-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Борис Михайлович Носик
|
|  Гоч
 -------

   Борис Носик
   Гоч
   Фантастическая повесть


   Часть I
   Азия

   Ни днем, когда солнце сияло над снежными склонами, ни даже под вечер, когда тень неумолимо ползла вниз вдоль подъемников, а вдали, за первой чередою вершин, солнце колдовало закатным зельем среди палевых, розовых, почти прозрачных или угрожающе-черных облаков, томительное ощущение неясной тоски и тайны не посещало Невпруса. И лишь после спуска, когда, топая тяжеловесными ботинками по коридору горнолыжной гостиницы, подходил он к своей двери, он сразу вспоминал обо всем – о странных следах в коридоре, о явственном сопении под дверью, о голубоватой светящейся тени под окном, о своей тревожной бессоннице, о медленно-тягучем времени, о неодолимой здешней тоске…
   Впрочем, на ближайшие несколько часов после лыж у него еще оставались кое-какие занятия: переодеться, поесть, написать страничку-другую, чтоб отчитаться в Москве за командировку, почитать толстую книжку об офицерах 1812 года. Но вот уж после этого… После этого заняться ему было решительно нечем, и состояние его духа становилось весьма плачевным.
   Писать в эту пору не хотелось, надоевшая книжка подходила к концу, а спускаться вниз в долину, спасаясь бегством, тоже не было смысла – нигде в мире солнца сейчас не было, здесь же… Поколебавшись немного, Невпрус оставался еще на неделю, потом еще и еще, хотя изнывал вечерами от скуки и все больше мучился из-за ночных страхов. Не испытывая сомнений в своем душевном здоровье, он пытался отыскать реальную причину своего страха, проводя всяческие эксперименты, расставляя капканы и ловушки (в том числе и себе самому), однако обшарпанная горнолыжная гостиница не открывала ему своей тайны.
   Гостиница расположена была всего километрах в шестидесяти от столицы республики, на окруженном горами суровом плато, невдалеке от столь же сурового кишлака. Горные лыжи были здесь в новинку, так что во всей мусульманской республике не насчитывалось и двух сотен горнолыжников, и ведомственная эта гостиница чаще всего пустовала. Впрочем, вокруг нее любители катания понастроили всяких домиков и наставили жилых вагончиков, так чтобы им можно было приехать сюда покататься – на несколько дней или хотя бы на субботу и воскресенье. По воскресеньям приезжали сюда на ведомственных или частных машинах также и не охваченные горнолыжным спортом жители этого города, в котором снег был редкостью. Они так радовались снежному склону, точно это было какое-нибудь северное сияние или пальмовая роща на берегу океана. Визжа, они валялись в снегу, а также съезжали вниз по дороге, усевшись на полиэтиленовые подстилки и куски клеенки. Потом они выпивали, закусывали и отбывали в город, а на суровом плато снова воцарялась тоскливая тишина. Вот тогда-то, в черной непроглядности и одиночестве ночи Невпрус покидал свою убогую комнатку и, выйдя под звездный полог среднеазиатского неба, с тревожной тоской оглядывал тихий корпус гостиницы и раскиданные по склону жилые вагончики. В некоторых из них горел свет: значит, кое-кто остался, чтобы покататься и в будни, за счет своего отпуска, отгула или просто прогула. Удивляясь самому себе, Невпрус вздыхал облегченно, радовался, что он был не один на плато. Странно, разве не затем поселился он здесь, чтобы побыть одному? Противоречие это было неразрешимо: человек стремится к одиночеству, оно плодотворно для его работы, оно успокоительно. Однако, оставшись один, человек начинает тянуться к людям, хоть каким-нибудь людям.
   Невпрус заходил в сторожку, пил зеленый чай, угощался лепешками, выслушивал рассказы сторожей о семье и детях или воспоминания об армейской службе. Иногда, не выдержав одиночества, Невпрус шел куда-нибудь в вагончик нефтяников или энергетиков. Это все были начинающие горнолыжники, городские инженеры или даже ученые. Вечерами они играли в преферанс перед громко кричащим телевизором. Современные русские инженеры не любили интеллигентских разговоров, им хватало телевизора. Вполне возможно, что они, будучи сослуживцами, давно уже знали все, что может сказать каждый из них. Во всяком случае, телевизор был гораздо компетентнее их по части говорения, и они доверяли ему всю разговорную часть. К тому же телевизор умел показывать живые картины – движущиеся трактора, рыбу, которая сыпалась из сетей в трюмы сейнеров, суетливые шестерни машины, а порой и людей – передовиков производства и передовых деятелей наук, искусств и партийных ремесел. Международные комментаторы благородными голосами говорили о коварных замыслах президента Рейгана («Что с ним до сих пор церемонятся?» – рассеянно встревал иногда кто-нибудь из картежников, но тут же возвращался к делу, которое не терпит рассеянности) и миролюбивых намерениях известного гуманиста полковника Каддафи, потом терпеливо перечисляли все несчастья и катастрофы, имевшие место за истекшие сутки на просторах Европы к западу от Берлинской стены или же в злосчастном Западном полушарии. Невпрус терпеливо ждал, когда энергетики кончат играть в карты и выключат телевизор, но в самый последний момент, когда уже начали накрывать на стол, он вдруг уходил, устыдившись своей бесцеремонности.
   Перед сном Невпрус снова читал книгу про незабываемый 1812-й, про поэтов в эполетах, гусаров-красавцев и образованных графов, про декабристский альтруизм, про мадригалы и балы, про жестокую расплату за альтруизм, за непослушание, за доброхотство… Незаметно он переходил в сон, однако вскоре просыпался, заслышав хрустящие шаги под окном. Невпрус поднимался с постели, стараясь не производить шума, и иногда ему удавалось увидеть тень, призрак тени, ускользающей из-под его окна, – очень странная была тень, с голубыми лунными пятнами сверху и по бокам, со скользящей походкой…
   Невпрус знал, что теперь, если долго-долго лежать без сна, можно будет еще различить шаги в коридоре. Но он уже знал и то, что вскакивать бесполезно, потому что прежде, чем он распахнет дверь в коридор, шаги ускользнут, смолкнут, а светящийся силуэт… Впрочем, останутся мокрые снежные следы на полу в коридоре – их можно сразу отличить от других мокрых следов в коридоре, потому что эти загадочные следы совершенно не пахнут мочой. Впрочем, признак этот был не всегда надежен: вся эта маленькая горнолыжная гостиница навсегда провоняла мочой. Она была построена недавно, из каких-то вполне современных панелей, со всеми удобствами, но суровое плато и его обитатели, непривычные к этим удобствам, почувствовали себя свободно только тогда, когда вывели из строя все, что делало эту гостиницу такой чуждой их обычаям, – и радиаторы отопления, и бачки в туалетах… В конце концов, и в переиначенной на кишлачный лад гостинице жить было можно, да, можно, только вот туалеты, конечно… ну а что, собственно, туалеты? Кто нам скажет сегодня, где мочились, например, благородные мушкетеры короля, обсуждая план спасения королевы? Или сам граф Рошфор? Или герцог, извините нас, Бэкингемский? Да тут же, в комнате, у стены, в элегантном алькове, у себя в кабинете, даже в приемной, отойдут к стенке – и отольют. И только эта лиса, Ришелье, негодяй и чистюля, с регулярностью писал в камин, присыпая свою мочу золой, ну и что с того? Кем вот вы хотели бы стать – негодяем Ришелье, скажем, или нежным любовником Арамисом? То-то. И все так, а потому закроем ненужную и неважную тему. Туалеты будут у нас такими же еще, наверное, столетие, да и Бог с ними, но вот беседы, куда подевались застольные беседы? Верните нам чахоточного Белинского, верните нам трепача М. Бакунина, мы обсудим с ними вопрос о существовании Бога…
   Вы подумали, что это автор взывает к прошлому, тоскуя? Нет, это кручинится наш герой, один из героев повести, причем герой вовсе не положительный и не первостепенный – Невпрус (что за странное имя, однако, может быть, это вовсе не имя, а кличка?).
   Вконец растревоженный, с замирающим сердцем Невпрус возвращался к себе в постель и пытался уснуть, накрыв одеялом голову и отгоняя непрошеный страх. Он объяснял самому себе, что для страха не может существовать никакой внешней, объективной причины, потому что здесь в горах нет ни хулиганов, ни разбойников, ни городского жулья. Страх же его рожден, скорей всего, сердечным недомоганием. Конечно, это само по себе не так уж весело, однако если спокойным логическим рассуждением изгнать страх, то и сердце успокоится, а в здоровом теле, как известно, и дух, и духи, и так далее. Здоровье Невпруса и впрямь укреплялось понемногу на горном склоне, да и душевный упадок, к которому приводила его городская жизнь, как будто отступал, однако ночные странности продолжали его мучить: и шаги, и тень, и вздохи, и шорохи, и странное свечение какого-то предмета, похожего на человеческую руку, прижатую снаружи к его оконному стеклу, и мокрые следы на полу в коридоре… Однажды Невпрус обнаружил эти мокрые (и непахнущие) следы даже у себя в комнате. Заметно было также, что кто-то трогал его книги, кипятильник и пишущую машинку (три литеры, сцепившись, застыли в воздухе, отчего клавиши так и остались вдавленными – робкий нажим дилетанта, не желающего к тому же производить шум)… Невпрус осторожно, успокаивая шум сердца, оглядывал убогую гостиничную комнату и уговаривал себя, что к нему мог заглянуть украдкой кто-нибудь из сторожей (только что притопал из кишлака по первопутку, так что запах мочи еще не успел пристать к талым следам). В конце концов, что это может быть? Призраков, как известно, не существует. Похоже, что сам Жуковский в них не верил. И вообще, разве современный человек может бояться призраков? Он боится бандитов, хамов, милиции, боится уличных хулиганов и наружного наблюдения, боится мнимых и реальных своих прегрешений перед государством и правом, боится собственных страхов, боится болезней – но призраков… И все же – что это за следы уходили вверх от самой верхней станции канатки? Куда там было идти? И кому? И зачем? И еще – эти проклятые двери: в целой гостиничке не осталось ни одного запора: потяни за ручку, входи…
   Дневная усталость и воздух заоблачного высокогорья в конце концов брали свое: Невпрус, намаявшись, засыпал и спал крепко. Вот если б еще ложиться попозже, все было б славно, но вечер ему было нечем занять. Книга про 1812-й подошла к концу, и теперь Невпрус еще дольше просиживал у сторожей за чаем. Присутствие этих людей хоть в плохоньком, а все же горнолыжном отеле волновало его безмерно. Двадцать минут пешего подъема (или спуска) отделяло их от своего кишлака, но они были здесь посланцы, лазутчики иного, медленно-недвижного, традиционного мира. «А может, все не так? – задумывался иногда Невпрус. – Может, мир и вообще остается единым и одинаковым? Может, различия эти только внешние? Или вообще иллюзорные…»
   Сторожа были моложе Невпруса, но каждый из них успел завести шесть или восемь детей. Жен им выбирали родители – незнакомых, из другого селения (где была девица на выданье, там и брали), без всяких там несущественных смотрин и предварительных знакомств: приезжала делегация, обговаривала размеры выкупа, стоимость свадьбы и подарков. Сторожа соблюдали мусульманские традиции, не пили вина, а двое из них даже совершали пятикратно намаз. Особенно сильное впечатление на Невпруса произвело сообщение о том, что поголовно все мужчины республики – от первого секретаря до последнего пастуха – были обрезаны. «Поголовно! – изумленно повторял Невпрус. – Все поголовно! По самую головку!»
   В комнате сторожей пахло стегаными халатами, кислым молоком, кизяком, зеленым чаем, насваем и лепешками. А в гостинице жили городские спортсмены, школьники и прочие русские люди, которые придерживались новых городских законов (а может, и вовсе не имели законов), так что неудивительны были и беспорядок, царящий в их семейной жизни, и болезни их, и несчастья, и странные их, немыслимые в этих местах отношения с собственными детьми. Городские соблазны все ближе подступали к кишлаку, и как знамение и угроза объявилась уже кишлачная девушка, которая первой уехала на учебу в городской пединститут. Гостиничный завхоз, молодой парень в американском тренировочном костюме, сказал Невпрусу:
   – Мой сестренка отличница, тоже пединститут хочет, понял? Я, старший брат, что делать должен? Я такой хитрость делал. Я ему говорил, сестренка: школа все пятерки будет, поедешь институт. Сам тихонько директор школа ходил, плов делал, так говорил: два четверка ему делай, платить буду.
   Все качали головой, удивляясь такой братской заботе и такой хитрости, и Невпрус тоже качал головой со всеми. Сперва он подумал, что в этом, может, и нет ничего страшного, если они все будут ездить в пединститут, здешние сестренки, но, поразмыслив, он приходил к выводу, что все не так просто в чужой жизни. В пединституте девушка и впрямь ничего полезного для здешней жизни узнать не может, зато она узнает вкус городской свободы и наслушается всяких глупостей про любовь. Того чище – вернется с брюхом, окончательно себя уронив в глазах односельчан. Впрочем, и без брюха ей нелегко будет принять с готовностью и безропотно слепой родительский выбор, а потом быть хорошей женой не ею самой выбранному супругу. Так зачем тогда эти эксперименты? Пусть городские люди ставят их на своих собственных детях. А тогда прав гостиничный завхоз, молодой парень, повидавший и русскую и заграничную городскую жизнь и знавший ей цену. За границей он, как и все здешние парни, был, конечно, в ГДР, где проходил срочную службу. Ну сам-то этот огрызок Германии ему повидать не удавалось, потому что служба за границей очень строгая и с иностранными подданными, которые все как есть немцы, общаться нельзя (даже ихнее пиво пить запрещается), но все-таки каждый солдат привозит домой обширные знания о мире. Самое большое впечатление на Невпруса производили их рассказы про «дедов» – старослужащих и прочих «старичков». Сажая новичка-«зеленку» на пирамиду из табуреток, они заставляли его вслух читать напечатанный в газете приказ об их «дедовском» дембеле. В какой-то роковой момент (еще и не дослушав до конца приказ) они вышибали из-под зеленого чтеца (который мог оказаться не только «зеленка», но и «фазан», и «плафон», и «чижик») нижнюю табуретку. Падая, он калечился, впрочем, далеко не всегда. Горше ему доставалось тогда, когда, вознамерившись отсчитать месяцы истекшего срока, его привязывали к койке и били пряжками ремней по заду. Однако и тогда ему оставалась надежда: он видел, что «деда» тоже кладут на койку, но бьют уже не ремнем, а ниткой, и притом не по голому заду, а через гору подушек. Это было утешительно, потому что каждый «чижик» имел надежду стать со временем «дедом». Время приносило освобождение! И вот теперь, вспоминая эти славные обычаи, каждый мог по заслугам оценить преимущества воли и, приняв в ладони пиалу зеленого чая, возблагодарить Аллаха за то, что все кончилось, что ты дома, что Он сберег тебя, а потом еще послал тебе жену и детей и они подают тебе вечером чай и пекут лепешки в тандыре…
   Перед сном Невпрус обычно выходил на улицу подышать. Днем снег вокруг гостиницы таял, обнажалась глина, полнились лужи; ночью подмораживало, и наледи блестели, как замерзшие плевки или сопли, и если б только можно было предположить, что здешние люди насморкали вокруг так много, то во всем этом блистающем лунном пейзаже нельзя было бы найти никакой красоты. Однако Невпрус точно знал, что все это от снега и солнца, и он с благодарностью любовался природой.
   Он глядел на лунные снега, на прозелень ледника вдали и думал о том, что скоро и ему тоже придется, оставив тепло комнат и чаепитий, уйти туда, где лед, и холод, и одиночество, уйти насовсем, навсегда. От этой мысли ему становилось зябко и неуютно, однако не слишком страшно, потому что, может быть, это с ним случится без боли и при этом условии он примирится уж как-нибудь с новым своим положением, как примирился некогда с тем, что ушла юность, а теперь вот ушли и зрелые годы…
   Снова и снова случалось, что Невпрус все же не выдерживал своего вечернего одиночества и, смирив гордость, забредал на огонек в вагончик к химикам, а чаще – к энергетикам. Там по-прежнему играли в карты, изредка оглядываясь на телевизор, по-прежнему рассказывающий про миролюбивый ливийский народ, которому хотят помешать. Иногда сообщалось также о радостных достижениях северокорейского и вьетнамского народов, которые тоже строили. Последнее сообщение вызвало взрыв эмоций в вагончике энергетиков, потому что одна женщина-энергетик побывала в народном Вьетнаме и даже присутствовала там на каком-то собрании вьетнамской общественности, где ей довелось видеть самого Фам Вам Дома. Впрочем, может, это был не Фам Вам Дом, а другой видный представитель, точнее она не могла вспомнить, но она запомнила, что это была очень знаменательная минута в жизни народов.
   Один раз Невпрус застал в вагончике альпинистов, которые рассказали про альпинистские сборы, где они видели то ли самого Абалакова, то ли его дочку. Невпрус обычно не участвовал в этих разговорах, потому что он ничего не мог добавить, а всякие его глупости, вроде Федора Достоевского и Франсуазы Саган (не говоря уж про Кожина и Палиевского), никому не были интересны. Даже если в вагончике заходил когда-нибудь разговор про книжку, то редко кто мог вспомнить толком ее название и, уж конечно, никто и никогда не мог вспомнить, как зовут ее автора. Из этого Невпрус заключал, что всякому литературному занятию должен скоро прийти конец на земле и вовсе не удивительно, что люди умные давно уже не интересуются тем, как и что написано кем-то, а просто стараются извлечь из этого пережитка человеческой деятельности все возможные выгоды. Особенно наглядно эти достижения прогресса были заметны в детях, которые были изрядно знакомы с телевизионным вещанием, но книг не имели и не читали вообще никогда. Родители их, понимая насущные требования современности, впадали в ужасное беспокойство, когда в вагончиках по каким-нибудь горнотехническим причинам вдруг пропадала телевизионная видимость. Они правильно судили, что дети их тем самым не только теряют главную радость жизни и развлечение, но также и упускают какие-то важные воспитательные моменты (особенно если в программе, к примеру, предвиделся многосерийный немецкий телефильм про войну на Кавказе или, скажем, про басмачей). В многосерийных фильмах показан был всегда остросюжетный захватывающий момент исторической жизни. И хотя можно было наперед догадаться, что наша разведка всегда перехитрит американскую или немецкую (хотя бы и в фильме производства ГДР) и что даже советский человек, пошедший на подлое сотрудничество с врагом, окажется в конце концов нашим агентом, несмотря на это, каждая новая серия заставляла зрителей с волнением ждать следующей (забывчивый Невпрус напрасно напрягал память, чтобы запомнить, когда будет следующая серия, чтоб и на нее не угодить).
   Изредка за столом возникали краткие дискуссии о том, какие мы, русские, дураки, потому что всему миру всегда помогаем и все свое отдаем и от этого своим ничего не хватает. В такие споры Невпрус тоже не ввязывался. Во-первых, из-за плохого знания, кто кому что отдает и что получает, а во-вторых, из-за своей не вполне русской фамилии (возможно, это даже было имя или сокращенная кличка сама по себе не вполне понятного национального обличья, в развернутом виде означавшая попросту Не Вполне Русский). Из-за этой фамилии его неоднократно принимали то за латыша, то за литовца, но он не ужился ни в одном из этих качеств, потому что ему не хватило интереса к прибалтийским национальным проблемам и, как он ни бился, он вовсе не смог вызвать в себе антирусского энтузиазма. Впрочем, и в жалобах на русское самоотречение в пользу мнимых друзей Невпрус не нашел приятных для общества аргументов, а на прямой вопрос одной интеллигентной женщины об американцах и вовсе не нашелся чего ответить, хотя она спросила у него очень простую вещь.
   – И за что они нас, – спросила она с чувством, – эти американцы, так ненавидят? Поверите, маленьким детям отравленную жвачку подбрасывают!
   Невпрус не мог отрицать, что жвачка была американским изобретением, к которому он сам относился скорее с отвращением, чем с энтузиазмом, однако во всем, что касается подбрасывания, он оплошал и только развел руками. После этого к нему с вопросами больше никто не обращался, потому что он сам как бы признался в собственной неосведомленности и неинтеллигентности.
   В субботу горное плато вокруг гостинички и канатной дороги снова заполнилось городскими людьми, служебными автобусами и частными автомобилями. В комнату напротив Невпруса въехало обширное семейство во главе с могучим краснолицым мужчиной, который вынес из машины тяжелый цветной телевизор. Семейство щебетало в коридоре и на кухне, мужчина же сразу улегся на полу перед телевизором и стал смотреть мультфильм.
   Невпрус понял, что ему самое время сбежать с лыжами в горы. Поднявшись до последней опоры канатной дороги, он остановился на солнышке передохнуть. Отогреваясь, он с ужасом вспомнил зимнюю городскую улицу, каменную и бессолнечную. Прожив на ней зиму, городской человек убегает, чтоб отогреться, на южные пляжи, на солнечные горные склоны. На улице Невпрус сразу мог узнать человека, который давно не бывал на солнце: человек этот похож на червя. Солнце не просто согревает кровь и кожу, оно очищает нутро человека от лишней желчи, его голову – от скопления мелких и ненужных мыслей. Человек, разогретый солнцем, не думает ни о чем…
   Сверху Невпрусу были видны вторая и третья гряды гор, между которыми уже поднимались черные, серые и сизые облака, творилась погода или судьба. Где-то там, далеко внизу, притулились крыши самых гордых городских небоскребов, высокие инстанции, рубиновые звезды Кремля, президент Рейган, Алла Пугачева, Майкл Джексон и Останкинская башня московского телевидения. Не только их передвижения по земной коре, но и самые объемы их были неразличимы с этой снежной сверкающей высоты, не говоря уже о ячеистых кабинетах начальства или, скажем, отрывном блокноте на столе завотделом журнала «Жизнь» Феликса Львовича Кремнева-Птицына с записью ста шестидесяти двух неотложных звонков и дел…
   От опоры канатки лихо съехал тренер республиканской спортшколы. С ходу притормозив, он взметнул струйку снега и поинтересовался, что за марка лыж и креплений у Невпруса. Потом сказал задумчиво:
   – Тоже хотел в Москву перевестись. На станцию Катуар. Школа олимпийского резерва. Вход по пропускам, никого лишнего. Питание по спецнорме и спецбуфет. Все новейшее оборудование. Электронное. Не выходит, мать иху…
   Подкатил мальчик на лыжах. С подозрительностью оглядев неспортивную фигуру Невпруса, спросил:
   – А ты чей? Пропуск имеешь на канатку?
   Канатка была ведомственная. Но Невпрус ответил с сонным достоинством:
   – Я чечмек.
   – А-а, – сказал мальчик и лихо покатил вниз, вслед за своим тренером. Ответ Невпруса его, наверное, удовлетворил: с чечмека и спрос другой.
   На вершине один за другим стали появляться ученики спортшколы, а также тренеры. У них были однообразные, мужественные и, пожалуй, даже симпатичные лица, черты которых были, впрочем, как бы несколько стерты и лишены индивидуальности. Вероятно, виной тому являлись усиленные занятия спортом. Впрочем, горные лыжи – это ведь особый спорт. Человек не карабкается в гору, а только съезжает, элегантно балансируя. Яркие лыжи вкупе с яркими, всегда заграничными, костюмами усиливают это впечатление элегантности, а яркое солнце и сверкающий снег создают атмосферу элитарного праздника. «И при всем том, – подумал Невпрус, – что-то мне не хочется сегодня съезжать с горы. Стар я уже для спорта и ленив. Поезд ушел. Спустишься, а потом надо снова подниматься. Лучше уж так постоять…»
   Канатка остановилась. Она была старенькая и часто выходила из строя. Как всякое строительство в этих краях, сооружение ее обошлось вдесятеро против потребного, потому что каждый год перед началом стройки подчистую разворовывали стройматериалы. Потом канатка все же закрутилась, задвигалась. Говорили, что внук Пидулова увлекся горными лыжами. Кто такой Пидулов, Невпрусу было неизвестно, но уж кто-нибудь он, наверное, был такой, раз с пол-оборота закрутил канатку.
   Канатка встала – значит, спуститься можно было только один раз. Что ж, хватит и одного. Невпрус скользнул вниз. Не разгоняясь и делая повороты с большой осторожностью, он скидывал скорость: ноги у него были не казенные и к тому же не молодые.
   Завершив какой-нибудь отрезок спуска, Невпрус подолгу стоял на солнечном склоне, любуясь пейзажем или просто отдыхая. Чувствуя, что он все еще на ногах. И притом на лыжах. На горном склоне. Думая о тех, кого уже нет. Ни на склоне, ни на поверхности. Большинство друзей Невпруса были уже Там. Там, куда идем мы все. Или же Там, в рассеянии, куда мы не захотели уйти. И те и другие были уже не с нами, но те, кто предпочли горький хлеб изгнания (надеясь втайне, что он все-таки будет сладок), были поначалу все же реальнее и живее тех, кто переселился в совсем иной или, как еще говорят, лучший мир. Они, эти изгнанники, испытывая неизбывный, неугасающий интерес ко всему, что происходит здесь, на оставленной ими родине, они как бы посылали сюда весьма ощутимые токи, которые не могли не учитывать и не чувствовать их оставленные, предоставленные превратностям своей судьбы соотечественники. Однако с годами токи эти становились все слабее, неразличимее, они тонули в реве глушилок и магнитных бурях, в ограждении границ, бетонных стен и зданий, и мало-помалу те, кто были в рассеянии, сравнялись для нас с теми, кто ушел насовсем, навсегда и кто (будем надеяться) ждет нас там, всех нас – и здешних, инертных, рассеянных, и тамошних. О Боже, как мы будем спорить при встрече о том, кому в этой жизни пришлось горше, кого остервенелее клевал жареный петух. Как трудно нам будет договориться!
   …Внизу, в гостиничке, уже кипела предобеденная суета, стучали по коридору тяжелые ботинки, перекликались голоса, и надо всем гамом лился из двух мощных динамиков сладостный стон то ли иранской, то ли индийской певицы. Невпрус похлебал столовской баланды и уединился в своей комнате. Он хотел снова подумать о своей судьбе или о героях 1812 года, которые все как один были и красавцы, и таланты, и поэты, да еще и аристократы в придачу. Подумать об их отшумевшей жизни, об их злополучной судьбе. Однако телевизор, установленный в соседней комнате на полу, не давал ему ни о чем думать. Телевизор непонятно хрюкал и вскрикивал; дети, отчего-то изгнанные из комнаты, гомонили в коридоре. Невпрус вынес на улицу стул и устроился на солнышке. Он согревался, он таял, он набирался тепла впрок. Остылость была похожа на смерть, а может, она и была смертью. Впрочем, греясь на солнышке, он сейчас словно бы растворялся в его лучах, переставал существовать. Это был сладостный конец, истинная нирвана…
   Над головой снова грянула иранская музыка, сладкая, как шербет, – радист отрабатывал свое скромное жалованье: сегодня все начальство было в сборе и радист, как Лев Толстой, просто не мог молчать. Прошел очень степенный, еще молодой и красивый человек в черном костюме, белоснежной сорочке и галстуке. Рядом с ним была русская жена с огромной, воистину необъятной грудью. Человек этот был, наверное, Пидулов. А может, это был Бидоев, сменивший Пидулова. Невпрус помнил только две начальственные фамилии. Вероятно, это и были самые славные имена в горном крае. Иранская певица перешла на интимный шепот: может, она тоже узнала Пидулова. Или она знала, что это Бидоев. Невпрус подумал о том, что станет с грудью пидуловской (или она бидоевская?) жены, если ее освободить от тесного покрова тканей, осядет она, растечется по древу или сохранит какую ни на есть округлую форму…
   Сторожа позвали Невпруса пить чай. Они обсуждали кишлачную свадьбу. Говорили о том, какой калым пришлось уплатить жениховой родне. Платить калым было, по всей видимости, занятие пустое и обременительное. Однако здесь это было принято, таков обычай. Степенно держа пиалу на ладони, Невпрус думал о силе и пользе обычая. Обычай объединяет жителей кишлака, обороняет их от нашествия чужих нравов, от вторжения чужой беды. У них здесь были свои, привычные беды, а на те, что случались за границей их круга, они с ужасом смотрели по телевизору. Здешним жителям не грозили пока ни рост преступности, ни наркотики, ни сыновняя непочтительность, ни разврат дочерей. Самую возможность считать себя достойным, счастливым или удачливым человеком давала та же самая замкнутость их круга. В этом кругу каждый человек получал и подтверждение своего достоинства. Выпав за границу круга, человек терял и правила, и достоинство, и надежду на уважение. Он падал в неведомую пустоту, где нарушены были законы тяготения, и в нее проваливался. Он долго и отчаянно махал руками в пустоте, пока ему не удавалось очертить для себя новый круг (в виде семьи, религиозной общины или еще чего-нибудь в этом роде), но к этому времени он уже твердо знал, как опасно соблазняться чужой вольностью, и чужим богатством, и чужой красотой. Так вот, наверное, и возникали на ошалелой нью-йоркской улице полудикие хасидские общины. Так продолжал жить рядом с какой-никакой, а все же горнолыжной гостиничкой неизменный кишлак Ходжа-дорак. Так сосуществовал с Генри Миллером и Артуром Миллером, с Сэлинджером, Апдайком или Филипом Ротом неизменный ребе Хаим Поток с его до вшивости иешивотными романами.
   Невпрус вспомнил историю про девочку, которая ушла учиться в пединститут, и понял вдруг, что это был бунт, настоящее восстание, что это была драма, старомодная история, истинное ретропредставление в стиле Байрона. Ведь девочке этой было, наверное, очень страшно, и обтрепанный ее папа, больничный сторож из кишлака, представал перед ее глазами как фигура весьма грозная, как зловещий тиран (Отец, отец, оставь угрозы… Самовластительный злодей…). Выразив гуманное сочувствие бедной кишлачной повстанке, Невпрус должен был все же признать со старческим вздохом, что прав был, наверное, обтрепанный папа, а не юная кишлачная суфражистка, которая в своей борьбе за женскую вольность наверняка оправдала где-нибудь в убогом городском общежитии самые страшные папины опасения.
   В благодарность за чай и сочувствие Невпрус поведал сторожам печальную историю своего первого брака, за что был вознагражден сочувственным возгласом «Молодец!». Возглас этот он объяснял исключительно скудостью словарного запаса своих собеседников. Вот уж кем он не был ни в первом, ни во втором своем браке, так это молодцом…
   На улице, за окном, вдруг что-то случилось, и Невпрус не сразу смог понять, что там произошло, что переменилось. Переменилась музыка. Вместо сладкой восточной певицы вдруг закричал по-русски хриплый голос человека из ресторана. Голос был лихой, свой в доску, почти Высоцкий, но не Высоцкий, а кто-то рангом пониже и голосом пониже – то ли это был Северный, то ли Розенцвейг. «Вот, пожалуйста, Розенцвейг, – закручинился Невпрус. – Ведь с такой фамилией ни в одно приличное учреждение не берут, а он хоть бы что, поет себе где-то в ресторане, и вот уже сто тысяч пленок разносят его голос по родимой стране, да еще и такое поет человек, что ни один худсовет этого бы не выдержал, а на хрена ему худсовет? Эти пленки играют таксисты, и горнолыжники, и храбрые офицеры, пережившие ночной страх Кабула, все секут, принимают его юмор, и никому поперек горла не встало, что он – Розенцвейг, вот, бывает же такая судьба…»
   Все эти горькие, хотя отчасти также и приятные размышления Невпруса были прерваны вдруг весьма естественным и все же весьма удручавшим его в гостиничных условиях позывом, с удовлетворением которого нельзя было более тянуть. Дело в том, что и горцы, и юные спортсмены с трудом привыкали к европейскому, пусть даже полуевропейскому туалету, а потому отхожее место в гостиничке было всегда тягостно изгажено и густо усеяно клочками маркой и замаранной «Ходжадорацкой правды». Вследствие этого всякий визит, продиктованный регулярной потребностью натуры или ускоренный подозрительным качеством столовской пищи, превращался для Невпруса в хотя и смехотворное по своей незначительности, а все же весьма серьезное испытание. В преодолении этой трудности могли помочь только неприхотливое мужество и полнейшая настроенность на внутреннюю духовную жизнь. Так, сидя в туалете и стараясь глядеть только вверх, Невпрус скорбно думал о том, что человек, от рождения до смерти читающий «Ходжадорацкую правду», в сущности, очень надежно защищен от всей несущественной информации и пресловутого мильона терзаний. Человек этот не приспособлен, конечно, для интеллигентного общения, зато он и не впускает все эти глупости слишком глубоко в свою жизнь, в отличие от какого-нибудь европейца, занятого Бог знает какими заботами. «Ходжадорацкая правда» дает ему твердые ориентиры во всех малодоступных и не слишком существенных для него областях жизни, так что даже если у него и возникнет какой-нибудь (для здешнего населения вовсе не типичный) скепсис по отношению к этому правдивому (что из самого названия газеты видно) и принципиальному органу печати, то выхода у него все равно никакого не будет, потому что все свои знания, оценки и термины он получил именно отсюда, а других ему не было дано. Разве уж случится, что в каком-нибудь нервном остервенении он начнет налево и направо подставлять частицу отрицания (через черточку или слитно?) к вызвавшим его сомнение эпитетам. Скажем, «не-трудолюбивый», «не-миролюбивый» и «не-талантливый», «не-бескорыстная не-помощь», «не-мирные не-намерения», «не-единодушное не-одобрение», «невсеобщая не-поддержка», «не-партийная не-принципиальность» или даже «не-беззаветная не-преданность». Но во-первых, такая перемена знаков мало что может дать. А во-вторых, что-либо в этом роде (особенно здесь, на Востоке) может прийти в голову только пациенту психдиспансера, да никто другой и не сможет позволить себе подобной роскоши (Невпрус позволял, но, во-первых, только мысленно, а во-вторых, находясь в уголке весьма укромном, хотя и сильно загаженном). Поздним вечером, готовясь уже отойти ко сну, Невпрус услышал под окном странный разговор.
   – Голова должна пролететь через комнату очень быстро, – сказал молодой голос. – Веревки есть?
   – Немножко есть, немножко нет. Студия можно ехать… – ответил голос постарше и погрубее.
   Отвергнув с полдюжины криминальных и мистических гипотез, Невпрус в конце концов успокоил себя открытием, что речь могла идти о киносъемках. Голову будут отсекать, наверно, классовому врагу, скорей всего басмачу. Не станет же голова комиссара летать по комнате. Когда все встало на свои места, Невпрус уснул.
   Проснулся он от каких-то возбужденно-фальшивых вскриков и стонов. Сперва он подумал, что в комнате напротив происходит оргия или драка. Потом он усомнился в своей гипотезе. Женщина стонала слишком громко и театрально. К тому же, несмотря на бурное течение сексуальной революции, групповой секс как-то не приживался в этих местах: сказывались традиционный мусульманский «мачизм» и «фаллократия».
   Невпрус догадался наконец, что стонет цветной телевизор. Было уже два часа ночи. Впрочем, столичная Москва еще могла передавать какие-нибудь лагерно-антифашистские или военно-приключенческие ужасы.
   Невпрус нащупал кеды и зашлепал по лужам в туалет. Какие-то мужчины потрясенно курили в коридоре. Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта, телевизор стонал в неприкрытой и фальшивой истоме.
   – Дверь бы закрыли, братцы, – сказал Невпрус миролюбиво. – Он у вас сейчас кончит, ваш телик.
   Невпрус был удивлен готовностью, с которой курильщики бросились закрывать дверь. «Интеллигентные люди, – думал Невпрус у себя в постели. – Наши простые интеллигентные люди. Такие простые, такие восточные и такие интеллигентные. Другие бы морду начистили за такой совет. Или затеяли свару…»
   Вторично Невпрус был пробужден под утро. Визжали и вздрагивали трубы центрального отопления. Никакой мистики в этом, конечно, не было. Невпрус уже знал, что персонал год за годом разбирает помаленьку гостиничную сантехнику для своих кишлачно-бытовых нужд. Невпрусу даже приходилось однажды подписывать вместе со всеми акт на списание всех этих как бы негодных казенных труб. Так что сейчас, снисходительно улыбаясь во мраке, он с терпеливостью дождался конца работ, потом поднялся с постели и заткнул лыжной рукавицей черный проем, зиявший теперь в стене на месте трубы отопления. Само отопление давно уже не работало в гостинице, может быть, оно не работало никогда. Комнаты обогревались железными прутами, которые добела раскаляло электричество. Обугленные провода и вырванные розетки внушали некоторую тревогу, но пока еще Аллах миловал, и в комнатах было тепло. Только кислороду чуток не хватало, но всех удобств совместить нельзя. Можно было встать и пойти подышать среди ночи, а потом снова на боковую. Привычно потерев ноющую левую руку, Невпрус сунул ноги в лыжные ботинки и, громыхая, пошел к выходу.
   Лунный свет торжественно стекал со снежного склона. Ледяная красота и завораживала и отпугивала. Страшно было подумать, что живые существа или даже их души могут оказаться в этом леденящем раю, вдали от жилья и тепла. Холод, одиночество – кто и что сможет там выжить? В прогретом муравейнике гостиницы, в червивом яблоке города копошится живая жизнь, отогреваются или сами собой зарождаются мысли и страсти, похотливо болбочит телевизор, зачинаются и рождаются дети, расцветают болезни – но здесь, на леднике…
   Невпрус обмер. Тень у стены светилась по краям голубовато, прозрачно. Странно. Очень странно. Тень напоминала человеческую фигуру, а свечение начиналось там, где кончались рукава одежды и воротник. «Рука на стекле, – вспомнил вдруг Невпрус и стал уговаривать себя, что страшиться совершенно нечего. – Какое-то научное явление, – внушал он себе, – или ненаучное. Просто человек. Главное, что явление». В слове «явление» он находил успокоение научности. Явление исключало мистику и всяческую чертовщину.
   С другой стороны…
   Одумавшись, Невпрус упрекнул себя в недоверии ко всемогуществу Божию. Ну, а если тебе явится ангел Божий или Пресвятая Богородица, ты что, вот так же будешь дрожать? Или будешь искать термин из школьной физики? Общение с небом не останется вечно односторонним, и человек должен быть готов к знамениям, и посланцам, и знакам.
   Несколько подбодренный этими соображениями, Невпрус на шаг приблизился к светящейся тени, которую он вознамерился было назвать светотенью, но вдруг вспомнил, что прекрасное слово это уже опошлено искусствоведами.
   – Добрый вечер, – сказал он учтиво, не находя другого приветствия, которое лучше подошло бы к столь глухому предутреннему часу.
   Человек, стоявший в тени и при этом казавшийся тенью, сделал шаг от стены, из тени, и учтиво поклонился Невпрусу, сразу рассеяв его опасения.
   – Рад вас приветствовать, благородный горножитель, – сказал молодой человек. Лицо его больше не голубело теперь, но все же отливало какой-то светящейся лунной бледностью, хотя и природная смуглость заметна была тоже. – Вы первый из здешних жителей, с которым мне довелось вступить в прямое общение. Вообще не припомню уже, когда я в последний раз…
   – Вы здесь давно? – осведомился Невпрус, стараясь, чтоб голос его звучал вполне светски.
   – Незапамятно… – Молодой человек протянул руку, и кисть ее замерла во мраке. – Чаще всего вон там. – Он показывал куда-то вдаль, на блистающий зеленым стеклом ледник, и Невпрусу стало не по себе. – Необъяснимо, – продолжал молодой человек, – что вы заговорили со мной первым, опережая мое давнее желание. У здешних горножителей так многообразны возможности совместного времяпрепровожденья… Говоря простее, общенье доступно им всегда.
   – Однако у меня не так, – посетовал Невпрус. – Впрочем, может, вы знали об этом?
   – Да, вполне вероятно, что я ощущал это, ибо темное ваше окно обладало особенным притяжением. Однако разве все эти люди, окружавшие вас и понимавшие вашу речь, – разве они не могли стать вашими собеседниками? Или вследствие каких-то тайных причин вы даже не пытались собеседовать с ними?
   – С ними? О чем говорить с ними? – Невпрус махнул рукой безнадежно. – Мне хотелось говорить о будущем и о Боге. А также о грустном занятии литературой. И то, и другое, и третье было им скучно. К тому же я и не мог быть для них толковым собеседником. Я не узнавал лица, возникающие на экране телевизора, не помнил предыдущие двенадцать мгновений весны и не мог отличить команду группы «А» от военной команды или воинского подразделения… Да, мне действительно хотелось найти собеседника, которому физиологическая неприязнь к иному цвету лица, к иной речи, к иным примесям крови не преграждала бы путь к общению, который был бы менее заангажирован, менее загружен хламом ничего не стоящих сведений и отходами чужих политических игр, более межмирен, что ли…
   – Я не все понял, – сказал молодой человек. – Но я понял, что встреча наша произошла неслучайно. По всей вероятности, я был привлечен, притянут вашей тоской. А может, это судьбонамеренное совпадение. Ведь уже третий год я спускаюсь от ледника то сюда, то к селению, я смотрю на огни, вижу, как люди вкушают вечернюю трапезу, как их руки ласкают детей, как потом они укладываются на покой. Или позднее – как они выходят во двор, сонно зевая, и, повернувшись спиной к лунному свету, серебристую испускают струю…
   – Жениться бы вам пора, – сказал вдруг Невпрус сочувственно. – А где вы раньше-то были?
   – Где-то там, на Кавказе. – Молодой человек небрежно махнул рукой за отдаленный хребет. – Служил… Впрочем, уже давно. Помнится, я был поручик лейб-гвардии корсарского полка имени Лейли Меджнун. Впрочем, с тех пор – столько разнообразных перемен и так много скитаний…
   – И в то же время, – сказал Невпрус, – больше двадцати трех я вам бы не дал.
   – Холод, – сказал горный человек. – Все проклятый холод. Все ледник, холодильник…
   – Да уж. – Невпрус оглянулся на ледник, поежился и увидел, что он один.
   Только сейчас он почувствовал, как сильно продрог, собеседуя, и устремился в гостиницу. Только сбросив с ног лыжные ботинки и укутавшись в одеяло, Невпрус вспомнил, что только что разрешилась тайна всех этих странных ночных происшествий, его тревожащих. Впрочем, еще через некоторое время, припомнив свою беседу с незнакомцем, Невпрус осознал, что узнать ему, в сущности, удалось совсем немного. А может, и ничего. Напротив, этот таинственный юноша…. главное, что Невпрус не уяснил себе сути этого ненаучного явления Ну, хорошо, лейб-гвардия, Бог с ней. Всем теперь хочется быть корнетами или корсарами, но вот, скажем, ледник. И потом – где мы, а где Кавказ… И как это, все время по горам? Все это время в горах?
   Невпрус был пробужден хохотом и громкими разговорами на кухне, которые раскрыли для него еще одну тайну, впрочем, вполне ничтожную: он понял, что соседи его гоняли полночи порнофильмы по видеомагнитофону и собирали для просмотра (может, и не вполне бесплатно) чуть не всех обитателей тургостинички. Что ж, это было логично. Великое изобретение ширпотреба было поставлено на службу широкому непотребству…
 //-- * * * --// 
   В то утро работа его наконец двинулась с места. Он не только отчитался по командировке. Он даже написал две страницы сверх обещанного, просто так, для себя. И, написав, задумался о губительной привычке к труду, прокравшейся к нам с полей умирающего Запада. Там, на этих полях, люди, не умеющие остановиться и не знающие удержу, не научившиеся иначе проводить свое время, как только в труде, в обильном производстве всяких материальных благ и в добывании денег, люди эти пришли к невылазному кризису перепроизводства. Молоко у них там лилось рекой, масло громоздилось в холодильных амбарах, а люди все не могли остановиться. Обилие продуктов и товаров грозило обесценить их труд; хитроумцы, стоящие у кормила власти, изобретали тысячи способов, чтобы отвлечь неистовых европейцев от губительного труда и зарабатывания лишних денег; их досрочно увольняли на пенсию в расцвете сил, обеспечивая их материально на весь остаток жизни; безработных развлекали лингвистикой или информатикой, пытаясь отвлечь от труда, и даже кормили их при этом задарма, но западный человек без работы хирел. Кроме того, он не мог примириться с тем, что уровень его благосостояния застынет на мертвой точке. «Процессы необратимы!» – восклицали социологи. «Работы и справедливой платы за труд!» – настаивали народные вожди. Иногда, одумавшись, все они с завистью глядели на восток, где население, расслабившись, не спешило к пределам обогащенья. Все дальше и дальше на восток, где после бурной и бестолковой русской пляски вступала медлительная мелодия мусульманской Азии. Здесь людям никогда не грозило перепроизводство. Низкие заработки предохраняли их от переутомления…
   Впрочем, и в этой многонациональной семье было не без урода. Таким уродом считал себя Невпрус. Напрасно он сдерживал себя, укорял себя в абсурдности трудолюбия: гены его неполной русскости одерживали верх над благоразумием. В приступе добросовестности он терзал свою пишущую машинку, сочиняя ему одному на целом свете потребную прозу.
   Он писал, а тем временем за его окном разыгрывалась эпопея киновойны с басмачами. Всем в этом краю было с детства известно, что басмачи, отчаянно сопротивлявшиеся установлению новой (и, по всем признакам, русской) власти, были наемники английского капитала. Так что, хотя многие из здешних жителей насчитывали среди сгинувших и уцелевших басмачей своих близки родственников, слыхом не слышавших о существовании такой нации, как англичане, общая оценка движения не вызывала сомнений. Что же касается кинематографистов республики, то для них басмачи были такой же общепризнанной творческой находкой, как, скажем, индейцы для Голливуда.
   В тот день на склонах Ходжи-дорака снимался очередной антибасмаческий фильм местной студии под рабочим (оно же было условным) названием «Бесславный конец Абдулаи-бека». Съемочный день подходил к концу, и ожиревший актер, которому досталась ответственная роль бека, был почти так же измучен, как его дублер, который, хотя и не кончал актерского училища, умел почти без ущерба для своих костей падать с лошади.
   По причине сверхплановой экономии пленки, съемочная группа не могла в тот день позволить себе больше двух дублей, и вот именно на этом втором бесценном дубле и произошло недоразумение, свидетелем которого стал Невпрус. Он вышел из своего убежища, привлеченный необычным шумом. Когда актер, исполнявший роль комиссара Друнина, занес свою беспощадную саблю над головой бека (чей дублер предварительно упал с коня без сколько-нибудь серьезных повреждений), из рядов публики выскочил и с разительной скоростью преодолел расстояние, отделявшее его от площадки, какой-то странноватый юноша, напоминавший одновременно и пастуха, и дервиша, и учителя военной подготовки из Ходжадорацкой средней школы имени Абуали ибн Сино.
   – Простите, милостивый государь, но это, поверьте мне, недопустимо, – сказал юноша, заслоняя своим телом вконец умученного артиста. – Здесь нарушены все правила дуэли и даже просто честного боя. Ваш противник, как видите, лежит. И он безоружен.
   – Так это ж ставленник, – сказал комиссар Друнин несколько удивленно, но все же не выходя из роли. Он даже не сразу осознал, как далеко ушли они от режиссерского сценария.
   – Ставленник или не ставленник, сударь, но вы ведете себя как человек непорядочный. И как таковому вам придется дать мне…
   – Что там еще? – спохватился молодой режиссер Хапузов. – Да гоните вы его к е… матери. Эй, кто там? Кто пустил эту б… на площадку? Сколько раз я вам…
   Увлеченный своей правотой, режиссер и не заметил, как странный военрук или дервиш, в один миг преодолев площадку, оказался возле него. Уже в следующее мгновение юноша с неожиданной силой пнул режиссера ногой под зад. Перелетев через ассистентов, мастер антибасмаческого жанра ткнулся головой в снег. Тут разом заорали все пьяные осветители, звукооператоры, ассистенты и прочая кинодворня, и тогда Невпрус, до сих пор с интересом наблюдавший издалека за развитием событий, понял, что ему самое время вмешаться.
   – Это было блестяще, синьор, но нас ждут, – сказал он, отвесив поклон Горному человеку.
   Кинодворня расступилась, они вышли с площадки, завернули за угол гостинички, и здесь Невпрус сказал торопливо:
   – А теперь надо смываться. Ясно?
   Они юркнули в коридор, добежали до комнаты Невпруса, закрыли дверь и приперли ее койкой.
   – Да, лихо, – сказал Невпрус. – Думаю, что он теперь не скоро очухается.
   – Настоящий хам, – сказал Горный человек надменно. – Впрочем, я мог ведь и ошибиться… Все так сильно переменилось за то время, что я шел по горам.
   – Ничего не переменилось, – успокоил его Невпрус. – Хам – он и есть хам. Все как раньше.
   – Ну, нет, – сказал Горный человек, – многое в жизни людей переменилось. Например, появились неизвестные мне предметы.
   – Это да, – согласился Невпрус. – Появились новые игрушки. Впрочем, чаще всего несущественные. Пишущая машинка была уже в прошлом веке, велосипед и лыжи – старье. Вот горнолыжные крепления есть новые, это правда. «Саломон», например, 777. Но разве это так уж важно?
   – А вот мне не у кого было спросить, что это за синенький такой светильник? Он стоит у стены, а люди сидят напротив. По многу часов подряд. Вероятно, они молятся? Или они гадают о будущем? Лишь то я понял, что это очень важное занятие. Однако что представляет собой этот синий огонек…
   – А вы как думаете?
   – Ну, полагаю, что это алтарь какого-то нового бога. Здесь ведь и раньше жили оташпараст, огнепоклонники, в этом самом горном крае…
   – При чем тут край! – махнул рукой Невпрус. – Да сейчас весь мир горит этим голубым огоньком, по вечерам, иногда по утрам, а если учесть временные пояса, то практически круглые сутки – все континенты, острова, города, деревни. И только ваша оторванность от наших равнинных дел… У меня, впрочем, тоже… – сказал вдруг Невпрус гордо, – у меня, в моем доме – в каждом из моих временных домов, – у меня тоже никогда не было этого огонька. Он называется телевизор, или телик. Второе – название неофициальное и весьма ласковое, наподобие того, как бандит называет свой наган дружком…
   – Вы дали мне понять, что огонек этот опасен для человеческой жизни? – спросил Горный человек.
   – Нет, не то чтобы опасен для жизни. Однако губителен, да, вполне губителен для души. Это довольно миниатюрный стеклянный квадрат, на поверхности которого сменяют друг друга движущиеся картины, говорящие люди, поющие люди…
   – Но это же великолепно! Сколь удивительно это проникновение человека в тайну магии. Но кто эти люди, которые читают проповедь?
   – Как правило, специальные артисты. Иногда служащие специальных учреждений, как правило, руководящие лица…
   – Они рассказывают легенды и сказки?
   – Нет, пожалуй. Они толкуют о каких-то производственных, чаще всего никому на свете (в том числе им самим) не интересных делах. Хвалят учреждения, которым они служат. Иногда товары, которые им надо продать.
   – Эти люди известны своей правдивостью?
   – Ну, вряд ли. Так, пожалуй, не думают и сами зрители. Нет, зрители стараются не думать об их правдивости. Телевидение, так же как и кино (Боже мой, вы даже, наверно, еще и с кино не знакомы, мой корсар!), вообще не вызывает никаких ассоциаций с реальностью. Это просто картинки и какие-то истории, весьма, надо сказать, примитивные.
   – О чем они?
   – Чаще всего о шпионах. Или бандитах. О сыщиках и милиции, другими словами, полиции… В нашей стране…
   – В Российской империи?
   – Да, если хотите. Так вот, у нас часто говорят также о последних двух войнах.
   – Но люди, которые выступают, – их мнение интересно?
   – Нет, нет, не в том дело! Чаще всего они вообще не имеют никакого мнения. Они читают что-то по бумажке, иногда учат чужой текст наизусть. Однако и у тех, кто пишет тексты, у них тоже нет мнения.
   – У кого же есть мнение?
   – Это загадка. В обиходе сейчас фраза: «Есть мнение». Но не известно, чье это мнение. Однако мнение это является обязательным. Ибо других мнений нет. А раз нет других, все разделяют именно это непонятно чье мнение. Присоединяются к этому мнению. А иногда просто запоминают, не думая, какую-нибудь фразу, слово. Чтоб вставить их при случае. Боюсь, что вы не поняли. То, что говорят или показывают на стеклянной поверхности, называемой экраном, оно и вообще может быть лишено всякого интереса и содержания. Однако весь мир смотрит неотрывно.
   – Отчего же? Это что, обряд? Или это является обязанностью гражданина?
   – Ни то, ни другое. Это привычка. Она помогает заполнить время, убить его. Это занятие, замена любому занятию. Кроме того, это развлечение, и что соблазнительно – самое пассивное из развлечений. Более пассивное, чем игра в карты, скажем, в подкидного дурака. Занятие это не требует даже минимальных усилий ума, воли. Поверни рычажок и смотри. Занятие это дает иллюзию участия в жизни, приобщенности к культуре. Оно порабощает умственно, и тем оно тоже приятно большинству. Оно не требует от человека выбора. За тебя уже выбрали, что тебе смотреть, как тебе думать и как потом говорить об увиденном.
   – Что ж тут соблазнительного?
   – О нет, не говорите – в этом огромный соблазн освобождения от всех усилий. И к тому же максимум удобств. Телевиденье – одно из величайших удобств цивилизованных стран. Оно даже выше свободы. Если бы состоялись свободные выборы под двумя лозунгами – свобода или телевидение, то победило бы, конечно, телевидение.
   – Значит, это все же скорей политика, чем магия?
   – Нет, нет, – живо возразил Невпрус, – магия здесь все-таки присутствует, иначе этот голубой огонек не совершал бы столько чудес. Ну, например, он наделяет колдовской силой того, кто появляется на экране. Человек, попавший на экран телевизора хоть однажды, становится неизмеримо значительней того, чем он был раньше, и все только потому, что изображение это видят сразу миллионы людей. То есть он становится известен миллионам людей, а стало быть, знаменит. Это особенно важно, если его профессия требует известности. Он сразу становится знаменитым политиком, знаменитым писателем или знаменитым артистом, и вы без труда поймете, что это не то же самое, что просто политик, просто писатель… В странах более корыстных, чем наша, это приносит еще и богатство. Более того, человек отчего-то чувствует себя по-иному после такой демонстрации, даже если ему это и не принесло никакой утилитарной выгоды… Вы поняли, Гоч, что я имел в виду?
   Горный человек откликнулся на эту аббревиатуру с такой же готовностью, с какой сам Невпрус примирился когда-то с новой кличкой, закрепляющей его национальную неполноценность:
   – Кажется, я понял. Ведь так было и раньше – то же самое желание заявить о себе, выйти из ничтожества безвестности. Я помню, на Кавказе, у нас там был полковник в отставке, Мартынов Николай Соломонович… – Гоч покривился при этом воспоминании, точно от какого-то неудобства, потом продолжил: – Оно идет от страха смерти, это неукротимое желание распространить свое имя среди многолюдства, надежда оставить хотя бы внешний очерк лица, хоть слово. Эта надежда уцелеть, сохраниться…
   Что ж, надо сказать, ваш Николай Соломонович преуспел в своем начинанье, мерзавцы вообще преуспевают и тем немало способствуют распространению безнравственности…
   Невпрус взглянул на Гоча и увидел, что гость его совсем разомлел в тепле, распространяемом железным прутом-обогревателем, включенным в сеть. Глаза у него посоловели, утратили свой пронзительный ледниковой блеск.
   «Он стосковался по теплу, – с жалостью подумал Невпрус и невольно поежился, вспомнив бутылочное сияние ледника под луной. – Он стосковался и по общению. Вообще – молодой парень, всегда один…»
   – Жениться вам надо, – сказал Невпрус покровительственно. – Без этого трудно…
   – А с этим? – Взгляд Гоча сверкнул надеждой.
   – С этим… – Невпрус развел руками. – С этим – почти невозможно… Нет, нет, вы меня не слушайте, старого циника. Во-первых, я все-таки сказал «почти». А во-вторых, в браке бывают дети.
   – Дети? – переспросил Гоч. – Да, конечно, и дети. С чего бы это? Но главное – конечно, тепло. Я видел: на ночь они уходят к себе. Потом гаснет свет. И людям там, наверно, тепло. Вместе.
   – А одному как согреться… – задумчиво проговорил Невпрус.
   – Что-то знакомое, – оживился Гоч.
   – Вы должны знать, – сказал Невпрус. – Это Екклесиаст. Впрочем, вы, возможно, мусульманин? Или может, даже огнепоклонник? Так вот, друг мой, жениться вам здесь будет весьма непросто. Какой-никакой, а потребен выкуп. И тысячью рублей вам не обойтись. Тем более у вас ведь здесь никакой родни, так ведь? Где вы обитали в последнее время?
   – И там. И там… – Рука Гоча рассеянно указывала то на один, то на другой ледник и хребет, а может, он отсылал собеседника еще дальше, за перевал.
   – Вот если бы вам жениться на русской девушке. Если вы, конечно, не против русских женщин и девушек.
   – Против? А почему? Чем отличаются русские женщины? И вообще русские? Разве не все нижние люди одинаковы?
   – Может, и не вполне… – сказал задумчиво Невпрус. – Может быть. Хотя наши видовые и еще так называемые национальные различия обычно сильно преувеличивают.
   – Они и впрямь существенны? – поинтересовался Гоч. – Скажем, русские женщины устроены по-другому? Или они по-другому чувствуют?
   – Нет, нет. Все то же самое… Они несколько иначе воспитаны. Но они… они прекрасны, – сказал Невпрус. – Я всю жизнь… Всю свою жизнь…
   – И вы достигли с ними счастия? – спросил Гоч торжественно.
   – Счастия нет. – Невпрус покачал головой. – Счастье недостижимо. Но я считаю, что мне дано было много покоя и воли и всяких радостей. И я просто уверен, что вот вы, вы могли бы быть счастливы с женщиной. В том числе и с русской. – Он увидел мечтательное лицо Гоча и добавил с воодушевлением: – Сегодня же вечером я поведу вас в вагончик энергетиков. Там есть весьма и весьма милые женские существа. Когда я гляжу на них… Куда вы?
   Гоч выглянул в коридор. Прошептал от двери:
   – Значит, до вечера?
   И исчез, точно растворился. Не слышно было ни шагов, ни скрипа дверей. Однако, выглянув в коридор, Невпрус сразу увидал на полу эти чистые мокрые следы без запаха мочи.
 //-- * * * --// 
   – Конечно, если бы ты посватался к местной девушке, все стало бы и сложнее, и проще, – объяснял Невпрус дорогой. Они с Гочем взбирались по склону к вагончику энергетиков, где приветно светились окна. – Мы внесли бы за тебя калым, потом была бы свадьба, и на ней ты увидел бы свою невесту. К сожалению, мой горный друг, оба мы небогаты. До такой степени небогаты, что ни о каком калыме просто не может быть речи, иначе я женил бы тебя здесь, и только здесь… – Гоч растроганно кивал. – С русской девушкой все будет иначе, – продолжал Невпрус увлеченно. – С ней нужно познакомиться заранее, до свадьбы. Ей еще надо понравиться. За ней, может, придется поухаживать, надеюсь, впрочем, что не очень долго. Для меня все это было бы слишком утомительно, но ты еще молод, и тебя это, может быть, даже развлечет. Зато, конечно, никогда нельзя поручиться за прочность такого недорогостоящего союза. Впрочем, все тут будет зависеть от вас, от вас обоих, и только от вас, от вашей, так сказать, осознанной или неосознанной необходимости, ибо мы живем в царстве сексуальной свободы…
   Энергетики, привыкшие к самозванцам, встретили их со спокойным и даже несколько сдержанным радушием (конечно, на несколько тысяч километров западнее такой прием показался бы теплым и даже восторженным): видно, гости все же поднадоели им за вечер.
   – Заходите, мы всем рады, – сказала девушка Фая и принесла им чай с карамелью.
   – Наш дом открыт… бум-бум… особенно для иностранных, – сказал старший энергетик Геворк Соломонович, передвигая фигуру на шахматной доске.
   «Как в воду глядел начальник», – усмехнулся про себя Невпрус.
   Телевизор в тоске бубнил что-то про узкопропашное мелкобороздье. Ясно было, что кривая подъема сельского хозяйства уползает куда-то в заоблачную высоту. Оставалось пожинать плоды. Однако время жатвы еще, вероятно, не приспело, что не могло умерить энтузиазм диктора. Энергетикам, кажется, не мешал бубнеж телевизора. Он, похоже, не оскорблял их эстетического чувства. Он вообще не задевал их чувств. Когда Гоч, желая быть предельно светским и общительным, кивнул на лысого диктора и спросил, всегда ли говорит правду этот человек, лишенный волос, – на него посмотрели как на бедолагу, удравшего из районной психбольницы. Геворк Соломонович нахмурился и еще глубже ушел в шахматную игру: он терпеть не мог провокаторов. Электрик Болтусовский только хмыкнул, а девушка Фая, жалостливо взглянув на Гоча, принесла ему остатки торта. Закаленный Гоч съел их на глазах у изумленного Невпруса и, вероятно, даже переварил.
   «Все так, все правильно, – подумал Невпрус, – он и должен давить на жалость. Фая нам, пожалуй, подходит. Она татарка. Или она смесь татарки с украинкой. Это было бы еще лучше…»
   Телевизор сообщил, что президент Рейган вербует головорезов для того, чтобы вырезать на корню все миролюбивые народы.
   – Боже, – сказал Гоч. – В какие неделикатные руки народы вверяют свою судьбу!
   Никто не понял, к чему это относится.
   – Хотите манной каши? – откликнулась Фая. – Много каши осталось.
   Гоч на время заткнулся манной кашей. А Невпрус думал о руках. Разве деликатные руки смогут удержать вожжи правления? И может быть, у Александра Федоровича были деликатные руки. Впрочем, ведь и вполне холеные руки могут себя марать без колебаний. Петр Аркадьевич вручал денежки на «Союз русского народа»… Певец Петра Аркадьевича об этом умалчивает. Он вяжет свои узлы, просеивая чужие мемуары и словарь Даля (ах, вы, наш сеятель!), а в промежутках играет в теннис. Играть как Владим Владимыч он, впрочем, уже не научится, поздно начал. Но с Далем, что ж… Безошибочный инстинкт Даля влек его в те края, где русские были еще более русскими, чем в самой России. Неспроста же он мечтал быть казаком, да еще луганским. Может, он предвещал появление храброго Клима, замудоханного Палеевского или дерзновенного Шолохова. А может, и самого автора узловатой истории нового века…
   – Главное – это человеческий фактор, – сказал вдруг с уверенностью Геворк Соломонович и сделал рокировку. Никто не понял, о чем он, однако всем было известно, что старший энергетик зря болтать не станет.
   Гоч отер губы рукавом своего странного бешмета и, привстав, поцеловал Фаину руку.
   – С Кавказа, что ль? – пренебрежительно спросил электрик Болтусовский.
   Гоч кивнул и неопределенно махнул рукой за перевал.
   – Откуда именно с Кавказа? – упрямо спросил Болтусовский.
   – Мой друг – дагестанец, – ввернул Невпрус.
   – Собственно говоря… – начал Гоч неуверенно.
   – Дагестанец дагестанцу тоже рознь, – упрямо сказал Болтусовский.
   – Правда?
   – А то нет? – Болтусовский был в раздраженном недопитии. – Аварец, к примеру, и даргинец – тут две большие разницы. И лакец, к примеру, им не ровня.
   – Это возможно, – согласился Невпрус, размышляя над тем, какой же из этих загадочных народов стоит выше на энергетической шкале ценностей.
   – Опять же, рутулец и табасаранец или, скажем, лезгин – это не то что тат. А вот возьмите кумык или ногаец – опять совсем другая статья…
   – Столько прекрасных подвидов, – сказал Невпрус, соображая, как бы ему увести разговор в более спокойные воды.
   – Подумать, сколь изумительно это почти неразличимое с высоты разнообразие мира Божьего! – сказал Гоч восхищенно.
   – Однако разница между табасаранцем и татом простым глазом видна, – с вызовом сказал электрик.
   Невпрус покосился на него с опаской: черт его знает, чего от него ждать. И чего он вообще хочет? Может, он борец за освобождение табасаранского народа от гнета рутулов. А может, просто он пил сегодня не то и некстати.
   – Может, вы икры кабачковой хотите? – вполголоса спросила Фая у Гоча. – Все равно выбрасывать.
   «Она устремляется в его сердце самым прямым путем», – подумал Невпрус, одновременно и радуясь успеху затеянной им интриги, и опасаясь за ее последствия.
   – Я не знаю, что это значит, – сказал Гоч, поклонившись, – но я постараюсь съесть эту икру.
   – Из каких же вы таких нацменов? – спросил Болтусовский с обидой на недостаточное внимание.
   – Из этих… Из всяких… – неопределенно сказал Гоч. – А что такое, объясните мне, чечмек? – спросил он вдруг.
   – Н-ну, это вот эти разные, которые тут у нас живут, – объяснил Болтусовский, со смущением глядя на старшего энергетика, принадлежность которого к чечмекам оставалась как бы невыясненной.
   – Значит, я чечмек, – обрадованно сказал Гоч и бесстрашно налег на икру.
   Когда он наконец очистил опустошенную банку корочкой белого хлеба, Невпрус взял его за руку и торопливо простился. Фаечка вышла вслед за ними под звезды.
   – Теперь вы, молодежь, можете погулять, а я спать пойду, – сказал Невпрус, деликатно удаляясь в тень. – Ты только не заморозь девушку, друг мой Гоч.
   Уже с дороги Невпрус услышал юный голос Гоча:
   – А чечмек и чеченец – это тоже разные люди?
   Невпрус с любопытством дожидался ответа, однако пауза что-то затянулась. В завершение ее раздался чмокающий звук. Похоже было, что вопрос Гоча решил в его пользу последние Фаины колебания. Чмокающий звук наводил на мысль, что целоваться Гоч толком не умеет. Впрочем, могло случиться, что он был представителем иной, не вполне современной любовной школы… Невпрус вдруг ощутил на плечах тяжкий груз моральной ответственности и отправился к сторожам, чтобы рассеять тягостный привкус неудавшегося европейского чаепития.
   – Молодец, – сказал сторож в чалме, наливая ему чай в пиалу. – Ой, молодец! Совсем как наши люди.
   – Я такой – и нашим, и вашим, – сказал Невпрус, прижимая к сердцу левую руку. – Это я вам говорю как табасаранец табасаранцу…
 //-- * * * --// 
   Роман Фаи с Гочем развивался с той стремительностью, с какой прогрессирует всякое недомогание в высокогорье. Иногда, вспоминая о тягостных морально-физических претензиях, свойственных романтической русской девушке, Невпрус начинал испытывать угрызения совести. Надо было все же набрать денег и женить парня на местной девушке. В конце концов, можно было придумать какую-нибудь финансовую авантюру. Например, похитить супругу Пидулова (или супругу Бидоева) и потребовать за нее выкуп серебряными тканями, арабским сервантом, конфетами, халатами и барашками. Женщина, каждая грудь которой весила добрых полпуда, стоит выкупа, а солидная женитьба для Гоча стоит всяких авантюрно-криминальных хлопот. Другими словами, игра стоила свеч. Если б еще уметь… Теперь же оставалось только ждать дальнейшего развития событий. О нем Гоч докладывал Невпрусу. Сам Гоч на правах жениха окончательно переселился теперь в вагончик энергетиков (даже Геворк Соломонович не возражал против этого, поскольку речь шла о жизненном устройстве его ценной работницы и активистки). Фая призналась Гочу, что в ее жилах, наряду с татарской, течет русская (рязанская), а также еврейская (гомельская) кровь. Последнее, особо доверительное сообщение она сделала страшным шепотом, но Гоч все равно не понял, в чем смысл этой странной алхимии. Фая призналась также, что она не девушка (без предупреждения Гоч, вероятно, ничего бы не заметил, а предупрежденный – был озадачен) и что у нее есть пятилетний ребенок (это Гоч наверняка заметил бы и сам позднее). Она работала техником и активно занималась профсоюзной работой. Работу эту (на основе Фаиных рассказов) Гоч понял как род благотворительной деятельности, сопряженной, впрочем, с большим количеством бесчисленных обрядов, а также устаревших ритуалов, например продолжительных собраний с заклинаниями и групповым гипнозом. Во время того единственного их свидания, когда им удалось остаться наедине в домике энергетиков, Гоч обнаружил в Фае некоторые запасы нерастраченного тепла и был окончательно покорен. Смысл происшедшего остался ему, впрочем, непонятен, и Фая, растроганная его неопытностью, обещала ему «привыкнуть», а также «перестать стесняться».
   Невпрус сделал свое дело, но это не принесло ему радости. Во-первых, он терял в Гоче благодарного собеседника, во-вторых, уже начинал сожалеть, что бедный юноша, поселившись в горной республике, так и не увидит ни степей, ни приморья, ни готических соборов, ни древних русских монастырей, что он не воспарит душой в театральной зале или наполненной тихим людским шорохом публичной библиотеке. Невпрус был горячий патриот Родной Империи и неутомимый путешественник. Естественно, что он ждал единомыслия от своего восприемника. Впрочем, полной ясности с Гочем пока еще не было, и Невпрус не торопил события. В понедельник канатка встала на профилактику, и вся лыжная публика возвращалась воскресным вечером в город (в республике был практически один город, он же столица республики, населенная горожанами в первом и от силы во втором поколении, людьми, нежно привязанными к городской жизни).
   У Невпруса еще оставались в городе кое-какие командировочные дела. На худой конец он мог придумать себе какое-нибудь небольшое дело на каждый день, например зайти на почту, на базар или в Союз писателей, а потом, утомившись, погреться на зимнем солнышке в городском сквере, прежде чем отправиться на отдых в гостиницу. И конечно же, он почти ежедневно встречался в городе со своим подопечным. Гоч жил теперь у Фаи. Они пока не могли сочетаться официальным браком, потому что у Фаи еще не было развода, а у Гоча – вовсе никаких документов. Впрочем, всему «Энергопроекту» уже было известно, что они муж и жена. Когда Фая уходила на службу, Гоч бывал свободен. Вместе с Невпрусом они ходили в краеведческий музей и на базар или же, сидя на скамейке в сквере перед памятником какому-то древнему поэту, созерцали линию гор, подступающих к столице.
   – Хорошо в городе, тепло, – говорил Гоч, и Невпрус понимал, что друг его сам себя уговаривает, отгоняя неизбежную тоску по горным вершинам и безлюдным снегам. Гочу нравилось в городе многое. Он любил, например, изобилие восточного базара и веселую толчею у горзагса, где наряженные в серебристую одежду юные пары под свиристение музыки шли на регистрацию брака. Однажды Фая и Гоч были приглашены на свадьбу к сослуживцу. Свадьбу праздновали в городском ресторане «Быр-Тер-Кала», хотя и не самом лучшем, но далеко не худшем ресторане города. Гоч восхищенно таращился на панораму ущелья Быр-Тер-Кала, намалеванную на стенке ресторана, слушал разухабистую музыку оркестра и наблюдал пляски энергетиков, которые становились все неистовей. Потом Гоч попробовал вина. Позднее он так описывал Невпрусу свое ощущение:
   – Мне показалось, что я оступился и лечу в пропасть. Было страшно – и прекрасно. А назавтра во дворе сосед дал мне зеленый порошок. Я положил его под язык, и снова кружилась голова, как над пропастью, где река. Ты летишь, падаешь, но не разбиваешься…
   – И не блюешь тоже? – брезгливо спросил Невпрус, который был отчасти зануда и полный трезвенник.
   – Нет, только чуть-чуть тошнит. Зато как страшно, и как хорошо.
   – Такие люди, как ты, спиваются, – предостерег Невпрус.
   Гоч еще дважды бывал в ресторане и даже научился танцевать.
   – Мне бывает так жарко! – рассказывал он. – Все кругом веселы. Только чуточку слишком пахнет потом…
   Как-то поутру Невпрус и Гоч совершили автобусное путешествие за город, на толкучку, где продавали баранов. Бараны шарахались от Гоча, он жадно вдыхал запах овчины и обводил ближние горы тоскующим взглядом. Невпрусу пришла в голову мысль, что у себя в горах Гоч время от времени отлавливал и съедал барана. Невпрус поморщился, однако по здравом размышлении решил, что, даже если оно так и было, в этих проступках Гоча слабой стороной была не нравственная, а правовая: бараны были чужие, они принадлежали пастухам или колхозам. В то же время у Гоча могла существовать на этот счет своя правовая точка зрения и даже какой-нибудь свой горно-уголовный кодекс. Тем более что ни равнинный, ни тем более общерусский уставы не годились, как он заметил, для здешней жизни вообще.
   Многие события в его новой жизни представлялись юноше весьма странными. Однажды после просмотра нового кинофильма, состоявшегося в городском Доме кино, он долго сетовал на необъяснимый характер здешних жителей. Фая была приглашена туда другом-осветителем и взяла с собой Гоча. Ничего не поняв в фильме, Гоч безмерно скучал в темноте и, оглядывая публику, обнаружил, что другие скучают тоже. Однако когда зажегся свет, все стали хвалить режиссера и делать вид, что они прекрасно провели время. Гоч ломал голову над странностями поведения зрителей.
   – Вполне возможно, что это происходит от их доброты, – сказал Невпрус, утешая друга. – Они знают, что изготовители кинолент – люди болезненно тщеславные, так что всякое неосторожное, то бишь нехвалебное, слово может их жестоко ранить. Вполне возможно также, что создатель этой картины является человеком опасным или влиятельным, тогда зрители его побаиваются.
   – Разве жизнь в городе опасна? – удивился Гоч.
   – Не в прямом смысле… – задумчиво сказал Невпрус. – Прямой опасности для жизни нет, людям не грозят ни смерть, ни голод, но городские люди боятся всего. И они очень дорожат мелкими достижениями, которые позволяют им сохранять равновесие психики. Я готов согласиться, что это мелкие чувства, но от равнинного человека и нельзя требовать слишком многого. Между тем и здесь, в городах, по временам встречаются и нежность, и доброта…
   – Да, да, конечно, – сказал Гоч неуверенно, – я не могу спорить…
   По его неуверенному тону Невпрус впервые понял, что семейная жизнь Гоча складывается не вполне благополучно. Догадку эту подтверждал тот факт, что Гоч весьма часто рассказывал другу о доброте, о красоте, остроумии и прочих совершенствах пятилетней Фаиной дочки, Женечки, но ни разу не упомянул больше о Фаиной доброте и ее тепле, которыми был совершенно покорен в горах.
   – Вот вчера, – рассказывал Гоч, – Женечка сказала: «Дядя Гоч, давай споем для этой собаки». И мы спели. Но собака ушла от нас, и Женечка сказала: «Как жаль, что ей это не понравилось, Гоч. Надо было нам петь по-собачьи»…
   Слушая, Невпрус думал о том, что семейная жизнь Гоча, вероятно, не ладится, и однажды, во время их беззаботной прогулки по базару, Гоч подтвердил худшие опасения Невпруса. Он рассказал, что физическая близость не сблизила их с Фаей, а напротив, только отдалила. Фае недостаточно было простого прикосновения, их телесного тепла и даже самого восторженного таяния. Она требовала все более и более энергичных движений, некой суетливой и неутомимой гимнастики, на всем протяжении которой она напряженно прислушивалась к голосу некоего ненасытного бога, требовавшего этой жертвы, и совершенно забывала о нем, Гоче, о близком человеке, жаждавшем лишь ее тепла. Упражнения эти только докучали Гочу и даже оскорбляли его малозначительностью достижений. На таких условиях он вообще хотел бы избежать того, что люди столь неточно называли сближением и что только мешало их настоящей близости. В общем, Фае стало более или менее ясно, что он был горный фаллократ, помешанный на своих антитезисах тепла и холода. Ему же в постельной гимнастике чудился лишь унылый холод, навеянный бетонными стенами города. Холод проникал в его кости, душу, в его половые органы.
   – Да, да, охлаждение, фриджидизация, замораживание, фригидность, дип-фриз… – бормотал огорченно Невпрус, листая англо-русский политехнический словарь. Словарь пренебрегал техникой, а если на то пошло, то и политехникой брачной жизни. Он мог предложить лишь «рефрижераторные суда» и «глубокое охлаждение».
   «Поскольку постельные расхождения уже обозначились, – думал Невпрус, – им грозят теперь идейные разногласия…» Он глядел на растерянное лицо Гоча и думал о том, что ему самому уже пора ехать по своим командировочным делам в степь, а потом и в Москву. Так что придется бросать своего подопечного на произвол судьбы в незнакомом городе. Невпруса мучило чувство вины. Нет, надо было все-таки умыкать русскую жену Пидулова и ждать, пока толстосумы не выгрузят на снег у кишлака арабский сервант, трюмо и ящики с карамелью. Кишлачная девушка все поняла бы про человеческое тепло, а главное – ни за что не приставала бы к мужу со своими эгоистическими глупостями: она терпеливо ждала бы первой беременности, чтобы потом зачать второго ребенка. Впрочем, Невпрус еще не догадывался, как сильно они просчитались и сколь легкомысленны были его советы. Не мог он предусмотреть и направления, в котором будет расширяться трещина, едва обозначившаяся в семейной жизни Гоча. Поэтому он немало был озадачен, когда Гоч явился к нему в гостиницу ранним утром и чуть не плача сообщил, что Фая запретила ему общаться с ребенком:
   – Я даже не понял отчего. Я вообще ничего не понимаю. Она избила ребенка. Я хотел выбросить ее за это в окно. Потом я успокоился и выпрыгнул сам. Я бежал.
   Невпрус сказал, что так все-таки нельзя. Он сказал, что надо вернуться и все выяснить по-хорошему. Он добавил, что всякая семейная жизнь полна подобных столкновений и в этом заключаются ее неудобства.
   – Я не боюсь неудобств, – сказал Гоч. – Я боюсь, что не смогу теперь ощутить тепла в постели. И даже тепла в разговорах. К тому же, если из-за меня будут бить несчастного ребенка, я этого не перенесу. Разреши мне заночевать у тебя…
   Наутро Невпрус должен был ехать в командировку в дангаринскую степь для освещения передового опыта какого-то чабана-каракулевода. Гоч увязался за ним, настаивая на том, что чабаны и овцы – это его стихия. Районное начальство, благосклонное к творческим замыслам Невпруса, вывезло обоих друзей на летовку, где чабан-орденоносец без устали и без остановки гонял по кругу беременных каракулевых овец. Ожидая возвращения старшего чабана в кошару, Невпрус и Гоч лежали на прогретой солнцем земле и смотрели вверх, на облака, или по сторонам, вдоль линии библейских холмов.
   Как только пастух вернулся, он стал варить мясо. Он понимал, что городские люди изголодались по мясу, и привык к тому, что они приезжали к нему обжираться мясом, притворяясь при этом то корреспондентами, то контролерами, то распространителями его замечательного передового опыта. Опыт заключался в том, что чабан способствовал рождению здорового и кучерявого ягненка с хорошими смушками, после чего ягненка следовало немедленно зарезать. Овцы, впрочем, не знали, к какому финалу приведет их столь хлопотная беременность: они смотрели на старшего чабана покорно и даже подобострастно, а на гостей с доверчивым любопытством.
   Доверив отару подручному, чабан решил покатать гостей по холмам на собственном газике. Он ехал напрямик, через холмы и степь, и Гоч сказал, что это напоминает ему путешествие по Монголии. Однако он не мог вспомнить, когда он был в Монголии и зачем. Сдается, что он сопровождал отряд незабвенного Петра Кузьмича Козлова, но в ту пору еще, кажется, не ездили на машинах, даже в Монголии. Вообще воспоминания Гоча не внушали Невпрусу никакого доверия, потому что на исходе дня Гоч вдруг вспомнил, что он, кажется, действительно ездил по Монголии на автомашине, выполняя задание какой-то земской газеты. То ли какой-то сельской газеты. Вообще со временем и временами у него был явно какой-то сдвиг, приводивший к неувязкам. А может, никаких неувязок не было. И разве уж так все связано в нашей с вами (куда более упорядоченной, чем у какого-то там Горного человека) жизни?
   Старший чабан пригласил их заночевать у себя в кибитке, которая даже нетребовательному Невпрусу показалась до крайности убогой, тем более что старший чабан занимал весьма высокое общественное положение. Заработки у него были тоже высокие, хотя сама по себе оплата каждого убиенного агнца и выпаса его безутешной матери была ничтожна. По всей вероятности, доход поступал с какой-то другой стороны. Может быть, со стороны неучтенного, как бы тайного стада, размеры которого в республике давно переплюнули размеры тайной эмиграции в странах загнивающего мира. Невпрус сказал, что ему никогда, наверно, не удастся постигнуть сложные законы социалистического доходообразования.
   – Как твой статья будет назвался? – спросил чабан.
   – «Заботы Ирода». Или, если хочешь, – так: «Иродиада».
   Чабан одобрил оба названия, хотя, кажется, оба ничего ему не сказали. Пастух объяснил, что мировые цены на каракуль стремительно падают, так что труд его больше не приносит родине ценных ненаших денег, которые ценятся отчего-то больше, чем наши. Если бы не эти проклятые шкурки, можно было бы дать ягнятам вырасти и накормить мясом всех приезжающих представителей, сколько бы их сюда ни прислали. Невпрус призадумался и сказал им, что, может быть, следует назвать статью «Плов входящему».
   Так или иначе, через три дня они вернулись в город, и Невпрус сказал, что Гоч непременно должен пойти к Фае.
   Невпрус проводил Гоча до дому и подвигнул его на подвиг терпения. Однако уже через день Гоч прибежал к нему очень взволнованный и бледный.
   – Она сошла с ума, моя жена, – сказал он. – Она ревнует меня к своему ребенку. Она говорит, что я влюблен в девочку.
   – Что же тут худого? – спросил Невпрус уныло.
   – Еще говорит, что руки у меня по ночам светятся. Невпрус хмыкнул:
   – А это чем плохо? Она это видела и раньше…
   – Теперь она говорит, что это от воздержания.
   Невпрус взял на себя переговоры с Фаей. Он долго и старательно доказывал ей, что ни в доброте Гоча к ребенку, ни в свечении его кожи нельзя найти ничего по-настоящему безнравственного.
   – Может, это, конечно, все так, как вы рассказываете, – горько сказала Фая, – хотя все же обидно, если собственный муж избегает твоей близости. И все же одно вы не будете отрицать – что он не наш человек…
   Формулировка показалась Невпрусу близкой к истине. Однако от нее веяло таким ледниковым ужасом, что Невпрус решительно замахал руками и призвал к себе на помощь всю свою газетную эрудицию. Он убеждал Фаю, что, напротив, Гоч очень даже наш современник и чем-то напоминает ему то ли героев знаменитой «Молодой гвардии», то ли героев писателя Поваляева. Фая (как, впрочем, и сам Невпрус) «Гвардию» изрядно уже подзабыла (а Поваляева, как и он сам, не читала вовсе), так что спорить основательно не могла, однако столь высокие параллели заставили ее впредь формулировать осторожнее.
   – Скажем так: он человек необычный, – продолжал Невпрус, развивая свой успех. – Еще бы – столько времени провести в горах. Конечно, с нашей стороны было ошибкой…
   – Отчего же это ошибкой, – агрессивно сказала Фая, и Невпрус понял, что так просто это дело не кончится. Он заговорил еще более примирительно и высказал надежду, что все в конце концов образуется и что Гоч привыкнет мало-помалу к нашей городской и семейной жизни. Именно в этом примирительном направлении Невпрус собеседовал позднее и с самим Гочем, однако еще через два дня произошла история, которая поставила Невпруса перед необходимостью принять решение, ибо груз ответственности, сгибавший его плечи, стал невыносимым.
   Произошло же следующее. Фая попросила Гоча встретить ее в вестибюле «Энергопроекта», а потом, отвлекая разговором, повела его наверх, так что в конце концов Гоч оказался перед столом в какой-то весьма празднично (с явным преобладанием красного цвета) убранной комнате, лицом к лицу со множеством озабоченных людей, восседавших за длинным столом. И вдруг в самом центре стола Гоч увидел знакомое лицо Геворка Соломоновича и, обрадовавшись, приветливо ему улыбнулся. Однако Геворк Соломонович не ответил на улыбку Гоча. Вообще он мало похож был на того солидного и отечески доброжелательного уродца, каким он представал перед Гочем в горах, за шахматной доской. Здешний Геворк Соломонович, откашлявшись, заговорил сурово и нудно:
   – К нам в партком поступили неоднократные сигналы… хотя вы не состоите на учете в нашей организации, сигналы, поступавшие неоднократно от нашего ценного работника-активистки, мы не могли, руководствуясь человеческим фактором… – И так далее и тому подобное.
   Последовало дотошное расследование семейной жизни Гоча с Фаей, их отношения к ребенку и даже их интимных отношений. Гоч не понимал, какой смысл может иметь подобное непрофессиональное обсуждение их супружеских затруднений, тем более что Геворк Соломонович сам при этом настаивал, что он не врач-сексолог, и вообще секса как буржуазного занятия не признает, и хочет только установить высоту морального уровня гражданина и ему помочь. Услышав вопрос председательствующего, чем партком мог бы помочь Гочу и Фае, чтобы Гоч исправился и лучше понял свои семейные обязательства, Гоч долго раздумывал и сказал наконец, что он давно замышляет ремонт и хотел сперва, чтобы Геворк Соломонович помог ему вынести в коридор тяжелый шифоньер. Однако теперь поскольку он раздумал делать ремонт и вообще не знает, что ему делать с Фаей и как с ней поступить, то, может быть, шифоньер выносить даже и не придется, спасибо. Вот разве что… Гоч вдруг вдохновился своей новой идеей и предложил Геворку Соломоновичу прийти к ним как-нибудь ночью и попробовать сделать все, что требует от него Фая и что, наверно, умеет партбюро, или хотя бы показать ему, как все это делается и зачем, потому что сам он, Гоч, всего этого понять совершенно не может. Услышав такое предложение, Геворк Соломонович засопел обиженно и сказал, что придется, наверное, вызвать Гоча еще куда-нибудь повыше и пусть он там выступит со своим хамским предложением – перед Бидоевым или перед Пидуловым. В ответ на это Гоч легкомысленно сказал, что его вообще сюда никто не звал, они просто так, случайно зашли, потому что Фая забыла, кажется, какую-то там сумку или не сумку, так что… Неожиданно поклонившись президиуму, Гоч вышел вон и отправился к Невпрусу, которого и просил объяснить, почему это так много некомпетентных людей собирались, чтобы обсудить их с Фаей семейную жизнь.
   – Я и сам никогда не мог понять подобных вещей, – сказал Невпрус огорченно. – Одно я понял, друг. Что тебе надо линять. Женитьба твоя не удалась, и в этом отчасти и моя вина тоже. Убегать надо, понял ты? И куда подальше.
   – Куда же? – спросил Гоч, затравленно озирая кольцо гор.
   – Ну, скажем, в Москву.
   – А-а-а!
   Гоч за последние недели так много раз слышал упоминания о Москве, что подобное предложение вызвало у него детский энтузиазм. Он знал, что Москва – это самая настоящая столица и самый большой город на земле, что там всякие встречи с интересными людьми, а Фая, например, часто говорила, что в Москве имеются продукты и промтовары, а также большой ассортимент. И вот теперь Гоч поедет в Москву, и, хотя он не знает, что такое ассортимент, он рад. Гоч обнял Невпруса и спросил, нельзя ли ему уехать скорее, даже сегодня. Невпрус посмотрел на часы и сказал, что можно, вероятно, и что так даже лучше. Надо только зайти в ЦУМ и купить что-нибудь теплое, после чего можно ехать на вокзал. Сам Невпрус собирался лететь позднее, на самолете и встретить Гоча уже в Москве. Невпрус спросил на всякий случай, не хочет ли Гоч попрощаться с женой, и с облегчением обнаружил, что у Гоча нет на этот счет никаких предрассудков: он не хотел. Он сказал, что целиком полагается в этом вопросе на Невпруса.
   – Ты дал мне эту жену, – сказал Гоч. – Раз она не оправдала твоих ожиданий, о чем же мне с ней разговаривать? К тому же… – добавил он менее торжественно, но зато более горячо и простодушно. – К тому же она надоела мне до ужаса. Если ты все же хочешь, чтоб я с ней поговорил, или хочешь поговорить с ней сам…
   – Упаси Боже! – воскликнул Невпрус. – Так как собирать тебе нечего, мы можем уходить. По дороге нам еще надо зайти и купить пальто. – Невпрус глубокомысленно порылся в бумажнике и добавил: – А может, ты просто наденешь мой свитер под свой бешмет, а уж там, в Москве, я тебе добуду что-нибудь дармовое.
   – Ты великодушен и щедр, – сказал Гоч. – Мое сердце полно благодарности, но не теряй же времени! Я хочу увидеть поезд. И хочу как можно скорее увидеть Москву. Там действительно есть златоглавые рубиновые звезды?
   – Боюсь, ты будешь сильно разочарован, – сказал Невпрус. – Впрочем, как говорила одна интеллигентная дама (Боже, в каком обществе я циркулировал в юные годы!), реакции твои непредсказуемы, Гоч. Может быть, тебе и понравится дорогаямоястолица, так сказать, золотаямоямосква. А может, и поезд тебе понравится, электровоз, вперед лети, кому не остановка?
   – Льщу себя надеждой, – сказал Гоч, укромно загибая обтрепанные рукава своего бешмета.
   – Ого, остолбеныть! – сказал Невпрус. – Ты тонкий стилист, Гоч. Что ж, поехали на вокзал.
   Гоч был несколько смущен теснотой и многолюдьем плацкартного вагона.
   – Ничего, освоишься, – сказал Невпрус. – Я в юности немало постранствовал в таких говнюшниках. Так или иначе, на купейный у меня уже просто не хватает денег, а занять нам здесь, дружище, не у кого.
   – Ничего, – сказал Гоч, стараясь быть и веселым, и вежливым. – Тут очень тепло. Мне, наверно, понравится…
   – Еще как понравится, – сказал Невпрус. – Стерпится – слюбится.
   Он улыбнулся, махая вслед вагону, и все же на душе у него было смутно. Черт его знает, что может приключиться в дороге с ненашим человеком, да еще и не имеющим бумаг, с этаким беспачпортным бродягой в человечестве. А вдруг проверка документов. До такого сам неистовый Виссарион не додумался бы.
   Гоч не объявился в Москве ни на четвертый, ни на шестой день, и беспокойство Невпруса (а с ним и угрызения его вечно нечистой совести) достигло предела…
 //-- * * * --// 
   По всем расчетам поезд должен был прибыть в Москву уже на четвертые сутки, а Гоч все не появлялся. «Даже если с ним ничего плохого не случилось в дороге, он может и не подумать о том, что друг его беспокоится, – утешал себя Невпрус. – Все эти беспокойства, волнения, все эти условности, знаки вежливости и чувства благодарности ему чужды».
   Однако утешение это не возымело действия. С Гочем могло случиться что угодно: у него не было документов, он был человек непривычный и нездешний, вид у него был до крайности подозрительный, речь его казалась странной. Невпрус съездил раз или два на Казанский вокзал, однако ничего не смог там узнать о странном человеке по имени Гоч. Напрасно Невпрус говорил себе, что, в конце концов, он Гочу не отец и не прислуга, что юноше надо как-то начинать самостоятельную жизнь в этом мире: ни один из этих аргументов не смог окончательно усмирить терзания его щепетильной совести.
   Гоч объявился ранним утром, дней через десять. Голова у него была горделиво украшена железнодорожной фуражкой, а в манерах его появилось что-то простонародное. На возбужденные расспросы Невпруса он отвечал одной фразой, произносимой нараспев:
   – Чайку б теперь испить, самое время, охота, страсть…
   За чаем он вернулся мало-помалу к обычной своей речевой манере и поведал следующее.
   В поезде ехать Гочу определенно нравилось. Во-первых, за окном пробегали непривычные пейзажи: Гоч даже не подозревал, что на свете может быть так много плоской, равнинной земли. Он был поражен этим открытием и почти все время проводил у окна. Во-вторых, ему понравились попутчики (Гоч почему-то упорно называл их «простые советские люди»). Когда у Гоча кончились припасы и деньги, выданные ему Невпрусом, простые советские люди давали ему то сушку, то соленый огурец, а то и просто ломоть хлеба. Это было с их стороны очень благородно и приходилось всегда кстати, так как аппетит у него в дороге был отличный. Скорое обнищание Гоча объяснялось тем, что два его соседа постоянно приглашали его выпить спиртного и Гоч должен был «скидываться с ними на троих». Подобных дорожных расходов Гоча Невпрус, конечно, предусмотреть не мог.
   – Не люблю, когда пьют на чужие! – вдруг с пафосом заявил Гоч за чаем.
   – А вообще ты разве любишь, когда пьют? – удивился Невпрус.
   Оказалось, что Гоч и вообще не любит, когда пьют, но еще больше он не любит, когда пьют на чужие.
   – Пить на свои, – заявил он серьезно. – Это главный этический принцип русского человека.
   Дорогой Гоч ознакомился также с главным этическим принципом мусульманского человека: хороший человек – это тот, который уважает старших и хорошо относится к родственникам и к односельчанам. У интеллигентных людей, как выяснил Гоч в вагоне, этические принципы были еще проще.
   – Там был один профессор, – вспоминал Гоч. – Он говорил так: «Хороший человек – это тот, кто ко мне хорошо относится. Очень хороший человек – тот, кто ко мне очень хорошо относится. А плохой, соответственно, тот, кто относится ко мне плохо». Однако здесь речь шла о нравственных людях, – продолжал Гоч. – О людях, которые руководствуются теми или иными этическими принципами, а между тем встречаются даже у нас простые советские люди, которые не имеют никаких нравственных принципов. Они пьют на чужие, они не помогают престарелым родителям, они не делают разницы между своим и чужим родственником, они обижают земляков…
 //-- * * * --// 
   Собутыльником Гоча, кроме диспетчера чего-то и руководителя где-то, был однажды проводник их вагона Василий, который как раз и оказался человеком неэтическим. Во-первых, он пил не на свои и при этом был пьян постоянно. Во-вторых, он облевал купе и убирать за ним пришлось его жене и напарнице Шуре. В-третьих, он не заботился о своих родителях и даже о своих детях. Кончилось тем, что Василий, проспав двое суток, потерялся на какой-то станции и вагон остался без второго проводника. Руководитель чего-то и диспетчер где-то осуждали блюющего проводника Василия и высказывали подозрение, что с таким, как он, коммунизма, скорей всего, не построишь. И напротив, они очень рассчитывали в этом смысле на Гоча, который, по их мнению, был в доску наш человек и притом еще настоящий человек, хотя и чечмек.
   – Вот Маресьев, – говорил о Гоче подкованный диспетчер чего-то. – Он тоже ведь был какой-то там не наш. А я вот всегда говорил, что среди чечмеков попадаются настоящие люди, как наш брат русский.
   Похвала эта относилась в первую очередь к тому, что Гоч все свои скромные средства, до последнего рубля, честно внес в алкогольную складчину и при этом не старался выжрать больше других. Кроме того, он охотно и бескорыстно помогал проводнице Шуре, которая, несмотря на свое руководящее положение в вагоне, при ближайшем рассмотрении тоже была простой советский человек. Когда последний рубль Гоча был унесен порочной страстью его попутчиков, Шура начала помаленьку подкармливать Гоча в своем проводницком купе, где у нее были обширные запасы провизии, приготовленной для съедения и для продажи на станциях. Ласково глядя на Гоча, поедающего жареную картошку прямо со сковороды, Шура делилась с ним разнообразными полезными сведениями, приобретенными ею в труде. Она очень точно знала, на какой станции что нужно купить и где потом это же самое продать, чтобы способствовать бесперебойному снабжению нашего народа, а также повышению ее собственного несправедливо заниженного проводницкого оклада жалованья.
   «Ну какой же человек хороший!» – невольно восклицала Шура, глядя, как внимательно слушает Гоч и как быстро он ест.
   «Какая умная, какая замечательная женщина! – говорил о ней Гоч. – Она могла бы стать министром торговли, если бы только женщине было прилично заниматься политикой. Но ей и не нужно этого. Она и так совершает большую и нужную для страны работу, не оставляя при этом приготовления пищи и не теряя своего женского обаяния».
   Сидя в купе у Шуры, Гоч не раз чувствовал, что от нее исходит очень явственное человеческое тепло, и вот однажды, после того как он отдежурил за нее полночи и пришел к ней в купе, чтоб ее разбудить, ему представился случай убедиться, что ответственная железнодорожная работа не лишила Шуру интимной прелести и того избытка женского тепла, который Гоч искал в городе, но которым, на его несчастье, оказалась обделена активистка Фая. Поскольку проводник Василий до самой Москвы так и не объявился, то в следующий рейс Гоч отправился вместе с Шурой (она посоветовала ему не оформляться и вообще пренебречь мелочью зарплаты, потому что не из этого складывается доход профессионально опытного человека). Для Гоча и Шуры это было воистину свадебное путешествие, и долгими бессонными ночами они беседовали о будущем, а также делились друг с другом своими жизненными мечтами. Мечтой Шуры была проводницкая работа в поезде Москва – Париж. Она не только заранее досконально изучила все станции этого рейса, но даже (несмотря на полное незнание французского языка) довольно неплохо освоила по карте город Париж, знала окрестности его Северного вокзала, все его дешевые магазины и его «вшивые» (по-французски будет «блошиные») рынки. Все это она умела показывать на карте, и Гоч сказал ей восторженно, что она могла бы работать не просто торговым министром, но даже министром внешней торговли.
   – Смогла-то я бы смогла, – кротко согласилась Шура. – Ленин вон писал, что и кухарка смогла бы, не только что проводница дальнего следования. А только некому меня на это место двинуть, своего человека нет. А там везде нужен блат для хороших-то мест…
   Мирные беседы их иногда прерывались приходом старшей проводницы или начальника поезда, которым Шура безропотно и даже охотно вручала часть своего постороннего заработка.
   – Что ж, – говорила она, – это по совести. Раз они другим людям не мешают заработать, им тоже дать нужно, а они выше дадут, и так выше, выше, до самого что ни на есть верху. А которые для контроля приставлены специального над злоупотреблением, тем и вдвое перепадет.
   Мир, по Шуриному мнению, был устроен разумно и справедливо, только она не могла точно сказать, сколько же, к примеру, доходит приварку до самого государственного верху, более или менее, чем, скажем, начальнику поезда. С одной стороны, там и дела как будто должны были бы обделываться покрупнее, а с другой, подумаешь, сколько же по дороге осядет (к рукам прилипнет) у всяких бригадиров и диспетчеров, дойдет ли чего наверх? Когда Гоч высказал убеждение, что государь император не опустится до того, чтоб брать, у Шуры даже слезы на глазах выступили от одного подозрения о возможности такого благородства.
   Гочево проводниковство кончилось скандалом, потому что он не знал и не учел (Шурино было упущение), что милиционер, хотя бы и самый маленький, тоже является разрешающе-запрещающим начальством, которому надо давать безотказно. По горной своей наивности он пытался оградить Шуру от таких неожиданных поборов и объяснялся так высокопарно и невразумительно, что милиционер с безошибочным чутьем потребовал у него документы. Кончилось бы это и совсем плохо, да Шура поспешила на выручку, заперла Гоча в своем купе от скандала и откупилась щедростью и умением, выдававшим в ней знание психологии. Дальнейшее путешествие Гоча стало теперь небезопасным, и Шура срочно отправила его со знакомой проводницей в Москву.
   – Это была неутомительная и очень ценная в просветительском смысле работа, – сказал Гоч, подходя к концу своего рассказа о должности проводника. – Кроме того, она очень полезна населению. Я с удовольствием продолжил бы эту деятельность под руководством Шуры, на которой я мог бы жениться, если б только я имел документы, а она смогла бы получить развод у Василия, который безвременно пропал, но и до своей пропажи был все время бесполезный и безнравственный гражданин нового общества.
   Гоч попутно посетовал на трудности построения коммунизма с такими вот отдельными Василиями, которых, увы, еще немало, и сообщил, что на первое время он поселился у Шуриной тети, которая, к сожалению, совершенно глуха, но при этом, к еще большему сожалению, очень разговорчива.
   Невпрус обещал серьезно задуматься над перспективами московской жизни Гоча. Перспективы эти были пока довольно туманны, так как у Гоча не было московской прописки. И, словно вознамерившись еще более затуманить эти перспективы, Гоч исчез после своего визита на добрых два месяца, в течение которых Невпрус все же навел кое-какие справки о возможностях его трудоустройства. Возможности эти были весьма ограниченными. Невпрус знал, что бывают какие-то очень неплохие, так называемые штатные, должности даже в той области, к которой он с гордостью считал себя причастным. Однако ему как невпрусу никто никогда не предлагал этих должностей, и как их вообще добывают, Невпрус не знал. Ему самому время от времени предлагали какую-нибудь внештатную работу, по большей части «негритянскую», то есть на условиях творческой анонимности. А также давали командировки, раз у него, Невпруса, нет никаких других способов вступить в деловые отношения с государством. По каким-то неведомым причинам (вероятно, у него все же были на это какие-то свои резоны) Невпрус считал себя любимым сыном государства и целую свою жизнь приводил в подтверждение этого тезиса. Некоторые (чаще всего наиболее завистливые) с ним соглашались: какой-то не вполне русский человек занят непонятно чем, ездит и что-то пишет, а чаще и вовсе свободен, хотя и не вполне тунеядец. Иные пожимали плечами – что уж там такого приобрел в жизни этот бедолага, другие, даже не вполне русские, люди у нас имеют свой автомобильный транспорт и всякую личную технику, а также дорогостоящие предметы домашнего обихода и главное – имеют власть и могущество, которые заключаются в умении все достать, что станет для них необходимым. Впрочем, и та и другая категории невпрусовских знакомых относились к нему со снисходительной жалостью.
   Убедившись, что он бессилен найти что-либо стоящее для Гоча (не имеющего к тому же ни паспорта, ни московской прописки), Невпрус успокоил себя тем, что, во-первых, Гоч куда-то исчез и можно хотя бы временно не беспокоиться о нем (в отличие от большинства не вполне русских людей, Невпрус не любил беспокоиться впрок), а во-вторых, тем, что Гоч показал ему во время своего визита довольно внушительную пачку красных десятирублевых бумажек, которую подарил ему на прощанье диспетчер чего-то.
   – Его зовут Диспетчер, – сообщил Гоч доверительно, – он объяснил мне, что денег у него, как мусора. Он даже сказал еще грубее. Он требовал от меня, чтобы я вносил свой рубль на выпивку, только оттого, что он человек принципа. При расставании он сказал мне, что я выдержал испытание как человек, как гражданин и парень. И он добавил, что деньги смогут мне очень пригодиться. Но они не пригодились. Я боялся, что если я буду щеголять деньгами, то смогу лишиться Шуриного тепла и сострадания, поэтому я отложил их про черный день, тем более что Шуре было тоже известно, что не в деньгах счастье, – она сама мне об этом сказала. Теперь на эти деньги мы сможем жить с Шуриной тетей до самого Шуриного возвращения. Кстати, руководитель где-то, который пил с нами, тоже обещал мне всякое содействие в жизни, однако диспетчер чего-то сказал, чтобы я не особенно полагался на такие обещания, потому что всякое руководство временно, а диспетчерство более или менее постоянно.
   – От тюрьмы до тюрьмы, – уточнил руководитель где-то, но Гоч считал, что это была мрачная и неуместная шутка.
   Итак, вспомнив о красных бумажках, подаренных Гочу нравственным диспетчером чего-то, и даже успокоив себя дополнительно воспоминаньем о посулах руководителя где-то, Невпрус смог целиком отдаться своим проблемам, которые, несмотря на некоторую их эфемерность и даже, вероятно, полную несерьезность, в последнее время занимали и беспокоили его все больше. Дело в том, что, по мнению некоторых из его друзей, проза, которую всегда с таким энтузиазмом и с такой беспечностью писал Невпрус, достигла того замечательного уровня, на котором ее уже можно было читать без скуки, а также совершенно добровольно. Между тем, как смог убедиться Невпрус, прочитав во время вынужденных задержек в аэропортах подряд несколько выпусков роман-газеты, даже прозу, издаваемую столь широко и благоприятно, читать было мучительно. Из этих двух открытий Невпрус сделал совершенно ложный вывод о том, что, стало быть, его собственную столь безболезненно читаемую и даже порой осмысленную прозу можно и нужно печатать для пользы великого народа, который он, несмотря на свой не вполне безупречный национальный профиль, считал определенно и окончательно своим. Сделав первые шаги на этом малоприятном и заведомо корыстном пути, якобы ведущем к изданию художественных произведений, Невпрус столкнулся не с какими-нибудь там отдельными препятствиями, а с глухою стеной неприятия, замаскированной всякими коварными плакатами вроде «Боритесь за качество!» или «Добро пожаловать!». Если бы не любовь к родной природе и не повышенное пристрастие к русским женщинам, Невпрус мог бы, отчаявшись, ощутить себя пасынком в родном краю. Впрочем, даже усиленное общение с природой и русскими женщинами не всегда помогало ему напрочь забыть о печальном неблагополучии, которое чудилось ему в сфере отечественного издательского дела (оговоримся здесь сразу, что неблагополучны были только дела Невпруса, а родное наше издательское дело развивалось по своим незыблемым законам и потому уже не могло считаться неблагополучным, что принесло прочное благополучие столь многим литературным и окололитературным семьям).
   Между тем время шло, а Гоч все не появлялся. При всей скромности своих собственных бытовых потребностей Невпрус был не настолько генералиссимус, чтобы полагать, что на сто рублей можно жить вечно [1 - Здесь, вероятно, имеется в виду тот малоизвестный молодым читателям случай, когда знаменитый генералиссимус и теоретик политэкономии И. Д-ли, дав своей дочери сто рублей, спрашивал у нее через полгода, много ли денег осталось у нее на питание (старики помнят, что килограмм масла стоил в те годы девяносто рублей). (Примеч. автора.)]. Конечно, можно было предполагать какое-то воспомоществование со стороны проводницы Шуры (ее образ в описании Гоча произвел на чувствительного Невпруса весьма трепетное впечатление), однако сомнительно было, что гордый горец станет так долго жить на содержании трудящейся женщины. Здесь крылась какая-то тайна, и она раскрылась при новом посещении Гоча, последовавшем в разгаре лета. Выяснилось, что Гоч все это время не сидел без дела.
   Поначалу ему посчастливилось попасть в сообщество азербайджанцев, вместе с которыми он начал торговать цветами. Впрочем, это продолжалось недолго. Подвело Гоча нечеткое знание азербайджанского языка (он отчего-то все время путал его с лезгинским), а также привычка раздавать цветы детям. Чуть позднее Гоч вышел на осетин, которые охотно приняли его в свою компанию и даже сумели раздобыть ему паспорт.
   – Это стоило немалых денег, – сказал Гоч горделиво. – Но ведь самое важное для человека – паспортизация и прописка. Зато это дало мне возможность познакомиться со многими хорошими людьми в милиции, так что скоро я и сам начну работать милиционером. Однако сперва я должен отдать долги. Приходится крутиться, делать дела…
   – Как ты крутишься? – изумленно спросил Невпрус.
   – В данный момент я продаю свою фамилию, – сказал Гоч.
   – Какая у тебя теперь фамилия?
   – Неплохая. Я Гочоев. Оказалось, что в Москве немало людей, которые хотели бы купить мою фамилию. Я никому из них не отказываю.
   – Фантастично. И что это за люди?
   – Толком я не знаю. Они называют себя евреи. Им всем зачем-то нужна моя фамилия. Один сказал, что он без моей фамилии не станет заведующим лабораторией. Сейчас он уже, наверно, заведующий, и если тебе, Невпрус, нужно сделать анализы…
   – Мне не нужно делать анализы, – грустно сказал Невпрус. – Я о себе все знаю. А зачем еще может пригодиться еврею твоя фамилия?
   – Один из них сказал, что он лектор по сионизму. А со своей фамилией он даже приличное объявление дать не может. Про другое же он не умеет рассказывать… Тебе стало жалко фамилию? Не огорчайся! Когда я выплачу долги осетинам и стану сам милиционером…
   – Ты окончательно испортишь себе трудовую книжку, мой мальчик, – озабоченно сказал Невпрус и вдруг вспомнил, что у него самого никогда не было трудовой книжки («Боже, какую эфемерную жизнь я веду у себя же на родине!»).
   – Я знаю, – сказал Гоч с теплотой. – Ты прочил меня в литературу, отец. Но мой час еще не пробил, вот и все. Кстати, кто такой был Мандельштам? Ты читал Мандельштама?
   – Это в милиции тебя спрашивали о Мандельштаме? – насторожился Невпрус.
   – Да, один милиционер много говорил про него. Милиционер-осетин. Он меня не спрашивал. Он мне сам сказал, что это был лучший советский поэт, потому что он один в то время писал правду. Это он объяснил, в чем была главная из заслуг генералиссимуса.
   – В чем же была его главная из заслуг? – против воли поинтересовался Невпрус.
   – А-а! Вот ты не знал! У него была широкая грудь осетина. Теперь это стало всем известно. За это мои друзья очень высоко ценят оду Мандельштама, воспевающую генералиссимуса. Никто не смог показать лучше его величие, чем Мандельштам. Вот если б ты, отец, мог написать такое стихотворение…
   – Не приведи Господь! – сказал Невпрус, побледнев.
   – А жаль, – сказал Гоч огорченно. – Марина говорит, что я тоже мог бы писать стихи. Она находит, что у меня возвышенный слог и высокая душа. Только она считает, что мне подошла бы фамилия Шан-Гирей. Она про это все знает. Она литературовед.
   – Но Шура? Где Шура?
   – Шура… это грустная история. Нашелся Василий, и Шуре приходится отдавать ему все тепло. Жаль! У Шуры было так много тепла… Я никогда не забуду ее. Марина, впрочем, тоже человек очень добрый, и она любит меня греть. Она хотела переводить осетинскую литературу, но у нее нет мужа, который достал бы ей перевод. И нет ни одного стоящего любовника.
   – А ты?
   – Она говорит, что я просто возлюбленный. От этого мало толку. Она очень теплая. Хотя, конечно, не такая теплая, как Шура.
   – Мне бы твои несчастья, Гоч. Женщины любят тебя, – проговорил Невпрус задумчиво. – Они принимают твою холодность за серьезность намерений. Ты ведь и впрямь не лезешь к ним с первого раза под юбку. Ты разогреваешься, греешься, и тут они правы: это и есть нежность… К тому же им почти не приходится ревновать, у тебя так мало земных воспоминаний. Да и те, как правило, не любовные. Так что же, теперь все у тебя в порядке?
   – У нас немало трудностей. Через неделю Марину выгоняют из ее комнаты. Хозяин возвращается из ЧССР. Я не знаю, зачем он возвращается, если ему там хорошо. Марина говорит, что ему там хорошо. Нам тоже было хорошо без него. Но теперь…
   – Переедете ко мне, – сказал Невпрус героически. – Я, может быть, достану себе командировку. Уеду, а вас оставлю.
   – Я знаю, что ты добр, отец, – сказал Гоч.
   – Но может быть, он все-таки не вернется, ваш хозяин. Раз ему там хорошо…
   – Раз это больше не секрет, что ему хорошо, вряд ли он там удержится.
   – Ты стал очень опытным, – сказал Невпрус. – Ты развиваешься семимильными шагами. Как ребенок.
   – Марина тоже так считает, – скромно согласился Гоч.
   – Однако мне показалось, что ты стал предпочитать осетинский народ другим кавказским народам, – сказал Невпрус. – Так ли это?
   – Это невозможно, – сказал Гоч с жаром. – Эта ваша странная игра в названия. Люди убеждены, что их названия и в самом деле что-нибудь значат. Что все обретает смысл в тот самый момент, когда им дадут или они сами себе дадут название.
   – Что ж, все началось со слова…
   – Нет, нет, не шути, я хочу, чтобы ты серьезно сказал мне, что ты сам по этому поводу думаешь.
   – Я думаю примерно так же, как ты. Может, из-за этого мы и встретились, – сказал Невпрус. – Знаешь, иногда мне кажется, что не только то лишено всякого смысла, что я русский, но и то, что я не вполне русский. Хотя последнее, конечно, существенней. Оно хотя бы дает мне ощущение неполной принадлежности. Оно дает мне сомнение, дает свободу, дает терпимость и взгляд со стороны. Ну а ты? Кому ты принадлежишь? Принадлежишь ли ты Кавказу? Принадлежишь ли этому миру? Имеешь ли отношение к тому, нездешнему?
   – Ни на один из этих вопросов нельзя ответить наверняка, – сказал Гоч. – Может быть, так? Гонимый миром странник?
   – Твоя Марина права, – усмехнулся Невпрус. – Ты мог бы сочинить что-нибудь этакое. Если бы оно не было уже написано до тебя. Все этакое.
   – Если бы все думали так, – сказал Гоч, – творческий процесс остановился бы. Но творчество рождается из потребности писать, а вовсе не из желания усовершенствовать форму. Так что, если у меня появится потребность писать (а я чувствую по временам, что я недалек от этого), я снова напишу «гонимый миром странник». И снова найдется читатель, которому это будет по душе. В конце концов, как говорит Марина, искусство служит не скучающей героине…
   – Она так и сказала?
   – Именно так. Хотя, может, и это говорили до нее.
   – Может случиться.
   Гоч ушел, а Невпрус полез уточнить цитату. Он забыл, кому там еще не служит искусство. Кому оно служит, он помнил очень хорошо. Он испытал это на своей шкуре. Затрепанный цитатник запропастился куда-то среди прочих изданий. Невпрус так остервенело шарил среди них, что уронил целую полку. Рукописи и книги разлетелись по полу. Это еще более омрачило настроение Невпруса. Достаточно того, что Марина цитирует и что Гоч повторяет. Так вот тебе еще – сперва пропал цитатник, а потом обрушилась полка.
   Невпрус встал на колени, потом сел на пол среди разбросанных на полу листков. Он брал их наугад и читал. Некоторые узнавал сразу – ну да, это же я писал либретто. А это старый роман. Но некоторые из листков он даже не мог вспомнить – как будто не он писал. Он, конечно, он, кто же еще? Чьи же листки будут тут валяться? Да и стиль… И все же это было удручающе – столько понаписать всякого. И по большей части впустую, вхолостую – уже сейчас можно выбрасывать, не надо ждать смерти… Кое-что, впрочем, принесло ему какие-то деньги или хотя бы удовольствие. Кое-что даже останется каким-нибудь безмерно любопытным потомкам («его найдет далекий мой потомок»). Однако большую часть все же можно выбросить… Но сколько работы, Боже правый, сколько работы! И неужели никому на целом свете все это не нужно? Нет, нет, вопрос поставлен неправильно. Вот это нужно тебе. А это было бы нужно кому-то, если б было издано. Не всем, но кое-кому. Однако ведь и то, другое, вовсе бездарное, что выходит, что ухитряется пробиться в печать, – оно тоже находит своего читателя, и почитателя, и поклонников и заслуживает слово одобрения, так что при чем тут нужды твоего читателя? Он тут ни при чем. Он все съест. И собратьев своих не надо упрекать, всем им хочется издаваться. Кто смел, тот и съел. Но и тот, кто не смел и кто не съел, он тоже получает свое. И кайф работы, и свою относительную свободу. Разве уж, кроме свободы печати, не существует других писательских свобод? Есть они, есть. Значит, не надо гневить судьбу…
 //-- * * * --// 
   Открыв дверь, Невпрус не сразу узнал посетителя. То есть он увидел уже, что это милиционер, а дальше мысли его были заняты не тем, какой именно милиционер, а тем почему. И зачем?
   – Чем могу служить? – спросил Невпрус, стараясь быть вежливым и в то же время независимым. И уж нисколечко, упаси Боже, не испуганным. Конечно, все мы под Богом ходим, а милиция выполняет свой долг (как бы он ни выглядел, ее долг, в тех или иных обстоятельствах), так что глупо вести себя слишком вызывающе, но в то же время честный человек не должен выказывать страх (кому ж тогда, впрочем, еще бояться такого вот нежданного, но вполне ожидаемого в нашем упорядоченном обществе визита?).
   – Ну как? – спросил милиционер, сияя, как новый гривенник.
   – Что как? – все еще не решив, как он должен вести себя, спросил Невпрус.
   – Как мне форма, идет?
   Только после этого Невпрус обнаружил в милиционере черты физического сходства с Гочем. Еще через минуту ему стало ясно, что это действительно Гоч, и тогда Невпрус с облегчением отступил от двери, пропуская гостя.
   – Несколько странная реакция со стороны граждан, – сказал Гоч за чаем. – Так, будто ты урод и собеседник пытается не замечать твоего уродства, держаться с тобой запросто, чтоб тебя не обидеть. И еще чтоб не выдать свой страх. Но ничего у него не выходит. Как глянет на твое безобразие… На твой клык… На твой хвост…
   – На твою форму?
   – Да, прежде всего на форму. Однако кривят душой. Говорят тебе, что милиция страж порядка. И ведь действительно, чуть что, даже семейная ссора, – тут же кричат: «Милиция!» Тогда мы им нужны…
   – Не переживай, – сказал Невпрус, бодрясь. – Это не твои личные проблемы. Это общие проблемы власти.
   – Между тем в нашей, милицейской среде… – сказал Гоч так небрежно, точно он полжизни провел в органах милиции, – там то же самое разделение, что и всюду. То же количество хороших и плохих людей, что и везде, скажем у электриков. Даже есть подлецы и жулики. Это, конечно, опасно, потому что у них иммунитет нашей формы. К тому же интеллектуальный уровень, пожалуй, еще ниже, чем среди друзей Марины.
   – Среди литературоведов?
   – Да, среди них.
   – Прискорбно. А что говорит на это Марина? Я имею в виду форму.
   – Она довольна. Она говорит, что от меня исходит ощущение силы. И чаще советует мне писать стихи.
   – Да, может быть… Вот эта штука может выйти – о хвосте, о клыке, о том, как люди прячут взгляд… Да, это, пожалуй, могло бы получиться.
   – Нет, нет, это мелкотемье, – небрежно сказал Гоч, – я написал стихи о патрульной службе. Когда одиночество подобно ночи в горах. И ты стоишь, как защитник мирной отары. Я думаю, что это мне наконец удалось. Вначале меня преследовали неудачи. Стихи были слишком личными. Например, я писал о том, как светится в ночи рука постового на фоне черной палочки. Редактор это принял за метафору. Но это же я писал о себе. Дальше было хуже. Я написал: «Лицо постового сияет во мраке», и редактор сказал, что мой постовой с сияющей рожей да еще в сезон усиленной борьбы с пьянством играет на руку… Но теперь я отвлекся от этих деталей, и мне, кажется, удалась эта штука с отарами. Ты хочешь послушать?
   – Нет, нет! – поспешно сказал Невпрус. – Потом, когда это будет уже напечатано, я погляжу. Об овцах, отарах, охране… – Он добавил, извиняясь: – Прости, ведь я и сам писал такие стихи в армии. Непреодолимый соблазн. И патрульная скука… Ты уже продал их в журнал «Постовой»?
   – Нет, в «Постовой» пишет вся милиция. Я отнес их повыше, в журнал «На страже – закон». Там более высокий профессиональный уровень. Я пошел туда сам, прямо к главному редактору.
   – И что он сказал?
   – Между прочим, много интересного. И совершенно нового для меня. Он раскрыл мне глаза на существование заговора.
   – У нас здесь?
   – Почему у нас? Повсюду. Это международный заговор. Есть такая разновидность человеческого рода, которая называется евреи, ты слышал?
   – Что-то такое слышал, – согласился Невпрус после долгого молчания. – Краем уха. Это те самые, что покупали у тебя фамилию.
   – Оказалось, что они представляют большую опасность для мира и счастья народов. Так что с ними, вероятно, не стоит церемониться.
   – Вероятно, так, – сказал Невпрус.
   – Главный редактор сказал, что русская литература не может остаться в стороне от этой битвы. Сам он приступает к формированию гвардии. Он сказал, что для меня найдется в ней место поручика.
   – И ты снова будешь у нас гвардии поручик?
   – Тебе там тоже найдется место. Я упоминал о тебе. Ты ведь служил в армии, и твой литературно-стратегический опыт…
   – Я раскрою тебе одну тайну… Собственно, я думал, что тебе это все равно, а поэтому я не сообщал тебе эту постыдную подробность моей биографии. Моя мать была еврейка.
   – Понимаю, – сказал Гоч озадаченно. – И ты участвовал в мировом заговоре. Не беспокойся, я не выдам тебя…
   – Нет, нет, – слабо улыбнулся Невпрус. – Я не участвовал в заговоре. Я даже сейчас еще не уверен, что он существует. Хотя умные люди предупредили о нем еще и до Гитлера.
   – Понимаю, – сказал Гоч. – Узы крови. Это важно. Но ведь ты сам учил меня выбирать главное. И раз главная опасность так велика… Раз есть наконец возможность покончить с мировой преступностью и установить жесткий порядок… Решайся!
   – Боюсь, что мне все же придется отказаться от предложенного чина. Я так долго стоял в стороне от всех классификаций. Евреи же казались мне просто одной из разновидностей. Каким-то подвидом – как, скажем, кубачинские даргинцы. Есть еще и другие. Так и здесь – польский еврей как разновидность поляка, впрочем еще более ущербная, чем сам поляк. Имеет претензии и к русским, и к украинцам, и к полякам. Имеет к ним счет. Нуждается в более долгом лечении терпимостью. Может, еще и в дополнительном питании, в солнечных ваннах. Если дать Польше три километра черноморского пляжа… Видишь, я все же недооценивал опасность заговора…
   – Жаль, что ты не знаком с главным редактором, – сказал Гоч сочувственно.
   – Я знаком с ним, – вспомнил Невпрус. – Он раньше был главный редактор журнала для школьников. Он велел делать всем Дедам Морозам курносые и ни в коем случае не красные носы. Он говорил, что это русофобство – делать им красные или длинные носы. И еще он любил печатать в журнале свои школьные сочинения. Мне казалось, что он просто жулик. Может, еще чуть-чуть сумасшедший. Но ты прав: он оказался человек идеи. Идея небогатая, но все же идея, полмира ею кормится. Она идеальна, хотя материальные интересы его тоже не страдают, кажется. Я не читал этот ваш журнал. Наверное, там тоже печатаются его курсовые работы.
   – Что же мне делать? – спросил Гоч растерянно.
   – Служить! – воскликнул Невпрус. – Ты не можешь отказаться от гвардии. А меня ты не слушай. Я пристрастен. Неполноценность по материнской линии не дает мне мыслить широкими мировыми категориями. От всех предупреждений о мировой угрозе я отмахиваюсь какими-нибудь философскими или простонародными формулами.
   – Например? – спросил Гоч с надеждой.
   – Например? Ну, например, Бог не выдаст – свинья не съест.
   – Свинья мирового еврейства? – удивился Гоч. – Но ведь они не едят свинину.
   – Нет, любая свинья не съест. Даже свинья мирового гвардейства. И всемирного юдофобства. Как видишь, в моих формулах мало боевитости. А ты молод, так что ты не должен меня слушать. Помни только, что в любых трудностях твоей новой боевой судьбы ты можешь на меня рассчитывать. В конце концов, это моя вина, что ты…
   – Это твоя заслуга! – Гоч встал и порывисто обнял Невпруса. – Я зайду через неделю. Мы должны будем отпраздновать мою первую лычку…
   – Где вы, кстати, живете? Хозяин остался в ЧССР?
   – Увы! – сказал Гоч. – Его вернули. Ему слишком нравилось там. Ему грозила опасность перерождения. Он мог стать бюргером. И даже чешским националистом. Нас пустили пожить в общежитии литинститута – у Марининой подруги пустовало полкомнаты. Но с моей профессией… Ты понимаешь?
   – Не совсем.
   – Эти бедные студенты все время живут на грани законности и правопорядка. Я не говорю уже о порядке. То день рождения, то попытка самоубийства в нетрезвом виде. Кроме того, Марина там очень нервничала…
   – Слишком много литературы?
   – Нет, ей казалось, что латышская поэтесса хочет меня соблазнить.
   – Это неправда?
   – Я думаю, что нет. Просто ей нравилось, что мое тело светится в темноте. Это вдохновляло ее… Короче говоря, нам пришлось снять комнатку в Перхушкове. На счастье, это не холодная дача. Это небольшая комнатка в избе. И – там очень тепло. Но добираться туда после дежурства…
   – Моя комната всегда… – сказал Невпрус.
   – Я знаю, – сказал Гоч с достоинством.
   Он стоял теперь в дверях, и вид у него снова был до крайности милицейский. У Невпруса было странное ощущение, будто ему хочется извиняться за что-то, непонятно за что. Может быть, за то, что у него ничего не нашли при обыске. Хотелось сказать что-то жалкое, что он, скажем, всегда готов в меру своих слабых сил споспешествовать…
   Визит Гоча и удивительная история про гвардию главного редактора не прошли для Невпруса безнаказанно. Он вспомнил лицо этого бывшего друга дошкольников: у него были сумасшедшие глаза. Теперь у него под рукой еще и гвардия. Он, наверно, тренирует ее где-нибудь на полигоне, вооружив дубинками. Или чем похлеще… Воображение разгулялось. Невпрус смотрел слишком много наших и чужих фильмов о ненаших невзгодах. По ночам ему снились теперь Мюнхен, «кристальнахт», Камбоджа, красные кхмеры, красные бригады, красные сумасшедшие глаза редактора, стоящего на страже порядка, который он защищал от желтого мирового еврейства. Понятно, что он, Невпрус, русский писатель и русский патриот, не имел прямого отношения к еврейству, тем более мировому, но ведь редактор-то был сумасшедший, и работал он в милицейском журнале, так что из всех способов определения человеческой принадлежности он знал один – расовый: анкета, а еще точней, подробная анкета (девичья фамилия матери, девичья фамилия первой жены, фамилия бывшего мужа первой жены). Просыпаясь, Невпрус шел к дверям и проверял цепочку. Потом брал под подушку увесистый медный пестик из ступки, стоявшей в его русофильской коллекции. Он поклялся, что не отдаст свою жизнь так дешево, но вскоре его охватили сомнения: не сыграет ли его пестик на руку мировому еврейству… они ведь могли все – даже русофильскую коллекцию Невпруса они могли поставить на службу своему русофобству…
   Когда Гоч явился к нему обмывать первую лычку, Невпрус, запинаясь, спросил, не сможет ли Гоч хоть изредка оставаться у него на ночь, потому что нервы у Невпруса что-то совсем…
   – О чем речь! – воскликнул Гоч. – С удовольствием! – Он с вожделением оглядел книжные полки. – Я, кстати, давно уже собирался начать систематическое чтение.
   Гоч остался ночевать, и они прожили вдвоем идиллическую неделю. Пили чай, а потом занимались чтением и литературным трудом. Гоч одолевал Гоголя вперемежку с Мережковским. Иногда, слюня шариковую ручку, он сочинял стихи, мучаясь от недостатка тем, идей и образов. Невпрус переписывал чей-то сценарий для «Уйгурфильма». Потом приходило ночное отдохновение. Невпрус спал спокойно. Гвардия сумасшедшего редактора стояла (точнее, лежала, мирно посапывая) на его охране. Поутру Невпрус упрекал себя в эгоцентризме. Младенцам Иудеи грозило избиение, а он спал, обезопасив себя личной армией Ирода. Он утешал себя тем, что так далеко дело еще, скорей всего, не зашло. Главный редактор журнала – это еще не Самый Главный Редактор, и неясно, сколь велики его шансы на Главенство. К тому же Господь приходил иногда на помощь Избранному народу, порой даже раньше, чем сам Избранный успевал осознать всю серьезность положения. Так уже было раз на памяти Невпруса, в 1953-м. Конечно, немало можно было насчитать случаев, когда и не приходил, но отчего нужно вспоминать именно эти случаи?
   Прошла неделя, и Гоч стал выказывать признаки беспокойства. В конце концов он признался Невпрусу, что Марина претендует на его мужское внимание.
   – Особенно ночью, – сказал он сокрушенно. – Именно ночью. Она говорит, что ночь создана для любви. Тем более что из Перхушкова ее уже выгнали, скорей всего за неуплату. Я ее предупреждал о соблюдении законности, но у нее, скорей всего, нет денег. С ней еще не заключили договор, так как она не стоит в плане редподготовки на 1996 год.
   – Так в чем же дело! – воскликнул Невпрус с фальшивым энтузиазмом. – Пусть она тоже переберется сюда… А ей нельзя тоже записаться в гвардию? – спросил Невпрус по размышлении. – Во многих идейно созревших странах, например в Ливии, женщины составляют ядро гвардии.
   – Боюсь, что мы не найдем в ней чистого русского происхождения, – сказал Гоч опечаленно. – Хотя, честно вам сказать, я так и не разобрался во всех этих ваших тонкостях генетики.
   – Это не просто, – согласился Невпрус, все еще мысленно витая в сферах литературоведения. Он думал о том, что литературоведка, считающая, что ночь создана для любви, осудит всякого автора, у которого ночь будет создана для отдохновения, а также для вдохновения, для бессонницы, для мокрых дел, для звуков сладких и молитв. Литературоведка в доме представляла собой, конечно, немалое неудобство (гораздо большее, чем милиционер). Она могла, например, уловить литературные огрехи Невпруса и учить его правильной литературе. Она могла рассуждать…
   Опасения Невпруса оказались не напрасны. Среди немногочисленных предметов обихода, которые литературоведка принесла в их дом, наряду с зеркалом и специальной вешалкой для юбок оказался телевизор. По вечерам она отнюдь не собиралась рассуждать о литературе. Она обогащала себя знанием жизни и культуры, сидя перед телевизором. Тем самым Невпрус был безжалостной рукой брошен в мир массового потребления, который литературоведка называла миром интеллигентного человека. Невпрус познал все искусы телевещания. Он видел дождевальные машины и тонкости снегозадержания, он познакомился с биографией товарища Дзержинского и его товарищей, он видел знатоков, ведущих следствие, и все следствия недосмотра знатоков в недружественных нам странах. Он был в курсе текущих событий, а также всех опытов быстротекущей жизни. В сущности, ничто никуда не текло – перед ним неизменно колебался нечетко различимый, но полный до краев океан пошлости. Ночи Невпруса снова стали беспокойными. Правда, он не боялся теперь вторжения передовых отрядов гвардии, но зато его стали мучить сексуальные кошмары. Литературоведка столь агрессивно теребила по ночам плоть стеснительного Гоча и столь убедительно (и громко) шептала ему при этом о его мужском и гражданском долге, что выполнение Гочем его супружеских обязательств становилось просто неизбежным. Так как литературно-милицейская чета спала на полу в непосредственной близости от сиротского ложа Невпруса, он становился невольным, и не всегда умиленным, свидетелем их соития. Впрочем, и Гоч, сохранивший где-то в завалах памяти джентльменские воспоминания об иных, нездешних условиях жизни, сочувственно прислушивался при этом к метаниям Невпруса.
   Однажды, после какого-то районного рейда против музицирующих панков, Гоч торжественно вручил Невпрусу дорогой подарок. Это был крошечный кассетный магнитофон с наушниками, тот самый, при помощи которого западноевропейские недоросли пытаются отгородить себя от абсурдного и несущественного мира взрослых.
   – Кассет только две, – с сожалением сказал Гоч. – Но зато… – Он хитро и печально улыбнулся, подняв палец: – Одна из них колыбельная.
   Колыбельную исполняла по-русски Марина Влади. Басисто и отстраненно, без намека на иронию, она пела в самое ухо Невпрусу:
   – Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю…
   В конце концов, ее пение и в самом деле было меньшей помехой для сна, чем любовные баталии Гоча с литературоведкой.
   Впрочем, всем этим сложностям уже был виден конец. Невпрусу представилась возможность снова покинуть столицу. Студия «Уйгурфильм» приглашала его в горы для обсуждения шестого варианта сценария «Уйгур из гор», который Невпрус (с согласия первых четырех соавторов) переименовал в «Горькое горе уйгура». Четыре соавтора ждали спасителя Невпруса на товарищеский плов. Кроме того, он должен был получить там скромные остатки гонорара, которые студия рачительно сберегла от непроизводительных местных авторов. Получив телеграмму со студии, Невпрус быстро собрался и улетел на обсуждение и товарищеский ужин с гурманами-уйгурами.
   Жизнь в теплом уйгурском захолустье всегда представала перед Невпрусом в розовом свете. Деятели уйгурского кинематографа и литературы были так поглощены борьбой за свой котел плова (в более широком смысле сюда входили и котлы парового отопления в их скромных особняках, и двигатели внутреннего сгорания их новых автомобилей), а также борьбой с более энергичными локайцами и карлуками, что на мысли об угрозе мирового еврейства или панисламизма у них просто не оставалось ни сил, ни времени. Невпруса они принимали терпимо, как иноземного специалиста, каковой поможет наконец сценарию выйти на уровень дальнейшей оплаты, а также как ненавязчивого представителя старшего брата, русского народа, который по сравнению с наглыми локайцами представлял, право же, совсем несерьезную угрозу.
   Все пять соавторов представили новый (на сто процентов невпрусовский) вариант сценария на худсовет студии, и дружественный худсовет одобрил его стопроцентное национально-уйгурское звучание. Затем спасителю Невпрусу была вручена скромная, но весьма для него существенная сумма отечественных денег, а каждый из четырех соавторов устроил в его честь прием в своем переполненном детишками доме. Наконец, один из соавторов даже увез его в родное село, где Невпрус окончательно отогрелся в лучах щедрого уйгурского солнца.
   Созерцая дымку мелкой пыли, взбитой курдючными овцами, Невпрус со сладостной печалью думал о том, что каждая из этих пылинок была прахом какого-нибудь великого поэта, царя или звездочета древности…
   В ослепительном сиянии уйгурского солнца рассеивались сырые и нелепые московские страхи. «Было прахом, будет прахом», – повторял Невпрус, нежась на солнышке, и эти стихи поэта-коммуниста Валерия Брюсова возвращали ему веру в будущее.
   Дома Невпрус застал значительные перемены. Гоч больше не работал блюстителем порядка. Во-первых, какой-то настырный панк из весьма ответственной и влиятельной семьи довел дело с изъятым при налете магнитофончиком до нежелательного финала. Во-вторых, погорел главный редактор журнала, у которого оказались нежелательные связи с враждебными внешними силами (может быть, даже с Антантой). Редактор не успел перед обыском съесть списки своей гвардии, и перспективные гвардейцы подверглись неминуемым репрессиям. Сам главный был лишь на время понижен в должности, однако тех, кого понижать было дальше уже некуда, пришлось попросту уволить. Был уволен и Гоч.
   Литературоведка ухитрилась достать ему для перевода поэму какого-то чеченского поэта, лауреата местной премии ДОСААФ, однако, ознакомившись через неделю с продукцией Гоча, она убедилась, что в его переводе поэма почти дословно повторяет знаменитый шедевр русской поэзии «Измаил-Бей». Оставалось лишь удивляться тому, что Гоч так точно воспроизвел это произведение по памяти. Проклиная чеченского плагиатора, литературоведка заставила Гоча переписать поэму наново. Гоч трудился усердно. Получилось совсем неплохо, однако и теперь поэма была мучительно похожа на что-то смутно знакомое, хотя и отличалась от «Измаил-Бея». Через неделю возмущенный редактор вернул Гочу работу. Он случайно обнаружил, что это «Ашик-Кериб». Слово в слово.
   Литературоведка целый вечер занудно пилила Гоча.
   – Надо учиться у классики, а не запоминать ее наизусть, – назидательно говорила она.
   – Но я даже не заметил, как впитал это наследие, – резонно защищался Гоч. – Оно вошло в мою плоть и кровь…
   Материальное положение молодой семьи становилось угрожающим. Литературоведка предложила продать те книги Невпруса, которые не отвечали новым установкам и требованиям науки о литературе и таким образом только зря загромождали комнату. Гоч возражал, твердо стоя на позициях социалистической законности. Ему удалось устроиться на полставки в районный Дом пионеров, где ему доверили литературный кружок.
   По возвращении Невпруса Гоч излил на него свой педагогический энтузиазм. Он говорил, что Дом пионеров – это прототип будущего общества, в котором все люди станут пионерами, а все дома соответственно Домами пионеров с их синкретическим искусством, с их ансамблями танца, с хорами и буфетами… Впрочем, полставки в Доме пионеров никак не решали материальных проблем молодой литературной семьи. На счастье, Гоч встретил на улице диспетчера чего-то, своего давнего попутчика, и тот, щедро подарив Гочу четвертной, обещал заглянуть на днях к ним домой, чтобы познакомиться с его подругой жизни и с литератором Невпрусом, а также вместе серьезно подумать о будущем.
   Диспетчер не пришел ни через день, ни через неделю, и Невпрус с облегчением подумал, что этот человек уже никогда не придет. Однако на исходе второй недели диспетчер чего-то объявился у них, обремененный обильной выпивкой, «батоном хлеба» и «палкой колбасы».
   Выпив, диспетчер обнял их обоих (литературоведку он обнимать отказался, не объясняя своего поступка) и взялся открыть им глаза на мир. Он сказал, что целый мир теперь управляется разными кодлами, так что в одиночку очень трудно чего-нибудь заработать. Это все знают, однако всякая кодла старается выдать себя за лучшую и самую порядочную. Они даже имена себе придумывают поприличнее, например группа или там, скажем, объединение. Или вот – союз, или какое-нибудь, к примеру, сообщество. А те, которые не ихние, тех они называют банда или шайка. Которые у чужих, называют сообщники. А которые свои – товарищи или соратники. В общем, не наши, те все – кодла.
   – Камарилья, а также мафия, – добавил Невпрус к удовольствию диспетчера.
   – Во-во, – сказал он. – А по-честному, дак везде кодлы и мафии. И это хорошо, я вам скажу, потому что помогать друг другу нужно. Человек человеку друг и брат. А я вот как его в поезде увидел, я сразу понял, что он ничей, так что пропасть ему. Тут вот он к осетинам пристал, это дело, а теперь, гляди, и от них отсеялся, так что трудно тебе будет, Гоч. Мы вот, люди строительного профиля, мы все можем. Потому что сам я, например, диспетчер. Машину туда, машину сюда, стройматерьял все же для строительства новой жизни идет, золотое дно. Конечно, песня, она тоже – строить и жить помогает, но главное – это стройматерьял, верно я говорю? Так что, лично я, я его по любой линии жизни могу двинуть, Гоча нашего… Ну вот ты сейчас, к примеру, чем занят, а, Гоч?
   – Литературой, – надменно сказала литературоведка, обиженная мужским невниманием и хамскими манерами диспетчера.
   – Можно и литературой, – спокойно сказал диспетчер. – Книжки, что ли, хочешь печатать? Или где на должности сидеть?
   – И то хорошо, и это, – сказал Гоч. – Лучше все же для начала на должность. Книжки – это хорошо, но боюсь, зуда у меня не хватит. Это ведь как болезнь. Этим болеть надо. И усидчивость нужна…
   – Литература – дело особое, тонкое, – сказала литературоведка назидательно. – Боюсь, так просто даже и вам туда не просочиться. Нужны заслуги, связи и многие годы упорного…
   – Много ты знаешь, – пренебрежительно сказал диспетчер.
   Слезы проступили на глазах литературоведки, и Невпрусу, не питавшему к ней особой симпатии, стало ее все же чуть-чуть жалко.
   – Да у меня, если хошь, самый ваш главный пахан пасется, – пер на нее диспетчер. – Мы с ним уже четвертую дачу строим, так что он у меня в каждом случае на приколе. Для кого дачу? Для его, конечно. Вот башковитый мужик. Там у них фонд какой-то есть на литературную бедность, дак он из этого фонда деньги на дачу хапает безо всякого нищеебства. Он мне говорит: «На хера бедным деньги. Они и должны быть бедные, раз у них такое мировоззрение пролетарское. Они, может, на своей бедности кайф ловят. Они без денег честней будут. А деньги они промотают, или все удовольствие из их жизни уйдет. А у меня не уходит. Я родную, можно сказать, страну домами застраиваю и тоже на этом свой кайф ловлю». Понял, как он это дело повернул? Отличный мужик. Еще у них там союз какой-то есть свой, тоже какое-то кодло. Хошь, они тебя туда примут, а, Гоч?
   – В Союз примут? – спросила литературоведка, замирая в сладком ужасе.
   – Да хушь в кодлу, хушь на работу, куда хошь. Я пахану завтра же позвоню. А то и сам съездию. Завтра он на четвертой даче от мово человека стройматерьял будет принимать. Матлахскую плитку. Вот я с плиткой и заявлюсь. Если там хушь одно место будет или хушь полместа, считай, дело в шляпе. А не будет места, мы его сделаем. Плитка-то, она целая бывает, а можно ведь и битую подложить за ту же тыщу…
   Диспетчер долго хохотал, поддерживаемый беспечным горцем, а Невпрус с литературоведкой молчали оцепенело. В сознании Невпруса начальственно-мрачный пахан соединялся с хохочущим диспетчером, и панорама родной словесности принимала все более фантастические и зловещие очертания…
   Все оказалось вполне реальным. Через три дня диспетчер явился к ним пополудни и, с трудом читая по бумажке, сообщил им, что, конечно же, отыскалось место консультанта по урметанской литературе в самом что ни на есть главном Союзе писателей.
   Гоча поначалу сильно смущало, что он вовсе не знаком с урметанской литературой, однако Невпрус, полазив с четверть часа по справочникам, его успокоил, объяснив, что литературы этой еще, по-видимому, не существует, а раз штатное место уже есть, то оно должно быть кем-нибудь занято. И лучше, если оно будет занято своим Горным, восточным человеком, чем каким-нибудь москвичом или даже прибалтом. Тем более вполне может случиться, что именно для Гоча это место и было придумано.
   – Именно так! – закричал диспетчер, который на этой стадии спора уже вернулся из гастронома, тяжко нагруженный всякой выпивкой. Пили за здоровье молодых, за старика Невпруса, которому еще, может (как знать?), придется, не ровен час, сочинять сценарий для молодого урметанского кинематографа, за литературные успехи Гоча и за процветание братской урметанской литературы, равной среди равных. Диспетчер предложил также выпить за старшего брата, который ведет нас от победы к победе.
   – Винтиков у него нет… – говорил диспетчер, стоя со стаканом портвейна в руке и мучительно вспоминая слова великого тоста, – чинов у него, сам знаешь, каких ему, на хер, чинов, и живеть он впроголодь. Но он нас дуржить. И он нас терпить, несмотря ни на что, как обоснование дуржить своего механизма.
   Диспетчер разошелся и предложил еще выпить за тех, кто «каждый день с опасностью на “ты”». Он прослезился при этом тосте, и всем стало ясно, что он говорит также о себе, о своей ответственной и опасной работе. Гоч встал и порывисто обнял диспетчера.
   – Отныне, – сказал Гоч, – при таком окладе жалованья, как у меня, сто двадцать, все вы будете пить только на мои.
   – Эх ты, бедолага, – сказал диспетчер, умиленно глядя на юношу. – Даром что нерусский, а такой… такой, знаете, человечный человек… Ты вот только того, примечай – книжки тебе свои надо печатать. Это ж чистые деньги, и никакой уголовной опасности. Ты вон погляди – пахан. С его ряхой какой с его писатель? Дак он и грамоте не учен. А на его сколько людей работает? Он и семью всю приспособил. Как этот, знаешь, балкарец: сам на машинах раскатывает с бабцом, а семья у его мохер цельный день чешет. Когда по сотне в день, когда больше. А у пахана больше тыщи в день выходит, он мне сам хвастал…
   В заключение долгой и малосвязной под конец речи диспетчер попросил, чтобы они спели все вместе его любимую кавказскую песню про бедную саклю Хасбулата. Диспетчер объяснил, что вот так он себе и представлял эту саклю, как дом Невпруса – не имеющий даже какого-нибудь приличного ковра или коня…
   Уже через неделю Гоч сидел в просторной комнате дворянского дома на улице Воровского, где он был пока единственным в мире представителем не рожденной еще урметанской литературы, даже в своем темном прошлом не имевшей никакого письменного или, скажем, устного прецедента.
 //-- * * * --// 
   Невпрус теперь стал изредка бывать в писательском клубе. Сперва он заходил в кабинет к Гочу, куда регулярно наведывалась также литературоведка Марина. Потом они всей семьей шли в кафе, где после невкусного, хотя и недорогого обеда пили чай с пирожными или с вареньем. Иногда в кабинет Гоча приходил и сам диспетчер. Ему нравилось, что он так, впрямую, минуя малоинтеллигентного пахана, общается с высоким миром литературы. К тому же высокое положение Гоча как бы отражало его собственное всемогущество, и это было ему тоже приятно.
   Однажды он привел с собой к Гочу какого-то развязного и отчасти даже интеллигентного человека.
   – Вот, – сказал диспетчер. – Через наши дачные дела нашел тебе нужного еврея. Он тебе всю эту ихнюю литературу сверху донизу перепишет. Деловой человек. Две машины плиток у меня взял.
   – Все правильно, – подтвердил развязный человек. – Я перевожу эти всякие литературы. Точнее было бы сказать, между нами, я их просто пишу заново. Но при этом я должен обязательно подписаться в качестве переводчика. Это у меня слабость. Как говорят теперь, комплекс. Я ведь даже стихи, поверите?.. Я жене своей как-то написал объяснение в любви (давно уж, конечно) и подписал: «Перевод с дунганского».
   – Бывает, – сказал Невпрус. – Это от робости…
   – А то еще от жадности, – сказал диспетчер. – И еще есть, которые тюрьмы сильно боятся.
   – Как пример можно взять Фицджеральда, – сказал Невпрус. – Но я не о тюрьме, конечно.
   – Вот-вот, – обрадовался развязный человек, который на поверку оказался и впрямь довольно робким, – Фицджеральд тоже не мог стихи напечатать, пока не подписался – Омар Хайям.
   – Омар по хуям! – заржал диспетчер.
   – Да уж, кошмар по хуям, – подтвердил Гоч. – Так что же вы для нас все же напишете?
   – Я прочел, что там у них табаководство, которое очень выгодно для народа. Так вот, я сделаю вам роман. Скажем, через месяц. Табаководство выгодно народу, консервативный аксакал не хочет, чтоб сажали табак. Молодые борются за урожай. Тут мулла, байские пережитки, потомок басмача и все такое. Потом прогрессивный аксакал вспоминает, что здесь уже сеяли табак, во времена Согдианы.
   – А опиум они тогда не сеяли? – спросил Невпрус.
   – Это не имеет значения, – сказал робкий нахальный переводчик. – Через месяц вы будете иметь роман, уже в переводе на русский язык. А я поеду туда и найду вам автора оригинала. Я буду только переводчик. Там, на месте, я также похлопочу, чтобы автора выдвинули на премию.
   – Автора?
   – Ну да, и роман, и его автора. Тогда роман пойдет еще в серии «Наши лауреаты». И тираж получится другой.
   – Учись, – сказал диспетчер и уехал на стройки новой жизни. Переводчик убежал следом, о чем-то договариваясь с ним на ходу, а Гоч с женою и Невпрусом пошел вкушать комплексный обед в верхнем кафе писательского клуба.
   – Так или иначе, у тебя появится для начала урметанская проза, – сказал Невпрус. – Поэзию, мне кажется, ты мог бы написать и сам. Тоже в переводе.
   – О чем? О табаке? – растерянно спросил Гоч.
   – Зачем же? Ты мог написать что-нибудь антиникотиновое. Тогда возникла бы сразу борьба мнений. А мог бы из старых впечатлений – об охране общественного порядка.
   – А я бы тогда засела за историю становления урметанской литературы, – сказала Марина. – Для начала я, конечно, прочла бы все, что так или иначе связано…
   Академизм погубил ее. Она опоздала. В тот самый день, когда увесистый роман «Листья табака», написанный неким Файзи Урметаном (авторизованный перевод с урметанского А. Козлобровского), лег на ведомственный стол Гоча, ему нанес визит второй по-серьезному развязный человек. Может быть, и он тоже был еврей: различать эти нюансы было пока свыше возможностей и вне интересов Гоча. Человек принес обширную критическую статью.
   – Дело табак, – сказал он. – Вредоносный табак с этого года больше не будут сеять в народном Урметане. Табак оказался экономически невыгоден. Там будут сажать фейхоа. Так что писатель Урметан поплелся в хвосте у жизни. А боевая литература должна бежать в ее авангарде. Тут у меня это все очень подробно обосновано. Эпиграф из последних решений.
   – Идет, – сказал Гоч. – Этим мы и положим начало урметанской литературной критике. А Урметану мы следующий роман закажем, про фейхоа. Я чувствую, что рождается очень боевитая литература. Литература с нервом. Со своим, не общим выражением лица.
   «Он уже знает все эти мерзкие слова, – с отеческим умилением подумал Невпрус. – Может быть, он далеко пойдет…»
   Далеко… При этом слове Невпрусу представлялись дальние горы, ночь, горнолыжная база, лунное свечение ледника…
   Невпрус ошибся в своих прогнозах. Гочево далеко лежало на ближайшее время вовсе не в том направлении. Но ведь, может, он и не был таким уж умным или дальновидным человеком, старый литератор Невпрус. Именно так, например, думал о нем диспетчер чего-то. Хотя, конечно, и великим диспетчерам нашей жизни свойственно ошибаться, раз уж ничто человеческое им не чуждо. Тем более что великий диспетчер испытывал какую-то непреодолимую симпатию и к этой недальновидности, и к смехотворной глупости образованных людей, и к их суетливой непрактичности…
 //-- * * * --// 
   Вскоре они всей семьей впервые поехали за границу. В этом была, конечно, заслуга Гоча, но ему удалось пробить эту поездку без особых трудов. В ГДР проводился месячник уйгурской литературы. От Союза мероприятием руководил критик Иван Питулин. Поскольку в Союзе консультанта по уйгурской литературе не было, он взял в помощники Гоча (может, исходя из созвучия урметанского с уйгурским). Уйгурская литература тоже была еще в процессе становления и, в сущности, не намного опередила урметанскую. У Гоча были, конечно, все основания привлечь к поездке Невпруса как одного из главных в Москве знатоков уйгурской литературы, национального кинематографа и быта. Литературоведка была привлечена для написания доклада Питулина и ответов на вопросы немецких читателей. Гоч не мог придумать, для чего он смог бы привлечь диспетчера, но диспетчер, на счастье, сам отказался ехать. Он сказал, что, во-первых, у него сейчас самый аврал, а во-вторых, он хочет поехать с женой на Балатон, и, хотя пахан давно предлагал ему такую поездку с писателями, он хочет лучше поехать с министерскими, потому что они дорогой смогут вместе выпить и обсудить кое-какие важные дела ко всеобщей пользе.
   – Лучше нам своей кодлой повеселиться, да и дела обсудить, – сказал диспетчер Гочу, объясняя свой отказ. – А клиент, он к нам теперь, Гоча, и так валом валит. Ваш, умственный, тоже, на это у меня пахан в корешах.
   Как типичный представитель уйгурской литературы в группу был дан писатель Полван Баши, которого Питулин на первом, самом торжественном открытии месячника назвал Болван-паша, чем сильно обидел писателя. Уйгурский классик обратился к интеллигентному вмешательству Невпруса для того, чтобы внятно объяснить Питулину, что Полван – это есть народный богатырь и борец, а может быть, также борец за мир и процветание всех народов социалистического лагеря.
   – Не стоит обижаться, – сказал Невпрус. – Вполне возможно, что эти два слова происходят в русском от одного корня.
   Этой гипотезой Невпрус еще больше разгорячил уйгурского классика.
   – Нет, нет, я, конечно же, все объясню ему, – поправился Невпрус, – хотя должен вас огорчить предположением, что ошибка эта может теперь повторяться. Эта, так сказать, «слип эв дэ танг». Это все подробно объяснял Зигмунд Фрейд, хотя в применении к данному, питулинскому случаю, да еще при столь сильной алкогольной интоксикации…
   Своими невразумительными объяснениями Невпрус только запутал Полвана, который, готовясь к нынешнему ответственному выступлению и стараясь схватить на лету как можно больше сведений про неведомую трехбуквенную страну ГДР, запомнил лишь неоднократно повторяющееся заклинание Зигмунфрей, которое он из-за частотности повторения и уважительного тона Невпруса принял то ли за имя президента республики, то ли за имя главного ее писателя и которое он старался теперь при случае ввернуть в разговор. Это не повело ни к каким существенным скандалам, однако все же посеяло среди публики некоторую неясность, скорее все же положительного, чем отрицательного свойства. Дело в том, что ни Питулин, ни немецкая переводчица ни слова не понимали из того, что Полван Баши с таким энтузиазмом говорил по-русски. В результате между Полваном, его русскими коллегами и немецкой переводчицей возникло по необходимости еще одно звено – Невпрус, который понимал уйгурский акцент и переводил невнятную русскую речь Полвана на вразумительный и грамматически связанный русский язык. Однако скучающая литературная интеллигенция, не только не понимавшая по-русски, но и не желавшая слушать официальную переводчицу, сумела уловить в варварской импровизации Полвана это любезное ее сердцу имя врага всего прогрессивного человечества: Зигмунфрей. Результатом явилось то, что некоторые газеты республики, заслоняясь от попреков авторитетом старшего брата, намекнули в своих отчетах, что даже в далекой Уйгурии многие знаменитые достижения психологической науки взяты сегодня на вооружение местными литераторами. На это намекал, в частности, известный левый критик Штрумпф Гадике, стоявший тотчас по правую руку от западногерманских левых, и сам почти такой же молодой и зеленый, как западногерманские «зеленые». Все эти намеки были, впрочем, так зашифрованы, что сути этого комплимента не поняли ни в Москве, ни в Полван-Чор-Базаре, где журнал «Быдыыкы магаибидиет» полностью перепечатал все отклики из ГДР.
   Возвращаясь к личности переимчивого Полван Баши, надо сказать, что он, по сути, и не был человеком, одержимым прискорбным писательским недугом (если понимать под этим бесполезное пристрастие к сочинительству). Он был, как сказали бы на чуждом нашему Востоку их Западе, скорее человек, пригодный для «паблик рилейшнз», и напрасно полагают, что понятие это не имеет никаких аналогов в нашем высокоразвитом обществе. Просто у нас это понятие гораздо меньше связано с рекламой и сбытом (поскольку сбыт у нас и так прочно и постоянно обеспечивается дефицитом), а более связано с представительством. Если даже не слишком просвещенному русскому человеку сообщить о приезде «представителя», он поймет это недоступное западному уму понятие с ходу. Причем не какой-нибудь там представитель фирмы (опять же ничтожный продавец и заискивающий коммивояжер), а наш, солидный и малопрактичный «представитель», которому уже по определению положены особый прием, уважение и некоторые привилегии («корреспондент», как неоднократно убеждался Невпрус, является только одним из видов «представителя», и не обязательно самым низким его видом).
   Так вот, Полван Баши был скорее представителем молодой уйгурской литературы, чем просто творцом или протирающим штаны литератором, и, справедливости ради, следует сказать, что для молодой, еще только нарождающейся литературы хороший, активный и предприимчивый представитель не менее важен, чем какой-нибудь там сладкоголосый певец, понятный только скучающей героине да двум-трем тысячам своих наиболее грамотных соплеменников. Такой человек, как Полван Баши, умел сделать молодую, пусть даже еще и не существующую, литературу родной своей полуавтономной полуреспублики достоянием многонациональной культуры нашей огромной страны и даже заграницы. Глядя на него и слушая его невразумительный (пренебрегающий категориями рода, падежа и числа) поток русской речи, Гоч неоднократно ловил себя на мысли, что им в новой урметанской литературе очень не хватает еще такого вот солидного, пусть хотя бы и малотворческого, основоположника, не хватает видного имени, короче, не хватает своего Полвана. Справедливость требует отметить, что ко времени поездки в ГДР, тучнея, богатея и все реже добираясь до отар родной Уйгурии, Полван Баши растерял в московской суете и пьянке почти все свои замечательные представительские качества. Конечно, и в более тусклые свои года он не окончательно забыл коронный тост о бараньих яйцах, которым он так потешал верхушку Большого Союза на банкетах, однако оружие его народной хитрости и его бдительность все более притуплялись, потому что он без меры употреблял теперь все, от чего так разумно предостерегает человека родная религия, – и вино, и распущенных белых женщин, и мясо нечистой свиньи в колбасной обманчивой форме. Конечно, нельзя без ущерба для интернационализма сказать, что Полван пил больше, чем его старший литературный брат Питулин, однако в отличие от Питулина, пьянея, он не обретал спокойного размаха и достоинства, а становился попросту жалок, противен, неразборчив в речи и закусках.
   Именно таким предстал он взорам Гоча и Невпруса в конце первого дружеского банкета в честь открытия месячника. Пока Невпрус и Гоч вдохновенно (хотя и через переводчицу Герду) импровизировали перед старательно записывающим Штрумпфом Гадике и еще полдюжиной корреспондентов на темы Уйгурии, переводов Наума Гребнева и кавказских поэм Лермонтова, Полван спал, всхрапывая по временам, как поросенок, под широким Гочевым креслом.
   – Нет привычки к вину, – извинился Гоч перед гостями. – Маленькая безалкогольная Уйгурия. А тут такой наплыв дружеских чувств…
   – ГДР славится своим гостеприимством, – сказал Штрумпф Гадике и попросил их вернуться к обычаям этой маленькой страны, к ее культурным и животноводческим традициям.
   Давая передохнуть разнузданной фантазии Гоча (который, к сожалению, не бывал в долинах Уйгурии и в жизни не читал ничего даже псевдоуйгурского), Невпрус разразился гимном уйгурскому ковроткачеству, кошмовалянию, урюкосушению и обрезанию. Немного передохнув, Гоч сменил Невпруса и прочел гостям несколько восточных стихов Лермонтова и Байрона, переложенных верлибром. Так в ходе этого долгого интервью (за которое им было тут же, и как бы в обход ВААПа, заплачено неконвертируемой восточногерманской полувалютой) у Гоча с Невпрусом сложилась вчерне программа их будущих парных выступлений, ибо на Полвана и на Питулина рассчитывать не приходилось, а Марина была задавлена грузом академических знаний и непереводимого литературного жаргона.
   Когда интервью было закончено, Гоч удалился с переводчицей Гердой, чтобы согласовать с ней наедине некоторые вопросы программы и перевода. Невпрус заключил из этого, что, несмотря на все региональные барьеры, немецкие женщины тоже обладают известным запасом женского тепла, способного привлечь горного человека. Это было прискорбно, ибо Невпрус собирался отправиться с Гочем на прогулку для совместного изучения первой в их жизни европейской столицы, города философов, музыкантов, бесчисленных исторических потрясений, рейхов, бундов и кригов. Невпрус желал оглядеть королевские дворцы и Унтер-ден-Линден, а также взобраться на Берлинскую стену и, хотя бы издали, поглядеть на Западную Европу, втянуть чуткими ноздрями запах загнивания.
   Увы, и сам Берлин, и нестерпимое одиночество его шпацера обманули все самые пылкие ожидания Невпруса. Оказалось, что на пресловутую стену не только нельзя взобраться, но ее даже нельзя пощупать, потому что подойти к ней практически невозможно. Унылые берлинские улицы, опустевшие с приходом сумерек, не давали никакого представления ни о крае, ни даже о стране света. Архитектурные памятники и каменные страницы истории то ли отсутствовали вовсе, то ли были неотличимы от новейших жэковских обиталищ. Некоторые признаки дополнительной освещенности маячили, впрочем, на главной площади города, называемой в просторечье Алекс, но ее асфальтовая пустыня была не многолюднее, чем ночное плато Ходжа-дорак, хотя и менее красива. После минутного осмысления Невпрус с негодованием отверг это сравнение с Ходжа-дораком и придирчиво пошарил в памяти. Ему вспомнилась в конце концов центральная площадь таджикского райцентра Дангара вскоре после начала последнего вечернего киносеанса, вот примерно в эту же пору, в половине девятого… При ближайшем рассмотрении, впрочем, он обнаружил, что учреждения общественного питания на Александерплац все еще функционировали (какие-то столовые, кафе, бары или «грили») и в них сидели приблудные алжирцы и турки с неразборчивыми берлинскими девушками (второго и третьего разбора). Никого похожего на Гете, Шиллера, Клопштока, Марлен Дитрих или даже Карла Либкнехта Невпрус не обнаружил в этих сверхсовременных пунктах питания. Европейская культура ускользала от его неопытного взгляда. А может, Европа уже была похищена быком цивилизации или спряталась под восточной чадрой. Разочарованный Невпрус вернулся в их роскошное общежитие «Беролина» и здесь еще должен был создавать алиби непутевому Гочу, так как первой ему навстречу попалась сгорающая от ревности литературоведка. Невпрус сказал, что Гоч потерялся где-то в лабиринте неосвещенных берлинских улиц и что он непременно найдется до утра. При этом Невпрус с таким ужасом махнул рукой в сторону ночного Берлина, что литературоведка отступилась и ушла спать в одиночестве.
   Назавтра их делегация выступала в провинции перед воинами Советской армии, среди которых было много молодых уйгурцев. Успевший опохмелиться Полван был в ударе и рассказал воинам о своем бедном детстве, когда он еще не ел колбасу, а питался похлебкой из разведенного водой сушеного молока (род «курута»). Полван с таким чувством описывал далекую родину, горькие запахи горящего кизяка и лепешки, испеченной в тандыре, что в маловозрастной солдатской аудитории послышался горький плач. Большую часть своей трогательной речи Полван произнес по-уйгурски, так что Невпрус и Гоч имели время для доверительной беседы. Невпрус в очень сильных выражениях высказал Гочу свое чувство возмущения. Он отчего-то назвал при этом немецкую переводчицу «девкой» (бедняжка Герда не поехала с ними в русскую часть и отсыпалась в Берлине) и заявил, что девки везде одинаковы и что ради девок не стоит ехать за границу. Гоч отвечал убедительно и с достоинством. Он обвинил Невпруса в фарисействе, в утрате либидозных стимулов и закончил патетическим вопросом:
   – Кому из нас известно, через какие пути и каналы наиболее прямым и доступным способом происходит взаимосообщение культур и передача этносоциальной информации? Не является ли именно женщина с ее открытостью революционизирующим культурологическим процессам и верностью традиционным эндемам…
   И так далее и тому подобное.
   Невпрус принужден был согласиться, что в методике этнически-культурного исследования, предложенной Гочем (впрочем, уже известной человечеству с незапамятных времен, вспомним хотя бы Язона, Энея и иже с ними), есть рациональное зерно. Покоренный терпимостью старшего товарища, Гоч признал, что в конечном счете и по большому счету переводчица Герда все-таки является «девкой». Признав наличие рационального зерна в критическом выступлении Невпруса, Гоч выразил готовность тотчас же после выступлений и товарищеского обеда в армейской столовой приступить к осмотру чужой страны, начав прямо с расположенного в непосредственной близости к воинской части небольшого, но (несмотря на обилие русских солдат) все еще немецкого городка.
   Обед в офицерской столовой несколько затянулся, потому что предварительно в каком-то весьма интимном кабинете с занавешенными окнами им было предложено спиртное (судя по его безнациональной чистоте и прозрачности, это был разбавленный спирт). Питулин, неравнодушный к подобным чистым напиткам, так и остался в кабинете у заветного источника, но Полван, вырвавшись наконец на просторы офицерской столовой, произнес довольно длинную и сумбурную речь. Верно сориентировавшись, он, впрочем, говорил по-русски, и, более того, учитывая почти исключительно русский характер аудитории, он более не говорил жалких ностальгических слов о похлебке из сушеного молока, а сразу перешел к колбасе. Он произнес настоящий гимн этому нечестивому продукту и тем самым утвердил свою репутацию атеиста и человека современного. Он сказал, что давно уже не закусывал такой великолепной колбасой, как здесь, на чужбине. Он говорил о полях Украины, с которых к нему доносился отчего-то запах родной колбасы и даже родного сала. Потом он стал говорить вовсе не разборчиво, и Невпрус напрасно пытался сварганить из этого что-либо пригодное для восприятия офицерским составом. Вся эта мука была прервана властным окриком Питулина из интимно-алкогольного кабинета, расположенного по соседству со столовой:
   – Болваша, кончай колбасить, уйгурская морда! Иди сюда, выпьем за дружбу народов.
   Вся эта сцена произвела, как ни странно, весьма благоприятное впечатление на младших офицеров, которые сочли, что писатели люди простые, свои в доску и нисколько не кичатся своим чрезмерным образованием. Правда, замполит-осетин слегка покривился, видя это неумение пить со сдержанностью и благородством, но Гоч сумел польстить ему, произнеся по-осетински с почти переносимым акцентом:
   – Жагмамын дохооржэхэй!
   Потом Питулин перешел отдыхать в их комфортабельный немецкий автобус, Полван Баши без чувств свалился на пол и был перенесен в укромную каптерку, а Невпрус с Гочем, прихватив Марину, пошли побродить по немецкому городку и поглядеть на Западную Европу, хотя бы и с восточной ее стороны.
   Городок был прелестный. В центре его улицы были составлены из трех– и четырехэтажных старинных домов, над дверьми которых сохранились старинные гербы, выбитые в камне, вывески цехов и мастеровых. Впрочем, и современные вывески с их непривычным латинским, а то и готическим шрифтом вводили приезжих в атмосферу чужестранности и средневековости. Попадались дома с картинно перекрещивающимися на фасаде деревянными балками – «фахверке», и не верилось, что эти дома-дворцы строили для себя не графы и герцоги, а самые обыкновенные сапожники, пекари или жестянщики. И какой вкус, какое чувство пропорции! Как было не скорбеть об ушедшем, о нынешнем упадке вкуса? Как не вздыхать и горестно, и сладко?
   Они зашли в булочную, где за каких-нибудь несколько марок им насыпали полный пакет свежих, еще горячих, хрустящих булочек-«бротхен».
   – У вас тут что, всегда горячие? – спросил Гоч.
   Невпрус вступил в мучительную (по причине слабого знания языка) беседу с булочником и в конце концов выяснил, что булочки здесь у них всегда горячие, потому что булочная – частная. А рядом, в частной мясной, если верить булочнику, всегда можно было купить очень свежее мясо.
   Поддавшись на эту частнособственническую пропаганду, Гоч воскликнул:
   – Раз все решается так просто, значит, надо просто открыть у нас в Москве частные магазины – и тогда у жителей столицы всегда будет свежая пища! И мне верится в это. Вспомни, отец, даже на базаре в горах можно купить горячую лепешку, только на руках, а не в магазине.
   Литературоведка объяснила Гочу, что все это только кажется простым, а на самом деле представляет собой очень сложную науку политэкономию, потому что если откроется много частных лавочек, то власть не может больше концентрироваться в одной пролетарской руке, а ведь это может поставить под угрозу всеобщее равенство (которое, конечно, является утопической уравниловкой) и даже братство. Какое отношение имели булочки к братству народов, литературоведка толком объяснить не могла, потому что она ведь, в конце концов, и не была никаким экономистом, а просто она позже Невпруса сдавала экзамен по политэкономии.
   Так или иначе, булочки были хрустящие и горячие, а растроганный индивидуалист-пекарь предложил им вдобавок по стакану свежего холодного молока.
   Это было прекрасно, хотя они отлично поняли, что это еще один, вполне предательский аргумент в пользу частной торговли, которым их было не сбить с пути.
   Пройдя до конца улицы, они вдруг вышли за город и увидели, что зеленое немецкое поле тоже прекрасно. Ряды деревьев окаймляли его, а посреди поля немецкие мальчишки гоняли в футбол.
   – Смотрите, наш солдат! – воскликнула литературоведка, которая была очень наблюдательна и чутка к явлениям реальной жизни.
   Они подошли поближе и увидели, что один из мальчишек был действительно уйгурский солдат: они узнали его не только по кирзовым сапогам и брюкам х/б, но также и по уйгурскому выражению лица и очень черным волосам. Гимнастерка его лежала на краю поля, а на ней – грозный автомат Калашникова, с которым играли два немецких младшеклассника, завершавших неполную разборку затвора.
   – Эй, друг! – крикнул Гоч, и солдатик, отирая со лба пот, подошел к ним.
   – Я вас сразу узнал, – сказал солдат, – это вы рассказывали в клубе про наши горы.
   – Что ты тут делаешь? – спросил Невпрус.
   – Дополнительный пост номер один. У нас сегодня сбежало два молодых солдата. После вашего рассказа они убежали, не выдержав тоски по родине. Ротный сказал, что, может быть, они убежали вон туда, к границе, где стоят войска поджигателей рейхстага, бундесвера и вермахта. Поэтому меня и поставили здесь для дополнительного наблюдения.
   – Все ясно, – сказал Невпрус. – Ты, наверное, отличник политической подготовки.
   – Да. И боевой, – сказал солдат. – После вашего выступления я хотел убежать тоже. Прямо с поста. Но заигрался в футбол и опоздал. Может быть, я еще убегу. Ночью… – Он махнул рукой куда-то в сторону горы Брокен и западной границы.
   – Но разве наша страна там? – удивился Гоч.
   – Нет, конечно, но там дольше не поймают. А если идти по горам, можно всегда прийти в наши горы, – сказал солдат.
   – Ничего не понимаю! Какая-то галиматья! – возмущенно сказал Невпрус.
   – Нет, это правда, – сказал Гоч задумчиво. – Все горы этого мира сообщаются между собой. Для гор нет границ. Я слышал об этом от одного дервиша. Он был декабрист, и он шел в Италию… Но не лучше ли тебе, земляк… Не лучше ли тебе, друг, попросту уехать с нами в Москву, а оттуда на поезде добраться в Уйгурию.
   – Как это так? – Невпрус даже задохнулся от абсурдности и дерзкой нелепости этого плана. – Как он пересечет границу?
   – Все просто, – сказал Гоч. – Я придумал. Он поедет с нами по документам Полвана. В конце концов, для немецких и русских пограничников, так же, как для Питулина, все уйгуры (а если уж на то пошло, и вообще все чечмеки, кроме Айтматова и Гамзатова) – на одно лицо.
   – Ну, а дальше? А дома? Его ведь будут разыскивать дома! – продолжал отчаянно Невпрус.
   – Дома там что? – сказал солдатик мечтательно. – Дома у меня дядя начальник милиции. Дома можно сказать, что это не я, а мой старший брат, он тоже неженатый. А старшего брата за дядю выдать. А дядя у нас давно пропал со стадом, так что его ни за кого не надо выдавать.
   – Неплохая идея, – сказала литературоведка. – Мне кажется, на этом этапе своего поступательного развития уйгурская литература уже может обойтись без Полвана.
   – Вот именно, – сказал Гоч, и его даже передернуло при воспоминании о пьяной неразборчивости Полвана Баши. – Раз он так любит колбасу, пусть и остается здесь, в колбасном краю. Навек! И где у нас с вами гарантия, что он не ушел на Запад, гонимый своей низменной колбасной мечтою?
   – Граница-то на замке, – машинально сказал солдатик, уже надевая сноровисто пуловер Гоча и брюки литературоведки, которые были ему чуть широковаты.
   – Так-то оно так И все же гарантии у нас нет, что этот хитрец не прошел, – упрямо сказал Гоч, и Невпрус подивился его дерзости.
   Дорогой они в деталях разработали план действий на весь остаток месячника. Питулина они будут оставлять в гостиничном буфете, Невпрус будет выступать с Гочем, Гоч спать с литературоведкой, а солдат – с переводчицей Гердой. Таким образом, удастся до самого отъезда сохранять статус-«куо». Для немецкой публики уйгурскую литературу будет представлять сам Гоч, уйгурскую критику – литературоведка, перевод – Невпрус, а освещение месячника в прессе возьмет на себя Штрумпф Гадике, которому они уже надиктовали материала не то что на месячник, а даже на целый високосный год.
   Невпруса все же несколько тревожила такая подмена, хотя он не мог не признать ее благородного и вполне гуманистического характера. Однажды, впрочем, он наблюдал, как Питулин, пробудившись, долго и пристально смотрел на юного солдата, после чего наконец сказал:
   – А-а, это ты, Болваша. Гляди, опохмелился – и вроде как даже помолодел. Как с гуся вода. Ох, и живуч ваш брат этот, как его… Ну, месячник…
   После этого предстоящее пересечение границы в обществе беглого солдата стало меньше тревожить Невпруса.
   И в самом деле: немецкого пограничника, проверявшего вагон, больше волновало, не спрятался ли кто-нибудь на потолке, чем то, кто же на самом деле едет в составе делегации. Он козырнул им в заключение, как актер из военного кинофильма, и, не желая выходить из роли, рявкнул вежливо, но резко:
   – Ауфвидерзейн!
   Что до русского пограничника, то он, безмятежно глядя то в паспорт Полвана, то в юное лицо солдатика, сказал только, что у них дома, в деревне собака такая была – Полкан.
   Невпрус не стал поправлять его, и солдат улыбчиво удалился.
   Менее гладко прошло у них с Питулиным, лицо которого от дармовой немецкой выпивки и большого количества пива получило вдруг неожиданный левый перекос.
   – Это у меня за границей такая аллергия бывает, – объяснял Питулин молодому пограничнику. – Каждый раз морду перекашивает. Вот вы справа зайдите, еще правей, теперь глядите – и чирей наш, фамильный, и морда – моя, верно говорю?
   – И верно – справа больше на фоту смахивает, – сказал солдат. – Ладно. С возвращением на родину, товарищи! Творческих вам успехов.
   – Вот кабы мы в ту сторону ехали, на Запад, – сказал, усмехнувшись, Гоч. – Вот там уж был бы шмон как надо.
   Слушая его, Невпрус думал о том, что каким-то неведомым образом этот молодой человек принес с собой оттуда, с гор, незаурядный контрабандистский опыт. Впрочем, если предположить, что юный Гочев возраст не является обманчивым, то опыт этот просто был запрограммирован где-то в его памяти… На радостях Питулин в тот день не раз гонял солдатика, которого ласково звал Болвашей, в вагон-ресторан за пивом, щедро снабжая его при этом нашей родной, хотя и неконвертируемой, зато и не принимаемой так уж всерьез советской денежной валютой.
   После четвертой бутылки Питулин оглядел ласково своих попутчиков и сказал:
   – Ну сознавайтесь, что вы все, окроме, может, дамы, все как есть чечмеки. А чечмек он и есть чечмек. Из-за своей вековой отсталости. И никогда ему нашим русским человеком не сделаться. Не вытягивает. Сил не хватает. Хотя бы и ты, друг Болваша. Ну сколько же ты сосал водки на дармовщину, а все старше никак не сделаешься. Значит, ты ее не всерьез принимаешь, проклятую. А что же, скажи, есть еще такого на свете, чего может человек с чистой совестью, наш, настоящий человек, принять всерьез? Вот и молчишь. Нет, что ни говори, не проходит вам даром прыжок от феодализма в царство необходимости. В царство, можно сказать, справедливости. А третьего не дано. Или, может, скажете, вам дано Магометом? Нет, нет и нет. Ни Бог, ни царь и ни герой. Ни Шамиль, ни Хаджи-Мурат, ни Хасбулат удалой, никто…
   На этом митинг был закончен, потому что Питулин уснул. А пополудни они уже въехали в столицу нашей родины, порт пяти морей и надежду всего сколько его ни расселилось человечества.
   В тот же вечер Невпрус и Гоч поездом отправили молодого уйгурца на родину.
   – Черт-те что, – ворчал Невпрус, ворочаясь перед сном в своей постели. – Вместо обстоятельного знакомства с Западом я был втянут тобой в какую-то кавказскую, чисто эксовскую авантюру.
   Не поняв сути его претензий, Гоч сообщил ему откуда-то из-под литературоведки, что теперь Невпрусу осталось уже недолго, потому что Союз писателей, в котором он на очень хорошем счету, и лично папаша (так Гоч из природной благожелательности и деликатности называл пахана) обещали ему, Гочу, в ближайшее время если не квартиру, то на худой конец свою комнату в коммунальной квартире. Невпрус хотел возражать и объяснять, что он был неправильно понят, но, прислушавшись повнимательней к шуму, срочно надвинул на череп наушники с голосом Марины Влади. По одному мановению указательного пальца эта женщина могла назвать его прекрасным младенцем, и, хотя Невпрус понимал, что это лишь актерская аффектация, что она, может, и не думает ничего такого, это было ему все-таки приятно. В конце концов, кому из нас известно наверняка, что о нем думает женщина, произнося ласковое слово? Так что старик Невпрус в этой ситуации не проявлял ни большей наивности, ни большей доверчивости, чем мы с вами.
   В ту ночь Невпрусу приснился сон о потерях. Он даже не понял толком, кого он терял в ту ночь. То ли нежно любимую мать, то ли первую жену, которая по странным законам сна оставалась все той же юной, любимой и никогда не предавала его, то ли своих нерожденных детей…
   Невпрус проснулся и заплакал. Он спал в наушниках и оттого не слышал своего плача. Он не слышал, как шепчутся Гоч с Мариной.
   – Жалко его, он такой одинокий, – сказала литературоведка.
   – Да? Странно… – сказал Гоч. – У меня не было этого впечатления. Но, я думаю, ему тоже не хватает тепла. Пойди, согрей его. Это будет нравственно.
   – Ты в этом уверен?
   – Да. Диспетчер сказал, что у меня безошибочное нравственное чутье. Он сказал это на своем, на материнском…
   – Матерном?
   – Да, на матерном языке. И речь в тот раз шла о водке. Но смысл был именно такой. Вставай, не медли…
   Невпрус почувствовал тепло под боком. Может, это было продолжение сна. Просто сон потек в другую сторону. Если бы он узнал Марину, ее профессия могла бы воспрепятствовать его согреву, но он ее не узнал.
   – Ну что? – спросил Гоч спустя некоторое время.
   – Он уже согрелся. Его тепло стало подвижным.
   – Смело иди вперед. Это твой долг.
   – Я повинуюсь, – сказала Марина, все бесстыднее теребя плоть Невпруса. – По-моему, он оживает. Тебе не нужны наушники? Нет?
   – Они мне ни к чему. Ваше тепло меня греет. Ты поняла? Мы все трое в пещере. А костер потух…
   – Да, да, да, в пещере, в пещере, – причитала Марина. – В темноте, в темноте, в темноту, еще глубже, еще, все темнее…
   – Интересно, какой это сейчас размер? – спросил Гоч. – И что любопытно: чем быстрее ты декламируешь, тем меньше пеонов. И уж вовсе никаких ямбов.
   – Как тепло здесь в пещере, на шкуре, у костра, в этой шерсти. А-а-а! Мы в пещере. А-а-а? А? Ты слышишь? Он уснул…
   – Оставь его в покое, – сказал Гоч. – Теперь ты можешь вернуться.
   – Повинуюсь, – сказала литературоведка.
 //-- * * * --// 
   Вопреки опасениям Невпруса, положение Гоча в Союзе писателей после путешествия в ГДР не только не пошатнулось, но даже и было упрочено. Во многом этому способствовали поддержка Питулина и абсолютное одобрение со стороны папаши. Питулин сообщал всякому встречному-поперечному о том, какой замечательный доклад о культурных достижениях месячного народа подготовил и этот референт Гоч, и еще какой-то малахольный чечмек с невпрусской фамилией и как радовались их приезду простые немецкие литературные круги, а также как много значат такие вот связи в жизни трудолюбивого, но неталантливого немецкого народа ГДР. Особенным доверием Питулин проникся к Гочу, проведя самый, может быть, неприятный день в своей творческой жизни. В самом начале этого дня один из рабочих секретарей Союза спросил его в коридоре соболезнующим полушепотом:
   – Что же вы делать-то собираетесь? Тут сигнал есть: Полван Баши как в воду канул. А вы все-таки были ответственный за поездку.
   Совершенно одуревший накануне от двух затянувшихся юбилейных банкетов и еще не опохмеленный с утра, Питулин стал мучительно вспоминать, где и когда он в последний раз видел ишака Болвашку, но припомнить не мог.
   Едва успев поправить здоровье, он в тот же день изловил в коридоре Гоча и, стараясь выглядеть спокойным и даже как бы небрежным, спросил, как здоровье всей компании, как что и как там, кстати, поживает болван-классик-паша, куда он запропастился?
   Гоч спросил не менее небрежно:
   – А что, собственно, с ним? Он, кажется, поехал к себе на родину, в степи. А может, и не уехал. Он ведь, собственно, и не имел отношения к нашей делегации. Его у меня в списках нет.
   Питулин был сверх меры удивлен и успокоен таким хладнокровием, а расставшись с Гочем, долго еще шептал, надежно придерживая стену Большого Союза близ подземного перехода в Московское отделение:
   – Во где работник! Во размах! Во силища! Даром что чечмек… Такое и не всякий русский сможет, нет, нет…
   Восхищение это не ослаблено было протрезвлением. У Питулина сложилось твердое убеждение, что Гоч (хотя и чечмек, а может, именно вследствие этой своей мусульманской нерусскости) – человек на банкетах и международных мероприятиях незаменимый, потому что хучь стой, хучь падай, а за таким человеком ты как за каменной стеной. Конечно, Питулин подозревал, что Гоч был откуда-то оттуда, где учат пить, не пьянея, но и здесь все же лучше было иметь такого человека на своей стороне, чтобы и там у тебя все были свои.
   Гоч стал мало-помалу неизменным посетителем всех мероприятий и банкетов, которые имели место в таинственной ресторанной пристройке, смежной с верхним буфетом писательского клуба. Он входил туда как свой и всегда был званым и желанным гостем. Гоч разучил даже несколько непродолжительных и в меру смешных кавказских тостов, он никогда не валился с ног и вообще производил отчего-то впечатление человека, владеющего если не всеми, то очень многими приемами борьбы карате. Благодаря этой его таинственной репутации даже бедолага Невпрус, дружеской связи с которым Гоч никогда не скрывал, начал казаться многим фигурой тоже вполне непростой и загадочной (взять хотя бы эту фамилию, от Рюриковичей, что ли, а ведь еврей евреем!). Полагали, что он был, скорей всего, серым кардиналом самого пахана. На жизнь Невпруса эти догадки не оказали, впрочем, никакого влияния. Он снова собирался в милую своему сердцу Уйгурию сочинять там первую уйгурскую музыкальную комедию за подписью двух классиков новой уйгурской поэзии.
   Однажды Гочу удалось затащить Невпруса в ресторанную спецпристройку на какой-то из второстепенных банкетов. Отмечался выход в свет очередной книги одного из секретарей Союза. По чистой случайности Невпрус читал страничку прозы этого молодого, но достаточно располневшего секретаря, которого ценили в литературно-начальственных кругах за его пролетарское происхождение и чистоту крови. Проза была беспомощная. Герои странички (чудом попавшей в неуютный ходжа-дорацкий туалет) были альпинисты, морские волки и герои войны. Они со знанием (хемингуевинских переводов) смаковали белое вино в приморском ресторане и закусывали угрем. Отличие их от героев Хемингуэя заключалось в том, что те пили за свой счет, а эти, скорей всего, на казенный. Точнее, на казенный счет пил автор, и это накладывало отпечаток крайней натужности на его прозу. Удручающим был также диалог. Может, потому, что собутыльниками автора были на протяжении многих лет все те же начальники. А может, он был просто глух к родной речи. По-человечески Невпрусу было даже несколько жаль русского писателя, который, вероятно, уже так и не научится выражать свои мысли по-русски. С другой стороны, похоже было, что молодой автор доволен своей сорок шестой книгой прозы, так что выходило, что жалеть его вроде бы не за что…
   Наевшись в рекордные сроки, Невпрус поспешил покинуть стол, подтвердив тем самым свою репутацию человека загадочного.
   Что же касается отношений Невпруса с Гочем (который уже перебрался вместе с литературоведкой в собственную комнатку, составлявшую часть немногочисленной, но склочной коммунальной семьи, в двух шагах от улицы Воровского), то отношения эти несколько осложнились. Невпрус по-прежнему питал к Гочу теплое отеческое чувство (и даже откликался на отчество Пигмалионыч). Он готов был всегда прийти на помощь юноше (и немало огорчался, сознавая, что эта помощь уже вряд ли будет Гочу нужна). Он по-прежнему восхищался его раскованной дерзостью и даже его неожиданной холодностью (в отношениях с женщинами, с благодетелями, да и с ним самим тоже). Однако его удручала и немало озадачивала новая Гочева карьера. «Конечно, я не могу требовать, чтобы Гоч был так же робок и так же разборчив в знакомствах, как я, – рассуждал Невпрус. – И если я с кем-нибудь не сяду на одном поле, то это, в конце концов, скорее связано с устройством моего желудка, чем с категорическим императивом… И все же…»
   И все же Невпрус сомневался, что такая карьера может кончиться для мальчика чем-нибудь хорошим – даже и не в физическом смысле, а скорей в смысле морального ущерба и порчи характера.
   У Невпруса хватило, впрочем, характера для того, чтобы держать при себе эти свои страхи и опасения. Просто они реже стали видеться с Гочем. Благословенная Уйгурия дала Невпрусу (наряду со множеством других) и эту возможность. «Что бы мы делали без братских окраин, без братских литератур и вообще без братства? Что-нибудь бы делали, конечно, но что – представить себе трудно». Именно так думал Невпрус по дороге в Уйгурию, приводя спинку кресла в горизонтальное положение и предаваясь неспокойному аэрофлотскому сну в ожидании обещанного стюардессой куска курицы.
 //-- * * * --// 
   Уйгурия его успокаивала. Она давала Невпрусу ощущение, что на свете есть что-то незыблемое, есть верность слову или завету. Три недели прошли сладостно и незаметно.
   На обратном пути соседом Невпруса в самолете был директор местного Дома атеиста. Атеист летел на курсы усовершенствования, где он должен был заострить свое холодное оружие пропагандиста, выслушав и законспектировав новые обвинения в адрес воинствующего ислама и пассивного джайнизма.
   – Ну а ваши… – спросил Невпрус за горячим завтраком (все та же курица, предложенная около полуночи). – Ваши-то дети, я надеюсь, обрезаны?
   – Конечно, как другой может быть? – возмущенно воскликнул атеист. Потом он долго теребил ленивую память, вспоминая какие-то доморощенные объяснения этому парадоксу, придуманные местным комиссаром атеизма. – Это разве религиозным? Это народным обичай. Гигиническим опыт трудовой масса.
   – Правильно, – одобрил Невпрус благожелательно. – Только молиться не надо забывать. Мы уже с вами не мальчики. Раз – и копыта откинешь без молитвы. Скажем, сегодня, при посадке… – Поглядев на квадратную будку атеиста (За что этот-то взимает с прихожан бесплатный плов? За лекционные турне, что ли? За лишние путевочки по линии общества «Знание»?), Невпрус добавил жестко: – А пророка не надо ругать напрасно. И Аллаха бранить грех. Он ведь слышит. Все под Богом ходим…
   – А как бить? – спросил жалобно атеист. – Кушать надо. Дети кормить.
   – В лавке надо торговать, – сказал Невпрус безжалостно. – В этом ничего плохого нет. Пророк и сам торговал в лавке у вдовы. На молочишко детям, гляди, и наторгуешь.
   – Висший образований имею. Юридический факультет имею, – канючил атеист.
   – Ну и что? А пророк что, по-твоему, безграмотный был?
   Невпрус отнюдь не был садистом, но квадратная морда пропагандиста его подначивала. («Надо будет его в следующий перевод вставить или в сценарий», – думал Невпрус.)
   Он знал, какой ответ вертится сейчас на языке у атеиста: что пророк не умел писать. Но Невпрус знал также, что атеист никогда не отважится произнести это вслух: одно дело с трибуны, по долгу службы, другое – сказать такое без нужды, в частной беседе. И Невпрус не спешил ему на подмогу. В конце концов, Мохаммад из Мекки, знакомый с Ветхим и Новым Заветами, не мог считаться человеком безграмотным. Вот человек, сдававший ОМЛ по чужим конспектам, – этот, пожалуй, да. Во всяком случае, человек этот был не более чем полуобразован. Он был образованщина. Впрочем, этот-то, может быть, и ОМЛ не сдавал. И беспечных закорючек на полях Канта не штудировал («Хо! Хо! Хамишь, парниша!»). Просто скинулись родные и отвели ректору (или замдиректору) пяток курдючных баранов…
   – Следующий раз у меня дома жить будешь, – сказал почтительно атеист. – Гостевой комнат у меня пустой стоит. Второй жена хороший плов может.
   Вот это разговор! Хвала тебе, непуганая Уйгурия. У такого большого директора и должно быть не меньше трех жен, двадцати детей. У него должно быть просторное жилье из дефицитных стройматериалов, отпущенных русскими богохульниками на сооружение Дома атеиста. Но на такое разбазаривание средств не поднялась даже богохульная рука: атеистам хватит и мазанки на задворках общества «Знание», а дефицитные материалы пошли для умножения стада пророка, на пиры обрезания… Они пошли по назначению.
   – Плов мало-мало кушать будем, чай пить будем, разговор будем образованный люди…
   – Человек обрезованный уже и есть образованный, – сказал Невпрус, и атеист засмеялся довольный.
   – Дарю каламбур, – щедро сказал Невпрус. – Используешь в религиозной пропаганде.
   Потянуло левую руку. Самолет шел на посадку…
   Гоч явился к нему в тот же вечер, словно он давно ждал возвращения Невпруса. Юноша был грустен и озадаченно жаловался на жизнь. Он не вылезает из-за пиршественного стола. Он научился пить, но это не приносит ему радости. Он пристрастился к колбасе, и у него есть подозрения, что в колбасу кладут трупы невинно убиенных животных…
   – А что ж ты думал? Одни заменители, что ли, кладут? – воскликнул Невпрус. – Не много, конечно, трупов, но одного-двух поросят на вагон спецбуфетской колбасы зарежут. Тебе-то их тем более есть не пристало как консультанту по мусульманской литературе…
   – Иногда вспоминаю ягнят, которых я ловил в горах… – задумчиво сказал Гоч.
   – Да, это было негуманно, – согласился Невпрус. – Но тогда ты был голоден. Ты должен был выжить. А теперь? – Невпрус молчал, ждал развития темы. Гоч сидел огорченно и потерянно. – Что будешь делать? – спросил Невпрус.
   – Я решился, – сказал Гоч, и Невпрус снова удивился его мужеству: так вот запросто принять решение, это ведь не всякий русский сможет, что уж говорить о не вполне русском… – Ты нас проводишь, отец. Я тебе уже выписал командировку от Союза, а сам получил отпуск. Марина уходит со мной.
   – Куда?
   – В горы. Невпрус молчал.
   – Бывало, ночью намерзнешься в какой-нибудь пещере… – мечтательно заговорил Гоч. – Проснешься на земле, как собака. Глаза откроешь – и хочется скорей встать, бежать. Согреешься, а уже и солнце на росе. Птицы поют. А там – снега, снега…
   Гоч взглянул на часы.
   – Ого, надо бежать. Часы передач кончатся. Опоздаю.
   – Каких передач? По телику?
   – Нет, в тюрьме. У друга-диспетчера. Ну да, он сидит… Что поделаешь! Все там будем.
   – Да уж… – озадаченно сказал Невпрус. – Тогда поспеши! Пахан еще на свободе?
   – Кто тронет папашу? Его же сперва отовсюду исключить надо, где он состоит, чтоб его потревожить. Чтоб его тронуть, сперва к нам запрос сделают. А мы ответим: руки прочь от папаши. Все как один человек.
   – Всей кодлой, как говорил твой бедный диспетчер. Он был все же слишком хорош для этого мира.
   – И для своей кодлы тоже, – печально подтвердил Гоч. – Он был нравственный человек… Завтра-послезавтра вылететь сможешь, Пигмалионыч?
   – Хоть сегодня. Тем более раз есть командировка…
   – На месяц. Не забудь, что для отчета ты пишешь роман об освобождении горцев от турецкого гнета. Или от персидского плена, не помню.
   – Может, от египетского?
   – Может быть, надо взглянуть в приказе… А сейчас побегу.
   – На вот, возьми, передай диспетчеру гранат.
   – Зачем ему гранат? Ему надо чаю сунуть полкило. Он чефирит. А письма он пишет о международном положении. По следам очередного политзанятия.
   – Тогда передай ему «За рубежом» и «Новое время». Вот, есть еще брошюрка о фашистском Израиле.
   – Это же на уйгурском языке.
   – Правда? – удивился Невпрус. – А я и не заметил. Буквы те же. Ну да, «Фафистырдыр Израилие сионист». А я увидел «сионист» и купил. Странно, я же ее начинал читать и не понял, что она не по-русски, все так знакомо. Правда, атеист меня отвлекал…
   – Я побежал. Собирайся, отец.
   – Всегда готов! Сегодня трусы постираю – и летим.
 //-- * * * --// 
   Гоч обнял его с нежностью. Сказал с надрывом:
   – Прощай, отец!
   Марина сунула Невпрусу холодную ладошку, потом ткнулась ему в щеку носом.
   – Мне будет вас не хватать, – сказала она.
   – Питайтесь как следует, – сказал Невпрус. – Тут все-таки большая теплоотдача.
   Он стоял на окраине кишлака, слушая, как они уходят прочь. Камешки сыпались у них из-под ног.
   Вскрикнула курица в вышине, но даже не успела как следует закудахтать. Шум шагов тоже затих. Послышался хруст костей на зубах.
   – Это ты, Гоч? – с отеческой тревогой спросил Невпрус.
   – Нет. Это Марина… – Невпрусу показалось, что Гоч преодолевает тошноту. Он стоял неподвижно, прислушивался. – Ты вся перемазалась в крови… – сказал Гоч в отдалении. – Как можно? Мы ведь совсем недавно ужинали.
   – Ты слышал, что отец сказал? – Марина отвечала невнятно с полным ртом. – И разве жизнь не есть борьба?
   Невпрус отвернулся, побрел к шоссе. У последнего кишлачного дома он не выдержал, остановился. Все было тихо вокруг. Потом голос телевизионного диктора заговорил о проделках Рейгана. «Белый дом не унимается…» – равнодушно сказал диктор. Невпрус пошел дальше. Шум горной реки заглушил продолжение передачи. Два черных силуэта возникли на гребне горы и снова растаяли во мраке.
   – Прощай, мой мальчик, – с чувством сказал Невпрус и вдруг побежал: на шоссе показались огни машины. Она шла в сторону райцентра.


   Часть II
   Возвращение блудного сына

   Невпрус хотел забыть крестника, вытравить его из своего сердца, но ход событий мешал ему сделать это успешно. Два или три раза заходили из Союза и спрашивали, не знает ли он, когда Гоч вернется из отпуска.
   – Не знаю, – сказал Невпрус грустно. – Может быть, никогда.
   – Дурак будет, – сказала барышня из Союза. – Главный хочет его на книжную выставку послать во Францию, со стендом нерусской литературы.
   – А меня он не хочет послать? – пошутил Невпрус.
   Барышня не улыбнулась, и Невпрус со смирением признал, что шутка была неумная: сам он ведь даже никогда и не видел папашу, и уж тем более не пил с ним на брудершафт.
   Однажды ночью к нему пожаловал какой-то каторжник. Прямо из мест заключения. Он сказал, что у ихнего друга-диспетчера дела неплохие, зачеты ему идут регулярно и теперь ему нужна еще тыща, чтоб окончательно откупиться от химии.
   – Там на химии все проще, чем у здешних бобиков, – сказал хриплый гражданин, располагаясь на ночь под книжными полками, на бывшем Гочевом месте. – Там страху меньше, так что это дело стоит меньше. Тут пять тыщ в прокуратуру влопаешь, как в прорву, а там одной хватит, понял?
   Невпрус и не старался понять все. Он понял только, что диспетчер облек его высоким доверием. Он должен был не мешкая пойти к Рыжему и попросить его незамедлительно выслать тыщу.
   – Рыжий сам знает, он пошлет. А то мне, что ли, с тобой пойти, пером его пощекотать? – сказал хриплый. – Только надо вместе идти. Одному мне косопузый ваш не велел. Не доверяет. А за что, интересно, к тебе такое доверие?
   Невпрус не знал за что. Он не подозревал даже, что пользуется доверием диспетчера.
   – За ученость, наверно. А может, еще за глупость, – сказал хриплый человек и дальше уже стал просто хрипеть, без слов. Вероятно, он уснул.
   Невпрус лежал без сна и думал о том, как много уголовщины вошло в его жизнь с появлением Гоча.
   Рыжий оказался солидным заместителем министра. Он ничему не удивился, но сказал, что тысяча – это много. Он дал понять Невпрусу, что диспетчер по возвращении больше уже не будет являться ценным работником. Невпрус сказал, что лично его не интересует проблема размещения кадров. Он просто передает просьбу одного знакомого ему человека. Сам он занимается литературным трудом, но поскольку…
   Здесь Невпрус почувствовал, что Рыжий удивился впервые и что это удивление не пойдет на пользу его подзащитному. У Невпруса появилось постыдное чувство собственного бессилия. С поручением узника химии он явно не справился.
   Рыжий сверкнул золотым зубом. Наглый золотой блеск пробликовал в его взгляде. Невпрусу даже показалось, что Рыжий собирается пропеть что-то одесское. Он стал вдруг очень деловитый и нажал кнопку звонка. Вошла секретарша. Невпрус вспомнил отчего-то стихи покойного коллеги: «Они лежали на панели…» Как там было дальше? Ну да, дальше они осатанели. Кажется, было так. Впрочем, это было про что-то другое, совсем невинное. Кажется, про листья.
   – Проводите товарища, – сказал рыжий зам. – Он у нас впервые…
   Невпруса осенило.
   – И в последний, – сказал он покладисто. – Однако тут приехал один человек. Оттуда. Очень хриплая личность. С незаконченным средним образованием.
   – Работы у нас нет, – поспешно сказал Рыжий.
   – Не о том речь, – сказал Невпрус. – Просто он рвется к вам на свидание. Он хотел вас пощекотать.
   – Пощекотать? Как? – удивился Рыжий.
   – Не как, а чем, – сказал Невпрус смиренно. – А может, и как тоже. Пером.
   – Оставьте нас, – велел Рыжий секретарше. Он отдышался. Сказал с достоинством: – Давайте его адрес. Завтра я отошлю. Передайте, что все в порядке. В конце концов, дружба всего дороже.
   – Дружба – это знамя молодежи, – подтвердил Невпрус.
   Только выйдя на улицу, он вспомнил, что это был первый большой зам за всю его жизнь. Странно все же повернулась жизнь – первый выезд в Европу, первый зам. Зам-зам. Хорошее имя. Так азиатские гончары называли детей. В честь первого своего покровителя-пира, которого звали Зам-Зам… «Что-то я давно не был в Уйгурии, – подумал Невпрус. – Уже месяца полтора, наверное. Пора, брат, пора…»
   Через неделю Невпрус проснулся от стука в дверь. Он посмотрел на часы. Был час ночи.
   «Опять кто-нибудь от лагеря, – подумал Невпрус. – Войдут вот так и пощекочут пером. Или украдут… Но что украдут? Словарь Даля? Четырехтомник Монтеня? Цитатник Ильича?..»
   Он открыл дверь. За дверью стояли Гоч и Марина. Вид у обоих был сильно ободранный.
 //-- * * * --// 
   – Прости, отец, – сказал Гоч. – Мы решили сперва к тебе. Чтоб не будить соседей – в таком виде. Боюсь, они не оценят. Ключ я неосмотрительно выбросил в пропасть…
   При этих словах Гоч свирепо взглянул на Марину. Видимо, он пожалел, что не сбросил ее вслед за ключом.
   Невпрус пошел ставить чайник. Однако вид у него был, вероятно, такой, как будто он еще не все понял.
   – Ну да, все она, Марина, – сказал Гоч. – Она, видишь ли, не вынесла тех условий жизни.
   – Что поделаешь, – сказал Невпрус. – В конце концов, она равнинная женщина.
   Марина взглянула на него с благодарностью и разрыдалась.
   Ночью Невпрус был разбужен спором.
   – Ты просто хочешь от меня отделаться… – говорила Марина. – Я бы пошла, но я вижу, что для тебя это повод поспать спокойно – и только.
   – Немедленно встать, – скомандовал Гоч.
   Марина робко легла рядом с Невпрусом. Гоч сразу затих. Он уснул.
   «Мой бедный мальчик, – подумал Невпрус. – Он с ней будет иметь немаленькие проблемы…»
   Потом он принялся утешать Марину. Он отер ей слезы, согрел ее и немного согрелся сам. Он подумал, что утешать женщину даже приятнее, чем приставать к ней с глупостями.
   – Ты видел? – сказал ему Гоч за чаем. – Мог я там оставаться на этих условиях?
   – Женщине трудно жить с нами, – примирительно сказал Невпрус. – Но нам с женщиной жить совсем невозможно. Ну, а ты, сынок? Скажи, может, ты еще и соскучился по колбасе?
   – Может быть, и это, – сказал Гоч. – Однако в этом я не могу признаться даже себе. Но мне вовсе не улыбается глядеть здесь каждый день на папашу.
   – Кстати, он уже присылал за тобой.
   – Вот видишь!
   – Что ж там у них было? Постой. Ах да, он хочет послать тебя во Францию.
   – Во Францию?
   – Да, на выставку. А что, может быть, это неплохая идея. Я бы съездил, посмотрел. Там столько сортов колбасы и сыра, в этой Франции. К тому же, говорят, это совсем другая цивилизация. Не я говорю, но многие говорят.
   – А ты что думаешь, отец?
   – Мне что-то не очень в это верится. Но это может оказаться забавным. Лично я поехал бы, чтоб посмотреть…
   – А если мне там очень понравится?
   – Что такое взбрело тебе в голову?
   Невпрус с любопытством прислушивался к волнению своих внутренностей. А чего он, собственно, так взволновался? Еще месяц назад идея сбыть мальчика навсегда в горы, куда-то Туда, откуда почти не приходят, вовсе не казалась ему возмутительно бредовой. А сегодня идея простого перемещения птенца из одной клетки в другую (в пределах того же самого зоопарка) перевернула ему душу. Не странно ли? Где же твой релятивизм, где твоя терпимость, старик Невпрус? Значит, ты взращен в той же системе предрассудков, что и прочие телезрители. Даром что не завел телевизора и читаешь по временам Монтеня? Или ты проникся идеями своего последнего сценария для «Уйгурфильма»? Да, да, Уйгурия… В этом что-то есть, пожалуй… Там, за семью морями, за Великой Берлинской стеной, есть ли там своя Уйгурия, своя экологическая ниша для остывших и простуженных? Впрочем, как только ты признаешь ценности Уйгурии, ты перестанешь быть ничьим, ниоткуда. Даже ты, Невпрус, невпуйгур, невпписатель, нечлен и некандидат, ничего такого, что только может кодловаться. А вот Гоч, человек Оттуда и Ниоткуда, – смотри, как он встрепенулся, как победоносно взглянул на Марину. Внимание, на старт! Бедные человекознавцы из инстанции, оставляющие себе в залог чужих жен и детей, а потом на этом поводке отпускающие наиболее доверенных сыновей отчизны понюхать запах разложения. Окститесь! Да ведь жены – это самая мощная катапульта, увеличивающая дальность прыжка. Воспоминание о них надежней спасательного круга, дающего даже робкому отвагу спрыгнуть за борт. Ну, а дети? Да, дети – это смертельно, но лишь для восточных людей: сколько впрусов и даже невпрусов мечется сегодня по просторам необъятной родины, чтоб не платить пособий на воспитание брошенных детей. Марина, вот кто станет разлучницей, вот кто встанет между Гочем и родиной… Невпрус запнулся… А разве ему известно, где родина Гоча?


   Часть III
   Альпы

   Весна во Франции выдалась холодная, холодней, чем в Москве. Деревья и кустарники стояли в цвету; пышно цвели и ничем не пахли. Зато весьма ощутимо пахло бензином и собачьим дерьмом. Собачье дерьмо было на тротуарах прекрасных городов, на их площадях, на папертях соборов. Машины, собачье дерьмо и надписи. Надписи на стенах домов, на статуях. Краской, тушью, фломастерами. Непонятные, идиотские надписи. И нескончаемый холод. Похоже было, что помещения в этой стране не отапливаются. Считалось, что холода должны скоро кончиться, а пока можно потерпеть.
 //-- * * * --// 
   Выставка уйгурской, урметанской и прочей непонятной прозы не пользовалась здесь особенно шумным успехом. Никакие выставки не пользовались здесь слишком шумным успехом – выставок было слишком много – не то что на уйгурском, но даже и на французском языке. Раз или два на выставку заходили коммунисты. Им рассказывали – вот, мол, каракалпаки, уйгуры, раньше они даже не умели писать, а теперь гляди – книги. Они спрашивали, о чем книги, почем книги, почему они так плохо изданы. Им объясняли: романы про колхозы и совхозы, про фабрики и заводы, про Гражданскую войну и Отечественную войну («командиры и комиссары»), про любовь и дружбу, про рабочий класс и трудовое крестьянство. А издано плохо, потому что была изнурительная война, потом настало капиталистическое окружение, потом пропала бумага, а раньше – раньше и вовсе ничего не было, дома, мол, строили из навоза, а теперь вот – все же книги. Одни восхищались: гляди-ка, «югюхь», «кальпакь» – а туда же, книги. Другие скептически улыбались. Каждый оставался при своем – при чем ему было удобнее. А выставка всего удобней была для ее участников и делегатов. У них было много свободного времени, хотя мало дефицитных, ненаших денег. Одни скорбели о том, что нельзя обратить в деньги свое время, другие шатались по городу без всякого сопровождения и ни на что не жаловались.
   Гоч подружился с кассиршей из соседнего кинотеатра. Ее звали Франсин. Ей очень нравился экзотический русский горец.
   – Он весь светится, – говорила она. – Это загадочная русская душа просвечивает у него сквозь кожу. Он, наверное, замечательный поэт.
   Гоч не подтверждал и не опровергал ее гипотез.
   Франсин пригласила Гоча к себе домой. Квартирка была у нее чуть побольше, чем у Невпруса, но книг меньше. Зато были всякие игрушки, вроде магнитофона, телевизора и даже видеомагнитофона. Но главное – в комнате у нее было очень холодно. Уступая просьбам Гоча, Франсин включила какой-то жиденький радиатор отопления, однако пожаловалась при этом, что она не может позволить себе отапливать комнату: отопление стоило очень дорого, дороже видеомагнитофона. О многих простых вещах она говорила, что не может себе позволить этого, и в конце концов Гочу стало ясно, что она не умирает только потому, что не может позволить себе расходов на похороны. Франсин подтвердила его догадку, сказав, что похороны здесь тоже очень-очень дорогие. Гоч вспомнил Фаю, которая тоже была занудной и бедной и которая каждую минуту говорила: «Что ж, я не могу себе позволить хотя бы такой малости?» И позволяла… Франсин сказала, что катания на горных лыжах она себе пока позволить не может. Бедняжка. Гочу стало жалко девушку из кинотеатра, и он обнял ее. Она была так добра к нему. Она пропустила его бесплатно в кино: сходить на выданные им деньги он себе позволить не мог – денег просто не хватило.
   …Франсин сказала, что сначала надо принять душ и постелить постель. В душе у нее тоже было холодно, но в постели стало еще холодней. У Франсин оказалась замечательная грудь, однако о любви она не имела никакого представления. Залезая под одеяла, Гоч надеялся, что они сейчас согреются и почувствуют нежность друг к другу. Но Франсин потребовала, чтобы он двигался поживее. Она считала, что чем быстрее они будут двигаться, тем жарче будет их любовь. И при этом одеяло все время сползало с его спины… Эта Франсин, она была еще глупее, чем Фая, и еще задумчивей, чем Марина. Гоч с тоской вспоминал проводницу Шуру, а также маленькую жарко натопленную комнатку в Перхушкове, где хозяева позволяли себе топить печь беспрерывно. Правда, иногда из-за перегородки доносился выкрик хозяина: «Больно много себе позволяешь!» Однако это не имело никакого отношения ни к дровам, ни к расходам. Чаще всего это значило, что хозяйка стукнула его чем-нибудь тяжелым по голове, потому что характер у нее был просто отвратительный. Она, кажется, даже пила, а может быть, пил хозяин – через стенку разобраться в этом было трудно. Здесь, во Франции, тоже все пили, но пили как-то безрадостно, будто и не замечая вина. Казалось, что пьянство стало для них образом жизни и не доставляло им больше никакого удовольствия, а потому оно и не считалось здесь пороком. Исключение составляли здесь парижские клошары, но они были, пожалуй, слишком грязны, чтобы служить образцом процветания для такой культурной европейской нации. В остальном из всех здешних жителей они придерживались, конечно, наиболее рациональных взглядов: жизнь доставляла им максимум радости при минимальном количестве элементарных удобств и трудов (труды у большинства здешних людей уходили как раз на поддержание удобств). Гоч слышал, правда, еще разговоры о миллионерах и процветающих классах, о каких-то там хорошо одетых бизнесменах, но все бизнесмены и богачи, которых он видел, были люди перегруженные и озабоченные, так что даже праздничная одежда была на них как бы с чужого плеча.
   Франсин повела его в гости к своей матери. Нестарая еще или просто молодящаяся мадам Фрудье приняла их с доброжелательством и даже радушием, в которых Гочу почудились отчего-то лишь явственно выраженное любопытство (с кем же, интересно, теперь спит малышка Франсин?) и все тот же неодолимый холод. Холодными были родственные объятия, поцелуи, ослепительные улыбки. Настороженно-холодными и отстраненными были взаимные расспросы о жизни (упаси Боже, не пришлось бы вмешаться или помочь). Таким же настороженно-холодным был интерес мамаши к экзотическому гостю (уж Гоч-то умел различить холод и знал цену теплу!). И что самое отвратительное, гостиная, в которой их угощали обедом, была едва ли теплее покойника.
   Поминутно пряча руки для согрева в карманы, Гоч размышлял, чем объясняется этот настороженный холод: боязнью продешевить и передать лишнего, заботой о собственном спокойствии, врожденной бесчувственностью или традициями свободы…
   Примерно на седьмой или восьмой день их французского турне (выставка в это время была в Дижоне) перед стендом уйгурской литературы остановился какой-то человек, отчасти похожий на располневшего Невпруса, отчасти на главного похоронщика из Союза писателей и вообще, по частям, – на очень многих людей, которых Гочу приходилось видеть в Москве и ее окрестностях. Он даже одет был почти по-московски – в кожаную куртку и джинсы, так что Гоч совершенно не удивился, когда человек заговорил с ним по-русски без всякого иностранного акцента.
   – Да, старичок, Азия тут у вас очень средняя, и литературка у них, наверно, швах, языком не владею. А вот шашлыки там когда-то были приличные, здесь таких нет. Бормочут – «брошет», «брошет», а вот прожарить как следует, до углей, не могут, да что там – замочить с ночи в маринаде и то не догадаются, ведь, казалось бы, культурная нация, а не могут. Ты что же при выставке маешься?
   – Я не маюсь, – сказал Гоч. – Я просто греюсь у радиатора. Когда я согреюсь, пойду гулять по городу, тут у них есть три-четыре очень красивых церкви.
   – Да, это они умеют, капиталисты, церкви хорошие, но, честно тебе скажу, надоели – больше не смотрю. Если б я, конечно, как ты, на экскурсию приехал, другое дело, а так чего я буду на них смотреть, куда они денутся, пятьсот лет до меня стояли, еще постоят. А вот кафе, тут у них с этим культурно, можем пойти посидеть, если хочешь, конечно… Да ты можешь не пить… – Человек, похожий на москвича, отчаянно замахал руками. – Тут никто толком не пьет. Можно просто пива взять. Можно пиво пополам с водой, панаше по-ихнему называется. А можно – воду с сиропом, во гадость, а цена та же, так что уж лучше вино или кофе. Можно у арабов зеленый чай попить, как у вас в Азии, но только не советую, стакашек маленький, как рюмашка, а сахару наложат, чистый сироп… И мяты до рвоты…
   Так, мирно беседуя (собственно, Гочу вставить ничего не удавалось, так как человек, похожий на москвича, говорил без умолку, явно радуясь раскованности своей русской речи), они вышли из зала выставки, прошли по коридору перед знаменами пятнадцати окончательно равных и еще других, более или менее равных республик (если б Гоч знал, что это его последний проход перед почетным строем, он бы взял на караул, но он еще не знал, просто не догадывался об этом) и вышли на уютную дижонскую улицу.
   Потом они долго беседовали в кафе, проникаясь все большей симпатией друг к другу. Москвича звали Юра, Георгий, точнее, Жора, по-здешнему даже Жорж, и он был, собственно, не москвич, а харьковчанин, но часто бывал по делам снабжения, а поздней БРИЗа в Москве, Можайске, а также в других городах Союза, где имел друзей. Естественно, что его, человека, злою судьбой эмигранта хотя и добровольно, а все же отторгнутого от родины, интересовала жизнь прежних его друзей – как они там себя чувствуют и как там теперь стало жить – лучше или хуже, чем жилось десять лет назад, при Брежневе, когда ему, Жоре, жилось в общем-то хорошо, хотя, конечно, не хватало того-сего, пятого-десятого, в частности, например, свободы мнения, вот такие дела, старичок…
   Гоч, к сожалению, не был знаком с друзьями Жоржа, а Жорж не знал ни Невпруса, ни Полвана, ни Шуры, хотя одного общего знакомого они в конце концов все же нащупали, и оба обрадовались безмерно. Это был диспетчер чего-то.
   – Вот такой был мужик! – Жора радостно хлопнул Гоча по груди. – Он меня обдурил еще так! Вокруг пальца обвел. А меня, это всякий тебе скажет, обдурить было не так легко. Но это ж был туз! Где он теперь, кстати?
   – Где-то на химии, – печально сказал Гоч. – Но какой-то Рыжий выслал ему недавно тыщу рублей, так что теперь он должен будет освободиться и скоро появится в Москве.
   – Ну, Рыжий! Это зам, что ли? Ты высоко хватил, парень, по таким верхам я не ходил, врать не буду. Тут, увидишь, здешняя шушера любит лапшу вешать на уши, я, мол, в Москве раньше министр был, журналист, мол, туда-сюда, с самим Маршаком вась-вась, Володю знал Высоцкого в пьяном виде, а я нет, этого не скажу… Хотя, конечно, могу загнуть иной раз что-нибудь, но тебе нет, тебе не стану, чтоб мне сгнить. Вот тебе моя рука…
   Гоч пожал Жорину руку и сказал:
   – Ну а как здесь вообще? Что тут делать страннику?
   – Ого! – сказал Жора. – Страннику здесь в самый раз. В любую сторону хиляй – безгранично. Вот сейчас ты, скажем, в Дижоне, а чуть ниже у них Марсель. Помнишь? Где девочки танцуют голые, где дамы в соболях… Там Средиземное море, Греция, Корсика, Сицилия, Африка, сам еще не был, но собираюсь. Мои дела еще, видишь, на ножки не встали – десять лет мало для этого, да я еще в Израиле шесть лет потерял, такая жалость, жальче, чем тридцать два в Харькове. Однако собираюсь везде побывать со временем. А тут чуть в сторону дашь – уже Швейцария. В обратную сторону кинь – Испания, тут до нее, как от Москвы до Риги, а то и меньше. Вот так, старик. А ты что, старик, ты дернуть еще не надумал?
   – Что значит «дернуть»? – надменно сказал Гоч. – Я просто не решил еще, куда мне раньше поехать. Я вовсе не считаю себя пожизненно связанным со стендом уйгуро-урметанской литературы…
   – Ну, ты даешь! – Жорж восхищенно крякнул. – А может, ты уже и сейчас на воле? А? Скажи! Или у тебя там еще вещички ценные в отеле?
   – Ценных вещей не бывает вообще, – сказал Гоч поучительно. – Это просто несовместимые понятия. Культурные ценности для меня невещественны. Конечно, я мог бы вернуться в отель. Но могу… Так… У меня тут есть одна знакомая француженка. Хотя признаться тебе, друг, она меня разочаровала как человек и как женщина.
   – Ну, ты даешь! Уже француженку завел! – Жора покачал головой и заказал водку. – Хотя наши ребята, они тут вообще шустрят. Но тоже, я тебе скажу, чаще всего без толку. Ты вот что, слушай сюда – у меня есть друг в Дижоне, негр из Африки, если ты, конечно, не брезгуешь…
   – Не понимаю, чем тут можно…
   – Тогда лады, а то русские, они ведь всякие бывают, такие расисты… Сам-то я, знаешь, привык, я еще в Харькове в институте имел дело, хорошие ребята, я им икру доставал, и ум у них деловой, ничего не скажешь… Так вот мы можем прямым ходом к нему, я у него сегодня ночую, там ребята отличные, все из Уганды… А завтра мы в Париж едем, дак там один наш художник есть из Харькова, тоже, как ты, слинял, прямо попадешь, можно сказать, в самое гнездо творчества, а дальше – куда хочешь. Идет? За встречу и за новую жизнь!
   Когда они вышли из кафе, Гоч, чувствуя легкое опьянение, спросил, тронув своего собеседника за плечо:
   – А ты все-таки полагаешь, Георгий, что тут действительно есть какая-то другая жизнь?
   – Чего там! – Жора простодушно махнул рукой. – Жизнь везде такая же. Называется все, конечно, по-разному, опять же тут мотает из стороны в сторону, как тряпку…
   – Что ж, – сказал Гоч. – Это уже нечто. Я думаю, мой друг Невпрус не стал бы за меня беспокоиться, если бы выслушал твой прекрасный рассказ.
   – Невпрус? Невпрус? – Жора стал мучительно припоминать, не встречался ли он где-нибудь с Невпрусом. – Был такой вроде в Латвии по снабжению печами. То ли в Каунасе. По снабжению кабелем. Вспомнил – литовец! Да?
   – Нет, нет, – сказал Гоч. – Он просто не вполне русский. И это обрекает его почему-то на вечное беспокойство.
 //-- * * * --// 
   Жориного черного друга звали Бутуна. Черных друзей Бутуны тоже как-то так. Существенней было, что у них была только одна комната на всех, да еще вдобавок крошечная кухонька, где ни один из этих длинноногих ребят не смог бы улечься.
   – Спим тут вповалку, – жизнерадостно сказал Жора, ища, где бы ему повесить повыше свой костюм-тройку. Однако, к чести этого пристанища, надо сказать, что в комнатке было тепло. Хотя воздух, признать честно, был весьма спертый. За ужином они наелись досыта, и это тоже было непривычно. Была у них какая-то африканская каша, потом какие-то то ли фрукты, то ли овощи, и еще длиннющий французский батон, который назывался изысканно-искусствоведчески: «багет». Вообще, все тут имело свое французское или африканское название, в том числе и друзья Батуны, но Гоч решил, что он не будет сразу забивать свою память большим количеством новых слов. Естественно, что в чужой жизни все будет называться по-другому, непонятно, но он ведь больше не турист, и для него это все не милая экзотика, а простое жизненное неудобство. Жора объяснил Гочу, что двое из этих черных ребят не имеют никакого права на проживание во Франции, даже визы у них нет, так что их в любой момент могут сграбастать и выслать. У самого Жоры документ был, но только липовый.
   – Мне-то чего, – сказал Жора жизнерадостно. – У меня еще фээргэшная есть липовая ксива, так что я перебьюсь. А вот им… Их, черных ребят, и шмонают чаще. Я вон оделся прилично и – прохожу без задержки. А у них кожа. Из кожи вон не полезешь, верно? Потом, тут вообще провинция. Завтра в Париж поедем, Париж – деревня большая, как Москва, авось перебьются…
   Спать было несколько тесновато, к тому же поворачиваться одновременно, по команде, черные парни еще не научились.
   – Салаги, – добродушно ворчал Жора. – Жареный петух еще их не клевал в черную жопу, ездиют где хотят. Вот полковник Кадафий до них доберется, он их быстро обучит.
   Гочу приснилась комнатенка в Перхушкове, а в ней почему-то Шура вместо Марины. Шура сняла проводницкую форму и, сидя в розовой комбинации, запела тоненько, жалобно: «Я тоскую по родине…» Гоч потянулся к ней ласково и вдруг отпрянул, открыл глаза: рядом было Жорино толстое плечо, все в рыжих веснушках. И пахло оно не московским поездом, а какой-то неведомой далью. Гоч целый час промаялся без сна на пороге новой жизни и рад был, когда черные ребята начали вставать и поставили чайник.
   Выехали они еще затемно. Машина была старенькая, но вместительная.
   – Ну, как те мой «пежо»? – спросил Жора. – Такой ни у какого богача в Харькове не было. «Мерседес» был, а «пежа» там не видели. Двести рублей за нее отдал на наши деньги – и все дела. А ездит – дай Бог!
   Дорога была беспечна и красива. По автостраде решили не ехать, чтоб зря не бросать деньги на ветер. Тем более что спешить им было некуда. Дорогой поглядели два кафедральных собора и один замок – исключительно для Гоча, потому что он был иностранный гость. Вообще отношение к нему у попутчиков было хорошее, но спокойное, и только Жора смотрел на Гоча с ужасом и восхищением.
   – Ну, там нынче на выставке твоей будет переполох – аж до Москвы волну подымут. А вдруг они тебя отыщут – да раз, в охапку?
   – Где отыщут? – спокойно спрашивал Гоч.
   – Да уж, негде искать. И французская-то полиция до тебя не скоро доберется.
   Один из черных парней спросил у Гоча, правда ли это, что у них в России каждому рабочему дают бесплатно машину. Оказалось, что какой-то ихний Дудунда учился в Ташкенте, так он по приезде наврал им с три короба. Все хохотали до упаду, потому что этот Дудунда (а может, он был Лумунда) всегда очень смешно врал. Впрочем, в переводе на русский язык, даже при Жорином красочном посредничестве, анекдоты про Дудунду звучали совсем не смешно. Во всяком случае, ничего смешнее бесплатной машины у них не нашлось.
   В городе Сансе они купили Гочу молока и багет, а сами выпили пива. Дальше они дунули во всю прыть, у леса Фонтенебло (который Гоч решил непременно запомнить, имея в виду дальнейшую возможность обитания) машина выехала на бесплатную автостраду и вмиг домчала их до города Парижа, который начался сразу, как они вынырнули из-под моста.
   – Я придумал, – сказал Жора. – Я тебя сразу к Семену отвезу, тут же рядом. У него ты и отдохнешь культурно, чего ты с нами будешь маяться в нашей общаге на Клиши. Мы-то ладно, привычные, у нас дела. А тут просторно, культурно, да еще с художниками, к ним прямо вот тут, у парка… и парк рядом, а то ты с непривычки задохнешься без зелени. Ленин тут тоже, говорят, всегда у этого парка жил, нравилось ему, воздух. А мы тя без Ленина по ленинскому пути…
   Они и правда остановились почти сразу при въезде в город на узенькой горбатой улочке близ парка Монсури. Жора с Гочем выбрались из машины и стали разминать затекшие ноги, руки, спину. Черные Жорины друзья из машины вылезать не захотели, они себя в ней чувствовали превосходно, как птицы в гнезде.
   – Мы тут подождем, – сказал Бутуна, ослепительно улыбаясь. – Я уже тут был. Я знаю, вы по-русски будете бла-бла-бла долго-долго. А я к тебе, Гоч, потом в гости приду, – добавил он, прощаясь с Гочем. – Пойдем гулять. Угощать у моего друга будем.
   Гоч и Жора вошли в странный дворик. Справа вдоль дерева шла узкая лесенка, ведущая то ли в квартиру, то ли в голубятню с прибитой к дверям старинной вывеской: «Сдается внаем». В глубине двора стоял какой-то пустой лабаз, а может, это была заброшенная фабрика. Двухэтажное здание казалось необитаемым. Жора нырнул в просторную пустоту первого этажа и стал подниматься по старой неосвещенной лестнице. Гоч догнал Жору, и они вместе прошли через какой-то зал-сарай и еще дальше, по длинному коридору, давно не ремонтированному, но густо завешанному картинками. Гоч видел такие в Москве у многих друзей Невпруса, но стеснялся спросить, то ли они еще не научились рисовать, то ли придуриваются. Жора постучал в какую-то дверь в самом конце обшарпанного коридора, и раздался сонный русский голос:
   – Заходи! Чего барабанишь?
   Они вошли. Просторная комната была оклеена чистыми листами белой бумаги и все теми же, как бы детскими, картинками. У стены стояла электроплитка. Худой длинный мужик валялся в углу на матрасе.
   – А-а-а, земеля! – сказал он, протирая глаза. – А я тут придавил минут пятьсот, не раздеваясь. Безумная была ночь. Ребята пришли с какой-то ихнею бормотухой. Итальянской.
   – Богема! – уважительно сказал Жора. – Вот, знакомьтесь. Семен, наш харьковский гений, абструкционист. А это Гоч, из Союза писателей. Так сказать, товарищ по несчастью, твой полный коллега. Совсем свежий.
   – Отчего уж так по несчастью… – Семен поднялся, протянул руку Гочу. – Вы что, тоже дернули?
   – Просто я решил прокатиться с Георгием, – сказал Гоч спокойно. – Он мне сказал, что тут у вас бывает забавно, и я решил посмотреть.
   – И нисколечко не страшно? – удивился Семен.
   Гоч надменно пожал плечами.
   – Он вчерашний, – сказал Жора. – Еще вчера он был гражданин и представитель. Слушай, пусть он у тебя немного поживет.
   – Ради Бога, – сказал Семен. – Помещения тут у нас много. Правда, плитки есть не у всех. Так что у меня теплее, чем на улице.
   – Спать где найдется?
   – Без проблем. Сегодня вечером мы с нашим гостем на прогулку пойдем, в хороший квартал, и такой ему приволокем матрасик, левитановский [2 - Чтобы не бросать тень на доброго пейзажиста (которого и без того уж звали Исааком), автор считает своим долгом пояснить, что Левитан известен во Франции как торговец мебелью.]. Они же тут все на улицу выкидывают, французы.
   – Без блох? – спросил Жора.
   – Скорей всего, даже без блох. Все-таки выбрасывают люди состоятельные, так что, может быть, даже без блох…
   – Видал? – восхищенно сказал Жора. – Хата у тебя уже есть. Ну, вы тут побеседуйте, а я вечером заеду. У нас еще с четырьмя друзьями всякие темные дела.
   – Опять твои чечмеки… – протянул тощий Семен, и Гоч окончательно почувствовал, что он дома.
   Семен поставил чайник, достал из-за форточки пакет с хлебом и вареньем.
   – Значит, совсем не трухаешь? – сказал он. – Молодец. А я в первое время спать не мог. Шутишь ли, такой финт выкинуть! Все себе представлял, как они там без меня копошатся возле Нотр-Дам, ищут, как посольские город прочесывают. А потом как в ридном Харькове всполошатся. Я ведь еще и путевку купил в долг. Вот, думаю, мои кредиторы ярятся, а с чего мне отдать?.. Потом привык чуть-чуть. А потом даже скучно стало: как подумаешь, что ты никомушеньки на целом свете не нужен… Стал взрослеть помаленьку, привыкать к самостоятельности. Уже почти привык. Сорок с лишком. А еще год-два-три, и я встану на ноги…
   – Сколько уже ты?
   – В этой хавире уже пять. Мы этот дом самовольно захватили, так сказать, экспроприировали…
   – Кто был ничем, тот станет всем.
   – Вот именно. Тут это называют «скватеризировать». Ну, все равно мы вроде «эксов», помнишь – экспроприация экспроприаторов: Красин, Камо, Сталин…
   – Что-то слышал краем уха, – сказал Гоч, налегая на батон с вареньем.
   – Нас тут пяток русских. Еще французы есть, у которых мастерской не было, один чилиец… Дом все равно стоял пустой, а нам – деться некуда. Ну, полиция пока терпит, все равно фабрику эту скоро будут ломать. Вот уж тогда… Но может, мы за это время на ноги встанем. Нелегко, конечно. Художников тут, наверно, больше, чем полицейских, – сто пятьдесят тыщ одних зарегистрированных, а мы уж сверх того, представляешь? Ты-то сам не рисуешь?
   – Можно будет попробовать, – сказал Гоч. – Я вообще еще только начинаю, пробую. Стихи начинал. Теперь можно живопись. Интересно.
   – Молодой ты, – с завистью сказал Семен. – Тут молодому хорошо начинать. Лет с десяти. Годам к сорока и определишься. Ну что, пойдем погуляем? Все равно нынче уже не работа, так башка гудит от их граппы.
   Они спустились по горбатой улочке и вошли в парк Монсури. Парк был прекрасен. На пруду, взметая серебряный след, мельтешили раскормленные утки. Мамы и дедушки прогуливали детишек. Деревья раскидисто красовались своим нестерпимым совершенством.
   – Вот тут бы лечь, и уснуть, и ни о чем не думать, – сказал Семен.
   – За чем дело? Поспим, – сказал Гоч. – Очень даже красивое место. Может, лучше и не найдешь во всем городе, зачем упускать…
   – Характер у тебя счастливый, – сказал Семен.
   – Невпрус считал, что я мало эмоционален.
   – Это кто такой?
   – Мой старший друг. Можно сказать, отец. Был еще диспетчер. Тоже большой друг. Он еще на химии.
   – Это все было в той жизни, – сказал Семен.
   Гоч задумался. У него все еще не было ощущения, что в его жизни произошла какая-то слишком уж существенная перемена. Пока он всего-навсего поменял Дижон (а может, и Москву) на Париж и предпринял еще одно путешествие. А Невпрус, Марина, диспетчер – разве они все умерли? Живут так же, как жили. Наверное, все же трудно будет повидаться с ними. Трудно, но разве совсем невозможно?
   – Ты склонен все преувеличивать, – сказал он Семену. – Ты, вероятно, не вполне русский.
   – Нет. Не вполне. А что?
   – Мой друг Невпрус тоже так. Вполне русские тоже, впрочем, не всегда бывают вполне спокойны. Как это ни странно, мой друг Невпрус заявлял иногда, что он не меньше Гоч, чем я сам. Потом он сам увидел, что это заблуждение. Он гораздо больше русский, чем Гоч. А еще больше он Невпрус. Иногда, правда, он и сам называл себя не Гочем, а гоем…
   Семен, окончательно запутавшись в Гочевой терминологии, печально смотрел в облака.
   – Да, мир полон заблуждений, – сказал он наконец, – люди везде те же, и облака те же.
   – А горы?
   – Горы… наверно, тоже. Дело только в том, что лучше бывает в привычных горах и с привычными людьми.
   – Это все из-за языка, – сказал Гоч. – У вас, русских, нелепая привязанность к вашему языку. Мне вот, например, все равно, на каком языке разговаривать. И каким стилем. Поэтому я так и не пристрастился к поэзии. Может быть, живопись придется мне по душе. Она, кажется, более независима от этих болезненных пристрастий…
   Семен резко поднялся на локоть.
   – Не делай этой ошибки, – сказал он. – Если уж хочешь малевать – иди в маляры. Малевать стены. На это есть спрос…
   – Это неплохая идея, – сказал Гоч. – Я еще подумаю. Огляжусь тут. Собственно, мне ведь все равно, откуда уйти в горы…
   Семен ничего не понял. Однако он уже начал здесь привыкать к тому, что человек понятен примерно на четверть: тут тебе не Харьков. Поэтому так милы, наверно, деревья, что они бесхитростны, говорят с тобой на твоем языке. По той же причине так цепляются здесь за собак… Собаки – одна надежда для человека.
   Не поняв Гоча, Семен все же держался за него и смотрел на него с надеждой. Этот человек был в еще худшем положении, чем он сам, и человек этот был спокоен. Значит, где-то есть надежда? Значит, не надо отчаиваться? Значит, это просто его русская или даже не вполне русская привычка – все время беспокоиться? Отчего тогда французы неспокойны тоже? Отчего они без конца тревожатся о том, что с ними случится завтра? Что с ними случится, если они не предусмотрят того-то, того-то и того-то, не застрахуются со всех сторон на приличную сумму? Может быть, и французы не вполне русские? А как же англичане, итальянцы, западные немцы? Тут что-то не так…
   В первую неделю своей парижской жизни Гоч успел перезнакомиться со множеством русских, которых привела сюда надежда на иную жизнь, на как бы «обратную сторону луны», мир наоборот или наше земное зазеркалье. Одни из них успели выбраться в щелочку нацменской эмиграции в семидесятые годы, другие выбросились за борт туристского корабля или просто тургруппы, третьи выехали через родственников, через женитьбу или замужество. Все русские были рады новичку. Они могли как бы невзначай показать ему свои нерусские автомобили, видеотехнику, кожаные куртки, купленные по дешевке. Он был оттуда, и встреча с ним была как бы свиданием с родиной. Они наперебой рассказывали ему о своих достижениях – он ведь мог оценить их, поскольку он еще мог не знать, что тут у всех машины, у всех куртки, у всех техника. К тому же он мог не заметить, что машины у них не лучшие, так же как и техника, и кожа. Он еще не догадывался, как много есть вещей, которых они «не могут себе позволить». А главное, он еще не понимал их положения граждан второго сорта. Поэтому он не мог по достоинству оценить эту вечную фразу: «Живем не хуже людей». Он не понимал, почему они должны были бы жить хуже? Хуже каких людей? И не догадывался, что живут они все-таки «хуже» этих «других людей».
   Через неделю, когда уже стало очевидно, что он здешний и свой, что свидание с ним уже больше не похоже на свидание с оставленной родиной, он услышал первые жалобы. Они были пока так же малопонятны для него, как и победные их реляции. Жаловались почему-то на черных. Еще чаще на социальную несправедливость. Точнее, на отсутствие справедливости. Здесь, оказывается, не умеют оценить по заслугам ни талант, ни трудолюбие, ни жизненный опыт, ни душевные качества. Пройдохи и малограмотные выжиги занимают ключевые посты, добытые по блату. Очень много значит партийная протекция, а также семейные связи.
   – Такое мы могли иметь и в Харькове и в Андижане, – сказал как-то Жора за чаем все в той же неизменной Семеновой келье.
   – Непонятно, чего иного вы ждали в сфере человеческих отношений? – спросил Гоч и вздрогнул, явственно расслышав в своей речи интонации своего друга Невпруса. – Разве человек изменился к лучшему? И разве кто-нибудь заверял вас, что здешнее общество совершенно?
   – Кое-кто, – сказал Жора. – Было дело. Между прочим, в Харькове я и сейчас еще найду двух-трех таких поцев.
   – Это не так, – серьезно продолжал Гоч. – Просто оно меньше регулируется сверху, а потому больше регулируется снизу, это общество. Из-за этого некоторые отрасли работают тут эффективнее, а в некоторых царит столь осуждаемый вами бардак. Но отчего, собственно, вам так не нравится бардак? Разве не за счет бардака жизнь была столь чувствительно терпимей на вашей родине?
   От этого Гочева «вашей» на собеседников его повеяло холодом, и они словно бы сплотились напротив него, по ту сторону русской чертежной доски, на которой было разложено угощение.
   – Это правда, – сказал Семен по недолгом размышлении. – За счет бардака можно было иной раз примазаться к какому-то никому не нужному семинару. Или к какому-нибудь совершенно идиотскому заказу…
   – Семинары! – заорал Жора. – Я ездил на них по четыре раза в год. По профсоюзной линии. По снабженческой. По усилению борьбы с хищениями. По линии гражданской обороны… А что мы делали на семинарах? Мы выпивали в хорошей компании и пежили девок…
   Здесь все присутствующие (а их, как всегда, в Семеновом приюте было немало) застонали, ибо скудная половая жизнь в эмиграции никак не шла в сравнение с тамошними яркими воспоминаниями. В тамошних воспоминаниях каждый рисовался самому себе этаким казановой-генримиллером (а может, он таким и был на родине). Здесь же отчего-то (по совершенно непонятным причинам, ибо сексуальная революция во Франции совершилась задолго до их приезда) их сексуальная жизнь резко пошла на спад. Впрочем, виноваты были, скорей всего, даже не девицы (как аборигенки, так и эмигрантки) и даже не наличие конкурентного, коммерческого, совершенно открытого любовного рынка. Нет, дело, вероятно, было в них самих, в мужчинах. Бывшие казановы, они больше не были уверены в самих себе. Они были озабочены. К тому же они не имели здесь маленьких, ничего не стоивших им на родине привилегий (чаще всего служебных, родственных или просто блатных), за счет которых они могли так свободно благодетельствовать своих неизбалованных подружек. Грубо говоря, они были здесь никем. Они сами придумывали себе здесь статус, и надо еще было найти такую дуру, которая бы в него поверила без убедительного материального подтверждения. Конечно, здесь тоже существовали идеалистки (впрочем, на других уровнях общества), но большинство женщин все-таки требовали каких-то осязаемых аргументов. А с доказательствами у приезжих было туго.
   – Вы все забыли о снабжении, – сказала толстая жена художника. – Может, вам, москвичам, все было просто, но когда я вспоминаю про там, так мороз по коже.
   – Что да, то да, – сказал Жора – В здешнем универсаме не то что в вашем гастрономе на Восстания, а, Гоч?
   – Но стол… – Семен грустно повел кистью руки над чертежной доской. – Разве у меня в Харькове в мастерской был такой стол? И главное – уже другой аппетит…
   – Что да, то да, – сказал Жора. – Даже как-то не помню, чтоб я тут поел от пуза и с удовольствием, это так.
   – Но свобода! – воскликнула вдруг полноватая молодая женщина и вся зарделась от смущения.
   Кругом засмеялись, но Гоч посмотрел на нее внимательно. Она была ничья не жена и вообще непонятно было, кто она и откуда. Кто-то ее привел сюда, а может, она пришла сама. Во всяком случае, она сидела с краю совсем тихо, не претендуя ни на чье внимание. Звали ее Галя.
   Смех стал всеобщим и несколько смущенным. Со свободой тут получилось что-то странное. Она оказалась не нужна. Никто не сочувствовал ни одной из здешних партий, хотя все дружно не любили коммунистов. Но вот хороши ли правые? Вряд ли, раз они так яростно нападают на эмигрантов (мы-то ведь все-таки не французы; конечно, черных давно пора поставить на место, это правда, арабов здесь тоже слишком много, но не приравняют ли они русских к арабам? Все может случиться).
   – Как мине там не нужны были выборы, – сказал Жора, – так они мине и здесь не нужны.
   Все были согласны с Галей, что здесь очень много свободы (многие считали, что ее даже слишком много), однако никто еще пока не мог объяснить, как можно ее использовать и каким боком это их всех касается. Вполне возможно, что свобода касалась только французов – они все-таки очень любят политику. Эмигрантов мало интересовала здешняя свобода. Их интересовала свобода в России – какие ни то, пусть хоть самые пустяковые послабления. Даже теперь, издалека эти послабления интересовали их больше, чем целые разделы здешней хартии вольности и конституции. И это было понятно. Например, если русских начнут хоть чуточку выпускать за границу, то смогут приехать мама, и тетя Люба, и брат Миша, приехать, повидаться, поплакать. Если в России включат международные телефонные автоматы (как было, например, до 1982 года), то можно будет звонить дешевле, и свободнее, и чаще. Если там разрешат посылки, разрешат зарубежные издания, разрешат выставки… Мало ли что могут там вдруг разрешить. Вот это называлось бы свободой, а тут… Что значит здешняя свобода? Здесь у них, почти у всех эмигрантов, до сих пор морока с паспортами и всякими неполноценными удостоверениями, с визами, с префектурой на острове Ситэ, так что полиция крепко держит их на приколе (покрепче, пожалуй, чем когда-то своя милиция). Деньги здесь были так же важны, как там, даже важнее, чем там, но отчего-то все же не приходило в голову ставить знак равенства между свободой и деньгами. И к тому же все они или почти все (даже какие-нибудь снабженцы) были дома какой-никакой элитой. Может быть, это и было главное.
   – Выходит, что все вы чего-то не знали об этом мире? – спросил Гоч удивленно.
   – Ничего мы не знали, – возмущенно сказала толстая жена художника. – Нас же не выпускали с выставками, как некоторых.
   – Верней, мы читали кое-что, но мы не верили, – сказала Галя.
   – А кое-какой лаже, наоборот, даже очень верили, – сказал Жора.
   – Ну, а, скажем, основным главным книгам? – спросил Гоч.
   – Что вы имеете в виду? «Краткий курс»? – спросила жена художника с вызовом.
   – Нет, например, Библию, – сказал Гоч. – Зарубежных писателей-классиков.
   – Ты забыл, что мы художники, – сказал Семен. – Мы вообще не так много читали, как вы. Ну, там «Мастеримаргариту», «Бабий Яр» Евтушенко, про что говорят, что надо обязательно прочесть. Мы и теперь.
   – Все-таки наш кругозор расширился, – с достоинством сказала жена художника. – Я вот на Майорке уже два раза была.
   – А раньше ты на Пицунде была, ты что, по-абхазски заговорила, что ли?
   Гоч подумал, что Семен злоупотребляет правами хозяина.
   – Наоборот, кругозор, по-моему, сузился, – продолжал Семен. – Про кого мы говорим? Все про тех же парижских эмигрантов, а нас тут три десятка. Все нам про них известно, как в деревне. Да у меня в Харькове, если хочешь знать, дома и гуцулы жили, и ребята из яхт-клуба, и горнолыжники, и туркмены… А тут я еще ни разу на лыжах не стоял.
   – Ну ты даешь! Горнолыжник нашелся! – присвистнул Жора.
   – Но, товарищи. Ведь это же все для души было, наш отъезд… – робко сказала Галя.
   Гоч посмотрел на нее с нежностью и вступил в спор:
   – Что ж, тогда ваша акция была бы абсурдной, но приемлемой. Но я, напротив, замечаю в вашей аргументации переоценку внешних факторов. Какие-то там политические свободы, продуктовое и промтоварное снабжение и, так сказать, перемещение тела в пространстве. Редко кто подумал о том, каково придется его душе от всех этих физических и психических перегрузок.
   – А вашей душе? – ехидно спросила жена художника.
   – Это все не по моей части, – сказал Гоч. – Я вообще выступал сейчас от имени одного моего друга, который живет в Москве. А может, он сейчас в Уйгурии.
   – Вот где раньше шашлыки были хорошие, – с чувством сказал Жора, и все стали собираться домой.
   Кто-то предложил Гале подвезти ее до дому, но она отказалась и сказала, что ей тут недалеко и она пешком. Поскольку никто больше не мог идти пешком, оставив машину Бог весть где, на произвол судьбы, то Гоч сам вызвался ее проводить.
   – Так поступает человек оттуда, – сказал Жора. – Идет и сразу кадрит девушку. Или как это теперь называется?
   – Поклеить, – сказала жена художника. – Дешевый клей.
   – Нет, не тогда, а теперь? – настаивал Жора.
   – Снять телку, – ответил Гоч и вышел вслед за Галей.
   До второго перекрестка она успела поведать ему несложную историю своего перемещения в пространстве. Брат выехал по своей жене-полуеврейке-четвертьармянке. Она выехала по брату.
   Из-за ограды парка Монсури тянуло ненадежной свежестью. Тротуар во мраке казался почти таким же незасранным, как в России. Из-за старомодного деревянного здания ресторана мерцал пруд.
   – Вот здесь, в этом ресторане, любили отдыхать Ленин с Троцким, – сказала Галя душевно.
   Гоч умилился и обнял ее за плечи. Пройдя квартал, они обнялись снова, еще теснее, и долго стояли в неподвижности. Гоч был растроган. Девушка была теплая, мягкая, от нее пахло поездом, как от Шуры, она не суетилась и не дергала его за молнию на штанах.
   – Вы такой умный. И такой красивый, – сказала она. – Смотрите, у вас даже рука светится…
   – Бывает, – сказал Гоч скромно.
   Еще через два квартала он предложил ей вернуться в экспроприированный лабаз.
   – Мы там сможем найти комнатку. Там даже есть одна незапертая, где картины не такие противные. И с вами мне будет тепло.
   – Но ведь можно пойти ко мне, – сказала Галя. – У меня небольшая квартирка в «Ашелеме». Ее не трудно обогреть, и у нас центральное отопление.
   – Вы можете себе это позволить? – с ужасом спросил Гоч.
   – Да, могу. Не очень многое могу, но это могу. Еду, тепло, одежду, иногда книгу – вот и все, пожалуй.
   – Значит, даже телевизора у вас нет?
   – Еще нет.
   – У вас идеальные условия, – сказал Гоч. Он обнял девушку и запел неверным, но приятным голосом: – «На север идут эшелемы»…
   Он подумал, что Невпрус удивился бы, увидев его поющим. Но он еще не жил в неотапливаемых странах, папа Невпрус.
   У Гали и правда было очень мило. Очень тепло и ничего лишнего. Они обнялись и долго-долго лежали неподвижно.
   – Я чувствую, что ты согрелся, – прошептала она. – Ты не хочешь больше лежать неподвижно?
   – Напротив, – сказал Гоч. – Я с тобой, это главное. Представляешь, как сейчас холодно на леднике.
   – Это в погребе, да? – прошептала она. – В холодильнике?
   – Умница, – ответил ей шепотом Гоч.
   – Пожалуйста, не уходи…
 //-- * * * --// 
   Ему жилось теперь спокойно и удобно. Иногда он оставался ночевать у Семена, и тогда они обсуждали полночи проблемы искусства и жизни. Но чаще он ночевал у Гали, и ему было с ней хорошо. Ей, кажется, тоже. Он не видел, впрочем, сколько-нибудь существенных перемен в своей жизни. Чуть скучнее, чем в Москве, – и только. Правда, изредка, гуляя с Галей по ночному городу, он вдруг набредал на что-то такое, в чем ему чудились отзвуки другой жизни. Так было однажды на пустынной площади Сан-Сюльпис. Он увидел эти красочные ночные дома, и памятники, и фонтан, и огонек в мансарде, и ему показалось, что сейчас на площади появится фиакр, из которого выйдут нездешние, и даже не сегодняшние, люди – кавалеры, дамы, высокий, худой кардинал… Слева маячил какой-то таинственный, затемненный дворец. Может быть, и впрямь что-нибудь творилось в его подземелье, за плотно завешенными окнами…
   Жора сказал Гочу, что он только раз почувствовал здесь, что он находится за границей, – в тот день, когда купил за два стольника свой роскошный «пежо». У Гоча таких случаев еще не было, но дважды он был совсем близок к этому – на ночной Сан-Сюльпис и еще раз, на узкой улочке в Пасси, близ Сены…
   Бутуна разыскал его однажды поутру и гордо сообщил, что он получил работу от города Парижа. Он собирался взять Гоча к себе в «апрантье», а когда Гоч у него подучится, он даже будет отдавать ему половину зарплаты. Гоч подумал, что, может, и впрямь было бы неплохо подкидывать что-нибудь Гале на хозяйство и Семену на хлеб с вареньем. На следующий день Бутуна подкатил на крокодилово-зеленой машине с надписью «Город Париж». На нем самом красовался такого же ядовитого цвета комбинезон, но только без надписи. Они отъехали два квартала и вылезли из машины. Бутуна вытащил две метлы с черными пластмассовыми прутьями и сказал важно:
   – Делай как я! – Он медленно пошел впереди и, найдя кучу собачьего дерьма посолиднее, стал размазывать ее по тротуару ровным слоем, как повидло по бутерброду. – Делай как я, – повторил Бутуна, и Гоч стал лениво повторять его не слишком темпераментные движения. Впрочем, в замедленности движений Гоч сумел даже превзойти своего учителя. Хотя Бутуна важно объяснил ему, что тут, во Франции (и, в частности, среди друзей Бутуны), это занятие называется «подметанием», оно не стало для Гоча после этого ни более осмысленным, ни менее противным. Узнав об этом трудовом эксперименте, Жора категорически запретил Гочу мелочиться.
   – Скоро я тебе уже все оформлю, – сказал Жора. – И будешь себе через комитет интеллектуалов в Нантерской библиотеке за три тыщи в месяц хуем грушу околачивать. А пока – гуляй…
   Бутуна, впрочем, и сам вскоре бросил это грязное занятие. Однажды он снова заехал за Гочем и повез его на площадку перед дворцом Шайо. Здесь вместе со множеством соплеменников он на чистом воздухе продавал присланные ему из Африки изделия ремесла. Туристы приходили сюда кучами – поглазеть на фонтаны, на Эйфелеву башню, сфотографироваться, отметиться или восхититься. Некоторые из них и впрямь что-нибудь покупали у Бутуны – кто амулет на шею, кто маску, а кто и кожаную шляпу. Доход был невелик, но зато и работа была приятная. Мимо проносились какие-то дурачки на роликах, красавицы всех континентов позировали влюбленным в них фотографам, рокотали немцы, болботали американцы, остальные, свянув от робости, оставались почти неслышными. Русской речи Гоч здесь так ни разу и не услышал.
   Туристы глазели также на Бутуну и Гоча – они тоже были принадлежностью Парижа, его достопримечательностью, чем-то вроде клошаров или вроде растений в ботаническом саду, только без бирочки, по которой можно было бы узнать, откуда они, как попали сюда, чем живы и как называются. Впрочем, туристы и не были особенно любопытными.
   Однажды, забредя на многолюдье к Семену, редактор какого-то русского национально-воспитательного журнала предложил Гочу написать статью об уникально духовном религиозно-мистическом теле России. Гоч внимательно выслушал редактора, а потом признался с серьезностью:
   – Я не так хорошо знаю этот вопрос, как мой старший друг, русский прославленный патриот Григорий Исаакович Невпрус, но я думаю, даже он не понял бы, в чем тут духовная уникальность. Разве каждая нация не имела своей духовности? А сколько их вообще, наций?
   – Мы должны все заострить до предела, чтоб уцелеть в рассеянье, – сказал редактор. – Доводить все «ад абсурдум».
   – Рассеянье, рассеянье, – рассеянно повторил Гоч. – Мы в диаспоре, как евреи или армяне. А кругом абсурды, их так много здесь…
   Один из гостей дождался Гоча в коридоре, взял его под руку и настойчиво повел в тот дальний конец коридора, где не было даже произведений искусства.
   – Я слышал, какую вы дали ему отповедь. Я не ошибся, решив, что вы тоже из Закавказья?
   – Почти не ошиблись, – сказал Гоч.
   – Ну да, – дружески улыбнулся черный человек. – Рассеянье… Диаспора… Болтовня… Вы должны познакомиться с настоящими людьми. А тут все манная каша… Мужчине нужно настоящее дело. Я зайду за вами в среду под вечер. А можем встретиться у ваших ворот. Но – язык надо держать за зубами. Умеете?
   – Я на Кавказе рождена, – весело сказал Гоч.
   – Армянин это умеет, – сказал смуглый и пожал ему руку.
   – Стесьтюн! – сказал Гоч, как, бывало, говорил его друг, консультант Союза по армянской литературе, провожая гостя до дверей кабинета.
   Он с нетерпением ждал среды и встречи с настоящими людьми, с трудом удерживая язык за зубами, что особенно трудно давалось в Галиной постели. Она вглаживала его в себя с такой нежностью, что они становились наконец одним телом и можно было уснуть в первозданном этом тепле. В эти минуты необходимость держать в уме предстоящее приключение становилась для него тягостной.
   В среду тот же армянин (его звали Вартан, и он был тоже художник) встретил его у ворот и повез за восточную окраину города, в армянский пригород Альфорт. Там они с полчаса плутали среди однообразных домов, пока Гоч не сообразил, что они просто ходят по кругу. Начиналась конспиративная романтика.
   Потом Вартан завязал ему глаза тряпкой, они долго шли по коридорам и наконец вошли в какое-то кафе, где сидело человек двадцать молодых, красивых, бородатых, а изредка даже и бритых армян. Вартан представил им собрата, только что прибывшего с Кавказа, и сказал, что этот брат и друг выразил готовность быть с ними до конца. Послышались скупые мужские аплодисменты, после чего Гоч сказал, что все это, вероятно, так, только он хотел бы для начала узнать, чем занимается эта, как он понял, боевая и строго секретная организация. Слово для разъяснения было предоставлено самому Вартану, и он предупредил, что будет краток. Он сказал, что всему миру известно единственное по своей людоедской жестокости преступление турок против древнего и культурного армянского народа – геноцид. Два миллиона (а новые, уточненные данные каждый год будут увеличивать эту цифру) невинных армян, в том числе детей, стариков и женщин, были в буквальном смысле вырезаны турецкими ножами. И вот час справедливости настал: армянская подпольная революционная организация мстит убийцам, которые не уйдут от возмездия. Вартан крикнул еще что-то по-армянски, то ли «за кровь!», то ли «от моря до моря» (последний лозунг должен был обозначать размеры грядущей, отмщенной Армении) и сел, благородно сверкнув взглядом.
   – То есть, если я правильно понял, – начал Гоч, и размеренный тон его вопроса поразил неприятно контрастом с горячим энтузиазмом Вартана и всех собравшихся, – организация теперь должна резать турок.
   – Примерно так, – подтвердил Вартан, явно не желая после своей речи вдаваться в досадные и хладнокровные уточнения.
   И все же Гоч попросил разрешения уточнить два вопроса – один практический и один теоретический.
   Первое – сколько турок должно быть вырезано, а точнее, в какой пропорции к убитым армянам должны стоять вырезаемые турки. И второе – каким принципом следует руководствоваться при забое турок.
   Вартан отмахнулся, и на вопрос Гоча отвечал один из боевых командиров. Он сказал, что пропорция пока еще не уточнялась, во всяком случае, за одного армянина должно быть убито не меньше одного турка. То есть должно быть убито как минимум два миллиона турок.
   В этом месте сообщения раздались недовольные голоса и даже ропот неодобрения. Многие были возмущены тем, что один невинно убиенный армянин тем самым приравнивается к одному живому и процветающему турку. Требовали назначить квоту один к двум или даже один к трем. Командир возразил, что цифра в шесть миллионов турок является на данном этапе борьбы нереалистичной, хотя и может быть принята как программа-максимум. Отвечая на вопрос Гоча о принципах выбора, командир сказал, что сейчас несущественно, кто именно будет убит, лишь бы это был турок. Дело в том, что те турки, которые принимали участие в резне, уже давно умерли своей естественной смертью, сумев избежать ответственности. Их вина теперь автоматически ложится на их потомков, то есть на всех ныне живущих турок, хотя жертвой для справедливого отмщения лучше в первую очередь выбирать какого-нибудь высокопоставленного или богатого турка, который, живи он в те времена, нес бы особую ответственность за то, что происходило в стране.
   Вспомнив юного турка, который в зеленом комбинезоне регулярно размывал собачье дерьмо по улице, где жил Семен, Гоч с облегчением подумал, что, может, очередь подметальщика подойдет еще не сейчас. С другой стороны, Гоч вдруг вспомнил об уйгурцах, лезгинах, азербайджанцах, узбеках, киргизах, урметанцах и спросил, считаются ли ответственными за геноцид только чистокровные турки, или же другие тюркоязычные народы должны разделить с турками бремя ответственности. Раздались голоса, требующие сегодня же приравнять к туркам азербайджанцев. Вартан ответил, что этот вопрос еще не решен положительно, и спросил, что именно смущает Гоча в области теории.
   Гоч сказал, что, прежде чем присоединиться к акциям, которые ведутся в столь широком масштабе, он хотел бы узнать, как решается проблема исторического возмездия в плане теоретическом. Должны ли, скажем, современные монголы быть наказаны за злоупотребления, допущенные на русской, и шире – европейской, территории в XIII – XV веках? Отвечают ли сегодня римляне за разрушение Иерусалимского храма и кто именно будет нести ответственность? Все итальянцы или только жители города Рима? Как расплатятся сегодня французы за организацию Варфоломеевской ночи (опять же французы виноваты или только практикующие католики)? Наконец, должны ли преследоваться немцы за осуществление еврейского геноцида в нашем веке? Вартан ответил, что это очень отвлеченные вопросы. Особенно сложно будет евреям, потому что они должны сейчас нести ответственность за аннексию палестинских территорий, так что с ними еще не кончено и, вероятней всего, они должны быть подвергнуты дополнительным репрессиям.
   Боевой командир прервал объяснения Вартана и сказал, что каждый народ должен решать такие вопросы в меру своих возможностей и своего боевого темперамента. Немцам на исходе Второй мировой войны пришлось расплатиться и за злодеяния ливонских псов-рыцарей, так что никакого срока давности у преступлений не существует.
   Тут командир перешел в наступление и сказал, что во всех вопросах их нового брата он услышал только ледяное равнодушие к пролитой столь обильно родной армянской крови и ледниковую холодность. Главный вопрос заключается в том, готов ли их новый брат и друг незамедлительно вступить в борьбу за истребление турок на земле, или он не готов к этому и пытается прикрыть свою робость ревизионистской казуистикой.
   Гоч ответил, что он в свое время довольно подробно ознакомился с претензиями каждого из малых кавказских народов к их соседям и что он никогда не считал какой-либо из этих народов вправе решать свои недоразумения методом кровавого террора. Более того, он только сейчас узнал, что организация, в которую он попал, называется революционной, а он не счел бы возможным поддержать какую бы то ни было революционную организацию без решения теоретического вопроса о том, что подразумевает ее революционность. Имеет ли она в виду достижение каких-либо минимальных, известных современному обществу свобод или, напротив, стремится к всемирному их подавлению. Гоч сказал, что он имеет в виду не классическую теорию революции, а те элементарные выводы, которые можно сделать из наблюдения за практикой революционеров Африки, Азии, Латинской Америки и чего там еще? Что касается революционного характера данной организации, то тут, по словам Гоча, у него возникают сразу несколько неясностей…
   Гоч уже заметил, что он сильно утомил собрание и совершенно умучил боевой дух организации.
   – Стало ясно, – глухо сказал Вартан, – что наш новый не друг и не брат только по ошибке мог быть приведен мною сюда, и я должен нести за это всю ответственность.
   – Но гарантируете ли вы нам его гробовое молчание? – спросил боевой командир. – Пусть даст перед всеми честное армянское слово.
   – Я на Кавказе рождена, – сказал Гоч.
   – Этого достаточно, – сказал командир. – Завяжите ему глаза.
   Гоч снова бесконечно долго шел с завязанными глазами по каким-то глухим коридорам, потом ехал на заднем сиденье машины, ощущая чувствительными ребрами что-то железное, упертое ему в бок.
   – Снимешь повязку через пять минут, – сказал голос Вартана. – И только попробуй раньше…
   – Зачем же мне пробовать? – удивился Гоч.
   И, спохватившись, крикнул вдогонку:
   – Эй, акпер, стесьтюн!
   – Что? Ах да. Стесьтюн! И скажи спасибо, что еще вышел живым.
   Гоч забыл, как будет по-ихнему «спасибо». А ведь знал когда-то. Еще в ту пору, когда консультант по армянской литературе провожал своих гостей до двери их просторного кабинета (кто там еще, кстати, сидел – в этой просторной комнате, казах, киргиз, калмык и ныне дикий уйгур, всяк сущий в ней язык…). «Стесьтюн… Ага, вспомнил, стесьтюн шнураколтун… нет, шнуракальтюн… шура и тютюн… шура ли тютюн… Сколько я уж так стою, интересно? Полчаса, наверно. Или больше? Пора снимать. Впрочем, можно и еще постоять, а то ведь как жажахнет! Ему ведь это как два пальца… А он здорово погрелся сегодня, ахпер Вартан…»
   – Голубчик…
   Гоч сдернул повязку. Ну и бабища. Грудь то ли чем-то раздута, то ли там что-то подложено. Тогда, значит, груди нет вообще. Юбочка не прикрывает трусики, а трусики вообще ничего не прикрывают. А ручищи-то. А ножищи!
   – Голубчик, за полста франков мы могли бы получить удовольствие.
   – Оба? – изумленно спросил Гоч.
   – Ты во всяком случае.
   Боже, какая самоуверенность! И как низко пала эта страна. В стоячку. На холоде. За кустом. С волосатым мужиком, наспех переделанным в женщину. Еще и бразильцем небось к тому же. А где же тепло Европы? Где человеческие отношения? Где эмоции? Эмоции уходят на зарабатывание денег, на избиение турок, на почитание Левы Троцкого…
   – За себя я нынче отвечаю… – бормотал Гоч, бочком отступая к проезжей дороге. «Кругом кусты какие-то, – думал он лихорадочно. – Булонский лес, что ли?.. Вот тут и пришьет этот рукастый. Этот рукастая. Этот ногастая. Волосатый…» – Нету у меня пятидесяти! – крикнул он из кустов. – Даже пяти у меня нет. А то бы мы повеселились на славу!
   Он бросился бежать.
   «Ого! Не пропал еще бег. Попробуй догони, сука равнинная. Да я и по снегу быстрей бегаю, чем ты по лесу…»
   Он вдруг обессилел, опустился на землю у обочины.
   «Снег… Неужели это все еще существует где-то – снег, снег, снега, склон горы, пружинящие мхи… Склон, взлет в небо, скалы с черными замшелыми иероглифами… Горы!»
   – Э-э-э-эй!
   Притормозила машина. Какой-то педрила.
   – Увезите! – сказал Гоч, врываясь в машину. – Быстрей! Пристают! Насилуют!
   – Вот это уж слишком, – сказал педрила жеманно. – Во-первых, я люблю, когда все по-взаимному. И чтоб приставали тоже по-хорошему.
   – Все будет, чай, кофе, ласки, – сказал Гоч. – К парку Монсури, живо, а то как врежу по шее.
   Он вылез из машины, сказал с усталостью и омерзением:
   – Рука не поднимается. Так и быть, живи. Линяй, живо…
   Галя еле-еле отогрела его в этот вечер своим бесхитростным, допотопным, дореволюционным (имеется в виду сексуальная революция) женским теплом.
   А наутро, отправляясь к Семену, чтобы поделиться с ним своими вчерашними впечатлениями, Гоч встретил у ворот экспроприированного дома еще одного армянина, такого же бородатого, черного и крючконосого, как двадцать вчерашних.
   – Не узнаешь? – спросил тот чисто по-русски. – Я же вчера там был, на боевом заседании, не упомнил?
   – Я думал, все уже закончено, – сказал Гоч, оглядываясь по сторонам и выбирая направление, по которому он сейчас дернет.
   – С этим, друг, все, – сказал армянин, обнимая его за плечи. – С этим я тоже завязал. Со вчерашнего дня. Я вчера послушал тебя и решил: ну их на хер. Я сам всю жизнь в Тбилиси прожил, ни одного турка не видел, ну скажи, что мне с ними делить? А ты вчера по делу выступил, можешь мне поверить. Если б они тебя слушали, они б пошатнулись. Но они же не слушают. Они при одном слове «армянин» – сразу балдеют. Кайф ловят. Кончают. Как все нацмены. Армянин – это у них святое лицо. Священная корова…
   – Значит, ты не армянин? – спросил Гоч с облегчением.
   – Камац-камац. Мало-мало. Чуть-чуть. Бабка с материнской стороны армянка. А ты?
   – Думаю, я вовсе не армянин. Впрочем, как знать… И чего же ты там делал у них?
   – Ничего себе вопрос. А ты чего делал? Надо же что-нибудь делать. В лавке торговать, и все? В Тбилиси я, например, кроме своего промкомбината, был по художественной самодеятельности. По домкому, понял? По синагоге. Потом по выезду, по эмиграции. По еврейскому вопросу. По армянскому вопросу. А тут я по чему? По кочану. Тут, конечно, я понимаю, свой плюратиливизм, в плюрателевизор можешь глядеть, но мне-то оно зачем? К социалистам мне, что ли, идти, в ихнюю дрочиловку? Или к Ле Пену ихнему, расисту, разбирать с ним, кто из горбоносых французов беложопее, а кто чернокожее. Да я на них нашего завкадрами напущу, он их всех по носу забракует. А под Ширака, с его-то носом, он в два счета подкопается. Ну, я и пошел к троцкистам. Все же, знаешь, запретный враг народа, пострадал от усатого любимца Грузии, может, думаю, он и правда что-нибудь хорошего замышлял. Опять же создатель Красной армии, а я все-таки в ней служил, а ты, ты не служил? Ну вот сижу там и слушаю про грязных капиталистов, такой все время Маркс идет, товар – деньги – товар, только уже без конца и краю, перманентно, пока никакого товару вообще на прилавках не останется, одни бумажные деньги и голодуха, так это мы видели. Я думаю, чего я тут с ними сижу, они все из богатых семей, по молодости от спермы бесятся, а мне тут чего? И потом, это уже у него, у очкарика, было: «Патронов не жалеть!» Еще до него? Ну так он, не говорите, он тоже это слишком хорошо понимал, спасибо, уже кушали… В общем, я везде побывал. В «СОС расизм!» записывался – все кругом благородные люди, за черных, за не очень белых, Леви, Хальтер, хотя тоже не совсем наши, все же Анри-Бернар, Марек, пижоны оба, но все-таки Леви… Потом я их послушал: «Туш па мон пот!», другими словами, не трогай моего поца, вроде опять как старший брат про нацмена. Так это мы с вами тоже слышали: есть старший брат, есть младшие братья, старший брат обо всем позаботится, скажет, когда кого трогать, какого из младших, и когда их в расход пустить, а младший пусть только ходит и умиляется. До них даже не доходит, что это опять то же самое: домашняя колония. Ты чувствуешь? Нет? У тебя еще тоже жопка, петухом наклеванная. Педики на тебя не зарятся? Угадал я?.. В общем, я искал что-нибудь настоящее. И показалось, что нашел. К тому же свой брат армянин. Вот я к ним и пошел. Горячие ребята, то-се. А потом поглядел: от любви к себе так балдеют, но турок режь, бей, не жалей… Сижу, слушаю и дрожу – вот-вот тебя тоже заставят кого-нибудь губить?
   – Ну и к чему ты пришел в конце концов?
   – К тому, что надо обратно ехать. Я как Тбилиси вспомню, у меня аж яички сжимаются. Ты в Тбилиси был? Не был? Ну, ты, друг, еще ничего не видел в жизни…
   – Так езжай.
   – Это не так просто. Таких много, как я, что хотят вернуться. Ты думаешь, пришел на Рю Прони к консулу: здрасьте, я Кучерский, мама, я хочу домой? Так не выйдет, друг. Это долгий процесс. Нужна подготовка. Чтоб считалось, что у нас общественность. Западная, прогрессивная, хотя бы и из бывших. С прогрессивной уже будет диалог – вы за то, я за это. Слыхал?
   – Слыхал. Но все это, кажется, плохо кончилось.
   – Из рук вон. Сперва их, бедняг, охомутали, потом встречали с цветами, а потом лицом к стенке. Или на нары. Что было, то было… Но не обязательно же, чтоб снова так. Другой накал борьбы. Вон уже и вторая эмиграция ходит в любимых детях родины. Остались мы, грешные. Теперь мало показать, что мы не просто пасынки. Мы тоже дети отчизны. Причем, если хочешь знать, самые любящие. Плоть от плоти. Это же факт.
   – Не знаю. Тебе видней.
   – Еще узнаешь. Ты тут без году неделя. Во всяком случае, такая организация – это дело беспроигрышное. Люди будут при деле, яйца будут себе вариться, а кое-кому пойдет навар с яиц. Эти кое-кто будем мы, ты и я, потому что мы с тобой решили уехать, верно? А мы рискнем, верно? Так я тебя вчера и понял. Прочие у нас получат занятие. Что им, не надоело брехать, думаешь? Критиковать того, чего здесь не было, критиковать хочется чего есть. А чего нет, про это уже забыли, все там осталось. Как поэт говорил: «Чего пройдет, то будет мило». Ого! Еще как мило. Мы-то с тобой еще походим по Руставели. В баньку турецкую сходим. В хашной посидим утром рано. Я тебя в Тбилиси с такими шашками познакомлю, таких здесь нет… или ты не по этой части?
   – Там тепло?
   – Там? Не то слово. Париж по сравнению с Тбилиси – это Северный полюс. Они здесь настоящего солнца не видели. Они здесь настоящей духоты не знают. Да что они вообще знают в жизни? Все радости чуть-чуть выше нуля. Считай, что нуль… Но это ведь еще надо заслужить, чтоб законно вернуться. Поэтому я начинаю небольшую агитацию. Даже кое-что начал. А на той неделе мы уже имеем первое оргсобрание. Людям надо дать положительную программу. А какая может быть у эмигранта положительная программа? Родина. К этому все пришли. И Герцен-перцен и Бердяев-шмурдяев. Ты писатель, ты и придумаешь первую речь. И название для союза. Я бы не мудрил. Скажем, «За возвращение на родину». Или просто: «На родину». А мы с тобой первые народники. Годидзе?
   – Не так глупо. Как тебя зовут?
   – Рафаил. Кучерский. Был Кучарян, теперь снова буду Кучерский. Меня звали Рафик, но с этим тоже покончено. Хватит крови. Можешь звать меня Рафа. Тебя, кажется, Гоч? Гоч, а дальше?
   – Гоч, и все.
   – Все так все. Хоп, как говорили приезжие спекулянты, так сказать, спекулянты-оккупанты, Боже, сколько на нас, бедных грузин, было гонений! А с нас как с гуся… Мы любим свою родину – Тбилисо! Ты знаешь эту песню, друг мой, Хевисбери Гоча?
   – Мне надо к Семену, – сказал Гоч, чувствуя, что еще минута – и Кучерский начнет петь по-грузински. А может быть, все же по-армянски или на идише. Все-таки странный человек, отчего бы ему и здесь не вести кружок самодеятельности? Так нет, ему обязательно нужен союз. Впрочем, почему бы и не союз?
   Семен был того же мнения. Чувствовалось, что он и сам бы вступил в такой союз с удовольствием, но опасается за все свои прочие попытки и начинания, направленные на ассимиляцию.
   – Этим людям что? – сказал он с завистью о будущих членах союза. – Они уже более или менее встали на ноги. Это они выбрасывают матрасы на улицу, мы их пока еще подбираем.
   Первое заседание Союза состоялось в небольшой комнатенке позади марокканской лавки. Кучерский присмотрел для них это помещение, и теперь предстояло собрать деньги для его найма. Средства нужны были и на прочие орграсходы. Члены-организаторы выложили деньги без споров, однако выбрали и кассира, солидного дербентского тата, который сказал, что он будет выдавать двум лидерам движения потребные суммы, но не все сразу, а еженедельно. Чтобы им не прогореть, потому что оба они не слишком знакомы со здешней фискальной системой.
   Тата звали Зяма, и он привел с собой очень милую и мечтательную жену по имени Люба. Гоч подумал, что и в этой Любе, наверное, накопилось немало человеческого женского тепла, но в тот же момент, как он это подумал, Галя, которая уже научилась читать его мысли, сжала ему руку под столом. Гоч со смирением должен был признать, что и Галино прекрасное тепло еще не было растрачено.
   Кроме Кучерского и Гоча, в союз вошло еще несколько армян, евреев, русских и лиц смешанно-российского происхождения. В частности, было два грека и один немец Коля (весь в наколках, с железными зубами и отчего-то с украинским акцентом), а также один крымский татарин, скучающий по Самарканду. Чужбина всем этим людям давно уже опостылела, однако к возвращению они еще, пожалуй, не были готовы целиком и полностью. Общее настроение выразил Зяма, который (в ответ на пламенную речь Кучерского и мелодекламацию Гоча, уснащенную цитатами из Лермонтова – «не победит ее рассудок мой» и прочее) сказал следующее:
   – Конечно, это единственно правильная идея, в которую можно верить, не стесняясь самого себя, а кого тут еще в чужом городе мы можем стесняться? Потому что другая идея, которая тут выжила среди русских людей в этом бардаке, так это идея, что они хотят сделать там у нас еще хуже, то есть чистый расовый питомник и старые гимны. Пусть они сидят тут с этой идеей, у них есть какие-нибудь дотации, свое дело. А мы выскажемся за родину. Не за какую-то такую, какую не понять нашему незрелому разуму, а за ту, которую мы знаем. Ту, какую они хотят, мы не знаем. И не приведи Господь. Это, конечно, не значит, вы меня сами понимаете, Кучерский, что мы бросим все, что за столько лет и с таким трудом, – и тут же ринемся обратно. У нас у всех семья, дети, и мы еще не сошли с ума. Все мы очень хорошо помним, что с ними было, которые ринулись, сиротки их все описали, а мы, слава Богу, еще умеем читать, жена вот у меня все читает. Но как идея это очень благородно и греет душу. Вот возьмите хозяина нашего дома, где мы живем, в шестом арондисмане, он коммунист, и, чтоб вас не коробило, я вас еще раз предупреждаю, что это он коммунист, а не мы коммунисты. Так он стоит за равенство и, наверно, борется против повышения квартплаты. Что это значит? Что он хочет поделить свой дом, раздать квартиры бесплатно или он не мечтает повысить квартплату? Нет, конечно. И нет, и да. И почему ему не стоять за равенство? Разве это плохая идея? Так и мы. Правильно я говорю?
   Большинство согласилось, что кассир говорит правильно, на то он и кассир. Татарин все же был недоволен, что он упомянул коммуниста. Немец Коля хотел бы более активных действий и прямо спросил, как будут уезжать и когда.
   Отвечать должны были, вероятно, признанные лидеры – Кучерский и Гоч.
   – Я хотел бы уехать на поезде, как приехал. Чтобы все прошло передо мной в обратном порядке, – сказал Кучерский. – Сперва эта изгаженная Бельгия. Потом перенаселенная Германия. Потом уже Германия попроще. Потом польская, очень скромная пустыня. И наконец – гуляй, душа, Белоруссия, наша, нетронутая и почти не паханная…
   – Ясно. То есть вы хотите с визой, – торопливо перебил его Зяма, опасаясь, что Кучерский запоет сейчас «Любите Россию».
   – Да. Так я рассчитываю. Несколько месяцев нашей лояльности, и, я думаю, поступят первые визы из консульства…
   – Или первая виза. Все ясно, – сказал Зяма. – Вы тоже?
   – Я? – переспросил Гоч. – Я – нет. Я просто уйду. Пойду туда, в ту сторону. Сперва очень быстро, потому что я слышал, что народищу здесь в горах – прорва. Потом медленней. Я пойду по горам. Надо будет только добраться до гор. Как только я решу – теперь уже скоро, – я пойду…
   – Как это пойду? А паспорт? А граница? – воинственно спросил Зяма. – Так не бывает!
   – Так было.
   Все оглянулись и увидели, что тихий мелодичный голосок принадлежал Зяминой жене, Любе (Гоч, даже не оборачиваясь, ощутил волны ее женского тепла).
   – Я читала про это в романе Набокова. Мальчик мечтал уйти обратно. И ушел туда. Он больше не вернулся. Может быть, он там…
   – И уже больше не мальчик, – язвительно сказал Кучерский.
   – Вот видите. Я стою за прилавком, а моя жена читает. Разделение труда, – сказал Зяма. – Таким образом, как во всяком приличном движении, у нас обнаружилось два крыла. Умеренное, с Кучерским, и экстремальное…
   – Экстремическое, – сказала Люба неуверенно.
   – Пусть так… Пусть они развиваются, а мы будем посмотреть, как говорили интеллигенты у нас в Дербенте.
   Так прошло первое заседание, которое принесло в скудный Галин бюджет некоторый приварок. Гоч с Кучерским и другие члены союза, куда приходили (отчасти по подписке, а отчасти бесплатно, прямиком из консульства) разнообразные газеты и журналы на трех языках – «Московский комсомолец», «Гракан терт», «Вечерний Тбилиси», «Советише Геймланд», «Русская мысль», «Вечерний Ташкент», «Известия», «Биробиджанише штерн», «Казахстанская правда» и даже «Новая русская мысль», – лидеры и рядовые члены обсуждали текущие события и делились друг с другом опытами своей быстротекущей жизни. Однажды один знакомый армянин донес до них тревожную весть о том, что в революционной армянской организации недовольны утечкой личного состава в их союз. Впрочем, весть эта быстро рассеялась в дружеской атмосфере чаепития и обсуждения прессы. Семен тоже нередко засиживался у них и был как бы членом-соревнователем их союза.
   Между тем Гоч почувствовал, что он уже созрел для ухода. За неделю он обошел всех новых друзей, нежно простился с Семеном и Бутуной и, воспользовавшись нерасторопностью ее мужа, поцеловал руку Любе. Жора вызвался довести его до Эвиана, а Галя взяла отпуск за свой счет, чтобы его проводить до гор.
   Накануне отъезда, поздно вечером к ним пришел совсем бледный Зяма и сказал, что случилось несчастье. Ночью были взорваны лавка марокканца и помещение союза. Погиб хозяин лавки, который после трудового дня пил у себя чай с мятой. И Кучерский, который засиделся там допоздна, разгадывая кроссворд из «Вечернего Тбилиси» (дореволюционная повозка, четыре буквы).
   – Но кто это сделал? – изумился Гоч.
   – Ясно кто. Туркофобы проклятые, и что им мешало? Вам надо уходить сейчас же. Жалко будет девочку…
   – Мы едем, – сказала Галя, бледнея. – Я пойду звонить Жоре, назначу ему возле «Порт Орлеан».
   – Что с них взять? Они же ничего другого не умеют придумать, – сказал тат. – Но лично мне вместе с Любой не хотелось бы взлететь на воздух. А что теперь делать?
   – Записывайте, – сказал Гоч. – Первое. Сейчас же предупредите полицию: охрана вашей квартиры, охрана Галиной квартиры. Потом – обговорите с армянами и делайте официальное заявление. У армян есть своя организация – «За возвращение в Армению». Ее они не трогают. Влейтесь в нее. Слейтесь. Попробуйте ее переименовать – «За возвращение на Кавказ!». И дайте лозунг на четырех языках, включая таджикский, для татов и бухарцев. Таким образом, к вам придут еще бухарцы…
   – Светлая голова! – сказал Зяма. – И вы ни чуточки не еврей?
   – Кажется, нет. Я даже не вполне чеченец. И я не вполне русский. Я даже не уверен, что я вполне человек. Я – Гоч. Садитесь. Невпрус учил, что нужно посидеть перед дорогой.
   – Невпрус – это имя? – спросил тат, настороженно стоя у окна.
   – Это аббревиатура. Сокращение.
   – Ну да, то есть не вполне пруссак. Может быть, он был Гейне? Моя жена любит Гейне.
   Галя вошла решительная и бледная.
   – Я предупредила полицию, дала оба адреса. Жора ждет нас в кафе «Порт Орлеан». Можно выходить?
   – Да, – сказал Зяма, отходя от окна. – Полиция уже здесь.
   На южную автостраду они выехали не сразу. Жора хотел убедиться, что их не преследуют. Убедившись, что сзади чисто, он расслабился.
   – Ну что, правду я тебе говорил? – спросил он у Гоча. – Жизнь имеет здесь разнообразие. Тебя уже два раза чуть не убили. И кто? Братья-армяне. А что там у вас? Как там в ваших стихах – «бежали робкие армяне».
   – Ты не чеченец, ты старуха… – припоминал Гоч. – Ты трус, ты раб, ты армянин…
   – Вот видишь! А тут… Бедняга Кучерский… Слушай, а может, в нем и турецкая кровь тоже была. Как у этого симпатяги, как его?
   – Остап-Мария Бендер, – сказала Галя, придвинувшись, и левый бок у Гоча стал греться сильнее.
   – Вы даже не знаете, как сильно вы все похожи здесь друг на друга, – сказал Гоч. – Какие вы маленькие издали и какие похожие, беспомощные… Когда спускаешься сутки, двое, дальний человечек на склоне становится все больше – как темный таракан на снегу. А кругом эта белая беспредельность снега, и ледников, и холода. И зубчатка хребтов, неприступность, обрывы. То вдруг стены, так круто, то пологий подъем, точно музыка, и склон переходит в склон, и скала контрапунктом, и гора до небес монолитом… Эта щедрость во всем – и в просторе, и в звездах, и в полуденном сиянье снегов, в биллионах снежинок… Где-то там, среди них этот славный Кучерский, и другие, не армяне, не таты, не турки, и не русские, и не невпрусы, просто капли тумана и просто снежинки…
   В Эвиане они простились с Жорой.
   – Не жалеешь, что со мной слинял? – спросил виновато Жора. – Я ведь тебе тогда в Дижоне то-се лапшу на уши…
   – О чем жалеть? – сказал Гоч, поведя рукой. – Вот они, горы! Из гор в горы… Теперь я надолго уйду. Лет, может быть, на сто. На пятьсот. Хотя там, в Уйгурии… Или может, на лыжной базе. Если старик еще там… А потом уж Фанские горы, и Тянь-Шань, и Памир… Обреченные на смерть ягнята…
   – Прощай! Дай я тебя обниму, – сказал Жора печально. – Береги себя.
   – Он всех нас переживет! – с радостью и с надрывом сказала Галя.
   – Деньги у тебя есть?
   – Тат выдал мне суточные. Мы с Галей снимем лучший номер в отеле. А потом я уйду. На рассвете…
   – Смотри, ты больше не светишься, – сказала Галя, когда они погасили свет в номере горного отеля.
   – Я слишком долго был внизу, – сказал Гоч. – Но это вернется ко мне на леднике. Знаешь, я стал забывать запах льда.
   – Разве лед пахнет? – спросила Галя.
   Она не услышала, был ли ответ. Она таяла у него в руках, как весной тает снег на южном склоне горы. Когда зацветает миндаль. Когда шуршат, осыпаясь, камни. И водопады шумят неистово и разгульно…

   1986