Нет, вряд ли шеф знает больше, чем Евгеньев. Надо узнать правду. Нет, нет, не надо… Надо лететь в Москву. Надо приложить все силы – достать билет на сегодня, на сейчас. Он заехал в гостиницу за вещами и сразу поехал в аэропорт. Через три часа он уже сидел в самолете – это был самый долгий и мучительный перелет в его жизни: кто сказал, что самолеты летают? Их болтало где-то над Уралом, у Гены первый раз защемило сердце. Их посадили на неприглядном поле под Куйбышевом. Потом их снова волокли и уже под вечер наконец посадили в домодедовском аэропорту.
//-- * * * --//
Из аэропорта он поехал к Рите. Отпустив машину, он помедлил немного на тротуаре, с надеждой взглянув на Ритино окно. Если бы хоть горел свет, хоть какой-нибудь, пусть полусвет, пусть тот проклятый четвертьсвет, что угодно – тогда слабая его надежда на недоразумение превратилась бы в какую-нибудь уверенность.
Гена поднялся по лестнице и долго звонил, прислушиваясь к шорохам за дверью. Наконец ему открыл заспанный, испитый мужик неопределенного возраста.
Гена никогда не видел дядю Лешу, однако он много слышал о нем от Риты. А главное – он слышал самого дядю Лешу: как он падает в коридоре, как страдает от смертельной жажды, как рычит под дверью, прося его опохмелить, и даже слышал однажды, как он там блюет, дядя Леша, – слышал в те далекие, невозвратимо счастливые времена…
– Вы дядя Леша, – сказал Гена. – Я слышал о вас много. Много… хорошего… От Риты.
– А как же, – сказал дядя Леша. – Она меня жалела. Хорошая была женщина, такую вряд ли подселят – какое-нибудь попадется отродье…
Дядя Леша знал все, и надежды больше не оставалось.
– Можно?.. – сказал Гена. – Можно я взгляну?
– А хоть и нельзя, теперь уже все можно, – непонятно сказал дядя Леша. – Сам я промашку дал, а теперь уж чего – любуйся.
С этими словами дядя Леша распахнул дверь Ритиной комнаты, и Гена оглянулся затравленно. Дядя Леша кивнул, довольный произведенным впечатлением. То, что представилось Гене, было ужасно, потому что комната была совершенно пуста, почти неузнаваема. Можно было еще узнать стены с темными квадратами обоев на месте Эйфелевой башни и писающего гамена, но в самой комнате не было ничего – ни мебели, ни украшений, ни ламп, ни даже сора: она похожа была на бесстыдно голого мертвеца.
– Вчера и управились, ироды… – сказал дядя Леша. – Племянники, мать иху, Игоряша и Вадик, все подчистую ободрали, я, старый дурак, раззявился, еще дверь им открыл. Они говорят: стал известен факт смерти, мы как единственные наследники, но просто для облегчения формальностей вы уж тут посидите в коридоре, тем более вы, говорят, пьяный, так что мы вам литру дадим. А я как раз и не сильно был пьяный, вечер только начался, я как раз думаю, гдей-то Ритка пропадает, зайти, что ли, к ней… В общем, они как начали все в машину таскать, за час все равно под метелку. Бутылка там была у Риты для меня заначена, иностранная бутылка с коктейлем, я им говорю, это специально мне Рита хранит, на случай жажды, а они говорят: сиди, пьяная морда. Так прямо и выразились, один меня даже в комнату мою стал запихивать, это за все мое доброе, что мы с ней вместе душа в душу прожили, да еще я им дверь открыл, а они и литру не дали, и обращались так, да я, если б заявление сделал как инвалид…
Комната была настолько мертва, что если б даже вернулась Рита… Но комната говорила о том, что Рита ни за что не может вернуться, даже если безмерные успехи реанимации и так далее, потому что Рите больше некуда было вернуться, и комната умерла вместе с ней…
Гена давно чувствовал, что кто-то трогает его за руку, но долго не мог очнуться. Наконец он увидел дядю Лешу, который смотрел на него умоляюще.
– Давай выпьем чуток, а? Вместе. За помин ее души – все же хороший был человек, там еще на углу открыто, пойди возьми, а я тебе посодействую, честно, пополам, сейчас у меня нет, но как получу, сразу…
– Ладно, – сказал Гена. – Только гляди за моими вещами. А то племянники.
– Теперь уж нет, – хохотнул дядя Леша. – Твои не дам.
Мог ли он подумать еще вчера, что будет здесь, в Москве, в последний час перед закрытием толкаться вместе с алкашами на углу в продмаге (том самом, где он покупал коньяк, когда шел к Рите в тот самый первый раз, уже год или больше), чтоб выпить на пару с дядей Лешей, которого весь год люто ненавидел за его способность загреметь и захрюкать в коридоре в самый неподходящий момент его, Гениной, жизни, с дядей Лешей, которого он раньше не видел, но который в его воображении был похож на свинью, но который, как выяснилось, всегда верил в Ритину доброту и знал его Риту лучше, чем он, Гена, с которым она собиралась вместе…
//-- * * * --//
Прощались в больничном морге. Больница была гинекологическая, так что даже самые недогадливые и несведущие могли догадаться, что Риточка умерла от несложной операции предотвращения беременности, какие без особой опасности для жизни и вреда для здоровья производят над собой многие замужние и незамужние женщины. Но поскольку в данном конкретном случае все закончилось так плачевно для молоденькой секретарши, то у многих мужчин, присутствовавших на панихиде, было смутное и даже не вполне ими формулируемое чувство вины и даже соучастия в убийстве юной женщины, привезенной из больничного морозильника и положенной на специальное возвышение посреди зала в окружении венков с надписями на лентах, пошлыми, как и все неуместные в этом случае слова. Она была нисколько не похожа на живую Риту, всегда такую теплую, уютную, изящную, даже как бы мурлычащую, эта замороженная и скорбная женщина, и, без страха целуя ее жесткий лоб и ее ледяные руки, Гена думал о том, что, конечно же, это не она, не Рита – это другой человек, а скорее и не человек даже, потому что человек – это ведь сочетание души и тела, движения и плоти, взгляда и дрожи ресниц, дыхания и речи, а здесь… Здесь были останки, столь же чужие и малопредставительные, как, скажем, урночка с прахом или, скажем, сердце, вырезанное из тела, которое бывает, по прихоти покойного или его родственников, хоронят отдельно от тела.
Из морга они ехали вместе с ней на кладбище через бесконечную панельно-блочную пустыню московской окраины, словно бы специально устроенную для подобных печальных случаев, чтобы не нарушать безысходно-горестного настроения родных и близких какими-нибудь неожиданными живыми красками или неуместным проблеском веселья.
«Вот мы и едем все вместе, ты едешь с нами, – думал Гена. – Боже, что за пикник, что за грустная прогулка, но ты здесь моложе всех, и ты снова в центре внимания…»
Гена видел, как ссутулился сегодня Евгеньев, как печален Коля, как угрюм Колебакин, но он не ревновал ее нынче ни к кому и даже благодарен был мужчинам за проявление чувства, за сочувствие, за любовь к Рите, за высокую оценку ее человеческих достоинств, о которых столько говорили сегодня.
На кладбище снова надо было говорить, но все уже были измучены, и только шеф нашел в себе мужество продолжать – он говорил не без волнения, говорил как положено, в общем, что-то такое говорил – он был идеальный человек для всяких похорон, старпер Капитоныч. Он сказал, в частности, что партийная печать осиротела без Риты, что она была принципиальная журналистка, один из тех винтиков, без которых не вращаются колеса высокой печати, что она была бескомпромиссна, исполнительна, аккуратна, что она была хороший товарищ и что ее улыбка освещала жизнь редакции. Что в конечном итоге она была беспартийной коммунисткой, он брал на себя смелость заявить это во всеуслышание с данной трибуны.
Коля стоял в стороне и думал, что как же это возможно, как они могут все – совершать вот такое без веры в бессмертие, без веры в воскресение, без веры в Бога? И кто они, все эти бессмысленные люди, о чем с ними можно говорить, что они могут писать и как они решаются жить дальше? Так он думал над гробом, Коля, но его сослуживцы, даже не подозревая о мракобесии и поповщине, воцарившихся в душе одного из активных работников печати, продолжали между тем похоронный обряд, повинуясь четким указаниям шефа и двух красноносых могильщиков, – печальный обряд, безысходная пристойность и партийная сдержанность которого были резко и неожиданно нарушены безобразной сценой («безобразной еврейской сценой», как очень точно выразился ответственный секретарь Юра Чухин), которую учинил на могиле внештатный автор М. Залбер. Теряя на свежей кладбищенской пашне свои невероятные калоши, этот человек бросился на гроб и стал кричать, что он ни за что не даст опустить его в могилу, точнее, он требует, чтобы его тоже зарыли, потому что это он во всем виноват, что это ради него Рита пошла на столь ужасный поступок, потому что если б он зарабатывал как все люди, и не ушел в свое время из районной конторы то ли рабснаба то ли снабраба, и получал нормальное жалованье, то…
Никто, кроме Евгеньева, даже смутно не догадывался, какое это все могло иметь отношение к усопшей. Энергично обняв за плечи Нищего Еврея, Евгеньев отвел его в сторону и стал успокаивать его (успокаивая в то же время и самого себя), объясняя, что Рита вовсе не хотела ребенка и не хотела трудностей, потому что она, в конце концов, была довольна своей жизнью и вовсе не намерена была терпеть семейный ад, уж он-то, Евгеньев, знал ее немножко…
В это время красноносые стали вбивать гвозди в крышку гроба, и, услышав этот стук, Залбер неожиданным броском преодолел расстояние до могилы и снова затеял невероятный гвалт. Тогда пришлось вмешаться шефу (это был незаменимый человек на похоронах любого масштаба), который воззвал к партийному мужеству Залбера.
– Товарищ Залбер, – сказал Капитоныч. – Если бы выставили в музее плачущего большевика… Ведь мы же все-таки коммунисты. Вспомните Меерсона…
– Залмансона, – подсказал изумленный Евгеньев.
– Да, вспомните пример товарища Залмансона.
Как ни странно, Залбер успокоился и собственноручно бросил на Ритин гроб первый слипшийся ком глины.
Потом все участники похорон ушли, оставив Залбера на Ритиной могиле. Молча покинув обиталище мертвых, они растерянно столпились у кладбищенских ворот.
– Поехали ко мне. Надо помянуть Риту, – сказал Гена. – Нина и Лариса там уже все приготовили…
– У нас митинг, товарищи, посвященный агрессии, – неуверенно сказал шеф. – В три часа. Я обещал, что мы будем.
Шеф насупился и отошел к своей машине, где его ждал Валера, всем своим видом выражавший неудовольствие таким оборотом дела.
– Хуй с ним, с митингом, – сказал Коля. – И хуй с ней, с агрессией. У нас поминки.
– Вот вы и скажите об этом Владимиру Капитонычу, – сказал заплаканный старик Болотин, он же старик Ефросиньев. Он проревел сегодня все утро, оплакивая Риту и оплакивая себя, который был уже не жилец, и удивляясь тому, как же она, эта молоденькая девочка, которой он так доверял, умерла раньше него, у которого уже был на Востряковское кладбище сезонный билет (а сезон подходил к концу, и от старого Болотина оставалось все меньше живого тела).
Но когда Коля направился к Капитонычу, Болотин вдруг потянул его назад слабой рукой и сказал:
– Я все скажу сам, потому что мне уже все равно, кому и что говорить. Я скажу, хотя, конечно, я не смогу сказать так красиво, как вы сказали: вы настоящий Высоцкий.
Болотин, волоча ноги и шаркая по асфальту, подошел к шефу и сказал:
– Вы будете удивляться, Владимир Капитоныч, но я по поручению коллектива, и мы хотели сказать, что теперь, когда у нас умерла эта милая девочка… – Болотин остановился и долго сморкался в платок. – Так вот, мы хотели сказать, что Бог с ней, с агрессией, но есть такой русский обычай – помянуть хорошего человека, и хотя мне уже, к сожалению, совсем нельзя пить…
– Все понимаю, Григрьсеменыч, – сказал шеф. – Но я обещал парторгу, что наши будут…
Болотин обернулся, оглядел сотрудников, потом заговорщицки шепнул шефу:
– Пошли товарища Валевского, он там скажет им пару ласковых слов про мировой сионизм…
– Что ж, это, пожалуй, идея, – сказал шеф и повернулся к шоферу. – Валерий, отвезешь Валевского в Дом печати и приедешь сразу к Геннадию на квартиру. Понял? Без тебя мы не начнем. Да ты успеешь. Пока мы на автобусе доберемся…
Переговорив с Валевским, шеф стал пыхтя взбираться в демократический автобус.
И снова потянулись по сторонам микрорайоны, длинные ряды одинаковых желтых и серых, со следами досрочного распада, панельных домов, время от времени оживляемые гигантскими кумачовыми панно с надписями о насущных задачах борьбы за мир и повышения качества продукции. У закрытых на обеденный перерыв продмагов женщины, не дожидаясь повышения качества продукции, выстраивались в унылые очереди за той, которая еще оставалась в наличии.
И снова этот рожденный человеколюбием пейзаж был словно рассчитан на то, чтобы умерить в глазах проезжающих чрезмерную ценность этой жизни и примирить их с тем, что один из попутчиков покинул досрочно эту грустную юдоль крупнопанельного строительства, что и им тоже когда-нибудь предстоит…
Наконец они добрались до Орехова-Борисова, и Гена по каким-то ему одному известным предметам (может, просто по названиям улиц) узнал свой дом и велел шоферу остановиться.
Нина с Ларисой встретили их и сказали, что уже накрыто на стол. В натуральном свете дня новая Генина квартира выглядела вовсе уж голой и неприглядной, да и стол был, конечно, не тот, что в прошлый раз, может, потому, что его (все сразу это отметили) не коснулась умелая Ритина ручка: кучей стояли многочисленные бутылки водки, крупными ломтями были нарезаны неприглядная колбаса, плавленые сырки и хлеб… Слава Богу, хоть дымилось посреди стола блюдо вареной картошки (это была Нинина идея, которая имела большой успех).
После панихидных и кладбищенских мытарств, после долгой езды и осеннего холода все дружно налили водки в стаканы и так же дружно выпили за помин Ритиной души. А потом сразу налили по второй. Они взяли очень высокий темп, так что к приезду Валеры все были уже сильно выпивши – нельзя даже сказать навеселе, потому что с каждой рюмкой становилось не веселее, а, наоборот, все грустнее и грустнее, и каждому вспоминалось все то доброе, что ему сделала Рита, – у каждого нашлось что-нибудь такое, ведь добрая она была девочка и любила помогать людям.
Гена сегодня проникся особым доверием к обозревателю Евгеньеву, который больше других знал о Ритиной жизни и как-никак был ее муж, а потом ее друг. Он очень убедительно объяснил Гене, отчего все же Рита не хотела ребенка, просто не готова была к этому, хотела еще пожить на воле, а Гена стал рассказывать Евгеньеву, как он наконец решил, что позвонит ей в пятницу и все скажет, и как ему труднее всего было решиться насчет ребенка, потому что неизвестно же чей, но потом все же решил – решил, что все равно это Ритин, а значит, будет и его ребенок, главное ведь, чтобы с первого дня…
– Правильно решил! – горячо поддержал Гену Евгеньев, как будто решение это значило теперь что-нибудь или оно кому-нибудь на свете могло пригодиться. – Правильно решил, потому что я тебе скажу откровенно, я своего отца не знал…
Они говорили с глазу на глаз в уголке дивана, но Евгеньев был пьян и говорил очень громко, так что многие стали прислушиваться, но Евгеньеву было сейчас на это наплевать, а может, и на все наплевать.
– Кто же его знал? – сказал Гена. – Я тоже отца не знал.
– Так вот, я не знал своего отца, – настойчиво повторил Евгеньев, не слыша Гену и не слыша своего собственного голоса, до краев налитого слезами и водкой. – Мать моя вышла снова замуж, когда я был маленький. Вышла, извини за выражение, за еврея. Тихий терапевт, доктор Кац, чем он ее взял – Валевский один знает чем. Он так меня любил, что не хотел для меня в жизни лишней мороки. Поэтому он не записал меня на свое имя, папа Кац. Он решил, что если уж мне давать другую фамилию, то надо дать и хорошее происхождение: он отыскал для меня какого-то комиссара Евгеньева, героя гражданской войны, давным-давно покойника, еще до большой чистки. Вот его он и записал мне в отцы, чтобы мне было легче в этой жизни; а кто на самом деле был отец, я так никогда и не спрашивал, потому что историю эту я узнал от него потом, когда матери не стало, – вот так он от себя отрекся из-за отцовской любви. Благородный поступок, да? Но хороший или плохой, я не знаю. Честно сказать, не знаю. Конечно, если б он записал меня Кацем, то я не поступил бы в МИМО, не ездил бы за границу, жил бы на свои сто пятьдесят или двести пятьдесят, но вокруг меня были бы другие люди, другие лица, которые тоже не ездили бы за границу, как и я… И может, я не женился бы так часто…
– Нет, нет, – сказал Гена. – От этого не уйдешь. Ни от чего не уйдешь. Это судьба. А что случилось – это моя вина. Мне с ней жить, с этой виной…
– Интересная, прямо скажем, история, – сказал Юра Чухин и чокнулся с шофером Валерой. Потом пьяно облобызал Ларису. А Евгеньев с Геной выпили еще по одной, на брудершафт. За столом царила атмосфера братской любви. Рита сблизила их всех, этих неполноценных мужчин, которых она пожалела однажды или не единожды, одарила чем могла, что имела, а потом вдруг, не спросясь, так нелепо и неправдоподобно, на полуслове оборвала свою жизнь…
– Выпьем, Геннаша, – сказал Валерий.
– Это у тебя долго не пройдет, Гена, – мямлил Евгеньев. – У всех нас не пройдет, у кого хоть чуть-чуть есть совесть…
– Вот почему я и сказал, – встрепенулся Владимир Капитоныч. – Почему я так и сказал насчет Ритиной партийности и совести. Потому что партия есть ум, честь и совесть нашей эпохи. Вы улавливаете связь? – Он замолчал и долго морщил лоб, точно пытаясь уловить связь. Очки его запотели.
Незапертая входная дверь отворилась без звонка, кто-то там долго возился в коридоре, шмыгая носом, и Валера сказал:
– Нинка, иди встречай мужа.
– Сам придет, – беспечно сказала Нина.
Валевский вошел разгоряченный ходьбой, все еще возбужденный успехом своей речи на митинге протеста. Он бодро выпил за покойницу и, едва дождавшись вопроса от шефа, стал с увлечением пересказывать эту речь. Он дал понять собравшимся, что от самого распятия Христа и зарождения крупного монополистического капитала до варварской бомбардировки Бейрута и кровавого надругательства над мирным палестинским населением – все это было делом тех же неутомимых, волосатых и алчных рук. Везде была видна их рука, все было делом их рук – и Пентагон, и нынешний терроризм, и Вторая мировая война, и Освенцим, и подготовка третьей войны, и колониальная политика США.
– Браво! – сказал Юра Чухин. – Лучше бы сам Евгеньич не сляпал.
Никто не разделил энтузиазма Чухина. Возбужденный и боевитый рассказ Валевского прозвучал диссонансом к нынешним пьяно-умиленным воспоминаниям, к бессвязному разговору за столом, разнеженному всепрощением и скрепленному темой объединяющей Ритиной любви. Валевский не попал в жилу, потому что не успел опьянеть, потому что ворвался с холода и не успел понять застольного настроения сослуживцев, потому что он был возбужден своей речью, напоен привычной ненавистью и слушал сейчас только себя.
– Ну что мы все о работе… – примиряющее сказала Лариса, сквозь пелену хмеля почуяв промах Валевского.
– Знаете, в чем сила вашей теории? – сказал вдруг Валевскому обозреватель.
– В чем же? – задорно вскинулся Валевский.
– В том, что никто – ни старик Ефросиньич, ни я, ни Гена… Никто не начистит вам ебальник. Лично я уже не могу встать.
– Я бы вообще не смог, хотя я не пью, – сказал Болотин. – Это, наверное, очень плохо. Это наверняка очень плохо. Вот сейчас мне уже нечего терять, а я все еще не могу. Говорят, что когда нет выхода… Вы слышали, что в Варшаве было, например, восстание в гетто. Но я бы не смог даже и там.
– А как же всякие там бравые коммандос? Как же Шестидневная война? – осведомился Чухин.
– Это уже другое поколение, – сказал Болотин. – Они совсем другие. Может быть, они не выросли здесь, они росли где-нибудь в пустыне. Вот они и убили бы нашего храброго Валевского, убили и господина Колебакина… А я…
– Колебакина не трогайте, – сказал Коля. – Он пишет про Ядрипону. Он выпердывает критику. У него вкус на безвкусное. Ему это нравится. Особенно если пишут толстые. Музыка толстых… Теперь пошла проза толстых. Прозе толстых – толстые журналы!.. Только убивать никого не надо. А то потом не остановишься, лиха беда начало…
– Нет, нет, – сказал шеф. – Я противник всякого мордобоя. Все должно быть в рамках закона. Человек и закон.
– Кстати, против них ведь и был закон… – Евгеньев ткнул вилкой в сторону Валевского, потом, внимательно осмотрев вилку, снял с нее губами огурец.
Гена еще не мог уразуметь спьяну, чем это Валевский обидел обозревателя (может быть, тем, что выступил на международную тему, или, может, он допустил какие-то ошибки), но он чувствовал, что должен вступиться за Владислава, и, глядя в несимпатичное ему лицо Валевского, он вдруг спросил, запинаясь:
– А т-тебя кто звал?
– Как это кто? – растерялся Валевский и поставил стакан с водкой на стол.
– А вот т-так… – медленно, с трудом проговорил Гена. – Какое ты к ней имел отношение? Вот мы к ней все имели отношение. И она к нам имела. И мы будем иметь…
– Это в каком смысле? Объяснитесь, ребята, объяснитесь. – Валевский еще хотел свести все к шутке, к застольному недоразумению, но Гена был так же тяжко и безысходно пьян, как Евгеньев, как Валера…
– А вот в таком смысле, – сказал Гена. – В половом. Мы все имели к ней отношение. Правда, шеф? А ты не имел. Потому что она тебя не хотела. Она тебе не дала, правду я говорю?
– Уложите его спать, – сказал Владимир Капитоныч, вставая. – А сейчас, товарищи, посошок – и в дорогу, потому что мне еще сегодня работать.
– Работники, – заржал Валера. – Ты здорово врезал, Геннаша. Правду-матку…
– Я иду с вами, – сказал Валевский, боком пробираясь к выходу. – Ниночка!
– Я еще посижу, – крикнула Нина из кухни, где пила в обнимку с Ларисой.
– Выпьем за живых, – предложил Юра Чухин, и все пошло по новому кругу.
– Это уже ко мне не относится, – сказал старик Болотин.
– Не важно, когда мы помрем, – сказал Валера. – Сегодня я за рулем как король, а завтра меня «скорая» без башки отвозит.
– Это точно, – сказал Евгеньев. – Главное, чтоб прожить по-человечески.
– Вот это у вас как раз и не выйдет, – сказал Коля. – Потому что для этого нужно жить по правде и по-божески, а вы тут все ненаучные атеисты. Вы язычники. Вы поганые.
– Ты чего ругаешься? – сказал Валера.
– Это не ругательство, – сказал Коля. – Я просто хотел объяснить, что все великие открытия пропали для вас даром. И Нагорная проповедь, и Дхаммапада…
– Это все мертвечина. Выпьем за живых, – сказал Чухин, поглаживая по заду пьяненькую Ларису. – За то, чтобы нам жить и любить живых.
– Журналисты, – сказал Валера. – Верно говорят, что это такие люди, которые живого человека ебут.
Никто не заметил, как стемнело, как вечер пошел на убыль. Никто не заметил, когда ушел старик Болотин. На кухне плакала Нина, и Валера ее успокаивал. Юра Чухин не хотел уходить без Ларисы, а она никак не могла проснуться. Гена невидящими глазами смотрел на убогую кухонную стену, окрашенную синей масляной краской. Риты не было, и каждый был сам по себе в пустом мире…
Евгеньев встал, неуверенно направился в коридор, держась за стены, вышел на лестничную площадку. На улице он побрел куда-то в глубь двора и там, в кустах, отыскал скамейку под чужими окнами. В темноте эти серые бараки казались не такими страшными, окна их светились тепло и призывно. Евгеньев вдруг понял, чего ей хотелось, этой маленькой дурочке, на которой он был когда-то женат (а может, он на ней всегда был женат, и теперь): ей захотелось, чтобы у нее окно светилось вот так ночью, по-семейному, чтоб ни разу не выпадало пустого, незанятого вечера, когда так пугают одиночество и тоска. Евгеньев вдруг вспомнил, что они зарыли сегодня в землю это знакомое, тающее в руках тело, которое он столько раз обнимал этими вот руками. Зарыли, и ушли, и оставили ее там. А в один недалекий день они и его так же оставят, и никакого спасения нет, и надежды тоже нет никакой…
Евгеньев заплакал громко, в голос, и долго не мог успокоиться. Потом услышал над собой сочувственный детский голос:
– Дядя плачет. Дядя потерял что-нибудь.
– Иди вон, ложись!
– Дядя не хочет ложиться, да?
– Иди ложись, а то и тебе попадет, как твоему дяде.
– А где папа?
– Спит твой папа.
Голос был визгливый – молодая визгливая идиотка. Боже, отчего они все такие бессмысленные? И зачем им такие нежные, трогательные дети?
И все же он опечалился, когда и этот визгливый голос замолк. Евгеньев разыскал глазами окно. Потом побрел к подъезду и, опираясь на стены, стал медленно подниматься на третий этаж. Прикинул куда, толкнул дверь – она была не заперта. Евгеньев вошел на кухню, встал перед женщиной, которая чистила картошку. Она была еще совсем молодая, довольно милая, только неприбранная – но он и любил их такими…
– Явился? Хорош, нечего сказать. – Она оправила волосы тыльной стороной ладони. – Пиджак вон порвал новый. Постой. Сейчас готовить кончу – зашью. Чего плакал-то?
– Первая жена умерла, – сказал Евгеньев.
– Помрешь тут с вами. Первую, значит, заездил? Остальные-то живы?
– А твой муж? – спросил Евгеньев.
– Такой же самый, как ты, – сказала она, не поднимая русую голову от кастрюли. – Уже рухнул. Дополз, слава Богу.
– Он не проснется?
– Теперь до утра не встанет. Уссытся. А не встанет. Но уж утром, будь уверен, он у меня утром сам будет свое стирать, как миленький, это я ему устрою… Иди вон ляжь туда, в маленькой. А я кончу – приду. Иди, горе луковое…
Евгеньев руками нашарил диван в тесной комнатке и, прежде чем рухнуть, взглянул в окно, точно пытаясь определить свое положение на планете. Тысячи одинаковых окон таращились на него из тьмы. Где-то за одним из них был теперь Гена. А может, и Рита все же была за одним из них.