-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Борис Михайлович Носик
|
| Четыре дня на съемках великой битвы
-------
Борис Носик
Четыре дня на съемках великой битвы
Рассказ
Он отметил с самого начала, что наступает новая, какая-то совсем иная эра его отношений с работодателем и заказчиком. И прежде всего отметил широту и размах этих отношений. Что ж, это было кино – сфера широких возможностей и стремительных решений.
В сущности, участие Синькова в работе над сценарием этого грандиозного фильма было весьма скромным. Приглашенный в помощь итальянцу, перерабатывавшему сценарий, Синьков придумал заново только одну сцену и дописал один диалог – сущий пустяк. Это было давно, зимой, а сейчас шел август, и вот однажды, наскучив московской суетой и зашедшей в тупик работой по обстругиванию своей последней книги, Синьков вдруг вспомнил о приглашении режиссера картины – приехать на съемки в августе, когда по плану будет сниматься его эпизод. Синьков позвонил на студию, ему назавтра же привезли на дом билет, и вот он уже летел в курортную местность, где среди зеленых холмов снимались эпизоды великой битвы прошлого столетия. Он летел с худеньким портфельчиком, в котором были смена белья и джинсы, для поездки не потребовалось никакого хождения по бухгалтериям и оформления, а вдобавок, когда они сели, его еще встретили в аэропорту с машиной и, чтобы сделать ему приятное, повезли в окружную – по старинным улочкам экзотического городка. Нет, решительно это была другая жизнь и другой мир – кино.
И лучший отель городка, куда с шиком подкатила его машина, подтверждал его ощущение – наступала некая радостно-суматошная жизнь, с легкой руки итальянского корифея называемая теперь «дольче вита», эта сладкая, сладкая, сладкая жизнь. По вестибюлю разгуливали экзотические люди с усами и без усов в умопомрачительных канареечных, небесно-голубых и фиолетовых тонких свитерах, которые так и назывались – дольчевитки, или в более прозаическом русском варианте – водолазки. Синьков увидел скопище итальянских и югославских трюкачей-наездников, спесивых лошадников-каскадеро, суматошных итальянских и русских директоров-администраторов, переводчиков, актеров из разных городов и даже стран. Синькова представили сразу полдюжине людей разной значимости и разной национальности, и, знакомясь, все они восклицали с одинаковой заинтересованностью: «О-о!» Синьков вовсе не относил это к исключительным особенностям своей внешности или всемирному распространению его более чем скромной литературной славы. Вероятно, это была некая актерская аффектация. А может, им любопытен был новый человек, да еще человек из иной сферы, кто-то вроде кабинетного ученого, попавшего в цирк. Кроме того, Синькова представляли как сценариста, и он подумал при этом, что сценарист все же как-никак человек, который направил по определенному руслу всю эту огромную машину кинопроизводства, так что конечно же должен быть немаловажной персоной на съемках. С другой стороны, Синьков ощутил и некоторую неловкость, потому что он не был все-таки автором сценария, и неловкость эта возросла, когда сухопарый седой англичанин воскликнул не то восхищенно, не то насмешливо (интонации чужой речи были так обманчивы): «О, Милсон!» Милсон был английский сценарист, автор второго варианта сценария, признанного также не вполне совершенным. До знаменитого Милсона над сценарием работал еще более знаменитый Тери, истинный гений драматургии, призрак которого, еще витавший в некоторых диалогах, мешал Синькову поначалу браться за эту работу, вселяя в него робость.
– Нет… Не автор сценария… – растерянно сказал Синьков, мобилизуя все свое знание английского. – А… при участии… Ну как, скажем, Эннио Флайяно…
Итальянцы закивали при звуках итальянского имени, впрочем, не вполне убежденно. Синьков же ощутил угрызения совести, потому что, подбирая пример к общепринятой формуле «при участии», которая могла в кино означать что угодно, он назвал имя изысканного соавтора Феллини. К его удивлению и утешению, оказалось, что никто из итальянцев не слышал этого имени, и черноглазый энергичный директор (директоров здесь было по крайней мере десяток) прервал эту светскую беседу, предложив Синькову посмотреть предназначенный для него номер.
Синьков бросил портфель на гостиничную койку и вышел на балкон. Балкон выходил на площадь и берег пересохшей горной реки, однако истинная декорация сказочной феерии (а Синьков и не ожидал теперь ничего другого) представилась Синькову не на площади старинного городка, а на соседних балконах, где растянуты были пестро-курортные попугайные тенты и шезлонги, где звучала, перелетая с одного балкона на другой, рокочуще праздничная итальянская речь: «Аллоре… Грандиозо! Ляринграция мольто!»
Синьков снял пиджак, критически осмотрел свою синюю нейлоновую сорочку, крик позапрошлогодней моды, рубашку, привезенную недавно другом из заокеанского вояжа и лежавшую дома без употребления. Здесь, наверное, рубашка эта была бы вполне уместна.
В дверь постучали. Это был черноглазый, располневший до срока русский директор, который сказал, что если Синьков согласен ехать в автобусе, то можно выехать на площадку сейчас, потому что «Волга» вернется только минут через двадцать.
– А почему бы не ехать в автобусе? – сказал Синьков и спустился вниз вместе с черноглазым директором.
В автобусе было полно народу, но Синькова приняли радушно и потеснились. Здесь было шумно до головокружения. Итальянцы, распуская хвост, наперебой ухаживали за молоденькой переводчицей, англичане изредка перебрасывались фразами, словно бы любуясь своей непринужденной сдержанностью, русские мальчики усталыми голосами людей, повидавших мир, говорили о делах:
– Фабио прилетел из Рима… Пленку привез… Сегодня у Запасника смотрят материал… Роберто вывихнул ногу… Буран подох… Ну что ты – генералу-то… Новую дадут…
Запасник, которого чаще называли Босс, и был великий режиссер, повелевавший этой армией. Остальные были его военачальники и солдаты. Впрочем, избитые сравнения этого ряда не годились в данном случае, потому что могли быть восприняты слишком буквально. Об этом Синьков подумал, как только они свернули с шоссе на избитый проселок. Кругом были солдаты, военные машины, пушки. Солдаты в военной форме наших дней и прошлого столетия, драгуны и кирасиры, полковники с белыми султанами, восседавшие на леопардовых шкурах из синтетики, подстеленных под седло, и майоры с одной звездочкой на погонах, яркая пестрота великой битвы прошлого столетия, шум, гам, слепящее многообразие костюмов, звуков, запахов, движения. Армии располагались у подножья холма, на холме, за склоном холма и вырисовывались стройными каре дальше, насколько хватал глаз. Покрывая все звуки, с деревянного помоста звучал голос юного усатого помрежа, успевшего уже освоить современный армейский жаргон, и мощные усилители разносили этот голос на десяток километров по окрестным деревням, где его так и прозвали в это съемочное лето – Голос:
– Шотландское каре! Вам касается. Товарищ солдат, что вы там читаете? Что у вас интересного в книжечке? Почитайте нам вслух…
Черноглазый директор провел Синькова на съемочную площадку, ограждаемую от наплыва зрителей то рядами солдат, то милицией, и Синьков сумел разглядеть в этом вавилонском столпотворении несколько приметных лиц. Здесь был отставной колониальный полковник-англичанин, длинный, сухопарый, с тростью и моноклем, то ли сошедший со страниц Киплинга, то ли их усердно разыгрывающий. Он был военный консультант и точно знал, на какой стороне должна висеть фляжка у французского гвардейца и сколько офицеров должно стоять при знамени шотландского полка. Синьков был представлен этому человеку, потом надменному красавцу англичанину, исполнявшему главную роль в фильме, затем костюмерше, прославленному пиротехнику, женщине, ведавшей «континьюити» – последовательностью съемок, двум хорошеньким ассистенткам, трем итальянским директорам, симпатичному трюкачу-каскадеро из Югославии, а потом еще кому-то, кого он уже не смог упомнить. Черноглазый директор вдруг побежал по полю, вскочил на подножку пожарной машины и укатил на дальний склон холма, а Синьков остался один среди отдыхавших на земле солдат. Он отошел в сторону от помоста помрежа и голосистых радиомашин и обнаружил, что на солдатах, стоявших за километр от камеры, не было яркой формы прошлого столетия: просто на плечи их современных гимнастерок были накинуты кумачовые лоскуты с прорезью для головы. Более того, он обнаружил, что совсем далекие солдаты, замершие в каре по стойке «смирно», были и вовсе пластмассовые, штампованные и оттого, наверно, так стоически переносили состояние полной неподвижности.
– Итальянцы машину привезли и вон их сколько нашлепали, этих чучел, – объяснял Синькову сержант связи. – Они вон по частным огородам до самого перевала теперь стоят, ворон пугают… Крадут их, известное дело…
Сержант вернулся к собственной, интересной для него, беседе с радистом на рации – на единственную тему, по-настоящему волнующую солдата последнего года службы. Они говорили о демобилизации – о необходимости уехать раньше, сдавать в пединститут, о каком-то молоденьком лейтенанте, который помогает им по математике. Потом радист передал в микрофон команду, и по всему полю зацвели багровые взрывы. Лошади заржали, потянуло гарью, и сажа стала густо оседать на лицах, на ярких дольчевитках итальянцев, на белых майках операторов, на холеных английских детишках, которых привез с собой на площадку их отец, совсем юный актер-англичанин.
Синьков отошел подальше от поля, где пиротехники с такой дотошной добросовестностью имитировали военный ад прошлого, и попал в тихую полосу военного перемирия. Здесь загорали, расстегнув мундиры наполеоновской гвардии, грызли яблоки, распивали бутыль сухого вина и просто беседовали в тени. Синьков подходил то к одним, то к другим и обнаружил, что люди эти охотно вступают в беседу, с готовностью рассказывая обо всем и особенно о себе. Синьков подумал, что положение статистов, вероятно, оставляет у этих людей щемящее чувство забытости и они благодарны всякому, кто проявит внимание к их личности. Камера возбуждала в них желание показать, проявить себя – разве не для этого они были наряжены так картинно в удивительные мундиры, не для этого забрызганы кровавым суриком, прокопчены дымом, измазаны сажей? Но камера скользила по ним, не задерживаясь, проносилась над ними на вертолете, проезжала на быстроходной тележке. У камеры были свои фавориты – главные герои, второстепенные герои, эпизодические герои и, наконец, отчаянные смертники-каскадеро. И вот эти люди вынашивали неудовлетворенное желание быть снятыми отдельно, хотя бы сфотографированными на худой конец, хотя бы замеченными или выслушанными. Синьков был приятно удивлен этой общительностью, с готовностью выслушивал каждую из этих удивительных историй. Когда он задержался, чтобы разглядеть получше наполеоновский герб на мундире гвардейца, гвардеец улыбнулся ему белозубо и спросил:
– Издалека? А, из Москвы! Из самой Москвы! Я, между прочим, в Москву три раза ездил. Свиней возили сдавать на Микояновский комбинат. Поверите, такие жирные свиньи, может, два килограмма мяса, остальное все сало…
– Да? – сказал Синьков. – Очень интересно. Так что вы по свиньям?
– Ну да, на мясокомбинате, в Мукачеве. А тут я к теще в отпуск приехал, в Среднее. Она в Среднем живет. А у них как раз в Среднем гримерные, у этих. Я начал отдыхать, а тут как раз людей набирают. Думаю, пойду, все равно отпуск, делать нечего. Все равно они вон все стоят на вас смотрят, отпускники, а я все же не задаром. Я уже в атаке гвардии снимался, в привале пехоты, в заветном дубе… Эх, и страшно в атаке было: такая пиротехника началась, а меня всего красной краской перемазали, я голову обхватил и на пушке сижу… Отпуск мой, между прочим, кончился, так я еще за свой счет взял… Который за свой счет, тоже, между прочим, кончился. Жинка пишет – приезжай, потому что я уже три месяца как из дома. Но я так думаю, успеется, потому что у нас сейчас пойдут самые важные съемки. Редут будут снимать. А перед атакой гвардии Сам с нами разговаривал. Тут, говорит, вот такая огромная трагедия. Паника. И все великие замыслы императора враз рушатся, так что вы уж постарайтесь. Я так старался, что с одного ужгородского деда парик сбил. Как ткну его в бок. У меня плечи вон какие здоровые…
– Здоровые, – одобрил Синьков.
– Самому понравилось, как мы… А когда понравится, они, между прочим, на новую картину могут взять. Вот Жорка или вот Степаныч у нас есть старичок; так они уже третью картину снимаются. Могут с собой на Черное море увезти, куда угодно. Потому что это очень важное киноискусство. Вчера тут один новенький говорит: «Мы же всю фасолю перетопчем». А я ему говорю: «Очень прости. Если в кино надо, всю фасолю перетопчем и новую вырастим». Вон, к примеру, там, смотрите – горит…
Синьков посмотрел на овраг и увидел, что полыхает крыша большой кирпичной, нерусского вида фермы.
– Они ферму на горе построили и жгут. И замок жгут. А надо – еще построят и сожгут. Потому что это кино. Вот вы, к примеру, целую неделю небось собираетесь во Львов к брату съездить. Правильно?
– Правильно, – подтвердил Синьков.
– А у них мальчонка-администратор по два раза на дню в Москву летает – туда, обратно, какой-то материал возит. А с пленкой? Они с нею в Рим летают чуть не каждый день проявлять. Потому что кино. Вот вы генерал-майора когда-нибудь видели?
– Видел.
– А генерал-полковника?
– Видел, – неуверенно сказал Синьков.
– А генерала армии? То-то, – торжествующе сказал гвардеец. – А у них вон генерал армии под зонтиком сидит. И если надо будет, трех генералов привезут… Я даже так думаю, нас свободно могут в Италию забрать, чтобы, к примеру, переснимать атаку… Вот какое важное искусство кино. А платят немного. И жена мне высылает немножко из Мукачева, отпускные проел. Тут у Джованни в буфете больше оставишь. Вон Джованни видели, ситром торгует – рупь стакан. Они его из Италии взяли – он спагету ихнюю варит, в буфете торгует. Тише! Голос…
Синьков прислушался. Молодой помреж командовал через мощные радиомашины:
– Гвардия, приготовиться. Гвардия! Вам касается.
– Третий дубль будут снимать, – сказал опечаленно гвардеец с мясокомбината. – Тот старичок, что я рассказывал, он, между прочим, так и не встал на втором дубле. Ну, когда атаку гвардии снимали. Сказали: всем на исходную позицию. А он лежит. Подошли, а он еще теплый. Однако уже все. Старенький.
Гвардейцы стали выползать из оврага, а Синьков пошел дальше. Солдаты, скинув гимнастерки и красные лоскуты, играли в волейбол. Они так сердечно, так безудержно хохотали каждый раз, когда падал кто-нибудь из игроков или просто падал на землю мяч, что Синьков невольно вспомнил об их возрасте: так беззаветно ржать без специального повода можно только в девятнадцать и только в беззаботном солдатском состоянии.
На склоне оврага у кустарника отдыхали в тени стройные скаковые лошади. Конники балагурили рядом. Здесь были солдаты-кавалеристы, наездники из московской конной милиции и югославские трюкачи-каскадеро. Когда Синьков подошел ближе, его окликнул маленький чернявый кавалерист.
– Вы простите меня за беспокойство, – сказал он со старательной вежливостью. – Вы случайно не цыган?
– Нет, – сказал Синьков. – По чистой случайности. У нас соседи были цыгане.
– Вот видите! – обрадовался кавалерист. – Меня не обманешь. Я цыгана за версту чую. Тут у итальянцев один администратор есть. Карла. На полицейской машине ездит, придуривается. Я его сразу признал. «Откуда?» – говорю. А он: «Рома. Рома». Я и вижу, что «рома». «Рома» по-нашему «цыган» значит. А по-ихнему Рим, но все равно стало быть цыган, я так понял. Цыганское сердце не обманет. Там у них русский администратор есть, полный такой, глазищи во, а уж пройда…
– Он же Фридман, – сказал Синьков с сомнением.
– Это он придуривается, – сказал кавалерист убежденно. – Ты посмотри, как он к лошади подходит…
– Я думал, хоть цыгане – космополиты, – сказал Синьков с досадой.
– Цыганское сердце не обманет, – с надрывом проговорил кавалерист. – Слушай, так ты что же, не цыган?..
– Нет. Точно нет, – сказал Синьков. – Будь здоров.
– А ты все же заходи как-нибудь. А? – крикнул ему вслед кавалерист.
Когда Синьков вернулся к помосту, на котором установлена была камера, там бушевал скандал, причин которого Синьков так и не понял: то ли пиротехники дали слишком много дыма и теперь нельзя было снимать – пропал дубль, то ли рабочие облили водой оператора.
– Мадонна. Мама миа! – театрально восклицал полный оператор и бил себя кулаками по курчавой голове.
– Се тропо фумо! Тропо фумо! – мелодично восклицал второй оператор, и весь итальянский кагал вторил ему с экзальтацией. Все до смешного похоже было на постановку пьесы де Филиппо в каком-нибудь захудалом московском театре. Потом, кажется, началась драка.
– Скажите им, пусть немедленно прекратят, – сказал солидный русский директор. – А то отправлю в Рим.
В его словах было всесилие Фамусова, и Синьков подумал, что он мог бы даже цитировать: «В деревню… в глушь, в Саратов».
Подразделения уже строились, чтобы покинуть площадку. Лихой майор и помреж спустились с помоста. Радисты отключили микрофоны, и радиомашины уехали. Синьков слышал, как лихой майор обходил подразделения.
– Кто-то изъявил недовольство? – крикнул он презрительно, и Синьков сжался. – Разрешаю изъявлять недовольство только шевелением указательного пальца на левой ноге.
Синьков невольно глянул на солдатские ноги, обутые в тяжкие кирзовые сапоги, и подумал, что шутка не лишена какого-то специфически лагерного остроумия.
С песней зашагала рота. С холма, откуда уезжали одна за другой студийные машины, Синьков еще раз увидел красочную панораму расползавшихся войсковых колонн, дымившейся фермы, конницы, замка, далеких виноградников, деревенской церквушки за холмом. Черноглазый директор пригласил Синькова в машину самого Запасника.
– Ну как? – спросил главный режиссер устало. И добавил: – Это ведь по сути своей антивоенный фильм.
Может, Запасник уже привык говорить эту фразу заезжим репортерам. А может, его усталую мысль толкнули на этот путь бесконечные колонны солдат, маршировавших с песней по склону холма.
Ты, родимый край,
Нас не забывай,
А ну ребята, песню запевай…
У переезда их «Волга» пропустила колонну шотландцев, которые, завидев машину Самого, запели еще бодрей:
Идут гвардейские дивизии,
Идут, идут ребята-молодцы…
Синьков подумал, что для антивоенного фильма все было сегодня слишком красиво. Он не мог еще сформулировать с точностью смысл своего едва зародившегося сомнения. Однако оно уже шевелилось в нем сейчас, когда машина везла их по выжженным и вытоптанным виноградникам мимо тысяч марширующих солдат.
Вечером Синьков с досадой обнаружил, что от обилия впечатлений и непонятной усталости никак не может уснуть. Он вышел в коридор и встретил английскую переводчицу, у которой попросил что-нибудь почитать. У нее книг не было, но она посоветовала постучать к итальянскому администратору Карло.
– Он такой культурный, – сказала девушка. – У него есть книги про Гогена. А может, про Ван Гога. Он очень много читал. Только он, может, сейчас не один…
Синькову не хотелось нарушать досуг культурного администратора. Он прошел через холл, где степенно пили чай англичане, спустился вниз и вышел на площадь городка.
Синьков неспешно брел по узким, старинным улочкам мимо магазинов, отелей и обширной синагоги, в которой размещалась филармония. На углу бойкой главной улочки возле синенького «фиата» стояли два оператора-итальянца и кричали что-то страстное вслед девушкам. Девушки опасливо косились при этом на гражданина в сером костюме, непринужденно наблюдавшего за итальянцами с тротуара.
– И так каждый день? – спросил Синьков у наблюдающего гражданина в сером.
– Каждый Божий день, – вздохнул гражданин. – Беда с ними. Вот англичане хорошие люди. Соберутся и чай пьют. А эти… Ну чистые грузины.
Синьков наконец почувствовал приятную усталость в ногах и подумал, что теперь уж он, наверное, уснет.
Назавтра он решил выехать на площадку с первым автобусом. Он был исполнен решимости поближе присмотреться к кино и с радостью узнал, что предстоят съемки очень ответственного эпизода с участием главного актера.
– Ты уж прости, – любезно сказал Синькову Запасник, встретив его утром в вестибюле. – Сегодня должны доснять Маршалла. Он уезжает. А завтра начнем твое…
Синьков ощутил на себе уважительные взгляды окружающих: с ним любезно беседовал Сам, не особенно баловавший окружающих любезностью.
Синьков помнил по сценарию сегодняшнюю сцену, потому что сцена эта вызвала у него при чтении ощущение волнующей зависти. Конечно, ему хотелось переписать и эту сцену, но еще ему было жалко, что не он ее написал, а это значило немало. Это был монолог сомнения. Великий полководец вдруг узрел бездну, в которую он толкал все это скопище людей и лошадей, увидел бесконечный, безнадежный путь, на который он их вывел. Путь этот был не только безнадежным, но и никчемным. Тщеславный человек этот не мог подняться до карамазовских высот, не мог помыслить о слезах неутешенного ребенка, но он вдруг остро ощутил и собственную суетность, и тщету затеянного, он вдруг усомнился в успехе и главное – в правомерности и возможности успеха, в его ценности. Все это выражала первая часть монолога, произносимого на фоне локальных побед и великой сумятицы битвы, под рокот неприятельской канонады. По мере развития монолога полководец прибегает к привычному самоутешению, к пустым словам и лозунгам. Кончает он знаменитым: «Вперед к славе!» – и это означает, что он конченый человек, что для него уже нет прозрения, что он обречен. Синькову казалось, что это монолог огромной разоблачительной силы, и оттого он с нетерпением ждал утренних съемок. Он знал уже, что полководца играет знаменитый актер американского континента и что Запасник видит в этой сцене нелюбимого им в целом сценария развитие толстовских идей.
Приехав на площадку, Синьков встревожился, что он опоздал, потому что актер, исполняющий роль великого полководца, уже расхаживал в костюме и гриме по склону знаменитого холма, озирая поле битвы. Его холеное, красивое лицо сосредоточенно хмурилось, он замирал, бормотал что-то себе под нос. Синьков с волнением подумал, что ему сейчас выпало подглядеть какую-то тайную, не предназначенную для чужих глаз работу, подготовительный труд гения.
Солнце поднималось все выше над холмами, стало припекать, главный актер все чаще прикладывал к загримированному лицу салфеточки фирмы «Клинэкс» и все беспокойнее поглядывал на поле брани. И Синьков стал тоже поглядывать на поле брани, с беспокойством убеждаясь, что там еще только собираются с бодрой гвардейской песней переодетые или просто прикрытые кумачом солдаты, только начинается построение и до великой битвы еще, наверное, не близко. Синьков встревожился из-за великого актера, который, кажется, испытывал сейчас беспокойство и оттого, наверное, все меньше чувствовал себя великим полководцем на поле великой войны. И Синьков ощутил несказанное облегчение, когда приехал наконец помреж, а вскоре за ним – Запасник, отчего построение войск на всем огромном поле пошло живее. А главное, почти сейчас же началось обсуждение эпизода. Маршалы картинною толпой построились вокруг великого полководца, а к главному актеру приблизился сам режиссер с переводчицей. Все присутствующие раскрыли режиссерскую разработку на двух языках, и тут Синьков вдруг услышал, как кем-то в адрес знаменитого сценариста Милсона было произнесено то самое суждение, которое Синьков уже не раз слышал в Москве, которому он обязан был своим присутствием на съемках и к которому он даже готов был присоединиться, хотя некое внутреннее чувство все время побуждало его разобраться в произнесенной сейчас снова привычной фразе: «Это не кино!» Эта фраза означала, что человек, написавший или снявший то-то и то-то, не разбирается в кино, «не понимает его специфики» и способен создать что угодно – великую литературу, великую живопись, великий театр (здесь критики всегда были великодушны), но только не кино. И сейчас, услышав эту фразу в применении к сценарию Милсона, Синьков, машинально согласившись с ней, испытал все-таки некоторую тревогу за судьбу столь близкого ему монолога. Он с надеждой взглянул при этом на Запасника, который, разговаривая через переводчицу с актерами, был несколько менее угрюм, чем обычно, и даже пытался пошутить.
– Милсон хотел здесь превзойти самого Толстого, – сказал Сам, и шутка эта почти не нуждалась в переводе.
– Послушай, Михаил… Мы тут подумали… – начал главный актер, и переводчица забормотала ему вслед, а Синьков порадовался, что так хорошо понимает без переводчицы. – Мы решили так… Он скажет…
Актер протянул ближайшему из маршалов-сподвижников свою сценарную разработку и, освободившись, погрузился в задумчивость.
Сподвижник хорошо поставленным голосом произнес первую фразу монолога. Потом сценарий взял другой военачальник и произнес вторую фразу, так же выразительно, энергично и печально.
– Дай Бог актеришки, – прошептал за спиной у Синькова один из ассистентов.
Запасник строго посмотрел в сторону шептавшего, и военачальники продолжили вивисекцию монолога. Больше всего это было похоже на мелодекламацию, какой пионеры обычно потчуют участников съездов и конференций. Когда маршалы исчерпали содержание текста, главный актер встрепенулся. Он медленно возвратился из бездны переживаний к полю убийства, окружавшему его, пронзительно сверкнул увлажнившимся глазом и произнес с металлом в голосе: «Вперед, к славе!» Его взгляд, трепет его ноздрей, щек и самый его голос заставили содрогнуться присутствовавших, и наступило молчание. Главный актер вопросительно взглянул на Самого, и тогда режиссер поднял большой палец, потом даже два больших пальца, сложенных вместе.
– Олрайт, – сказал он. – Ва бене! Настоящий Толстой. Просто здорово…
Запасник повернулся и ушел отдыхать; военачальники тоже разбрелись, ожидая построения; главный актер отошел на край холма, утвержденный в своем переживании.
– Силища актер, – сказал Синькову восторженный ассистент, – Божьей милостью. Дай Боже… Первая премия Америки. Триста долларов за съемочный день. Уж если братья Карлонти покупают, так все лучшее.
Синьков один пошел на дальний край долины, предоставленный своим сомнениям, которых явно никто не разделял. Для него было очевидно, что монолог был изодран, обессмыслен, опошлен этой групповой декламацией, лишившей его и характера, и настроения, и смысла, Очевидно было, что трюк с «переживанием», лишенным и человеческой глубины, и философского уровня монолога, был всего лишь отработанным фокусом профессионала, который уже не раз проделывал его – конечно, по другим поводам. Очевидно и то, что это было насилие над автором, над структурой вещи, над элементарной этикой (Синьков начал сознавать, что он-то ведь тоже принял уже участие в этом групповом изнасиловании беззащитного Милсона). Все это было очевидно, и здесь у Синькова не возникало сомнений. Сомнения его касались теперь другого – самой сути этого упражнения в новой форме искусства, веры в компетентность этих людей и их право на безапелляционное суждение: «Это кино!» или: «Это не кино!» Что означало первое из этих суждений, не сходившее с их уст? Лишь то, что предлагаемое им в данную минуту воспринималось ими как нечто уже принятое и распространенное в кино, то есть как некий штамп отечественного и мирового кинематографа. «Не кино» – означало чаще всего, что подобного еще не было, что так не делали, так не принято делать. Легко было предположить, что, пойдя по скользкому пути – «не кино», можно было сделать или плохое кино, или (в одном случае из десяти, а может, из ста) – новое и непривычное кино. Путь этот, без сомнения, являлся непрофессиональным, на него не могли встать люди, «умевшие делать кино», но ведь первый-то путь был и вовсе истоптан, безнадежен, а главное – исключал искусство, оставляя разные уровни ремесла.
Синькову захотелось уйти от этих своих сомнений, и он с ходу бросился в разговор с чернявым администратором-итальянцем, вполне терпимо объяснявшимся по-английски. Синьков понял, что это и был тот самый администратор-интеллигент, отличавший Гогена от Ван Гога и покупавший книги. Синьков попытался завести разговор об излюбленном своем итальянском кино, но попытка его не увенчалась успехом. Итальянец видел только один фильм Феллини – «Сладкую жизнь» и вовсе не видел Антониони. Правда, он с живостью перечислил полдесятка каких-то гангстерских фильмов, которые, по всей вероятности, обслуживал, а потом, закатывая глаза от восторга, назвал Дэвида Лина и первый фильм из эпопеи о Джеймсе Бонде. Синьков не смог преодолеть снобизма и вступить с этим человеком в серьезный разговор об искусстве. К тому же он успел понять, что итальянцу, как и положено приличному служащему, на съемках все очень нравилось. Ему не нравилось только, что ему не разрешают выезжать из города и еще не разрешают встречаться с прелестной Ниночкой из университета. Местные власти нещадно преследовали его крошку, стригли ее под Юла Бриннера и даже сделали ей почему-то реакцию Вассермана.
– Зачем? У меня никогда не было люэса, – обиженно сказал администратор, и, посочувствовав ему и его крошке, Синьков пошел дальше.
В некоторое равновесие его привел разговор с русским художником-декоратором, который долго доказывал ему, что кино – это все-таки совсем другое искусство, никак не похожее на литературу, что слово в нем ничего не значит, а зрительный образ создают режиссер и художники, так что есть надежда, что зрительный образ монолога еще будет воссоздан. Они на разные лады повторяли утешающее слово «надежда», но, отойдя от художника, Синьков подумал, что все же это безнадежно не только для бедного Милсона, но и для блистательного Тери, начинавшего работу над сценарием, а также было бы безнадежно для великого Толстого, попади он однажды в лапы кинематографу.
Поскольку Синькова больше не интересовала мелодрама главного диалога, он пошел прочь от площадки по оврагу, все чаще и чаще встречая на пути знакомые лица. Он заметил, что и его узнавали тоже, потому что и он не возбуждал больше интереса, какой возбуждал вчера, когда был человек на съемках совсем новый. Давешний сержант связи очистил Синькову место на плащ-палатке, но приветствовал его с выражением неизбывной скуки. К ним подошел рослый солдат в шотландской одежде и, достав из-под клетчатой юбочки яблоко, разломил его на три части.
– Хорошо вам здесь? – спросил Синьков, надкусывая сочное прохладное яблоко.
– Скучно, сил нет, – сказал сержант. – Вроде бы ничего не делаешь… А дома ведь ишачить сразу придется. Уборка сейчас. И все же так домой…
– Ну, дома. Сравнил… – пробасил девятнадцатилетний верзила-солдат и почесал голую ногу под шотландской юбочкой. – Дома разве то… – А потом вдруг добавил почему-то: – Солдат спит, а служба идет…
Статист-гвардеец с мукачевского мясокомбината, казалось, был, напротив, совершенно доволен жизнью. Вместе с двумя другими ветеранами гвардии он закусывал в тенечке и, узнав Синькова, сказал ему, с почти искренним сожалением, помахав пустой бутылкой:
– Где же вы раньше были? Угостили бы. Мы вот тут в село сбегали…
– Сообразили на трех, – сказал второй ветеран.
– Спасибо. Я ведь не пью, – сказал Синьков. – Тем более днем. Жарко.
– Да, жарко…
Синьков издали увидел знакомых кавалеристов и пошел к ним прямо через кусты. Кавалеристы отдыхали. Возле лошадей хлопотали солдаты-ветеринары в измызганных белых халатах. Держа на весу большие сосуды, похожие на фужеры для сока, они вливали лошадям воистину лошадиные дозы какой-то прозрачной жидкости.
– Что это? – спросил Синьков, поеживаясь.
– Чистый спирт! – облизнулся ветеринар.
– С «гидралхлоратом»! Ты что! – поправил старший.
– Зачем? – спросил Синьков.
– Чтоб спали, – сказал кавалерист. – Вон…
Синьков оглядел поле и увидел, что на нем там и здесь уже лежат, запрокинув головы, то ли спящие, то ли дохлые лошади. Он увидел также двух художников, которые, макая кисти в ведро, обильно мазали лошадей густым раствором сурика, и впрямь отвратительно похожего на кровь.
– А им… ничего? – Синьков кивнул на лошадь.
– А что им! – махнул рукой санитар, но старший и тут поправил:
– Как что? Семьсот грамм в вену, понял? Какие уже и не встанут. А у каких расширение сердца будет. Еще разок так полежат, а потом надо пристреливать…
– А меньше… вливать нельзя? – спросил Синьков, покривившись.
– Меньше нельзя… Они и так вон просыпаются. Голову поднимают, когда не надо, а поле-то должно быть мертвое. Так и в сценарии сказано – мертвое поле…
Синьков со смешанным чувством отвращения и жалости рассматривал лошадей, перемазанных суриком и грязью. Он заметил, что некоторые из них и правда лежат неспокойно, время от времени вздрагивают холеной шкурой, иногда пытаются поднять голову. Впрочем, были и такие, которые совершенно натурально глядели дохлыми. Может, это как раз и были те, которым уже не суждено было проснуться после первой инъекции и вернуться в зеленый мир холмов для нового служения искусству. Одна из лошадей была настолько недвижной, столь натурально дохлой и даже словно бы уже усохшей, что Синьков невольно присел перед ней, потрогал ей ноздри травинкой, и тут же услышал за спиной резко уколовший его смех санитаров.
– То ж чучело, – добродушно сказал старший.
– Значит, можно сюда… и чучело? – спросил Синьков, вставая.
– Отчего ж нельзя? – сказал санитар. – Еще лучше. Они вон, эти живые, как шевельнутся, так дубль пропал. А он больших тысяч стоит, съемочный день…
Синьков быстро пошел прочь. Ему казалось, что он вдруг понял что-то самое главное, какой-то главный просчет, который мог объяснить каким-то неведомым ему путем все – даже его утренние сомнения. Лошади. Да, вот, и лошади. Вернее, сперва лошади. Он все время ощущал сегодня какую-то фальшь в осуществлении всех намерений, некую неправомерность происходящего. Где она начиналась? И сейчас ему казалось, что он обнаружил начало. Он быстро шел к помосту, где заканчивались съемки измельченного монолога, надеясь увидеть там самого Запасника. Он хотел, чтобы все сразу объяснилось, хотя не представлял еще точно, что именно и каким образом может объясниться сейчас. Запасника у помоста не было, сказали, что он только что уехал на новую площадку, где параллельная группа снимает сегодня очень важный эпизод с трюкачами. Зато Синьков увидел в кресле главного русского директора, что так радушно встретил его вчера. Директор и сейчас приветствовал Синькова очень радушно и даже очистил для него рядом с собой кресло под зонтиком, жестом отослав прочь парнишку-администратора.
Синьков сел рядом и отдышался после подъема по склону холма. Но и потом, отдышавшись, он еще долго не мог начать разговор, не знал, как начать, – настолько важной представилась ему сейчас эта история с лошадьми.
– Там вот есть чучела… – сказал он наконец. – Так вот нельзя ли, чтоб одни чучела? Чтоб не трогать живых?
– Можно, – добродушно согласился директор. – Даже лучше. Только ведь нам очень много нужно мертвых лошадей – целое мертвое поле. Когда же нам было заготовлять чучела? Не успеваем…
Он картинно обвел рукой мертвое поле, чтобы Синьков понял, какую прорву всего нужно заготовить для подобной сцены – и костюмов, и повозок, и орудий, и пиротехники, и людей, и лошадей. И Синьков понял. Он понял, что эта возня с лошадьми была просто одним из многих неудобств всесторонней и хлопотной деятельности директора, отнюдь не самым большим. И что способ, которым сейчас решалась проблема, вероятно, считался гениальным. Может быть, кто-нибудь на площадке воскликнул «Эврика!» в тот счастливый миг, когда был найден этот способ – не заготовлять и не возить за собой бесчисленные чучела лошадей.
Синьков сидел, съежившись, рядом со спокойным, солидным директором, человеком, который знал кино и был доволен результатом своей деятельности. Директор же, преисполнившись симпатии к новичку, этому человеку из другого, некинематографического мира, рассказал Синькову историю о том, как на двух предыдущих картинах, в которых он участвовал, когда не было еще этого столь совершенного способа усыпления, лошадям приходилось попросту перерезать горло. Зато – при этом воспоминании директор радостно засмеялся, – да, зато мясо не пропало, потому что директор очень выгодно продал его в татарскую деревню. Вот такая хохма, старик…
Синьков понял, что он должен как-то высказаться о коммерческом гении директора, и он покачал головой, что могло быть при желании принято за высшую степень изумления.
Синьков попробовал утешиться снобистской мыслью, что директор этот – темный, грубый человек. Однако мысль эта не успокоила его окончательно, а только подхлестнула для дальнейших поисков. Он решил искать режиссера. Директор любезно предложил ему машину. Он был всесилен, у него было два или три десятка машин. Газик, минут десять пропетляв по оврагам, вывез Синькова к дальнему склону холма, и здесь он увидел пестрые дольчевитки операторов, ассистентов, костюмеров, а также стройные силуэты коней и всадников на гребне холма. Подойдя еще ближе, он сразу различил надежную широкую спину Запасника и подумал, что конечно же на картине, так же как, к примеру, на театре, должен быть один человек, который направляет своей волей этот хаотический поток устремлений и воль к высшей художественной и нравственной цели. Вероятно, именно об этой конечной цели нравственного воспитания и говорил Запасник в многочисленных интервью, которые он давал русским, французским, американским корреспондентам, одолевавшим его. На сей раз это, конечно, будет высокая идея отвращения к братоубийственной войне. Так, во всяком случае, писали репортеры.
Вспомнив эти интервью, Синьков вспомнил – одно за другим – и все, что он успел увидеть здесь: актерское своеволие, вакханалию красок на живописном поле войны, изнывавшую от безделья массу людей и, наконец, давешних лошадей. Абстрактное соображение о выборе средств, которыми достигается великая нравственная цель, обрело вдруг навязчивую конкретность. В то же время Синьков увидел, что он не может сейчас тревожить Запасника праздными вопросами о лошадях и людях, о фасоли и виноградниках, потому что режиссер был с головой погружен в дело, а Синьков не был человеком дела и написанные им для фильма странички ни просто делом, ни делом своей жизни не считал.
Сейчас Запасник был поглощен очень ответственной съемкой. Синькову оставалось только подойти поближе и встать в самой непосредственной близости к режиссеру, воспользовавшись своим привилегированным положением. Так он и поступил.
Стоя в напряженно замершей группке людей, он видел, как по команде помрежа отряд всадников ринулся вниз с гребня холма и как одна из лошадей вдруг упала на передние ноги, а наездник, перевернувшись в воздухе, рухнул на землю, перевернулся еще раз на земле и тут же вскочил.
– Бене… – крикнул молодой помреж.
Запасник молчал. Помощники, окружавшие его, переговаривались вполголоса, выражая восхищение ловкостью рослого красавца каскадеро из Югославии. Потом Запасник обернулся к помрежу и буркнул:
– Еще раз…
– Анкоре… Примо пьяно… – крикнул в микрофон помреж, всадники стали отходить на гребень холма.
Потом кони снова пошли на камеру, и ближний снова споткнулся, но не удержался и упал на бок. Всадник успел вывернуться из-под коня и покатился по склону холма, скрючившись и держась обеими руками за бедро.
– Стоп! – крикнул помреж, и тогда все, кто окружал камеру, бросились к трюкачу.
– Мило! Мило! Мама миа! Что? Что? Оу! Терибл!
Все расступились, потому что сам режиссер подошел к каскадеро и склонился над ним. И тогда русый красавец Мило открыл глаза, ослепительно улыбнулся Запаснику и, превозмогая боль, встал, как и подобает мужчине. Запасник обнял его и трижды поцеловал, повторяя: «Ва бене! Ва бене!» А фотограф, хлопотливо расталкивая, раздвигая посторонних, все снимал и снимал эту редкую сцену. Режиссер велел всем разойтись, потому что он сам пожелал сфотографироваться на память с героем дня, и они были немедленно сфотографированы в обнимку специальным японским фотоаппаратом, выдающим цветной отпечаток ровно через сорок секунд после съемки. Наблюдая эту сцену, Синьков подумал, что режиссеру, наверное, любопытно и даже приятно стоять вот так, в обнимку, с человеком, который только что рисковал жизнью ради его искусства и был, возможно, ближе к смерти, чем находимся все мы ежедневно. Кроме того, это был жест демократический, и конечно же исторической этой фотографии суждено будет обойти страницы провинциальных и столичных газет. Именно так заявил молодой русский художник, стоявший позади Синькова, и Синькову вдруг подумалось, что провинциальные газеты отличаются от столичных, вероятно, лишь размерами и качеством печати, ибо уровень мышления любой газеты прежде всего отмечен гнетущим провинциализмом сенсации.
– Запросто мог бы хребет поломать! – восхищенно сказал молоденький солдат из ограждения. – Зато семьдесят пять рублей за каждое падение платят. Да тринадцать рублей в день ему командировочных идет…
Подошла очередь Синькова подержать в руках уже подсохшую фотографию каскадеро с автографом режиссера. Белозубый Мило, так решительно торгующий своим позвоночником, счастливо улыбался с фотографии, и низкорослый Запасник улыбался тоже, неловко притулившись к его боку. Синьков снова подумал о том, что должен ощущать режиссер, – вероятно, то же самое ощущал маленький смешной человек, смачно целовавший космонавтов, которым посчастливилось благополучно вернуться на Землю.
Синьков решил выбраться на стоянку студийных машин, потому что съемки, по всем расчетам, уже должны были подходить к концу. Он шел мимо дымящейся фермы, вытоптанного поля, где земля была выжжена от многодневных пожаров и взрывов, мимо разбросанных пластмассовых гвардейцев, голов и мундиров из пластика, мимо повозок, тележек, обломков оружия. И он думал о том, что зритель, вероятно, очень и очень любит все эти пожары, погони, падения, взрывы, раз они входят с такой неизбежностью в каждый фильм. А может, наоборот, кино приучило к ним зрителя? Так или иначе, именно к фильму, который не складывается из этих наиболее интересных для зрителя эпизодов, чаще всего и прилагается эпитет «не кино». А то, что является «настоящим кино», очень скоро приобретает все легко различимые качества штампа и шаблона. Как ни странно, та же участь постигает приемы авангардного кино, которые становятся столь же пошлым трюком, как пожары или погони в кино коммерческом. В результате, с горечью подумал Синьков, все, к чему ни прикоснется кинематограф, немедленно приобретает столь неприятные всякому художнику черты массовой продукции, ширпотреба и коммерции. И если это так…
Когда Синьков подошел к автобусу, уходившему в город, все места были заняты, но мысль о том, чтобы дождаться следующего автобуса и побыть еще четверть часа на площадке, показалась ему сейчас настолько непривлекательной, что он предпочел уехать стоя.
В автобусе много говорили о сегодняшних съемках, и в репликах, которыми обменивался главный пиротехник со своим молоденьким ассистентом, Синьков отметил усталое довольство людей, славно поработавших и удовлетворенных своим вкладом в общее дело. Кино, как и более древние жанры искусства, требовало от своих служителей самопожертвования, и эти люди шли на него сознательно, даже радостно. Синьков отметил, что они ощущают себя именно соучастниками творческого процесса и вовсе не приравнивают себя к простым столярам, даже к столярам, сколачивающим подрамники. Скорее, они были каменщики, возводившие стены величественного, хотя и не очень понятного им здания. Синьков ощутил смешанное чувство зависти и досады, потому что хотел бы разделить эту их причастность, но он все еще не мог забыть утреннее надругательство над монологом, а оно-то, наряду со съемками каскадеро, вероятно, и составляло главный успех дня. Смятение Синькова усиливалось тем, что назавтра предстояли съемки его собственного эпизода, и только что, в автобусе, один из ассистентов напомнил ему об этом.
Вечером, в отеле, Синькова познакомили с очень милой женщиной, итальянкой, которая ведала «континьюити», то есть следила за последовательностью в эпизодах и кадрах – за соответствием костюма, грима, декораций и даже текста тому, что было в предыдущем кадре, который мог быть, как известно, снят в совершенно других условиях, в другую погоду, в другое время года и даже в другой стране. Женщина эта была рабочей лошадью кинематографа, труженицей, высоко ценимой за добросовестность, и она работала даже с самим Микеланджело Антониони. Синьков узнал от нее, что утренняя история с монологом не являлась на площадке чем-либо исключительным: тексту и диалогам сценария редко удавалось пройти нетронутыми сквозь процедуру съемок. Женщина эта взялась по просьбе Синькова отыскать записанные ей новые, уже снятые, диалоги фильма, авторство которых, по ее утверждению, могло принадлежать актерам и самым разнообразным их советчикам, а чаще всего военному консультанту-англичанину, который был особенно высокого мнения о своих авторских возможностях. Синьков не решился просить, чтобы эта усталая и симпатичная женщина, мирно пившая чай в компании друзей, немедленно принялась за подобные розыски, тем более что он так и не уловил ее собственного отношения к этим импровизациям на площадке. Может, подобные действия на площадке являлись привычными в ее практике, а может, как воистину добросовестный работник, услуги которого высоко ценил сам Антониони, она вообще не имела обыкновения вмешиваться в действия старших. Так или иначе, Синьков в результате этого открытия пришел в еще большее смятение и, засыпая, с тревогой думал о собственном эпизоде, который должен был сниматься завтра. Хотя Синьков и не придавал своему эпизоду очень уж большого значения и вообще не считал кино делом своей жизни, в отличие от сотен людей, заполнявших съемочную площадку вокруг него в эти дни, он все-таки вкладывал в свой эпизод (и сейчас он вдруг ощутил это особенно отчетливо) определенный, дорогой для него смысл. И вот теперь он стал ощущать вполне обоснованную тревогу за то, что смысл этот пропадет и что его эпизод также станет одной из живописных картинок.
Хотя с вечера Синьков долго не мог уснуть, мучимый всеми этими сомнениями, проснулся он в возбужденном, приподнятом настроении. Ярко светило в балконную дверь закарпатское солнце, внизу, в вестибюле, уже слышались шум шагов и разноплеменная речь, и Синьков подумал, что так или иначе, но сегодня необычный день, потому что ему предстоит увидеть те несколько страничек, которые он набросал, воплощенными в кинематографе при помощи всей это огромной массы людей, собранных воедино из разных концов земли, – актеров, художников, солдат, деловитых ассистентов и директоров, высокопрофессиональных операторов, звукооператоров, осветителей, шоферов, конников и еще Бог знает кого. За завтраком возбуждение Синькова усилилось. Он обнаружил, что многие уже знают его и знают, что это его эпизод будет сниматься сегодня, так что он был даже в некотором роде именинник. В автобусе при посадке один из ассистентов вдруг объявил вслух, что сценарист сегодня присутствует среди них, и англичане ослепительно заулыбались, темпераментно восклицая, что они просто «хэппи», то есть счастливы, видеть его в своей компании, а итальянцы загалдели раскатисто и прекрасно, будто произошло вдруг нечто грандиозное или какая-нибудь Сильва Кочина вошла в автобус и стала садиться по очереди всем на колени:
– Грандиозо! Марио! Альберто! Фабио! Ва бене! Белиссимо! Мама миа!
Синьков невольно улыбнулся, вспомнив, что солдаты, отдыхающие в овраге, время от времени развлекают друг друга, подражая этой певуче-возбужденной интонации итальянской речи: «Белиссимо! Аллоре! Ляринграцие мольто!»
Выйдя из автобуса на площадке, Синьков сразу увидел своих загримированных героев – сержанта и одного из военачальников, которые так естественно и непринужденно расхаживали в этой картинной, воистину маскарадной униформе, что казались рожденными для нее. Синьков снова с гордостью подумал об огромном штате художников по костюму, костюмеров, гримеров, реквизиторов, обслуживавших нынешние съемки, и счастливое его возбуждение возросло. Подошел молодой, энергичный помреж и улыбнулся Синькову.
– Ну как? – сказал он и царственно махнул рукой в сторону прилегающих холмов. Глянув окрест, Синьков увидел солдат, артиллеристов, конников, костры, орудия, повозки, а там, еще дальше, на гребне и склонах дальних холмов – недвижные каре пластмассовых армий.
– Да-а-а!
– Сейчас у Запасника репетиция начнется, пойдемте, – сказал деловито помреж, но тут Синьков, все еще ощущавший некоторое головокружение, оглушенный обилием утренних впечатлений, вдруг вспомнил:
– Да. А где же сельский кюре?
– Кюре? – Помреж был искренне озадачен. Потом он все же вспомнил: – Ах, этот, священник? Ну да, был, был. Это еще в том варианте сценария. В старом. Ну да, и в первой режиссерской разработке был. У вас какая? Первая? Нет, вам надо серую книжку, это вторая… Там, кажется, уже нет священника. Точно, нет. А вот красная, третья… Тут уже при участии…
– Как нет? – проговорил Синьков растерянно. – А где бы мне посмотреть?
Помреж засуетился, стал искать серый режиссерский, который, как выяснилось, так сильно отличался от последнего, красного, и, когда наконец нашли этот серый (красный почему-то искать уже не стали), Синьков принялся дрожащими от нетерпения пальцами листать его – раз, и два, и три – и никак не мог найти свой эпизод. Потом он все-таки нашел его, точнее, нашел то место, где он раньше был, потому что теперь от эпизода оставался один хвост – беседа у котелка с супом да две реплики героев, сильно, впрочем, обрезанные, отчего они стали звучать теперь до крайности банально, нечто вроде: «Страшная все же вещь война. – Ешь, может, это твой последний суп».
Синьков ощутил растерянность. Он не мог понять, почему была вырезана сцена, казавшаяся всем, в том числе и режиссеру, такой выразительной, такой киногеничной, кинематографичной («настоящее кино!»). Для Синькова в ней содержался определенный смысл. В ней был разговор священника и крестьянина, которые наблюдали вереницу солдат, проходивших к полю сражения. Сцена выражала недоумение и растерянность от невозможности остановить это обреченное шествие, в ней была четко обозначена его собственная точка зрения на красоту и блеск военных мундиров, на дело войны и на истинное дело, которое никогда не делается под гром пушек, в блеске мундиров (да, мысль толстовская, но Синьков не видел в этом криминала). В ней было ощущение несовместимости, непонимания и страшной обреченности. А потом следовал этот вполне прозаический диалог двух обреченных, двух невинных злодеев, не ведающих, что творят. Однако при всей прозаичности этого разговора за последней в жизни тарелкой супа в диалоге этом были эсхатологические предчувствия, навеянные только что прошедшей осанистой фигурой сельского кюре. Бравада этих двух людей была жалкой, потому что жалкой была их участь, уже ощутимая в недоговоренности диалога и во всем построении сцены. В уцелевшем хвостике сцены не осталось уже ничего – разве еще одна живописная картинка с участием людей, наряженных в маскарадные мундиры. Синьков подумал, что такую сценку мог бы при некотором мыслительном усилии придумать любой из этих темных недоумков-актеров, любой из участников съемки. Впрочем, сами участники съемки вряд ли поспешили бы разделить надежды Синькова, потому что убеждены были, что могут придумать все гораздо лучше. Синьков понял это, как только протолкался в кружок, где уже начали обсуждать сцену.
– Михаил… – начал военный консультант-англичанин, – вы хотели…
– Минуточку… – Запасник подумал, потом сказал: – Тут, в этой сцене… Тут большое толстовское звучание…
Переводчица забубнила что-то, и англичане, услышав привычное заклинание «Лео Толстойз айдиаз», механически закивали.
– Михаил… – снова сказал консультант, когда воцарилось молчание. – Мы тут подумали и решили, что мало диалога. И нет действия. Не кино.
Все обрадованно забормотали – «не кино».
– Мы решили попробовать так. Я выливаю виски ему в суп. Я говорю: «Вот это последний суп!» Как ты думаешь, Михаил?
Запасник обвел всех взглядом, словно предлагая оценить находку англичанина. При этом взгляд его задержался на Синькове, и режиссер улыбнулся ему, предлагая порадоваться вместе со всеми этой находке. Потом Запасник, наверное, вспомнил о склочной привычке авторов цепляться за первоначальные, всеми забытые тексты и потому быстро сказал:
– Только давайте конструктивно… У кого лучше?
Синьков молчал. Он действительно еще не мог оторваться от всеми забытой сцены с кюре, от всеми забытого диалога из первого варианта. Он не мог понять, почему, если тот вариант не подходит, его не вызвали срочно. Не просили придумать лучше, по-другому, не сказали, что именно нужно. Ведь вся эта история со съемками тянется почти полгода, да и здесь, на площадке, он уже третий день. Если же они сочиняют все сами, на ходу, то зачем тревожить писателя… Однако требовать объяснений и объяснять все это сейчас, за минуту до съемки, он не мог и, придя в полное смятение, только глотнул судорожно и повернул прочь. Уже отходя, он слышал решающее слово Запасника (оно же было и единственное выученное им итальянское слово):
– Ва бене!
Синьков зашагал к оврагу, подальше от группы, от деловитых ассистентов, от исполнительных операторов, а также бесчисленных помов, замов, переводчиков, пиротехников, костюмеров, гримеров, изображавших сейчас чрезвычайную, сверхчеловеческую деловитость, мимо солдат, изнывавших на жаре и томившихся бездельем, мимо ветеринаров, уже приготовивших свои шприцы и лошадиные дозы спирта, мимо вытоптанных виноградников и сожженной земли.
Синьков шел быстро, не останавливаясь и не оглядываясь. Он даже не заметил, как шум великих приготовлений стих у него за спиной. Теперь только мощный радиоголос помрежа нарушал время от времени тишину.
И тогда Синьков вдруг услышал звон колокола. Сперва ему подумалось, что звонят все-таки на площадке, и он удивился этому, потому что ведь вся сцена с кюре была выброшена до съемок, еще в каком-то сером сценарии. Однако, взойдя на вершину холма, он увидел внизу в теснине уютную, утопающую в виноградниках и садах закарпатскую деревушку, увидел шпиль церквушки в самом центре деревни, среди старых лип, и понял, что это звонят в церкви и что перед ним настоящая, а не бутафорская деревушка.
Синьков с некоторой опаской прошел мимо стада гусей, мимо огромного грязного борова, потом миновал ухоженный виноградник и очутился в пыльном деревенском проулке. И тогда он вдруг вздохнул с облегчением. Впервые за сегодняшний день. Все, что произошло с ним сегодня на площадке, показалось ему сразу нереальным, несущественным и даже как бы не существовавшим вовсе. Собственное его отчаяние, эта беспросветная тоска, упавшая вдруг на сердце, отступили, представились ему преувеличенными, не заслуживающими никакого сочувствия, несколько даже смешными и постыдными. И он с благодарностью понял, что в нем пробуждается интерес к этой чужой, еще незнакомой жизни, открывшейся ему вдруг за холмом, потому он с былой легкостью кликнул молодого парня, строгавшего что-то во дворе.
– Почему звонят? – спросил он. – Сегодня же не праздник?
– Умер кто-то, – сказал парень. – Еще не знаю… Мама! – крикнул он в глубь двора, и вышла полная старая женщина с темным от морщин и загара лицом. – Чего звонят?
Женщина сложила на животе темные, морщинистые руки и заговорила, быстро, очень непонятно, мешая украинские слова с чешскими и венгерскими, так что Синьков смог разобрать одно лишь часто повторявшееся слово – Мигаль. Видя, что Синьков плохо понял речь матери, парень постарался перевести ее на язык, представлявшийся ему русским, а на деле являвший странную смесь украинского языка с армейским жаргоном:
– Она говорит, что Мигаль дал дуба в Америке. Матка говорит, он на шахте горбил. Сорок роков ему. Матка говорит, в честь президента Мигаля его назвали. Матка говорит, тогда дуже так называли. Ну да, Мигаль Хорти…
Синьков улыбнулся, услышав это полузабытое имя, знакомое по газетным карикатурам детских лет – Антонеску, Хорти, Квислинг…
– Так чего ж мы стоим? – спохватился парень. – Заходите до хаты.
Синькова провели в красиво и богато обставленную спальню, где висели большие, нарисованные на клеенке образа – Иисус с кровоточащим сердцем и Дева Мария. Здесь стояли зеркальный шкаф и две деревянные кровати, поверх белых покрывал покрытые синтетической леопардовой шкурой – вроде тех, что были под седлами у киношных военачальников. Синьков подумал, что шкура эта, по всей вероятности, была не вроде тех, а просто из тех шкур, и молодой хозяин сам подтвердил его догадку.
– Красивая? – спросил он и добавил горделиво: – За десять рублей купил у солдата с кина.
Они постояли еще немного, и Синьков убедился, что хозяева в этой комнате тоже чувствуют себя неловко, потому что комната эта не для жилья, а только для показа. Потом они пошли все вместе через комнату поплоше, в кухню, где уселись за стол. Хозяин, которого звали Степан, по-местному Пишта, тут же принес графин сухого вина. Быстро захмелев, Синьков стал легко и с интересом входить в подробности хозяйственных дел Пишты, его матери и молодой жены Илоны. Это были люди, неистово трудившиеся, регулярно, хотя и без особого пыла, посещавшие церковь, любившие гостей и развлечения. Их хозяйство было устроено разумно и экономно. Они растили прелестного пацана и строго блюли нравственность соседей. Впрочем, Синькову показалось, что и собственная их нравственность, насколько он мог судить или мог позволить себе судить, была на вполне приемлемой высоте…
На площадку Синьков вернулся к концу разъезда. Автобусы уже ушли, и Синькова подобрал на газике самый главный пиротехник, одно из главных действующих лиц на площадке. Человек этот был искушен в кино, а может, просто был недурной психолог, потому что, увидев Синькова, он, кажется, подумал о том, что может переживать автор после такого съемочного дня. И сказал, утешая его по-дружески:
– Поверьте мне, это всего-навсего съемки. Все еще вырежут к чертям собачьим при монтаже, много ли от этого останется… Э-э… – А потом добавил не без гордости: – Вот вчерашний мой взрыв – это останется… Ух, как лошадь его понесла, этого Маршалла, во время взрыва… Аж побелел, бедняга…
В вестибюле гостиницы Синьков встретил главного режиссера, который обнял его за плечи и сказал с доверительностью, может быть тоже рассчитанной на утешение:
– Ну как? Видел сегодня?.. Это еще только начало. У меня ведь главная работа начинается при монтаже. Все еще будет иначе. Да, да. И текст. Э-э-э… Все переозвучим…
При этих словах Синьков, к своему собственному удивлению, не впал в беспросветное отчаяние. Более того, он обнаружил, что с того часа, как ушел еще сегодня утром с площадки, он успел отойти довольно далеко от картины и воспринимал теперь все, связанное с ней, с изрядного расстояния и не всерьез, соблюдая разумную дистанцию, которую вообще считал для себя необходимой. С этой новой точки зрения видел он теперь и тот сценарий, который был написан сперва Тери, потом Милсоном, а потом им самим и еще всяким, кому было не лень, и ту картину, которая снималась сейчас, и ту, совсем новую, которая будет получена в результате монтажа, сокращений, поправок и еще Бог знает чего…
Назавтра Синьков еще поехал по инерции на съемочную площадку и даже побродил там до начала съемок. Было воскресенье, однако день был назначен съемочный из-за предстоящего отъезда целой группы актеров. На площадку приехали также многие из актеров, которые не были заняты в съемках, потому что долгий воскресный день в отеле представлялся им еще более томительным, чем на площадке. Синькова теперь узнавали многие, и он узнавал очень многих. Он заметил, что больше не был новичком на площадке и не возбуждал в людях интереса: здесь быстро пресыщались всем. Еще больше удивило Синькова, что и ему ничто не кажется здесь ни новым, ни экзотическим, ни хотя бы интересным. Казалось, что он уже видел все это… Так же сдержанно балагурили и хмыкали англичане, держась своего клана и жалуясь на судьбу. Так же вспыхивали и гасли итальянцы, так же любительски имитировали театр а-ля де Филиппо де Таганка, так же выпевали свои кличи…
– Ма-арио! Примо пьяно! Аллоре…
И русские мальчики-ассистенты бегали озабоченно по полю, сгоняли солдат в стройные стада, разгоняли, обливали их водой, окуривали дымом. Для Синькова уже не был тайной смысл их многочисленных действий, а то, что оставалось неясным, было так неинтересно для него, что не требовало разъяснений. Потолкавшись с полчаса на площадке, Синьков вдруг повернул прочь и пошел в деревню.
Пишта, Илона, старуха мать и маленький Иван, одетые с праздничной тщательностью, встретили его у калитки. Они спешили в церковь, и Синькову не оставалось ничего другого, как пойти вместе с ними.
Посещение церкви не было в этих краях редкостным паломничеством, как в России, и, может быть, именно потому не рождало такой бури долго не находивших выхода эмоций, какую, скажем, может пробудить скромная всенощная в Валдае или Новгороде у странствующего интеллигента или немощной крестьянки, приехавшей за сотню верст. Здесь это было обычное воскресное времяпрепровождение, и Синьков отметил в службе некоторую благочинную скуку. Однако в самой регулярности и обычности воскресного богослужения Синьков ощутил в то же время успокаивающую надежность, а потому вышел успокоенный и радостный, утвержденный в каком-то своем снисходительно-безразличном отношении ко всему, что случилось с ним за последние дни.
На обратном пути из церкви встречные приветствовали их с непривычной торжественностью:
– Слава Иисусу Христу.
И они отвечали, как было заведено здесь издревле:
– Слава Богу навек.
Синьков был оставлен затем на воскресный обед, он не стал отказываться, понимая, что приглашен от души, что это приятно не только для него самого, но и для его новых друзей тоже. Обед затянулся до вечера, зашли еще соседи – со своим вином и своей сливовицей. Был их день отдохновения, благословенный седьмой день недели. А потом все скопом, и гости и хозяева, провожали Синькова на шоссе, к городскому автобусу.
Утром при помощи энергичного черноглазого директора Синьков без труда достал билет на московский самолет и конечно же студийную машину. По дороге на аэродром словоохотливый шофер пересказывал ему киношные новости, и Синьков отметил про себя, что он уже почти все слышал, знает, кто из англичан вчера напился и упал с лестницы, кого при всем народе расцеловал Запасник за высокое мастерство. Знает даже, как развивается роман одного из итальянцев с ресторанной певицей, которую этот итальянец возил в Москву, чтобы показать ей Кремль. Знает, что говорят каскадеро по поводу предстоящих им головоломных съемок и что говорят по этому поводу в Риме. И еще знает многое – гораздо больше, чем ему хотелось бы знать.
И когда в самолете бортпроводница предложила ему затрепанный номер «Огонька», на обложке которого он сразу узнал Запасника и развороченное поле великой войны, Синьков без сожалели отложил журнал, не читая, и сладко потянулся в кресле.
1969