-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Борис Михайлович Носик
|
|  Турпоход
 -------

   Борис Носик
   Турпоход


   Белый дворец стоял над морем, на крутом обрыве. Его стены были испещрены арабской вязью, узкие арки тянулись по всему фасаду, и над мавританским куполом маячил легкий минарет. Те же вязь, резьба и белая лепнина украшали интерьер, мешаясь там, еще более небрежно, с полдюжиной европейских стилей. В общем, это была типичная крымская «альгамбра» начала века, та самая, что на всю жизнь задает отдыхающей массе представление о прекрасном и древнем.
   Зенкович вышел из автобуса, взглянул на дачную «альгамбру», построенную под занавес кем-то из великих князей, на тенистый двор, кипарисы, цветы, на синее море внизу под обрывом и признал, что это недурно. Очень и очень недурно. Может, чуток слишком картинно, но кипарисы-то все же настоящие. И магнолии настоящие. И тамариски настоящие, и горы. Да и дворец – в конце концов, сам хан не построил бы лучше, не смог бы построить лучше, не смог бы построить с большею восточной безвкусицей: вон стоит же Бахчисарай как образец этой неги и безвкусицы… Нет спору, чуток обрыдло, поскольку видишь эту роскошь на всех рекламах сберкассы («В сберкассе деньги накопила, путевку на курорт купила»), однако приятно после города, красиво, ничего не скажешь, даже сладостно… Отдых…
   Зенкович приехал отдыхать. Врач сказал, что ему надо «отдыхать по-настоящему», не брать с собой никакой работы. Желательно даже не брать книг. И Зенкович растерялся. Куда ехать? Как? Зачем? На помощь неожиданно пришел школьный приятель, работавший где-то в военном ведомстве. Приятель сказал, что у вояк до черта разных санаториев и турбаз по всему берегу Крыма и Кавказа, так что можно будет в любой момент… Санаториев Зенкович пока не хотел, боялся, оставлял их напоследок, так что он остановил свой выбор на турбазе…
   Он вдохнул запах моря, кипарисов, цветов, разогретого асфальта и решил, что да – он будет отдыхать, отдыхать.
   Новичков срочно повели на обед, и столовая радовала глаз. На белоснежных ее стенах тоже была арабская вязь, на столах – чистые скатерти. Да и еда оказалась приятной. Во всяком случае, не такой мерзостной, как он ожидал. А чего можно ждать от столовой, он знал.
   После обеда их распределили по комнатам. Зенкович был направлен в палату ¹ 20, расположенную в самом большом и наиболее мавританском из старых корпусов. Двадцатая палата служила, наверное, в старину столовой или бальной залой. Даже трудно было сказать, для каких нужд использовал ее в те царственные времена великий князь, ибо ныне в ней стояли семнадцать коек, отделенные друг от друга полуметровым проходом и тумбочкой. Зенковичу отвели шестую койку слева, и он тяжело опустился на нее, все еще надеясь, что кто-нибудь окликнет его сейчас и скажет, что это была глупая шутка. Если хотите, казарменная шутка. Впрочем, других новичков это обилие коек, кажется, не смутило. Среди них уже шли разговоры о здешнем питании, о камере хранения, куда велели сдать все лишнее, а также все ценные вещи, и о каком-то продмаге, который закроется по случаю воскресенья то ли в шесть, то ли даже в четыре.
   Чтоб отбить мерзкое воспоминание о казарме, Зенкович, грубо нарушая правило, улегся в ботинках на койку и стал глядеть в потолок, покрытый таинственными арабскими надписями. Аллах ведает, о чем они просили Его, эти надписи… Зенкович думал о том, что имущие классы прошлого подложили победившему пролетариату свинью в форме огромных квартир и дворцов с просторными залами. Ибо в огромные квартиры вселились огромные коллективы, создав единственный в своем роде земной ад, названный коммунальной квартирой. А во дворцы… Один Аллах ведал, что следовало делать с дворцами. Все-таки эти люди могли быть дальновиднее. Могли бы оставить нам в наследство жилища, поделенные на малогабаритные ячейки. При их-то возможностях. Или они уже тогда мечтали о коммуне и коммуналках?
   Зенкович взял плавки и пошел к морю. Море было синее и все сплошь состояло из соленой воды. На первый взгляд оно не отступило еще перед натиском. Оно оставалось незыблемым, хотя и зыбким, оплотом природы. Зато скалам все же пришлось обратиться к услугам прогресса. Здоровенные парни в тренировочных костюмах вбивали в скалу клинья арматуры и заливали ее бетоном, чтобы сделать скалы вечными. Видно было, что люди решили обосноваться в Крыму навечно.
   Справа и слева от пляжа, сверкая на солнце, водопадами низвергались в море какие-то неизвестные Зенковичу речки.
   – Вон там – что за река? – спросил наш любознательный герой.
   – Это не река, – сказал бронзовый матрос спасательной службы. – Это канализация. Там над нами по берегу санатории, тыщ на пятнадцать отдыхающих. Все жрут, а сюда идет… Ништяк. Все в море будет.
   Плечистый мужчина вышел из воды, фыркая и отплевываясь. Зенкович невольно посторонился. Он смотрел теперь на море с особой взыскательностью. В зеленовато-синих валах Эвксинского Понта ему стали чудиться коричневые полутона.
   Транзистор пел на пляже голосом Мулермана. На минарете громкоговоритель, точно муэдзин, ответил ему голосом Кобзона. Зенкович осознал, что вступает в счастливую страну Курортландию. Он был на радужном побережье профздравниц, шумных и разноголосых кузниц здоровья, в стране, которую лишь по какому-то недоразумению, а может, и по наитию ему удавалось обходить стороной всю сознательную жизнь. Теперь ему предстояло вырубить себе в этом веселом и яростном мире собственную экологическую нишу – или погибнуть. Он вдруг понял, как ему еще хочется жить, и отметил при этом, что отдых, вероятно, уже сыграл свою положительную роль, пробудив в нем эту неукротимую жажду жизни. Без этой жажды ему, например, ни за что было не одолеть бесчисленные ступени лестницы, выводившей из преисподней пляжа на крутобережье спальных корпусов.
   Двадцатая палата больше, чем когда-либо, напоминала сейчас казарму в часы «личного времени». Разновозрастные мужчины в длинных трусах слонялись между койками, ища примененья своей освобожденной энергии и трудовым навыкам. Зенкович надменно взглянул на неприкаянных обитателей комнаты, вздохнул, вспоминая запреты врача, и вытащил из сумки толстый французский роман. Однако уже вскоре он убедился, что его чувство превосходства лишено было всякой почвы. У этих людей, так потерянно бродивших среди коек по территории бывшей танцевальной залы, было великое спасительное средство, доступное и беспроигрышное, как воздух. Застигнутые врасплох досугом, они немедленно обратились к этому средству и уже предвкушали начало нового сабантуя. Ощущалось, что отдых этих людей с неизбежностью должен обратиться в непрерывное пиршество. Краем уха Зенкович слышал, что первая экспедиция, отправленная за водкой («и что-нибудь, чуть-чуть на закуску, какую-нибудь ерунду»), уже находилась в пути. Вторую снаряжали в дорогу.
   Зенкович получил первое, пока еще не очень навязчивое, предложение «скинуться» и покинул палату. Нет, нет, герой наш не «брезговал», и ему не жаль было рубля. Беда его (и немалая) заключалась в том, что он был непьющий…
   Скамья под обрывом была свободна. Море мирно плескалось внизу о натуральный кусок скалы, производя при этом белую и вполне натуральную пену. Под ногами у Зенковича цвело что-то пахучее и прекрасное. Приходили на память экзотические, хранимые втуне названия – гледичия, глициния, текома, крокус… По пляжу, внизу, под обрывом прошла женщина в желтом купальнике, вызвав в душе Зенковича неясное, почти возвышенное томление. Хотелось думать, что женщина эта неглупа, и красива, и недоступна. Праздные мечтанья Зенковича облеклись в форму диалога. Он мысленно вел разговор с незнакомою женщиной. Она показалась ему простой, интеллигентной, глубокой. Не менее фантастической личностью был и второй участник диалога, воображаемый Зенкович, который был гораздо находчивей, сдержанней и остроумней реального. Последний с грустью отмечал этот разрыв, эти, как любят говорить редакторы, «ножницы»…
   Смеркалось. За кипарисами вдруг грянула музыка. Играл какой-то вполне современный, вполне западный и вполне провинциальный оркестр. У не танцующего Зенковича сладко защемило сердце, точно он был десятиклассница, спешащая на зов танцплощадки по темной аллее горпарка. Танцы! Значит, нынче будут танцы, танцы-шманцы. Будет очень медленное танго, белое танго, и какая-нибудь застенчивая интеллигентная женщина, может, та самая, в желтом купальнике, пригласит Зенковича танцевать и скажет при этом что-нибудь тонкое, ироническое. Понимая всю ложность их дурацкого положения, а также необходимость преодолеть порог этих первых трех-четырех ничего не значащих фраз. Но потом они забудут эту первоначальную неловкость: они будут говорить так, словно они уже сто лет знакомы, потому что они люди одного уровня (конечно, она по-своему, по-женски выдерживает уровень, с нее в общем-то взятки гладки), точнее даже, одного круга, хотя какие в наше время могут быть круги… У них начнется такое вот ни к чему не обязывающее знакомство, которое поможет им преодолеть скучную процедуру, называемую отдыхом, а может – как знать? – внесет в их жизнь нечто новое и даже неизведанное, была же вот здесь неподалеку, в Ялте, какая-то инфантильная дама с собачкой… Таким мыслям, вполне на уровне музыки, он предавался в течение получаса, а разогрев себя до решимости, занес книгу в двадцатую палату, где стоял уже вполне вокзальный гам пьяных голосов, и отправился на танцы.
   Увы, танцы редко оправдывают возлагаемые на них надежды. Битый час Зенкович простоял у стены, добросовестно притворяясь заинтересованным, с видом этакого этнографа, изучающего смесь шейка, рока, лезгинки и вятской топотуньи, которую с энтузиазмом демонстрировали местные подростки и молодые курортники. Тонкая, простая, интеллигентная женщина так и не пришла в тот вечер на танцы. Может, она еще просто не приехала в Крым. А может, она выбрала менее обжитой и более элитарный Восточный Крым, и где-нибудь на коктебельской набережной под эгидой Дома творчества письменников ей сейчас пудрил мозги более удачливый коллега Зенковича. Ни одно из этих предположений не облегчило участи Зенковича, которому предстояло несолоно хлебавши отправляться в свою двадцатую палату, так идеально оборудованную для веселия, что пессимистический основоположник оптимизма в поэзии только бы диву давался, получив здесь любую по счету койку. Веселие было в полном разгаре. Молодой громкоголосый мужчина, принявший немалую дозу чего-то крепкого, рассказывал, какие они откалывали хохмы у себя в Краснопролетарском офицерском городке в том памятном году, когда командиром полка был Петрущенко, а замполитом этот, как его, Дгацпхаев.
   Зенкович лежал, крепко закрыв глаза, считал про себя до трех тысяч восьмисот сорока восьми и тщетно пытался уснуть. Потом, преодолев природную незлобивость, благоприобретенный гуманизм и обязательства патриота и воина запаса, пожелал скорейшей, мучительной смерти громкоголосому соседу, командиру Петрущенке, замполиту Дгацпхаеву и всему гарнизону Краснопролетарского городка…
   Яркая лампа, горевшая прямо у него над головой, в конце концов все же погасла, голоса притомились, стали тише, и Зенкович начал уже засыпать, когда в ближайшем к нему углу вдруг вспыхнула шумная ссора. Спорили о том, с какого числа было введено звание прапорщиков, какая из легковых машин хуже и еще – кто сегодня сколько внес на водку. Не исключено, что именно последний вопрос лежал в основе других разногласий, однако спор в конце концов все же сосредоточился на машинах… Оставив тщетные попытки уснуть, Зенкович вышел во двор помочиться, покурить в одиночестве под кипарисом, наконец, просто отдохнуть от шума.
   Вот тут, во дворе, на скамейке, он и встретил Надю. Это была она, та самая интеллигентная женщина, которую он тщетно звал весь вечер из мрака профздравницы. Правда, она была чуть моложе, чем он представлял себе, чуть ниже ростом и, пожалуй, даже чуть полнее, и все же она была ничуть не хуже, чем та абстрактная представительница лучшего пола, которую он намечтал за сегодняшний день над морем. Надя была тупоносенькая (что само по себе прекрасно), розовощекая и голубоглазая. Пожалуй, на более придирчивый и взыскательный взгляд, чем взгляд Зенковича (давно уже различавшего женские лица не по отдельности, а целыми группами и подгруппами), лицо ее было несколько грубоватым и даже простонародным для роли «незнакомой интеллигентки». Однако и на этот более взыскательный взгляд она все же выделялась в массе организованных туристок – то ли какой-то большей умытостью и ухоженностью, то ли спокойной, можно было бы даже сказать, привычной манерой носить джинсовый костюмчик (скорей всего, польский, но может статься, и из валютного магазина). Зенкович не мог бы точно определить, что стояло за этим ее отличием от других туристок. Может, дело было всего-навсего в том, что она купила путевку за полную стоимость, а не взяла ее после долгих пререканий за треть цены в месткоме. А может, и в том, что она была замужем…
   Все разъяснилось, впрочем, в первые же пять минут разговора (а они просто не могли не разговориться, оставшись наедине, ночью, в пустом дворе, близ бубнящей стокоечной террасы).
   – Так жарко! Просто не могу уснуть, не выкурив на ночь сигарету…
   – Черт знает что! Столько народу у меня в палате. Семнадцать коек!
   – А я люблю сидеть ночью среди кипарисов. Я мечтаю, мечтаю… Я вообще выдумщица…
   – Воздух в помещении спертый, пахнет винищем, говорят Бог знает о чем, о каком-то Петрущенко.
   – А я люблю отдыхать в деревне, у моей мамы, в Томилине, там такой воздух, такой воздух…
   Надя окончила институт; она знала французский язык, второй, испанский, хуже; она была замужем и жила «в самой Москве»; она была родом из подмосковного Томилина (остатки природы, остатки воздуха и подмосковный комплекс неполноценности, который приводит к неизбежному переселению – любой ценой – в близлежащую столицу)…
   Зенковичу нетрудно было настроиться на нужный лад. Они поговорили немножко о чистом воздухе, об окрестностях Томилина (танцплощадка в Малаховке, купание в Краскове – воробью по эти, как их?), о преподавании языка в Морисе Торезе, который во времена Зенковича обзывали английской аббревиатурой – Эм-Джи-Пи-Ай-Ай. На этом этапе разговора Зенкович узнал еще одну подробность, может, самую существенную для объяснения ее отличий от путевочной массы: Надя работала с иностранцами. Где-то в системе обслуживания, не важно где, важно, что это был уже другой мир, куда ступала нога человека из не нашего мира («У меня в основном негры, арабы, все время норовят комплимент сделать или назначить свидание, а уж щедры, щедры, на Международный женский меньше чем на сто рублей никогда подарок не сделают, но, конечно, морально утомительно, все время на людях, надо себя в порядке держать, причесочка, то-се, все-все»).
   Поговорили о предстоящей скуке («Может, нам языком заняться – вы мне испанский, я вам английский, для общения – французский». – «Ой, что вы, на работе уже надоело, так иногда хочется плюнуть на все и по-русски заговорить, а не плюнешь, не дома. Но заняться, все же, конечно, можно. Что б с пользой…»). Поговорили также о путешествиях и красотах Крыма («Я бывала только в Гурзуфе, в Никитском саду и в дегустационном зале: что за отвратительная манера давать вино без закуски»). Конечно, разговор их не вышел на уровень того диалога, полного полунамеков и недоговоренностей, который Зенкович с таким блеском, за двоих, вел вчера на скамейке над морем, однако даже самому неукротимому из мечтателей раньше или позже приходится вносить в свои мечты поправки на реальность. И все же это ночное знакомство сулило некоторые вполне реальные морально-физические радости и могло хотя бы отчасти примирить Зенковича с тяжкими коммунальными условиями обобществленной княжеской «альгамбры». Желая поднять предстоящее увлечение на самый высокий уровень, Зенкович удержался от низкого соблазна нынче же увести Надю на ничью территорию, скрытую от корпусов колючим кустарником. Набивая в собственных глазах цену предстоящему роману, он принял решение повременить. К тому же он слегка опасался диалога, которым чревата была сцена соблазнения («Что, сразу? Я никогда сразу… Ты плохо обо мне думаешь… Может, лучше завтра? Ну, завтра с утра. Ну, хорошо. Но не здесь же…» – «Ничего я плохого не подумаю, и зачем терять благодатные ночные часы? Наша жизнь короткая такая. И чем здесь плохо?»). К тому же надо признать, что дорога и тщетные попытки уснуть настолько утомили Зенковича, что он не ощутил еще настоятельной необходимости…
   Разошлись они далеко за полночь, пообещав друг другу дружить, победить скуку, заняться языками, пойти погулять по Царской тропе (более укромных мест в этой части Крыма Зенкович не мог припомнить), сходить в кино, в кафе «Ласточкино гнездо» и даже на танцы.
   Двадцатая палата уже угомонилась. Изредка вскрикивал во сне один из участников пира. По временам кто-нибудь проходил в туалет, гремя башмаками. Громкоголосый рассказчик хрипел, уткнувшись лицом в подушку. Может, ему снились суровый Петрущенко или начитанный Дгацпхаев…
   Зенковичу тоже приснилась служба. Его вызвали в штаб полка и сообщили, что его увольнение в запас было ошибкой. Пусть он немножко послужит еще, самую малость. Это чепуха, сущая чепуха… Он-то знал, что это не чепуха, однако ему никак не удавалось объяснить им, что это вовсе не чепуха, точнее, для них чепуха, а для него – нет. Он мычал, маялся, он ждал пробуждения. Потом ему приснилась вольнонаемная машинистка из штаба полка. Она была, конечно, похожа на нынешнюю Надю, и она улыбалась ему многообещающе, однако явился черный, худой Дгацпхаев и, не стесняясь присутствием Зенковича, стал снимать с нее джинсовую юбчонку…
   Чьи-то ботинки прогрохали между койками совсем рядом и стихли вдали в туалете. Зенкович проснулся, увидел в окно синее южное небо, вспомнил сон, улыбнулся и решил, что доспать можно на пляже…
   На пляже ему, впрочем, поспать не удалось. Сперва матрос не соглашался выдать лежак. Потом бодро заиграл баян, и на пляже началась физзарядка. Зенкович, в принципе считавший зарядку очень полезной для здоровья, вдруг вспомнил срочную службу и малодушно спрятался за скалу: в армии зарядка была одним из самых тяжких наказаний божьих. В конце концов ему дали лежак, однако уснуть он так и не смог. Лежак оказался жестким, солнце еще не вышло из-за бетонированных скал, и на пляже было зябко. Зенкович начал восхождение вверх по лестнице, надеясь закончить его к завтраку.
   Во время завтрака объявили, что тридцать шестая группа отправляется на экскурсию для осмотра «Ласточкина гнезда». В экскурсионном автобусе Зенкович увидел Надю. Она сидела рядом с худощавым инфантильным юношей и говорила ему что-то на ухо, интимно-безрадостно и сердито. Группа высадилась возле смотровой площадки. Над морем нависло свежеотреставрированное игрушечно-готическое «Ласточкино гнездо». Рядом с ним кроваво алели автоматы для газировки. Экскурсовод торжественно сообщил, что «Ласточкино гнездо» построено еще в конце прошлого века и находилось в аварийном состоянии до тех пор, пока бригада видных советских архитекторов и реставраторов… Экскурсовод так важничал, будто он демонстрировал им чудеса Софийского собора в Новгороде или Пизанскую башню. Он предложил подойти поближе для детального осмотра памятника. Отсчитывая ступени, Зенкович думал о том, что в древнем Крыму игрушечная архитектура периода дачного освоения Южного берега (в обиходе – ЮБК) в глазах курортника затмевает всю прочую «доисторическую» жизнь. Зенкович насчитал уже двести ступеней, когда его догнала Наденька. Призвав на помощь свою гордость, он не стал спрашивать, кто был мерзкий инфантильный юноша из авто-
   буса. Надя заговорщицки коснулась его руки, капельки пота соблазнительно поблескивали на ее коротеньком носике, обещая привычное, но еще не наскучившее Зенковичу блаженство. Конечно же, она была в восторге от творения дачных архитекторов, и восторг ее еще увеличился, когда обнаружилось, что, подобно всем прочим шедеврам крымской архитектуры, «Ласточкино гнездо» служило также питейным заведением. Зенкович и Надя выпили омерзительно сладкий коктейль, от чего непьющий Зенкович сразу изловил свой кайф. Что до Наденьки, то она и без выпивки пребывала в счастливом возбуждении и без конца хватала Зенковича за руку, а во время бесконечно долгого подъема к шоссе вдруг обняла его сзади за талию.
   Они строили планы на вечер: сперва они займутся французским, потом посидят в прибрежном кафе, а на закате пойдут гулять по Царской тропе (на это последнее мероприятие оба они возлагали особые надежды). В разгар беседы Зенкович заметил давешнего инфантильного юношу, который следил за ними издали, неудобно выворачивая голову. Зенкович спросил, кто этот юноша, изо всех сил стараясь, чтобы вопрос его прозвучал как можно небрежнее. Она тоже отвечала небрежно:
   – А-а, это? Мой муж.
   – Как это… муж? – оторопело спросил Зенкович.
   Наденька махнула рукой:
   – Я как знала, не хотела вместе отдыхать ехать, но потом уж так получилось… Но он так себя здесь ведет, так ведет… что это вообще не имеет значения.
   – Как он себя ведет? – с надеждой спросил Зенкович.
   – В шахматы все время играет, вот как! – возмущенно сказала Наденька. Зенкович снова поймал на себе неприязненный взгляд Надиного мужа и сообщил, что все это ему неприятно. Надя принялась с жаром убеждать его, что он не прав, однако Зенкович остался при своем мнении. Он сказал себе, что ему, в сущности, жаль мужа, и это была чистая правда. Он испытывал смешанное чувство жалости к мужу и неловкости. Да, да, это было некрасиво и к тому же небезопасно.
   – Может, вы разведены? – предположил Зенкович.
   – Ах, мы только недавно записались… – сказала Надя со вздохом. – Но как это все оказалось не похоже… Я-то, наивная, думала… У него в семье какие-то все дипломаты, видные люди. Но все оказалось так не похоже…
   Зенкович мог, конечно, догадаться, что было не похоже на что, она просто должна была его просветить. Брак был не похож на ее представление о браке. Дипломаты и видные люди жили по своим дипломатским недипломатическим правилам, не похожим на Надины представления о жизни высшего общества. При ближайшем рассмотрении общество этих людей оказалось ничуть не выше захолустного томилинского общества, а временами не дотягивало и до этого уровня. Что касается самого мальчика-мужа, то он, видимо, скоро заскучал и уже ничем больше не напоминал восторженного мальчика-поклонника, каким был до утраты своей постылой невинности.
   Зенкович мог бы и сам догадаться обо всем, мог бы посочувствовать Наде, ее мужу и себе, неудачнику, однако он не мог не чувствовать, что просто не сможет продолжать этот многообещающий роман на глазах у мальчика-мужа… Трудно было объяснить все это Наде, однако Зенкович собрался с силами и все объяснил.
   Когда он вернулся в свою двадцатую палату, там уже скидывались на новое торжество. Он со страхом стал ожидать ужина, после которого был обещан фильм, изготовленный в ГДР. Будущее казалось беспросветным. И вот тут постылое радио вдруг стало читать объявление о походе. Зенкович прислушался. Радист перечислил достопримечательности каньона, включавшие «дерево жизни», «источник молодости» и «остров любви». Кроме этих неизбежных туристических объектов маршрут включал также пещерный город Кармин-кале. Пещерных городов Зенкович еще не видел. Он с ранних лет любил ходить на экскурсии и в походы, однако на сей раз поход обещал ему также избавление от двадцатой палаты. Зенкович вскочил с койки и пошел искать старосту группы, которая должна идти в поход.
   Староста был крупный и краснолицый полковник, встретивший Зенковича с неподдельным, хотя и слегка проспиртованным энтузиазмом.
   – Первым тебя записываю. После себя! – закричал он. – Зинкович? Зен? Хай будет Зен… Та и пишем. Как группу наберу – устроим собрание… Слушай радио. Объявим.
 //-- * * * --// 
   Зенкович обошел в тот вечер пешком пяток прибрежных санаториев. Он взбирался по крутым лестницам, слушал среди черных зарослей крики массовиков-культурников, усиленные микрофонами, и любовные крики отдыхающих пар. Он так нагулялся, что даже расширенная попойка в двадцатой палате и новая серия воспоминаний о Петрущенке и замполите Дгацпхаеве не помешали ему уснуть. Засыпая, он думал, что, может быть, эти вот близкие к казарменным условия и есть один из методов лечения бессонницы… Проснулся он, впрочем, задолго до рассвета, когда верный питомец Дгацпхаева, громко рыгая и гремя ботинками, отправился в туалет. Лежа без сна в предрассветном сумраке, Зенкович успокаивал себя рассуждением, что, может, и этот опыт окажется ему в конечном счете полезен. Во всяком случае, это было нечто новое. А то можно и забыть, что еще существуют такие вот стокоечные покои для культурного, но беспокойного отдыха… Зенкович был неисправимый идеалист и оптимист, изъяснявшийся (иногда не замечая этого сам) на языке своего времени и отечественной прессы. Наблюдая, скажем, священнодействия кишлачного муллы, врачующего больного, сбор калыма, вручение взяток или тяготы сибирских строителей, живущих в вогончиках-балках, Зенкович приходил в прекраснодушное изумление и удивлялся, что «такое еще существует у нас, в наше время». При этом он не мог бы с точностью указать, что же, по его мнению, должно реально существовать «у нас» и «в наше время». Он не имел на этот счет никаких собственных догм…
   Дождавшись восхода солнца, Зенкович ушел на пляж и там подремал еще час или два на жестком лежаке, с упоением думая о предстоящем походе. В полдень он отправился на первое собрание группы. Он с некоторым смущением увидел там Наденьку с мужем, а также молодого соседа по палате, которого привык называть про себя питомцем Дзацпхаева. Рядом с краснолицым, громогласным старостой сидел черномазый, спортивного вида юноша в фирменной маечке, с замысловатым черным ремнем, поддерживавшим болгарские джинсы, отороченные снизу самодельной бахромой. Это был инструктор группы, профессиональный мастер культурного отдыха и один из кузнецов той огромной кузницы здоровья, что протянулась ныне по всему берегу Крыма («Мы кузнецы, и дух наш молод – куем мы счастия ключи». Может, «счастия мечи». Не важно). Инструктор сказал, что его зовут Марат, просил любить себя и жаловать, другими словами, держался с ним запросто, ничем не подчеркивая свое исключительное, совершенно выдающееся место в этой группе мужчин и женщин. Конечно, призыв любить его и жаловать был проявлением излишней скромности или даже кокетства – кого же еще было им любить и жаловать, как не своего временного начальника, своего предводителя, руководителя и благодетеля, который к тому же оказался таким веселым, молодым и остроумным (призыв любить и жаловать был встречен дружным смехом, свидетельствующим о том, что контакт с группой установлен). Это он уводил их с турбазы в неведомые, манящие дали…
   Инструктор сказал, что завтра с утра они отправятся в автобусе на место своей первой дневки. Ах, дневки, ах, ночевки, до чего прекрасны эти полувоенные слова! Он объяснил, что они должны собраться после завтрака одетые соответствующим образом и что он предоставляет слово старосте, у которого есть для них сообщение особой важности. Староста, многозначительно подмигнув, предложил им сдать по пятнадцать рублей на горючее, по три на дополнительную дорогу, по пять на фотографа и по четыре на культрасходы. Туристы с готовностью полезли в карман. Зенкович сделал это без особого энтузиазма, и его тоже можно понять. Во-первых, он не пил; во-вторых, он не предвидел никаких экстраординарных культурных нужд; в-третьих, он вовсе не хотел фотографироваться, а в-четвертых, он мог бы обойтись без дополнительного транспорта. Он отметил про себя также, что этот непредвиденный расход составит часть, и довольно большую, суммы, ассигнованной им на отдых. В то же время он не мог не отметить, что среди прочих туристов эти поборы не вызвали никакого смущения. Во-первых, большинство из них получило свои путевки бесплатно или почти бесплатно и теперь искало применения деньгам, ассигнованным ими на отдых и веселье. К тому же люди эти понимали, что большая часть их денег должна так или иначе уйти на пропой. А главное… Главное… Зенковичу пришло в голову, что его столь прекрасная, столь постоянная, в сущности, традиционная скорбь интеллигента по поводу народной скудости – это всего лишь благородная, но устаревшая эмоция. Интеллигенты давно уже сами переняли у народа эстафету скудости. Они не позволяли себе больше ни грандиозных попоек, ни новейших автомашин, ни огромных телевизоров, похожих на окно дачного сотира, с «видиками». Представители низшего сословия давно уже могли бы дать интеллигенту на чай, и если порой забывали это сделать, то лишь по небрежности, по рассеянности или потому, что свято верили в пользу бесплатного просвещения и бесплатного здравоохранения… Отягченный этими размышлениями, Зенкович вынул из кармана двадцать семь рублей и со вздохом передал их мордастому старосте.
   Миновав финансовый Рубикон (созвучие речки с рублем – результат чистой случайности, так как во времена Рима валюта была, как известно, совсем другая), Зенкович стал с нетерпением ждать отправления в поход. В предвкушении скорого отъезда все мелкие и даже часть крупных неудобств дворцового помещения (нельзя не упомянуть княжеский туалет на два очка, который вынужден был обслуживать широкую массу отдыхающих) стали казаться Зенковичу менее раздражающими и даже отчасти милыми. В последний вечер Зенкович посетил танцы на турбазе и, хотя он снова не достиг каких-нибудь результатов, все же провел время без особого унижения, потому что он больше не был чужим на турбазе: с ним здоровались девушки из его группы. А одна из них, по имени Шура, даже пригласила его на белый танец, и это было, конечно, целительно для мужского достоинства Зенковича, хотя и не спасло положения, так как Шура ему не особенно нравилась. Зенкович уже совсем было собрался уходить с площадки, когда откуда-то вдруг появилась Наденька и с ходу пригласила его на танец. Наденька рассказывала ему, какие закупки по алкогольной части производят мужчины их группы, готовясь к походу, какие чудеса обещает им показать инструктор (она звала его Маратик) и как все это будет интересно. Потом без всякого перехода она сказала Зенковичу, что он был не прав, потому что она так много, так много ожидала от брака, тем более что все эти люди казались ей такими видными и содержательными, но все оказалось ерунда и даже хуже, чем у ее мамы в Томилине, так что она с удовольствием ездит теперь домой в Томилино, просто настоящее спасение, а главное – сам Огрызков (именно такую фамилию носил ее инфантильный супруг) окончательно не оправдал надежд, потому что, казалось, такая страсть, ах, цветы, кино, то, се, колечко с настоящим рубином, а теперь похоже, что ему приятнее играть в шахматы, тогда зачем было жениться – и ни о чем таком не говорит интересном, ночью тоже, повернется потом и уснет, разве это такой брак, о котором мечтают девушки?
   Наденька терлась щекой о щеку Зенковича, и он все думал, из какого угла этой чертовой танцплощадки может следить за ними Огрызков своим неприятным и неприязненным взглядом. Вот если б знать наверняка, что Огрызков за ними не следит, и если просто назначить свидание в сумерках на Царской тропе… Нет, даже в этом идеальном случае мысль о том, что Огрызков стоит где-то внизу и шарит взглядом по склону Крымской яйлы, разыскивая неверную супругу, даже самая эта мысль помешает Зенковичу благополучно справиться со своей не вполне благовидной задачей. Зенкович уже собрался сказать Наденьке что-нибудь горестно-неопределенное и печально-романтическое, потому что она все-таки была очень мила, и синие пустенькие ее глазки, и коротенький ее носик были совсем рядом с его носом, а щека – очень близко от его щеки. Так что он уже собрался сказать что-нибудь такое душераздирающее, когда отыскал наконец глазами тот самый угол, из которого следил за ними своим неприятным и на этот раз, пожалуй, даже агрессивным взглядом инфантильный юноша Огрызков… Зенкевич сказал Наденьке с неподдельным и решительным благородством и даже с некоторой торопливостью, что все это, к сожалению, невозможно, увы, никак невозможно для него как для джентльмена, во всяком случае, невозможно до той поры, пока они не вернуться в Москву, и вот, может быть, там, в городском многолюдье…
   Наденька кивнула, закусила губку и сказала покорно-обиженно, что ей не остается ничего другого, как…
   Чего другого ей не остается и что остается ей, он не понял, да и не та была сейчас ситуация, чтобы выяснять какие бы то ни было нюансы.
   По окончании танца Зенкович энергично откланялся и ушел с площадки, размышляя о том, что, в сущности, даже и то не вполне удобно, что они отправляются в поход вместе. Вместе с ее мужем. Он решил впредь быть осторожнее и, успокоив себя таким образом, пошел спать в перенаселенный княжеский караван-сарай, с тем чтобы встретить завтрашний спортивный день со свежими силами. К его изумлению, в двадцатой палате было совсем тихо: вероятно, зачинщики веселья во главе с питомцем Краснопролетарского военного городка перебрались пьянствовать в другую палату… Так или иначе, Зенковичу удалось сразу уснуть, а проснулся он хотя и рано, но по собственной малой нужде, что было гораздо менее обидно и куда более естественно для свободной личности, привыкшей жить в эпоху развернутого кооперативного строительства, чем просыпаться от шума. Эту последнюю особенность своего быта рассудительный Зенкович обдумывал в ожиданье первого вскрика утреннего радио. Он думал о том, что его так широко и бесшабашно кутившие соседи более, чем он сам, закалены условиями коммунального общежития, ибо даже самому расточительному из них покупка кооперативного жилья представилась бы непростительной роскошью. Они покупали автомашины, это правда, потому что ведь машины ни при каких условиях не могли дать им бесплатно. К тому же автомашина была предметом роскоши, доставлявшим удовольствие, а какое удовольствие можно получить от дорогостоящего жилья, за которое платишь сам?..
   Голос радиста взорвался над койкой Зенковича и пожелал ему счастья в очередной день законного отдыха. Зенкович погрозил кулаком серебряному громкоговорителю, с торжеством припомнив, что сегодня он избавится от культурного обслуживания, а заодно и от архитектурного наследия великого князя: вольной птицей он будет бродить по горам; он будет спать в своем собственном, индивидуальном мешке; он будет слушать пение птиц вместо грамзаписей…
   Сразу же после завтрака началась бестолковая предотъездная возня. Уложив в свой гигантский рюкзак одежду, консервы и спальный мешок, привязав к нему сверх того палатку, Зенкович уныло сидел в автобусе и думал о том, как мудро поступал всю жизнь, отказываясь от путевочных турпоездок, хотя бы даже заграничных (в последнем утверждении содержалась, конечно, с его стороны известная доля лукавства, ибо он подозревал, что в заграничную поездку его все-таки, наверное, не выпустят). Но все же представьте себе, чисто теоретически, дорогостоящие две недели, проведенные в автобусе, в ожидании, пока «соберется вся группа» или пока «староста найдет Петрову и Гришкина». Нервничать, смотреть на часы, а когда наконец появится распаренная Петрова и Гришкин, не успевший как следует застегнуть штаны, восклицать без тени юмора: «Подумать только – опять потеряли сорок минут! Надо совершенно не уважать группу, чтобы так…»
   В роли Петровой и Гришкина выступили на сей раз Наденька с мужем и сам инструктор Марат. Они явились с часовым опозданием и заговорщицки сообщили, что все будут довольны, потому что им удалось достать «экстру», а это в здешней глуши не с каждым случается. Краснолицый староста и питомец Дгацпхаева покрыли это сообщение профессиональным «ура», и автобус тронулся под этот крик.
   За окном побежали знаменитые крымские пейзажи, и Марат звучно прокашлял в микрофон. Для начала он мило пошутил по поводу своего голоса, который ему не удалось еще восстановить после трогательных проводов предыдущей группы, потом сообщил, что за окном автобуса – знаменитая здравница «Красный купол», в которой уже в первые тревожные дни советской власти отдыхали многие выдающиеся деятели революции, а позднее с успехом восстанавливали свое здоровье ныне покойные Морис Торез, Гарри Полит, Индира Ганди, Дзержинский и другие вожди рабочего класса. «Обратите внимание на ценную архитектуру…» – сказал Марат.
   Зенкович обратил внимание и увидел ту же «альгамбру», только на сей раз она была зеленая и была полуприкрыта щитами «наглядной пропаганды». Вчерашняя Шурочка с танцев, специально занявшая для Зенковича место в углу автобуса, повернулась к нему и сказала:
   – Правда, он симпотный, Маратик? Все знает бесподобно. И что характерно, он сюда приехал недавно. Раньше он на бердянской турбазе работал.
   Отыскав глазами Наденьку, Зенкович убедился, что она смотрит на рассказчика так же восторженно, как Шурочка, и, честно говоря, он испытал при этом легкий укол ревности. Зенкович понимал, конечно, что положение инструктора здесь совершенно особое и что оно сходно с положением автора научно-популярной брошюры, который просто обречен выслушивать похвалы своей эрудиции. В личности инструктора сосредоточились сейчас для туристов и сила руководства, и обаяние всемогущества, и знание этой прекрасной земли, куда он их вел. Он был абориген, хозяин всех этих красот, он знал о них все. Ревновать к нему было и неуместно и безнадежно, он был вне конкуренции. И все же, если учесть Надино положение… Отклонившись вправо, Зенкович отметил, что Людочка из Конотопа, сидящая на первом сиденье, возле шофера, тоже, без сомнения, недурна собой…
   Потом автобус проехал Байдарские ворота, и Зенкович забыл обо всех этих более или менее прекрасных женщинах, ибо открывшийся ему пейзаж был безотносительно и бесспорно прекрасен. Кузницы и здравницы стали встречаться реже, к тому же они были закрытого типа, так что и людей, и домов, и крыш почти не было видно. К шоссе подступили нетронутый лес и горы, открылись синие дали просторных заливов. Мир становился все прекрасней, и стало уже ясно, что чем дальше, тем прекраснее он будет, а в конце концов их взглядам откроются «ванны молодости», «источники красоты», плоскогорья, каньоны, «древеса любви», долгожданный пещерный город Кармин-кале… Хорошо все-таки, что он записался в поход!
   Голос Марата, небрежно путая падежи, рассказывал про церковь, возвышавшуюся справа, на неприступной скале. Если верить Марату (а выбора у них не было), построил ее какой-то русский купец, чтобы умилостивить своих богов за то, что он якобы чудом остался жить, то есть произошло якобы чудо, когда лошади внезапно понесли под гору, а купец остался жив, и вот по их обычаям, поклоняясь разным там христам…
   Ясно было, что верования русского купца представляются Марату смутно-запутанными и неясными, точно культ воды, однако достойными гораздо большего осмеяния, чем вышеупомянутый культ. Зенкович спросил из своего угла, кому посвящен храм. Марат, не поняв вопроса, терпеливо объяснил, что купец этот молился разным там богам, христам и монахам, как и все бескультурное дореволюционное население России…
   – Что мы все про грустное и непонятное! – воскликнула золотозубая женщина Маша из Днепропетровска. – Давайте лучше споем.
   Зенкович давно уже заметил, что разговоры о духовном и непонятном вызывают в простом человеке томительное желание забыться, поплясать или выпить.
   Машин призыв был поддержан старостой, который кричал сегодня особенно громогласно, наполняя автобус запахом винного перегара. Интимно наклонившись к Зенковичу при посадке, староста сообщил ему, что, как член закупочной комиссии, он вынужден был сегодня много раз пробовать. Кроме того, ему пришлось выпить, когда они прощались с ребятами из палаты. Стараясь не вдыхать запах, Зенкович мимикой выразил свое сочувствие старосте и отвернулся. Пробегали за окном Ласпи и Мухолатка, горы, леса, бухты, вызывавшие в душе Зенковича бесплодное волнение. Ему казалось, что когда-нибудь, в такой же вот, как этот, момент, он не выдержит непомерного груза красоты и умрет от разрыва сердца. Или вдруг напишет что-нибудь прекрасное. Нет, конечно, не равное этому всему, но хотя бы пытающееся приблизиться к красоте этого берега, к красоте Божьего мира… Однако шли годы, а Зенкович не написал ничего такого, но и не умирал, хотя сердце у него болело все чаще и чаще. Может, из-за этого вот бессилия…
   Марат привычно разделил автобус на две соревнующиеся части и открыл певческое состязание. Марат был профессионал организованного отдыха и твердо знал, что человека, купившего путевку, нельзя бросать на произвол его собственных эмоций и природного веселья, иначе человек станет роптать. Идет ли массовый турист по райской долине или стоит на вершине горы, толпится ли он на танцплощадке или отдыхает после обеда, его надо охватывать оргусилиями, и тогда человек этот не будет жаловаться на скуку, на пренебрежение его отдыхом, на халтурную работу лиц, ответственных за его веселье. Певческое состязание началось в очень энергичном темпе со специфических туристических песен – одной русской («В огороде бабка, в огороде Любка…») и одной украинской («Ты ж мэнэ пидманула…»). Обе песни исполнялись не одну сотню раз за сезон и требовали от постороннего слушателя крепких нервов, мертвецкого равнодушия к искусству или полной глухоты. От исполнителя же требовались лишь энтузиазм и громкий голос (для того еще, чтобы перекричать соперников). Зенкович, подстрекаемый нелюбовью к массовому пению и мелким интеллигентским индивидуализмом, хранил молчание, хотя Шура несколько раз оборачивалась к нему, улыбкой и взглядом призывая поддержать ее усилия, а староста даже стукнул Зенковича дружески по спине – мол, давай, мол, не подводи свою подгруппу…
   Спели практически весь репертуар, накопленный членами коллектива за свою сознательную жизнь. Из темных недр памяти всплыли кровожадные песни тридцатых годов про то, как «на Дону и в Замостье тлеют белые кости», про винтовку, которая бьет по врагу метко, ловко и, конечно, безо всякой пощады. Были также исполнены поэтический шедевр Рудермана, воспевающий четырехколесную пулеметную тачанку, песни о мире, о великом друге и вожде, о девчонке с чудо-косой, о Бухенвальде, Маутхаузене, Освенциме, Треблинке, о сверкающем Баку, героической Москве, родном Севастополе, родном Симферополе, родном Мелитополе и, конечно, о родной Одессе, которая знала много горя, о сказочном городе у самого синего моря, в котором плыл и тонул… Сперва исполнялись высокооплачиваемые шедевры песенной индустрии, а потом уж пошли, повалили как из рога изобилия совершенно бескорыстные поделки туристической субкультуры – о том, как в пещере каменной нашли бутылку рома, как через окно выбросили тетин чемоданчик и так далее и тому подобное – множество совершенно неведомых Зенковичу, но от этого не более интригующих шедевров.

     Мы туристами родились,
     Мы туристами помрем,
     За туристов выйдем замуж,
     Туристяток разведем…

   Пели очень громко, очень бодро и ужасающе жизнерадостно (даже в тех местах, где погибал хороший парень, где горевала его мать или тлели белые кости). Пели с задором, с живинкой и с необъяснимым вызовом – кому-то неведомому, но враждебному, тому, кто не пел с нами или посмел бы усомниться в том, что нам, поющим, чертовски весело, что мы и есть неунывающий, насмешливый, туристический, ультрапатриотический народ…
   Пение прекратилось только на стоянке, и Зенкович уже успел к этому времени четко сформулировать свою клятву: ездить только в компании глухонемых, должны же быть такие группы при Всероссийском обществе глухонемых, наверняка есть, – конечно, немые будут толкаться, жестикулировать, но уж петь – вряд ли…
   В последнем на их пути населенном пункте староста внес в автобус десятилитровое ведро дешевого крепленого вина и объявил, что заготовки кончены. Хлопнув Зенковича по плечу, староста вручил ему ведро:
   – На, друг, подержи, километров пять осталось, а то я опять напробовался… – Староста рыгнул.
   – Может, поблюете на остановке, – мобилизовав весь свой гуманизм, предложил Зенкович, но староста с негодованием отверг его предложение:
   – Я, друг, что б ты знал, – никогда не блюю… Рыгаю, это да. Потому что у меня кислотность. Мне можно только водку, а я сегодня, видел?
   Автобус тронулся. Дешевый портвейн плескался в ведре, издавая мерзкий запах. По временам он своенравно выплескивался на брюки Зенковичу, и герой наш обреченно думал, что теперь уж он до конца похода будет пахнуть этим портвейном (в просторечье называемым «чернилами» или «бормотухой»), так как запасной пары брюк он с собой не взял, не желая перегружать рюкзак. Шура обернулась к Зенковичу и сказала сочувственно:
   – Не люблю, когда мужчины сильно пьющие.
   – Я тоже, – отозвался он сухо: ему не нравился ее рот. У нее были, в сущности, неплохой нос и неплохие глаза, но рот ее старил. Зенкович стал разыскивать глазами Люду, сидевшую впереди. В это время автобус тряхнуло, и новая порция портвейна пролилась Зенковичу на брюки.
   Впрочем, староста не обманул, испытание это продолжалось недолго: они проехали километров пять проселком и остановились на лугу, где Марат объявил высадку десанта.
   Зенкович с наслаждением спрыгнул на твердую крымскую землю. Кругом поднимались горы, поросшие кизилом, шиповником и терном. Они манили прохладой и таинственными коридорами пещерного города Кармин-кале, до которого оставалось всего два-три километра.
   Марат раздал топоры и послал туристов на заготовку леса. Он велел рубить только сухой лес, но вблизи кострища сушняк уже был вырублен, так что пришлось рубить все подряд. Зенкович тоже отправился в лес, горестно подсчитывая, на сколько дневок, ночевок и маевок еще может хватить леса на склонах. Трудно объяснить, почему эта лесохозяйственная проблема должна была волновать нашего героя. С неизбежностью возникает мысль, что он был все-таки немножко идеалист, а также чуточку гуманист самого что ни на есть беззубого, экологического толка. Не исключено, что именно национальные особенности побуждали его к этому постоянному беспокойству. Может, это же беспокойство толкало его сейчас вслед Люде. Зенкович еще не мог бы сказать наверняка, что ему нравится Люда. Просто она была лучше, чем Шура, а вслед за днем должен был наступить вечер, когда ощущать свое мужское достоинство бывает более тягостно, чем днем, а потом приходит ночь, когда оно становится просто обременительным.
   Люда заметила усилия Зенковича и отнеслась к ним не то чтобы слишком благосклонно, но и без ярко выраженного протеста. Они еще не сказали друг другу и трех слов – просто собирали дрова, ели кизил и помогали друг другу взбираться на крутые склоны. Поддерживая Люду и отмечая ее приятную полноту, Зенкович думал о том, что поход в конце концов может оказаться весьма содержательным.
   Они вернулись к костру, когда в ведре уже закипело какое-то варево. Туристы, лязгая зубами, в нетерпенье бродили вокруг костра. Дежурные грозились угостить их на славу, а староста уже разливал водку по котелкам. По всем признакам поход начинался весело.
   Марат и Наденька верховодили у костра. Еще в автобусе Зенкович отметил, что инструктор выделяет Наденьку среди женской части группы. Что касается Наденьки, то не могла же она не откликнуться на столь лестное внимание инструктора и кокетничала с Маратом напропалую. Зенковича удивило поведение ее мужа, который вовсе не пресекал это кокетство, а словно бы даже его поощрял. Во всяком случае, Зенкович не заметил, чтобы инфантильный юноша бросал на Марата неприязненные взгляды. По здравом размышлении Зенкович решил, что, в сущности, иначе и не могло быть, потому что это было бы так же нелепо, как если бы, скажем, мать узбекской девочки Мамлакат (знаменитый чудо-ребенок, одним махом усовершенствовавший методику хлопка, пришедшую, вероятно, еще из Древнего Египта) стала бы из каких-то там мусульманских соображений стыдливости возражать против того, чтобы девочка сидела на груди чужого мужчины (хотя бы и родного-любимого) или обвивала невинными трудовыми ручками его толстую шею. Ведь мужчина этот был не просто представитель сильной части рода человеческого, он был султаном, богом, небожителем, примерно таким же, каким представлялся сегодня группе туристов ее инструктор.
   Зенкович отметил про себя с огорчением, что возникновение неофициальных отношение между Маратом и Наденькой не оставляет его равнодушным. Чувство, зашевелившееся на дне его души, вполне можно было бы квалифицировать как ревность. Однако, бросая ретроспективный взгляд на их с Наденькой отношения, Зенкович приходил к выводу, что он поступил правильно и не мог бы поступить иначе. Впрочем, утешение его не было полным. Чтобы успокоить себя окончательно, он прибег к двум нехитрым уловкам. Во-первых, он стал оказывать более настойчивое внимание Люде, а во-вторых, достал из рюкзака книгу. Дополнительные знаки внимания Люда приняла со спокойствием, но на книгу реагировала болезненно.
   – Зачем же это на отдыхе читать? Голова может разболеться, и так на работе целый год читаешь-читаешь…
   Зенкович спросил ее, что она читает на работе. Оказалось, что на работе она читает отчетные ведомости, но зато она много читает и после работы. Прошлой зимой она прочла, например, книгу «Дважды разыскиваемый» – про успешную работу уголовного розыска. Узнав, что Зенкович не читал книгу «Дважды разыскиваемый», Люда стала относиться к нему несколько свысока, потому что книга эта была про московский угрозыск, и уж если она у себя в Конотопе смогла всякими правдами и неправдами добыть эту замечательную книжку, то довольно странно, что он, находясь на постоянном жительстве в Москве… Зенкович оправдывался, как мог.
   Начался обед, который с перерывами между блюдами длился до самого ужина. Солнце спряталось за горы, и стало быстро темнеть. Отметив опытным взглядом руководителя, что физический голод удовлетворен и должен смениться голодом культурным, Марат предложил провести традиционный вечер «Давайте познакомимся». Староста заржал и похлопал себя по ляжке, но очень скоро выяснилось, что вечер, предложенный Маратом, был мероприятием вполне пристойным. Расположившись вокруг костра, туристы по очереди рассказывали о своих занятиях, о семье, о работе, о своих «хобях». После этой исповеди каждому можно было задать три вопроса, и Зенкович отметил, что недостаток взаимного интереса не позволяет им наскрести три вопроса. Его и самого не заинтересовал никто из присутствующих, хотя здесь были представлены все слои общества – от золотозубой кондукторши Маши до подполковника-старосты. Как большинство переводчиков, Зенкович имел, конечно, некоторые писательские амбиции. Просто, говорил он, его время еще не пришло, однако оно придет, и тогда увидят, какой он писатель. Он говорил, что напишет прежде всего о том, что его по-настоящему волнует как интеллигента, то есть о положении народа. В его произведениях отразится опыт его путешествий по стране и найдут отражение его собственные беды. А пока не пробил его час, он будет все глубже и глубже проникать в толщу народной жизни… Так он думал и говорил уже добрый десяток лет, и сейчас, лежа у костра, он вдруг с тревогой обнаружил, что его интерес к социологическим исследованиям, к положению народа и к его нуждам катастрофически падает. Он не спросил ни про Машин оклад, ни про заработки молодого чубатого слесаря Коли. Конечно, он и так знал, что им недоплачивают, однако что изменится, если Коля будет получать вдвое больше? Ну, купит он себе мотоцикл, купит большущий цветной телевизор, а то и просто станет пить с еще большим размахом. Все это было несущественно и главное – неинтересно…
   Зенкович несколько оживился, когда дошла очередь до питомца Дгацпхаева. Он оказался военным инженером, причем не просто инженером, а таким, у которого «в приемной по полчаса дожидаются». И к тому же человеком женатым.
   Вопросы, которые задавались у костра, касались главным образом хобби и секса, но ответы были скучны и однообразны, точно их брали готовыми из будничного номера «Комсомолки». Несколько интереснее оказался самодеятельный концерт. Ответив на все вопросы, экзаменуемый должен был развлечь публику каким-нибудь номером, если не хотел схлопотать внеочередное дежурство у костра. В этом был, наверное, гвоздь мероприятия. Как и ожидал Зенкович, большинство вызвалось прочесть стихи Есенина про еще жива моя старушка или про хулиганство, но были и вполне оригинальные выступления. Кондукторша Маша неожиданно прочла английское четверостишие из учебника для второго класса средней школы. А Зина, весовщица со станции Дарница Киевской железной дороги, объявила, что исполнит плач ребенка. Зина была немолодая, истощенная женщина, и нельзя сказать, чтоб номер этот был ей особенно к лицу. «Плач ребенка» оказался отвратительным визгом, не похожим ни на какие другие слышанные Зенковичем, в том числе и на детский плач. Зенкович испытал острое чувство неловкости и огляделся по сторонам. Туристы напряженно слушали: может быть, им тоже было неловко… Когда Зина кончила наконец визжать, туристы дружно захлопали, а староста произнес с пьяной серьезностью:
   – Всетдык сохраняется еще в нашем народе настоящее искусство.
   Люда прочла стихотворение Асадова, поэта весьма популярного в массах. Закончив чтение, Люда посмотрела на Зенковича и, заметив его растерянность, сказала с вызовом:
   – А что, нам вот очень нравится. Может, конечно, у вас в Москве есть еще что-нибудь…
   Зенкович испуганно сказал, что у них в Москве тоже совершенно ничего нет. Пришла его очередь выступать, он опозорился со своим Георгием Ивановым и уполз в тень. Марат с большой серьезностью исполнил какую-то песню, где повторялись непонятные слова, вроде «чавела» и «трамбовэла». Успех был полный.
   Туристы уже начали разбредаться по своим палаткам. Зенкович заметил, что Надин муж ушел спать, однако инструктор и Надя не уходили. Зенкович спросил у Люды, можно ли ему прийти к ней в палатку, конечно, со своим спальным мешком…
   – Приходите, – сказала она равнодушно. – Жалко, что ли?
   Зенкович обиделся, но ничего не сказал. Наденька сидела, облокотившись спиной о спину Марата. Все сонно молчали. Потом вдруг заговорил староста-подполковник. Вероятно, он принял как раз ту дозу спиртного, при которой обретал связность речи. Обращался он почему-то к Зенковичу, и при этом в голосе его были вызов и обида, точно Зенкович непременно должен был с ним спорить. Может, оттого, что Зенкович перед обедом не поддержал компании и вообще не пил.
   – Вы думаете – военный человек, повидал свет. А мы что? Сегодня здесь, завтра – вот тебе в зубы предписание и пошел… Например, мы теперь в Таджикистане стоим, это же дикая страна. Там, можно сказать, еще советской власти нет. Во всем у них главное дело деньги, я у одного старика дома был в горах, так они, поверите, они еще там сидят на полу. А что едят? Лепешку какую-то, как бумагу, порвут на части и жрут. Что характерно, женщина там одеться не может по-человечески. На ней под юбкой – длинные штаны. Зачем это женщине? Возьми ты хоть ситцевое, но чтоб открыто было, да, верно я говорю? Чтоб видно тело, товар, как говорится, лицом… А между прочим, пока в гостях у него сидишь, женщины и не показываются. Сын ему чай наливает, а он сидит, как султан, то подай, это подай… Дети перед ним на цырлах. Жена на цырлах. Ему пятьдесят восемь лет, а у него ребенку два года. А мне сколько? Вот сколько мне? Скажи!
   – Пятьдесят, – сказала Наденька, словно очнувшись от забытья.
   – Сорок пять, – сказала Шура.
   – Тридцать пять лет… – Голос подполковника задрожал от обиды. – Разве я могу всем этим заниматься? Потому что какая у него жизнь? О чем он думает? У него инспекторская проверка есть? За политучебу он отвечает? ЧП у него есть? У меня по два в неделю. И еще личные дела… На того накапали… На этого… – Он запнулся. – Из округа начальство приедет, снимет стружку, так даст просраться…
   – Фи, – сказала Наденька.
   Мысль подполковника сделала неожиданный скачок.
   – Много еще у них везде безобразия, – сказал он, с трудом оправляясь от обиды. – А все отчего? Оттого, что у них советской власти настоящей нет. У них даже магазины есть собственные. Потому что они католики. Не как наш брат христиане.
   – Католики христиане, – сказал вдруг Зенкович и замолчал, пораженный нелепостью своей фразы, произнесенной в пьяной компании, у костра, под звездным небом. Впрочем, фраза его показалась обществу достойной обсуждения.
   – Нет, католики никак не могут быть христиане, – сказал подполковник. – Вы же помните, что с ними Тарас Бульба воевал?
   – Христиане все русские.
   Это Марат бросил им крупицу своей эрудиции, продолжая поглаживать Надину ручку, белевшую в отблесках костра.
   – Да, христиане – это русские и украинцы, – обрадовался подполковник. – А узбеки, таджики, грузины, монголы всякие – они мусульмане…
   Подполковник рыгнул, извинился и снова рыгнул. Зенкович огляделся. Их оставалось только пятеро у костра. Марат и Наденька млели, прислонившись спиной друг к другу. Шура ждала, что кто-нибудь обратится к ней персонально. Может, это должен был сделать Зенкович. Староста все рыгал.
   – А вы не бывали в этих вот разных местах? – спросила у Зенковича Шура.
   – В Таджикистане? Много раз.
   – И что там?
   Зенкович вспомнил горные кишлаки, нависающие над пропастью. Пятна изумрудной зелени над кипящей рекой, улочки, стесненные глиняными дувалами и каменными изгородями, в которые вкраплены резные деревянные двери, такие таинственные, будто они ведут не в обычный двор, а в восточную сказку, в таинственную жизнь муллы или падишаха. Впрочем, и в обычном дворе жизнь, при всей своей монотонности, оставалась таинственной и полна была неведомых европейцу радостей. Скрытая от чужих глаз, оговоренная спасительными обрядами и запретами, она, кажется, устояла перед цивилизацией, которую нес сильно пьющий культуртрегер-подполковник. Ей не нужно было заново учиться ни жадности, ни чинопочитанию – она охотно усвоила новые формы и названия, усугубив их мрак, но при этом сохранила и свое, неутраченное. Эта жизнь не раскрывалась чужаку полностью, лишь делала вид, что она с ним заодно, и сохраняла все, что считала важным, – обрезание или шелковые штаны на женщине, размеренное чаепитие или бесценность родственных связей… Зенкович любил многочасовую полудрему за достарханом, немногословные беседы со стариками, придорожные чайханы, улочки и старые мечети Хивы, Бухары, Урмстана, кишлаки Каратсгина, Памира, Дарваза…
   – Вы там изучаете жизнь? – спросила Шура, и Зенкович машинально ответил:
   – Да.
   Ответил и впервые задумался над своим ответом. А задумавшись, понял, что его путешествия вовсе не были средством изучить жизнь, а были скорей бегством от жизни. Он прятался в таинственную непонятность чужой жизни от собственных семейных неурядиц, от издательских неудач, от политических новостей и главное – от необходимости решать что-либо самому. Тамошняя жизнь таила в себе, может быть, те же сложности, что и московская, однако это были не его сложности, они не видны были на поверхности и не волновали его, к тому же проявления их были столь отличны, неразличимы, что вечное, незыблемое спокойствие чудилось ему во всем, а собственные его хлопоты и невзгоды начинали казаться и несущественными, и ничтожными…
   Шура ждала рассказов Зенковича. Уголки ее рта были скорбно, по-старушечьи опущены…
   – Пойду-ка я спать, – сказал Зенкович. Он понял, что ему не пересидеть Марата и Наденьку, что он побежден, что у него нет ни их энтузиазма, ни их напора, ни их силы, что он уходит со сцены, как ушел инфантильный Огрызков, Наденькин муж, с той только разницей, что, уходя, он не питает огрызковских надежд на платоническое завершение флирта, не питает никаких иллюзий вообще… И все же, подходя к палатке. Зенкович ощутил настоятельную потребность в иллюзии, напомнившую ему золотую пору его супружества. И он сказал себе, что вряд ли что-либо существенное может произойти сегодня между этими двумя. Во всяком случае, не здесь и не сейчас – когда муж спит рядом по соседству, а завистливое око всей женской половины группы… Из того же опыта золотой поры брака Зенкович знал, что чем абсурднее утешение, тем оно действенней. Он без труда нанизал цепь абсурдных аргументов, все как есть «контра» (не зря же он так долго жил в браке), и мгновенно успокоился.
   Он вытащил на улицу спальный мешок и лег за палаткой. Ясные звезды сияли над ним, теплые, почти одушевленные, почти живые глаза ночного крымского неба. Трудно было поверить, чтоб они оставались равнодушными к жизни двуногих, населяющих этот подзвездный мир. Они наверняка видят и костер, и Наденьку, млеющую в его отблесках. Они видят палатку, где храпит Огрызков. Спальный мешок, в котором съежился Зенкович, – ну, вот же, заглядывают ему прямо в глаза… Они видят перенаселенный княжеский дворец и все густонаселенное побережье изгаженного моря, отсюда до самой Ялты. Они видят шлюшек на ялтинской набережной, не попавших сегодня в общество югославских штукатуров и небрежно охмуряющих русского моряка. Сквозь пелену грязного дыма они видят Москву и комнату, где спит, разметавшись, его несравненный сын. Видят деятелей труда и культуры, кующих духовные и прочие ценности, среди них бывшую жену Зенковича, наставляющую рога своему новому мужу (картина эта показалась Зенковичу забавной, однако не возбудила его, и он пошел дальше). Бесчисленные звезды видят его многочисленных любовниц – каждая из них ловит кайф в меру своих способностей и удачи. Звезды видят одинокую машину на кольцевой дороге, кладбищенскую стену и уголок за стеной, где лежат его, Зенковича, родственники и где приготовлено место для него самого, для его последней ночевки и дневки – под теми же самыми звездами…
   Зенкович прислушался. Ему показалось, что какая-то женщина хихикнула. Или всхлипнула. Ему показалось, что это Надя. Зенкович заворочался в мешке. Полотняный вкладыш сбился в кучу у него в ногах. Стало холодно. Зенкович вслушивался в ночные шорохи. Отчаявшись уснуть, он выбрался из мешка и пошел вдоль палаток. У костра никого не было. Зенкович помнил, что во второй с краю палатке спала Люда. Он приподнял полог, позвал ее. Никто не ответил. Может, не та палатка? Он снова шепнул, вежливо и пристойно:
   – Людочка…
   – Ну что?
   – Я к вам.
   Люда не закричала, не позвала на помощь, и это ободрило Зенковича. Он втащил к ней в палатку свой спальный мешок и долго, неуклюже возился, пытаясь всунуть в мешок ноги. Потом откинул руку и как бы ненароком положил ее на Людино плечо. Люда скинула его руку и вздохнула.
   – Рассказали бы чего-нибудь, – сказала она. – Теперь все равно не усну…
   – О чем?
   – А про кино, например. Люблю ходить в кино.
   Ах, кино-о-о… Кино. Великий наркотик нашего века, услада и простодушных и утонченных, искусное варево массовой культуры. Оно претендовало на внимание элиты, оно бывало усложненным и малопонятным, оставаясь, по существу, все той же забавой, склеенной из кусочков пленки. У Зенковича были в кино свои кумиры и свои боги, по десять раз ухитрялся он посмотреть на переводческих просмотрах излюбленные шедевры сентиментального Феллини, утонченного Бергмана, изощренного Алена Рене, осатаневшего от тоски Годара, по многу раз смаковал изыски Висконти, импотенцию Антониони, экзотические страсти Куросавы…
   – Вы такое кино видели – «Персональное дело»? – спросила вдруг Люда.
   – Нет, не видел.
   – А «Черный чулок»? Арабское. Лучшее на свете кино – индийское и арабское…
   Зенкович толковал о трудности режиссерской профессии, о засилье коммерческого кино… Он знал, что она не видела за свою жизнь ни одного хорошего фильма. И не увидит. А если увидит, то не поймет, уйдет с середины сеанса. Потребует жалобную книгу…
   – Мы не такие, как вы, в Москве… – сказала она напористо. – Где уж нам уж? У нас, конечно, другие люди живут, но это простые советские люди, которые честно строят. Не то что среди артистов, такой разврат…
   – Я не артист… – начал оправдываться Зенкович. И вдруг замолчал, услышав рядом с палаткой знакомое рыгание. Это был староста. Рыгнув особенно убедительно, он сказал своему собеседнику, может быть, питомцу Дгацпхаева, московскому инженеру:
   – Тут где-то Людка спит. Кругленькая, из Конотопа. Щас бы в самый раз палочку…
   – А ты это… Рукой пощупай.
   Зенкович обмер. Здоровущая лапа, подняв полог. Стала ощупывать его икры через спальный мешок.
   – Кого-то нащупал, – сказал староста и рыгнул. – Кругленькое.
   «Сейчас он найдет меня, и будет скандал, – думал Зенкович, обмирая от страха и унижения. – И действительно – зачем я здесь? И с чего он взял, что круглое? У меня же тощие ноги…»
   Зенкович дернулся, хотел сбросить лапу, уже добравшуюся до колена.
   – Тихо, – шепнула Люда. И вдруг заголосила по-базарному: – Да что же это такое? Отчего же это вы людям спать не даете?
   Ее вопль подхватила в соседней палатке кондукторша Маша. В голосе Маши были обида и напор женщины, обойденной судьбой. К тому же она была закалена в троллейбусных склоках.
   – Нажрутся! Коблы несчастные! – визжала она, не обращаясь ни к кому лично и честя всех мужчин подряд.
   – Ланно… Ланно… – примиряющее сказал староста и рыгнул, уже в некотором отдалении.
   – Пойду я к своей Катюше… – сказал инженер слезливо. – Ка-тю-ша…
   Стало тихо. Зенкович с благодарностью погладил Людино плечо, но она снова, очень резко сбросила его руку.
   «Зачем я здесь? Что мне здесь нужно?» – тоскливо думал Зенкович. Из Людиного мешка слышалось теперь посапывание. Может, она спала, а может, просто делала вид, что спит. Зенкович со своим мешком выполз из палатки, дополз до ближайшего куста, повернулся там на спину и долго, в безысходной тоске смотрел на всевидящие звезды… Он понимал, что они не могут, не должны испытывать к нему состраданья. Он и сам не был уверен, что заслужил его.
 //-- * * * --// 
   После завтрака Марат построил группу и повел ее вверх, на плоскогорье, где полторы тыщи лет назад возвышалась столица государства елеонитов Кармин-кале. Город размещался некогда по всей длине горного мыса, нависающего над кудрявой долиной. Надземные постройки давно погибли в перипетиях бурной крымской истории, зато уцелели многочисленные пещеры, выбитые в мягкой породе, так что сегодня от обширной столицы и могучей крепости древнего государства оставалась только их подземная часть – таинственный пещерный город, словно бы отодвигавший и без того древнее обиталище елеонитов (чуть не IV век нашей эры) еще дальше, в седую непроглядную мглу.
   Сообщение Марата о древней столице было немногословным и не внушало Зенковичу доверия. Он сказал, что на этой горе елеониты устраивали свои битвы и пиршества, а в пещерном монастыре поклонялись своим богам. При упоминании о богах, как всегда, возник спор.
   – Вы говорите, они были греки, – горячо сказал свежеопохмелившийся инженер из Москвы. – Значит, они поклонялись Зевсу и Гераклу.
   – Если Гераклу, то, значит, и Антею, – подал голос подполковник.
   – Да, значит, Антею, – поддержал инженер. – Это на политзанятиях проходили.
   Марат не стал углубляться в теологические дебри.
   – Что характерно, – сказал он, – это что учеными был найден подземный ход, соединявший мужской монастырь с женским монастырем…
   – А где был женский монастырь? – томно спросила кондукторша Маша. Может, после вчерашней одинокой ночи ей импонировала мысль о женском монастыре?
   – Вон там… – Марат неопределенно указал вниз, в зеленое море долины, где возвышался второй такой же мыс.
   Туристы опасливо выглянули за край пропасти.
   – Да-а-а… За семь верст киселя хлебать, – сказал староста.
   – Захочешь – полезешь, – сказал Марат.
   Наденька шутливо шлепнула его по руке, а кондукторша Маша восхищенно цокнула языком:
   – Вот это мужчина!
   Зенкович с тоской подумал, что нет, наверное, в России мужского монастыря, под которым гиды не искали бы подземного хода, ведущего в женский. Похоже, что монахи представлялись экскурсионной массе еще более похотливыми, чем культмассовики или инструкторы туризма.
   – Скажите, а у вас тут есть памятник героям гражданской войны? – спросила весовщица Зина.
   – Вот именно, – спохватился староста. – И главное – памятник героям Отечественной войны. А-то монахи монахами, но мы можем за всем этим главное проморгать…
   – Эти памятники у нас установлены, – спокойно сказал Марат. – И притом в значительном количестве.
   – Скажите, а в этих памятниках у вас исполняется реквием? – строго спросила кондукторша Маша. – Вот у нас, например, в городе…
   Марат был готов к этим вопросам: экскурсанты непременно начинали задавать их, как только заходила речь о разных этих церквах и тому подобном.
   – Да, товарищи, – сказал Марат торжественно. – В некоторых из этих памятников обязательно исполняется реквием и горит Вечный огонь, поскольку новая нитка газопровода соединила наш Крым со знаменитым месторождением природного газа.
   Зенкович слышал уже такие вопросы и в новгородской Софии, и в Киево-Печерской лавре. Как правило, их задавали с надрывом, с обидой. Может быть, экскурсантов пугало количество еще не окончательно развалившихся, не разбитых, а местами даже восстанавливаемых древних церквей. А может, все было и сложней и проще: может, это хрупкая человеческая плоть протестовала против незыблемой прочности этих никчемушных и даже вредных культовых сооружений.
   – Отсюда, товарищи, – сказал Марат, – елеониты лили на головы врагов кипящую смолу. Так что это, как вы убедились, была неприступная крепость. Ее много раз завоевывали татары, пока наконец государство елеонитов не пало. После осмотра бастионов мы спускаемся вниз и той же тропой идем обратно. А теперь пройдемте вот сюда для фотографирования.
   Зенкович задержался в пещере, таившей вековую прохладу. Когда последний экскурсант исчез за краем стены, тишина вернулась в монастырь… Зенкович решил, что он должен прийти сюда один, чтобы послушать тишину, не оскверняемую глупыми шутками и безграмотными рассказами.
   Сейчас же он должен был спешить вдогонку своей группе, которая уже отправилась в обратный путь. Внизу староста кричал, что обед уже готов и что надо спешить. Тропинка была крутая. Туристы цеплялись за кусты на спуске, помогали друг другу и громко перекликались в таинственном, сыром лесу. Ими владело сейчас чувство солидарности, каждый с опаской думал, что одному бы ему, пожалуй, отсюда не выбраться. Зенкович пробежал мимо Наденьки, заметил, что она прихрамывает и опирается на плечо Марата.
   Наконец лес расступился, показалась долина, стали видны их лагерь и дымок костра. Они одолели спуск. Победа! Зенкович отпустил Шурину руку: ему больше не нужна была помощь. Он остановился в сторонке, пропуская группу: ему надо было сойти с дороги за малой нуждой, и, пропустив последнего туриста, он пошел в сторону по косогору. Поляна, поросшая цветами, мягко пружинила под ботинками. Зенкович встал за деревом и неторопливо справил нужду. Потом рассеянно поднял взгляд и обмер. Он даже не сразу осознал смысл того, что представилось его взгляду. Было только ощущение, что с ним случилось что-то весьма неприятное. Потом он стал различать детали открывшейся ему картины: смуглый зад инструктора; приспущенные Надины джинсы и синие кеды; ее белые пальчики на черном затылке Марата. Видение это словно бы расплывалось и дрожало в горячем дневном мареве. Позднее Зенкович с определенностью различил, что зад инструктора движется и Надины кеды вздрагивают ему в такт… Зенкович хотел уйти, но обнаружил, что ему не так легко оторваться от этого зрелища. К тому же он боялся, что наделает много шума и будет обнаружен… В конце концов он собрался с силами, круто повернулся, как вспугнутый лось, и побежал прочь сквозь чащу. Сердце бешено стучало… «Ну и что? – говорил Зенкович своему глупому сердцу. – Что такого случилось? Что нового? Чего бы ты не знало раньше?»
   Зенкович не подходил к костру, пока его не окликнули: ему казалось, что все должны знать, что он знает, что по нему сразу видно, что он видел… Между тем никто ничего не видел, и все вели себя совершенно спокойно. Конечно, и кондукторша Маша, и весовщица со станции Дарница Киевской железной дороги, и другие женщины заметили столь долгое отсутствие Наденьки и Марата, однако они и без этого давно поняли, к чему идет дело. Так что не увидели в этом их отсутствии специального повода для волнений. Больше всего Зенковича смущал инфантильный Огрызков. Зенковичу казалось, что он-то уж не мог не заметить, как странно эти двое вдруг вышли из леса в конце обеда, как фальшиво они приветствовали честную компанию и рассказывали о страданиях Наденьки, у которой стерта нога. Однако Огрызков не замечал ничего, и Зенкович, снова вспомнив золотую пору своего брака, успокоился. Ну да, он тоже был тогда единственный, кто не замечал ничего. Замечал за другими, у всех, всюду, однако не у себя дома… Откуда этому молокососу?
   После обеда, когда Марат вдруг спросил бодро:
   – Ну что, еще не вконец ухайдакались? А то могу показать еще одно за-амечательное место вон там, на горе, – такой вид, просто Сочи.
   И когда все стали расходиться по палаткам, не высказывая никакого желания увидеть еще и Сочи. И когда Наденька, несмотря на стертую ногу, резко вскочила и крикнула:
   – Я! Возьмите меня!
   И когда Огрызков потянулся было за ней, но потом сел намертво и только спросил:
   – Никто в шахматишки играть не будет?
   В этот острый момент Зенкович почему-то больше всего обеспокоился, что Огрызков догадается вдруг и что разгорится скандал. Что Огрызков пойдет с ними третьим смотреть Сочи и окажется в ложном положении. Что он увидит за кустами смуглый зад инструктора и знакомые Надины джинсы, ее кеды, которые будут вздрагивать в такт смуглому заду…
   И Зенкович закричал в испуге:
   – Я! Я буду играть с вами в шахматы!
   Они уселись играть, но Зенкович был невнимателен, то и дело поднимал взгляд к склону горы, по которому ушли инструктор с Надей, а потом опасливо косился на Огрызкова: не перехватил ли он, не дай Бог, этот невольный взгляд. А так как Зенкович и без этих треволнений играл в шахматы довольно посредственно, то сейчас он проигрывал напропалую и проиграл подряд четыре партии. На вопрос подобревшего Огрызкова: «Ну что, хотите еще?» – Зенкович сказал поспешно:
   – Да, да, еще, пожалуйста, игрок я, конечно паршивый, но люблю это дело, чертовски люблю…
   – Шахматы – дело верное, – сказал Огрызков, и Зенкович взглянул на него с подозрительностью: что он имел в виду? Что верное дело, а что не верное?
   Но Огрызков, скорей всего, ничего не имел в виду, кроме того, что сказал. Он был долговязый недоносок-переросток, он любил шахматы и снисходительно смотрел на бедного неумеху Зенковича, а после шестого выигрыша вдруг спросил:
   – Мне показалось, вы там что-то читали по-французски?
   – Да, роман Мердье, – сказал Зенкович, с облегчением отодвигая шахматы. – Вы читали Мердье?
   – Мой любимый писатель, – сказал Огрызков. – Я специально из-за него допуск получал в спецхран. Я даже курсовую писал по Мердье.
   – Зачем же? – удивился Зенкович. – Ведь вам приходилось его ругать, наверное, как это называлось… Разоблачать. Как пессимиста. Как педераста. Как отзовиста.
   – Ну и что же? – сказал Огрызков. – Зато я получил допуск и мог читать его в любое время.
   – Вам виднее, – сказал Зенкович. И вдруг испугался, что разговор может оборваться на этом и что тогда Огрызков, упаси Боже, взглянет вверх по склону и там что-нибудь… Или он пойдет наверх прогуляться, скажем, по той же самой нужде – и тогда…
   Зенкович заговорил о страхе Мердье перед предательством: все его герои одержимы этим страхом, потому они и боятся завязывать дружеские и любовные связи, присоединяться к какой-либо группе или к идее; поэтому они так одиноки…
   – Да. Смешная идея, – сказал Огрызков, и Зенкович понял, что ранимые герои Мердье с их страхами чужды инфантильному Огрызкову. Этот мальчик не боится предательства и даже не представляет себе, как можно его предать… Может быть, даже в том случае, если бы загорелые ляжки инструктора предстали перед ним в интимном обрамлении Надиных джинсов, он продолжал бы говорить о буржуазных паникерах Мердье со спокойным превосходством выпускника института, ведающего международными связями…
   Сильно пьющий питомец Дгацпхаева подошел к ним, с минуту послушал их разговор и предложил Огрызкову партию в шахматы.
   – Я вот тоже после обеда нынче читал одного француза, – сказал он, расставляя фигуры. – Как же его? Проспер? Мольер?
   – Проспер Мериме? – спросил Огрызков.
   – Может быть. Но какая же, извините тоска. Зачем только издают подобные книги? Люди хотят развлечься, культурно отдохнуть…
   – Если Мериме, это не скучно, – упрямо сказал Огрызков.
   – Катюша! – крикнул инженер. – Как там этого? Которого я читал?
   – Фолкнер, – отозвалась Катюша. – Ульям.
   – Фолкнер, да, Фолкнер, ваш ход…
   – Фолкнер – американец, – победоносно сказал Огрызков. – Ваш ход.
   Сдав вахту пьющему инженеру, Зенкович пошел прочь, в горы. Дорогой он думал о бедняге Уильяме. О том, что книга чаще всего попадает в руки этим людям в качестве ненавистного школьного учебника, политической брошюры, обязательной для прочтения, или развлекательного чтива. Иной литературы они, наверное, и не могут себе представить. Литература не нужна массам, не служит им, да и вообще им неизвестна… Любые игры в массовость литературы всегда обман. Литература как служила, так и служит «скучающей героине»…
   Увлеченный своими сектантскими измышлениями, Зенкович ушел довольно высоко в гору. И вдруг увидел совсем рядом, в просвете между кустарниками, одну из пещер Кармин-кале. Зенкович пошел быстрее, он поднимался все выше, и вот он уже был в древнем городе… Здесь у них была, наверно, базарная площадь – шумели обозы, кричали ослы, верблюды, ржали кони, гомонили греки, финикийцы, караимы, татары… В этом ряду торговали гончары, в том – медники, ювелиры, предлагали свои услуги комедианты и живописцы; здесь торговали вином, чесноком, виноградом, перцем, пряностями. Может быть, поэт бродил здесь среди остро пахнущих базарных стоек, отмечая острую шутку, новое непристойное слово, сетуя на упадок нравов у современников, знаменитый Феодор, блистательный Феодор. Трижды возвышенный и дважды сосланный правителем, и все же еще ни разу не распятый, и даже признанный…
   У него была своя аудитория, пусть небольшая, но достаточно компетентная, чтящая его и читающая. Был кусок хлеба, а по временам и обильный стол, и возлияния у щедрого хозяина – как жаль, что угощение это нельзя уволочь с собой, разделить на неделю. Чтоб спокойней писалось… У него были друзья (пусть и немного), были противники и недоброжелатели (чуть больше), были оппоненты. Среди них был этот малоприятный, но совсем неглупый философ-еврей Бенцион, угораздит же человека родиться с такой внешностью да вдобавок еще евреем, сколько бы ни уверяли хозяин и все гости, что им это почти безразлично, он-то сам должен был чувствовать, что он никогда не сравняется в благородстве с природным елеонитом, этот смешной, кургузый Бенцион, похожий чуть-чуть на цыгана…
   Феодор проходил по гончарному ряду, вовлекаемый в споры, дрязги и веселие мастеров, равный среди равных, елеонит среди елеонитов, такой же, как все они, и все же не такой, все же другой, словно бы живущий еще и в другом измерении, смотрящий на них и на себя самого, вовлеченного в их игры, со стороны, там в стороне обдумывающий и обкатывающий в слове (где оно, это вчерашнее слово, о которое споткнулся по пьянке?) то, что происходит и с ними и с ним, с тем другим, который ходит и говорит, а не с этим, который думает и мучит себя и разменивает жизнь за слово…
   …Зенкович дошел до края пещерного города, очутился в темном прохладном подземелье. Что здесь было – храм, хлебный склад или хлев? Над мертвым городом витал аромат тайны. Столетия освящали эти камни, делали их прекраснее, вселяли в них душу. Уж наверное, будь он построен сегодня, этот подземный хлев не наполнил бы Зенковича такою тоской и волненьем…
   Он прошел через кельи пещерного монастыря, постоял в алтаре храма. Это было поразительное место. Тысячу лет назад христианин древности вымаливал здесь спасения, твердости в истинной вере, спокойствия. Каялся в своих грехах, своем ничтожестве и несовершенстве. Точь-в-точь как это делает сегодня Зенкович, человек из века безверия. Может, он делал это более истово, более убежденно, а может, точно так же, раздираемый сомненьем. Потом он уходил, просветленный, унося загнанное внутрь смятение…
   Закатный луч позолотил густую шерсть леса. Краски тускнели. Стало смеркаться, Зенкович понял, что надо идти вниз, иначе он рискует потерять дорогу. В гуще зарослей, на тропе, уже было совсем темно. Зенкович шел, спотыкаясь, и он почувствовал большое облегчение, когда разглядел внизу, сквозь заросли, огонек туристского костра.
   Еще издали он услышал веселые крики, а подойдя, убедился, что у костра и впрямь царило веселье. Надя с Маратом исполняли шейк, остальные хлопали в ладоши, что-то выкрикивали. Староста подошел к Зенковичу с котелком и ненавязчиво предложил:
   – Водочки выпьешь?
   Когда Зенкович отказался, он выпил сам, мирно добавив:
   – Мы люди не гордые, нам больше достанется.
   – Вам, наверное, уже досталось немало, – съязвил Зенкович и тут же пожалел о сказанном. Какая ему разница, сколько они выпьют, что съедят и что будут читать? Вон как им весело, вон как скачет освобожденный от излишков спермы инструктор, ба, да и этот вон тоже скачет – Огрызков. Он выпил свою долю спиртного и забалдел, что ж, тем легче для Нади с Маратом, они уложат его спать… В нем все же есть что-то противное, в этом юноше, в том, с какой легкостью взялся он разоблачать своего любимого Мердье, чтоб получить право читать его. Чего ж он ни сделает за другие удобства и привилегии, этот отпрыск дипломатического семейства?
   Зенкович нацедил в кружку какао, отошел в сторону и присел на бревнышко. Отчего все-таки он сам не танцует, так и не научился танцевать? Отчего он не может выпить как следует, веселиться, как все люди, безудержно и без задней мысли? Ведь был же нормальным ребенком, потом резвым юношей, откуда в нем эта нынешняя ущербность? Ну а почему, собственно, надо разделять это веселье и общий энтузиазм?
   Воспоминание о сегодняшнем совместном спуске, о веселых криках на тропе вызвало у него укол стыда. Как можно позволить себе это? Разве он недостаточно взрослый человек, чтобы взглянуть на себя со стороны? Разве у него нет собственных мерок, критериев подлинного достоинства? Они пьют. Это не ново. Они всегда напиваются, увидев церковь или прекрасную картину, оказавшись в окруженье природы. Невысказанная тоска, томление необъяснимой красоты побуждает их к пьянству, это он замечал не раз. Ну да, они начинают пить и отвратительно петь, чтобы заглушить зов прекрасного. Впрочем, поют ведь они по всем поводам – в горе и в радости, в будни и в праздник…
   Кто-то тронул его за плечо. Зенкович обернулся. Это была Шура. Он поглядел на нее внимательно. Она выпила, щеки зарделись, и она словно помолодела. Фактически она и была не старой, лет на пятнадцать моложе его самого, просто этот брючный костюм Краматорской швейной фабрики придавал ей безвозрастность. Костюм, да еще сухой, скорбный рот…
   – Вы нисколечко не пьете, я вижу. Ну, хоть для компании.
   Зенкович, стараясь быть учтивым, поднял какао, сказал:
   – Прозит!
   – А я уже выпила!
   – Вижу, – сказал Зенкович и, устыдившись, тут же добавил: – Вам идет.
   – Идемте к нам в компанию.
   Зенкович поклонился:
   – Спасибо. Как только наемся…
   Она ушла к огню. Староста вел там хоровод. Лицо его было пунцовым. Зенкович подумал, что от таких доз спиртного у старосты должно сильно повышаться давление. Когда-нибудь не выдержат его сердце или его будка и – лопнут. Впрочем, это будет, наверное, после того, как окончательно сдаст сердце Зенковича. Как знать? Об этом знает один Господь, и разве это не достаточный повод для того, чтобы верить в Него безусловно?
   Староста споткнулся, тяжело упал, хоровод рассыпался. Зенкович видел, что бедняга подполковник отполз к кустам и там выблевал. «Обманул, подлец, – обиженно подумал Зенкович, которому это зрелище подпортило ужин. – Клялся, что только рыгает. Знал бы, не смотрел в его сторону…»
   Зато Зенкович был вознагражден редким зрелищем человеческого мужества. Староста отер рот и вместе с питомцем Дгацпхаева пошел наливать по новой. «Гвозди бы делать из этих людей…» Зенкович видел, как Наденька с Маратом под руки провели к палатке пьяненького Огрызкова и уложили его на спальник. «Гвозди бы делать из этих блядей…» Инструктор помог Наденьке подняться с колен и повел ее в кусты. Она пошла сзади, цепляясь за его рубашку. Потом вдруг остановилась и сказала что-то, по-пьяному громко, неразборчиво. Может, сказала, что ей жаль Огрызкова. А скорей, упрекнула Марата в том, что он слишком крепко обнимал Люду во время игр и танцев. Так или иначе, это была сцена. Они должны были объясняться, потому что у них было не просто так – сбились с пути, переспали, – у них это было «серьезно». А серьезно – это не просто так. Серьезно – это когда очень хочется (по песенной терминологии, люди «обмирают», «замирают», в худшем случае даже «умирают» – тогда уж это наверняка л-л-любофь). Или когда хочется, но по каким-либо причинам (ревнивый муж, классовое неравенство, феодальные предрассудки) долго не получается. Когда серьезно, неприменимы низкие слова и понятия, изобретенные мещанами, филистерами, этими гробами повапленными. Когда серьезно, все можно и все дозволено. Конфликты классической драмы, конфликты любви и долга – смехотворны. Дозволено все, даже то, что не дозволено было усатым и белокурым бестиям. Потому что эта штука посильнее, чем Фауст у Гете, чем фаллос у Гейне, чем сам Создатель, ибо она побеждает смерть даже в ученических опытах нашего Алексея Максимыча… Итак, у Марата и Наденьки было серьезно, и теперь они объяснялись. А поскольку это было настоящее чувство, оно одержало верх над пьяною склокой, и они пошли в кусты.
   Зенкович подумал, что он мог бы побаловать себя еще одним зрелищем в духе бергмановского «Молчания» или других своих излюбленных шедевров западного кинематографа. Однако на сегодня он был сыт зрелищами по горло. Он вытащил спальный мешок, разложил его в кустах, поодаль от палаток, лег и стал смотреть на звезды…
   Чей-то всхлип донесся с горы. Может, это Наденька изнемогала от мужской силы инструктора, поддержанной крымским портвейном. Вероятно, все-таки надо было пойти за ними. Когда-нибудь пригодится. Лавры великого Бергмана не давали покоя нескромному Зенковичу…
   Невдалеке хрустнула ветка, затрещали кусты. Кто-то плутал в темноте, рядом. «Только бы не нассали на голову», – подумал Зенкович. Пожалуй, это женщина. Судя по тому, как она сморкается. Лучше все же поберечься: береженый угоднее Богу и удобнее для людей… Зенкович слегка присвистнул. Шурин голос сказал из темноты пьяно:
   – Так и думала, что вы здесь…
   Зенкович внимательно прислушался к себе и нашел, что в нем нет отвращения. Для начала это неплохо. Он обнаружил, что он полон снисхождения. За то, что она пришла потихоньку от всех. За то, что у нее хороший вкус и она выбрала джентльмена. За то, что она все-таки избавила его от одиночества. От горькой возможности вслушиваться в двусмысленные шорохи ночи.
   – Иди сюда, – сказал Зенкович и подвинулся.
   Она забралась к нему в мешок, смущенно хихикая, бормоча:
   – Вы не подумайте, что я какая-нибудь… У меня этого никогда… Для меня трудное дело, не то что некоторые…
   – Да, да, все понимаю… – терпеливо и мягко сказал Зенкович. – Я о тебе потом плохо не подумаю. Тебе не стыдно будет смотреть мне в глаза. И я не буду думать, что ты можешь со всяким. Я ведь не всякий, верно? Что еще?..
   – Все правильно… – бормотала Шура. – Вы такой умный.
   Зенкович стянул с нее спортивную рубашку, аккуратно расстегнул лифчик и отметил, что у нее неплохая грудь и гладкая кожа.
   Шура стала дышать еще чаще.
   – Ты красивая, – деликатно сказал Зенкович. И подумал, что она, в сущности, и правда недурна собой, особенно в тесноте спального мешка, во мраке, на склоне горы. Если бы она была в пять и даже в десять раз красивее, это не много прибавило бы сейчас.
   Конечно, она была проста и безыскусна, проще сказать, неласкова.
   – Вы мне очень понравились, – сказала она со значением. Потом добавила: – Только, пожалуйста, не спешите.
   Зенкович хихикнул. Фраза ему понравилась, но она отвлекла его от цели. Он утратил контроль за собой и действительно «заспешил».
   – Поспешишь – людей насмешишь… – сказал он, отдышавшись.
   – Ладно, ничего, – сказала она. – В другой раз…
   – Не сердись, – сказал он, гладя ее ласково, и думал, что другого раза нынче уже не будет. А может, и не будет вообще. – Все еще будет у нас… – сказал он, – будет… будет…
   Погружаясь в сладкую дрему, он услышал пение ночной птахи. Не будь даже вчерашнего недосыпа и нынешних прогулок, он все равно провалился бы в сон. «Только бы не стала будить, не стала теребить…» – была его последняя мысль. Она лежала, не шевелясь, может, была озадачена его неровным дыханием…
   Среди ночи он проснулся, ощутив, что она положила руку ему на грудь, туда, где сердце.
   – Неровно стучит, да? – сказал он. – Аритмия. Экстрасистола.
   – Спи, милый, – сказала она. – Спи.
   Зенкович проснулся от каких-то пронзительных воплей. Он подумал сперва, что они порождены его сердечной болью, прислушался.
   – Все вместе! Три-четыре, – произнес где-то рядом бодрый голос Марата. По счету «три» нестройный хор хрипловатых и визгливых голосов завопил протяжно:
   – В-и-ктор! В-и-ктор! Ви-и-и-ктор!
   После всех надрывно и отчаянно крикнула одна женщина:
   – Ви-и-итька! Кобель!
   Шурочка шепнула торопливо Зенковичу:
   – Москвич пропал. Инженер этот. Мне надо бежать… А то еще придут.
   Зенкович сделал вид, что не совсем проснулся: он не хотел сейчас видеть Шуру и даже вспоминать не хотел о том, что у них было вчера. Шурочка оделась поспешно, выбралась из мешка и шмыгнула в кусты. Зенкович накрылся с головой, пытаясь уснуть, но уснуть не смог… Вчера эти люди нажрались водки вперемешку с дурным портвейном. Некоторые в группе не пили, зато пьющим, особенно инженеру и старосте, досталось так много дарового вина, что они упились, как свиньи. Ну а он, Зенкович, переспал с ненужной ему бабешкой. Он был хуже их всех, потому что он был бессовестный бабник. Они-то вступали в единоборство со своим собственным желудком, печенью и чем там еще. А он вовлекал в игры своего сладострастия еще и другого человека. Благо еще, если человек этот такой же мертвый, как он сам, а если это живой, чувствующий человек, который мог принять все это всерьез… Да он был здесь хуже всех. И при этом еще воображал, что он вправе судить их, этих бедных, заблудших поросят, рыгающих и блюющих под Божьим небом…
   Староста икнул и скомандовал:
   – Разобраться по двое. Все вниз, в долину!
   Зенкович услышал Шурочкин голос из кустов. Шурочка хотела идти с ним в паре, справедливо полагая, что они теперь всюду будут ходить в паре… Выскочив из спального мешка, Зенкович сиганул в кусты.
   Только не это. Он не хотел сейчас ни видеть Шурочку, ни ходить с ней в паре. Он вообще не очень умел ходить с кем-нибудь в паре. Он любил ходить один. Так он больше видел и больше чувствовал. Так ему было спокойнее. Его единственный брак был явной ошибкой, потому что его раздражали спутники, особенно спутники-женщины. Спутницы. Таким, как он, нельзя брать в эту грустную дорогу «спутников жизни»…
   На ходу застегиваясь, Зенкович побежал вниз, в долину. Он будет вместе со всеми искать мерзкого алкаша, громогласного питомца Дгацпхаева. Может, он упал где-нибудь и лежит, захлебнувшись в собственной блевотине. А может, он ударился при этом головой о корень и стал осмысленным, прекрасным, благообразным, молчаливым, наконец, но, увы, мертвым. А может, он страдает сейчас безмерно от невозможности снять штаны и оправиться. Тогда Зенкович поможет страдающему брату стянуть с себя вонючие шкапры с нашивкой «Ли», изготовленной дельцами из Краснопресненского КБО…
   На опушке Зенкович нос к носу столкнулся со старостой и с женой пропавшего Катюшей.
   – Пойдешь с им! – рявкнул староста, толкая Катюшу к Зенковичу. – Мне руководить надо!
   Староста был в своей стихии. Повернувшись на сто восемьдесят градусов через левое плечо, он ушел руководить. Зенкович заметил при этом, что боковой карман подполковника оттопырен, и у него мелькнула мысль, что староста вооружен. Позднее ему пришло в голову более реалистическое соображение: в утренней суматохе староста подобрал недопитую бутылку, а задачи руководства требовали от него сейчас мобилизации всех наличных средств…
   Катюша умеренно всхлипывала, отирая пухлой ручкой вздернутый носик. Зенкович протянул ей почти свежий платок и подумал о том, какая она все-таки свеженькая, пухленькая, глупенькая и симпатичная. О том, как хорошо было бы задержаться с ней на полчаса где-нибудь в лесу. Она ведь, должно быть, хрюкает и повизгивает от удовольствия, как поросенок, а он еще не слышал в походе ее хрюканья, потому что этот боров-инженер приходил к ней в палатку вусмерть пьяный и неспособный к действию.
   – А вдруг с ним что-нибудь… – сказала Катюша, возвращая платок. – У него здоровье слабое. У него работа нервная, руководящая… Сердце подорвано…
   – Не бойтесь, – сказал Зенкович. – С такими ничего не случается.
   – Отчего это не случается, еще как случается, вон у нас в подъезде майор из угрозыска, ел холодец, ну буквально полчаса, как с работы пришел…
   «Она его любит, – подумал Зенкович. – Она прекрасное, любящее, верное существо, а я подлец, и мне пора искать моего страдающего брата-инженера…»
   Одинокая беленая хата показалась среди зелени в стороне от дороги. За оградой здоровущий мужик собирал в ведро кизил. В садике возле дома росли вишни, груши, айва, яблони, виноград, инжир…
   Мужик взглянул на них искоса, продолжая работу.
   «Какая идиллия, – думал Зенкович. – Мирный сын природы продает приезжим кизил, яблоки, виноград, мед, орехи, лекарственные растения, сушеный шиповник… Он сдает им койки. На вырученные деньги он покупает шифоньеры, ковры, автомашины, телевизоры, костюмы из темного сукна, нейлоновые рубахи, джерси… Он давит вино, гонит самогон, варит варенье. И он ни разу не карабкался на бессмысленный Кармин-кале…»
   – Скажите, – обратился Зенкович к труженику леса, – вы не видели здесь мужика в штанах с наклейкой и в дурацкой майке с автомобилем?
   – И в очках! – темпераментно вставила Катюша.
   «Да, да, – подумал Зенкович. – Как же я забыл? У этого кретина были еще и очки на его бараньей морде. Как же я их не заметил? А еще собирался когда-нибудь написать роман…»
   – Там он, – сказал сын природы. – Уже часа два у бабки похмеляется. Прознал, болезный, где-то, что у нас вино, пристал с ножом к горлу…
   Катюша с облегчением выкрикнула что-то ругательно-ласковое, и они вошли в хату.
   – Кобель! – сказала Катюша.
   В ответ на это приветствие инженер нетвердо повел рукой, приглашая их садиться.
   – Вино во! – сказал он и поднял большой палец, лежавший в винной лужице.
   Перед ним стояли две банки, литровая и пол-литровая, обе уже споловиненные. Столетняя бабушка услужливо пошла за стаканом.
   – Я так, – сказала Катюша и напилась из пол-литровой банки. – Ну-у-у, гад… Спугал ты нас. Тебя вся группа ищет. Человека вон из-за тебя потревожили…
   – Человека че-з-ловек… – пропел инженер.
   – Дай-ка я отолью. Да хватит тебе!
   – Он вищелый… – прошамкала бабушка. – Говорит, я иж Машквы. Еще может быть. Тут вщякие ходют. А деньги у него есть?
   Зенкович вышел в сад. Страдающий брат не страдал больше. Страдающая сестра утешилась, приняв участие. Сын природы молча обрывал кизил. Может, он про себя считал доходы, боясь сбиться… Зенковичу стало так скучно и тошно, точно это он сам уже вторые сутки лакал вперемешку все виды недоброкачественной спиртной продукции благословенного Крыма.
   «Боже, до чего мерзостно, – подумал он, в тоске оглядывая райскую долину. – До чего все мерзостны, и я гаже всех…»
   Звякнуло стекло, посыпались осколки. Зенкович поднял голову и увидел героическую фигуру подполковника. Это он швырнул в дерево бутылку, рассыпая следы своего победоносного пребывания в долине.
   – Как дело? – крикнул он со странной, почти азиатской интонацией.
   Зенкович подумал, что несение службы в жарких странах не прошло для его речи безнаказанным.
   – Нашелся. Цел.
   – Понятно! Строиться! Слушай мою команду! Собрать мешки, палатки! Выходим дальше!
   Построились, конечно, не сразу. Но часа через два группа была готова к выступлению. Староста разлил остатки водки и портвейна. Выпили настоящие мужчины. Огрызков оказался в их числе. Потом туристы взвалили себе на плечи тяжеленные рюкзаки.
   – Поторапливайтесь, товарищи, выступаем, выступаем, – щебетала Наденька.
   Огрызков стоял в голове колонны, вслед за инструктором. Он механически включался теперь в руководящую верхушку. Шура глядела на Зенковича издали: она поняла, что ей не следует быть навязчивой.
   – Господи, сидела б я сейчас дома, в палате… – вздохнула кондукторша Маша.
   Зенкович отметил, что на ее долю и правда выпало совсем мало удовольствий, однако воспоминание о «доме» и палате заставило его содрогнуться.
   – Скажем «до свиданья» гостеприимной долине! – козлиным голосом прокричал Марат. Зенкович различил в туристическом хоре Наденькин ликующий визг и подумал, что она-то сейчас живет полной жизнью.
   Он задохнулся на первом же подъеме, но он не думал просить пощады. Он трижды заслужил эти мучения – и своей любовью к походам; и своим ночным беспутством; и своей ничтожностью… Через час-полтора пришло второе дыхание, и Зенкович начал замечать лес. Во время привала он, обессиленный, повалился на спину и увидел над собой крону грецкого ореха, огромного, кряжистого, узловатого, пережившего, по меньшей мере, пять поколений и Маратов, и Зенкевичей, и Шурочек, и немытых Земфир, и распутных Аспазий… Незнакомая многоцветная птица вспорхнула с куста и унеслась прочь.
   – Родник! – закричала весовщица Зина. – Вода!
   – Ты попробуй сперва, что за водичка. – Марат усмехался щедро. – Я вам плохо не покажу…
   Вода была холодная, сладковатая. «Сладима, – вспомнил Зенкович. – Откуда это? Сладима… И почему сладима?» Он знал, что не надо пить много, и все же не мог остановиться. Наслаждение было острым, как оргазм. И таким же постыдным. Потом наступила неизбежная расплата. Идти стало трудней, вода плескалась в нем, как в термосе, неотступно ныло сердце, ломило левую руку. Был еще один привал. И еще. Они шли теперь по узкому каньону, стало прохладнее. Зенкович, притерпевшись к рюкзаку, смотрел по сторонам. Таинственный нерусский лес уходил в боковые ущелья. Попадались дикие яблоньки, груши. Плоды их были мелкими и душистыми. Кто посадил их? Крестьяне? Монахи? Когда-то в этих благословенных дебрях жили люди. Звонили монастырские колокола. Раздавался крик муэдзина. Татарин расстилал молитвенный коврик в дорожной пыли, там, где застал его час молитвы. Теперь здесь стоит лес, ничей лес, полный красоты и тайны. Пусть только скорее пройдут туристы, пусть они уйдут, тогда можно будет отстать. Остаться одному – лежать под деревьями, есть дикие груши и барбарис, вкушать всю полноту обладания лесом. Ведь это так нетрудно – нужно просто отстать, и все. Но они будут искать его, будут кричать, шуметь. Нет, надо сделать хитрее: когда все остановятся на дневку, ночевку, на пьянку, что там еще – он вернется, по той же самой тропе, найдет этот каньон и эти горы, и тогда он побродит один, вдоволь насладится одиночеством и спокойно подумает над тем, что делать дальше. Как жить дальше. Надо же что-то предпринять, нельзя жить так, как он живет, как они все живут, больше нельзя, не остается времени, может, уже не осталось…
   Он волочил свой рюкзак до нового привала, а потом, собрав последние силы, до ночной стоянки и все лелеял в душе хитрый план, свой собственный план, тайный план. Тайну свидания…
   Ничем не выдав своих планов, он собирал со всеми дрова, стараясь держаться в стороне, подальше от всех. Потом он быстро поужинал, ополоснул котелок и ушел за кусты, дальше, дальше, еще дальше, вверх по склону горы, по той самой тропе, которая их привела сюда. Потом почти бегом, пока не стали попадаться облюбованные им места, – вот он, огромный муравейник, вон старая заброшенная изгородь, грецкий орех, дикая груша… Зенкович был теперь один в мире тишины, в мире красоты и незаплеванной тайны, вдали от Маратовых шуток, от хамства старосты, от пьяной глупости, от девок и теток, от собственных недостойных вожделений. Время сочилось по капле, журчало лесным родником и замирало, собираясь в прозрачные заводи, время шелестело листвой, распадалось в шествии муравьев, вечное, всеобъемлющее время…
   Зенкович лежал на прогретой, упругой земле, рвал дикие плоды и ягоды, наблюдал за птицей, бабочкой, муравьем, белкой… Они были прекрасны, и все в них было исполнено грации, целесообразности, совершенства. Только он был тяжелым, неуклюжим, у него болело сердце, и все его действия на этом свете, все его движения, все его встречи и расставания, труды и путешествия были нецелесообразны, неосмысленны, лишены стержня, лишены грации и красоты. И она уже клонилась к закату, его жизнь, а может, даже подходила к концу, а он все еще не решил, как он будет жить, что делать и главное – зачем? Зачем все было, зачем будет? Зачем он экономил время и расточал время? Зачем стяжал зеленые удовольствия и знания?
   Он искал ответа и не находил. Была только одна щемящая жалость от того, что так мало уже осталось ему всего этого – и запахов леса, и пения птиц, и гор, и леса, и ощущения гладкой женской кожи, и даже обиды, даже грусти, даже одиночества… Ничего не нашел он за целую жизнь такого, что могло бы утешить в его ненасытности, в его грусти по уходящему, ничего не постиг. А где же обещанная зрелость, где мудрость зрелости? С чем ухожу? Куда?
   Он увидел край изумрудной рощи, позолоченной заходящим солнцем. Потянуло прохладой. Зенкович поежился, встал, пошел прочь.
   В сумерках лес вдруг стал серым, и Зенкович почувствовал себя неуютно. Он вслушивался в незнакомые голоса вечернего леса и с тревогой сознавал, что не сможет пробыть здесь долго совсем один – день, два, десять или сто дней… Если бы работа была с собой – работа, книги, словари, машинка. Тогда еще можно продержаться долго… Как долго?
   Он вспомнил прошлый вечер, вспомнил Кармин-кале. Если бы здесь поблизости было такое пепелище культуры… Кармин-кале… Чем был Кармин-кале до того, как, разоренное врагом и временем, опустело городище? Зенкович вспомнил, как однажды, бродя по улицам умилительно прекрасного Кведлинбурга, он вдруг подумал, что в этих прекрасных домах с их резными порталами и чудесными «фахверке» жили всего-навсего торгаши, булочники, скопидомы-ростовщики, пузатые, чванливые «выборные лица», политиканы из магистрата… Время придало трепетное очарование этим бюргерским домам, каждый из них стал прекрасным творением искусства… А кто населял Кармин-кале? Кто были в массе своей елеониты? Каково приходилось среди них Феодору? С кем, кроме двух-трех друзей, мог он говорить откровенно? С кем, кроме этих двух-трех, стоило говорить? А уж Бенциону приходилось, вероятно, и того хуже. Из двух-трех двое вполне могли презирать его за неполноценность, пресмыкаться в глаза и смеяться за глаза… И если б воскрес Кармин-кале, с кем, кроме этих двоих, кроме Феодора и Бенциона, хотел бы поговорить сегодня Зенкович? А раз так, то даст ли спасение оживший Кармин-кале? Мертвый Кармин-кале другое дело. Но мертвый город был мертв, недвижен, и ему был не нужен никто…
   Нога Зенковича нащупывала тропу в полумраке. Он шел назад, он уже знал это наверняка. И так как он был один, наедине с собой и ночным небом, он должен был прямо ответить на вопрос – зачем ему туда? Что ему там? Кто ему там нужен? Он знал все, что сможет найти у костра, того самого, от которого он бежал вчера, от которого сбежал сегодня. Так неужели там все-таки есть нечто, без чего он, разумная, хотя и слабая тварь, не может прожить? Что за нечто? Что это? Женщины? Разговор? Исповедь? Проповедь? Простое прикосновенье родственной твари? Что? Зенкович не мог ответить на этот вопрос, и все же ноги несли его туда. А когда костер вдруг блеснул невдалеке за кустами, Зенкович отшатнулся – так ярко вдруг встало перед его глазами все, что он видел вчера… Он словно ощутил запах винного перегара, услышал визгливые, пьяные возгласы женщин, пустую болтовню мужчин… Зенкович стоял за кустами, взывая к своей смелости, к своей честности.
   «Что ж! Тогда признайся, что не можешь жить без этой суеты, без них. Что их поведение и слова могут влиять на твое настроение. Что ты плоть от плоти этого быдла. Что ты то же самое быдло, только еще испорченнее. Ученое, но недоученное, недовоспитанное, недочувствующее…»
   «Признаю! – сказал он себе. – Так легче, я признаю. Я человек. Я слаб».
   Он подошел совсем близко, вышел из-за кустов и, невидимый, встал за кругом света. У костра тихо пели. Это была незнакомая ему украинская песня, тягучая, нежная, с непривычной для жителя Средней России сложной мелодией. Тоненько, жалобно пела Зина, весовщица со станции Дарница, кондукторша Маша ей подтягивала хрипловато, испито-нежно. В этой песне у ночного костра была нежданная, пронзительная красота… Зенкович сделал шаг вперед. Шура его заметила. Она подвинулась, продолжая петь, очистила место рядом с собой. Он опустился, оперся о ее теплое плечо. Шура пела, тайком перебирая его волосы.
   Он смотрел на звездное небо. Одна из звезд светилась особенно ярко, отчаянно ярко. Может, это был свет звезды, погасшей тысячу лет назад. Зенкович думал о том, что к тому времени, как звезда эта окончательно погаснет, когда иссякнет ее свет, ветер развеет и его волосы, и пальцы, перебирающие их… Может, сохранится еще пепел костра или котелок, оброненный старостой в кустах. Какие-нибудь люди, если люди, если люди еще будут существовать тогда на Земле, найдут и этот котелок, и этот немногословный пепел, освященные временем. И подумают о тех, кто оставил им ничтожные эти следы. Ушедшие будут непонятными, и действия их будут освящены временем, веками, расстоянием, воспоминанием о великих бедах и катаклизмах… Где-то в безднах времени затеряется и этот миг умиленья, пережитый сейчас Зенковичем, не больший и не меньший, чем прочие, может, равный всем прочим мигам…
   Зенкович увидел у костра Наденьку. Она мирно спала, положив голову на колени мужа. Перед лицом бездны открытой Зенковичу, их сегодняшние страдания были малы и несущественны, их вина мизерна, их предательства ничтожны. А может, их и не было вовсе – ни этой вины, ни предательств. Надя была обманута в своих брачных ожиданиях, она дополучала то, чего не получила в свой срок и, может, никогда не получит больше… Сознавая ужасающую краткость своего века, человек пытался жить в нескольких плоскостях сразу, пытался прожить несколько разных жизней. Не Зенковичу с его страхом перед временем было винить кого бы то ни было за это.
   Откуда она пришла, эта прекрасная украинская песня? Из какого сора выросли эти стихи?
   Звезды с холодным снисхождением смотрели на суетливых земных тварей. Мошкара-однодневка суетилась внизу, и день ее был неуловимо краток перед лицом звездной бездны. Зенкович прижал Шурину руку к своей щеке. Ему хотелось убедиться, что рука ее еще теплая, что щека его чувствует это тепло. Что оба они живы…
 //-- * * * --// 
   Последний день похода группа делила между купанием в «ванне молодости» и репетицией походной песни. Для учета показателей групп на маршруте за образец были взяты не то соцсоревнование, не то полковой смотр. Одним из важнейших этапов в соревновании были возвращение на базу и групповой гимн. Группы сами должны были придумать и слова походной песни, и ее мелодию. Чаще мелодии, конечно, заимствовали у популярных шлягеров. В тексте же говорилось, как правило, о том, как славно отдохнула группа, как весело было ей в походе. И как грустно теперь возвращаться на службу. Туристы подшучивали над своими страданиями, а наиболее толковые сочинители ухитрялись выразить в той же песне и благодарность администрации (той самой администрации, которую неделю назад, и притом вполне справедливо, честили за неудобства и неурядицы), а также, конечно, инструктору своей группы, который был, без сомнения, лучшим из инструкторов турбазы, человеком, вложившим душу (Зенковича подмывало добавить, что не только душу) в членов своей группы. Программу торжественного возвращения на базу разрабатывал актив. Он же готовил песню и спич. Огрызков оказался одним из наиболее рьяных активистов. Зенкович прятался в чаще со своим романом или загорал возле «ванны молодости», которая представляла собой сильно избаламученное туристами озерко. Хотя никто всерьез не верил, что купание в этой луже омолаживает, всякий считал, что не следует упускать даже столь сомнительный шанс омоложения.
   Наступил день возвращения. Чтобы прибыть на территорию турбазы точно в час, назначенный для встречи с оркестром, группу заранее привозили на подступы к княжескому дворцу, и она долго еще репетировала ритуал возвращения, разместившись во дворе ближайшего гастронома и успевая взвинтить себя до последней степени. Староста исчез куда-то, а вернувшись, сообщил, что в грядущем соревновании групп он уже выторговал их походной песне первое место. Огрызков репетировал речь. Наденька пила вино и о чем-то шепталась с Маратом. Торжественная минута приближалась, и возбуждение нарастало. Наденька хватала Зенковича за руки в поисках поддержки и сочувствия.
   И вот встал Марат. Он был бледен, полон решимости, он смотрел на часы.
   – Построились! – крикнул он. – Шагом марш!
   Зенкович подумал, что сейчас было бы совсем несложно отстать, затеряться во дворе гастронома и прийти на полчаса позже, когда все будет кончено. Никто, вероятно, не заметил бы сейчас его отсутствия, никто не встревожился бы. Его личный вклад в походную песню ограничился двумя рифмами, так что авторское самолюбие его не жаждало аплодисментов. Однако он колебался так долго, что одна из женщин, шагавших сзади, фамильярно подтолкнула его в спину:
   – Эй, пошли! Отстанешь.
   Он зашагал в шеренге, в строю вошел на турбазу и, оказавшись перед аудиторией из полутора десятков туристов, испытал волнение неопытной эстрадной певицы.
   После рапорта инструктора Огрызков вышел вперед и стал благодарить (в стихах и в прозе) инструктора, вложившего всю душу… Зенковичу показалось, что это чуть слишком сильно, но никто, кажется, не разделял его сомнений. Закончив, Огрызков нервно взмахнул длинными руками, и туристы нестройно запели свою песню на мотив популярной детской песенки, обожаемой в те дни и взрослыми: «К со-о-жаленью, день рожденья только раз в году…» В тексте гимна говорилось о том, что тащить рюкзак было трудно, но они под руководством Марата справились со всеми трудностями, поздоровели, окрепли и даже успели посетить гастроном (последняя строка была безошибочно рассчитана на смех аудитории). Кончалась песня привычным сожалением о том, что «отдых летний только раз в году». Песня была умеренно пошлой и длинной. Зенкович вовсе не собирался петь. Хотя бы потому, что был лишен и слуха и голоса. Он никогда в жизни не пел. Тем более такой белиберды. К собственному удивлению, он заметил, что рот у него раскрывается и мерзкие звуки вылетают наружу. Он мучился душевно, но пел. Мучая себя и заранее прощая, он думал о том, что уклониться от этого мероприятия можно и нужно было раньше. Еще в полдень, когда высадились из автобуса. Когда трогались от гастронома к базе. Наконец, даже здесь, когда долговязый Огрызков взмахнул грабками. А теперь, раз уж разинул хлебало… Когда дошли до сожаленья и хор стал особенно фальшивым, напористым и боевитым, Зенкович подумал, что, в сущности, это сомнамбулическое пение нисколько не противоречит бессознательному уходу всей его сознательной жизни…