-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Виктор Мануйлов
|
| Распятие (сборник)
-------
Виктор Мануйлов
Распятие
Одинокий голос в звездную ночь
Повесть
Глава 1
Над станицей Вёшенской, что протянула свои улицы и проулки вдоль левого берега Дона, висит голубоватая луна в тройном многоцветном воротнике. На лике ее, равнодушном и холодном, отчетливо видны сизые оспины. Станичные дома, плетни, хозяйственные пристройки, сады, щедро осыпанные инеем, излучина Дона и ракиты на его берегах, дальние поля, черные щели оврагов, дымчатая стена леса на правом берегу, – все это спит, придавленное толстым снежным одеялом, скованное двадцатиградусным морозом, отбрасывая глубокие синие тени. Ни огонька, ни собачьего бреха, ни петушиных голосов, лишь потрескивание льда на реке да протяжный волчий вой, доносящийся с опушки леса, нарушают тишину зимней ночи.
Однако в центре станицы, в большом доме бывшей атаманской управы, над крыльцом которого неподвижно обвис флаг, кажущийся черным, тускло светятся окна, покрытые ледяными узорами. У крыльца стоят двое пароконных саней, заиндевевшие лошади, укрытые попонами, дремлют, свесив гривастые головы. Иногда в окнах возникают неясные тени, беззвучно колеблющиеся в свете керосиновых ламп, точно за стеклами, под покровом декабрьской ночи, совершается таинственное действо. Судя по всему, в станицу приехало какое-то начальство, и не Рождество встречать или Новый год, а совсем по другому поводу. И вот люди проснутся поутру, а тут им на головы и свалится нечто, способное перевернуть их и без того весьма зыбкое существование!
Со скрипом отворилась дверь, выпустив наружу клубок белого пара и человека в подшитых валенках и папахе, на ходу застегивающего полушубок. Человек этот заспешил валкой рысцой через площадь, пропал в темном проулке, и через несколько минут в ставень одного из домов послышался осторожный стук. Прошло не больше минуты, в узкой щели между ставнями проявилась тусклая полоска света, затем послышались шаги в сенях, человек поднялся на крыльцо, и кто-то спросил его, не открывая двери:
– Кто?
– Я это, Савелий, Михал Ляксандрыч, райкомовский посыльный. Там, в райкоме то исть, приехавшие из Ростова бюро собирают. Просют вас прийтить. Сказали, чтоб без Шолохова не ворочался.
Брякнула щеколда, дверь отворилась, показалась белая фигура в исподнем белье, сиплый спросонья голос пригласил:
– Заходи, мне одеться надо.
– Да ничего, я туточки погодю. Покурю пока, – ответил Савелий.
– Ну, как знаешь.
И дверь закрылась.
– Что случилось-то? – приподнялась на постели молодая жена Шолохова Мария.
– Из Ростова приехали.
– Господи, ночь-полночь, а им все бы заседать да заседать. Дня мало, – пожаловалась женщина.
– Схожу, это не на долго. Спи, – ответил муж, натягивая сапоги.
Посыльный, человек далеко не молодой, с усами, подернутыми сединой, сошел с крыльца, не спеша дошел до калитки, остановился, принялся скручивать цигарку. Выбив кресалом огонь и запалив трут, прикурил, плямкая губами, трут загасил пальцами, сунул все в кисет, а кисет в карман. И задумался, глядя на крыльцо, присыпанное снегом.
«Вот этот Шолохов… – думал Савелий, окутываясь дымом, – Ведь совсем, можно сказать, мальчишка, а какой авторитет среди станичников – просто удивительно. Тем более что происходит не из казаков, а из иногородних. В старые времена, – а Савелий застал их уже в зрелом возрасте, – такой авторитет имел разве что станичный атаман. А то и волостной. Ну, еще богатый купец там, помещик… Кто еще? Считай, больше и не было никого. Да и те в подходящих летах. А чтобы в двадцать пять, и даже меньше, да чтоб тебя и в Ростове знали, и в самой Москве, знали и почитали, да чтобы ты не какого-то там знатного рода, а из самых обыкновенных, – такого отродясь не бывало. И, главное, за какие такие заслуги? А за то, что пишет книжки! Чудно, ей-богу, чудно…»
И Савелий покачал головой, не в силах разрешить такую загадку.
Действительно, Михаилу Александровичу Шолохову всего двадцать семь лет, а он уже известный писатель. И не только в СССР. Две первые книги романа «Тихий Дон» переведены на многие европейские языки, и даже на китайский. В этом же, 1932, году в журнале «Новый мир» напечатана и первая книга романа «Поднятая целина», заглавие которой придумал, говорят, сам товарищ Сталин. Статьи Михаила Шолохова, опубликованные в Вёшенской районной газете «Большевистский Дон», в Ростовском «Молоте» или в московской «Правде», критикуют местные и краевые власти за неумелое и, можно сказать, вредительское проведение коллективизации, огульное отношение к трудовому казачеству и иногородним, безграмотное ведение хозяйства. Наконец, в этом же году Шолохова приняли кандидатом в партию большевиков, но даже и не будучи партийным, он считался у себя в станице не ниже первого секретаря райкома партии и всех остальных начальников, а то и значительно выше. К нему шли за советом и помощью все, и не только простые жители Вёшенского района, и Шолохов всех выслушивал, писал записки к властям с просьбой уделить внимание, оказать помощь и прочее. Опять же, кто достал через председателя ВЦИКа Михаила Ивановича Калинина легковую машину для райкома партии? Шолохов. А кто через Серго Орджоникидзе, наркома тяжелой промышленности, выхлопотал строительство в Вёшках водопровода? Опять же он. И телефон, и много чего еще не появилось бы в Вёшках, не проживай там писатель Михаил Шолохов. Поэтому-то и спешил к нему посыльный, что Шолохов не последняя спица в колесе местной советской власти. Да и в любой московский кабинет заходит, поговаривают, как к себе домой, и наркомы только рады этому: как же – сам Шолохов! К тому же во всяких там законах и порядках разбирается как никто другой.
Шолохов спустился с крыльца, молча пожал руку Савелия, спросил:
– Кто приехал-то?
– Да все тот же Овчинников, мать его… я извиняюсь, конечно, – ответил Савелий и сплюнул. – Ну до чего же прынципальный товарищ! Просто одна жуть да и только. А с ним еще этот… как его? – Шарапов. Этого, сказывают, заместо Гольмана уполномоченным к нам прислали. Черт их разберет, какого они семени. Хрен редьки не слаще.
– А Добринский вернулся?
– Да вроде как нету. Может, задержался игде… А Овчинников дюже осерчалый. Прям так и кипит, так и скворчит весь. Ажник дымится. – И посоветовал: – Ты, Михал Ляксандрыч, ты с ими дюже-то не цапайся. У них власть, они могут и заарестовать по злобе-то. Пока до Москвы дойдет, то да сё, а бугай телушку на все четыре коленки поставить успеет… Опять же, с Овчинниковым четверо милиционеров приехали. Сидят сейчас возле печки, смотрят на всех, как те сычи на падаль.
Шолохов шагал широко и быстро, засунув руки глубоко в карманы полушубка. Был он роста небольшого, но плотный, лобастый, сероглазый, крючконосый, не по годам серьезен. Савелий за ним едва поспевал.
Поднялись по скрипучим и визжащим от мороза ступеням на крыльцо, миновали сени. Дальше большой залы с выходящими в нее несколькими дверями Савелий не пошел и, проводив Шолохова долгим сочувствующим взглядом, сел поближе к печке-голландке, открыл чугунную дверцу и принялся шуровать кочергой в ее пышащей жаром утробе. Четверо приезжих милиционеров в черных расстегнутых полушубках, распаренные, дремали, сидя на лавке у противоположной стены, зажав меж колен винтовки.
Овчинников, полномочный представитель Северо-Кавказского крайкома по хлебозаготовкам, человек лет сорока, рослый, с редким волосом на мослоковатой голове, в мышиного цвета френче с большими накладными карманами, перетянутом портупеей, с желтой кобурой, из которой торчала рубчатая рукоять револьвера, сидел под абажуром на месте секретаря Вешенского райкома. Его зычный голос утих лишь на несколько мгновений, пока Шолохов прикрывал за собой дверь и усаживался на свободную табуретку около двери, пожав руки двум-трем ближайшим от него членам райкома.
– Так вот, – продолжил Овчинников. – Крайком не потерпит никаких отступлений от принятой линии на выполнение плана по заготовкам хлеба в вашем районе. Вы тут все, как я погляжу, спелись промеж себя, потеряли партийную принципиальность, потакаете кулацким элементам и прихлебателям из некоторой части середняков, которые сами мечтают выбиться в кулаки. Секретарь вашего райкома Добринский сейчас находится под следствием, наши чекисты разберутся, почему он вел такую антипартийную политику по отношению к выполнению указаний крайкома и лично товарища Шеболдаева. У вас тут, под вашим, можно сказать, носом процветает воровство колхозного хлеба и фуража, устраиваются ямы, где гноится зерно и прочие съестные продукты, ведется массовая агитация за то, чтобы не дать советской власти хлеба, прекратить индустриализацию, задушить рабочий класс и армию удавкой голода, отдать страну на растерзание империалистам. Мы этого вредительского отношения к соввласти не потерпим. Завтра же на полдень собирайте всех секретарей партячеек, всех активистов, будем решать сообща, как взять хлеб, чтобы выполнить план заготовок по всем статьям. Кровь из носу, а хлеб надо взять! Не взирая ни на какие лица! Мне крайкомом даны самые чрезвычайные полномочия для этого решительного мероприятия. И мы разберемся, почему секретари колхозных партячеек, уполномоченные района в колхозах и активисты комитета содействия заготовкам хлеба ведут себя таким вредительским образом, что в районе собрано меньше восьмидесяти процентов от плана. Со всеми разберемся. Это я вам говорю со всей большевистской ответственностью. И чьи-то головы полетят – это я вам тоже обещаю.
Человек восемь членов комитета, сидящих в небольшом кабинете секретаря райкома, молча слушали запальчивую речь представителя крайкома, смотрели в пол. Никто не решался возражать. Да и что возразишь? Все вроде бы правильно говорит этот представитель, а, с другой стороны, если задуматься, то совсем наоборот. Да только говорить каждый из них не мастак, еще ляпнешь что-нибудь непотребное, а по нынешним временам это может тебе же боком и выйти. Так что лучше промолчать. Вон Шолохов, на что грамотей, а и тот молчит: то ли тоже боится, то ли еще что. Хотя ему-то вроде бояться нечего: с самим Сталиным встречался в прошлом году о сю пору же, в кино показывали, как он ручкается с ним, в газеты пописывает, власти ругает, и все с него, как с того гуся вода.
– Так какие будут мнения? – вскинулся Овчинников, вспомнив, что прислан сюда собирать недоимки, опираясь на местную парторганизацию. Секретарь крайкома ВКП(б) Борис Петрович Шеболдаев, напутствуя его, так и сказал: «Все мероприятия проводить по решению местных парторганизаций и исполнительных комитетов. Если нужных решений принимать не будут, гнать из партии и под конвоем отсылать в Ростов как саботажников и вредителей. Чтоб комар носу не подточил. А то там этот писака Шолохов… прицепится к чему-нибудь, ославит на весь мир. Нам это ни к чему. И, между нами говоря, прозондируй в районе насчет Шолохова. Не по его ли указке ведется там такая политика относительно выполнения плана хлебозаготовок. Поспрошай народ, найди таких, кого он обидел или еще что. Разберись, одним словом. Но осторожно. Если что, я тебе ничего не говорил».
Тягостное молчание сгущалось в прокуренном помещении. Наконец поднялся председатель райсовета Логачев, степенный, медлительный человек, с лицом, густо исчерченным мелкими морщинами, кашлянул, заговорил, тяжело роняя слова:
– Я так полагаю, что собрать людей мы сможем только к вечеру. Скажем, часам к пяти. Дороги замело, телефоны есть не везде. Пока посыльные туда, пока народ оттуда, дня, считай, нету. Такое мое личное мнение.
– Что ж, пусть будет в семнадцать ноль-ноль, – легко согласился Овчинников. – Но чтоб все были здесь, как штык. А как вы это сделаете, меня не волнует. На этом заседание эрка на данный момент считаю закрытым.
Глава 2
В просторной горнице нового дома Шолоховых сидело четверо – самая, можно сказать, районная власть.
– Ну, ты чего молчишь, Михаил? – спросил Петр Красюков, замсекретаря райкома, обрисовав положение в районе с выполнением плана хлебозаготовок. – Какую линию будем вести на данный момент?
Шолохов оторвал взгляд от своих рук, будто видел их впервые, посмотрел на Красюкова. Спросил:
– А какую ты предлагаешь?
– Тут голова кругом идет, не знаешь, в какую сторону поворачиваться.
Остальные согласно покивали головами. Каждый из них был лет на десять-пятнадцать старше Шолохова и много чего испытал на своем веку: и войну с германцем, и гражданскую, и всякие там левые-правые уклоны. Но, несмотря на свой жизненный опыт, шли к нему и ждали от него совета и помощи. Да разве он против? Вот только как-то еще не по себе такое к нему, молодому, отношение. Стесняет и… опять же, ответственность.
И Шолохов, не дождавшись ни слова на свой вопрос, покусал нижнюю губу, продолжил:
– Овчинников прав в том смысле, что стране нужен хлеб. Он прав, говоря, что хлеб у нас воровали все, кому ни лень, что в некоторых колхозах хлеб гнил в поле, и никто не спешил его убирать – я сам тому свидетель. Другое дело, что план на район в крайкоме разверстали не реальный, а с кондачка. И тот же Овчинников виноват в этом, завысив урожайность на глазок практически вдвое, когда приезжал к нам еще весной. Что мы не потянем этот план, было ясно всем. Но ни ему, ни крайкому мы ничего не докажем. Уже пробовали. У крайкома свои планы, которыми они обязались перед Москвой. Что делать? Не знаю я, что делать. Как члены партии мы должны исполнять решения вышестоящих инстанций. Но как коммунисты должны стоять за справедливые отношения к колхозникам, к их труду, к их нуждам, в конце концов. Ведь не для того революцию делали, чтобы тянуть из народа жилы. Не для того колхозы создавали, чтобы детишки пухли от голода. Одно дело – кулаки и скрытые белогвардейцы, и совсем другое – честный колхозник или единоличник. Как все эти противоречивые факты соединить вместе? Не знаю. Пойдем на собрание, там будет видно. Да и пора уже. Как бы нам не приписали групповщину. Или чего-нибудь похуже. – И заключил: – Вы идите, но не скопом. А я следом.
В станичный клуб, большое и вместительное строение, к вечеру набилось человек сто, не меньше. И народ все прибывал. Кто верхом, кто на санях, а кто и пеши – если поблизости.
А по станицам и хуторам Верхнедонья уже ползли слухи, что будут забирать все зерно, какое найдут, как во времена продразверстки, и народ загодя стал прятать и ворованное, кто воровал, и то зерно, что заработал честным трудом на колхозных полях, полученное на трудодни. Притихли хутора и станицы в ожидании грозы, которая зарождалась в районном центре.
Заседание расширенного бюро райкома и актива началось с того, что Овчинников перечислил колхозы, которые особенно отстали с выполнением плана хлебозаготовок.
– Это что же получается, дорогие товарищи партийцы? – вопрошал он, клонясь над столом и вглядываясь своими стального цвета глазами в сидящих в первых рядах. И сам же ответил на свой вопрос: – А получается то, что для вас, членов ленинско-сталинской партии большевиков, указание Цэка и лично нашего вождя товарища Сталина на всемерное укрепление колхозного производства, на выполнение принятых обязательств, а также на борьбу с ворами и расхитителями общественного зерна и других продуктов, что для вас эти указания не являются законом. Вот что получается с фактической стороны. Вы таким преступным образом подрываете единство партии, ее авторитет в глазах рабочего класса и колхозного крестьянства, поскольку данное партией обещание летит ко всем чертям. Мы не можем потерпеть такое отношение ни к партии, ни к ее обязательствам перед пролетариями всех стран. Что это за партия, скажут они, которая много обещает, а обещания свои не выполняет? Но мы так думаем, что партия тут ни при чем. Мы уверены, что некоторые партийцы в силу своей неполной большевистской сознательности пошли на поводу у кулака и подкулачников, прячут хлеб наравне с беспартийными и таким макаром не только подрывают авторитет партии, но и саму основу советской власти. Это есть предательство интересов трудящихся масс, и мы с этим смириться никак не можем. Поэтому я предлагаю от имени крайкома исключить из партии поименованных секретарей колхозных партячеек, которые не выполнили планов хлебозаготовок, снять их и их семьи с продовольственного довольствия и выгнать из колхоза ко всем чертям! И ставлю этот вопрос на голосование. И должен вас предупредить, что это голосование покажет, кто стоит за партию, а кто против. Итак, предлагаю голосовать списком. Кто за?
Вверх неуверенно потянулись руки. Все больше и больше. Сам Овчинников считал их, тыча пальцем в каждую поднятую руку.
– Кто против?.. Кто это там руку тянет? – рявкнул он, вытягиваясь вверх. – Ну-ка покажись на свет!
– Я голосую против, – поднялся из задних рядов Шолохов. – И хочу объяснить, почему я это делаю, – продолжил он, пробираясь к столу президиума.
– А нам и без объяснений понятно, почему товарищ Шолохов голосует против партийной точки зрения! – воскликнул Овчинников. – Товарищ Шолохов слишком возомнил о себе. Он думает, что ему все позволено. Он у нас, видите ли, писа-атель! Книжки пишет про нашу жизнь. А только эти книжки не про нашу жизнь, а про жизнь прошлую, которую мы давно похоронили и забили в ее могилу осиновый кол.
– Может, товарищ Овчинников и забил куда осиновый кол, да только это еще не значит, что он его забил туда, куда нужно. Лучше бы он его на дрова пустил, – с усмешкой произнес Шолохов, повернувшись к собравшимся.
В душном помещении, где яблоку упасть некуда, задвигались распаренные тела, зашевелились головы, зазвучал сдержанный смех: Мишка Шолохов – ему палец в рот не клади.
– Так вот, – продолжил Шолохов, пробежав пальцами вдоль ремня, стягивающего гимнастерку. – Я голосую против не потому, что я против решения партии, как тут изволил выразиться товарищ Овчинников, а потому, что он взял на себя право выступать от имени партии, право, которое ему никто не давал. Это во-первых. Во-вторых, всем известно, что нереальный план Вешенскому району по хлебозаготовкам навязал ни кто иной, как этот же товарищ Овчинников. Навязал своей безграмотностью в сельском хозяйстве, своим желанием выслужиться перед начальством. И начальство в лице секретаря крайкома товарища Шеболдаева решило: ты, мол, план этот выдумал, тебе его и выполнять. И снова прислало его к нам. И товарищу Овчинникову ничего не остается, как пугать нас своими полномочиями и зычным голосом. Ну, исключим мы скопом двадцать секретарей колхозных партячеек из партии, и что дальше? Хлеба от этого прибавится в закромах? Не прибавится. Может, кого-то и надо исключить, потому что далеко не все работали активно в своих хозяйствах, проводя политику партии. Но исключать их надо там, в колхозах, чтобы народ понял, кого и за что, а не здесь. И не всех скопом. В одном прав товарищ Овчинников: хлеб воровали. Воровали на току, на пересыпке, непосредственно на севе – где только можно. И тянули волынку с уборкой в некоторых колхозах. Но почему воровали? Почему волынили? А потому, что колхознику дали на заработанные трудодни столько хлеба, сколько хватит лишь на полуголодное существование. На дворе конец декабря, а районные власти уже вынуждены просить у государства помощи. С одной стороны, просим помощи, с другой, собираются отобрать последнее. А чем жить? Чем кормить своих детей? И такое положение сложилось не только в этом году. А как вели себя краевые власти в период посевной? Все знают, что они собрали семенное зерно на ссыпных пунктах и там погноили почти половину собранного. Все знают, что, благодаря такой политике краевых властей, в колхозах осталось чуть больше половины тяглового скота, да и тот, что остался, приходилось поднимать за хвосты, потому что он ложился в борозде от истощения. Кто виноват во всех этих безобразиях? Колхозники? Отчасти – да. Но более всего руководящие товарищи в крайкоме, заготзерне и прочих организациях. И товарищ Овчинников среди прочих. Это, что, и есть политика партии, на которую ссылается товарищ Овчинников? В этом, что ли, состоят указания товарища Сталина? Нет, не в этом. Но с товарища Овчинникова за его безответственные действия почему-то не спрашивают. Отсюда получается, что вся обязанность особоуполномоченного прокукарекать, а там хоть не расцветай…
– Товарищ Шолохов! Что ты себе позволяешь? Своими поносными словами ты подрываешь авторитет вышестоящих партийных органов! – вскрикнул Овчинников, вскакивая на ноги. – Тебе это даром не пройдет! Всем известно, что ты якшался и продолжаешь якшаться с бывшими белогвардейцами, участниками Вешенского восстания в девятнадцатом году. И свидетели на то имеются. Не отвертишься! И не помогут тебе твои книжки! Тем более что этим книжкам особенно радуются белоэмигранты, а настоящим большевикам они особой радости не доставляют. Еще надо очень разобраться, на чьей стороне революционных баррикад ты стоишь…
– Уже разбирались, товарищ Овчинников. Не суетись, – пошел Шолохов тоже на «ты». – И не здесь разбирались, а в Москве. И, насколько мне известно, какую-никакую, а радость руководящим товарищам доставили. Иначе бы книги и печатать не стали. Но мы здесь собрались обсуждать не мои книги, а как нам решить судьбу наших товарищей по партии! Как нам выполнить нереальный план хлебозаготовок по Вешенскому району, который нам навязал именно ты, товарищ Овчинников. Именно твоя работа, если о ней можно так сказать, приведет не к выполнению плана по хлебозаготовкам, а к еще большему голоду. И не только в Вешенском районе, но и во всем Верхнедонье. И это точно никакой радости никому не доставит. Уверен, что за это тебе рано или поздно придется отвечать перед партией, перед народом…
– Нечего меня стращать, товарищ Шолохов. Я не из пугливых. Других стращайте, – перешел на «вы» Овчинников. – А я свою линию знаю. Я свое партийное задание выполню, даже если мне придется перерыть вверх дном все клуни и погреба в вашем районе. Будьте спокойны, товарищ Шолохов! Будьте спокойны! Моих с товарищем Шараповым полномочий хватит на все. Будем давить так, что кровь брызнет! Дров наломаем, а хлеб возьмем! И нечего тут рассусоливать, товарищ писа-атель! Не ваше это дело – рассусоливать. Ваше дело подчиняться партийной дисциплине и указаниям краевых органов партии! Вы в партии без году неделя, и даже еще не в партии, а только в кандидатах, а туда же! Я вообще не понимаю, какое отношение вы имеете к нашему собранию!
– Самое прямое: я здесь живу и работаю.
– Это ничего не значит! И больше я вам слова не дам! – уже кричал Овчинников, упершись кулаками в столешницу. – Тут не место для троцкистской демагогии! И если кто-то думает, что отвертится, то я должен предупредить, что мне даны права арестовывать всех, кто будет сопротивляться решению крайкома, и отправлять в Миллерово. Всё! Дискуссия закончена! Приступаем к голосованию!
– Правильно! – закричал кто-то с места.
Все обернулись.
Из задних рядов поднялся человек в кубанке, с уродливым сабельным шрамом через все лицо – от левого глаза через нос к правой скуле. Видать, лихой рубака полосонул шашкой по его лицу, и развалил бы голову надвое, если бы ее хозяин не успел отпрянуть. И вот он стащил кубанку со своей редковолосой головы, зыркнул на всех одним глазом, заговорил, тыча пальцем в сторону президиума:
– Это я, бывший подтелковец, бывший красный партизан Кузивахин, говорю вам и еще раз повторю для тех, которые тугие на ухо: – Правильную линию ведет товарищ Овчинников. У нас, какой колхоз ни возьми, везде засели всякие кумовья и свойственники. Бабы на полях ишачат, а эти с карандашиком в руке ходют промеж ими, поплевывают, покуривают да баб же за всякие непотребные места лапают. Выродились казачки! Ни работать не хотят, ни чего прочего. А воровать – это они первые. Это ж надо – не убрать хлеба! Это все равно, что бросить родное дитя на мороз в чем мать родила. Сроду такого не водилось на Тихом Дону! А товарищ Сталин что сказал? Товарищ Сталин сказал, что нам не нужны такие граждане, которые сегодня за советскую власть, а чуть что – и против. И таких много. Всех их надо к ногтю. Чтоб, значит, остальным дышать стало легче и в прочих смыслах. А кто у нас в секретарях партийных ячеек? А? – Кузивахин оглядел зал одним глазом, отер рукавом изуродованные губы, где скопилась слюна, сам же и ответил: – Одни такие, кто больше на печи привык лежать да сопли мотать на клубок. На тебе убоже, чего нам не гоже, – таких вот выбирали в секретари во многих колхозах. Ни богу свечка, ни черту кочерга! Их давно надо было из секретарей гнать поганой метлой. И из партии тоже. И такого ненормального положения товарищ Шолохов не может не знать. Так кого он защищает? Лодырей и воров? В книжке, которая имеет название «Поднятая целина», у него все показано правильно, по-партийному. А в жизни он дает слабинку по своей молодости и доверчивости. Вот что я хочу вам сказать. И товарищу Шолохову, как он есть писатель и ведет в своих книжках правильную партийную линию. А что он там якшается с бывшими беляками, так ему ж это надо для описания событий. Тут ты, товарищ Овчинников, хватанул лишку. Я все сказал. А там вы как знаете.
И сел, посверкивая на всех исподлобья одним светлым, как весеннее небо, глазом.
И расширенный пленум РК проголосовал большинством голосов за исключение и за жесткие меры по изъятию ворованного хлеба.
Глава 3
Михаил Шолохов, придя домой с пленума райкома, долго ходил по комнате в два окна, разрисованных морозом чудесными перьями и цветами. Комната эта, с книжными полками, большим столом и кушеткой, отведена ему для писательского кабинета. Он ходил по кабинету, а мысли его разбегались в разные стороны, никак не соединяясь вместе. Ясно было одно, что Овчинникова специально прислали, чтобы его руками творить произвол у них в районе. И не только по воле секретаря крайкома Бориса Петровича Шеболдаева. Тут надо брать повыше. Тут видна воля Цэка и самого Сталина. Тут ясно просматривается возрождение линии на чрезвычайные меры по хлебозаготовкам и отношению к крестьянству. Так ведь воровали же! И сам он писал об этом Сталину: «Во время сева колхозниками расхищается огромное количество семенного зерна». «Огромное» – это, конечно, по масштабам района, где счет идет на пуды, а не на центнеры и тонны. Тем более зерна семенного. Но он ведь Сталину писал еще и о том, что воруют не от хорошей жизни, а от страшной нужды. И это тоже правда. Как и то, что надо бороться не с ворами, а с вопиющими по своей несправедливости условиями существования, при которых колхозник не имеет никаких прав, а одни лишь обязанности. Именно такие условия насаждают сверху. И не только по отношению к кулаку, но и к бедняку и середняку. Даже стариков – и тех облагают налогом, хотя иные уж и штаны свои забывают застегивать. От нищего колхозника нельзя требовать высокой выработки и большого желания работать за «палочки» в трудовой книжке… Но даже если Овчинников соберет все ворованное, он не наскребет и пяти процентов к плану. А где он возьмет остальные проценты? И как все это отразить во второй книге «Поднятой целины»? Ведь если описывать так, как оно есть на самом деле, получится идти непосредственно против самого Сталина. С другой стороны, врать да еще выставлять Сталина благодетелем, все равно что выставлять благодетелем того же Овчинникова…
Шолохов набил трубку табаком, закурил, искоса глянул на стол: на нем уже больше месяца лежит стопка писчей бумаги, на которой не появилось ни строчки. Угораздило же его родиться писателем в такое смутное время!.. Впрочем, в России, если вдуматься, для писателей все времена смутные. Следовательно, дело не во времени, а в том, как вести в своем творчестве свою линию. Пока это ему удавалось, хотя приходилось отбиваться от наскоков буквально со всех сторон – и от недругов, и от доброжелателей. Но если «Тихий Дон» он писал с радостью и даже с наслаждением, не задумываясь о последствиях, то первую книгу «Поднятой целины» приходилось вымучивать, соединяя действительность с идеалом, до которого еще ой как далеко… А этот Кузивахин – интереснейший тип. И у него тоже свое понятие о справедливости, своя убежденность, но такие люди не могут быть созидателями. Такие люди могут только разрушать. Однако тип интересный, в нем что-то есть от Разметнова. А главное, оба они сторонники жестких мер. И такой он не один. На них-то и держатся всякие Овчинниковы и Шараповы… А как хорошо он сказал о брошенном в поле хлебе, сравнив его дитём… И кто бросал? Люди, которые всегда смотрели на хлеб, как на нечто святое. Значит, надо было очень постараться, чтобы поворотить их взгляды в другую сторону…
Миновало несколько дней. Скупо, без радости, встретили в шолоховском доме Новый год. А совсем недавно в этом доме собиралась вся станичная власть, играл патефон, хлопали пробки игристого Цимлянского, заливалась гармонь, танцевали, пели революционные, русские народные и старинные казачьи песни. А нынче откуда взяться радости при такой жизни? Одна радость – охота да рыбалка. Да малые дети. Но и с ними никак не отвяжешься от трудных мыслей.
После расширенного пленума райкома в Вешенскую зачастили комиссии из крайкома, и все по части выяснения причин невыполнения плана хлебозаготовок. Копали глубоко – аж до сева озимых осенью тридцать первого года, подготовки к весенней посевной, затем сева яровых и уборки. Огрехов в руководстве накопали много – и действительных, и мнимых. Почти всех руководителей районного масштаба поставили перед расширенным заседанием бюро райкома, куда Шолохову, еще лишь кандидату в члены РКП(б), хода не было. Руководство района обвинили в преступно-небрежном севе, в потакании расхитителям хлеба, в гибели скота, урожая, в развале колхозов, групповщине. После бурного обсуждения обвиненных выгнали из партии, прямо на бюро разоружили и арестовали. Семьи их сняли с довольствия, обрекая женщин, стариков и детей на голодную смерть, потому что в самой Вешенской ничего купить нельзя, даже картошки, а ехать куда-то – опять же нужны деньги. Приняли повторное решение об усилении поисков спрятанного зерна, репрессий, выявлению кулацкого и белогвардейского элемента, тайно ведущего антисоветскую пропаганду и агитацию среди казачества.
После каждого заседания кто-нибудь из членов райкома забегал к Шолохову и рассказывал, о чем там говорилось. Стало ясно, что тень подозрения упорно наводится и на него, Шолохова, как одного если и не самого активного участника всех этих безобразий, то хорошо о них осведомленного, но не принявшего никаких мер, не поставившего в известность краевые власти. Атака была настолько сильна и так хорошо организована, что Михаил понял: сидеть, сложа руки, и ждать, когда и тебя посадят в холодную, а затем отвезут в Миллерово, больше нельзя; при этом надо спасать не только себя, но и своих старших товарищей, даже если из них кто-то и виноват, потому что одному из этой свалки не выбраться.
И в начале февраля Шолохов собрался и поехал в Москву, где надеялся встретиться со Сталиным. И предлог для поездки был подходящий: готовилась к изданию отдельной книжкой «Поднятая целина».
Пробыл Шолохов в Москве около месяца, к Сталину не попал, хотя и дозвонился до Поскребышева, но тот сказал, что Сталин очень занят. И понял Михаил, что и не попадет, что его опередили. Ну, ходил на всякие там мероприятия по линии РАППа, официально распущенного, но все еще действующего полулегально, встречался с коллегами, выслушивал московские сплетни, читал корректуру романа, но всем своим существом продолжал оставаться на берегу Дона. И даже себе не признавался, что боится возвращаться домой, где все еще хозяйничают Овчинников и Шарапов, верша неправый суд, в котором он, писатель Шолохов, ни судья, ни заседатель, ни прокурор, ни даже свидетель, а, можно сказать, сторонний наблюдатель. Пока. Но это, если с официальной точки зрения, с юридической. А по-человечески? А по-партийному?
И в конце февраля, проходя мимо железнодорожной кассы на Тверской, остановился, будто кто ударил его по голове, стремительно вошел и купил билет в мягкий вагон на поезд, уходящий через двадцать часов. В гостинице рассовал по чемоданам свои вещички, московские гостинцы, сел на диван, вспоминая, к кому должен зайти непременно, а к кому заходить совсем не обязательно. И все оставшиеся часы бегал то туда, то сюда в состоянии лихорадочного нетерпения, точно боясь опоздать, пропустить что-то очень и очень важное, без чего будущее стало бы ущербным, неполным и даже бессмысленным.
Глава 4
Сразу же по приезде в Вёшенскую Шолохов пошел в райком. Там застал одного лишь Савелия, дремавшего на лавке возле печи. Тот, услыхав скрип ступенек крыльца, поднялся с лавки, сел, почесал лохматую голову. Увидев Шолохова, обрадовался:
– Михал Ляксандрыч! Вот так фунт изюму! А мы тут думали, что ты в Москве насовсем остался. Были такие разговоры. Будто сам Сталин тебя и оставил. Али брешут?
– Как всегда, – усмехнулся Шолохов, пожимая корявую руку Савелия. Спросил: – Где народ-то?
– А игде ж ему быть? Овчинников всех погнал в район по хуторам и станицам вытряхивать из казаков хлеб. Правда, сам он уехал. Сказывали, в Верхнедонье. За него сейчас Шарапов остался. Лютует, басурман. Хуже турка. Такие вот дела. А как там, в Москве?
– Да что в Москве? В Москве все так же и все то же. Кремль стоит на месте, трамваи ходят, машины ездят, люди снуют туда-сюда. Сразу и не разглядишь, есть там что новенького, или нету.
– Оно и понятно: Москва, – с почтением произнес Савелий. – Это у нас в Вешках если кто ямку выкопает, об этом бабы разнесут по всем куреням. А там, поди, и не заметят. Москва, одним словом.
– Так что разносят бабы по куреням? – спросил Шолохов, угостив Савелия папиросой.
– Я ж и гутарю: Шарапов лютует, изгаляется над казаками. Всех местных партийцев на ноги поставил, заставляет искать хлеб, забирают все, даже соленые огурцы и капусту. Но ты, Ляксандрыч, туды не суйся. Тут, значица, гутарили, что если ты приедешь, так чтобы за тобой догляд был, и чуть что, так и в Миллирово. Плетью обуха не перешибешь.
Шолохов вышел из райкома, огляделся. Показалось, что станица притихла в ожидании чего-то страшного, как перед нашествием вражеского войска. Может, съездить куда-нибудь, посмотреть, как на практике выполняется постановление крайкома? А стоит ли? Действительно: без году неделя в партии, – и даже еще не в партии, а в кандидатах, – а лезет во все дырки. В конце концов, Овчинников с Шараповым не сами по себе, а с мандатом от крайкома. Время горячее, наживать себе новых врагов… Но вот беда: не пишется – и всё тут. С одной стороны, надо заканчивать «Тихий Дон», с другой – «Поднятую целину». Чем заканчивать «Целину», он не знает, да и с «Тихим Доном» нет былой ясности. А как все легко и хорошо начиналось. С каким наслаждением писались первые книги! Как он любил своих героев – всех без всякого исключения! И Гришку Мелехова, и Мишку Кошевого, и многих других. А если кого и не любил, то относился к ним с уважением, пытался понять. А теперь что?
В Москве Шолохов как-то пожаловался на свои трудности Александру Фадееву, бывшему заместителю секретаря бывшего РАППа. А тот лишь возмутился:
– И какого черта не видел ты в своих Вёшках? Раскулачивание? Детишки, бабы? Голодуха? Так не только у тебя на Дону. И на Кубани, и на Волге, и в Сибири, и на Украине – почти везде одно и то же! Кулаки хлеб не хотят сеять, потому что для собственного пропитания имеют запасы на несколько лет, думают этим удушить революцию, а ты их жалеешь… Вроде бы ты не из интеллигентов, чтобы слюни распускать по такому поводу. Материала мало? Че-пу-ха! Мне моей жизни на Дальнем Востоке хватит на десятки романов и повестей. Уверен, что и тебе тоже. Тем более что главную свою книгу ты уже почти написал. Осталась мелочь: привести Григория Мелехова в партию, как логическое завершение его нравственных и политических метаний. А в «Поднятой целине» тебе осталось лишь показать торжество политики партии в колхозном строительстве, торжество коллективного труда. Более того, скажу тебе: ты из своей берлоги рискуешь не увидеть главного, рискуешь погрязнуть в мелочах быта. Тебе, Михаил, давно пора отрываться от вскормившей тебя сельской пуповины, давно пора браться за роман о рабочем классе, – и Фадеев покровительственно похлопал Шолохова по плечу. – Давай, не тяни, перебирайся в Москву. Квартиру мы тебе обеспечим по высшему разряду. Дачу – какую хочешь. И где хочешь. Хоть в самом глухом лесу.
– Да не люблю я город, – отбивался Шолохов. – Шумно тут у вас. Простору нет. А у нас в степи…
– Э-э, заладила сорока, да все не с того бока! – отмахнулся Фадеев. – Кто тебе станет мешать проводить лето в твоей степи? Никто! К тому же ты не учитываешь того весьма немаловажного факта, что ты там, в своих Вёшках, в своем большом доме, какие имели купцы первой гильдии, со своим выездом, своим авто, своей прислугой, со своим непонятным для твоих казачков занятием выглядишь белой вороной и самым настоящим – не побоюсь этого слова – буржуем. А здесь, в Москве, таких, как ты, пруд пруди. И никто в тебя пальцем тыкать не будет, никто слюни от зависти распускать не станет. Ну, разве что уроды какие-нибудь, так на них плевать и растереть. Это, брат ты мой по перу, нельзя не учитывать. Этот факт имеет большое политическое значение.
– Что именно? Как плевать и растирать?
– Я тебе серьезно говорю, а ты хаханьки. Всех сразу не накормишь, не оденешь и не обуешь. Нужно время. А жить надо сейчас. Потому что писательская жизнь коротка, сгорает как свечка на ветру.
– Свечка на ветру гаснет, – нахмурился Шолохов и потянулся за бутылкой с коньяком.
– И я о том же, – подхватил Фадеев, наблюдая, как его гость разливает коньяк по рюмкам. – Но если свечку можно зажечь снова, то писателя уже не зажжешь: воск остался, а фитиль весь выгорел.
Они выпили, зажевали лимоном.
Разговор не нравился Шолохову. И если бы один Фадеев давил на него в этом же направлении, а то все, кому не лень.
– Извини, Саша, но мне перед отъездом еще надо побывать в нескольких местах. А замечания твои и предложения я учту, – и с этими словами Шолохов налил в рюмку еще, пояснил: – На посошок. – Выпил и покинул роскошную квартиру Фадеева.
«Как же, – думал он, шагая по Тверской, – напишешь тут с вами. Эта чертова столичная жизнь затянет, писательские дрязги будут отнимать время и мысли, да еще навешают всяких обязанностей и поручений, не до писательства станет. Тот же Фадеев что-то не очень горазд на романы и повести. Написал одну повестушку «Разгром» – и встал, раскорячившись, как тот неподкованный конь на чистом льду посреди реки. А те, что пишут, все больше о всяких фантазиях, далеких от жизни. Как Панферов в своих «Брусках». Нет уж, минуй меня чаша сия… Хотя и у себя дома тоже не медом мазано: одни тянут в одну сторону, другие – в другую. Но там хоть все родное, знакомое до последней былиночки, там – жизнь, ее дыхание, биение ее сердца, и даже неурядицы – тоже часть жизни, ее непременная оборотная сторона, которую из Москвы не разглядишь. А что не пишется… так это с какой стороны посмотреть. С одной стороны, это время все-таки даром для тебя, писателя, не проходит: оно обогащает твой жизненный опыт, позволяет глубже проникать в самую суть событий; с другой стороны, жаль потерянного времени, тем более что главное ты все-таки знаешь, а частности… их все не перечтешь, в книжку не вставишь. Но вот беда: уходят дни и месяцы не просто твоей жизни, а уходит вспять некая приливная волна, на гребне которой ты и взлетел. Уйдет волна, оставив мокрый песок, копошащихся в нем мелких тварей, ракушки и водоросли, а это уже для других книг, для другого мира, потому что никто не знает, как оно будет завтра, как повернется и в какую сторону».
Обо всем остальном Шолохов старался не думать. Все остальное: дом, авто и прочее, московские порядки, о которых не стесняясь говорил Фадеев, разгульная жизнь тех, кто приближен к власти, воровство чиновников всех степеней и разрядов, скудное существование рабочих и мелких служащих – все это било в глаза, объяснялось остатками нэпа, с которыми скоро покончат, но покончат ли, это еще вопрос.
А в станице… А что в станице? Всегда найдутся завистники и даже враги. Лично ему стыдиться нечего: он свое заработал трудом. Да и деньги – они ведь для того и существуют, чтобы тратить, и он их никогда не жалел. В том числе на тот же водопровод, школу, библиотеку.
Глава 5
На хуторе Волоховском, приписанном к Лебяженскому колхозу имени товарища Ворошилова, в хуторском правлении за столом сидят представитель крайкома ВКП(б) Шарапов, по правую руку от него секретарь колхозной партячейки Струмилов, недавно выбранный на эту должность вместо выгнанного из партии Гордея Ножеватого, по левую – председатель колхоза Чумиков. По бокам двое комсодовцев – членов комитета содействия хлебозаготовкам.
Напротив них стоит, переминаясь с ноги на ногу, колхозник лет сорока пяти, с вислыми усами на задубелом лице, кряжистый, кривоногий, мнет в корявых ладонях папаху серой мерлушки.
– Признавайся, Малахов, где яма? – стучит в такт словам Шарапов рукоятью револьвера по столу. – Твой сосед Гордей Ножеватый показал, что ты воровал колхозное зерно и прячешь его в яме. Он, правда, не знает, где она расположена, но мы все перероем, а яму найдем. И тогда тебе вышки не миновать. Для тебя же лучше, если ты укажешь ее сам…
– Да какая яма! Откель она могёт взяться, дорогой товарищ? Вы хоть у Чумикова спросите, хоть у Струмилова, кто есть Филипп Малахов? Я все эти три года, что состою в колхозе, ни зернышка колхозного не взял, ни травинки. А что было заработано, так вы же и забрали. Уже какую неделю вся семья живет на мякине… У жены ноги пухнут, у детей зубы качаются…
– Ты, кулацкая сволочь, нам мозги не пудри! На жалость не дави. Мы не из жалостливых, – повышает голос до крика Шарапов. – По твоей милости рабочие пухнут от голода, а с ними вместе и бойцы нашей славной Красной армии. Нам их жалко, а тебя и твоих выпоротков мы жалеть не обучены…
– Да врет все Ножеватый, дорогой товарищ! Наговаривает, потому как из партии выгнатый, – чуть не плачет от обиды Малахов. – Отродясь ничего чужого я не брал, все своим горбом зарабатывал. У меня одних трудоднёв семьсот штук. Говорили, кто хорошо работает, тот и ест хорошо, а что получается?
– Агитацию разводишь, тварь паршивая? За такие слова мы из тебя душу вынем! А пока посиди в холодной и подумай хорошенько, что может статься с тобой и твоими щенками, если мы возьмемся за тебя всерьез.
Один из милиционеров проводил Малахова в бревенчатую пристройку, у двери которой топтался молодой парнишка из комсомольского актива в огромной не по росту овчинной шубе. Из заиндевевшего воротника, из-под папахи торчал лишь красный нос его да посверкивали серые глаза. Старую берданку активист держал как ребенка, прижимая к груди руками, утонувшими в длинных рукавах.
Милиционер отпер ключом амбарный замок на массивной двери, пропустил внутрь арестованного и, подмигнув сторожу, снова запер. И прижался ухом к двери, прислушиваясь.
Какое-то время там было тихо.
Малахов, войдя с яркого света, которым был до краев наполнен морозный февральский полдень, ничего не видел в полумраке, шарил руками в поисках стены или другой какой путеводной опоры. Затем спросил:
– Есть тут кто, али нету?
– Это ты, кум? – послышался из угла знакомый хрипловатый голос бывшего секретаря колхозной партячейки Гордея Ножеватого. – И тебя сюды ж упекли? Не помог тебе наговор на своего кума, пес кривоногий.
В углу завозились, и Малахов разглядел темную глыбу своего кума, медленно, с кряхтением поднимающегося с полу на ноги.
– Значит, говоришь, яма у меня на базу? – хрипел бывший секретарь, приближаясь к Малахову. – Пашаничку я там прячу ворованную? Ах ты, сучий оглызок! Да я, бывший буденовец, и чтоб допустить себя до такого сраму? Да я из тебя душу выну, кочерыжка трухлявая! Да я…
– А ты? Ты-то с какого панталыку на меня напраслину возвел? Какие у меня могут быть ямы? Да я больше всех в колхозе пупок надрывал! Это ты, большевик вшивый, все по заседаниям да по всяким собраниям штаны протирал! Это твоя Авдотья хвасталась, что у вас мясы не переводятся и в щах и с картошкой…
Раздался тяжелый хруст, будто переломилось что, охнул Филипп Малахов, отлетев к стенке.
– Ах, ты так? Ты так, значица? Ну, держись, коммунист с…ный! – тоже с хрипом выкрикнул он и, оттолкнувшись от стены, ударил Ножеватого прямым тычком, без замаха, будто гвоздь вгонял в его голову своим чугунным кулаком.
Теперь уже Корней Ножеватый охнул и выплюнул вместе с кровью выбитые зубы. Но не успел он малость очухаться, как получил еще одну оплеуху, так что голова его мотнулась, внутри у нее загудело, а в глазах замелькали огненные сполохи. Однако от следующего удара он все-таки как-то увернулся и тут же кинулся головой вперед, целя в живот своему куму. И достиг-таки намеченной цели, потому как сызмальства имел такую жизненную установку. Филипп согнулся, хватая открытым ртом неподатливый воздух, а Корней, сам едва держащийся на ногах, молотил его кулаками по чем попало, изрыгая из своей утробы самые дикие ругательства, какие только знал.
Но тут еще один сиделец, Тимофей Конников, оттащил его в сторону и толкнул в угол.
– Сказились, что ли? – рявкнул он фельдфебельским голосом. – Поубиваете друг дружку!
– И поубиваем, – прохрипел Ножеватый.
– А того не сообразите, дурачье, что этот Шарапов стравил вас, как тех кобелей, чтоб вы сами себя довели до последней возможности. Тоже мне кумовья: один дурак идейный, другой дурак за просто так, – кривил в злой усмешке свое задубелое лицо Тимофей Конников.
– Ну, ты, Тимоха, мою партийную идейность не замай! – окрысился на него Ножеватый. – А то я не посмотрю, что ты эскадроном командовал у товарища Буденного, а харю твою разукрашу.
– Отдышись покамест да мозгой своей пораскинь, ежели они не закисли у тебя на секретарской должности, – продолжал издеваться над Ножеватым Конников. – Может, чего и надумаешь. Я не удивлюсь, ежли сей же час кого-нибудь сюда втолкнут, и он кинется с кулаками на меня. Хоть бы и мой сосед, единоличник Митька Зюгалов. Тоже большой любитель кулаками помахать…
И как в воду глядел: через какое-то малое время, едва Малахов с Ножеватым, отплевавшись кровью и отдышавшись, свернули по цигарке и закурили, сидя, однако, в разных углах и зверьми поглядывая друг на друга, в дверь втолкнули Зюгалова. И этот начал с того, что, ничего не видя со свету, стал ругмя ругать Тимофея Конникова, который, сука из сук, наклепал на него, Зюгалова, будто у него имеются аж целых три ямы, в которых он держит зерно аж с позапрошлого урожайного года.
Все трое, слушая его ругань, зашлись хлюпающим смехом, приведя Зюгалова в полнейшее изумление.
– Чего ржете, жеребцы станичные? Вам хорошо ржать, а с меня обещали три шкуры спустить за ворованное зерно… – И, прислушавшись к смеху, спросил: – А никак и ты, Тимоха, тута обретаешься? Ах ты сучий потрох! Да я тебя!..
– Стой, Митька, охолонись малость! – прикрикнул на Зюгалова Ножеватый. – Тут мы все одним налыгачем повязаны, как быки в борозде: ты с Конниковым, а я с Малаховым… Но если имеешь желание подраться… зубы у тебя лишние или еще что, то давай, а мы с кумом уже посчитались, кто кому больше зубов выбил. Получается, что он мне на один больше. И я ему это припомню.
– Вот так-то, как собак, и надо их стравливать, – удовлетворенно потер свои руки Шарапов, выслушав доклад милиционера. – И дальше ведите такую же политику, – наставлял он хуторских активистов. – Пусть друг на дружке волосы рвут, морды бьют до крови. А сами идите в другую бригаду, и там то же самое. Не поможет, гоните на улицу семьи, не глядя на баб и детишков. Пусть подыхают на морозе, а зерно возьмите. И никакого слюнтяйства по отношению к ворам и кулацкому элементу. А я на пару дней сгоняю в Чукаринский колхоз. Организую там дело и вернусь к вам с проверкой.
К вечеру в холодной сидело уже человек двадцать казаков, в большинстве своем колхозников, но среди них было и несколько единоличников. А по куреням пошли комсодовцы, милиционеры и активисты, выгоняя на улицу, на мороз баб, стариков, детишек – всех подчистую, кто добровольно не хочет сдавать зерно, хоть бы и заработанное честным трудом.
Глава 6
За окном бешено прострекотали копыта, всхрапнул круто осаженный конь, звякнула щеколда открываемой калитки, послышались голоса: жены и чей-то мужской, до боли знакомый. Затем хлопнула входная дверь, проскрипели половицы под тяжелыми шагами. В дверь тихо постучали, голос жены известил:
– Миша, к тебе приехали…
И почти тотчас же дверь распахнулась, и на пороге встал бывший секретарь партячейки Лебяженского колхоза имени товарища Ворошилова Гордей Ножеватый, в заиндевелом полушубке, с плетью на руке, с лицом в синяках и кровоподтеках.
– Я к тебе, Ляксандрыч! – будто выплюнул он с хрипом разбитыми губами. И пояснил: – Никого в райкоме нету. Не обессудь.
Михаил подошел, пожал руку, предложил:
– Пойдем разденешься: жарко тут у нас, сопреешь.
– Да я на час: рассиживаться времени нету.
И все-таки Шолохов раздел его, провел к себе, шепнув жене, чтобы позвала фельдшерицу и приготовила чаю, усадил гостя на кушетку, предложил:
– Рассказывай.
– Да что тут рассказывать? Страшные дела делаются у нас в районе. Пока ты ездил в Москву, Овчинников с Шараповым тут такую деятельность развернули, что я тебе описать не могу. Уж чего-чего в жизни своей ни повидал, думал: все это в прошлом, и сам там, в этом прошлом, много чего наворочал по злобе да по глупости своей, а такого видеть не доводилось. Веришь, Михаил, иногда хочется взять шашку и пойти рубать, как… как в гражданскую… с оттяжкой… потому как другого выхода на сегодняшний текущий момент не вижу…
Шолохов заметил пену на губах у бывшего буденовца, а затем командира чоновского отряда, подошел к шкафчику, достал графин, налил из него в стакан до половины, поставил перед Ножеватым.
Тот взял стакан, молча опрокинул его в глотку, отерся рукавом гимнастерки. Прохрипел:
– Тут никакая водка не поможет. Разве что застрелиться… Или рубать… рубать всех этих Овчинниковых, Шараповых и всяких других… Вот ты, Михаил, скажи мне начистоту… Ты с товарищем Сталиным встречался – он, что, ничего про это не знает? Про все эти безобразия не знает? Ему, что, не докладывают?
– Думаю, что докладывают, но далеко не всё. А если и говорят о перегибах, то лишь по отношению к злостным врагам советской власти… Такое у меня сложилось впечатление…
Вошла жена Михаила Мария с подносом, стала расставлять чашки и чайники. Шепнула:
– Фельдшерица в отъезде. – Посмотрела на мужа вопросительно. – Может, я сама?
И оба глянули на Ножеватого.
А тот, уронив голову на руки, сложенные на столе, спал, постанывая и похрапывая.
Когда-то, еще в двадцатом, Шолохов, тогда пятнадцатилетний подросток, служил в чоновском отряде под командованием Гордея Ножеватого. Гонялись за мелкими бандами, осуществляли продразверстку. В двадцать первом оба попали под трибунал «за превышение полномочий». Жестокое было время, мальчишки взрослели быстро, а ума, знаний не прибавлялось, зато ожесточение не знало границ, и в каждом казаке чудился враг. Теперь Михаил, оглядываясь с высоты своего возраста и знаний о том времени, так бы не поступал. Но тогда сдерживать их безрассудство было некому, а взрослые даже поощряли жестокость и насилие.
– Ладно, потом. Пусть спит, – промолвил Шолохов после недолгого молчания. – А я пока пойду заседлаю Орлика. – И пояснил: – Смотаюсь в Лебяженский. Что-то там не то.
– Только, ради бога, поосторожней! – взмолилась Мария, прижимая руки к груди. – А лучше бы не ездил ты туда. Ну что ты там сможешь сделать? Один-то…
– Как это не ездить? Что ты, Маша! Да я сам себя уважать перестану.
– Револьвер-то хоть возьми: мало ли что.
– Зачем? Там же люди.
Еще издали Шолохов с Ножеватым услыхали надрывные женские вопли и детский безутешный рёв. Казалось, весь хутор стоном стонет по покойнику, или туда ворвалась степная орда, хватает девок и детишек, чтобы продать жиду-перекупщику, а уж тот погонит пленников в Багдат или в Персию на невольничьи рынки. Шолохов даже глаза прикрыл и представил на миг эту картину из далекого прошлого, о котором знал только по рассказам стариков да из истории Ключевского, и от этого представления мороз пробежал по коже, будто скакал он по морозу совершенно раздетым.
Бабьи вопли и детский рёв не умолкали, и когда они въехали на хуторскую улицу, вопли эти стали особенно невыносимы. Почти по всему хутору на улицах и в проулках там и сям горели костры, ледяной ветер рвал пламя, прижимал к земле, а возле костров, с подветренной стороны, шевелились темные фигуры, закутанные в тряпье, озаряемые неровным красноватым светом, будто справляющие некий языческий обряд.
Соскочив с коня, Михаил направился к первому же костру, с каждым шагом чувствуя, что ему не хватает дыхания. И не от дыма, стелившегося понизу, не от ледяного ветра, бьющего в лицо поземкой, а от ледяного ужаса, который объял его душу.
– Давно на улице? – спросил он у толстой бабы, прижимающей к себе малого ребенка.
– Третий день… сило-ов уж никаких нету-ууу! – завыла баба еще громче. – Не спамши, не емши, дети мерзну-ут… снег разгребем, костром землю нагреем, соломы накидаем, так и спи-им… А какой сон? Гос-споди-иии! В сарай не пущают, соседи тоже боятся пустить, а всё ямы проклятые-еее! Откудова у нас ямы-ыыы? Погреба есть, так все вычистили. Огурцы соленые – и те забра-али-иии. На одной мороженой картошке живе-ем! Да на поло-ове-еее! И за что нам такие муки-иии? Будь же они все прокляты-ы, что выдумали энтии колхозы и энтую вла-асть! – выла баба, раскачиваясь из стороны в сторону, а из кучи тряпья доносился тоненький писк, мало похожий на писк ребенка, а разве что котенка или щенка.
Шолохов вспрыгнул на Орлика, пустил его наметом к хуторскому правлению. Возле крыльца соскочил, взлетел по ступенькам, рванул дверь, шагнул вместе с морозным облаком в жарко натопленное помещение, где по лавкам сидело человек пять активистов. Не здороваясь, прошел к двери председателя хуторского совета, встал на пороге. Трое подняли на него лохматые головы, уставились вопросительно мутными глазами.
– Поч-чему такое? – выдохнул Шолохов, стеганув плетью по столу, за которым сидел знакомый ему казак Подшивалов, лет уже за пятьдесят, из бедняков, всю жизнь проработавший по найму да на отхожих промыслах.
Подшивалов с испугом глянул на Шолохова, то ли не узнавая его, то ли делая вид, что не узнает.
– А шо? А шо такое? Ничего такого мы и не делаем. Все по инструкции. Все, значица, для пользы дела.
– Для какого дела, мать вашу…? Для какой пользы морозите баб и детишек на улице? Для какого такого дела морите их голодом? Сам потом будешь пахать и сеять? Сам страну кормить станешь хлебом? Так с тебя работы, как с паршивой собаки шерсти…
Шолохов задохнулся, рванул застежки полушубка, бросил на стол папаху. Сел. Расстегнул ворот гимнастерки. Заговорил, сдерживая ярость:
– Овчинников с Шараповым ответят по всей строгости за этот произвол, за измывание над людьми. И вы вместе с ними. Думаете, вам это сойдет с рук? Не сойдет.
– Тю-у! – воскликнул оправившийся от испуга Подшивалов, и на его сморщенном хитроватом лице появилась наглая ухмылка человека, который вполне сознает свою безнаказанность. – Да ты, товарищ Шолохов, охолонь малость! А то дюже мы спужались тебя! Того и гляди, в штаны наложим! Ха-ха-ха! Прискакал! А кто ты такой по всей видимости? Секлетарь райкома? Председатель рика? Видали, казаки? – обратился он к сидящим вокруг стола активистам. И те тоже заржали, и только теперь Шолохов понял, что они пьяны, что уговаривать их бесполезно.
– Я имею право знать и расследовать, на каком основании вы измываетесь над людьми, – заговорил Шолохов, высекая каждое слово, точно искру из кремня, вперив глаза в бегающие глазки Подшивалова.
– А на том основании, товарищ, – вступил в разговор один из присутствующих, лет тридцати с небольшим, с тяжелым неломким взглядом черных глаз, – что эти бабы и детишки, как ты их величаешь, есть кулацкое семя, мужиков их мы отправили в Миллирово, а с них требуем открыть ямы. А они ни в какую. Так что прикажешь делать? Любоваться на них? А вот этого не хочешь? – и сунул под нос Шолохову черный кулак, из которого торчал толстый палец, укрытый, как степная черепаха панцирем, толстым ногтем с черной каймой.
– Ты-ы… – Шолохов вскочил на ноги. – Дулю мне под нос? – И рванул казака за ворот гимнастерки, придавливая его тело к столу.
Но тут вскочили остальные, и худо пришлось бы Михаилу, если бы в комнату не ворвался Ножеватый с разукрашенной рожей, загородив всю дверь своей широкой фигурой.
– А ну! – рявкнул он и выхватил из кармана револьвер. – Перес-ссстреляю всех, с-сучье племя!
Шолохов отпустил казака, сел. Произнес как можно спокойнее:
– Добром прошу: прекратите эти безобразия. Если и есть среди них кулаки, то их не так уж и много. А чтобы почти весь хутор ходил в ворах да кулаках, да выгонять на мороз безвинных баб и детишек… Я сегодня же дам телеграмму товарищу Сталину об этих беззакониях. И никому из вас это даром не пройдет.
Встал и вышел за дверь.
В ту минуту он верил, что даст телеграмму, что тут же из Москвы приедет комиссия и наведет порядок. Потому что такое измывание над людьми нельзя допускать даже и на минуту, а тут третий день… на лютом морозе… с детишками… У-ууу!
На улице кое-где еще горели остатки костров, но людей не было видно.
– Я сказал им, – пояснил Ножеватый, – чтобы шли по домам. Еще сказал, что если у кого имеются излишки, отдали бы добром… – Помолчал, задрав голову в звездное небо, раскинувшееся над головой из края в край, на тонкий серпик месяца, повисший над дальним кряжем, вздохнул. – Если б только у нас одних такое, а то по всему району. Везде не поспеешь да и не везде сойдет с рук: уж больно они за собой большую силу чуют, потому и казнят народ, как вздумается. В других местах, сказывают, и того хуже: и бьют, и в проруби топят… не до смерти, нет, а вынут, поспрошают, не скажет, где яма, опять в прорубь. А то баб насилуют скопом или вешают на ремнях за шею, сымают, дают очухаться, и опять… – Помолчал, спросил: – А что, Ляксандрыч, Сталину и впрямь отпишешь про эти безобразия?
– Отпишу, – ответил Шолохов твердым голосом, чтобы у Ножеватого не возникло ни малейшего сомнения в его решимости. Затем подошел к крыльцу, прямо с него вспрыгнул на своего Орлика, стегнул плетью – и белый конь, и белый же полушубок тут же исчезли в белой мгле, но долго еще Ножеватый слышал удаляющийся стрекот копыт по мерзлому снегу.
– Ну, дай тебе… как говорится, а мы тут как-нибудь переживем эту напасть, – пробормотал он.
Глава 7
«Дорогой товарищ Сталин», – начал Шолохов с чистого листа. И задумался. Затем зачеркнул слово «дорогой», сократил слово «товарищ» до одной буквы «т» с точкой, решив, что и так сойдет. В конце концов, если исходить из устава партии, они со Сталиным ровня, то есть товарищи по партии. А должности – это уже потом. Хотя и понимал, что не будь у Сталина его должности, и писать бы ему не стоило. Но понимать – одно, а чувствовать – совсем другое. Однако дальше этого усеченного обращения к вождю дело не пошло. То ли потому, что впечатления были еще настолько свежи и так будоражили душу, что из нее рвался один лишь протяжный вопль, то ли не было уверенности, что надо обращаться именно к Сталину, то ли сдерживала обида, что не принял Сталин его в этот приезд в Москву, не посчитал нужным.
Да и какой толк от прошлых с ним встреч? Можно сказать, никакого – одно разочарование да и только. И что толкало его, Шолохова, к Сталину? Обычная для России надежда на «царя-батюшку». Ну, написал он Сталину в прошлом году два коротких письма, ну, принял тот его в Кремле – и что? Да ничего! Как шло дело наперекосяк, так и продолжает идти.
А ведь это была уже вторая встреча со Сталиным. Первая состоялась еще в 31-м, в декабре, и продолжалась всего пятнадцать минут. Помнится, тогда в дверях он, Шолохов, столкнулся с выходящим из сталинского кабинета главным редактором «Правды» Мехлисом, о котором много слышал всякого, и поразился этому вроде бы знакомому по портретам лицу: оно было надменным и тупым. А говорили, что у него лицо фанатика – ничуть не бывало. Потом… потом комната охраны, за ней довольно большой кабинет, отделанный деревом, стол вдалеке, а возле него Сталин.
Шолохов шел к нему по красной ковровой дорожке, а Сталин, что-то отложив, – ему навстречу. Встретились почти посредине, руки соединились в пожатии, рыжеватые глаза из-под кустистых бровей, узкий лоб, рыжеватые же усы и виски, сероватое лицо в оспинах, маленький рост… – все это Шолохов схватил взглядом, а сердце так стучало, что казалось – вот-вот остановится. И в голове ни единой мыслишки.
– Так вот вы какой, товарищ Шолохов, – произнес Сталин будто бы с удивлением, а глаза… глаза, точно два ствола, заряженных волчьей картечью. – Не удивительно, что ваши коллеги по перу так, мягко говоря, изумились, прочитав первые книги «Тихого Дона», – продолжил он раздумчиво, точно говорил сам с собой. – Но так, собственно, и должно быть: талант себя с особенной силой проявляет в молодости. Взять хотя бы Лермонтова… Или я не прав? – И повел к столу.
– Не знаю, товарищ Сталин: как-то не задумывался об этом, – честно признался Михаил.
И вспомнил, зачем он сюда пришел.
И дальше, торопясь, боясь показаться многословным и отнять слишком много времени у такого занятого человека, заговорил о том, что так хозяйствовать, товарищ Сталин, нельзя, так единоличника в колхоз не заманишь, а самого колхозника работать в полную силу не заставишь.
А Сталин ему: новое, мол, всегда пробивает себе дорогу со скрипом, старое сопротивляется, люди учатся на своих ошибках, безошибочных рецептов на все случаи жизни нет и не может быть…
А он ему, Сталину, свое: все это, мол, так, но это взгляд сверху, издалека, когда не на твоих глазах голодает ребенок, тем более что можно и нужно по-другому…
А Сталин продолжал учительствовать своим размеренным тихим голосом, но все о том же: не власть виновата, а обстоятельства, сопротивление кулаков, дикость и невежество крестьян, отсутствие опыта у руководителей. Все это надо пережить, стиснув зубы, без нытья и паники…
Через несколько минут зашел Ворошилов, еще чуть позже, Орджоникидзе, молча сели, глубокомысленно уставились на Шолохова, как на некое чудо, хотя он знаком с обоими.
А еще в памяти осталось ощущение стены, которая неколебимо стояла между ним, Шолоховым, и Сталиным, и всеми другими, кто присутствовал в его кабинете, стены невидимой, но реально существующей, которую не прошибить ни криком, ни камнем. И долго потом, вспоминая эту встречу, Михаил не мог понять, сам ли воздвиг эту стену, почувствовав свою малость перед великими мира сего, или она существовала помимо его воли. Так и не решив ничего, перестал об этом думать. Тем более что со временем, по мере того как все чаще общался с этими «великими мира сего» и разглядел их весьма призрачное величие, начало истончаться и чувство собственной малости, на смену ему пришло другое – чувство превосходства, и стена между ними тоже стала тончать, но совсем не исчезла, осталась та ее часть, которую возводили они, и прежде всего Сталин.
Вторая встреча продолжалась почти час. С самого начала присутствовали все так же безмолвные Молотов и Ворошилов, будто их пригласили быть свидетелями. Правда, Сталин пытался втянуть их в разговор, но они отделывались незначительными фразами.
– Ничего не читают, – махнул рукой Сталин. – Времени, говорят, не хватает. У одного товарища Сталина времени хватает на все. Чего с них возьмешь?
Шолохов, стараясь говорить кратко и конкретно, на этот раз упор делал на то, что краевая власть бесконтрольна, безграмотна, распоряжения ее нелепы, а возражения работников с мест принимает в штыки, считая эти возражения подрывом советской власти и своего авторитета.
И снова Сталин утешал: дайте время, товарищ Шолохов, время рассудит, а в общем и целом политика партии правильна, базируется на марксизме-ленинизме…
Так стоит ли повторять пройденное? Не лучше ли поехать в Ростов, добиться приема у Шеболдаева и втолковать ему, что так обращаться с людьми нельзя?
Да, пожалуй, он так и сделает. Тем более что Сталин ни раз во время тех встреч делал упор на то, что ему, Шолохову, надо находить общий язык именно с краевыми властями, точно он, Шолохов, занимает какую-то высокую партийную должность.
Но время, время – вот что поджимает.
Глава 8
До Ростова Шолохов добирался два дня: пока на санях до Миллерово, – а это более сташестидесяти километров, – затем от Миллерово на поезде до Ростова. И прямо с вокзала – в крайком партии.
Шел по длинным тихим и безлюдным коридорам, застланным толстыми ковровыми дорожками, шел, закусив губу, стараясь не растерять решительности, с которой покидал Вёшенскую. Приемную, в которой на стульях вдоль стены дожидалось человек десять, все с портфелями, все как-то неуловимо похожие друг на друга, миновал молча – и сразу же к двери с бронзовой табличкой.
Секретарша вскочила и в голос:
– Товарищ! Вы куда? Там совещание!
Рванул дверь – одну, вторую. Перешагнул порог, увидел Шеболдаева за своим рабочим столом, сухого, поджарого, с аскетическим лицом, чем-то неуловимо похожего на Мехлиса, и еще человек пять-шесть, сидящих за столом для заседаний.
Шеболдаев что-то говорил, увидев Шолохова, споткнулся, уставился на него маленькими настороженными глазками из-под нависших бровей, перевел эти глазки на секретаршу, вцепившуюся в рукав Шолохова, а та:
– Я сказала товарищу, а он не послушался…
– Оставь, – коротко бросил Шеболдаев. И к Шолохову, который шел прямо к его столу: – У меня прием по личным вопросам…
– У меня, товарищ Шеболдаев, вопрос не личный и не терпящий отлагательства. Вы! – Шолохов нажал на это слово, так что оно зазвенело, и повторил еще раз: – Вы!.. направили в Вешенский и Верхне-Донской районы Овчинникова и Шарапова, наделив их чрезвычайными полномочиями! И ваши!.. полномочные представители вершат в этих районах суд и расправу с колхозниками и единоличниками, какие не вершила в этих краях даже деникинская контрразведка. Они выгоняют баб и детишек на мороз, не пускают их в хаты, не дают им брать с собой теплые вещи и еду, пытают людей средневековыми пытками, стравливают между собой, мешают в кучу кулаков, середняков и бедняков, честных работников с ворами и бездельниками! И только для этого вы дали им такие полномочия? И вы думаете, что такими варварскими методами вы получите недостающие проценты к нереальному с самого начала плану хлебозаготовок?
– Постойте, товарищ Шолохов, – замахал обеими руками Шеболдаев. – Мы всё знаем об этих перегибах. И как раз сейчас решаем с товарищами, как исправить положение в лучшую сторону. Вы приехали как раз вовремя. Честно говоря, я даже думал послать за вами, чтобы вы потом осветили наши решения на страницах партийной печати. Но, сами знаете, какие у нас дороги… Садитесь. Это хорошо, что вы приехали. Оч-чень хорошо. – И Шеболдаев, враз переменившись, вышел, широко улыбаясь, из-за стола с протянутыми руками, схватил руку Шолохова и несколько раз энергично встряхнул, повторяя одно и то же: – Оч-чень хорошо, что вы приехали. Оч-чень хорошо. – Похлопал несколько раз по плечу, провел к столу и сам усадил, выдвинув из-под стола стул с гнутой спинкой. Затем вернулся на свое место и, нажав кнопку звонка, распорядился, едва приоткрылась дверь: – Чаю! – И, показав рукой на пепельницы, расставленные на столе, предложил: – Курите, товарищ Шолохов. Я полагаю, что вы прямо с поезда.
– Так оно и есть, – ответил Шолохов, несколько растерянный от такого неожиданно радушного приема.
– Да, так вот, пока там приготавливают чай, я хочу посвятить вас в наши проблемы… Да, сперва о присутствующих… Это вот начальник НКВД края, это вот мои заместители, это вот председатель крайрика, – тыкал он пальцем в сидящих неподвижно надутых людей, которых, судя по всему, появление Шолохова ничуть не обрадовало. – Мы все с большим интересом читали вашу «Поднятую целину», целиком и полностью одобряем линию, которую вы в ней проводите, и сам товарищ Сталин звонил к нам в Ростов и советовал не повторять ошибки, которые были допущены на начальной стадии коллективизации, которые вы с таким, можно сказать, блеском описали в образе… в образе этого… – Шеболдаев пощелкал в воздухе сухими пальцами, и кто-то подсказал: «Разметнов». – Да-да, в образе Разметнова. Честный коммунист, преданный партии, но с левым, так сказать, душком. Что поделаешь, такие люди еще не перевелись. Но не прикажете же ставить их к стенке! Их надо перевоспитывать! Да! Именно перевоспитывать и направлять их кипучую энергию в русло партийных решений и указаний товарища Сталина. Это золотой фонд нашей партии. Энергия, напор всегда отличали истинных большевиков. Их надо поправлять, указывать на их ошибки, и тогда они своротят горы. Других кадров, к сожалению, у нас нет. Другие кадры, грамотные и сознательные, еще только подрастают. На это нужно время. А его у нас тоже нет…
Секретарша прикатила столик с чайниками и стаканами, с вазами и вазочками, с пирожками, булочками, печеньем.
– Угощайтесь, товарищ Шолохов, – широким жестом предложил Шеболдаев. – И мы с вами заодно. А то за работой иногда забываешь перекусить.
Шолохов не успел оглядеться, а рядом с ним уже стоял стакан в мельхиоровом подстаканнике, и тихий ласковый голос спрашивал из-за спины:
– Вам покрепче? А сахару? Четыре кусочка достаточно? И лимон? Пейте на здоровье… Вот пирожки, булочки…
Весь запал злости и даже ненависти у Шолохова пропал. Он-то думал, что придется ломиться в двери, стучать кулаком, доказывать, доказывать и доказывать, потому что все эти беззакония и мерзости пришли отсюда, а оказалось, что и они всё знают, всё понимают и уже принимают меры.
Выходит, зря ехал?
А рядом продолжал журчать голос Шеболдаева:
– Кстати сказать, в ваш район уже послан член крайкома товарищ Зимин, послан разобраться и принять самые решительные меры… Вы, наверное, с ним разминулись. Но это ничего. Ничего страшного. Главное – результат. Не правда ли?
– Да, конечно, но…
– И никаких но! – замахал руками Шеболдаев. – Мы, как и вы, как и весь советский народ, как и вся партия, заинтересованы в том, чтобы страна шла вперед семимильными шагами, потому что, как сказал товарищ Сталин, если мы за десять лет не пробежим то расстояние, на которое большинству развитых капиталистических стран понадобилось не менее ста, то нас сотрут в порошок. Мы это очень хорошо понимаем и делаем все, чтобы темпы строительства нового мира постоянно ускорялись. А в этом случае, как я уже сказал, обойтись без ошибок не получается. Как говорится, конь о четырех копытах – и тот спотыкается. Главное, чтобы эти ошибки устранялись как можно быстрее.
Ему, Шолохову, так и не дали сказать. Беспрерывно звучал сладенький голос Шеболдаева, – а глаза жесткие, настороженные. Затем такими же сладкими голосами докладывали ответственные товарищи о том, что сделано, чтобы исправлять там и сям допущенные перегибы, кто куда послан для этого и какие идут с мест сообщения.
Его, Шолохова, закрутило. Его возили в школы, институты, на заводы и фабрики, где он рассказывал о том, как писал свои книги, о встречах с писателями Серафимовичем и Горьким, о чем говорил с товарищем Сталиным на приеме в Кремле в прошлом году, понимая при этом, что говорить всю правду нельзя, а говорить неправду – тем более, и это его бесило и наполняло душу дремучей тоской, речь становилась корявой, то и дело спотыкаясь о невидимые слушателям препятствия. А после каждой из таких встреч обязательно ресторан, обильное застолье почти с одними и теми же людьми, и в конце концов эти встречи стали для него пыткой: он вдруг понял, что его специально удерживают в Ростове, что за его спиной что-то происходит, а он оторван от родных мест и никак не может повлиять на эти самые исправления перегибов. И однажды он собрался, покинул гостиницу через черный ход, доехал до вокзала на извозчике и первым же поездом уехал из Ростова.
Глава 9
В Миллирово Шолохов задержался: ходил по кабинетам, пытался узнать, что с арестованными казаками, в чем обвиняют, какие доказательства. Рвался побывать в тюрьме, поговорить с арестованными, но не пустили, и вообще держали вдали от всего, и от начальства тоже.
Попусту пролетели четыре дня. Плюнул, подрядил одноконные розвальни до Вёшенской, завернулся в волчью доху, лег на сено, смотрел в небо, дышал пряным степным воздухом, напоенным первыми весенними ветрами из Заволжских степей, и старался ни о чем не думать. Сани со старческим сипением скользили по волглому снегу, припудренному февральскими метелями желтым песком с далеких дюн, верблюжьими горбами тянущихся из края в край; шлепали копыта, фыркала время от времени неказистая лошадка. Возница, пятидесятилетний казак с тронутыми сединой усами и таким же чубом, выбивающимся из-под папахи, с намороженным до кирпичного цвета лицом, смолил самосад, иногда оборачивался на своего седока, но в разговор не вступал, видя нерасположение того к разговорам, и гадал, кто подрядил его, не торгуясь, до самых Вёшек.
Когда проезжали через лесок, послышался робкий еще дробный стук дятла по сухому суку; на ветках раскачивались неугомонные синицы, их звонкое треньканье звучало совсем по-весеннему. Вот сорвалась с рябин стая свиристелей и шумно полетела куда-то ныряющим летом. Среди бурых ошметков сена старой скирды мышковала огненная лисица: то замрет, то вдруг подпрыгнет, то завертится на одном месте, и черный ворон следил за ней с обрубленной молнией вершины старого дуба. А вокруг ни души, ни жилья на десятки верст, и кажется, что всхолмленная степь, пригреваемая мартовским солнцем, будет тянуться вечно, и вечно будут шуршать полозья, шлепать по волглому снегу копыта и фыркать неказистая лошадка. И от всего этого на душу ложилось умиротворение от понимания того, что череда мерзостей рано или поздно закончится, ей на смену придет что-то другое, и непременно некое улучшение, потому что людям необходим толчок в этом направлении и убеждение, что на сей раз они не обманутся в своих ожиданиях, и… и что-то там еще.
– А что, паря, ничего не слыхать насчет послабления нам, казакам то исть, от властей в пребудущие времена? – спросил, обернувшись к Шолохову, возница, не выдержав молчания, и будто подслушав думы седока. – А то гутарят, казаков сбираются уровнять с пролетарьятом…
– Это в каком же смысле? – приподнялся на локте Михаил.
– Так в том самом, что у тех ничего, акромя вшей, в своем владении нету, и у нас то же самое образуется. Ничего такого не слыхал в Ростове-то?
– Нет, ничего такого не слыхал, – ответил Михаил и полез в карман за папиросами.
– Сам-то вешенский, али едешь туда по казенному делу?
– Вешенский.
– Что-то я тебя не припомню никак, хотя обличность твоя вроде как знакомая, – качнул головой возница и сел боком, чтобы удобнее было разговаривать. – Сам-то я милютинский. Да-а. Когда срок подошел служить, тут тебе на – японская, с японской вернулся – вот тебе революция. И гоняли нас то туды, то сюды. Тут, значит, приспичило мне заболеть. Попал я в Воронеж, в тамошний госпиталь. А рядом со мной оказался урядник из Мигулинской станицы, поранетый из револьвера на усмирении бунтов. Кудрявцев его фамилия. Семеном прозывали. А к нему на ту пору баба его приезжала: очень она об нем печалилась, баба-то его. Красивая такая, вся из себя. Анфисой кликали. Да и Семен тоже казак был видный – из атаманцев. Вот он возьми да и помри от какой-то там заразы у ей прямо на руках. Ну, стал быть, надо везти его в Мигулинскую. Тут мне в самый раз вышло выписываться. Я и подрядись к этой Анфисе в помощники, чтобы, значит, способствовать довезти ейного мужика до Мигулинской-то. Да-а…
Возница замолчал и долго смотрел вдаль, щуря калмыковатые глаза, будто в той дали пытался разглядеть свое прошлое до последних подробностей.
Затем, вздохнув, продолжил:
– И остался я в Мигулинской. Прикипел, значит, к этой самой Анфисе. И своя станица по боку, и все остальное, будто никакого прошлого у меня и не было, будто родился я прямо в этом госпитале и только после этого зачал настоящую свою жизню. А семья у Анфисы была крепкая: несколько пар быков, табун лошадей, коровы, овцы, птица разная. И я как вроде у них в работниках, хотя с Анфисой промеж нас вышла вроде как любовь. Но свекр ейный, Никита Родионыч, бывший вахмистр, и слышать не хотел, чтобы, значит, нам с его снохой пожениться. Можете, говорит, идти на все четыре стороны, а внуков вам не отдам. А она от детей своих уходить не может. А тут уж и забрюхатила от меня. Что делать? В своей-то станице и мы, Чекуньковы… Фамилия это моя такая, – пояснил возница и представился: – Чекуньков, Иван Данилович. – И посмотрел выжидательно на седока.
– Шолохов. Михаил, – представился в свою очередь и Шолохов.
– А-а, вот, значит, как! Тот-то ж я гляжу… Ну, ничего. Да-а. Так я и говорю: в своей станице и мы, Чекуньковы, тоже не последние люди. Не кулаками, нет, а, как нынче говорят, крепкими середняками значились. А тут, значит, младший брат покойного урядника, Степка, глаз положил на Анфису. Будто ему в станице жалмерок не хватало. А все, чтобы мне досадить. И как-то, – я на покосе был, а она уж на шестом месяце, – прихватил ее в амбаре и – на спину. А Анфиса-то… она ему в харю-то вцепилась пальцами… да зубами еще, ну он и сорвался с привязи: избил ее до полусмерти, и дите она выкинула. Я, значит, как узнал, выпряг коня из лобогрейки и до куреня. А Степка-то черное дело сотворил, а сам на гульбище. Ну, я туда – голову совсем потерял. По дороге вырвал кол из плетня… – обоженный кол-то, что железный – и кол этот ему промеж лопаток и всадил… до самого, значит, сердца… Ну, побили меня, повязали, судили там же, в Мигулинской и… на каторгу. Десять, значит, лет припаяли. А Анфиса… Анфиса померла… от увечья… Да…
Чекуньков полез в карман за кисетом, Шолохов предложил ему папиросы. Закурили. И Чекуньков продолжил:
– В начале шестнадцатого подал я прошение, чтоб, значит, простили мне остатний срок и послали на фронт. Ну, повоевал малость, тут тебе революция, записался в Красную гвардию. И все эти годы, стал быть, с коня не слазил: то Деникин, то Махно, то поляки, то Врангель… В Крыму меня поранили, стал я вроде как инвалидом. Вот, теперь эта коняка – вся моя жизня.
– Так и не женились? – спросил Шолохов.
– Отчего же? Женился. Пятеро детишек наплодил. В Миллирово проживаю. И жена… ничего баба: и с лица, и телом, и все остальное. А вот Анфису никак из себя выкорчевать не могу. Такая вот, брат, штука. – И, встрепенувшись, точно стряхнув с себя прошлое: – Да, так вот я и говорю: надо какое-никакое, а послабление казакам дать от властей. Иначе что ж получается? А получается, что никакой жизни. Разве это жизнь – работать от зари до зари и пухнуть от голода? – Сдвинул папаху на затылок, усмехнулся. – Хотя оно в Расее завсегда так велось: начальство народ никогда не жалело. А чего его жалеть-то? – чай еще наплодится. Потому и законы такие принимают, чтоб, значит, ему, начальству, была воля, а народу – неволя. Расе-ея! Черт ли ее разглядит! – закончил сердито Чекуньков и, сев к Шолохову спиной, подернул вожжами.
– Ну, холера пузатая! Шевелись давай!
Приехав в Вешенскую, Шолохов велел остановиться возле райкома партии и, расплатившись, отпустил извозчика. В райкоме застал лишь нового секретаря Кузнецова, сорока двух лет, в партии с семнадцатого года – это все, что он знал об этом человеке. Мужик, на первый взгляд, вроде порядочный. Однако перегибам не препятствовал, и даже поощрял, боясь одновременно и перегнуть и недогнуть.
Зашел к нему в кабинет, поздоровались, сел. Глянули друг на друга. Кузнецов молчит, Шолохов – тоже.
Первым не выдержал Шолохов:
– Что новенького?
– Да, собственно говоря, ничего.
– Зимин был?
– Был.
– И что?
– Да все то же самое: накрутил хвоста по части отставания от плана хлебозаготовок и уехал в Верхне-Донской район. Овчинников тоже уехал, остался один Шарапов. Лютует. Зимин его поддерживает полностью. – И, помолчав, спросил осторожно: – А ты как съездил?
– Как Хлестаков в пьесе Гоголя «Ревизор», – ухмыльнулся Шолохов. – И кормили, и поили, и баб подсовывали. Только денег в долг не давали.
– М-мда, – промычал Кузнецов. – А мы вот сводку в крайком подготовили…
– И что за сводка? – оживился Шолохов.
Кузнецов открыл папку и, почти не заглядывая в нее, стал пересказывать, время от времени вскидывая на Шолохова глубоко упрятанные за припухшими веками черные зрачки:
– По нашему району на сегодняшний день арестовано 3128 человек. Получается 6 процентов от всего населения в 52069 человек. Приговорено к расстрелу – 52. Осуждено к разным срокам – 2300. Исключено из колхозов хозяйств – 1947. Полностью изъяты продовольствие и скот у 1090 хозяйств. В ямах нагребли 2518 центнеров зерна, в других местах – 3412. Всего, значит, 593 тонны. В том числе и отобранный пятнадцатипроцентный аванс. Более тысячи семей выгнаны из домов, живут на улице. Дома проданы. Такая вот статистика.
– Кого расстреляли?
Кузнецов стал зачитывать список. И вдруг:
– Гордей Ножеватый…
– Как? Его-то за что?
– Побег из-под стражи, подстрекательство к бунту, сопротивление властям…
Перед глазами Шолохова встал Ножеватый – таким, каким он видел его в последний раз: с синяками и кровоподтеками на лице, с хрипом выплевывающего:
– Таких рубать надо… рубать…
– Меня тоже надо… за сопротивление властям и подстрекательство к бунту, – выдавил Михаил из себя, заглядывая в бегающие зрачки секретаря. – Это я там был, когда дети и бабы выли от холода в проулках, это я грозился, что все за это поплатятся…
Кузнецов отвернул в сторону голову, забарабанил пальцами по столу, как бы говоря: «Шолохов – это одно, а Ножеватый – совсем другое».
Помолчав, Шолохов спросил:
– Есть замерзшие, умершие от голода?
– Такие факты имеют место. Но кто их считает? Никто не считает.
– И что из этого следует?
– Еще больший голод, вот что из этого следует, товарищ Шолохов! – неожиданно вскрикнул Кузнецов сдавленным голосом, точно Шолохов и был в этом виноват, и, замахав руками, зашелся в долгом сухом кашле.
Откашлявшись, отдышавшись и вытерев слезы, пояснил:
– Врачи говорят: бронхит. Лечить, говорят, надо. А когда лечить? – И, помолчав, глянул на Шолохова с глубоко упрятанной в глазах тоской, спросил: – Сам-то что думаешь?
– Всякое думаю. И то в голову приходит, и это, и пятое-десятое. Уже начинаю бояться собственных мыслей…
– У меня то же самое, – признался с робкой усмешкой Кузнецов. – А как начнешь вспоминать, о чем мечтали в гражданскую… – И тряхнул седеющей редковолосой головой.
Глава 10
Не сразу, но Шолохов все-таки сел за письмо Сталину. Молчать и ждать, что оно само собой образуется, уже было невмоготу. Тем более что и к нему подбирались тоже: новый уполномоченный Гэпэу, как стало известно Михаилу, собирал на него компромат, строчил доносы. Да и вести шли со всех сторон самые безрадостные, и, получалось, что, кроме Сталина, обращаться было не к кому.
И он, макая перо в чернильницу, заскрипел по бумаге:
«т. Сталин!
Вешенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники; взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали и кончая дубовой корой и всяческими болотными кореньями…»
Перо легко скользило по бумаге, однако, как и всегда, не поспевая за мыслями:
«…Как работали на полудохлом скоте, как ломали хвосты падающим от истощения и устали волам, сколько трудов положили и коммунисты и колхозники, увеличивая посев, борясь за укрепление колхозного строя, – я постараюсь – в меру моих сил и способностей – отобразить во второй книге «Поднятой целины». Сделано было много, но сейчас все пошло насмарку, и район стремительно приближается к катастрофе, предотвратить которую без Вашей помощи невозможно…»
Закончив фразу, отложил перо, раскурил трубку, задумался. Сталин, конечно, упоминание о второй книге «Поднятой целины» воспримет как шантаж, и, чего доброго, остальное тоже. Вычеркнуть?
Встал, прошелся до двери и обратно. Решил: а пусть воспринимает, как хочет! Мне-то все равно деваться некуда. Потому что пишу жизнь, а не Панферовские «Бруски», где, что ни персонаж, то ряженый, и говорит не своим голосом, и все заканчивается ко всеобщему удовольствию, а товарищ Сталин выглядит там этаким добреньким дедом Морозом… Впрочем, и сам ты надеешься на его дедморозовство. Но это по жизни. А в творчестве… В творчестве мне со своей борозды сходить нельзя. Да и поздновато. А там будь, что будет.
И Шолохов вновь уселся за стол и заскрипел пером, подробно описывая, как в районе уполномоченный крайкома Овчинников прикидывал на глазок будущий урожай, как в крайкоме верстали план хлебозаготовок, и такой наверстали, что и в лучшие-то годы не приснится, как потом тот же Овчинников буквально выбивал этот план из колхозников и единоличников.
«…Когда начались массовые обыски (производившиеся обычно по ночам) с изъятием не только ворованного, но и ВСЕГО ОБНАРУЖЕННОГО ХЛЕБА, – хлеб, полученный в счет 15 % аванса, СТАЛИ ПРЯТАТЬ И ЗАРЫВАТЬ, чтобы не отобрали. Отыскивание ям и изъятие спрятанного и неспрятанного хлеба сопровождалось арестами и судом; это обстоятельство понудило колхозников к массовому уничтожению хлеба. Чтобы хлеб не нашли во дворе, его стали выбрасывать в овраги, вывозить в степь и зарывать в снег, топить с колодцах и речках и пр.»
«…Исключение из партии, арест и голод грозили всякому коммунисту, который не проявлял достаточной «активности» по части применения репрессий, т. к. в понимании Овчинникова и Шарапова только эти методы должны были дать хлеб. И большинство терроризированных коммунистов потеряли чувство меры в применении репрессий. По колхозам широкой волной покатились перегибы. Собственно то, что применялось при допросах и обысках, никак нельзя было назвать перегибами; людей пытали, как во времена средневековья; и не только пытали в комсодах, превращенных буквально в застенки, и издевались над теми, кого пытали…»
Вошла жена, поставила на стол стакан с чаем, спросила:
– Печатать нужно будет? А то я хочу сходить на реку белье полоскать…
– Иди. Успеешь. Это еще не скоро.
Жена тихо покинула кабинет, и Михаил заскрипел дальше:
«…Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли в проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?»
Если до этих строк Шолохов как-то сдерживал себя, то картина, вновь вставшая перед его глазами, оборвала все внутренние путы, и перо еще яростнее побежало по бумаге, перечисляя все те пытки, какие выдумывали коммунисты по отношению к людям, часто к своим же соседям-станичникам и хуторянам. И это без всякой оглядки на будущую весну, когда придется этим же людям пахать и сеять. На чем пахать, что сеять, когда все забрано и ничего не осталось ни скоту, ни людям? А планы пахоты и сева увеличены на 9000 гектаров. И план хлебозаготовок – соответственно. Следовательно, история с хлебозаготовками 1932 года повторится и в 1933 году.
«…Если все описанное мною заслуживает внимания ЦК, – пошлите в Вешенский район доподлинных коммунистов, у которых хватило бы смелости, невзирая на лица, разоблачить всех, по чьей вине смертельно подорвано колхозное хозяйство района, которые по-настоящему бы расследовали и открыли не только всех тех, кто применял к колхозникам омерзительные «методы» пыток, избиений и надругательств, но и тех, кто вдохновлял на это.
Обойти молчанием то, что в течение трех месяцев творилось в Вешенском и Верхне-Донском районах, нельзя. Только на Вас надежда.
Простите за многословность письма. Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».
С приветом М. Шолохов.
Ст. Вешенская СКК 4 апреля 1933 г.»
Михаил положил ручку, невидящим взором уставился в стену. Грызли сомнения. Он представил Сталина, читающего это письмо, его табачного цвета глаза, и как они, по мере чтения, становятся желтыми… Какое решение примет «вождь»? Принесет ли пользу это письмо или на казаков обрушатся новые репрессии? А на него, Шолохова? Все может быть. Но не написать не мог. И не может не отправить. Следовательно…
– Маш, сходи к Василию, – попросил жену, едва она закончила печатать. – Пусть зайдет.
– Поздно уже, Миша.
– Ничего, лучше поздно, как говорится…
За окном на землю опускались густые сумерки. Кладбищенская тишина окутывала станицу. Слышно было, как скребется где-то глубоко под полом мышь, как потрескивают деревянные стены, сохнущие после недавних дождей.
Василий Попов, молодой парень, служивший у Шолохова конюхом и шофером, пришел минут через десять. Встал на пороге. Спросил:
– Звали, Михаил Александрович?
– Звал, Вася. Проходи, садись. – Подождал, пока тот уселся, продолжил: – У меня к тебе просьба. Вот конверт. На нем адрес: Москва, Кремль, Сталину. В этом письме я пишу обо всех безобразиях, что творились и продолжают твориться на нашей земле. Довериться нашей почте – может и не дойти. Надо смотаться в Миллирово. И там опустить в почтовый ящик на проходящем пассажирском поезде. Ну да ты знаешь – не впервой. Бери моего Орлика и гони. Дело, сам понимаешь, срочное.
– Как не понять, Михаил Александрович. Все понимаю. Вот только как бы тебе от этих писем не сделалось худа. Сам знаешь, какие нонче времена. Придут ночью – и поминай, как звали.
– Ничего, черт не выдаст, свинья не съест. Но и молчать мне не с руки.
– И то верно. Народу-то дюже худо приходится от нонешней власти. Прям-таки никаких сил не остается. Кузнецов-то, секретарь наш, он тихий-тихий, а только в тихом омуте, как говорится…
– Именно поэтому. Так как, сгоняешь?
– Об чем речь? Сей момент пойду соберусь…
– Иди, а я пока заседлаю.
Через полчаса из темного проулка тихонько выехал конный и, миновав последние дома, пустил коня размашистой рысью.
//-- * * * --//
Сталин закончил читать письмо Шолохова, встал, прошелся по кабинету, остановился у окна, отодвинул тяжелую штору. Над Москвой текла морозная звездная ночь. Весна запаздывала. Часы на Спасской башне отбили три раза. В голове будто застряла фраза из письма: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины». В этой фразе содержалась угроза. «Щенок, – подумал Сталин с усмешкой. – Кто тебе позволит напечатать такую книгу? Прямо беда мне с этими писателями. Каждый мнит себя не менее чем Львом Толстым, а поскребешь, там и на какого-нибудь Гаршина не наскребется. Но дело, конечно, не в Шолохове, наиболее талантливом из всех. Дело в хлебе. Если на местах и дальше будут так хозяйствовать, то завтра некому будет пахать и сеять. А это уже не просто голод в отдельно взятом районе или крае, это смерть всему. Да и Шолоховым бросаться не стоит. Такие люди или за, или против. Середины они не признают. К тому же вторая книга «Поднятой целины» очень нужна. И в ней должен отобразиться тот вклад, который сделан партией в развитие страны, вклад ее руководящих органов, и закончиться она должна на ликующей ноте. А с перегибщиками надо будет разобраться. Послать в край дельного члена Цэка. Это первое. Второе, направить в Вешенский район продовольственную помощь, и чтобы об этом узнала вся страна. Третье, снять Шеболдаева с должности, перевести в другое место, где требуется не меньшая решительность. Что еще? Пожалуй, все».
И Сталин вызвал недремлющего секретаря своего Поскребышева и продиктовал ему телеграмму.
– Отправь сейчас же. Молнией.
Глава 11
Электрическая лампочка на столе под зеленым абажуром замигала: значит, время к полуночи и вот-вот отключат электричество. Михаил Шолохов засветил керосиновую лампу, продолжил писать статью для газеты «Правда», в которой, выбрасывая жуткие подробности изъятия хлеба у колхозников и единоличников, пытался доказать неспособность нынешних краевых властей руководить сельским хозяйством без силовых методов принуждения. Шолохов не очень рассчитывал на то, что Сталин ответит ему на письмо, тем более примет какие-то меры против перегибов, поможет голодающему населению, а статью в «Правде» не заметить нельзя. Если ее, разумеется, напечатают.
В наружную дверь вдруг затарабанили с такой силой и настойчивостью, будто горит их, Шолоховых, дом, а они ни сном ни духом, и если сейчас же не выскочат, то и сгорят.
В доме уже спали, и Михаил кинулся к двери, распахнул ее, но его встретила непроницаемая тьма, звездное небо и заполошный женский вскрик из этой тьмы:
– Михаил Александрыч! Вам «молния» аж из самой Москвы! – И уже тише, с испугом: – От самого товарища Сталина.
– Что в телеграмме, знаешь? – спросил Шолохов, чувствуя, как сердце вдруг застучало в висках, а тело обдало жаром.
– Знаю. Но ничего не поняла.
– Ладно, пойдем. Только тише: у меня все спят.
Они поднялись в его кабинет. Шолохов взял у телеграфистки почтовый бланк с наклеенными на нем серыми полосками телеграммы, пробежал по ним глазами и сначала тоже ничего не понял.
«16 апреля 1933 г.
Молния.
Станица Вешенская Вешенского района
Северо-Кавказского края Михаилу Шолохову
Ваше письмо получил пятнадцатого. Спасибо за сообщение. Сделаем все, что требуется. Сообщите о размерах необходимой помощи. Назовите цифру.
Сталин.
16. IV.33 г.»
Бросались в глаза лишь три слова, торчащие из нее верстовыми столбами: «молния» – означает срочно; Сталин – это значит, что он письмо получил и прочитал; Шолохову – что решать, как теперь поступить, именно ему, а не райкому или крайкому. А что решать и как – никакой ясности.
Михаил расписался в книге о получении, отпустил телеграфистку, сунув ей в карман горсть московских шоколадных конфет – для детишек. Затем снял трубку телефона, попросил телефонистку соединить его с секретарем райкома.
Через час в райкоме партии собралось все руководство района.
– Эта телеграмма пришла в ответ на письмо, которое я написал товарищу Сталину. В этом письме я рассказал о наших бедах, – произнес Шолохов и замолчал, вглядываясь в знакомые лица руководящих товарищей, которые, передавая из рук в руки, читали телеграмму Сталина.
В их ожидающих взглядах он видел настороженность, в иных – даже страх. И это его нисколько не удивляло. Каждый небось думает: «Шолохову-то хоть бы что – все сойдет с рук, а нам отвечай и за невыполнение плана хлебозаготовок, и за перегибы, к которым все мы приложили руку, хотя и не по своей воле. И как теперь оправдываться перед краевым начальством? Скажут: «Вы что там своевольничаете? Почему через нашу голову? Или вы особенные? И на цугундер. И никакой Сталин не поможет: для него мы – мелочь».
– Я не сообщил вам об этом письме раньше, – продолжил Шолохов, когда телеграмма была прочитана всеми, – потому что и сам не был уверен, что из этого что-нибудь получится. И теперь нам с вами решать, как откликнуться на эту телеграмму. Я думаю, что мы должны прежде всего подсчитать, сколько зерна нам нужно, чтобы прокормить до нового урожая всё население нашего района… Всё без исключения! – добавил он, заметив удивленные взгляды. – И Верхне-Донского тоже. И не только прокормить, но чтобы осталось, чем засеять яровой клин…
– Верхне-Донские-то тут при чем? – подал голос новый председатель райисполкома. – Нехай они сами выкручиваются.
– Товарищей в беде бросать негоже, – отрезал Шолохов, и предрика, как нашкодивший мальчишка, опустил голову. А Шолохов продолжил более спокойным тоном: – Тем более что я уже звонил соседям, они должны в Вёшки подъехать с часу на час.
– Я вот думаю, – неуверенно заговорил секретарь райкома Кузнецов. – Я вот думаю, что надо позвонить в Ростов… ну, чтоб, значит, не подумали чего такого…
– А я думаю, – негромко перебил Шолохов, – что звонить никому не надо. Я думаю, что Москва сама распорядится и доставкой, и проконтролирует, чтобы зерно попало по назначению. Сама и сообщит, кому найдет нужным. Наше дело быстро подсчитать, что нам необходимо и отправить эти данные в Москву. Это все, что от нас требуется в ближайший час-два.
– Ну что ж, так и порешим, – легко согласился Кузнецов. – Только я думаю, что это надо бы как-то оформить через бюро райкома… протокол там, решение…
Шолохов глянул искоса на Кузнецова, сидящего рядом, на его выпирающие скулы, на нервно шевелящиеся пальцы рук. Хотел было промолчать, но секретарь настойчиво смотрел на него, точно он, Шолохов, здесь самый главный и, следовательно, за ним остается последнее слово. И остальные смотрели на него с таким же ожиданием.
– Я не возражаю, – согласился Шолохов. – Более того, поддерживаю. Надо, чтобы все в районе знали, что советская власть заботится о простом человеке, болеет его бедами. Надо будет и в нашей газете «Большевик Дона» написать об этом. Я сам напишу. Но только после того, как начнет поступать помощь.
И все понимающе покивали головами.
– А кто будет отвечать на телеграмму? – спросил Кузнецов, и в самом вопросе Шолохов услыхал: «Только не мы».
– Как кто? Я и буду отвечать, – решительно произнес он. И пояснил: – Телеграмма адресована мне. Кому же еще отвечать?
На этот раз все вздохнули с облегчением. И это тоже было понятно: встревать в дела Шолохова со Сталиным – себе дороже. Тем более что неизвестно, как для самого Шолохова обернется вся эта история.
Необходимое количество зерна для района подсчитали быстро. А тут еще подъехали из Верхне-Донского, испуганные и растерянные: и не ехать на настойчивый призыв знаменитого писателя нельзя, и ехать боязно. Приехали уже с готовыми цифрами. С этими цифрами Шолохов и покинул райком.
Глава 12
Солнце еще не взошло, малиновая заря распласталась над горизонтом, гася звезды, прорисовывая дома и деревья темными тучами на фоне неба, а жизнь в станице уже пробуждалась криками петухов, мычанием коров, нетерпеливым лаем голодных собак. Теплый весенний ветер вздыхал в голых ветвях деревьев и кустов как-то по-особому, и посвист крыльев летящих на север чирков, и доносящиеся с Дона крики пролетных птиц звучали ликованием.
Шолохов шел домой с заседания райкома, а ему казалось, что он не идет, а летит, настолько ноги не чувствовали подмороженной земли, лишь хруст тонкого льда под ногами доказывал, что бренное тело от земли оторваться не может. Тем не менее, всего лишь вчера все казалось зыбким и неопределенным, пасмурным и придавливающим, и не было видно ни малейшего просвета. Да и, чего греха таить, хоть он и хорохорился на людях, а в душе таился страх. Все-таки, если разобраться, кто такой он, Шолохов, и кто такой Сталин? Небо и земля. А вот, поди ж ты, на поверку выходит – ровня. Да и ему ли, Шолохову, бояться сильных мира сего! Толстой Лев не боялся, а потому его почитали более царя, властителя России, и церковных иерархов. Царя сбросили, иерархи поджали хвосты, а Толстой будет царствовать в душах людских вечно. Так было от веку. И надо, чтобы так продолжалось всегда. И если он, Шолохов, отступит, потомки ему не простят. Сам он себе не простит. Так и не отступил же, чего ж теперь трястись?
Придя домой, Михаил попросил жену сделать ему чаю покрепче и тут же, засветив керосиновую лампу, уселся за письмо Сталину, обмакнул перо в чернила и решительно погнал по листу ровные строчки.
«16 апреля 1933 г.
Станица Вешенская
Дорогой т. Сталин!
Телеграмму Вашу получил сегодня. Потребность в продовольственной помощи для двух районов (Вешенского и Верхне-Донского), насчитывающих 92 000 населения, исчисляется минимально в 160 000 пудов. Из них для Вешенского района – 120 000 и для Верхне-Донского – 40 000. Это из расчета, что хлеба этого хватит до нови, т. е. на три месяца.
Разница в цифрах по районам объясняется тем, что Верхне-Донской район граничит с ЦЧО, откуда колхозники и добывают хлеб, имущие – меняя на барахло, неимущие – выпрашивая «христа ради». Для верхнедонцев есть «отдушина», а Вешенский район ее не имеет. Пухлые и умирающие от голода есть и в Верхне-Донском районе, но все же там несравненно легче. Это я знаю и по личным наблюдениям и со слов секретаря Верхне-Донского РК т. Савуша…»
Письмо опять получалось длинным. Шолохов еще раз старался доказать, что сыр-бор разгорелся не на пустом месте, что это не его выдумки, тем более не вина бывших руководителей района, уже осужденных и посаженных (следовательно, и не его собственная), а страшная действительность, вызванная преступной деятельностью краевого руководства, что она может соответствующим образом отразиться на поведении людей в отдаленном будущем, людей, которые считают, что им мстят за восстание девятнадцатого года, описанного им, Шолоховым, в «Тихом Доне».
«Так же как и продовольственная помощь, необходима посылка в Вешенский и Верхне-Донской районы таких коммунистов, которые расследовали бы все и ПО-НАСТОЯЩЕМУ, – писал далее Шолохов, стараясь выплеснуть все, что наболело за эти месяцы и что он не успел сказать в предыдущих письмах. – Почему бюро крайкома сочло обязательным выносить решения по поводу моей телеграммы о переброске семян, а вот по докладным запискам ответственных инструкторов крайкома и крайКК тт. ДАВЫДОВА и МИНИНА, уехавших из Вешенского района 31 марта и собравших по двум-трем колхозам огромный материал о грубейшем извращении линии партии, об избиениях и пытках, применявшихся к колхозникам, – до настоящего времени нет решения и крайком молчит?..»
Перо скользило по бумаге, а мысли обгоняли его, теснясь на кончике пера, расталкивая друг друга локтями, и казалось, что само перо отбирает лишь самые важные. Сталин ждет ответа на свою телеграмму, следовательно, прочтет все, что он, Шолохов, ему напишет. Пусть читает. Пусть знает, что творят его – да, именно его! – люди на местах, потому что именно он ставит этих людей на их должности, он следит за их работой, и если он доволен ею или ему о ней докладывают лишь то, что считают нужным, так пусть он знает и об этом, то есть о том, что его обманывают, вводят в заблуждение. Хотя, конечно, если разобраться, главного он не может не знать. Чай не царь, отделенный от народа своими придворными и толпами дворян, а вождь этого народа, следовательно, должен доподлинно знать, как измываются над этим народом.
«… Нарсуды присуждали на 10 лет не только тех, кто воровал, но и тех, у кого находили хлеб с приусадебной земли, и тех, кто зарывал свой 15 % аванс, когда начались массовые обыски и изъятие всякого хлеба. Судьи присуждали, боясь, как бы им не пришили «потворство классовому врагу», а кассационная коллегия крайсуда второпях утверждала. По одному Вешенскому району осуждено за хлеб 1700 человек. Теперь их семьи выселяют на север.
РО ОГПУ спешно разыскивало контрреволюционеров, для того чтобы стимулировать ход хлебозаготовок, и тоже понахватало немалое количество людей, абсолютно безобидных и в прошлом и в настоящем…»
Шолохов задумался на минуту, пока раскуривал трубку, писать или нет о том, что это самое РО ОГПУ подкапывается и под него? И не только районное отделение, но и краевое. И пока раздумывал, в дверь постучали, заглянула жена.
– Там к тебе человек просится, – произнесла она. Помолчала, добавила: – Странный какой-то. Себя не называет, говорит, что ты его знаешь. Ты бы поостерегся, Миша. Сам знаешь, какое нынче время. Не дай бог…
– Не даст, – отрезал Шолохов. – Позови. Предложи раздеться. А уж потом проводи ко мне.
Жена вышла, а Шолохов выдвинул ящик стола, достал револьвер, проверил, взвел курок и положил револьвер на выдвижную полочку, чтобы был под рукой.
Через пару минут в дверь опять постучали.
– Войдите! – крикнул Шолохов и весь напрягся, готовый ко всему.
Дверь открылась, на пороге появился бородатый человек среднего роста, густая шевелюра, похожая на копну, покрывала его голову. Одет в поношенный пиджак, серую косоворотку, плисовые штаны, на ногах стоптанные яловые сапоги. Все это Шолохов схватил одним взглядом и, чуть прищурившись, вперился в черные зрачки посетителя. А тот, переступив порог, произнес неожиданно шепелявым голосом:
– Здравствуй, Михаил. – Помолчал, усмехнулся. – Не узнаешь?
– Нет, не узнаю.
– Не мудрено. Всякий, кто приближается к твоему дому, попадает под подозрение. Обложили тебя, Миша, как медведя. Ваш районный опер товарищ Коган, не к ночи будь он помянут, как мне передали, поклялся во что бы то ни стало упрятать тебя за решетку.
И с этими словами пришелец стянул с себя волосы, затем бороду, что-то выплюнул в руку и… и Шолохов узнал в этом преобразившемся человеке Ивана Окочурина, с которым когда-то познакомился в Ростове на семинаре начинающих селькоров и писателей.
– Иван! Ну, дьявол тебя побери! – воскликнул Шолохов, выходя из-за стола, крепко пожимая руку нежданному гостю. – К чему такой маскарад? Ко мне за день, случается, по десятку и более приходит народу со всей округи, и пока, насколько мне известно, никто за это не пострадал.
– Откуда тебе известно, пострадал из них кто-нибудь, или нет? – спросил Иван Окочурин с недоверчивой усмешкой.
– Если бы пострадал хотя бы один, молва об этом разнеслась бы быстро по всему Верхнедонью.
– Э-э, Миша! Наивный ты человек. Их так могут запугать, что клещами из них не вытащишь правды. Отсюда и мой маскарад. Одно спасение – темная ночь. Время для татей и заговорщиков.
– Ладно, не темни! Выкладывай, с чем пожаловал?
– Не спеши, Михаил. Выложу. Для начала вели хозяйке сообразить чаю. Да и от шкалика бы не отказался.
Шолохов вышел, отдал распоряжение жене, вернулся. Гость сидел на табуретке, привалившись спиной к стене и закрыв глаза. По его изможденному лицу было видно, что он устал и, пожалуй, голоден, как сто волков. Но едва Шолохов прошел к столу, Окочурин оттолкнулся от стены, порылся у себя за пазухой, достал небольшой конверт, протянул Шолохову.
– Почитай пока. А поговорить – это мы потом. Чаю попью, перекушу, и спать. Сил нет – глаза сами слипаются. Ты мне найди какую-нибудь кладовку, кровать – не обязательна, чтобы меня здесь не застукали. А как стемнеет, так я и уйду.
Мария принесла поднос с чаем, вареные яйца, холодную картошку, вяленого чебака, графин с водкой, стаканы и чашки.
– Маша, ты сообрази наверху постель для гостя. И чтобы дети ему спать не мешали. А еще лучше, чтобы о том, что у нас гость, не знал никто… – Увидев, как жена знакомым движением прижала пальцы к губам, точно удерживая крик, Шолохов нахмурился. И уже решительным тоном: – Ничего не бойся. Первый раз, что ли? Все будет хорошо, – успокоил он ее, проводив за дверь. И, обращаясь к Окочурину: – Ты, Ваня, ешь! Ешь, пей, на меня не смотри. Потом посидим вместе, потолкуем.
Когда гость был устроен в одной из темных комнат, Шолохов наконец вскрыл чистый конверт, достал из него сложенный вдвое листок бумаги, стал читать, легко разбирая мелкий, но весьма разборчивый почерк.
«Дорогой товарищ Шолохов.
Пишет вам совершенно не знакомый с вами человек. К сожалению, называться мне не с руки, а так бы хотелось встретиться с вами в открытую и поговорить о ваших романах «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Я не специалист, и могу сказать только одно: «Не знаю, как «Поднятая целина», но «Тихий Дон» будет жить вечно наравне с «Войной и миром» Толстого и еще немногими произведениями мирового значения. Я мог бы сказать и еще кое-что об этих вещах, но пишу вам не для этого, а исключительно для того, чтобы предупредить: мне известен человек, которому дано задание застрелить вас при первой же подходящей возможности. Я знаю этого человека, знаю, что стоит за ним ваш оперуполномоченный райотдела ГПУ Коган, а он получил такое задание от самого Шеболдаева, который уже ни единожды пытался вас ославить в глазах самого товарища Сталина и просил у него разрешение на ваш арест. Я сам хотел расправиться с возможным покусителем на вашу жизнь, но по здравому рассуждению отверг эту идею: ОНИ тогда назначат другого, о ком я могу не знать ничего. Мне кажется, вы должны обратиться к т. Сталину или к т. Ежову, что вам известно о готовящемся на вас покушении, и, как только от вас потребуют доказательств, я эти доказательства им предоставлю. А лучше всего, вам бы уехать в Москву на некоторое время, пока здесь все не утрясется: в Москве они Вас не достанут – руки коротки.
На человека, который передаст вам это письмо, вы можете положиться целиком и полностью: он настоящий коммунист и большевик. За сим желаю вам всего наилучшего, быть стойким и продолжать радовать нас, ваших почитателей, новыми страницами ваших романов. Жму крепко вашу руку».
Шолохов еще раз перечитал письмо и задумался. С одной стороны, хотелось верить в искренность автора, с другой… Что он, Шолохов, знает об Иване Окочурине? Почти ничего: из крестьян-середняков, за плечами церковно-приходская школа, курсы повышения грамотности, талантами не блещет, работал в районной газете, иногда печатался в «Молоте». Вот, пожалуй, и все. Могли его подсунуть и в качестве провокатора. Да и в любом другом качестве. Не исключено, что кому-то выгодно, чтобы он, Шолохов, убрался из Вешенской и не путался под ногами. Так что же делать? Сообщить об этом Сталину? Нет, пожалуй, не стоит. Если начнут разбираться, то это всплывет само собой. И вообще, о себе говорить надо поменьше: не в нем, Шолохове, дело.
И Шолохов решительно вернулся за стол, чтобы продолжить письмо, но того настроя, с которым начинал его писать, уже не было. И он решил, что пора закругляться.
«… Сейчас очень многое требует к себе более внимательного отношения. А его-то и нет, – заключил он. – Ну, пожалуй, хватит утруждать Ваше внимание районными делами, да всего и не перескажешь. После Вашей телеграммы я ожил и воспрял духом. До этого было очень плохо. Письмо к Вам – единственное, что написал с ноября прошлого года. Для творческой работы последние полгода были вычеркнуты. Зато сейчас буду работать с удесятеренной энергией…»
«Крепко жму Вашу руку.
С приветом М. Шолохов.
Ст. Вешенская СКК 16 апреля 1933 г.»
Перечитав письмо, исправив кое-что, Михаил тут же засадил жену за пишущую машинку, а затем призвал своего шофера и велел гнать в Миллирово.
Но и сам дома усидеть не мог, хотя почти всю ночь провел без сна. Напившись чаю, взял ружье, вышел из дому, наказав Марии накормить гостя, как только проснется, и пошел бродить по перелескам, вслушиваясь в щебетанье птиц, в курлыканье журавлей, перекличку гусиных стай, летящих на север.
Солнце расплюснутым шаром выбиралось из-за дальних холмов. Пахло прелой листвой, первоцветом, нежной зеленью осин и дубов. Шолохов всей грудью вдыхал бодрящий весенний воздух. Иногда запевал что-нибудь и бросал, улыбаясь невесть чему. Он чувствовал себя победителем некой темной силы, что навалилась на окрестные станицы и хутора, на их жителей; в том числе и на него, писателя Шолохова. И вот эта сила попятилась, начала истаивать, как туман под первыми лучами солнца, потому что… потому что правда не за этой силой, правда за высокой коммунистической идеей. А еще, как выяснилось, никто в районе, да и в крае, не понимает и не видит всех размеров катастрофы, которая обрушилась на Верхне-Донские станицы и хутора, а если кто-то и видит, и понимает, так этот человек враг и никем другим быть не может. Но, как бы там ни было, а только он один, Михаил Шолохов, восстал против несправедливости, потому что он один так много думал над судьбами людей, живших здесь, действовавших и погибших, думал с прицелом на будущее, думал о тех, кто выжил и живет после всех пронесшихся над Донской землей ураганов. Но не только о них болела его душа, более всего об их детях и внуках, которые будут жить и вглядываться в эти годы из своего далека, даже тогда, когда его, Шолохова, не станет. Его мучительные мысли закономерно воплотились в убеждение, затем перешли в действие, апофеозом которого станет… станут вагоны с хлебом… если, разумеется, Сталин сдержит свое слово. А он должен сдержать, потому что это нужно не только погибающим от голода и несправедливости людям, но более всего советской власти и самому Сталину. И, быть может, именно за это люди помянут когда-нибудь его, Михаила Шолохова, добрым словом. А Коганы и Шеболдаевы – да черт с ними! Время все расставит по своим местам. Надо лишь самому, ни на йоту не отступая ни перед кем, вести свою линию.
Через две с небольшим недели Шолохов получил письмо от Сталина.
«6 мая 1933 г.
Дорогой товарищ Шолохов!
Оба ваши письма получены, как Вам известно. Помощь, какую требовали, оказана уже.
Для разбора дела прибудет к вам, в Вешенский район, т. Шкирятов, которому – очень прошу Вас – оказать помощь.
Это так. Но это не все, т. Шолохов. Дело в том, что Ваши письма производят несколько однобокое впечатление. Об этом я и хочу написать Вам несколько слов.
Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы, вскрывают то, как иногда наши работники, желая обуздать врага, бьют нечаянно по друзьям и докатываются до садизма. Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону, видите не плохо. Но это только одна сторона дела. Чтобы не ошибиться… надо уметь видеть и другую сторону. А другая сторона состоит в том, что уважаемые хлеборобы вашего района (и не только вашего района) проводили «итальянку» (саботаж!» и не прочь были оставить рабочих, Красную армию – без хлеба. …уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую» войну с советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов…
Конечно, это обстоятельство ни в коей мере не может оправдать тех безобразий, которые были допущены… И виновные в этих безобразиях должны понести должное наказание. Но все же ясно, как божий день, что уважаемые хлеборобы не такие уж безобидные люди, как это могло бы показаться издали.
Ну, всего хорошего и жму Вашу руку.
Ваш И. Сталин.
6.5.33 г.»
Шолохов еще и еще раз перечитал письмо Сталина. В голове бились мысли одна за другой при чтении письма, точно птицы, только что посаженные в клетку. Ну да, и саботаж был, и много чего было, но весь вопрос в том, что вызвало «итальянку», саботаж, воровство, и многое другое. Уж точно не потому, что казаки такие испорченные люди, что их хлебом не корми, а дай посаботировать и поиграть в «итальянку». Вся штука в том, что люди перестали верить, что их труд будет оценен должным образом. Ведь человек идет работать не потому, что не может жить без работы. Он идет работать, чтобы не умереть с голоду и не дать умереть своей семье. Более того, он хочет, чтобы его труд обеспечил достаток его семье, нормальное существование, и только в этом случае он будет стараться, лезть, что называется, вон из кожи. А когда у него отбирают все, обрекая на голодную смерть, то никакими уговорами и никакими силами хорошо трудиться его не заставишь. Так что, товарищ Сталин, с одной стороны, да с другой стороны, а с третьей – беда идет сверху, а не снизу. В этом все дело. И это как бы повторение пройденного: в девятнадцатом Верхнедонье восстало против расказачивания, а в начале тридцатых оно повторилось, только в другом обличье, хотя Троцкий и многие его единомышленники от власти устранены, но подход к крестьянству, а к казакам – в особенности, как к мелкобуржуазному элементу, в головах бывших его последователей остались.
Но стоит ли затевать со Сталиным дискуссию на эту тему? Нет, не стоит. Слава богу, что хоть помощи удалось добиться. Между тем, по большому счету, это же ужасная дикость, когда при нормальных урожаях надо идти на поклон к власти, чтобы она накормила хлебороба. Если Сталин этого не понимает, что весьма сомнительно, то переубеждать его нет ни малейшего смысла. А еще подумалось, что надо будет все-таки написать наркому внутренних дел Ежову, чтобы разобрался во всех этих действительных и мнимых дрязгах.
Глава 13
Миновало четыре года. За это время поднялась промышленность, она потянула за собой колхозы, которые постепенно окрепли стараниями властей всех уровней, и не только на Дону, но и по всей стране, сдача сельхозпродукции государству приняла более-менее организованный и планомерный характер, при этом вознаграждение колхозников за их труд вошло в приемлемую для обеих сторон норму, так что все зависело от того, кто руководит областью, районом и непосредственно колхозом. Был принят устав сельхозартели, брошен лозунг: «Обогащайтесь!», который еще недавно считался контрреволюционным и вредительским, но речь на этот раз велась не о личном обогащении, а о коллективном. Кое-кто из особенно ретивых руководителей пострадал за свою ретивость, но вместе с ними и ни в чем не повинные люди.
Письмо Ежову Шолохов все-таки написал. И комиссия ЦК ВКП(б) в Вешенскую приезжала, составила доклад товарищу Сталину и товарищу Ежову, в котором кое-какие отклонения от партийных и советских норм в отношении некоторых товарищей были признаны, но с политической точки зрения общее руководство сельским хозяйством со стороны крайкома были оправданы и даже одобрены. Кое-что изменилось, кое-кто из особо ретивых руководителей исчез, вместо них появились другие. Но и при них не все шло так гладко, как предполагалось. По-прежнему план сдачи сельхозпродукции преобладал над всеми прочими показателями, независимо от урожайности и природных условий, по-прежнему ценились те руководители, которые выполняли и даже перевыполняли планы любой ценой, так что писателю-коммунисту Михаилу Шолохову забот хватало, и его статьи с критикой особенно ретивых партийных и советских чиновников время от времени появлялись в местных и центральных газетах. А тут началось всесоюзная чистка партийных и всяких иных кадров, отголоски которой до Вешенской доходили по большей части газетными статьями, репортажами о судебных заседаниях и повальными поисками врагов народа. Бывая в Москве наездами, Шолохов ни во что не вмешивался, продолжая бороться за тех, кого знал хорошо и в кого верил. Ко всему прочему примешалось обвинение его в плагиате – будто бы «Тихий Дон» написан другим человеком, а Шолохов лишь воспользовался чужой рукописью. Ни дома, ни в Москве спать спокойно ему не давали. Похоже своим заступничеством и критикой недостатков он надоел ни только местной власти, но и центральной. Сталин отвечал далеко не на все его письма, просьбы Шолохова о личной встрече чаще всего повисали в воздухе.
//-- * * * --//
Телефонограмма о том, что в станицу Вешенскую ожидается приезд генерального секретаря правления Союза писателей СССР, пришла глубокой ночью на адрес райсовета. Телефонограмму приняли, растолкали мальчишку-посыльного, спавшего на лавке под стареньким полушубком. Мальчишка, зевая, сунул ноги в сапоги, вышел из здания Совета на скрипучее крыльцо и крепко зажмурил глаза, привыкая к темноте. Затем сбежал по ступенькам вниз, доводя до остервенения станичных собак своим топотом, и потрусил на окраину станицы, к массивному, похожему на крепость, двухэтажному дому, который совсем недавно вырос на обрывистом берегу Дона; в нем с некоторых пор проживала семья писателя Шолохова.
Калитка была закрыта, мальчишка, бывавший здесь ни раз, легко с калиткой управился, взошел на крыльцо, подергал за кольцо – внутри раздался глухой звон колокольца.
Открыли не сразу.
Заспанная молодая женщина в длинной исподней рубахе, в накинутой на плечи черной шали с красными розами по всему полю и длинными кистями, показалась в дверях, светя керосиновым фонарем.
– Ну чего там опять стряслось? – спросила недовольно, подняв фонарь и разглядывая парнишку.
– Дяде Мише телеграмма аж из самой Москвы! Распишитесь.
– Не дают человеку спокою ни днем ни ночью, – проворчала женщина, зевая. Она поставила фонарь на широкую доску барьера открытой веранды, склонилась над книгой, выводя длинную роспись на серой строке в неровном свете фонаря, и, возвращая мальчишке карандаш, проворчала: – Иди уж, да не топоти шибко-то.
– Не-а. Велено спросить у дяди Миши, что делать. Может, пролетку послать в Миллерово? Али что?
– Ладно, жди, – и женщина скрылась за дверью, оставив ее полураскрытой.
Из двери тянуло застоявшимся теплом.
Вскоре послышались шаги и перхающий кашель заядлого курильщика. В дверях посветлело. Из них вышел Шолохов, повзрослевший, заматеревший, высокий лоб его казался еще выше от той всемирной славы, которую он снискал себе первыми книгами романа «Тихий Дон». На нем белая нижняя рубаха, штаны на подтяжках, пиджак в накидку, на ногах шлепанцы на босу ногу.
– Здоровенько живешь, дядь Миш, – приветствовал писателя паренек, протягивая руку.
– Здорово, казак, – произнес Шолохов хриплым спросонья голосом, пожимая руку мальчишке. – Так что от меня требуется? Сами там, что ли, решить не могут?
– Поезд будет в шешнадцать часов, дядь Миш. Дядька Ульян спрашивает, запрягать али нет? Али ты пошлешь свой автомобиль? Али сам поедешь встречать?
– Пусть запрягают и гонят в Миллерово, а то опоздают. Сто шестьдесят с лишком километров – не шутка. А мой автомобиль и пяти километров не проедет: застрянет в каком-нибудь просове. Дорога-то еще не просохла.
– Вот и я про то же самое говорю дядьке Ульяну. Автомобиль – он же только по сухому приспособлен ездить. Это тебе не трактор. А дядька Ульян сумлевается… А скажи, дядь Миш, что, Сталин-то, уже не генеральный секретарь?
– Кто тебе сказал?
– Как же! В телеграмме прописано, что едет генеральный секретарь товарищ Ставский. Може, фамилию неправильно прописали? Може, сам товарищ Сталин к тебе в гости наладился? Или как?
– А-а, вон ты о чем. Нет, парень, это совсем другой генеральный секретарь. Сталин – во! – вскинул Шолохов руку над головой, а Ставский – вот, – опустил он ладонь ниже бедра. – Зато гонору – выше облаков… Ну, беги, а то не успеют.
– Бегу, дядь Миш. Успеют. Поезда-то завсегда опаздывают.
– Ладно, беги. Калитку я сам закрою.
И Шолохов, спустившись с крыльца, подошел к калитке, светя фонарем, прислушиваясь, как посыльный, проскользнув в калитку, топотит по дороге большими, не по росту, сапогами. Вскоре опять возник собачий лай, и долго было слышно, как этот лай катится по станице, все удаляясь и удаляясь.
Закрыв калитку, Шолохов присел на лавочку и, достав из кармана кисет с трубкой, принялся набивать ее табаком, думая о том, зачем Ставский направляется к нему, и почему именно Ставский, а не кто-то другой, если иметь в виду письмо, посланное Сталину с просьбой разобраться с неправыми арестами вешенских коммунистов, с пытками арестованных и прочими безобразиями?
И тут он впервые обратил внимание на это созвучие: Ста-лин и Ста-вский. И представил себе, как некий Кирпичников когда-то ломал себе голову над псевдонимом, как хотелось ему выбрать что-нибудь вроде Стальский или даже Сталинский, но он испугался слишком откровенного намека и остановился на нынешнем: Ставский. Боже мой, до чего же иногда люди низко падают, желая возвыситься!
По краю густо-ультромариновой чаши небосвода пронесся среди множества равнодушных звезд метеорит, таща за собой длинный тающий след, и беззвучно погас, не долетев до земли.
Шолохов, потушив фонарь, сидел, курил, привалившись спиной к доскам забора. Ночь была безлунной, темной, хоть глаз коли, но эта темнота полнилась таинственной жизнью: сверху серебряной монетой сыпались свисты и звоны летящих на юг чирков и куликов, с Дона доносились похожие на вздохи всплески жирующей рыбы, сонное гоготанье спящих на берегу гусей.
Сколько раз видишь и слышишь одно и то же, и всякий раз поражаешься повторяемости наблюдаемой человеческим оком бесконечности одних и тех же будто бы неизменных процессов и до боли короткой человеческой жизни, которую еще и укорачивает сам же человек в стремлении властвовать над другими, в своей ненасытности. И при скифах наверняка было то же самое, и при монголах, и еще раньше. И так же падали звезды, и лилась кровь, и кто-то смотрел в небо, и так же изумлялся и звездам, и себе самому. И всегда это должен быть человек зависимый, но дерзкий, восстающий против косности существующих порядков. Владыкам на небо смотреть ни к чему, их взгляд упирается в земное.
Шолохов запрокинул голову. В этой наполненной таинственными звуками сонной тишине не хотелось думать об обыденном. Тишина и наполняющие ее звуки говорили о неизменности мироздания, о мелочности человеческих страстей. Тишина убаюкивала. Не верилось, что в это же самое время где-то в темных казематах под ярким светом ламп мучаются его товарищи, которых заставляют признаться в поступках, которых они не совершали, в мыслях и намерениях, которые были им чужды и непонятны.
Несколько дней назад ему, Шолохову, передали записку на папиросной бумаге от арестованного одного из семи членов Вешенского райкома ВКП(б) Красюкова, в которой он рассказал, каких показаний от него требуют следователи и какими методами их добиваются. В том числе и о будто бы известной им неблагонадежности писателя Шолохова.
Как же эта убаюкивающая тишина и эти звезды, усыпавшие темное небо, и темные груды деревьев, недвижно висящие в вышине, точно далекие ночные тучи, – как же это все не вяжется с тем, о чем поведало ему тайно пересланное письмо человека, в честность которого он верит безгранично, письмо, которое предупреждает его, что вынести такие пытки и издевательства сможет далеко не каждый.
Да, в стране идет небывалая по своим масштабам чистка. И не только партийных рядов, но и всего аппарата власти. Что дряни всякой развелось превеликое множество, это давно уже видно невооруженным глазом, и он, Шолохов, ни раз писал об этом Сталину. И даже Ежову. Что от этой дряни нужно избавляться, понятно любому здравомыслящему человеку. Но самое страшное заключается в том, что борьбу с этой дрянью ведет сама же дрянь, и при этом в первую очередь обрушивается на порядочных людей, на честных, преданных коммунистической идее партийцев. Как долго это будет продолжаться и чем все это закончится? И сможет ли Сталин, развязавший эту чистку, контролировать ее, сможет ли остановить эту бездушную, неумолимую машину, которая несется под гору, ломая всё и вся на своем пути? Должна же она или остановиться, или сломаться под грузом того правого и неправого, которые, точно раскисший от дождей чернозем, облепили ее колеса.
Глава 14
Владимир Петрович Ставский сидит на дрожках позади кучера, равнодушно смотрит по сторонам. А по сторонам тянутся давно сжатые поля с копнами соломы, иногда черные лоскуты пахоты, редко-редко где виднеется и сам пахарь, погоняющий запряженных в плуг быков, и, судя по тому, что быки справные, пашет не колхозник, а единоличник. Вслед за пахарем важно выхаживают грачи, взлетают, опадают – знакомая, много раз виденная картина. А вон, вдалеке, завиднелся и трактор, похожий на черного жука-скарабея. За трактором вьется дымок, далеко расплывается мерный рокот. Это уже нечто новое, первые ростки недалекого будущего.
Дорога, в колеях которой не просохли лужи от недавних дождей, тянется то по краю глубокого оврага, заросшего колючими кустами терновника, то по берегу тихой речушки с камышовыми заводями, то выбегает на взгорок, откуда открывается вид на дальние поля, небольшие дубравы, уже подернутые осенним золотом, на притихшие хутора и пустующие полевые станы, на пасущиеся там и сям небольшие стада коров и овечьи отары. А поверх всего этого спокойного благолепия голубеет чистое небо без единого облачка, и все еще яркое сентябрьское солнце, перевалившее за полдень, печет сквозь городской пиджак и синюю косоворотку.
Ставский не выспался, вчера они не преодолели на пролетке и полпути, ночевали на хуторе, ночью донимали блохи, плакал в соседней комнате маленький ребенок, и женщина баюкала его, напевая сонным голосом совершенно незнакомую ему колыбельную:
Что ты, ветер, в поле воешь?
Что качаешь ковыли?
Мою дочку беспокоишь,
Будто тать бредешь в пыли…
Тарахтели колеса, скрипела пролетка, мотало на неровностях, не позволяя вздремнуть.
– А что, товарищ, – обратился Ставский к вознице, молодому парню не старше двадцати лет, с едва пробивающимися усами, с кудлатым чубом, и парень, обернувшись на голос, пальцем чуть сдвинул на затылок казачью фуражку с красным околышем. – Да, так что я у тебя хотел спросить… Как ты думаешь, полегчала жизня колхозников за эти годы, или как?
– Да как тебе сказать, товарищ, – замялся парень. – Вроде бы и полегчала, а вроде бы и нет. Это с какой стороны поглядеть.
– А ты глянь на нее с фактической стороны. Вот ты сам чем в колхозе занимаешься? В комсомоле-то состоишь?
– Да не-е, не состою, – передернул парень плечами и прикрикнул на буланую кобылу, потянувшуюся мордой к белым метелкам донника.
– Что так?
– Состоял, да вычистили.
– За что же?
– Рожей, говорят, не вышел…
– А если серьезно?
– Активности, говорят, не проявлял.
– Не хорошо, товарищ ты мой дорогой, – строго заметил Ставский. – Народ революцию произвел, чтобы, значит, молодое поколение активно продолжало дело старшего поколения, а ты, молодой, здоровый, активности не проявляешь. Очень даже прискорбно слышать мне, казаку, который сражался с белыми за твое счастливое будущее, такую, можно сказать, несознательность.
– Да что ж, – сбил парень фуражку на затылок, так что неизвестно, на чем она держалась. – Так уж вышло. Да и что там делать-то, в комсомоле-то этом? Уж и не маленький, поди, чтоб, значит, с пацанами в клубе штаны протирать. А что касается работы, так чем прикажут, тем и занимаюсь. Нынче вот при лошадях. А летось и косил, и скотину пас, и на току работал. Что велели, то и делал. Скоро в армию идти…
– А товарищ Шолохов… он что, тожеть работал вместе со всеми, или так только? – задал Ставский вопрос, ответ на который поможет ему понять, почему Шолохов, этот, можно сказать, еще мальчишка, не сам лично приехал встретить товарища Ставского на станцию. Ведь одно дело – просто товарища по перу, и совсем другое, когда этот товарищ – Генеральный Секретарь Правления Союза Писателей всего СССР. Лично ему, Ставскому, почести не нужны. Но есть должность, которая обязывает… – Он, товарищ Шолохов то есть, как о себе понимает? – завершает вопрос Ставский, стараясь разговорить парня, и лезет в карман за портсигаром.
– Это в каких смыслах? – искоса глянул на пассажира возница, почуяв в вопросе что-то недоброе.
– В самых прямых. Тебя, кстати, как звать-то?
– Егором. Егором Астаховым.
– А меня Владимиром Петровичем. Вот, значит, и познакомились. Я тоже писатель, как и товарищ Шолохов… Так говоришь, Астаховым? Это не про твоего отца в «Тихом Доне» прописано?
– Не-е, мой батя в гражданскую у красных воевал. Домой без ноги вернулся. На деревяшке. Нынче при райсовете сторожем служит.
– А-а, вон как… Однофамильцы, значит?
– Выходит, что так.
– Закуривай, – протянул Ставский парню раскрытый портсигар.
Тот аккуратно выловил папиросу и, намотав вожжи на руку, перегнулся к седоку, прикуривая от зажигалки.
– А ты читал «Тихий Дон»-то? – спросил Ставский, сделав пару глубоких затяжек.
– Читал, а как же. У нас и старики, которые неграмотные, тоже знают этот роман непосредственно от громкой читки.
– И что?
– Очень даже правильная книжка. Только товарищ Шолохов ее еще не закончил. Пишет еще. Больно уж толстая получается.
– А «Поднятую целину»?
– И ее тоже. Тоже очень правильная книжка. Только не про нас написанная, а про других каких. Может, про нижнедонских. У них там и земля получше, и урожаи побольше нашенских. А у нас в районе куда как хужей было.
– Это как же так – хужей?
– А вот так – хужей по всем статьям. И хлеб отнимали до последнего зернышка, и на мороз людей с малыми детьми выгоняли, чтоб, значит, показали, где спрятали недоимки, и всякие другие издевательства устраивались со стороны особых полномоченных.
– Так то ж, небось, по отношению к кулакам?
– Да какие там кулаки! Сниткины-то кулаки, что ли? Или Порубаевы? Или Лаптевы? Или другие какие? Они ж и на середняка не тянули. Приехали полномоченные из Ростова – и всех под одну гребенку. Разденут – и на мороз. У Репняковых малое дитё замерзло насмерть.
– А тебя лично?
– У нас в Вешках этого не было, чтоб из хат выгоняли на мороз. А хлеб забирали у всех. Сказывали, товарищ Шолохов об этих безобразиях самому товарищу Сталину жалобу прописал. И про голод тоже. Как коренья ели, сусликов и всякую другую непотребную пищу. Жуткое дело, – словоохотливо рассказывал Егор Астахов. – И товарищ Сталин самолично прислал в наш район восемьдесят тыщ пудов аржаного хлеба.
– Откуда знаешь?
– Так в ростовской же газете «Молоте» про это прописано было. И в нашем «Большевике Дона» тоже.
Бричка катила меж ракитовых кустов, среди которых вдруг замелькали бело-желтые коровьи черепа и кости.
– Вот, – показал Егор кнутом на эти кости.
– Что – вот?
– А то самое, что полномоченные из Ростова заставляли гнать на мясо коров, а они по дороге дохли. И лошади тоже. Товарищ Шолохов и про эти безобразия прописал товарищу Сталину. Да, видать, не все письма доходят до товарища Сталина.
– Ну, об этом не тебе судить: мал еще, – сердито осадил парня Ставский. – На то другие люди имеются.
– Так я ж и не сужу. Так только, для этой самой, для информации.
– А кости бы убрать надо, чтоб, значит, не смущали народ, не провоцировали. Соображать надо, – проворчал Ставский.
Дорога свернула к речушке с мутноватой водой, кобыла, ступив в реку, пугливо всхрапнула, прядая ушами.
– Но-о! Пошла, холера! – стегнул возница ее вожжами.
Кобыла пошла, расплескивая воду, которой было всего лишь по ступицу. На середине речушки возница остановил кобылу, дал ей напиться.
– И все-таки, как у вас с товарищем Шолоховым? – после длительного молчания снова завел свое седок. – Он-то чем у вас занимается? В общественном и партийном смысле, так сказать.
– Так писатель же! Чем же ему заниматься? Пишет. Как ни придешь, все пишет и пишет. Или с удочкой сидит на берегу. Или берет собак да с егерями волков травит. Волков-то страсть развелось. Иногда в правление придет, погутарит с бригадирами, с председателем, еще с кем. Или в райком. Раньше-то часто захаживал, а как первого секретаря райкома товарища Лугового заарестовали, так и не ходит… А чего ходить-то? С Луговым они друзьями были… И с Красюковым, и с Логачевым. Всех заарестовали.
– А другие станичники… Они как к товарищу Шолохову относятся?
– Нормально относятся, – снова передернул плечами Егор и, отвернувшись от седока, надвинул фуражку на лоб, хлестнул кобылку, и та вынесла пролетку на сухое и потрусила, пофыркивая и мотая головой.
Ставский, откинувшись на спинку сидения, хмуро взирал на проплывающие мимо пустынные поля. В лысеющей голове его трудно ворочались тяжелые мысли. Если даже такой сопляк старается отделаться от него ничего не значащими ответами, то как пойдет дело дальше, не так уж трудно предположить. Скорее всего, тут все спелись между собой, а Шолохов для них и царь, и бог, и что-то вроде атамана, и уж точно на лицо круговая порука. Вон даже колхоз назвали его именем, будто он геройский полярник или летчик. Что ж, найдется слабое место и в этом круге. И он, Ставский, разорвет его и заглянет в самую середку. Без этого и в Москву возвращаться нечего. Тем более что тревожные сообщения о поведении Шолохова возникли явно не на пустом месте. И коли ему, генеральному секретарю правления Союза писателей, сам товарищ Сталин доверил такое щекотливое дело, доверие это он оправдает, докопается до самой сути, до самого, так сказать, позвоночника.
Глава 15
Шолохов встретил гостя из Москвы на крыльце своего дома. Ни радости на его высоколобом лице, ни приветливости товарищ Ставский не обнаружил.
Однако обнялись, похлопали друг друга по плечам и спине, потискали руки. Чтобы погасить вопрошающе-недоверчивый взгляд Шолохова, Ставский стал пересказывать байку, сочиненную им в дороге:
– Вот… еду, значит, в Ростов. Еду поглядеть, как там местная писательская организация работает. Были сигналы, что не проявляют должной активности. Решил по пути к тебе заглянуть. Мне сказывали, что сидишь дома, нигде не показываешься. Ну, думаю, совсем записался товарищ Шолохов. А, с другой стороны, третью книгу твою читатели ждут с нетерпением, письмами завалили, а ее все нету и нету. Что так?
– Да в двух словах, Владимир Петрович, и не расскажешь. Если временем и терпением располагаешь, так уж и быть, расскажу, как живу и чем занимаюсь, отвечу на твои вопросы. А пока приглашаю к столу: с дороги-то чай проголодался.
– Не без этого.
Обедали вдвоем. На столе дымится кастрюля с ухой, на тарелках огурцы, помидоры, зелень, тонко нарезанное розоватое сало, копченый осетр.
Шолохов разлил по стаканам водку, предложил:
– Давай выпьем за твой приезд, чтобы твоя командировка была удачной… ну и – за все хорошее.
Выпили под закуску. Потом под уху.
На этот раз тост провозгласил Ставский:
– За твои творческие успехи! В частности за то, чтобы ты правильно разрешил конфликт Григория Мелехова с советской властью. Читатель ждет, что Григорий помирится с советской властью, станет ее активным сторонником и работником.
– Что ж, Владимир Петрович, за пожелание успехов выпью, а за то, чтобы из Гришки делать большевика, пить не стану. Не могу я его в большевики произвести, не выйдет из него большевика, не тот он человек.
– Что значит – не выйдет? Что значит – не тот? Все в твоих руках, Михаил.
– В моих руках только перо. А биографию Гришки писала история, ее пером не переделаешь, характера его не изменишь: действительность не позволяет.
– Что значит – не позволяет? Мы, большевики, для того и существуем на свете, чтобы все изменять по Марксу-Ленину-Сталину. Вот мы ездили с товарищем Сталиным на Беломорстрой. Так там отпетые бандиты и контрики становились ударниками труда, проявляли чудеса трудового героизма. А ты говоришь: не по-зволя-а-ет. Ерунда все это.
Шолохов искоса глянул на Ставского, качнул лобастой головой: надо же, как меняет человека должность! Всего-то на пять лет старше, а выглядит на все сорок пять: залысины, седина, на лице глубокие морщины. Видать, не просто дается ему его генеральное секретарство. Ну да каждый свою судьбу выбирает себе сам… И все-таки, зачем он пожаловал? Врет, поди, что просто так завернул. Просто так они никуда не заворачивают.
Заговорил, не спеша попыхивая трубкой:
– Вот ты говоришь: переделать Мелехова в большевики… Ростовское энкэвэдэ настоящих коммунистов ни за что хватает, а уж о Гришке Мелихове, существуй он на самом деле, и говорить нечего. Почти всех бывших участников восстания загребли под чистую. И кто в командирах ходил, и кто в рядовых. В Вешках всё партийное и советское руководство взяли. А я этих людей как облупленных знаю: с ними вместе работал, с ними и решения принимал, и дела делал, и с краевым начальством воевал за бесхозяйское ведение дел. Значит, и меня надо брать. А почему не берут? Я тоже за все в ответе. Берите! Только сперва надо разобраться, кто главный виновник во всех нынешних безобразиях, а кто невольный соучастник. Вон, нынешним летом – что получилось?.. Гнали из Ростова приказы, чтобы зерно нового урожая поскорее свезли в Базки. Свезли, пупки надрывали. И что? Тысячи пудов гниют там под дождем. Я об этом заметку написал в «Молот» – не напечатали. А местное НКВД на меня строчит донос за доносом, собирает улики, сплетни и наговоры. А ты говоришь: писать. У меня руки опускаются. Мне иногда в голову такие мысли приходят, что самому страшно становится.
И Шолохов, отложив погасшую трубку, налил полстакана водки и выпил ее одним духом, забыв предложить своему гостю.
– А тебе, Михаил, не кажется, что враги, которые тебя окружали и которые наверняка еще остались, притаились, только того и ждут, чтобы ты потерял веру в советскую власть, перестал писать, а главное – Мелехова оставил непримиримым врагом советской власти? – гнул свою линию Ставский, старательно окрашивая свой хрипловатый негнущийся голос в задушевные и доверительные тона. – Не исключено, что они, прикрываясь твоей спиной, творили свои грязные дела, а ты их защищаешь, изображаешь безвинными страдальцами.
Шолохов оторвал от стола свой неломкий взгляд, уставился в серые глаза гостя.
– Пока мне никто не может доказать, что так оно и есть на самом деле, – заговорил он, тяжело расставляя слова. – Более того. Мне представляется, что все как раз наоборот. Евдокимов, сменивший в тридцать четвертом Шеболдаева, мне прямо заявил: «Мы, – сказал, – хотим оторвать тебя от врагов, сделать своим». Это как понимать? Что значит свой на его языке? Свой – это тот, кто не видит их самоуправства и неспособности вести дело так, чтобы оно не отталкивало людей от этого дела, а, наоборот, привлекало. С помощью палки хорошей работы не дождешься. А любви – тем более. И это в будущем может выйти боком для советской же власти. Особенно, если припомнить, сколько казаков, которые сдались красным в Новороссийске, перекинулось к полякам в двадцатом году. А почему перекинулось? А потому, что Тухачевский гнал их на пулеметы, фактически – на убой, чтобы руками поляков отомстить за восстание. Об этом Бабель в своей «Конармии» писал, а его даже заподозрить в симпатии к казакам невозможно.
– А поляки этих казаков постреляли и поморили голодом, – усмехнулся Ставский.
– Было и такое, – согласился Шолохов. – Так ведь не только казаков, но и простых красноармейцев, командиров и комиссаров. Но дело не только в этом, а в том, что как не было, так и нет казакам доверия от советской власти. В этом вся штука.
– Ладно, не горячись, Михаил, – остановил Шолохова Ставский и принялся разливать водку по стаканам. – Хотя это не входило в мои планы, я постараюсь разобраться в том положении, в котором ты оказался. Не будем спешить с выводами. Но мне кажется… – я даже уверен! – что ты погряз в местечковых дрязгах, перестал различать, где черное, где серое, а где белое… Давай выпьем, а то во рту что-то пересохло.
Выпили. Молча, без тостов. Крякнули, закусили.
Еще не прожевав, Ставский, чтобы опередить возражения Шолохова, заговорил с полным ртом:
– Вот взять хотя бы меня… Я, когда проживал на Кубани, смотрел на окружающую политическую обстановку одними глазами, леса, как говорится, за деревьями не бачил. Теперь проживаю в Москве – взгляд стал шире, глубже, проницательнее. Есть, как говорит товарищ Сталин, правда отдельного человека, а есть правда истории, правда революции, правда рабоче-крестьянской власти. Вот если с этих позиций смотреть на твои Вёшки, то всё видится по-другому. Ведь казачки-то хлеб прятали? Прятали. Воровали? Воровали. В итальянку играли? Играли. А ты их защищаешь. И какое же громадное спасибо надо сказать товарищу Сталину за то, что он, несмотря на все это, дал вам хлеб из государственных закромов! И не только спасибо, но и отблагодарить своим творчеством. Лично я и мои товарищи по правлению нашей писательской организации никак не можем взять в толк, почему ты обходишь вниманием огромные заслуги товарища Сталина в гражданской войне? Ведь восстание на Дону происходило именно тогда, когда товарищ Сталин руководил обороной Царицына. Следовательно, его фигуру никак нельзя упускать из виду в твоем романе. Без нее роман, как хата без печки. И это не только мое мнение, но и других видных наших писателей: Толстого, Фадеева, Серафимовича.
Шолохов, услыхав про «итальянку», то есть итальянскую забастовку, о которой Сталин писал ему, Шолохову, в своем письме, напрягся, пытаясь понять, проговорился ли Ставский или это определение стало расхожим в московских кругах? Но если проговорился, значит, был у Сталина, следовательно, и приезд его сюда осуществляется по его, Сталина, умыслу. Зачем? Как ответ на письмо Шолохова же? Но если даже и так, чего ему, Шолохову, терять? Чего бояться? Все, что надо, он уже говорил самому Сталину и устно и письменно. Сталин хочет подтверждения? Будет ему подтверждение.
Но тут надо тонко, тут нахрапом не возьмешь. Не скажешь ведь, что и сам Сталин принимал участие в расказачевании. И Ленин тоже. Сам подход к казачеству был неправильным, огульным, само понятие «казак» стояло рядом с понятиями «жандарм», «полицейский», «самодержавие». Таким оно остается в головах определенной части общества и поняне. Не скажешь ведь, что голодомор на Дону и в других областях вызван бездушной политикой по отношению к крестьянству, а казак – это прежде всего крестьянин; что чрезвычайные меры, принимавшиеся к нему совсем недавно, и привели к его обнищанию, к голоду, к внутреннему сопротивлению; что колхозы можно и нужно было организовывать на другой основе; что руководить сельским хозяйством ставили и ставят людей, ничего в нем не смыслящих. И это только часть правды. И во всех этих неурядицах, ведущих к человеческим трагедиям, видна рука Сталина. И после этого восхвалять его? Называть гениальным и прочее? В речах там, в газете – куда ни шло. А в «Тихом Доне»… Нет, товарищи дорогие, от меня вы этого не дождетесь.
И Шолохов заговорил, медленно и негромко цедя слова, понимая, что плетью обуха не перешибить:
– Ты вот, Владимир Петрович, помянул Алексея Толстого. Очень кстати помянул, скажу я тебе. А ведь Алексей Толстой уже осветил роль товарища Сталина в известный период в полном, так сказать, объеме. Особенно в романе «Хлеб». Так что же, прикажешь мне повторять зады? Повторять зады я не собираюсь…
– Но с твоим-то талантом, Михаил, тебе и не придется повторять, как ты говоришь, зады! С твоим талантом так можно эту роль осветить, что, я бы сказал, фигура товарища Сталина как бы засияет! Как бы вспыхнет и осветит всю нашу революцию солнечным светом! С твоим-то талантом… А Толстой, между нами говоря, он кто? Граф, дворянин, белая кость. К тому же бежал из страны, жил в эмиграции. Что он может понимать в революции? Что он может понимать в народных чаяниях? Что он может понимать в той громаднейшей роли, которую сыграл в ней товарищ Сталин? Кое-что, вокруг да около и не более того, – покрутил в воздухе пятерней Ставский. – А ты, Михаил, видел революцию своими глазами, принимал в ней непосредственное участие. Хотя бы и по малолетству. Это ж совсем другое дело!
– Я ценю товарища Сталина и его роль в революции, но это – ты прав – такая огромная роль, что говорить о ней между делом считаю непозволительным. А отразить эту роль во всем ее объеме – и десяти томов «Тихого Дона» не хватит. Потому что, если по-твоему, то есть если не десять томов, то получится, что главный герой Гришка Мелехов, беляк и бандит – ему все внимание, а товарищ Сталин где-то сбоку припека. Вот что получится, чего твои писатели никак не могут понять.
– Э-ээээ, все это не то, Михаил, – навалился Ставский грудью на стол и пьяно погрозил Шолохову пальцем. – Все это одни сплошные отговорки. И отсюда возникает вопрос: откуда у тебя такие отговорки? Отвечу. Они оттуда, что ты живешь на отшибе от общей нашей жизни, от своих братьев-писателей, и не чувствуешь главного. А главное – это… Погодь, не перебивай!.. Вот сбил с мысли… – Ставский помотал головой, точно лошадь, стряхивающая слепней. Затем, уперев в Шолохова неподвижный пьяный взгляд, спросил, дергая себя за ус: – О чем это я? А-а?
– Давай еще выпьем, – предложил Шолохов.
– Выпь-пьем. Только дай досказать. Что я хотел? А-а, во-от! – звонко хлопнул он себя по лбу ладонью. – Хотел тебе посоветовать… как старший товарищ. Так вот, мой тебе совет, Михаил: перебирайся в большой промышленный город. Да. Скажем, в Ростов, Сталинград или в Москву. Или еще куда, но чтобы поближе к рабочему классу. И сразу же почувствуешь, как меняется твое мировоз-з-зрение. Это, брат, такое великое влияние, что делает человека чище и целеус-стремлен-н-ней. Да. Потому что – рабочий класс…
– Да никуда я отсюда не поеду! – с досадой воскликнул Шолохов и прихлопнул ладонью по столу, будто ставя точку. – Я здесь вырос! Я здесь каждую травинку знаю! А там что? Все начинать сызнова? Нет, это не для меня. Там я и работать-то не смогу. И о чем писать? Не о чем. Ты вот живешь в Москве… Много ты там написал? – и уставился своим неломким взглядом в серые глаза столичного гостя. – Ничего ты не написал. А писатель должен писать. И писать о том, что он знает до последней былинки. Писать о деревьях, потому что деревья и есть лес. И чем лучше ты знаешь жизнь каждого дерева, тем лучше знаешь жизнь всего леса… Так вот я рассуждаю. И по-другому рассуждать не могу и не хочу.
– Упрямый ты человек, Михаил, – пробормотал Ставский. – А не пишу я потому, что – работа. Меня партия поставила, дала мне задание на это… на руководство, и я, как настоящий большевик… – И предложил: – Давай по последней да отдохнем малость. А завтра я попробую раз-зобраться в твоих бедах.
– Тут уж разбирались, – усмехнулся Шолохов. – И из крайкома была комиссия, и из Цэка во главе с Кагановичем, и Шкирятов по личному распоряжению товарища Сталина приезжал, и Евдокимов, и Люшков заглядывали. Теперь вот жду нового – Абакумова. Только от этих разбирательств мало что меняется. Потому что не меняется отношение к человеку, к дереву, как ты говоришь. А лес…
– Ничего, лишнее раз-збирательство не помешает, – попытался остановить Шолохова Ставский, который когда-то думал примерно так же, но не устоял под напором многочисленных критиков, да и понял в конце концов, что писатель из него не выйдет, а так – не имея своего мнения – жить проще, спокойнее. И он легко убедил себя, что не ради простоты и спокойствия выбрал себе такую жизнь, а ради высокой идеи, и теперь готов был зубами рвать любого, кто засомневался бы в бескорыстии его выбора.
– А лес… – продолжал Шолохов, вращая на столе пустой стакан, будто не слыша собеседника: – Лес, конечно, вырубить можно. Чего проще! Жить можно и в пустыне: человек ко всему приспосабливается. Но разве это можно назвать жизнью? Это – не жизнь. Это – прозябание.
«Вон куда тебя заносит», – думал Ставский, путаясь в мыслях, испытывая в одно и то же время и восхищение этим талантливым, но бесшабашным, по его понятиям, человеком, и страх, но не столько за Шолохова, сколько за себя: как он все это станет преподносить товарищу Сталину? Не воспримет ли тот его правдивые слова как зависть и поношение? Потому что Шолохов, как ему казалось, открылся вдруг совершенно другим человеком, то есть таким, каким он его не ожидал увидеть. Хотя его, Шолохова, симпатия к своему главному герою Гришке Мелехову очевидна для всех. Как и антипатия к тем, кто толкнул казаков на восстание. И все, кому не лень, его, Шолохова, за эту симпатию-антипатию поносят. Но Сталин-то, Сталин… он-то весьма и весьма благоволит к писателю, а посему неизвестно, чем для него, Володьки Кирпичникова, все это обернется.
Глава 16
В кремлевском кабинете Сталина, помимо самого хозяина, присутствуют еще трое: предсовнаркома Вячеслав Михайлович Молотов, наркомвнудел Николай Иванович Ежов и писатель Михаил Александрович Шолохов. Они сидят за большим столом для заседаний: Молотов и Ежов с одной стороны, Шолохов – с другой. Большие часы показывают половину шестого, то есть восемнадцатого. Разговор длится уже не менее часа.
Сталин, следуя своей излюбленной манере, ходит вдоль стола за спинами Молотова и Ежова, за ним тянется сизый дымок из трубки. Вот он повернулся, остановился напротив Шолохова, заговорил:
– Помнится, Горький утверждал, что писатели – невменяемые люди. И я до некоторой степени с ним согласен. Поэтому-то Цэка нашей партии так бережно относится к советским писателям, прощает им их ошибки, терпеливо поправляет их, наставляет, как говорится, на путь истины. Не всех, разумеется, а тех, кто способен правильно, как настоящий большевик, воспринимать товарищескую критику. Ленин считал, что литература должна стать общепартийным делом. И мы свято следуем заветам нашего вождя и учителя. В ваших, товарищ Шолохов, взглядах на современную действительность много правды, многое подмечено из того, что нам, издали, не сразу заметно. Мы ценим вашу принципиальную позицию, но, в то же время, хотим предостеречь от сползания к мелкобуржуазности и нигилизму. Это не наш метод. Это не метод социалистического реализма. Мы должны показывать и пропагандировать лучшие образцы социалистического строительства как в городе, так и в деревне, и в то же время выставлять на общее осуждение и осмеяние наши недостатки, наши пороки, доставшиеся нам в наследство от минувшей эпохи. Именно с этими пороками, прочно засевшими в головы некоторой части нашего общества, мы и начали сегодня решительную борьбу. Борьбу не на жизнь, а на смерть. Да, случается, что кое-кто подпадает под чужое влияние. Жизнь – штука сложная, не всякий может в ней разобраться. Иные проявляют излишнюю ретивость. Безграмотность. Тупоумие. С кадрами у нас еще имеются трудности. Иных надо просто поправить. К иным применить более жесткие меры. Но чаще всего за этими безобразиями видна тяга некоторых бывших товарищей к сладкой жизни, интерес к власти, которая такую жизнь им обеспечивает. И на этой основе они сбиваются в стаи, в преступные группировки, которые начинают искать поддержки извне, становятся на путь борьбы с партией, с народом, становятся на путь предательства, вредительства и шпионства. Мы долго терпели и пытались втолковать этим товарищам, что дальше так жить и действовать нельзя. Они нашу терпеливость стали расценивать как слабость и даже трусость. Всякому терпению приходит конец. Вот с ними-то мы и ведем решительную и бескомпромиссную борьбу. Не исключено, что ваши товарищи, за которых вы так горячо заступаетесь, действительно стали жертвой оговора. Такое тоже возможно. Мы думаем, что товарищ Ежов разберется в этом деле и доложит нам. В том числе и о том, готовилось на вас покушение или нет. А мы, со своей стороны, проинформируем товарища Шолохова.
И Сталин, обойдя стол, подождал, когда Шолохов встанет и выберется из-за стола, протянул ему руку, задержал в своей.
– Желаю вам, товарищ Шолохов, творческих успехов. Мы все тут очень ждем окончания вашего романа. Вернее, романов. Если будут какие-то затруднения с издательствами, обращайтесь непосредственно к товарищу Сталину. Работайте и ничего не бойтесь.
– Спасибо, товарищ Сталин, за пожелание и обещание помощи. Что касается боязни, то у меня ее не было. Со своей стороны я постараюсь сделать все от меня зависящее и как можно реже беспокоить вас своими просьбами.
– Ничего, ваши беспокойства не такие уж тягостные для товарища Сталина.
И пока за Шолоховым не закрылась дверь, Сталин стоял и смотрел ему вслед, посасывая погасшую трубку. Затем повернулся к Ежову, произнес требовательно:
– Разобраться, но без спешки. Проследить, чтобы этих людей куда-нибудь не сплавили, откуда их уже не вытащить. И тщательно расследовать, готовилось на Шолохова покушение, или его просто запугивали. Шолохов нам нужен. Шолохов стоит десятка писателей и сотни политиков. Шолохов еще нам очень пригодится.
//-- * * * --//
Шолохов покинул Кремль через Боровицкие ворота. Выйдя на Манежную площадь, оглянулся. Высокая зубчатая стена из красного кирпича, зеленый купол, над которым полощется на ветру красный флаг, остроконечные башни – и за всем этим Сталин, руку которого он держал в своей всего лишь несколько минут назад. Он все еще чувствовал тепло этой несколько мягковатой руки, вялое ее пожатие, он все еще видел желтоватые глаза Сталина, его толстые усы с рыжеватыми концами, морщины на сером, изрытом оспою лице, жесткие волосы с частой сединой, просвечивающую сквозь них желтоватую кожу, слышал его глуховатый голос, сдобренный грузинским акцентом. Человек как человек и, если не считать острого – рысьего – взгляда, то ничего особенного. А вот поди ж ты… поднялся на такую высоту, руководит такой огромной страной и, если отбросить частности, руководит весьма неплохо. А что подняло его? Только ли собственные способности? Или что-то еще?
Вот Ставский почти что требовал, чтобы он, Шолохов, вписал Сталина, и ни куда-нибудь, а в «Тихий Дон». А что можно написать о Сталине той поры? Ни-че-го! Потому что тот Сталин и этот – совершенно разные люди. Тот Сталин должен был пребывать как бы в поиске самого себя. Тогда все – или, по крайней мере, подавляющее большинство народа, – пребывали в подобном поиске. А нынешний Сталин – поиск уже завершивший. Более того, нынешний Сталин уже как бы и не человек, а средоточие и символ власти, власти безграничной, всеобъемлющей, непререкаемой. И такое слияние человека с властью произошло не вчера, не за один день и не за один год – и это-то, быть может, самое главное и самое для писателя интересное. А между тем необходимые подробности о Сталине как о человеке, вставленные в ткань повествования, войдут в противоречие с его властью, заставят задуматься над самой властью и ее пределами. И не только писателя Шолохова, но и всех, на кого эта власть распространяется. Но надо ли выворачивать власть наизнанку? Надо ли так пристально разглядывать еще живого Сталина? Тут на себя-то иногда в зеркало глянешь с перепою и поморщишься: так бы в эту рожу и плюнул. А тут Сталин… Каково ему будет глянуть на себя самого?
Между тем Алексей Толстой пишет о Сталине той поры так, будто тот Сталин и этот – как бы одно и то же лицо, застывшее во времени, сформировавшееся неизвестно когда и при каких обстоятельствах. Так не бывает. Отсюда вывод: писать о Сталине правду невозможно. А если возможно, то издалека. Потому что правда эта есть правда жизни, а жизнь далеко не всегда зависит от Сталина, каким бы гениальным он ни был. Писать о Сталине так, как о нем пишут в газетах, конечно, можно, но именно по-газетному, то есть приписывая Сталину все достижения партии и народа и сваливая все недостатки и упущения на обстоятельства и вражеские козни. Писать о Сталине – это то же самое, что писать о боге, которого вообще никто никогда не видел, но о котором всякий верующий знает практически всё: и всемогущий он, и всемилостивейший, и всевидящий, и всезнающий, но обращающий внимание только на тех, кто его усиленно восхваляет и униженно умоляет снизойти до мимолетного внимания. Но Сталин – не бог, а писатель Михаил Шолохов – не монах-черноризник.
Нет, Сталин не может быть героем художественной литературы. Во всяком случае, при жизни. Нужно время, чтобы понять, что именно в нынешней жизни зависело от Сталина, а что было неизбежно с исторической точки зрения и, более того, как бы управляло поступками самого Сталина. Как, впрочем, и самыми обыкновенными людьми. Еще, быть может, не родился писатель, готовый и способный к такой работе. В этом смысле писать о выдуманном Григории Мелехове значительно легче: его поступки на виду, его зависимость от окружающих его людей, от обстоятельств тоже очевидны и вполне объяснимы.
И, наконец, вносить имя Сталина в роман о казачестве – значит испортить роман, искривить естественное развитие его сюжета, что равнозначно вплетению в ткань вольной казачьей песни диссонирующий звук холопства. Точно так же, как заставить Григория Мелехова порвать со своим прошлым и признать, что прошлое это зависело исключительно от его воли.
Пусть этим занимаются другие.
И Михаил Шолохов, мысленно махнув рукой, пошагал к гостинице, где у него в чемодане припасена бутылка коньяку. Выпить, забыть всё и вся, уснуть и, проснувшись, узнать, что все уже разрешилось само собой. Хотя само собой ничего не разрешается, иначе он не оказался бы в Москве и не провел рядом со Сталиным более часа.
Москва, 2008 год.
Распятие
Повесть
1. Июль 1974 года. Среда, раннее утро
Мне приснилось, что я сижу в кабине летчика фронтового бомбардировщика Ил-28 и проверяю работу двигателей. Рукоятки газа уже почти в крайнем переднем положении, самолет дрожит от напряжения и вот-вот сорвется с колодок, а я никак не могу отыскать на приборной доске тахометры, показывающие скорость вращения турбин. Вот «авиагоризонт», вот гирокомпас, вот приборы, показывающие температуру в камерах сгорания, давление воздуха, еще какие-то приборы, назначение которых я позабыл, а тахометров нет как нет. За моей спиной в бессильной ярости ревут двигатели, я вдавливаю тормозные педали до самого некуда, мои глаза мечутся по приборной доске, я уже в панике, потому что… что же я запишу в журнал испытаний? – а чертовы приборы куда-то запропастились. Может, за двадцать лет, что я не служу в авиации, их переставили куда-нибудь в другое место? Может, в кабину штурмана? Но все равно: что же я запишу в журнал?
И тут Ил медленно переваливается через тормозные колодки и начинает двигаться, все увеличивая и увеличивая скорость разбега. "Но ведь я не умею садиться!" – с ужасом думаю я и… просыпаюсь.
Я просыпаюсь, я вполне просыпаюсь, а двигатели все ревут и ревут, и рев этот переходит в звуковую истерику. Я отрываю голову от горячей подушки и несколько секунд пялюсь в пространство, ничего не соображая. Мое сердце гулко стучит в ребра, голова тяжелая, тело, кажется, не сдвинуть с места, во рту сухой язык царапает сухое небо.
Я все еще во власти сна и все еще вижу приборную доску в кабине летчика. Но теперь на ней отчетливо прорисовываются позабытые во сне приборы, и я, успокоившись, начинаю вспоминать режим посадки: пикирование, выравнивание, планирование… Что там еще? Нет, разумеется, без посторонней помощи я бы самолет не посадил. Да нас, механиков, и не готовили к этому, хотя и заставляли зубрить всякие режимы управления самолетом.
Сон наконец выпускает меня из своих тенет, и до меня доходит, что я пялюсь в стенку, выкрашенную бледно-зеленой краской. Повернувшись на другой бок, вижу полураскрытый рот спящего соседа по номеру, струйку тягучей слюны на подушке, замечаю графин на тумбочке и прямо из горлышка делаю несколько глотков тепловатой воды… отдуваюсь, приподнимаюсь на руке и смотрю в раскрытое настежь окно.
Там, за окном, по пустынной площади движутся одна за другой три поливальные машины, выбрасывая в стороны обильные струи воды, в которых переливаются яркие красно-зеленые пятна радуги. Квадратная площадь, по которой ползут машины, словно глухим забором окружена невыразительными пятиэтажными зданиями, и звуки, издаваемые машинами, мечутся в этом квадрате, ломаются, распадаются на гул, визг, рев, стон, сливаются снова, взвинчиваясь до истерики, и бьются в стены окружающих площадь домов, не находя выхода.
Еще нет пяти часов, поливальщики только начали свою работу, неизвестно, сколько она продлится, а я хочу спать. Чертыхаясь, встаю с постели и иду к окну.
Раннее солнце щедро золотит бетонно-стеклянное здание обкома партии напротив, памятник Ленину с простертой вдаль рукой и верхушки голубых елей вокруг него. День вызревает знойный и душный. Такой же, как и вчера.
Я плотно закрываю окно и снова ложусь в постель. Однако уже не спится.
Вчера на банкете по случаю сдачи в эксплуатацию газоперерабатывающего комплекса я перебрал, хотя, видит бог, не хотел этого. Давно не пил – в этом все дело. А еще – жара. Ну, и соседи по столу… люди вроде бы вполне приличные, но как же они старались накачаться сами и накачать меня, словно поставили себе цель не оставить на столе ничего, что там имелось. Не помогло даже то, что я сказал им о своей язве. Наоборот, это лишь подзадорило их.
– Язва! – воскликнул главный инженер промышленного объединения, краснощекий и красношеий, и подался ко мне своим массивным телом, которое и под одеждой наверняка такое же красное. – Да для язвы водка – самое лучшее лекарство! У меня тесть вылечил свою язву спиртом. Да-да! Пятьдесят грамм сливочного масла и столовая ложка чистого спиритуса ректификатуса. Три раза в день. Месяца три попринимал – и как рукой сняло. Вот курение для язвы – это, действительно, вредно, а водка… Пейте – не сомневайтесь! И побольше масла на хлеб!
Он пододвинул ко мне тарелку с желтыми жирными завитушками; состроил, переживая за меня, сострадательную гримасу на мясистом лице, словно вместе со мною тянул из рюмки тепловатую жидкость и давился куском хлеба с крестьянским маслом… потом одобрительно покивал головой, довольный своей убедительностью, и налил в рюмки снова. До самых краев.
И вокруг все пили, чокались или просто возносили рюмки: "Ну, будем!"… и гудели, вздымаясь и опадая, разговоры о том, что вот построили завод, еще будем строить такие же гиганты, что заткнем Европу за пояс, что того нет, этого не хватает, что скорее бы что-то изменилось, хотя никто не знал, что должно измениться и как… – обычные застольные разговоры, которые после четвертой-пятой рюмки меня уже не интересовали. Впрочем, меня подобные разговоры не волнуют и на трезвую голову: одно и то же на любом производстве, в любом конце Союза, стоит лишь собраться вместе двум-трем мужикам старше тридцати лет, будь то просто работяги, производственные инженеры или начальники всех степеней, директора заводов или даже партийные функционеры местного масштаба. Все хотят перемен, все чего-то ждут, но никто не знает, как эти перемены осуществить.
Еще несноснее, когда в такие разговоры влезают женщины: уши вянут… А сегодняшние разговоры явно рассчитаны на то, что их услышат люди, возглавляющие пиршество: заместитель министра газовой промышленности, первый секретарь обкома, члены государственной комиссии, к которым отношусь и я, ваш покорный слуга. Местным тузам кажется, что "московские гости" всесильны и всевластны, но закоснели в своей столице, обюрократились, ничего не видят и не знают, однако, стоит им внушить свежие мысли, перетянуть их на свою сторону, как у них раскроются глаза, они поймут, как важно что-то изменить и заменить в износившейся государственной машине, а если уж и не столь радикально, то хотя бы выбить из московских чинов капиталовложения и всякие дефицитные материалы.
Наивные люди.
А за окном все еще безумствуют поливальные машины. В номере духота и запах перегара.
Я вздыхаю – скорее, по привычке, – сползаю с постели и бреду в ванную, встаю под душ и долго мокну под слабенькой струйкой тепловатой, как и в графине, воды, подставляя под нее то одну часть тела, то другую. "Господи, – думаю я, продолжая вздыхать, – и как тут люди живут? Ни тебе воды вволю, ни продуктов – ну ничего! И живут же…"
Вытираясь гостиничным махровым полотенцем с жесткими, словно на клею, пупырышками, рассматриваю мутноватый кафель и думаю, что по-настоящему белым он и не может быть, потому что… А черт его знает, почему! Провинция.
После душа телу моему стало полегче, но на душе муторно: опять не исполнил свой зарок не пить более трех рюмок водки. Безвольная размазня.
Мой сосед, начальник отдела одного из министерств, замычал во сне, зачмокал сизыми губами и повернулся на спину. Ему лет пятьдесят пять, тело у него белое и гладкое, и руки гладкие и полные, как у женщины (помнится, вчера он с великолепным презрением говорил о входящем в моду "культуризме" и его буржуазной сущности), а кожа на лице дряблая, висит складками. Он тоже вчера перебрал, по лицу его пробегают судороги: скорее всего, досматривает пренеприятнейший сон – что-нибудь из тех снов, когда за тобою гонятся, а ты никак не можешь убежать.
Я брезгливо отвожу взгляд в сторону и раскрываю местную вечернюю газету.
На первой странице репортаж о митинге по случаю "пуска", речи секретаря обкома, замминистра и какого-то передовика-рабочего, подборка фотографий. На фото, правда, нет милиционеров в белой форме, которые плотной стеной отгородили трибуну с почетными гостями от доблестных строителей завода, не видно автолавок, возле которых толпится народу больше, чем перед трибуной, не видно, как люди сумками тащат дефицитную колбасу и редкие в этих краях апельсины, как под громкие речи из мощных динамиков напяливают на себя импортные кофты и куртки.
Нет в репортаже ни слова и о банкете, состоявшемся сразу же после митинга, как нет там ни слова о том, что перед митингом и банкетом так и не были подписаны документы о вводе завода в эксплуатацию – и все потому, что уперся представитель местного комитета по охране окружающей среды: завод, видите ли, сдается в эксплуатацию без очистных сооружений и без фильтрации дымовых выбросов в атмосферу, что в корне де противоречит постановлению партии и правительства…
Чудак, ей-богу, чудак этот представитель: завод и без подписей и официального открытия уже несколько месяцев гонит продукцию, так нужную стране, которую совсем недавно покупали за рубежом, платя чистым золотом. А он о какой-то там природе. Из-за этого надзирателя за природой, как окрестили его члены правительственной комиссии, торчи теперь в этой дыре неизвестно сколько лишних дней, пока замминистра свяжется с министром, тот – с Косыгиным, а уж Косыгин надавит на комитет по охране, чтобы глава комитета низверг громы и молнии на своего представителя.
Все эти передряги вряд ли благоприятно отразятся на моей язве – и я с раздражением отбрасываю газету в сторону.
Что-то пробормотал мой сосед, потом застонал и, открыв глаза, с минуту тупо созерцал потолок – знакомая картина.
– Доброе утро, Вадим Петрович, – говорю я, стараясь и голосом и улыбкой выразить доброжелательность и оптимизм.
В глазах Вадима Петровича нечто осмысленное появляется не сразу, и он медленно поворачивает голову в мою сторону.
– А-а, Сергей Николаевич! – произносит он расслабленным и капризным голосом, словно перед ним не замначотдела министерства, а собственная жена, которая должна видеть его страдания и сочувствовать им. – Да, да, да! Доброе, доброе утро!
Он кряхтит, трет руками лицо, отдувается, потом садится на постели, спустив белые гладкие ноги и нащупывая ими домашние шлепанцы. Его рыхлое тело колышется, дряблые складки кожи дрожат, будто холодец.
– И до чего же препакостное состояние, доложу я вам, – ворчит Вадим Петрович.
В тоне его чувствуется явное превосходство человека, много пожившего и повидавшего, занимающего определенное положение в министерской иерархии, на основании чего считающего своей обязанностью покровительствовать молодым и ниже стоящим.
– У-ффф! А какие отвратительные сны! Нет, мы положительно не умеем пить. Особенно эти провинциалы… У-фф!.. Я нисколько не удивлюсь, если на заводе после всего этого случится какое-нибудь чепэ. Нисколько не удивлюсь… У-фф!.. И поделом: умей пить!.. О боже, до чего же голова трещит! – И Вадим Петрович, держась за голову обеими руками, шлепает в ванную домашними тапочками, мелькая розовыми пятками и белыми икрами.
Возвращается он не скоро, ложится, и мы несколько минут лениво обмениваемся с ним впечатлениями о вчерашнем дне.
– Нет, вы подумайте, как нагло вел себя этот мальчишка, этот… эт-тот надзиратель! – возмущается Вадим Петрович. – Не постеснялся ни замминистра, ни секретаря обкома. Навыдумывали этих комитетов на свою голову, вот и… И не для дела выдумывали, а чтобы на Западе не сказали, что мы такие-сякие…
– Вы совершенно правы, – соглашаюсь я, даже не задумываясь над словами Вадима Петровича, а скорее по привычке соглашаться с теми, кто стоит выше тебя на служебной лестнице.
– А вы заметили, – ворчит Вадим Петрович дальше, будто распаляя себя всякими неприятными воспоминаниями, – как вчера суетился директор завода Чернолобов? Пренепреятнейшее зрелище, доложу я вам. Вот так все они – провинциалы: из кожи вон лезут, чтобы угодить, понравиться, пролезть во власть. А выскочит наверх, таким гоголем будет ходить, такую важность на себя напустит, что на стриженой козе не подъедешь. Да-а, люди, доложу я вам…
Я не отношу к себе замечание Вадима Петровича по части провинциалов – опять же, по привычке не принимать на себя то, что мне не нравится и что не касается меня непосредственно, поэтому не обижаюсь и молчу, хотя тоже не мог не заметить холопской суетливости директора газоперерабатывающего комплекса, плотного, загорелого крепыша с широким скуластым лицом и кустистыми бровями.
А у Вадима Петровича настроение побрюзжать, и он продолжает в том же духе:
– И ведь может далеко-онько пойти сей русский лапотный мужичок – вот какая штука. На лицо, как говорится, главные показатели к тому: упорен, аки бык, умеет угождать начальству, как вышколенный официант, циничен, как подвыпившая проститутка… Что еще? Пьянку устроил превосходную. Тут он себя показал молодцом, доложу я вам. Это у нас ценится. А вот жалоб на него со стороны подчиненных многовато, – радуется Вадим Петрович. – Жалуются все… Даже по партийной линии. Мелочишка, конечно, но… мелочишка к мелочишке, как говорится… В ЦК это может не понравиться. Ясно одно, доложу я вам: с подчиненными он не очень считается. Следовательно, рассчитывает долго на этой должностишке не задерживаться, рассчитывает на большее. И наверняка по головам пойдет, у таких людишек, доложу я вам, жалости не отмечено. Да и ума не слишком много.
Под конец своего долгого монолога Вадим Петрович даже распалился, лицо его порозовело, а голос, утратив сварливость, приобрел некоторые нотки истинного вдохновения. Судя по всему, давать характеристики – его конек, и руку он себе на этом набил основательно.
Я мычу что-то нечленораздельное: директора я не знаю, первый раз вижу, сказать мне о нем нечего, разве только то, что никакого впечатления он на меня не произвел, как не производят на меня с некоторых пор никакого впечатления те люди, с которыми, как говорится, мне детей не крестить. Чем меньше знаешь, тем спокойнее. А при моей язве спокойствие – самое главное.
А Вадим Петрович еще не выдохся:
– Вообще говоря, в последние годы народ пошел серый какой-то, без изюминки, без божьей искры. Одно достоинство: наглость, нахрапистось и готовность любой ценой выполнить указания сверху. При этом никаких нравственных ценностей, никаких идеологических скрепов. Деградация так называемого тонкого слоя – помните, Ленин говаривал? – это, скажу я вам, может дорого обойтись государству и народу. Случись какая передряга, этот тонкий слой переметнется на сторону кого угодно, лишь бы за тем стояла сила…
Он надолго замолкает, вздыхает, кряхтит, потом, как и я, с отвращением пьет теплую воду. Отдышавшись, продолжает, но нынешних властей предержащих уже не трогает:
– Да-а, раньше, бывало, нарком вызовет в свой кабинет наркомовских работников, и начинается совещание. И, доложу я вам, каждый имел право голоса, каждый старался внести свою лепту в общее дело, никто не обращал внимания на то, молод ты, или в возрасте… И спрашивали, разумеется. Теперь все не то, и неизвестно, чем это обернется, – заключает он и опять надолго замолкает.
Молчу и я. Молчу потому, что не знаю, как было раньше, по современным же понятиям раньше – при Сталине – все было хуже, и это, наверное, правда, но спорить мне не хочется. К тому же, Вадим Петрович и меня, судя по всему, относит к нынешней серости, хотя у меня ни наглости, ни нахрапистости нет и в помине. Что до искры божьей, то она давно угасла, и вряд ли мне удастся ее отыскать под наслоениями житейского пепла.
– Кстати! – вдруг оборачивается ко мне Вадим Петрович, и голос его звучит вполне жизнерадостно, словно он излил из себя всю желчь на директора завода и свое похмелье. – Чем вы сегодня собираетесь заниматься? Какие у вас планы?
Я заметил, что он редко обращается ко мне по имени-отчеству, точно это для него слишком обременительно, иногда мне кажется, что он вот-вот окликнет меня просто "эй!", из чего я делаю малоутешительный для себя вывод: Вадим Петрович явно считает меня ниже себя по всем чиновничьим показателям, существующим в министерской среде, хотя меня отделяет от него лишь одна должностная ступенька.
Что ж, это его дело. Я, правда, тоже пытаюсь отвечать ему тем же, однако у меня почему-то не получается так естественно, как у него.
– Да вот… хотел бы… Хотел бы съездить здесь неподалеку… – говорю я неуверенно, потому что не думал никуда ехать, но проводить время в компании с нудноватым и высокомерным Вадимом Петровичем мне совсем не улыбается. – Служил когда-то в армии неподалеку отсюда. Просто посмотреть, как там теперь все, – добавляю я, чтобы тот не решил, будто меня влекут в мой бывший полк соображения какого-нибудь высшего порядка. – Ностальгия, знаете ли, по молодости, – употребляю я модное словечко, недавно вошедшее в обиход.
– Да, да, да, понимаю вас, понимаю. Романтика молодости, кто ею не переболел! У меня лет пятнадцать назад тоже случай был… – и Вадим Петрович принимается рассказывать что-то скучное, а я лежу и терплю, делая вид, что внимательно слушаю и что это очень интересно и поучительно: все-таки этот Вадим Петрович – человек со связями и еще очень может пригодиться.
– … а вы позвоните генеральному директору объединения Чернолобову, – дошло до меня уже нечто практически полезное. – Даст он вам машину – и поезжайте в свою молодость. Хотите, я позвоню?
– Буду весьма вам признателен, – говорю я, потому что, хотя я и служу с некоторых пор в министерстве, и занимаю приличный пост, и умом понимаю, что могу, как и мои коллеги, вертеть даже такими фигурами, как генеральный директор промышленного объединения, но во мне еще крепко сидит провинциал с его провинциальной узостью взглядов и робостью.
– У меня с Чернолобовым, – говорит между тем Вадим Петрович, – давние отношения: не раз его выручал, и еще придется, так что мне он не откажет. И потом, одно дело, если вы приедете в свой полк на черной "волге", и совсем другое, если на легкомысленных "жигулях". А еще лучше созвониться с обкомом, чтобы они предупредили, – это произведет впечатление на тамошних военных. А то могут и не пустить: мало ли, скажут, кто у нас служил. Опять же, секреты всякие – на это дело они большие мастера.
Да, с секретами у нас действительно… Помнится, в одно из дежурств по штабу полка техник-лейтенант Дятлов показал мне папку с грифом "совершенно секретно". В папке той была довольно плохонькая фотокопия карты Союза, выпущенная американцами и напечатанная в какой-то их газете. На этой карте крупной звездочкой был отмечен наш "объект" и много всяких других объектов, о которых я не имел ни малейшего понятия. Показав мне эту совершенно секретную карту, Дятлов воровато оглянулся и снова спрятал ее в сейф, где, к тому же, хранилось личное оружие офицеров нашей эскадрильи. Так я был приобщен к "СС"-материалу, что до сих пор льстит моему самолюбию, хотя и понимаю: глупее некуда.
2. Июль 1974 года. Среда, ближе к полудню
Из полка в областной центр я ездил несколько раз, и дорога мне запомнилась как серая лента средь буровато-желтых пространств, лишь кое-где прорезаемых жидкими лесопосадками да мертвыми оврагами, ненадолго оживающими по весне. Что-то унылое осталось в моей памяти от этой дороги.
Между тем, за почти двадцать лет, что я здесь не был, многое переменилось: лесопосадок стало больше – они разбили степь на квадраты, дорога шире и совершеннее, земли почти все распаханы, овраги превращены в пруды, покрытые белой пеной колхозных уток. Да, многое переменилось, но все так же в стороне от дороги дрожало марево и в нем слоилась выжженная солнцем степь.
А вот и новый завод, который мы вчера обмывали. Он похож на многотрубный корабль эпохи первых броненосцев, готовый к отплытию. Его высоченные прямые трубы выбрасывают буро-лиловые дымы с такой неистовостью, что кажется: еще немного – корабль стронется с места и попрет по степи, давя на своем пути все живое железобетонным корпусом.
Промелькнул мимо большой щит, броская надпись на котором утверждала, что этот корабль является всесоюзной ударной комсомольской стройкой, хотя строили его и продолжают еще строить в основном "условники", то есть люди, совершившие какие-то незначительные проступки и осужденные "условно", но с непременным отбыванием срока на стройках народного хозяйства; да солдаты строительных батальонов. Ну да бог с ним: всесоюзная так всесоюзная.
Я удобно откидываюсь на спинку сиденья черной "волги" и пытаюсь думать о том, что ждет меня впереди.
– Вот здесь самое поганое место, – прерывает мои думы личный шофер главного инженера объединения, человек лет пятидесяти, плотный, с мощными короткими руками. – Как только подует ветер с северо-запада, так не продохнешь. Хоть противогаз надевай. Давайте-ка закроем окошко, – недовольно ворчит он и показывает пальцем на блестящую ручку, крутнув при этом рукой по часовой стрелке для большего моего понимания.
Я закрыл окно.
Наша "волга" вкатывала в сизую дымку, которая становилась все плотнее, и в ней уже терялись очертания недалеких холмов, лесопосадок и оврагов. Стало трудно дышать, словно на голову натянули полиэтиленовый мешок. Мой шофер припал к баранке, на спидометре стрелка застыла на цифре "140". Редкие встречные машины тоже выжимали из своих моторов всю их прыть.
"Эдак и столкнуться недолго", – подумал я с опаской, но промолчал.
– Счас, счас, – пробормотал шофер. – Шлейф проскочим и можно будет отдышаться.
Проскочили.
Я оглянулся: действительно, шлейф. Отсюда хорошо видно, как из торчащих над горизонтом труб, словно из пекла, тянется этот шлейф и теряется вдали, припадая к земле и расползаясь.
"Слава богу, – думаю я, – степь велика, а там и очистку дымов соорудят. Ничего страшного". И снова принимаюсь размышлять о предстоящей встрече, чувствуя все большее волнение. Однако мысли почему-то уносят меня не вперед, а назад – в прошлое: эта же дорога, и еду я в ту же сторону, но не на "волге", а на "газике" с брезентовым верхом…
//-- 3. Май 1956 года, воскресенье, ближе к вечеру. --//
«Газик» командира полка полковника Ситникова катит по серому неровному шоссе. За рулем шофер «бати» младший сержант Петька Завидов, рядом с ним майор Смирнов, заместитель командира полка по политчасти, на заднем сиденье – я. Могу хоть у левого окна, хоть у правого, хоть посередке. Впрочем, смотреть не на что: степь да степь кругом. Но настроение у меня – во! – лучше не бывает: мне несколько часов назад лично командующий округом предоставил десятидневный (не считая дороги) отпуск на родину. Скоро я буду в Ростове, увижу мать, сестренку, увижу Нину. Правда, я стал уже подзабывать ее, и последнее письмо отправил ей месяц назад, но и она меня письмами особенно не балует. Да и то сказать: перед армией мы с ней лишь пару раз сходили в кино, да был я у нее на дне рождения. Вот и все. Даже не целовались. Так что я и не знаю, кто она мне – эта Нина. Но другой нет – не обзавелся.
Вообще, надо признаться, я по этой части большой пентюх. Мой приятель, Юрка Кузнецов, с которым мы вместе призывались, успел к своим девятнадцати годам не только нацеловаться вдоволь, но и еще кое-что. Я ему дико завидую. Но зато я еду в отпуск, а там меня ждет Нина, и встреча с нею наверняка сулит мне как раз то, чем хвастаются в курилке почти все парни. Но я хвастаться не буду. Потому что Нина не из тех, о ком можно трепаться в курилке, пока твой самолет сжигает тонны керосина в зоне полетов. Я не буду ничего рассказывать, потому что у меня с Ниной… потому что я уже почти люблю ее, а когда приеду в Ростов и встречусь с нею, полюблю по-настоящему. И она меня тоже. И все будет хорошо. Потому что я еду в отпуск. И я ликую. И в душе у меня поют птицы, целые хоры всяких птиц.
Иногда взгляд мой задерживается на зеркале заднего вида, что над ветровым стеклом: в зеркале видна половина круглого лица майора Смирнова, и на этом лице ну нисколечко радости или удовольствия. Даже, пожалуй, наоборот. Так что лучше не смотреть, иначе в птичьем хоре сразу же появляется разлад, а некоторые трели начинают звучать фальшиво.
"Газик" катит по тряскому шоссе, я то и дело подпрыгиваю и вцепляюсь руками в спинку переднего сиденья, майор Смирнов неодобрительно косится на Петьку Завидова, а тот хмурится и отчаянно крутит баранку из стороны в сторону, объезжая выбоины и колдобины.
Мы возвращаемся с окружного смотра стенных газет. Я ездил туда как замглавного редактора нашей полковой газеты "Бомбардировщик". Был с нами и главный редактор старший лейтенант Бабич, но он остался в областном центре и вернется завтра. Старший лейтенант получил от командующего округом благодарность, я – отпуск, майор Смирнов – моральное удовлетворение за то, видимо, что воспитал такие дарования. Может, он хотел получить нечто большее, но не получил и поэтому хмурится и не слышит птичьего хора, поющего в моей душе. А может, он обдумывает политическое мероприятие, которое должен провести в масштабе полка по случаю нашей победы на окружном конкурсе.
Скорее всего, так оно и есть, потому что заместитель командира полка по политической части майор Смирнов из любого факта нашей армейской жизни умудряется делать политические выводы, а потом использовать эти факты и выводы для нашего политического воспитания. Ну, на то он и замполит. Я же снова и снова переживаю событие, от которого увозит меня Петька Завидов, еще раз вспоминаю разговор с командующим округа.
//-- * * * --//
Командующий, генерал армии, высокий и седой, со звездой Героя над пестрой дорожкой орденских планок, спадающей почти до пояса, окруженный свитой офицеров, медленно двигался вдоль стендов с газетами, не задерживаясь особо ни перед одной из них. Он молча выслушивал представления офицеров-редакторов, рядом с которыми редко-редко можно было увидеть рядового или сержанта.
Газеты пестрели яркими красками, офицеры вытягивались в струнку, прижимали ладони к штанам, вскидывали вверх подбородки; командующий пожимал руки, слушал, что говорил ему начальник политуправления округа, такой же высокий полковник, но еще довольно молодой, кивал головой и шел дальше. Газеты он не читал, скользил по ним ничего не говорящим взглядом, да и пришел он на смотр, вероятно, только потому, чтобы придать ему пущую важность.
Я стою рядом со старшим лейтенантом Бабичем, штурманом моего Ила. Наши газеты развешены почти в самом углу большого актового зала авиационного училища. Я впервые на таком смотре, все мне любопытно, но на успех я не рассчитываю, потому что главное в нашей газете текст, а не оформление, и в ряду остальных газет, пестрых, как новогодние открытки, "Бомбардировщик" выглядит более чем скромно. Но текст-то как раз, похоже, командующего интересует меньше всего. И я слышу, как Бабич ворчит мне на ухо:
– Говорил же тебе, что надо газету делать поярче. Это тебе не "Правда", а стенная газета, у нее своя специфика.
Я молчу. Да и что я могу сказать? Мы уже не раз спорили с Бабичем на эту тему, и когда я уступал ему, получалось ни то ни се. И как раз эти-то газеты мы и не взяли с собой на смотр, о чем мой редактор жалел сейчас больше всего. Впрочем, я тоже жалел и чувствовал вину перед своим редактором: судя по реакции командующего, он оказался прав.
Но вот командующий рядом.
Мы с Бабичем вытягиваемся так, что я чувствую, как становлюсь выше ростом. Рука у командующего округом сухая и жесткая.
Не отпуская моей руки, он вдруг наклоняется к одной из газет и пытается что-то там прочесть.
– А ну-ка, сынок, – негромко, даже будто заговорщицки, говорит он, – что это у тебя тут написано? – и тычет пальцем в четверостишие под рисунком.
На рисунке изображен солдат с гармошкой, сидящий на табурете, на заднем плане постные лица еще нескольких солдат.
Я читаю негромко, только для командующего:
А гармонь у Юларжи,
Видимо, с изъяном,
Потому что день и ночь
Он играет «Ляну».
Стишки так себе, такие стишки я могу клепать по дюжине в час, и непонятно, почему они заинтересовали командующего. Прочитав, я смотрю на него сбоку и жду, что будет дальше.
– Молдаванин? – спрашивает командующий.
– Так точно, товарищ генерал армии!.. Гуцул.
– А у меня в эскадроне был лезгин. Так он, как и твой гуцул, одно и то же на гармошке наигрывал – лезгинку. Отчаянный рубака был…
– Погиб? – чуть ли не шепотом спрашиваю я, почти касаясь губами уха генерала.
– Погиб, – вздыхает тот коротко, выпрямляется и уже громко: – А почему у вас газеты такие не… не красочные такие? На красках экономите или художника подходящего не нашлось?
Вперед шагнул старший лейтенант Бабич, но командующий смотрит на меня, и я отвечаю, чуть помедлив:
– Мы считаем, товарищ генерал армии, что главное в газете – это содержание, а раскрасить… – и я пожимаю плечами.
– А солдаты читают ваши газеты?
– Так точно, читают, – опережает меня майор Смирнов, выступая из свиты офицеров.
Командующий мельком глянул на него, покивал головой.
– Это хорошо, что читают. Мне нравится, что ваши газеты напоминают фронтовые. Там их зачитывали до дыр. А кто фотографирует? – командующий кивает на фотографии, которых по нескольку штук в каждой газете.
– Старший редактор старший лейтенант Бабич! – отвечаю я и замечаю благодарный взгляд Бабича.
– В отпуске не были?
– Никак нет, товарищ генерал армии.
– Я думаю, вы заслужили отпуск.
Он пожал мне руку, потом Бабичу и пошел дальше, и свита его за ним, обтекая нас со старшим лейтенантом.
Через пять лет этот генерал отдаст приказ стрелять по рабочим Новочеркасска, которые вышли на улицы города, доведенные до отчаяния своим бесправным и нищенским положением в рабоче-крестьянском государстве. Конечно, генералу приказали свыше, он приказал нижестоящим командирам, нижестоящие – солдатам, солдаты нажали на спусковые крючки автоматов. Ходили слухи, что один из офицеров застрелился перед строем своих солдат, но приказ стрелять в рабочих не отдал. Мог бы и этот боевой генерал сделать то же самое. Не сделал.
А пока генерал шел по актовому залу училища, поглядывая на висящие по стенам газеты…
Через несколько дней при общем построении полка мне вручили проездные документы до Ростова, и майор Смирнов произнес целую речь о том, что прилежание и инициатива всегда и во всем находят поддержку и понимание у командования и поощряются, примером чему служит рядовой Ершов. Говорил майор с пафосом, выставив вперед левую ногу, засунув правую руку за борт кителя, а левой энергично разгоняя перед собой воздух. Такая у майора была манера говорить. И очень при этом он напоминал Наполеона, так что и кличку имел соответствующую.
И я поехал в отпуск. Но отпуск почему-то запомнился мне не очень. Может быть потому, что не оправдал моих ожиданий: и Нина выглядела как-то не так, как выглядела в моем воображении, и говорить нам оказалось через несколько минут не о чем, и вообще все было не так и не таким.
4. Июль 1974 года, среда, полдень
«Волга» выкатила на вершину увала, и перед моими глазами открылось что-то до боли знакомое. Ну да, вот слева поселок Первомайский, прямо – станция Донгузская, слева – наш военный городок. Еще дальше я различил поле аэродрома, раскачивающуюся на ветру «колбасу», серебристые тела припавших к бетонке самолетов. И непонятное, давно забытое волнение охватило мою душу. Я, конечно, не мог рассчитывать, что застану в полку хоть кого-то из тех офицеров, с кем служил почти два десятка лет назад, но если там заместителем командира полка по политчасти кто-то, похожий на майора Смирнова, то мне не миновать стать участником политического мероприятия, направленного на повышение и укрепление…
Я представил себе мой бывший полк, выстроенный по-эскадрильно, себя пред полком и сотни глаз, направленных на меня, ждущих чего-то необыкновенного. Что будет построение и политическое мероприятие, я ничуть не сомневался: ведь не каждый же день в полк приезжают его бывшие солдаты, да еще работники министерства, да еще на «волге», да еще из Москвы, да еще члены государственной комиссии.
Мы долго плутали по городку, все время упираясь в канавы, кучи земли и бетонные трубы. Раньше, сколько я помню, была прямая дорога от малюсенького деревянного вокзальчика, откуда я уезжал в отпуск, а потом уезжал совсем, и вела эта дорога прямо к нашей казарме – мимо поселковой школы, мимо солдатской столовой, мимо пустыря. Теперь все здесь было перерыто, и перерыто давно – зимой, скорее всего, – перерыто и брошено. Это было ясно из того, что канавы заплыли, осыпались, бетонные трубы вросли в засохшую грязь.
День был рабочий, то есть лётный, и ехать в казарму не имело смысла: там никого не должно быть. Разве что дневальные. Но мне хотелось заглянуть в казарму, посмотреть на свою бывшую койку, потрогать ее руками. Я почему-то верил, что в казарме все должно сохраниться так, как там было при мне. Но мы так и не смогли проехать к казарме и, спросив у солдата-артиллериста дорогу на аэродром, поехали туда.
До аэродрома от столовой – я это хорошо помню – было 1752 метра. Нас возили на аэродром редко, и мы почти всегда эти 1752 метра отмеривали пешком: утром после завтрака, потом на обед, потом на ночные полеты, кому они выпадали, потом с ночных. С ночных, случалось, и подвозили. И так почти каждый день в течение более двух лет. А еще дежурства, а еще – еще что-нибудь.
Помню, как расчищали железнодорожную ветку, по которой от станции подавали цистерны с горючим на склад ГСМ. Горючего на складе, как нам сказали, осталось будто бы на один боевой вылет полка, и мы работали так, словно завтра должна начаться война, которую без нашего полка не выиграть.
Было это зимой с пятьдесят шестого на пятьдесят седьмой год. Снежная зима выдалась, буранная. А 22 февраля – дождь да с грозой, а потом снегопад да с ветром, а потом мороз и тоже с ветром. Землю от неба не отличишь. И в это-то времечко я как раз дежурил на аэродроме, на стоянке своей эскадрилии. Вот уж было светопреставление – никогда не забуду. Весь снег, что намело за зиму, словно сдвинулся с места и пошел крутить во все стороны. Полдень, а ни зги не видать. И ветер такой, что хоть ложись на него: выдержит.
Помните, как у Пушкина в "Капитанской дочке" буран описан? Так вот, этот буран был похлеще. И, между прочим, в тех же самых местах. Топчась под крылом своей "десятки", я все время почему-то вспоминал этот Пушкиным описанный буран. И от самолета старался ни на шаг не отходить. Так до самого вечера, до смены, и топтался на одном месте, приткнув к колесу винтовку восемнадцатого года выпуска – треть стрелкового вооружения нашего полка, позабыв начисто наставления гарнизонного особиста, по которому выходило, что такие вот бураны – самое благодатное время для всяких шпионов и диверсантов.
Двое суток с небольшими перерывами бесновался буран. За это время намело такие сугробы, что, когда расчистили железнодорожную колею, в туннеле из снега потерялся и паровоз-«кукушка», и цистерны с горючим.
Еще хорошо помню, как приехали мы в полк после окончания ферганской школы младших авиационных специалистов. Было это в октябре 1955 года. Встретили нас "старички", отслужившие по пять-шесть лет, а срок службы в авиации был тогда определен в четыре года, лишь чуть позже его скостили еще на год.
Так вот, встретили нас "старички" – все сплошь сержанты и старшины. Все в хромачах, в суконных гимнастерках и таких же галифе, ушитых так, что неизвестно, как в штанины пролазили ступни ног. Мы, салаги, по сравнению с ними выглядели неряхами и штрафниками, хотя на нас было новенькое хэбэ.
Еще в школе нас приучили тянуться перед всяким, у кого на погонах желтела хотя бы одна лычка, а тут от этих лычек в глазах сплошная рябь. Ну, думаем, влипли: находимся теперь строевым мимо каждого сержанта и старшины. Но ходить строевым не пришлось. Первая же попытка кого-то из нас была встречена дружным смехом, а потом один из старичков популярно объяснил нам, что мы не пехота, мы – авиация, а там, где начинается авиация, там что-оооо? Так что там?.. Пра-а-авильно: там кончается порядок. В этом все дело… Они были патриотами своего рода войск и незаметно внушили это чувство и нам, салагам.
По утрам нас поднимал старшина эскадрильи Лушкин, недавно сменивший черные артиллерийские погоны на голубые авиационные. Но он не орал благим матом: "Подъем, эскадрилья!", а дергал за одеяло, укрывавшее салагу, и бубнил: "Вставать! Вставать!" Потом вел нас на зарядку за угол казармы, где мы, сбившись в кучу, дымили махоркой, а сам Лушкин стоял на углу и смотрел, не покажется ли дежурный офицер или еще какое начальство. Если кто показывался, он тут же начинал кричать: "Ать-два! Ать-два-а! Отставить! Шестое упражнение на-ачи-и-и… – най! А-ать-два-а!" И если мы все еще переминались с ноги на ногу, то он показывал нам свой маленький веснушчатый кулачок и делал зверское лицо. Мы нехотя рассредоточивались и начинали размахивать руками, вспоминая, как гоняли нас в школе свирепые взводные.
А в сотне метров от нас, за решетчатым забором, уже топали строевым взводы пехотного батальона полигонной охраны, и оттуда неслись вдохновенные голоса пехотных старшин: "Тя-ани носок! Вы-ыше ногу! Левой! Левой! Левой!"
Эти звуки действовали на нашего Лушкина, как на старого барабанщика звуки полкового оркестра: он выпячивал грудь, окидывал нас орлиным взором, его "ать-два" начинали звенеть на самой высокой ноте, будто он хотел перекричать всех старшин пехотного батальона, но на нас его вдохновение не производило никакого впечатления, – или обратное тому, чего от нас ожидал старшина, – и Лушкин быстро потухал, вспомнив, видимо, что перед ним авиация, а не пехота или даже артиллерия.
И что интересно: почти не занимаясь шагистикой, наш полк на гарнизонных парадах выглядел всегда лучше замуштрованной пехоты. На парадах мы старались изо всех сил не ударить в грязь лицом: мы ходили, высоко вскинув голову, выпятив развитые спортом груди, словно от того, как мы пройдем перед гарнизонным начальством и поселковой публикой, зависела наша жизнь, и наш вольный шаг разительно отличался от тупого трамбования земли пехотными ротами. Даже служака Лушкин отмечал эту разницу…
После "зарядки" мы, стараясь не шуметь, заправляли постели, умывались и шли в столовую.
А "старички" в это время все еще спали. Потом они не спеша поднимались, позевывая и потягиваясь, пили молоко с пряниками, которые покупали в гарнизонном магазине, а за молоком кто-нибудь из них бегал рано поутру в поселок, зато мы, вечно голодные, в столовой могли есть их утреннюю кашу – в качестве добавки к своей порции. Но вот от КПП доносилось нетерпеливое пипиканье, "старики" срывались с места все сразу и неслись на улицу, где уже стояла машина с офицерами-технарями.
В те поры (еще до хрущевской ревальвации с девальвацией), надо заметить, механик авиационный получал триста рублей жалованья теми старыми-престарыми деньгами. А если еще классность, да выслуга, да какая-нибудь должность – вроде старшего механика или командира отделения, – то наскребалось рублей пятьсот и даже больше. Моя мать, помнится, работая уборщицей, получала тоже триста рублей, да нас у нее было двое. Но это так, к слову…
Так о чем это я? Ах, да! Значит, завтракали они вышеописанным образом, обедали вместе с нами, а ужинали… Ужинали они тоже в столовой, но теперь вместо чайника с молоком появлялся чайник с самогонкой. "Старички" причащались и убывали в неизвестном направлении, то есть в направлении своих солдаток, разведенок и прочих особ женского полу.
К нам, салагам, "старички" относились безразлично – в казарме и очень заботливо – возле самолетов: мы были их сменой, и чем скорее они поставят нас на ноги, тем скорее кончится для них служба и начнется дембель, гражданка, свобода.
Еще помню, как адъютант нашей эскадрильи внушал старшине Лушкину:
– Как только уйдут эти, чтобы дисциплина в эскадрильи была во! Понял? Иначе вытурю из армии. Понял?
Лушкину было уже много лет, – наверное, за сорок, – на его морщинистой шее сидело трое ребятишек, старуха-мать и больная жена, так что перспектива быть вытуренным из армии ему никак не улыбалась. И он все чаще и чаще покрикивал на нас, раздавал наряды вне очереди, но мы, быстро освоившись, научились водить его за нос, потому что Лушкин, до конца моей службы по крайней мере, так и не смог понять, какие такие порядки в этой авиации, если, скажем, одного будить нельзя, потому что он с ночных полетов, а другого, потому что он собирается на ночные.
Попетляв по разрытым переулочкам, "волга" выбралась наконец на дорогу, ведущую к аэродрому.
Я узнал ее – эту дорогу длиною в 1752 метра. На ней теперь, правда, лежал асфальт, но все равно это была та дорога. Какой длинной она казалась в морозную утреннюю темень, в метель, в дождь или в знойный полдень! И какой же короткой она показалась сейчас…
Как и в прошлые годы, на аэродроме КПП не имелось. Зато появилось приземистое кирпичное строение, возле которого сбились в кучу с десяток самых разных легковушек – примета нового времени. В те годы – в те! – машина была у "бати" – зеленый "газик" с брезентовым верхом. И все. И у кого-то из офицеров, в том числе и у лейтенанта Саяпина из нашей эскадрильи, был мотоцикл, на котором он гонял по степи, добывая себе синяки и ссадины на сурчиных норах.
Остальные ездили на полковой машине или на велосипеде. У кого он имелся, разумеется.
Я выбрался из машины, попросил шофера подождать и, оглядываясь по сторонам, направился к штабу полка. И опять вспомнилось…
Тогда же, в октябре 55-го, я шел вот по этой самой дорожке, а навстречу мне высокий человек в рыжих собачьих унтах, кожаной куртке и шлемофоне. Я посмотрел на него с любопытством и пошел дальше.
– Товарищ рядовой! – раздалось за моей спиной.
Я обернулся.
– Вы почему не приветствуете офицера?
Я пожал плечами.
– Откуда видно, что вы офицер? Вот когда я увижу ваши погоны…
– Вы что, недавно в полку?
– Недавно, – продолжал я невоенный разговор, понимая, что передо мной не просто офицер, а офицер, обличенный высокой властью. – Но уже вполне привык ко всяким розыгрышам, – добавил я.
– Хорошо, можете идти.
– Благодарю вас, – я повернулся, тоже отнюдь не по-военному, и пошел своей дорогой.
Это была первая моя встреча с подполковником Барановым…
После войны миновало всего лишь десять лет…
5. 24 января 1957 года, утро
Я стою перед заместителем командира полка по летной подготовке подполковником Барановым так, как и положено стоять солдату перед командиром: руки по швам, грудь вперед, глаза «едят» начальство. Есть глазами начальство даже удобно: безо всякого видимого нахальства рассматриваешь это начальство, подмечая каждое изменение в его лице. Что же до «руки по швам и грудь вперед», то здесь все довольно-таки условно: на мне надето столько всякого, что я скорее похож на пингвина, чем на бравого солдата: огромные, на два размера больше, валенки, ватные штаны, толстая куртка на вате с большим цигейковым воротником и солдатская шапка с опущенными и завязанными под подбородком ушами. Так что где там грудь, а где все остальное, не сразу и разберешь.
Зато подполковник Баранов, по сравнению со мной, выглядит щеголем: он в короткой кожаной куртке на меху, на голове шлемофон, на ногах уже знакомые мне рыжие собачьи унты – все то же, будто на дворе не январь, а октябрь, когда я повстречал подполковника Баранова впервые, и будто не прошло с тех пор больше года. Конечно, подполковнику что! Он сейчас сядет в кабину Ила, включит обогрев и – полетел! А ты дожидайся его тут на тридцатиградусном морозе.
Подполковник только что принял от меня рапорт, что машина к полету готова, и хмуро разглядывает меня с ног до головы. Я знаю, почету он хмурится, но молчу: как механик самолета я не имею права докладывать о готовности самолета к полету – это дело техника. Но техника моего, лейтенанта Дятлова, нет, и мне приходится отдуваться за него. Краем глаза я уже заметил Дятлова, то появляющегося, то пропадающего среди сугробов: опять проспал мой Саня, опять у него будильник барахлит, и придется ему, судя по настроению подполковника, подставлять начальству одно место. Тут уж я своему командиру ничем помочь не могу. Знал ведь, что сегодня утром на разведку погоды полетит сам Баранов, знал и все равно проспал.
– Так, так, – еще больше хмурится Баранов, – значит, говорите, готов? – и он, повернувшись к самолету и окинув его взглядом, начинает двигаться вдоль фюзеляжа от носа к хвосту. Вот постучал унтом по переднему колесу, как это делают шоферы, посмотрел, сняты ли заглушки с двигателей, провел перчаткой по обшивке возле лючка, за которым стоят аккумуляторы, понюхал кожу: не пахнет ли электролитом, не подтекают ли аккумуляторы.
Я иду за ним следом, переваливаясь с боку на бок, снег хрустит под нашими ногами, мороз пощипывает нос и щеки. Я иду за подполковником спокойно, уверенный, что придраться летчику не к чему, что машина и в самом деле готова к полетам, что все в ней исправно и будет работать как… хотел сказать: как часы, да спохватился, потому что на часах не полетишь, они могут идти или не идти, спешить или отставать, и если чья-то жизнь может зависеть от этого, то разве что раз в столетие и у одного на миллион, а тут каждый полет зависит от самолета, а сам самолет от тебя и других людей, и я должен верить себе и другим, летчик должен верить нам и своему самолету. Нет, мой Ил будет работать как самолет, он не подведет, потому что Дятлов – опытный техник, и я не новичок в своем деле, служу уже по третьему году, осталось мне чуть больше восьми месяцев, и вчера мы с техником все проверили и все сделали. Поэтому я спокоен.
Пыхтя и изо всех сил стараясь умерить свое пыхтение, из-за сугроба появляется техник-лейтенант Дятлов, одетый точно так же, как и я, – лишь на шапке у него офицерская кокарда, – и, дохрустев снегом до подполковника, вскидывает к шапке руку в меховой рукавице. Но из-за толстых одежек руку ему как следует не согнуть и до шапки не дотянуться, а он старается и поэтому невольно тянет к руке голову – и лицо у него от напряжения и мороза становится багровым.
– Товарищ подполковник! – кричит лейтенант Дятлов, выбрасывая изо рта клубы пара. – Техник-лейтенант Дятлов…
Баранов с усмешкой, не сулящей технику ничего хорошего, вяло отмахивается от него.
– Опоздали, лейтенант. Мне уже механик доложил, – и нетерпеливо указывает подбородком на формуляр, который Дятлов держит под мышкой.
Лейтенант поспешно стягивает зубами рукавицу, раскрывает формуляр на нужной странице и протягивает подполковнику толстую амбарную книгу одной рукой, а привязанный к ней шпагатом карандаш – другой.
Баранов быстро чиркает в формуляре, Дятлов захлопывает его и облегченно выдыхает воздух углами рта: рукавица все еще болтается у него в зубах.
– Чего он? – спрашивает Дятлов у меня, когда подполковник начинает подниматься по стремянке в кабину самолета.
– У-у! – делаю я страшные глаза. – Ругался на чем свет стоит! Сказал, что разжалует техника в ефрейторы…
Дятлов машет рукой: "А ну тебя, балаболка!" и бежит к стремянке: во время запуска двигателей ему положено торчать наверху, возле кабины летчика.
Вот и штурман со стрелком-радистом заняли свои места.
– К запуску! – кричит Дятлов с верхотуры.
– Есть к запуску! – отвечаю я и вглядываюсь в черное чрево реактивной трубы.
Вот в глубине ее между лопатками вращающейся турбины блеснула яркая вспышка и тут же рассыпалась по черным стенам удлинительной трубы остренькими огоньками, вслед за этим спиралью закрутилось красное, почти бордовое пламя, взвыли лопатки компрессора, в лицо мне дохнуло жаром и керосиновой вонью.
– Есть пламя! – ору я и, покуда летчик проверяет работу двигателя на холостых оборотах, греюсь в горячих упругих струях, а потом бегу к правому двигателю.
Но однажды – дело было летом, и жара стояла страшенная, – глядение в реактивную трубу едва не стоило мне головы. Вот уж взвыли турбины, раскрученные электростартером, пора бы появиться пламени, но его нет и нет. Исходя из инструкции, я складываю руки крестом и ору: "Нет пламени!" Дятлов, поглядев на меня, склонился к летчику, а я снова приблизился к реактивной трубе, чтобы вовремя разглядеть остановку двигателя: нельзя вторично его запускать, пока турбина не встанет окончательно.
А день солнечный, и солнце как раз напротив, светит вовсю, и ни черта в этой трубе не видно из-за него и не слышно из-за шума других самолетов. Я уж взялся руками за реактивную насадку, голову сунул в черную пасть, и вдруг… Вдруг там, в гулком чреве, напичканном жаропрочной сталью, вспыхнуло яркое пламя и бросилось мне в лицо. Движимый инстинктом самосохранения, я присел, и присел вовремя, но волосы мне спалило, и глаза обожгло тоже, так что я несколько дней ходил, как слепец, с трудом различая силуэты близких предметов.
Оказалось, что штурман на своем "рояле", как мы называли пульт с тумблерами, не включил зажигание. Летчик, уж не помню кто, когда Дятлов доложил ему, что нет пламени, спросил у штурмана, все ли он там включил, и тот, глянув, обнаружил один рычажок, торчащим вверх, нажал его, сработало зажигание, а так-как в трубе скопилось керосина уже порядочно, и весь он от жары превратился в пар, то и шарахнуло, едва не оторвав мне голову.
Дело это не стали раздувать, зрение у меня через неделю восстановилось, и все пошло по-прежнему. А мне, стало быть, есть что вспомнить, чем похвастаться, если нет ничего другого.
Уже ревут оба двигателя, выбрасывая из сопел яростный поток газов, в котором даже на значительном расстоянии не удержать вытянутой руки. Над утрамбованным снегом рулежной полосы клубятся бешеные вихри, куски снега и льда, вырываемые потоком газов, пронизывают эти вихри – и все это уносится в степь и там приникает к земле в ужасе перед силой и мощью человека.
Самолет качнулся и присел на переднюю стойку. Дятлов, махнув рукой, горохом катится со стремянки и тащит ее в сторону, а я выдергиваю из-под колес красные колодки.
Самолету некогда, он рвется в небо, сжигая в камерах сгорания ручьи керосина из туймазинской нефти.
Вот он медленно двинулся вперед, шумно выдыхая сжатый воздух из тормозной системы, и сминаемый снег натужно хрустит под его колесами.
Вот он развернулся на рулежной полосе и покатил вдоль строя своих пока еще спящих близнецов-братьев, нетерпеливо порыкивая двигателями. За ним тянется струя горячего воздуха, в вихрях которой дробятся и плавятся далекие холмы с голубоватыми снегами, черный жук дальней приводной радиостанции.
Вот вышел на взлетную…
Еще один разворот и…
Мы с Дятловым стоим рядом и смотрим, как наша "десятка" мчит по взлетной, как задирает нос; еще немного – и она пошла вверх, оставив на земле снежные вихри, которым ее не догнать, и они стушевываются и белым туманом уплывают в степь.
– Так чего он сказал-то? – пристает ко мне техник. – Только не трави.
– Да чтоб мне провалиться, товарищ лейтенант! Так прямо и сказал: быть технику-лейтенанту ефрейтором. С чем вас от души и поздравляю! А лычки, так уж и быть, за мной.
Дятлов некоторое время топчется на месте, догадывается наконец, что подполковник ничего не сказал мне, да и не мог сказать, а потом просит:
– Ты приберись тут и приходи греться.
Он топает к тепляку, где его ожидает "слив отстоя", как у нас называют всякие нахлобучки – сперва от техника звена, потом от инженера эскадрильи, потом… Много у техника самолета начальников, поставленных над ним, а подчиненных у него – один только я да электрик Леха Прельков, и тот временно – уже скоро два месяца – переведен на другой самолет… по причине нехватки технического состава срочной службы. Но Дятлов не любит командовать. Мной он, во всяком случае, не командует. Он меня просит. И за это я готов для него расшибиться в лепешку.
Я поспешно сворачиваю чехлы и укладываю их так, чтобы при рулежке соседние машины не раскидали их по стоянке, делаю еще кое-какие дела и трушу к тепляку – деревянной избушке, похожей на баню. Избушка наполовину занесена снегом, из ее трубы валит черный дым – это в буржуйку сунули кусок резинового ската. Сейчас буржуйка раскалится до красна и в тепляке будет, как в Ташкенте, и кто-нибудь обязательно скажет: "Лучше маленький Ташкент, чем большая Сибирь". Я, правда, уже почти не чувствую холода, и неуклюжая моя одежда вроде как разносилась и не кажется такой неудобной, но все-таки скорее в тепляк: там тепло, там травят всякие истории и анекдоты, там щупленький Правдин с маленьким плутоватым личиком вполне серьезно загибает такое, что от хохота качается тепляк и пламя выбивается из буржуйки наружу, подпаливая чей-нибудь ватный зад.
Но я не успеваю. Я трушу к тепляку, а навстречу мне тянутся техники и механики самолетов, распаренные, еще не отошедшие от смеха. Значит, погода в зоне та, что надо, и вся эскадрилья сейчас поднимется в воздух. Это означает еще и то, что моя "десятка" вот-вот пойдет на посадку, и дай бог, если я успею искурить самокрутку из крепкой алатырской махорки.
Я обиваю о порог валенки, открываю дверь в тепляк – и мне в лицо бьет теплый воздух, настоенный на табачном дыме, горелой резине и на тех запахах, которые присущи плотной массе распаренных здоровых мужиков. В тепляке где-то под самым потолком горит тусклая лампочка, в буржуйке еще что-то постреливает, а из угла, задернутого легкой дымкой, раздается возмущенный голос старшего лейтенанта Чуприкова, старшего техника нашего звена, распекающего моего Дятлова за опоздание.
Заметив меня, Чуприков замолкает и какое-то время молча сверлит злыми глазами Дятлова и молча же кидает злые взгляды на меня: он явно не выговорился. Конечно, ему ничего не стоит просто выставить меня за дверь, но я с такой стремительностью кидаюсь к буржуйке, так клацаю зубами и дрожу челюстью, что Чуприков выгонять меня не решается.
– Ну ладно, – говорит он, нахлобучивая на голову шапку. – Вы тут не очень-то рассиживайтесь. – И уходит.
Я достаю махорку и бумагу и начинаю сворачивать цигарку.
– Ты не спеши, – благодушно говорит мой командир и протягивает мне "беломорину". – Я сам встречу.
– Вот Чуприков, – рассуждаю я, потому что у меня появилось время не только покурить, но и порассуждать. – Вот этот Чуприков… ну, совсем несознательный элемент: живет с лейтенантом Дятловым дверь в дверь, а разбудить своего подчиненного не может. И, небось, радуется, когда сосед его опаздывает на службу. Ведь радуется, а, товарищ лейтенант?
Мой Дятлов заполняет формуляр и привычно ворчит на свой будильник. Скоро и он уходит. Я расстегиваю куртку, сажусь поближе к огню и закуриваю папиросу – блаженство! Для всех сейчас самые трудные минуты: из тепла да на мороз, да лазай по обжигающе холодному самолету, делай то да это, чтобы минут через пятнадцать-двадцать машина была готова к вылету, которого может и не быть. Всякое случается…
Я, кажется, задремал, иначе бы услыхал, как кто-то вошел в тепляк.
– Эдак можно и нос прижечь, – произнес этот кто-то над моей головой.
Я открыл глаза, увидел знакомые рыжие унты и вскочил на ноги.
– Сидите, сидите, – положил мне на плечо руку подполковник Баранов. – Ночью-то что делаете?
– В основном сплю, товарищ подполковник, но все равно спать хочется.
– Мда-а, – протягивает он неопределенно, присаживается на табуретку рядом со мной, открывает дверцу буржуйки. Пошевелив в ее чреве щепочкой уже тускнеющие угольки, достал папиросы, предложил: – Курите.
Я осторожно беру папиросу из серебряного портсигара. Мы дымим и сосредоточенно смотрим на слабые язычки пламени, пробегающие по углям.
– Разрешите обратиться, товарищ подполковник, – поворачиваю я голову к Баранову.
– Ну, что у вас?
Подполковник чем-то недоволен, может, тем, что я отвлек его от каких-то важных дум. На его крупном лице, испещренном мелкими морщинами вокруг глаз и крупными – на лбу и около рта, отражаются красноватые отблески слабого огня, и кажется, что эти думы его вырываются наружу и бродят по его лицу.
– Извините, товарищ подполковник, я хотел спросить, за что вам присвоили звание Героя Советского Союза? А то одни говорят за одно, другие – за другое.
– Ну и что же говорят эти одни-другие?
– А всякое, товарищ подполковник. Говорят, будто вы повторили подвиг Гастелло, но случайно остались живы. Другие говорят, что в войну вы летали на ястребках, а не на бомберах.
– Надо же, – покачал головой Баранов. – А я и не подозревал, что обо мне легенды ходят.
– Ну, может, и не легенды, – опускаю я его на грешную землю, – а все-таки интересно знать: вместе же служим.
– А ты сам откуда?.. Ершов твоя фамилия, кажется?
– Ершов, товарищ подполковник. А сам я из Ростова… – И уточняю: – Из Ростова-на-Дону.
– Вот как? – чему-то удивился летчик. – И в войну там был?
– Нет, в войну не был. То есть сперва, когда немцы первый раз взяли Ростов, был, а потом, когда наши отбили его, мы с матерью в станицу ушли. За Дон.
– Ну а после войны… может, слыхал что-нибудь про взрыв в Батайске? Как раз в этот день, 24 января сорок третьего года. Сильный, должно быть, взрыв был…
– Что-то говорили про партизан… будто они мост взорвали или поезд на левом берегу Дона. Точно не знаю. Но взрыв, говорят, точно, был страшенный – в Ростове стекла вылетали.
– Про мост не знаю. Может, и было что-то. А вот склады, которые у немцев в Батайске были… Не слыхал про склады?
Я пожал плечами: про склады я не слыхал.
6. Июль 1974 года, среда, полдень
Что ж, здесь кое-что изменилось: тополя, которые мы сажали весной 56-го, выросли в большие тенистые деревья, и в них сейчас шумно суетились воробьи; от штаба во все стороны вели асфальтированные дорожки, обсаженные подстриженным кустарником; еще дальше, там, где когда-то стоял тепляк нашей эскадрильи, вытянулось еще одно приземистое кирпичное строение непонятного назначения. Вот, кажется, и все. И чего-то не хватало. Я присмотрелся внимательно и понял, что не хватало парашютной вышки-тренажера.
Мне не раз, из любопытства, доводилось прыгать с этой вышки… Кидаешься вниз, сердце сжимается в малюсенький комочек, а в метре от земли – рывок, и ты глупо смеешься, задираешь голову кверху: совсем ведь невысоко, и готов снова лезть наверх и прыгать… Да, парашютной вышки почему-то не было. Скорее всего, ее перенесли в другое место. Или она обветшала: деревянная все-таки была, – и ее сломали…
Что еще? Еще почему-то не видно нигде людей. Раньше было многолюднее. Не потому, что раньше, а потому что так оно и было на самом деле. А тут ни души… Впрочем, нет, вон на дорожке показалось два человека. Скорее всего, это летчики. Не хватало еще, чтобы они застали меня таким вот озирающимся по сторонам. И я заспешил к штабу.
Открыв дверь под дребезжащий звон тугой пружины, я поднялся по знакомым ступенькам и очутился перед совершенно незнакомым и каким-то неуместным барьером, за которым сидел солдат с красной повязкой на рукаве. Увидев меня, он нехотя привстал, привычным движением одернул гимнастерку и провел руками вдоль ремня, проверяя, нет ли лишних складок.
– Вы к кому? – спросил он, разглядывая меня настороженно.
– Не знаю, – ответил я откровенно и улыбнулся. – Я служил в этом полку двадцать лет назад. Случай представился оказаться в этих краях – не мог не зайти.
– Не положено.
– Что не положено? – удивился я.
– Сюда не положено. Здесь штаб.
– А куда же тогда положено, если не в штаб? Вы лучше позовите дежурного офицера. Или кого-нибудь из начальства.
– Дежурный в столовой. А начальство…
И он вдруг вытянулся и уставился на кого-то за моей спиной.
Я оглянулся. За моей спиной стояли двое в летной форме, – наверное, те, которых я заметил на дорожке.
– Здравствуйте, – произнес я и снова принялся объяснять, кто я такой и почему здесь оказался.
– А документы у вас имеются? – спросил тот из них, что постарше, с настороженностью следя за каждым моим движением, будто я сейчас из бокового кармана выхвачу пистолет и начну из него палить.
Я достал паспорт и удостоверение офицера запаса, в котором значилось, что с 55-го по 57-й год я проходил воинскую службу в качестве механика авиационного в этом самом полку. Протягивая неизвестному свои документы, я успел пожалеть, что так легкомысленно отмахнулся от предложения Вадима Петровича связаться с обкомом партии – не было бы этой настороженности, а все было бы проще и, пожалуй, приятнее.
– Что ж, действительно, служили у нас… И что же вас привело к нам?
– Простите, а с кем имею честь?
– Майор Твердохлебов, – назвался старший. И добавил: – Заместитель командира полка по политчасти.
Я впился в майора глазами. "Вот оно, – подумалось мне, – Начинается". И внутри меня все напряглось в ожидании чего-то необыкновенного, чего-то такого, от чего я уже отвык, что стал позабывать. Я даже не знаю, как это называется, но мне это было зачем-то необходимо. И я должен был как-то сказать об этом майору, сказать коротко, по-военному, так, чтобы он сразу все понял и поверил мне.
Но майор Твердохлебов не стал дожидаться моего ответа, резко поворотился и крикнул куда-то в полутьму коридора:
– Лаврентьев! Соколов у себя?
– Так точно! – ответил невидимый Лаврентьев, потом по коридору застучали торопливые шаги, и явился Лаврентьев – совсем юный младший лейтенант с погонами техника. Он небрежно кинул ладонь к фуражке и с любопытством посмотрел на меня.
– Проводите товарища к Соколову, – велел майор Твердохлебов и, ничего не объясняя, повернулся и шагнул в полумрак коридора, откуда явился младший лейтенант Лаврентьев.
Я в растерянности смотрел ему вслед, еще чего-то ожидая, на что-то надеясь. Я никак не мог расстаться с тем представлением о встрече со своим полком, которое создал в своем воображении.
И всегда-то у меня так: выдумаю нечто и поверю в свою выдумку, как в реальность, чтобы потом жестоко разочароваться. Всегда у меня так…
Но кого напоминает мне майор Твердохлебов? Где я видел такое же лицо… вернее, такое же выражение на лице – выражение крайней озабоченности? Ну да, ну да! Такое же лицо и у секретаря парткома нашего министерства, когда он шагает по длинным и тихим министерским коридорам. Только наш секретарь тяжеловат в походке и гладок лицом, а майор Твердохлебов телом легок и лицом жестковат. Во всяком случае, он совсем не похож на майора Смирнова…
Так вот они какие – нынешние замполиты!
– Так идемте? – обратился ко мне младший лейтенант Лаврентьев и рукой показал на лестницу – деревянную узкую лестницу с истертыми ступенями.
"Неужели это все та же лестница и те же ступеньки?" – подумал я, в волнении прислушиваясь к скрипу дерева под нашими ногами. И я готов был поклясться, что хорошо помню этот скрип ступенек, эту шаткость перил, словно это не я, сорокалетний, а тот двадцатилетний солдат, поднимаюсь по лестнице на второй этаж, где меня в своем кабинете ждет подполковник Баранов.
Младший лейтенант Лаврентьев привел меня к двери с черной табличкой "Начальник штаба". Да, здесь всегда помещался начальник штаба – и это, вместе со знакомым скрипом ступенек, подействовало на меня успокаивающе.
Я не помнил того, своего, начальника штаба. Кажется, то был подполковник из бывших летчиков, отлученный от полетов по возрасту или состоянию здоровья. И видимо, поэтому поднявшийся из-за стола тоже подполковник показался мне начальником штаба из тех далеких лет, и было в нем что-то и от скрипа ступенек, и от черной таблички на двери, и от полутемного коридора на первом этаже. И подполковнику Соколову я не показался странным и неуместным посетителем: он радушно пожал мне руку, не спросил документы, стал расспрашивать, с кем я служил, и оказалось, что многих он знает сам, со многими служил. Правда, уже после меня.
Мы разговаривали с ним о том о сем, когда в кабинет вошел капитан, тоже уже в годах, и подполковник Соколов, кивнув в его сторону, сказал:
– Ну, Кучина-то вы должны помнить: вместе служили.
Точно, Кучина я помнил. Я помнил его лейтенантом только что из Оренбургского штурманского училища; он не раз летал на моей "десятке", и у меня дома хранится фото, на котором есть и лейтенант Кучин: когда-то мы с ним выступали в одной команде по легкой атлетике и плаванью. Меня поразило только, как мало изменился Кучин за двадцать лет и что прибавил он на свои погоны за это время только две звездочки.
Однако на капитана Кучина не произвело ни малейшего впечатления то обстоятельство, что он застал в кабинете начальника штаба бывшего механика из пятидесятых годов. Он вяло пожал мне руку, скользнул по лицу скучающим взглядом пресытившегося жизнью человека.
– Вот что, капитан, – произнес Соколов, слегка нахмурившись, словно ему было неловко за своего офицера, который так холодно отнесся к своему однополчанину. – Проводи-ка товарища, покажи ему полк, ну и… Спирт-то у тебя, надеюсь, водится? – и уже более решительно: – В общем, распорядись как следует, по-авиаторски.
Кучин принял приказ вяло, на упоминание о спирте еще больше поскучнел лицом, козырнул со знакомой оттяжкой и, пропустив меня вперед, задержался и спросил:
– Двадцать первые тоже показывать?
– А чего ж не показать, если их в Домодедово показывали?
И мы пошли с капитаном Кучиным смотреть полк. Но настроение у меня уже было не то, и как только я узнал от Кучина, что мой бывший техник Дятлов, выйдя в отставку в чине подполковника, живет в городке, я только издалека глянул на новые самолеты, приникшие к бетонным плитам стоянки, еще раз убедился, что народу, действительно, мало и в роли механиков теперь чаще всего выступают недавние выпускники вузов с погонами младших лейтенантов вроде Лаврентьева, и, отнекавшись от вялого предложения Кучина зайти в столовую, торопливо простился с ним и поспешил в городок.
7. Июль 1974 года, среда, вечер
Нет, не зря я ехал в свой полк! Не зря! Пусть там теперь майор Твердохлебов, так мало похожий на майора Смирнова; пусть там капитан Кучин, который хорошо помнит Кольку Иванова, за три года службы более полугода проведшего на гауптвахте, но никак не захотевший вспомнить меня; пусть я не побывал в казарме и не потрогал руками свою койку! Пусть! Зато меня хорошо помнит бывший техник-лейтенант Дятлов. И не только помнит, но и рад моему внезапному появлению.
– После того, как ты демобилизовался, – говорит он, – все мне какие-то механики доставались… вроде и ничего, и грамотные, а все как-то не то… Вот и вырезки с твоими заметками из окружной газеты храню, и фотографии, и даже свидетельство на рацпредложение… Помнишь, ты еще придумал заправочный пистолет снабжать поплавком, наподобие того, что плавает в сливном бачке унитаза? Ну! Во-от… Не помню, как оно ко мне попало, а где-то было… Было где-то… – И Дятлов долго перебирает старые бумажки в старых запыленных папках в поисках моего свидетельства, находит и рад при этом так, будто нашел золотой слиток.
От его слов и старания внутри у меня что-то расплавилось и растеклось по телу горячим воском. "Не зря приехал", – в который уж раз говорю я себе и с нежностью смотрю на своего бывшего командира. И еще я доволен, что не стал впутывать в эту поездку обком партии и поэтому увидел все так, как оно есть, и могу сравнивать с тем, что было когда-то. Да, изменились люди, изменился я сам. Вон и Дятлов – встретил бы на улице, не признал. Ни он меня, ни я его. А сейчас мне доставляет удовольствие смотреть на этого человека – поседевшего, облысевшего и располневшего, и потому кажущегося настоящим коротышкой при своем и без того невысоком росте, – смотреть и узнавать в нем черты бывшего лейтенанта. И жена его, Катерина, тоже располнела по нашему русскому обычаю и каталась теперь колобком по маленькой квартирке, собирая на стол.
По настоянию Дятлова я отпустил шофера, чтобы можно было не спеша и не суетясь и посидеть, и поговорить. Мы сидим на диване и перебираем семейные фотографии.
– Это вот Чуприков, – говорит Дятлов. – Помните Чуприкова?
– Ну а как же! Он же сосед ваш!
– Сосед, сосед, – подтверждает Дятлов довольным голосом. – Все еще служит. Не видел его на аэродроме? – Дятлов говорит мне то "вы", то "ты" и, кажется, не замечает этого разнобоя.
– Нет, не видел. Кучина видел.
– А-а, этот… Он уже не летает, он теперь по хозяйственной части: парашютами заведует.
– Мне показалось, что он пьет.
– Водится за ним это, – неохотно соглашается Дятлов и тут же оживляется: – А это Борисов… Борисова помните? Он тоже тогда из училища пришел… вместе с Кучиным, Саяпиным…
– Конечно, помню! Я с ним даже как-то встретился в Ростове-на-Дону, на пляже. Году, наверное, в шестидесятом. Знаю, что закончил академию и летал на стратегических.
– Верно, верно. Но это, значит, не в шестидесятом, а позже. Теперь уже генерал, соединением командует… А Чайка погиб, – говорит Дятлов, держа в руке карточку, на которой стоит все наше звено во главе с капитаном Чайкой.
– Как то есть погиб? – откидываюсь я на спинку дивана, словно для меня в диковинку, как могут погибать летчики.
– На взлетной не вытянул… ну и – в овраг свалился. Это под Куйбышевым случилось… на другой год, как ты демобилизовался.
Мы умолкаем и какое-то время неподвижно смотрим на фото.
Капитан Чайка, стоит посредине. Это рослый и грузный человек с большими усами. Его побаивались. В эскадрильи он вел политические занятия, которые каждый год начинались с одного и того же: "Как жили и боролись наши предки за свободу отечества". По словам капитана выходило, что жили плохо, а боролись хорошо. И не любил капитан, когда ему задавали каверзные вопросы. Например, такой: участвовал ли Суворов в подавлении пугачевского восстания? А польского? Капитан багровел, усы его начинали топорщиться, и он, не отвечая на вопрос, принимался доказывать, что такие вопросы подрывают дисциплину и снижают боеготовность армии.
И все же жаль капитана…
– А это вот Бабич. Все еще у нас служит…
– Неужели?
– Да, служит еще. Подполковник, старший штурман полка. Да он вот в том доме живет, что напротив. Во-он его квартира на четвертом этаже. Во-он, где белье на балконе висит! Со своей московской женой развелся, женился тут на одной… из Оренбурга. Дочка замужем, и еще двоих настрогал. Ничего, живет. Сейчас в командировку уехал, на курсы на какие-то…
Да-а, все мы привыкаем, смиряемся со своей долей. А уж как, помнится, Бабич стремился в Москву, насколько был уверен, что служба его в этом забытом богом гарнизоне вот-вот кончится. И поэтому, может быть, держался за московскую жену, не забирал ее в гарнизон.
– Небось, все еще в редакторах стенгазеты ходит? – высказал я предположение.
– Точно! – засмеялся Дятлов. – Я, говорит, пожизненный редактор… Между прочим, он почему-то считал, что ты обязательно писателем станешь.
– Я тоже так считал, да вот… не получилось.
– Ничего, – утешает меня Дятлов. – Я в школе, помнится, тоже стишки писал. – И переворачивает страницу альбома. – А это вот Баранов… Помнишь Баранова?
– Подполковника Баранова? Еще бы не помнить! Кстати, где он сейчас? – спрашиваю я и стараюсь разглядеть на маленьком любительском снимке лицо подполковника.
– Живет где-то на Урале. Точно не знаю где. Не то в Свердловске, не то в Уфе. Но к нам раза два приезжал. Один раз на пятидесятилетие полка, а другой раз… Кстати, он о тебе вспоминал!
– Как это… вспоминал? – удивляюсь я.
– Да тут как-то… на пятидесятилетие как раз рядом сидели… Ну, выпили, то да се, разговоры всякие, и вдруг он у меня спрашивает: "Ершов, механик твой бывший, не пишет тебе?" Я говорю: "Да нет, не пишет". Короче, я так понял, что ты ему что-то обещал…
– Да нет, я ничего не обещал… И потом…
Мне вдруг стало так стыдно, что я какое-то время сидел молча, не поднимая головы. В конце концов, я действительно мог и должен был написать, хотя и не обещал. А он, видимо, ждал. Экая я свинья все-таки!
8. 24 января 1957 года. Ближе к полудню
Мы стоим с лейтенантом Дятловым, из-под руки смотрим в сторону дальней приводной: там, уже выпустив шасси и опустив закрылки, идет на посадку наша «десятка». Она садится в эскадрильи последней. А между тем из «гнилого угла», расположенного меж двух пологих холмов на юго-западе и почти всегда задернутого мглистой дымкой, уже ползут длинные, извивающиеся струйки сухого снега – предвестники начинающейся пурги. Еще полчаса – и ветер затянет свою песню, подыгрывая на струнах антенн, проводов и расчалок.
На соседних самолетах мечутся технари и механики, стараясь побыстрее зачехлить двигатели и кабины, заправить машины горючим, что-то проверить, подтянуть, подкрутить. Быстрее, быстрее, пока ветер еще только-только сдувает верхние легкие снежинки с сугробов, пока не разошелся вовсю, пока не валит с ног.
Мы с Дятловым мысленно поторапливаем Баранова и от холода топчемся на одном месте. А еще мне хочется дослушать историю, которую летчик начал рассказывать в тепляке. Совсем немного рассказал он, но пообещал закончить после полетов – и я весь нетерпение. И моему Дятлову тоже не терпится, но по другой причине: ему хочется скорее очутиться возле своей молодой жены.
У каждого свое. Так уж устроена жизнь.
Вот наш Ил добежал до конца взлетной полосы, недовольно взревел двигателями – всеми своими двадцатьюшестью тысячами лошадиных сил, и повернул на стоянку.
Лейтенант Дятлов идет задом метрах в двадцати впереди самолета и манит его к себе двумя руками, как манят ребенка, едва научившегося ходить, и самолет послушно катит за ним, все еще ворча и устало выдыхая воздух из тормозной системы.
За плексом кабины уже различимо лицо подполковника Баранова – суровое лицо много испытавшего в жизни человека. Теперь, когда я кое-что знаю об этой жизни и тех испытаниях, которые выпали на долю летчика, мне представляется, что лицо его как бы говорит: вы, конечно, все хорошие люди, но вы не знаете всего, что известно мне, поэтому вы можете быть беспечными, можете смеяться и позволять себе всякие глупости, а я не могу – я знаю тайну.
Самолет взревел в последний раз и успокоился точно в той же колее, из которой выбрался сегодня утром. Я стою чуть сбоку и силюсь представить себе подполковника Баранова старшим лейтенантом из сорок третьего года – примерно таким же, как лейтенант Дятлов сегодня, но не могу. Мне кажется, что Баранов всегда был подполковником, всегда ему было за сорок, всегда у него было такое суровое, непроницаемое лицо, словно на нем, на подполковнике Баранове, раз и навсегда запечатлелось то время, когда смерть со своей косой висела на хвосте каждого самолета и лишь ждала своего часа.
Вот Баранов открывает фонарь, спускается по стремянке вниз, что-то говорит Дятлову. За это время я успеваю поставить под колеса тормозные колодки, сделать еще кое-какие дела. При этом я стараюсь держаться от подполковника подальше: мне почему-то неловко напоминать ему даже своим присутствием о его обещании продолжить наш разговор.
А ветер, между тем, все крепчает, я спешу, мечусь под брюхом самолета, мне еще лезть на фюзеляж, зачехлять кабину, крылья, и совсем не хочется быть сдернутым с фюзеляжа одним из его бешеных порывов.
Баранов со штурманом уходят, уходит и стрелок-радист, низкорослый крепыш Федька Гилев, навьючив на себя парашюты всего экипажа. Экипаж свое дело сделал, теперь очередь за нами. И мы с Дятловым вертимся, как черти, не разбирая, кто из нас командир, а кто подчиненный.
Только недели через две случай снова свел меня с подполковником Барановым.
– Чем кончилось? – переспросил он, глядя из окна своего кабинета на стоянку полка, где шла обычная, будничная жизнь, в которой мы с лейтенантом Дятловым участвовали сегодня в качестве дежурных; он дежурным по штабу, я – по стоянке эскадрильи. Переспросил и, кажется, позабыл обо мне. Потом повернулся. – Вы, говорят, в газету пописываете?
– Да какой там пописываю! Всего-то два раза, две небольшие заметки…
– Вы вот что… Вы обо мне не пишите. Запретить я вам не могу, но… Лучше не надо: в этой истории слишком много неясного, и если есть в ней что-то героическое, то ко мне оно никак не относится. Мда. Вот так-то… Ну а чем кончилось – это как-нибудь потом, как-нибудь в другой раз.
Я обескуражен. Признаться, я уже видел большой очерк на целую полосу в окружной газете… Или документальный рассказ с продолжением.
9. Май 1960 года, суббота, раннее утро
Хорошая это штука – велосипед. Особенно, если надо от чего-нибудь, или от кого-нибудь, убежать. Скажем, от себя самого. Хотя теперь-то я хорошо знаю, что от себя не убежишь не только на велосипеде, но и на мотоцикле. Даже, пожалуй, на мотоцикле еще меньше. Но тогда я верил, что убежать можно. И каждый вечер совал носки своих потрепанных кед в туплексы и крутил, крутил педали, пока в глазах не появлялись черные круги. Усталость, по крайней мере, отнимала у меня способность думать и чувствовать что-либо другое, кроме самой усталости. А мне было от чего убегать…
Она не пришла в назначенный вечер, и я всю ночь метался по комнате, не зная, на что решиться. Она не пришла ни на другой день, ни на третий, а потом ее подруга передала мне записку, вернее, клочок бумаги с математическими формулами с обеих сторон, среди которых чаще всего встречался знак математической бесконечности: она училась в аспирантуре Ростовского университета, и эта самая бесконечность была темой ее будущей диссертации.
Это теперь, когда прошло много лет, я хорошо знаю, как мне нужно было тогда поступить. А получив это странное послание, я кинулся к телефону, но мне никто не ответил. Я звонил несколько дней – пусто. Тогда я написал одно письмо, другое. Я умолял, я заклинал, я пытался что-то объяснить. Ответом было молчание. Я никак не мог взять в толк, как она могла так неожиданно вычеркнуть из своей жизни все, что у нас было. А было у нас шесть месяцев любви, такой горячей, такой жгучей, такой сумасшедшей. Если бы мне кто-нибудь объяснил, что произошло, мне было бы легче. Наверное, было бы легче. Сам себе я ничего объяснить не мог. Потому что все еще жил этими днями и неделями, часами и минутами нашей любви.
До этого я не знал, что такое тоска – теперь я постоянно видел ее печальные глаза, устремленные на меня из бесконечности. До этого я не представлял, что такое одиночество – теперь я оставался наедине с собой даже тогда, когда меня окружали мои товарищи. Я мог разговаривать, мог даже смеяться, но это не я говорил, не я смеялся, потому что, даже смеясь, я продолжал молча всматриваться в печальные глаза моей тоски. А когда я оставался один…
Когда я оставался один, то час за часом, минута за минутой перелистывал тоненькую книжицу своей короткой любви – особенно три последних месяца – и все, что было до этого. Может, я чем-то провинился перед своею любовью, что-то сделал не так или что-то не сделал, что нужно было сделать? Может, моя вина накапливалась день ото дня, а я не замечал этого? Может, в тот день, когда она была у меня последний раз, когда…
О, господи! Перед моими глазами возникают ее глаза, ее губы, ее тело – я гоню это навязчивое видение… Ведь и в последний раз все было как всегда… как всегда… Ничто не говорило о близкой разлуке, ничто не внушало тревоги, и прощальный поцелуй был таким же, как всегда – все было как всегда, а она не пришла, не подходит к телефону, не отвечает на мои письма…
Но что мешает мне пойти к ней самому? Вот я сейчас приду, увижу ее, она улыбнется – и все пойдет по-старому.
Так я убеждаю себя, хотя хорошо знаю, что по-старому уже ничто не пойдет. И еще я хорошо знаю, что если я способен просить и умолять в письмах, то совсем не способен делать это с глазу на глаз. Мое самолюбие топорщилось и восставало. И я не пошел, а она… А ее поглотила ее математическая бесконечность. Или что-то другое.
В то время я учился в институте на заочном отделении в Ростове, работал в "ящике" и часто ездил в Таганрог – это было связано с моей тогдашней работой. Как-то возвращался домой на электричке – она села напротив. Мы познакомились. Она жила в Таганроге, а училась в Ростове. Это случилось в июне. Когда же я получил от нее математическую записку, на дворе уже стояла зима. И я начал писать стихи, не задумываясь над тем, хороши они или плохи, потому что мне не с кем было поделиться своей тоской:
У меня впереди труднейший экзамен,
Мне бы память гранить о формулы Эйлера,
А я всю ночь просидел над стихами,
И метель, прилетевшая с севера,
До утра трепала струны у тополя,
И он, от стонов переходя к воплям,
Печалился в стылой снежности
О ветра июньского нежности…
Мне казалось, что зима никогда не кончится…
И все равно: прекрасная это штука – ве-ло-си-пед! Ах, до чего же прекрасная штука! Особенно, если нужно от чего-то убежать…
Мне двадцать пять, у меня сильные ноги и хорошая дыхалка, в кармане бутерброд с колбасой, на раме велосипеда фляга с водопроводной водой. Я кручу и кручу педали. По Буденновскому, по старому мосту через Дон – на юг, на юг, на юг! Машины теснят меня к тряской обочине, обдают пылью, бензиновой вонью, швыряют в меня щебенкой. Пусть! Мне бы только выскочить за Батайск, а там можно направо – к Азову, можно налево – к черту на кулички.
Я проскакиваю Батайск и сворачиваю направо. До Азова километров тридцать приличной дороги, потом несколько километров песка – и я у моря.
Пригнувшись к рулю, кручу и кручу педали. Справа и слева от дороги зеленые лесополосы, за ними поля пшеницы. Легкий ветер гонит по этим полям зеленые волны, над зелеными волнами звенят жаворонки. Но я ничего не вижу и не слышу – ничего, кроме несущейся под колесо дороги, кроме шелеста велосипедных шин и щелканья счетчика километров. Лицо мое мокро от пота и грязно от пыли, майку хоть выжимай. Нет для меня ни весны, ни жаворонков…
Но куда я мчусь? Кто гонит меня? Почему бы мне просто не поваляться на зеленой траве?..
Жму на оба тормоза – велосипед выделывает на пустынной дороге замысловатые восьмерки…
Раскинув руки, лежу у самого края пшеничного поля и слушаю, как шуршат под ветром наливающиеся колосья и трещат сверчки. Надо мной белесое небо, и где-то там, в теплых потоках, купается невидимая птичка и поет свои птичьи песни. Ни трамвайного грохота, ни рева машин, ни людского гомона. Ти-ши-нааа…
Такая же тишина стояла, когда Галка пришла ко мне в первый раз. Только было это не в июне, а глубокой осенью, и за окном шел дождь – монотонный, однообразный, словно кто-то на небесах забыл закрыть душ и из него льется и льется… В такую погоду хорошо сидеть в тепле и смотреть в милые глаза. А глаза у нее тогда были кроткие, и что-то светилось в них таинственным светом, будто где-то глубоко-глубоко разгорался огонек…
И во мне от этих воспоминаний вдруг все заголосило и забилось от горя, и сквозь крепко сжатые челюсти пробился глухой стон…
– Шо, хлопче, нияк вдарывся? – раздался надо мной участливый мужской голос.
Я мотнул головой и сел. В нескольких шагах от меня стоял невысокий мужчина с седыми усами, в черном пиджаке (в такую-то жару) и вылинявшей клетчатой рубахе. Он опирался о косу и разглядывал меня с детским любопытством.
– Да нет, – ответил я. – Ничего.
– Ну, тоди здравствуйте вам! – и мужчина слегка дотронулся рукой до края соломенной шляпы. – А я ишел мимо, дывлюсь – блыстыть. Шо, гадаю, за штука така? Пидхожу – а це твоя лобогрэйка.
– Почему лобогрейка?
– А як же! Лобогрэйка и есть. Сядешь ось так на конну косилку чи на грабелья и цельный дэнь туды-сюды, туды-сюды – лоб-от и нагрэешь. Потому и лобогрэйка зовэтся. И у тэбэ така ж лобогрэйка… О цэ ж я и кажу… Сам-то видкиля будешь?
– Из Ростова.
– З Ростову-у? И усе на ей?
– Да тут всего-то…
– Цэ так: колы охота е, тоди и… – мужчина аккуратно прислонил косу к кусту акации и сел рядом со мной. – А ось мэни хоть тыщу рублив дай – нэ сяду. Ни-и, шоб по такой жарюке?.. А ось косыть, к примеру, цэ я з удовольствием. Ще до свиту пиднявся и… тут у балочки, а на буграх – ни-и, там тильки кобчик мышу дереть. Там лысо… Закурыть у тэбэ нэма?
Я достал папиросы, мы закурили.
– Так я шо кажу, – сделав пару глубоких затяжек, снова заговорил мужчина. – Ось в войну… посидае германэць на тэи лобогрэйки и катыть, и катыть. Та ще губну гармошку притулыть до рота та грае, шоб ему Грыць! А як вид Сталинграду вдарилы, як наши пишлы, так вин, гэрманець-то, усе свои лобогрэйки покидав. Скризь валялысь. То танк, то машина яка-нэбудь, то ось воны. У станыце и по-сэдни пацаны на их ездють. Колэса о таки широки, – отмерил мужчина половину своей ладони. – По песку и то, скажи, ездють.
Мой собеседник говорил на странной смеси украинского, русского и местного казачьего говора. Я не мог слушать его без улыбки, но он понимал ее по-своему.
– Так вы во время войны здесь были? – спросил я, вспомнив вдруг подполковника Баранова.
– Та був, нэхай ему Грыць! Як з Ростову тикалы вид нимця, так мэни ось там, – он махнул рукой в сторону Батайска, – сколком поранило. Бомба як вдарить – и ось такый малэнький сколочек и ось сюды. – Он повернул слегка голову и оттопырил ухо: за ухом был небольшой провал и провал этот пульсировал. – Сколочек малэнький, а хворобу зробыв вэлыку. Ну, куды мэни? Вэзти в отступ нияк нэ можно – тильки на тый свит. Ось и оставилы мэни у одной бабки. А як германэць прийшов, так мэни у подпол сховалы. А як наши возвэрнулысь, так мэни обратно у госпиталь определилы. Лечилы, лечилы, а потим и кажуть: отвоювався ты, хлопче, иди до сэбэ, до дому, бо як медицина ще нэ умие таки раны лэчить. И пийшов я, и пийшов, аж до самого Кыева. Було там сэло – нэ дюжэ вэлыко, а людно, а як прийшов я туды – ни сэла, ни людэй. Ничого нэмае. Ось так, хлопче. Куды итить? Некуды. Ну я и возвэрнулся сюды, як шо мэни тут другу жизню далы. Оженывся, диты, роблю… – Он докурил папиросу до самого мундштука и с сожалением посмотрел на окурок. Я предложил ему еще одну папиросу, но он деликатно отказался.
– А вот говорят, что во время войны в Батайске у немцев был большой склад боеприпасов, и его взорвали… Вы ничего не слыхали об этом? Говорят, взрыв был такой силы, что в Ростове стекла из окон вылетали, – уточнил я.
– Як там у Ростови, нэ знаю и брехать не хочу, а мэни… у подполи… чуток нэ придавило. Та ночью же, та як грохнэ, та ще раз, та ще… На мэни земля, доски! Ну, думаю, смэрть прийшла. Ничого, живый, як видишь.
– И вы ничего не слыхали о том, как все это случилось?
– Та як тоби казать, хлопче? Одни гутарят одно, другы – другэ. А тильки на тих складах наши пленные робылы. Ось я и кажу…
10. Январь 1943 года. Земля
Вечером сержанта Иванникова вызвали к командиру роты. Иванников в это время писал домой письмо. Он закончил передавать поклоны своим многочисленным родственникам и, перевернув лист трофейной бумаги, сосредоточенно слюнил огрызок химического карандаша, думал, о чем бы ему таком написать, но не находил ничего заслуживающего внимания. Было, правда, одно, так он об этом уже писал две недели назад: тогда его поставили командиром взвода вместо убывшего по ранению младшего лейтенанта Константинова. Но командовал он взводом недолго: прислали нового комвзвода, и тоже младшего лейтенанта, но с чудной такой фамилией, что он ее до сих пор не может никак запомнить. Не русский взводный-то, и фамилия у него не русская: какая-то Амир-трамтарарам-баев. Вот эту середку Иванников ну никак запомнить не может. Хоть тресни. А так этот Амирбаев, как его про себя стал называть Иванников, парень вроде ничего, даром что из казахов и молоденький. Только под пули зря голову подставляет: хочет, видать, показать, какой он смелый. Эдак скоро опять без взводного останемся. Иванников же, когда был взводным, или, как сейчас, отделенным, лишний раз поклониться пуле или осколку не стеснялся. Поклонишься – живым останешься, а не поклонишься – тут как повезет. Амирбаеву пока везло. Но не писать же обо всем этом в деревню…
И Иванников выводит крупными буквами неровные строчки: "А я, слава богу, здоров, не ранетый и не контуженый. Питание у нас справное и обмундировка тоже: полушубки, валенки, телогрейки на вате и штаны тоже ватные. А еще сверху одеваем все белое – масхалаты называется, чтобы на снегу видно не было. Еще нам раздавали подарки, и мне достался подарок от трудящейся гражданки из деревни Терки, что на Ярославщине, – шерстяные носки и тонкие перчатки. Перчатки я отдал взводному: ему для пистолета сподручнее, а носки на мне. Правда, прохудились на пятках, но я зашил…"
Тут как раз Иванникова и позвали к ротному.
Сержант влез в полушубок, привычно закинул за спину автомат и, перешагивая через спящих бойцов своего отделения, вышел из хаты.
Возле крыльца приплясывал часовой.
– Ну как? – спросил Иванников. – Тихо?
– Тихо, товарищ сержант, – ответил часовой и, перестав притопывать, прислушался. – У соседей только постреливают из минометов, а так ничего: немец нынче смирный.
Иванников вышел за калитку и пошел по улице. Снег под его ногами от мороза не то что скрипел, а прямо-таки визжал, и визг этот, казалось, слышен был и у немцев. На правом фланге, километрах в трех от станицы, которую они освободили сегодня утром, чего-то расходились минометчики.
Там лениво взлетали ракеты, иногда татакали пулеметы. Но боя, похоже, там не велось – одна стрельба. И Иванникову, человеку хозяйственному и по-крестьянски прижимистому, стало жалко понапрасну выкидываемых мин. Он вспомнил, как в сорок первом считали каждый патрон, каждый снаряд, а теперь вот – разбогатели, получается – не жалко.
В хате, в которой квартировал командир роты старший лейтенант Поплечный, уже находился взводный Амирбаев, два других отделенных – младшие сержанты, политрук роты и кто-то в черном – не то летчик, не то танкист. На столе горела керосиновая лампа, стоял самовар, алюминиевые кружки, в плетеной тарелке лежали куски хлеба, на газете – колотый сахар. Но чай никто не пил, и Иванников пожалел об этом: чаю бы он попил с удовольствием.
Оказалось, что ждали только его, Иванникова, и едва он переступил порог и прислонил к стене автомат, как ротный встал и жестом пригласил всех к тому краю стола, где сидел под образами человек в черном.
– Вот что, товарищи, – начал старший лейтенант Поплечный, – вашему взводу выпала большая честь в братском взаимодействии с нашими славными танкистами…
– Извини, старшой, – перебил Поплечного человек в черном и выдвинулся из полумрака на свет. – Времени у нас мало. В обрез. Так что разреши мне.
– Да, да, пожалуйста, – с готовностью согласился ротный, и Иванников чутьем полтора года провоевавшего человека понял, что ему сегодня спать не придется.
– Честь не честь, а задача у нас простая: прорваться сегодня ночью через хутор Горелый к высоте сто девяносто шесть, – заговорил Поплечный уверенным голосом. – Прорваться с ходу, в бой не ввязываться. Такая вот задача. Мои танки будут на северной окраине станицы через час. К тому времени вам, младший лейтенант, – обратился он к взводному Амирбаеву, – доставить туда шестеро конных саней-розвальней. Или что найдете. В станице есть сани. Лошадей нет, а сани имеются. Сам видел… Дальше. Людей одеть в масхалаты, взять побольше патронов и гранат. Пару пулеметов. Хорошо бы "максим".
– "Максим" будет, – заверил ротный.
– Полушубки снять и положить на дно саней: неизвестно, сколько нам на этой высоте загорать придется. Сухой паек на два дня… Кажется все.
– Так, значит, высоту брать будем, – ни к кому не обращаясь, произнес Иванников, как бы закрепляя в своем сознании кем-то принятое решение.
– Будем, – жестко обрубил танкист. – Немцы на ночь с высоты спускаются в хутор. На высоте остается только усиленное сторожевое охранение. Да и то рылом в другую сторону. Вот мы и должны воспользоваться этим.
– А откуда известно, что они уходят? – спросил кто-то из отделенных. – Сами они, что ли, доложили нам?
– Оттуда! – танкист нервно сплел пальцы, хрустнул суставами, но заводиться не стал. – Не знаю я, откуда известно. Начальство мне не доложило, откуда ему известно. Мерзнет немец, вот и лезет в хаты, – зло закончил он.
– Но ведь хутор… – нерешительно произнес взводный Амирбаев. – Наш батальон сегодня два раза атака ходил…
– Потому и не взяли хутор, что высота – ключ ко всей обороне немцев на участке дивизии. Возьмем этот ключ, и вся их оборона рассыплется. А в хутор мы прорвемся: ночной атаки танков они не ожидают. Сейчас минометчики приучают фрицев к шуму. Вот под этот шум нам и нужно как можно ближе подойти к их обороне. А сани – это чтобы вас раньше времени не прихлопнули: танк на скорости прикроет десантников снежным буруном. Еще вопросы будут? – танкист обвел взглядом всех присутствующих, и Иванников заметил, что одна сторона лица у него красная и бугристая, а глаз на этой стороне слезится, неподвижен и больше другого.
"Видать, горел парень, – подумал сержант о танкисте. – Этот прорвется, этот чего хошь достигнет".
Вопросов не было.
11. Май 1960 года, суббота
– А вин тут блызько живэ, – говорит мне Дмитро Сэмэныч, как он мне представился, и берется за свою косу. – Вместях и пидэмо: я у його тютюном разживусь. Гарний у його тютюн. – И пояснил: – Табак по-нашему, по-хохлацки.
– Да ничего, я понимаю.
– То так: ученого чоловика зараз видно. Ученому чоловику шо як ни гутарь, вин усэ скризь понимае.
Я не стал разочаровывать моего нового знакомого на счет моей учености: до диплома мне еще два года. Но главное – точит меня червь сомнения: не ту дорожку я себе выбрал, не туда иду, не выйдет из меня инженера-радиста, и не смогу я на этой стезе доказать Галке, что, оттолкнув меня, она оттолкнула… Но на этом лучше остановиться, потому что стоит мне решить, что я – не просто я, как все пойдет через пень-колоду. Так что сначала инженер, а потом… А потом видно будет…
Я так задумался, что не заметил крапиву и влез в нее своими голыми ногами. И поделом: не отвлекайся.
Мы идем по тропинке вдоль лесопосадки. Впереди Дмитро Сэмэныч с косою на плече, я чуть сзади качу свой велосипед и на ходу тру ладонями то одну, то другую окрапивленную ногу. Мы идем к какому-то деду Осипу, который должен знать все. Признаться, я иду к этому деду без всякого энтузиазма и единственно потому, чтобы не обидеть Дмитро Сэмэныча, который почему-то решил, что я только за тем сюда и прикатил, чтобы разузнавать о взрыве батайских складов.
И все-таки я иду, хотя решительно не знаю, что мне потом делать с моими новыми знаниями об этих складах. В газеты я уже не пишу и журналистом быть не собираюсь, потому что не умею… ну, не врать, а что-то в этом роде, без чего журналисту никак нельзя. Но даже если бы и умел, и писал, и собирался, вряд ли кого-нибудь смогла бы заинтересовать история, скорее похожая на легенду, чем на действительный факт.
Но дело не только в этом. Всего пятнадцать лет прошло после войны, и если мальчишки все еще играли в "наших" и "немцев", то взрослые, прошедшие через войну и сквозь войну, вспоминали о ней неохотно: она еще ныла по ночам к непогоде невынутыми осколками и будто бы залеченными ранами, памятью о невернувшихся. Еще бывшим фронтовикам не положено было никаких льгот, еще на толкучке безногие или безрукие калеки со слезой в голосе рекламировали всякую рухлядь и краденое барахло, еще в каких-то дальних далях, в стороне от людского глаза зрели проекты помпезных памятников, еще только добывали руду и золотишко для орденов и медалей, которые дождем прольются на всех, кто воевал или околачивался около войны, еще поденщики от литературы только складывали первые главы мемуаров для власть предержащих…
А пока те, кто остался жив, и теперь, через пятнадцать лет, все не переставали удивляться тому, что они двигаются, дышат, едят, работают, обнимают женщин, растят детей… "Пропади она пропадом! – говорили бабы. – Хорошее что вспоминать, а войну…" – и кто вздохнет, кто перекрестится, кто вытрет концом косынки повлажневшие глаза…
Да и сам я был мальчишкой этой войны, и на мою пацанячью долю хватило и бомбежек, и артобстрелов, и смертей, и человеческого горя. Через станицу, приютившую нас летом сорок второго, война прокатилась дважды: сперва в одну сторону – на восток, потом в другую – на запад, и каждый раз за саманные хаты нашей станицы обе стороны дрались так, словно здесь, посреди Сальских степей, решался исход войны: и хаты горели, и гибли в погребах бабы и детишки, а когда бой затихал, соседи торопливо хоронили соседей.
Потом война ушла на запад… Но для нас, пацанов, она, можно сказать, только началась: некого стало бояться и все поля бывших сражений стали нашими. То гранату нашли и давай ее разбирать – двумя пацанами стало в станице меньше, одним калекой больше; то нашли ящик с патронами и бросили его в костер – вот уж салют будет! – и салют был, и еще одним пацаном стало на свете меньше, а несколько попало в больницу. И я в том числе. У меня и сейчас на бедре шрам от немецкой автоматной пули. Видел я, как подрывались на минах мои сверстники – так погиб мой сосед, мой тезка и закадычный друг Сережка Осипов.
Видел я и наших пленных, бредущих на запад. До сих пор в моих глазах стоят их спекшиеся от жары губы, осунувшиеся лица, затравленные, полные смертной тоски глаза; до сих пор в моих ушах звучит слитный шорох их шагов по пыльной дороге, сперва нарастающий до жуткого предела, за которым, наверное, начинается глухота, а потом медленно растворяющийся в оседающей пыли.
Видел я и пленных немцев. И тоже хорошо помню их угрюмые исподлобья взгляды и дружный топот их коротких сапог. Немцы работали в Ростове на восстановлении порушенных заводов, и я вместе с другими пацанами кидал в них камни под незлобивые окрики солдат-конвоиров с раскосыми глазами и полное равнодушие сторожевых овчарок.
Помню я и так называемых интернированных немцев – безусых мальчишек в коротких штанах и девчонок в длинных, как у цыган, платьях. Девчонок почему-то сплошь беременными – таких не держали и отправляли нах фатерлянд. Помню их голодные глаза и скорбные глаза моей матери, когда она совала мне в руки вареные початки кукурузы: "Поди, дай: тоже ведь люди".
Видел я даже пленных японцев, но камни в них не бросал: японцы были в диковинку и лично мне никакого зла не сделали.
Лазали мы в раскиданные по степи немецкие танки и откручивали в них все, что можно было открутить. Шныряли наши пацанячьи ватаги по подвалам и блиндажам, окопам, дотам и дзотам, и всегда возвращались с какими-нибудь трофеями. Был у меня немецкий "шмайсер" с заклинившим затвором, и если бы его у меня не отобрали ребята постарше, я привел бы его в норму, а уж патроны раздобыть в сорок третьем не представляло никакого труда. И даже еще в сорок шестом.
Да, была война, совсем недавно была, и рассказы бывалых людей меня не удивляли. А что такого удивительного мог рассказать мне какой-то там дед Осип? Да ничего. Все эти рассказы похожи один на другой: бах-бах-тарарах – и мы победили! Победить-то победили, а отца-то мне кто вернет?.. И крутить бы мне педали до самого Азовского моря, если бы не Дмитро Сэмэныч.
Дед Осип проживал при бахче. Сторожить бахчу еще рано: воровать нечего, но дед уж так привык: как только арбузные плети расползутся по земле, так перебирается он из станицы в низенькую халабуду с камышовой крышей. В халабуде прохладно, пахнет травами и медом, ветер шебаршит сухим камышом, в темном углу тоненько верещит сверчок. Хорошо.
– Туточки тихо, – словно угадав мои мысли, пояснил дед Осип. – А у хати усё колготятся, усё колготятся… Бох с имя.
Дед еще крепок и остроглаз, без работы не сидит: рядом с халабудой сиротливо торчат четыре улья, кустится на грядках табак в окружении частокола из зеленых метелок проса.
– Без штанив, вишь, мода пишла, – ворчал поначалу дед Осип, неодобрительно поглядывая на мои голые ноги.
Я молчу.
Про моду ездить на велосипеде "без штанив" ему долго и красочно объясняет Дмитро Сэмэныч, связывая это с конструкцией моего велосипеда и тем, что штанами можно растереть себе коленки до крови, если ехать аж от самого Ростова.
Мы пили чай, заваренный какими-то травами, макали пшеничные лепешки в алюминиевую миску с медом, в котором плавали крошки воска и захлебнувшиеся медом жадные осы. Взгляд деда Осипа несколько помягчал.
– Шо касаемо до взрыву у Батайски, – говорил он, степенно прихлебывая из тяжелой глиняной кружки, – так цэ дило звистное: кажну ничь наши еропланты летали до Таганрогу и беспримерно скинули десанту – казакив-пластунив. Те пидпилзлы до самого складу, часовых посымали кинжалами, сунули бонбу под это самое… под брезенту, а сами тикать… А склад был агромадный – вот как отседова вон аж дотедова, – показал дед на столб линии электропередачи, которая рассекала его бахчу напополам. – Зимой, як снигу нанэсэ, усих зараз туды – сниг чистить. Як звидняется, так и стукотят: баба е – бабу, старик немощный чи старуха – старика та старуху, хлопчик чи дивчина – и тих туды ж. А там ще пленные булы, наши, червоноармийцы. Мы худы, а вони – кожа та кости…
Я слушал деда и смотрел в светлый треугольник шалаша, в котором виднелись крыши станицы меж тонких, высоких, равных, как на подбор, пирамидальных тополей. От нагретой земли поднимались вверх теплые пласты воздуха, и тополя струились в них и словно истекали зеленью в белесое небо. Картина эта никак не вязалась с морозными и буранными ночами, со скрипом снега под ногами часовых, со смертью и унижением, болью и страхом, надеждой и отчаяньем. Все окружавшее меня в эти минуты: и мерный надтреснутый голос деда Осипа, и гудение пчел, и запах трав и меда, и струящееся марево – все было покойно и величаво и словно вопрошало меня: "Зачем ворошить прошлое? Кому это надо? Любовь, любовь, любовь – другого нет и не может быть в этом мире!"
12. Июль 1974 года, среда, вечер воспоминаний
Мы с Дятловым проговорили почти всю ночь – и это было тем более удивительно, что, казалось, нас связывало столь немногое, на что хватило бы и получаса вздохов и восклицаний. Но дорожка в прошлое пролегла незаметно для нас через дни сегодняшние, и мы, с трудом продираясь сквозь какие-то рогатки в нас самих, заговорили вдруг раскованно и азартно, как бывало говаривали и спорили в пятьдесят шестом и седьмом годах, пытаясь осмыслить, как мы жили и как оно повернется и потечет завтра.
В курилке поодаль от стоянки эскадрильи не только травили анекдоты, но и спорили до хрипоты о всякой всячине. Курилка была одна, в ней собирались и солдаты-механики, и офицеры-технари, в большинстве своем училищ не кончавшие, а оставшиеся когда-то на сверхсрочную, чтобы не возвращаться в колхоз на пустые хлеба, и дослужившиеся до офицерских погон. Были среди них и такие, кто хлебнул войны на фронтовых аэродромах, но в заслугу себе они это не ставили и ничем среди других не выделялись: ну, воевали и воевали, тем более, что в атаки не ходили и от фронта располагались на значительном расстоянии, так что и хвастаться нечем. Довелось бы вам – и вы бы не хуже.
Треп и споры всегда начинались среди солдат, офицеры чаще всего лишь прислушивались да усмехались, потому что солдатский треп шел вокруг жизни на гражданке, откуда они пришли и куда, отслужив положенное, уйдут, а для технарей гражданка была чем-то далеким и непонятным, забытым и полузабытым, как раннее детство. На гражданку они смотрели, как смотрит турист на чужую жизнь сквозь стекло автобуса: интересно, спору нет, но лучше жить своей жизнью, к которой привык.
В те поры как раз Хрущев с Жуковым начали сокращать армию, офицерский корпус в том числе, и все они с ужасом ждали, что вот-вот турнут их из армии на эту самую непонятную гражданку, особенно тех, кто без училищного диплома, и поэтому к солдатскому трепу прислушивались поневоле. Тем более что солдаты никогда не трепались о самой армии, где все – по их офицерским понятиям – шло так, как и должно идти, где все было не только вне критики, но и вне обсуждений, как нечто неприкасаемое, святое даже, что надо принимать таким, какое оно есть… или не принимать вовсе.
А время тогда веселое было, надо сказать. Веселое и ошеломляющее. Тут тебе и развенчание культа личности Сталина и ниспровержение кое-каких других понятий, о которых раньше и думать-то было страшно; тут тебе и целина и всякие грандиозные стройки; тут тебе и Суэцкий кризис и венгерские события; тут тебе и новая техника в войсках, да такая, что бывалые летчики и технари только покачивали головами. А еще мы, солдаты в особенности, чувствовали какое-то подспудное бурление и кипение в стране, которое выходило за рамки обычных официальных сообщений и которое долетало до нас с письмами из дому, – и это-то чаще всего и становилось предметом нашего трепа, наивного, как я теперь понимаю, но хоть что-то в наших душах да откладывающего.
Изредка заглядывал в курилку и майор Смирнов. Он справлялся о самочувствии, о настроении, о том, что пишут из дому. Треп в таких случаях стихал, и мы отделывались от замполита общими фразами, из которых становилось ясно, что у нас все в порядке и со здоровьем, и со службой, и с письмами из дому. А когда майор отходил, кто-нибудь обязательно произносил со значением: "Вот Антипов был – это да-а, это свой человек. А Смирнов… тоже мужик, конечно, ничего, но – не то".
Подполковника Антипова я застал. Мы в полк пришли из школы авиамехаников в октябре пятьдесят пятого, а подполковник ушел в отставку весной пятьдесят шестого. Тогда же, по весне, и Смирнов пришел к нам в полк: свято место пусто не бывает.
Подполковник Антипов рост имел высокий, голос громкий, как у старшины на полковом плацу. Казалось, что вполголоса он говорить не умел – слышно его было по всему аэродрому… если самолеты не мешали. При этом на одно нормальное слово у подполковника Антипова приходилось два-три таких, какие ни одна бумага не выдержит, а разве что забор на какой-нибудь отдаленной стройке коммунизма. Но странно: при нем почему-то никто бранное слово произнести не смел. Это была его исключительная привилегия. Вместе с тем он считался прекрасным рассказчиком. Самую банальную историю мог подать так, что мы покатывались со смеху. Тягаться с ним мог разве что механик Правдин, хотя обходился вполне подцензурной речью.
Но как-то мне довелось оказаться с подполковником Антиповым в невоенном обществе, и я с изумлением наблюдал, как он мямлит и путается в трех словах, не умея выразить самой простейшей мысли, а с языка его слетают одни только "значит" да "так сказать", "как говорится", "вот", "ну" и прочее. И еще я заметил, что если очистить речь подполковника от мата, если ее профильтровать, она теряет всякий смысл.
Нет, что ни говорите, а действительно, велик и могуч русский язык, если на этом языке можно выразить любую мысль, обладая лексиконом из десятка общенеупотребительных слов.
Антипов попал в наш авиационный полк по ранению еще во время войны из пехоты и красные петлицы и красные канты на погонах менять на голубые не стал. А Смирнов к армии вообще никакого отношения не имел: читал историю партии в каком-то институте, был призван в связи то ли с нехваткой политработников, то ли с необходимостью замены полуграмотных горлопанов на людей, искушенных в политических и прочих тонкостях, и поэтому речь его от антиповской отличалась как небо от земли, но была сухой, казенной, скучной, словно он произносил слова против собственной воли или совсем не те, которые ему хотелось бы произносить. Зато когда он выступал перед строем полка или поднимался на трибуну в полковом клубе, то все сразу видели, что это как раз самое его место, тут что откуда в нем бралось: и страсть, и юмор, и меткое словцо. Правда, при этом он иногда заглядывал в бумажки, маленькие такие листочки, которые тасовал, словно карты, но на это никто внимания не обращал.
Да, Антипов и Смирнов были разными людьми. И не только внешне. Они как бы были из разных эпох. Антипов матом поднимал солдат в атаку, а Смирнов в атаку не ходил, отирался при райкомах-горкомах партии, воодушевлял тружеников тыла на героические свершения, хотя жили они в одно и то же время, и разница в годах была не такая уж большая – лет десять-пятнадцать всего.
Вот мы стоим в новеньких шинелях, с едва отросшими волосами, которые непослушно выбиваются из-под пилоток. Нас одиннадцать человек, мы только что прибыли в полк. Выстроившись в шеренгу, мы замерли и лишь провожаем глазами вышагивающего перед нашим строем высокого и жилистого подполковника с общевойсковыми погонами. Шинель на нем длинная, чуть ли ни до самой земли, кавалерийская, фуражка с красным околышем надвинута на глаза. Он вышагивает журавлем и говорит:
– Ну что, так вашу мать и разэдак? Или растак-перетак? Знаю я вас, так вас и этак! Опять же: так-так и перерастак!
За спиной подполковника в живописных позах стоят сержанты и старшины и покатываются со смеху. Обстановка настолько непривычная, что юмор ее до нас никак не доходит, и мы, едва начав смеяться, тут же смыкаем рты, не зная, как все это воспринимать – в шутку или всерьез. Поэтому на лицах у нас растерянно-тупое выражение, и оно еще больше веселит зрителей.
Это продолжается долго, очень долго. А подполковник все ходит и говорит, и лицо у него серьезно, и глаза смотрят на нас колюче, и говорит он вроде бы о вполне серьезных вещах: о том, что мы прибыли в авиационный полк, который считается одним из лучших в округе, а для нас он должен быть лучшим, потому что это наш дом; что мы должны быстрее освоить матчасть, чтобы вот эти молодцы, сержанты и старшины, которые отслужили по пять и более лет, могли наконец демобилизоваться и уехать домой; что мы должны…
Много чего оказались мы должны в этом полку, но это не было для нас новостью, мы к этому были готовы. Мы не были готовы к встрече с таким вот подполковником и к его манере выражать свои мысли.
– Вам все ясно, салаги зеленопупые, так вас и растак?
– Так точно, това-арщ-подпо-оник!
– То-то же, хвостоносы недоношенные, так-растак и разэдак!
В это время дверь штаба отворилась и в ней показался, тоже высокий, полковник. Смех разом стих, лихо щелкнули каблуки хромачей и кирзачей, дернулись, вытягиваясь в струнку, тела, и наши глаза остеклянели на статной фигуре.
Перед нами предстал сам командир полка полковник Ситников, "батя".
Первыми его словами после приветствия и нашего "Здраия-ежлам-това-а-пол-ни-ии-ик!" были:
– Спортсмены есть?
Мы переглянулись: спортом в школе занимались все, но спортсменами мы себя не считали.
– Да они – бабы беременные, так-так-так и растак-так-так, а не спортсмены, – высказался подполковник под общий смех.
Батя лишь усмехнулся.
– У кого есть спортивный разряд, два шага вперед… марш! – скомандовал полковник. Шагнуло восемь человек.
Раздался одобрительный гул зрителей. Глубокие морщины на лице полковника чуть разгладились, взгляд потеплел. Он пошел вдоль строя, спрашивая, кто каким спортом занимался, какой имеет разряд.
– Ну, а рисовать из вас кто-нибудь умеет?
Мои соседи по строю чуть шевельнули плечами, выталкивая меня вперед. Я неохотно сделал еще два шага: в школе механиков, когда у всех личное время и даже когда все идут в кино, мне приходилось писать лозунги, оформлять стенгазету, "Боевые листки", потея в душной каптерке, и совсем не хотелось, чтобы и в полку все это повторилось вновь.
– Ну что ж, – произнес "батя", окинув меня оценивающим взглядом. – Значит, и спортсмен, и художник… – Похоже, он не очень верил в такое совмещение.
И тут кто-то за моей спиной добавил:
– А он еще… это… в окружную газету статьи писал…
– И в роте был запевалой.
– Так это ж, так-так и растак, – не удержался Антипов, – мой, так ска-ать, кадр! Но каков вундеркинд, так его и туды! Может, ты, так-так-так, и рожать умеешь? – под общий хохот воскликнул он, откидывая фуражку на затылок и обнажая голый череп.
– Если его хорошенько горохом накормить! – вставил кто-то из сержантов, и даже "батя" засмеялся, обнаружив в углу рта шеренгу металлических зубов.
И хотя смеялись вроде бы надо мной, я не чувствовал в этих грубоватых шутках ничего для себя обидного и хохотал вместе со всеми. На душе сразу стало легко и просторно, словно я знал этих людей давным-давно и только позабыл, как кого зовут. За моей спиной хохотали мои товарищи, и все страхи, которыми нас пугали в авиашколе, исчезли и забылись, а новая жизнь, ожидающая нас, на какое-то время окрасилась в легкомысленные тона, словно на монотонный подмалевок бросили первые живые краски, заставляющие поверить, что картина непременно получится.
13. Июль 1974 года, четверг, утро
Под вторую бутылку местного «сучка» жена Дятлова Катерина подала нам жареную сомятину, и хозяин вдруг вспомнил, что он рыбак, и пошли всякие рыбацкие байки. Скоро я уже знал, что где-то в степи есть чудо-озера, в которых водятся сомы величиной с дельфинов и сазаны величиной с сомов. Дятлов так азартно живописал эти чудо-озера, что я поневоле заразился этим его азартом и, позвонив в гостиницу Валентину Петровичу и узнав у него, что ответ из Москвы еще не пришел и вряд ли придет в ближайшие дни, поддался на уговоры моего бывшего командира махнуть на озера и порыбачить.
Мы только на часок-другой прикорнули с ним на диване, даже не раздеваясь, чтобы не разоспаться, и ни свет ни заря сели в его изрядно обшарпанный "запорожец" и покатили, тарахтя на весь еще спящий поселок мотором и железными суставами "консервной банки".
//-- * * * --//
Солнце уже высоко стоит над горизонтом. Оно чисто и словно умыто коротким ночным дождем. В его лучах степь наплывает на меня то мягкими охровыми полутонами, то пестрым переливчатым многоцветьем. Из этого многоцветья глаз выхватывает серебристые полоски ковыля, бурый склон оврага, черную проплешину степного пожарища, ядовито-зеленую ленту камыша. А то вдруг на самом горизонте возникает частокол пирамидальных тополей и долго притягивает к себе взор таинственным одиночеством и отрешенностью от остального мира. И появляется желание свернуть туда и посмотреть, как в этой отрешенности существуют люди, какие они, чем живут, на что надеются, хотя наверняка ничего таинственного там нет, и люди там как люди, и живут тем же самым, что и в Москве, и надеются на то же самое – только без столичной бестолковой сутолоки и нервозной торопливости. А может, стоит там, в окружении тополей, маленький гарнизонишко с полудюжиной офицеров и полусотней солдат; а может, старообрядческая деревушка под камышовыми крышами, – потому что только солдаты и переселенцы сажают в этой степи тополя возле своих жилищ, да еще акации, да вишни, да сосны, бог весть откуда раздобытые, а местные степняки ничего не сажают, чтобы видно было во все стороны одинаково хорошо, то есть от горизонта до горизонта.
Между этими тополями и шоссе, по которому мы едем, как раз посредине, зависло на одном месте облачко пыли. Ясно, что идет машина, но в какую сторону, понять невозможно, и я изо всех сил таращу глаза на это облачко, вдруг проваливаюсь в дрему, выныриваю из нее, и мне начинает казаться, что мы стоим на месте, а степь с частоколом тополей на горизонте и розоватым облачком пыли медленно поворачивается вокруг нас.
Небо уже потеряло первоначальную голубизну и синеву, тени укоротились, краски еще больше поблекли, словно поднимающееся все выше солнце стирало яркие цвета, сводя все к блеклым, линялым. И горизонт словно отодвинулся, граница его размылась, уплывая в бесконечность, где тоже была одна лишь степь.
Степь, великая степь, протянувшаяся на тысячи километров на восток и запад, лежала предо мной, и, глядя на эти бесконечные унылые пространства, было как-то странно предполагать, что этим великим степям может нанести урон, даже самый незначительный, ничтожный заводишко, которому и существовать-то всего с полсотни лет – как раз на такой срок разведаны запасы газа с примесью сероводорода, который он должен перерабатывать.
Однообразный шорох шин, однообразный пейзаж нагоняли на меня сонливость и скуку. Дятлов пытался раза два завести разговор – так, ни о чем, лишь бы не клевать носом, – но разговор не получался. Мы оба устали и от бессонной ночи, и от выпитой водки. Признаться, я уже начинал жалеть, что поддался на уговоры поехать на эти чудо-озера, которые наверняка никакое ни чудо, а просто лужи с затхлой водой, где и рыбы-то быть никакой не может, а разве одни головастики. Даже гостиничный номер казался мне отсюда прибежищем покоя и философских размышлений, в то время как степь подавляла своими просторами, превращая живое существо в песчинку, гонимую ветром…
Навстречу нам с ревом пронесся грузовик. Дятлов с запозданием судорожно крутанул руль вправо, быстро глянул на меня воспаленными глазами, виновато улыбнулся. Я понял, что мы были на волосок от столкновения – и сонливость стряхнуло с меня в то же мгновение.
– Командир! – окликнул я Дятлова бодрым голосом. – Давай-ка я немного покручу баранку, а ты отдохни.
– А ты умеешь?
– Спрашиваешь. У меня и права есть. Давай, давай! – и я решительно положил руку на его плечо.
– Тут уж недалеко осталось: до хутора – и поворот направо. А там километров двенадцать – и озера. Приедем, придавим часок: все равно на утреннюю зорьку не поспеем, а уж на вечерней порыбачим – это я тебе обещаю. В Москве рассказывать будешь – не поверят, – говорил Дятлов, перебираясь на заднее сиденье.
Там он будто еще уменьшился в размерах, подложил под голову какой-то сверток, блаженно улыбнулся и закрыл глаза.
Еще с минуту посидел я в полной тишине, наблюдая за тем, как незаметно для глаза растет и перемещается пыльное облако по направлению к шоссе, включил зажигание и тронул машину с места.
Асфальт снова зашуршал под почти лысой резиной, снова потекли мимо унылые пространства.
Чтобы не задремать на ходу, я попытался о чем-нибудь думать – о чем-нибудь интересном. С детства у меня такая привычка – сочинять всякие истории, героем которых был я сам. Больше всего я любил выдумывать про войну. Не про какую-то будущую войну, а про бывшие. Бывало, еще в школе авиамехаников, в Фергане, стоишь на посту у какого-нибудь склада, или у самолетов, или даже у старой церкви времен генерала Скобелева, которую превратили в солдатский клуб, стоишь или ходишь взад-вперед, а сам представляешь себе, что вот был бы я постарше и довелось бы мне воевать с немцами, то я бы, конечно, воевал умно и смело, и меня бы награждали всякими орденами и медалями и повышали в звании. Но чем выше я в своем воображении поднимался в звании, тем неинтереснее было придумывать. А быть генералом – и совсем неинтересно. Генерал только курит, пьет крепкий чай да пялится в карту, а если ты лейтенант да еще командуешь разведчиками, то это совсем другое дело.
Я вспомнил про Иванникова и стал думать, как бы я провел ту самую операцию по захвату высоты сто девяносто шесть, но никак не мог уйти от реальности, которая была мне известна, но неизвестна подполковнику Баранову.
Примерно через полчаса, как и говорил Дятлов, справа от шоссе показались серые домишки среди блеклой зелени невысоких деревьев, непременный пруд с пеной белых уток на нем, приземистое, словно полураздавленная гусеница, тело скотного двора. Это и был тот хутор, возле которого мне полагалось свернут направо.
Вот и указатель: "Хутор Гольцы".
А тот хутор назывался Горелый.
Велика Россия, а названия почти везде безрадостны, свидетельствующие о мучениях людей, осваивающих новые территории.
14. Январь 1943 года. Земля
Высота, которую предстояло взять, и хутор рядом с ней затаились где-то впереди в морозной мгле. Шесть тридцатьчетверок, выкрашенных в белое, ползли друг за другом на малой скорости, отчего двигатели их урчали тихо, и немцы должны были обнаружить колонну лишь на самом подходе к хутору. Чтобы еще больше замаскировать движение атакующей группы, минометчики затеяли перестрелку, то усиливая ее, то ослабляя и тем приучая немцев к тому, что усиление минометной стрельбы – это всего лишь чья-то прихоть, за которой ничего не скрывается… разве что отсутствие у русских немецкой методичности. По плану же операции минометный огонь особенно усилится, когда атакующие подойдут к немецким позициям, прикрывающим хутор Горелый. Наготове стояла и полковая артиллерия, и даже дивизион реактивной.
Всего этого сержант Иванников и бойцы его отделения не знали, но понимали, что их операция особенная – не зря их пришел провожать сам командир полка и даже дивизионное начальство. Быть может, вслед за ними поднимется и вся дивизия, которая сегодня с утра уперлась в эту высоту, положив на подступах к ней в бесплодных атаках множество народу. И взвод младшего лейтенанта с трудной фамилией, до сегодняшнего дня имевший сорок восемь активных штыков, и вся рота старшего лейтенанта Поплечного, и весь батальон дважды ходили а атаку на немецкие позиции левее высоты, тоже потеряли много людей и тоже ничего не добились.
После стремительных маршей, когда наши танки неожиданно врывались в станицы и хутора и заставали в них изумленных немецких тыловиков, которые почти не оказывали сопротивления; после Сталинграда, где всего несколько дней назад сложили оружие остатки армии Паулюса, нынешняя задержка и упорство немцев в обороне казались случайностью, отчаянием обреченных; думалось, что стоит еще чуть-чуть поднажать – и немцы побегут, и можно будет безостановочно идти аж до самого Азовского моря. И даже дальше. Вот почему командиры срывали голос до хрипоты, поднимая в атаку своих солдат, прижатых к промерзшей земле плотным пулеметным огнем и разрывами мин, вот почему накалялись от ругани телефоны.
Только к концу дня до начальства – от дивизионного до фронтового – дошло наконец, что дивизия уперлась в заранее подготовленную оборону, что лобовые атаки ничего не дадут, что они обескровят еще больше и без того обескровленные непрерывными боями полки и батальоны.
С наступлением темноты роты вышли из-под огня, а ночью в штабе дивизии родился план атаки на высоту через хутор Горелый – и вот не успевших отдохнуть людей снова посылают в бой, к черту на рога, и ясно, что лишь немногие из тех, кто сейчас приткнулся в санях, запряженных в танки, доживут до завтрашнего… нет, уже до сегодняшнего утра.
Но сержант Иванников об этом не думал. Он только жалел об одном, что не успел дописать и отправить письмо. Оно бы уже тряслось сейчас в мешке вместе с другими письмами туда, где этих писем собирается превеликое множество, где их вскрывают и просматривают на предмет секретности, ставят на них штемпель в траурной рамке: "Проверено военной цензурой" и отправляют дальше. А после боя он написал бы еще одно письмо. И оно пустилось бы догонять первое. И не важно, о чем письмо. Важно, чтобы оно было и на него пришел ответ.
В сани, на которых устроился Иванников, была впряжена машина обожженного танкиста, фамилия которого оказалась Скучный, и Иванников решил, что с таким отчаянным командиром они не пропадут и письмо он еще допишет.
//-- * * * --//
Об этом Иванникове ничего не знал ни отставной полковник Баранов из семьдесят четвертого года, разводивший на даче цветы и выращивающий картошку, ни летчик старший лейтенант Баранов из сорок третьего, который в эту же самую ночь и почти в то же самое время, когда Иванников устраивался в санях, садился в кабину своего пикирующего бомбардировщика Пе-2.
15. Январь 1943 года. Небо
Старший лейтенант Баранов вел свой «петляков» справа от машины командира звена и чуть сзади, так что иногда, когда самолеты сходились слишком близко, видел за плексом кабин ведущего силуэты летчика и стрелка-радиста. Впереди угадывались тени машин второго звена, и только оранжево-красное пламя из выхлопных патрубков говорило о том, что это вовсе не бесплотные тени, а вполне реальные самолеты с вполне реальными людьми. Ну а первую тройку «пешек» Баранов видел только тогда, когда та проваливалась в воздушную яму и как бы проявлялась на темносеребристом фоне земли. Но продолжалось это считанные секунды: теперь уже самолет Баранова падал вниз, чтобы тут же сила восходящего воздушного потока подняла его снова на гребень невидимой волны.
Самолеты шли при полном радиомолчании, и лишь штурман по внутренней связи время от времени будничным голосом докладывал о прохождении земных ориентиров.
"Мы над линией фронта, командир", – прозвучало в наушниках. "Понял", – ответил Баранов, хотя и без напоминания штурмана отлично видел по вспышкам ракет, что они проходят линию фронта. "Следить за воздухом!" – таким же будничным голосом, каким докладывал штурман, произнес Баранов в пустоту привычную команду и после щелчка в наушниках услыхал привычный ответ стрелка-радиста: "Есть следить за воздухом!"
С высоты земля казалась застывшей и словно покинутой живыми существами, а вспышки ракет, далекие зарницы артиллерийских выстрелов, медлительные нити пулеметных трасс – все это тоже привычное, на что давно уже не обращаешь внимания, уже не связывалось с живыми существами, а воспринималось как порождение самой земли: как вулканы или гейзеры, как лесные пожары или пыльные бури, как блеск воды или льда.
Впрочем, старшему лейтенанту Баранову некогда заниматься отвлеченными рассуждениями: ночной полет в составе эскадрильи – даже если у тебя вторая сотня часов таких полетов – дело не легкое, требует внимания и внимания. Вот чуть отвлекся – внизу, похоже, шел бой: горели какие-то строения, нити трасс густой сеткой накрыли крохотный пятачок земли… – он отвлекся, и машина командира звена – вот она, рядом, совсем близко.
Баранов чуть тронул рычажки сектора газа и восстановил дистанцию.
Эскадрилья "петляковых" не впервой летела на ночную бомбежку, летела привычным курсом, в стороне от немецких средств ПВО. Правда, иногда то слева, то справа вспыхнет вдруг луч прожектора, пошарит по небу, будто слепец белой палочкой в поисках упавшей на мостовую монеты, вспыхнет и погаснет: мое, мол, дело предупредить, а вы уж там как знаете.
"Подходим к Батайску, командир", – прозвучал в наушниках голос штурмана. "Понял", – ответил Баранов и посмотрел направо – туда, где на высоком берегу Дона бесформенной грудой развалин лежал Ростов. Сейчас оттуда ударит один, а то и два прожектора…
И точно. Вот они: скрестились, словно посовещались о чем-то, разошлись. Вспыхнула маковка Ростовского собора. Столбы света застыли по курсу эскадрильи, и она неминуемо их пересечет. Ну и пусть! Ваше дело светить, наше дело лететь. Но подождите, и до вас доберемся! Недолго уж осталось.
Теперь вся девятка горбылей как на ладони. Но с земли ни выстрела. Вот и от Азова вспыхнул прожектор, пытаясь дотянуться до них. Но куда ему! Далеко.
Азовское море появляется, как всегда, неожиданно: покрытая снегом земля, слегка мерцающая в свете звезд, вдруг обрывается чернотой, где нет и не может быть ничего живого. Но это еще не само Азовское море, а лишь Таганрогский залив, схваченный у берегов льдом, так что кажется, будто его оправили в драгоценный камень.
Не доходя до Таганрога, эскадрилья поворачивает на юго-запад. Где-то там, в открытом море, сейчас идут немецкие транспорты с войсками, техникой, боеприпасами, идут на Таганрог, Ейск, на Таманский полуостров. Их надо найти и уничтожить.
Мерно гудят моторы самолетов. Внизу, куда ни глянь, черная бездна. Пустынная и немая.
16. Январь 1943 года. Земля
Головной танк нырнул в ложбинку, и сани поднятыми оглоблями уперлись в его броню. Иванников оглянулся: над взгорком показался второй танк – сперва ствол пушки, задранный в небо, потом башня и вся машина. Моторы все так же урчали на малых оборотах, все так же справа, на высоте, хлопали разрывы мин. Похоже, немцы уже и не отвечают на нашу стрельбу. Иванников зябко поежился от напряжения: уж скорее бы, черт возьми! Он старается не думать о том, что дорога, по которой они движутся, может быть заминирована, хотя, говорили, будто саперы с наступлением темноты проверили ее до самых немецких окопов.
Вот танк, выбираясь из ложбины, зарычал сильнее, обдавая приткнувшихся в санях людей вонью перегоревшей солярки, и сержанту примерещилось, как где-то впереди, уже совсем близко, немецкий наводчик в окуляр артиллерийского прицела всматривается в выползающую из ложбины машину, как, вращая маховики, подводит ствол орудия под основание танковой башни. Вот врежет сейчас – и весь расчет на внезапность полетит в тартарары.
Танк, поддав задом и взметнув гусеницами снежные вихри, выполз на ровное, и Иванников, поднявшись на ноги, увидел в морозной дымке крыши того самого хутора Горелого, который они должны проскочить, не ввязываясь в бой. Совсем близко были эти крыши, но еще ближе он различил нечеткую линию немецких окопов, хилые столбики с колючей проволокой.
Казалось, что впереди все вымерло. Ни звука, ни огонька, ни заметного глазу движения. "Может, ушли немцы-то?" – подумалось Иванникову, хотя он знал, что немцы не ушли и не уйдут сами, но ему очень хотелось, чтобы это случилось.
Хутор стоял в лощине, приткнувшись к южной стороне увала, подковой уходящего за запад. Восточная часть этой подковы, наиболее высокая, и была высотой сто девяносто шесть, которую должны взять сходу танки капитана Скучного и взвод младшего лейтенанта с трудной фамилией.
Откинулась крышка башенного люка, и из него высунулся капитан Скучный. Он огляделся по сторонам, потом пугающе громким голосом, обращаясь к Иванникову, произнес:
– Ну, сержант, сейчас начнется. Держись крепче. Не дрейфь, пехота! – и скрылся в танке.
– К бою, – скомандовал Иванников семерым своим бойцам, которые полулежали в санях, прижавшись друг к другу. – Автоматы прикройте.
Бойцы пошевелились, показывая, что они не спят и все поняли. Иванников, опустившись на колени, покрепче взялся за передок саней.
И тут же танк, взревев мотором, рванулся вперед… Словно только этого и дожидаясь, взлетела осветительная ракета, за ней вторая…
От танка, все удлиняясь, побежала черная тень, заметалась и почти пропала в свете множества ракет, непрерывно взлетавших со всех сторон…
Татакнул неуверенно пулемет, зашелся длинной очередью.
А танк все набирал и набирал скорость, из-под его гусениц вырывались снежные буруны, засыпая сидящих в санях людей…
Ничего не видно из-за снега, ничего не слышно из-за рева двигателей…
Сани тряхнуло – Иванников догадался, что они проехали над немецкими окопами…
Сбоку, метрах в двадцати, рвануло – сержант плюхнулся лицом вниз, прижался к чьей-то спине. Снова выпрямился, выплевывая снег…
Гулко ударило по перепонкам – это второй танк, отвернув башню, выстрелил по какой-то невидимой Иванникову цели…
Вот вроде бы покатились вниз, в лощину…
Сквозь снежную пелену Иванников увидел горящую хату, темные фигурки. Все так же держась одной рукой за передок саней, передернул автомат на ремне, дал очередь по этим фигуркам…
"Огонь! – кричал он, прикрываясь плечом от снега. – Бей гадов! Бей, туды их в душу!"
17. Та же ночь. Небо
«Справа по курсу вижу цель!» – раздался в наушниках голос штурмана. Баранов вгляделся и глубоко на дне черной бездны различил светлые усы, оставляемые движущимися по воде кораблями.
И тут же в наушниках зазвучал голос командира эскадрильи: "Первое-второе звено атакует караван барж, третье – отдельно идущую цель".
Первые шесть самолетов отвернули вправо, а тройка, в которой был Баранов, еще какое-то время летела прежним курсом.
Вот она и эта самая отдельно идущая цель – посудина довольно внушительных размеров, тонн эдак тысячи на полторы-две…
Сбросили осветительные бомбы, и они, медленно опускаясь на парашютах, залили море бледным фосфорическим светом…
Немцы пытаются погасить "лампы" – и в небо вонзаются разноцветные трассы зенитных пулеметов и полуавтоматов…
От транспорта отделяется черный жучок и, таща за собой белый шлейф дыма, устремляется вдогон самоходных барж…
Тройка "петляковых" заходит с кормы транспорта, и вот уже самолет командира звена срывается в пике и идет в атаку…
Два прожектора с судна протянули к нему свои лучи, поймали, повели…
Часто-часто мигают, выпуская снаряды, зенитные установки…
Баранов, выждав несколько секунд, бросает свою машину почти в отвесное пике – громада корабля, медленно вползающего в дымовую завесу, стала расти и стремительно понеслась навстречу…
Яркой вспышкой прямо в глаза ударил прожектор…
Разноцветные нити трасс, такие красивые и безобидные со стороны, казалось, уже пронзают вращающиеся диски пропеллеров…
Внизу мелькнула машина командира звена…
За кормой транспорта поднялись белые столбы взрывов…
Мимо!
Еще секунда! Еще!
Тело вжато в кресло, руки застыли на штурвале, палец на спусковом рычажке…
Еще миг! Еще! Прямо в слепящую пасть прожекторов! Неважно: жизнь или смерть, лишь бы попасть, накрыть бомбами, не упустить!
Палец до упора жмет на рычажок…
Тело чувствует, как самолет освобождается от груза… Теперь штурвал на себя! Еще! Еще!
Страшная сила инерции старается сорвать руки со штурвала. Ничего, это знакомо, не впервой, не сорвет…
Где-то позади остался корабль, в атаку на который идет третий самолет третьего звена…
Ревут натужно моторы. Самолет выходит из пике… "Командир, цель накрыта! – раздается в наушниках ликующий голос стрелка-радиста. – Горит! Горит паскуда!"
18. Июль 1974 года. Четверг, утро
Дорогу переходило стадо телят, и я остановил машину.
Два пастуха с длинными, волочащимися по земле кнутами брели за телятами; рыжая лохматая собачонка с высунутым языком посмотрела на меня подозрительно, оглянулась на пастухов и легла в пыль обочины, следя за стадом и прядая ушами с белыми кисточками на концах.
Оба пастуха, люди неопределенного возраста, в кирзовых сапогах и одинаковых брезентовых серых плащах, равнодушно и даже как бы обреченно брели вслед за стадом, дымя папиросами, и казалось, что дым, всплывающий время от времени над их головами, и был той силой, которая заставляла их двигаться.
Встречная машина с противоположной стороны шоссе нетерпеливо посигналила, один и пастухов оглянулся на машину, замысловато выругался, взмахнул кнутом – сухой щелчок заставил ближних телят кинуться в середину стада, – видно, телята уже знали, что такое кнут, – но в целом стадо все так же медленно и обреченно продолжало переходить дорогу, и даже рыжая собачонка лишь навострила уши, но не сдвинулась с места, словно понимая, что щелчок кнута относится не к стаду, а к пипиканью машины.
Я смотрел на бурых степных телят, и чувство непонятной жалости начало охватывать меня. Мне почему-то стало жаль и Баранова, и Иванникова, минуту назад занимавших мое воображение. Да и самого себя. Что-то безысходное чудилось в движении через дорогу худых телят и серых пастухов, что-то в их движении напоминало мне и мою жизнь, и жизнь моих сослуживцев.
Вот я – способный, даже, быть может, талантливый человек, но кому нужны мои способности, мои таланты?
Никому. И разве я один такой? Таких тысячи.
Может, зря я согласился перебраться в Москву, зря согласился стать работником тогда еще совнархоза, а теперь министерства, зря ушел от живого дела?.. Может, зря. Пожалуй, так оно и есть, что зря. Но теперь ничего не поправишь, даже если очень сильно захотеть. Да и жена с некоторых пор считает себя чуть ли ни коренной москвичкой и старается изо всех сил внушить эту мысль другим, а когда мы приезжаем в отпуск, так от нее только и слышишь, что "у нас в Москве да у нас в Москве". Палкой ее теперь из Москвы не выгонишь. Да и мне возвращаться на пепелище как-то не с руки.
На заднем сиденье всхрапнул Дятлов и зачмокал губами. Неужели и он, и я были когда-то молоды, и все самое лучшее, самое интересное, самое заманчивое ждало нас впереди? И вот прошли годы, а что было в них интересного, заманчивого? Ничего! И это все? Неужели дальше ничего не будет?.. Кроме вот этой дороги, выжженной степи, белесого неба и мычащих телят с тоскливыми глазами?..
"Что-то ты, брат, захандрил, – сказал я себе. – Смотри на жизнь проще. Она и без того слишком сложна, чтобы усложнять ее искусственно. Вот половим с Дятловым его сомов, отдохнем, потом ты вернешься в город, поставишь свою закорючку под актом и улетишь в Москву, где горячая вода и электричество круглые сутки, где масло, мясо и колбаса продаются свободно, а не по талонам раз в месяц, где у тебя хорошая квартира и "москвич" последней модели, хорошая должность с приличной зарплатой, положение в обществе. И жена у тебя тоже ничего, и дети не хуже других. И будешь ты жить, как живут все. Каждый должен пройти свой путь, не у каждого он заканчивается героическим поступком. Можно бы, конечно, на БАМ, но не с твоей язвой. Так что сиди и не рыпайся. Другим хуже живется, и то ничего. Надо убедить себя, что тебе повезло. Тем более, что многие так и считают. Да, тебе чертовски повезло! Тебе повезло! Повезло! А вот этим пастухам – нет! И Дятлову тоже не повезло, хотя он этого и не осознает…"
Стадо прошло, и я медленно повел машину дальше, высматривая нужный мне поворот. Ага, вот остов когда-то потерпевшего аварию грузовика, про который мне говорил Дятлов, вот и поворот. Я свернул на проселок, оглянулся на безмятежно спящего Дятлова и не спеша покатил вперед.
По этому проселку ездят, видать, редко, а в распутицу просто гонят по целине, о чем говорят колеи по сторонам от дороги, поэтому и проселок выглядит неразъезженным. А может, я свернул не там?.. Нет, все приметы сходятся. Да и, в конце концов, какая разница, куда ехать! Все едино в моей жизни еще ни разу не было так, чтобы сбылось что-то из того, о чем я мечтал или что планировал. А то что я попал в Москву, так это чистая случайность, и другой бы на моем месте из этого обстоятельства извлек для себя несомненную пользу, плюнув на всякие моральные предрассудки. Впрочем, и я пытался что-то сделать, понукаемый своей женой, но всегда останавливался перед какой-то невидимой чертой и тем только вредил себе самому. Решительности мне никогда не хватало. И смелости.
Дорога между тем потянула на подъем, впереди стал вырастать бурый склон пологого увала с серебристым гребнем и расходящимися во все стороны глубокими оврагами, которые при низком еще солнце мрачно чернели старческими морщинами на светлом лике земли.
А вот и вершина.
Сухая, изборожденная мелкими трещинами земля слегка похрустывает под колесами машины. В открытое окно врывается прохладный ветер. Он гонит по блекло-зеленой и бурой траве веселые волны, треплет седые космы ковыля. Он словно распахнул занавес – и открылся широчайший простор, наполненный солнцем до самых краев, так что кажется, что если даже погасить сейчас само солнце, простор этот все равно будет светиться тем же золотистым светом, запасенным впрок в каждой складочке местности, в каждой травинке, в самом воздухе, загустевшем до сиреневой плотности. Нога моя невольно сошла с педали газа и легла на тормоз – и мир зазвучал своими особенными, степными, звуками, и тишина опустилась на меня и сомкнулась со всех сторон.
Я открыл дверцу и выбрался из машины. Огляделся. Совсем близко увидел тополиную рощу, которая манила меня с шоссе, и десяток беленьких домиков с золотистыми от солнца соломенными или камышовыми крышами. А чуть дальше, за таким уютным островком зелени среди однообразной степи, лежали длинные низкие строения под черепичными крышами, и по той геометрической строгости, в какой их уложили на голом пространстве и окружили ровными рядами тополей, я догадался, что там какая-то воинская часть.
К югу от тополиной рощицы и золотистых крыш весело желтели квадраты и прямоугольники созревающих хлебов, а за военным городком на север простиралось серое безжизненное пространство, перепаханное вдоль и поперек неровными широкими бороздами. Скорее всего, это и был тот самый учебный полигон, который бомбили и расстреливали летчики нашего полка. И других полков тоже. А солдаты, живущие в длинных казармах, обслуживают полигон, выставляя там всякие мишени…
Рядом с хутором голубел пруд, чуть поодаль от него – второй. Пруды походили на голубые капли со срезанными основаниями, словно эти капли катились-катились себе некогда по ровной поверхности степи, уперлись во что-то да так и застыли, в недоумении глядя в небо на яркое солнце. Не мог же Дятлов эти пруды назвать озерами, а других голубых капель на поверхности степи я больше не разглядел.
Как давно я не был в степи! Как давно не дышал ее терпкими запахами! Последние годы все лес да лес, и я уже привык к нему и потихоньку начал забывать степь. Лес – это, конечно, здорово, но в лесу нет того простора, той распахнутости и открытости. Там можно услышать крик птицы, но где она? Или треснет ветка, но кто неосторожно наступил на нее? Или с шумом взлетит тетерев и тут же пропадет из глаз в лесной чащобе. Или выскочит на поляну заяц, увидит тебя и – скок-скок в березняк… И лишь вершины деревьев шумят и качаются над головой, и все таинственно, скрыто от глаз. В этом есть тоже своя прелесть, но если ты вырос в степи…
А в степи… Вон в небе кружит беркут. Он ходит царственными кругами, он видит тебя, ты видишь его. Вон мелькнул огненный хвост лисицы с белой кисточкой на конце, и долго можно любоваться ее вольным бегом и замысловатыми прыжками возле сурчиных нор. А вон среди метелок ковыля поднялась бородатая голова дрофы, оглянулась и снова пропала: значит, там гнездо или, скорее всего, маленькие дрофинята кормятся под присмотром матери, потому что голова то появляется, то исчезает, медленно перемещаясь в сторону. А вон еще какая-то темная тень скользит среди травы и кустиков перекати-поле, то замирая на одном месте, до двигаясь дальше… Смотри и будь внимательным – и многое увидишь в степи, о многом она расскажет.
Я раскинул руки, вдохнул всей грудью: хорошо, черт возьми! Сколько безмятежности и силы в этом просторе! Сама вечность смотрит на меня каждой своей пылинкой, и сам я часть этой вечности! Так и кажется, что вот сейчас на увал вымахают степные кочевники и с гиком понесутся на запад – до края Ойкумены. А за ними потянутся скрипучие арбы, запряженные верблюдами, отары овец и степных кобылиц с жеребятами. Кто они? – гунны, тюрки, скифы, сарматы, хазары, половцы, татары? Пройдут и сгинут, растворятся в степи, поглотятся другими народами. Только здесь вершилась и все еще продолжает вершится настоящая жизнь, а не в затхлой Москве, где на всем лежит печать фальши и лицемерия – даже на любви и ненависти. Оставь тот мир, вернись в мир, который вырастил тебя и выпестовал, и ты снова станешь человеком!..
Но тут взгляд мой упал на серую ленту шоссе, разрывающую степной простор надвое, на убогие домишки и полураздавленную гусеницу скотного двора, приткнувшегося к шоссе, на машину, допыливающую последние метры по проселку с упорством какой-нибудь козявки, – и всплеск восторга в душе моей угас так же быстро, как и возник. И сам я показался себе безмозглой козявкой, и все что было до меня, и все что есть и что будет, потеряло смысл. Разве для этого водил свой "петляков" старший лейтенант Баранов и бросал его в пасть прожекторов и плюющихся огнем зениток? Разве ради этого шли в ночной рейд на высоту 196, что у хутора Горелого, гвардии сержант Иванников и гвардии капитан Скучный? Нет, не ради этого. Они наверняка думали, что после войны все пойдет по-другому, все станет лучше и чище, потому что чище стали они сами, а чистые люди наверняка создадут чистую и красивую жизнь. Наивные люди! Где она, красота? Везде одно лишь убожество и серость. И чем дальше, тем больше.
И мне вспомнилось, что когда-то я тоже был наивным и верил в людей, в чистоту их отношений и помыслов. И вдруг понял – через четырнадцать-то лет! – почему ушла от меня Галка: она лучше моего знала жизнь и не витала в облаках, ей нужен был человек твердых правил и убеждений – неважно каких.
Ну и слава богу, что ушла. Если бы не ушла, я не купил бы велосипед, а без велосипеда я не смог бы встретиться с Дмитро Сэмэнычем, с дедом Осипом и другими. А какой у деда Осипа был душистый чай и пахучий мед! Я до сих пор помню эти запахи. Как и его глуховатый, чуть надтреснутый голос.
Помню, как после чаепития в его шалаше мы шли с Дмитро Сэмэнычем в станицу, как он убеждал меня встретиться с какой-то теткой Лукерьей, как мы пришли к его хате…
19. Май 1960 года. Суббота, ближе к полудню
Хата Дмитро Сэмэныча стояла на самом краю станицы, а край станицы упирался в овраг. Вот и шли мы вдоль этого оврага узкой тропкой: Дмитро Сэмэныч впереди, неся на плече косу, как солдат винтовку, а я за ним. С одной стороны густые заросли полыни и лебеды, с другой – поднявшаяся уже почти до пояса кукуруза: два зеленых войска напротив друг друга. Полынь и лебеда цвели, и мои ноги скоро стали желтыми от их пыльцы. Потертые шорты, сооруженные мною из штанов, которые носить было уже неловко по причине их ветхости, но годные еще в новом качестве, теперь до последней крайности смущали меня, и я старался не думать о том, как в этих шортах предстану перед домашними Дмитро Сэмэныча, людьми наверняка консервативными и порицающими как узкие брюки, короткие юбки, так и шорты. А тут с голыми ногами, исцарапанными, исжаленными крапивой, волосатыми и припудренными желтым – и в гости.
Похоже, и сам Дмитро Сэмэныч чувствовал себя не в своей тарелке и, видимо, только поэтому вел меня огородами вдоль оврага, где редко кого можно встретить. Он шел впереди меня чуть ли ни задом наперед и громко рассуждал по поводу развития спорта вообще и велосипедного в частности.
– Цэ колы у сильпо зъиздыть за чим-нэбудь – одно дило, а щоб з Ростову – цэ дило друге: и коленки треть, и штани об цэпь маслются. Ось я и кажу: коротки штани спидручнее. Цэ стары люди не разумиють… Да бабы, мабуть. Ничого, приобыкнуть. Так шо ты, Серега, иди, не бойсь. А як до тетки Лукерьи пидымо, так я тоби свои штани виддам. Нови штани, у Ростови на толкучке купував. До празднику ще… – великодушно пообещал Дмитро Сэмэныч, когда мы перебирались с ним через невысокий плетень, за которым и начинались его владения. – Ось трэба калытку зробыть, – извиняющимся тоном проговорил он, пытаясь помочь мне перенести через лаз велосипед, – та всэ якось то одне, то другэ… Всэ якось…
Вообще, чем ближе мы подходили к его дому, тем слышнее звучали в его голосе извиняющиеся нотки, словно он стыдился за свое деревенское житье-бытье, так отличающееся от городского, за возможное недоумение своих домочадцев и еще бог знает за что. А тут еще, едва мы вышли из-за вишенника, слева стукнула дверца, из деревянной будочки-скворечника показалась девчонка лет пятнадцати-шестнадцати. Увидев меня, она замерла, черные глаза ее расширились, машинально она прикрыла за собой дверь и повернула деревянную вертушку, одернула короткое линялое платьице и вдруг, коротко вскрикнув, сорвалась с места и кинулась бежать к дому, мелькая загорелыми ногами.
Дмитро Сэмэныч смущенно закашлялся, словно я стал свидетелем чего-то дурного, и, отводя глаза в сторону, пояснил:
– Цэ дочка моя, Светкой кличуть… Пьятнадцать рокив тильки. Перелякалась трошки. Нэчого, цэ дило такэ, що всим трэба, – и кивнул на деревянную будку-скворечник.
Я сделал вид, что ничего не понял, и принялся нахваливать его огород и сад, где все было ухожено, разбито на аккуратные грядки, деревья побелены, обрезаны, а места срезов закрашены чем-то синим. Дмитро Сэмэныч обрадовался моей похвале как ребенок, и пока мы медленно продвигались по его саду-огороду, останавливаясь у каждого кустика и каждой грядки, рассказывал мне, что за сорт лука или редиски растет на грядке, где он раздобыл семена, в какой день сеял и сажал, где и как выращивал рассаду помидоров, сколько снимает с куста, – и многое другое, и всякий раз изумлялся, если выяснялось, что и я кое-что смыслю в садово-огородных делах.
За это время, что мы изучали сад-огород, домочадцы Дмитро Сэмэныча успели, надо думать, придти в себя и подготовиться к встрече нежданного гостя, а я смирился с тем, что мне предстояло.
Так мы подошли к дому, обычной хате, какие строят в этих местах из саманного кирпича. Хата была невысокая, с маленькими окошками, с белыми занавесками и горшками герани на подоконниках. Точно в такой хате жили и мы с матерью во время войны в станице, затерянной в безбрежности Сальских степей. Наверняка и пол здесь тоже земляной, и расположение комнат такое же, и печка большая посредине, и полати сбоку от нее, и сундук при входе, и старый комод, и машинка "зингер" на маленьком столике, и деревянные табуретки, и рамки с семейными фотографиями, и иконы в углу, и лампадка пред ними, и абажур на витом шелковом шнуре под потолком…
Вот только веранды в той станице не было, а у Дмитро Сэмэныча была: крохотная такая верандочка, выкрашенная в голубой цвет…
За стеклами верандочки мелькнуло чье-то лицо над белыми занавесками, открылась дверь, и на приступках появилась невысокая женщина, полноватая, но не слишком, в ярком крепдешиновом платье, в цветастой косынке, с милым круглым лицом, с черными глазами, немного испуганными и удивленными, как у Светланки, которой "тильки пьятнадцить рокив".
– Ось, – удовлетворенно повел в ее сторону рукой Дмитро Сэмэныч, – цэ моя жинка, Галына Митрофановна. А цэ ось – цэ хлопчик з Ростову. Вин интересуется, як туточки у войну було, при германьце… то ись для истории, щоб ось як воно туточки робылось и яка тут життя была. Сергием кличуть, зовуть то ись, – представил он меня.
Я церемонно поклонился.
Испуг и изумление в глазах Галины Митрофановны пропали, она всплеснула руками и, с жалостью глядя на мои голые ноги, заговорила певуче:
– Та шо ж вы на лесопеде-то? Да до нас же автобусы ходют! Да по такой жарюке! Да по такой пылюке! Да вы ж, наверно, устали! Да вы ж, наверно, исты желаете! – и напустилась на мужа: – Митя, та шо ж ты стоишь? В бочке вода уж согрелась! Полей товарищу Сереже! Я счас рушник принесу… А как же вас по батюшке?
– Да ничего, Галина Митрофановна: рано мне еще по батюшке. И вы не волнуйтесь, пожалуйста, – попытался я остановить хозяйку, но тут уж и Дмитро Сэмэныч засуетился с радостным облегчением оттого, что так все хорошо обошлось, и я понял, что мне не вырваться
Через полчаса я сидел, умытый, вполне чистый, и не в шортах, а в тех самых штанах, которые были куплены на ростовской толкучке, где я после армии продал свою шинель и сапоги и оделся в гражданское… Так вот, я сидел за деревянным столом, передо мною дымилась миска с красным борщом. Рядом сидел Дмитро Сэмэныч, принаряженная Светланка и еще дочка Дмитро Сэмэныча и Галины Митрофановны – Наталья, очень похожая на отца: такая же сероглазая и худощавая, выглядевшая поэтому, может быть, старше своих шестнадцати лет.
Наталья, единственная из всех, смотрела на меня без тени смущения и любопытства, словно ей каждый день приходится встречать таких парней, как я, и все они порядком ей надоели. Она смотрела на меня даже, как мне показалось, совершенно равнодушно, и это непонятно почему задевало меня. Хотелось вызвать в ее холодных серых глазах хоть какой-то отзвук, увидеть в них хоть искорку тепла. Зачем мне это было нужно? Не знаю. Но как раз поэтому, когда я начал рассказывать о своей службе в армии и подполковнике Баранове, то старался не смотреть на Наталью и не встречаться с нею глазами. Пусть думает, что и мне до нее нет никакого дела, что я видал-перевидал таких девчонок, как она, и даже лучше.
Мои рассказы, однако, не производили на Наталью никакого впечатления, в то время как остальные, и даже Дмитро Сэмэныч, который не просто служил в армии, но и воевал, то и дело крутил своей коротко остриженной головой и восклицал: "Ось воно так! Вийско – цэ зовсим другэ дило! Цэ тоби не в колгоспи працюваты!"
И только когда я стал рассказывать, как у нас в полку однажды разыграли майора Смирнова, Наталья вдруг поперхнулась, всплеснула руками и зашлась беззвучным хохотом, который сотрясал ее тело, как в припадке. И, глядя на нее, еще громче хохотали все остальные…
А уж я старался изо всех сил, оснащая свой рассказ выдуманными подробностями и такими поворотами, которые случались и не со мной, и не с майором Смирновым, а совсем с другими людьми. Или ни с кем не случались. Но это не имело значения. Главное, что мне удалось растопить ледок равнодушия в Наталье, и я понял скоро, что это равнодушие она на себя напустила зачем-то, а это было мне узнать интереснее, чем тайну Батайских складов.
– О, с этим майором Смирновым, – заключил я свой рассказ, – всегда случались всякие смешные истории. Дело-то вполне понятное: человек он интеллигентный, с техникой никогда не сталкивался, а все больше с книжками да всякими абстрактными теориями.
Светланка от этих слов заерзала на табуретке, ожидая нового рассказа. Наталья не донесла ложку до рта и замерла в ожидании. Галина Митрофановна, вытирая кончиком передника глаза, произнесла умоляюще:
– Уж вы, Сережа, поешьте спервоначалу, а то борщ охолонет… Вы так уморительно рассказываете, что сил моих никаких уже нету.
– Ученого чоловика зараз видно, – вставил свое Дмитро Сэмэныч, крутнул изумленно головой, пощипал кончик седого уса и, спохватившись, стал разливать по стопкам густую смородиновую настойку.
20. Май 1956 года. Понедельник, утро
С этим майором Смирновым, честно говоря, никогда ничего такого не случалось. Я, по крайней мере, ничего об этом не знаю. Но однажды его действительно разыграли. И вышло это в первый же день его пребывания в нашем полку. Если по правде, то он тогда и майором-то еще не был, а только капитаном, но в капитанах проходил всего месяца два-три, и поэтому я помню его исключительно майором. Но это так, чтобы быть точным…
Да, так вот, дело было в понедельник, а по понедельникам у нас в полку всегда так называемый техдень – технический день то есть. В этот день самолеты не летают, в этот день летчики занимаются теорией, сидят за тренажерами, ходят на стрельбище и палят там по мишеням из своих личных "ТТ", иногда прыгают с парашютом из Ли-2, – и для большинства из них эти прыжки почему-то самое нелюбимое дело: то ли потому, что страшновато прыгать, то ли потому, что после прыжков приходится укладывать свои парашюты.
Впрочем, стрелки-радисты в один голос уверяют, что летчики попросту дрейфят, особенно старички, и под всяким предлогом стараются увильнуть от этого дела. Зато сколько раз я да и другие ребята из механиков просились пустить на прыжки с самолета, но никого так и не пустили: не положено.
Итак, по понедельникам летчики занимаются в основном делами земными, а технический состав полка копошится вокруг самолетов, через каждые пятьдесят минут собираясь в курилках на десятиминутные перекуры.
Сегодня разговор в нашей курилке о новом замполите, которого "батя" представил утром на общем построении полка. Должен сказать, что капитан Смирнов не произвел на нас впечатления. Да и вряд ли кто мог произвести на нас впечатление после ушедшего в отставку подполковника Антипова. Признаться, нам казалось, что комиссары и должны быть такими, как Антипов: рубаха-мужик, матершинник, вроде бы и начальник, а с ним можно как со старшиной эскадрильи, но не как с нашим Лушкиным, потому что он затурканный дурак, а как со старшиной из второй эскадрильи, добродушным силачом Клеповым. На этот счет второй чертовски повезло, и мы им завидовали самой черной завистью.
Правда, пристрастие Антипова к нецензурщине на первых порах кое-кого из нас поразило весьма неприятно, а я так и вообще почувствовал к подполковнику что-то вроде презрения. Но постепенно все мы к нему привыкли, и к матерщине его тоже, да и сами ни в чем подполковнику не уступали.
Но однажды – в декабре это, кажется, случилось, – когда все ушли на полеты, а я, запершись в ленкомнате, чтобы никто не мешал, разрисовывал газету, в дверь настойчиво постучали. Я открыл – и в комнату вошел подполковник Антипов. Не помню, о чем мы тогда говорили. Скорее всего, о газете же. Антипов по своему обыкновению сыпал матерщиной, и здесь, в тишине ленкомнаты, где все настраивало на торжественный лад, эта его матерщина действовала на меня особенно удручающе, и внутри у меня что-то забродило-закипело и вырвалось наружу:
– А скажите, товарищ подполковник, почему вы все время материтесь?
До этого я старался не встречаться с Антиповым глазами, потому что глаза мои выдали бы мое состояние, граничащее с ненавистью, но задав вопрос, я вскинул голову и посмотрел на подполковника.
Я стоял по стойке смирно, готовый ко всему, не испытывая ни страха, ни смущения за свой вопрос, да еще заданный столь прямолинейно. Я стоял и в упор смотрел на подполковника, а он, повернувшись ко мне боком, так же упорно смотрел в окно. Сухое продолговатое лицо его с резкими складками жестко прорисовывалось на фоне окна. Он стоял, заложив руки за спину, и нервно перебирал пальцами, и пальцы его сухо шелестели в тишине комнаты. Скорее всего, он решал, как поступить со мной за мою дерзость, чтобы при этом не уронить своего достоинства. Но вот он покосился на меня, усмехнулся.
– Анекдот такой есть… про Чапая… Не слыхал?
– Никак нет! – отрезал я.
– Да, так вот… Есть такой анекдот, – не обращая внимания на мой вызывающе резкий тон, продолжал подполковник. – Чапай спрашивает у Петьки: "А скажи мне, Петька, кто это у нас в уборной на стенках дерьмом рисует? Не знаешь?" – "Знаю", – отвечает Петька. "Кто?" – "Фурманов, Василий Иванович". – "Не может того быть!" – "Может, Василий Иванович. Потому как Фурманов после уборной всегда руки моет"… Смекаешь, Ершов, куда клоню?
– Никак нет, – снова отрезал я. – Если даже кому-то и нравится стенки в туалете мазать, так это, товарищ подполковник, не значит, что и вы этим тоже должны заниматься.
– Ничего ты не понял, Ершов. И вообще: не по чину вопросы задаешь, рядовой Ершов. И глазами на свое начальство так зыркать не положено. Ясно?
– Так точно!
– Ну то-то же. К тому же я сам слыхал, как ты гнешь во все тяжкие…
– А я больше не буду, – угрюмо выдавил я.
– Посмотрим. Вечером зайду, проверю, что ты тут намалюешь.
И ушел.
Только после его ухода я понял, что он ни разу не выругался… Но анекдот-то зачем он мне рассказал?
Да, так вот, был понедельник. Дежурный по стоянке звякнул в рельс, и мы, побросав все, кинулись к курилке.
Вслед за нами туда же, не спеша, как и полагается солидным людям, потянулись техники. Мы расселись под навесом курилки и молча принялись колдовать над самокрутками. Офицеры остановились поодаль от нас: там вдруг взвился нетерпеливый фальцет старшего лейтенанта Чуприкова, взвился и погас, что означало, что техники завелись вокруг чего-то такого, что нас, подчиненных, не должно касаться, хотя, если разобраться, все офицерские проблемы так или иначе касались и нас, да и скрыть их от нас невозможно: все на виду. Но нам в них влезать не положено.
Едва мы сделали по паре затяжек едучим дымом, затяжек длинных и жадных, словно они последние в нашей жизни, едва Правдин произнес обычное: "А вот такой анекдот…", как раздался заполошный крик:
– Встать! Смирно!
И тут же ему откликнулось:
– Товарищи офицеры!
И перед нами появился капитан Смирнов собственной персоной. Он обошел офицеров, пожал каждому руку, потом подошел к нам, но рук нам не жал, разрешил сесть, а сам остался стоять.
Подполковник Антипов в таких случаях садился тоже, "стрелял" у кого-нибудь махры и начинал крутить из газеты "козью ножку", хотя обычно курил папиросы. Крутил он эти "ножки" мастерски, как опытная продавщица вертит из бумаги кульки, точно зная, сколько и чего в этот кулек поместится. А мы смотрели, как подполковник крутит и улыбались в предвкушении какой-нибудь очередной байки. Подполковник закуривал, вздыхал, говорил:
– Вот уйду скоро в отставку, мать ее растак, кур разведу, поросят… Правдин, ты сам-то откуда будешь?
– Из-под Новосибирска, товарищ подполковник.
– Поросята-то у вас водятся?
– Никак нет, товарищ подполковник!
– А чего ж у вас водится?
– Свиньи, товарищ подполковник!
– Нет, не поеду я под твой Новосибирск: я поросят люблю, а свиньи – это не по моей части.
– Лучше, товарищ подполковник, поезжайте к нам, в Молдавию. Там у нас все водится, – принимал разговор за чистую монету Юларжи.
И начиналась игра. Игра на полном серьезе. Посмотреть – пустое зубоскальство, а нам нравилось: все какая-то отдушина в нашем расписанном по минутам однообразии.
Или Правдин выдавал какой-нибудь анекдот из своей записной книжки, где у него собрано их несчетное количество, причем каждый обозначен всего лишь несколькими словами. Тут и офицеры подходили, и общий треп сближал всех, уравнивал, на душе становилось теплее.
А капитан Смирнов садиться не стал.
– Я сейчас из второй эскадрильи, – заговорил он. – Должен вам сказать, что работа у них идет веселее, с огоньком. Да. Может, у вас какие проблемы имеются? – спрашивает он и оглядывает каждого из нас, как преподаватель оглядывает класс в начале урока, готовясь спросить, что он задавал на дом на уроке предыдущем, желая угадать, кто из учеников не готов отвечать: взгляд требовательный, настойчивый, видно, что пока не добьется положенного ответа, не отвяжется, а иначе – двойка.
Мы поглядываем друг на друга, пожимаем плечами, сосем самокрутки чуть ли не из рукава. Нам уже хочется, чтобы перерыв закончился тотчас же, и мы смогли бы выйти из-под этого цепкого, настойчивого взгляда. Да и что можно ответить на вопрос капитана? Как ни шла наша работа, но она шла своим чередом, и мы делали все, что положено сделать в технический день, потому что не сделай мы хоть какой-то малости, самолет на другой день в полет допущен не будет, а это уже чэпэ. Впрочем, у нас еще такого не случалось, хотя самостоятельно, после увольнения "старичков", мы работаем меньше полугода.
И мы молчим.
Мы молчим, а капитан ожидает ответа, и кажется, что вот-вот он упрет в кого-нибудь свой короткий палец, и этот кто-нибудь вскочит на ноги, вытянется и будет тупо смотреть на замполита, не зная, что отвечать на его вопрос. Дурацкий вопрос, между нами, механиками, говоря, однако извинительный для человека, который в технике ни бум-бум.
И тут поднялся Правдин. Он одернул синий комбинезон, прижал руки к бедрам, задрал подбородок.
– Разрешите ответить на ваш вопрос, товарищ капитан?
– Да-да, пожалуйста, пожалуйста, – совсем по-граждански поспешно откликнулся капитан Смирнов, поворачиваясь к Правдину и даже наклоняясь к нему всем телом. – Я вас слушаю.
– Рядовой Правдин, – представился Правдин, и его маленькое личико, морщинистое, как у старичка (в детстве он болел какой-то странной болезнью), сделалось еще более старческим, а плутоватые глазки с детским простодушием уставились на замполита. Оба они были одинаково невысокого росточка – метр с кепкой, но во всем остальном настолько несхожие, почти антиподы, что кое-кто из механиков не выдержал и прыснул в кулак при виде этой картины.
– Так что, товарищ капитан, разрешите доложить: вы правильно изволили заметить, что настроение у нас и у второй разное. Потому что несправедливо.
И замолчал, поджав по-старушечьи губы.
Капитан скользнул по нашим лицам требовательным взором, словно проверяя, какое впечатление произвел на других ответ рядового Правдина, увидел остекляневшие глаза, сделал шаг вперед, к Правдину.
– То есть, простите, не понял, – и лицо его, круглое, упитанное, вытянулось, серые глаза прищурились.
– А вот так, товарищ капитан. Эти ваньки из БАО… Это мы так промеж себя называем ребят из батальона аэродромного обслуживания… Так вот, эти самые ваньки, товарищ капитан, раскидали ночью по взлетной полосе жиклеры, а мы с утра, вместо работы на матчасти, жиклеры эти самые собирали. А жиклер, товарищ капитан, это такая штука… такая, знаете, штука…
Правдин оглянулся в поисках чего-нибудь такого, что могло сравниться с жиклером, увидел скат от основной стойки Ила, простер к нему руку. Скат лежал недалеко от курилки, из него торчала передняя часть подвесного топливного бака, в который офицеры кидали окурки, с любопытством посматривая в нашу сторону.
– Вот такой вот жиклер, товарищ капитан, только потяжелее. Тут главное, что ручек у него нету. Пообломали ручки-то, а мы, значит, таскай и надрывайся. Его берешь, жиклер этот, а он, жиклер то есть, из рук выскальзывает. Чуть что – травма, снижение боеготовности. Опять же, с непривычки надорваться можно. Хорошо вон Надсону, – и Правдин показал на эдоровенного латыша Надсона, и у того аж челюсть отвалилась от неожиданности, – ему хоть восемьдесят килограммов, хоть сто. А я вот и так, и этак, – изобразил Правдин, как он пытается обхватить нечто огромное и неподъемное, – а оно ни с места. Поэтому и настроение, товарищ капитан, – закончил он, отдуваясь и вытирая лицо пилоткой, словно и в самом деле только что таскал тяжести, и заморгал глазками: вот-вот заплачет.
Капитан снова посмотрел на нас, ожидая, видимо, что кто-то еще выскажется на эту тему, он мы лишь потупились, и он решил, что молчим мы из скромности.
– Я понимаю, товарищи, – проникновенным голосом заговорил капитан Смирнов, – что вы сегодня сделали большую работу. Но должен вам сказать, что воинская взаимовыручка всегда отличала советского солдата от солдат других армий. Помочь своим товарищам по оружию – святое дело, и это должно не удручать вас, а, наоборот, вдохновлять и радовать, что вы оказались на высоте положения, что вы с честью выполнили приказ командования. Поэтому я благодарю вас всех за проявленную помощь своим товарищам! А вот что вы их "ваньками" называете – это нехорошо, не по-советски.
В это время звякнул рельс, и довольный нами и самим собой капитан Смирнов отпустил нас к самолетам, даже не заметив, что мы на его слова благодарности не рявкнули положенное в таких случаях: "Служим Советскому Союзу!"
– Ну, Севка, – произнес Надсон, когда мы отошли от курилки, и поднес к лицу Правдина кулак, величиной в солдатский котелок, – если что, такой отстой тебе сольем, что век помнить будешь.
– Э-э, Надсон, если бы в твоем кулаке была хоть капелька мозгов… – начал Правдин, но Надсон сделал зверское лицо, и Правдин кинулся от него со всех ног к своему самолету.
Во время следующего перекура мы обсуждали, чем может кончиться для нас эта выходка Правдина, и пришли к выводу, что Правдина, как минимум, посадят на губу, а нас загоняют по нарядам вне очереди…
И с чего этот Смирнов взял, что у нас настроение какое-то не такое? Нормальное было настроение. А теперь вот уж точно ни к черту. И каждый представлял, какую волынку разведет командование, как начнут нас прорабатывать при всяком удобном случае, и при этом меньше всех достанется Правдину, потому что на него все в полку, начиная от самого "бати" и кончая замухрышистым мотористом из третьей эскадрилии по фамилии Обуса, – все на него смотрят, как на придурка, лишь по недоразумению попавшего в армию, а не в "желтый дом". И все дело в его глуповатой физиономии. А парень он, надо сказать, совсем не дурак, и многие записные умники пасуют перед ним в споре, но даже гениальные мысли в устах Правдина звучат не иначе, как каламбур. Такой уж этот Правдин, и если его посадят на губу, то он там только отдохнет.
И многим из нас уже мерещился пронизывающий инквизиторский взгляд нашего комэски майора Ростовщикова и слышались его слова, произнесенные скрежещущим металлическим голосом: "А вы, рядовой такой-то, поч-чему не пресекли неуставное поведение рядового Правдина?" И далее в этом же роде, Иметь дело с майором Ростовщиковым – бррр! – лучше не надо: тяжелый человек. Хотя никто из нас за восемь месяцев службы в полку на майора Ростовщикова пожаловаться не мог: зря не распекал, не наказывал и вообще ни в чем таком, что могло вызвать к нему нелюбовь с нашей стороны, замечен не был. И между тем его побаивались и не любили. Они с Правдиным чем-то даже походили друг на друга: за Правдиным не водилось глупостей, но слыл он дураком, за майором Ростовщиковым не замечалось жестокости и несправедливости, но слыл он человеком жестоким и несправедливым.
"Психология и диалектика!" – сказал бы подполковник Антипов и добавил бы что-нибудь непечатное.
Итак, во время перекуров мы обсуждали возможные последствия розыгрыша, – довольно вяло обсуждали, потому что последствия казались нам вполне очевидными. Но Правдина никто не винил, а он сидел тут же и безучастно слушал наши рассуждения, словно они его нисколько не касались. Все сошлись на том, что разыгрывать начальство – это все равно, что дергать за хвост бульдога: и не смешно, и тяпнуть может по-бульдожьи.
21. Май 1956 года. Понедельник, после полудня
Ровно в тринадцать-ноль-ноль на лужайке перед штабом полка раздалась команда: «Полк, смирно! Равнение на-а средину!», – и начштаба полка подполковник Харитонов порысил с правого фланга к центру, перешел на шаг, точно посредине строя круто повернул направо и, отбивая подошвы, приблизился к полковнику Ситникову и стоящему рядом с ним капитану Смирнову и доложил, что полк для послеполетного разбора построен. Полетов, правда, сегодня не было, но они были на прошлой неделе, и так уж повелось неизвестно с каких пор, что это построение по понедельникам называлось послеполетным разбором. В другие дни полк не строили…
Выслушав рапорт начальника штаба, "батя" негромко обронил: "Вольно!", подполковник Харитонов, как тот усилитель в радиоприемнике, принятую команду усилил до крика с побагровением лица – и послеполетные разборы начались.
Начались они в звеньях. Перед строем становились командиры звеньев и говорили, кто как летал на прошлой неделе и какие за это время накопились замечания к техническому составу.
Перед фронтом нашего звена бубнил капитан Чайка, и если не вслушиваться в его слова, в которых не было ничего нового, то в уши начинала лезть сумятица голосов – громких и тихих, басовитых и тенористых, хриплых и чистых, ровных и спотыкающихся на каждом слове.
Командиров звеньев перед строем сменили инженеры эскадрилий, инженеров – адьютанты, адьютантов сами комэски, и с каждой сменой голоса становились четче, резче, категоричнее. Наконец, комэски, предварительно рявкнув на свою эскадрилию, чтобы стояла смирно и глазела на середину, печатали шаг по пути, пройденному начальником штаба, и докладывали "бате", что в такой-то эскадрилии послеполетный разбор закончен. Выслушав рапорта всех эскадрилий и полковых служб, "батя" ставил задачу на последующие летные дни. После "бати" слово брал замполит и давал всему партийно-политическую оценку.
Так всегда было, так повторилось и сегодня. Полковник Ситников с высоты своего баскетбольного роста наклонился к капитану Смирнову, все время безучастно торчащему рядом с ним, и капитан Смирнов кивнул головой, сделал шаг вперед, заложил одну руку за борт кителя, слегка оттопырил животик и заговорил:
– Я в вашем славном полку, – говорил капитан Смирнов звонким голосом, – человек новый, и, как новому человеку, мне виднее то, к чему вы привыкли и чего уже не замечаете. Людям это свойственно – не замечать героического в повседневности будничной работы. А я стал сегодня свидетелем, прямо скажу, героического поступка солдат и сержантов первой эскадрильи. Да, именно героического – не побоюсь этого слова! – с пафосом воскликнул капитан Смирнов и выбросил вперед руку – точь-в-точь как на картине одного, не помню какого, художника изображен Ленин. Только на этой картине Ленин изображен на фоне красных флагов и знамен, а наш капитан выступал на фоне обшарпанного двухэтажного здания штаба полка и монументально-неподвижного полковника Ситникова. А так очень даже похоже.
Впрочем, еще более капитан Смирнов, как я уже говорил, напоминал Наполеона, только Наполеон руку, насколько мне известно, вперед не простирал, а если и простирал, то это почему-то историками не зафиксировано. Однако прозвали капитана Смирнова Наполеоном, а не Лениным, не столько из чувства такта, сколько, скорее всего, потому, почему собак, например, у нас называют Джеками и Джонами, а не Иванами и Петрами.
Капитан Смирнов – в отличие от подполковника Антипова – был опытным оратором: произнеся слова по поводу нашего героического поступка, он замер на несколько мгновений с вытянутой вперед и вверх рукой и сделал большую паузу.
Тихий шелест пронесся по рядам, пронесся и замер, и наступила гробовая тишина. Все глаза устремились на капитана Смирнова. Что уж такое прочитал в этих устремленных на себя глазах капитан Смирнов, бог его знает, но голос его зазвенел на самых высоких нотах – он ликовал, этот голос, как ликует скрипка Паганини в "Рондо каприччиозо" композитора Сен-Санса.
Бывают такие минуты в жизни, когда люди, даже с хорошо развитым чувством юмора, юмора этого уловить не в состоянии, то есть когда юмор как бы превращается силой обстоятельств в свою противоположность. Так было и с нами.
Я покосился на Правдина – лицо его было бледно, на губах застыла полупрезрительная ухмылка, и весь он чем-то напоминал мне Мефистофеля, который знает о предстоящем то, чего не может знать простой смертный.
Но меня в эти секунды занимало не будущее: в эти бесконечно долгие секунды, пока капитан Смирнов наслаждался произведенным им эффектом, я думал о том, почему замполит так никому ни слова не сказал об услышанном из уст Правдина до построения полка. Действительно, почему? И почему он говорит так, словно сам вместе с нами "собирал" со взлетной полосы эти жиклеры? Ораторский прием или что-то другое?
А Смирнов, выдержав положенную паузу, заговорил снова, нажимая на самые чувствительные струны человеческой души:
– В нашей армии всегда было правилом, законом, потребностью, делом чести и совести, наконец, приходить на выручку своим товарищам по оружию, когда они в такой выручке нуждаются. Это правило, этот закон выдержали испытание в годы великой войны советского народа с фашистскими захватчиками, они живы и сегодня. Традиции не умирают! Сегодня эту славную традицию поддержали и воины первой эскадрильи. Они выполнили не только свое задание по работе на материальной части, но и помогли воинам батальона аэродромного обслуживания убрать со взлетной полосы раскиданные там по недосмотру жиклеры. И все это своими руками, без всякой техники, хотя лишь немногие воины эскадрильи отличаются мощным телосложением. К тому же, как совершенно справедливо заметили некоторые товарищи, необходимо позаботиться, чтобы к жиклерам были приделаны ручки для удобства их транспортировки. Это усилит боеготовность…
Я смотрел на капитана Смирнова, и мне казалось, что все это происходит в дурном сне. Я много слышал о всяких розыгрышах, когда новичков заставляли бегать с ведром за компрессией, шапкой разгонять перед самолетом радиопомехи; вращая в воздухе куском стального троса, устранять магнитную девиацию, откапывать из-под снега или из-под земли искру, которая будто бы туда провалилась, и многое-многое другое. Известно, что на выдумку наш народ весьма горазд супротив всех остальных народов, вместе взятых, и вся эта гораздость проистекает будто бы по причине вековой отсталости нашего же технического прогресса.
Да, все эти розыгрыши имели место, но имели они место в век поршневой авиации, в дореактивную эру, когда в механики и мотористы брали от сохи, и ушли эти незамысловатые традиции вместе со "старичками", которые тоже пытались нас разыгрывать, да не тут-то было: человек со среднем, а то и среднетехническим образованием про "искру" и куда она может уйти знал больше, чем механики и мотористы прошлой эры.
Но чтобы современного образованного человека поймать на такой залепухе, этого я представить себе не мог. А тут не во сне, а наяву, перед моими глазами, взрослый человек, офицер, командир, второе лицо в полку после "бати" – и клюнул на такого живца! Клюнул и продолжает заглатывать его все глубже и глубже.
Такое не укладывалось в голове. Мне даже стало жаль капитана Смирнова и неловко за самого себя. Я представил, как эта история потянется за ним через всю его жизнь, и всюду будут говорить: "Это который Смирнов? Которого разыграли на жиклерах?" И мне захотелось остановить поток его красноречия, но я не знал, как это сделать, не нарушая армейских условностей и субординации. К тому же, говорил-то он совершенно правильные вещи, если бы не одно но: жиклеры – это совсем не то, что ему наплел Правдин, это всего-навсего калиброванные отверстия в малюсеньких таких шайбочках, дозирующие подачу жидкости или воздуха; дырка от бублика – вот что такое жиклеры.
Впрочем, капитан, кажется, и сам что-то понял по выражению лиц солдат и офицеров, по той особенной тишине, которая повисла над людьми и окутала его самого. Не почувствовать этого было нельзя, потому что лица выражали все что угодно, но только не то, на что рассчитывал бывший преподаватель истории партии.
На лицах офицеров и солдат было написано изумление, ужас даже и, главное, застывший в глазах и искаженных чертах лица смех, готовый вырваться на свободу.
И капитан Смирнов споткнулся на слове и беспомощно поднял голову на полковника Ситникова.
И тут кто-то в строю тихо, с изумлением, с восторгом даже пропищал одно единственное слово: "Жиклеры!", – и полк будто взорвался.
Это был обвал, это был залп из всех видов полкового оружия. Это было вообще что-то непередаваемое. Я хохотал и не слыхал собственного голоса. А через минуту я уже не знал, почему хохочу, но стоило мне посмотреть на других – на корежащегося от смеха старшего лейтенанта Чуприкова, на катающегося по траве стрелка-радиста Федьку Гилева, на дрыгающего ногами в обнимку с тополем старшину Клепова из второй эскадрильи, на плачущего капитана Чайку, – как и сам заходился от нового приступа смеха.
Строй сломался. Он раскачивался. Группы людей то сходились, то расходились. При этом никто не произносил ни слова. Да это было и невозможно: голос пропал, способность к членораздельной речи – тоже. Осталось только какое-то немыслимое бульканье, сипение, квохтание. Некоторые срывались на короткий визг, который переходил во что-то, очень напоминающее похрюкивание молочных поросят.
Полк смеялся! Хохотал! Ржал!
Три сотни здоровых мужиков от двадцати лет до пятидесяти, забыв обо всем на свете, забыв о субординации, об уставах и наставлениях, о прошлом и будущем, забыв, кто они есть на самом деле, бились в конвульсиях, пароксизмах смеха. Даже "батя" – и тот смеялся. Правда, не так, как все, а вполне солидно. Но все равно. Даже вечно чем-то недовольный, вечно угрюмый и желчный комэска-один майор Ростовщиков хохотал во все тяжкие, приплясывая на одном месте.
А капитан Скрипник, инженер нашей эскадрильи, и старшина-сверхсрочник Марочкин, самый пожилой человек во всем полку и специалист на все руки, полный, лысый и белый, стояли, вцепившись друг в друга, чтобы не упасть, и хохотали, мотая из стороны в сторону головами и глядя друг на друга так, словно каждый из них и был причиной немыслимого смеха.
А молоденький лейтенант Борисов, тот самый, который сегодня уже генерал, схватившись обеими руками за живот, часто-часто кланялся то влево, то вправо и смотрел на всех мокрыми страдальческими глазами, словно умоляя остановить его, сделать с ним хоть что-нибудь, потому что он сейчас не иначе как умрет.
А здоровяк Надсон стоял на четвереньках и икал. Приступы икоты сотрясали его большое тело, он сжимался и припадал лицом к земле, как истый мусульманин во время священного намаза. Икота отпускала его – он становился на четвереньки, потом на корточки, и тут кто-нибудь показывал на него пальцем – и Надсон снова утыкался носом в траву.
Не смеялись только два человека: капитан Смирнов и рядовой Правдин.
Севка стоял как столб среди колышущейся стихии, стоял, сложив на груди руки, гипнотизируя взглядом капитана Смирнова.
А капитан Смирнов… На лице его было написано искреннее изумление: он явно не понимал, над чем смеется полк. Он не понимал, как можно смеяться, если с ним, заместителем командира полка по политической части, поступили так жестоко, так несправедливо, воспользовавшись его технической неграмотностью. И добро бы смеялись одни солдаты, а то ведь и офицеры, словно они и не офицеры вовсе, а… а неизвестно кто. По лицу капитана катился пот, он машинально вытирал его платком, глядя на хохочущих людей, разводил руками, пожимал плечами, то снимал с головы фуражку, то снова нахлобучивал ее на голову, и готов был сейчас оказаться где угодно, только не перед строем полка, вернее, перед тем, что было совсем недавно строем, а сейчас представляло собой нечто до крайности неприличное.
Полк продолжал смеяться. Но это уже не смех, а истерика. Люди словно отбросили прочь всякие условности, все, что сковывало их много-много лет, сковывало их естественные порывы, и теперь, отдавшись во власть стихии, наслаждались своей раскованностью, вседозволенностью, свободой. Смех, к тому же, соединил этих людей, уравнял их, сделал единомышленниками, солидарными с Правдиным, и его разыгрыш становился в силу этого правомерным, за него нельзя было судить, тем более – наказывать. Разве что – пожурить.
И капитан Смирнов понял это. Он понял, что ему не простят, если он встанет в позу обиженного человека и станет мстить за эту своею обиду…
Полк смеялся…
Оказывается, от смеха тоже можно устать. И мы устали. Никто не приказывал, не понукал, никто не пытался остановить вырвавшуюся из-под контроля стихию человеческих эмоций. Никто, наверное, и не задумывался над тем, сколько времени смеяться прилично, а через какое время смех становится своим антиподом. Люди насмеялись и замолчали. Замолчав, принялись приводить себя в порядок, снова превращаясь из просто людей в солдат и офицеров, поведение которых расписано на все случаи жизни.
И все-таки это были уже другие люди. Смех сблизил их, заставил посмотреть друг на друга иными глазами. Даже майор Ростовщиков, на губах которого все еще дрожала улыбка, а глаза влажно поблескивали, смотрел на нас чуть ли ни с нежностью, будто только сейчас ему открылось, что мы все: и солдаты-механики, и молодые летчики и штурманы, и ветераны – все это люди, способные на проявление таких же, как и у него самого, человеческих чувств, что это не просто подчиненные, предназначенные для выполнения его приказов и выслушивания нагоняев за недостаточное рвение и расторопность.
Но вот прозвучала команда: "Смирно!", лицо Ростовщикова приняло выражение обычной желчной подозрительности, хотя глаза никак с этим лицом не вязались, потом прозвучала команда: "Вольно!", что-то, наклонившись к капитану Смирнову, произнес полковник Ситников, но его решительным жестом руки остановил капитан Смирнов.
Вот он снова шагнул вперед, но не превратился на этот раз в Наполеона-Ленина, и даже голос его прозвучал по-другому. Он сказал, что не позже, как через полгода, изучит все технические тонкости, и уж тогда никто не сможет над ним так подшутить.
Не знаю, выполнил ли он свое обещание, но с ним действительно больше не шутили, а с Правдиным у него установилось даже что-то вроде дружеских отношений. Конечно, это была только видимость дружеских отношений, в которых равенство даже и не подразумевалось, но всякий раз, бывая в нашей эскадрильи, майор Смирнов непременно как-то отличал Правдина среди других: заговаривал с ним о чем-нибудь, интересовался его делами. Он явно хотел показать этим, что совсем не таит на солдата зла за его, конечно же, злую шутку и не собирается его выделять среди других. И все же выделял показным своим к нему вниманием.
Оба при этом чувствовали себя скованно, и если Правдину просто положено смотреть на начальство, когда оно рядом с тобой, то начальству вовсе не обязательно пялиться на кого-то одного из своих подчиненных, а замполита Смирнова так и тянуло смотреть на Правдина, и всегда, разговаривая с нами, он как бы разговаривал только с одним Правдиным.
Это заметил вскоре и старшина Лушкин и тоже стал выделять рядового Правдина среди других. Лушкин вообще очень чутко воспринимал все тонкости отношений начальства к солдатам и сержантам. Он мог одного заездить работой по кухне, всякими дежурствами, а других словно и не замечать. Правдина он обходил стороной, не придирался к нему, мог по полчаса распекать соседа Правдина по строю за плохо вычищенные сапоги или недостаточно ярко надраенные пуговицы и пряжку ремня, хотя у Правдина они выглядели куда неряшливее.
Неизвестно, для кого жизнь стала хуже – для майора Смирнова или рядового Правдина. Надо думать, оба испытали огромное облегчение, когда Правдин демобилизовался. В одном я уверен, что солдаты и офицеры нашего полка разнесли-таки по миру этот случай с замполитом Смирновым, а мне лишь остается подтвердить, что это не байка, а быль.
22. Май 1960 года. Суббота, вечер
Странно как-то устроена жизнь: один человек тянется за чем-то, все силы готов положить, чтобы достичь заветной цели, а другому и даром не надо этого, ему подавай другое, а мимо всего прочего он пройдет и даже не обернется. Один из кожи вон лезет – ан нет, ничего не получается, а другому это самое само идет в руки, а он отпихивается: нет, не надо и с приплатой, не мое, бери кто хочет, хотя кто из нас знает, что есть наше, а что не наше, для чего конкретного каждый из нас приходит на эту землю. Творить добро? Ну да, разумеется. А вот чем его творить? Резцом, кистью, швейной иглой, мастерком, плугом? Мы выбираем или нас выбирают? Иной и помирать уж собрался, а так и не узнал, зачем приходил в этот мир. Может, оно и к лучшему: не станет мучиться на смертном одре, не станет проклинать себя за не так прожитую жизнь…
А может быть, надо пробовать на зуб все, что преподносит человеку судьба, ни от чего не отказываясь, ни от чего не отпихиваясь? Ведь, наверное, не зря эта самая судьба что-то преподносит человеку – не для одного лишь соблазна, а и для испытания тоже, для проверки на ту же самую человечность, что ли. Или еще на что-то. Не может быть, чтобы зря. Должен быть во всяком движении судьбы какой-то смысл. Иначе зачем? А если есть этот самый смысл, то обязан человек докапываться, в чем этот смысл заключается. Если, конечно, по-человечески на это дело посмотреть…
"Ну что ж, – говорю я себе, обреченно шагая за Дмитро Сэмэнычем к некоей тетке Ульяне, вполне проникшись под действием наливок философским настроением и очарованием теплого вечера, – буду пробовать на зуб все, что ни попадется мне на дороге".
Я иду по станичной улице в новых штанах и новой рубашке в голубую полоску. Штаны мне несколько коротковаты, рубашка тесновата, и выгляжу я в них излишне нарядно. Если бы не потрепанные кеды, я бы выглядел женихом, идущим рядом с отцом свататься к богатым родителям.
Мы идем по станице, и Дмитро Сэмэныч кланяется то в одну, то в другую сторону. Вслед за ним кланяюсь и я. Сидящие возле калиток в тени вишен и яблонь старики и старухи придирчиво осматривают меня с ног до головы. Уж они-то, конечно, знают, что одежка на мне чужая, но меня это не смущает: я все более проникаюсь чувством ответственности перед этими людьми и перед историей.
Фу ты, какая, однако, длинная улица! Идешь – будто сквозь строй. А главное, у меня никак не получается идти вровень с Дмитро Сэмэнычем, все время он оказывается впереди, словно поводырь перед слепцом.
Где-то на полдороге нас догнала Светланка, и теперь я вовсе тащусь за ними следом, но они оба, похоже, только горды тем, что ведут по важному делу городского гостя.
Наконец-то – почти на окраине станицы – мы останавливаемся у голубой калитки в синем заборе. Густой вишенник свесился через штакетины пыльными ветвями с зелеными горошинами ягод. Три окошка в резных наличниках, резное крылечко, старик в стеганке на лавочке под яблоней; меж колен у него зажат валенок. Смешливое девичье лицо – как много девчонок в этой станице! Тетка Ульяна, ужасно толстая, ужасно широкая женщина, будто слепленная из сырого теста, с трудом переставляет распухшие ноги с синими буграми вен. Рядом какие-то старики и старухи. Лица, лица, лица. Серьезные и важные.
Старики и старухи вспоминают войну, жизнь под немцем. Вздыхают, крестятся, поминают покойников. Я не тороплю их, терпеливо жду, иногда задаю наводящие вопросы. Сам увлекаюсь выпавшей на мою долю ролью.
Картина постепенно прорисовывается. В ней много неясного и для самих очевидцев, но все же, все же… Словно сквозь густой туман вдруг начинают возникать расплывчатые силуэты, которые не создают полного и завершенного сюжета, но позволяют протягивать нити от одного яркого пятна к другому. Это еще нечто абстрактное, символическое, но воображение уже кладет недостающие мазки, и я чувствую, как внутри меня что-то все сильнее дрожит мелкой лихорадочной дрожью в предчувствии разгадки. Я забываю, кто я и что я. Мне кажется, что до этого я не жил, что жизнь моя только начинается – и мне жутковато и сладостно от этого нового чувства. И страшно, что оно может оборваться.
Дома и сады станицы уже погрузились в тихий сумрак, когда мы втроем возвращались к дому Дмитро Сэмэныча. Народу, между тем, на улице прибавилось, всюду звучат детские и женские голоса. Запахи нехитрой снеди смешиваются с запахами навоза и позднего цветения. От Дона тянет прохладой. Солнце медленно вползает в черную тучу, нависшую над Таганрогским заливом, и края тучи золотятся тревожным блеском. Низко носятся ласточки, тревожно гогучут возвращающиеся с выпаса гуси, мычат коровы.
– Бог даст дожжика, – говорит с удовлетворением Дмитро Сэмэныч, а Светланка чему-то смеется.
Теперь мы идем рядом, но станичная улица все равно кажется мне слишком длинной.
23. Январь 1943 года. Ночь. Земля
Хутору, казалось, не будет конца: всё хаты слева и справа, стрельба, рев моторов, тугие удары в уши, когда бьет пушка второго танка, и снег, который лезет в нос, в глаза, не дает дышать, видеть… И сейчас, когда наступила тишина, и только в голове, где-то в самой ее середке, стоит ровный гул, Иванников все еще широко раскрывает рот, но вместо воздуха какая-то настырная сила гонит в легкие холодный, обжигающе холодный снег. Гул в голове начинает разрастаться, покрывая собою все остальное, а потом обрывается на тоненькой звенящей ноте – то ли комар в ухо влетел, то ли мошка какая.
Но вот, слава богу, Иванников сумел-таки хлебнуть воздуху – стало легче, и из небытия вернулось ощущение своего тела: оно было словно из ваты и огромное-преогромное, просто немыслимых размеров, расползлось и вширь и в высоту, тяжко придавив собою землю. Такое тело не поднять, не сдвинуть с места. Оно вроде и его и не его. Иванников силится вспомнить, почему это с ним такое происходит. Вспомнить нужно обязательно – просто никак нельзя не вспомнить, – и он бы вспомнил, но тут тело его само, без помощи рук и ног начинает куда-то двигаться, и от этого движения в голове снова возникает страшный гул, будто он все еще мчится на санях, прижавшись ухом к выхлопной трубе танка.
А когда ноги Иванникова ударились тупыми носками валенок обо что-то твердое, словно они упали откуда-то сверху, ему пришло в голову, что его собираются хоронить, а он еще живой. "Братцы!" – кричит сержант, но голоса своего не слышит. "Нужно вставать, – думает он, – а то они, черти, зароют меня вместе с мертвыми… Но тихо-то как… Неужто мы взяли высоту? Капитан-то… лицо у него… этот возьмет, этот беспримерно возьмет, беспримерно…"
Иванников по одной подтягивает к себе выброшенные вперед руки, ожидая услышать что-нибудь вроде: "Гля, славяне, а энтот шевелится, живой, значица, а мы его хоронить наладились", и от предчувствия таких слов, от предчувствия живой человеческой речи, у Иванникова прибавляются силы. Но никто ничего не говорит, будто никому и дела нет до сержанта Иванникова, командира первого отделения второго взвода первой роты четвертого батальона 118-го полка энской пехотной дивизии. Значит, надо самому, иначе зароют: им, похоронщикам, все равно, что человек, что дрова какие…
Подтянув руки и кое-как укрепившись на них, Иванников так же медленно, понемногу осознавая каждое свое движение и каждую часть своего тела, подтянул под себя и ноги, встал на четвереньки. Но и на это никто не издал ни звука, словно вымерло все вокруг и он остался один-одинешенек на всем белом свете. И еще была одна странность: когда они перли по хутору, стояла ночь – нормальная январская ночь, студеная, звездная, темная, но не такая, чтобы ни зги. А Иванников ничегошеньки не видит: мрак, один мрак… "Ослеп я, что ли?" – думает он, качаясь на четвереньках и никак не решаясь сделать следующее движение.
И тут какая-то грубая сила рванула его вверх и поставила на ноги. Однако ноги не держали, они все еще оставались ватными, подламывались. Тогда все та же сила несколько раз тряхнула Иванникова, вызывая боль во всем теле, особенно в голове. Было что-то ужасное в том, как его подняли и трясли, как держали, натягивая сзади масхалат и сдавливая им горло, к которому все сильнее подступала тошнота.
Тут его ударили по щеке. Потом по другой. И еще раз, уже сильнее, отчего глаза Иванникова сами открылись, и сквозь слипшиеся ресницы он различил что-то темное, черное даже, похожее на человека. Но что это за человек? Иванников поднял было руку, чтобы протереть глаза, но не донес ее до лица: ему вдруг стало все безразлично, потому что человек этот стоял так, как не стоял даже капитан Скучный – решительный, дерзкий, презирающий все на свете, обезображенный огнем танкист, – стоял так, как может стоять только лютый враг.
Иванников опустил голову, но тут же получил новую затрещину и вынужден был смотреть на черного человека. Теперь он разглядел его лучше. Это был немецкий офицер в черном кожаном пальто с меховым воротником. Офицер стоял, заложив руки за спину, расставив ноги и надменно задрав голову. По его лицу и черному пальто скользили красные отблески близкого огня, отчего Иванникову казалось, что офицер приплясывает и кривляется.
Фриц шевельнул губами, но звука его голоса Иванников не расслышал. И вообще, мир для него все еще оставался беззвучным, хотя нетрудно было догадаться, что он наполнен до краев громкими звуками: вот проехала машина с прицепленной пушкой, пробежала цепочка солдат – все это должно греметь, стучать, тарахтеть, но не гремело, не стучало, не тарахтело.
Иванников опять опустил голову – его ткнули чем-то острым под ребра. Он оглянулся – глаза его встретились с глазами немецкого солдата. Солдат сделал зверское лицо и ткнул сержанта стволом автомата в спину еще раз. Иванников отвернулся и посмотрел поверх головы черного офицера.
Вот уже полтора года воюет Иван Захарович Иванников, уроженец маленькой лесной деревушки, что в сорока верстах от Ярославля, и за эти полтора года привык ходить рядом со смертью и суеверно верил, что его обязательно убьют в следующем же бою – и надеялся, не называя эту надежду определенными словами, боясь облекать ее в слова, что не убьют, а если ранят, то не шибко. Но чего не допускал даже предположительно, так это, что его возьмут в плен. Чтоб его-то, Иванникова, да в плен?! – ну, уж дудки! Это кого угодно, а не его! Уж он-то знает, как не попасть в плен. Слава богу, не новичок, не салага какой-нибудь и бывал во всяких переделках. А чтобы попасть в плен, когда фрицев бьют в хвост и гриву, когда фриц бежит, когда мы наступаем, когда… – да такое и названия даже не имеет! Потому что дело совершенно невозможное…
Но вот он, сержант Иванников, имеющий орден и две медали, которые сейчас вместе с документами и недописанным письмом лежат в железном ящике у старшины роты, он, выживший и не попавший в плен в аду сорок первого, – это же он, а не кто-нибудь другой! – стоит на своих собственных ногах, стоит на хрустком снегу, стоит без оружия – и впереди фрицы, и позади фрицы, а наши где-то рядом, а вот попробуй добеги, дотянись, докричись…
Немец, который стоял сзади, вдруг рванул на Иванникове масхалат, так что лопнули завязки, и обнажил одно плечо. Сержант догадался: хотят знать его звание.
Немец в черном опять шевельнул губами, – от презрения к пленному, что ли, не разжимая зубов, – и перед Иванниковым вырос здоровенный унтер и без замаха ударил кулаком в лицо. Голова у Иванникова дернулась, он качнулся на нетвердо стоящих ногах, но удержался, не упал: второй раз стоять перед фрицами на четвереньках было унизительно.
Из носа по губам и подбородку потекла кровь, однако Иванников не шевельнул и пальцем, чтобы вытереть ее.
"Все одно конец", – подумал он, безразличный ко всему на свете. В голове все так же гудело и в уши словно вбили что-то толстое с острыми краями; и шея болела, и челюсти, и глаза плохо видели – как сквозь марлю, но все это уже не имело значения.
Черный офицер повел головой – Иванникова дернули за плечо и толкнули в бок автоматом: иди, мол. И когда сержант повернулся и пошел вслед за унтером, то увидел на снегу, озаренном близким пожаром, три тела в таких же, как и у него, масхалатах, а чуть в стороне опрокинутые сани, еще дальше – чадно горящую тридцатьчетверку, а когда вслед за унтером завернул за угол дома, то увидел прямо перед собой всю высоту 196: там шел бой, но трудно было понять, кто сейчас на высоте – наши или все еще немцы…
24. 24 Январь 1943 года. Небо
Бомбить немецкие транспорты старший лейтенант Баранов летал почти каждую ночь. Почти – потому что погода иногда не позволяла. Но в последнее время если днем и бывали снегопады и метели, если низко над землей висели плотные облака, то к ночи обязательно прояснялось, ветер стихал, и где-то к полуночи взлетная полоса аэродрома уже была подготовлена к полетам.
Они поднимались в воздух и шли одним и тем же много раз хоженым маршрутом: всегда над Батайском, всегда чуть севернее Азова; не доходя до Таганрога, самолеты поворачивали на юго-запад и дотягивали иногда аж до Керченского пролива в поисках немецких караванов или хотя бы отдельных транспортов.
Случалось, что их атаковывали "мессера", случалось, что не все возвращались на свой аэродром. Но все равно летали: на то она и война.
И пока старший лейтенант Баранов совершал свои почти еженощные полеты, судьба вела сержанта Иванникова по грешной земле почти тем же путем на запад, каким летали туда пикирующие бомбардировщики энского бомбардировочного полка.
Разумеется, ни Баранов, ни Иванников даже не подозревали о существовании друг друга. Не подозревали, что наступит время, когда превратности военной судьбы сведут их вместе. Сведут на один лишь миг. И разведут.
И миг этот станет тайной.
25. Январь 1943 года. Земля
Их было сорок человек, таких же, как Иванников, бедолаг, которым досталась на этой войне наихудшая доля – попасть в лапы врагу, не считающему их за людей и потому не знающему по отношению к ним ни жалости, ни снисхождения, ни обычного человеческого участия. Иногда в пути к их партии добавляли еще пленных – с Кубани, с Кавказа, из Донских степей, – но конвоиры держали партию числом сорок, не больше и не меньше, пристреливая слабых – в первую очередь, а кого за косой взгляд, за высоко поднятую голову, или просто за то, что идешь с краю – за то, что лишний. Много раз могли пристрелить и Иванникова: он почти не слышал команд и выполнял их одним из последних.
Так они шли много дней, шли довольно медленно, и казалось странным, что их не может догнать Красная армия.
И вот он, обросший, голодный, с потухшими глазами, устремленными в пространство, стоит в ряду таких же, как и сам, бедолаг и ждет своей участи. Похоже, дальше их не погонят. Пока, по крайней мере. Кругом в два ряда колючая проволока, вышки с пулеметами, сараи из кирпича-сырца, какие-то штабеля, накрытые брезентом, еще сараи, из которых таскают ящики и грузят на машины. Пленные же и грузят. А другие деревянными лопатами чистят снег. И немцы на каждом шагу – мордастые все, откормленные, сразу видно: интендантские.
Подошли двое – даже не офицеры, а просто унтера, но шинели у них на меху, сапоги утепленные, а морды – и говорить нечего. Прошлись вдоль строя, встали с краю. Один что-то сказал, взмахнул тросточкой – и все сорок пленных плюхнулись ничком в снег. Иванников – последним. Он уже слышал немного после контузии, но слышал плохо, и товарищи, стоящие рядом, подталкивали его, если нужно повернуться, идти, бежать или, как сейчас, лечь. Потому что немец уважает орднунг и не терпит промедления в исполнении своих команд. Промедление есть неповиновение, а за неповиновение – пуля.
Иванников лежит и косит глазом на соседа, чтобы не прозевать следующей команды, хотя лежать нужно носом вниз и не смотреть по сторонам. Немцы этого не любят тоже. Однако сержант приловчился. Вот сосед дернулся вперед и быстро-быстро заработал руками. Сзади Иванникова подтолкнули, и он тоже пополз вперед, стараясь не отстать. Доползли до колючей проволоки, повернули назад. Доползли до сарая, снова разворот, снова к колючей проволоке. Иванникова то подталкивает сзади татарин Абдулов, жилистый и выносливый, то сам Иванников старается не отстать от его валенок.
Когда силы были уже на исходе, их подняли. Иванников покосился влево-вправо: шеренги разорваны – кто впереди, кто сзади. Слышно, как тяжело, с хрипом дышат люди. Отставших, человек восемь, отогнали в сторону, приказали раздеться и разуться и, полуголых, погнали куда-то. У этих вот-вот все кончится: и голод, и холод, и унижения, и страх. Но ни жалости к ним, ни радости, что его час еще не пробил, Иванников не испытывал. Разумом своим он даже пожалел, что мученьям его еще длиться неизвестно сколько времени, но что-то внутри его, что было сильнее разума, по-звериному всматривалось и вслушивалось, чтобы не отстать от других, не выделиться.
Иванникова и Абдулова определили в команду по расчистке территории от снега. Снегопады не донимали. Донимал восточный ветер. Он задувал после полудня, набирал силу и дул ровно, гоня по степи ручьи сухого мелкого снега, за какие-нибудь час-два надувая с подветренной стороны сугробы по колено, переметая дороги, засыпая канавы, ложбинки, овраги.
Самая работа для чистильщиков и начиналась с этим ветром. Бессмысленная в сущности работа, потому что ее можно сделать вдесятеро быстрее, когда ветер стихал. Не такая уж и тяжелая работа, если мерить ее деревенскими мерками, где почистить снег и за работу не считали, но на пронизывающем ветру, после пустой, чуть теплой баланды, после ледяного барака, после сна, который не приносил отдыха – после всего этого руки с трудом держали лопату, а ноги – собственное тело, и хотелось забиться в щель, стать маленьким и незаметным, и спать, спать, спать…
К голоду Иванников притерпелся. Сказалась и привычка: в деревне только перед самой войной хлеба стало хватать до новин, уполномоченные перестали выгребать из амбаров все подчистую, а то ведь досыта наедались разве что по большим праздникам. Но было другое, самое страшное, пострашнее голода и холода, к чему привыкнуть невозможно: каждый вечер, точнее, каждый день после работы их строили возле казармы и заставляли ползать – до колючей проволоки и обратно. По нескольку раз.
Сколько он прополз уже, сколько ему предстояло еще проползти? Ясно было одно: рано или поздно он отстанет, потому что сил становилось все меньше, а вновь поступавшие пленные были и сильнее, и выносливее. А когда он отстанет, его разденут и уведут. Так стоит ли ждать? На каждом построении он решал: вот сейчас возьму и остановлюсь – и будь что будет. Но не останавливался, ползал и ползал, пока не поднимали.
Промеж себя они это ползанье прозвали тараканьими бегами. Каждый раз эти бега для нескольких человек были последними. Куда их уводили? Что делали с ними? Выстрелов не слыхали. Но однажды прошел шепоток, что отставших уводят совсем недалеко, кладут на снег и держат до тех пор, пока люди не превращаются в ледышки…
В конце января разразился буран. Снег шел параллельно земле сплошной массой. В двух шагах ничего не было видно. Их впервые не вывели на расчистку, впервые не было тараканьих бегов, впервые им выдали горячую баланду, в которой ложка находила мерзлую картошку и свеклу. Им даже выдали по кусочку хлеба. И они поняли: их кормят для тяжелой и долгой работы.
26. 24 января 1943 года. Небо
Полетов не было четыре дня, и все эти дни не только команды аэродромного обслуживания, но и техники, механики и даже летчики со штурманами и стрелками-радистами расчищали стоянки самолетов от снега. А снег шел, шел и шел, и не было видно в его месиве ни земли, ни неба. Четыре дня по взлетной полосе ползали трактора, волоча за собой рельсы и катки. По бокам самолетов выросли такие сугробы, что самолеты стояли, как в ангарах. Только вот крыш над ними не было.
"Сизифов труд", – думает старший лейтенант Баранов, а сам все машет и машет лопатой.
– Где Баранов? – доносится сквозь вой ветра и шорох снега. – Баранова к командиру!
Летчик втыкает лопату в снег, снимает и выбивает о колено шапку. Штурман и стрелок смотрят на него с надеждой.
– Шевелись, шевелись, ребята! – кричит им Баранов весело. – И от машины ни на шаг! – Он с удовольствием расправляет плечи, прогибается в спине: от такой работы горб нажить – плевое дело.
В землянке командира полка собрались командиры эскадрилий, человек пять бывалых летчиков, синоптик, штурман полка.
– Есть дельце, – негромко говорит Баранову командир звена капитан Куликов и кивает в сторону командира полка, который что-то обсуждает с синоптиком и штурманом. – Для избранных. Ты как?
– Лишь бы на взлетной не застрять, – неопределенно отвечает ему Баранов.
Взлетали с большими интервалами и облачность пробивали поодиночке, чтобы ненароком не столкнуться, а уже над облаками собрались – шесть самолетов из разных эскадрилий, самые ночники и непогодники. Внизу, накрытый метелью, остался аэродром, на который им возвращаться, может быть, и не придется. Из-за этой же самой непогоды. А какой аэродром откроется к тому времени, когда они сделают свое дело, никто не знает. Да и думать об этом бесполезно. Теперь главное – сделать то, ради чего поднялись в воздух: по агентурным сведениям несколько часов назад из Керчи вышли транспорты с войсками курсом на Таганрог. Если верить синоптикам, над Азовским морем небо уже чистое, и, следовательно, они должны найти немецкие транспорты. Если синоптики не ошиблись. В этом все дело. Но как бы там ни было, теперь только вперед. Другого пути нет.
Баранов взлетал последним. Нервничал. Ему все казалось, что он то ли что-то забыл сделать перед взлетом, то ли что-то не прояснил для себя в самом задании. Хотя, если разобраться, ничего необычного в задании нет, то есть ничего такого, что бы он не знал по прежним полетам. И все же нервничал.
Машина долго не могла набрать нужную скорость: все-таки снег был слишком глубок и неровен, да и между взлетом первой машины и последней успело намести. Помог ветер. Вдруг налетел сильный порыв, самолет подпрыгнул раз, другой и оторвался, распарывая снежную муть своими винтами, проваливаясь в черноту: это на взлетной выключили прожектора.
Постепенно нервное состояние прошло, уступив место нормальной работе. Совсем он успокоился, когда занял свое место в порядках эскадрильи.
Черт не выдаст, свинья не съест.
27. 24 января 1943 года. Между 20-ю и 22-мя часами. Земля
Снегопад прекратился, но дул ветер, мела поземка. Сухой снег сек лицо. Ныла спина, на руках и ногах ломило отмороженные пальцы. Разогнуться бы, сунуть руки под мышки, отогреть дыханием. Но не разогнешься, не остановишься: рядом топчется конвоир и, чуть что, норовит поддать прикладом. И Иванников, не разгибаясь и не останавливаясь, гребет и гребет рассыпающийся снег, перебирая пальцами по черенку деревянной лопаты и пристукивая нага об ногу. Вроде помогает. Иногда вдруг наваливается чугунная усталость, глаза закрываются, и требуется отчаянное усилие, чтобы разлепить смерзшиеся ресницы.
Он все-таки, видимо, задремал, опершись на лопату. И поздно услыхал остервенелый визг снега под сапогами охранника – тот уже был в двух шагах от него, и кованый приклад винтовки угрожающе нацелился прямо в голову. Иванников втянул голову в воротник шинели, выставил плечо и, принимая удар, чуть спружинил телом. Но немец, то ли решив сорвать злость, то ли согреться и размяться, одним ударом не удовлетворился, а переложив винтовку в левую руку, правой принялся тузить пленного, все норовя попасть в лицо. Он очень старался, этот фриц, пыхтел и ругался по-своему, и, наскакивая на Иванникова с разных сторон, совал и совал свою оглоблю в лицо, но потому что сам был толстый и одет был толсто, удары не получались – все тычки да толчки, и от этого своего бессилия фриц заводился сильнее и в конце концов затолкал Иванникова в сугроб, несколько раз пнул ногою и только тогда отстал, и, закинув винтовку за спину, недовольно ворча, потопал вперевалку вдоль штабелей с ящиками.
Иванников медленно выбрался из сугроба. Его душила ярость, какой он за собой никогда до этого не знал. И от этой ли ярости, от тумаков ли, а холод вроде отпустил его. Он постоял немного, отряхнулся, поднял лопату и снова принялся грести сыпучий снег.
Луна проглянула меж облаков, и стало так светло, что можно разглядеть надписи на ящиках и шляпки гвоздей, забитых в них. Потом снова потемнело, но ненадолго. Иванников поднял голову: луна висела в чистом небе, окруженная двойным светлым кольцом, а в стороне от нее горели крупные звезды. Луна была яркая, с таинственными пятнами на лике своем.
И вспомнилась Иванникову деревня среди лесов и болот, изба с замерзшими окнами на восток, слабый свет керосиновой лампы, мать возле старой прялки, отец, согнувшийся над прохудившимся валенком…
И сейчас, небось, над деревней висит эта же луна, и над другими местами, где нет войны, нет фрицев, нет колючей проволоки, где можно идти, куда захочется, делать, что захочется. Или не идти и не делать… Эта же луна сейчас светит и над хутором Горелым, и над той высотой, до которой так и не дошел танк капитана Скучного… Поди, взяли тогда и высоту, и хутор, и уж дальше пошли, а он все мыкается здесь, и не сегодня-завтра придет последним в тараканьих бегах – его разденут и уведут…
Иванникову показалось, что в небе гудит. Несколько ночей он не слышал этого гуда, и ему начинало приходить на ум такое, что становилось жутко: будто война уже кончилась, и ему теперь до самой старости жить за этой проволокой, грести снег, давиться вонючей баландой и участвовать в тараканьих бегах. Когда гудело в небе, он знал, что наши близко и скоро придут. А когда не гудело, когда не шарили по небу прожектора, тогда в голову приходили всякие невозможные мысли.
Иванников прислушался, выставив вверх левое ухо: правое все еще плохо слышало. Но нет, ничего там не гудело. И все-таки какие-то звуки, знакомые до боли, иногда достигали его слуха, только он не мог понять, что это за звуки, откуда они идут.
– Наши близко, – услыхал он громкий шепот Абдулова, который греб снег в трех шагах от него. – Пушки стреляют… Слышь? Слышь? Совсем близко, бежать надо.
"Бежать, – думает Иванников. – Бежа-ать. Куда бежать? Кругом проволока, вышки, собаки… Каждый час пересчитывают по головам. Убежишь тут… Может, наши прорвутся… не успеют немцы прихлопнуть нас… Не успели же они прихлопнуть пленных в той станице… Как ее?"
От голода ли, от контузии ли, но с памятью у Иванникова совсем ни к черту. Чтобы что-то вспомнить, приходится долго блуждать в своем прошлом и связывать события единой нитью. Особенно трудно вспомнить то, что было совсем недавно. Зато далекое вспоминается само, приходит без спросу и без усилий – все детство да молодость, и почему-то лето в пору сенокоса…
Но тут вдруг вспомнилась отчего-то фамилия нового взводного: Амиррахматулбаев. И почудилось, что где-то совсем уж рядом движутся к Батайску наши танки, и на них его взвод. И ведет эти танки капитан Скучный с обожженным лицом. И вовсе он не погиб. И почему он должен погибнуть? Танк подбили, а сам он выскочил и пересел на другой. Известное дело. Вот и в его санях было восемь человек, а видел он на снегу только троих. Да сам четвертый. А где остальные? То-то и оно. Так что пушки стреляют – это хорошо, это они специально отвлекают внимание, а танки идут тихо, крадутся по балочкам да распадкам, и не успеют фрицы очухаться, а они тут как тут…
Плохо только, что луна вышла не вовремя: заметят их немцы раньше времени. Но ничего. Их тоже тогда заметили, а они все-таки прорвались. Главное, что немцы не ожидают. А они – вот они. И тогда он посчитается со всей этой сволочью. Они их тоже разденут, и пусть околевают на морозе. А потом он с Абдуловым сядет за самовар и будет пить горячий-прегорячий чай. И чтобы крепкий-прекрепкий. И другие пленные тоже. То есть уже не пленные. А еще ему, быть может, дадут отпуск. Хотя бы на несколько дней. Ему бы только заскочить домой и одним глазком…
Нога наступает на что-то твердое. Иванников ковыряет носком валенка – на снегу лежит немецкий плоский фонарик. Видать, отцепился от пуговицы конвоира, когда тот тузил Иванникова. Стрельнув глазами по сторонам, а из-под локтя назад, сержант схватил фонарик и сунул его за пазуху.
Зачем он это сделал, и сам не знал, но сделал решительно, ни секунды не раздумывая. И так же решительно, энергично работая лопатой, передвинулся вплотную к штабелю ящиков и спрятал фонарик под брезент.
28. 24 января 1943 года. 22 часа 15 минут. Небо
Синоптики на этот раз не ошиблись: прошло полчаса полета, облака стали редеть, и вот уже в окнах между ними показалась земля, вся в пятнах лунного света и теней.
Эскадрилья шла сомкнутым строем, неся в бомболюках двухсотпятидесятикилограммовые бомбы. Вот справа свет луны вспыхнул на куполе Ростовского собора, вот засветились голубые мечи дежурных прожекторов. Под крылом проплывал Батайск: груды пятен, обозначающих хаты и какие-то строения, изогнутая нить безжизненной железной дороги.
– Командир, – раздался в наушниках голос штурмана, – вижу внизу световой сигнал.
– Морзянка?
– Никак нет, не морзянка. Кто-то сигналит фонариком.
– Понял тебя, – ответил Баранов и подумал: "Батайск – пустое место. Если бы там что-то было, немцы натыкали бы зениток и не дали нам так спокойно летать над собой. Но ведь зачем-то он сигналит…"
– Прошли Азов, – доложил штурман.
– Понял. Следить за воздухом.
Сейчас эскадрилья повернет на юго-запад, чтобы идти в квадрат наиболее вероятной встречи с транспортом немцев.
Но что это?
Что-то изменилось в привычном гуле моторов. Похоже, что правый… Баранов кинул взгляд на приборы: давление масла в правом двигателе стояло на нуле, а температура подходила к красной черте.
"Ах ты, дьявольщина! Этого еще не хватало!"
И тут же прозвучал голос стрелка-радиста:
– Командир, за правым мотором наблюдаю след. Думаю, травит маслосистема.
– Вижу, – буркнул Баранов и включил внешнюю связь: – Первый, я – девятый! Первый, я – девятый! Течет масло из правого мотора. Температура близка к критической.
– Возвращайтесь на базу, – после непродолжительного молчания ответил командир группы. – По пути можете пощупать Батайск: там наблюдался световой сигнал.
– Понял, – ответил Баранов и выключил правый мотор. Потом, используя вращательный момент, создаваемый левым мотором, развернул бомбардировщик, устранил вращение рулем поворота и, теряя скорость и высоту, лег на обратный курс.
29. Земля. 22 часа 15 минут – 22 часа 20 минут
Иванников забился в узкую щель между штабелями ящиков и то нажимал, то отпускал кнопку фонарика. Но ровный, тяжелый гул многих самолетов все стихал и стихал, смещаясь на запад, пока не растаял вдали. Вот уже погасли прожектора со стороны Ростова, и лишь луна да ветер, да шорох снега по брезенту, да рев отъезжающих грузовиков, да команды на ненавистном языке.
Его еще не кинулись, но вот-вот кинутся, и тогда… На что он надеялся? Разве он не знал, что они летят на задание, что у них приказ, что они попросту не имеют права отвлекаться? Уж это-то он мог бы сообразить. А теперь… Все бессмысленно. Все! Бессмысленно даже сигналить, когда они полетят назад: бомб у них уже не будет…
Иванников втискивается еще глубже под брезент, словно это может спасти его. Сейчас он чувствует себя так же, как и тогда, на хуторе: безразличие и сонливость наваливаются на него неподъемной тяжестью. Выбираться наружу? Но его тот час же засекут. Было бы хоть какое оружие – нож ли, лом ли. Тогда бы он так просто им не дался. Что так, что эдак – все одно смерть. Лучше, если быстрее…
Ну уж, нет! Он вцепится в глотку фрицу, что бил его, и живым они его с этого фрица не стащат. Вот только отогреть пальцы: он их совсем не чувствует. Даже кнопку фонарика нажать – целое дело.
Иванников снимает рукавицы и засовывает пальцы в рот. Пальцы холодные, как льдинки. А ему нужна гибкость, сила. Он кинется отсюда, из этой щели, вцепится в горло… Только в горло! Да! Уже теплее… А дома, в деревне, уже спят… На печи тепло, пахнет пылью, глиной, старой овчиной… отец похрапывает за занавеской… в закутке топчется телка, тянет парным молоком и квашней… а отец вот расхрапелся, вот выводит…
Иванников встряхивается, высовывает голову наружу, подставляет небу левое ухо: надрывно, взахлеб гудит где-то совсем рядом самолет. Наш или немецкий? Но немецкого они тут за все время не слыхали ни разу…
Похоже, что наш…
Но почему он так воет? И что-то уж очень рано возвращается… А вдруг его специально вернули, чтобы проверить, сигналил кто или нет?
Иванников направляет фонарик вверх, прикрывая его телом так, чтобы отсветы не заметили на сторожевых вышках. Он нажимает кнопку и отпускает, нажимает и отпускает…
30. Небо. 22 часа 20 минут – 22 часа 22 минуты
– Командир, снизу опять сигналят! Может сыпанем? Все равно где-то бросать надо, – волнуется штурман.
Баранов чуть завалил самолет на крыло и посмотрел вниз: крохотной сиротливой точкой там пульсировал огонек.
Да, с бомбами садиться нельзя. Не положено: мало ли что. Может, и вправду сыпануть? Ведь зачем-то он сигналит… И даже если это провокация… Хотя к чему, спрашивается, устраивать здесь немцам провокацию? Чепуха!
От Ростова заметался по небу один луч прожектора, второй, третий… Ого! Не нравится фрицам! С чего бы это?
– Внимание! – говорит Баранов в пустоту. – Приготовиться к атаке. Следить за воздухом!
Он включает остывший правый мотор, набирает высоту, разворачивается…
31. Земля. 22 часа 22 минуты – 22 часа 24 минуты
Гул самолета изменился, стал ровнее, мощнее, но он уходил, растворялся в лунном свете, в свисте ветра, в шорохе снега. Это было несправедливо. Это было предательство.
Иванников послал вслед удаляющемуся самолету несколько отчаянно длинных сигналов.
Летчик, который ведет этот самолет – неужели он не понимает? Неужели нет сил, которые могли бы подсказать ему, внушить, что нельзя… что он не имеет права… что не ради своей шкуры залез Иванников в эту щель?..
– Помоги, Господи! – шепчет Иванников в исступлении. – Внуши ему, Господи! Спаси и помилуй раба своего, пресвятая Дева! Я не верил в тебя, Господи! Не верил! Но если ты поможешь мне, я поверю. Только внуши ему, чтобы он не улетал, чтобы вернулся! Не за себя молю, Господи! Не за себя – ты же видишь!
Иванников силится вспомнить хоть какую-нибудь настоящую молитву, каким когда-то учили его в церковно-приходской школе, но ничего не вспоминается, и он продолжает твердить одно и то же:
– Господи, спаси и помилуй раба своего! Спаси, Господи! Что тебе стоит? Или тебе, паскуда, все равно, кому творить добро, а кому зло? Или ничего не видишь? Или не боишься, что прокляну? Так прокляну же, мать твою Господа!..
И тут же, испугавшись:
– Нет, нет, Господи! Нет! Это я не то! Прости, Господи, раба своего! По неразумению… Сам видишь: по неразумению своему кляну тебя. Спаси и заступись! Христом Богом молю тебя, Го-ос-споди-иии!..
Совсем рядом зазвучали голоса немцев, и среди незнакомых слов все чаще раздавалось слово, казалось, созданное специально для пленных: "Шнель! Шнель! Шнель!"
Тявкнула собака, заскулила от нетерпения.
"Ну, гады!" – Иванников шевельнулся и стал выбираться из-под брезента.
Все так же светила луна, но стало будто бы темнее. И тише. Слышны были только голоса немцев да нетерпеливое повизгивание собак.
И тут ветер донес до него гул возвращающегося самолета.
Сперва Иванников даже не поверил своим ушам. Он напрягся, вытянул шею: да, самолет летел сюда, приближался.
В ту же минуту над складами, над станцией взвыли сигналы воздушной тревоги.
За все время, что Иванников здесь, он ни разу не слыхал этих сигналов, хотя наши самолеты летали над Батайском почти каждую ночь. А тут сигналы…
Все так же мечутся от Ростова прожектора, а гул все ближе, увереннее, решительнее. И Иванникова этот гул как бы подхватил и понес на своих волнах…
Это была не радость, не восторг, а неизвестно что: слезы выступили из глаз сержанта Иванникова, горло сдавило, и почувствовал он в себе такие силы, что кинься на него сейчас сто самых здоровенных фрицев вместе с собаками – всех бы раскидал, как котят.
Он снова и снова нажимал кнопку, уже не заботясь, видят ли его со сторожевых вышек, или нет. Теперь это ровным счетом ничего не значило.
Вдруг стало светло, как днем. И даже светлее. Иванников не сообразил, откуда этот свет, это море света, да и некогда ему было соображать. Одно было важным, главным, единственным: там, наверху, неизвестный летчик принял его сигнал и ведет к нему свой самолет.
Продолжая посылать сигналы, Иванников решительно выбирался из своей щели. Только вверх, только навстречу своему самолету. В нем свои, родные, совершенно вольные люди, делающие только то, что могут делать одни лишь вольные люди…
Но и он – он тоже вольный! Он тоже делает то, что хочет делать сам. Он не будет больше падать лицом в снег, он не будет больше участвовать в тараканьих бегах. Он не будет унизительно ожидать своей порции баланды, своего куска чего-то такого, что на их языке называется "бро-от".
Он волен! Волен, как его товарищи по взводу, как его отец и мать в далекой ярославской деревушке. Он сам – по своей воле – выбрал свою долю, свою участь – и слезы ярости последних минут жизни, слезы прощания с жизнью текли по грязным щекам Иванникова, по заросшему жестким волосом подбородку…
– Шнель? Будет вам, суки, сейчас такой "шнель", что не обрадуетесь! Вы еще запомните сержанта Иванникова! На том свете икать будете! – орал Иванников, не замечая, что орет во все горло.
Кто-то тянет его за ватник. Уже поверх штабеля показались головы в касках…
Где-то совсем рядом взахлеб затявкали зенитки, забубукал крупнокалиберный пулемет…
Но гул самолета уже срывается в звенящий стон – так стонут "пешки", когда кидаются в отвесное пике…
Размахивая фонариком, крича что-то бессвязное, Иванников выбирается на штабель. Он уже видит падающий прямо на него самолет: схваченный сразу несколькими прожекторами, тот горит ярким голубым огнем, и огонь этот словно отталкивает летящие в самолет снаряды и пули…
Иванников знает, что с самолетом и людьми, которые находятся в нем, ничего случиться не может: это он заговорил их от снарядов и пуль, от осколков и взрывной волны. И с ним, Иванниковым, тоже ничего не случиться.
Ничего!
Зато этим гадам…
Он слышит нарастающий визг бомб, видит летящие прямо на него горящие зловещим светом две стальные чушки…
А в следующее мгновение его поднимает на горячих крыльях яркое пламя…
32. Небо. Те же минуты
Баранов еще только подводил самолет к той точке, от которой, собственно, и начинается атака на выбранную цель, он еще не отжимал от себя штурвал, посылая машину в пике, как внизу началось такое, чего он никак не ожидал: всегда безмолвная станция вдруг ожила, кинув в небо с полдюжины прожекторов. Его ослепило, и он потерял на какое-то время крохотную пульсирующую точку. И если бы не штурман… Только бросив машину в пике, среди каких-то строений, которые стремительно наплывали на него, он снова увидел – разглядел – слабый в море света огонек.
Баранов еще успел в короткие мгновения атаки заметить сторожевые вышки, штабеля, грузовые машины, фигурки людей, разбегающиеся в разные стороны.
И того человека с фонариком, размахивающего обеими руками.
Где-то в подсознании он успел отметить, что цель стоящая, что, знай командование об этой цели, сюда послали бы не один самолет, а эскадрилью, полк бы послали и с потерями не считались бы.
Баранов целил прямо в фонарик и знал, что никакое чудо не может спасти этого человека. Да он о нем и не думал. Ему некогда было думать об этом человеке. Бесполезно, бессмысленно думать об этом человеке. Война есть война, и на войне у каждого свои задачи.
Баранову уже дважды доводилось бомбить "по наводке". Ему так и ставили задачу: "Пойдешь и сыпанешь на сигнал". И все. А безопасность сигнальщика – дело самого сигнальщика. Тут не до сантиментов и не до выяснения деталей. Правда, думать, что имеешь дело со смертниками наподобие японских "камикадзе", было неприятно. Все-таки свой, советский. И хотелось верить, что сигнальщик остался жить, что он как-то там извернулся.
После первой бомбежки "по наводке" Баранов несколько дней ходил сам не свой, по-всякому представляя себе сигнальщика, почему-то уверенный, что это непременно была девушка. Но если бы его, заметив это состояние, отстранили от полетов вообще, он бы не выдержал: девушка, которую разрывают на части его бомбы, стояла перед ним, как живая, и требовалось такое же сильное потрясение, чтобы избавиться от этого наваждения.
И действительно, следующий же бой с "мессерами", когда он едва дотянул свою израненную "пешку" до аэродрома, вернул ему утраченное было равновесие.
Вторую бомбежку "по наводке" пережил легче: человек привыкает ко всему.
А эта его атака на фонарик не походила на другие. И дело даже не в случайности, не в стечении обстоятельств, а в чем-то другом. Однако сомнений Баранов не испытывал. Для него все было ясно. Он лишь фиксировал в своем сознании: прожектора, зенитки, строения, сторожевые вышки, машины, штабеля с ящиками, люди, человек с фонариком… Фиксировал – и все. Как фиксирует пленка в фотоаппарате. Сознание же его, его воля были сосредоточены на том, чтобы положить бомбы точно в цель, а уж потом, если удастся – вырваться из цепких лап прожекторов, если удастся – спасти машину и экипаж…
Но сперва нужно точно положить бомбы в цель. И не самое этот трудное дело – положить бомбы в цель. Не будь зенитного огня – плевое это дело для такого опытного летчика, как старший лейтенант Баранов. Нужно дойти до цели, прорваться к ней…
Баранов целил прямо в фонарик. Это был его ориентир. Хотя он мог бы сместить прицеливание левее или правее, ближе или дальше от фонарика. Теперь он все хорошо видел, и сигнал уже не имел значения. Он мог бы взять в перекрестие прицела хотя бы вон то длинное строение, возле которого стоят несколько грузовых машин. Однако он вел самолет прямо на фонарик. Наверное, тот человек знал, где расположиться; наверное, он считал, что это место самое уязвимое у немцев, что здесь атакующий самолет меньше всего подвергается опасности быть сбитым раньше, чем он выполнит свою миссию.
Наверное, этот человек все рассчитал заранее. Иначе не могло и быть. Поэтому-то Баранов с такой уверенностью вел самолет прямо на него. Даже не думая об этом.
Впрочем, какая-то мысль была. Она вспыхнула и погасла. До времени. Если оно будет. А может, это была и не мысль вовсе, а что-то только похожее на нее – зародыш мысли.
С ним уже не раз случалось такое: вдруг прострелит в мозгу во время боя пулеметной очередью, а потом, спустя какое-то время, вернется среди ночи в замедленном темпе и начнет раскручивать кадр за кадром. Бывалые летчики называют это подсознательным анализом, который идет в тебе самом помимо твоей воли. Смотреть эти "кадры" было делом даже приятным. Оно вызывало чувство умиротворения. Но лишь в том случае, если задание выполнено полностью. А еще потому, что бой – в прошлом, возможная смерть – в прошлом…
Но что видят те, кто уже ничего не видит? Чей опыт ушел вместе с ними? И способность к самоанализу – тоже. Нет, он, Баранов, не фаталист! Жить хочется – это да. Дожить до победы и посмотреть, как оно будет потом. А иметь полную уверенность, что доживет и увидит – нет, до этого он еще не дошел. В небе он вообще ни о чем не думает. Там думать некогда и вредно. А после боя…
Вот и сейчас его тело – это комок мускулов с отключенным мозгом. В нем существуют свои часы, приводящие в движение то одну часть мускулов, то другую, словно передавая движение по цепочке, отлаженной раз и навсегда, где ничего ни убавить, ни прибавить.
И сейчас Баранов делал все так же, как делал всегда. Но тут что-то случилось: часы сделали сбой и передача движения прекратилась. Цепочка лопнула, не выдержав напряжения. Однако Баранов почему-то не испытал ужаса. Для этого ему, скорее всего, просто не хватило времени. Потому что длилось это несколько мгновений. Часы в его теле отсчитывали время как раз такими ничтожными порциями, которые мозг уловить не способен. Прошло одно мгновение, два, три. Уже пора нажимать рычажок бомбосбрасывателя, уже надо выводить самолет из пике: иначе не выйдешь, а Баранов все медлил.
Впрочем, медлил не он сам, медлило нечто, что было сильнее его самого, сильнее его инстинктов и желаний.
Он несся с высоты к человеку, стоящему внизу с раскинутыми руками…
Он несся к этому человеку – такому нелепому, крохотному и беззащитному, похожему на черточку, на соринку, – несся такой огромный, могучий на своих моторах и крыльях, со своими пушками и пулеметами, – он несся к нему, чтобы слиться с ним в одно целое, потому что этот человек внизу был его отцом или братом, даже больше, чем отцом или братом, и он, Баранов, не имел права отвернуть от него в сторону, не мог не разделить с ним его судьбы.
Этот человек притягивал к себе сильнее магнита, этот человек уходил в бессмертие и звал его с собой. Этот человек был он сам, лейтенант Баранов, и они неслись навстречу друг другу – один сверху, другой снизу, и если бы даже Баранов отвернул, им уже никогда не разойтись. Этот человек…
"А-ааа!" – закричал Баранов, раздирая рот свой в страшном крике, каким наверняка кричал и человек, летящий к нему снизу.
И от этого крика включились часы, пришли в движение мышцы и выполнили все, что им положено выполнить в отпущенные им мгновения.
Самолет задрал нос, выходя из пике, и все исчезло из глаз, пропало, кануло в небытие. Часы продолжали отсчитывать время – то самое, в течение которого самолеты чаще всего настигает смерть.
Внизу, заглушая рев моторов, рвануло, и взрывная волна настигла машину, кинула ее вверх, окутала вонючим жаром. Нечеловеческим усилием Баранов выровнял самолет, стараясь удержать его в горизонтальном положении. Несколько долгих секунд машину бросало из стороны в сторону, словно щепку.
Распятый человек все еще стоял перед глазами, все еще звал к себе, хотя человека этого уже не существовало.
Что видят те, кто уже ничего не видит?
Они видят тех, кто остался. Да, да! Их глаза вечно следят за ними. Может, не за всеми сразу. А зачем им следить за всеми? Нет никакого смысла следить за всеми. Не надо за всеми. Распятые следят только за теми, кто их распял.
Они продолжают в них свою жизнь. Помимо их воли. И умирают только вместе с ними…
Перед самой кабиной прошла огненная трасса. Баранов свалил машину на крыло, нырнул в темноту. Голубые столбы клубящегося света нервно шарили между звездами. Слева, справа проплывали разноцветные нити. Распятый человек отводил их в стороны. Он продолжал жить…
Лишь уйдя от Батайска, Баранов отключил правый мотор, работавший на пределе.
– Как вы там? – спросил Баранов по переговорной связи, вспомнив, что он в машине не один.
– Нормально, – ответил штурман и нервно хохотнул. – Я уж думал, что нам хана.
– Ну и долбануло! – таким же нервным хохотком откликнулся радист. И добавил: – Зарево на пол неба, командир. Классная работа.
33. Июль 1974 года. Четверг, утро
Сзади хлопнула дверца машины, и голос Дятлова произнес:
– Послушай, Николаич, куда это ты меня завез?
– Как куда? На высоту… э-э… 196. Отсюда обзор хороший.
– Хороший-то хороший, да озера совсем в другой стороне.
И мы принялись выяснять, там ли я свернул и в ту ли сторону ехал. Оказалось, что и не там, и не в ту сторону.
На этот раз за руль сел Дятлов, и мы покатили по той же дороге, только в обратном направлении. А я подумал, что если бы здесь оказалась моя жена, то она непременно бы сказала, что надеяться на меня в таких случаях нельзя, потому что я обязательно все перепутаю. И рассказала бы несколько историй, когда я то сел не на тот автобус, то встречать поехал не на тот вокзал, то купил не то, за чем меня посылали. Что ж, все это было, хотя и не так часто, как представляется моей жене. Или как она хочет это представить окружающим.
Я устроился на заднем сидении, долго не мог найти удобного положения и все удивлялся, как это Дятлов умудрился здесь даже лежать. А Дятлов оборачивался ко мне и посмеивался:
– Пока там своими боками все углы не сосчитаешь, ничего не получится. – И ни с того ни с сего: – А помнишь, как в пятьдесят шестом горела степь? Трава сухая, огонь – во! – и все прямо на склады с горючим, на бомбосклады… Помнишь?
– Еще бы, – говорю я и озираюсь: что-то же должно было настроить Дятлова на это воспоминание. И точно: вон черная проплешина, вон еще одна.
– С самолетов тогда пробовали огонь остановить, танками давили, перепахивали… Тогда еще области орден Ленина дали… Дожди чуть ли ни каждый день, трава по пояс, хлеба вымахали будь здоров, а зерном все дороги засыпали, – говорил он с восхищением, словно засыпать дороги зерном было настоящим подвигом.
Он еще о чем-то говорил, но я его уже не слушал. Я вдруг подумал о том, что это, наверное, неестественно, когда у человека в неполных сорок лет нет будущего. Я не о Дятлове подумал, о себе. Все мысли о прошлом и о прошлом. И не только потому, что с этой степью связано прошлое и будить она может лишь воспоминания. Ведь и в Москве все чаще думаешь о прошлом и все реже о будущем. Жизнь ли такая странная, сам ли я несколько того, но что есть, то есть. Как говорится, из песни слов не выбросишь.
– На-ка глотни чайку, – говорит Дятлов, протягивая мне термос.
Я наливаю чай в крышку, отпиваю несколько глотков. Пахнет мятой, еще какими-то травами. Где-то, когда-то я уже пил такой же чай – с таким же запахом и вкусом.
– Фирменный чаек, – довольным голосом говорит Дятлов. – Рецепт в нашем полку изобретен. От всех болезней. А главное – настроение. Как выпьешь – прямо душа радуется.
И тут вспомнилось: такой же чай я пил у подполковника Баранова.
//-- * * * --//
Было это 12 ноября 1957 года. Последняя встреча с Барановым, последний наш разговор: я уходил на гражданку.
А накануне вечером майор Смирнов провел мероприятие прощания полка с демобилизованными.
Нас шестнадцать человек. Мы сидим на сцене, а в зале летчики, штурманы, техники, солдаты. Даже "батя" – и тот внизу. И все смотрят на нас. А рядом, за трибуной, замполит Смирнов рассказывает, какими мы были хорошими специалистами, спортсменами, товарищами. Небось, доволен, что теперь старушечья рожа Правдина не будет напоминать ему, как он оконфузился с жиклерами. Впрочем, он очень даже неплохой человек, этот замполит Смирнов. Мне, во всяком случае, грех на него жаловаться. Да и другим тоже. Отсюда, со сцены, все, кто сидит в зале, кажутся мне симпатичными и добрыми людьми. Даже майор Ростовщиков. А почему, собственно, кажутся? Они такие и есть на самом деле. Просто надо отбросить все досадные мелочи, которых накопилось за два с лишком года полный карман.
А Смирнов продолжает расхваливать нас всех вместе и порознь. Мы понимаем, что делает он это не столько для того, чтобы доставить нам удовольствие, сколько для воспитания недавно прибывшей в полк смены. Смена же посматривает на нас с ироническим прищуром: мол, знаем мы, какие вы хорошие. Этим мешковатым парням с задницами шире плеч известно о жизни что-то такое, что неизвестно нам и в чем нам предстоит еще разбираться на гражданке: за три года мы порядочно от жизни поотстали. Поэтому на душе у нас тревожно, и хочется, чтобы мероприятие поскорее закончилось. Но закончится оно очень и очень не скоро: Смирнов не сторонник коротких мероприятий.
Я шарю глазами по полутемному залу и не нахожу подполковника Баранова. Зато встречаюсь с глазами Дятлова, и тот кивает мне головой: после собрания мы вместе идем к нему домой, в гости, и его жена Катерина наверняка приготовила что-нибудь вкусненькое.
И вот все позади: и вчерашнее сидение на сцене, и застолье у Дятлова, и последняя ночь в казарме, и день, который не знаешь куда деть, потому что мой поезд заберет меня только поздно вечером. Правда, мы, начиная с раннего утра, только тем и заняты, что провожаем то одного, то другого и отмечаемся в привокзальном "Голубом Дунае", по привычке озираясь по сторонам, чтобы – не дай бог! – не напороться на патруль. Денег у нас мало, каждому достается лишь по глотку, но мы так давно не пили, что хмелеем даже от глотка. Но больше, конечно, не от водки, а от ощущения свободы. " Свободен, наконец свободен!" – повторяем мы, как заклинание, слова из песни американских рабов.
К вечеру я остаюсь один, мне не с кем идти в "Голубой Дунай", меня некому провожать. И слава богу! Мне еще надо побывать у подполковника Баранова, если он к тому времени вернется домой из округа.
И вот я стою перед двухэтажным кирпичным домом. В воздухе кружится снег и роится, словно мошкара, в конусах света редких фонарей. Я смотрю на окна второго этажа. Там, за белыми занавесками, плавают неторопливые тени. Я знаю, что подполковник только что вернулся из округа, ему, может быть, не до меня, но я не могу уехать, не дослушав историю Батайских складов. При этом я не задаю себе вопроса, зачем мне эта история нужна. Нужна – и все тут! Последние месяцы, можно сказать, я только и жил тем, что домысливал ее по ночам и в долгие дежурства на аэродроме. А мне нужен был не вымысел, а правда.
Мы сидим напротив друг друга. Подполковник что-то рассматривает на скатерти и машинально помешивает ложечкой остывший чай. Это как раз тот самый фирменный чай из трав, рецепт которого был придуман в незапамятные времена в нашем полку неизвестным гурманом. Мне и самому не раз доводилось пивать этот чай, но в памяти моей его вкус и запах связан исключительно с подполковником Барановым, с небольшой комнатой, тесно заставленной мебелью, с узорчатой скатертью на круглом столе. Может быть еще и потому, что я пил этот чай тогда в последний раз. Или потому, что рядом с чашками на скатерти лежали Грамота Героя Советского Союза, Золотая Звезда и летная книжка, как свидетели того, что история Батайских складов не выдумка, а реальный факт из сурового времени. Глядя на эти вещи, я думал, что у меня никогда не будет Золотой Звезды, никогда не будет такой биографии, как у Баранова, потому что героическое время кончилось и от меня не потребуется и малой толики того, что потребовало время от поколения Баранова.
Мы пьем чай и молчим. Собственно, все уже сказано. Мне остается только встать и уйти. Уйти насовсем. Меньше чем через час к нашей станции подойдет скорый поезд, притормозит на минутку, я сяду на него и уеду. Этот поезд катит сейчас сквозь снег среди темной степи, все ближе и ближе к станции. Часы отсчитывают последние минуты. Надо уходить, а я все чего-то жду.
– Я, понимаешь ли, видел его, видел…
Подполковник вскидывает голову, глаза наши встречаются. И вовсе у него не суровое лицо. И глаза не суровые. Скорее, печальные.
Я киваю головой: разумеется, видел. Кто ж с этим спорит. Я и сам несколько раз летал на своем Иле то в кабине штурмана, то со стрелком-радистом. С высоты люди кажутся маленькими-маленькими, а потом и совсем пропадают. Но если метров с пятисот…
– Мне иногда кажется… – продолжает он раздумчиво. – Хотя я понимаю, что это глупость… Мне иногда кажется, что он остался жив. Мне кажется, что я бы узнал его в толпе: закрою глаза, а он стоит у меня перед глазами… Как распятие… Я понимаю: глупо… смешно даже…
Я энергично затряс головой, чувствуя, как к горлу подступил вязкий комок, еще немного – и я не выдержу.
Баранов покивал головой, улыбнулся. Улыбка получилась вымученной. Я только теперь, через много-много лет, догадался, чего стоило ему это неожиданно вырвавшееся признание. И что оно ко многому меня обязывало.
Я отставляю в сторону чашку с недопитым чаем, поднимаюсь. Встает и подполковник. Он провожает меня до двери, пожимает руку.
– Если доведется побывать на том месте, поклонись от меня, – говорит он и хмурится, словно отсекая этим все мои обещания.
Я верю, что непременно побываю и поклонюсь. И сделаю что-то еще сверх того – что-то значительное.
34. Июль 1974 года, четверг, день
Дверь захлопывается – все! Я один на лестничной площадке. Начинаю спускаться вниз по лестнице. Стены испещрены полустертыми похабными надписями. Шаги гулко отдаются в пустом пространстве… за дверьми – голоса… какой-то стук, крики… поезд на всем ходу врывается на станцию… мелькают вагоны… дежурный в красной фуражке кричит что-то странное: «Дяденька! Дяденька!» Кому это он? И при чем тут дежурный, если поезд проносится мимо и не хочет останавливаться?.. Так ведь это же поезд, на котором я должен ехать домой! Я бегу за ним вслед, чемодан оттягивает руку, бьет по ногам. Задыхаюсь, подкашиваются ноги, падаю. С трудом поднимаю голову: с той стороны, куда ушел поезд, слышится грохот приближающегося товарняка. А у меня нет сил сползти с рельсов.
С трудом отрываю голову от холодного чугуна. Шея болит от неловкого положения, рука затекла. Господи! Это уже не сон. И лежу я не на рельсах, а на заднем сидении машины, скрючившись невероятным образом.
Мы почему-то стоим, мотор выключен, Дятлова нет за баранкой, слышится захлебывающийся детский крик:
– Дяденька! Это тут близко! Пойдемте скорее, дяденька!
Я открываю дверь и выбираюсь из машины.
Дятлов оборачивается ко мне, показывает на мальчишку лет двенадцати в пиджаке со взрослого плеча, подпоясанном веревочкой. Лицо мальчишки грязно, по щекам к подбородку дорожки от слез. Черные волосы на голове давно не мыты и не стрижены.
– Вот, – говорит Дятлов, – не могу добиться толку, что у них там стряслось.
Мальчишка кидается ко мне и, захлебываясь, начинает говорить, как они пасли коров, как спустились в лог…
– Они что, перепились, что-ли? – прерывает Дятлов мальчишку.
– Да нет, дяденька! Мы коров повели поить, а они вдруг начали падать. А дяденька Анисим тоже как сядет и руками вот так, и руками… Я к нему, а он машет, чтобы не шел, а сам рот открывает, как рыба… И коровы мычат… Дяденьки, пойдемте! – и мальчишка в отчаянии потянул Дятлова за рукав.
Страшная догадка вспыхнула у меня в мозгу электрическим разрядом.
– Газоперерабатывающий комплекс далеко отсюда? – спросил я у Дятлова.
– Да не так чтобы очень…
– Вот что, командир. Давай в машину и жми за людьми! Что тут поблизости? Деревня? Поселок? Хутор? В общем, давай! А я тут пока сам. Только быстрее! Да пошевеливайся! – скомандовал я, видя, что Дятлов все еще мнется, не зная, на что решиться.
Чуть ли ни силой затолкав его в машину, я потрусил вместе с мальчишкой к логу.
Собственно говоря, это был не лог, а довольно широкая лощина, начинающаяся от подножия увала, постепенно расширяющаяся к западу и теряющая свои границы среди холмов и оврагов. Ее дно было сырым и по цвету резко отличалось от окружающего пейзажа наличием какой-то живительной силы: трава густо зеленела, словно на дворе стоял не иссушающий июль, а всего лишь май; по краям лощины росли невысокие деревья, островками теснился густой кустарник. Здесь было, пожалуй, самое низкое место во всей округе, здесь была вода. Казалось, что где-то рядом должно быть и человеческое жилье, но сколько я ни всматривался, жилья нигде не обнаружил.
– Скорее, дяденька, скорее, – торопит меня мальчишка. Он бежит впереди, то и дело оборачивается и, поджидая меня, нетерпеливо топчется на месте. Я бы мог бежать и быстрее, но я берегу силы, потому что не знаю, как далеко еще бежать и что мне предстоит делать.
Мы бежим по тропинке, которую вытоптали коровы, идя друг за другом след в след, так что тропинка представляет собой что-то вроде стиральной доски. Мальчишка прыгает по острым буграм, мелькая грязными пятками, и не испытывает никаких неудобств. Мне же даже в обуви бежать по этой тропе трудно, я все время сбиваюсь с темпа и никак не могу приноровиться. Бежать же по целине оказалось еще труднее: ноги путались в густой траве, проваливались в какие-то ямы, спотыкались о сурчиные норы.
"Как это он не боится босиком? – думаю я, хватая открытым ртом горячий воздух. – Ведь тут и змей полно, и тарантулов".
Правда, тарантулы сидят в норах, и я, бывало, извлекал их на свет божий с помощью шарика смолы или воска. Еще будучи мальчишкой – в сальских степях, и от нечего делать во время дежурств по эскадрильи – в этих, Оренбургских. И ни змей не боялся, ни тарантулов, а в детстве не обращал внимания на колючки так же, как и этот босоногий мальчишка.
А теперь вот и боюсь, и обращаю.
Тропинка резко пошла вниз, и мы некоторое время следуем по ней, пока разум не подсказывает мне, что спускаться в лощину нельзя, что лучше двигаться по ее краю.
– Не ходи туда! – кричу я мальчишке, и он послушно дожидается меня и дальше уже трусит за мной, не пытаясь перегнать.
– Счас… туточки… за поворотом… – он тоже дышит тяжело, тоже хватает воздух открытым ртом.
Резкий, почти под прямым углом поворот, и я остановился, пораженный открывшейся мне картиной: метрах в сорока от нас на дне лощины лежало на боку с десяток коров. Они тяжело поводили боками, с трудом поднимали головы и глухо, утробно мычали. А чуть в стороне от них лежал серый человек, лежал на боку, поджав под себя ноги.
– Стой здесь! – велел я мальчишке и, вынимая на ходу платок, затрусил к человеку. Но побежал я к нему не прямо, а все так же верхом, и только когда поравнялся с ним, остановился, сделал несколько глубоких вдохов-выдохов, набрал побольше воздуха в легкие и кинулся вниз.
Я еще издали заприметил лужицу воды, быстро приблизился к ней, намочил платок и повязал им рот и нос. Вся эта операция заняла времени значительно больше, чем я рассчитывал.
Да, было когда-то такое, что я мог нырнуть в воду и вынырнуть минуты через две, мог бежать, отмеряя километр за километром и не испытывать при этом каких-то неудобств, будто бег был таким же естественным состоянием, как и ходьба. Было когда-то да быльем поросло, а сегодня все не то и не так…
Зажимая лицо платком и не дыша, я снова поднялся наверх, до той черты, где, как мне казалось, воздух должен быть нормальным. Подъем дался мне нелегко: сказались и дни непрерывных попоек, и годы сидения за канцелярским столом.
Вдох-выдох, вдох-выдох. Еще раз вдох, платок на лицо и – вперед.
Дядя Анисим, на мое счастье, оказался худеньким мужичонкой неопределенных лет. Синюшное лицо, закушенный язык, вылезшие из орбит глаза с красными прожилками.
Может, и тащить его бесполезно? Пощупать пульс? Зрачки вроде еще не помутнели… Асфикция… кажется, это так называется… Почему они все здесь какие-то одинаковые? Небритые лица, равнодушный взгляд, коричневая морщинистая кожа… Сколько ему лет? Тридцать? Cорок? Или все шестьдесят?… Может, уже можно дышать? Может, газ только на самом дне лощины?.. Неужели это завод? Неужели его выбросы дотянулись до этих мест? Ведь тут километров двадцать, не меньше… Или где-то травит газопровод от какой-то скважины? Еще два шага – и вдох. И еще шаг – для страховки… Господи, какой тяжелый мужичонка!.. Надо бы сбросить с него плащ. В этом плаще килограммов пять… Еще шаг…
Я со свистком втягиваю в себя воздух через мокрый платок и чувствую, что воздуха нет, что в легкие ворвалось что-то тупое, удушливое…
Стиснув зубы, мыча от напряжения, потихоньку выпуская воздух вместе с этим мычанием, уже почти ничего не видя и не соображая, карабкаюсь вверх, и перед моими глазами плывут красные и зеленые круги. Такие же, как радуги в струях поливальных машин на площади перед обкомом партии. И в ушах такой же гул, рев, визг и стон…
Ноги подломились сами – я опустился на колени и уткнулся носом в жестяной плащ дядьки Анисима. Кто-то тянет меня за рукав.
"Дяденька! Дяденька! Дяденька!" – стучит у меня в мозгу.
"Здесь можно дышать", – соображаю я и захлебываюсь воздухом.
Какой вкусный воздух! А как он здорово пахнет! Это просто удивительно, что он так здорово пахнет!.."
Не помню, как мы вытащили мужичонку наверх и сколько времени я делал ему искусственное дыхание, то разводя и сводя его руки, то вдувая воздух через платок в его ощеренный рот.
Только не думать, что он мертв… Только не думать, что он мертв… Только не…
Время остановилось. Даже, может быть, пошло вспять. Потому что в ушах у меня то звучал голос Дятлова: "Они что, перепились, что ли?", то голос замминистра: " Вы можете не подписывать, но прогресс этим своим безрассудством остановить не сможете", то голос Вадима Петровича: "Человек завистлив, мелочен, неблагодарен". А еще что-то по этому поводу говорил подполковник Антипов: " Ах, мать вашу так и разэтак!"
Иногда кашель начинал раздирать мне горло, словно там, в горле, застрял осколок стекла. Я кашлял, хрипел, между приступами кашля вдыхал воздух в рот мужичонки, мял ему грудь.
И вдруг зашевелился-таки мужичонка Анисим. Дрогнули его ресницы. Туда-сюда мотнулась голова на тощей коричневой шее. Распялился рот, в черном его провале матово блеснули редкие изжелта-коричневые зубы. Лицо посинело еще больше, губы стали лиловыми, под глазами появились черные круги. Он был страшен, безобразен даже, но я с умилением смотрел на него и никого в эту минуту не любил так, как этого замухрышку.
Анисим закашлялся, захлебываясь мокротой, сотрясаясь щупленьким телом, дергаясь и закатывая кровяные белки глаз, а я смотрел на него и чувствовал, как по щекам моим бегут теплые ручейки пота и слез, и ловил их шершавым языком…
Я не сразу догадался повернуть Анисима на бок, а когда сделал это, чугунная усталость навалилась на меня, и мне хватило сил лишь на то, чтобы отползти в сторону и уткнуться лицом в траву. Все равно я больше ничем помочь Анисиму не мог…
Я лежал на горячей земле, вытянувшись во весь рост, и горячее солнце пекло мне спину сквозь мокрую рубаху. Ноги горели так, словно я совершил марш-бросок с полной выкладкой по Ферганским пыльным, прокаленным солнцем дорогам. И все равно: лежать ничком, дышать прогорклым запахом нагретой земли и травы, видеть, как живая букашка ползет среди стебельков по своим букашечьим делам – большего блаженства я никогда не испытывал, будто это не мужичонка Анисим, а я сам вернулся с того света.
Послышался шум машины, голоса людей.
Запричитала женщина:
– Ой да ты, моя кормилица! Ой да что мы теперь будем делать без тебя? Ой да на кого ты нас, сирых, спокинула?
Женщина причитала по корове так, что я даже усомнился, что это по корове, а не по человеку. Стало неприятно, неловко даже за эту несознательную женщину. Словно она живет в каком-нибудь капиталистическом государстве, где о ней никто не позаботится. Наверняка ей выплатят компенсацию или дадут новую корову. Да и зачем ей корова? Одна возня с нею, когда молоко можно покупать прямо в колхозе, как об этом пишут во всех газетах.
Я заставил себя сесть, потому что неловко было лежать при народе, да и надо было сказать, чтобы в лощину никто не спускался.
С полдюжины мужчин лет по пятидесяти и одна женщина этих же лет жались растерянной кучкой друг к другу и с опаской посматривали вниз, где лежали коровы. Анисим сидел в трех шагах от меня и перхал, как овца, поводя по сторонам безумными глазами. Рядом с ним на корточках сидел мужчина в промасленном пиджаке – тракторист какой-нибудь, – совал ему в руки бутылку и уговаривал:
– Ты глотни, Анися, глотни чуток: сразу полегчает. Но до Анисима, похоже, смысл его слов не доходил.
От кучки растерянных людей отделился мужчина помоложе и начал спускаться вниз.
– Стойте, – крикнул я, но вместо крика из горла вырвалось какое-то натужное сипение. Однако мужчина услыхал и остановился в нерешительности. – Там газ, – произнес я уже более-менее нормальным голосом. – Туда нельзя. Попробуйте бросить факел… Впрочем, лучше не надо. Лучше вызвать геологов, чтобы они проверили, что это за газ и откуда он сюда попал.
– Да это с комбината, – произнес мужчина, который сидел возле Анисима. – В прошлом месяце такая же петрушка получилась в Вороново. Только там овцы подохли. А в Лисьей балке… Это вон та-ам, – показал он рукой на север, – все лисы и сурки попередохли. Это с комбината, мы знаем.
– Вам надо потребовать от комбината возмещение ущерба, – посоветовал я.
– Э-эээ! – махнул рукой мужчина, который сидел напротив Анисима. – До бога высоко, царя вроде как нету, а до советской власти не докличешься… А вы сами-то откуда будете? Не из области?
– Из области.
– Ааа, понятно. На рыбалку наладились? Оно, конечно, дело нужное. В отпусках будете?
Я кивнул головой. Мне почему-то было стыдно признаться, что я из Москвы, являюсь членом государственной комиссии, что имею прямое касательство до этого самого комбината.
– А товарищ ваш… на "запорожце" который… у него с зажиганием чегой-то. Он подъедет часом.
– Хорошо, – сказал я и попросил: – У вас воды не найдется?
– Воды нету, а вот самогонка имеется. Вы глоните. Она у нас двойной перегонки, будто в сельмаге купленная.
– Нет, нет спасибо, – отстранил я рукой протянутую мне бутылку и поднялся на ноги. – Вам надо Анисима в медпункт доставить. Обязательно. У него сильное отравление.
– А у нас медпункта нету. Медпункт – это в Первомайском. Только он закрыт: врачиха замуж вышла и уехала… Да ничего, так оклемается, – махнул тракторист рукой в полной уверенности в бесполезности медицины и всяких медпунктов. – Анися, слышь, чего говорят? В медпункт тебя надо!
Анисим протестующе затряс головой и уже сам потянулся к бутылке. Сделав пару глотков, он снова закашлялся и вдруг поспешно встал на четвереньки: его рвало.
Я с отвращением отвернулся, словно мне снова предстояло вдувать воздух прямо в рот Анисиму, опоганенный самогонкой и блевотиной.
"Что же это получается? – думал я, оглядываясь и не зная, что предпринять: то ли ждать Дятлова здесь, то ли попросить, чтобы меня отвезли к нему. – Получается, что надзиратель за природой прав? Выходит, комбинат принимать нельзя, если за столько километров от него гибнет и скот и, может, даже люди. Надо немедленно ехать в город и доложить замминистру о случившемся. Немедленно!" – и я решительно шагнул к группе людей, которые, кажется, только того и ждали, чтобы кто-то распорядился, что им делать дальше.
35. Июль 1974 года, четверг, вечер
В город мы с Дятловым приехали только под вечер: пока съездили к нему домой, где остался мой костюм, пока пообедали, пока он раздобыл бензина, пока отрегулировал зажигание, пока то да се – дня как не бывало. При этом Дятлов все время сокрушался, что мы так и не попали на рыбалку, что зря я так спешу в город, раз из Москвы еще нет никаких известий, а что касается коров, то тут уж ничего не попишешь: что случилось, то случилось. И вообще, с убежденностью заявил он, всякое большое дело, каким является, например, разработка и освоение такого уникального месторождения газа, не может обойтись без ошибок и даже жертв. Тем более на гражданке, где и дисциплины такой нет, как в армии, и порядка.
В гостиницу Дятлов заходить не стал, мы посидели с ним в машине, помолчали, я дал ему свой домашний адрес, телефон, пригласил в гости.
– Да я как-то никуда и не езжу, – произнес мой бывший командир, неуверенно принимая листочек с адресом. – Съездил один раз на родину, под Рязань, думка даже была туда перебраться, а посмотрел-посмотрел и решил никуда не уезжать. Так на родине никого уж и не осталось: все разъехались кто куда, а старики померли. А в Москву… Были мы в Москве: народу везде прорва, все куда-то бегут, каждый сам по себе. Ну ее к богу, Москву эту. Но если приведется, – спохватился он, – то непременно позвоню. А как же. И адрес Баранова тебе разузнаю. Обязательно.
На том мы и расстались.
Замминистра в тот день увидеть мне не удалось: он жил не в гостинице, а в загородном обкомовском особняке. И по телефону меня с ним не соединили. Дежурный же по обкому партии, выслушав мое сообщение о случившемся, отнесся к этому как-то уж слишком легкомысленно:
– Нам известны такие ситуации, – сказал он. – Мы провели разъяснительную работу среди населения в том аспекте, чтобы они соблюдали максимальную осторожность в смысле оврагов и других низменных мест, где могут скапливаться газы. Однако, как видите, сознательность людей оставляет желать много лучшего. Но я доложу куда следует.
Вадим Петрович, наблюдая мои безуспешные попытки связаться хоть с каким-нибудь ответственным лицом, неодобрительно покачивал своей представительной головой и говорил с отеческой теплотой в голосе:
– Помилуйте, Сергей Николаевич! Охота вам заниматься этим пустым делом. Пусть о нем голова болит у местных властей. И потом, этот ваш Анисим сам виноват, что полез в эту… как ее?.. в эту лощину. Газы, выбрасываемые комбинатом, значительно тяжелее воздуха, имеют тенденцию скапливаться в низменных местах – это же пятикласснику известно! А не дай бог, дойдет до вашего руководства, что вы здесь, извините, способствовали созданию нездорового настроения – это, сами знаете, чревато оргвыводами. Зачем вам это нужно? Изменить ничего нельзя, а испортить свою репутацию можно. Это я вам по-дружески говорю. Поверьте моему опыту.
– Да, да, – соглашался я, и без Вадима Петровича понимая, что мое вмешательство ничего не изменит. Однако остановиться почему-то не мог, хотя той решительности, с которой я тогда, у края лощины, шел к машине, чтобы непременно встретиться с замминистра, той решительности уже не было. Но стоило мне вспомнить безумные глаза Анисима, причитание тетки по своей корове, вспомнить слово мужика: "До советской власти не докличешься", как в душе начинало что-то саднить, и я, словно заклинание, повторял про себя одно и то же: "Ты должен! Ты не имеешь права! Иначе ты и не коммунист вовсе, а самое настоящее дерьмо!"
И еще почему-то в голову назойливо лезла мысль о том, что могли бы сказать обо мне старший лейтенант Баранов и сержант Иванников из сорок третьего года, если бы я махнул рукой, послушавшись Вадима Петровича? О том, что может сказать моя жена, которая мечтает о новой квартире с высокими потолками и большой кухней в спецквартале, о переводе детей в спецшколу, о том, что ее мужу дадут должность начальника отдела, – об этом лучше и не думать.
36. Июль 1974 года. Пятница, 10 часов утра
Утром я проснулся бодрым и заряженным на решительные действия. Быстро позавтракав и оставив Вадима Петровича допивать в гостиничном буфете жидкий кофе, я поднялся в номер и позвонил представителю комитета по охране природы.
Я не стал ему ничего объяснять, а просто сказал, что мне непременно надо с ним встретиться. И обязательно у него. Я не стал слушать его возражения, сказал, что буду у него через полчаса, и положил трубку. С этими провинциалами надо разговаривать решительно и твердо.
Кабинет представителя оказался маленькой каморкой, чем-то напоминающей следственную комнату: стол, шкаф со стеклянными дверцами, за которыми на полках видны тощие папки, несколько старых скрипучих стульев у стола и вдоль стены, маленькое окошко, забранное толстой решеткой. Убожество обстановки довершалось заоконным видом двора, заваленного всевозможными ящиками, коробками и прочим мусором. Что до меня, то я бы занавесил окно уже хотя бы потому, чтобы не видеть всей этой дряни.
Хозяин кабинетика, высокий и плоский, с плоским лицом и длинным тонким носом, похожим на ручку кофеварки, растрепанный и унылый, поднялся из-за стола и неуверенно протянул мне руку. Он явно чувствовал себя неуютно в присутствии столичного гостя, и мне стало понятно, почему он не хотел встречаться со мной именно здесь. Он не предложил мне сесть, считая, видимо, это совершенно излишним, поспешно опустился на стул и, склонив голову к плечу, стал смотреть в окно, точно вынюхивая что-то своим длинным унылым носом.
Собственно говоря, невоспитанностью провинциалов меня не удивишь, но здесь имела место не только невоспитанность, но и плохо скрытая, если так можно выразиться, оппозиция: мол, хоть вы и столичная штучка, а мы тоже не лаптем щи хлебаем.
В других обстоятельствах я не преминул бы как-нибудь тонко поддеть его, но на этот раз сдержался, потому что этот человек был мне нужен. Не мне, вообще говоря, а, скорее, ему самому, Анисиму, тому мальчонке-пастушку, коровам, лисицам и суркам. Поэтому я подавил в себе неприязнь к сидящему напротив меня представителю и принялся излагать ему историю с коровами, Анисимом и всем остальным, опуская подробности личного в этой истории участия.
Я вел себя вполне благородно и сознавал свое благородство. Мне нужно было, чтобы и этот человек проникся таким же чувством. Но до него, похоже, никак не доходило, зачем я рассказываю эту историю. Он сидел потупившись и сосредоточенно ковырял ногтем мозоль на своей ладони. Наверное, у него огород, – тут у всех огороды, потому что в магазинах ничего не купишь, – и он проводит на этом огороде все свое свободное время. Поэтому все они здесь одинаково загорелые, одинаково угловатые. Одинаковые, одним словом. А ведь ему лет тридцать – не больше. Почему же он молчит? Где пыл, с которым он выступал на заседании комиссии всего лишь два дня назад? Я даю ему в руки такой козырь! Он должен вскочить и мчаться к тому логу, привезти оттуда протокол и положить его на стол комиссии, как неопровержимое доказательство того, что…
Доказательство чего? Завод ведь все равно не закроют, производство не остановят. Во всю идет строительство второй очереди, закладывается фундамент третьей, поодаль начинается строительство завода по производству гелия, так необходимого нашему подводному флоту, а об очистных сооружениях ни гу-гу. Очистные сооружения – вот за что надо драться. А он равнодушно ковыряет свою мозоль. И вид у него неряшливый. Подстать виду из окна. И смотрит он как-то… враждебно, словно я толкаю его на что-то неприличное.
Ненадолго же его хватило, черт побери!
Да он просто, наверное, из тех тупиц, которым скажут: "Прямо!" – он идет прямо, скажут: "Направо!" – повернет направо. Вчера у него было постановление Совмина о том, что новые предприятия без очистных сооружений не принимать в эксплуатацию, – он и не принимал, сегодня его снабдили новой инструкцией – и он готов поставить подпись под любой чертовщиной.
Впрочем… Ну, поставят, положим, пылеуловители на трубы, а потом что? Потом соберут эту пыль и свалят в какой-нибудь ближайший овраг. И не горсточку, а сотни, тысячи тонн всякой ядовитой дряни. И будут ее размывать дожди и разносить ветры. При нашем-то варварстве… Господи, мы все распяты на нашей распятой земле…
Но я не говорю молодому человеку о своих сомнениях: у него и своих предостаточно. Я уже вообще ничего не говорю. Более того: я жалею, что пришел в этот, с позволения сказать, кабинет. Действительно, зачем? Что толкнуло меня на этот шаг? Безумные глаза Анисима? Раздутые бока издохших коров? Причитания глупой деревенской бабы? Удушье в собственных легких? Полуобморочное состояние, в котором я делал искусственное дыхание? Тупое равнодушие мужиков на краю лощины? Философствования Вадима Петровича? Немой укор старшего лейтенанта Баранова и Сержанта Иванникова из сорок третьего года? Или во мне говорит моя больная совесть? А с какой стати этой совести потребовалось заговорить именно сейчас? Разве мало было у нее поводов заговорить до этого?.. Жалкий, ничтожный бунт раба – вот что такое мой приход в эту убогую камеру, в которую заточили вопли земли, рек и облаков. Вон они – в тощих папках за стеклом, загаженном мухами… Да и какое мне дело до их воплей? Я сам готов вопить каждую минуту. У меня, между прочим, язва двенадцатиперстной кишки, с нервишками далеко не все в порядке! И семья у меня только внешне благополучна, а на самом деле бог весть на чем держится…
– Этот завод еще только начали строить, а уже столько людей погубили, – неожиданно произнес молодой человек, бросив на меня короткий, из-под лобья, взгляд, и смахнул со стола нечто, что он наскреб со своей ладони. – В прошлом году взорвался резервуар – двадцать восемь женщин… совсем еще девчонки… поубивало. И люди травятся чуть ли ни каждый день…
– Ну, это вы явно преувеличиваете: каждый день…
– Да ничего не преувеличиваю! – воскликнул он с негодованием. – По-вашему, если травятся, то обязательно с летальным исходом, а если чуть – так и не в счет?
"И речь у него какая-то корявая", – думаю я, все более раздражаясь, может быть, потому, что обо всем этом он говорил на заседании, но тогда ничего, кроме досады, я не испытывал. И остальные тоже. Правда, про двадцать восемь погибших я слышал впервые, но виду не подал: человек из Москвы должен знать все. Во всяком случае, производить такое впечатление.
– То, что травятся – сами виноваты: не соблюдают технику безопасности, – произношу я внешне совершенно спокойно. – Если бы каждый на своем месте скрупулезно выполнял свои прямые обязанности, то мы бы давно жили при коммунизме.
Представитель вскинул на меня глаза, криво усмехнулся, убрал руки со стола, уставился в окно.
Я посмотрел туда же.
"Этот пейзаж должен формировать его эстетические взгляды и потребности, – подумалось мне. – И вся эта провинциальная убогость – тоже. Они просто не могут не формировать… варварство, дикость, азиатчину, которые, в свою очередь, усугубляют вид за окном. Все связано, все обусловлено. Так происходит падение… нет! – погружение людей в дерьмо… А про коммунизм я, конечно, зря сказал. На дворе семьдесят четвертый год, до обещанного Хрущевым срока наступления коммунизма осталось меньше шести лет, а дела в стране идут все хуже и хуже. Да, совсем не к месту приплел я сюда коммунизм… А что я должен был ему говорить? В конце концов, он мог бы отнестись ко мне с большим вниманием: не каждый же день в этом… в этой камере сиживают ответственные работники министерства…"
– Ну, ладно, – говорю я и поднимаюсь. – Сегодня в шестнадцать часов заседание комиссии… Вы будете?
– Меня не приглашали, – скривил тонкие губы молодой человек. – И вообще: мне сказали, чтобы я подыскивал себе другую работу.
– Вот как? Впрочем, этого и следовало ожидать… На какое-то мгновение мне становится жалко этого угловатого, растрепанного человека. Вряд ли он виноват в том, что он такой, а не другой. И не его вина, что его сделали ответственным за природу, не дав при этом никаких прав.
В порыве этой минутной жалости я протягиваю ему руку. Он подает мне свою не сразу. Он даже какое-то время раздумывает, подавать мне руку или нет. Внутри у меня холодеет, пока я держу на весу протянутую руку, чувствуя, как она наливается чугунной тяжестью. Наконец он поднимается из-за стола, протягивает мне вялую ладонь. Пальцы наши встречаются и расходятся. Рукопожатия не вышло.
Я уже шагнул за порог, когда он спросил:
– Скажите, а чего, собственно, вы приходили ко мне?
Я оглянулся.
Он стоял, опершись о стол костяшками пальцев, подавшись вперед и глядя на меня буравчиками-глазами, целясь своим длинным носом. Он словно пытался просверлить меня и добраться до мозга. Ему, наверное, казалось, что со стороны он производит внушительное впечатление.
Глупец! Он бы действительно произвел на меня такое впечатление лет эдак пятнадцать назад. Но не сегодня. Я уже потерся в разных кабинетах и на разных этажах. Работа в министерстве научила меня крепко прятать свои мысли и настроения, всегда быть ровным, благожелательным. Иначе нельзя. У нас даже женщины теряют свою женскую эмоциональность и импульсивность. В сущности, мы тоже все одинаковые, но только на другом уровне. Именно на другом, но не на более высоком. А так, в сущности, разницы никакой.
Что он, что я, что мужичонка Анисим, что наш министр. Во всех нас какая-то гниль, какая-то порча. Мы забыли, что такое естественные человеческие отношения. Каждый ведет свою игру, свою партию. Но не своим голосом. Мы вообще живем как-то не так. А как надо жить – не знаем. Или не хотим знать. И тем более не имеем представления, как все изменить в лучшую сторону. Новая революция? А что она даст? Больше ленинизма? Простите, а какого? Пока я перебивался тем ленинизмом, который мне вдалбливали в голову в институте и в других местах, мне казалось, что в этом и только в этом заключен выход из тупика. Но вот нечаянный случай: меня подписали на пятидесятипятитомник полного собрания Ленина, и я, с детства приученный читать все, что попадает ко мне на книжные полки, где-то на двадцатом томе окончательно запутался во множестве ответвлений от «истинного ленинизма», который сидел в моей башке. А этот представитель, небось, не прочел ни единой книжки из Маркса и Ленина. Поэтому его и не интересуют мировые проблемы.
И я усмехнулся той мудрой, проницательной усмешкой, какой только и может усмехаться напичканный знаниями и видавший виды человек, посмотрел на хозяина кабинета-камеры ласково, – я точно знал, что смотрю на него ласково, – и произнес:
– Мне хотелось узнать вас поближе… Понять хотелось…
– Ну и как? Узнали? Поняли?
Я пожал плечами и вышел.
37. Август 1957 года. Воскресенье
Я иду по улице Первомайской. Иду к реке, где на крутом берегу стоит памятник Чкалову, где крутая лестница в виде лиры спускается к Уралу. Иду мимо драмтеатра, мимо магазинов, мимо гарнизонной гауптвахты, разместившейся в Пугачевской крепости, где когда-то сидел лейтенант Кучин, а я ходил его навещать. Тогда, в августе пятьдесят седьмого, проходили какие-то окружные соревнования, и мы с Кучиным участвовали в них, и его почему-то забрали в комендатуру и посадили на гауптвахту. Я уж и не помню, почему.
За Уралом дубрава, по утрам мы делали там зарядку, бегали, тренировались, а жили в училище летчиков. Как раз в это время там учился Гагарин, и я, может быть, не раз встречался с ним. А может быть, и нет.
Но больше всего мне помнится Первомайская улица тем, что вот здесь, сразу за драмтеатром, стоит трехэтажный дом, а в нем жила женщина, и когда моему редактору стенгазеты старшему лейтенанту Бабичу очень хотелось очутиться возле этой женщины, он посылал меня к майору Смирнову, чтобы я сказал ему, будто у меня кончились краски и истрепались все кисти. Тогда майор Смирнов, предварительно наудивлявшись, как быстро это случилось, позовет Бабича и попросит его съездить в Оренбург и привезти все, что мне нужно. И освободит Бабича от какого-нибудь дежурства или просто от необходимости сидеть в выходной день в общежитии в ожидании неизвестно чего. Но Бабич делает вид, что он в красках и кистях совершенно не разбирается и что без рядового Ершова ему в Оренбурге делать нечего, хотя он, в отличие от меня, закончил когда-то художественную студию и рисует значительно лучше меня. Но об этом майору знать не обязательно. И майор Смирнов, скрепя сердце, отпускает меня с Бабичем… на целые сутки. Старший лейтенант берет у командира нашего экипажа лейтенанта Саяпина мотоцикл, и мы катим в Оренбург.
Конечно, это случается не часто – когда моему редактору становится особенно невтерпеж.
Мы приезжаем в Оренбург, поднимаемся на второй этаж, где нас уже ждет ужин. Женщина старшего лейтенанта Бабича нарядна и приветлива. Я знаю, что у этой женщины есть дочь от Бабича, но знаю также, что у Бабича есть законная жена, которая живет в Москве и занимается там научной работой. Наверное, и у нее есть какой-нибудь заменитель старшего лейтенанта. Иногда, подвыпив, Бабич любит поиронизировать над своей жизнью. Но в целом он доволен.
После ужина я переодеваюсь в гражданское и иду в театр. Один. А мой редактор остается со своей женщиной. Я смотрю какой-нибудь спектакль, слоняюсь в антракте по фойе, пью в буфете лимонад, а после спектакля еще часа два брожу по пустынным улицам города, пугая влюбленные парочки. На второй этаж я возвращаюсь за полночь, окна квартиры уже темны, тихонько открываю дверь ключом и сразу же прохожу на кухню, где на столе стоит чекушка водки, почему-то чаще всего перцовка, холодные котлеты с картошкой и салат. Запив все это чаем из термоса, я ложусь здесь же, на кухне, на раскладушку и засыпаю сном праведника.
Утром я иду в универмаг, покупаю там краски и кисти и отправляюсь по понтонному мосту на левый берег Урала, ухожу далеко в Зауральную рощу, купаюсь там и загораю.
Назад, в свой полк, мы возвращаемся вечером. Мотоцикл веду я, а Бабич, обхватив меня руками, спит у меня за спиной, и голова его мотается из стороны в сторону. Я веду мотоцикл осторожно и, когда чувствую, что руки старшего лейтенанта начинают разжиматься, толкаю его локтем в бок.
Теперь та женщина стала законной женой подполковника Вилли Бабича, а бывшая законная жена наверняка стала женой какого-нибудь ученого москвича.
38. Июль 1974 года. Пятница, после 16 часов
На этот раз комиссия собралась не на заводе, а в обкоме партии. Долго, минут двадцать, ждем приглашения в кабинет первого секретаря. Замминистра уже там, а нас все не зовут и не зовут. Задержка начинает меня злить. В конце концов, это настоящее свинство: собрать людей и заставлять их ждать под дверью. Никакого уважения к человеческому достоинству! И этот замминистра… – он не старше меня, пожалуй, даже моложе, никогда не работал на производстве, ни черта не понимает в нем, а гонору столько, будто на нем одном все и держится. Только и заслуг у него, что папа – член Политбюро.
А сколько их делает вид, что руководит экономикой страны. А руководим экономикой мы, серые лошадки, только прав у нас – никаких. Одни сплошные обязанности.
По телу моему пробегает нервная дрожь, я никак не могу взять себя в руки. Давно со мною такого не случалось. Я заставляю себя считать, но все время сбиваюсь. Мысли лихорадочно скачут, ни на одной из них я не могу сосредоточиться. Принимаюсь массировать кончики пальцев. Не помогает и это.
На столе помощника секретаря обкома тихо зазуммерило. Помощник, молодой холеный человек, похожий как две капли воды на всех помощников, будто их штампуют в одном и том же месте, вскочил и скрылся за массивной дверью. Еще несколько секунд ожидания – дверь открылась, распахнулась, холеный помощник сделал приглашающий жест рукой – и мы потянулись друг за другом.
Вошли. Первый секретарь обкома и замминистра сидели за невысоким столиком в глубоких креслах с мягкими подлокотниками. В воздухе витал запах хорошего коньяку, кофе и тонких духов. Значит, пока мы томились в приемной, эти двое чревоугодничали.
Я сажусь с краю, подальше. Собственно говоря, мое место вон там, примерно четвертым-пятым от председательского стола. Иерархия в таких делах соблюдается неукоснительно, хотя никто вроде бы не вмешивается в процесс размещения членов комиссии за совещательным столом. Но сегодня у меня упрямое желание все делать наоборот. В молодости это желание преобладало над всеми остальными. Оно, как ни странно, помогло мне сделать карьеру и добраться аж до самой Москвы, хотя и в мечтах у меня не было жить в первопрестольной и работать в министерстве. Правда, потом это чувство противоречия как-то незаметно улетучилось, притупилось, пропало. И вот – на тебе.
Когда мы расселись и почтительно замерли в ожидании, те двое наконец поднялись и перешли за секретарский стол. Первый сказал, что вопрос о подписании акта согласован с Москвой, что местные власти примут соответствующие меры, что к концу года будет обеспечена фильтрация выбросов в атмосферу и строительство очистных сооружений, но что даже и без этого обстановка в зоне завода в смысле загазованности не внушает особых опасений, а отдельные случаи отравлений связаны исключительно с несоблюдением правил и инструкций.
– Вчера, между прочим, – вдруг неожиданно для себя произношу я, – в Первомайском районе погибло одиннадцать коров и чуть не задохнулся пастух. К тому же, как выяснилось, в районном центре нет ни одного врача.
Тишина, повисшая в кабинете после моих слов, тяжела и давяща, я чувствую ее не столько ушами, сколько спиной и животом. Вижу, как опускаются головы членов комиссии, как наливается краской широкоскулое лицо директора газового комплекса, как морщится, будто от зубной боли, Вадим Петрович.
– Кем… выяснено? – прозвучал в этой тишине почти угрожающий голос замминистра.
– Мной.
– Это не входит в вашу компетенцию. Для этого есть местные власти.
– Но ответственность за дела завода лежит и на мне, – упрямо не сдаюсь я.
– Об этом мы поговорим в Москве.
И все. И точка.
Когда члены комиссии начали подходить к столу, чтобы поставить свою подпись в акте приемки завода в эксплуатацию, первый и замминистра отошли к окну и о чем-то заговорили там вполголоса. Первый согласно кивал головой и понимающе улыбался. Мне показалось, что они демонстративно не смотрят на то, как мы расписываемся в акте – мы, ответственные за все.
Скорее всего, именно показалось.
Тупое безразличие и усталость навалились на меня. С трудом оторвался от стула. К горлу подступила тошнота, с отвращением проглотил тягучую слюну. Взял с подноса бутылку "боржоми", не глядя по сторонам, открыл ее, налил полный стакан, выпил залпом. Прислушался к тому, что творилось где-то внутри меня, налил еще полстакана и тоже выпил. Меня уже не интересовало, что обо мне могут подумать. Теперь скорее бы добраться до гостиницы и наглотаться "викалина". Только бы эта дурацкая процедура не затянулась надолго… Вспомнилось напутствие лечащего врача: "Носите "викалин" с собой. Мало ли что". Ну да теперь что об этом?
Кажется, уже все поставили свои подписи. Остался я один. Ноги чугунные, едва-едва отрываю подошвы от толстого красного ковра, покрывающего пол кабинета. Движусь, словно в тумане.
И вдруг острая боль сжала подбрюшье жесткой когтистой лапой и начала быстро перебирать острыми коготками, разбегаясь по всему телу. Дыхание перехватило, как после хорошего удара в солнечное сплетение, тело начало сотрясать мелкая дрожь. С изумлением почувствовал, что пальцы на руках судорожно вытянулись, и я никак не могу сжать их в кулак. Замельтешило перед глазами. Воздух стал вязким, почти таким же, каким он показался мне там, в лощине.
"Мы все здесь задохнемся, – подумалось с удовлетворением. – И первый, и замминистра. Тогда обязательно примут меры…"
Странно, куда подевался Дятлов? Ведь он все время был рядом. Неужели умер? Тогда как же я раздобуду адрес Баранова? Ведь мне обязательно нужно написать ему, что я раскрыл тайну взрыва Батайских складов. Что он, Баранов, ни в чем не виноват.
Боль продолжала корежить мое тело, но с каждым мгновением все тише и тише. Какие-то люди в белом склонялись надо мной и говорили что-то ласковое. Боже мой, да это же моя мать! Откуда ты, мама? Ведь два года назад я сам отвез твое тело на кладбище… А может, мне это только приснилось, что ты умерла?..
Куда меня несут? Ведь мне надо в Москву. У меня билеты на самолет… Впрочем, ладно: несут и несут. А дождик такой приятный. Капли падают на лицо, на пересохшие губы. Их прикосновение так напоминает прикосновение материнских пальцев в далеком детстве…
Перед глазами беленький квадратик. "Распишитесь, что вы согласны на операцию".
Я на все согласен.
И вдруг, будто молнией в мозгу: а ведь я так и не поставил своей подписи под актом! И чей-то радостный удаляющийся хохот…
– Считайте! Считайте громко!
Руки обретают воздушную легкость, упругость птичьего крыла. Я всегда мечтал летать. И вот эта мечта осуществилась.
А как хороша степь с высоты птичьего полета. Видны овраги, лесополосы, пасущиеся стада. Тени от облаков несутся по земле, уплывая куда-то и растворяясь в знойной беспредельности. Совсем рядом заливается жаворонок, трепеща серыми крыльями, то опуская, то поджимая лапки. Боясь спугнуть его, чуть шевелю руками-крыльями, делаю разворот. Подо мной проплывает старый пруд, заросший камышом, над ним склонились густые ветлы.
Я опускаюсь на небольшую поляну, становлюсь на колени, произношу вслух: "Тебе кланяется старший лейтенант Баранов. Тот самый, которому ты подавал сигналы. Помнишь? И Дятлов тоже тебе кланяется. Ты не думай, что ты пропал без вести. Ничего подобного. Мы о тебе помним. Не все, правда. Но они – не в счет. Потому что… Ну, да о них не стоит…"
Легкий ветерок проносится над прудом, колышет камыш, шорох его жестких листьев стелется над водой, подернутой серебристой рябью.
"А я буду теперь прилетать к тебе часто: у меня крылья. Видишь, какие крылья? Это очень хорошие крылья. Да, чуть не забыл! Дмитро Сэмэныч тебе тоже кланяется. И дед Осип. И старики с теткой Ульяной. Это она видела, как ты лез на штабели со снарядами и как тебя пытались оттуда стащить. А потом был взрыв – и она куда-то летела. С тех пор она мается ногами и другими всякими недугами. Но на тебя зла не держит, ты не думай…
Кстати, ты должен помнить эту тетку Ульяну. Это ей ты отдал клочок бумаги с адресом своих родителей и просьбой написать им, если с тобой что случится. Отдал за несколько дней до этого. Как чувствовал… И она написала. Правда, не знает, получили ее письмо твои старики, или нет. Наверно, получили. Так что ты спи спокойно. А я скоро напишу Баранову письмо. Вам давно надо познакомиться. Может, он приедет к тебе сам…"
//-- * * * --//
В знойном мареве звенит и звенит жаворонок. Сколько ни вглядывайся, все равно не увидишь. Его песня – часть этой степи, этого солнца, этого зноя, этой тишины. Только вот как ему объяснить, чтобы он не спускался в глухие лощины и овраги, где иногда так соблазнительно блестит чистое зеркало воды? Ведь из этих лощин и оврагов можно никогда не подняться в небо.
Москва, декабрь 1982 – июль 1989 года.
Ночь
Рассказ
В соседнем помещении, где располагались солдаты, то и дело раздавался смех, дружный и беззаботный. И всякий раз молоденький лейтенант по фамилии Репняков, из авиационных техников, оглядывался на закрытую дверь и недоуменно пожимал плечами: слов, которые вызывали такой смех, слышно не было, и смех, казалось, возникал из ничего, был неуместен, почти кощунствен. Лейтенант кривил полные мальчишечьи губы, трогал темный пушок под носом и оглядывал остальных офицеров, безучастных ко всему на свете.
– Не понимаю, – не выдержал Репняков, – над чем можно смеяться в такую… в такое время. Прямо какое-то… какая-то полнейшая инфантильность.
Пехотный капитан, дремавший в кресле напротив, приоткрыл один глаз, изучающе посмотрел на лейтенанта, не нашел ничего интересного, снова смежил веки.
– Чего вы не понимаете? – спросил он, не меняя расслабленной позы. – Солдат есть солдат. Пока над ним нет начальства – он живет, появилось начальство – служит. И тут уж не до смеха.
– Нет, это-то я как раз понимаю, – загорячился лейтенант. – Но такая ночь…
– Ночь как ночь, – устало откликнулся капитан и спросил: – Вы давно из России?
– Уже почти месяц. После училища немного в одной части, а потом сюда… Вы знаете, скоро в войска поступит такая техника, что просто удивительно. Истребители, например…
– Вы бы помалкивали, о чем вас не спрашивают, – проскрипел из угла голос старшего лейтенанта из особого отдела. – Или вам в училище не объясняли, что такое государственная тайна?
– Да нет, я совсем не имел в виду, – смешался лейтенант Репняков. – Я просто хотел сказать…
– А вас ни о чем и не спрашивают. Вы бы лучше пистолет свой проверили. Небось, ни разу и не стреляли, – в голосе старшего лейтенанта послышалась презрительная нотка.
– Почему же, – обиделся Репняков. – У меня всегда было "отлично" по огневой подготовке. И пистолет я проверял. Можете сами убедиться…
– Вы мне еще портянки свои покажите, – обрезал его особист.
За дверью снова засмеялись, словно там услыхали перепалку офицеров. Лейтенант густо покраснел, передернул плечами, сунул руки между колен и нахохлился – обиженный мальчишка, да и только.
В одной из комнат комендатуры тихого Берлинского пригорода находилось шесть офицеров из разных родов войск. Их прислали сюда с солдатами – по пять-десять человек с каждым – в распоряжение районного коменданта, седого подполковника с воспаленными от бессонницы глазами. Несколько дней в городе держалось напряженное положение, кое-где вспыхивали беспорядки, народная полиция, только недавно организованная в еще не вполне оформившемся немецком государстве Восточной зоны оккупации, явно не справлялась со своими обязанностями. Поговаривали, что все это – происки западных спецслужб, что толпы состоят в основном из профашистской молодежи и будто бы даже из бывших эсэсовцев, специально доставляемых в Берлин из западных зон. Впрочем, никто из офицеров, находящихся в комнате, толком ничего не знал, но расспрашивать друг друга они не решались, делая вид, что это им не интересно. Кое-что знал, надо думать, старший лейтенант из особого отдела, но и то далеко не все.
Майор-танкист, сидевший на диване в простенке между двумя окнами, зашевелился, сунул руку в боковой карман шинели, повозился там, достал плоскую фляжку, быстро и беззвучно вылил себе в рот несколько глотков, сунул флягу в карман, опять завозился, завинчивая крышку. До Репнякова долетел слабый запах спиртного, и он с опаской за танкиста покосился в угол, где сидел особист, олицетворявший, по представлениям лейтенанта, закон и порядок. Но особист не шевельнулся. Может, дремал, может, делал вид, что дремлет.
За высокими стрельчатыми окнами ветер шумел в листве деревьев, иногда барабанил дождевыми каплями по стеклам и жести. Безделье томило лейтенанта Репнякова. Он раз посмотрел на часы, второй: стрелки, казалось, совсем остановились. Он даже приложил часы к уху и, расслышав тихое тиканье, вздохнул.
В соседней комнате солдаты давно уже не смеялись. Только из-за неплотно прикрытой двери, выходящей в коридор, доносились звуки шагов и приглушенные голоса – это возвращались и уходили на темные берлинские улицы усиленные патрули. Иногда слышалось дребезжание телефона, иногда чей-то бубнящий голос, вызывающий "Камчатку". Или раздавалась вдруг немецкая речь, и тогда все офицеры – даже те, кто, казалось, спал, – поворачивали голову к двери, прислушивались. Для них, прошедших войну и все еще не остывших от нее, немецкая речь продолжала нести в себе тревогу, настораживала. Особенно в такое время, когда не знаешь, что происходит, чего ожидать через час, через минуту.
На улице загромыхало и стихло. Похоже, подошел танк или самоходка. Хотя на инструктаже комендант говорил, что беспорядки имеют локальный характер, что положение ни в Берлине, ни в других городах Восточной зоны не внушает тревоги, лязг танковых гусениц, утробный рык мощного двигателя подсказывали, что комендант явно недоговаривал.
Но не это казалось странным технику-лейтенанту Репнякову: недоговаривает, значит, так надо, значит, не положено говорить все. Странным казалось другое: почему немцы, безропотно терпевшие Гитлера, принесшего им столько горя и страданий, вдруг выступили против своей же власти – власти народной, безо всяких там помещиков и капиталистов? Ну ладно, русских немцы не любят: победителей кто ж станет любить! Но ведь американцы, англичане, французы – тоже победители, а в их секторах беспорядков нет. Хотя все должно быть наоборот. Вот это-то и было странным. И лейтенант Репняков чувствовал, как в душе его просыпается и нарастает былая неприязнь к немцам и всему немецкому. Сколько русской крови пролито, чтобы освободить их от Гитлера, от фашизма, а они – вон что… И об этом ему очень хотелось поговорить, узнать, что думают остальные офицеры, но он боялся быть не так понятым. А старшему лейтенанту из особого отдела вообще ничего не стоит придраться к любому его слову, и тогда… Неизвестно, что тогда будет. И лейтенант, сунув кисти рук в рукава шинели, откинулся на спинку стула.
В эту минуту дверь отворилась и вошел офицер, туго перетянутый ремнями поверх шинели, окинул взглядом комнату, тускло освещенную единственной лампочкой в большой хрустальной люстре, офицеров, приткнувшихся кто где, негромко произнес:
– Капитан Орловский!
Пехотный капитан, дремавший напротив Репнякова, сдвинул фуражку с глаз, посмотрел на вошедшего.
– Берите своих людей. Идемте, – ровным голосом сказал офицер, заметив это движение и повернувшись к капитану.
– Вот так всегда: только начнет сниться что-нибудь хорошенькое, так обязательно помешают, – заворчал капитан, не спеша выбираясь из кресла, – А если кошмар какой-нибудь, разбудить некому… Как там дела, комендатура? Скоро эту кашу расхлебают?
– Скоро, – ответил офицер, пропуская капитана вперед и закрывая за ним дверь.
Лейтенанту Репнякову спать не хотелось. Он с удовольствием поменялся бы местами с пехотным капитаном. Или сыграл бы в шахматы. Коробка с шахматами вон на подоконнике, но остальные офицеры явно не расположены к общению и, кроме как дремать, у них, похоже, других желаний нет.
Лейтенант тихонько поднялся, осторожно открыл дверь и вышел в коридор.
Мимо него, топая подкованными сапогами, быстро проходили солдаты. Они застегивались на ходу, зевали, терли кулаками глаза. Хлопала тяжелая дверь, с улицы доносились команды, гудели моторы. Комната, где дремали офицеры, окнами выходила во двор, и все эти звуки туда почти не проникали…
А в Ленинграде сейчас уже далеко за полночь, и никто: ни мать, ни братишка, ни Нелька с пятого этажа, письмо от которой похрустывает в кармане шинели – никто даже не подозревает о том, что происходит в Германии и чем занят в эту ночь лейтенант Саша Репняков. Это поднимало его в собственных глазах и изумляло.
Пропустив мимо себя последнего солдата, лейтенант вышел вслед за ним на улицу.
Солдаты забирались в кузов грузовика, лязгало оружие.
Капитан Орловский стоял на подножке машины, молча следил за погрузкой. Потом хлопнула дверца, машина газанула раз-другой и покатила в темноту, вспарывая ее лучами фар. Через несколько минут где-то там, куда уехал капитан Орловский со своими солдатами, простучали две короткие автоматные очереди, потом еще одна, подлиннее. Словно кто-то подавал сигнал о помощи. Лейтенант долго стоял на ступеньках подъезда и ждал, но с той стороны больше не донеслось ни звука. Он выкурил папиросу и вернулся в комнату.
– Ну что там? – спросил майор-танкист.
– Ничего, – пожал плечами Репняков и добавил: – Где-то стреляли.
– Шмайсер? – не отставал танкист.
– Да нет, вроде пэпэша, – неуверенно ответил Репняков.
– Делать им нечего, – проворчал майор и снова завозился у себя в кармане.
– Что вы имеете в виду? – спросил из своего угла особист.
– То и имею, что имею, а что имею, так это не про вашу честь, – и он, запрокинув голову, хлебнул из своей фляжки.
– А я и не напрашиваюсь к вам в собутыльники, – с отработанной презрительной интонацией в голосе отрезал особист, видно, привыкший к тому, что армейские всегда топорщатся, когда он попадает в их среду. Но и он не промах. К тому же за ним сила, а за этими петухами ничего – один только гонор. Распустились за войну, считают, что им все теперь нипочем.
– А с каких это пор младшие по званию стали лезть со своими умствованиями к старшим? Или в вашей конторе другие порядки?
Стул пару раз скрипнул под старшим лейтенантом. Ответил он не сразу, и голос его несколько помягчал:
– Порядки везде одинаковые.
– Не похоже… Вы, кстати, на каких фронтах воевали?
– На разных, – буркнул особист.
– Оно и видно. Война давно кончилась, а вы все воюете. И ладно бы с врагами, а то все больше со своими. Не хватит ли?
– Не понял, – вскинулся особист.
– Тут уж я вам ничем помочь не могу, – и майор сдвинул фуражку на нос, давая этим понять, что он не намерен больше вести пустые разговоры.
Лейтенант Репняков во время этой перепалки переводил глаза с одного офицера на другого и был целиком на стороне майора. Он еще днем, когда только прибыл сюда со своими механиками и мотористами, вооруженными карабинами, которыми пехота не пользуется уже лет двадцать, обратил внимание, что старший лейтенант с общевойсковыми погонами и петлицами ведет себя так, словно он здесь начальник и все должны подчиняться ему одному. Офицеры делали вид, что не замечают его притязаний, и только майор-танкист, послушав-послушав, грубо оборвал старшего лейтенанта:
– Да заткнитесь вы, старшой! – И с этих пор между ними будто пробежала черная кошка, они словно следили все время друг за другом, и началось это, казалось, не здесь, не сегодня, а давным-давно, хотя встретились они впервые.
Лейтенанту Репнякову было неприятно все это видеть и слышать. Это не вязалось с его представлением об офицерской этике. К тому же у них в авиации, – а он очень гордился тем, что принадлежит к этому роду войск, – отношения проще и уважительнее. Даже "батя" – командир полка фронтовых штурмовиков Ил-10, ничем особо среди остальных офицеров не выделяется. Тем более в неслужебной обстановке, скажем, в курилке, когда в ожидании полетов собираются вместе и летчики, и стрелки-радисты, и техники, и мотористы. Все в комбинезонах, без погон – поди разберись, кто есть кто. Все перемешиваются, стоит гвалт, хохот, подначивают друг друга, не глядя на звания и возраст. Здорово!
А здесь, в комендатуре, все как-то натянуто, каждый отгородился от каждого, словно это не офицеры одной армии, а чуть ли ни враги, случайно оказавшиеся вместе по недоразумению. И лейтенант это почувствовал с первых же минут. А ему хотелось знать, кто как относится к происходящему, и он было открыл рот, но пехотный капитан положил ему руку на плечо и сказал негромко, кивнув в сторону старшего лейтенанта:
– Этот старлей – из особого отдела. Так что имей в виду. – И отошел в сторону со скучающим лицом, будто ничего такого и не говорил.
Вернувшись в комнату, лейтенант Репняков сел сначала на свой стул с высокой резной спинкой, но на глаза ему попалось кресло, в котором полчаса назад сидел капитан Орловский, и он, помедлив, пересел в него. Кресло оказалось удобным, мягким, оно словно обняло тело лейтенанта со всех сторон. Репняков ослабил ремень, передернул кобуру на живот, расстегнул несколько пуговиц на шинели и не заметил, как задремал.
Его разбудили громкие голоса.
Посреди комнаты стоял невысокий худой мужчина лет пятидесяти, одетый в цивильное, мял в руках кожаную шапку с длинным козырьком и наушниками. Рядом с ним комендант района.
– Переводчика я послал с группой, – говорил седой подполковник. – Может, из вас кто знает немецкий? А то он лопочет что-то про Эриха Коха и фрау Кох. Чертовщина какая-то, ей-богу. Коха этого еще году в сорок четвертом, если мне не изменяет память, партизаны прихлопнули. А фрау его… Дело, может, и не спешное, но как говорится…
– Коха не прихлопнули, – перебил подполковника особист. – Он у поляков в тюрьме сидит.
– Может быть, может быть, – поспешно согласился комендант. – Дело, в конце концов, как я понял, не в Кохе, а в его фрау…
– Ja, ja! – закивал плешивой головой немец. – Так есть, так есть! Frau Koch! Frau Koch! – И еще он что-то говорил, прижимая шапку к груди и топчась на месте, и лейтенант Репняков пожалел, что учил в школе и училище английский, а не немецкий, хотя и английский он знал так, что будь на месте этого немца англичанин, они бы все равно друг друга не поняли.
И тут майор-танкист что-то спросил у немца на его языке. Немец шагнул к майору, обрадованно залопотал, все время показывая рукой на окно.
– Ну что он? – спросил у майора подполковник.
Майор предостерегающе поднял палец, продолжая слушать немца. Иногда кивал головой в знак того, что все понимает. Потом опустил руку, заговорил, обращаясь к подполковнику:
– В общем, такое дело. Где-то тут недалеко, если верить этому фрицу, живет жена бывшего гауляйтера Коха… Фрица этого, кстати, зовут Фриц Эберман. Так вот, эта самая Эльза Кох собирается куда-то ехать. А он, Эберман, живет напротив. Вот он и пришел предупредить, что она не спроста куда-то едет, что, может, ее ждут где-то. Короче говоря, не мешает это проверить. Может, она имеет отношение к этой кутерьме. Может, она нужна им как символ. Черт его знает! Я, признаться, немецкий знаю с пятого на десятое, так что не до тонкостей.
– А что, разве ее не расстреляли? – удивился старший лейтенант из саперных войск. – Ведь она, я слышал, в концлагере кем-то там была… начальницей вроде…
Подполковник глянул на сапера, потом на немца, потер ладонью висок. Он явно не знал, что делать.
– Так где, говорите, находится эта самая Эльза Кох? – переспросил он у танкиста.
Тот назвал какую-то улицу, и подполковник с облегчением развел руками.
– Это же совсем не в нашей зоне. Это у англичан. Пусть они и разбираются.
– Разрешите, товарищ подполковник! – выступил вперед особист. – Туда надо поехать одним офицерам. Без солдат. У меня на этот счет инструкция.
– Как то есть? В Западную зону? Вы с ума сошли, лейтенант!
– Никак нет! – упрямо возразил старший лейтенант, одергивая шинель. – У меня инструкция.
– Да что мне с вашей инструкции! Вы что, на международный скандал хотите нарваться? Да с нас головы поснимают! У него, видите ли, инструкция…
– Тогда прошу вас, товарищ подполковник, созвониться вот по этому телефону, – шагнул к подполковнику старший лейтенант, протягивая ему клочок бумажки. – Оч-чень прошу сделать это поскорее.
Подполковник взял клочок, глянул на него и вышел. Вслед за ним вышел и старший лейтенант.
В комнате повисла настороженная тишина.
– А похоже, старлей-то уделает комендатуру, – со смешком произнес капитан-связист. – Прет, что твой танк… Майор, вы бы пораспросили фрица, пока они там выясняют, какого черта он приперся в нашу зону.
Майор опять заговорил с немцем, но тот отвечал вяло и все одно и то же: "Ich weis nichts", и все оглядывался на дверь, теребя в руках свою шапку. Было видно, что он боится – то ли русских, то ли своей роли, непонятной для офицеров. В комнату заглянул сержант с красной повязкой на рукаве и извиняющимся тоном произнес:
– Товарищей офицеров просят к товарищу подполковнику.
В кабинете подполковника было светло от множества ламп. Сам комендант сидел за столом и что-то вполголоса говорил молоденькому лейтенанту, почтительно склонившемуся над ним с блокнотом в руке. Лейтенант кивал головой и писал в блокноте. Напротив подполковника, спиной к двери, развалившись в кресле, сидел старший лейтенант из особого отдела. Он даже не повернул головы, когда офицеры вошли в кабинет.
Закончив диктовать, подполковник сурово оглядел столпившихся у двери офицеров. Здесь, в своем кабинете, он выглядел человеком решительным и суровым, каким, наверное, и был на самом деле. Даже голос его, когда он заговорил, и тот звучал по-другому: властно и резко.
– Товарищи офицеры! – произнес подполковник, вставая, и офицеры сразу же подтянулись и замерли. – Вам предстоит выполнить особое задание командования. Вот, товарищ старший лейтенант – ему все известно. Будете действовать под его непосредственным руководством. Берите мою машину и поезжайте. Возьмите автоматы… на всякий случай. Все! Выполняйте.
Когда пятеро офицеров и немец, провожаемые подполковником, вышли из комендатуры на улицу, старший лейтенант из особого отдела, единственный из офицеров, не взявший автомата, тоном, не терпящим возражения, произнес, обращаясь к майору:
– Вы, майор, надеюсь, машину водите. Прошу вас за руль.
– Однако, – произнес танкист и мотнул головой: вот, мол, до чего дожили. А потом воскликнул с деланной бесшабашностью: – Ну и прокачу же я вас, товарищи офицеры!
– Только не забывайте, что вы не в танке, – мрачно посоветовал капитан-связист. – А то протараните какой-нибудь столб.
– Не то страшно, что протараню, а то, что связи с тем светом вы все равно не обеспечите.
– У нас связь и с тем светом налажена… через посыльных, – усмехнулся капитан. – Беда в том, что добровольцы среди них редки и почему-то назад никто не вернулся.
– Не тех посылали. Надо таких, как вот наш старший лейтенант.
– Полагаете, что он бы вернулся?
– А черт его знает! – хохотнул майор. – Я бы постарался. Во всяком случае, опыт имеется: два раза в танке горел, сам не верю до сих пор, что все еще жив…
– Вы, майор, похоже, один из немногих, кого не прельстило место в раю…
Офицеры ответили на эти слова дружным смехом. Даже особист – и тот не выдержал своей линии.
Рядом с майором на сиденье открытого "виллиса" сел немец, остальные набились сзади. Поехали.
Лейтенанта Репнякова сжали со всех сторон, в коленку больно уперся чей-то автомат. Поспешность, с которой они покинули уютную комнату, каковой теперь она ему казалась, непререкаемая власть особиста, мрачные шутки офицеров, теснота, дождь, автоматы, отсутствие солдат, даже шофера коменданта, темнота улиц и освещенные окна одной лишь комендатуры, словно только в ней была сосредоточена вся жизнь огромного города, разделенного на две враждебных друг другу и враждующих между собой части, – все это действовало на лейтенанта Репнякова так, словно его выдернули из зрительного зала театра и водворили на сцену, а он, попав на нее впервые, не знает, как себя вести, как двигаться и что говорить, хотя и приходилось слышать, что существуют какие-то сценические законы и даже некая система Станиславского. Оставалось ждать и терпеть, до всего доходить своим умом, потому что подсказывать, судя по всему, никто ему не собирался, а он курс пехотных наук проходил на училищном стадионе, пару раз преодолев полосу препятствий да совершив одну атаку на пустые трибуны.
Сначала ехали по узкой улице с двух-трехэтажными домами по обе стороны. Окна большинства домов закрыты ставнями, редкое окно светится, но стоит подъехать ближе, как свет тут же гаснет, словно там, за окнами, боятся выказать даже малейшие признаки жизни. Не верилось, что дома эти обитаемы, что в них живут люди, что у этих людей, наконец, могут быть какие-то свои интересы, отличные от интересов сидящих в машине офицеров.
"Странно, – думал лейтенант Репняков, – мы вот наводим у них порядок, а они спят себе и в ус не дуют".
Но постепенно тревога оставила лейтенанта. Машина, в которой он ехал вместе с другими офицерами, была частью могучей армии, сильнее которой и справедливее на свете ничего не может быть. И он был частью этого могущества и справедливости.
В свете фар струились косые нити дождя. Капли секли лицо, стекали за воротник. Все офицеры давно уже сидели с поднятыми воротниками, нахохлившись, один Репняков только стеснялся последовать их примеру. Да и повернуться так, чтобы никого не обеспокоить, было практически невозможно.
Машина, между тем, стала заворачивать за угол, свет ее фар побежал по слепым окнам домов, по аккуратным кустам и деревьям, по узорчатым оградам, чтобы снова лечь на лоснящиеся от дождя камни улицы, плотно подогнанные друг к другу. Ни одной лужи, ни одной выбоины или кучи мусора.
Просто удивительно, как быстро немцы привели в порядок свой город, хотя до полного восстановления было еще далеко. А в России города все еще лежат в развалинах, станции и полустанки разбиты, и лишь кое-где что-то строят, но все это в непролазной грязи, среди развороченной земли, канав, гор всякого мусора и битого камня.
Репняков училище закончил на Урале, войны не видел и, пересекая страну в вагоне поезда, был поражен представшим перед ним зрелищем разрухи и разорения. И вдруг такой контраст. Не то чтобы он задумывался над ним, но иногда захлестывала обида непонятно на кого и на что. Примерно такое же чувство испытывал он и сейчас – обиды за себя и своих товарищей офицеров и досады на немцев: вон как живут и все им чего-то не хватает. Их бы в Белоруссию, чтобы все там восстановили, как у себя. Или в ту же Польшу. Разбили все, разрушили, да не так, как мы у них – все от этого… Захотелось сделать что-то такое, чтобы разбудить это сонное царство, чтобы высыпали немцы на улицу, под дождь и ветер, а он бы им тогда сказал… или вот майор, чтобы дошло до каждого…
Еще поворот, еще. Такое ощущение, что они все время кружат по одним и тем же улицам. Вдруг вывеска на английском, немецком и русском языках: "Западная зона" и широкая белая полоса поперек узкой улочки. Но майор лишь на какое-то мгновение притормозил машину, а потом погнал ее еще быстрее. И все по таким же улицам и все так же совершенно безлюдным.
Еще один поворот, майор со скрежетом переключил скорость, и вдруг откуда-то из темноты забубукал пулемет, и пули, ударяясь о брусчатку улицы, завыли и завизжали со всех сторон. Лейтенант Репняков не успел испугаться и понять, что произошло, как офицеры высыпали из машины и – кто куда. Стало темно – то ли потому, что майор успел выключить свет, то ли потому, что пули разбили фары. Молчал и мотор.
Наступила жуткая тишина.
Лейтенант сидел, вжавшись в сидение, и не знал, на что решиться. Выскакивать из машины теперь, когда уже не стреляли, было неловко. Оставаться в машине – тоже. Он чуть шевельнулся, ощутил автомат, зажатый между колен, потащил его за ствол, боясь стукнуть им обо что-нибудь металлическое.
– А вы чего, лейтенант, из машины не сиганули? – услышал Репняков насмешливый голос майора.
– Да я, знаете, как-то…
– Первый раз под пулями?.. Ничего, это бывает, – и тут же окликнул: – Friz, wo ist du?
– Chir, chir! – послышалось из темноты.
– А немец-то, видать, из бывших, – заметил майор. – Быстро среагировал.
– Как вы думаете, товарищ майор, будут еще стрелять? – спросил Репняков.
– Кто его знает. Может, там уж и нет никого. Может, его дело – предупредить, что едут, мол. Впрочем, мы сейчас проверим, – и с этими словами майор включил свет. Включил всего на несколько секунд, но из черной тьмы опять забубукало, и снова вокруг завизжало и завыло и зашлепало по камням.
Репняков успел увидеть желтый мерцающий огонек где-то на уровне второго этажа в конце улицы, куда едва достигал свет фар косо поставленной машины, но и на этот раз не сдвинулся с места, не испугался даже, хотя понимал умом и еще чем-то, что это самая настоящая смерть визжит и воет, подбираясь к его телу.
– Не включайте свет! – раздался из темноты голос особиста, голос взвинченный, почти истеричный. – С ума вы, что ли, сошли?
– Лейтенант! – окликнул майор. – Жив?
– Жив, товарищ майор.
– Не заметил, откуда стреляли?
– Заметил. Вон там впереди и чуть слева. Из окна, видимо.
– Чего ж сам-то не стрелял? А говоришь: по огневой "отлично" было.
– Так я…
– Сейчас я еще разок включу, а ты бей туда. Весь диск можешь вогнать, – и обращаясь в темноту: – Где вы там, товарищи? Я сейчас назад немного сдам. Под колеса не попадите!
Заурчал мотор, машина дернулась и тут же раздался сдавленный вскрик:
– О mein Gott! Zuruck! Zuruck!
– А чтоб его! – выругался майор. – Про Фрица я и забыл.
Он переключил скорость, дернул машину вперед, и пулемет ударил снова – уже на звук. И снова лейтенант Репняков увидел пульсирующий огонек и поспешно, боясь опоздать, боясь стать посмешищем в чужих глазах, вскочил на ноги, вскинул автомат и нажал на спусковой крючок. Автомат забился в его руках, светлые тающие огоньки, вытягиваясь в изломанную нить, потянулись в темноту, уперлись во что-то невидимое.
За все училищные годы Репняков не выпустил столько пуль по мишеням, сколько за один раз по невидимому пулеметчику. Он добросовестно не отпускал крючок, пока автомат не захлебнулся последним патроном. Он не заметил, когда тот человек за пулеметом перестал давить на свой спусковой крючок. Может, они сделали это одновременно, может, он попал в него или у того кончились патроны. Или не выдержали нервы. Но сбоку кто-то из офицеров стрелял тоже. Очень расчетливо стрелял, короткими очередями. Но как бы там ни было, а тишина наступила только тогда, когда у Репнякова кончились патроны, хотя в ушах у него все еще продолжало звенеть, стучать и выть. И в этой неестественной и оттого пугающей тишине раздался снова будничный голос майора:
– Friz! Was ist los?
Что-то залопотал сзади немец. Майор послушал-послушал, буркнул:
– Ладно, до свадьбы заживет, – и, обращаясь к особисту: – Эй, старшой, где ты там? Дальше поедем или назад повернем? Как там у тебя в твоей инструкции?
Послышались чертыханья, стук прикладов о камень, сдавленный смешок: офицеры вставали на ноги, отряхивались, подходили к машине.
– Какого-то придурка посадили за пулемет, – недовольно ворчал капитан-связист. – Я бы на его месте подпустил шагов на двадцать-тридцать. От нас бы одно мокрое место осталось…
– Вы, капитан, кажется, недовольны, что сами не отправились налаживать связь с тем светом? Так, может, подъедем поближе? Надеюсь, он учтет ваш совет.
– Подъедем, подъедем. Мне-то ничего не будет: я заговоренный. У меня в Восточной Пруссии случай был…
– Ладно, хватит! – оборвал капитана особист. – Давайте, майор, за угол. И допросите своего немца. Это он, гад, в засаду нас привел. Специально. Я это нутром чую.
– Не выдумывай, старшой! – озлился майор. – Немец сидел рядом со мной, и первая же пуля могла быть его. За-са-ада! Тьфу! Со страху тебе засада померещилась. К тому же, это не мой фриц, а твой. Сразу видно: из стукачей.
– Это верно, – подтвердил молчавший до сих пор старший лейтенант-сапер.
– Так что, едем или не едем?
– Где тут объезд?
– Спросите немца, – попытался снова взять инициативу в свои руки особист.
– Какой к черту объезд? Этот пулеметчик второй сон уже видит. Дрейфите, так и скажите, – насмешничал майор.
– Дуриком умереть никому не хочется, – примиряюще проворчал особист.
И майор включил свет.
Лейтенант Репняков увидел слева и справа от машины людей, слегка пригнувшихся, с оружием в руках, готовых на что угодно. И сам он зачем-то выставил вперед свой автомат, хотя знал, что диск пуст.
Никто не стрелял. Все медленно разогнулись, кто-то нервно засмеялся.
– Похоже, что и вправду спать пошел.
– Или послушался совета капитана.
– А может, мы его того? Лейтенант, небось, из него решето сделал.
– А может, это не он, а она.
– Ну, ей лишняя дырка не повредит.
– Ха-ха! Хи-хи!
– Поехали, выясним.
Офицеры полезли в машину, под их ногами задребезжали стреляные гильзы.
– Намусорил ты тут, лейтенант, – пошутил связист. – Достанется тебе от коменданта.
Прихрамывая подошел немец.
Майор открыл ему дверцу.
– Nemen sie platz, bitte, mein Herr, – пригласил он его с издевкой.
– Danke schon! Danke schon! – засуетился немец.
Хлопнула дверца, машина рванула с места, бросаясь навстречу жуткой и манящей неизвестности. Возле кирпичного дома, до которого и было-то всего метров двести, с высокой крышей, каких здесь десятки и сотни, резко затормозили. В свете фар были видны свежие следы от пуль на стене и ставнях первого этажа, битые стекла второго, мансарды.
– Ну, кто пойдет? – спросил майор, достал папиросы, вытащил одну, предложил немцу, потом остальным. Закурили, разглядывая дом.
– Никто не пойдет, – произнес особист. – У нас задание. А это – потом.
Майор круто повернул баранку влево, офицеры навалились друг на друга.
Минуты через две-три машина остановилась. Потухли фары. Немец что-то негромко говорил майору.
– Чего он? – спросил особист.
– Боится дальше ехать. Говорит: увидит кто-нибудь, тогда ему капут.
– А как же мы найдем?
– Здесь рядом.
– Он, гад, опять под пули нас подведет! – зло бросил особист. – Пусть сидит – и ни с места! А то я ему первому…
Майор что-то сказал немцу и тихонько тронул машину, не включая свет. Лейтенант Репняков догадался, что и танкист не очень-то доверяет Фрицу Эберману.
Свернули за угол и снова остановились.
– Все, приехали.
– Который?
– Справа. Где окна светятся.
Действительно, это был единственный дом, в котором горел свет за незакрытыми ставнями. В этом чувствовался не то вызов всему миру, не то пренебрежение опасностью. Свет из окон был неяркий и ровный, зашторенный. Лейтенанту Репнякову почему-то казалось, что люди в этом доме обязательно должны двигаться, собираясь куда-то или готовясь к чему-то, и тогда бы их движение нарушало мертвенную неподвижность светящихся четырехугольников. Впрочем, до дома было метров сто, и разглядеть подробности было нельзя. Да и деревья мешали.
– Похоже, нас не ждут.
– Черт его знает. Может, там уже пусто.
– Майор… и вы, лейтенант, остаетесь возле машины. В случае чего – прикроете, – скомандовал особист. – Остальные – за мной. Действовать решительно. Пошли.
Трое офицеров тихонько выбрались из машины, двинулись гуськом, держа оружие на изготовку. Они шли вдоль металлической ограды, пригнувшись так, чтобы их не было видно за изгородью подстриженного кустарника, но лейтенант Репняков, наблюдая за ними со стороны, отметил, что головы их все равно торчат над кустарником, и если кто-то следит за входом, то их уже давно должны были заметить. Да и стрельба, которая наверняка была слышна во всей округе, не могла не вызвать опасения у тех, к кому они ехали. Следовательно… следовательно, ровный и неподвижный свет в окнах говорит о том, что в доме никого нет.
Почему-то это обстоятельство привело лейтенанта в веселое расположение духа, и он с трудом сдерживал в себе готовый вырваться смех. Теперь, после стрельбы, когда никто не получил даже царапины, все происходящее еще больше казалось ему игрой, и то, что в эту игру играют взрослые люди и так серьезно относятся к ней, было, действительно, смешно. Наверняка в том доме еще несколько минут назад сидели – а может быть, все еще сидят, – возле электрического камина старичок со старушкой, греют свои старые немецкие кости и даже не помышляют о том, что против них готовится боевая операция. А этот Фриц – шизофреник, долгие годы проведший в концлагере, и даже странно, что ему померещилась фрау Кох, а не Адольф Гитлер. Сейчас все это выяснится, и Репняков, вернувшись в свой полк, будет рассказывать обо всем этом, обязательно в лицах – у него это неплохо получается, – и все будут хохотать до упаду.
Немец, повернувшись к майору, что-то залопотал громким шепотом. Майор махнул досадливо рукой – немец бочком вывалился из машины и скользнул в темноту.
А в это время офицеры подошли к дому, остановились, совещаясь. Потом исчезли из виду – были и нету.
– Пойдем, лейтенант, – сказал майор и выбрался из машины. – Чего ж нам тут прохлаждаться? Да оставь автомат: все равно в нем ни одного патрона.
Репняков положил автомат на сиденье, спружинил руками, перебросил тело через борт: веселое настроение все еще держалось в нем и не отпускало. Он остановился возле майора, широко улыбаясь в темноте. Майор не стал закрывать дверцу машины, стукнул по автоматному диску, проверяя, крепко ли сидит, щелкнул затвором, и лейтенант почувствовал, как в нем все напряглось в ожидании чего-то необыкновенного.
Чувство это было сродни тому чувству, которое охватывало его в недавние школьные годы в заснеженном среднеуральском городке, когда он с ватагой школьников-старшеклассников после уроков сталкивался в узком переулке с темной угрюмой кучкой фэзэушников.
Школьники были в основном из эвакуированных ленинградцев, фэзэушники почти все из местных. Такая встреча почти всегда заканчивалась дракой, и обе стороны дрались с тем ожесточением, с каким могут драться между собой только русские, когда драться нет ни поводов, ни оснований, но драться почему-то надо непременно, просто нельзя не драться, словно виноваты они друг перед другом непонятной и тайной виною, искупление которой – синяки и разбитые носы. И всякий раз перед тем, как сойтись стенке со стенкой, Сашу Репнякова начинала пронизывать нервная дрожь. Не от трусости, а неизвестно от чего.
Нечто подобное он испытывал и сейчас. У него даже во рту пересохло от возбуждения, и он несколько раз провел сухим языком по влажному пушку над верхней губой: дождь кончился, но в воздухе висела мокрая пелена, что-то вроде тумана, который заметен был только тогда, когда смотришь на освещенные окна.
Майор закинул автомат за плечо стволом вниз и, не оглядываясь, пошел к дому. Его невысокая, но ладная фигура не выражала ничего, кроме усталости. Лейтенанту Репнякову показалось, что майору совсем не хочется возиться с какой-то мифической Эльзой Кох, может, и не той самой, а другой, ничего общего с той не имеющей. Майор был похож на школяра, который вынужден драться только потому, что это делают все. Вот и автомат он несет совсем не так, как положено в боевой обстановке, – и лейтенант на всякий случай вынул пистолет из кобуры и положил его в карман шинели.
Он все еще чувствовал себя участником игры, правилам которой должен, однако, подчиняться беспрекословно. Играть, впрочем, ему нравилось.
Так они дошли до того места, где останавливались, прежде чем исчезнуть, офицеры, – до распахнутых настежь металлических ворот, перед которыми на бетонной дорожке притаился большой черный лимузин. Действительно, хозяева дома либо приехали только что, либо уезжать собрались. Увидев лимузин, приземистый гараж, примыкающий к дому с высокой крышей, и сам дом, большой, просторный, в котором могла бы разместиться не одна семья, лейтенант подумал, что сбежавший Фриц Эберман не такой уж и шизофреник, а Эльза Кох вполне реальная женщина, что она наверняка не одна, что в этом доме, может быть, находится штаб каких-то темных сил, что их всего пятеро, а дело им придется иметь с противником, значительно превосходящим их в живой силе и… и технике. Если, скажем, у них имеется пулемет МГ. Или даже фаустпатроны. Исключать такой расклад сил не было ни малейшего основания.
– Вовремя мы приехали, – произнес лейтенант Репняков шепотом, пытаясь вызвать майора на разговор и понять, о чем тот думает.
Майор ничего не ответил, продолжая рассматривать дом.
Дом стоял в глубине, отделенный от улицы аккуратным палисадником с подстриженными кустами и даже деревьями. Светлая дорожка вела от калитки к крыльцу в несколько ступенек, но без козырька, как это принято в России. Окна действительно были зашторены чем-то голубым и светились ровным мертвенным светом; свет падал на дорожку, на кусты и деревья, которые слегка шевелились под ветром. Шевеление вызывало тревожное движение теней, шорох и скрип (странный какой-то скрип), и лейтенанту казалось, что звуки эти создавали не деревья, а их качающиеся тени.
Вглядевшись, лейтенант обнаружил прижавшуюся сбоку от входной двери фигуру одного из офицеров – похоже, связиста, у стены под окном – другую. Третьего офицера разглядеть не удалось. Шорох, таинственный скрип, сырой мрак вот-вот должны смяться треском выстрелов и взрывами гранат. Теперь Репнякову не верилось, что после недавней пальбы здесь все обойдется иначе. Еще секунда, еще миг – и начнется.
Лейтенант оглянулся: ему показалось, что из темноты противоположной стороны улицы за ними следят чужие настороженные глаза. Это, конечно, недобитые фашисты, которые не смирились со своим поражением, жаждут реванша, третьей мировой войны. Во всяком случае, они хотят убить его, Сашу Репнякова, и еще четверых офицеров Советской армии. Это они подослали плюгавенького фрица, Фрица Эбермана, если действительно его так зовут, фриц привел их к освещенному дому, вокруг которого подготовлена засада. Наверняка особист прав в своих подозрениях, потому что… потому что он чекист, а чекисты – это такие люди, которые не могут быть не правы. И конечно, майор зря отпустил этого фрица. Его бы надо допросить и вызвать сюда танки и комендантский взвод, чтобы окружить весь квартал и прочесать каждый дом. Неужели майор не понимает этого? Впрочем, о чем это он? Это же совсем не советская зона оккупации! Какие тут могут быть танки, какой взвод и прочесывание! Здесь надо вести себя тихо, иначе появятся англичане, возникнет международный скандал, который Репняков представлял себе как скандал в коммунальной квартире, только без крика, ругани и мордобоя, но оттого не менее неприятный.
Лейтенант Репняков на несколько секунд прикрыл глаза – и вдруг спиной своей почувствовал черную дыру пулемета, жесткую, с острыми краями нарезки, а в самом начале ствола притаившуюся пулю. Поскольку лейтенант не верил, что он может умереть молодым, что его не станет, а все будет продолжаться по-прежнему, как будто ничего и не случилось, поверить в ранение ему ничего не стоило. Он представил себя на операционном столе, услышал лязг хирургических инструментов, увидел окровавленную пулю, вынутую из его тела (ее он оставит себе на память), и поежился. Ему, конечно, могут дать за это медаль или даже орден… может, даже "Красного Знамени". Орден будут вручать в Кремле… сам Калинин… и Сталин будет присутствовать, покуривая трубочку… потом пожмет ему руку. А еще ему дадут отпуск, и он увидит свою маму, братишку и Нельку… "Если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой…" Но пуля могла быть и разрывной…
– Господи, чего они там копаются? – прошептал Репняков вздрагивающим голосом и испугался, что майор посчитает его трусом. – Ведь если здесь засада, то это же просто глупо…
– Все глупо, – вымолвил майор. – Все, брат, как поглядишь, глупо, – повторил он, достал из кармана фляжку и отхлебнул из нее. Потом, взболтнув и послушав, протянул Репнякову: – Глотни, лейтенант. Лучшее средство от сырости.
– Да я… – попытался отказаться Репняков, но спохватился, что майор может принять его отказ за брезгливость: – Вообще-то, действительно… знобит даже, – Принял фляжку и поднес ее ко рту. Но не успел он отпить ни капли, как дверь в доме отворилась, на крыльце, в светлом четырехугольнике двери, появилась черная фигура, погас свет в окнах – и все погрузилось в липкий сырой мрак. От неожиданности, от растерянности лейтенант опрокинул фляжку в рот и поперхнулся обжигающей жидкостью. Он закашлялся – и в тот же миг оттуда, от крыльца, ударили выстрелы.
Саша Репняков был тугодумом и обладал замедленной реакцией. В минуту опасности он всегда поначалу тупел, терялся, осознавая всю жалкость и беспомощность своего существа. Но через некоторое время чувство отупения сменялось слепой яростью. Тогда опасность как бы переставала быть опасностью исключительно для него самого, он сам становился опасностью для кого-то, и шансы уравнивались. Но поначалу он или ничего не предпринимал, или делал что-то не то. Вот и теперь, вместо того чтобы искать укрытие или ответить выстрелами на выстрелы, Репняков, не осознавая, сделал пару больших глотков из фляжки, завернул крышку и протянул фляжку хозяину.
– Спасибо, товарищ майор, – произнес он и только после этого испугался и выхватил из кармана пистолет.
Но уже не стреляли, а от дома слышался шум и возбужденные голоса. Потом и это стихло. Лейтенант Репняков шагнул было в ту сторону, но майор удержал его.
– Стой здесь, лейтенант. Там и без нас обойдутся.
Действительно, помощь не потребовалась, и через минуту-другую на дорожке, ведущей от крыльца к гаражу, показалась цепочка людей.
– Майор, чего вы там топчетесь? Идите сюда! – раздался неожиданно звонкий голос капитана-связиста, и лейтенанту Репнякову показалось даже, что голос этот как-то по-особому весел, словно все пули, выпущенные по капитану, продырявили ему шинель, но самому капитану не причинили ни малейшего вреда. Правда, лейтенант еще продолжал считать, что от дома стреляли именно в него, лейтенанта Репнякова, стреляли на звук его кашля, но то несомненное обстоятельство, что он не слышал ни посвиста пуль, ни их ударов во что-нибудь твердое, вызывало в нем чувство неловкости, сродни тому чувству, какое он испытывал, что родился слишком поздно и не поспел на войну. Все-таки, наверное, стреляли в капитана-связиста, поэтому и голос у него такой веселый. Или же в старшего лейтенанта из особого отдела. Или в этого… в сапера. И могли убить. Очень даже могли. А так, слава богу, все живы. И лейтенанту тоже стало радостно от сознания, что все обошлось, что история эта вот-вот кончится. И вся эта ночь – с выстрелами, опасностью, гнетущей тревогою, промозглой сыростью и еще чем-то, чего он не умел объяснить. И в душе лейтенанта Репнякова все возликовало при мысли, что все кончилось благополучно, потому что но не мог и не хотел себе представить, чтобы кто-то из офицеров лежал бы сейчас в луже крови на сыром асфальте или, что еще хуже, на мокрой траве под мокрыми же кустами, с которых непрерывно капает холодная вода.
В те секунды, что Репняков вместе с майором шел к гаражу, к темной кучке людей, он любил их всех, и даже старшего лейтенанта-особиста… И даже, хотя это, конечно, противоестественно, задержанных немцев. Впрочем, нет, любви к немцам, разумеется, не могло быть. Даже странно и смешно, что такое могло придти в голову – любить своего идейного врага, который минуту назад чуть ни убил одного из советских офицеров. Это потому нашло на него, что в это время он любил весь мир, а они, немцы, были, честью этого мира… к сожалению. Не все, конечно, а эти двое. То есть в том смысле… Впрочем, это не так важно…
Выпитый спирт делал мысли лейтенанта Репнякова легкими и разбросанными.
– Майор, – произнес озабоченно особист, когда они подошли, – включите фары у этого "опеля". А то ни черта не видно.
– А чего тут смотреть? – удивился майор. – Пойдем в дом, там и разберемся.
– Нет! – отрезал особист. – Давайте здесь!
– Здесь так здесь, – буркнул майор и потянул на себя ручку черной машины.
Дверь щелкнула и открылась, майор сел за руль, пошарил там чего-то, пощелкал. Зажегся свет в салоне машины, потом ярко вспыхнули фары, так что все прикрыли глаза рукам. Даже немцы. И только сейчас Репняков разглядел, что один из задержанных – женщина, одетая в мужские брюки и высокие сапоги, а другой – мужчина.
Особист вошел в свет фар и пошел к гаражу. Он шагал так, словно отмеривал расстояние для предстоящей дуэли, – невысокого роста, квадратный, слегка кривоногий. Он шел в свете фар – и на его ремнях, на каблуках его хромовых сапог, на пуговицах шинели поигрывали яркие блики света.
– А кто стрелял? – тихо спросил Репняков у сапера.
– Этот вот… сука, – хрипло произнес сапер, кивнув головой на немца, и провел рукой по губам. Лейтенант увидел, что губы у сапера разбиты, вздулись с одной стороны, а по щекам и подбородку размазана кровь.
– Вы ранены?
– Ничего, заживет, – ответил неохотно сапер и отвернулся.
В это время особист остановился у железных дверей гаража, повернулся лицом к свету. Он весь оказался как бы выставленным напоказ – были видны даже оспины на широком носу, пробившаяся сизая щетина на подбородке и щеках, слегка раскосые глаза, в глубине которых горели яркие точки. Репнякову он казался воплощением неумолимой и жестокой силы, о существовании которой лучше не знать и не думать.
– Kom chir! – позвал особист к себе немцев, сделав при этом резкий взмах рукой.
Немец и немка послушно, ни на секунду не замешкавшись, пошли на его зов. По мере их приближения особист пятился в сторону, держа пистолет у живота. Было тихо, даже ветер стих, и в этой тишине отчетливо слышались шаги двух человек – одни частые: цок-цок-цок, другие размеренные и тяжеловатые: тук-тук.
– Зачем это он? – спросил Репняков у сапера. – Он что… вот здесь? Прямо вот так? Но разве так можно?
– Все можно! – зло сказал сапер и стал поспешно закуривать.
Немцы дошли до дверей и остановились, а особист направился к офицерам. Он пересек свет автомобильных фар, встал рядом с Репняковым, бросил сквозь зубы:
– Ну, кто?
В это время немка медленно повернулась лицом к свету, и лейтенант Репняков с удивлением разглядел, что она одета в черную форму с белыми молниями и листочками на отворотах кителя, что над одним карманом на груди у нее орел со свастикой, а на другом кармане крест. Она стояла, запрокинув голову на высокой шее; свет бил ей прямо в лицо, и трудно было разобрать, какого цвета у нее глаза. Зато волосы – наверное, крашеные – сияли чистейшим золотом.
Немка словно сошла с картинки или экрана военного фильма. Ей не хватало только портупеи и стека. Впрочем, пилотки с черепом тоже не было. То ли она вышла без нее, то ли потеряла, когда у крыльца случилась заварушка. И все равно это была самая настоящая эсэсовка, и лейтенант Репняков с изумлением взирал на нее, не веря собственным глазам: через столько времени после войны одеть на себя эсэсовскую форму да еще решиться куда-то ехать в этой форме, хотя бы и в английской зоне. Но удивлен был не он один.
– Вот это да-а, – произнес капитан-связист. – Вырядилась-то… Вот сука немецкая.
Немного погодя повернулся и немец. Если немке на вид было лет пятьдесят, то немец выглядел значительно моложе. Повернувшись, он прислонился спиной к железной двери гаража и отвернул голову в сторону. В его позе была покорность и ничего больше. В ее – презрение и вызов. Немец даже одет был по-домашнему: в короткие, до колен, штаны, шерстяные носки-гетры в полосочку, толстую куртку, ботинки на высокой шнуровке. Возможно, он служил шофером и телохранителем у этой немки: толстая шея и широкие плечи говорили о большой физической силе этого человека.
– Во бугай, мать его, – хрипло выругался сапер и снова потрогал свои вывороченные губы.
– Да-а, если бы я его не прикладом, он бы тебе голову свернул. Это уж как пить дать, – насмешливо заметил связист.
– Ну так кто? – еще раз спросил старший лейтенант из особого отдела, ни к кому конкретно не обращаясь.
Никто не откликнулся на его вопрос, а лейтенант Репняков непроизвольно сделал полшага назад, за спину особиста и оттуда продолжал разглядывать немцев.
У железной двери гаража стояли два человека, странных и непонятных, из какого-то другого мира, мира несуществующего, выдуманного неизвестно кем и для чего. Но то что сейчас должно было произойти, представлялось еще более невероятным, похожим на розыгрыш, злую, жестокую шутку, в какие шутят иногда дети, не вполне отдающие отчет в своих действиях и последствиях, к которым эти действия могут привести. Лейтенант Репняков мог даже поклясться, что нечто подобное в его жизни уже случалось, даже ни раз, или, точнее говоря, он ни раз оказывался перед чертой, за которой начиналось что-то ужасное и непоправимое. Ну да, это всегда случалось в драках, когда ярость достигала предела и готова была перехлестнуть этот предел, но всякий раз утихала, коснувшись этого предела и увидев весь ужас непоправимого, невозможности возврата к прошлому, к настоящему, стоит лишь перешагнуть этот предел. В драках его школьных лет всегда негласно действовал закон: до первой крови из разбитого носа – и еще: лежачего не бьют. Здесь кровь уже была и немцы были лежачими. Они все подошли к черте, коснулись ее, дальше было нельзя, не по правилам.
– Ну так что, нет смелых? – в третий раз спросил особист и презрительно покхекал. – Значит, кишка тонка у товарищей офицеров? А туда же: мы воева-а-али…
Почему-то при этих словах лейтенанту Репнякову захотелось превратиться в невидимку. Он стоял на полшага сзади особиста, стоял тихо-тихо, сдерживая дыхание, боясь пошевелиться. Он был почти уверен, что тот сейчас обернется, увидит его и прикажет… прикажет перешагнуть черту.
Немцы все так же жались к железным дверям гаража; майор-танкист сидел в "опеле"; капитан-связист чуть в стороне сосредоточенно курил папиросу, и весь облик его говорил, что он плевал на все это, что его дело – стоять вот на этом самом месте, возле клумбы с вкопанными в нее горшочками с какими-то неизвестными цветами, стоять возле этой клумбы – и больше нечего.
Сапер поднес к разбитым губам платок, промакнул им губы, посмотрел на платок, выругался:
– Вот сука! Фашист недорезанный! И как это я ему подставился? – и вдруг, отшвырнув недокуренную папиросу, повернулся и решительно зашагал к воротам, в темноту, всем своим видом давая понять, что он свое дело сделал, а дальше уж без него.
– Так, значит, – оценил положение особист. – Ну что ж, давай ты, лейтенант. Тем более, что у тебя "отлично" по огневой. – В руках у него откуда-то появился автомат, и он сунул его Репнякову. – Держи!
– То есть… простите! Почему я? Я никогда… Мне никогда не приходилось… Я вообще… Вы не имеете права! – путался Саша Репняков, отталкивая непослушными руками автомат.
– Я в-вам прик-каз-зываю! – прохрипел особист, мерцая щелками глаз. – А ну вып-полнять!
Лейтенант Репняков взял автомат в руки. Автомат был тяжел и холоден. Все опустилось внутри у Саши Репнякова, и он почувствовал себя мальчишкой, которого учительница поставила перед классом за провинность, совершенную другими. Мысли спутались, во рту пересохло, в горле что-то застряло, и он никак не мог это что-то проглотить.
Старший лейтенант из особого отдела подтолкнул Репнякова, и тот сделал два-три шага по направлению к гаражу. Теперь он мог хорошо рассмотреть стоящих перед ним немцев: женщину в эсэсовской форме и мужчину не поймешь в чем. Они были одинакового роста, здоровые и сильные. Они могли еще что-то сделать в своей жизни, может, даже что-то хорошее. Хотя немцы вряд ли способны делать что-то хорошее. Впрочем, это было раньше…
А глаза у немки почему-то без зрачков. Словно яркий свет выжег все, оставив что-то бесцветное и бездонное, что и глазами не назовешь.
А еще на высокой шее немки он разглядел не то жилку, не то шрам. И родинку.
Немца Репняков как-то почти совсем не видел. То есть он его видел, конечно, но как что-то второстепенное: вот дерево, вот бетонная дорожка, вот немец, вот скоба какая-то на двери гаража, вот еще что-то, а вот немка – немка притягивала его взгляд…
Вполне возможно, что и родители у них живы и в эту самую минуту, когда они безропотно стоят в свете автомобильных фар под дулом его автомата, родители их рассчитывают, что дети приедут к ним в гости. Ну, мало ли что… Да и форма эта… Ну, надела ее, да и бог с ней, раз ей так хочется. А он-то тут при чем?
И тут лейтенант Репняков ясно увидел глаза своей матери с морщинками вокруг, с родинкой на правой брови. Такая хитрая родинка: спряталась среди волосков, и не разглядишь ее сразу. А то вдруг выступит из своей засады – и лицо матери становится другим. Его хочется взять в ладони и гладить, баюкать, защищать. Как жаль, что он так редко позволял себе это делать. А мать в таких случаях робко отстранялась от него и говорила: "Ну что на тебя нашло, Саша? Экой ты, право. Ты мне всю прическу испортишь". А он видел и чувствовал, что ей приятны его ласки, она затихала под его руками, а потом всегда почему-то плакала, стараясь делать это незаметно. Да куда ж спрячешься в их маленькой комнатенке! Странные они, эти женщины… Вот если бы был отец… Но отца своего Сашка почти не помнил, и в семье о нем говорили редко. Лицо у матери при этом становилось испуганным, и она старалась перевести разговор на что-нибудь другое. Он чувствовал, что здесь скрывается какая-то тайна, которую ему лучше не знать. Для него и для всех эта тайна скрывалась за тремя словами: "Отец нас бросил". Но брошенные жены не хранят скрытно от других, даже от своих детей, фотографии бросивших их мужей. Уж это-то Сашка знал точно. А его мать хранила. И не потому ли она всегда плакала после его неуклюжей сыновней ласки?
Материнские глаза со слезинками в уголках, так не похожие на глаза стоящей перед ним желтоволосой немки, увидел перед собой лейтенант Репняков так отчетливо, что почувствовал внутри пугающий холод. А потом глаза своего младшего братишки Генки. И Нелькины тоже. И еще чьи-то. А спиной своей он ощущал взгляд майора-танкиста. И капитана-связиста. И под взглядом всех этих глаз он должен сейчас… чтобы о нем потом всю жизнь говорили, что он… что лейтенант Репняков, который так влюблен в авиацию, который пишет стихи втайне от своих товарищей, мечтая, однако, что кто-нибудь случайно узнает об этом и попросит его почитать… и он прочитает… и они понравятся… чтобы он сейчас, вот на этом самом месте… Да как же он потом будет жить? Как будет смотреть в глаза… хотя бы своим товарищам?
Немка слегка повернула голову и, сощурившись, посмотрела на лейтенанта Репнякова. Что-то безумное было в этом взгляде.
"Господи, почему они так покорно стоят и ждут? Могли бы побежать в разные стороны. Тогда бы я… тогда бы я, конечно, имел право… "Они кинулись бежать, а я их ррраз – и все!" – проносилось в голове у лейтенанта.
Нет, окажись он на их месте, он бы не был таким покорным. Каждый человек должен бороться до конца. Даже тогда, когда нет никаких шансов на спасение. Как Павка Корчагин… Потому что человек – это человек. Даже если он немец. А этот немец – вон какой здоровый и сильный. Правда, Саша Репняков тоже не из слабеньких: у него по боксу второй разряд, а по гимнастике, например, он мог бы стать даже мастером спорта. Тренер говорил, что у него хорошие данные. Но Саша считал, что спорт – это не главное в жизни.
– Вы что, лейтенант, уснули? А ну выполнять приказание! – услышал Репняков за спиной ненавистный голос особиста. И повернулся к нему лицом.
– Да ведь она… ведь она ненормальная! – прошептал он вздрагивающими губами. – И может, совсем не Эльза Кох.
– А ну не рассуждать!
– Вы не имеете права! – все тем же громким шепотом воскликнул лейтенант, стараясь не показывать немцам, что между советскими офицерами могут существовать даже малейшие разногласия. – И потом, я не могу. Что хотите, то и делайте.
– Ненормальная? Права? Да я тебя, сопляк, расстреляю на месте за невыполнение приказа в боевой обстановке! – и с этими словами особист шагнул в сторону и принялся скрести ногтями кобуру.
Лейтенант Репняков, не соображая, что он делает, потянул затвор автомата на себя. Лязгнула сталь, досылая патрон в казенник ствола.
И тут сбоку прогремела короткая очередь из автомата.
Репняков резко обернулся и увидел, как падает немец, а у немки под глазом из круглого пятнышка потянулась темная струйка. Струйка добежала до подбородка, и немка стала медленно оседать, хотя голова ее все еще держалась высоко, а глаза смотрели куда-то вверх с тем же холодным презрением. Потом ноги у немки подломились, она осела на них, приняв неестественную и вульгарную позу. Несколько долгих мгновений она пребывала как бы в раздумье, а потом повалилась набок. По телу ее прошла судорога, нога в высоком лакированном сапоге несколько раз дернулась, упершись подошвой сапога в колено немца, давно лежащего на спине с широко раскинутыми руками и ногами.
Лейтенант Репняков стоял и, как завороженный, смотрел на лежащих перед ним немцев. Он слышал, как мимо прошел капитан-связист и как он процедил сквозь зубы:
– Тебя бы, сволочь, положить вместе с ними…
"Это он не мне, это он особисту", – отметил равнодушно Репняков.
Погас свет фар, стало темно, но не настолько, чтобы ничего не видно. Занималось серое, мокрое утро.
Хлопнула дверца "опеля", майор подошел к Репнякову, взял из его рук автомат, обнял за плечи и повел к воротам. Репнякова била дрожь, которая с каждым шагом становилась все сильнее. Возле ворот, не в силах больше идти, он вцепился в решетку ограды и стал раскачиваться из стороны в сторону, будто пьяный. Перед его глазами все еще сползало куда-то вниз обмягшее тело женщины в зловещем мундире, из черного пятна под глазом тянулась черная струйка.
Репнякова начало рвать.
Майор стоял рядом и смотрел в пустоту.
Подошел особист, задержался, презрительно глянул на Репнякова, обвисшего на прутьях ограды, произнес, ни к кому не обращаясь:
– Обо всем, что здесь произошло, никому ни слова. Ни друзьям, ни родным. Это приказ. И давайте побыстрее: сматываться надо.
И пошел к машине, криво ставя сильные ноги в начищенных сапогах.
//-- * * * --//
– Читал я, читал твои рассказики в нашей газетке, – говорит мне мужчина лет пятидесяти пяти, невысокого роста, особо ничем не примечательный, разве что глазами. Впрочем, и глаза у него тоже вроде бы ничего особенного: серые, несколько мутноватые, с красными прожилками, но когда в них смотришь, то возникает странное ощущение неуютности, будто этот человек знает о тебе что-то такое, чего ты и сам о себе не знаешь.
Он приходит иногда в нашу курилку, садится тихонечко с краешку, курит и молчит. Работает он в конструкторском бюро, этажом выше, чтобы пройти туда, нужен спецпропуск. У них там своя курилка, но он почему-то ходит к нам, на первый этаж. Кем он там работает, я не знаю, но, заметив его, кто-нибудь обязательно скажет: "Опять этот – со второго этажа".
Начало месяца, у нас простой, мы слоняемся из угла в угол. Или курим. Обычное дело. Сейчас в курилке никого, только я да этот, со второго этажа. В последнее время, едва он появляется, разговоры умолкают и люди начинают расходиться, делая вид, что их ждет что-то срочное и важное. Признаться, я заметил это не сразу. Я бы тоже мог встать и уйти, но не ухожу из принципа: с какой стати я должен бежать от какого-то типа со второго этажа! И я сижу, курю. А он вдруг про мои рассказы. На такие реплики отвечать совсем не обязательно.
– А вы кем работаете? – спрашиваю я.
Серые глаза прицелились в меня, и мне стоило большого труда не отвести от них свой взгляд.
– Работаю-то? Да там работаю, – неопределенно кивает он головой и продолжает: – Так я и говорю: читал твои рассказики. Ничего, ничего. Ловко у тебя получается, читать можно. Только с политической точки зрения не всегда отвечают, как говорится…
– Ну, на это существует редактор, – буркнул я, потому что редактор наш политическую линию блюдет свято, и моим рассказам от него достается так, что я иногда даю себе самую страшную клятву больше никогда не переступать порог заводской многотиражки. Но проходит время, и меня либо зовут, либо я тащусь туда сам.
– Редактор, известное дело, – вяло соглашается человек со второго этажа. – А только редактор, как говорится, в смысле направления и понимания обстановки, но в отдельных случаях, конечно, – тянет кота за хвост мой собеседник, – тоже может иногда допускать.
– Еще как может, – соглашаюсь я и пытаюсь представить себе лицо Ильи Абрамыча, если бы он услышал эти слова.
Человек со второго этажа оживляется и придвигается ко мне поближе.
– Я чего хочу сказать, – говорит он. – Вот разоблачили Сталина… А почему? – задает он вопрос и сам отвечает на него с той убежденностью, которая свидетельствует о мучительных раздумьях: – Потому что была такая политическая обстановка. Сейчас обстановка поменялась – и Сталин опять… вождь и учитель. Слышал, будто уже отпечатали его произведения и будто памятник собираются поставить у метро Семеновская. И очень даже правильно. Потому что народу нужен пример. Нужен символ. А как же! Я, между прочим, Сталина – вот как тебя видел. И много даже раз. Бывало, стоишь в охранении, а он идет по дорожке… в шинелке, с трубочкой… – Продолжает тип со второго этажа, и голос его становится мечтательным, лицо – размягченным. – Нам показываться ему на глаза строго запрещено было, а он все равно увидит, "здрасте" скажет – и дальше. Ну и ты ему: "Здравия желаю, товарищ Сталин!" Душевный был человек.
Я покивал головой, начиная, кажется, догадываться, что за тип этот – со второго этажа. А он, похоже, обрадовался. Может, поговорить ему захотелось, а поговорить не с кем – уж я не знаю. А только он вдруг доверительно тронул кончиками коротких пальцев мое колено и начал рассказывать мне историю о том, как в Берлине, после войны… ну, ту историю, что вы уже прочитали… И был он там самым главным действующим лицом, которое, в отличие от других офицеров, хорошо понимало тогдашнюю обстановку в тогдашней Германии, поскольку являлось представителем тех органов, которые каждый шаг любого человека рассматривают именно с политической точки зрения. И если бы не он, то еще неизвестно, чем бы вся эта заварушка кончилась.
– Даром, что ли, – многозначительно заключил человек со второго этажа, – органы когда-то, еще при Ленине, назывались Главным политическим управлением. Гла-авным! Соображаешь?
И я снова согласился: действительно, недаром. Но вот зачем он мне рассказал про это… про это самое? Ведь это ж наверняка секретное дело. И мой собеседник, точно подслушав мои мысли, снова тронул меня пальцами за колено и произнес, доверительно понизив голос:
– Только ты про это самое – ни-ни. Никому. Иначе тебе же хуже будет. Соображаешь?
– Соображаю.
– То-то же.
– А тогда зачем вы мне это рассказали?
Он долго молчал, раскуривая новую «беломорину», затем пояснил, как мне показалось, без особой охоты:
– Тебе еще жить и жить. А мне уж недолго осталось… Я знаю. Да и врачи – тоже. Соображаешь? А ты, может, писателем станешь – пригодится. Такие вот дела.
Тогда я позволил себе усомниться, что та женщина, которую они тогда… в Берлине… что та женщина была Эльза Кох.
Зря я усомнился: он так посмотрел на меня своими склеротическими серыми глазами, что мне стало не по себе.
1990 год.
Связист
Рассказ
Над головой, быстро и неумолимо нарастая, возник стонущий вой. Он еще звучал в ушах, давил на плечи, а уже возле овражка поперек дороги, по которой катили немецкие танки и самоходки, поднялись вверх огромные черные кусты, и машины сразу потерялись в этих кустах, будто их и не было.
"Это вам, сволочи, не сорок первый", – подумал лейтенант Кудрин, не отрываясь от бинокля и слушая, как командир артдивизиона визгливым голосом выкрикивает координаты цели, а телефонист, склонившись над аппаратом в углу НП, монотонно повторяет команды.
"Пантеры" и "фердинанды" после первого же залпа стали расползаться по полю, выстраиваясь в боевой порядок. До них было еще километра полтора, если ни больше, но поле пристреляли вчера, и стапятидесятидвухмиллиметровые снаряды, пролетев более четырех километров, ложились как раз в немецких атакующих порядках, и через несколько минут Кудрин уже насчитал четыре высоких дыма от горящих танков.
Поле было огромное, слегка волнистое, монотонно бурого цвета. Лишь по краям кое-где на нем виднелись черные лоскутки пашни, словно кто-то искал на нем клад, не зная, где этот клад захоронен. Танки и самоходки скоро расползлись по этому полю, ближний угол которого примыкал к разбитой и вконец раскисшей дороге, и уступом двинулись на окопы.
Удержать полсотни танков шестью гаубицами было делом немыслимым, но ближе к нашим окопам поле принимало вид бутылочного горла, зажатого с одной стороны глубокой балкой, а с другой – маленькой речушкой с топкими берегами.
На том, что танки полезут в это горло и их здесь можно будет раздолбать, и был построен весь расчет, когда занимали оборону, хотя мало кто предполагал, что после Курского побоища и стремительного "дранг нах вест" немцы так быстро оправятся и начнут контратаковать такими силами именно здесь, на второстепенном, как считалось, направлении, куда только вчера вышел страшно измотанный непрерывными боями и поредевший пехотный полк с приданным ему артдивизионом, в котором Кудрин был начальником связи.
Слава богу, что надежно сработала авиаразведка, что вовремя пришел приказ на оборону, что знали, с кем придется иметь дело, с какими силами, что за ночь сумели зарыться в землю, что, наконец, остановились не там, где застал приказ на оборону, а даже попятились назад и заняли выгодную позицию. Поэтому если и суждено самое худшее, то дорогой для немцев ценой, а не как в сорок втором или, тем более, в сорок первом.
Уже девять дымов тянулось к низкому осеннему небу и заваливалось ветром на сторону. Немцы, как и ожидалось, постепенно начали втягиваться в "горло". И вместе с ними шагали по полю разрывы тяжелых гаубичных снарядов.
До змейки окопов, что жалась к подножию высоты, на которой расположились НП дивизиона и КП пехотного полка, танкам оставалось метров восемьсот. Молчали противотанковые пушки, приникшие к развороченной земле сразу же за окопами, и немцы двигались молча, не видя целей. Но вот от одного "фердинанда" вслед за высверком отделилось белое облачко, от другого, за ними начали бить танки – и разрывы полезли на высоту: видать, немцы поняли, что с высоты русские корректируют огонь своих батарей.
"Ведь ослепят, гады", – с тревогой подумал Кудрин, поеживаясь, когда с потолка на фуражку и за шиворот сыпалась земля.
И он таки накликал беду: телефонист вдруг с отчаянием и надеждой стал звать "Орла", а майор, командир дивизиона, повернув к Кудрину белое лицо, закричал, срываясь на фальцет: "Связь, лейтенант! Живо!" – и выругался.
Кудрин только глянул в угол, где, прижавшись к стене, темнел бугорком молоденький связист. Солдатик вскочил, забросил за спину карабин, подхватил катушку с проводом, шагнул из-под спасительного козырька навеса в три наката толстых дубовых бревен, оглянулся и, пригнувшись, потрусил по ходу сообщения. Кудрин видел, как он перевалил через бруствер, поднялся и неуклюже побежал по склону холма, прямиком, туда, где стояли гаубицы, невидимые отсюда.
Батареи молчали, и танки, сходясь в железный кулак, перли на окопы пехоты, ведя беспрерывный огонь из орудий. Изредка сквозь грохот разрывов долетали тявканья противотанковых пушек, но их было мало, и против такой лавины им не продержаться и десяти минут.
Телефонист все еще звал "Орла", майор нервно расхаживал по НП, а Кудрин из-под навеса следил за солдатиком, который то пропадал среди разрывов, то появлялся вновь, и Кудрин непроизвольно сжимался и задерживал дыхание всякий раз, когда снаряд рвался очень близко от солдатика, и вздыхал с облегчением, видя, что тот бежит дальше. А потом там, где только что был солдатик, дважды сверкнуло, и Кудрин увидел, как в воздухе медленно кувыркается телефонная катушка…
Провод был гладкий и холодный и скользил в ладони, как струйка воды. Кудрин бежал сильно согнувшись, большими прыжками. Страха не было. Страх остался сзади, на НП, он прошел холодком по спине, кольнул под сердцем, осушил губы. И пропал. Вернее сказать, перелился во что-то другое, что страхом назвать уже нельзя. Это другое не позволило Кудрину послать вслед за первым солдатиком второго. Он даже не успел объяснить себе, почему. Эти солдатики пришли в его взвод несколько дней назад. Он еще не запомнил их фамилии. Нет, он знал, что фамилия одного Баринов, а другого Сотников, но кто из них кто, не помнил. Они поразили его своей худобой, хотя чего ж тут поражаться? – в учебном полку кормят совсем не так, как на передовой. Впроголодь кормят. Поэтому они и бегают еле-еле, с трудом волоча огромные, не по ноге, сапоги по вязкой от дождя земле.
Вот именно поэтому он не послал второго, а не из жалости. Жалости не было. Наверное, он не успел к ним привыкнуть, не успел привязаться. Или не успел пожалеть, когда в воздухе закувыркалась катушка с проводом, и это случилось так близко от НП, так мало успел пробежать солдатик до своей гибели. Или ему, Кудрину, показалось, что мало, потому что он слишком торопил солдатика. И еще он не послал второго потому, что был уверен, что и с тем случится то же самое, а с ним, Кудриным, ничего случиться не может.
Досада была, а не жалость. А потом этот холодок в спине, когда он увидел кувыркающуюся в воздухе катушку. Да, был страх, он-то и заставил сжаться сердце, высушил губы. С ним всегда так бывало перед первым шагом. Всегда, сколько он себя помнит на войне. Можно сказать, всю жизнь. Он только успел пожалеть, что не подоткнул полы шинели и не надел каску. Но сожаление было мимолетным. Потом все мысли пропали. Оставалось что-то, что и мыслью не назовешь. Это что-то толкало вперед, билось в мозгу лихорадочной командой: "Быстрее! Быстрее!", хотя быстрее он уже не мог.
Кудрин добежал до того места, где разрывы накрыли солдатика. Здесь провод выскользнул у него из рук. Он по инерции сделал несколько шагов, остановился, вернулся назад, снова подхватил оборванный конец. Потом, подавляя в себе желание присесть и даже вжаться в землю на дне воронки, выпрямившись во весь рост, огляделся, ища катушку. Ему из укрытия показалось, что ее отбросило далеко, а она лежала от него всего в десяти шагах.
Зубами, хотя в кармане лежал складной нож и кусачки, Кудрин содрал с провода изоляцию, скрутил жилы и, держа катушку на отлете, снова кинулся вперед. Он еще раньше, еще только вылезая из хода сообщения наружу, заметил воронку возле срезанной снарядом дикой яблони, на нижнюю ветку которой вчера положили провод связи дивизиона с НП. Он тогда еще решил, что обрыв там, а это значило, что надо бежать еще полторы сотни метров по голому скату высоты.
Кудрин пробежал всего ничего, а уже оглох от близких разрывов, в голове стоял звон, уши будто заткнули ватой, на зубах скрипел песок.
Жилы лейтенант соединял, лежа в воронке. Постепенно звуки обрели первозданную ясность, и он стал различать в грохоте разрывов фырчание больших осколков, визг осколков поменьше и тонкий посвист совсем маленьких. Он знал, что если ты услыхал звук летящего осколка, то это уже не твой осколок, он уже пролетел. Но несмотря на это знание, Кудрин непроизвольно втягивал голову в плечи при каждом взрыве, при каждом звуке летящего осколка.
Соединив жилы, он привстал и посмотрел вперед, туда, где стояли пушки дивизиона. И дальше, еще метров на двести, виднелись воронки от снарядов, но редкие и в стороне от трассы. Кудрин хотел уже было проверить связь, подключившись своим аппаратом к линии, но тут среди хаоса звуков уловил нарастающий вой тяжелых снарядов, а потом почувствовал, как дрогнула земля, и снова опустился на дно воронки.
Огонь немцев как-то быстро поредел, и лишь иногда взметнется земля в черном дыму с коротким треском и сверху начнут падать мокрые комья глины. Но потом и это прекратилось, и над всем теперь господствовал стон раздираемого тяжелыми снарядами воздуха и бухающие взрывы, словно в землю загоняли гигантской бабой гигантские же сваи. Кудрин лежал на дне воронки и смотрел в небо. Оно было низким, темным, обещало снова дождь. Это даже хорошо, а то налетят самолеты, от которых гаубицами не отобьешься.
Потом все стихло.
Кудрин поднялся, отряхнулся и посмотрел на свои руки – они были в крови. Он не сразу сообразил, что это кровь того солдатика, потому что кровь была и на катушке. Он вытер руки о траву и побрел на НП. Шинель на его спине была распорота наискось, фуражку где-то сбило.
Ни Кудрин, ни его товарищи не знали, что на этих рубежах им придется мокнуть и мерзнуть долгие осенние и зимние месяцы и что только летом следующего года начнется гигантская наступательная операция Красной Армии под кодовым названием "Багратион".
А пока шел октябрь сорок третьего года.
1981 г.
Торпедная атака
Рассказ
Крадучись, не выходя из тени, отбрасываемой высоким скалистым берегом, два торпедных катера обогнули полуостров Средний. Черная гладь Варангер-фиорда была почти неподвижной. Только в ярком свете луны мерцали пологие валики волн, которые катера тащили за собой в гирло узкой бухты. Заполночь приткнулись среди острых скал носом в серую дымку на горизонте, где воды фиорда смыкались с небом.
Не снимая с головы наушников, радист Костя Любимов высунулся из своей тесной рубки. Командир катера капитан-лейтенант Светлов и боцман Нечитайло о чем-то тихо переговаривались, вглядываясь в озаренную луной даль.
Правее, под скалами, смутно угадывался силуэт второго катера, которым командовал лейтенант Шебалин.
Было так тихо, так покойно, что не верилось, что где-то идут бои, что враг на подступах к Москве, что всего в нескольких милях от притаившихся в засаде катеров находится финский порт Петсамо, а дальше, по отлогой береговой дуге Варангер-фиорда, норвежские Варде, Ваце, Киркинес, теперь немецкие военно-морские базы. Из Петсамо фашисты вывозят никель, а туда идут транспорты с военными грузами и войсками.
Прошел час. Все так же тихо плескалась вода о борт катера и гранитные скалы. И больше ни звука. Только в наушниках привычно попискивало и потрескивало.
К исходу второго часа по легкому движению на катере Любимов догадался: что-то случилось. Выглянул. Справа, в глубине фиорда, два темных силуэта: транспорт водоизмещением в пять-семь тысяч тонн и сопровождающий его эсминец. Корабли медленно втягивались в бухту. Они двигались бесшумно, величественно вырастая в размерах.
Сотни раз Костя Любимов наблюдал похожие картины, но то было до войны, то было в родных портах и гаванях, и всякий раз он испытывал неизъяснимое волнение. Ему казалось, что входящие в порт корабли были не просто кораблями, а посланцами далеких миров, заманчивых и непонятных. И эти два корабля были посланцами другого мира, мира враждебного и тоже непонятного. Сейчас на этих кораблях кто-то стоит вахту, кто-то спит, кто-то пишет письмо домой. И такой же радист, как он сам, прижимает к ушам наушники, вслушиваясь в эфир. Такой же и не такой.
Костя представил себя на месте немецкого радиста и поежился. Радист этот не знал о существовании Кости Любимова, не знал, что Костя видит его корабль, не знал, что его ожидает через минуту-другую. А Костя знал и от этого ли знания или от чего-то другого испытывал легкий озноб.
Расстояние до транспорта все сокращалось и сокращалось. Четыре кабельтова, три, два… Катер взревел моторами и, набирая скорость, вылетел из спасительной тени, задрав нос на пенистом буруне, будто решил протаранить нависающую над водой громадину.
Осадив катер на корму, плюхнулись в воду две торпеды…
Ныряя на свое место, Любимов успел заметить, как мчался на эсминец катер Шебалина, такой маленький и такой отчаянно дерзкий…
Один за другим взрывы огромной силы могучим эхом шарахнулись от скал Варангер-фиорда. Разваливаясь на части, окутанные облаками дыма и пара, оба судна стремительно погружались в пучину.
А торпедные катера, описав крутую дугу, неслись к выходу из фиорда, и в душе у Кости Любимова все ликовало: победа! первая победа!
Он уже не думал над тем, каково там, в тонущих кораблях, немецким радистам. Он крутил ручку настройки, вслушиваясь в захлебывающиеся голоса чужой речи, и они были для него лучше всякой музыки, какую он когда либо слышал…
Шел сентябрь сорок первого года.
1972 г.
Вспаханное поле
Рассказ
Перед нами за вытянутой цепочкой молодых елок лежало вспаханное поле. Оно раскинулось километра на два в обе стороны, лоснясь полуразмытыми от постоянных дождей бороздами. Это была обычная для этих мест земля – желтовато-бурый суглинок. Даже на взгляд чувствовалась его вязкая тяжесть.
В ширину поле было с километр, оно почти ровной лентой протянулось вдоль дороги, лишь в одном месте с противоположной стороны в него острым языком вдавался овраг, поросший ольхой и лещиной. А дальше, в чашеобразной низине, лежало озеро, возле которого мы собрались на вечерней зорьке пострелять уток.
Автобус, на котором мы приехали, раскачиваясь на ухабах и подмигивая красными огоньками, уползал в редколесье. Мы явно поспешили покинуть его, хотя трястись по такой дороге – удовольствие не из самых приятных. И все-таки пару километров могли бы и потерпеть. Нас просто сбило с толку озеро: мы как увидели его, так и решили, что хватит, приехали. И только выбравшись из автобуса, поняли, что дали маху. Но автобус уже скрылся из виду, и нам оставалось решить: либо обходить поле по дороге, либо идти напрямик.
– Ну что ж, – сказал я, еще раз оглядывая поле, нет ли где тропинки или какой-нибудь межи. – Вот мы, а вон озеро. Всякая прямая короче кривой.
– Что верно, то верно, – согласился Николай Иванович, мой давнишний приятель. – Еще и Суворов говаривал…
– Тем более что Суворов.
И мы забросили за спину рюкзаки и вступили на вспаханное поле.
Уже метров через сто лицо Николая Ивановича покрылось фиолетовыми пятнами, а из-под финской шапочки по лбу и щекам заструился пот. Вряд ли я выглядел лучше.
– Ничего, ничего, – говорил он, бодрясь. – И не такое бывало.
А идти становилось все труднее. Болотные сапоги быстро обрастали вязким тяжелым панцирем, дрыганье ногами ничего не давало – отвалится разве что маленький кусочек, и тот норовит попасть в лицо. Поднимать ноги стало уже невмоготу и их приходилось волочить, оставляя позади себя корявую борозду. Подошвы то разъезжались на скрытых от глаз откосах под жидким слоем суглинка, то проваливались в ямы и щели, то натыкались на твердые комья или забытые картофелины, и ноги, привыкшие к асфальту, начали дрожать и подкашиваться.
Когда наконец мы добрели до оврага, у нас хватило сил только на то, чтобы, пачкая траву глиной, дотащиться до поваленной ольхи и сбросить рюкзаки. Сидя рядышком и тяжело дыша, мы тупо смотрели на неплотную цепочку молодых елок у дороги, откуда мы пришли, на свои следы, двумя безобразными шрамами легшие на выглаженное дождями поле.
– Как солдаты в атаке, – негромко произнес Николай Иванович, задумчиво крутя между пальцами сухую травинку.
– Кто? – не понял я.
– Я говорю, елки эти очень напоминают цепь солдат, когда они только что поднялись в атаку… Поначалу всегда цепь идет ровно, никто вперед не вырывается, никто не отстает. Это уже потом…
Я пожал плечами: для меня, не воевавшего, елки у дороги были всего лишь елками и ничем больше.
– Когда сюда шли, – снова заговорил Николай Иванович, – я оглянулся… Это вон там, возле лужи. И мне сквозь пот – все как-то, знаешь, нечетко было – вдруг померещилось… ну, что сзади нас цепь немцев – и аж озноб по спине. – Николай Иванович виновато улыбнулся и покачал круглой седой головой. – И это через почти сорок лет… Вот, брат, какие дела бывают.
//-- * * * --//
«Мне было тогда чуть больше девятнадцати, – начал Николай Иванович свой рассказ, когда, после не слишком удачной охоты, мы сидели в палатке на берегу озера. – К тому времени я успел закончить спецшколу радистов, дважды побывал в тылу у немцев, но самих немцев, как ни странно это может показаться, видел лишь издали. Однако медаль „За отвагу“ у меня уже имелась, и я считал себя бывалым воякой. В конце ноября сорок третьего года меня прикрепили к группе разведчиков-корректировщиков, которые оказались без радиста. Об этих разведчиках у нас ходили слухи самые невероятные.
Дело было в Карпатах, немцы стояли крепко, и наши войска застряли там основательно. Карпаты, конечно, не Кавказ, но я к тому времени горы видел только в кино. И не я один. Помню, офицеры, которые посмелее да поумнее, ворчали, что суворовским солдатам штурмовать Измаил было легче, потому что их к этому готовили, а мы – с равнины и прямо в горы. Конечно, под пулями учиться – дорогое удовольствие: народу там положили прорву. А учителями у нас были немецкие горные егеря, которые тренировались в Альпах, а практику проходили на Кавказе. Но это я сейчас так рассуждаю – задним умом мы все крепки, – а тогда считал, что мы, русские, сильнее всех и егерей этих расколошматим в пух и прах. Молодым, дуракам да пьяным море по колено. А тут дожди зарядили, все размокло, раскисло – не пройти, не проехать…»
В палатке светила лампочка от карманного фонарика, и когда Николай Иванович поднимал голову, вглядываясь в свое далекое прошлое, в его зрачках вспыхивали яркие точки света. По прогнувшемуся верху палатки барабанил дождь, ветер шумел в камышах и голых ветках кустарника, совсем близко от нас тревожно вскрикивали утки. Война была в далеком прошлом, казалась почти выдумкой, чем-то нереальным, как нереальным был весь мир за тонкими полотняными стенками палатки. В такие минуты становишься мистиком, идеалистом, начинаешь верить, что существует лишь то, что ты видишь и слышишь, а все остальное – плод твоего воображения.
Я прикрыл глаза – и голос Николая Ивановича зазвучал из этого воображаемого далека, в котором обретались другие люди, другие желания и поступки, другие судьбы…
«И вот однажды, – звучал запредельный голос Николая Ивановича, – дело уже к ночи, подняли нас, два часа на сборы, на инструктаж и – вперед. Вышло нас человек десять во главе с лейтенантом Лаптевым. Ночь, дождь, не видно ни зги. То лезем вверх, то сползаем на задницах вниз, под ногами то камни ворчат, то мокрый лист шуршит, то чавкает мокрая земля. Рассвело, а мы все идем и идем без остановки. Знаю, что мы уже в тылу у немцев, но ощущение такое, что ходим не по немецким тылам, а по своим… в порядке, так сказать, тренировки. Несколько дней лазали по горам, а фрицев я так и не видел. Правда, время от времени слышал, как ревут моторы танков и машин. Сунусь, чтобы хоть одним глазком посмотреть, что там делается, а мне: "Сиди! Не твое это дело!" Ну и сидишь. Забьешься в какую-нибудь щель, рядом два телохранителя персональных, и то один бок отлеживаешь, то другой: радист в разведке – персона, которую берегут пуще собственного глаза.
Как-то под вечер лейтенант Лаптев дал мне зашифровать радиограмму. В ней говорилось, что в таком-то квадрате расположены такие-то немецкие части, что там мост небольшой пропускной способности, ну и так далее. Длинная получилась радиограмма. Радиограмму эту я передаю, уйдя от моста со своими телохранителями километров на пять, получаю подтверждение о приеме и приказ действовать в соответствии с таким-то вариантом и бегом возвращаюсь назад. Пока я на ключе работал, немцы рацию, разумеется, запеленговали. Пока мы сидим и ждем самолеты, немцы наши следы распутывают. Наконец появляются "пешки", и тут уж не я, а лейтенант, не прячась, прямо в микрофон открытым текстом шпарит, откуда летчикам лучше заходить и куда кидать свои бомбы. А погода дрянь, облачность низкая, кругом горы, и как наши летуны умудрялись в таких условиях выкручиваться, ума не приложу.
И вот, едва они пошли на последний заход, мы срываемся с места и – давай бог ноги!
В жизни мне не приходилось так бегать. Ни до, ни после. Уж кажется, все – никаких сил не осталось, но кто-то забирает у тебя рацию, и ты, оказывается, можешь еще бежать и бежать. В ногах было наше спасение. Под гору несешься, как заяц, потом по ручью вверх или вниз, потом опять в гору – только теперь на четвереньках, и снова вниз, и снова вверх. Конечно, были короткие передышки, но в основном мне вспоминаются эти дни, как непрекращающийся бег. И все это время немцы сидели у нас на хвосте. Если же и теряли нас, то не надолго, потому что мы не просто бегали от них, а бегали по какому-то определенному маршруту, который известен был одному нашему командиру… ну, может, еще кому… и на этом маршруте еще несколько раз умудрились наводить наши самолеты на скопление их, как говорят, живой силы и техники. В горах, как я потом понял, по-другому просто нельзя: лес, ущелья, долины, спрятать можно армию так, что не найдешь, а мы должны были находить и наводить авиацию.
Где-то под конец четвертых или пятых суток все просто валились с ног от усталости и недосыпу. А после того, как мы создали у немцев колоссальную пробку возле какого-то туннеля, они стали гонять нас даже ночью и отрядили для этого силы немалые, так что куда бы мы ни сунулись, везде натыкались на егерей.
Что касается меня, то я вообще к тому времени перестал что-либо соображать. Мне казалось, что нам никогда из этого ада не вырваться. Я дошел до такого состояния, что мне было совершенно безразлично, что станет со мной через час, лишь бы упасть и спать, спать, спать… Но только, бывало, задремлешь, а тебя уже трясут, и слышно, как где-то рядом остервенело лают собаки, видно, как шарят между деревьями фонари. И мы все же умудрялись избегать немецких засад, отрываться от преследования. Правда, не без потерь.
Был у нас в группе солдатик по прозвищу Колобок. Ни фамилии его не знаю, ни как зовут. Колобок и Колобок. Росточка невысокого, а грудь и плечи широченные. Потом узнал, что Колобок этот до войны в цирке выступал не то акробатом, не то кем-то еще. Так вот, в одной из коротких стычек его ранило. И мы ушли, а он остался. Уж не знаю – и не спрашивал потом, – почему так получилось: то ли ранило его тяжело, то ли сам он не хотел быть обузой для других, то ли принято так было в этой группе. А только отошли мы совсем недалеко, как сзади раздалось несколько автоматных очередей, потом пауза, взрыв гранаты – и все. Был человек и не стало…
Меня, помню, это тогда так потрясло, что я на какое-то время даже спать расхотел. Не то чтобы думал, что через минуту и со мной может случиться то же самое, но все-таки что-то внутри меня знало: да, может. А я был молод, и жить хотелось страшно…
Надо сказать, что в той же стычке мы остались без рации: несколько пуль попало в нее и вывело из строя. Может, рация спасла мне жизнь, но я тогда об этом не думал. А посмотреть, что от нее осталось, нельзя ли ее отремонтировать, времени не было. Но и бросить… С рацией я еще что-то значил, а без нее становился вроде как бы лишним, ненужным. И никакие привилегии на меня уже не распространялись. Мне даже казалось, что если лейтенант узнает, что рации капец, то мне придется как Колобку…
На рассвете, после долгого бега по ручью, мы вышли в долину, окруженную со всех сторон горами. Это даже и не долина была, а большая, более-менее ровная поляна, вспаханная по осени и напитанная дождями. Ночью выпал небольшой снег, поляна была девственно чиста, лишь угадывались под снегом борозды, да посредине шла узкая межа, обложенная грядками из камней, собранных с поля, по меже – тропинка и упиралась та тропинка в каменный сарай. Вступать на эту тропинку было как-то жутковато, но сзади нас, куда бы мы ни пошли, все равно оставались следы, так что выбора, как я теперь понимаю, у нас не было.
Двое прямо по меже пошли к сараю, а мы – чуть погодя – за ними. Я тогда, помнится, подумал, что в этом сарае мы и останемся. Навсегда.
Сарай был пуст. За многие дни над нашей головой появилась крыша. Мы забрались на чердак, на слежавшееся сено, зарылись в него и мгновенно уснули.
Проснулся я от выстрелов. Вскочил, сразу за автомат, а понять не могу, кто стреляет и зачем. Потом смотрю: дежурный наш по фамилии Колода просунул в дыру автомат и шлепает одиночными. Глянул я в поле и обмер: немцы там в обе стороны от межи в цепь разворачиваются. Взвод, не меньше. И ни из какого автомата, разве что из винтовки, их не достанешь. А Колода говорит, что стрелять начал потому, что добудиться никого не смог: спали, как мертвые, на выстрелы же разведчик реагирует сразу.
Залегли мы вдоль крыши. Стал я прилаживаться, чтобы поудобнее было, разгребаю сено и натыкаюсь на какой-то сверток. Длинный и тяжелый. Развернул тряпье, а там винтовки, немецкие, целых четыре штуки. И патроны. Может, партизаны словацкие спрятали, – ну, мало ли… время такое.
Тут Пряхин, из сибиряков-охотников, увидел винтовки и к лейтенанту. "Вы, – говорит, – идите, а мы с Дроздовым вас прикроем. Возьмем, – говорит, – фланги и из винтовок. Мне, – говорит, – отец сказывал, что они еще в гражданскую так поступали. Здорово, сказывал, на психику действует".
Лейтенант сразу же смекнул, что к чему, но уходить отказался. "Вместе, – говорит, – уйдем".
Залегли Пряхин с Дроздовым с этими винтовками в разных концах сарая. А немцы уже в цепь развернулись и по вспаханному полю на нас двинулись. Метров четыреста, не меньше, нас разделяло. Попасть в такую букашку, какими они выглядели, дело, можно сказать, безнадежное. Но эти парни… Потом я узнал, что в таких группах обязательно были тренированные стрелки – два-три человека. На всякий случай.
Когда ребята сделали первые выстрелы, в движении немецкой цепи ничего не изменилось, только на флангах упало по одной фигуре. Потом еще по одной. И еще. Стрелки наши вели огонь методично, немцы подходили все ближе и ближе, и ни одна пуля, как мне помнится, не пропадала даром.
Вскоре на флангах немецкой цепи стало твориться что-то непонятное: на один выстрел падало по две-три фигурки, и если одна оставалась неподвижной, то другие норовили податься поближе к середине цепи, и от этого сама цепь стала укорачиваться, съеживаться, ее продвижение вперед замедлилось, она вытянулась своей серединой в нашу сторону, двигалась толчками.
А выстрелы все гремели и гремели, настигая тех, кто оказывался на краях цепи. Мы хорошо видели, как немцы, которым должна вот-вот достаться следующая пуля, начинали быстро отползать к середине, а то и перебегать, и два офицера метались сзади цепи, размахивая пистолетами, но тоже не переступая опасную грань.
Один фриц, не дождавшись своей очереди, вскочил на ноги и прыжками понесся к лесу. За ним кинулось еще несколько. Но поле… Разве можно долго бежать по такому полю! Они оскальзывались, падали, а пули все равно настигали крайних, и видно было, как раненые крутились и корчились на одном месте.
И тогда немцы залегли. А что такое залечь на таком поле? Это значит – практически остаться безоружным, потому что грязь набивается в затворы, в стволы, и стрелять из такого оружия уже нельзя.
С нашей стороны стреляли уже четверо. Да и для наших автоматов ППС, у которых прицельная стрельба около двухсот метров, расстояние было в самый раз, потому что немцы подошли настолько близко, что попасть в них могли уже не только такие стрелки, как Пряхин и Дроздов. Четверо били по флангам, сгоняя немцев в кучу. Двое-трое по центру из автоматов. Я стрелком был неважным, поэтому помогал нашим снайперам, чем мог: протирал патроны, снаряжал обоймы. Нас, можно сказать, охватил азарт, это была охота, где каждый выстрел для нас значил слишком много.
Конечно, немцы стреляли тоже, и у них были не только винтовки, но и пулемет, который выпустил одну-две очереди и заглох: грязь, она налипала не только на сапоги. Но долго такое положение продолжаться не могло. Немцы должны были на что-то решиться. Может, это были не такие уж опытные солдаты, потому что в армию у них брали теперь всех подряд, может, они тоже устали, может, пойдя по меже, с самого начала решили, что мы не задержимся в сарае, что нас там уже нет и ничего им не грозит. Конечно, если бы они пошли не по меже, а стали бы обходить поле по опушке леса, то не попали бы в такую переделку. Но, как говорится, и на старуху бывает проруха…
И они решились. Они бросились вперед, к нашему сараю. Они бежали молча, пригнувшись, оскальзываясь, оступаясь, падая навзничь в глубокую и вязкую грязь, и когда приблизились к нам метров на сто, а мы все открыли огонь из автоматов, с их стороны раздалось всего лишь несколько выстрелов. И тогда они не выдержали и побежали кто куда: одни – назад, другие – к лесу… Уйти с этого поля смогли немногие… Да-а, если бы не вспаханное поле, неизвестно, чем бы для нас этот бой закончился…»
Николай Иванович долго молчал, вздыхал, переживая прошлое, ворочался. А я, потрясенный его рассказом, думал, как ни странно, не о том, смог бы я, оказавшись на его месте, все это вынести и не сломаться, а о том, что не для того пашут поля, чтобы их топтали. Не для того…
//-- * * * --//
На другой день мы возвращались к проселку лесом, в обход вспаханного поля. На его краю у дороги будто дожидалась чего-то длинная темная цепь молодых елок. Где-то за спиной, у озера, один за другим гулко бабахнули выстрелы – и на мгновение мне показалось, что цепь качнулась и шагнула на пахоту.
1982 г.