-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Вероника Тушнова
|
| Кто сказал, что легко любить?
-------
Вероника Тушнова
Кто сказал, что легко любить?
Она родилась в Казани
Все начинается с детства…
Родилась Вероника Тушнова 27 марта 1911 года в Казани, крупном университетском, промышленном и торговом городе на Волге, городе своеобразном, где соединились Восток и Запад…
Дом на Большой Казанской улице, ныне Большой Красной, в котором жили тогда Тушновы, располагался на взгорье. Вверху над всем пейзажем господствовал Кремль. Здесь башня Сююмбеки соседствовала с куполами церквей. Внизу, под горой, протекала река Казанка, а вблизи устья Казанки и за ней раскинулись пригороды-слободы. Вероника любила бывать в Адмиралтейской слободе, в доме деда Павла Хрисанфовича – потомственного волжанина. В живых его Вероника не застала, но судьба деда-капитана занимала воображение девочки.
Ранней весной она с подругами наблюдала захватывающую картину ледохода. Летом Тушновы жили на Волге в Шеланге, утопавшей в яблоневых и вишневых садах. Волга вошла в жизнь и судьбу Вероники Тушновой. Позднее она много ездила по родной стране, видела немало красивых мест, очень полюбила море, но даже оно не заслонило собою память о родных волжских просторах.
Волга, Волга моя,
всюду ты, вечно ты,
сколько в жизни тобою
расставленных вех.
Отец Вероники, Михаил Павлович, рано лишился родителей, рано встал на самостоятельный путь. Он окончил Казанский ветеринарный институт, один из старейших институтов России. Прошел нелегкую службу военного врача на Дальнем Востоке… Вернувшись в Казань, Михаил Павлович начал работать в Ветеринарном институте, через несколько лет защитил докторскую диссертацию, стал профессором, впоследствии получил звание академика ВАСХНИЛ. Мать Вероники, Александра Георгиевна, родом из Самары, была художницей-любительницей .
В Веронике Михайловне много как отцовских, так и материнских черт. Высокий интеллект отца, его мятежная прямота соединялись в ней с душевной теплотой матери, с ее страстной увлеченностью искусством. Было время, когда Вероника Михайловна серьезно задумывалась, не посвятить ли себя живописи. И не случайно любовь к краскам – одна из отличительных черт ее поэзии… Веселая, остроумная, благожелательная к людям и в то же время правдивая до резкости – такой была Вероника в жизни, такова она и в поэзии.
В 1924 году Тушновы переехали на улицу Миславского. Двор их дома соприкасался с территорией цирка.
Утром Вероника «просыпалась от великолепного, важного, грозного рыка львиного», потихоньку пробиралась в этот мир чудес. Спустя много лет она в рисунках запечатлеет своих друзей: клоуна, зверей, птиц. В доме Тушновых, кроме кота, жил верный дог – «Я с детства зверей любила…».
Привязанности к животным, как и любви к цветам, В. Тушнова остается верна всю жизнь. «По-прежнему вожусь с цветами и люблю зверье. В доме два кота и Чапа, рыжая китайская лайка, лохматая, коренастая, с ангельским характером и адовой силищей. Мордой похожа на Симону Синьоре», – пишет она с присущим ей юмором подруге по Казанскому университету Диноре Аксаровне Шейхали.
Значительную роль в формировании личности будущей поэтессы сыграли школьные годы. Училась Вероника в одной из лучших тогда школ города Казани – в школе № 14 имени А. Н. Радищева. В школе большое внимание уделялось иностранным языкам, французскому и немецкому, которые изучались с младших классов. Вероника обладала исключительной восприимчивостью к языкам. Позднее в университете ей впервые пришлось выступить в роли переводчика. На 125-летний юбилей университета приехал японский ученый, владевший немецким языком, и Веронике поручили сопровождать его. Со своими обязанностями переводчика она справилась превосходно. В знак признательности ученый подарил ей старинную японскую вышивку…
Непререкаемым авторитетом в школе пользовался Борис Николаевич Скворцов, преподаватель литературы, любимый учитель В. Тушновой. Широко образованный (он преподавал и в высшей школе), внимательный педагог, он один из первых заметил одаренность девочки, сочинения ее нередко читал в классе как образцовые. Стихи Вероники часто появлялись в общешкольной стенной газете, ее шутки и пародии знала вся школа, многие из них сохранились в памяти ее однокашников.
Казань славилась своим театром. Юношеские стихи Вероники дают представление об увлечениях молодежи театром, концертами. Сама Вероника любит и понимает музыку, неплохо поет, играет на рояле.
Большим событием в жизни казанской молодежи были приезды В. Маяковского и С. Есенина. Так два больших поэта стали близки В. Тушновой с юношеских лет и оказали в дальнейшем немалое влияние на ее поэзию.
В 1928 году окончена школа.
В том же году под влиянием отца Вероника поступает на медицинский факультет Казанского университета. В университетских коридорах звонкое разноязычие: русские, татары, чуваши, мари, мордва… Чувство интернационализма впитывалось в кровь, входило в сознание.
В 1931 году М.П. Тушнов переходит на работу во Всесоюзный институт экспериментальной медицины (ВИЭМ) и вместе с семьей переезжает в Ленинград, где Вероника Михайловна заканчивает Первый Ленинградский медицинский институт. По окончании института она проходит аспирантуру в Москве при кафедре гистологии ВИЭМа под руководством профессора Б. И. Лаврентьева, воспитанника Казанского университета. Готовит диссертацию. В научном сборнике появляются ее статьи.
Но увлечение поэзией не оставляет Веронику Тушнову. В 1939 году ее стихи появляются в печати. Она делает окончательный выбор и в 1941 году подает заявление в Литературный институт имени Горького. Но учиться не пришлось. Началась война. В ноябре 1941 года военная судьба вернула Веронику Михайловну в родной город. Здесь она работает палатным врачом нейрохирургического госпиталя, созданного на базе неврологической клиники ГИДУВа. Перед ее глазами проходят судьбы многих людей.
Я за годы войны
Побывала во всех городах,
Потому что вот тот
Из Тбилиси, а тот из Орла,
Потому что у этого мать
В Бухаре умерла.
Кто-то пишет в Москву,
У кого-то в Армении дочь.
И чужую тоску
Я баюкала каждую ночь.
За военные годы в Казани напечатано только одно стихотворение. Но приметы времени и детали быта в ее стихах убеждают, что казанские впечатления дали жизнь целому ряду ее стихотворений. Среди них такие прекрасные стихи, как «Яблоки», «Салют», «Мать».
В феврале 1943 года Вероника Михайловна возвращается в Москву. Снова госпиталь; она работает врачом-ординатором .
Исключительное значение в творческой биографии поэта имел 1944 год. В «Новом мире» появляется ее стихотворение «Хирург», посвященное Н. Л. Чистякову, хирургу московского госпиталя, в котором работала Вероника Тушнова. В том же году в «Комсомольской правде» печатается цикл «Стихи о дочери», получивший широкий читательский отклик.
В 1945 году выходит сборник В. Тушновой «Первая книга». Одним из тех, кто увидел в начинающей поэтессе талант, был В.И. Качалов. По словам его биографа В.В. Виленкина, В.И. Качалов «зачитывал» домашних и гостей ее стихами…
…Есть еще одна очень важная сторона творчества В.Тушновой – это ее неустанная переводческая деятельность. Она переводила поэтов Прибалтики, и Кавказа, и Средней Азии, поэтов Польши и Румынии, Югославии и Индии… Переводческая работа была важной и нужной: она делала доступными для русского читателя стихи многих и многих зарубежных поэтов.
…Свою последнюю книгу В. Тушнова назвала «Сто часов счастья». Пафос ее – в программных строках первого стихотворения:
Это зря говорится,
Что надо счастливой родиться.
Нужно только, чтоб сердце
Не стыдилось над счастьем трудиться…
Последние годы В. Тушновой были очень трудны – тяжелая болезнь, сложная, неустроенная личная жизнь. Ее прощание с жизнью светло и мудро:
А стоит ли уж так печалиться,
Прощаясь с миром дорогим.
Ничто на свете не кончается,
Лишь поручается другим.
Другим любовь моя завещана,
В других печаль моя горька…
По материалам Казанского литературного музея им. М. Горького
* * *
Открываю томик одинокий —
томик в переплете полинялом.
Человек писал вот эти строки.
Я не знаю, для кого писал он.
Пусть он думал и любил иначе,
и в столетьях мы не повстречались.
Если я от этих строчек плачу,
значит, мне они предназначались.
Счастье ходит со мной по дороге любой
Дом Тушновых в Адмиралтейской слободе в Казани
Капитаны
Не ведется в доме разговоров
про давно минувшие дела,
желтый снимок – пароход «Суворов» —
выцветает в ящике стола.
Попытаюсь все-таки вглядеться
пристальней в туман минувших лет,
увидать далекий город детства,
где родились мой отец и дед.
Утро шло и мглою к горлу липло,
салом шелестело по бортам…
Кашлял продолжительно и хрипло
досиня багровый капитан.
Докурив, в карманы руки прятал
и в белесом мареве зари
всматривался в узенький фарватер
Волги, обмелевшей у Твери.
И возникал перед глазами
причал на стынущей воде
и домик в городе Казани,
в Адмиралтейской слободе.
Судьбу бродяжью проклиная,
он ждет – скорей бы ледостав…
Но сам не свой в начале мая,
когда вода растет в кустах
и подступает к трем оконцам
в густых гераневых огнях,
и, ослепленный мир обняв,
весь день роскошествует солнце;
когда прозрачен лед небес,
а лед земной тяжел и порист,
и в синем пламени по пояс
бредет красно-лиловый лес…
Горчащий дух набрякших почек,
колючий, клейкий, спиртовой,
и запах просмоленных бочек
и дегтя… и десятки прочих
тяжеловесною волной
текут с причалов, с неба, с Волги,
туманя кровь, сбивая с ног,
и в мир вторгается свисток —
привычный, хрипловатый, долгий…
Волны медлительный разбег
на камни расстилает пену,
и осточертевают стены,
и дом бросает человек…
С трехлетним черноглазым сыном
стоит на берегу жена…
Даль будто бы растворена,
расплавлена в сиянье синем.
Гремят булыжником ободья
тяжелых кованых телег…
А пароход – как первый снег,
как лебедь в блеске половодья…
Пар вырывается, свистя,
лениво шлепаются плицы…
…Почти полсотни лет спустя
такое утро сыну снится.
Проснувшись, он к рулю идет,
не видя волн беспечной пляски,
и вниз уводит пароход
защитной, пасмурной окраски.
Бегут домишки по пятам,
и, бакен огибая круто,
отцовский домик капитан
как будто видит на минуту.
Но со штурвала своего
потом уже не сводит взгляда,
и на ресницах у него
тяжелый пепел Сталинграда.
Родители Александра Георгиевна и Михаил Павлович Тушновы
Стихи о гудке
Я с детства любила гудки на реке,
я вечно толклась у причала,
я все пароходы
еще вдалеке
по их голосам различала.
Мы часто таким пустяком дорожим,
затем что он с детства привычен.
Мне новый гудок показался чужим,
он был бессердечен и зычен.
И я огорчилась,
хотя я сюда
вернулась, заведомо зная,
что время иное, иные суда
и Волга-то, в общем, иная.
А все-таки он представлялся в мечте,
как прежде, густым, басовитым…
Мы вышли из шлюзов уже в темноте
и двинулись морем открытым.
Я не узнавала родные места,
где помнила каждую малость.
В безбрежности
пепельных вод широта
с темнеющим небом сливалась.
Рвал ветер низовый
волну на клочки,
скитался равниною пенной,
и только мигали в ночи маячки,
как звездочки в безднах вселенной.
Барометр падал,
и ветер крепчал,
зарница вдали полыхала,
и вдруг нелюбимый гудок закричал,
и вдруг я его услыхала.
С чего же взяла я? Он вовсе не груб,
он речью своей безыскусной
похож на звучанье серебряных труб,
пронзительный, гордый и грустный…
Он, как тетива, трепетал над водой,
под стать поражающей шири,
такой необычный, такой молодой,
еще не обвыкшийся в мире.
И так покоряло его торжество,
его несвершенности сила,
что я не могла не влюбиться в него
и прежней любви изменила.
И нет сожаленья о прошлом во мне,
в неверности этой не каюсь…
Что делать – живу я
в сегодняшнем дне
и в завтрашнем жить
собираюсь!
Голуби
Тусклый луч блестит на олове,
мокрых вмятинах ковша…
Чуть поваркивают голуби,
белым веером шурша.
Запрокидывают голову,
брызжут солнечной водой,
бродят взад-вперед по желобу
тропкой скользкой и крутой.
Бродят сонные и важные,
грудки выгнуты в дугу,
и блестят глаза их влажные,
как брусника на снегу.
Сад поник под зноем парящим,
небо – синьки голубей…
Ты возьми меня в товарищи,
дай потрогать голубей. —
Верно, день тот был удачливым —
ты ответил: – Ладно, лезь… —
Дребезжать ступеньки начали,
загремела гулко жесть…
Мне расти мальчишкой надо бы —
у мальчишек больше льгот…
А на крыше – пекло адово,
сквозь подошвы ноги жжет.
Целый час с тобой стояли мы
(неужели наяву?),
птицы в небо шли спиралями,
упирались в синеву…
Воркованье голубиное,
смятый ковш, в ковше – вода…
А часы-то в детстве длинные —
и такие же года.
Кто их знал, что так прокатятся,
птичьей стайкой отсверкав…
Я ли это – в белом платьице,
с белым голубем в руках?
С отцом
Мещанские цветы
Не понимаю, в чем они повинны,
Все эти розовые бальзамины
И фуксии с подвесками атласными
Пунцово-белыми, лилово-красными.
Едва увижу их, перед глазами
Старинный пыльный пригород Казани,
Дом в три окошка, где отец мой рос,
А в окнах – шапки огненной герани.
(В слободке не выращивали роз.)
Я представляю крошечное зальце
С великолепным фикусом в углу.
Врастяжку дремлют солнечные зайцы
На выкрашенном охрою полу.
Перед диваном столик несуразный,
Трюмо, как будто в ряске озерцо…
У женщины худой и черноглазой
Надменное от горестей лицо.
Заштопанные бережно скатерки,
Дешевый голубой сервизик в горке
И чистота – до блеска, до сиянья,
Единственная роскошь бедноты.
А вот цветы – всех смертных достоянье…
Да, я люблю мещанские цветы,
Я без кавычек ставлю это слово
В его первоначальном смысле, в том,
Что люди жили тяжко и сурово,
А труд во все эпохи был трудом.
…Цветы цвели смиренно, безотказно,
В подвалах и на чердаках цвели,
В кастрюльках ржавых,
В банках безобразных,
Цвели – благословение земли.
Теперь, когда конец домишкам тесным
И все иначе, именно теперь,
Мне кажется особенно нечестным
Взять и захлопнуть перед ними дверь.
Чудеса
Как ни покажется это нелепо вам,
но едва разгоралась заря малиново,
я просыпалась от
великолепного,
важного, грозного рыка
львиного.
Ржавый тополь шумел
у окна открытого.
Высыхало… Теплело… Тянуло чадом…
Всех готова жалеть я,
кто не испытывал
величайшего счастья —
жить с цирком рядом.
Просыпаться и тотчас, не тронув чая,
обманувши бдительность домочадцев,
к сердцу хлеб похищенный прижимая,
к заветному лазу в заборе
мчаться!
Я помню, мама диву давалась —
куда столько хлеба у нас девалось?
Ведь жили тогда мы
в приволжском городе,
еще не успевшем забыть о голоде.
Но я ни о чем не думала, кроме
восхитительной дружбы
слоненка Томми.
Я вдыхала чудесный запах конюшен,
запах опилок, острый и свежий,
двери были раскрыты, огонь потушен,
шли репетиции на манеже.
Меня давно гонять перестали,
чередою привычной текла работа,
трико стеклярусом не блистали,
они темнели от пятен пота.
Я часами не отрываясь глядела,
с какой беспощадностью и упорством
эти люди себе подчиняли тело,
чтобы трудное стало легко и просто.
Я часами не отрываясь глядела,
как размеренно-ровно качалась лестница,
как в десятый и в сотый
четко и смело,
как пружинка,
взлетала моя ровесница.
Изредка меня родители брали
на вечернее представление.
Бодро марши гремели,
трико сверкали
в непривычно-торжественном отдалении.
И хотя я помнила, как им трудно —
друзьям моим – давалась удача,
все равно мне казалось
все это чудом,
да и нынче
не думаю я иначе.
И нынче я, вспоминая о многом,
радуюсь,
что когда-то в детстве
дни свои проводила в цирке убогом,
с чудесами такими в соседстве.
Котенок
Котенок был некрасив и худ,
сумбурной пестрой раскраски.
Но в нашем семействе обрел уют,
избыток еды и ласки.
И хотя у котенка вместо хвоста
нечто вроде обрубка было,
котенок был —
сама доброта,
простодушный, веселый, милый…
Увы! Он казался мне так нелеп,
по-кроличьи куцый, прыткий…
Мне только что минуло восемь лет,
и я обожала открытки.
Я решила: кто-нибудь подберет,
другой хозяин найдется,
я в траву посадила
у чьих-то ворот
маленького уродца.
Он воспринял предательство как игру:
проводил доверчивым взглядом
и помчался восторженно по двору,
забавно брыкая задом.
Повторяю – он был некрасив и тощ,
его я жалела мало.
Но к ночи начал накрапывать дождь,
в небе загромыхало…
Я не хотела ни спать, ни есть —
мерещился мне котенок,
голодный, продрогший, промокший весь
среди дождливых потемок.
Никто из домашних не мог понять
причины горя такого…
Меня утешали отец и мать:
– Отыщем… возьмем другого… —
Другой был с большим пушистым
хвостом,
образец красоты и силы.
Он был хорошим, добрым котом,
но я его не любила.
С матерью
Чиж
Я зерна сыпала чижу
и воду в блюдце наливала.
Мне было… Сколько – не скажу, —
я до окна не доставала.
Я подставляла, помню, стул,
чижу просовывала ветку,
а чтобы вечером уснул,
платком завешивала клетку.
Суббота. Чистые полы.
Басы далеких колоколен.
И стекла празднично светлы.
А чиж молчит, угрюм и болен.
Закат ползет по скатам крыш;
звеня, о стекла бьется муха…
В моих ладонях мертвый чиж,
не птица, нет, – комочек пуха.
И не доступная уму
тоска, сжимающая горло…
Сама не знаю почему,
но время этого не стерло.
Я помню: приоткрыла дверь,
и луч дрожит на этой двери…
Мне только, может быть, теперь
понятной стала та потеря.
В альбомчике школьном снимки…
В альбомчике школьном снимки:
Сосны. Снега. Стога.
В рыже-лиловой дымке
давние берега.
Все, что тогда любила, —
выцвело, отошло.
Помнится только – было.
Ну, было – и хорошо!
Вечером на закате,
в особый июньский день,
девочки в белых платьях
в школу несут сирень.
Прошлое на закате
солнцем озарено.
Девочки в белом платье
нет на земле давно.
Это не боль, не зависть, —
юности милой вослед
смотрит не отрываясь
женщина средних лет.
Давнее теплое счастье
мимо нее прошло.
Кивнуло ей, усмехнулось
и скрылось… И хорошо!
И хорошо, что годы
изменчивы, как река.
Новые повороты,
новые берега.
Весло
Балалайка бренчала,
песни пела весна.
Прибежала я к причалу,
принесла два весла.
Мы с тобою плыли Волгой,
луговой стороной,
древесиной пахло волглой,
мгла легла пеленой.
Проглядела я излучину,
что лозой заросла,
утопила я уключину,
не сдержала весла.
Ты бранил меня недолго.
Тишина. Темнота.
Нас укачивала Волга,
шурша о борта.
Мы зажгли плавник наносный,
руки грели в золе.
Было холодно и звездно
на весенней заре.
Много было, да уплыло,
как по волнам весло,
было, было, много было,
да быльем поросло!
У каждого есть в жизни хоть одно…
У каждого есть в жизни хоть одно,
свое, совсем особенное место.
Припомнишь двор какой-нибудь, окно,
и сразу в сердце возникает детство.
Вот у меня: горячий косогор,
в ромашках весь и весь пропахший пылью,
и бабочки. Я помню до сих пор
коричневые с крапинками крылья.
У них полет изменчив и лукав,
но от погони я не уставала —
догнать, поймать во что бы то ни стало,
схватить ее, держать ее в руках!
Не стало детства. Жизнь суровей, строже.
А все-таки мечта моя жива:
изменчивые, яркие слова
мне кажутся на бабочек похожи.
Я до рассвета по ночам не сплю,
я, может быть, еще упрямей стала —
поймать, схватить во что бы то ни стало!
И вот я их, как бабочек, ловлю.
И с каждым разом убеждаюсь снова
я в тщетности стремленья своего —
с пыльцою стертой, тускло и мертво
лежит в ладонях радужное слово.
Нынче детство мне явилось…
Нынче детство мне явилось,
приласкало на лету.
Свежим снегом я умылась,
постояла на ветру.
Надышалась,
нагляделась, —
ну какая красота!
Дня бессолнечного белость,
далей хвойная черта…
Снежно-снежно.
Тихо-тихо.
Звон в ушах – такая тишь.
В темных сенцах пахнет пихтой,
у порога – пара лыж.
Пара струганых дощечек,
самоделье детских рук.
Сколько вещих и не вещих
снов скитается вокруг…
Где таилось,
где хранилось?
Вдруг припомнил человек:
хлебным квасом пахнет силос,
спелой клюквой пахнет снег.
Старый дом
Сколько раз я мечтала
в долгой жизни своей
постоять, как бывало,
возле этих дверей.
В эти стены вглядеться,
в этот тополь сухой,
отыскать свое детство
за чердачной стрехой.
Но стою и не верю
многолетней мечте:
просто двери как двери.
Неужели же те?
Просто чье-то жилище,
старый розовый дом.
Больше, лучше и чище
то, что знаю о нем.
Вот ведь что оказалось:
на родной стороне
ничего не осталось, —
все со мной и во мне.
Зря стою я у окон
в тихой улочке той:
дом – покинутый кокон,
дом – навеки пустой.
Прощанье
У дебаркадеров лопочет
чернильно-черная вода,
как будто высказаться хочет,
да не умеет – вот беда!
Как будто бы напомнить хочет
о важном, позабытом мной,
и все вздыхает, все бормочет
в осенней теми ледяной.
Мой давний город, город детства
в огнях простерт на берегу.
Он виден мне, а вот вглядеться
в себя, былую, не могу.
Чувств неосвоенная область,
смятенных дум круговорот.
Напрасно старенький автобус
меня на набережной ждет.
Ах, если б не рассудка строгость
и не благоразумья власть!
Но тонко просвистела легость,
и связь, как нить, оборвалась.
И вот уже клубит сугробы
и за кормой шумит вода,
и город в ночь уходит, чтобы
не воротиться никогда.
И не сказать, как это грустно,
и взять бы кинуться вослед…
Но жизнь с трудом меняет русло,
когда тебе не двадцать лет.
Я помню, где-то, далеко вначале…
Я помню, где-то,
далеко вначале,
наплававшись до дрожи поутру,
на деревенском стареньком причале
сушила я косенки на ветру.
Сливались берега за поворотом,
как два голубо-сизые крыла,
и мне всегда узнать хотелось:
что там?
А там, за ними,
жизнь моя была.
И мерилась, как водится, годами,
и утекали годы, как вода…
Я знаю, что́
за синими горами,
и не хочу заглядывать туда.
Из окна вагона
В сугробы осыпая блестки,
мерцая пылью ледяной,
белоголовые березки
перебегают под луной.
Они повергнуты в смятенье
и перепуганы до слез…
Их светло-дымчатые тени
шарахаются под откос.
А ели – те стоят спокойно,
лесной, задумчивый народ,
и смотрят из-под шалей хвойных
вдогонку вполуоборот…
А по обочинам зыбучим,
почти у насыпи рябой,
кусты, ушанки нахлобучив,
бегут за поездом гурьбой.
А паровоз свистит и дразнит:
мол, не догонишь, не спеши…
Наверно, нынче зимний праздник
справляется в лесной глуши.
Там все в серебряном тумане,
в лиловом ледяном огне,
и, верно, где-то на поляне
танцуют зайцы при луне.
Пойти туда бы, покружиться
по хитрой заячьей тропе,
но только отсветы, как птицы,
влетают в темное купе
и между спящими с опаской
кружат, пока не рассвело,
и над моей постелью тряской
роняют светлое перо.
Сон
Мне все это снилось еще накануне,
в летящем вагоне, где дуло в окно…
Мне виделся город в дыму полнолунья,
совсем незнакомый, любимый давно.
Куда-то я шла переулком мощеным,
в каком-то дворе очутилась потом,
с наружною лестницей
и освещенным
зеленою лампой
чердачным окном.
И дворик, и облик старинного дома —
все было пугающе, страшно знакомо,
и, что-то чудесное вспомнить спеша,
во мне холодела от счастья душа.
А может, все было не так, а иначе,
забыто, придумано…
Будем честны:
что может быть неблагодарней задачи
невнятно и длинно рассказывать сны?
Коснись – и от сна отлетает дыханье,
с мерцающих крыльев слетает пыльца.
И – где оно, где оно? – то полыханье,
которое в снах озаряет сердца?
Но жизнь мне послала нежданную помощь:
я все отыскала – и город, и полночь,
и лестницу ту, и окошко в стене…
Мне память твердила: теперь-то ты по
мнишь?
А мне все казалось, что это во сне.
Вероника студентка
Поэма памяти
Далеко́, далёко начало;
Начинала… Потом молчала…
Сколько раз принималась снова,
и давала зарок сурово,
и опять его нарушала…
Что-то мне досказать мешало.
Безутешно и неумело
я твой облик сберечь хотела,
по крупицам я собирала
все, что помнила, все, что знала…
Ты тускнела и ускользала.
Годы шли своей чередою,
то с удачами, то с бедою,
и уже я не собиралась
сохранять тебя от забвенья —
ты сама в мою жизнь вторгалась
как надежда и осужденье.
Лишь теперь мне понятно стало,
что всему наступают сроки,
что несвязные эти строки
много разных людей писало.
I
Ночь. Январь. Сорок пятый.
Умирает родной человек.
Глаз невнятные пятна,
тяжелая выпуклость век…
Кем-то брошен на лампу
неглаженый белый платок…
Пять нетронутых ампул,
со шприцом блестящий лоток…
Я держу твою руку,
щекой прижимаюсь к руке.
Как неясно, как хрупко
твой голос звучит вдалеке.
Значит, дальше нельзя.
Значит, здесь расставаться.
Сейчас.
Точно мрак разлился,
точно отсвет последний погас…
Ты все дальше, все дальше,
все глубже, чернее вода…
Да откликнись же, дай же
только знак!
Тишина.
Навсегда.
Что я помню? Что я знаю?
Все с собой ты унесла.
Желтый снимок…
Вспоминаю:
в этом доме ты росла.
Вспоминаю, вижу, слышу:
утро, солнце, шум берез…
Между солнечных полос
девочка с босыми ножками,
в синем платьице горошками,
с мягким ежиком волос.
А на шейке привезенный
кем-то с ярмарки борок.
Сзади домик трехоконный,
белый струганый порог.
Как заманчив, гладок, ярок
тот копеечный подарок —
в три ряда на шейке нить.
Все бы трогать да крутить.
Полился из рук борок,
брызжут бусинки у ног.
Вот и все. Как это мало!
Девочка в селе росла,
а потом ее не стало
в ночь такого-то числа.
И в январском свете мутном
седина потухших кос…
Между тем и этим утром
полстолетья улеглось.
Встречи, радости, тревоги,
неспокойные года,
песни, люди, города…
Смотришь – и конец дороге.
И никто о ней не вспомнит,
и спросить не довелось…
……………………
А в одной из дальних комнат
девочка топочет ножками,
в синем платьице горошками,
с мягким ежиком волос.
А люди стучатся и ходят по лестнице,
и все это будто не наяву.
Мы с маленькой внучкой твоею ровесницы —
я маму сегодня, как в детстве, зову,
а мама покоится в желтом гробу,
и нет ни морщинки на солнечном лбу.
Светает. Потом начинает смеркаться.
Потом темнота наступает опять…
В несчастье страшнее всего – просыпаться,
и я через силу стараюсь не спать.
Мне кто-то приносит горячего чаю,
со мной говорят,
и я отвечаю,
но гул пустоты подступает к ушам…
……………………….
Далёко степное село Черемшан.
В реке Черемшан – ледяная вода…
Я там не была. Никогда.
Никогда.
II
Горит огонь. Его давно не надо,
и занавеска на окне бела.
Шуршат платаны.
Первая цикада
железную трещотку завела.
Явись ко мне такой, как память помнит:
светловолосой, тонкой, молодой…
(А на Ваганьковском высокий холмик
давно зарос мучнистой лебедой.)
Я закрываю мокрые ресницы,
чтобы не видеть этой пустоты.
Качнется рама, скрипнет половица,
вспорхнет листок – и это будешь ты.
Ты скажешь мне с обыденным укором:
Совсем светло, а ты еще не спишь! —
Тебе в ответ цикады грянут хором,
прострачивая утреннюю тишь,
и облака взлетят над морем выше,
неся на спинах теплую зарю,
и ничего, что я тебя не слышу,
что я сама все это говорю.
Мне подтвержденья твоего не надо,
мне не нужны звучащие слова.
Я – оправдание твое, отрада,
я все, чем ты теперь еще жива.
Я все, что в мире от тебя осталось,
пускай у нас несхожие черты,
я жить должна во что бы то ни стало,
чтобы во мне существовала ты.
Мне б на тебя глядеть не наглядеться,
а я спешила, время торопя,
я без оглядки предавала детство,
воспоминанья, прошлое, тебя…
Пока я там захлебывалась ветром,
ты одиноко собиралась в путь.
Зима. Глухие вечера без света.
Седая замороженная муть.
Одним часам не лень шуршать и тикать,
за окнами горланит воронье,
а в комнате так нестерпимо тихо,
как будто смерть уже вошла в нее.
И ты одна, не шевелясь, не плача,
глядишь упорно в черноту угла.
Прости меня – я не могла иначе.
Я и теперь бы тоже не смогла!
У каждого бывает в жизни час
всего святее и всего дороже.
Придет пора, и наши дети тоже
на что-нибудь да променяют нас.
Что это будет? Лунный перелет?
Любимый? Или рукописей груда?
Не знаю что. И узнавать не буду.
Что б ни было – прощаю наперед.
Ты здесь жила. Ты торопилась к морю
тропинкой этой, ломкой и крутой,
и молочай шумел на косогоре,
и пыль взлетала тучкой золотой.
Тогда вот так же бронзовели лозы
за низкорослой кладкою камней…
Нет, глаз моих не застилают слезы,
сквозь слезы мне тебя еще видней.
Синели так же аспидные кручи,
у ног взрывалась пенная дуга.
По этой гальке – смуглой и текучей —
ступала легкая твоя нога.
Ты здесь сидела на каком-то камне.
Как догадаться – этот или тот?
Как воскресить мне этот год недавний,
последний твой неомраченный год?
…Июньский шторм.
Наутро небо мглисто.
Скребет о камни острая волна.
И вдруг ты видишь мальчика-радиста:
«Война! – кричит он. – Слышите, война!»
Война прошла. И вспоминать не надо.
Я вижу море, море наяву!
Шипящая соленая прохлада
и грузный гул… И я дышу. Живу!
Мне волны туго обнимают тело,
на гребнях пена яростно бела,
и ровный зной… Ты так его хотела!
И я вот здесь. А ты не дожила.
На ветхой карте, в темном коридоре,
где уживались сквозняки и дым,
овалом милым голубело море.
Ты подходила и читала: «Крым».
И море шло грядой зеленой мимо,
и кровь кропила хрупкий известняк,
и было два несовместимых Крыма,
и для тебя навек осталось так.
Нет, нет, ты знала. Дожидалась: скоро!
Гремел салют – просила: подними!
Из-за тяжелой пропыленной шторы,
крутясь, влетали в комнату огни…
И крест окна, и трепыханье веток,
и гаснущей ракеты полоса —
все это наполняло напоследок
сияющие мокрые глаза.
И я касалась щек твоих, лаская,
еще доныне губы солоны…
Но то не слезы – только пыль морская,
летучее дыхание волны.
Война прошла.
В земле спокойно спишь ты.
А в этом небе цвета бирюзы
опять беззвучно полыхают вспышки
то тут, то там блуждающей грозы.
И снова где-то дымный ветер дует
над пустырем расстрелянных полей,
и снова где-то женщины целуют
в последний раз мужей и сыновей.
Да, вот он – мир.
И сколько он продлится?
Да, вот он – век.
И жить нам в веке том.
Всю нашу жизнь
«покой нам только снится…»,
и снится очень изредка притом…
Я тебя вспоминаю солидной и важной…
Я тебя вспоминаю солидной и важной,
с толстой мордочкой,
в капоре серого пуха…
Говорила ты басом, немного протяжно.
Отвечала, как правило, вежливо-сухо.
Дома ты становилась другою немножко
в полосатой своей бумазейной пижаме,
улыбалась, хихикала, мучила кошку,
приставала с вопросами разными к маме…
До чего я порой уставала, бывало,
от несчетных твоих «почему» и «откуда»,
говорила: – А ну, помолчи! —
и не знала,
что жалеть о твоем красноречии буду.
Верно, так уж устроено сердце людское.
Мне казалось, я очень нуждаюсь в покое,
а сейчас вот, когда это время далеко,
мне не горестно, нет,
но чуть-чуть одиноко.
Иногда мне хотелось бы теплого слова,
иногда мне бы маленькой ласки хотелось.
Но к родителям
юность особо сурова,
ей совсем не к лицу проявлять мягкотелость.
У нее есть на все
очень твердые взгляды,
есть на все «почему» и «откуда»
ответы.
Я такой же была…
Так, наверное, надо.
А потом… до чего кратковременно это!
Скоро жить начинаем мы как бы сначала;
понимаем, что сложно живется на свете,
что любимых любили мы плохо и мало
и что, в сущности, мы
те же самые дети.
Предстают по-другому все наши поступки…
Помню я,
по одной из московских улиц
мама, мама моя
в старой плюшевой шубке
одиноко шагает, слегка сутулясь.
Мне догнать бы ее, проводить до трамвая, —
до чего бы, я знаю, была она рада.
Ах, как часто теперь я о ней вспоминаю…
Юность вечно спешит.
Так, наверное, надо?!
Сколько милых ровесников…
Сколько милых ровесников
в братских могилах лежит.
Узловатая липа
родительский сон сторожит.
Все беднее теперь я,
бесплотнее день ото дня,
с каждой новой потерей
все меньше на свете меня.
Черноглазый ребенок…
Давно его, глупого, нет.
Вместо худенькой девушки —
плоский бумажный портрет.
Вместо женщины юной
осталась усталая мать.
Надлежит ей исчезнуть…
Но я не хочу исчезать!
Льются годы рекою,
сто обличий моих хороня,
только с каждой строкою
все больше на свете меня.
Оттого все страшнее мне
браться теперь за перо,
оттого все нужнее
разобраться, где зло, где добро.
Оттого все труднее
бросать на бумагу слова:
вот, мол, люди, любуйтесь,
глядите, мол, я какова!
Чем смогу заплатить я
за эту прекрасную власть,
за высокое право
в дома заходить не стучась?
Что могу?
Что должна я?
Сама до конца не пойму…
Только мне не солгать бы
ни и чем,
никогда,
никому!
Пусть мне оправдываться нечем…
Пусть мне оправдываться нечем,
пусть спорны доводы мои, —
предпочитаю красноречью
косноязычие любви.
Когда волненью воплотиться
в звучанье речи не дано,
когда сто слов в душе родится
и не годится
ни одно!
Когда молчание не робость,
но ощущение того,
какая отделяет пропасть
слова от сердца твоего.
О сердце, склонное к порывам,
пусть будет мужеством твоим
в поступках быть красноречивым,
а в обожании – немым.
И что бы мне ни возразили,
я снова это повторю.
…Прости меня,
моя Россия,
что о любви
не говорю.
Бессонница
Кряхтели рамы, стекла звякали,
И все казалось мне:
вот-вот
уснувший дом сорвется с якоря
и в ночь, ныряя, поплывет.
Луна катилась между тучами,
опутанная волокном,
как мачта,
дерево скрипучее
раскачивалось под окном.
Давным-давно легли хозяева,
огонь погас.
А сна все нет.
И заманить ничем нельзя его.
И долго мешкает рассвет.
От окон тянет острым холодом,
и хорошо и страшно мне.
Все крепко спят.
И с грозным городом
я остаюсь наедине.
Наш утлый дом по ветру носится,
раскачивается сосна…
И до чего ж она мне по́ сердцу,
азербайджанская весна!
Станция Баладжары
Степь, растрескавшаяся от жара,
не успевшая расцвести…
Снова станция Баладжары,
перепутанные пути.
Бродят степью седые козы,
в небе медленных туч гурты…
Запыхавшиеся паровозы
под струю подставляют рты.
Между шпалами лужи нефти
с отраженьями облаков…
Нам опять разминуться негде
с горьким ветром солончаков.
Лязг железа, одышка пара,
гор лысеющие горбы…
Снова станция Баладжары
на дороге моей судьбы.
Жизнь чужая, чужие лица…
Я на станции не сойду.
Улыбается проводница:
– Поглядите, мой дом в саду! —
В двух шагах низкорослый домик,
в стеклах красный, как медь, закат,
пропыленный насквозь тутовник…
(А она говорила – сад.)
Но унылое это место,
где ни кустика нет вокруг,
я глазами чужого детства
в этот миг увидала вдруг,
взглядом девушки полюбившей,
сердцем женщины пожилой…
И тутовник над плоской крышей
ожил, как от воды живой.
Арык
Глаз к сиянью такому еще не привык…
Зной густой, золотой и тягучий, как мед…
А за домом, в саду,
пробегает арык,
как живой человек,
говорит и поет.
Он струится, как будто в ущелье
зажат,
меж забором и каменной пестрой стеной.
Распахнется калитка…
Лучи задрожат…
Засмуглеет рука…
Брызнет звон жестяной.
С мягким бульканьем вглубь окунется кувшин,
И опять тишина.
Он один ни на миг
не стихает, сбегая с далеких вершин,
торопливый арык,
говорливый арык…
В нем вода холодна и молочно-бела,
и, как лента из шелка, упруга в горсти…
С первой встречи я сердце ему отдала.
Пели птицы в саду:
«Не спеши, погости».
Счастье ходит со мной по дороге любой…
А покой…
А покоя не будет нигде.
В час, когда занимался рассвет голубой,
я пришла попрощаться к ханларской воде.
Осень в Латвии
На́ море вода похолодела,
кажется тяжелой и литой…
И на узенькую Юрас-иела
льется с вязов ливень золотой.
Посмотри, как рассветает поздно,
как становится с недавних пор
все грознее по ночам беззвездным
ветра нарастающий напор…
А наутро замолкают сосны,
белки верещат над головой,
море светит синью купоросной,
воздух дышит пылью штормовой.
Рыбаки просушивают сети,
дюны ослепительно белы,
смуглые, обветренные дети
чайками взлетают на валы.
Пахнет морем, яблоками, хвоей,
над селеньями пернатый дым…
Все труды оплачены с лихвою —
свежим хлебом, медом молодым.
Хорошо здесь осенью, и все же
не могу я больше ждать ни дня:
там, в Москве, тоску мою тревожа,
осень наступает без меня…
Мост крылатый, парк полиловелый,
кручи башен над Москвой-рекой.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Прохожу я тихой Юрас-иела,
в переводе – улицей Морской.
День осенний… день ненастный…
День осенний… день ненастный,
тучи, тучи без конца…
Вдоль дорог шиповник красный
от Страшен до Быковца.
В камыше туманы ткутся,
как в дыму холмов валы…
По шоссе влекут каруцы
флегматичные волы…
И когда летит трехтонка,
вся в пыли, за поворот,
жмется жалобно в сторонку
устаревший транспорт тот.
В кукурузе бродит ветер,
косы желтые трепля…
Листья с шорохом на грейдер
осыпают тополя…
Ах, Молдавия, Молдова,
всей душою полюбя,
как же я останусь снова
без хорошей без тебя?
Как же нам с тобой проститься,
если натвердо не знать,
что весной с зимовья птицы
возвращаются опять?!
Разлетается по склонам
лета мертвая краса…
Фрунзе верде – лист зеленый —
от души оторвался!
Литве
Я разные видала
края и города.
С какими-то бывала
я дружбою горда.
Иные были суше
и сдержанней подчас…
У них ведь тоже души
такие ж, как у нас.
Встречалась, изумлялась
и – не скрываю я, —
как девочка, влюблялась
в прекрасные края.
Потом я старше стала
и строже на слова,
и сердце раскрывала,
подумавши сперва,
и замолчала вовсе,
и, годы обвиня,
подумала, что осень
настала для меня,
что сердце охладело
и дар любви иссяк…
Послушай, в чем же дело?
Послушай, как же так?
Ведь многое красивей,
заманчивей, щедрей
твоих одетых в иней,
пустых твоих полей,
твоих лесов неслышных,
твоих прибрежных ив…
Застенчиво глядишь ты,
ресницы опустив.
Зачем же так мне помнится,
такой зовет тоской
твой тихий облик, скромница,
с улыбкой колдовской?
Я нежностью безмерною,
как светом, налита.
Ты знаешь, я, наверное,
люблю тебя, Литва.
Резкие гудки автомобиля…
Резкие гудки автомобиля,
сердца замирающий полет.
В облаках белесой крымской пыли
прячется нежданный поворот.
По́лны звона выжженные травы.
Ветром с губ уносятся слова.
Слева склоны, склоны, а направо —
моря сморщенная синева.
Ветер все прохладнее. Все ближе
дальних гор скалистое кольцо.
Я еще до сумерек увижу
ваше загорелое лицо.
Но когда б в моей то было власти,
вечно путь я длила б, оттого
что минуты приближенья к счастью
много лучше счастья самого.
Память сердца! Память сердца…
О память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной…
К. Батюшков
Память сердца! Память сердца!
Без дороги бродишь ты, —
луч, блуждающий в тумане,
в океане темноты.
Разве можно знать заране,
что полюбится тебе,
память сердца, память сердца,
в человеческой судьбе?
Может, в городе – крылечко,
может, речка, может, снег,
может, малое словечко,
а в словечке – человек!
Ты захватишь вместо счастья
теплый дождь, долбящий жесть,
пропыленную ромашку
солнцу можешь предпочесть!..
Госпитальные палаты,
костылей унылый скрип…
Отчего-то предпочла ты
взять с собою запах лип.
И теперь всегда он дышит
над июньскою Москвой
той военного тревогой,
незабвенною тоской…
А когда во мгле морозной
красный шар идет на дно —
сердце бьется трудно, грозно, —
задыхается оно…
Стук лопаты, комья глины,
и одна осталась я…
Это было в час заката,
в первых числах января.
А когда в ночи весенней
где-то кличет паровоз,
в сердце давнее смятенье,
счастье, жгучее до слез!
Память сердца! Память сердца!
Где предел тебе, скажи!
Перед этим озареньем
отступают рубежи.
Ты теплее, ты добрее
трезвой памяти ума…
Память сердца, память сердца,
ты – поэзия сама!
Живи, цветам и песням рада, смеясь, горюя и любя
1930 год
Ночная тревога
Знакомый, ненавистный визг…
Как он в ночи тягуч и режущ!
И значит – снова надо вниз,
в неведенье бомбоубежищ.
И снова поиски ключа,
и дверь с задвижкою тугою,
и снова тельце у плеча,
обмякшее и дорогое.
Как на́зло, лестница крута, —
скользят по сбитым плитам ноги;
и вот навстречу, на пороге —
бормочущая темнота.
Здесь времени потерян счет,
пространство здесь неощутимо,
как будто жизнь, не глядя, мимо
своей дорогою течет.
Горячий мрак, и бормотанье
вполголоса. И только раз
до корня вздрагивает зданье,
и кто-то шепотом: «Не в нас».
И вдруг неясно голубой
квадрат в углу, на месте двери:
«Тревога кончилась. Отбой!»
Мы голосу не сразу верим.
Но лестница выводит в сад,
а сад омыт зеленым светом,
и пахнет резедой и летом,
как до войны, как год назад.
Идут на дно аэростаты,
покачиваясь в синеве.
И шумно ссорятся ребята,
ища осколки по примятой,
белесой утренней траве.
С дочерью Наташей
Стихи о дочери
Наташе
I
Душная, безлунная
наступила ночь.
Все о сыне думала,
а сказали: «Дочь».
Хорошо мечтается
в белизне палат…
Голубые лампочки
у дверей горят.
Ветер стукнул форточкой,
кисею струя.
Здравствуй, милый сверточек,
доченька моя!
Все такое синее,
на столе – цветы.
Думала о сыне я,
а родилась – ты.
Ты прости, непрошеный
ежик сонный мой.
Я тебя, хорошую,
отвезу домой.
Для тебя на коврике
вышита коза,
у тебя, наверное,
синие глаза…
Ну… а если серые
маме все равно.
Утро твое первое
смотрится в окно.
II
Ты счета не ведешь годам,
встречая только третье лето.
Твоих мгновений череда
туманом солнечным одета.
Уколы маленьких обид
тебя еще не могут ранить,
и огорчений не хранит
твоя ребяческая память.
И, милой резвости полна, —
как знать ребенку тяжесть ноши? —
ты слово новое – «война» —
лепечешь, хлопая в ладоши.
III
Вагон бросало и качало.
Молчали все. А вечер гас.
И каждый знал: еще начало,
еще неясный первый час.
Казалось мне: за далью алой
гремят грядущие бои…
Но как бессильно я сжимала
ручонки пыльные твои!
А после ночь. Без искры света
свершался необычный путь.
Скажи, ответь – ты помнишь это?
И если помнишь – позабудь.
Живи, цветам и песням рада,
смеясь, горюя и любя,
а помнить этого не надо:
я буду помнить за тебя.
IV
Тревога. Грусть. Приходит почтальон —
ни весточки о милом человеке…
А городок метелью занесен
до самых крыш. И, кажется, навеки.
Наш новый дом в сугробах под горой,
к нему бежит петлистая дорожка,
в нем есть окно за ледяной корой,
печурка есть, горячая картошка.
Есть девочка. Зеленые глаза,
лукавый рот и бантик цвета мака.
Есть девочка. При ней нельзя заплакать,
при ней нельзя о горьком рассказать.
Она поймет. С недетской теплотой
ладошки мягкие ко мне на плечи лягут…
Нельзя при ней, при маленькой такой, —
ей рано знать печаль житейских тягот.
Я напишу ей буквы на листе,
я нарисую зайчика в тетради.
Я засмеюсь – ее улыбки ради.
Я буду плакать после, в темноте…
V
А круг все ширится. В него вовлечены
природа, люди, города и войны.
Теперь ей книжки пестрые нужны:
упав, она не говорит, что больно.
Не любит слово скучное «нельзя»,
все льнет ко мне, работать мне мешая.
Как выросла! Совсем, совсем большая, —
мы с ней теперь хорошие друзья.
Она со мною слушает салюты,
передвигает красные флажки
и, Прут найдя на карте в полминуты,
обводит пальцем ниточку реки.
Понятлива, пытлива и упряма.
На многое ответы ей нужны.
Она меня спросила как-то: «Мама,
а было так, что не было войны?»
Да. Было так. И будет, будет снова.
Как хорошо тогда нам станет жить!
Ты первое услышанное слово
еще успеешь в жизни позабыть.
Насыпает камешки в ведерки…
Насыпает камешки в ведерки,
носит от скамейки до ворот…
Я стою на солнечном пригорке
в первый раз в пилотке, в гимнастерке…
Девочка меня не узнает.
Я сама себя бы не узнала
три недолгих месяца назад…
Вдруг она вгляделась, подбежала,
засмеялась: «Мама, ты солдат?»
Жестяные пыльные ведерки
раскидала посреди двора…
Для нее пока еще игра —
новый двор и мама в гимнастерке.
Уходит день. В углах сине́е тени…
Уходит день. В углах сине́е тени.
Бледнеют туч румяные края.
Ко мне, как медвежонок, на колени
карабкается девочка моя.
Беру ее, касаюсь шейки тонкой,
откидываю волосы со лба.
Она смеется беззаботно, звонко,
она со мной, храни ее судьба!
В такое время нелегко на свете,
и много в жизни сожжено дотла.
Я никогда не думала, что дети
приносят столько мира и тепла.
Беженец
Он из теплушки на траву горячую
по-стариковски спрыгнул тяжело.
В косых лучах столбы вдали маячили,
и все в степи жужжало и цвело.
Внезапная прохлада наплывала,
вода журчала в чаще ивняка,
и эту воду пили у привала
и брали в чайник вместо кипятка.
Старик лежал, глазами безучастными
следя за колыханьем колоска.
Десятками травинок опоясанный,
зеленый мир качался у виска.
Июльский воздух, раскаленный, зримый,
над степью тек. Старик лежал на дне.
Все, не касаясь, проходило мимо.
Он жил все там – в своем последнем дне.
Такое же вот солнце заходящее,
бормочущего сада забытье,
мычанье стада и в кустах блестящее
днестровское тяжелое литье.
От памяти нам никуда не деться,
не выжечь в мыслях прошлого огнем,
но если лучше в прошлое вглядеться,
увидеть можно будущее в нем.
Дома…
Кукла
Много нынче в памяти потухло,
а живет безделица, пустяк:
девочкой потерянная кукла
на железных скрещенных путях.
Над платформой пар от паровозов
низко плыл, в равнину уходя…
Теплый дождь шушукался в березах,
но никто не замечал дождя.
Эшелоны шли тогда к востоку,
молча шли, без света и воды,
полные внезапной и жестокой,
горькой человеческой беды.
Девочка кричала и просила
и рвалась из материнских рук, —
показалась ей такой красивой
и желанной эта кукла вдруг.
Но никто не подал ей игрушки,
и толпа, к посадке торопясь,
куклу затоптала у теплушки
в жидкую струящуюся грязь.
Маленькая смерти не поверит,
и разлуки не поймет она…
Так хоть этой крохотной потерей
дотянулась до нее война.
Некуда от странной мысли деться:
это не игрушка, не пустяк, —
это, может быть, обломок детства
на железных скрещенных путях.
В Кудинове
Небо чисто, зелено и строго.
В закопченном тающем снегу
танками изрытая дорога
медленно свивается в дугу.
Где-то на лиловом горизонте
низкий дом, запорошенный сад…
Ты подумай только: как о фронте,
о деревне этой говорят, —
где в то лето солнечные слитки
падали в смолистый полумрак,
где у сделанной тобой калитки
как-то утром распустился мак.
Где ночами, за белесой пряжей,
ухала унылая сова,
где у маленькой девчурки нашей
складывались первые слова.
Как душе ни трудно и ни тяжко,
все равно забыть я не могу
шелковую мокрую ромашку,
девочку на солнечном лугу.
Как теперь там странно, незнакомо,
каждый куст на прежний не похож,
как, наверное, страшна у дома
пулемета бешеная дрожь.
Как, наверное, угрюм и мрачен,
слыша дальний, все растущий вой,
у калитки старой нашей дачи,
стиснув зубы, ходит часовой.
С мужем Ю. Б. Розинским
Костер
Чахлый лес, сквозной, багряно-рыжий,
заткан солнцем вдоль и поперек.
Как сейчас я этот полдень вижу,
красный от брусники бугорок.
Корчится атласная берёста
на почти невидимом костре.
Мне с тобою весело и просто,
как девчонке, школьнице, сестре.
Наверху негреющая просинь,
зябких листьев вековечный спор.
Мы придем на будущую осень
в эту рощу разложить костер.
А на осень бушевала буря.
Ты вернулся без меня, один.
Потерялся в непривычном гуле
лепет перепуганных осин.
И в шинели серой, с автоматом
у березовых атласных ног
ты прилег за круглый и примятый
красный от брусники бугорок.
И пошли, пошли пути-дороги
колесить на тысячи ладов.
И стоишь теперь ты на пороге
незнакомых прусских городов.
Верно, скоро выйдет срок разлуке.
И, придя в знакомые места,
отогреем мы сердца и руки
у родного русского костра.
Ночь
(Зима 1942 г.)
Смеясь и щуря сморщенные веки,
седой старик немыслимо давно
нам подавал хрустящие чуреки
и молодое мутное вино.
Мы пили все из одного стакана
в пронзительно холодном погребке,
и влага, пенясь через край, стекала
и на́ землю струилась по руке.
Мы шли домой, когда уже стемнело
и свежей мглою потянуло с гор.
И встал до неба полукругом белым
морскою солью пахнущий простор.
От звезд текли серебряные нити,
и на изгибе медленной волны
дрожал блестящим столбиком Юпитер,
как отраженье крохотной луны.
А мы купались… И вода светилась…
И вспыхивало пламя под ногой…
А ночь была как музыка, как милость —
торжественной, сияющей, нагой.
Зачем я нынче вспомнила про это?
Здесь только вспышки гаснущей свечи,
и темный дом, трясущийся от ветра,
и вьюшек стук в нетопленой печи.
Проклятый стук, назойливый, как Морзе!
Тире и точки… точки и тире…
Окно во льду, и ночь к стеклу примерзла,
и сердце тоже в ледяной коре.
Еще темней. Свеча почти погасла.
И над огарком синеватый чад.
А воткнут он в бутылку из-под масла
с наклейкой рваной – «Розовый мускат».
Как трудно мне поверить, что когда-то
сюда вино звенящее текло,
что знало зной и пенные раскаты
замасленное, мутное стекло!
Наверно, так, взглянув теперь в глаза мне,
хотел бы ты и все-таки не смог
увидеть снова девочку на камне
в лучах и пене с головы до ног.
Но я все та же, та же, что бывало…
Пройдет война, и кончится зима.
И если бы я этого не знала,
давно бы ночь свела меня с ума.
Ты ложишься непривычно рано…
Ты ложишься непривычно рано.
Прихожу, а комната темна.
Верно, спишь – я спрашивать не стану.
Света нет. И печка холодна.
Знаю, стосковалась ты по доме
долгою сибирскою зимой.
Взять тебя бы в теплые ладони,
отнести бы сонную домой.
Чтобы утром, как не расставались, —
круглый столик, снимок на стене…
Все, как раньше, все – любая малость,
издали любимая вдвойне.
Чтобы, воду зажигая в кружке,
ластясь у знакомого плеча,
пролегли от окон до подушки
два косых смеющихся луча.
Чтобы ты, глаза от света жмуря,
озадаченная тишиной,
поняла, что отгремела буря,
что прошла, не тронув, стороной.
За тебя, за твой беспечный вечер,
за покой усталого лица
всю бы тяжесть я взяла на плечи
и дошла бы с нею до конца.
За окном морозного тумана
мутная глухая пелена.
Я тебя обманывать не стану:
продолжается война.
Хирург
H. Л. Чистякову
Порой он был ворчливым оттого,
что полшага до старости осталось.
Что, верно, часто мучила его
нелегкая военная усталость.
Но молодой и беспокойный жар
его хранил от мыслей одиноких —
он столько жизней бережно держал
в своих ладонях, умных и широких.
И не один, на белый стол ложась,
когда терпеть и покоряться надо,
узнал почти божественную власть
спокойных рук и греющего взгляда.
Вдыхал эфир, слабел и, наконец,
спеша в лицо неясное вглядеться,
припоминал, что, кажется, отец
смотрел вот так когда-то в раннем детстве.
А тот и в самом деле был отцом
и не однажды с жадностью бессонной
искал и ждал похожего лицом
в молочном свете операционной.
Своей тоски ничем не выдал он,
никто не знает, как случилось это, —
в какое утро был он извещен
о смерти сына под Одессой где-то…
Не в то ли утро, с ветром и пургой,
когда, немного бледный и усталый,
он паренька с раздробленной ногой
назвал сынком, совсем не по уставу.
В годы войны
Мать
Года прошли,
а помню, как теперь,
фанерой заколоченную дверь,
написанную мелом цифру «шесть»,
светильника замасленную жесть,
колышет пламя снежная струя,
солдат в бреду…
И возле койки – я.
И рядом смерть.
Мне трудно вспоминать,
но не могу не вспоминать о нем…
В Москве, на Бронной, у солдата – мать.
Я знаю их шестиэтажный дом,
московский дом…
На кухне примуса,
похожий на ущелье коридор,
горластый репродуктор,
вечный спор
на лестнице… ребячьи голоса…
Вбегал он, раскрасневшийся, в снегу,
пальто расстегивая на бегу,
бросал на стол с размаху связку книг —
вернувшийся из школы ученик.
Вот он лежит: не мальчик, а солдат,
какие тени темные у скул,
как будто умер он, а не уснул,
московский школьник… раненый солдат.
Он жить не будет.
Так сказал хирург.
Но нам нельзя не верить в чудеса,
и я отогреваю пальцы рук…
Минута… десять… двадцать… полчаса…
Снимаю одеяло, – как легка
исколотая шприцами рука.
За эту ночь уже который раз
я жизнь держу на острие иглы.
Колючий иней выбелил углы,
часы внизу отбили пятый час…
О как мне ненавистен с той поры
холодноватый запах камфары!
Со впалых щек сбегает синева,
он говорит невнятные слова,
срывает марлю в спекшейся крови…
Вот так. Еще. Не уступай! Живи!
…Он умер к утру, твой хороший сын,
твоя надежда и твоя любовь…
Зазолотилась под лучом косым
суровая мальчишеская бровь,
и я таким увидела его,
каким он был на Киевском, когда
в последний раз,
печальна и горда,
ты обняла ребенка своего.
. . . . . . . . . . . . . .
В осеннем сквере палевый песок
и ржавый лист на тишине воды…
Все те же Патриаршие пруды,
шестиэтажный дом наискосок,
и снова дети роются в песке…
И, может быть, мы рядом на скамью
с тобой садимся.
Я не узнаю
ни добрых глаз, ни жилки на виске.
Да и тебе, конечно, невдомек,
что это я заплакала над ним,
над одиноким мальчиком твоим,
когда он уходил.
Что одинок
тогда он не был.
Что твоя тоска
мне больше,
чем кому-нибудь, близка…
Письмо
Хмуро встретили меня в палате.
Оплывала на столе свеча.
Человек метался на кровати,
что-то исступленное крича.
Я из стиснутой руки солдата
осторожно вынула сама
неприглядный, серый и помятый
листик деревенского письма.
Там, в письме, рукою неумелой
по-печатному писала мать,
что жива, а хата погорела
и вестей от брата не слыхать.
Что немало горя повидали,
что невзгодам не было конца,
что жену с ребенком расстреляли,
уходя, у самого крыльца.
Побледневший, тихий и суровый
в голубые мартовские дни
он ушел в своей шинели новой,
затянув скрипучие ремни.
В коридоре хрустнул пол дощатый,
дверь внизу захлопнулась, звеня.
Человек, не знающий пощады,
шел вперед, на линию огня.
Шел он, плечи крепкие сутуля,
нес он ношу – ненависть свою.
Только бы его шальная пуля
не задела где-нибудь в бою…
Только не рванулась бы граната,
бомба не провыла на пути,
потому что ненависть солдату
нужно до Берлина донести!
Осень
Нынче улетели журавли
на заре промозглой и туманной.
Долго, долго затихал вдали
разговор печальный и гортанный.
С коренастых вымокших берез
тусклая стекала позолота;
горизонт был ровен и белес,
словно с неба краски вытер кто-то.
Тихий дождь сочился без конца
из пространства этого пустого…
Мне припомнился рассказ отца
о лесах и топях Августова.
Ничего не слышно о тебе.
Может быть, письмо в пути пропало,
может быть… Но думать о беде —
я на это не имею права.
Нынче улетели журавли…
Очень горько провожать их было.
Снова осень. Три уже прошли…
Я теплее девочку укрыла.
До костей пронизывала дрожь,
в щели окон заползала сырость…
Ты придешь, конечно, ты придешь
в этот дом, где наш ребенок вырос.
И о том, что было на войне,
о своем житье-бытье солдата,
ты расскажешь дочери, как мне
мой отец рассказывал когда-то.
Яблоки
Ю. Р.
Ты яблоки привез на самолете
из Самарканда лютою зимой,
холодными, иззябшими в полете
мы принесли их вечером домой.
Нет, не домой. Наш дом был так далеко,
что я в него не верила сама.
А здесь цвела на стеклах синих окон
косматая сибирская зима.
Как на друзей забытых, я глядела
на яблоки, склоняясь над столом,
и трогала упругое их тело,
пронизанное светом и теплом.
И целовала шелковую кожу,
и свежий запах медленно пила.
Их желтизна, казалось мне, похожа
на солнечные зайчики была.
В ту ночь мне снилось: я живу у моря.
Над морем зной. На свете нет войны.
И сад шумит. И шуму сада вторит
ленивое шуршание волны.
Я видела осеннюю прогулку,
сырой асфальт и листья без числа.
Я шла родным московским переулком
и яблоки такие же несла.
Потом с рассветом ворвались заботы.
В углах синел и колыхался чад…
Топили печь… И в коридоре кто-то
сказал: «По Реомюру – пятьдесят».
Но как порою надо нам немного:
среди разлук, тревоги и невзгод
мне легче сделал трудную дорогу
осколок солнца, заключенный в плод.
Дорога
До города двенадцать километров.
Шоссе как вымерло – ни человека…
Иду одна, оглохшая от ветра,
перехожу взлохмаченную реку.
Мы на реке с тобой бывали вместе,
когда-то шли по этой вот дороге…
Как увязают в чавкающем тесте
усталые по непривычке ноги.
Как больно хлещут ледяные плети,
какой пронзительный, угрюмый вечер,
и ни огня на целом божьем свете,
и от мешка оцепенели плечи.
В нем розовая крупная картошка,
пронизанная сыростью осенней.
Приду и стукну в крайнее окошко,
и мать с огарком отопрет мне сени.
Огонь запляшет, загудит в железке,
вода забулькает. А я раскрою дверцу
и сяду возле. И при жарком блеске
письмом вчерашним отогрею сердце.
И долгий путь сквозь мокрое ненастье
осенней ночью – хриплой и бездомной —
мне кажется ничтожно малой частью
одной дороги – общей и огромной.
Разговор с Москвой
В Москве тревога – это знали все,
и ждали долго, хмуро и упорно.
Врывались ветки в матовой росе
в открытое окно переговорной.
Уже светало. Где-то вдалеке
кричал петух. Людей ко сну клонило.
Телефонистка в вязаном платке
мой номер первым вызвала лениво.
В кабине было душно и темно.
Твой голос вдруг раздался где-то рядом.
Гнездо мое… Не тронуто оно,
с его окном, с его осенним садом.
Ты мне сказал: «Сейчас спустился вниз».
Я поняла: ведь я с тобой стояла
всю ночь, пока стучало о карниз
осколками горячего металла.
Но разговор был короток и сух.
Я не сказала ничего, что надо.
И как сумеешь передать на слух
тепло руки, касанье губ и взгляда!..
И все равно, я знала: ты живешь.
Пришел рассвет, умолкнули зенитки.
Одолевая утреннюю дрожь,
ты режешь хлеб и греешь чай на плитке.
А я иду по утренней росе,
за крышами – серебряная Волга,
грузовики грохочут по шоссе,
кричит буксир настойчиво и долго.
И это – жизнь. И мы пройдем по ней.
Наш путь один, и счастье наше – тоже.
В крови, в пыли – и тем еще родней,
в опасности – и тем еще дороже.
Салют
Мы час назад не думали о смерти.
Мы только что узнали: он убит.
В измятом, наспех порванном конверте
на стуле извещение лежит.
Мы плакали. Потом молчали обе.
Хлестало в стекла дождиком косым…
По-взрослому нахмурив круглый лобик,
притих ее четырехлетний сын.
Потом стемнело. И внезапно, круто
ракетами врезаясь в вышину,
волна артиллерийского салюта
тяжелую качнула тишину.
Мне показалось, будет очень трудно
сквозь эту боль и слезы видеть ей
цветенье желтых, красных, изумрудных
над городом ликующих огней.
Но только я хотела синей шторой
закрыть огни и море светлых крыш,
мне женщина промолвила с укором:
«Зачем? Пускай любуется малыш».
И, помолчав, добавила устало,
почти уйдя в густеющую тьму:
«…Мне это все еще дороже стало —
ведь это будто памятник ему».
В оцепененье стоя у порога…
В оцепененье стоя у порога,
я слушаю с бессмысленной тоской,
как завывает первая тревога
над черною, затихшею Москвой.
Глухой удар,
бледнеющие лица,
колючий звон разбитого стекла,
но детский сон сомкнул твои ресницы.
Как хорошо, что ты еще мала…
Десятый день мы тащимся в теплушке,
в степи висит малиновая мгла,
в твоих руках огрызок старой сушки.
Как хорошо, что ты еще мала…
Четвертый год отец твой не был дома,
опять зима идет, белым-бела,
а ты смеешься снегу молодому.
Как хорошо, что ты еще мала…
И вот – весна.
И вот – начало мая.
И вот – конец!
Я обнимаю дочь.
Взгляни в окошко,
девочка родная!
Какая ночь!
Смотри, какая ночь!
Текут лучи, как будто в небе где-то
победная дорога пролегла.
Тебе ж видны одни потоки света…
Как жалко мне, что ты еще мала!
В госпитале
Птица
Бои ушли. Завесой плотной
плывут туманы вслед врагам,
и снега чистые полотна
расстелены по берегам.
И слышно: птица птицу кличет,
тревожа утреннюю стынь.
И бесприютен голос птичий
среди обугленных пустынь.
Он бьется, жалобный и тонкий,
о синеву речного льда,
как будто мать зовет ребенка,
потерянного навсегда.
Кружит он в скованном просторе,
звеня немыслимой тоской,
как будто человечье горе
осталось плакать над рекой.
Спокойный вечер пасмурен и мглист…
Спокойный вечер пасмурен и мглист.
Не слышно птиц среди древесных кружев.
Пустынна улица. Последний ржавый лист
в морозном воздухе легчайший ветер кружит.
Любимая осенняя пора.
На облаках – сиреневые блики,
на светлых лужицах каемка серебра,
и над землей – покой, безмерный и великий.
Как лживо все: и эта тишина,
и мягкий полог облачных волокон…
Как пристально в глаза людей война
глядит пустыми впадинами окон.
В лесу
Навстречу сосны. Нет конца им…
День ярче, выше, горячей,
но хвойный кров непроницаем
для ливня солнечных лучей.
Лишь кое-где во мраке вкраплен
как будто золота кусок.
И с веток солнечные капли
сочатся в розовый песок.
В лесу торжественно и тихо…
Но я не слышу тишины, —
еще не умер отзвук дикой,
железной музыки войны.
И с молодой березкой рядом,
ее шуршанием одет,
стоит расщепленный снарядом
сосны обугленный скелет.
Городок
Не прозвучит ни слово, ни гудок
в развалинах, задохшихся от дыма.
Лежит убитый русский городок,
и кажется – ничто непоправимо.
Еще в тревожном зареве закат
и различимы голоса орудий,
а в городок уже приходят люди.
Из горсти пьют, на дне воронки спят.
И снова дым. Но дым уже другой —
теперь он пахнет теплотой и пищей.
И первый сруб, как первый лист тугой,
из черного выходит корневища.
И медленная светлая смола,
как слезы встречи, катится по стенам.
И верят люди: жизнь благословенна,
как бы она сурова ни была!
домой
Сквозь дрему глухую, предутренний сон
я чувствую: поезд идет под уклон.
Прильнула к окну шелестящая муть,
легчайшим изгибом свивается путь.
И в свете февральских расплывчатых звезд
в двенадцать пролетов над Волгою мост.
В мерцанье рассвета уходит река.
Лесами скользит эшелона змея.
На запад, на запад, где дремлет Москва,
где в облаке сизом – родная моя.
Я завтра увижу покинутый дом,
я завтра приду к дорогому крыльцу, —
приду и немного помедлю на нем,
дорожный платок прижимая к лицу.
Я вспомню о щелях в садовой тени,
о вое тревог по ночам и о том,
как мы в беспокойные первые дни
полоски на стекла клеили крестом.
И самое горькое вспомнится мне:
взволнованный, людный, вечерний вокзал,
и небо в щемящем закатном огне,
и что мне любимый, целуя, сказал.
Мне этого часа вовек не забыть.
Да разве мы прежде умели любить?
Да разве мы знали, что значит война,
как будет разлука горька и длинна?
…На запад скользит эшелона змея,
все ближе мой город, отчизна моя!
Вот и город. Первая застава…
Вот и город. Первая застава.
Первые трамваи на кругу.
Очень я, наверное, устала,
если улыбнуться не могу.
Вот и дом. Но смотрят незнакомо
стены за порогом дорогим.
Если сердце не узнало дома,
значит, сердце сделалось другим.
Значит, в сердце зажилась тревога,
значит, сердце одолела грусть.
Милый город, подожди немного, —
я смеяться снова научусь.
Военные годы
Дорога на Клухор
I
Последний предвоенный год.
Уже июль к концу идет.
Становятся студеней зори.
Закаты ранние желты.
Как будто ближе стали взгорья
и четче снежные хребты…
Счастливый отдых на исходе.
Друзьям, сроднившимся в походе,
с горами расставаться жаль,
но план таков:
через Клухори
спуститься вниз, на берег моря,
где зреют сливы и миндаль.
В горах недолго длится лето
и рано стужей дышат льды…
Итак, мы вышли до рассвета
вверх по теченью Теберды.
Тысячелетних скал горбы
от мха иззелена-седы,
и камни масляные лбы
высовывают из воды.
Похожие на веера,
фонтаны брызг шумны, белы…
Литые глыбы серебра
стремятся с гулом изо мглы,
и на волны крутой разбег
взлетает, тельце накреня,
форель – творенье горных рек —
в багряных крапинках огня.
Трава густа, и лес высок,
промяты тропки у воды —
следы босых ребячьих ног,
следы подков, следы сапог,
копыт раздвоенных следы…
Все глуше путь…
За часом час
шагаем мы долиной длинной,
в колючих зарослях малины…
Жара и жажда мучат нас.
Скорее бы в тени прилечь,
рюкзак тяжелый сбросив с плеч!
Беспечный путь на перевал,
студентов шумное веселье…
Как ты мне памятен, привал
у Гоначхирского ущелья!
Скалистый коридор глубок,
на диких кручах пихты виснут,
отвесными стенами стиснут,
на дне беснуется поток,
а наверху при блеске дня
костра чуть видимое пламя,
крик соек, беличья возня,
смех, возгласы…
Не помню я,
когда он вырос перед нами
в своей поношенной панаме
и сел у нашего огня.
Так повелось, что в сердце гор
бывают рады каждой встрече.
– Откуда, друг, идешь?
Далече ль? —
…И завязался разговор.
Широкоплечий, средних лет,
на лбу морщин глубокий след,
блеск проседи в короткой стрижке,
бровей колючие кусты…
Глаза пронзительно чисты,
живые, словно у мальчишки.
Он подружился с нами сразу,
хоть от смущения сперва
мрачнел, когда коверкал фразы
и, обрывая нить рассказа,
с трудом подыскивал слова.
Да, он в России эмигрант.
Бежал от гитлеровских банд.
Ему нельзя попасться в лапы
неумолимых палачей,
он чудом скрылся от гестапо
во мраке мюнхенских ночей…
Он ничего не станет в тайне
держать от нас – своих друзей.
Он по призванию ботаник
и по профессии своей.
Специалист альпийской флоры,
он превосходно знает горы,
признаться откровенно, он
в Кавказ, как юноша, влюблен!
Конечно, крест его тяжел —
в изгнанье жить в такие годы.
Но он у русского народа
вторую родину нашел.
Какой народ! Он поражен,
глазам поверить трудно даже,
что есть страна, в которой каждый
такой заботой окружен.
Да вот на днях…
почти до слез
он был растроган… довелось
ему увидеть за оградой
кроваток белые ряды…
Вдыхая воздух Теберды,
в них малыши больные спали.
Он узнавал – ему сказали,
что это дети горняков,
учителей, ткачей, матросов…
Он вспомнил чопорность Давоса
среди швейцарских ледников,
баронов и биржевиков,
глядящих друг на друга косо…
Закон советский не таков, —
благословен закон страны,
где все свободны и равны!
Он простирал картинно руку,
взор устремляя в облака.
(Сказать по правде, нам слегка
излишний пафос резал ухо.)
Но все ему прощали мы:
он из гестаповской тюрьмы!
Неделю шел он с нами рядом —
всем угождавший человек
с немного напряженным взглядом
из-под нависших темных век.
Перед изгнанником-ученым
мы хвастались наперебой
удобным для подъема склоном
и вновь отысканной тропой.
Ему указывали, споря,
наикратчайший к морю путь
и предлагали возле моря
в палатке нашей отдохнуть…
Уже огни в воде дрожали,
Сухуми искрился вдали,
когда в пути нас задержали
береговые патрули.
Метнулись над седою стрижкой
вмиг полинявшие глаза.
Солдат сказал сквозь зубы:
– Крышка!
Попалась старая лиса!
. . . . . . . . . . . . .
Когда его под стражу взяли,
мы не могли в себя прийти.
Мы в сотый раз припоминали
все происшедшее в пути.
Друг друга горько попрекая,
мы выясняли в сотый раз,
кто усадил, кто налил чаю,
кто плакал, слушая рассказ…
Сидеть, глазеть, разинув рот!
Но ротозейству в извиненье
мы все сошлись в наивном мненье:
мол, горы – это не завод!
Он ворошил вихры ребенку,
он с нами в кошах пил айран [1 - Кислое молоко.],
кричал он девушке вдогонку:
– Поймаю, козочка, джейран! —
Он был услужливейшим другом,
неутомимым ходоком,
он, проходя альпийским лугом,
бежал за редкостным цветком.
Кладя под лупу лепесточки,
он тут же отмечал на глаз
опознавательные точки
высокогорных новых трасс.
Плато́ в кольце крутых отвесов
под сочным травяным ковром
определял он кратко:
«Место
пригодно под аэродром».
Он даже недоступный купол,
небес светящийся эфир,
глазами тщательно ощупал
и на квадраты разграфил.
И пусть неистребимой тенью
на нашей жизни ляжет та,
граничащая с преступленьем,
доверчивая простота,
с которой мы тогда встречали
на нашем празднике его,
с которой мы ему вручали
ключи от дома своего!
II
Четыре лета, пыльных, знойных,
четыре долгие зимы
идет война.
Что значат войны,
теперь отлично знаем мы.
Война… не счесть ее обличий,
и для меня была она
тяжелой тишиной больничной,
ночами длинными без сна…
Морозный запах хлороформа,
постукиванье костылей,
жизнь по военным жестким нормам
во всей обычности своей.
Кушетка с черной продранной клеенкой,
история болезни, телефон…
Часа в четыре ночи трелью звонкой
нетерпеливо разразился он.
Снимаю трубку.
Голос в отдаленье,
коротким треском приглушенный звук:
– Дежурную второго отделенья!
– Я слушаю, товарищ политрук.
– Освободите пятую палату,
распорядитесь подогреть воды.
Поедете на Курский,
там ребята,
больные малыши из Теберды.
Не хвойный шум, не ветры перевала,
не грозный блеск зеленой толщи льда —
столбцы газет теперь я вспоминала
при этом мирном слове «Теберда».
Мне чудилось, как, увязая в глине,
фашисты топчут склоны наших гор…
Той прежней тропки нету и в помине.
Тропа войны – дорога на Клухор.
На карте стратегическая точка…
И вот однажды вестницей беды
среди коротких сообщений строчка:
«Десант врага в районе Теберды».
Мне вспомнилось
плато в кольце отвесов,
в сплошных цветах высокогорный луг…
«Враги успели скрыться в чащу леса».
А лес стоит на сотню верст вокруг!
. . . . . . . . . . . . . . . .
В палате синий слабенький ночник.
Уже, наверно, далеко за полночь.
Никто из них не звал меня на помощь,
но я не в силах отойти от них.
Как неподвижны голубые лица,
измождены, по-старчески худы!..
Как хорошо им, как спокойно спится
усталым малышам из Теберды!
Они живут здесь в ласке и заботе,
но нужен им другой, домашний быт…
На крайней койке девочка не спит:
«Не уходите, посидите, тетя!»
Ребенок в гипсовой кроватке,
чуть шевеля запавшим ртом,
мне говорит спокойно, кратко,
но обстоятельно о том,
как их, детей, согласно списку,
в последний отправляли рейс
те, из дивизии альпийской
с названьем странным «Эдельвейс»…
Я видела:
на плоскогорье, лицом на речку Теберду,
знакомый детский санаторий —
пять белых домиков в саду.
Все те же острые вершины
и снега вечная черта…
Гудит закрытая машина,
протискиваясь в ворота́…
Она уйдет со страшным грузом,
она придет за ним опять…
– Что? Дети?..
– Ни к чему, обуза!..
– Больны к тому же?..
– Истреблять!
Да, истреблять.
Подлее слова
не выдумать, когда оно
к ребенку, теплому, живому,
так, по́ходя, по-деловому,
убийцами отнесено.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Вблизи моста, где стынет мгла,
где даже в зной темно и сыро,
швырнули детские тела
на дно ущелья Гоначхира.
От острых глыб, от голых скал
до желтых вод Кубани мутной
их мчал неудержимо вал,
прочь унести спеша как будто.
И дальше их несла вода,
туда, где степи к морю жались,
в долины дымные, туда,
где насмерть их отцы сражались…
Машина ушла, но вернуться должна
за теми, кого не вместила она.
А в темной палате шел ночью совет:
– Дойдут ли?
– Попробуем, выхода нет.
– Погибнут они, не осилят пути!
– А здесь?
– Что бы ни было, надо идти.
– Теплее одеть, захватить адреса… —
На сборы осталось им четверть часа.
Шелестела ледяная каша,
дождь, хлеща, долины заливал.
Старый врач и санитарка Паша
повели детей на перевал
по опасным осыпям и пенным,
шумным речкам, через Чертов мост,
по горбатым медленным моренам —
черным глыбам в человечий рост…
В летний день на той крутой дороге
лишь в бреду предстать могло бы нам:
детские израненные ноги
здесь скользят по мокрым валунам.
Холод, ветер…
По ущельям гулким
рев осенних, вздутых ливнем рек…
То и дело жалкие фигурки
падают, проваливаясь в снег.
Мишеньки, Аленушки, Наташи,
сросшиеся с сердцем имена…
Дети наши, маленькие наши,
вот что с ними сделала война!
Как прихода их когда-то ждали,
кукольные тапочки вязали,
покупали мягкую фланель…
За́долго подыскивали имя
и не спали по ночам над ними,
на родную глядя колыбель!
От простуды берегли и кори
или – страшно вымолвить! – огня.
. . . . . . . . . . . . . . . .
В ледяной шуршащей мокрой каше
по пояс шагают дети наши…
Матери, вы слышите меня?
Впереди, светясь сияньем млечным,
грозным валом наплывают льды…
В плотный снег впечатаны навечно
детские неверные следы.
У меня они перед глазами…
Тяжело на сердце у меня:
человек в потрепанной панаме
отдыхал у нашего огня.
Дружбе нашей был сердечно рад он,
собирал цветы и между дел
первоклассным фотоаппаратом
этот страшный путь запечатлел.
Пусть он пойман был еще в ту пору,
пусть расстрелян…
Суть совсем не в нем.
Если я хоть раз впустила вора,
значит, плохо берегла свой дом.
Сколько их, непойманных, бродило
днем и ночью по моей стране…
Как же мне на ум не приходило,
что, возможно, встретятся и мне?
Отчего жила я без заботы,
зла не видя, счастья не храня,
отчего я думала, что кто-то
должен делать это за меня?
…Русый ежик, мягкий и упрямый,
век бескровных бледные края…
– Как тебя укладывала мама?
Расскажи мне… доченька моя…
Ты ведь помнишь маму?
На вокзале
поезд ждал отправки, пар клубя…
Грустными, блестящими глазами
мама посмотрела на тебя.
Ей казалось – все непоправимо:
восемь лет, туберкулез бедра…
«Ничего, – сказали доктора. —
Теберда, а может, берег Крыма…
Не волнуйтесь: это все пройдет!»
Начинался сорок первый год.
Все пройдет!
Пускай тебе приснится
разное забавное зверье,
пусть к постельке прилетит
жар-птица —
детство улетевшее твое.
И, хотя бы нам пришлось за тыщи
верст идти и днем искать с огнем,
ты не бойся – мы его отыщем
и опять тебе его вернем!
III
Когда-нибудь возьму я дочь —
она совсем большая стала, —
и нас в пути застигнет ночь
невдалеке от перевала.
Два настороженных коня
пойдут бок о бок, близко-близко,
слегка подковами звеня,
из камня высекая искры…
Вверху звезда зажжет свечу,
дрожа, дохнет ночная свежесть,
и ель мохнатая, разнежась,
меня погладит по плечу.
Я наклонюсь и отыщу
родную маленькую руку,
прислушаюсь к глухому стуку
камней на недоступном дне
ущелья…
И предстанет мне:
вблизи моста́, где стынет мгла,
где даже в зной темно и сыро,
швырнули детские тела
на дно ущелья Гоначхира…
Былого сгладятся черты,
и горе станет меньше ранить…
Как мало сберегаешь ты,
короткая людская память!
Людское сердце, не остынь,
не позабудь свой день вчерашний:
ведь эти села, эти пашни —
на месте выжженных пустынь!
Хлебами прах людской пророс,
цветами кровь людская стала,
на эту землю море слез
дождями теплыми упало.
Людское сердце, не дремли!
Своей взыскательностью строгой,
своей недремлющей тревогой
храни покой родной земли.
Какие вновь там зреют планы?
Какой готовится набег?
Для дел каких за океаном
стомиллионный выдан чек?
И вот в стране моей богатой
под кровом мирной тишины
наемный бродит соглядатай,
лазутчик лагеря войны…
Он заговаривает с нами,
в улыбке лживой скаля рот,
как тот, в потрепанной панаме,
в далекий, предвоенный год…
Он по дорогам нашим рыщет,
он ищет спутников в пути,
бездумных, легковерных ищет,
но он не должен их найти!
За недоверье и пристрастье
пусть не осудят нас друзья:
ведь мы стоим на страже счастья,
нам глаз на миг сомкнуть нельзя.
Над узкой трещиной ущелья,
во мгле, лохматы и черны,
свисают траурные ели,
как память черная войны.
И слышен в сумраке беззвездном
мне неумолчный голос их:
– О тех, о мертвых, плакать поздно,
мир берегите для живых!
Наутро небо прояснится,
сползет туман с зубчатых круч,
и рассветет, и сквозь ресницы
в глаза ударит первый луч…
Девчонка, худенький подросток,
по льдам ступая в первый раз,
ты скажешь радостно и просто:
«Так, значит, вот какой Кавказ!»
Полет орлов и рек рожденье
там, наверху, увидишь ты.
Прекрасно счастье восхожденья,
преодоленье высоты!
Но в утро счастья, в утро мира,
мне память затуманит взор:
через ущелье Гоначхира
лежит дорога на Клухор.
Я не хочу твоей печали,
но что же делать: я права;
все расскажу я, не смягчая
рассказа трудные слова.
Блеснут ребяческие слезы
в глазах внимательных твоих…
Не плачь!
Не надо!
Плакать поздно.
Бороться надо за живых!
1952
Не отрекаются любя
С редактором «Первой книги» поэтом Павлом Антокольским
Людские души – души разные…
Людские души – души разные,
не перечислить их, не счесть.
Есть злые, добрые и праздные
и грозовые души есть.
Иная в силе не нуждается,
ее дыханием коснись —
и в ней чистейший звук рождается,
распространяясь вдаль и ввысь.
Другая хмуро-неотзывчива,
другая каменно-глуха
для света звезд,
для пенья птичьего,
для музыки
и для стиха.
Она почти недосягаема,
пока не вторгнутся в нее
любви тревога и отчаянье,
сердечной боли острие.
Смятенная и беззащитная,
она очнется,
и тогда
сама по-птичьи закричит она
и засияет как звезда.
Мы шли пустынной улицей вдвоем…
Мы шли пустынной улицей вдвоем
в рассветный час, распутицу кляня.
И, как всегда, под самым фонарем
ты вдруг решил поцеловать меня.
А нам с тобой навстречу в этот миг
веселые студенты, как на грех…
Мы очень, видно, рассмешили их —
так дружно грянул нам вдогонку смех.
Их разговор примерно был таков:
– Видали вы подобных чудаков?
– И впрямь чудак, ведь он не молод… – Да,
но и она совсем не молода!
Ты сердишься за дерзкие слова?
Но что же делать – молодежь права.
Попробуй на меня когда-нибудь
пристрастным взглядом юности взглянуть.
Давай простим их неуместный смех:
ну где ж им знать, что мы счастливей всех?
Ведь им прожить придется столько лет,
пока поймут, что старости-то нет!
У источника
Тягучий жар на землю льется,
томят извилины пути…
К артезианскому колодцу
бежит ребенок лет шести.
На цыпочки на камне белом
приподымаясь на краю,
губами ловит неумело
тугую, круглую струю.
Она дугой взлетает звонко,
спеша в орешник молодой,
и пересохший рот ребенка
едва целуется с водой.
И у меня судьба такая,
и я к источнику бегу.
Мне счастье бьет в лицо, сверкая,
а я напиться не могу!
Зеркало
Все приняло в оправе круглой
нелицемерное стекло:
ресницы, слепленные вьюгой,
волос намокшее крыло,
прозрачное свеченье кожи,
лица изменчивый овал,
глаза счастливые… все то же,
что только что
ты целовал.
И с жадностью неутолимой,
признательности не тая,
любуюсь я твоей любимой…
И странно мне,
что это… я.
Непогода
Нас дождь поливал
трое суток.
Три дня штурмовала гроза.
От молний ежеминутных
ломить начинало глаза.
Пока продолжалась осада,
мы съели пуды алычи.
За нами вдогонку из сада,
как змеи, вползали ручьи.
А тучи шли тихо, вразвалку,
и не было тучам конца…
Промокшая, злая чекалка
визжала всю ночь у крыльца.
Опавшие листья сметая,
кружились потоки, ворча,
лимонная и золотая
купалась в дожде алыча.
И, превознося непогоду,
от зноя живая едва,
глотала небесную воду
привычная к жажде трава.
Вот так мы и жили без дела
на мокрой, веселой земле,
а море свирепо гудело
и белым дымилось во мгле.
Домишко стоял у обрыва,
где грохот наката лютей,
и жило в нем двое счастливых
и двое несчастных
людей.
Ты мне в бесконечные ночи
с улыбкою (благо темно!)
твердил, что, конечно, на почте
лежит телеграмма давно.
Что письма затеряны, видно,
твердил, почтальонов виня.
И было мне горько и стыдно,
что ты утешаешь меня.
И я понимала отлично,
что четко работает связь,
что письма вручаются лично,
открытки не могут пропасть…
Однажды, дождавшись рассвета,
с последней надеждой скупой
ушла я месить километры
лиловой размякшей тропой.
Ушла я вдогонку за счастьем,
за дальней, неверной судьбой…
А счастье-то было ненастьем,
тревогой,
прибоем,
тобой.
Воспоминание
Мне жаль голубого приморского дня
с персидской сиренью, горячей и пряной,
с бушующим солнцем,
соленой моряной;
мне жаль этой встречи, короткой и
странной,
когда ты подумал, что любишь меня.
Дымясь и блеща, закипали буруны,
чернели на рейде тела кораблей…
За нами пришла краснокрылая шхуна,
но мы не рискнули довериться ей.
Кричала сирена в порту, как тревога,
и стонущий голос по ветру несло…
Цыганка сказала: – Печаль и дорога… —
Такое у них, у цыган, ремесло.
Цыганка лукавая и молодая
взяла твою руку:
– А ну, погадаю! —
Но ты побоялся ее ворожбы,
ты думал, что можно уйти от судьбы!
Попробуй уйди…
Полустанок осенний,
печаль и смятенье последних минут…
Ни просьбы, ни слезы, ни ложь во спасенье
уже ни тебя, ни меня не спасут.
Но даже теперь, на таком расстоянье,
случается вдруг, и тебя и меня
в летящих ночах настигает сиянье
того, голубого, приморского дня.
Молодость… Старость… Привычно, знакомо…
Молодость… Старость…
Привычно, знакомо.
А я бы делила жизнь
по-другому:
я на две бы части ее делила,
на то, что будет,
и то, что было.
Ведь жизнь измеряют —
знаете сами —
когда годами,
когда часами.
Знаете сами —
лет пять или десять
минуте случается перевесить.
Я не вздыхаю:
о, где ты, юность!
Не восклицаю:
ах, скоро старость!
Я жизни вопрос задаю, волнуясь:
что у тебя для меня осталось?
Припоминаю я все, что было,
жизнь пересматриваю сначала,
беспощадно меня учила,
какие подарки порой вручала.
Знала я счастье,
не знала покоя,
знала страданья,
не знала скуки.
С детства открылось мне,
что такое
непоправимость вечной разлуки.
Руки мои красивыми были,
нежными были,
сильными стали.
Настежь я сердце свое раскрыла
людскому счастью,
людской печали.
Я улыбалась и плакала с ними,
стала мудрее
и непримиримей,
мягче я стала,
тверже я стала,
лгать и завидовать
перестала.
Молодость – сила.
Старость – усталость.
Думаю —
сила
в запасе
осталась!
Не отрекаются любя…
Не отрекаются любя.
Ведь жизнь кончается не завтра.
Я перестану ждать тебя,
а ты придешь совсем внезапно.
А ты придешь, когда темно,
когда в стекло ударит вьюга,
когда припомнишь, как давно
не согревали мы друг друга.
И так захочешь теплоты,
не полюбившейся когда-то,
что переждать не сможешь ты
трех человек у автомата.
И будет, как назло́, ползти
трамвай, метро, не знаю что там.
И вьюга заметет пути
на дальних подступах к воротам.
А в доме будет грусть и тишь,
хрип счетчика и шорох книжки,
когда ты в двери постучишь,
взбежав наверх без передышки.
За это можно все отдать,
и до того я в это верю.
что трудно мне тебя не ждать,
весь день не отходя от двери.
Весна
Туч взъерошенные перья.
Плотный воздух сыр и сер.
Снег, истыканный капелью,
по обочинам осел.
И упорный ветер с юга,
на реке дробящий льды,
входит медленно и туго
в прочерневшие сады.
Он охрипшей грудью дышит,
он проходит напролом,
по гремящей жестью крыше
тяжко хлопает крылом.
И кипит волна крутая
с каждой ночью тяжелей,
сок тягучий нагнетая
в сердцевины тополей.
Третьи сутки дует ветер,
третьи сутки стонут льды,
третьи сутки в целом свете
ни просвета, ни звезды.
Краю нет тоске несносной.
Третьи сутки в сердце мрак…
Может быть, и в жизни весны
наступают тоже так?
Вот это и есть настоящее, да?…
Вот это и есть настоящее, да?
Вот эта тоска, темнота и вода,
бегущая с крыш по ста желобам,
спросонок бормочущая в канавах,
где скорчившись спят нерожденные
травы,
где хлюпает глина со льдом пополам.
Весна по проселкам и городам
проходит, тяжелые слезы роняя…
Тоска, подступающая к губам,
тебя никому, ни за что не отдам,
на самое светлое не променяю.
Лежи до поры нерастаявшим льдом.
Я помню,
я знаю,
что будет потом!
И чего мы тревожимся, плачем и спорим…
И чего мы тревожимся, плачем и спорим,
о любимых грустим до того, что невмочь.
Большеглазые добрые звезды над морем,
шелковистая гладь упирается в ночь.
Спят прогретые за день сутулые скалы,
спит распластанный берег, безлюден и тих.
Если ты тишины и покоя искала,
вот они! Только нет, ты искала не их.
Спят деревья, мои бессловесные братья.
Их зеленые руки нежны и легки.
До чего мне сейчас не хватает пожатья
человеческой, сильной, горячей руки!
У мокрых камней выгибает волна…
У мокрых камней выгибает волна
литую покатую спину.
Над черным хребтом Карадага
луна
истаяла наполовину.
Срываются звезды
с десятков орбит,
их росчерк мгновенен и светел.
Тревогу,
тревогу,
тревогу трубит
в ущельях полуночный ветер.
Пока фосфорящийся след не потух,
желанье
шепчу я поспешно.
Одно неизменное.
Места для двух
не стало в душе моей грешной.
К осеннему небу
прикован мой взгляд,
авось я судьбу переспорю!
…А звезды летят,
и летят,
и летят,
и падают в Черное море.
Твои глаза… Опять… Опять…
Твои глаза… Опять… Опять…
Мне сердца стук
мешает спать.
Не знаю – явь то или бред,
не знаю – был ты или нет,
не вспомнить мне
и не понять!
Твои глаза… Опять… Опять…
Волос невысохшая прядь,
соленая прохлада рук,
беззвучный ливень звезд…
Ты помнишь, как скатилась вдруг
одна из них
на пыльный мост?
Ты помнишь?
Ты не позабыл
вчерашней встречи
краткий час?
Теперь я знаю – это был
подарок свадебный для нас!
Ах, все ли ты сумел понять?
Твои глаза… Опять… Опять…
Дыханье обрывается…
Поднять не в силах век…
Так счастье начинается
последнее
навек!
M. Львов, В. Тушнова, M. Соболь
На рассветной поре…
На рассветной поре
туча спит на горе,
залегла за хребтом
ватным серым жгутом.
На рассветной поре
ветер спит на горе,
дремлет, крылья сложа,
сном своим дорожа.
Я люблю эту гладь,
я люблю эту тишь,
дыма первую прядь
над уступами крыш,
первый блеск на волне,
первый плеск в тишине…
Буря сердца
слышнее в молчании мне!
Очертаниями туманными…
Очертаниями туманными
горы высятся над заливом…
Любовался ли ты бакланами
утром солнечным и счастливым?
Расправляют крылья ленивые,
выгибают шейки змеиные…
С очень долгими перерывами
с весел капают капли длинные.
То вытягивается, то сжимается
на волне овальное солнце,
а на сваях сидят, жеманятся
темнокрылые незнакомцы.
Мне от них уплывать не хочется,
всплеском весел вспугнуть не хочется,
мне ничем нарушать не хочется
сердца светлое одиночество.
Но бакланам сидеть наскучило.
Тяжело поднялись и скрылись.
Завизжали в гнездах уключины,
волны о́ борт заколотились.
На стеклянное, на зеленое
рябь наброшена, словно кружевце…
А внизу – глубина бездонная,
а вверху – синева бездонная,
поглядишь – голова закружится!
Я поднимаюсь по колючим склонам…
Я поднимаюсь по колючим склонам,
и мну в ладонях пыльный полынок,
пылает бухта синим и зеленым,
кузнечики взлетают из-под ног.
В скользящих бликах света голубого,
на обожженном темени горы,
лепечут листья в рощице дубовой,
жужжат шмели и плачут комары.
Лежу. Гляжу.
Над головою дна нет!
Плывут на север тучи не спеша…
И все мне душу трогает и ранит,
так беззащитна сделалась душа.
Она ликует и пощады просит,
и нет ее смятению конца.
Так, вероятно, света не выносят
глаза у исцеленного слепца.
Всё в первый раз – долины, горы, море,
сухой дубняк, звенящий на ветру…
Вторая жизнь! На радость или горе?
Не все равно ли?
Не боюсь. Беру!
В лесу
Осенний пожар полыхает в лесу,
плывут паутин волоконца,
тяжелые капли дрожат на весу,
и в каждой по целому солнцу.
Какой нерушимый сегодня покой,
как тихо планируют листья…
Хочу вороха их потрогать рукой,
как шкурку потрогала б лисью.
Как много их – рыжих, лиловых почти,
коричневых и золотистых.
Слетают на плечи, лежат на пути,
трепещут на кронах сквозистых.
Торжественной бронзой покрыты дубы,
горят фонари-мухоморы…
Я нынче с рассвета пошла по грибы,
бродить по глухим косогорам.
Брожу —
и нет-нет
да присяду на ствол,
к осенней прислушаюсь речи.
Почудилось – кто-то по лесу прошел.
Не ты ли прошел недалече?
Брожу —
и нет-нет
да тебя позову,
молчанье лесное развею.
Мне эхо ответит, лукавя: ау…
А я вот возьму и поверю!
Вчерашний дождь…
Вчерашний дождь
последний лист багряный
сорвал с деревьев, рощи оголя.
Я вышла через заросли бурьяна
в осенние пустынные поля.
Все шло своим положенным порядком,
заранее известным для меня:
ботва чернела по разрытым грядкам,
рыжела мокрой щеткою стерня,
блестели позолоченные утром
весенне-свежей озими ростки…
Их ветер трогал с нежностью,
как будто
на голове ребенка волоски.
А журавли,
печальные немного,
на языке гортанном говоря,
летели синей ветреной дорогой
в далекий край,
на теплые моря…
Ну, вот и все!
И нету больше лета,
когда друг друга отыскали мы.
Но мне впервые не страшны приметы
недальней неминуемой зимы.
Зимы, грозящей и садам и людям…
Ну, что она отнимет у меня?
Ведь мы с тобою
вместе греться будем
у зимнего веселого огня!
О счастье
Ты когда-нибудь плыл по широкой воде,
обнимающей плотно и бережно тело,
и чтоб чайка в то время над морем летела,
чтобы облако таяло в высоте?
Ты когда-нибудь в зной
добредал до ключа,
что коряги и камни
обегает журча,
что висящие корни толкает и лижет
и на мох
серебристые шарики нижет?
Ты ложился и пил этот холод взахлеб,
обжигая им пыльные щеки и лоб?
Ты когда-нибудь после
очень долгой разлуки
согревал свое сердце
о милые руки?
Ты когда-нибудь слышал,
в полутьме, в полусне,
дребезжащий по крышам
первый дождь по весне?
И ребячья ручонка тебя обнимала?
И удача большая в работе бывала?
Если так, я почти согласиться готова —
счастлив ты…
Но ответь на последний вопрос:
ты когда-нибудь
сделал счастливым другого?
Ты молчишь?
Так прости мне жестокое слово —
счастья в жизни
узнать тебе не привелось!
Ночь в горах
Мы ступаем по блеску лунному,
я и спутник случайный мой.
Ночь холодная,
ночь бездумная
в лунном инее, как зимой.
Тускло теплятся
горы снежные,
невесомые под луной…
Небо прежнее.
Звезды прежние.
Крылья прежние за спиной!
Два моих молодых крыла…
Как забыть я о них могла?
Через скалы,
ручьев промоины,
речки скомканную парчу
«Все доступно,
и все дозволено!» —
пожелаю
и полечу!
Под ногами – трава несмятая
в ледяной голубой росе.
А душа-то —
у всех крылатая.
Только знают про то
не все.
Воздух пьяный – нет спасения…
Воздух пьяный – нет спасения,
с ног сбивают два глотка.
Облака уже весенние,
кучевые облака.
Влажный лес синеет щеткою,
склон топорщится ольхой.
Все проявленное, четкое,
до всего подать рукой.
В колеях с навозной жижею,
кувыркаясь и смеясь,
до заката солнце рыжее
месит мартовскую грязь.
Сколько счастья наобещано
сумасшедшим этим днем!
Но идет поодаль женщина
в полушалочке своем,
не девчонка и не старая,
плотно сжав румяный рот,
равнодушная, усталая,
несчастливая идет.
Март, январь, какая разница,
коль случилось, что она
на земное это празднество
никем не позвана.
Ну пускай, пускай он явится
здесь, немедленно, сейчас,
скажет ей:
«Моя красавица!»,
обоймет, как в первый раз.
Ахнет сердце, заколотится,
боль отхлынет, как вода.
Неужели не воротится?
Неужели никогда?
Я боюсь взглянуть в лицо ее,
отстаю на три шага,
и холодная, свинцовая
тень ложится на снега.
В аэропорту
В холодном, неуютном зале
в пустынном аэропорту
слежу тяжелыми глазами,
как снег танцует на ветру.
Как, на стекло лепя заплатки,
швыряет пригоршни пера,
как на посадочной площадке
раскидывает веера.
На положении беглянки
я изнываю здесь с утра.
Сперва в медпункте валерьянки
мне щедро выдала сестра.
Затем в безлюдном ресторане,
серьгами бедными блеща,
официантка принесла мне
тарелку жирного борща.
Из парикмахерской вразвалку
прошел молоденький пилот…
Ему меня ничуть не жалко,
но это он меня спасет.
В часы обыденной работы,
февральский выполняя план,
меня на крыльях пронесет он
сквозь мертвый белый океан.
Друзья мои, чужие люди,
благодарю за доброту…
Сейчас вздохну я полной грудью
и вновь свободу обрету.
Как хорошо, что все известно,
что ждать не надобно вестей.
Благословляю век прогресса
и сверхвысоких скоростей.
Людской благословляю разум,
плоды великого труда
за то, что можно
так вот, разом,
без слов, без взгляда,
навсегда!
Так было, так будет…
Так было, так будет
в любом испытанье:
кончаются силы,
в глазах потемнело,
уже исступленье,
смятенье,
метанье,
свинцовою тяжестью
смятое тело.
Уже задыхается сердце слепое,
колотится бешено и бестолково
и вырваться хочет
ценою любою,
и нету опасней
мгновенья такого.
Бороться так трудно,
а сдаться так просто,
упасть и молчать,
без движения лежа…
Они ж не бездонны —
запасы упорства…
Но дальше-то,
дальше-то,
дальше-то что же?
Как долго мои испытания длятся,
уже непосильно борение это…
Но если мне сдаться,
так с жизнью расстаться,
и рада бы выбрать,
да выбора нету!
Считаю не на километры – на метры,
считаю уже не на дни – на минуты…
И вдруг полегчало!
Сперва неприметно.
Но сразу в глазах посветлело
как будто!
Уже не похожее на трепыханье
упругое чувствую
сердцебиенье…
И, значит, спасенье —
второе дыханье.
Второе дыханье.
Второе рожденье!
Всегда так было…
Всегда так было
и всегда так будет:
ты забываешь обо мне порой,
твой скучный взгляд
порой мне сердце студит…
Но у тебя ведь нет такой второй!
Несвойственна любви красноречивость,
боюсь я слов красивых как огня.
Я от тебя молчанью научилась,
и ты к терпенью
приучил меня.
Нет, не к тому, что родственно бессилью,
что вызвано покорностью судьбе,
нет, не к тому, что сломанные крылья
даруют в утешение тебе.
Ты научил меня терпенью поля,
когда земля суха и горяча,
терпенью трав, томящихся в неволе
до первого весеннего луча,
ты научил меня терпенью птицы,
готовящейся в дальний перелет,
терпенью всех, кто знает,
что́ случится,
и молча неминуемого ждет.
Счастли́во и необъяснимо…
Счастли́во и необъяснимо
происходящее со мной:
не радость, нет – я не любима —
и не весна тому виной.
Мир непригляден, бесприютен,
побеги спят,
и корни спят,
а я не сплю,
и день мой труден,
и взгляд мне горести слепят…
Я говорю с тобой стихами,
остановиться не могу.
Они как слезы, как дыханье,
и, значит, я ни в чем не лгу…
Все, что стихами, – только правда,
стихи как ветер, как прибой,
стихи – высокая награда
за все, что отнято тобой!
Самолеты
Запах леса и болота,
полночь, ветер ледяной…
Самолеты, самолеты
пролетают надо мной.
Пролетают рейсом поздним,
рассекают звездный плес,
пригибают ревом грозным
ветки тоненьких берез.
Полустанок в черном поле,
глаз совиный фонаря…
Сердце бродит, как слепое,
в поле без поводыря.
Обступает темень плотно,
смутно блещет путь стальной…
Самолеты, самолеты
пролетают надо мной.
Я устала и продрогла,
но ведь будет, все равно
будет дальняя дорога,
будет все, что суждено.
Будет биться в ровном гуле
в стекла звездная река,
и дремать спокойно будет
на моей твоя рука…
Можно ль сердцу без полета?
Я ли этому виной?
Самолеты, самолеты
пролетают надо мной.
Как счастье внезапное – оттепель эта…
Как счастье внезапное – оттепель эта.
Весны дуновеньем земля обогрета.
Еще не начало весны, а предвестье,
и даже еще не предвестье – намек,
что будет,
что рядом,
что срок недалек.
Нет, эти приметы меня не обманут:
совсем по-особому
грустно до слез,
как самый последний оставшийся мамонт,
трубит в одиночестве
электровоз.
Промчался гудок
и за далями сгинул,
и стихло в ночи тарахтенье колес,
и город
молчанье, как шапку, надвинул,
и явственно стало дыханье берез.
Они, возле окон на цыпочках стоя,
глядят любопытно…
Я чувствую их.
Я слышу, как бьется их сердце простое,
как соки пульсируют в почках тугих.
Вот с крыши сосулька обрушилась вниз,
ударилась вдребезги о карниз,
хрустальная дробь раскатилась по жести —
и снова сторожкая долгая тишь…
Я знаю, я знаю: ты тоже не спишь,
ты слушаешь тоже,
мы слушаем вместе.
Как оттепель – близость внезапная эта.
Дыханием счастья душа обогрета.
Еще не начало, а только предвестье,
и даже еще не предвестье – намек,
что будет,
что рядом,
что срок недалек.
Морозный лес. В парадном одеянье…
Морозный лес.
В парадном одеянье
деревья-мумии, деревья-изваянья…
Я восхищаюсь этой красотой,
глаз не свожу,
а сердцем не приемлю.
Люблю землею пахнущую землю
и под ногой
листвы упругий слой.
Люблю кипенье, вздохи, шелест, шорох,
величественный гул над головой,
брусничники на рыжих косогорах,
кочкарники с каемчатой травой…
Труд муравьев, и птичьи новоселья,
и любопытных белок беготню…
Внезапной грусти,
шумного веселья
чередованье
по сто раз на дню.
Люблю я все, что плещется, струится,
рождается, меняется, растет,
и старится,
и смерти не боится…
Не выношу безжизненных красот!
Когда январским лесом прохожу я
и он молчит,
в стоцветных блестках сплошь,
одно я повторяю, торжествуя:
«А все-таки ты скоро оживешь!»
За водой мерцает серебристо…
За водой мерцает серебристо
поле в редком и сухом снегу.
Спит, чернея, маленькая пристань,
ни живой души на берегу.
Пересвистываясь с ветром шалым,
гнется, гнется мерзлая куга…
Белым занимается пожаром
первая осенняя пурга.
Засыпает снег луга и нивы,
мелкий, как толченая слюда.
По каналу движется лениво
плотная, тяжелая вода…
Снег летит спокойный, гуще, чаще,
он летит уже из крупных сит,
он уже пушистый, настоящий,
он уже не падает – висит…
Вдоль столбов высоковольтной сети
я иду, одета в белый мех,
самая любимая на свете,
самая красивая на свете,
самая счастливая из всех!
В Коктебеле
Шишка
Я в снегу подтаявшем,
около ствола,
гладенькую, мокрую
шишку подняла.
А теперь в кармане
я ее ношу,
выну, полюбуюсь,
лесом подышу.
Выну и порадуюсь,
что тогда, в лесу,
может быть, последнюю,
может, предпоследнюю,
а может быть, просто
встретила весну.
Там в снегу лосиные
глубокие следы,
как ведерки синие,
полные воды,
свежие проталины,
муравьи у пня, —
маленькие тайны
мартовского дня.
Шагаю хвойною опушкой…
Шагаю хвойною опушкой,
и улыбаюсь, и пою,
и жестяной помятой кружкой
из родничка лесного пью.
И слушаю, как славка свищет,
как зяблик ссорится с женой,
и вижу гриб у корневища
сквозь папоротник кружевной…
Но дело-то не в певчих птицах,
не в роднике и не в грибе, —
душа должна уединиться,
чтобы прислушаться к себе.
И раствориться в блеске этом,
и слиться с этой синевой,
и стать самой
теплом и светом,
водой,
и птицей,
и травой,
живыми соками напиться,
земную силу обрести,
ведь ей века еще трудиться,
тысячелетия расти.
Я прощаюсь с тобою…
Я прощаюсь с тобою
у последней черты.
С настоящей любовью,
может, встретишься ты.
Пусть иная, родная,
та, с которою – рай,
все равно заклинаю:
вспоминай! вспоминай!
Вспоминай меня, если
хрустнет утренний лед,
если вдруг в поднебесье
прогремит самолет,
если вихрь закурчавит
душных туч пелену,
если пес заскучает,
заскулит на луну,
если рыжие стаи
закружит листопад,
если за полночь ставни
застучат невпопад,
если утром белесым
закричат петухи,
вспоминай мои слезы,
губы, руки, стихи…
Позабыть не старайся,
прочь из сердца гоня,
не старайся,
не майся, —
слишком много меня!
Мне говорят: нету такой любви …
Мне говорят:
нету такой любви.
Мне говорят:
как все,
так и ты живи!
Больно многого хочешь,
нету людей таких.
Зря ты только морочишь
и себя и других!
Говорят: зря грустишь,
зря не ешь и не спишь,
не глупи!
Все равно ведь уступишь,
так уж лучше сейчас
уступи!
…А она есть.
Есть.
Есть.
А она – здесь,
здесь,
здесь,
в сердце моем
теплым живет птенцом,
в жилах моих
жгучим течет свинцом.
Это она – светом в моих глазах.
Это она – солью в моих слезах,
зрение, слух мой,
грозная сила моя,
солнце мое,
горы мои, моря!
От забвенья – защита,
от лжи и поверья -броня…
Если ее не будет,
не будет меня!
…А мне говорят:
нету такой любви.
Мне говорят:
как все,
так и ты живи!
А я никому души
не дам потушить.
А я и живу, как все
когда-нибудь
будут жить!
Пускай лучше ты не впустишь меня…
Пускай лучше ты не впустишь меня,
чем я не открою двери.
Пускай лучше ты обманешь меня,
чем я тебе не поверю.
Пускай лучше я в тебе ошибусь,
чем ты ошибешься во мне.
Пускай лучше я на дне окажусь,
чем ты по моей вине.
Пока я жива,
пока ты живой,
последнего счастья во имя,
быть солнцем хочу
над твоей головой,
землей —
под ногами твоими.
Знаю я бессильное мученье…
Знаю я бессильное мученье
над пустой тетрадкою в тиши,
знаю мысли ясное свеченье,
звучную наполненность души.
Знаю также быта неполадки,
повседневной жизни маету,
я хожу в продмаги и палатки,
суп варю, стираю, пол мету…
Все-таки живется высоко мне.
Очень я тебя благодарю,
что не в тягость мне земные корни,
что как праздник
праздную зарю,
что утрами с пеньем флейты льется
в жбан водопроводная вода,
рыжий веник светится как солнце,
рдеют в печке чудо-города…
Длится волшебство не иссякая,
повинуются мне
ветер, дым,
пламя, снег и даже сны,
пока я
заклинаю именем твоим.
Бывало все: и счастье, и печали…
Бывало все: и счастье, и печали,
и разговоры длинные вдвоем.
Но мы о самом главном промолчали,
а может, и не думали о нем.
Нас разделило смутных дней теченье —
сперва ручей, потом, глядишь, река…
Но долго оставалось ощущенье:
не навсегда, нена́долго, пока…
Давно исчез, уплыл далекий берег,
и нет тебя, и свет в душе погас,
и только я одна еще не верю,
что жизнь навечно разлучила нас.
А знаешь, все еще будет!…
А знаешь, все еще будет!
Южный ветер еще подует,
и весну еще наколдует,
и память перелистает,
и встретиться нас заставит,
и еще меня на рассвете
губы твои разбудят.
Понимаешь, все еще будет!
В сто концов убегают рельсы,
самолеты уходят в рейсы,
корабли снимаются с якоря…
Если б помнили это люди,
чаще думали бы о чуде,
реже бы люди плакали.
Счастье – что оно? Та же птица:
упустишь и не поймаешь.
А в клетке ему томиться
тоже ведь не годится,
трудно с ним, понимаешь?
Я его не запру безжалостно,
крыльев не искалечу.
Улетаешь?
Лети, пожалуйста…
Знаешь, как отпразднуем
встречу!
Крым. 50-е годы
Варени́чка
Она была ошеломляюще красива! Посылая из армии стихи, получая на них доброжелательные отклики за подписью «Литконсультант «Комсомольской правды» Вероника Тушнова», я и предположить не мог, что однажды увижу ее – и ахну от восторга.
Смею теперь сказать, за давностью лет, что на Первом Всесоюзном совещании молодых писателей (который раз его вспоминаю!) мы чуть ли не поголовно были в нее влюблены. «Зверя ценного, пушного, покорила В. Тушнова» – вроде бы пошутил я; при всем юморе тут была крупнейшая доля правды. Может быть, я еще скажу об этом чуть позже. Если смогу.
А нас она воспринимала, в общем-то, на равных. Дело в том, что Вероника была удивительным другом. Не то чтоб «свой парень» – ни в коем случае, для этого она была слишком женщиной, – а какой-то надежнейший человек. Бывшая фронтовая медсестричка; вспомним полузабытый термин: сестра милосердия. Иногда, снисходя к нам или к вам, она могла произнести добрую неправду, но категорически не была способна на ложь. Конечно, она знала себе цену не только как поэту, но за много лет дружбы, от первой встречи до последней – уже навсегда – разлуки, я ни разу не ощутил в ее манере держаться не только превосходства, но и просто неделикатности.
Уход ее словно опрокинул меня. Год назад не стало Михаила Аркадьевича Светлова. Позже, не ведая грядущих потрясений, я написал: «Это главные потери в моей жизни». Теперь я знаю, что второстепенных потерь не бывает.
Надо ли сейчас уточнять, каким она была поэтом? В Красном Никое, глухом райцентре Читинской области, у директора школы я увидел специальную полку с ее книгами и над ней портрет Вероники; мне сказали – «Это наша любовь». В городе Ханты-Мансийске ко мне подошли две женщины: «Правда ли, что вы знали Веронику Тушнову? Расскажите о ней!» В Казанском литмузее существует ее мемориальная комната (Вероника родилась и провела юность в Казани). На московские вечера, посвященные ей, бросив все дела и заботы, спешит народная артистка Элина Быстрицкая, внешне похожая на Веронику, талантливо читающая ее стихи…
В чем же суть того, что она стала (без особых – точнее, почти без всяких восхвалений критики) так любима и читаема?
Вероника почти все свои стихи, за немногими исключениями, написала «про это». По книжной терминологии – «любовная лирика». Если бы там речь шла о всяческих треволнениях двух любовников, вряд ли ее поэзия выдержала бы испытание временем. Нет, речь шла о том, что такое счастье. Давай все на двоих! Беда так беда, непогода так непогода, ликование так ликование! Но уж будь добр делиться, как в таежном походе: чтоб никаких преимуществ ни мне, ни тебе. Впрочем, я-то, в крайнем случае, утаю последний свой сухарь, чтоб ты, ослабев, имел чем подкрепить силы. Последнее никогда не говорилось открыто, в лоб, – Вероника была более чем деликатна, но она всегда подозревала в себе больший запас мужества, чем у ее лирического героя. Так оно и было.
Поймите меня правильно: я говорю не о житейских ситуациях, а о позиции поэта.
Подружка моя по фронтовой судьбе Юлия Друнина однажды сказала в стихах о Веронике: «…была красивой – не была счастливой». Не так! Вернее, не совсем так. Вероника умела быть счастливой, даже если все обстоятельства сопротивлялись этому. Последняя ее прижизненная книга называется «Сто часов счастья». Неужели это мало?
Память – штука коварная: она подсовывает легкомысленные воспоминания. Однажды утром я пришел к Веронике – давно дело было, прошу извинить! – не проспавшись после тяжкого вечернего шумства. Заговорили о нашем общем товарище, женившемся отнюдь не по любви: приданым была квартира и должностной тесть. «Вот кто, когда опомнится, почувствует истинное похмелье!» – злорадно заявил я. Вероника возразила:
– Это у соболей бывает похмелье. У барсуков его никогда не бывает.
Несколько лет мы прожили в одной квартире с Марком Максимовым. По его сценарию пошел фильм, у меня поставили пьесу. Мы затеяли игру: каждый прикнопливал к стене свою афишу, полузакрыв афишу другого. Мы даже не разглядели нечто общее в названиях фильма и пьесы.
Вероника, зайдя в гости, сразу приметила.
– Живут два друга, – сказала она. – Один – «Лично известен». Другой – «Неизвестный».
А вот – кроме шуток.
На приемном заседании бюро секции поэтов Вероника «зарубила» одного стихотворца, работавшего в издательстве и с палаческой лихостью гробящего своих товарищей по поколению. «Вот его моральный облик!» – подытожила она. «Вы, вероятно, не разбираетесь в том, что означает понятие «моральный облик», – поправил ее председательствующий. И тут Вероника взъярилась: «Нет, в этом – моральный облик поэта, а не в случайном загуле или поводе для анонимки! »
Я хочу рассказать вам один эпизод. Может, рискованно и рановато его рассказывать, но главных героев нет уже в живых, и я тоже не бессмертен.
Вероника умирала – и почти знала об этом. Лечащий ее профессор сказал: «Я тебя выцарапаю!» Не знаю, верила ли она в это полностью, но капля надежды оставалась.
Я, придя к ней в палату, пытался ее развеселить. Она взмолилась: не надо! Ей давали злые антибиотики, стягивающие губы, ей было больно улыбаться.
Выглядела она предельно худо. Неузнаваемо.
А потом пришел – Он! Вероника скомандовала нам отвернуться к стене, пока она оденется. Вскоре тихонько окликнула: «Мальчики…»
Я обернулся – и обомлел. Перед нами стояла – красавица! Не побоюсь этого слова, ибо сказано точно. Улыбающаяся, с пылающими щеками, никаких хворей вовеки не знавшая молодая красавица.
Как она хохотала, как была оживлена, как вдруг все вернулось на двадцать лет назад! И тут я с особой силой ощутил, что все, написанное ею, – правда. Абсолютная и неопровержимая правда. Это не выдумка поэта, а то, что обеспечено золотым – и горьким – запасом жизни. Наверное, именно это называется поэзией, а не наши порой упражнения в сопряжении худо-бедно организованных и зарифмованных строк.
Мы, давние ее друзья, иногда звали Веронику Тушнову не знаю кем придуманным ласкательно-кондитерским прозвищем: «Варени́чка». Она была очень славным человеком – она на него, с просверком смешинки в темно-карих, почти черных глазах, охотно отзывалась…
Марк Соболь
Рисунки Вероники Тушновой






Я желаю тебе добра!
Улыбаюсь, а сердце плачет
в одинокие вечера.
Я люблю тебя.
Это значит —
я желаю тебе добра.
Это значит, моя отрада,
слов не надо,
и встреч не надо,
и не надо моей печали,
и не надо твоей тревоги,
и не надо, чтобы в дороге
мы рассветы с тобой встречали.
Вот и старость вдали маячит,
и о многом забыть пора…
Я люблю тебя.
Это значит —
я желаю тебе добра.
Значит, как мне тебя покинуть,
как мне память из сердца вынуть,
как не греть твоих рук озябших,
непосильную ношу взявших?
Кто же скажет, моя отрада,
что нам надо,
а что не надо,
посоветует, как же быть?
Нам никто об этом не скажет,
и никто пути не укажет,
и никто узла не развяжет…
Кто сказал, что легко любить?
Хмурую землю стужа сковала…
Хмурую землю
стужа сковала,
небо по солнцу
затосковало.
Утром темно,
и в полдень темно,
а мне все равно,
мне все равно!
А у меня есть любимый, любимый,
с повадкой орлиной,
с душой голубиной,
с усмешкою дерзкой,
с улыбкою детской,
на всем белом свете
один-единый.
Он мне и воздух,
он мне и небо,
все без него бездыханно
и немо…
А он ничего про это не знает,
своими делами и мыслями занят,
пройдет и не взглянет,
и не оглянется,
и мне улыбнуться
не догадается.
Лежат между нами
на веки вечные
не дальние дали —
года быстротечные,
стоит между нами
не море большое —
горькое горе,
сердце чужое.
Вовеки нам встретиться
не суждено…
А мне все равно,
мне все равно,
а у меня есть любимый, любимый!
Нам двоим посвященная …
Нам двоим посвященная,
очень краткая,
очень долгая,
не по-зимнему черная,
ночь туманная, волглая,
неспокойная, странная…
Может, все еще сбудется?
Мне – лукавить не стану —
все глаза твои чудятся,
то молящие, жалкие,
то веселые, жаркие,
счастливые,
изумленные,
рыжевато-зеленые.
Переулки безлюдные,
непробудные улицы…
Мне – лукавить не буду —
все слова твои чудятся,
то несмелые, нежные,
то тревожные, грешные,
простые,
печальные
слова прощальные.
Эхо слышу я древнее,
что в полуночи будится,
слышу крови биение…
Может, все-таки сбудется?
Ну, а если не сбудется,
разве сгинет, забудется
тех мгновений течение,
душ заблудших свечение?
60-е годы
Я пенять на судьбу не вправе…
Я пенять на судьбу не вправе,
годы милостивы ко мне…
Если молодость есть вторая —
лучше первой она вдвойне.
Откровеннее и мудрее,
проницательней и щедрей.
Я горжусь и любуюсь ею —
этой молодостью моей.
Та подарком была, не боле,
та у всех молодых была.
Эту я по собственной воле,
силой собственной добыла.
Я в ее неизменность верю
оттого, что моя она,
оттого, что душой своею
оплатила ее сполна!
Все в доме пасмурно и ветхо…
Все в доме пасмурно и ветхо,
скрипят ступени, мох в пазах…
А за окном – рассвет
и ветка
в аквамариновых слезах.
А за окном
кричат вороны,
и страшно яркая трава,
и погромыхиванье грома,
как будто валятся дрова.
Смотрю в окно,
от счастья плача,
и, полусонная еще,
щекою чувствую горячей
твое прохладное плечо…
Но ты в другом, далеком доме
и даже в городе другом.
Чужие властные ладони
лежат на сердце дорогом.
…А это все – и час рассвета,
и сад, поющий под дождем, —
я просто выдумала это,
чтобы побыть
с тобой вдвоем.
Сияет небо снежными горами…
Сияет небо снежными горами,
громадами округлых ярких туч.
Здесь тишина торжественна, как в храме,
здесь в вышине дымится тонкий луч.
Здесь теплят ели розовые свечи
и курят благовонную смолу.
Нам хвоя тихо сыплется на плечи,
и тропка нас ведет в густую мглу.
Все необычно этим летом странным:
и то, что эти ели так прямы,
и то, что лес мы ощущаем храмом,
и то, что боги в храме этом мы!
Что-то мне недужится…
Что-то мне недужится,
что-то трудно дышится…
В лугах цветет калужница,
в реке ветла колышется,
и птицы, птицы, птицы
на сто ладов поют,
и веселятся птицы,
и гнезда птицы вьют.
…Что-то неспокойно мне,
не легко, не просто…
Стремительные, стройные
вокруг поселка сосны,
и тучи, тучи, тучи
белы как молоко,
и уплывают тучи
далёко-далеко.
Да и меня никто ведь
в плену не держит, нет.
Мне ничего не стоит
на поезд взять билет
и в полночь на разъезде
сойти в глуши лесной,
чтоб быть с тобою вместе,
чтоб стать весне весной.
И это так возможно…
И это так нельзя…
Летит гудок тревожно,
как филин голося,
и сердце, сердце, сердце
летит за ним сквозь мглу,
и горько плачет сердце:
«Как мало я могу!»
В. Тушнова и Л. Ошанин со студентами
Не сули мне золотые горы…
Не сули мне
золотые горы,
годы жизни доброй
не сули.
Я тебя покину очень скоро
по закону матери-земли.
Мне остались считанные весны,
так уж дай на выбор,
что хочу:
елки сизокрылые, да сосны,
да березку – белую свечу.
Подари веселую дворняжку,
хриплых деревенских петухов,
мокрый ландыш,
пыльную ромашку,
смутное движение стихов.
День дождливый,
темень ночи долгой,
всплески, всхлипы, шорохи
во тьме…
И сырых поленьев запах волглый
тоже, тоже дай на память мне.
Не кори, что пожелала мало,
не суди, что сердцем я робка.
Так уж получилось —
опоздала…
Дай мне руку!
Где твоя рука?
Сто часов счастья…
Сто часов счастья…
Разве этого мало?
Я его, как песок золотой,
намывала,
собирала любовно, неутомимо,
по крупице, по капле,
по искре, по блестке,
создавала его из тумана и дыма,
принимала в подарок
от каждой звезды и березки…
Сколько дней проводила
за счастьем в погоне
на продрогшем перроне,
в гремящем вагоне,
в час отлета его настигала
на аэродроме,
обнимала его, согревала
в нетопленом доме.
Ворожила над ним, колдовала…
Случалось, бывало,
что из горького горя
я счастье свое добывала.
Это зря говорится,
что надо счастливой родиться.
Нужно только, чтоб сердце
не стыдилось над счастьем трудиться,
чтобы не было сердце
лениво, спесиво,
чтоб за малую малость
оно говорило «спасибо».
Сто часов счастья,
чистейшего, без обмана…
Сто часов счастья!
Разве этого мало?
Не знаю – права ли…
Не знаю – права ли,
не знаю – честна ли,
не помню начала,
не вижу конца…
Я рада,
что не было встреч под часами,
что не целовались с тобой
у крыльца.
Я рада, что было так немо и прямо,
так просто и трудно,
так нежно и зло,
что осенью пахло
тревожно и пряно,
что дымное небо на склоны ползло.
Что сплетница сойка
до хрипу кричала,
на все побережье про нас раззвоня.
Что я ничего тебе
не обещала
и ты ничего не просил
у меня.
И это нисколько меня не печалит, —
прекрасен той первой поры неуют…
Подарков не просят
и не обещают,
подарки приносят
и отдают.
Одна сижу на пригорке…
Одна сижу на пригорке
посреди весенних трясин.
…Я люблю глаза твои горькие,
как кора молодых осин,
улыбку твою родную,
губы, высохшие на ветру…
Потому, – куда ни иду я,
и тебя с собою беру.
Все я тебе рассказываю,
обо всем с тобой говорю,
первый ландыш тебе показываю,
шишку розовую дарю.
Для тебя на болотной ржави
ловлю отраженья звезд…
Ты все думаешь – я чужая,
от тебя за десятки верст?
Ты все думаешь – нет мне дела
до озябшей твоей души?
Потемнело, похолодело,
зашуршали в траве ежи…
Вот уже и тропы заросшей
не увидеть в ночи слепой…
Обними меня, мой хороший,
бесприютные мы с тобой.
Черемуха
Дурманящей, росистой чащею
черемуха —
дыши, гляди,
ласкай, ломай…
И боль щемящая —
как мало весен впереди!
А стоит ли уж так печалиться,
прощаясь с миром дорогим?
Ничто на свете не кончается,
лишь поручается другим.
Другим любовь моя завещана,
в других печаль моя горька…
Сто тысяч раз
другая женщина
все пронесет через века.
Ничто не пропадет, не минется.
Все праздничнее, все милей
цветет черемуха —
любимица
покойной матери моей.
Почему говорится…
Почему говорится:
«Его не стало»,
если мы ощущаем его
непрестанно,
если любим его,
вспоминаем,
если —
это мир, это мы
для него
исчезли.
Неужели исчезнут
и эти ели
и этот снег
навсегда растает?
Люди любимые,
неужели
вас
у меня не станет?
Дождик сеет, сеет, сеет…
Дождик сеет, сеет, сеет,
с полуночи моросит,
словно занавес кисейный
за окошками висит.
А в лесу кричат кукушки,
обещают долгий век…
Мне не грустно
и не скучно,
я счастливый человек.
Из раскрытой настежь двери
пахнет глиной и травой.
А кукушкам я не верю,
врать кукушкам
не впервой!
Да и что считать без толку,
лишним годом дорожить?
Ну недолго,
так недолго,
только б счастливо прожить.
Так прожить,
чтоб все, что снится, —
все сбывалось наяву,
так прожить,
чтоб петь как птица, —
так прожить,
как я живу!
«Физики и лирики». С академиком Л. Ландау
Бывают весны разными…
Бывают весны разными:
стремительными, ясными,
ненастными и грустными,
с облаками грузными…
А я была бы рада
всякой,
любой,
только бы, только бы, только бы
с тобой.
Только б ветки влажные,
талая земля,
только хоть однажды бы:
«Хорошая моя!»
Только хоть однажды бы
щекой к щеке
да гудки протяжные
вдалеке…
Небо желтой зарей окрашено…
Небо желтой зарей окрашено,
недалеко до темноты…
Как тревожно, милый,
как страшно,
как боюсь твоей немоты.
Ты ведь где-то живешь и дышишь,
улыбаешься, ешь и пьешь…
Неужели совсем не слышишь?
Не окликнешь? Не позовешь?
Я покорной и верной буду,
не заплачу, не укорю.
И за праздники,
и за будни,
и за все я благодарю.
А всего-то и есть:
крылечко,
да сквозной дымок над трубой,
да серебряное колечко,
пообещанное тобой.
Да на дне коробка картонного
два засохших с весны стебля,
да еще вот – сердце,
которое
мертвым было бы
без тебя.
Без обещаний жизнь печальней…
Без обещаний
жизнь печальней
дождливой ночи без огня.
Так не жалей же обещаний,
не бойся обмануть меня.
Так много огорчений разных
и повседневной суеты…
Не бойся слов —
прекрасных, праздных,
недолговечных, как цветы.
Сердца людские так им рады,
мир так без них
пустынно тих…
И разве нет в них
высшей правды
на краткий срок цветенья их?
Синяя птица
Ты на рынке
мне купил голубку.
Маленькую,
худенькую,
хрупкую,
рыжевато-палевой окраски
птицу,
прилетевшую из сказки.
Вытащил помятую рублевку,
чтобы за покупку расплатиться…
Боже, как давно
и как далеко
я разыскивала
эту птицу.
Позади, без малого, полсвета,
скоро жизнь мою оденет иней…
А она была
совсем не синяя, —
рыжевато-палевого цвета.
Осчастливь меня однажды…
Осчастливь меня однажды,
позови с собою в рай,
исцели меня от жажды,
подышать немного дай!
Он ведь не за облаками,
не за тридевять земель, —
там снежок висит клоками,
спит апрельская метель.
Там синеет ельник мелкий,
на стволах ржавеет мох,
перепархивает белка,
будто розовый дымок.
Отливая блеском ртутным,
стынет талая вода…
Ты однажды
ранним утром
позови меня туда!
Я тебе не помешаю
и как тень твоя пройду…
Жизнь такая небольшая,
а весна – одна в году.
Там поют лесные птицы,
там душа поет в груди…
Сто грехов тебе простится,
если скажешь:
– Приходи!
Вальдшнеп
Влетел он в полымя заката
и замелькал, и зачернел,
и не слыхал,
как в два раската
гром над поляной прогремел.
Свинца горячие крупицы
ударили наперерез,
и люди радовались птице,
упавшей на́ землю
с небес.
Среди осин и елей мрачных,
зарывшись в прошлогодний лист,
лежал крылатый неудачник,
весны подстреленный связист.
И длинный клюв
торчал, как шильце,
из горстки пестрого пера…
Кто знал, что этим завершится
весны любовная пора?
Какая радость им владела,
как жизнь была ему легка,
и как бы я его жалела,
когда б не гордость
за стрелка!
Быть хорошим другом обещался…
Быть хорошим другом обещался,
звезды мне дарил и города.
И уехал,
и не попрощался.
И не возвратится никогда.
Я о нем потосковала в меру,
в меру слез горючих пролила.
Прижилась обида,
присмирела,
люди обступили
и дела…
Снова поднимаюсь на рассвете,
пью с друзьями, к случаю, вино,
и никто не знает,
что на свете
нет меня уже давным-давно.
Выступление в Доме актера
Дом мой – в сердце твоем
I
Знаешь ли ты,
что такое горе,
когда тугою петлей
на горле?
Когда на сердце
глыбою в тонну,
когда нельзя
ни слезы, ни стона?
Чтоб никто не увидел,
избави боже,
покрасневших глаз,
потускневшей кожи,
чтоб никто не заметил,
как я устала,
какая больная, старая
стала…
Знаешь ли ты,
что такое горе?
Его переплыть
все равно что море,
его перейти
все равно что пустыню,
а о нем говорят
словами пустыми,
говорят:
«Вы знаете, он ее бросил…»
А я без тебя
как лодка без весел,
как птица без крыльев,
как растенье без корня…
Знаешь ли ты, что такое горе?
Я тебе не все еще рассказала, —
знаешь, как я хожу по вокзалам?
Как расписания изучаю?
Как поезда по ночам встречаю?
Как на каждом почтамте
молю я чуда:
хоть строки, хоть слова
оттуда… оттуда…
II
Мне казалось, нельзя,
чтоб «Выхода нет».
А вот оказалось, случается.
На́ год,
на́ два,
на десять лет
выхода нет!
А жизнь не кончается.
А жизнь не кончается все равно,
а люди встречаются,
пьют вино,
смотрят кино,
в автобусах ездят,
ходят по улицам
вместе… вместе…
Называют друг друга:
«Моя!»,
«Мой!».
Говорят друг другу:
«Пойдем домой!»
Домой…
А ты мне: «Куда пойдем?»
У бездомных разве бывает дом?
III
Дом – четыре стены…
Кто сказал, что четыре стены?
Кто придумал, что люди
на замок запираться должны?
Разве ты позабыл,
как еловые чащи темны
и какие высокие звезды
для нас зажжены?
Разве ты позабыл, как трава луговая
мягка,
как лодчонку рыбачью
качает большая река,
разве ты позабыл
полыханье и треск
сушняка?
Неужели так страшно,
если нет над тобой
потолка?
Дом – четыре стены…
Ну, а если у нас их нет?
Если нету у нашего дома
знакомых примет,
ни окна, ни крыльца,
ни печной трубы,
если в доме у нас
телеграфные стонут столбы,
если в доме у нас,
громыхая, летят поезда?..
Ни на что, никогда
не сменяю я этой судьбы,
в самый ласковый дом
не войду без тебя
никогда.
IV
Помню первую осень,
когда ты ко мне постучал,
обнимал мои плечи,
гладил волосы мне
и молчал…
Я боялась тебя,
я к тебе приручалась с трудом,
я не знала, что ты
мой родник,
хлеб насущный мой,
дом!
Я не знала, что ты —
воскресение, родина, свет!..
А теперь тебя нет,
и на свете приюта мне нет!
. . . . . . . . . . . . .
Ты не молод уже,
мой любимый?..
А я молода?
Ты устал, мой любимый?..
А я? – хоть бы день без труда,
хоть бы час без забот…
Все равно —
в самый ласковый дом
без тебя не войду…
Дом мой – это с тобою вдвоем,
дом мой – в сердце твоем!
Ты не думай, я смелая,
не боюсь ни обиды, ни горя,
что захочешь —
все сделаю, —
слышишь, сердце мое дорогое?
Только б ты улыбался,
только б прежним собой
становился,
только б не ушибался,
как пойманный сокол не бился…
…Знаешь ли ты,
что такое горе?
Его переплыть
все равно что море,
его перейти
все равно что пустыню,
да ведь нет другой дороги
отныне,
и нашлась бы – так я не пойду
другою…
Знаешь ли ты,
что такое горе?
. . . . . . . . . . . . . . . .
А знаешь ли ты,
что такое счастье?
Письмо
Просто синей краской на бумаге
неразборчивых значков ряды,
а как будто бы глоток из фляги
умирающему без воды.
Почему без миллионов можно?
Почему без одного нельзя?
Почему так медлила безбожно
почта, избавление неся?
Наконец-то отдохну немного.
Очень мы от горя устаем.
Почему ты не хотел так долго
вспомнить о могуществе своем?
Всех его сил проверка…
Всех его сил проверка,
сердца его проверка,
чести его проверка, —
жестока, тяжка, грозна,
у каждого человека
бывает своя война.
С болезнью, с душевной болью,
с наотмашь бьющей судьбой,
с предавшей его любовью
вступает он в смертный бой.
Беды, как танки, ломятся,
обиды рубят сплеча,
идут в атаки бессонницы,
ночи его топча.
Золой глаза запорошены, —
не видит он ничего,
а люди: «Ну, что хорошего?» —
спрашивают его.
А люди – добрые, умные
(господи им прости) —
спрашивают, как думает
лето он провести?
Ах, лето мое нескончаемое,
липки худенькие мои,
городские мои, отчаянные,
героические соловьи…
Безрадостных дней кружение,
предгрозовая тишина.
На осадное положение
душа переведена.
Только б, в сотый раз умирая,
задыхаясь в блокадном кольце,
не забыть —
Девятое мая
бывает где-то в конце.
На I Всесоюзном совещании молодых писателей. Москва, 1947 г. Первый ряд: И. Нонешвили, П. Г. Антокольский, В. Тушнова, Р. Маргиани, М. Луконин. Второй ряд: А. Недогонов, М. Максимов, С. Гудзенко, В. Захарченко, В. Урин
Утро
Вся ночь без сна…
А после, в роще,
березовая тишина,
и всё приемлемее, проще,
и жизнь как будто решена.
Боль приглушенней, горе выше,
внимательней душа моя…
Я в первый раз воочью вижу:
не солнце движется —
земля.
Налево клонятся березы,
налево падают кусты,
и сердце холодеет грозно
на кромке синей пустоты.
Всё так ничтожно – ссоры, споры,
все беды и обиды все.
Еще пустынно, знобко, сонно,
трава купается в росе.
Шмелиной музыке внимаю,
вникаю в птичью кутерьму…
Я прозреваю, понимаю,
еще чуть-чуть —
и все пойму.
Костер
Ни зяблика, ни славки, ни грача.
Стволы в тумане.
Гаснет день короткий.
Лесной костер
грызет сушняк, урча,
и греет нас – услужливый и кроткий.
Рожденное от хищного огня,
с орешником заигрывает пламя…
Ну, что молчишь? Что смотришь на меня
такими несчастливыми глазами?
Как много раз ты от меня бежал,
как много раз я от тебя бежала…
Мы жгли костер.
Гудит лесной пожар.
Не поздно ли спасаться
от пожара?
Не о чем мне печалиться…
Не о чем мне печалиться,
откуда же
слезы эти?
Неужели сердце прощается
со всем дорогим на свете —
с этим вечером мглистым,
с этим безлистым лесом…
А мне о разлуке близкой
ничего еще не известно.
Все еще верю:
позже,
когда-нибудь…
в марте… в мае…
Моя последняя осень.
А я ничего не знаю.
А сны все грустнее снятся,
а глаза твои все роднее,
и без тебя оставаться
все немыслимей!
Все труднее!
Глаза твои хмурятся…
Глаза твои хмурятся,
горькие, мрачные,
тянется, курится
зелье табачное,
слоятся волокна
длинные, синие,
смотрится в окна
утро бессильное.
Сердце не греется,
дело не ладится,
жизнь драгоценная
попусту тратится.
Может быть, кажется,
может быть, чудится,
что ничего уже в жизни
не сбудется…
Думаю с грустью:
чего я сто́ю?
На что гожусь я? —
место пустое!
Чего я сто́ю
с любовью моею,
если помочь тебе
не умею?
Гонит ветер туч лохматых клочья…
Гонит ветер
туч лохматых клочья,
снова наступили холода.
И опять мы
расстаемся молча,
так, как расстаются
навсегда.
Ты стоишь и не глядишь вдогонку.
Я перехожу через мосток…
Ты жесток
жестокостью ребенка —
от непонимания жесток.
Может, на́ день,
может, на́ год целый
эта боль мне жизнь укоротит.
Если б знал ты подлинную цену
всех твоих молчаний и обид!
Ты бы позабыл про все другое,
ты схватил бы на руки меня,
поднял бы
и вынес бы из горя,
как людей выносят из огня.
Не охладела, нет…
Не охладела, нет,
скрываю грусть.
Не разлюбила —
просто прячу ревность.
Не огорчайся,
скоро я вернусь.
Не беспокойся,
никуда не денусь.
Не осуждай меня,
не прекословь,
не спорь
в своем ребячестве
жестоком…
Я для тебя же
берегу любовь,
чтоб не изранил насмерть
ненароком.
Ну что же, можешь покинуть…
Ну что же, можешь покинуть,
можешь со мной расстаться, —
из моего богатства
ничего другой не отдастся.
Не в твоей это власти,
как было, так все и будет.
От моего злосчастья
счастья ей не прибудет.
Ни любви ей,
ни ласки
не добавится ни крупицы!
Не удастся тебе,
не удастся
душой моей откупиться.
Напрасно стараться будешь:
нет любви – не добудешь,
есть любовь – не забудешь,
только счастье загубишь.
Рыжей глиной засыплешь,
за упокой выпьешь…
Домой воротишься – пусто,
из дому выйдешь – пусто,
в сердце заглянешь – пусто,
на веки веков – пусто!
Так уж сердце у меня устроено…
Так уж сердце у меня устроено —
не могу вымаливать пощады.
Мне теперь – на все четыре стороны…
Ничего мне от тебя не надо.
Рельсы – от заката до восхода,
и от севера до юга – рельсы.
Вот она – последняя свобода,
горькая свобода погорельца.
Застучат, затарахтят колеса,
вольный ветер в тамбуре засвищет,
полетит над полем, над откосом,
над холодным нашим пепелищем.
Все было до меня: десятилетья…
Все было до меня: десятилетья
того, что счастьем называем мы.
Цвели деревья,
вырастали дети,
чередовались степи и холмы,
за ветровым стеклом рождались зори
очередного праздничного дня,
был ветер,
берег,
дуб у лукоморья,
пир у друзей, —
все это без меня.
Моря и реки шли тебе навстречу,
ручной жар-птицей
в руки жизнь плыла…
А я плутала далеко-далече,
а я тогда и ни к чему была.
Ты без меня сквозь годы пробивался,
запутывался и сплеча рубил,
старался, добивался, любовался,
отпировал, отплакал, отлюбил…
Ты отдал все, что мог, любимой ради,
а я? —
всего глоток воды на дне,
сто скудных грамм в блокадном
Ленинграде…
Завидуйте,
все любящие,
мне!
Я одна тебя любить умею…
Я одна тебя любить умею,
да на это права не имею,
будто на любовь бывает право,
будто может правдой
стать неправда.
Не горит очаг твой, а дымится,
не цветет душа твоя – пылится.
Задыхаясь, по грозе томится,
ливня молит, дождика боится…
Все ты знаешь, все ты понимаешь,
что подаришь – тут же отнимаешь.
Все я знаю, все я понимаю,
боль твою качаю, унимаю…
Не умею сильной быть и стойкой,
не бывать мне ни грозой, ни бурей…
Все простишь ты мне, вину любую,
кроме этой
доброты жестокой.
Мне на долю отпущены…
Мне на долю отпущены
все недуги твои и невзгоды,
с холодами и тучами
дни уныния и непогоды.
Я беру, я согласна,
я счастлива долей моею,
уступаю все «ясно»
и всеми «ненастно»
владею!
Разжигаю костры,
и топлю отсыревшие печи,
и любуюсь, как ты
расправляешь поникшие плечи,
и слежу, как в глазах твоих
льдистая корочка тает,
как душа твоя пасмурная
рассветает и расцветает.
Ничего мне другого
не нужно, не нужно, не нужно,
хорошо, что так часто бывает
дождливо и вьюжно,
что порог твой то снегом,
то мертвой листвой
заметает,
хорошо, что так часто
меня тебе
не хватает!
Опять утрами – лучезарный иней…
Опять утрами – лучезарный иней
на грядках, на перилах, на траве.
Оцепененье.
Воздух дымно– синий.
Ни ласточки, ни тучки в синеве.
Сияющая обнаженность рощи,
лиловых листьев плотные пласты.
Наверно, нет
пронзительнее, проще
и одухотворенней красоты.
Все чаще думается мне с тоскою,
что впереди не так уж много дней.
Я прежде не любила Подмосковья.
Кого винить мне
в бедности моей?
А это все существовало. Было.
Лес. Первый иней. Талая вода.
Шел дождь.
Шиповник цвел.
Метель трубила.
…Я и тебя когда-то не любила.
Где я была?
Кто я была тогда?
Помнишь, как залетела в окно синица…
Помнишь, как залетела в окно
синица,
какого наделала переполоху?
Не сердись
на свою залетную птицу,
сама понимаю,
что это плохо.
Только напрасно меня ты гонишь,
словами недобрыми ранишь часто:
я недолго буду с тобой —
всего лишь
до своего последнего часа.
Потом ты плотнее притворишь двери,
рамы заклеишь бумагой белой…
Когда-нибудь вспомнишь,
себе не веря:
неужели летала,
мешала,
пела?
Где-то чавкает вязкая глина …
Где-то чавкает вязкая глина,
и, как было во веки веков, —
разговор журавлиного клина
замирает среди облаков.
Тальники вдоль размытого лога
по колено в осенней грязи…
…Увези ты меня, ради бога,
хоть куда-нибудь увези!
Увези от железного грома,
от камней, задушивших меня,
как давно не бывала я дома,
не видала живого огня.
Как давно я под сумраком хвойным
не бродила в намокшем плаще,
не дышала спокойно и вольно,
засыпая на верном плече.
Ах, дорога, лесная дорога!
Сколько этих дорог на Руси…
…Увези ты меня, ради бога,
хоть куда-нибудь увези!
С поэтом А .Яшиным в редакции газеты «Кавказская здравница». Кисловодск, 1965 г.
Сколько же раз можно терять…
Сколько же раз можно терять
губы твои, русую прядь,
ласку твою, душу твою…
Как от разлуки я устаю!
Холодно мне без твоей руки,
живу я без солнца и без огня…
Катятся воды лесной реки
мимо меня… мимо меня…
Старые ели в лесу кряхтят,
к осени тише птичья возня…
Дни твои медленные летят
мимо меня… мимо меня…
С желтых берез листья летят,
и за моря птицы летят,
и от костра искры летят
мимо меня… мимо меня…
Скоро ли кончится – мимо меня?
Скоро ли вечер долгого дня,
плащ и кошелку – и на вокзал,
как приказал ты,
как наказал…
Будет, ах будет лесная река,
кряканье утки, треск сушняка,
стены тесовые, в окна луна,
и тишина, тишина, тишина…
Буду я гладить русую прядь,
сердце твое целовать, отворять,
будут все горести пролетать
мимо меня… мимо меня…
Еду я дорогой длинной…
Еду я дорогой длинной…
Незнакомые места.
За плечами сумрак дымный
замыкает ворота.
Ельник сгорбленный, сивый
спит в сугробах по грудь.
Я возницу не спросила —
далеко ль держим путь?
Ни о чем пытать не стала, —
все равно, все равно,
пограничную заставу
миновали давно.
Позади пора неверья,
горя, суеты людской.
Спят деревни, деревья
в тишине колдовской.
В беспредельном хвойном мире
беглеца угляди…
Было горе – нету горя, —
позади! Позади!
Русь лесная ликом древним
светит мне там и тут,
в тишину по снежным гребням
сани валко плывут.
Будто в зыбке я качаюсь,
засыпаю без снов…
Возвращаюсь, возвращаюсь
под родимый кров.
Наследство
Глухо шумят деревья
царства лесного…
Мне отпирают двери,
отодвигают засовы.
У крыльца – сугроб по колено,
в сенцах – кадка с водою…
Помогите мне, стены,
запах дыма и запах хвои,
помоги мне, вечер туманный, —
в этот мир незнакомый
вхожу я не гостьей званой, —
дочерью незаконной.
Будьте великодушны,
отдайте мое наследство,
отдайте – мне очень нужно —
снег моего детства,
свет моего детства
на темных смолистых бревнах,
теплую память детства,
прибежище душ бездомных.
Не пожалейте, отдайте
дочери незаконной
это старое мамино платье,
этот снежный мрак заоконный.
Отдайте мне этот фикус,
этот пышный китайский розан…
Никак я с мыслью не свыкнусь,
что поздно все это, поздно…
Тоскую я, и ревную,
и плачу, и снова, снова
воду пью ледяную
из ковшика жестяного.
Звуки дома
Все очень легко и странно,
знакомо и незнакомо.
Я просыпаюсь рано,
слушаю звуки дома:
дрова перед печкою брошены,
брякнул дверной замок,
одна за другой
картошины
падают в чугунок.
Торжественный и спокойный
звук наполняет дом,
словно дальний звон
колокольный:
дон! дон! дон!
Гремит печная заслонка,
трещит береста в огне,
стучат торопливо, ломко
ходики на стене.
Лежу, ни о чем не думая,
слушаю, как легки
старческие, бесшумные,
войлочные шаги.
Страшно пошевелиться мне:
слушаю не дыша —
поскрипывает половицами
дома душа.
Вот говорят: Россия …
Вот говорят: Россия…
Реченьки да березки…
А я твои руки вижу,
узловатые руки,
жесткие.
Руки, от стирки сморщенные,
слезами горькими смоченные,
качавшие, пеленавшие,
на победу благословлявшие.
Вижу пальцы твои сведенные, —
все заботы твои счастливые,
все труды твои обыденные,
все потери неисчислимые…
Отдохнуть бы, да нет привычки
на коленях лежать им праздно…
Я куплю тебе рукавички,
хочешь – синие, хочешь – красные?
Не говори «не надо», —
мол, на что красота старухе?
Я на сердце согреть бы рада
натруженные твои руки.
Как спасенье свое держу их,
волнения не осиля.
Добрые твои руки,
прекрасные твои руки,
матерь моя, Россия!
Полнолуние
Стемнело. По тропинкам снежным
хозяйки с ведрами пошли.
Скрипят таинственно и нежно
колодезные журавли.
Смех, разговор вдоль длинных улиц,
но враз пропали голоса,
и словно бы плотней сомкнулись
кольцом дремучие леса.
Я прохожу пустой деревней,
я выхожу за крайний дом.
Мир обретает облик древний
в сиянье млечно-золотом.
А небо-то и вправду купол!
С непостижимой вышины
стекают медленно и скупо
лучи невидимой луны.
Они переполняют тучи,
просачиваются в снега,
они бесплотны, вездесущи,
они – веками… на века…
Нездешнее сиянье льется,
мерцают срубы в глыбах льда,
и смутно светится в колодцах
животворящая вода.
Поют петухи…
Я все о своем, все о своем —
знаешь, когда поют петухи?
Перед рассветом,
перед дождем,
перед весной
поют петухи.
За́ полночь выйду
в снег, в тьму…
Спит мое счастье
в теплом дому.
Снег под ногами
летит, свистит,
в черном разводье
звезда блестит…
Хорошо, что пурга,
хорошо, что звезда,
хорошо, что не ходят сюда
поезда,
что до самого неба —
леса, леса,
что случаются все-таки
чудеса!
Где-то далеко запел петух, —
наверное, сейчас около двух.
Снега глубоки,
ночи глухи,
наверно, к весне
поют петухи.
О, эти февральские вьюги …
О, эти февральские вьюги,
белесый мятущийся мрак,
стенанья и свист по округе,
и – по́ пояс в снег, что ни шаг…
О, эти ночные прогулки,
уходы тайком со двора,
дремучей души закоулки,
внезапных открытий пора.
Томящее нас ощущенье,
что вдруг – непонятно, темно —
раздельное мыслей теченье
вливается в русло одно.
И все растворяется в мире
кипящих лесов и снегов,
и счастье все шире и шире,
и вот уже нет берегов!
Лиственница
Снег мерцает полночью лунной,
то светлея, то потухая…
Признавайся – разве ты думал,
представлял, что она такая?
Сбросив свое сожженное
стужею одеяние,
стоит она, обнаженная,
не дерево – изваяние.
Как стремительна в блеске тусклом
ветвей ее долгих сила,
ветвей ее долгих сила,
лиственница красива.
Древним востоком веет
от начертанных тушью линий,
глядят глаза и не верят
яркости их незимней.
В сердце моем поныне
облик ее летящий
в небесной светлой пустыне
над деревенькой спящей.
Мельница
Стоит в сугробах мельница,
ничто на ней не мелется,
четыре с лишним месяца
свистит над ней метелица…
От ветра сосны клонятся,
от снега ветви ломятся,
спит омут запорошенный
под коркой ледяной,
на мельнице заброшенной
зимует водяной.
До самой этой мельницы
два лыжных следа стелются,
у самой этой мельницы
дорога на две делится:
ты идешь направо,
я иду налево…
Никогда обратно
не вернусь, наверно!
А зима-то кончится,
капелью снег источится,
весна польется балками,
распустится фиалками,
заблещет омут под луной,
спросонья крякнет водяной,
от счастья ошалевшие,
опять запляшут лешие,
и светляки засветятся,
и жернова завертятся,
и соловьи рассыпятся
по чащам, зазвеня…
…Да ты-то к речке выйдешь ли?
Услышишь ли, увидишь ли
все это без меня?
Ночью на станции – ветер, ветер…
Ночью на станции – ветер, ветер,
в проводах телеграфных —
гудение пчел…
Я писала тебе,
а ты не ответил.
Ну и что же…
Только бы ты прочел.
Только б душа была обогрета,
глаза усмехнулись бы из-под век,
только б счастлив ты был,
что где-то
существует твой собственный человек.
Спасибо, спасибо за то, что веришь.
Очень тоскую я по тебе.
…Лампу задул ли?
Запер ли двери?
Не угорел бы в жаркой избе!
…Ночью на станции – ветер, ветер,
на север, на север
бредут столбы…
Спасибо за то, что живешь на свете,
хозяин моей судьбы!
Ты все еще тревожишься – что будет?…
Ты все еще тревожишься – что будет?
А ничего. Все будет так, как есть.
Поговорят, осудят, позабудут, —
у каждого свои заботы есть.
Не будет ничего…
А что нам нужно?
У Ж нам ли не отпущено богатств:
то мрак, то свет, то зелено, то вьюжно,
вот в лес весной отправимся, бог даст…
Нет, не уляжется,
не перебродит!
Не то, что лечат с помощью разлук,
не т а болезнь, которая проходит,
не в наши годы…
Так-то, милый друг!
И только ночью боль порой разбудит,
как в сердце – нож…
Подушку закушу
и плачу, плачу,
ничего и е будет!
А я живу, хожу, смеюсь, дышу…
Не боюсь, что ты меня оставишь…
Не боюсь, что ты меня оставишь
для какой-то женщины другой,
а боюсь я,
что однажды станешь
ты таким же,
как любой другой.
И пойму я, что одна в пустыне, —
в городе, огнями залитом,
и пойму, что нет тебя отныне
ни на этом свете,
ни на том.
Ты не горюй обо мне, не тужи…
Ты не горюй обо мне, не тужи, —
тебе, а не мне доживать во лжи,
мне-то никто не прикажет «молчи!»,
улыбайся, когда хоть криком кричи.
Не надо мне до скончанья лет
думать – да, говорить – нет.
Я-то живу, ничего не тая,
как на ладони вся боль моя,
как на ладони вся жизнь моя,
какая ни есть, вот она – я!
Мне тяжело,
тебе тяжелей…
Ты не меня – ты себя
жалей.
Вот уеду, исчезну…
Вот уеду, исчезну,
на года, навсегда,
кану в снежную бездну,
пропаду без следа.
Час прощанья рисую,
гладкий след от саней…
Я ничем не рискую,
кроме жизни своей.
Раскаяние
Я не люблю себя такой,
не нравлюсь я себе, не нравлюсь!
Я потеряла свой покой,
с обидою никак не справлюсь.
Я не плыву – иду ко дну,
на три шага́ вперед не вижу,
себя виню, тебя кляну,
бунтую, плачу, ненавижу…
Опамятуйся, просветлей,
душа! Вернись, былое зренье!
Земля, пошли мне исцеленье,
влей в темное мое смятенье
спокойствие твоих полей!
Дни белизны… чистейший свет…
живые искры снежной пыли…
«Не говори с тоской – их нет,
но с благодарностию – были».
Все было – пар над полыньей,
молчанье мельницы пустынной,
пересеченные лыжней
поляны ровности простынной,
и бора запах смоляной,
и как в песцовых шубах сучья,
и наводненное луной
полночной горницы беззвучье…
У всех бывает тяжкий час,
на злые мелочи разъятый.
Прости меня на этот раз,
и на другой, и на десятый, —
ты мне такое счастье дал,
его не вычтешь и не сложишь,
и сколько б ты ни отнимал,
ты ничего отнять не сможешь.
Не слушай, что я говорю,
ревнуя, мучаясь, горюя…
Благодарю! Благодарю!
Вовек
не отблагодарю я!
Ну, пожалуйста, пожалуйста…
Ну, пожалуйста, пожалуйста,
в самолет меня возьми,
на усталость мне пожалуйся,
на плече моем усни.
Руку дай, сводя по лесенке,
на другом краю земли,
где встают, как счастья вестники,
горы дымные вдали…
Ну, пожалуйста, в угоду мне,
не тревожься ни о чем,
тихой ночью сердце города
отопри своим ключом.
Хорошо, наверно, ночью там, —
темнота и тишина.
Мы с тобой в подвале сводчатом
выпьем местного вина.
Выпьем мы за счастье трудное,
за дорогу без конца,
за слепые, безрассудные,
неподсудные сердца…
Побредем по сонным дворикам,
по безлюдным площадям,
улыбаться будем дворникам,
будто найденным друзьям.
Под платанами поблекшими
будем листьями шуршать,
будем добрыми, хорошими,
будем слушать осень позднюю,
радоваться и дышать!
В самолете
Молчали горы – грузные и грозные,
ощеря белоснежные клыки.
Свивалось их дыхание морозное
в причудливые дымные клубки.
А в синеве, над пеленой молочной,
как божий гром
«ТУ-104» плыл,
уверенный в себе,
спокойный, мощный,
слепя глаза тяжелым блеском крыл.
Он плыл над неприступной цитаделью
отвесных скал,
лавин,
расселин,
льда…
Он неуклонно приближался к цели
и даже без особого труда.
Следила я, как дали он глотает, —
цель! Только цель! – и больше ничего.
И думала:
как сердцу не хватает
непогрешимой точности его.
У всех бывают слабости минуты…
У всех бывают слабости минуты,
такого разочарованья час,
когда душа в нас леденеет будто
и память счастья
покидает нас.
Напрасно разум громко и толково
твердит нам список радостей земных:
мы помним их, мы верить в них
готовы —
и все-таки не можем верить в них.
Обычно все проходит без леченья,
помучит боль и станет убывать,
а убивает
в виде исключенья,
о чем не стоит все же
забывать.
Сновидение
Вижу сон: у окошка
сидишь ты в бревенчатом доме,
подаешь мне сережки
на старушечьей темной ладони.
Два грошовых цветочка,
со стеклянного сердцевиной,
и тоскливо мне, точно
я не в гости пришла,
а с повинной.
И тревожно мне, будто
какое-то горе нависло,
будто эти минуты
исполнены тайного смысла.
Ты напомнить мне хочешь?
Так я ж ничего не забыла,
все, что я полюбила,
я раз навсегда полюбила…
Но навечно, навечно
таежная глушь между нами,
бесконечные версты
с полями,
лесами,
снегами.
Никогда не приеду,
заволглую дверь не открою,
твои старые плечи
пуховым платком не укрою,
не скажу тебе доброго слова,
не приласкаюсь…
О, как я пожалею когда-нибудь,
как я покаюсь!
Звезда
Река текла
тяжелая, как масло,
в ней зарево закатное
не гасло,
и я за блеском неба и воды
не разглядела маленькой звезды.
Померкла гладь
серебряная с чернью,
затихла птичья сонная возня,
зажгли костер…
И звездочки вечерней
не разглядела я
из-за огня.
Истлели угли,
теплый и густой,
распространился сумрак по откосу.
Я за багровой искрой папиросы
звезды не разглядела
золотой.
Потом окурок горький затоптали,
погас последний уголь,
и тогда
я увидала, что из дальней дали
мне в сердце смотрит
вечная звезда.
Как мне по́ сердцу вьюги такие…
Как мне по́ сердцу вьюги такие,
посвист в поле, гуденье в трубе…
Напоследок гуляет стихия.
(Вот и вспомнила я о тебе.)
Вот и вспомнила утро прощанья,
по углам предрассветную мглу.
Я горячего крепкого чая
ни глотка проглотить не могу.
Не могу, не хочу примириться
с тем, как слаб иногда человек.
Не воротится… не повторится…
Не навек – говоришь?
Нет, навек!
Посиди, перестань суетиться,
не навек – говоришь?
Нет, навек!
…Что на белом-то свете творится,
как беснуется мартовский снег…
Вот и вспомнила: утро седое,
и рассвет все синей и синей,
и как будто бы выстлан слюдою
убегающий след от саней.
Как часто лежу я без сна в темноте…
Как часто лежу я без сна в темноте,
и всё представляются мне
та светлая речка
и елочки те
в далекой лесной стороне.
Как тихо, наверное, стало в лесу,
раздетые сучья черны,
день у́был – темнеет в четвертом
часу, —
и окна не освещены.
Ни скрипа, ни шороха в доме пустом,
он весь потемнел и намок,
ступени завалены палым листом,
висит заржавелый замок…
А гуси летят в темноте ледяной,
тревожно и хрипло трубя…
Какое несчастье
случилось со мной —
я жизнь прожила
без тебя.
Много счастья и много печалей на свете…
Много счастья и много печалей на свете,
а рассветы прекрасны,
а ночи глухи́…
Незаконной любви
незаконные дети,
во грехе родились они —
эти стихи.
Так уж вышло, а я ни о чем не жалею,
трачу, трачу без удержу душу свою…
Мне они всех розданных когда-то милее,
оттого что я в каждом тебя узнаю.
Я предвижу заране их трудную участь,
дождь и холод у запертых глухо дверей,
я заране их долгой бездомностью мучусь,
я люблю их – кровиночки жизни моей.
Все равно не жалею.
Мне некогда каяться.
Догорай, мое сердце, боли́, холодей, —
пусть их больше от нашего счастья останется, —
перебьются!
Земля не без добрых людей!
Сутки – с тобою, месяцы – врозь…
Сутки с тобою,
месяцы – врозь…
Спервоначалу
так повелось.
Уходишь, приходишь,
и снова,
и снова прощаешься,
то в слезы, то в сны
превращаешься,
и снова я жду,
как во веки веков
из плаванья женщины ждут
моряков.
Жду утром, и в полдень,
и ночью сырой,
и вдруг ты однажды
стучишься: – Открой! —
Тепла, тяжела
дорогая рука…
…А годы летят,
как летят облака,
летят-пролетают,
как листья, как снег…
Мы вместе – навек.
В разлуке – навек.
Как часто от себя мы правду прячем…
Как часто от себя мы правду прячем,
мол, так и так, – не знаю, что творю…
И ты вот притворяешься незрячим,
чтобы в ответе быть поводырю.
Что ж, ладно, друг,
спасибо за доверье,
в пути не брошу,
в топь не заведу…
Но все тесней смыкаются деревья,
и вот уж скоро ночь, как на беду.
Я и сама лукавлю – не отважусь
признаться, что измаялась в пути.
А если б на двоих нам
эту тяжесть, —
насколько легче было бы идти.
А может быть, останусь жить?…
А может быть, останусь жить?
Как знать, как знать?
И буду с радостью дружить?
Как знать, как знать?
А может быть, мой черный час
не так уж плох?
Еще в запасе счастья часть,
щепотка крох…
Еще осталось: ночь, мороз,
снегов моря
и безнадежное до слез —
«Любимая!».
И этот свет, на краткий миг,
в твоем лице,
как будто не лицо, а лик
в святом венце.
И в три окна, в сугробах, дом —
леса кругом,
когда февраль, как белый зверь,
скребется в дверь…
Еще в той лампе фитилек
тобой зажжен,
как желтый жалкий мотылек,
трепещет он…
Как ночь души моей грозна,
что делать с ней?
О, честные твои глаза
куда честней!
О, добрые твои глаза
и, словно плеть,
слова, когда потом нельзя
ни спать, ни петь.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Чуть-чуть бы счастья наскрести,
чтобы суметь
себя спасти, тебя спасти,
не умереть!
Пусть друзья простят меня за то, что…
Пусть друзья простят меня за то, что
повидаться с ними не спешу.
Пусть друзья не попрекают почту —
это я им писем не пишу.
Пусть не сетуют, что рвутся нити, —
я их не по доброй воле рву.
Милые, хорошие, поймите:
я в другой галактике живу!
Спор был бесплодным, безысходным…
Спор был бесплодным,
безысходным…
Потом я вышла на крыльцо
умыть безмолвием холодным
разгоряченное лицо.
Глаза опухшие горели,
отяжелела голова,
и жгли мне сердце, а не грели
твои запретные слова.
Все было тихо и студено,
мерцала инея слюда,
на мир глядела удивленно
большая синяя звезда.
Березы стыли в свете млечном,
как дым клубясь над головой,
и на руке моей
колечко
светилось смутной синевой.
Ни шороха не раздавалось,
глухая тишь была в дому…
А я сквозь слезы улыбалась,
сама не зная почему.
Светало небо, голубело,
дышало, на землю сойдя…
А сердце плакало и пело…
И пело…
Бог ему судья!
Я поняла – ты не хотел мне зла …
Я поняла —
ты не хотел мне зла,
ты даже был
предельно честен где-то,
ты просто оказался из числа
людей, не выходящих из бюджета.
Не обижайся,
я ведь не в укор,
ты и такой
мне бесконечно дорог.
Хорош ты, нет ли —
это сущий вздор.
Любить так уж любить —
без оговорок.
Я стала невеселая…
Прости!
Пускай тебя раскаянье не гложет.
Сама себя попробую спасти,
никто другой
спасти меня не может.
Забудь меня.
Из памяти сотри.
Была – и нет, и крест поставь
на этом!
А раны заживают изнутри.
А я еще уеду к морю летом.
Я буду слушать, как идет волна,
как в грохот шум ее перерастает,
как, отступая, шелестит она,
как будто книгу вечности
листает.
Не помни лихом.
Не сочти виной,
что я когда-то в жизнь твою вторгалась,
и не печалься —
все мое – со мной.
И не сочувствуй —
я не торговалась!
Последний снимок. Февраль, 1965 г.
Там далёко, за холмами синими …
Там далёко,
за холмами синими,
за угрюмой северной рекой,
ты зачем зовешь меня по имени?
Ты откуда взялся?
Кто такой?
Голос твой блуждает темной чащей,
очень тихий,
слышный мне одной,
трогая покорностью щемящей,
ужасая близостью родной.
И душа,
как будто конь стреноженный,
замерла, споткнувшись на бегу,
вслушиваясь жадно и встревоженно
в тишину на дальнем берегу.
Голубка
Она хрупка была и горяча
и вырывалась, крыльями плеща.
А у меня стучало сердце глухо,
и я ему внимала не дыша,
и мне казалось – это не голубка
на волю рвется, а моя душа.
Разжав ладонь, я выпустила птицу
в осеннем парке, полном тишины,
и отперла душе своей темницу:
– Лети на все четыре стороны!
Еще не веря в то, что совершилось,
растерянная, робкая еще,
она взлетела к небу,
покружилась
и опустилась на твое плечо.
Вертушинка
Хороша, говоришь, красива?
Что ж клянешь ты ее с тоской?
Не кори, а скажи спасибо
быстрине ее колдовской.
И в погоду, и в непогоду
над речонкою склонена,
пьет осинка живую воду,
через то и жива она.
Вертушинке ли не струиться?
Нет иных у нее примет…
Если речка угомонится,
значит, речки на свете нет.
То мелеет, то прибывает —
любо-дорого поглядеть…
Реки старыми не бывают,
им не надобно молодеть.
Не страшись ее круговерти,
не беги от воды хмельной, —
успокоится после смерти,
нету вечных рек под луной!
Я без тебя училась жить …
Я без тебя училась жить,
я принялась за дело.
Костер сумела я сложить, —
гудело, а не тлело.
Я без тебя училась жить…
Как сердце ни болело, —
сумела песню я сложить,
не плакала, а пела.
На озаренные кусты
глядела ясным взглядом…
Но вышел ты из темноты
и сел со мною рядом.
Зачем судьбу который раз пытаешь?…
Зачем судьбу который раз пытаешь?
Любовь, как ветку, гнешь да гнешь в дугу?
Ты без нее счастливее не станешь,
а я прожить на свете не смогу.
Да, все идет неладно,
криво, косо,
да, время нам
к закату, под уклон…
А ветке что?
Она цветет без спроса,
и никакой закон ей
не закон!
За то ты так ее и ненавидишь,
ты хочешь, чтобы все —
как надо быть,
ты в ней противоречье смыслу видишь
и все-таки жалеешь загубить.
Брось, не жалей,
сгибай и перекручивай,
мол, все равно когда-нибудь зима…
Ты только оправданий не вымучивай,
я для тебя их подыщу сама.
Сломай – и все!
И крест поставь на этом,
а лучше кол осиновый забей.
Уж вот когда она
зеленым ветром
пойдет хозяйничать
в душе твоей!
Человек живет совсем немного…
Человек живет совсем немного —
несколько десятков лет и зим,
каждый шаг отмеривая строго
сердцем человеческим своим.
Льются реки, плещут волны света,
облака похожи на ягнят…
Травы, шелестящие от ветра,
полчищами поймы полонят.
Выбегает из побегов хилых
сильная блестящая листва,
плачут и смеются на могилах
новые живые существа.
Вспыхивают и сгорают маки.
Истлевает дочерна трава…
В мертвых книгах
крохотные знаки
собраны в бессмертные слова.
О поэзии [2 - Публикуемая статья хранится в архиве В. Тушновой под названием «Молодым – о поэзии». (Прим. сост. )]
Меня часто спрашивают: «А когда вы начали писать стихи?» И мне всегда бывает трудно ответить на этот вопрос. Что понимать под словом «писать стихи»? Складывать фразы в правильно чередующиеся, зарифмованные строки и строфы? Если так, то я начала писать в самом раннем детстве, лет в шесть-семь…
… Солнышко светит и греет,
птичек слышны голоса…
Стихи у меня получались такими же гладкими и аккуратными, как многие из тех, которые я читала в детских книжках. И слова в них те же, и писать их было очень просто и легко. Я иногда брала тетрадку и говорила себе: а теперь я запишу про зиму. А теперь про весну. И это всегда удавалось.
Своим уменьем писать стихи я гордилась, но мысль о том, что, став взрослой, я буду продолжать это увлекательное, но отнюдь не серьезное занятие, мне и в голову не приходила. Повторяю – писать мне было очень легко.
Но вот однажды пропал без вести престарелый черный кот Буська, и мне захотелось увековечить в стихах это печальное событие. К своему немалому удивлению, я вдруг поняла, что написать об этом гораздо труднее, чем о зиме, весне или ручейке. И вполне понятно: ведь никто до меня не писал об этом. Никто, кроме меня, не знал нашего грузного, облезлого кота, его привычки спать в печке, его хриплого мяуканья, разорванного уха, манеру, привставая, толкать лбом в колени.
В данном случае я уже не могла пользоваться чужими и удобными и красивыми словами. Приходилось придумывать свои. Кроме того, мне было жалко кота и хотелось, чтобы другие пожалели его тоже. Все это налагало ответственность.
Я писала долго, и стихи получились гораздо хуже, чем обычно. Зато впервые в жизни закралось в меня подозрение, что все «сочиненное» мной ранее – совсем не хорошо и гордиться этим, пожалуй, не стоит. Во всяком случае, читать прежние стихи вслух мне было неловко и стыдно. С тех пор я начала прятать свои тетрадки подальше от посторонних глаз.
Было бы неверно сказать, что с этой минуты я стала поэтом. Сколько раз я еще поддавалась соблазну сложить стихотворение из чужих гладеньких и так хорошо, впритирку ложащихся кирпичиков.
Я была школьницей старших классов, когда ощутила необходимость написать замечательные стихи о любви. Только несколько лет спустя я смогла оценить действительные размеры постигшей меня неудачи. Стихи-то опять были не мои! Их наполняли грезы, слезы, луна, страданья. В них были удачные рифмы и редко-редко проскальзывала живая строка, согретая живым и подлинным чувством. И о любви и о страданиях я писала чисто отвлеченно, а поэзия этого не прощает.
Впоследствии, испытав и любовь, и горе, и разочарование и написав об этом стихи – в достаточной мере теплые и сердечные, я снова огорчилась: несмотря на «свои» слова, «свою» интонацию – это были все-таки неудачные стихи. В них говорилось о чувствах и переживаниях, сотни раз описанных до меня, и ничего нового нельзя было в этих стихах обнаружить. В них не было мыслей. А ведь мысль – это тот стержень, на котором держится все стихотворение.
Не надо понимать этого примитивно. Мысль не должна назойливо выпирать из каждой строки, иногда в хороших стихах на первый взгляд она вообще отсутствует. Но это только на первый взгляд. Мысль существует, как говорится, в «подтексте». Читатель настолько проникается настроением, мироощущением автора, что сам делает необходимый и единственно возможный вывод, то есть мысль рождается за пределами стихотворения, и читатель становится как бы соавтором поэта. И такого рода поэзия, где автор щедро делится с читателем правом и радостью открытия, для нас очень дорога. Поэт как бы посылает читателя: иди вот этой тропинкой! А сам отлично знает, куда эта тропинка приведет.
Это не значит, что мысль не может быть выражена в стихотворении вполне открыто, в виде афоризма, заключенного в одной-двух строках. Существуют отличные стихи и такого рода. Одно только недопустимо – это чтобы мысль была назойлива, чтобы она насильственно навязывалась, чтобы она плавала на поверхности, а не вытекала органически из всей ткани поэтического произведения.
Если нет в стихотворении поэтической мысли, вокруг которой группируются поэтические образы, последние начинают рассыпаться, многие из них при всей своей яркости оказываются лишними, немыми. Нет в таких стихах своего выраженного отношения автора к изображенным фактам и событиям, стихи полу чаются безыдейными.
Настоящая поэзия не может быть безыдейной. Пейзажные стихи, заставляющие читателя еще раз с еще большей остротой почувствовать, как он любит родные поля и леса, – это глубоко идейные стихи. Стихи, написанные о важнейших стройках, о героических делах, если они написаны не горячим сердцем поэта, а холодной рукой ремесленника, – безыдейны и вредны!
Чувства и мысли – вот что такое стихи. И, конечно, мастерство, потому что оно позволяет полнее и свежее выразить и чувства и мысли.
Так вот, когда я поняла, что опять пишу плохие стихи, я стала придумывать, а что бы такое оригинальное сказать. Надо ли объяснять, что из этого ничего не получилось. Думаю, что по-настоящему я стала писать во время войны.
Я работала в госпитале с утра до ночи и очень редко бралась за карандаш. Но сколько я передумала и перечувствовала за это время! И что самое удивительное, у меня появилось новое, никогда еще не испытанное мною чувство: мне вдруг захотелось, чтобы стихи мои узнали, прочли, мне хотелось своими стихами вмешаться в жизнь, что-то изменить в ней. Я понимала, как это трудно и ответственно, и все-таки эта мысль меня не покидала.
В 1944 году, когда я напечатала свои первые стихи, произошло событие, имевшее для меня громадное значение. В «Комсомольской правде» был опубликован цикл моих стихов под названием «Стихи о дочери». Я написала их действительно о своей маленькой дочке, и они мне казались слишком личными. Но их напечатали, и я была этим обрадована и встревожена. Но это не главное.
Главное то, что через некоторое время я стала получать письма со штемпелями полевой почты. Писали их самые разные люди. Были письма, написанные неуклюжим, корявым почерком, со множеством орфографических ошибок (самые для меня дорогие!). Но во всех этих письмах, в тех или иных словах, говорилось одно: «Хорошо, что вы написали о наших детях!» Каким счастьем было для меня читать слово «наших»!
Значит, что же получилось? Я писала стихи о своей девочке, о своей Наташе, а они – бойцы, приславшие мне свои письма, считают, что я писала про их детей! Это была такая удача, о которой я не могла и мечтать.
Думая об этом, на первый взгляд непонятном явлении, я впервые столкнулась с силой поэтического обобщения. Впоследствии я неоднократно получала письма читателей – добрые и сердечные, но ни одно не доставило мне той радости, которую я испытывала, раскрывая треугольные конверты с номерами полевой почты. Как эти незнакомые люди помогли мне на моем творческом пути! Наверное, здесь и надо искать его начало.
Ну, что же сказать еще? Война прошла, а жизнь продолжала течь со всеми своими сложностями, тревогами, противоречиями. Вырастало новое поколение. Я написала много новых стихов – удачных и неудачных, снова и снова убеждаясь, как нелегко создать что-то действительно ценное. Я ни минуты не обольщалась надеждой чему-то научить своих молодых читателей. Мне просто хотелось поделиться с ними своими размышлениями о жизни, воспоминаниями своей юности. Ведь даже у людей разных поколений есть много общего и дорогого.
И еще мне хотелось бы, чтобы это молодое поколение полюбило поэзию, чтобы оно видело в стихах не ряды зарифмованных строк, а живое сердце человека, в котором эти строки родились.
Вероника Тушнова
Хроника жизни и творчества Вероники Михайловны Тушновой
1911 27 марта родилась в Казани в семье Михаила Павловича Тушнова, профессора, впоследствии академика ВАСХНИЛ
1919 Поступила в школу №14.
1928 Поступила на медицинский факультет Казанского университета
1931 Переехала с родителями в Ленинград, где закончила 1-й Ленинградский медицинский институт
1934 Проходит аспирантуру в Москве.
1938 Вышла замуж за Юрия Борисовича Розинского, врача-психиатра
1939 Первое появление стихов в печати; рождение дочери Наташи
1941 Принята в Литературный институт.
1941–1945 Работает врачом в эвакогоспиталях Казани и Москвы
1947 Участие в Первом Всесоюзном совещании молодых писателей
1954 – 1965 Работа над переводами стихов Г. Тукая, М. Джалиля, Мирмухсина, Е. Букова, B. Порумбаку, Д. Максимович, Е. Багряны, С. Нерис, C. Капутикян, М. Маркарян, В. Белшевицы, В. Броневского, Р. Тагора и многих други
1954 Выходит сборник «Пути-дороги»
1958 Выходит сборник «Память сердца»
1961 Выходит сборник «Второе дыхание»
1963 Выходит сборник «Лирика»
1965 Июнь, выходит сборник «Сто часов счастья»
7 июля В. Тушнова скончалась после тяжелой болезни.