-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Семен Соломонович Юшкевич
|
| Аркадий Тимофеевич Аверченко
|
| Саша Чёрный
|
| Антон Павлович Чехов
|
| Влас Михайлович Дорошевич
|
| Александр Иванович Куприн
|
| Сидни О.Генри
|
| Ефим Зозуля
|
| Джером Клапка Джером
|
| 33 лучших юмористических рассказа
-------
33 лучших юмористических рассказа
Антон Чехов
Беззащитное существо
Как ни силен был ночью припадок подагры, как ни скрипели потом нервы, а Кистунов все-таки отправился утром на службу и своевременно начал приемку просителей и клиентов банка. Вид у него был томный, замученный, и говорил он еле-еле, чуть дыша, как умирающий.
– Что вам угодно? – обратился он к просительнице в допотопном салопе, очень похожей сзади на большого навозного жука.
– Изволите ли видеть, ваше превосходительство, – начала скороговоркой просительница, – муж мой, коллежский асессор Щукин, проболел пять месяцев, и, пока он, извините, лежал дома и лечился, ему без всякой причины отставку дали, ваше превосходительство, а когда я пошла за его жалованьем, они, изволите видеть, вычли из его жалованья 24 рубля 36 коп.! За что? – спрашиваю. – «А он, говорят, из товарищеской кассы брал и за него другие чиновники ручались». Как же так? Нешто он мог без моего согласия брать? Это невозможно, ваше превосходительство. Да почему такое? Я женщина бедная, только и кормлюсь жильцами… Я слабая, беззащитная… От всех обиду терплю и ни от кого доброго слова не слышу…
Просительница заморгала глазами и полезла в салоп за платком. Кистунов взял от нее прошение и стал читать.
– Позвольте, как же это? – пожал он плечами. – Я ничего не понимаю. Очевидно, вы, сударыня, не туда попали. Ваша просьба по существу совсем к нам не относится. Вы потрудитесь обратиться в то ведомство, где служил ваш муж.
– И-и, батюшка, я в пяти местах уже была, и везде даже прошения не взяли! – сказала Щукина. – Я уж и голову потеряла, да спасибо, дай бог здоровья зятю Борису Матвеичу, надоумил к вам сходить. «Вы, говорит, мамаша, обратитесь к господину Кистунову: он влиятельный человек, для вас всё может сделать»… Помогите, ваше превосходительство!
– Мы, госпожа Щукина, ничего не можем для вас сделать… Поймите вы: ваш муж, насколько я могу судить, служил по военно-медицинскому ведомству, а наше учреждение совершенно частное, коммерческое, у нас банк. Как не понять этого!
Кистунов еще раз пожал плечами и повернулся к господину в военной форме, с флюсом.
– Ваше превосходительство, – пропела жалобным голосом Щукина, – а что муж болен был, у меня докторское свидетельство есть! Вот оно, извольте поглядеть!
– Прекрасно, я верю вам, – сказал раздраженно Кистунов, – но, повторяю, это к нам не относится. Странно и даже смешно! Неужели ваш муж не знает, куда вам обращаться?
– Он, ваше превосходительство, у меня ничего не знает. Зарядил одно: «Не твое дело! Пошла вон!» да и всё тут… А чье же дело? Ведь на моей-то шее они сидят! На мое-ей!
Кистунов опять повернулся к Щукиной и стал объяснять ей разницу между ведомством военно-медицинским и частным банком. Та внимательно выслушала его, кивнула в знак согласия головой и сказала:
– Так, так, так… Понимаю, батюшка. В таком случае, ваше превосходительство, прикажите выдать мне хоть 15 рублей! Я согласна не всё сразу.
– Уф! – вздохнул Кистунов, откидывая назад голову. – Вам не втолкуешь! Да поймите же, что обращаться к нам с подобной просьбой так же странно, как подавать прошение о разводе, например, в аптеку или в пробирную палатку. Вам недоплатили, по мы-то тут при чем?
– Ваше превосходительство, заставьте вечно бога молить, пожалейте меня, сироту, – заплакала Щукина. – Я женщина беззащитная, слабая… Замучилась до смерти… И с жильцами судись, и за мужа хлопочи, и по хозяйству бегай, а тут еще говею и зять без места… Только одна слава, что пью и ем, а сама еле на ногах стою… Всю ночь не спала.
Кистунов почувствовал сердцебиение. Сделав страдальческое лицо и прижав руку к сердцу, он опять начал объяснять Щукиной, но голос его оборвался…
– Нет, извините, я не могу с вами говорить, – сказал он и махнул рукой. – У меня даже голова закружилась. Вы и нам мешаете и время понапрасну теряете. Уф!.. Алексей Николаич, – обратился он к одному из служащих, – объясните вы, пожалуйста, госпоже Щукиной!
Кистунов, обойдя всех просителей, отправился к себе в кабинет и подписал с десяток бумаг, а Алексей Николаич всё еще возился со Щукиной. Сидя у себя в кабинете, Кистунов долго слышал два голоса: монотонный, сдержанный бас Алексея Николаича и плачущий, взвизгивающий голос Щукиной…
– Я женщина беззащитная, слабая, я женщина болезненная, – говорила Щукина. – На вид, может, я крепкая, а ежели разобрать, так во мне ни одной жилочки нет здоровой. Еле на ногах стою и аппетита решилась… Кофий сегодня пила, и без всякого удовольствия.
А Алексей Николаич объяснял ей разницу между ведомствами и сложную систему направления бумаг. Скоро он утомился, и его сменил бухгалтер.
– Удивительно противная баба! – возмущался Кистунов, нервно ломая пальцы и то и дело подходя к графину с водой. – Это идиотка, пробка! Меня замучила и их заездит, подлая! Уф… сердце бьется!
Через полчаса он позвонил. Явился Алексей Николаич.
– Что у вас там? – томно спросил Кистунов.
– Да никак не втолкуем, Петр Александрыч! Просто замучились. Мы ей про Фому, а она про Ерему…
– Я… я не могу ее голоса слышать… Заболел я… не выношу…
– Позвать швейцара, Петр Александрыч, пусть ее выведет.
– Нет, нет! – испугался Кистунов. – Она визг поднимет, а в этом доме много квартир, и про нас чёрт знает что могут подумать… Уж вы, голубчик, как-нибудь постарайтесь объяснить ей.
Через минуту опять послышалось гуденье Алексея Николаича. Прошло четверть часа, и на смену его басу зажужжал сиплый тенорок бухгалтера.
– За-ме-чательно подлая! – возмущался Кистунов, нервно вздрагивая плечами. – Глупа, как сивый мерин, чёрт бы ее взял. Кажется, у меня опять подагра разыгрывается… Опять мигрень…
В соседней комнате Алексей Николаич, выбившись из сил, наконец, постучал пальцем по столу, потом себе по лбу.
– Одним словом, у вас на плечах не голова, – сказал он, – а вот что…
– Ну, нечего, нечего… – обиделась старуха. – Своей жене постучи… Скважина! Не очень-то рукам волю давай.
И, глядя на нее со злобой, с остервенением, точно желая проглотить ее, Алексей Николаич сказал тихим, придушенным голосом:
– Вон отсюда!
– Что-о? – взвизгнула вдруг Щукина. – Да как вы смеете? Я женщина слабая, беззащитная, я не позволю! Мой муж коллежский асессор! Скважина этакая! Схожу к адвокату Дмитрию Карлычу, так от тебя звания не останется! Троих жильцов засудила, а за твои дерзкие слова ты у меня в ногах наваляешься! Я до вашего генерала пойду! Ваше превосходительство! Ваше превосходительство!
– Пошла вон отсюда, язва! – прошипел Алексей Николаич.
Кистунов отворил дверь и выглянул в присутствие.
– Что такое? – спросил он плачущим голосом.
Щукина, красная как рак, стояла среди комнаты и, вращая глазами, тыкала в воздух пальцами. Служащие в банке стояли по сторонам и, тоже красные, видимо замученные, растерянно переглядывались.
– Ваше превосходительство! – бросилась к Кистунову Щукина. – Вот этот, вот самый… вот этот… (она указала на Алексея Николаича) постучал себе пальцем по лбу, а потом по столу… Вы велели ему мое дело разобрать, а он насмехается! Я женщина слабая, беззащитная… Мой муж коллежский асессор, и сама я майорская дочь!
– Хорошо, сударыня, – простонал Кистунов, – я разберу… приму меры… Уходите… после!..
– А когда же я получу, ваше превосходительство? Мне нынче деньги надобны!
Кистунов дрожащей рукой провел себе по лбу, вздохнул и опять начал объяснять:
– Сударыня, я уже вам говорил. Здесь банк, учреждение частное, коммерческое… Что же вы от нас хотите? И поймите толком, что вы нам мешаете.
Щукина выслушала его и вздохнула.
– Так, так… – согласилась она. – Только уж вы, ваше превосходительство, сделайте милость, заставьте вечно бога молить, будьте отцом родным, защитите. Ежели медицинского свидетельства мало, то я могу и из участка удостоверение представить… Прикажите выдать мне деньги!
У Кистунова зарябило в глазах. Он выдохнул весь воздух, сколько его было в легких, и в изнеможении опустился на стул.
– Сколько вы хотите получить? – спросил он слабым голосом.
– 24 рубля 36 копеек.
Кистунов вынул из кармана бумажник, достал оттуда четвертной билет и подал его Щукиной.
– Берите и… и уходите!
Щукина завернула в платочек деньги, спрятала и, сморщив лицо в сладкую, деликатную, даже кокетливую улыбочку, спросила:
– Ваше превосходительство, а нельзя ли моему мужу опять поступить на место?
– Я уеду… болен… – сказал Кистунов томным голосом. – У меня страшное сердцебиение.
По отъезде его Алексей Николаич послал Никиту за лавровишневыми каплями, и все, приняв по 20 капель, уселись за работу, а Щукина потом часа два еще сидела в передней и разговаривала со швейцаром, ожидая, когда вернется Кистунов.
Приходила она и на другой день.
Из дневника помощника бухгалтера
1863 г. Май, 11. Наш шестидесятилетний бухгалтер Глоткин пил молоко с коньяком по случаю кашля и заболел по сему случаю белою горячкой. Доктора, со свойственною им самоуверенностью, утверждают, что завтра помрет. Наконец таки я буду бухгалтером! Это место мне уже давно обещано.
Секретарь Клещев пойдет под суд за нанесение побоев просителю, назвавшему его бюрократом. Это, по-видимому, решено.
Принимал декокт от катара желудка.
1865 г. Август, 3. У бухгалтера Глоткина опять заболела грудь. Стал кашлять и пьет молоко с коньяком. Если помрет, то место останется за мной. Питаю надежду, но слабую, ибо, по-видимому, белая горячка не всегда смертельна!
Клещев вырвал у армянина вексель и порвал. Пожалуй, дело до суда дойдет.
Одна старушка (Гурьевна) вчера говорила, что у меня не катар, а скрытый геморрой. Очень может быть!
1867 г. Июнь, 30. В Аравии, пишут, холера. Быть может, в Россию придет, и тогда откроется много вакансий. Быть может, старик Глоткин помрет и я получу место бухгалтера. Живуч человек! Жить так долго, по-моему, даже предосудительно.
Что бы такое от катара принять? Не принять ли цитварного семени?
1870 г. Январь, 2. Во дворе Глоткина всю ночь выла собака. Моя кухарка Пелагея говорит, что это верная примета, и мы с нею до двух часов ночи говорили о том, как я, ставши бухгалтером, куплю себе енотовую шубу и шлафрок. И, пожалуй, женюсь. Конечно, не на девушке – это мне не по годам, а на вдове.
Вчера Клещев выведен был из клуба за то, что вслух неприличный анекдот рассказывал и смеялся над патриотизмом члена торговой депутации Понюхова. Последний, как слышно, подает в суд.
Хочу с катаром к доктору Боткину сходить. Говорят, хорошо лечит…
1878 г. Июнь, 4. В Ветлянке, пишут, чума. Народ так и валится, пишут. Глоткин пьет по этому случаю перцовку. Ну, такому старику едва ли поможет перцовка. Если придет чума, то уж наверное я буду бухгалтером.
1883 г. Июнь, 4. Умирает Глоткин. Был у него и со слезами просил прощения за то, что смерти его с нетерпением ждал. Простил со слезами великодушно и посоветовал мне употреблять от катара желудевый кофий.
А Клещев опять едва не угодил под суд: заложил еврею взятый напрокат фортепьян. И несмотря на всё это, имеет уже Станислава и чин коллежского асессора. Удивительно, что творится на этом свете!
Инбиря 2 золотника, калгана 1 ½ зол., острой водки 1 зол., семибратней крови 5 зол.; всё смешав, настоять на штофе водки и принимать от катара натощак по рюмке.
Того же года. Июнь, 7. Вчера хоронили Глоткина. Увы! Не в пользу мне смерть сего старца! Снится мне по ночам в белой хламиде и кивает пальцем. И, о горе, горе мне, окаянному: бухгалтер не я, а Чаликов. Получил это место не я, а молодой человек, имеющий протекцию от тетки генеральши. Пропали все мои надежды!
1886 г. Июнь, 10. У Чаликова жена сбежала. Тоскует, бедный. Может быть, с горя руки на себя наложит. Ежели наложит, то я – бухгалтер. Об этом уже разговор. Значит, надежда еще не потеряна, жить можно и, пожалуй, до енотовой шубы уже недалеко. Что же касается женитьбы, то я не прочь. Отчего не жениться, ежели представится хороший случай, только нужно посоветоваться с кем-нибудь; это шаг серьезный.
Клещев обменялся калошами с тайным советником Лирмансом. Скандал!
Швейцар Паисий посоветовал от катара сулему употреблять. Попробую.
Унтер Пришибеев
– Унтер-офицер Пришибеев! Вы обвиняетесь в том, что третьего сего сентября оскорбили словами и действием урядника Жигина, волостного старшину Аляпова, сотского Ефимова, понятых Иванова и Гаврилова и еще шестерых крестьян, причем первым трем было нанесено вами оскорбление при исполнении ими служебных обязанностей. Признаете вы себя виновным?
Пришибеев, сморщенный унтер с колючим лицом, делает руки по швам и отвечает хриплым, придушенным голосом, отчеканивая каждое слово, точно командуя:
– Ваше высокородие, господин мировой судья! Стало быть, по всем статьям закона выходит причина аттестовать всякое обстоятельство во взаимности. Виновен не я, а все прочие. Все это дело вышло из-за, царствие ему небесное, мертвого трупа. Иду это я третьего числа с женой Анфисой тихо, благородно, смотрю – стоит на берегу куча разного народа людей. По какому полному праву тут народ собрался? – спрашиваю. Зачем? Нешто в законе сказано, чтоб народ табуном ходил? Кричу: разойдись! Стал расталкивать народ, чтоб расходились по домам, приказал сотскому гнать взашей…
– Позвольте, вы ведь не урядник, не староста, – разве это ваше дело народ разгонять?
– Не его! Не его! – слышатся голоса из разных углов камеры. – Житья от него нету, вашескородие! Пятнадцать лет от него терпим! Как пришел со службы, так с той поры хоть из села беги. Замучил всех!
– Именно так, вашескородие! – говорит свидетель староста. – Всем миром жалимся. Жить с ним никак невозможно! С образами ли ходим, свадьба ли, или, положим, случай какой, везде он кричит, шумит, всё порядки вводит. Ребятам уши дерет, за бабами подглядывает, чтоб чего не вышло, словно свекор какой… Намеднись по избам ходил, приказывал, чтоб песней не пели и чтоб огней не жгли. Закона, говорит, такого нет, чтоб песни петь.
– Погодите, вы еще успеете дать показание, – говорит мировой, – а теперь пусть Пришибеев продолжает. Продолжайте, Пришибеев!
– Слушаю-с! – хрипит унтер. – Вы, высокородие, изволите говорить, не мое это дело народ разгонять… Хорошо-с… А ежели беспорядки? Нешто можно дозволять, чтобы народ безобразил? Где это в законе написано, чтоб народу волю давать? Я не могу дозволять-с. Ежели я не стану их разгонять да взыскивать, то кто же станет? Никто порядков настоящих не знает, во всем селе только я один, можно сказать, ваше высокородие, знаю, как обходиться с людями простого звания, и, ваше высокородие, я могу все понимать. Я не мужик, я унтер-офицер, отставной каптенармус, в Варшаве служил, в штабе-с, а после того, изволите знать, как в чистую вышел, был в пожарных-с, а после того по слабости болезни ушел из пожарных и два года в мужской классической прогимназии в швейцарах служил… Все порядки знаю-с. А мужик простой человек, он ничего не понимает и должен меня слушать, потому – для его же пользы. Взять хоть это дело, к примеру… Разгоняю я народ, а на берегу на песочке утоплый труп мертвого человека. По какому такому основанию, спрашиваю, он тут лежит? Нешто это порядок? Что урядник глядит? Отчего ты, говорю, урядник, начальству знать не даешь? Может, этот утоплый покойник сам утоп, а может, тут дело Сибирью пахнет. Может, тут уголовное смертоубийство… А урядник Жигин никакого внимания, только папироску курит. «Что это, говорит, у вас за указчик такой? Откуда, говорит, он у вас такой взялся? Нешто мы без него, говорит, не знаем нашего поведения?» Стало быть, говорю, ты не знаешь, дурак этакой, коли тут стоишь и без внимания. «Я, говорит, еще вчера дал знать становому приставу». Зачем же, спрашиваю, становому приставу? По какой статье свода законов? Нешто в таких делах, когда утопшие или удавившие и прочее тому подобное, – нешто в таких делах становой может? Тут говорю, дело уголовное, гражданское… Тут, говорю, скорей посылать эстафет господину следователю и судьям-с. И перво-наперво ты должен, говорю, составить акт и послать господину мировому судье. А он, урядник, все слушает и смеется. И мужики тоже. Все смеялись, ваше высокородие. Под присягой могу показать. И этот смеялся, и вот этот, и Жигин смеялся. Что, говорю, зубья скалите? А урядник и говорит: «Мировому, говорит, судье такие дела не подсудны». От этих самых слов меня даже в жар бросило. Урядник, ведь ты это сказывал? – обращается унтер к уряднику Жигину.
– Сказывал.
– Все слыхали, как ты это самое при всем простом народе: «Мировому судье такие дела не подсудны». Все слыхали, как ты это самое… Меня, ваше высокородие, в жар бросило, я даже сробел весь. Повтори, говорю, повтори, такой-сякой, что' ты сказал! Он опять эти самые слова… Я к нему. Как же, говорю, ты можешь так объяснять про господина мирового судью? Ты, полицейский урядник, да против власти? А? Да ты, говорю, знаешь, что господин мировой судья, ежели пожелают, могут тебя за такие слова в губернское жандармское управление по причине твоего неблагонадежного поведения? Да ты знаешь, говорю, куда за такие политические слова тебя угнать может господин мировой судья? А старшина говорит: «Мировой, говорит, дальше своих пределов ничего обозначить не может. Только малые дела ему подсудны». Так и сказал, все слышали… Как же, говорю, ты смеешь власть уничижать? Ну, говорю, со мной не шути шуток, а то дело, брат, плохо. Бывало, в Варшаве или когда в швейцарах был в мужской классической прогимназии, то как заслышу какие неподходящие слова, то гляжу на улицу, не видать ли жандарма: «Поди, говорю, сюда, кавалер», – и всё ему докладываю. А тут в деревне кому скажешь?.. Взяло меня зло. Обидно стало, что нынешний народ забылся в своеволии и неповиновении, я размахнулся и… конечно, не то чтобы сильно, а так, правильно, полегоньку, чтоб не смел про ваше высокородие такие слова говорить… За старшину урядник вступился. Я, стало быть, и урядника… И пошло… Погорячился, ваше высокородие, ну, да ведь без того нельзя, чтоб не побить. Ежели глупого человека не побьешь, то на твоей же душе грех. Особливо ежели за дело… ежели беспорядок…
– Позвольте! За непорядками есть кому глядеть. На это есть урядник, староста, сотский…
– Уряднику за всем не углядеть, да урядник и не понимает того, что я понимаю…
– Но поймите, что это не ваше дело!
– Чего-с? как же это не мое? Чудно'-с… Люди безобразят, и не мое дело! Что ж мне хвалить их, что ли? Они вот жалятся вам, что я песни петь запрещаю… Да что хорошего в песнях-то? Вместо того, чтоб делом каким заниматься, они песни… А еще тоже моду взяли вечера с огнем сидеть. Нужно спать ложиться, а у них разговоры да смехи. У меня записано-с!
– Что у вас записано?
– Кто с огнем сидит.
Пришибеев вынимает из кармана засаленную бумажку, надевает очки и читает:
– «Которые крестьяне сидят с огнем: Иван Прохоров, Савва Микифоров, Петр Петров. Солдатка Шустрова вдова живет в развратном беззаконии с Семеном Кисловым. Игнат Сверчок занимается волшебством, и жена его Мавра есть ведьма, по ночам ходит доить чужих коров».
– Довольно! – говорит судья и начинает допрашивать свидетелей.
Унтер Пришибеев поднимает очки на лоб и с удивлением глядит на мирового, который, очевидно, не на его стороне. Его выпученные глаза блестят, нос становится ярко-красным. Глядит он на мирового, на свидетелей и никак не может понять, отчего это мировой так взволнован и отчего из всех углов камеры слышится то ропот, то сдержанный смех. Непонятен ему и приговор: на месяц под арест!
– За что?! – говорит он, разводя в недоумении руками. – По какому закону?
И для него ясно, что мир изменился и что жить на свете уже никак невозможно. Мрачные, унылые мысли овладевают им. Но выйдя из камеры и увидев мужиков, которые толпятся и говорят о чем-то, он по привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом:
– Наррод, расходись! Не толпись! По домам!
Ну публика!
– Шабаш, не буду больше пить!.. Ни… ни за что! Пора уж за ум взяться. Надо работать, трудиться… Любишь жалованье получать, так работай честно, усердно, по совести, пренебрегая покоем и сном. Баловство брось… Привык, брат, задаром жалованье получать, а это вот и нехорошо… и нехорошо…
Прочитав себе несколько подобных нравоучений, обер-кондуктор Подтягин начинает чувствовать непреодолимое стремление к труду. Уже второй час ночи, но, несмотря на это, он будит кондукторов и вместе с ними идет по вагонам контролировать билеты.
– Вашш… билеты! – выкрикивает он, весело пощелкивая щипчиками.
Сонные фигуры, окутанные вагонным полумраком, вздрагивают, встряхивают головами и подают свои билеты.
– Вашш… билеты! – обращается Подтягин к пассажиру II класса, тощему, жилистому человеку, окутанному в шубу и одеяло и окруженному подушками. – Вашш… билеты!
Жилистый человек не отвечает. Он погружен в сон. Обер-кондуктор трогает его за плечо и нетерпеливо повторяет:
– Вашш… билеты!
Пассажир вздрагивает, открывает глаза и с ужасом глядит на Подтягина.
– Что? Кто? а?
– Вам говорят по-челаэчески: вашш… билеты! Па-а-трудитесь!
– Боже мой! – стонет жилистый человек, делая плачущее лицо. – Господи, боже мой! Я страдаю ревматизмом… три ночи не спал, нарочно морфию принял, чтоб уснуть, а вы… с билетом! Ведь это безжалостно, бесчеловечно! Если бы вы знали, как трудно мне уснуть, то не стали бы беспокоить меня такой чепухой… Безжалостно, нелепо! И на что вам мой билет понадобился? Глупо даже!
Подтягин думает, обидеться ему или нет, – и решает обидеться.
– Вы здесь не кричите! Здесь не кабак! – говорит он.
– Да в кабаке люди человечней… – кашляет пассажир. – Изволь я теперь уснуть во второй раз! И удивительное дело: всю заграницу объездил, и никто у меня там билета не спрашивал, а тут, словно чёрт их под локоть толкает, то и дело, то и дело!..
– Ну, и поезжайте за границу, ежели вам там нравится!
– Глупо, сударь! Да! Мало того, что морят пассажиров угаром, духотой и сквозняком, так хотят еще, чёрт ее подери, формалистикой добить. Билет ему понадобился! Скажите, какое усердие! Добро бы это для контроля делалось, а то ведь половина поезда без билетов едет!
– Послушайте, господин! – вспыхивает Подтягин. – Вы извольте подтвердить ваши доводы! И ежели вы не перестанете кричать и беспокоить публику, то я принужден буду высадить вас на станции и составить акт об этом факте!
– Это возмутительно! – негодует публика. – Пристает к больному человеку! Послушайте, да имейте же сожаление!
– Да ведь они сами ругаются! – трусит Подтягин. – Хорошо, я не возьму билета… Как угодно… Только ведь, сами знаете, служба моя этого требует… Ежели б не служба, то, конечно… Можете даже начальника станции спросить… Кого угодно спросите…
Подтягин пожимает плечами в отходит от больного. Сначала он чувствует себя обиженным и несколько третированным, потом же, пройдя вагона два-три, он начинает ощущать в своей обер-кондукторской груди некоторое беспокойство, похожее на угрызения совести.
«Действительно, не нужно было будить больного, – думает он. – Впрочем, я не виноват… Они там думают, что это я с жиру, от нечего делать, а того не знают, что этого служба требует… Ежели они не верят, так я могу к ним начальника станции привести».
Станция. Поезд стоит пять минут. Перед третьим звонком в описанный вагон II класса входит Подтягин. За ним шествует начальник станции, в красной фуражке.
– Вот этот господин, – начинает Подтягин, – говорят, что я не имею полного права спрашивать с них билет, и… и обижаются. Прошу вас, господин начальник станции, объяснить им – по службе я требую билет или зря? Господин, – обращается Подтягин к жилистому человеку. – Господин! Можете вот начальника станции спросить, ежели мне не верите.
Больной вздрагивает, словно ужаленный, открывает глаза и, сделав плачущее лицо, откидывается на спинку дивана.
– Боже мой! Принял другой порошок и только что задремал, как он опять… опять! Умоляю вас, имейте вы сожаление!
– Вы можете поговорить вот с господином начальником станции… Имею я полное право билет спрашивать или нет?
– Это невыносимо! Нате вам ваш билет! Нате! Я куплю еще пять билетов, только дайте мне умереть спокойно! Неужели вы сами никогда не были больны? Бесчувственный народ!
– Это просто издевательство! – негодует какой-то господин в военной форме. – Иначе я не могу понять этого приставанья!
– Оставьте… – морщится начальник станции, дергая Подтягина за рукав.
Подтягин пожимает плечами и медленно уходит за начальником станции.
«Изволь тут угодить! – недоумевает он. – Я для него же позвал начальника станции, чтоб он понимал, успокоился, а он… ругается».
Другая станция. Поезд стоит десять минут. Перед вторым звонком, когда Подтягин стоит около буфета и пьет сельтерскую воду, к нему подходят два господина, один в форме инженера, другой в военном пальто.
– Послушайте, г. обер-кондуктор! – обращается инженер к Подтягину. – Ваше поведение по отношению к больному пассажиру возмутило всех очевидцев. Я инженер Пузицкий, это вот… господин полковник. Если вы не извинитесь перед пассажиром, то мы подадим жалобу начальнику движения, нашему общему знакомому.
– Господа, да ведь я… да ведь вы… – оторопел Подтягин.
– Объяснений нам не надо. Но предупреждаем, если не извинитесь, то мы берем пассажира под свою защиту.
– Хорошо, я… я, пожалуй, извинюсь… Извольте…
Через полчаса Подтягин, придумав извинительную фразу, которая бы удовлетворила пассажира и не умалила его достоинства, входит в вагон.
– Господин! – обращается он к больному. – Послушайте, господин!
Больной вздрагивает и вскакивает.
– Что?
– Я тово… как его?.. Вы не обижайтесь…
– Ох… воды… – задыхается больной, хватаясь за сердце. – Третий порошок морфия принял, задремал и… опять! Боже, когда же, наконец, кончится эта пытка!
– Я тово… Вы извините…
– Слушайте… Высадите меня на следующей станции… Более терпеть я не в состоянии. Я… я умираю…
– Это подло, гадко! – возмущается публика. – Убирайтесь вон отсюда! Вы поплатитесь за подобное издевательство! Вон!
Подтягин машет рукой, вздыхает и выходит из вагона. Идет он в служебный вагон, садится изнеможенный за стол и жалуется:
«Ну, публика! Извольте вот ей угодить! Извольте вот служить, трудиться! Поневоле плюнешь на всё и запьешь… Ничего не делаешь – сердятся, начнешь делать – тоже сердятся… Выпить!»
Подтягин выпивает сразу полбутылки и больше уже не думает о труде, долге и честности.
Письмо к ученому соседу
Село Блины-Съедены
Дорогой Соседушка.
Максим… (забыл как по батюшке, извените великодушно!)
Извените и простите меня старого старикашку и нелепую душу человеческую за то, что осмеливаюсь Вас беспокоить своим жалким письменным лепетом. Вот уж целый год прошел как Вы изволили поселиться в нашей части света по соседству со мной мелким человечиком, а я все еще не знаю Вас, а Вы меня стрекозу жалкую не знаете. Позвольте ж драгоценный соседушка хотя посредством сих старческих гиероглифоф познакомиться с Вами, пожать мысленно Вашу ученую руку и поздравить Вас с приездом из Санкт-Петербурга в наш недостойный материк, населенный мужиками и крестьянским народом т. е. плебейским элементом.
Давно искал я случая познакомиться с Вами, жаждал, потому что наука в некотором роде мать наша родная, все одно как и цивилизацыя и потому что сердечно уважаю тех людей, знаменитое имя и звание которых увенчанное ореолом популярной славы, лаврами, кимвалами, орденами, лентами и аттестатами гремит как гром и молния по всем частям вселенного мира сего видимого и невидимого т. е. подлунного. Я пламенно люблю астрономов, поэтов, метафизиков, приват-доцентов, химиков и других жрецов науки, к которым Вы себя причисляете чрез свои умные факты и отрасли наук, т. е. продукты и плоды. Говорят, что вы много книг напечатали во время умственного сидения с трубами, градусниками и кучей заграничных книг с заманчивыми рисунками.
Недавно заезжал в мои жалкие владения, в мои руины и развалины местный максимус пантифекс [1 - Рontifex maximus, верховный жрец (лат.).] отец Герасим и со свойственным ему фанатизмом бранил и порицал Ваши мысли и идеи касательно человеческого происхождения и других явлений мира видимого и восставал и горячился против Вашей умственной сферы и мыслительного горизонта покрытого светилами и аэроглитами. Я не согласен с о. Герасимом касательно Ваших умственных идей, потому что живу и питаюсь одной только наукой, которую Провидение дало роду человеческому для вырытия из недр мира видимого и невидимого драгоценных металов, металоидов и бриллиантов, но все-таки простите меня, батюшка, насекомого еле видимого, если я осмелюсь опровергнуть по-стариковски некоторые Ваши идеи касательно естества природы.
О. Герасим сообщил мне, что будто Вы сочинили сочинение, в котором изволили изложить не весьма существенные идеи на щот людей и их первородного состояния и допотопного бытия. Вы изволили сочинить что человек произошел от обезьянских племен мартышек орангуташек и т. п. Простите меня старичка, но я с Вами касательно этого важного пункта не согласен и могу Вам запятую поставить. Ибо, если бы человек, властитель мира, умнейшее из дыхательных существ, происходил от глупой и невежественной обезьяны то у него был бы хвост и дикий голос. Если бы мы происходили от обезьян, то нас теперь водили бы по городам Цыганы на показ и мы платили бы деньги за показ друг друга, танцуя по приказу Цыгана или сидя за решеткой в зверинце. Разве мы покрыты кругом шерстью? Разве мы не носим одеяний, коих лишены обезьяны? Разве мы любили бы и не презирали бы женщину, если бы от нее хоть немножко пахло бы обезьяной, которую мы каждый вторник видим у Предводителя Дворянства? Если бы наши прародители происходили от обезьян, то их не похоронили бы на христианском кладбище; мой прапрадед например Амвросий, живший во время оно в царстве Польском был погребен не как обезьяна, а рядом с абатом католическим Иоакимом Шостаком, записки коего об умеренном климате и неумеренном употреблении горячих напитков хранятся еще доселе у брата моего Ивана (Маиора). Абат значит католический поп.
Извените меня неука за то, что мешаюсь в Ваши ученые дела и толкую посвоему по старчески и навязываю вам свои дикообразные и какие-то аляповатые идеи, которые у ученых и цивилизованных людей скорей помещаются в животе чем в голове. Не могу умолчать и не терплю когда ученые неправильно мыслят в уме своем и не могу не возразить Вам.
О. Герасим сообщил мне, что Вы неправильно мыслите об луне т. е. об месяце, который заменяет нам солнце в часы мрака и темноты, когда люди спят, а Вы проводите электричество с места на место и фантазируете. Не смейтесь над стариком за то что так глупо пишу. Вы пишите, что на луне т. е. на месяце живут и обитают люди и племена. Этого не может быть никогда, потому что если бы люди жили на луне то заслоняли бы для нас магический и волшебный свет ее своими домами и тучными пастбищами. Без дождика люди не могут жить, а дождь идет вниз на землю, а не вверх на луну. Люди живя на луне падали бы вниз на землю, а этого не бывает. Нечистоты и помои сыпались бы на наш материк с населенной луны. Могут ли люди жить на луне, если она существует только ночью, а днем исчезает? И правительства не могут дозволить жить на луне, потому что на ней по причине далекого расстояния и недосягаемости ее можно укрываться от повинностей очень легко. Вы немножко ошиблись.
Вы сочинили и напечатали в своем умном соченении, как сказал мне о. Герасим, что будто бы на самом величайшем светиле, на солнце, есть черные пятнушки. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Как Вы могли видеть на солнце пятны, если на солнце нельзя глядеть простыми человеческими глазами, и для чего на нем пятны, если и без них можно обойтиться? Из какого мокрого тела сделаны эти самые пятны, если они не сгорают? Может быть, по-вашему и рыбы живут на солнце? Извените меня дурмана ядовитого, что так глупо сострил!
Ужасно я предан науке! Рубль сей парус девятнадцатого столетия для меня не имеет никакой цены, наука его затемнила у моих глаз своими дальнейшими крылами. Всякое открытие терзает меня как гвоздик в спине. Хотя я невежда и старосветский помещик, а все же таки негодник старый занимаюсь наукой и открытиями, которые собственными руками произвожу и наполняю свою нелепую головешку, свой дикий череп мыслями и комплектом величайших знаний.
Матушка природа есть книга, которую надо читать и видеть. Я много произвел открытий своим собственным умом, таких открытий, каких еще ни один реформатор не изобретал. Скажу без хвастовства, что я не из последних касательно образованности, добытой мозолями, а не богатством родителей т. е. отца и матери или опекунов, которые часто губят детей своих посредством богатства, роскоши и шестиэтажных жилищ с невольниками и электрическими позвонками.
Вот что мой грошовый ум открыл. Я открыл, что наша великая огненная лучистая хламида солнце в день Св. Пасхи рано утром занимательно и живописно играет разноцветными цветами и производит своим чудным мерцанием игривое впечатление. Другое открытие. Отчего зимою день короткий, а ночь длинная, а летом наоборот? День зимою оттого короткий, что подобно всем прочим предметам видимым и невидимым от холода сжимается и оттого, что солнце рано заходит, а ночь от возжения светильников и фонарей расширяется, ибо согревается. Потом я открыл еще, что собаки весной траву кушают подобно овцам и что кофей для полнокровных людей вреден, потому что производит в голове головокружение, а в глазах мутный вид и тому подобное прочее.
Много я сделал открытий и кроме этого хотя и не имею аттестатов и свидетельств. Приежжайте ко мне, дорогой соседушко, ей-богу. Откроем что-нибудь вместе, литературой займемся и Вы меня поганенького вычислениям различным поучите. Я недавно читал у одного Французского ученого, что львиная морда совсем непохожа на человеческий лик, как думают ученыи. И насщот этого мы поговорим. Приежжайте, сделайте милость. Приежжайте хоть завтра например. Мы теперь постное едим, но для Вас будим готовить скоромное.
Дочь моя Наташенька просила Вас, чтоб Вы с собой какие нибудь умные книги привезли. Она у меня эманципе, все у ней дураки, только она одна умная. Молодеж теперь я Вам скажу дает себя знать. Дай им бог! Через неделю ко мне прибудет брат мой Иван (Маиор), человек хороший но между нами сказать, Бурбон и наук не любит.
Это письмо должен Вам доставить мой ключник Трофим ровно в 8 часов вечера. Если же привезет его пожже, то побейте его по щекам, по профессорски, нечего с этим племенем церемонится. Если доставит пожже, то значит в кабак анафема заходил.
Обычай ездить к соседям не нами выдуман не нами и окончится, а потому непременно приежжайте с машинками и книгами. Я бы сам к Вам поехал, да конфузлив очень и смелости не хватает. Извените меня негодника за беспокойство.
Остаюсь уважающий Вас Войска Донского отставной урядник из дворян, ваш сосед
Василий Семи-Булатов
Лошадиная фамилия
У отставного генерал-майора Булдеева разболелись зубы. Он полоскал рот водкой, коньяком, прикладывал к больному зубу табачную копоть, опий, скипидар, керосин, мазал щеку йодом, в ушах у него была вата, смоченная в спирту, но все это или не помогало, или вызывало тошноту. Приезжал доктор. Он поковырял в зубе, прописал хину, но и это не помогло. На предложение вырвать больной зуб генерал ответил отказом. Все домашние – жена, дети, прислуга, даже поваренок Петька предлагали каждый свое средство. Между прочим, и приказчик Булдеева Иван Евсеич пришел к нему и посоветовал полечиться заговором.
– Тут, в нашем уезде, ваше превосходительство, – сказал он, – лет десять назад служил акцизный Яков Васильич. Заговаривал зубы – первый сорт. Бывало, отвернется к окошку, пошепчет, поплюет – и как рукой! Сила ему такая дадена…
– Где же он теперь?
– А после того, как его из акцизных увольнили, в Саратове у тещи живет. Теперь только зубами и кормится. Ежели у которого человека заболит зуб, то и идут к нему, помогает… Тамошних, саратовских на дому у себя пользует, а ежели которые из других городов, то по телеграфу. Пошлите ему, ваше превосходительство, депешу, что так, мол, вот и так… у раба божьего Алексия зубы болят, прошу выпользовать. А деньги за лечение почтой пошлете.
– Ерунда! Шарлатанство!
– А вы попытайте, ваше превосходительство. До водки очень охотник, живет не с женой, а с немкой, ругатель, но, можно сказать, чудодейственный господин.
– Пошли, Алеша! – взмолилась генеральша. – Ты вот не веришь в заговоры, а я на себе испытала. Хотя ты и не веришь, но отчего не послать? Руки ведь не отвалятся от этого.
– Ну, ладно, – согласился Булдеев. – Тут не только что к акцизному, но и к черту депешу пошлешь… Ох! Мочи нет! Ну, где твой акцизный живет? Как к нему писать?
Генерал сел за стол и взял перо в руки.
– Его в Саратове каждая собака знает, – сказал приказчик. – Извольте писать, ваше превосходительство, в город Саратов, стало быть… Его благородию господину Якову Васильичу… Васильичу…
– Ну?
– Васильичу… Якову Васильичу… а по фамилии… А фамилию вот и забыл!.. Васильичу… Черт… Как же его фамилия? Давеча, как сюда шел, помнил… Позвольте-с…
Иван Евсеич поднял глаза к потолку и зашевелил губами. Булдеев и генеральша ожидали нетерпеливо.
– Ну что же? Скорей думай!
– Сейчас… Васильичу… Якову Васильичу… Забыл! Такая еще простая фамилия… словно как бы лошадиная… Кобылин? Нет, не Кобылин. Постойте… Жеребцов нешто? Нет, и не Жеребцов. Помню, фамилия лошадиная, а какая – из головы вышибло…
– Жеребятников?
– Никак нет. Постойте… Кобылицин… Кобылятников… Кобелев…
– Это уже собачья, а не лошадиная. Жеребчиков?
– Нет, и не Жеребчиков… Лошадинин… Лошаков… Жеребкин… Всё не то!
– Ну, так как же я буду ему писать? Ты подумай!
– Сейчас. Лошадкин… Кобылкин… Коренной…
– Коренников? – спросила генеральша.
– Никак нет. Пристяжкин… Нет, не то! Забыл!
– Так зачем же, черт тебя возьми, с советами лезешь, ежели забыл? – рассердился генерал. – Ступай отсюда вон!
Иван Евсеич медленно вышел, а генерал схватил себя за щеку и заходил по комнатам.
– Ой, батюшки! – вопил он. – Ой, матушки! Ох, света белого не вижу!
Приказчик вышел в сад и, подняв к небу глаза, стал припоминать фамилию акцизного:
– Жеребчиков… Жеребковский… Жеребенко… Нет, не то! Лошадинский… Лошадевич… Жеребкович… Кобылянский…
Немного погодя его позвали к господам.
– Вспомнил? – спросил генерал.
– Никак нет, ваше превосходительство.
– Может быть, Конявский? Лошадников? Нет?
И в доме, все наперерыв, стали изобретать фамилии. Перебрали все возрасты, полы и породы лошадей, вспомнили гриву, копыта, сбрую… В доме, в саду, в людской и кухне люди ходили из угла в угол и, почесывая лбы, искали фамилию…
Приказчика то и дело требовали в дом.
– Табунов? – спрашивали у него. – Копытин? Жеребовский?
– Никак нет, – отвечал Иван Евсеич и, подняв вверх глаза, продолжал думать вслух. – Коненко… Конченко… Жеребеев… Кобылеев…
– Папа! – кричали из детской. – Тройкин! Уздечкин!
Взбудоражилась вся усадьба. Нетерпеливый, замученный генерал пообещал дать пять рублей тому, кто вспомнит настоящую фамилию, и за Иваном Евсеичем стали ходить целыми толпами…
– Гнедов! – говорили ему. – Рысистый! Лошадицкий!
Но наступил вечер, а фамилия все еще не была найдена. Так и спать легли, не послав телеграммы.
Генерал не спал всю ночь, ходил из угла в угол и стонал… В третьем часу утра он вышел из дому и постучался в окно к приказчику.
– Не Меринов ли? – спросил он плачущим голосом.
– Нет, не Меринов, ваше превосходительство, – ответил Иван Евсеич и виновато вздохнул.
– Да, может быть, фамилия не лошадиная, а какая-нибудь другая!
– Истинно слово, ваше превосходительство, лошадиная… Это очень даже отлично помню.
– Экий ты какой, братец, беспамятный… Для меня теперь эта фамилия дороже, кажется, всего на свете. Замучился!
Утром генерал опять послал за доктором.
– Пускай рвет! – решил он. – Нет больше сил терпеть…
Приехал доктор и вырвал больной зуб. Боль утихла тотчас же, и генерал успокоился. Сделав свое дело и получив, что следует, за труд, доктор сел в свою бричку и поехал домой. За воротами в поле он встретил Ивана Евсеича… Приказчик стоял на краю дороги и, глядя сосредоточенно себе под ноги, о чем-то думал. Судя по морщинам, бороздившим его лоб, и по выражению глаз, думы его были напряженны, мучительны…
– Буланов… Чересседельников… – бормотал он. – Засупонин… Лошадский…
– Иван Евсеич! – обратился к нему доктор. – Не могу ли я, голубчик, купить у вас четвертей пять овса? Мне продают наши мужички овес, да уж больно плохой…
Иван Евсеич тупо поглядел на доктора, как-то дико улыбнулся и, не сказав в ответ ни одного слова, всплеснув руками, побежал к усадьбе с такой быстротой, точно за ним гналась бешеная собака.
– Надумал, ваше превосходительство! – закричал он радостно, не своим голосом, влетая в кабинет к генералу. – Надумал, дай бог здоровья доктору! Овсов! Овсов фамилия акцизного! Овсов, ваше превосходительство! Посылайте депешу Овсову!
– На-кося! – сказал генерал с презрением и поднес к лицу его два кукиша. – Не нужно мне теперь твоей лошадиной фамилии! На-кося!
Хамелеон
Через базарную площадь идет полицейский надзиратель Очумелов в новой шинели и с узелком в руке. За ним шагает рыжий городовой с решетом, доверху наполненным конфискованным крыжовником. Кругом тишина… На площади ни души… Открытые двери лавок и кабаков глядят на свет божий уныло, как голодные пасти; около них нет даже нищих.
– Так ты кусаться, окаянный? – слышит вдруг Очумелов. – Ребята, не пущай ее! Нынче не велено кусаться! Держи! А… а!
Слышен собачий визг. Очумелов глядит в сторону и видит: из дровяного склада купца Пичугина, прыгая на трех ногах и оглядываясь, бежит собака. За ней гонится человек в ситцевой накрахмаленной рубахе и расстегнутой жилетке. Он бежит за ней и, подавшись туловищем вперед, падает на землю и хватает собаку за задние лапы. Слышен вторично собачий визг и крик: «Не пущай!» Из лавок высовываются сонные физиономии, и скоро около дровяного склада, словно из земли выросши, собирается толпа.
– Никак беспорядок, ваше благородие!.. – говорит городовой.
Очумелов делает полуоборот налево и шагает к сборищу. Около самых ворот склада, видит он, стоит вышеписанный человек в расстегнутой жилетке и, подняв вверх правую руку, показывает толпе окровавленный палец. На полупьяном лице его как бы написано: «Ужо я сорву с тебя, шельма!», да и самый палец имеет вид знамения победы. В этом человеке Очумелов узнает золотых дел мастера Хрюкина. В центре толпы, растопырив передние ноги и дрожа всем телом, сидит на земле сам виновник скандала – белый борзой щенок с острой мордой и желтым пятном на спине. В слезящихся глазах его выражение тоски и ужаса.
– По какому это случаю тут? – спрашивает Очумелов, врезываясь в толпу. – Почему тут? Это ты зачем палец?.. Кто кричал!
– Иду я, ваше благородие, никого не трогаю… – начинает Хрюкин, кашляя в кулак. – Насчет дров с Митрий Митричем, – и вдруг эта подлая ни с того ни с сего за палец… Вы меня извините, я человек, который работающий… Работа у меня мелкая. Пущай мне заплатят, потому – я этим пальцем, может, неделю не пошевельну… Этого, ваше благородие, и в законе нет, чтоб от твари терпеть… Ежели каждый будет кусаться, то лучше и не жить на свете…
– Гм!.. Хорошо… – говорит Очумелов строго, кашляя и шевеля бровями. Хорошо… Чья собака? Я этого так не оставлю. Я покажу вам, как собак распускать! Пора обратить внимание на подобных господ, не желающих подчиняться постановлениям! Как оштрафую его, мерзавца, так он узнает у меня, что значит собака и прочий бродячий скот! Я ему покажу кузькину мать!.. Елдырин, – обращается надзиратель к городовому, – узнай, чья это собака, и составляй протокол! А собаку истребить надо. Не медля! Она наверное бешеная… Чья это собака, спрашиваю?
– Это, кажись, генерала Жигалова! – говорит кто-то из толпы.
– Генерала Жигалова? Гм!.. Сними-ка, Елдырин, с меня пальто… Ужас, как жарко! Должно полагать, перед дождем… Одного только я не понимаю: как она могла тебя укусить? – обращается Очумелов к Хрюкину. – Нешто она достанет до пальца? Она маленькая, а ты ведь вон какой здоровила! Ты, должно быть, расковырял палец гвоздиком, а потом и пришла в твою голову идея, чтоб сорвать. Ты ведь… известный народ! Знаю вас, чертей!
– Он, ваше благородие, цигаркой ей в харю для смеха, а она – не будь дура, и тяпни… Вздорный человек, ваше благородие!
– Врешь, кривой! Не видал, так, стало быть, зачем врать? Их благородие умный господин и понимают, ежели кто врет, а кто по совести, как перед богом… А ежели я вру, так пущай мировой рассудит. У него в законе сказано… Нынче все равны… У меня у самого брат в жандармах… ежели хотите знать…
– Не рассуждать!
– Нет, это не генеральская… – глубокомысленно замечает городовой. – У генерала таких нет. У него все больше лягавые…
– Ты это верно знаешь?
– Верно, ваше благородие…
– Я и сам знаю. У генерала собаки дорогие, породистые, а эта – черт знает что! Ни шерсти, ни вида… подлость одна только… И этакую собаку держать?! Где же у вас ум? Попадись этакая собака в Петербурге или Москве, то знаете, что было бы? Там не посмотрели бы в закон, а моментально – не дыши! Ты, Хрюкин, пострадал и дела этого так не оставляй… Нужно проучить! Пора…
– А может быть, и генеральская… – думает вслух городовой. – На морде у ней не написано… Намедни во дворе у него такую видели.
– Вестимо, генеральская! – говорит голос из толпы.
– Гм!.. Надень-ка, брат Елдырин, на меня пальто… Что-то ветром подуло… Знобит… Ты отведешь ее к генералу и спросишь там. Скажешь, что я нашел и прислал… И скажи, чтобы ее не выпускали на улицу… Она, может быть, дорогая, а ежели каждый свинья будет ей в нос сигаркой тыкать, то долго ли испортить. Собака– нежная тварь… А ты, болван, опусти руку! Нечего свой дурацкий палец выставлять! Сам виноват!..
– Повар генеральский идет, его спросим… Эй, Прохор! Поди-ка, милый, сюда! Погляди на собаку… Ваша?
– Выдумал! Этаких у нас отродясь не бывало!
– И спрашивать тут долго нечего, – говорит Очумелов. – Она бродячая! Нечего тут долго разговаривать… Ежели сказал, что бродячая, стало быть, и бродячая… Истребить, вот и все.
– Это не наша, – продолжал Прохор. – Это генералова брата, что намеднись приехал. Наш не охотник до борзых. Брат ихний охоч…
– Да разве братец ихний приехали? Владимир Иваныч? – спрашивает Очумелов, и все лицо его заливается улыбкой умиления. – Ишь ты, господа! А я и не знал! Погостить приехали?
– В гости…
– Ишь ты, господи… Соскучились по братце… А я ведь и не знал! Так это ихняя собачка? Очень рад… Возьми ее… Собачонка ничего себе… Шустрая такая… Цап этого за палец! Ха-ха-ха… Ну, чего дрожишь? Ррр… Рр… Сердится, шельма… цуцык этакий…
Прохор зовет собаку и идет с ней от дровяного склада… Толпа хохочет над Хрюкиным.
– Я еще доберусь до тебя! – грозит ему Очумелов и, запахиваясь в шинель, продолжает свой путь по базарной площади.
Влас Дорошевич
Двадцатый век
– Господина редактора!!!
– Пожалуйте в кабинет!
Господин с разъярённым лицом влетает в кабинет.
– Вы г. редактор?
Сидящий за столом мужчина молча наклоняет голову.
– В вашей газете напечатана про меня гадость, клевета, гнусность. Вы смеете утверждать, будто я совершил мошенничество, когда я сделал только подлог!
Сидящий за столом молча наклоняет голову.
– Ага! Вам нечего сказать! Вы молчите. Но я не позволю, милсдар, позорить моё доброе имя! Я никогда мошенником не был. Я честный человек, милсдар: меня даже по суду шесть раз оправдали по обвинению в краже!
Сидящий за столом молча наклоняет голову.
– Нечего кивать головой. Вы потрудитесь напечатать в завтрашнем номере вашей газеты извинение передо мной. Вы публично покаетесь, что смели назвать меня мошенником, когда я совершил только подлог. Иначе…
В то время, как сердитый господин так разговаривает с посаженным за столом манекеном г. редактора, сам г. редактор спрашивает у управляющего:
– Ну, как мой новый автомат, сделанный г. Молинари?
– Похож изумительно. Отлично кланяется. Все принимают его за вас. Ещё и сейчас с ним объясняется какой-то господин.
– Старый, работы Эдвардса, был великолепен. Но этот каналья Симонов влепил ему в голову шестнадцать пуль; Надеюсь, что новый манекен представителен?
– О, как нельзя более. Очень солидная фигура. Внутри часовой механизм, – он чрезвычайно важно наклоняет голову каждые две минуты. В общем он возбуждает величайшее почтение в гг. посетителях.
– Великолепно. Когда подумаешь, что в XIX веке гг. редакторы объяснялись со всей этой шушерой лично! Ха-ха-ха! Кто сегодня дежурный боксёр!
– Иван.
– А сколько явилось молодых поэтов со своими стихами?
– Шестнадцать.
– Пусть даст им всем боксом, а рукописи с поэмами, по обыкновению, отправит на нашу писчебумажную фабрику для превращения в бумажную массу. Слава Богу, благодаря изобилию молодых поэтов, мы избавлены от расхода на покупку тряпок для нашей писчебумажной фабрики.
Г. редактор переходит в «спиритическую комнату» редакции.
– Как дела?
– Только что вызывал дух Цицерона. Ничего не отвечает. Должно быть, занят с другой редакцией.
– Мне нет никакого дела, врёте вы или на самом деле там что-нибудь существует. Это меня не касается. Но на завтра в номере непременно должно быть новое стихотворение Пушкина, продолжение поэмы Лермонтова, лёгкий фельетон Гоголя и несколько острот Вольтера. Можете написать всё это сами или при помощи ваших молодых поэтов. Но эти имена должны быть у нас в газете. Мы обещали их сотрудничество.
– А не поинтервьюировать ли Наполеона: что он чувствует, когда на сцене нашего театра играют «Madame Sans-Gêne».
– Это идея. Но я надеюсь, что ваш Наполеон будет так любезен, что хорошенько отделает актрису, играющую королеву. Она была недостаточно любезна со мной.
Г. редактор переходит в редакцию.
– Что новенького, г. заведующий иностранной политикой?
– Пока ничего: ни по телеграфу, ни по телефону, ни с голубиной почтой. Мы ждём прилёта аэростата. Быть может, он принесёт какие-нибудь новости.
– Когда нет новостей, их надо выдумывать. Самые интересные политические новости, это всегда те, которые выдумываются. Вы помните этот огромный успех, который имело наше известие о бешенстве Гладстона-внука.
– Да, но потом пришлось опровергнуть.
– Ничего не значит. Публике это доставило только удовольствие. Все сказали: «И слава Богу, что этого не случилось». Все очень любят этого государственного человека. А что сегодня у наших конкурентов?
– Описание революции в Испании, которой не было.
– Ничего не значит. Публика с интересом будет читать подробности. Однако, эта скверная газетка начинает идти в гору. Попросите ко мне г. заведующего полемикой.
– Здравствуйте, г. редактор.
– Что вы сделали в смысле полемики с нашим конкурентом?
– О, великолепная штука, г. редактор. Останутся довольны. Я нашёл в Крыжополе однофамильца их редактора, известного вора Тоже Иван Иванович Иванов. Сегодня он приезжает в Одессу и завтра совершает первую кражу. Публика будет читать напечатанные крупным шрифтом заметки о кражах, которые совершает Иван Иванович Иванов, и будет думать на редактора враждебной нам газеты.
– Я вас понял. Это отличный полемический приём. Но зачем же откладывать первую кражу. на завтра? Никогда не должно откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня. Пусть украдёт что-нибудь сегодня же. Даже в нашей редакции. Это будет эффектнее. А вы пока составьте хорошенькую заметку: «До чего дошёл наш почтенный Иван Иванович Иванов!» Поставьте двадцать восклицательных знаков. Это пикантнее. Публика любит восклицательные знаки, как спаржу.
– Слушаю, г. редактор.
– Но этого мало. Их фельетонист «Хамелеон» имеет успех. Позвать ко мне нашего г. Бреттера!
– Я к вашим услугам, г. редактор!
– Вы должны принять меры против г. Хамелеона.
– Я уж подумал об этом, г. редактор. Сегодня в театре я наступлю ему на ногу, сам сделаю скандал, вызову на дуэль. Пистолеты. Двадцать шагов. Но, говорят, он сам попадает в бубнового туза. Вдруг…
– Это не должно вас особенно пугать. В случае неблагоприятного для вас исхода редакция имеет уже три предложения на ваше место от молодых людей, одинаково владеющих пистолетом и шпагой. Жалованье, платье от лучшего портного, расходы на первые рестораны и ничего не делать. Что может быть лучше для человека, от которого ничего не требуют, кроме эффектной внешности и уменья стрелять. Но попросите ко мне г. корректора.
– Г. редактор…
– Я вами недоволен, г. корректор. Сегодня в номере ни одной опечатки. Вы могли бы вставить перед фамилией гласного X. слово «дурак». Это произвело бы сенсацию, а на завтра мы объяснили бы всё опечаткой и недосмотром корректора. Пожалуйста, чтоб в номере всегда были ошибки.
– Будут, г. редактор!
– Где г. хроникёр?
– Здесь, г. редактор.
– Я вами тоже недоволен. В описаниях дамских туалетов на скачках вы позабыли упомянуть, что г-жа Y. была уж в третий раз в одном и том же платье. Вы могли бы добавить: «Как не стыдно», и выразить сомнение, уж идут ли достаточно хорошо торговые дела хлебной конторы её мужа. Коммерческий мир это любит.
– Да, но мужья и так собираются, г. редактор, переломать мне рёбра за описания дамских туалетов. Дамы нашего города прямо посходили с ума и тратят последние деньги на туалеты, лишь бы попасть в газету.
– Тем лучше. А вы… Вы можете носить под пиджаком кольчугу. Кстати, с кем вы теперь наиболее близки?
– С закройщицей от m-me Аннет.
– Бросьте и начните ухаживать за мастерицей от m-me Жозефин. Там теперь получены новые парижские модели. Надо описать, потому что держится в секрете. А наш модный романист! Чем вы готовитесь нас подарить?
– У меня теперь четыре романа с дамами из общества. Я опишу их со всеми подробностями… Вы понимаете?
– Отлично. Ваш роман с артисткой Z не заинтересовал публику. Её и так все знают. Подробности никому не были новы. А роман-хроника, который вы даёте ежедневно?
– Подвигается вперёд. Мой красивый молодой человек каждый день имеет успех и потому мне рассказывает всё. Сегодня он отправился объясняться в любви к г-же W.
– Только ещё объясняться в любви!!! За ней ухаживает Троглотитор из конкурирующей с нами газеты! Он будет иметь успех раньше, – и мы будем иметь удовольствие прочитать о ней все подробности у конкурентов…
– Но что ж делать?!
– Пустяки! Вы говорите о добродетели, как будто мы всё ещё живём в XIX веке! Просто ваш молодой человек никуда не годится, он слишком медлит.
– Это скоро кончится, он, кажется, не на шутку увлёкся г-жой М., а так как мне для романа нужно отправить её в Кишинёв, то он, вероятно, застрелится.
– Посоветуйте ему. Это будет эффектным финалом для романа. Ничто так не читается, как романы из действительной жизни. Всё, что можно было выдумать в этой области, уже выдумано. Где г. заведующий морским отделом?
– Что прикажете, г. редактор?
– Давно не было никаких катастроф, г. заведующий! Вы заставляете публику скучать.
– Я принял соответствующие меры, г. редактор. Вчера перепоил всех помощников капитана парохода, ушедшего в Севастополь. И с собой им дал мастики. Мне кажется, что столкновение неизбежно случится, С минуты на минуту жду телеграммы из Тарханкута.
– Отлично. Публика это любит. Ну, а вы г. репортёр, – вы приготовили нам на завтра что-нибудь интересное?
– Двоих уговорил покончить самоубийством, одного убедил, что понятие о собственности есть предрассудок, и он, наверное, сегодня украдёт. Познакомил бухгалтера банка с шансонетной певицей. Наверное, растратит.
– Это всё мелочи. Неужели вы не могли приготовить что-нибудь покрупнее? Это в XIX веке репортёры сообщали о том, что уже произошло. В двадцатом – интересные происшествия надо создавать.
– У меня есть на примете убийство жены из ревности.
– А, вот это я понимаю. Ревность в двадцатом веке – очень редкое чувство.
– Будущий преступник уже здесь. Я не спускаю его с глаз, чтобы не передумал. Теперь он доведён до белого каления и читает в соседней комнате «Отелло».
– Пожалуйста, не давайте ему читать эту глупую комедию до конца. Ему станет жаль Дездемоны…
– Разве я не понимаю, г. редактор! У меня конец этой, как вы изволили выразиться, комедии вырван и напечатан другой. Я сам написал: Дездемона оказывается, действительно, виновной. На ревнивых мужей это производит впечатление калёного железа. Да вам не угодно ли видеть его самого, г. редактор?
В редакцию входит господин с бледным, как полотно, лицом, безумными глазами и волосами, прилипшими к мокрому лбу.
– Г. Петров. Несчастный муж, которого недостойно обманывает его жена! – рекомендует г. репортёр.
– Мы слышали о вашем несчастии! – с сочувствием говорит г. редактор, – наши репортёры собрали самые достоверные сведения. Ваша жена вас, действительно, обманывает!
– О, не говорите мне об этом чудовище. Я её убью…
– Это хорошо. Прочтите «La Bête humaine» [2 - Человек-зверь.] Золя, – ещё в прошлом веке было известно, что вид крови успокаивает человека.
– О, я её задушу, как собаку!
– Это, конечно, недурно. Похоже на «Отелло». Но теперь этой пьесы не понимают. Почему бы вам её не застрелить. Несколько пуль в голову, а потом, если хотите, можете застрелиться и сами. Это ещё лучше! Хотя, конечно, не обязательно. Можете быть спокойны, редакция позаботится о вашей защите При редакции имеется опытный адвокат. Кроме того, всё время, пока вы будете содержаться в тюрьме, вы будете ежедневно получать обед из «Северной» гостиницы на счёт редакции и нашу газету, из которой вы узнаете всю вашу биографию. Уговор один: не опровергать, если прочтёте в нашей газете, что вы родом португалец и уже зарезали двадцать человек. Это только придаст вам интереса.
– Хорошо! Я застрелю эту негодницу. Идём!
– Выдать г. Петрову из арсенала редакции шестиствольный револьвер и зарядить его на все заряды. Желаем вам успеха, г. Петров. Вы благородный человек и настоящее исключение среди мужей двадцатого века, Ещё раз – полнейшего успеха. Цельте немножко ниже, потому что револьвер всегда при выстреле отдаёт слегка вверх. До свидания, г. Петров. Г. репортёр, следуйте за г. Петровым.
– Это заинтересует завтра читателей, – замечает г. редактор, – а теперь займёмся театром и отделом справочных сведений. Где г. музыкальный рецензент?
– Что угодно, г. редактор?
– Вы заняты?
– Да, я слушаю по телефону оперу, которую поют теперь в Нью-Йорке. Великолепный состав.
– Обругайте по этому случаю нашу оперу, с указанием, как идут оперы в Нью-Йорке. А г. драматический рецензент?
– Я здесь, г. редактор.
– Вами я решительно недоволен. Вы разбираете игру в то время, как надо разбирать сложение артисток. Вот что интересует публику! Можете выразить несколько предположений относительно темперамента каждой. А про Русский театр напишите, что там кирпичи с потолка падают. Они смеют печатать афиши в типографии наших конкурентов.
– Я хотел просто обругать опереточную труппу.
– Это ничему не поможет. Кто в двадцатом веке верит газетным рецензиям? Тогда как ещё вопрос, – кто пойдёт, зная, что с потолка, того и гляди, рухнет на голову кирпич.
– Отлично, г. редактор.
– Кафешантанным рецензентом я вполне доволен Это очень умно, что он выдумал писать в рецензиях, какое вино пьёт каждая из шансонетных певиц и какие блюда она предпочитает. Это облегчает публику. Теперь справочный отдел…
– Я, кажется, г. редактор, всегда сообщаю самые верные сведения.
– Это-то и глупо! Верные цены коммерческий мир знает и без вас. А вы напишите на завтра, что в Одессу привезено 2 миллиона пудов пшеницы, и цена упадёт до 6 копеек за пуд. Это произведёт сенсацию. Газету будут брать нарасхват! Всё. Завтра у нас будет, кажется, интересный номер.
Г. редактор переходит в контору.
– Сколько разошлось?
– 472,529 экземпляров.
– Послать сломать ночью машину у конкурентов и объявить, что с послезавтра газета будет, в виду летнего времени, для удобства гг. подписчиков печататься на бумаге «смерть мухам». Не надо забывать, что мы живём в двадцатом веке, чёрт возьми!
Лечение земляникой, клубникой, садовой красной смородиной
//-- (Письма в редакцию) --//
//-- I --//
М. г., г. редактор!
С удовольствием прочитав в вашей уважаемой газете несколько случаев излечения земляникой, прошу принять и от меня случай, имеющий, как мне кажется, очень важное общественное значение. В прошлом году, в июне месяце, я нечаянно, в нетрезвом виде, упал и сломал себе руку. Так как время было земляничное, то я и ел всё время землянику. И что же? Благодаря землянике, сломанная рука не замедлила срастись! Свидетелями этому могут быть все мои домашние. Все они под какой угодно присягой не откажут подтвердить, что рука у меня действительно, срослась и что я ел землянику. Конечно, в это время были призываемы и доктора, которые накладывали мне гипсовые повязки, бинтовали руки в лубки и делали тому подобное. Но я приписываю исцеление, конечно, отнюдь не их искусству, а доселе мало известным и оценённым свойствам означенной земляники. С тех пор, уважаемый г. редактор, я пью не иначе, как крюшон, и. кладу в него всегда землянику. И что же? Более я не падаю и рук себе не ломаю. Так что землянике следует приписать ещё и удивительное предупреждающее от заболеваний значение. Для тех, кто пожелал бы лечиться указанным мною способом, спешу сообщить, что на каждую сломанную руку следует съедать по три фунта земляники в день. В интересах ознакомления с народной медициной, было бы крайне интересно познакомиться с действием другой русской ягоды – клубники. Было бы крайне важно, чтобы кто-нибудь сломал себе ногу и попробовал есть после этого клубнику. Не отзовётся ли кто-нибудь?
Примите и проч. Кузьма Кириллов.
//-- II --//
Уважаемый редактор (с сожалением употребляю это немецкое слово)!
Всегда с удовольствием читаю вашу газету и от души рад, что упраздняете немецкую медицину при помощи простых, народных средств. Позвольте вам передать вкратце замечательный случай, бывший лично со мной. Как у меня от земляники выросла нога. [3 - Редакция оставляет этот случай всецело на ответственности корреспондента.] В прошлом году в это самое время был я на китайской войне и принимал деятельное участие в осаде посольств. Там я был ранен бомбою в ногу навылет, и доктора отняли мне вышеозначенную ногу начисто, так что образовалось совершенно гладкое место, как бы зеркало. Время было земляничное. Я принялся есть эти сочные ягоды, – и что же? Через три дня на вышеуказанном гладком месте у меня, к общему удивлению, вырос ноготь. Далее, более, – из ногтя образовался палец, Я всё продолжал есть землянику и смотрел, что из этого будет. Палец постепенно превратился в целую ногу, пышно расцвёл и покрылся пальцами. Нога росла не переставая, и чем больше я ел земляники, тем больше росла нога. Так что я, в конце концов, предался ужасу. Но тут подоспело малинное время. Я начал есть малину, отчего дальнейший рост ноги прекратился. А кто бы стал сомневаться во всём вышеизложенном, того я попрошу пожаловать ко мне на квартиру, где осматривать мою ногу могут все желающие. Таково изумительное действие простой, русской земляники.
Крепко жму вашу руку. Моя нога вам кланяется.
Варсонофий Ноздрев, будущий член «Русского собрания».
//-- III --//
Многоуважаемый г. редактор! Вы так много занимаетесь вопросами о средней школе и о землянике, что позвольте вам предложить проект. Почему бы не ввести в реформированной средней школе землянику? Об удивительном влиянии этой ягоды на психологический мир ребёнка позвольте мне рассказать вам следующий случай, бывший с моим собственным сыном Петром. Собственный сын мой Пётр трёх лет отроду, с шестимесячного возраста отличался удивительной наклонностью брать и есть без спроса всё съестное: баранки, сухари, приготовленное для котлет сырое мясо, конфеты и проч. Не особенно давно он даже съел (без особого вреда для здоровья) катышки, приготовленные для отравления крыс. Так что мы прозвали сына Петра «маленьким страусом». Но вот недели две тому назад – время было земляничное! – жена моя приготовила для варенья шесть фунтов спелой, необыкновенно сочной земляники, по 12 копеек за фунт. Земляника была положена в решето, и не успел никто досмотреть, как сын мой Пётр, по прозванию «маленький страус», подобрался к шести фунтам земляники и съел их все. И что же? После этого малютка заболел. Случай этот так повлиял на сына моего Петра, что он более никогда ни до чего положенного съестного без спроса не дотрагивается! О таком удивительном случае морального воздействия земляники на юношество считаю долгом до сведения вашего, а вас прошу до вести до сведения читателей вашей уважаемой газеты.
Примите и проч. Елпидифор Курицын.
//-- IV --//
Милостивый государь и уважаемый г. редактор!
Теперь очень много пишут о целебных свойствах земляники. Позвольте же мне рассказать вам, как я, единственно благодаря землянике, был спасён от смерти. Да, истинно могу сказать, этой удивительной ягоде я обязан тем, что ныне живу, а не нахожусь в мрачных обителях Тартара, как говорили древние. Было это ровно 42 года тому назад, когда о целебных свойствах земляники ещё и в помине не было, а все смотрели на неё, как на ягоду наслаждения.
Человек я в те времена, был молодой и красивый, а потому и был в белом коломенковом костюме. Время было земляничное. Был я большой ходок по части уязвления дамских сердец, а потому и поехали мы всей компанией кататься на лодке по реке Фундуклеевке. Взяли мы, как сейчас помню, балыку, колбасы копчёной, колбасы варёной, а сардинок тогда ещё не было. Конечно, хлеба. Я же, для большего успеха в уязвлении сердец, взял столь любимой дамами земляники. Пришли мы на берег Фундуклеевки и расположились, как теперь называют, пикником. Все сели и выпили, и я, придя в радостное настроение, начал прыгать и, то садясь на землю, то с неё вскакивая, делать разные курбеты для уязвления дамских сердец. Так как человек я был весёлый и очень остроумный, то мною все были очень довольны, и никто не упускал смеяться. Долго ли так продолжалось, теперь я не припомню. Но только внезапно раздался резкий крик, и всеобщая весёлость приняла размеры, свойственные скорее богам Олимпа, чем смертным жителям земли. Оказалось, что я, садясь на землю для курбета, сел как раз на приготовленную мною для дамского пола землянику. О действии сего на мои коломенковые панталоны предоставляю вам судить, любезный читатель!
Но юность беспечна, – многие думали, что я сделал это нарочно, по свойственному мне остроумию. Но я огорчился и, не будучи в таком виде в состоянии принимать участие в утехах с приятными предметами, после такого пассажа с горестью в душе ушёл домой.
И что же? Они, то есть вся компания, поехали кататься в лодке, перевернулись и утонули. А я, как отсутствующий, не утонул. С тех пор я без слёз не могу видеть земляники. И когда подают к столу мою спасительницу, – я плачу и говорю:
– Истинно велика это ягода, если я доныне, благодаря ей, живу на свете.
Прошу огласить этот поразительный случай спасения от смерти земляникой в вашей почтенной газете…
С отменным к вам, милостивому государю, почтением имею честь быть вашим, милостивого государя. слугою отставной секунд-майор
Ростаковский
.
//-- V --//
М. г., г. редактор!
В настоящее время, когда на очереди, так сказать, земляника и ей отводится так много места в нашей уважаемой печати, позвольте мне сказать, чрез посредство вашей почтенной газеты, что не одна земляника имеет такое могущественное целебное значение. Не лишён его также и арбуз. Арбуз, при умелом его применении, может производить потрясающее действие на душу человека, к сожалению до сих пор мало известное в нашей психиатрии.
Позвольте рассказать вам то, что случилось в моей семье.
Кухарка моя, именем Василиса, при других достоинствах, имеет ужасно сварливый и неприятный характер. Что нам пришлось от неё вынести, одному только Богу известно! Однажды она разбросала по полу вареники и топтала их ногами, крича:
– Вот вам, черти окаянные! Будете знать вареники!
В другой раз при гостях плюнула в сметану. В третий – измазала моей дочери голову свежей икрой, приготовленной для блинов, так что пришлось к блинам счищать икру с моей дочери. Да всего и не перечесть!
Я пробовал прибегать к лечению её земляникой. Запустил однажды в неё целый фунт. Но эта неизлечимая баба только воскликнула:
– Самим жрать нечего, а в людей земляникой пущаете!
Я получаю в месяц 150 рублей. Ну, как же мне жрать нечего?
Так же безуспешны были и все другие способы: малиной, вишнями. Пробовал пускать в неё даже чёрной смородиной. Но ничего! Наконец, чтобы досадить подлой бабе хоть чем-нибудь, я прибег к крыжовнику. А именно: насыпал Василисе в постель мохнатого, колючего крупного крыжовника. Но скверная женщина, обозлясь после бессонной ночи, осыпала всю нашу семью ещё тягчайшими оскорблениями. И вот на днях, когда дерзости её перешли все границы, я разъярился и ударил её по голове арбузом (время было арбузное). И что же? Арбуз разлетелся на восемь частей, а женщина, на которую до сих пор ничто не действовало, заплакала слезами раскаянья. С тех пор Василиса совершенно лишилась своего характера. Больше от неё не слышно ни одной дерзости. Она тиха, послушна, и когда глядит на меня, – в глазах её отражается спасительный страх. О таком действии арбуза на русский народ считаю долгом довести, через посредство вашей уважаемой газеты, до сведения всех, кому приходится иметь дело с народом. Бейте его арбузом!
Ваш слуга, отставной юнкер
Тесаков.
Женихи
//-- Одесская трагедия --//
Я шёл по опушке Хаджибейского парка. Как вдруг из куста вылетел молодой человек.
Я даже вздрогнул:
– Бешеный!
Без шляпы. Костюм в клочьях. Зрачки глаз расширены от ужаса. Мокрые волосы прилипли ко лбу.
И прямо мне в ноги:
– Ради Бога!.. За мной гонятся!.. Я кинусь в эти кусты, – не выдавайте меня!.. Они!!!
И молодой человек ринулся в кусты.
Что такое? Что случилось? Что человек наделал?
Убил кого-нибудь? Зарезал?
Может быть, просто украл, – нынче у молодых людей это в моде.
По парку шёл треск.
Вправо от меня слышался лёгкий треск, словно летела какая-нибудь легконогая серна.
Полевее слышался треск посолиднее, словно прыгала тигрица.
И, наконец, прямо кусты трещали так, словно валил медведь.
Треск слышался всё ближе и ближе. Послышалось тяжёлое, прерывистое дыхание, какое-то сопение…
Может быть, и на самом деле медведь?..
Я оглянулся на всякий случай, – близко ли дерево?
– У-лю-лю! – раздался отчаянный вопль; кусты раздвинулись, – и я остолбенел.
Из кустов показался Иван Иванович, милейший Иван Иванович, добрейший Иван Иванович, почтенный отец семейства, – но в каком виде!
Лицо налилось кровью, в глазах ярость, волосы дыбом, и прямо ко мне.
– Подлеца видел?
– Какого подлеца?
– Подлец тут пробежал. Не видал?
– Да почему же, Иван Иванович, отличить человека, подлец он или нет? Нынче это трудно…
– Не видал, значит? Ну, да всё равно. Он от меня не уйдёт, не уйдёт, негодяй!
Иван Иванович погрозил кулаком:
– Благословлю!.. Благословлю анафему!..
И он так кричал «благословлю», словно хотел оторвать голову:
– Благословлю!.. Не убежишь! Нет, ты только вообрази, какова шельма: из-под благословения вырвался… Ну, да, брат, ладно! От меня не уйдёшь! У меня это всё правильно устроено: облава! Я, брат, охотник. На медведей ходил! У меня сторожа подкуплены. Куда ни побеги, – на сторожа наткнёшься. Весь парк оцеплен. А по кустам жена и дети пущены. Сынишка Петька на велосипеде рыщет. Дочь бегает, жена. Как только увидят, сейчас на меня гнать начнут и «у-лю-лю!» кричать. Хорошо бы гончими его, ракалию, потравить. Ну, да за неимением гончих своим семейством обойдёмся. Жене прямо сказано: увидишь, мёртвой хваткой за шею бери и вали. А отбиваться начнёт, – за ноги кусай, чтоб бегать не мог. А я тем временем подойду и благословлю.
– Да что с тобой, Иван Иванович? От жары это у тебя, что ли? С чего это ты таким неподходящим делом вздумал заняться! Анафем благословлять?!
– А что ж с ними делать, как не благословлять? Благословлю, – и кончено. Нет, ты себе представить не можешь, до чего подлый нынче молодой человек пошёл! Ты ему всякое удовольствие, угощаешь, окрошку для него делаешь, а он в благодарность хоть бы на твоей дочери женился. Хоть бы из вежливости! Окрошку ест, и даже по две тарелки, а как до свадьбы дошло, – «не расположен», говорит. К одной окрошке расположение и чувствует. Ты только представь себе. Приезжает на лиман молодой человек. Ну, я, натурально, сейчас через кухарку узнал. У меня ведь все чужие кухарки на жалованье. Как где показался молодой человек, сейчас обязана бежать и извещать. А уж я прихожу и знакомлюсь.
– Как, к незнакомому приходишь?
– А мне плевать, что он незнакомый. Познакомлюсь! Прихожу – вижу, молодой человек. «Ногой, – говорит, – страдаю». Мы в нём участие приняли, дочь даже за него замуж выдать хотели. А он, на-ко! Через перила!
– Как так? Через перила?!
– Очень просто. Сидим это мы перед обедом на террасе. Жена окрошку приготовляет. Она какую-то особенную делает, горчицы в неё много кладёт, – словом, от этой окрошки человек в некотором роде чувств лишается: сам не понимает, что говорит, что делает. Я поодаль сижу, чтоб молодым людям не мешать. А Олечка с ним, с анафемой, около перил об окрошке говорит. «Вы, – спрашивает, – Семён Иванович, окрошку любите?» – «Люблю, – говорит, – особенно с раковыми шейками! Раковые шейки – это восторг, что такое! Что может быть лучше шейки?» Кажется, объяснение прямое? Чего ж ещё ждать? Я к ним: «Я, говорю, вас, Семён Иванович, понял! Берите Олечку, целуйте её шейку, сколько вам угодно»… И только что хотел благословить, а он, подлец, ногу через перила – и в кусты. Мы и погнали!
В эту минуту где-то вдали послышался отчаянный вопль:
– Иван Иванович! Сюда! Держу!.,
– Жена вцепилась!
И Иван Иванович шарахнулся в кусты.
– Держи!.. За ноги кусай!.. Я сейчас!.. За ноги… За ноги…
Голос Ивана Ивановича слышался всё ближе и ближе к тому месту, откуда раздавались вопли.
– Скорее! – вопил женский голос. – Рвётся!
– За ноги кусай, за ноги!.. Олечка, Петька! У-лю-лю! К матери на помощь! – раздавался голос Ивана Ивановича. Вот он, вот я!..
Но в эту минуту раздался страшный, отчаянный крик – и всё смолкло.
Я стоял ни жив ни мёртв. Что за драма разыгралась в чаще? Убили?
Снова затрещали кусты – и на дорогу вывалился Иван Иванович.
Именно, вывалился, а не вышел. Истомлённый, измученный:
– Вырвался!.. И ведь как, подлец, ухитрился. Жена ему в икры зубами вцепилась. Сын его два раза велосипедом переехал. Дочь за волосы держала. Думал: «благословлю». Нет! Увидал меня, анафема, словно калёным железом кто его прижёг. Ведь раздавленный, а как кинулся! У дочери в руках даже волос клок остался. А всё Петька, каналья, виноват! Не умеет с женихами обращаться. Разве по жениху на велосипеде нужно ездить? Сел бы ему на голову, – и всё тут. Вот как с женихом нужно!
Иван Иванович присел на скамейку.
– Не поверишь, брат, как трудно нынче жениха отыскать!
– Да, может, насчёт женихов вы очень разборчивы?
– Мы?! Да нынче, брат, лакеев с большей разборчивостью берут, чем женихов. Это прежде было: чтоб жених не курил, в карты не играл. А нынче просто; одно от него, от идола, только и требуется: женись! И того не хочет!
– Что ж это они?
– А вот поди, спроси у них, у идолов. Вот какие они нынче молодые люди пошли! Никак не благословишь… Да я тебе вот что ещё скажу…
Но Ивану Ивановичу не удалось договорить.
К нам летела горничная:
– Барин! Барин! Домой скорее бегите! К вам кухарка с соседской дачи пришла!
Иван Иванович вскочил как встрёпанный.
– Прощай, брат, некогда… Новый появился… Благословлять побегу! Может быть, и удастся…
Мы встретились с Иваном Ивановичем недели через две на бульваре.
Он шёл, понурив голову, изнемогая от жары.
– Иван Иванович! Что это тебя в такую жару в город принесло?
– По делам был. В управе, потом в справочную контору…
– Ужели жениха чрез контору искал?
– Его самого. У меня, брат, хитрая механика теперь подстроена. С членом управы с одним познакомился. Обещался для меня в управе место столоначальника попридержать. Ты знаешь, это выгодно. Так вот по справочным конторам и хожу: нет ли какого-нибудь молодого человека без определённых занятий? Я ему место в управе, а он в благодарность чтобы на дочери женился. И ему хорошо, и мне выгодно: управский столоначальник – это, брат, по нынешним временам жених – слава Тебе, Господи! Конечно, это не скотобойщик, но всё-таки…
– Ну, и что ж?
– И на это не идут. Место, – говорит, – возьму с удовольствием, а к женитьбе расположенья. не чувствую! По газетным объявлениям ходил. Какой-то молодой человек 100 рублей предлагает, чтоб место ему доставить. «Вот вам, говорю, и без ста рублей и жена и место. И сто целковых целы останутся и жену ещё получите!» Да он, дурак, оказывается, уж женат. Детей семеро. Конечно, жену можно бы и отравить, у меня порошок такой есть, а детей по приютам…
– Иван Иванович!!!
– Да что ты мне «Иван Иванович!» «Иван Иванович!» Я сорок пять лет Иван Иванович! Была бы у тебя дочь на возрасте, – посмотрел бы я, что бы ты запел,
Зашли тут же на бульваре позавтракать.
Иван Иванович рыбу съел, но над котлетой задумался.
– Ты что ж, Иван Иванович, не ешь?
– Постой, – мне в голову одна мысль пришла.
– Что ещё?
– А знаешь ли, мне этот лакедрон очень нравится!
– Кто такой?
– Лакей, что нам подаёт! Приличный такой, почтительный! В Одессе немного и молодых людей таких найдёшь. Очень-очень приличен!
– Иван Иванович, да неужели же ты…
– Что ж тут такого необыкновенного? Что лакей? Так что ж, небольшое приданое дам, – сами ресторан откроем, жена по кулинарной части, окрошку будет делать, я по винной кое-что смыслю. Право, сейчас ему предложение сделаю!
Но подошёл кто-то из знакомых, и Ивану Ивановичу помешали.
– В другой раз, – решил он, – а теперь к себе на лиман поеду. Да что ты к нам никогда не заедешь? Заехал бы, окрошки поел. Ты хоть и женатый человек, а всё-таки заезжай, поешь!
Я собрался к Ивану Ивановичу как-то на неделе.
Подъезжаю, – слышу вопли.
«Батюшки, думаю, должно быть, Иван Иванович кого-нибудь благословляет».
Хотел было повернуть назад, как вдруг с дачи вылетает в растерзанном виде жена Ивана Ивановича.
– Спасите! – кричит. – Изверг меня уродовать хочет!
– Как так уродовать?
– А вот спросите у него, он на даче с хирургическими инструментами возится.
Вхожу.
– Иван Иванович, что ты тут за зверства. делаешь?
– Никаких, – говорит, – зверств; просто хотел. жене на носу оспу привить.
– Это ещё зачем? У неё не привита разве?
– Привита, и даже два раза, – этой зимой ещё прививала. А я хотел на носу – для спокойствия.
– Иван Иванович, опомнись, выкупайся, воды выпей, что ли…
– Да что ты меня за сумасшедшего принимаешь, что ли? Я, брат, знаю, что делаю! Это я для женихов.
– Для каких женихов?
– Для Олечкиных. Отыщешь для Олечки жениха, а он за мамашей ухаживает. Ведь нынче молодёжь какая! А будет нос в оспе, – небось, не станет ухаживать. Вот я и хотел…
– Иван Иванович!
– Да что ты ко мне пристал: «Иван Иванович!» Ты вот меня поздравь лучше! Подлеца поймал.
– Какого подлеца?
– А вот, за которым тогда по парку гонялся. Не миновал моих рук. – Благословлю!
– Как же это тебе удалось?
– А очень просто. Объявил всем сторожам, будто он у меня пятьсот рублей украл, и сто рублей награды обещал тому, кто приведёт.
– Иван Иванович, да ведь это клевета!
– Уж это там что бы то ни было! А только поймали и привели.
– Да ведь за это под суд можно!
– Вот, вот! И он меня из погреба судом пугает.
– Как из погреба?
– В погреб я его посадил. Запер и ключ у себя держу. Кормлю селёдкой, а пить не даю. Пока идти под благословение не согласится.
– Да ведь это истязание!
– Я и сам знаю, что истязание! А он согласись жениться, – вот и истязание кончится. Надо же их, наконец, заставлять жениться.
– Ох, Иван Иванович, попадёшь ты на каторгу!
– Не попаду, – согласится, Я на своём поставлю: благословлю. Долго не продержится. Он и теперь уж – в чём душа держится! Хочешь, пойдём, посмотрим!
Смотреть я не пошёл, но расчёты Ивана Ивановича сбылись.
Через два дня я получил пригласительный билет:
«Иван Иванович и Матрёна Карповна Фунтиковы имеют честь покорнейше просить вас пожаловать на благословение их дочери Ольги с коллежским регистратором Семёном Ивановичем Скриповым, имеющее быть в субботу, 20 июля, во дворе дачи Фунтиковых».
Я отправился.
Зрелище, которое мне представилось, было поистине изумительно.
Посреди двора два дворника держали за руки и за ноги распростёртого на земле «жениха», а Иван Иванович стоял над ним, плакал от умиления и говорил:
– Дети мои, благословляю вас, будьте счастливы!
В тот же вечер я встретил Ивана Ивановича в Гранд-Отеле.
Он был выпивши:
– Дочку замуж выдаю! Жениха нашёл!
И даже хвастает:
– А уж как её любит!!!
Легенда о происхождении корсета
Милостивые государыни!
Вас, конечно, интересует происхождение вашего друга.
Лучшего друга!
С которым вы расстаётесь так редко.
Который обнимает вашу талью одинаково плотно…
И которому даже ваш муж не может запретить этого!
Словом, вы, вероятно, интересуетесь происхождением корсета.
Историки пишут на этот счёт разное.
А потому их не стоит читать.
Мало ли глупостей написано в истории?
Правда сохранилась в наш век только в старых легендах, – и её-то я хочу рассказать вам.
Храбрый рыцарь Рауль, прозванный «Синей Бородой», очень любил женщин.
Из этого я заключаю, что он был, наверное, более храбр, чем умён.
И, может быть, по этой причине пользовался небольшим успехом у женщин,
Стоило славному рыцарю уехать на год в какой-нибудь поход, как по возвращении он обязательно находил прибавление к семейству.
В детской стояла маленькая кроватка с гербом предков Рауля, а в ней лежал маленький пискун, похожий как две капли воды… или на пажа, или на оруженосца.
Это происходило не в наши времена, а потому Рауля это сердило.
Для подобных случаев он вырабатывал себе такое обыкновение.
Новорождённого приказывал записать в пажи, супругу отравить, а сам немедля женился на другой.
Отдохнув дома, он ехал в поход, и через год повторялась точка в точку та же история.
Таким образом, по прошествии нескольких лет, Рауль фон-Синяя Борода мог быть уверенным, что он будет иметь всех пажей и оруженосцев в двух копиях, а его алхимик Пополани, занимавшийся отравлением жён, доложил рыцарю, что в фамильном склепе больше нет свободных мест.
Тогда Рауль фон-Синяя Борода пришёл к заключению, что женщинам не следует верить.
Заключение жестокое, но нельзя сказать, чтобы скороспелое.
Рыцарь Рауль фон-Синяя Борода ничего не решал так, «с кондачка».
Придя к такому заключению, Рауль отправился в фамильный склеп и в этом грустном месте предался своей горести, один на один с гробницами покойных жён, чтоб пажи и оруженосцы не смеялись, что он оплакивает их любовниц.
– О Розалинда! – рыдал он, обращаясь к одной гробнице. – Я ли тебя не любил? Я ли не подарил тебе отличные чётки из крупных изумрудов? Чтоб достать те изумруды, я разрушил замок барона фон-Габенихтса, упокой Господь его душу, и переколотил всех: и его и его вассалов, чтоб их пёс побрал! Я считал тебя такою богомольною, а ты…
– Ты, Леонора! – плакал он над другой гробницей. – Ты так любила лошадей. Разве плоха была шестёрка белых без отметин арабских коней? Чтоб достать их, я объехал полсвета! Сжёг сорок сарацинских городов, двести деревень, трупы валялись по дороге так, что ни пройти ни проехать! А ты, что ты делала, пока я бился с сарацинами? Была ты бела и без отметин, как те лошади, которых я вёл тебе в подарок? Нет.
– Ты, Изора, прекраснейшая из жён! Не подарил ли я тебе и чёток Розалинды, и лошадей Леоноры, и драгоценное ожерелье, сорванное мною с чалмы султана, и ещё массу драгоценных подарков? А ты – чем ты отплатила мне за всё это? Променять рыцаря на оруженосца! Где была твоя голова?
– А ты… имени твоего я не припомню… А на гробнице прочитать, – здесь темно, да я и неграмотен. Но ты была хорошенькой женщиной, клянусь твоим прахом. Твои губки были как вишни, щёчки как розы, волосы как золото. И всё это – и вишни, и розы, и золото – отдать кому же? Пажу! Который даже и толка-то в вишнях, как следует, не понимает!
Так плакал славный рыцарь Рауль фон-Синяя Борода по горячо любимым жёнам, и когда оплакал последнюю гробницу, вынул меч и дал торжественную клятву честного рыцаря никогда больше не верить женщинам и вперёд принимать свои меры.
Довольно!
Он вышел из склепа совсем другим.
– Собираться в дорогу! – крикнул он через неделю после того, как женился на хорошенькой Алисе, – Да собирайтесь все! Все до одного! Пажи, оруженосцы, – все!
– А кто же будет защищать нашу знатную госпожу, если на замок вдруг сделают нападенье?
– Для этого останутся только хромые, слепые, горбатые оруженосцы, и то не моложе пятидесяти лет! Знаем мы, собаки, как вы заботитесь о вашей госпоже, когда меня дома нет! Этот способ забот мне не нравится! Так-то.
– Алиса, – обратился он к жене, – наша верная супруга! Ни шагу не переступать через ворота замка! А вы, старые псы, смотрите в оба за нашей верной супругой! И чтоб сюда не переступал ногой ни один мужчина. Женской прислуги тебе оставлено довольно, а насчёт пажей… Нет, шалишь, мой верный друг!
Сказал, дал шпоры коню и был таков со всею свитой.
Прошёл год.
Рыцарь Рауль фон-Синяя Борода возвращается из блестящего похода, везёт подарки верной жене.
Дома всё благополучно.
– Все ли выполнила мои приказы? – спрашивает Рауль.
– Все! – отвечает Алиса.
– Молодцом! Видишь, можно прожить и с одной женской прислугой. Пажи, это – глупость! Эге… да ты себе новенькую горничную завела… Мила! Как тебя зовут, моя красавица?
– Бертраном, г. рыцарь! – крикнула во всё горло оторопевшая «горничная».
– Пополани! – только с грустью позвал Рауль фон-Синяя Борода.
Два дня он чинил суд и расправу, вешая по стенам хромых, горбатых и слепых оруженосцев.
– Как же вы, старые псы, пропустили его?
– Кто ж её, господин, кроме барыни-покойницы, знал, что она женщина. Прошёл в замок в женском платье, – да и всё!
Два дня длилась расправа, а на третий Рауль фон-Синяя Борода праздновал новую свадьбу.
От дурных привычек люди отвыкают с трудом!
– Но теперь-то я знаю, что делать!
И рыцарь Рауль фон-Синяя Борода не раньше уехал из дома, чем готова была высокая башня.
– Сиди здесь, мой друг, до тех пор, пока я не вернусь! Припасов запасено в башне довольно, а прислуги не нужно. Без прислуги обойдёшься!
И Рауль фон-Синяя Борода собственными руками замуровал дверь, ведущую в башню.
Год прошёл – и Рауль возвращается из похода.
Оглядел дверь, – цела.
«Теперь-то душа моя спокойна!» думает Рауль, и принялся ломать дверь.
Как вдруг из окна показалась мужская голова.
– Ты чего здесь чужие двери ломаешь? Вот постой, вернётся рыцарь Рауль фон-Синяя Борода, он тебе покажет, как к его жене двери ломать.
Рауль глазам не поверил:
– Да ты-то как сюда попал, если дверь замурована?
– А по стене влез.
– Да кто ж ты такой, что по гладким стенам лазать можешь?
– Я-то? Я – трубадур. Иду по полю, вижу башня, окно открыто, и в окне прекрасная дама. Я ей песни начал сочинять и петь, а она, пока я песни сочинял, мне лестницу плела! Вот и всё. А этот дурак Рауль фон…
Жену было поручено «обработать» Пополани, а трубадура рыцарь «обработал» сам…
– Ну, теперь-то я её в землю упрячу! – решил Рауль фон-Синяя Борода, женясь как только кончился у него траур, – через два дня.
– В земле сидя, не надуешь!
Вырыл в лесу пещеру, отделал её как замок настоящий, – кровать, туалетный столик поставил, – всё.
– В соседних пещерах найдёшь всё: припасы, масло для светильника. Воздух есть, – для воздуха я тебе отверстие в земле оставил и железную трубочку сделал, чтобы не завалилось. Сиди и жди меня, а главное – не скучай!
Сказал, завалил вход в пещеру и приказал всем пажам и оруженосцам три раза по этому месту проехать, чтоб и следов никаких не осталось.
Потом хорошенько запомнил место:
– Ещё потом и сам не найдёшь!
И уехал.
Прошёл год.
Летит назад, с нетерпением отрывает вход, входит и… чуть на месте не умер.
Жена кушанье готовит, а какой-то мужик ей дрова рубит.
Хозяйство завела!
– Ты как здесь? – крикнул Рауль таким голосом, что даже земля со стен посыпалась.
Мужик – бух в ноги.
– Не гневайтесь, добрый господин! Я, бедный дровосек, выкорчёвывал пни. Рыл, рыл землю, как вдруг возьми и провались. Сперва испугался даже, а потом вот госпожу увидал. Я бедный дровосек.
– Это ничего, что ты дровосек, – всякий труд почтенен. Но только вот зачем у вас в соседней пещере ребёнок пищит, – этого я никак не пойму!
Опять Пополани досталась работа.
Дровосека живым закопали.
– Чтоб ему вперёд наука была! – Как решил Рауль фон-Синяя Борода.
«Наваждение какое-то! Ничего с ними не поделаешь! – думал Рауль, снова стоя под венцом. – Разве вот что попробовать»
Снарядили ладьи, – и Рауль фон-Синяя Борода отвёз молодую жену на необитаемый остров, в море.
– Сиди здесь, гуляй, сколько хочешь, и жди!
«Ну, теперь-то, моя душа спокойна, наконец!»
Так думал Рауль и, вместо одного года, провоевал целых три.
Возвращается, едет на остров, и первым долгом навстречу ему мальчик.
Умненький такой мальчик, лет двух, а уж говорит.
– Дяденька, – спрашивает, – ты не рыцарь Рауль фон-Синяя Борода, о котором мама говорила?
– Он самый! А ты кто такой?
– Я тут с папой и мамой живу. Папа теперь с охоты пришёл, отдыхает, а мама мою сестрёнку качает.
Словно буря ворвался Рауль фон-Синяя Борода в скромную хижину.
– Ты кто такой? – крикнул он на мужчину, развалившегося на ковре.
– Не убивайте меня, сострадательный барин! Я несчастный мореплаватель. Наш корабль потерпел крушение близ этих берегов. Весь экипаж погиб, – я один, измученный, обессиленный, доплыл до острова. Видит Бог, я ничего дурного не хотел сделать вам, я только жизнь свою спасал!
– Гм! – сказал Рауль фон-Синяя Борода, – Пополани! Оруженосцы! Верёвку!
В страшном гневе вернулся Рауль фон-Синяя Борода в свой замок!
В гневе и в горе:
– Нигде! Ни в воздухе, на неприступной башне, ни в земле, ни на воде…
Три дня он предавался этим безрадостным мыслям, а на четвёртый приказал позвать к себе Пополани.
Приказал очень серьёзно:
– Подать мне сюда этого учёного бездельника, – я раскрою его учёную голову!
Так что все сразу поняли, что дело серьёзное.
Пополани явился ни жив ни мёртв.
– Ты что ж это, учёная шельма! – крикнул рыцарь. – Тебе мало моих великих милостей? Мало того, что я, по неизречённому великодушию своему, позволяю жить в моём замке человеку, который ученее меня, и терпеливо сношу такую дерзость? Мало, собака? Так вот что я тебе скажу. Ты хоть и учёный человек, а дурак! Вот сейчас, вот этим самым мечом – видишь? – я раскрою тебе голову и посмотрю, что за дрянь там понапихана! Ты что ж это? Ты что делаешь? Только умеешь отравлять моих жён? Я по твоей милости сколько раз вдовцом был?! А чтобы предохранить своего рыцаря от позора и измены, этого ты не можешь? Чтобы завтра же было найдено средство против измены! Слышишь! Работай своей учёной головой, пока ещё есть время. Завтра же она разлетится пополам, как ореховая скорлупа! Пшёл!
Прошёл день, – Пополани явился к рыцарю ещё бледнее, чем прежде.
– Ну! – встретил его рыцарь.
– О, господин, я рылся в книгах, доискивался ответа среди звёзд, вызывал духов…
– Ну?
– Нигде нет средства для охранения верности.
Рыцарь взялся за меч.
– Постой, благородный рыцарь! Испытай последнее средство.
– Ну?
– Если женщину предоставить самой себе, она наверное сочинит себе какую-нибудь пакость. В замке прошёл радостный слух, что ты хочешь жениться на Булотте.
– Женюсь и на ней!
– Скажи ей после свадьбы, что тебе в ней что-нибудь не нравится. Посмотрим, что выйдет!
– Ладно!
Сказано – сделано.
– Что же мне в ней не нравится? – потихоньку спрашивал рыцарь у Пополани на свадебном пиру.
– Да хоть стан. У неё талья полновата!
– Так я тебе очень нравлюсь? – кокетливо спрашивала Булотта, когда они остались одни.
– Талья немножко полновата! – мрачно буркнул рыцарь.
Булотта так рассердилась, что немедленно выгнала рыцаря из своей комнаты, а для Пополани было приказано приготовить верёвку.
– Погоди! – едва умолил на коленях Пополани Рауля фон-Синюю Бороду.
Три дня плакала Булотта, а на четвёртый послала за слесарем.
– За слесарем послала! – подозрительно заметил рыцарь.
– Ничего! Значит, что-нибудь выдумала!
– Едем в поход!
– Ох, смотри ты у меня! Кажется, придётся мне накормить моих борзых учёными мозгами! – сказал рыцарь, однако решил ещё повременить и поехал в поход.
Проходит год.
Возвращается рыцарь из похода, а навстречу ему выбегает Булотта.
Талья как у осы.
– Милый, – говорит, – видишь, какая у меня талья.
– В тальи-то ты похудела! – мрачно буркнул рыцарь. – Ну, а вот где же ребёнок?
– Какой ребёнок?
– «Какой»! Твой. Не мой, конечно!
– Опомнись, рыцарь! Никакого ребёнка нет.
– Странно! Сколько лет живу, а этакого чуда не видывал! Кажется, и пажи и оруженосцы были дома.
– До них ли мне было? Во-первых, зачем они мне? В твоём отсутствии меня целыми днями обнимал вот этот корсет. Так жмёт, что и об оруженосцах думать забудешь.
– А по вечерам?
– За день так нажмёт, что вечером, как снимешь, заснёшь словно убитая.
– Пополани! Ты хоть и учёный дурак, а умный человек! – крикнул рыцарь, соскакивая с коня.
Так был изобретён корсет, охранявший супружескую верность.
Впрочем, с тех пор корсеты стали делать пошире.
Замечено, однако, что пока жена в корсете, у мужа никогда не чешется лоб.
Чужие жены
Какая женщина откажет себе в удовольствии подвергнуть унижению счастливую соперницу? В особенности, если эта соперница ещё и приятельница! Анна Ивановна, молодая женщина, только что овдовевшая, подала связку писем совсем уничтоженной Марье Петровне.
– Вот. Я нашла их в бумагах покойника.
Марья Петровна взяла письма дрожащими руками.
– Я не знаю, что мне думать о вас… Вы или очень злы, или очень великодушны.
– Не то и не другое. Я просто удивлена.
По губам Анны Ивановны пробежала презрительная гримаска.
– Я прочла ваши страстные излияния… Вот никогда не думала, что покойный Николай Николаевич мог внушать такую пылкую страсть!
Её письма читали! Марья Петровна чувствовала себя так, как будто её публично раздели.
– Вы можете меня презирать или ненавидеть, но я любила вашего мужа. Я горячо, я безумно его любила. Да его и нельзя было не любить! Его…
– Моего Николая Николаевича? Вот не подозревала!
– Он был так мил, всегда любезен, трогательно предупредителен, весел.
– Николай?
– Так остроумен. Умел так говорить, заставлял так смеяться. Часы с ним летели так незаметно!
– Открытия, которые делаются после его смерти! Этот увалень, этот лежебока, этот бука, от которого трудно было добиться слова! Человек с тёплой водой вместо крови!
– Ах, нет! нет! Не говорите! Он так любил, он так умел любить! В нём было столько огня. Он опьянял своею страстью. И он, – он умел заставлять забывать обо всём в мире!..
– Вы… вы, кажется, говорите о Василии Степановиче?
– О моём муже?!
– Ну, да! Вы даёте характеристику вашего мужа, и характеристику превосходную… под которой я готова подписаться обеими руками.
– Вы?!
Они смотрели друг на друга теми взглядами, которыми смотрят одна на другую женщины, полные взаимной ненависти, взглядами, полными настоящих рентгеновских лучей, проникающими в самую душу и читающими там, как в открытой книге:
– Вы?! Вы?!
– Мы квит. Есть справедливость на свете! Да, да! В то время, как вы, быть может, посмеивались надо мной с Николаем Николаевичем, я – это уж наверное! – хохотала над вами с вашим мужем.
– Вы? В это делали… с ним?
– Уж не хотите ли вы спросить: по какому праву? По тому же самому, по которому вы обменивались вот такими письмами с моим мужем. По праву приятельницы жены!
– Нет, нет… Но променять такого мужа, как покойный Коля… виновата, я хотела сказать, как покойный…
– Ничего, ничего! Продолжайте! Я не вижу причин, почему мне было не променять его на Васю.
– На этого облома, на этого мужика, на этого ненавистника женщин?
– Я этого не замечала. Я не могу пожаловаться ни на недостаток любезности ни на недостаток живости.
– На этого тюфяка?
– О, нет! Он умеет быть очень весёлым, когда хочет! Со мной он всегда этого хочет.
– На эту рыбу!!!
– О, нет, вы ошибаетесь!
– На этого отжившего человека?
– Вы ошибаетесь, повторяю вам, ma chere.
– Но я его жена!
– Позвольте и мне его немножко знать! Со мной он никогда не был таким. Всё это можно скорее сказать про моего покойного мужа!
– Не называйте его имени рядом с Василием Степановичем! Коля!.. Можно ли забыть его ласки!
– К сожалению, я не могу воскликнуть этого, – я, его жена! Как не можете того же сказать про Василия Степановича вы, его жена.
И они протянули друг другу руки, как протягивают два человека, поражённые одним и тем же несчастием.
– О, о своих мужьях приходится узнавать от других.
– Это чудовища!
– Всё несчастье состоит в том, что они женаты на своих жёнах. Тогда как им следовало бы быть женатыми на чужих!
– Да… но, может быть, и нам следовало бы выходить за чужих мужей!
И они поцеловались, эти две вдовы.
Визитёр без головы [4 - Дам и воспитанников учебных заведений просят не читать.]
//-- Страшная легенда --//
В самый день нового 189… года Одесса была встревожена до необычайности странным известием.
В городе появился визитёр без головы.
Он являлся во многие дома.
Входил, кланялся, сидел пять минут, вынимал часы, снова кланялся и уходил.
И всё это натурально, не говоря ни слова.
На странном визитёре был фрак, модный галстук, даже с претензией на франтовство; на одной руке перчатка цвета gris-perle [5 - Жемчужно-серый.]; в левой руке он держал цилиндр.
Словом, всё как следует, не хватало только головы.
Его видели у себя Марья Гавриловна, Марья Михайловна, Марья Васильевна, ещё четыре Марьи Васильевны, Марья Игнатьевна, Варвара Ивановна, Татьяна Петровна и Перепетуя Григорьевна.
Значит, правда.
Не могла же одна и та же галлюцинация явиться сразу у восьми Марий, живущих в разных концах города и, кроме того, находящихся между собой даже в ссоре.
Стали доискиваться, кто бы это мог быть.
Сначала, конечно, решили, что это проделка какого-нибудь ростовщика.
Пересчитали, – оказалось, что ростовщики в полном комплекте и все люди с головой.
Тогда подумали, что голову потерял кто-нибудь из гг. чиновников, на которых, как известно, всегда лежит масса обязанностей и которым вследствие этого ничего не составляет потерять голову.
Но пересчитали и чиновников, – оказалось, что их в Одессе даже больше, чем следует.
Экспортёры тоже оказались в достаточном количестве.
Кто бы это мог быть?
Некто выразил догадку:
– Человек без головы не может, господа, быть ни кем иным, как гласным думы!
Собрали экстренное заседание, нарочно поставили на баллотировку какой-то очень важный вопрос о каком-то очень дельном переустройстве в городе.
Вопрос был, конечно, отклонён единогласно. Сосчитали шары, – ровно 72 чёрных.
Все гласные налицо, и все, по крайней мере, по внешнему виду, имеют на плечах голову!
Что за оказия?
Тогда решили, что человек, публично показывающийся без головы, не кто иной, как журналист.
И ни кем иным даже и быть не может.
На самом деле!
Кому может прийти в голову мысль показываться в обществе в таком неприличном виде?
Кто ещё может не только легко и свободно обходиться без такого необходимого украшения, как голова, но даже и бравировать этим обстоятельством, являться в гостиные, как будто говоря:
– Смотрите, мол! Вот и без головы, – а это мне ничуть не препятствует!
К тому же известно, что журналисты только и думают, как бы кому-нибудь причинить какую-нибудь неприятность.
Так и решили.
Визитирующий покойник так бы и был безо всякой с его стороны вины зачислен в журналисты, если б его звание, как это вообще случается с правдой, не было обнаружено совершенно нечаянно.
Замечено было, что весь город дуется на некоего Ивана Ивановича Иванова.
Человека неопределённых занятий, но весьма определённого образа жизни: он круглый год только и делал, что визиты.
И вдруг на Новый год Иван Иванович оказался перед всем городом, прямо говоря, свиньёю.
Все были, даже какой-то визитёр без головы заезжал, а Иван Иванович не был.
И не только не был, но даже и карточки в конверте «Красного Креста» не прислал, что стоит всего десять копеек.
И не только всё это с бесстыдством, свойственным невеже, проделал, но даже и потом не заехал извиниться и объяснить, почему ни сам не был, ни карточки с крестом не прислал.
И после всего этого перестал где бы то ни было показываться.
Тут-то все и поняли, что странный визитёр без головы был не кто иной, как Иван Иванович.
Узнали даже, как это с ним случилось.
У Ивана Ивановича, оказывается, было 666 визитов.
Он входил, кланялся, сидел, снова кланялся и уходил и от поклонов так отмотал себе голову, что она уж на 333-ьем визите висела у него как на ниточке.
Это было у Агафьи Фоминишны.
Агафья Фоминишна ещё даже заметила:
– Смотрите, Иван Иванович, с этими визитами вы потеряете голову! Уверяю вас, что потеряете.
На что Иван Иванович тонким и пискливым голосом, – голос поневоле был тонок и писклив, раз шея стала как ниточка…
На что Иван Иванович тонким и пискливым голосом ответил:
– Ничего-с! Дело привычное!
И вот, в одном доме, раздеваясь в передней, бедный Иван Иванович вместе с цилиндром снял с себя и голову.
Это не помешало, однако, обезглавленному войти в гостиную.
Что вполне согласно даже с выводами науки.
Известно, например, что петухи, обезглавленные поваром, некоторое время ещё продолжают бегать по двору, имея голову висящею набекрень, как бы некоторый, вовсе не нужный для живых существ, придаток.
Иван Иванович в данном случае поступил совсем как петух.
Он не только вошёл в гостиную, посидел пять минут, раскланялся точь-в-точь так же, как будто он был с головой, и ушёл, но, уходя, даже взял остолбеневшую от ужаса горничную двумя пальцами за подбородок.
Словом, и без головы Иван Иванович действовал так же, как будто он был человеком с головой.
Это была несомненная истина.
Хозяйка дома, как теперь оказывается, заметила у визитёра даже голову, торчавшую из цилиндра но тогда не обратила на это внимания, приняв её за носовой платок.
Итак, это, несомненно, был Иван Иванович!
Люди, особенно клявшиеся в этом, говорили даже, будто визитёр носит по гостиным свою голову под мышкой.
И даже будто бы даёт целовать дамам.
Уверяли, что они сами видели эту голову, узнали в лицо и что это было, несомненно, лицо Ивана Ивановича.
Но это было уж преувеличением.
Головы под мышкой Иван Иванович развозить по гостиным, а тем более давать целовать дамам никак не мог, потому что он потерял эту голову на улице.
Это тоже было теперь узнано.
Уезжая от Фунтиковых, он встретил по дороге одного знакомого, раскланялся с ним, и в это время выронил голову из цилиндра на мостовую.
Голову впоследствии заметил городовой.
Он поднял её, сказав:
– Должно быть, какой-нибудь велосипедист обронил!
И за ненадобностью бросил бродячей собаке.
Собака голову съела, отравилась и заболела очень странным бешенством.
Начала бегать по всем дворам.
Вбежит, помахает хвостом, тявкнет раз и побежит дальше.
Теперь все подлинно знали, кто такой визитёр без головы.
Но от этого было не легче.
Визитирующий покойник продолжал свою деятельность.
Прошёл первый, второй, третий день Нового года, – кончились праздники, прекратились визиты и начались благотворительные балы, а обезглавленный визитёр всё ещё продолжал делать визиты, в некоторых домах бывая даже по несколько раз в день!
Что всего ужаснее, – от него не спасали даже запертые двери.
В этом было что-то сверхъестественное.
Запертые на замок двери он отворял преспокойно, как будто они были просто притворены, входил в гостиную, кланялся, сидел пять минут, снова кланялся и уходил.
Со смертью Иван Иванович потерял, очевидно, не только жизнь, но и всю свою деликатность.
Ему говорили, что «господ нет дома», но безголового покойника это не останавливало.
Он шёл по всем комнатам, отворяя все двери, находил спрятавшихся хозяев, пожимал мужские руки своей ледяною рукой, а дамские ручки поднимал, как будто для поцелуя, но, конечно, не целовал за полным отсутствием головы и всего, что на ней находится.
Одну даму хорошего общества он, по слухам, вытащил даже за ногу из-под кровати и просидел перед нею пять минут, несмотря на то, что дама была так неодета, что поневоле должна была сказать:
– Pardon!
Такая дерзость визитирующего покойника не могла, конечно, продолжаться далее.
Полиция приняла было свои меры, но ничего не могла сделать, так как странствующему покойнику, за отсутствием местожительства, не могли вручить повестки.
Тогда решили исправить покойника при помощи прессы.
В один прекрасный день все пять одесских газет появились с большими статьями, в которых они с редким единодушием порицали визитирующего покойника.
Но как!
Никогда друг друга гг. одесские литераторы не отделывали так, как отделывали теперь «визитёра без головы».
Все пять хроникёров весьма тонко и не без остроумия замечали, что человек, ухитряющийся являться в общество без головы, – должен быть глуп.
Это было сказано, в виду статьи 1039-ой, конечно, значительно мягче, но истинные намерения автора всё-таки сквозили в статье.
Можно было догадаться, что он хотел сказать именно это, а не что-нибудь другое.
Словом, после таких статей, да ещё во всех пяти газетах, покойнику только и могло оставаться, что провалиться сквозь землю.
Статьи были таковы, что после них нельзя было никуда показать носа.
Но в том-то и дело, что у визитирующего покойника не было ни головы ни того, что на ней обыкновенно растёт!
На следующее утро все пять хроникёров были, к ужасу всего города, найдены за письменными столами без голов.
Головы валялись тут же, в корзинах для бумаг, и, казалось, с недоумением таращили глаза:
– Ну, как-то теперь без нас наши хозяева сочинения сочинять будут?
Это было страшно.
Но страшнее всего было то, что перед каждым обезглавленным хроникёром лежало по четвертушке бумаги, на которой, видимо, собственной кровью было написано;
«Это сделал он. Спешим, однако, успокоить читателей, что это неприятное обстоятельство отнюдь не помешает нам ежедневно делиться нашими замечаниями по поводу фактов текущей жизни».
Это навело ужас на город.
С тех пор, как ему печатно указали на всё неприличие отсутствия головы, покойник, видимо, ожесточился и стал необычайно дерзок.
Начали повторяться ужасные случаи.
Покойника видели поздно ночью на Романовке, на Пересыпи, на Молдаванке.
Он беспокоил проезжих.
Становился сзади саней, на полозья, как это делают мальчишки, желая «покататься», брал проезжего за голову, отрывал её, рассматривал при лунном свете и бросал.
Визитирующий покойник, затронутый заметками в прессе, видимо, отыскивал свою голову.
Пока это случалось на Слободке-Романовке, па Пересыпи и Молдаванке, ещё всё ничего, но когда покойник стал по вечерам появляться и на Дерибасовской, тогда на его вредную деятельность обратило внимание даже городское самоуправление.
Было назначено экстренное заседание, хотели выбрать комиссию, которая съездила бы за границу и осведомилась, что там предпринимают в подобных случаях.
Но тут случилось происшествие, которому трудно было бы даже поверить, если бы его не знал и о нём не рассказывал весь город.
Едва приступили к баллотировке, в зале появился покойник.
Прежде даже, чем те успели это заметить, он оторвал всем до одного гласным головы, побросал их, как кегельные шары, в кучу и удалился.
В иностранных газетах появились корреспонденции о том, что в Одессу приехал известный Джек-Потрошитель и отрывает жителям головы, как головки редиски от травы.
Что он на днях ещё обезглавил весь муниципалитет, «после чего муниципальная деятельность приняла несколько странный характер некоторой неустойчивости во мнениях».
В городе началась настоящая паника.
Обезглавленные трупы считались десятками.
Очень часто поутру нельзя было пройти от голов, которые валялись по тротуарам и попадали пешеходам под ноги. Так что многие служащие городской управы стали опаздывать на службу.
Жители спешили выбраться из города.
Уехало даже несколько ростовщиков.
Вообще неизвестно, что сделалось бы с городом, если б в один прекрасный день в Одессе не появился вдруг… Иван Иванович.
Не только с головой, но даже пополневший.
На все вопросы:
– Нашли голову?
Он отвечал только изумлёнными взглядами и спешил, как это подобает всякому человеку с головой, извиниться, что на новый год не мог ни приехать лично ни прислать карточки, так как накануне должен был уехать в деревню к тяжко заболевшему дяде.
Но теперь, славу Богу, всё устроилось, дядя умер, и он спешит воспользоваться случаем и т. д.
– А как же трупы? А гласным кто ж поотрывал головы? – спросит читатель.
Никто не отрывал.
Да и зачем отрывать гласным головы? Разве они им мешают?
И трупов ровно никаких не было.
Всю историю «о визитёре без головы», как это потом оказалось, выдумал и пустил по городу один хлебный конторист, в кондитерской Фанкони, от скуки, за отсутствием дел.
Можете себе представить, что ему за это потом было!
Город успокоился, хотя во многих домах всё же перестали после этого принимать Ивана Ивановича.
Это случилось именно в тех домах, хозяева которых особенно клялись, что «визитёр без головы» был у них и они узнали в нём Ивана Ивановича.
Такова страшная легенда.
Из неё читатели, быть может, увидят, как опасно делать много визитов.
Александр Куприн
Белая акация
Дорогой старый дружище Вася!
А я вас все ждал и ждал. А вы, оказывается, уехали из Одессы и не забежали даже проститься. Неужели вы испугались той потребительницы хлеба, которая, по моей оплошности, ворвалась диссонансом в наше милое трио (вы, Зиночка и я)?
Успокойтесь же. Это тип вам известный, по частям в разных местах хорошо вами описанный. Это – «Халдейская женщина», из семейства «собаковых», specias – «халда vulgaris».
Удивляетесь ли вы тому, что спустя год после свадьбы я пишу таким тоном о своей собственной жене? Не удивляетесь ли еще больше тому, как это я, человек с большим житейским опытом, человек проницательный и со вкусом, мог заключить такое чудовищное супружество? Ведь вы все хорошо заметили – не правда ли? И это нестерпимое жеманство, изображающее, по ее мнению, самый лучший светский тон, и показную слащавую интимность с мужем при посторонних, и ужасный одесский язык, и её картавое сюсюканье избалованного пятилетнего младенца, и нелепую сцену ревности, которую она закатила нашей бедной, кроткой, изящной Зиночке, и ее чудовищную авторитетность невежды во всех отраслях науки, искусства и жизни, и пронзительный голос, и это безбожное многословие, заткнувшее нам всем рты, наконец, эту трижды дурацкую ссору, где полезло наружу все грязное белье нашей семейной жизни – одностороннюю ссору, потому что – вы помните? – кричала только она, а я молчал с видом христианского мученика, или, вернее, с видом побитой собачонки, давно привыкшей к жестокому и несправедливому обращению.
Но еще удивительнее причина, толкнувшая меня на этот злосчастный брак. Верите ли вы в колдовство? Ну, конечно, не верите. Так вот, в наши прозаические дни именно надо мной было совершено чудо, волшебство, очарование – называйте, как хотите. Я был отравлен, одурманен, превращен в слюнявого, восторженного и влюбленного идиота не чем иным, как этой проклятой, черт ее побери, белой акацией.
Вы помните, конечно, очаровательную весну у нас на севере, с ее тихими, томными, медленно гаснущими зорями, с несказанными ароматами трав и цветов, с соловьиными трелями, с отражениями звезд в спящей воде спокойной реки, между камышами… со всеми ее чудесами и поэзией? Здесь, на юге, нет совсем весны. Вчера еще деревья были бледно-серыми от покрывающих их почек, а ночью прошумел теплый, крупный дождь, и, глядишь, наутро все блестит и трепещет свежей зеленью, и сразу наступило южное лето, знойное, душное, назойливое, пыльное…
И цветы здесь ничем не пахнут, или, вернее, пахнут не тем, чем следует. В запахе сирени чувствуется примесь бензина и пыли, резеда отдает нюхательным табаком, левкой – капустой, жасмин – навозом.
Но белая акация – дело совсем другого рода. Однажды утром неопытный северянин идет по улице и вдруг останавливается, изумленный диковинным, незнакомым, никогда не слыханным ароматом. Какая-то щекочущая радость заключена в этом пряном благоухании, заставляющем раздуваться ноздри и губы улыбаться. Так пахнет белая акация.
Однако на другой день совсем другое впечатление. Вы чувствуете, что весь город, благодаря какой-то моде, продушен теми сладкими, терпкими, крепкими, теперешними духами, от которых хочется чихать и от которых, в самом деле, чихают и вертят носом собаки. На следующий день пахнет уже не духами, а противными, дешевыми, пахучими конфетами, или тем ужасным душистым мылом, запах которого на руках не выветривается в течение суток. Еще через день вы начинаете злостно ненавидеть белую акацию. Ее белые, висячие гроздья повсюду: в садах, на улицах, в парках и в ресторанах на столиках, они вплетены в гривы извозчичьих лошадей, воткнуты в петлички мужчин и в волосы женщин, украшают вагоны трамваев и конок, привязаны к собачьим ошейникам.
Нет нигде спасения от этого одуряющего цветка, и весь город на несколько недель охвачен повальным безумием, одержим какой-то чудовищной эпидемией любовной горячки. Таково весеннее свойство этого дьявольского растения. Влюблены положительно все: люди, животные, деревья, травы и даже, кажется, неодушевленные предметы, влюблены старики, старухи и дети, гласные думы, хлебные маклеры, бурженники и лапетутники (две загадочные профессии, известные только Одессе), гимназисты приготовительного класса, телеграфные барышни, городовые, горничные, приказчики, биржевые зайцы, булочники, капитаны кораблей, рестораторы, газетчики и даже педагоги. Какая-то неисследованная зараза, какой-то таинственный микроб заключен в аромате белой акации.
На коренных обывателей эта болезнь действует сравнительно умеренно, – так же, как на природных жителях Кавказа слабо отражается болотная лихорадка, или на европейцах – корь. Но свежему, приезжему человеку, На коренных обывателей эта болезнь действует сравнительно умеренно, – так же, как на природных жителях Кавказа слабо отражается болотная лихорадка, или на европейцах – корь. Но свежему, приезжему человеку, особенно северянину, весенние цветы белой акации сулят преждевременную гибель.
Так случилось и со мной. Я нанял дачную комнатку на одном из бесчисленных одесских Фонтанов. У моих окон росла акация, ее ветви лезли в открытые окна, и ее белые цветы, похожие на белых мотыльков, сомкнувших поднятые крылья, сыпались ко мне на пол, на кровать и в чай. Когда я обосновался на даче, весенняя эпидемия была уже в полном разгаре. По вечерам на станцию трамвая выплывало все местное молодое население. Юноши и девицы ходили друг к другу навстречу целыми сплошными, тесными массами, подобно рыбе во время метания икры. И все смеялись, и ворковали, и грызли подсолнухи. Над вечерней толпой стоял оплошной треск семечек и любовный, бессмысленный говор, подобный болботанию тетеревов на токовище. И акация, акация, акация… Тут-то я и захватил мою болезнь, постигшую меня в самой тяжелой форме.
Она была дочерью той дамы, хозяйки столовой, где я питался скумбрией, баклажанами, помидорами и прованским маслом. Мать была толстая крикунья, с замасленной горой вместо груди, с красным лицом и руками Она была дочерью той дамы, хозяйки столовой, где я питался скумбрией, баклажанами, помидорами и прованским маслом. Мать была толстая крикунья, с замасленной горой вместо груди, с красным лицом и руками прачки. Дочь присутствовала в столовой для украшения стола. У нее был свежий цвет лица, толстые губы, миндалевидные темные глаза и молодость. С матерью была она схожа так же, как два экземпляра одной и той же книги: экземпляр свежий и экземпляр подержанный. Но даже и это не остановило меня. Я уподобился летней мухе на липкой бумаге. Было и сладко и противно… и чувствовалось, что не улетишь.
О том, как я признался, как я делал предложение мамаше и как нас повенчали, – я ничего не помню. У меня был жар в 60 градусов, вздорный бред, хроническое слюнотечение и на лице идиотская улыбка.
Очнулся я только осенью, когда настали холода…
А теперь прошел год, и опять осень. Идет дождь, ветер дует в щели окон. Белая акация, – черт бы ее побрал! – облысевшая, растрепанная, грязная, как старая швабра, свешивает беспорядочно вниз свои черные длинные стручья, и качает головой, и плачет слезами обиженной ростовщицы… А я предаюсь грустным размышлениям.
Жена моя говорит: «тудою», «сюдою» и «кудою». Она говорит: «он умер на чахотку», «она выше от меня ростом», «с тебя люди смеются», «зачини фортку» (запри калитку), «я за тобой соскучилась».
Но ее уверенность во всех вещах мира необычайна, и она на мои поправки гордо отвечает, что одесский жаргон имеет такое же право на существование, как и русский.
Она знает все, решительно все на свете: литературу, музыку, светские обычаи, науку, и дрожит в ожидании очередного номера Пинкертона. Она считает признаком хорошего тона ходить каждый день на Николаевский бульвар или на Дерибасовскую и толкаться там бесцельно в человеческой тесноте и давке три или четыре часа подряд, щебеча и улыбаясь. Она любит яркие цвета в одеждах, шелк и кружева, но сама – неряха. Она хочет одеваться по моде, но так ее преувеличивает и подчеркивает, что мне стыдно с нею показаться на люди: мне все кажется, что ее принимают за кокотку. На улице она, как дома, ибо давно известно, что улица – родная стихия одессита.
Она скупа, жадна и обжора, она жестока и глупа, как гусеница, она терпеть не может детей и не уважает старости. Она ругается с женской прислугой, как извозчик, на их ужасном одесском жаргоне, и я вижу, что умственный уровень и такт моей жены и те же качества моей кухарки – одинаковы. Она наводняет мой дом своими бесчисленными родственниками с «Пересыпи» и «Молдаванки», и все они одесситы, и все они все знают и все умеют, и все они презирают меня, как верблюда, как вьючную клячу.
Она читает потихоньку мои письма и заметки и роется, как жандарм, в ящиках моего письменного стола. Она закатывает мне ежедневно истерику, симулирует обмороки, столбняки, летаргический сон и пугает самоубийством. Она посылает по почте грубые, ругательные анонимные письма как мне, так и моим добрым знакомым. Она сплетничает обо мне с прислугой и со всем городом. И она же уверяет меня, что я – чудовище, сожравшее ее невинность и погубившее ее молодость. Она еще не бьет меня, но кто знает, что будет впереди?
Милый мой! Была бы в моих руках огромная, неограниченная власть – власть, скажем, хоть полицейская, – я приказал бы вырубить за одну ночь всю белую акацию в городе, вывезти ее в степь и сжечь. Вырывают же ядовитые растения, убивают вредных насекомых, сжигают зачумленные дома, и никто не видит в этом ничего диковинного!
Прощайте же, дорогой мой. Завидую вашей холостой свободе, и да хранит вас аллах от чар белой акации. Обнимаю вас сердечно.
Ваш – прежде вольный казак, а теперь старый мул, слепая лошадь на молотильном приводе, дойная корова – NN.
Саша Черный
Колбасный оккультизм
//-- Рассказ делового человека --//
Человек я не суеверный, некогда в эмигрантской жизни таким пустякам предаваться. И, по логике рассуждая, черному коту, либо проезжающему покойнику, либо католическому попу поперек прохожих передвигаться по Парижу приходится. Не на аэропланах же им перелетать.
Тем не менее, с некоторых пор русские объявления за салатом пробегая, стал я задумываться. Печатают же. Не зря Гутенберг свой наборный шрифт изобрел…
Предсказываю прошедшее, рассказываю настоящее, заглядываю в будущее. Брюнетам скидка. Имеющим свою квартиру – льготные условия платежа. С оккультным приветом, Веранда Брахмапутра.
И личико изображено соответственное.
В скидке я (хотя и бывший брюнет) не нуждаюсь. Подножные франки, слава богу, не перевелись. Перфектум и презенс меня тоже не интересуют. И даром известно: несла наша курица в прошлом золотые яйца; курицу зарезали, яйца разбили, пух по ветру гуляет… А кто ее зарезал, до сих пор на диспутах спорят. Может, интеллигенция, а может, и неграмотные…
Настоящее наше вроде братской могилы. Что в ней зря ковыряться? Но вот будущее, футурум, как выражались древние греки, – вещь заманчивая. Вроде маяка на неизвестном острове. Может, там финики сами в рот падают, может, там вроде собачьей пещеры близ Неаполя: тварь высокого роста выживает, а низкорослая ноги протянет.
Дела разные наворачиваются. Стоит перед тобой как бы эмигрантский столб, а на столбе написано: пойдешь прямо – последний капитал потеряешь, пойдешь вправо – из Франции вышлют, пойдешь влево – компаньон зарежет… Неразменным рублем, однако, тоже не обзавелся. Ждать нельзя. Мысли, сомнения – как быть, с кем посоветоваться? Вдов я, живу в меблирашках, на манер бесплодной смоковницы… Сын один в Африке фельдшером, неграм пиявки к пупкам ставит; другой в Риге в танцклассе на какой-то собачьей кишке играет. От таких, хоть и по радио, какой же совет.
От французов тоже толку на сантим. «Са-ва, са-ва»… Как, мол, поживаете? А чуть ты ему начнешь про ишиас свой рассказывать или что вчера во сне видел, его и звания не осталось. Так, больше для упражнения в вежливости спрашивают.
Со своими земляками тоже разговор короткий. Каждый, как кот в океане, барахтается в неизвестном направлении. Компас в ломбарде, во рту горькая соль. Станет тебе такой советовать…
Стал я свое довоенное образование перетряхивать. Окончательным интеллигентом сделаться не успел, пришлось в Рязани после отца переплетное дело разворачивать. Кормился – ничего. Тогда книги переплетали, теперь только зачитывают… Прогимназию успел все-таки кончить: векселя и любовные письма писал без ошибки.
Стал я вспоминать. Верили же классические разные личности в ауспиции, по кишкам-внутренностям гадали. Гороскопы тоже астрологи составляли: по планете, проходящей через меридиан дня рождения, все штатские и военные операции предсказывали. А уж пифии совсем вроде гадалок были. Только бесплатно работали и серой от них пахло. Да еще сидели не на четвероногом акажу-кресле, а над пропастью на трех ножках. Разница несущественная. Александр Македонский насчет плана кампаний гадал, Клеопатра, может, на внутренностях любовников в будущее заглядывала… Сам Конан Дойл, мировой автор полного собрания похождений, у загробных сыщиков насчет подброшенной младенческой ноги неизвестной национальности мнения спрашивал. Ужели я, Иван Трофимов, рязанский переплетчик, скептические вензеля выводить буду? Глупо.
Взял карту Парижа, разложил на сомье. Улицу разыскал, метро красным карандашом обвел, котелок рукавом навощил, с ботинок меблированной салфеткой пыль веков смахнул – поехал. Потому подробно все описываю, что случай, действительно, выдающийся…
//-- * * * --//
По дороге все думаю – правильно ли я к ней, к Брахмапутре, в коричневой тройке, как парикмахер на панихиду, заявлюсь. Может, визитку бы рязанскую надеть (она у меня вроде мумии Тутанхамона, без износу!). Случай все же торжественный, все равно что судьбе визит наносишь. Да и дама ведь она, пифия-то эта монмартрская. Доктор оккультных наук, почетный член бабелмандебской теософской академии – пес натощак не выговорит… Про хвост ничего не сказано: с хвостом она, как по Гоголю ведьме полагается, или, так сказать, в уровень с модой – отрубила…
Выскочил из метровой дырки. Совестно. Будто голый в витрине лежишь, а на грудях этикетка: «Вот старый дурак к гадалке собрался». Идти, не идти? Решил положиться на оккультную арифметику: если первый автомобиль на три делится – перст судьбы, надо идти. Гляжу – из-за угла выкатывает, и сзади, так я и ахнул: 567. Четыре раза, подлец, делится! Не пойдешь – рыбьей костью, чего доброго, в наказание за обедом подавишься…
Поднялся я на третий этаж; лестница тухлой консьержкой припахивает. Ткнул я кнопку, дверь как дверь – ничего магнетического.
Отворяет этакая Агаша, домашняя рабыня российского привоза. Глаз голубой, веселый, вся в припухлостях. И румянец естественный – арбуз астраханский в разрезе. Даже отодвинулся я немного. Не затем-с пришел.
– Погадать, батюшка? Пожалуйте в ожидальную, номерок я вам очередной выдам.
– Да там много народу ли?
– Слава богу. Табурет дополнительный из кухни принесла.
– Ну, мать моя, я после зайду. Некогда мне в хвосты гадальные у вас становиться…
Конфузно стало. Не предбанник тут, гром их побей… Буду я себя, солидный человек, ножки под табуретом поджавши, на общий позор выводить.
Рабыня, однако, свое дело знала. Дверь за спиной щелк, сама у меня палку и котелок из рук, словно у грудного младенца, берет, голосок под сурдинку перевела:
– У нас, сударь, многие из мужчин стесняются. Не сомневайтесь. Коридорчиком я вас в столовую проведу. Уж вас там и водолаз не найдет. А если вы мне пять монет на сберегательную книжку пожалуете, я вас промеж двух барынь вне очереди втисну.
Втискивай. Что ж поделаешь, если в пятьдесят пять лет сдуру в гадальную мышеловку влетел.
– Занятие ваше, – спрашивает, – какое?
– Тебе зачем?
– Да так… На капитана одного черноморского очень вы в профиль похожи.
– Гм… У меня, душа моя, и профиля почти нету: разнесло от меблированной сидячей жизни. Занятие мое в прошлом сухопутное… Переплетное дело в Рязани держал. А теперь к колбасному производству тяготение имею. Впрочем, тебе это ни к чему… Поворачивай пятки.
Вхожу в столовую. Действительно, кроме летающей моли, никого. Да в дальнем углу на мои шаги проснулся на жердочке ревматический попугай, пегий старик. Почесал себя меланхолическим клювом под мышкой и этак отчетливо, барственным баском по-русски на всю столовую хрипло выразился:
– Еще один.
Я от удивления даже пиджак на верхнюю пуговицу застегнул.
– Кто же это, – спрашиваю, – еще один?
А он в ответ без всякого стеснения (разве ж он, дьявол носатый, не на деньги клиентов свои насущные семечки лущит?) – прямо мне в нос традиционно ляпнул:
– Дурррак.
//-- * * * --//
Впрочем, в дураках я, слава Богу, не оказался. Совсем наоборот. Провела меня Агаша сквозь коридорные Фермопилы, в дверь по телеграфному коду постучалась: мужчина, мол – солидный – с икрой.
Впустили. Сидит в обыкновенной венской качалке этакий кулич необъятный. Щечки – земляничное желе, грудь на пульмановских корсетных рессорах, глаза – две коринки, – ничего мистического. Что ж, может, у нее главная сила внутри скрыта. Как жемчуг в устрице… На столе тоже ни черепов, ни змей в банке. Самая ординарная бутылка мадеры да халва на блюдечке.
Поздоровалась за руку и завела сразу. Весь свой гадальный прейскурант выложила:
– Желаете на картах в две колоды с вариациями? За прошлое десять франков приплаты. Или по-болгарски на кофейно-турецкой гуще? Специально для пожилых особ, которые еще не погасши… Можно и по руке, по разверстой ладони, полная хиромантия души со всеми буграми, линиями и перекрестками за 25 франков. Многие тоже по почерку, как на рентгеновской скелетной фотографии, обнаруживаются. Способ особо научный… Выбирайте.
Я ее сразу и укоротил.
– Если я к вам, как к врачу по внутренним душевным болезням пришел, с какой стати я сам для себя лечение выбирать буду? Банки ли мне наружные ставить, или цитварное семя внутрь принимать? Это, простите, вашу фирму не рекомендует.
Она насупилась, зубами и корсетом скрипнула и говорит:
– Я и без вас знаю, какой способ кому соответствует. Мне только надо было тембр голоса услышать, чтоб фибры ваши сообразить. Голос у вас тихий, но несимпатичный… А гадать я вам по книжной рулетке буду… Покажите, между прочим, вашу руку. Гм… Бугор Юпитера у вас вон как выпячивается. Властолюбие.
– Действительно, – отвечаю, – Каракалла во мне тайный сидит, только наружу выйти не может. Французские законы не позволяют.
Покосилась она на меня вбок, насмешки не поняла, образование не такое…
– Может быть, желаете десять франков доплатить, попугай вам из урны билетик с настоящим вытянет.
– Спасибо, матушка. Он мне в столовой бесплатно уже все изустно сообщил. Прошедшим не интересуюсь: подобно оно одуванчику на могильной плите. А настоящее, пока мы болтаем зря из пустого в порожнее, в прошедшее переливается. Дело мое серьезное, ответственное. Одна нога здесь, другая там, посредине Рубикон. Либо из меня золотой телец выскочит, либо собачий хвост в репейнике. Не томите, матушка, прошу вас покорно.
– Так бы сразу и сказали.
Снимает она с полочки над головой пузастенькую книжечку. Жест франкмасонский сделала, открыла где попало и спрашивает:
– Правая страница или левая? Отвечай сразу, не подумавши, будто кто тебя шилом в бок колет.
– Правая.
– Строка какая?
– Двенадцатая.
– Сверху или снизу?
– Снизу…
Повела она пальцем, нашла и… читает:
Свиную щетинку в кудри не завьешь.
– Скажи на милость! Ведь это ж прямо намек. Валите, – говорю, – дальше. – Опять она раскрыла.
– Страница?
– Правая!
– Строка?
– Семнадцатая!
– Слева?
– Справа!
Около кости мясо слаще…
Так я и взвился. Ясный намек на колбасное производство. Ну, до трех раз… валите, Веранда, как вас по батюшке… Брахмапутровна.
И представьте себе, по третьему разу полное, можно сказать, подтверждение:
Свинья чешется – к теплу, а визжит – к ненастью…
Вот тебе и суеверие! Прямо в мою свиную мишень все три стрелы.
Выпил я воды, паузу сделал – взволновался очень. Что в самом деле за колбасный спиритизм?..
А она сидит, перстами играет, улыбка во весь медальон: что, мол, фирма моя тебе нравится?
– Как же, – говорю, – сударыня, вы так навели, что все мои колбасные мечтания перед вами, как на ладони, вскрылись?
– Кто, милый, каким товаром торгует: один обыкновенными сосисками, другой высшим животным гипнотизмом… Теперь я вам самое существенное за тот же гонорар и предскажу. Недорогую подержанную машину для производства небось ищете?
– Ищу.
– И мастера, который непьющий, из русских?
– Господи! Третью неделю по всем газетам объявление тискаю.
– Помещение тоже, поди, требуется? Бай на девять лет, да на окраине, чтоб колбасные твои ароматы жильцам не мешали?
– Прямо в точку!
– Ну ладно. Открывай смело. Моя рука полевого ветра легче. Какое имя?
– Иван Трофимов.
– В крутом буераке лютые собаки. В лес дорога, на пупке тревога, внутри ярмарка… На море, на взморье, на белой салфетке, в бурой жилетке сидит раб Иван под деревом-лозою, торгует ливерною колбасою… Ступай теперь домой, а вечером наведайся. Насчет непьющей машины, подержанного мастера и всего прочего все тебе точно обскажу…
Устала, бедная, от напряжения фибр – заговариваться стала и глаза прикрыла. Даже серой, могу сказать, запахло… Сунул я ей за ошейник двойную против таксы мзду и на цыпочках вышел. С лестницы от радости козлом скатился… Вот тебе и суеверие!
//-- * * * --//
Дело мое (тьфу-тьфу!) теперь на мази. Мастер только тогда и пьет, когда я сам запиваю, – надо же хозяина уважить. Машина подержанная попалась прямо как новобрачная. И помещение – ателье первый сорт. Все она – Брахмапутра…
Чайная, ливерная, охотничьи сосиски, полендвица так залпом и расходится. Не то что среди эмигрантов, этих не удивишь – французы народ гастрономический, нарасхват берут. А что процент гороховой муки в чайной колбасе у меня свыше нормы, наплюйте тому промеж глаз, кто говорит. Из зависти. Горох – не стрихнин… Хоть розовое масло клади, все равно брехать будут…
Гадалке, конечно, каждое первое и пятнадцатое разного свинства посылаю: она для меня все равно что Муза, все дело направила, нельзя свиньей себя оказать. И Агаше перепадает. Разживусь еще, перетяну ее в свой розничный – кассиршей. Руно ей на голове подстричь, совсем вроде пасхального поросенка, – симпатичная дамочка выйдет.
А книжку, по которой гадалка колбасную мою судьбу мне раскрыла по дружбе я у нее на подержание взял. «Том второй, пословицы русского народа, собранные Далем».
Пробовал было на разные случаи сам себе гадать – фасон не тот. Я о скоропостижной любви, к примеру, загадаю (в 55 лет в Париже только бодрая осень разворачивается, особливо кто при своем деле), а по книжке, бес его знает что выходит:
Будет корова, будет и подойник.
Или:
У кого голоса нет, тот и петь охоч.
Как будто вроде насмешки. Нет, стало быть, во мне этого самого оккультного перцу. И придется уж, видно, к пифии моей по специальному этому вопросу опять обращаться.
Греческий самодур
Прошлой весной Александр Александрович Яблоновский раскрыл как-то свой заветный ящик. Я с любопытством заглянул внутрь: щипцы, зажимы, алюминиевые коробочки, свинцовые пластинки.
– Набор для печатания английских фунтов? – подумал я и прикусил язык. Совсем как будто у Александра Александровича характер для такого занятия неподходящий.
Александр Александрович поднял глаза, паскудную мою мысль перехватил и сурово отрезал:
– Рыболовные принадлежности.
Но кроткое мое раскаяние видя, смягчился и все свои алюминиевые коробочки раскрыл.
– Вот это крючки на кефаль, это на щуку, это на… камбалу.
Крючков с тысячу разложил, в глазах блеск мягкий, будто альбом лимитрофных марок показывает.
До чего, думаю, рыбы интеллигентные стали. Каждая в мутной воде свой крючок находит и сама на себя научным способом руки накладывает.
– А это что за обручальные кольца?
– Это, сударь, чтобы на удилищах суставчики закреплять. Хирургическим шелком их обматывают, а сквозь кольца леску пропускают.
– Зачем?
– Чтоб рыб подтягивать… Другая дура нервничает. Во все стороны дергается, как барыня в чарльстоне. Так вот, чтобы удилища не обломали, и подтягиваешь ее аккуратненько на вертушке сквозь кольца. Пока душу из нее не вымотаешь.
И глаза у него такие зеленые стали, как… у Торквемады. Слава Тебе, Господи, думаю, что я все-таки не рыба, а писатель.
– Вот, – говорит, – друг мой. Едете вы к Средиземному морю. В море вода, а в воде рыба. Человек вы немолодой, симпатичный. Чем летом зря флиртом-спиртом заниматься, приспособили бы себя лучше к рыбной ловле. Сядете себе на утес, под себя против ишиаса «Последние новости» подложите…
– Почему же не «Возрождение»?
– Можно и «Возрождение». Ветерок продувает, чайки мяучат, рыбка клюет… прохожие завидуют. К вечеру у вас, глядишь, на бесплатный буйабес и наберется…
– Не умею я, Александр Александрович.
– Чего ж тут уметь. Не ежа брить. Я вам самоучитель французский подарю. Тут все есть: от кита до устрицы. Полное заочное руководство. Мул и тот поймет.
Намек довольно странный.
– Спасибо. Но как же я сам рыбу с крючка снимать буду?
– А вам повивальная бабка нужна?
– Да нет же. Рыба, скажем, заглотает крючок до самой диафрагмы… Не Малюта же я Скуратов, чтоб живую тварь тиранить. Морфий ей впрыскивать, что ли?
– Глупости. Без морфия обойдется. Вот вам инструмент. За милую душу любой крючок вытащит.
И подал мне нечто вроде астролябии для лилипутов.
– Откройте рот. Предположим, что вы белуга… Я беру самый большой крючок и сейчас вам продемонстрирую.
Однако я уклонился. Потому что у Александра Александровича глаза совсем светло-зеленые стали.
– Впрочем, постойте… Есть у меня одна золотая снасть. Так рыба сама на нее и лезет. Когда мы в Грецию из Крыма попали, у одного лодочника видал. Но только он, бестия, из авторского самолюбия никому близко не показывал. Пришлось его накачать. Против русской зубровки какой же грек устоит?.. И пока он в летаргическо-зубровном сне под лодкой валялся, мы с прибора копию и сняли. Берите с Богом. «Самодур» называется.
Взял я в руки длинный кусок пробковой коры. На нем крючки с перышками. К концу струны свинцовая груша привязана. Вроде эоловой арфы. Ни наживки не надо, ни удилища. Знай разматывай за кормой струну да пальцем поддергивай, словно на цитре играешь. Свинцовая груша вертится-вертится, вальсирует. Перышки мигают, рыба в гипнозе, как одурелая, на крючки скачет… Словом – не снасть, а беспроволочный телеграф с ручкой.
Поблагодарил я сердечно. Теперь, думаю, до самой старости обеспечен. «Самодур» в карман положил, рыбий самоучитель с радости на камине забыл – и домой. Когда, думаю, последние издательства перелопаются, открою средиземный вегетарианский ресторан, – рыба своя. Чего ж стесняться?.. А ресторан так и назову – «Греческий самодур». И в красном углу портрет Александра Александровича Яблоновского повешу в золотой рамке.
//-- * * * --//
Приехал я к Средиземному морю. В знакомом месте, у лафавьерского лукоморья, в хижине поселился. Хожу мимо камней, руки за спину заложив, наблюдаю. Знакомые русские дачники сидят, словно Будды, ноги поджавши, крючки на удочках в море полощат.
Раз! Полпорции червяка на крючке корчится, сардинка в воде смеется. Два! В таком же роде.
А то и похуже: крючок под камнем заест; снимай с себя ту часть туалета, которую греческие боги не носили, и лезь в воду отцеплять. А в воде либо на морского ежа наступишь, либо на свой же крючок напорешься, – сиди потом на берегу, задравши кочергой ногу, да палец зализывай… В лучшем случае часа за два пучок морской травы Бог пошлет. Пока на матрац наловишь – и лето пройдет.
Хожу я мимо, ухмыляюсь. Наконец не выдержал. Сел рядом и покровительственно по плечам их похлопал:
– Люди вы немолодые, симпатичные. Ветер вас продувает, чайки мяучат, а толку на полсантима. Есть у меня золотая снасть – греческий самодур. В Греции у одного адмирала на ведро рома выменял. Завтра на рассвете выедем в лодке… Рыбой, можно сказать, по горло обложимся. Все окрестные коты внутренностями обожрутся! Консервный завод откроем…
Знакомые мои и удить больше не стали… Видят, что оптовик пришел. И зрачки у меня тоже, должно быть, зеленые, как у Торквемады, стали. Сразу видно, что человек с высшим рыбьим образованием.
//-- * * * --//
На заре выехали. Земляки на веслах. Я на корме с самодуром. Крючков двадцать с перышками, – это ж полморя выловить можно. Три больших ведра взяли, чтоб добычу было в чем нести…
Море вокруг лиловенькое, – пальцы полощешь, будто и не пальцы в воде, а фиалки с ногтями. Рыбкой вокруг так и попахивает. Чайки над нами спиралью вьются, стонут. Неприятно им, конечно: всю рыбу выловим, им-то что есть?
Размотал я струну широкой рукой. Закрутились перышки, струна вглубь натянулась, грузило в палец, как пульс отдает.
Минут пять подергал, думаю – все крючки полны. Господи, благослови. Подтянул. Гребцы рты раскрыли…
Однако… Закрыть пришлось. Рыба средиземная, должно быть, сразу к самодуру не привыкла. Или туше у меня слишком для них резкое? Однако я не смутился. Не богини горшки обжигают…
Второй раз забросил. И третий… И шестой… Гребцы мои профили в разные стороны отворотили. Может, смеются, а может, вода под кормой булькает. Н-да-с!..
Не в рыбе, конечно, дело. Рыба дрянь, в кооперативе хоть вагон купить можно, но репутации своей жалко…
Человек немолодой, симпатичный, непьющий, и вдруг в такую рыбью калошу сесть… Да еще самому и свидетелей пригласить!
Они же меня, чудаки, и утешать вздумали:
– А может, на ваш самодур только в лунную ночь русалки ловятся? Вазелином, может, крючки бы натереть? Морская рыба вазелин любит. В «Одиссее», говорят, нет ли чего про греческий самодур? Древние греки народ дошлый. Может, сначала рыбу в сеть поймать надо, а потом на самодурные крючки по одной насаживать?
Свернул я свою снасть. Желчь под ложечкой так пузырями и вскипает. Опусти меня тогда в море, вода бы кругом на сажень пожелтела… Молчу, как камбала. И только в душе (согрешил, признаться) – милому Александру Александровичу по беспроволочному телеграфу лирический привет послал.
Рыба, что ли, у греческого архипелага сплошная дура? Либо греки рыбье слово знают, заговорное?
//-- * * * --//
И только к вечеру, при фонаре, сокрушенно укладывая проклятый самодур в коробку, понял я, кажется, что калоша моя оказалась глубже, чем я предполагал: на каждом крючке, чтоб в смотанном виде пальцев не наколоть, насажен был бузиновый шарик.
А я, значит, так с шариками в воду всю снасть и бухнул…
Александр Александрович Яблоновский, конечно, не догадался, что новобранцу-солдату надо объяснять: когда саблей рубишь, нужно предварительно саблю из ножен вытаскивать.
//-- * * * --//
Впрочем, Александра. Александровича я все-таки огорчить должен. Для реабилитации своей должен сознаться, что я потом раз пять забрасывал самодур – без шариков. По всем правилам высшей рыболовной науки.
Много ли наловил?
Из тысячи вычтите девятьсот, да еще девяносто девять, да еще единицу. Вот столько я и наловил.
Буйабес
Родители поехали вперед. А дядя Петя отважно взялся везти детскую команду: Гришу, Савву, Надю и Катеньку (восьми, девяти, одиннадцати и двенадцати лет).
Из Парижа до Тулона добрались благополучно. Попутчик по купе третьего класса, толстый негр с седой паклей на голове, так разоспался, что все норовил во сне положить свою ногу Савве на плечо, но Савва не сдался, – пять раз сбрасывал негритянскую ногу и наконец победил… Негр спал с широко разинутым ртом; Гриша хотел было заткнуть ему рот алюминиевым яйцом для заварки чая, однако дядя Петя не позволил и заявил, что это «некультурно».
В Тулоне дядя Петя оплошал. Багаж – уйму пакетов и пакетиков с дачной рухлядью – по русскому обычаю везли в вагоне, и вот не догадался дядя, переправляясь в Тулоне с большого вокзала на узкоколейный, сесть с детьми в трамвай, а багаж на переднюю площадку впихнуть.
Вместо того взяли извозчика. Лошади – два прилизанных одра в соломенных шляпах, коляска – загляденье – над головами белый балдахин с висюльками, сиденья вязаными салфеточками покрыты… Сесть даже боязно, как бы такой чистоты пыльными штанами не испачкать.
Зато и содрал извозчик: пятнадцать франков за десятиминутную черепашью рысь! Дядя Петя раньше не сторговался в суматохе и очень был огорчен. Не так ценой, где уж наше не пропадало, сколько свинством. Город такой симпатичный, на Севастополь даже чуть-чуть похож, а извозчик такой неблагодарный попался.
Не выдержал дядя и сказал:
– В Париже, сударь, шофер за такой конец втрое дешевле берет, а у вас в Тулоне простому извозчику столько платить приходится… Надо же и границу знать.
А извозчик, черноусый морж, обернулся, дерзко дяде подмигнул и ответил:
– В Париже? Хо! Зато у нас есть «буйабес»!
//-- * * * --//
Слово приятное, что и говорить… Но что оно значит, даже дядя Петя не знал, даром что когда-то ветеринарный институт окончил и имена всех жуков на свете знал.
Надюша решила, что «буйабес» – это, вероятно, тулонская наклонная башня… Почему бы и Тулону не иметь такой башни для туристов? За вход по три франка, а упадет – будут развалины осматривать. Старшая, Катенька, самая умная, высказала догадку, что «буйабес», должно быть, тулонское матросское ругательство; кучер был нахал – это ясно, а в приморских городах кучера ругаются по-матросски.
Гриша и Савва даже поссорились. Гриша уверял всех, что так называется по-провансальски бой быков, – он сам видел на афише, когда извозчик проезжал мимо, – два быка из лошади внутренности выпускают, а сбоку стоит «быкадор» со шпагой и на груди у него надпись «буйабес».
Савва клялся, что никакой афиши не было, и в доказательство щелкнул Гришу кодаком по голове, дядя Петя, конечно, рассердился и заявил, что это некультурно…
Словом, только в провансальском рыбачьем поселке, когда приехали на место, – все разъяснилось. У синего залива старик-рыбак варил на опушке прибрежной рощицы знаменитую провансальскую похлебку из красной рыбы и прочих морских жителей, заправленную… чем только не заправленную! Дачники похваливали, и называлась эта похлебка «буйабес»…
Такое кухмистерское открытие сперва разочаровало детей. Французская уха, эка невидаль, нашел чем извозчик хвастать! Если бы еще мороженое какое-либо особенное из кактусов или китовых сливок – это действительно достопримечательность не хуже пирамиды, а суп из рыбы… кушайте сами.
Однако почему же все едят, не наедятся? Американцы приезжали на зеленом автомобиле, заказали к воскресенью восемь порций, знакомый инженер говорил, что это не блюдо, а «лунная соната»… Может быть, рыбак в этот суп жемчуг кладет для вкуса? Ну нет, разве тогда продашь порцию за четыре франка?
Надо было попробовать… Может быть, действительно, не стоит тогда есть ни китайских орешков, ни леденцов-сосулек, ни фисташкового мороженого – только один «буйабес», чтобы потом было о чем в Париже вспоминать… Это тебе не Па-де-Кале с бульоном из прошлогодних костей!
Но отец сказал: «Ни в коем случае». Во-первых, перец вредно влияет на детский организм, – хотя Гриша и божился, что у него организм «мужественный» и что он в доказательство готов проглотить целую чайную ложечку перца даже без облатки. Во-вторых, сказал отец, в «буйабес» кладут каких-то морских тараканов, ежей и головастиков… Дети пошептались и решили, что головастики туда-сюда, из любопытства отчего бы не съесть. Но морской еж… Проглотить его дело нелегкое, а что с ним потом делать.
//-- * * * --//
Внук рыбака, маленький, загорелый, словно его в шоколаде выкупали, Пьер, открыл Наде секрет: никаких головастиков, никаких морских ежей… Надя Пьеру очень нравилась, – она вышила его дедушке закладку для Библии с надписью на русском языке «рыбак рыбака видит издалека», она остригла по дружбе Пьеру волосы, правда, грядками, «вроде виноградника», как говорил дедушка, – но все-таки остригла… Уши остались целы, а ведь это самое главное.
Пьер открыл Наде секрет, как готовить «буйабес», только взял с нее слово, что когда она вырастет и вздумает стряпать это кушанье для американцев-туристов, то чтоб она не делала этого на их берегу, а то дедушка не выдержит конкуренции и прогорит.
Надя поклялась, и Пьер, сидя верхом на старой опрокинутой лодке, все ей рассказал, как умел.
– В буйабесе главное – красная рыба… Колючая морда, выпученные глаза, – красно-серая чешуя, красные плавники и хвостик. Для навара, чтобы крепче морем пахло, подбавь маленьких крабов, мулей, белых ракушек, креветок, маленьких осьминогов… Дедушка стар, плохо видит, он иногда и морскую звезду в котел бухнет, а раз мне целлулоидного дельфина знакомая девочка подарила, так он и дельфина сварил. Приправа – лавровый лист, шафран, чеснок, перец, лук, соль… Ты девочка, что ж тебе объяснять… Всего восемнадцать специй. Вышей дедушке еще одну закладку, он тебе сам все расскажет. А шафран продают в аптеке, в пакетиках – порошком. На каждого американца – по одному пакетику. Полчаса кипит, полчаса через край бежит, полчаса дедушка трубку прочищает. Поняла?
//-- * * * --//
Надюша поняла. Позвала сестру и братьев, шептались, шептались и дошептались. Родители все говорят – «будьте самостоятельны». Хорошо! Прекрасно! Вот и приготовят «буйабес» сами и принесут родителям попробовать. Пусть тогда не выдумывают про головастиков, и морских ежей, и свинок… и не бранят знаменитого блюда, не попробовавши.
Ковшик красной рыбы и всякую морскую мелочь дал сосед-рыбак, – дети ему не раз помогали сети в лодку укладывать и рыбу разбирать. Среди красной попалась и «тигровая» рыбка – зеленая с оранжевой ленточкой вдоль боков… Чем зеленая хуже красной? Сойдет.
Мальчики вырыли под берегом ямку, выложили ее внутри и оградили вокруг от ветра камнями, а поперек вместо плиты приладили два куска ржавого обруча от старой бочки. Очаг всегда строят мальчики, и пока он не был готов, девочки не имели права подходить ближе двадцати шагов, – такое условие поставил Гриша.
В чем варить? Савва принес было найденную им в водорослях жестянку из-под керосина, но девочки рассердились и посоветовали Савве сделать себе из этой жестянки цилиндр и носить по воскресеньям. К счастью, у сарая для лодок стояло старое ведро и так как на нем не было написано, кому оно принадлежит, то дети решили, что они «нашли» это ведро, – а найденное старое ведро, как известно, приятнее всякой кастрюли.
Катя принесла из аптеки пять пакетиков с шафраном: по полпакетика на детскую порцию и по пакетику на родителей и дядю Петю. Чеснок, соль и перец выменяли у соседки рыбака на портрет Лермонтова из хрестоматии, который рыбак немедленно приклеил над койкой между фотографиями своих ближайших родственников.
Чистили рыбу все вместе, – чешуя, впрочем, только вставала под ножом ежиком и шипела, но почти вся оставалась на своем месте. У каждого была своя манера: Гриша срезал у рыб только хвосты. Савва только головы, Надюша – и головы, и хвосты, а Катя отдала строгое распоряжение насчет рыбьих внутренностей и сама ушла за пресной водой…
Дети обиделись:
– Принцесса нидерландская! Мы должны кишки чистить, а она на каблучках вертится… Ни за что!
Так рыба с кишками в ведро и полетела. А у ракушек и кишок, слава Богу, нет, сполоснули и в воду…
Пламя лизало ведро, вода забулькала и забурлила по краям буграми. Снимали пену и сторожили ведро все по очереди и, понятно, каждый по очереди подсыпал то перца, то соли, а Гриша, когда остался один, даже горсть китайских орешков подбросил, – пусть и они свой навар дадут…
Каждую минуту пробовали: на «лунную сонату» все еще не было похоже, но не варить же целые сутки. Это, наконец, скучно! Сняли ведро с огня и понесли вчетвером свой дымящийся «буйабес» – угощать родителей и дядю Петю.
//-- * * * --//
Мама оказалась хитрее, чем можно было ожидать.
– Сами сварили? Настоящий «буйабес»? Вот и чудесно… Я сегодня, кстати, из-за головной боли и обеда не готовила… Вы ведь еще не ели, а?
– Нет, мы только пробовали…
Дети переглянулись: мать налила каждому по полной тарелке, налила и себе. Попробовала, закашлялась и похвалила.
– Очень, очень вкусно! Что же вы не едите?
Пришлось есть… Савва потом уверял, что у него в животе точно пороховой склад взорвался… Гриша чуть ракушкой не подавился, а Надя только тем от «буйабеса» и спаслась, что усердно принялась Гришу по спине колотить, – это ведь первое средство, когда кто-нибудь поперхнется.
А дядя Петя пришел, попробовал и сказал:
– Амброзия! По настоящему рецепту в «буйабес» для навара еще парочку резиновых каблуков кладут… В следующий раз, когда будете варить, возьмите у меня в ночном столике.
И трудно было понять, серьезно он это говорил или только так… дразнился.
О. Генри
Из Омара
Боб Баббит зарекся пить. На языке богемы это говорится так: «Он перешел на воду». Причина, по которой Боб внезапно стал враждебно относиться к «демоническому зелью» (так трезвенники называют виски), может представить интерес как для сторонников трезвости, так и для содержателей питейных заведений.
Для человека всегда есть надежда на исправление, если он в трезвом виде не хочет допустить или сознаться, что он когда-нибудь был пьян. Но если человек говорит, выражаясь прилично, «я вчера вечером здорово нализался», то остается только влить ему отрезвляющего лекарства в кофе и помолиться за его грешную душу.
Однажды вечером, идя домой, Баббит по дороге завернул в свой любимый бар на Бродвее. Там он всегда встречал двух или трех служащих городской конторы, с которыми он был знаком. Он пил с ними и болтал, а затем спешил домой, правда, иногда немного поздно, но всегда в отличном настроении. В этот вечер, войдя в бар, он услышал, как кто-то сказал: «Баббит вчера вечером был пьян как стелька!..»
Баббит подошел к стойке буфета и увидел в зеркале, что у него страшно бледное лицо. Первый раз он взглянул правде в глаза. Другие не замечали этого, а он сам об этом не думал. Он был пьяницей, но до настоящего времени он этого не знал. То, что он всегда считал приятным возбуждением, было на самом деле мерзким опьянением. Его воображаемое остроумие было только пьяной болтовней, его веселое настроение – пьяными выходками. Нет, он никогда больше не будет пить, никогда!
– Стакан содовой, – сказал он буфетчику.
Небольшое молчание наступило в группе его старых товарищей, которые ожидали, что он присоединится к ним.
– Что, зарекся, Боб? – с холодной вежливостью спросил один из них.
– Да, – сказал Баббит.
Один из компании снова принялся за прерванный рассказ, буфетчик без своей привычной улыбки дал сдачу, и Баббит вышел.
Баббит был женат… но это связано с очень интересной историей. Я вам сейчас ее расскажу.
Началась она в Селливанском округе, где берут начало так много рек и так много неприятностей. Стоял июль месяц. Джесси проводила лето в горах, и Боб, который только что кончил университет, увидел ее однажды на прогулке. А в сентябре они уже повенчались. Вам, конечно, этот роман может показаться в виде облатки – один глоток воды, и он проглочен.
Но это не совсем так. Это не все! Тут были еще июльские дни!
Пусть восклицательный знак вам все объяснит. Если вы интересуетесь подробностями, можете прочесть «Ромео и Джульетту».
Но я должен прибавить одно. Оба они сходили с ума по поэме «Рубайят» персидского поэта Омара. Они знали наизусть каждую строчку – не подряд, но выдергивая то из одной, то из другой строфы.
В Селливанском округе много скал и деревьев, и Джесси обыкновенно сидела на скале, а Боб стоял за ней и, обняв ее, прижимался лицом к ее щеке. В такой позе они все время декламировали любимые стихи. Только в этих стихах они видели весь смысл и всю поэзию жизни. Они, конечно, понимали, что Вино, о котором в них говорилось, было только образным выражением, и что под ним подразумевалось, вероятно, какое-нибудь божество, может быть, Любовь или Жизнь. Но в то время ни один из них еще не испробовал вина в прямом смысле.
Итак, они поженились и приехали в Нью-Йорк. Боб предъявил куда следует свой университетский диплом и получил место в конторе адвоката – наполнять чернильницы за пятнадцать долларов в неделю. К концу второго года он зарабатывал уже пятьдесят долларов и вкусил впервые прелесть вина.
Они занимали две меблированные комнаты и кухню. Джесси привыкла к спокойной жизни провинциального города, и жизнь богемы показалась ей очень забавной. Она развесила на стенах своей комнаты сети для рыб, купила нелепого фасона буфет и научилась играть на негритянской гитаре – банджо. Два или три раза в неделю они обедали во французских или итальянских кабачках в облаках дыма, слушали хвастливые рассказы и любовались длинными волосами художников. Джесси научилась пить перед обедом коктейль, для того чтобы быть в веселом настроении. После обеда она выкуривала папиросу. Однажды, в веселом настроении, она попробовала сказать в обществе «тра-ля-ля!» – но дальше второго слога не пошла.
Во время обедов в кабачках они познакомились с несколькими молодыми парочками и подружились с ними. В их буфете всегда был запас пунша, виски и ликера. Однажды они пригласили своих новых друзей к обеду и весело провели время далеко за полночь. Их веселье кончилось тем, что в нижней квартире под ними упал кусок штукатурки, и Боб должен был за это заплатить четыре с половиной доллара. Этим они начали свою новую жизнь и весело шагнули в область богемы. Последняя, как известно, не имеет границ и не признает никакого правительства.
И вскоре у Боба завелось много друзей, и он ежедневно после службы проводил с ними около часа, прежде чем отправляться домой. Выпивка всегда поднимала его настроение, и он приходил домой веселый, как мальчишка. Джесси его встречала в дверях, и они обыкновенно вместо приветствия исполняли какую-то дикую пляску. Однажды, когда заплетавшиеся ноги Боба зацепились за скамеечку и он растянулся во всю длину на полу, Джесси начала так громко и долго хохотать, что ему пришлось закидать ее подушками, чтобы заставить замолчать. Так неблагоразумно протекала их жизнь, вплоть до того дня, когда Боб Баббит впервые уяснил себе свою слабость к вину.
Когда Боб в тот достопамятный вечер вернулся домой, он нашел Джесси в переднике за приготовлением обеда. Обыкновенно, когда Боб возвращался из своего бара навеселе, он шумно здоровался с женой.
Его приход возвещался визгами, песнями, громкими поцелуями. Услышав его шаги на лестнице, старая дева, жившая рядом в комнате, обыкновенно затыкала уши ватой. Вначале супругу Боба коробила грубость таких встреч, но по мере того, как Джесси постепенно подпадала под влияние богемы, она начала смотреть на них как на единственно возможное проявление настоящей любви.
Боб молча вошел, улыбнулся, поцеловал ее нежно, но бесшумно, взял газету и уселся читать. В соседней комнате старая дева, вся в страхе, держала наготове свои комочки ваты.
Джесси, занятая приготовлением обеда, выронила нож и подбежала к мужу с испуганными глазами.
– В чем дело, Боб, ты болен?
– Нисколько, дорогая.
– Что же с тобой в таком случае?
– Ничего.
Дорогие читатели! Если женщина спрашивает вас относительно перемены в вашем настроении, то вы не отвечайте ей никогда таким образом. Скажите ей, что вы в припадке гнева убили вашу тещу и что раскаяние гнетет вас; скажите ей, что вы потеряли на бирже все состояние, что вас одолели кредиторы или мозоли; скажите ей все что угодно, только не произносите слова «ничего», если вам хоть немного дорого семейное счастье.
Джесси молча стала накрывать на стол. Она бросала подозрительные взгляды на Боба. Никогда до настоящего времени не проявлял он себя таким образом.
Когда обед был подан, она поставила бутылку пунша и стаканы. Боб отказался пить.
– Сказать тебе правду, Джесси, я бросил пить. Налей себе, если хочешь, пунша, а я выпью только содовой!
– Ты бросил пить? – спросила она, глядя на него в упор и не улыбаясь. – Почему?
– Мне это вредно! – сказал Боб. – Разве ты не одобряешь мое решение?
Джесси слегка подняла брови и одно плечо.
– Вполне, – сказала она с деланной улыбкой. – По совести говоря, я никому не могла бы посоветовать пить, курить или свистать в воскресенье.
Обед закончился почти при полном молчании. Боб старался поддерживать разговор, но ему не хватало тем для разговора. Он чувствовал себя подавленным…
Иногда украдкой он бросал взгляд на бутылку, но каждый раз в его ушах звучали слышанные им слова товарища в баре, и он старался противиться соблазну.
Джесси глубоко ощущала перемену. Казалось, что внезапно пропала вся сущность их жизни. Ложное веселье, неестественное возбуждение, в котором они жили, рассеялось в один миг. Она украдкой бросала любопытные взгляды на удрученного Боба. Тот сидел с виноватым видом.
По окончании обеда Джесси убрала со стола. С безразличным видом она снова поставила на стол бутылку пунша, стаканы и чашу с кусками льда.
– Могу я спросить, – сказала она холодным тоном, – касается ли и меня твое внезапное обращение на путь истины? Если нет, то я себе приготовлю пунш. Не знаю почему, но меня сегодня что-то знобит!
– О, Джесси! – добродушно сказал Боб. – Не будь ко мне слишком строга. Выпей сама, если тебе хочется. Для тебя нет опасности, что ты выпьешь лишнее. Я же последнее время не знал меры, а потому решил бросить. Выпей стаканчик, а затем достань банджо и сыграй новый танец.
– Я слышала, – сказала Джесси, – что пить в одиночку очень вредная привычка. Кроме того, я не чувствую себя сегодня в настроении играть. Если мы собираемся переделывать нашу жизнь, то мы должны бросить и дурную привычку играть на банджо.
Она взяла книгу и уселась в плетеную качалку по другую сторону стола. С полчаса никто из них не проронил ни слова.
А затем Боб отложил газету и встал с странным отсутствующим выражением в глазах. Он подошел к ее стулу сзади и, протянув руки через ее плечо, взял ее руки и приложил лицо к ее щеке.
В тот же миг перед глазами Джесси исчезли стены меблированной комнаты, и она увидела перед собою селливанские горы и ручьи. Боб почувствовал, как дрогнули ее руки, когда он начал декламировать стихи из Омара:
Приди! мы наполним заздравные чаши,
В весеннее пламя мы ввергнем печаль,
Забудем страданья, сомнения наши,
Умчимся мечтами в волшебную даль!
А затем он подошел к столу и налил себе стакан.
Но в это мгновенье горный ветерок каким-то чудом проник в комнату и сдул весь туман богемы.
Джесси вскочила и швырнула бутылку и стаканы, и они с треском полетели на пол. Другую руку она обвила вокруг шеи Боба и крепко прижалась к нему.
– О нет, Бобби, не эти строки из Омара нужно было тебе прочесть. Я не всегда была такой дурочкой, как теперь, не правда ли? Скажи мне другой стих, дорогой, тот, где говорится, что «мы заново жизнь, как чертог, перестроим». Скажи мне его.
– Да, я его помню, – сказал Боб. – Он начинается так:
Когда мы любовь хорошенько усвоим
И жизни глубокую правду поймем,
Мы заново жизнь, как чертог, перестроим,
– Дай, я закончу, – сказала Джесси:
А прежнюю всю в черепки разобьем!
– Она уже разбита в черепки, – сказал Боб, раздавливая битое стекло.
В нижнем этаже хозяйка меблированных комнат, миссис Пикенс, уловила своим чутким ухом звон битого стекла. Она стала жадно прислушиваться.
– Опять этот необузданный мистер Баббит вернулся домой под мухой, – сказала она. – А у него такая милая, маленькая женушка! Как мне ее жаль!
Черное платье
Однажды вечером, когда Энди Донован пришел обедать в меблированные комнаты на Второй авеню, где он жил, миссис Скотт, хозяйка пансиона, познакомила его с новой жилицей, мисс Конвэй. Мисс Конвэй была молодая, скромная девушка небольшого роста. На ней было простое, табачного цвета платье, и все свое внимание она уделяла баранине на ее тарелке. Она застенчиво подняла глаза, бросила критический взгляд на мистера Донована, вежливо поздоровалась с ним и снова обратилась к баранине. Мистер Донован поклонился с тем изяществом и с той сияющей улыбкой, которые ему завоевали быстрое продвижение в общественной, деловой и политической сферах. И вслед за тем мысленно вычеркнул мисс Конвэй из списка лиц, достойных его внимания.
Две недели спустя Энди сидел на ступеньках крыльца, наслаждаясь сигарой. Над ним послышалось сзади мягкое шуршанье. Энди повернул голову и… так и застыл в этой позе.
Из дверей выходила мисс Конвэй. На ней было платье чернее ночи из креп де… креп де… Одним словом, из этой тонкой черной ткани. Шляпа на ней была черная, и со шляпы ниспадала и развевалась черная вуаль, тонкая, как паутина. Мисс Конвэй стояла на верхней ступени и натягивала черные шелковые перчатки. Нигде на всем ее туалете не было ни одного белого или цветного пятнышка. Ее пышные золотистые волосы были стянуты в мягкий сияющий узел, низко лежавший у затылка. Ее лицо нельзя было назвать хорошеньким, но теперь оно было почти прекрасно. Оно освещалось огромными серыми глазами, которые были устремлены вдаль с выражением самой трогательной грусти и меланхолии.
Имейте в виду, барышни, – она была совсем в черном креп де… о, крепдешин… вот как называется эта материя! Совсем в черном, и этот грустный, далекий взгляд и волосы, блистающие под черной вуалью (конечно, для этого вы должны быть блондинками!). Старайтесь придать себе такой вид, как будто вы хотите сказать, что хотя ваша молодая жизнь и разбита, но от прогулки в парке вы не отказываетесь. И постарайтесь показаться в дверях в нужный момент! И… вы можете быть уверены, что вы поймаете на эту удочку всякого мужчину. Это, конечно, очень цинично с моей стороны – не правда ли? – говорить в таком тоне о траурных костюмах.
Мистер Донован внезапно снова вписал мисс Конвэй в список лиц, достойных его внимания. Он отбросил свою сигару, хотя ее хватило бы еще на восемь минут, и быстро поднялся.
– Какой чудный, ясный вечер, мисс Конвэй! – сказал он. Если бы метеорологическое бюро услышало убедительность его тона, оно не преминуло бы воспользоваться его словами для своих предсказаний.
– Да, для тех, кто может им наслаждаться, мистер Донован, – сказала со вздохом мисс Конвэй.
Мистер Донован проклял в своей душе хорошую погоду. Бессердечная погода! Должен был бы идти град, снег, дождь, чтобы гармонировать с настроением мисс Конвэй!
– Я надеюсь, что никто из ваших родственников?.. – осмелился спросить мистер Донован.
– Смерть вырвала у меня, – сказала мисс Конвэй несколько нерешительно, – не родственника, но человека, который… Но я не хочу навязывать вам свое горе, мистер Донован.
– Навязывать? – запротестовал Донован. – Что вы, мисс Конвэй! Я был бы в восторге, то есть мне было бы жаль… Я хочу сказать, что никто не мог бы сочувствовать вам более искренно, чем я…
Мисс Конвэй слегка улыбнулась. И, о боже! ее улыбка была еще печальнее, чем раньше.
– «Смейся – и мир засмеется с тобою; плачь – и смех будет тебе ответом», – процитировала она. – Я это узнала на деле, мистер Донован. У меня здесь, в городе, нет ни друзей, ни знакомых. Но вы выразили столько сочувствия, и я это высоко ценю. (Он передал ей за столом два раза перец.)
– Очень грустно быть одной в Нью-Йорке, – сказал Донован. – Скажите, мисс Конвэй, не прогулялись ли бы вы немного в парке? Это разогнало бы немного вашу хандру! И если бы вы позволили мне…
– Благодарю вас, мистер Донован. Я очень охотно принимаю ваше предложение, если вы думаете, что общество той, чье сердце полно мрачной грусти, может быть вам приятно.
Через открытые ворота железной решетки они вошли в старый парк, где когда-то разгуливало избранное общество, и уселись на уединенной скамейке.
Есть разница между горем молодежи и горем стариков. Горе молодежи делается легче постольку, поскольку ей сочувствует кто-нибудь другой; у стариков же горе остается всегда одинаковым.
– Он был моим женихом, – поверяла через час свое горе мисс Конвэй. – Мы должны были обвенчаться будущей весной. Мне не хочется, чтобы вы думали, будто я хвастаюсь перед вами, мистер Донован, но он был настоящим графом. У него были в Италии поместья и замок. Его звали граф Фернандо Маззини. Я никогда не видела никого, кто мог бы сравниться с ним по элегантности. Отец, конечно, противился браку, и мы бежали, но отец нагнал нас и вернул обратно. Я была уверена, что отец и Фернандо будут драться на дуэли. Мой отец отдает лошадей внаем в Покипси, знаете?
В конце концов отец пошел на уступки и сказал, что соглашается на наш брак Мы решили обвенчаться будущей весной. Фернандо предъявил ему доказательства своего титула и состояния и поехал в Италию, чтобы приготовить для нас замок. Мой отец очень гордый человек, и, когда Фернандо хотел подарить мне несколько тысяч долларов для приданого, отец рассердился и обозвал его каким-то страшным словом. Он даже не позволил мне принять от Фернандо колье или другие подарки. И когда Фернандо уехал на пароходе, я приехала в Нью-Йорк и получила место кассирши в кондитерской.
Три дня тому назад я получила письмо из Италии. И в письме мне сообщили, что Фернандо был убит в гондоле.
Вот почему я в трауре. Мое сердце, мистер Донован, навсегда погребено в его могиле. Я знаю, мистер Донован, что со мною должно быть очень скучно, так как я не могу ничем интересоваться. Я не хотела бы отвлекать вас от веселья и от ваших друзей. Может быть, вы предпочитаете вернуться домой?
Теперь, барышни, если вы желаете, то поглядите, как быстро молодой человек возьмется за лопату, если вы ему скажете, что ваше сердце зарыто в могиле какого-нибудь другого мужчины. Молодые люди по натуре своей грабители мертвецов. Спросите об этом любую вдову. Нужно же что-нибудь сделать, чтобы вернуть похороненное сердце скорбящим ангелам в черном крепдешине! С какой стороны ни смотреть, хуже всего, конечно, приходится в таких историях мертвым мужчинам.
– Мне вас страшно жаль, – нежно сказал мистер Донован. – Нет, мы еще не вернемся домой. Не говорите, что у вас нет друзей в этом городе, мисс Конвэй. Мне вас страшно жаль, и я хочу, чтобы вы поверили, что я ваш друг и что мне страшно жаль вас.
– У меня его портрет здесь, в медальоне, – сказала мисс Конвэй, вытерев глаза платком. – Я никому никогда его не показывала, но вам я покажу, мистер Донован, потому что я верю, что вы искренний друг.
Мистер Донован долго и с большим интересом разглядывал фотографию в медальоне, который мисс Конвэй открыла для него. Лицо графа Маззини могло возбудить интерес. У него была умная, открытая, почти красивая физиономия. Такой человек легко мог стать трибуном, вождем…
– У меня в комнате есть большой портрет, в рамке, – сказала мисс Конвэй. – Когда мы вернемся, я вам его покажу. Это все, что у меня осталось на память о Фернандо. Но он всегда будет в моем сердце, это уже наверное.
Мистеру Доновану предстояла очень трудная задача – заменить в сердце мисс Конвэй несчастного графа, и он решился на это, потому что искренне восхищался ею. Но трудность задачи, казалось, не особенно беспокоила его. Он взял на себя роль сочувствующего, но веселого друга и так успешно разыграл ее, что еще через полчаса они уже сидели за двумя порциями мороженого. Несмотря на все старания молодого человека развлечь мисс Конвэй, в ее огромных серых глазах выражение печали нисколько не уменьшилось.
Раньше, чем расстаться в этот вечер, она побежала наверх в свою комнату и принесла вниз фотографию в рамке, любовно обернутую в белый шелковый шарф. Мистер Донован молча и внимательно смотрел на портрет.
– Он дал мне эту карточку в тот вечер, когда уехал в Италию, – сказала мисс Конвэй. – Я с нее заказала портрет для медальона.
– Красивый мужчина, – сказал от всего сердца Донован. – А как вы думаете, мисс Конвэй: что, если бы вы сделали мне удовольствие поехать со мною на остров Кони-Айленд в следующее воскресенье?..
Месяц спустя они объявили о своей помолвке миссис Скотт и другим жильцам. Мисс Конвэй продолжала носить траур.
Через неделю после их помолвки они сидели вдвоем на той же скамейке в старом парке, и трепещущие листья деревьев бросали на них при лунном свете колеблющиеся, неясные тени. Но у Донована весь этот день было на лице мрачное выражение. Он был так молчалив, что его невеста наконец не выдержала.
– В чем дело, Энди, что ты сегодня так не в духе?
– Ничего, Мэгги.
– Но я вижу это ясно! Ты никогда таким не был. Что такое?
– Да так, пустяки. Ничего особенного, Мэгги.
– Нет, что-то есть, и я хочу это знать. Держу пари, что ты думаешь о какой-нибудь другой девушке! Отлично. Почему ты не идешь к ней, если ты ее желаешь? Возьми свою руку прочь, пожалуйста!
– Хорошо, я тебе скажу, – ответил Энди, – но мне кажется, что ты меня не поймешь. Ты слышала о Майке Селливане, да? «Большой Майк», как его все называют.
– Нет, я не слышала, – сказала Мэгги. – И не хочу слышать, если это из-за него ты такой грустный. Кто он?
– Он самый крупный человек в Нью-Йорке, – сказал Энди почти благоговейно. – Он может сделать что угодно с любым политическим деятелем. Он стоит на недосягаемой вышине. Стоит тебе сказать что-нибудь непочтительное о Большом Майке, – и через две секунды на тебя набросится миллион людей. Да что говорить! Он недавно посетил Европу, и короли попрятались по двоим норам, как кролики. Ну, так вот, Большой Майк – мой друг. Я незначительная величина в моем районе, но Майк так же хорошо относится и к незначительным людям, как и к видным. Я встретил его сегодня на Бауэри, и знаешь, что он сделал? Он подошел и пожал мне руку. «Энди, – сказал он, – я следил за твоими успехами. Ты нанес несколько хороших ударов в боксе, и я горжусь тобой. Что ты хочешь выпить?» Он берет сигару, а я – хайбол. И я ему рассказал, что собираюсь жениться через две недели. «Энди, – сказал он, – пошли мне приглашение! Тогда я не забуду и приду на свадьбу». Вот что мне сказал Большой Майк, а он всегда держит слово.
Ты, конечно, не понимаешь этого, Мэгги, но я готов дать отсечь себе руку, чтобы только Майк Селливан был на нашей свадьбе. Это был бы самый приятный день в моей жизни. Если он приходит на чью-нибудь свадьбу, то карьера жениха обеспечена на всю жизнь. Вот почему я выгляжу сегодня таким печальным…
– Так почему же ты его в таком случае не пригласишь, если он так много для тебя значит? – спросила Мэгги.
– Есть причина, почему я не могу этого сделать, – грустно сказал Энди. – Есть причина, почему он не должен быть на свадьбе. Не спрашивай меня, Мэгги! Я все равно не могу тебе это сказать.
– О, я и не интересуюсь! – сказала Мэгги. – Это, очевидно, по политическим соображениям. Но это все же для тебя не причина перестать быть любезным со мной!
– Мэгги, – сказал Энди после небольшой паузы, – скажи откровенно, ты меня так же любишь, как твоего… графа Маззини?
Он ждал долгое время ответа, но Мэгги не отвечала. Потом она вдруг прислонилась к его плечу и начала плакать. Она плакала и даже тряслась от рыданий, крепко держа его руку и обильно смачивая крепдешин слезами.
– Ну, ну, ну! – успокаивал ее Энди, забыв свое собственное горе. – В чем же дело? Что опять такое?
– Энди, – рыдала Мэгги, – я солгала тебе! Я все время чувствовала, что должна тебе это сказать, Энди! Никогда не было никакого графа! У меня никогда не было в жизни ни одного возлюбленного! А у всех других девушек были, и они постоянно говорили о них и хвастались ими! И я заметила, что из-за этого одного молодые люди за ними больше ухаживали. Притом, Энди, я так шикарно выглядела в черном – ты знаешь, как мне идет черное. Потому я пошла к фотографу и купила ту карточку. А с нее заказала маленькую для медальона. И выдумала всю эту историю с графом, чтобы иметь возможность носить траур… И никто не может любить лгунов, и ты, Энди, меня разлюбишь, и я умру от стыда. О, я никого не любила, кроме тебя. Это все!
Но вместо того, чтобы ее оттолкнуть, Энди лишь еще крепче прижал ее к себе. Она взглянула на него и увидела над собой улыбающееся, просветленное лицо.
– Ты мог бы… ты мог бы простить меня, Энди?
– Конечно, – сказал Энди. – Теперь все в порядке. Пусть граф отправляется на кладбище. Ты все теперь выяснила, Мэгги. Я так и надеялся, что ты сделаешь это до свадьбы.
– Энди, – сказала Мэгги с робкой улыбкой, после того как она уверилась в полном прощении, – ты поверил всей этой истории о графе?
– Ну, как сказать… не особенно! – сказал Энди, вынимая свой портсигар. – Потому что в медальоне у тебя был портрет Майка Селливана.
На пароме
На углу улицы, в потоке людского прилива и отлива, стоял человек из Номи – человек, твердый, как гранит. Полярное солнце и ветры окрасили его лицо в темно-коричневый цвет. Его глаза сохраняли лазурный отблеск ледников.
Он был живой, как лисица, жесткий, как котлета из канадского оленя, и такой же громадный, как северное сияние. Он стоял, обрызганный Ниагарой звуков – грохотом надземной железной дороги, шумом автомобилей, стуком колес и переругиваниями кучеров и ломовых. Превратив золотой песок, добытый на севере, в кругленькую сумму в сто тысяч долларов и вкусив в течение недели нью-йоркской жизни, человек из Номи невольно вздохнул при мысли о необходимости снова вернуться в Чилкут, в страну, далекую от уличного шума и яблочных пирожных.
Вверх по Шестой авеню, вместе с потоком быстро идущих, болтающих, веселых, спешащих домой людей, шла девушка со своей службы из магазина Зибер-Мэзона. Человек из Номи невольно обратил на нее внимание, так как она ему показалась необыкновенно красивой. Затем он заметил, что она шла с такой уверенной грацией, с какой бегут влекомые собаками полярные сани по гладкой снежной поверхности. Все это, вместе взятое, возбудило в нем страстное желание обладать ею, – так быстро возникают желания в людях из Номи. Кроме того, он через короткое время должен был возвратиться на север, и поэтому было необходимо как можно скорее привести свое желание в исполнение.
Сотни девушек из огромного универсального магазина Зибер-Мэзона шли по тротуару. Они представляли несомненную опасность для мужчин, которые в продолжение многих лет не видели других женщин, кроме индианок. Но человек из Номи остался верен той, которая пробудила дремавшее в нем чувство. Он окунулся в поток и последовал за ней.
Она быстро скользила по Двадцать третьей улице, не оглядываясь по сторонам и кокетничая не больше, чем мраморная статуя Дианы. Ее красивые каштановые волосы были аккуратно уложены; ее чистая блузка и аккуратно выглаженная черная юбка говорили о ее вкусе и экономии. В двадцати футах за ней следовал человек из Номи, воспламененный страстью.
Мисс Клэрибель Кольби, девушка из магазина Зибер-Мэзона, жила на острове Джерсей. Она вошла на пристань и быстрой, удивительно красивой походкой добежала до парома, который как раз двинулся с места. Человек из Номи покрыл отделяющие его двадцать футов в три прыжка и вскочил на паром сразу вслед за ней.
Мисс Кольби заняла уединенное местечко у перил парома. Ночь была теплая, и она желала скрыться от любопытных взоров и назойливых разговоров пассажиров. Кроме того, ей необычайно хотелось спать, и она чуть не падала от усталости. Накануне она всю ночь протанцевала на ежегодном балу в клубе приказчиков оптовых рыбных складов и не успела выспаться, так как ей нужно было в обычное время быть на службе.
К тому же день выдался необычайно беспокойный. Покупатели были как-то особенно придирчивы и надоедливы, ее лучшая подруга, Мэми Тетхил, обидела ее тем, что пошла завтракать с другой служащей.
Девушка из магазина Зибер-Мэзона была в том размягченном настроении, которое часто овладевает самостоятельными служащими девушками. Это настроение наиболее благоприятно для мужчин, которые собираются ухаживать за ними. В такие моменты девушки жаждут перемен в надоевшей им будничной жизни. Они жаждут утешения, поддержки, сильной руки и покоя, покоя. Мисс Клэрибель Кольби к тому же очень хотела спать.
И вот к ней подошел сильный мужчина с обветренным коричневым лицом, хорошо, но немного небрежно одетый, со шляпой в руке.
– Леди, – сказал человек из Номи почтительно, – простите меня, что я обращаюсь к вам, но я… я видел вас на улице и…
– Отстаньте, пожалуйста, – проговорила девушка, взглянув на него со всей холодностью, на которую она была способна. – Неужели нет возможности отделаться от вечных приставаний? Я уж все перепробовала, – и ела лук, и носила длинные булавки для шляп. Ступайте своей дорогой, сэр!
– Я не из таких, леди, – сказал человек из Номи, – честное слово, нет. Как я вам сказал, я увидел вас на улице и я так страстно пожелал познакомиться с вами, что не мог поступить иначе, как последовать за вами. Я боялся, что если с вами не заговорю, то я вас никогда больше не увижу в этом большом городе. Вот почему я к вам подошел.
Мисс Кольби пристально посмотрела на него при тусклом освещении парома. У него не было приторной улыбки или бесстыдного нахальства уличных соблазнителей. Сквозь его полярный загар светилась искренность и скромность. Она почувствовала к нему некоторое доверие и сказала, вежливо скрывая зевок рукой:
– Вы можете сесть, но помните, если вы себе позволите какие-нибудь вольности, я немедленно позову сторожа парома.
Человек из Номи уселся около нее. Он восхищался ею, – он более чем восхищался ею. Она совершенно подходила к его идеалу женщины, который он так долго и тщетно искал до настоящего времени. Сможет ли она когда-нибудь полюбить его? Это нужно было узнать. Во всяком случае, он должен сделать все, что было в его силах, чтобы ближе познакомиться с нею.
– Меня зовут Блэйден, – сказал он. – Генри Блэйден.
– Вы вполне уверены, что не Джонс? – спросила девушка с восхитительной насмешкой, наклонившись к нему.
– Я из Номи, – продолжал он серьезно. – Я там наскреб довольно много песочку и привез его с собой.
– Скажите пожалуйста, как интересно! – засмеялась она, продолжая насмехаться. – Значит, вы недавно приехали? А я думала, что я вас где-то видела.
– Вы видели меня сегодня на улице, когда я увидал вас.
– Я никогда не смотрю на мужчин на улице.
– А я смотрел на вас; и я никогда не видел до сих пор такой хорошенькой девушки, как вы. Я полагаю, что вы считаете меня грубым человеком, но я могу быть очень нежным с теми, кого я люблю. Я пережил тяжелое время там, на севере, но теперь я добился своего. Я промыл почти пять тысяч унций песку.
– Господи! – с участием воскликнула мисс Кольби. – Разве он был такой грязный?
А затем ее глаза сомкнулись. Голос человека из Номи, благодаря своему серьезному тону, звучал монотонно. Кроме того, как скучно было разговаривать о песке! Она прислонилась головой к столбу.
– Мисс, – сказал человек из Номи с еще большей серьезностью и монотонностью, – я никогда не встречал никого, кто бы мне так нравился, как вы. Я знаю, что вы не можете меня сразу полюбить, но не можете ли вы хотя бы дать мне надежду? Не позволите ли вы мне ближе познакомиться с вами? Тогда, может быть, вы полюбите меня!
Голова девушки тихо скользнула и легла на его плечо. Сладкий сон охватил ее, и ей снился восхитительный бал приказчиков оптовых рыбных складов.
Джентльмен из Номи не обнял ее. Ему в голову не приходило, что она спит, но он был слишком умен, чтобы приписать это движение капитуляции. Радостный трепет пробежал по его телу, но он смотрел на ее жест как на поощрительный, как на предвестник его успеха.
Его радость была омрачена только одним обстоятельством: не говорил ли он слишком открыто о своем богатстве? Он хотел, чтобы любили его, а не его деньги.
– Я хочу сказать, мисс, – сказал он, – что вы можете полагаться на меня. Меня знают по всему Клондайку и вдоль всего Юкона. Много бессонных ночей провел я там, на севере. Как невольник, я проработал три года и задавал себе вопрос, встречу ли я когда-нибудь женщину, которая меня полюбит? Мне не нужен был этот песок для себя. Я думал, что встречу когда-нибудь девушку, о которой всегда мечтал, и вдруг сегодня это случилось! Очень хорошо иметь деньги, но добиться любви той, которую любишь, гораздо лучше. Если бы вы захотели выбрать себе мужа, мисс, что вы желали бы, чтобы он имел?
– Деньги в кассу!
Громко и резко сорвалось это слово с уст мисс Кольби. Очевидно, она во сне видела себя за прилавком большого универсального магазина Зибер-Мэзона.
Ее голова внезапно качнулась в сторону. Она проснулась, выпрямилась и протерла глаза. Человек из Номи пропал…
– Вот тебе на! Кажется, я уснула, – сказала мисс Кольби. – Интересно, куда делся незнакомец?
Фараон и хорал
Сопи заерзал на своей скамейке в Мэдисон-сквере. Когда стаи диких гусей тянутся по ночам высоко в небе, когда женщины, не имеющие котиковых манто, становятся ласковыми к своим мужьям, когда Сони начинает ерзать на своей скамейке в парке, это значит, что зима на носу.
Желтый лист упал на колени Сопи. То была визитная карточка Деда Мороза; этот старик добр к постоянным обитателям Мэдисон-сквера и честно предупреждает их о своем близком приходе. На перекрестке четырех улиц он вручает свои карточки Северному ветру, швейцару гостиницы «Под открытым небом», чтобы постояльцы ее приготовились.
Сопи понял, что для него настал час учредить в собственном лице комитет для изыскания средств и путей к защите своей особы от надвигавшегося холода. Поэтому он заерзал на своей скамейке.
Зимние планы Сопи не были особенно честолюбивы. Он не мечтал ни о небе юга, ни о поездке на яхте по Средиземному морю со стоянкой в Неаполитанском заливе. Трех месяцев заключения на Острове – вот чего жаждала его душа. Три месяца верного крова и обеспеченной еды, в приятной компании, вдали от посягательства Борея и фараонов – для Сопи это был поистине предел желаний.
Уже несколько лет гостеприимная тюрьма на Острове служила ему зимней квартирой. Как его более счастливые сограждане покупали себе билеты во Флориду или на Ривьеру, так и Сопи делал несложные приготовления к ежегодному паломничеству на Остров. И теперь время для этого наступило.
Прошлой ночью три воскресных газеты, которые он умело распределил – одну под пиджак, другой обернул ноги, третьей закутал колени, не защитили его от холода: он провел на своей скамейке у фонтана очень беспокойную ночь, так что Остров рисовался ему желанным и вполне своевременным, приютом. Сопи презирал заботы, расточаемые городской бедноте во имя милосердия. По его мнению, закон был милостивее, чем филантропия. В городе имелась тьма общественных и частных благотворительных заведений, где он мог бы получить кров и пищу, соответствовавшие его скромным запросам. Но для гордого духа Сопи дары благотворительности были тягостны. За всякое благодеяние, полученное из рук филантропов, надо было платить если не деньгами, то унижением. Как у Цезаря был Брут, так и здесь каждая благотворительная койка была сопряжена с обязательной ванной, а каждый ломоть хлеба отравлен бесцеремонным залезанием в душу. Не лучше ли быть постояльцем тюрьмы? Там, конечно, все делается по строго установленным правилам, но зато никто не суется в личные дела джентльмена.
Решив, таким образом, отбыть на зимний сезон на Остров, Сопи немедленно приступил к осуществлению своего плана. В тюрьму вело много легких путей. Самая приятная дорога туда пролегала через ресторан. Вы заказываете себе в хорошем ресторане роскошный обед, наедаетесь до отвала и затем объявляете себя несостоятельным. Вас без всякого скандала передают в руки полисмена. Сговорчивый судья довершает доброе дело.
Сопи встал и, выйдя из парка, пошел по асфальтовому морю, которое образует слияние Бродвея и Пятой авеню. Здесь он остановился у залитого огнями кафе, где по вечерам сосредоточивается все лучшее, что может дать виноградная лоза, шелковичный червь и протоплазма.
Сопи верил в себя – от нижней пуговицы жилета и дальше вверх. Он был чисто выбрит, пиджак на нем был приличный, а красивый черный галстук бабочкой ему подарила в День Благодарения [6 - День Благодарения – официальный американский праздник, введенный ранними колонистами Новой Англии в ознаменование первого урожая, собранного и Новом Свете (в последний четверг ноября).] дама-миссионерша. Если бы ему удалось незаметно добраться до столика, успех был бы обеспечен. Та часть его существа, которая будет возвышаться над столом, не вызовет у официанта никаких подозрений. Жареная утка, думал Сопи, и к ней бутылка шабли. Затем сыр, чашечка черного кофе и сигара. Сигара за доллар будет в самый раз. Счет будет не так велик, чтобы побудить администрацию кафе к особо жестоким актам мщения, а он, закусив таким манером, с приятностью начнет путешествие в свое зимнее убежище.
Но как только Сопи переступил порог ресторана, наметанный глаз метрдотеля сразу же приметил его потертые штаны и стоптанные ботинки. Сильные, ловкие руки быстро повернули его и бесшумно выставили на тротуар, избавив, таким образом, утку от уготованной ей печальной судьбы.
Сопи свернул с Бродвея. По-видимому, его путь на Остров не будет усеян розами. Что делать! Надо придумать другой способ проникнуть в рай.
На углу Шестой авеню внимание прохожих привлекали яркие огни витрины с искусно разложенными товарами. Сопи схватил булыжник и бросил его в стекло. Из-за угла начал сбегаться народ, впереди всех мчался полисмен. Сопи стоял, заложив руки в карманы, и улыбался навстречу блестящим медным пуговицам.
– Кто это сделал? – живо осведомился полисмен.
– А вы не думаете, что тут замешан я? – спросил Сопи, не без сарказма, но дружелюбно, как человек, приветствующий великую удачу.
Полисмен не пожелал принять Сопи даже как гипотезу. Люди, разбивающие камнями витрины магазинов, не ведут переговоров с представителями закона. Они берут ноги в руки. Полисмен увидел за полквартала человека, бежавшего вдогонку за трамваем. Он поднял свою дубинку и помчался за ним. Сопи с омерзением в душе побрел дальше… Вторая неудача.
На противоположной стороне улицы находился ресторан без особых претензий. Он был рассчитан на большие аппетиты и тощие кошельки. Посуда и воздух в нем были тяжелые, скатерти и супы – жиденькие. В этот храм желудка Сопи беспрепятственно провел свои предосудительные сапоги и красноречивые брюки. Он сел за столик и поглотил бифштекс, порцию оладий, несколько пончиков и кусок пирога. А затем поведал ресторанному слуге, что он, Сопи, и самая мелкая никелевая монета не имеют между собой ничего общего.
– Ну, а теперь, – сказал Сопи, – живее! Позовите фараона. Будьте любезны, пошевеливайтесь: не заставляйте джентльмена ждать.
– Обойдешься без фараонов! – сказал официант голосом мягким, как сдобная булочка, и весело сверкнул глазами, похожими на вишенки в коктейле. – Эй, Кон, подсоби!
Два официанта аккуратно уложили Сопи левым ухом на бесчувственный тротуар. Он поднялся, сустав за суставом, как складная плотничья линейка, и счистил пыль с платья. Арест стал казаться ему радужной мечтой, Остров – далеким миражем. Полисмен, стоявший за два дома, у аптеки, засмеялся и дошел дальше.
Пять кварталов миновал Сопи, прежде чем набрался мужества, чтобы снова попытать счастья. На сей раз ему представился случай прямо-таки великолепный. Молодая женщина, скромно и мило одетая, стояла перед окном магазина и с живым интересом рассматривала тазики для бритья и чернильницы, а в двух шагах от нее, опершись о пожарный кран, красовался здоровенный, сурового вида полисмен.
Сопи решил сыграть роль презренного и всеми ненавидимого уличного ловеласа. Приличная внешность намеченной жертвы и близость внушительного фараона давали ему твердое основание надеяться, что скоро он ощутит увесистую руку полиции на своем плече и зима на уютном островке будет ему обеспечена.
Сопи поправил галстук – подарок дамы-миссионерши, вытащил на свет божий свои непослушные манжеты, лихо сдвинул шляпу набекрень и направился прямо к молодой женщине. Он игриво подмигнул ей, крякнул, улыбнулся, откашлялся, словом – нагло пустил в ход все классические приемы уличного приставалы. Уголком глаза Сопи видел, что полисмен пристально наблюдает за ним. Молодая женщина отошла на несколько шагов и опять предалась созерцанию тазиков для бритья. Сопи пошел за ней следом, нахально стал рядом с ней, приподнял шляпу и сказал:
– Ах, какая вы милашечка! Прогуляемся?
Полисмен продолжал наблюдать. Стоило оскорбленной молодой особе поднять пальчик, и Сопи был бы уже на пути к тихой пристани. Ему уже казалось, что он ощущает тепло и уют полицейского участка. Молодая женщина повернулась к Сопи и, протянув руку, схватила его за рукав.
– С удовольствием, Майк! – сказала она весело. – Пивком угостишь? Я бы я раньше с тобой заговорила, да фараон подсматривает.
Молодая женщина обвилась вокруг Сопи, как плющ вокруг дуба, и под руку с ней он мрачно проследовал мимо блюстителя порядка. Положительно, Сопи был осужден наслаждаться свободой.
На ближайшей улице он стряхнул свою спутницу и пустился наутек. Он остановился в квартале, залитом огнями реклам, в квартале, где одинаково легки сердца, победы и музыка. Женщины в мехах и мужчины в теплых пальто весело переговаривались на холодном ветру. Внезапный страх охватил Сопи. Может, какие-то злые чары сделали его неуязвимым для полиции? Он чуть было не впал в панику и дойдя до полисмена, величественно стоявшего перед освещенным подъездом театра, решил ухватиться за соломинку «хулиганства в публичном месте».
Во всю мочь своего охрипшего голоса Сопи заорал какую-то пьяную песню. Он пустился в пляс на тротуаре, вопил, кривлялся – всяческими способами возмущал спокойствие.
Полисмен покрутил свою дубинку, повернулся к скандалисту спиной и заметил прохожему:
– Это йэльский студент. Они сегодня празднуют свою победу над футбольной командой Хартфордского колледжа. Шумят, конечно, но это не опасно. Нам дали инструкцию не трогать их.
Безутешный Сопи прекратил свой никчемный фейерверк. Неужели ни один полисмен так и не схватит его за шиворот? Тюрьма на Острове стала казаться ему недоступной Аркадией. Он плотнее застегнул свой легкий пиджачок: ветер пронизывал его насквозь.
В табачной лавке он увидел господина, закуривавшего сигару от газового рожка. Свои шелковый зонтик он оставил у входа. Сопи перешагнул порог, схватил зонтик и медленно двинулся прочь. Человек с сигарой быстро последовал за ним.
– Это мой зонтик, – сказал он строго.
– Неужели? – нагло ухмыльнулся Сопи, прибавив к мелкой краже оскорбление. – Почему же вы не позовете полисмена? Да, я взял ваш зонтик. Так позовите фараона! Вот он стоит на углу.
Хозяин зонтика замедлил шаг. Сопи тоже. Он уже предчувствовал, что судьба опять сыграет с ним скверную шутку. Полисмен смотрел на них с любопытством.
– Разумеется, – сказал человек с сигарой, – конечно… вы… словом, бывают такие ошибки… я… если это ваш зонтик… надеюсь, вы извините меня… я захватил его сегодня утром в ресторане… если вы признали его за свой… что же… я надеюсь, вы…
– Конечно, это мой зонтик, – сердито сказал Сопи.
Бывший владелец зонтика отступил. А полисмен бросился на помощь высокой блондинке в пышном манто: нужно было перевести ее через улицу, потому что за два квартала показался трамвай.
Сопи свернул на восток по улице, изуродованной ремонтом. Он со злобой швырнул зонтик в яму, осыпая проклятиями людей в шлемах и с дубинками. Он так хочет попасться к ним в лапы, а они смотрят на него, как на непогрешимого папу римского.
Наконец, Сопи добрался до одной из отдаленных авеню, куда суета и шум почти не долетали, и взял курс на Мэдисон-сквер. Ибо инстинкт, влекущий человека к родному дому, не умирает даже тогда, когда этим домом является скамейка в парке.
Но на одном особенно тихом углу Сопи вдруг остановился. Здесь стояла старая церковь с остроконечной крышей. Сквозь фиолетовые стекла одного из ее окон струился мягкий свет. Очевидно, органист остался у своего инструмента, чтобы проиграть воскресный хорал, ибо до ушей Сопи донеслись сладкие звуки музыки, и он застыл, прижавшись к завиткам чугунной решетки.
Взошла луна, безмятежная, светлая; экипажей и прохожих было немного; под карнизами сонно чирикали воробьи – можно было подумать, что вы на сельском кладбище. И хорал, который играл органист, приковал Сопи к чугунной решетке, потому что он много раз слышал его раньше – в те дни, когда в его жизни были такие вещи, как матери, розы, смелые планы, друзья, и чистые мысли, и чистые воротнички.
Под влиянием музыки, лившейся из окна старой церкви, в душе Сопи произошла внезапная и чудесная перемена. Он с ужасом увидел бездну, в которую упал, увидел позорные дни, недостойные желания, умершие надежды, загубленные способности я низменные побуждения, из которых слагалась его жизнь.
И сердце его забилось в унисон с этим новым настроением. Он внезапно ощутил в себе силы для борьбы со злодейкой-судьбой. Он выкарабкается из грязи, он опять станет человеком, он победит зло, которое сделало его своим пленником. Время еще не ушло, он сравнительно молод. Он воскресит в себе прежние честолюбивые мечты и энергично возьмется за их осуществление. Торжественные, но сладостные звуки органа произвели в нем переворот. Завтра утром он отправится в деловую часть города и найдет себе работу. Один меховщик предлагал ему как-то место возчика. Он завтра же разыщет его и попросит у него эту службу. Он хочет быть человеком. Он…
Сопи почувствовал, как чья-то рука опустилась на его плечо. Он быстро оглянулся и увидел перед собою широкое лицо полисмена.
– Что вы тут делаете? – спросил полисмен.
– Ничего, – ответил Сопи.
– Тогда пойдем, – сказал полисмен.
– На Остров, три месяца, – постановил на следующее утро судья.
Дайте пощупать ваш пульс!
Я пошел к доктору.
– Сколько времени вы не вводили алкоголя в своей организм? – спросил он.
Повернув голову в сторону, я ответил:
– О, очень давно!
Доктор был молодой. Этак от двадцати до сорока лет. Он носил носки гелиотропового цвета, но выглядел, как Наполеон. Мне он чрезвычайно понравился.
– Теперь, – сказал он, – я покажу вам действие алкоголя на ваше кровообращение.
Он обнажил мою левую руку до локтя, вынул бутылку виски и дал мне выпить. Он стал еще более похожим на Наполеона. Мне он нравился еще больше. Затем он положил плотный компресс на верхнюю часть моей руки, пальцами остановил пульс и нажал резиновый шар, соединенный со стоявшим на подставке аппаратом, похожим на термометр. Ртуть прыгала вверх и вниз и как будто нигде не останавливалась, но доктор сказал, что она показывает двести тридцать семь или сто шестьдесят пять, или еще что-то в этом роде.
– Теперь вы видите, – сказал он, – как алкоголь действует на кровообращение?
– Поразительно, – сказал я: – но считаете ли вы этот опыт достаточным? Не попробуем ли другую руку?
Нет, он не согласен. Затем он схватил мою руку. Я подумал, что приговорен к смерти, и что он со мной прощается. Но он хотел только воткнуть иголку в кончик моего пальца и сравнить красную каплю крови с кучей пятидесятицентовых фишек для поккера, которые он наклеил на карточку.
– Это проба на гемоглобин, – объяснил он: – у вас цвет крови не хорош.
– Ну, – сказал я, – я знаю, что она должна бы быть голубой, но это страна помесей. Некоторые мои предки были кавалерами, но они смешивались с жителями острова Нантукет, так что…
– Я хочу сказать, – произнес он, – что красный цвет слишком бледен.
Затем доктор со строгим видом стал ударять меня в область груди. Я не знаю, кого он больше напоминал мне в это время: Наполеона, Баттлинга или лорда Нельсона? Потом он принял серьезный вид и назвал целую кучу болезней, которым подвержена человеческая плоть. Большинство болезней оканчивалось на «itis».
Я немедленно уплатил ему за них вперед пятнадцать долларов.
– Есть ли среди этих болезней одна или две смертельных? – спросил я, думаю, что моя связь с ними оправдывает проявление некоторой доли внимания с моей стороны.
– Все! – весело ответил он: – но развитие их может быть остановлено. Если беречься, то при соответствующем постоянном лечении вы можете прожить до восьмидесяти пяти или до девяноста лет.
Я стал думать о докторском счете. «Восемьдесят пять, мне кажется, будет достаточно» размышлял я.
Я заплатил ему еще десять долларов.
– Прежде всего, – сказал он с возобновившимся оживлением: – надо найти санаторию, где вы могли бы пользоваться полным отдыхом; там ваши нервы придут в лучшее состояние. Я сам поеду с вами и выберу подходящую.
И он отвез меня в сумасшедший дом на Кеттскилсе. Дом, посещаемый редкими посетителями, стоял на голой горе. Видеть можно было только камни и валуны, несколько куч снега и разбросанные тут и там сосны. Дежурный молодой врач был очень мил. Он дал мне возбуждающее, не наложив компресса на руку. Было время завтрака, и нас пригласили разделить его. За маленькими столиками в столовой сидело около двадцати обитателей дома. Молодой врач подошел к нашему столу и сказал:
– У нас принято, чтобы гости считали себя не пациентами, а просто утомленными лэди и джентльмэнами, приехавшими отдохнуть. Какими бы незначительными болезнями они ни страдали, об этих болезнях никогда не упоминается в разговоре.
Мой доктор громко крикнул горничной, чтобы она подала мне к завтраку фосфоглицерит из рубленой извести, собачью галету, бромо-зельтерские блинчики и чай из нуксвомики. Вдруг раздался звук, словно внезапный бурный порыв между сосен. Звук этот сложился из произнесенного громким шопотом всеми присутствующими слова «неврастения», – за исключением одного человека с большим носом.
Этот человек ясно произнес: «Хронический алкоголизм».
Надеюсь еще встретиться с ним.
Дежурный врач повернулся и ушел.
Приблизительно через час после завтрака он повел нас в мастерскую, на расстоянии пятидесяти ярдов от дома. Туда же были отведены и гости под надзором помощника врача, и ассистента тож, – длинноногого человека в синем свитере. Он был такого большого роста, что я не уверен, имелось ли у него лицо? Но его руки были незаменимы для упаковки.
– Здесь, – сказал дежурный врач; – наши гости отвлекаются от прежних душевных тревог, посвящая себя физической работе. Это – необходимая реакция.
Тут были токарные станки, приборы для обойщиков, столы для формовки глины, прялки, ткацкие станки, ножные приводы, турецкие барабаны, аппараты для увеличения фотографий, кузнечные горны и, повидимому, все, что могло бы интересовать платных ненормальных пациентов первоклассной санатории.
– Дама, которая там в углу лепит пирожки из грязи, – прошептал врач, – некто иная, как Люла Лемингтон, авторша романа «Почему любовь любит?» Ее теперешнее занятие – просто отдых для ума после этого труда.
Я видел эту книгу,
– Отчего же она не отдыхает за писанием другой книги?~спросил я.
Как видите, я еще не зашел так далеко, как они воображали.
– Джентльмэн, льющий воду через воронку, – продолжал дежурный врач, – маклер из Уолл-Стрита, заболевший от переутомления.
Я застегнулся.
Он показал и других: архитекторов, играющих с ноевыми ковчегами, министров, читающих дарвиновскую «Теорию эволюции», юристов, пиливших дрова, усталых светских дам, говоривших об Ибсене ассистенту в синем свитере, неврастеничного миллионера, спавшего на полу, и выдающегося артиста, возившего вокруг комнаты маленькую красную тележку.
– Вы, повидимому, человек сильный, – обратился ко мне врач: – я думаю, что лучшим для вас средством от умственного переутомления было бы бросать с горы мелкие камни, а затем снова приносить их наверх.
Я уже был в ста ярдах оттуда, когда мой доктор догнал меня.
– В чем дело? – спросил он.
– Дело в том, – ответил я: – что у меня под рукой нет аэропланов. Поэтому я быстро и легко буду трусить по пешеходной тропе до станции, а там сяду в первый поезд с углем и вернусь обратно в город.
– Да, – сказал доктор, – вы, пожалуй, правы. Это едва ли подходящее место для вас. Но вам нужен покой, абсолютный отдых и движение.
В тот же вечер, вернувшись в город, я зашел в гостиницу и сказал клерку:
– Мне нужен абсолютный покой и движение. Можете вы дать мне комнату с большой складной кроватью и смену мальчиков для услуг, которые могли бы складывать и раскладывать ее, пока я сплю.
Конторщик стер чернильное пятно с ногтя одного из пальцев и бросил взгляд в сторону, на высокого человека в белой шляпе, сидевшего в передней. Человек этот подошел ко мне и вежливо спросил, видел ли я кустарники у западного входа. Так как я их не видел, то он показал их мне и затем оглянул меня.
– Я думал, что вы навеселе, – сказал он не грубо: – но вижу, что у вас все в порядке. Вам бы следовало пойти к доктору, старина.
Через неделю мой доктор снова испытывал у меня давление крови, но без предварительного возбуждающего. Он показался мне немного менее похожим на Наполеона. Носки у него были каштанового цвета, который тоже не нравился мне.
– Вам нужны, – решил он. – морской воздух и общество.
– Может быть, сирена, – спросил я, но он принял свой профессиональный вид.
– Я сам, – сказал он, – отвезу вас в отель «Бонэр» на некотором расстоянии от берега Лонг-Айлэнд и позабочусь, чтобы вы добрались туда в хорошем виде. Это спокойное, комфортабельное место, где вы скоро выздоровеете.
Отель «Бонэр» оказался модной гостиницей в девятьсот комнат, на островке, на небольшом расстоянии от главного берега. Всякого, кто не переодевался к обеду, совали в боковую столовую и за табльдотом давали только морских черепах и шампанское.
Бухта представляла собой большое опытное поле для богатых яхтсмэнов. В тот день, когда мы приехали, в бухте бросил якорь «Корсар». Я видел, как м-р Морган стоял на его палубе, ел сандвич с сыром и с завистью смотрел на отель. Все же это было очень не дорогое местечко. Никто не был в состоянии платить назначенные цены. Когда покидали отель, то просто оставляли свой багаж, выкрадывали лодку и ночью уплывали к материку.
Пробыв там один день, я взял у клерка пачку телеграфных бланков и стал телеграфировать всем своим друзьям, чтобы они прислали мне денег на выезд. Я сыграл с доктором одну партию в крокет и улегся спать на лужайке.
Когда мы возвращались в город, доктора как бы внезапно осенила мысль.
– Кстати, – спросил он: – как вы себя чувствуете?
– Чувствую большое облегчение! – ответил я.
Врач, к которому обращаются для консультации, совсем иного типа. Он не знает наверно: будет ему уплачено, или нет, и это обеспечивает вам либо самое внимательное, либо самое невнимательное отношение.
Мой доктор повел меня к консультанту. Тот плохо угадал и был очень внимателен. Мне он понравился ужасно. Он заставил меня делать упражнения по координации движений.
– Болит у вас затылок? – спросил он. Я ответил, что не болит.
– Закройте глаза, – приказал он, – плотно сдвиньте ноги и прыгайте назад, как можно дальше.
Я всегда хорошо прыгал назад с завязанными глазами, поэтому легко исполнил приказание. Голова моя ударилась об угол двери в ванную комнату, которая была оставлена отворенной и находилась на расстоянии всего трех футов. Доктор очень сожалел об этом. Он не заметил, как дверь открылась. Он закрыл ее.
– Теперь дотроньтесь правым указательным пальцем до носа, – сказал он.
– Где он? – спросил я.
– На вашем лице, – ответил он.
– Я спрашиваю про правый указательный! – объяснил я.
– Извините, пожалуйста, – сказал он.
Он снова отворил дверь в ванную комнату, и я вынул палец из дверной щели.
Проделав удивительный персто-носовой фокус, я сказал:
– Я не могу обманывать вас относительно симптомов, доктор. Я, действительно, чувствую что-то в роде боли в затылке. Он не обратил внимания на этот симптом и внимательно исследовал мое сердце слуховой трубочкой, за один пенни играющей последние популярные арии. Я чувствовал себя, как гитара.
– Теперь, – сказал он, – скачите, как лошадь, вокруг комнаты в течение пяти минут.
Я, как мог лучше, изобразил забракованного першерона, выводимого из Мэдисон-сквэра.
Затем, не бросив в трубку пенни, доктор снова стал выслушивать меня.
– В нашей семье не было сапа! – сказал я.
Консультант поднял палец и держал его на расстоянии дюйма от моего носа.
– Смотрите на мой палец! – скомандовал он.
– Пробовали вы когда-нибудь мыло Пирса?.. – начал я. но он быстро продолжал свое исследование.
– Теперь смотрите в оконный пролет! На мой палец! В окно! На мой палец! В окно! На мой палец! В окно!
Так продолжалось три минуты. Он об'яснил, что это исследование деятельности мозга.
Мне оно показалось очень легким. Я ни разу не принял его пальца за оконный пролет.
Готов побиться об заклад, что если бы он употреблял фразы: «Смотрите, так сказать, отбросив заботы, вперед – или вернее в бок – по направлению к горизонту, подпертому, так сказать, вставкой прилегающего флюида», или возвращая теперь, или, скорее, отклоняя ваше внимание, сосредоточьте его на моем поднятом персте», – бьюсь об заклад, что сам Харри Джемс в таком случае не выдержал бы экзамена!
Спросив меня затем, не было ли у меня двоюродного деда с искривлением спинного хребта и троюродного брата с опухолью лодыжек, оба доктора ушли в ванную комнату и сели на край ванны для консультации. Я с'ел яблоко и посмотрел сперва на свой палец, а потом в окно.
Доктора вышли с серьезным видом – более того! – они были похожи на надгробные памятники или на любительское издание актов штата Теннеси. Они составили расписание диэты, которой я должен был подвергнуться. Согласно ей, мне предписывалось есть все то, о чем я когда-либо слышал, за исключением улиток.
– Вы должны строго следовать этой диэте, – сказали доктора.
– Я последую за ней целую милю, если только смогу достать все то, что здесь написано.
– Еще важно, – продолжали они, – быть на открытом воздухе, в движении. А вот рецепт, который принесет вам большую пользу.
Затем каждый из нас что-нибудь унес. Они – свои шляпы, а я – ноги.
Я пошел к аптекарю и показал ему рецепт.
– Это будет стоить два доллара 87 центов за бутылочку в унцию.
– Не дадите ли вы мне кусочек бечевки, которой вы завязываете пакеты? – спросил я.
Я просверлил в рецепте дырку, продел в дырку веревку и повесил рецепт себе на шею, под рубашку. У всех нас есть суеверия. Мое заключается в вере в амулеты.
Разумеется, у меня не было никакой опасной болезни, но, тем не менее, я был очень болен. Я не мог работать, спать, есть или играть на бильярде. Единственным способом возбудить некоторое сочувствие было не бриться в течение четырех дней. Даже и тогда кто-нибудь говорил:
– Ну, старина, вы кажетесь крепким, как сосновый сук. Погуляли в Мэнских лесах, а?
Вдруг я вспомнил, что мне нужен открытый воздух и движение.
Я поехал на Юг, к Джону. Джон – это что-то в роде родственника. У него – дача в семи милях от Пайнвилля. Эта дача находится на высоте и на самом кряже Синих гор, в штате слишком почтенном, чтобы вмешивать его в эту полемику. Джон встретил меня в Пайнвилле, на зубчатой дороге, и мы отправились к его дому.
Это был большой коттэдж, стоявший на холме, окруженном сотнями гор. Мы вышли на его собственной частной платформе, где семья Джона и Амариллис встретили и приветствовали нас. Амариллис немного испуганно глядела на меня.
Кролик пробежал по холму между домом и нами. Я бросил картонку с платьем и бегом бросился за ним. Пробежав около двадцати ярдов и увидев, что он исчез, я сел на траву и стал безутешно плакать.
– Я не в состоянии больше поймать кролика, – рыдал я:– я более ни на что не годен. Уж лучше бы мне умереть! – Что это? Что с ним, Джон? услышал я вопрос Амариллис.
– Нервы немного расшатаны, – ответил Джон спокойно. – Не волнуйся! Вставай, охотник за кроликами, и иди в дом, пока бисквиты не остыли.
Наступали сумерки, и горы благородно походили на описание, сделанное миссис Мерфи. Вскоре после обеда я объявил, что мог бы спать год или два, включая установленные праздники. Меня отвели в комнату, большую и прохладную, как цветник, в которой стояла кровать, широкая, как лужайка. Вскоре и все остальные пошли спать, и кругом воцарилась тишина. Я целые годы не слышал подобной тишины. Она была абсолютна. Я поднялся на локте и прислушивался к ней. Спать? Мне казалось, что, если бы я только услышал, как мерцает звездочка, и как завастривается травинка, я мог бы довести себя до сна. Однажды мне послышался звук, точно при повороте грузовой шхуны забился парус по ветру, но я решил, что это, вероятно, только шевелится ковер. Я все-таки продолжал слушать.
Вдруг какая-то запоздалая пичужка вспорхнула на подоконник, и голосом, который ей, вероятно, казался сонным, издала звук, обыкновенно переводимый словами «чирик».
Я подпрыгнул в воздух.
– Эй, что случилось? – крикнул Джон из своей комнаты, расположенной над моей.
– Ничего, – ответил я, – кроме того, что я нечаянно ударился головой об потолок.
На следующее утро я вышел из подъезда и взглянул на горы. Видно было сорок семь гор. Я вздрогнул, вошел в большую гостиную, взял с полки «Домашнее руководство по медицине» Панкоста и начал читать.
Джон вошел, отнял книгу и вывел меня из дома.
У него есть ферма в триста акров, снабженная обыкновенными придатками в виде рабочих, мулов, сараев и бороны со сломанными тремя передними зубьями. В детстве я видел подобные вещи, и сердце мое стало замирать.
Когда Джон заговорил о люцерне, я сразу повеселел.
– О, да, – сказал я:– ведь, она была в хоре… как это…
– Зеленая, знаешь ли, – добавил Джон, – и нежная. Ее надо запахивать после новой жатвы.
– Знаю, – сказал я. – И трава растет на ней.
– Верно, – сказал Джон, – ты все-таки понимаешь кое-что в фермерском деле.
– Я знаю кое-что о некоторых фермерах, – сказал я:– надежный косарь скосит их когда-нибудь.
Когда мы возвращались домой, нам перешло дорогу какое-то красивое и незнакомое создание. Я остановился, очарованный, и уставился на него глазами. Джон терпеливо ждал, покуривая папироску. Он-современный фермер! Через десять минут он спросил:
– Ты что же, целый день намерен стоять и смотреть на этого цыпленка? Завтрак уже почти готов.
– Цыпленок? – спросил я.
– Курочка из породы белых орлингтонов, если тебе хочется знать в точности.
– Белые орлингтоны? курочка? – повторял я с захватывающим интересом.
Белая курочка с грациозным достоинством уходила прочь, а я следовал за ней, как ребенок за сказочным дудочником. Джон предоставил мне на это еще пять минут, затем взял меня за рукав и повел завтракать…
Побыв там около недели, я начал тревожиться. Я хорошо спал и ел и начал находить удовольствие в жизни. Это совсем не годилось для человека в моем безнадежном положении. Поэтому я сполз вниз на станцию зубчатой дороги, взял билет в Пайнвилль и отправился к одному из лучших врачей в городе…
Теперь я уже точно знал, что надо делать, когда нуждаешься в медицинской помощи. Я повесил шляпу на спинку стула и быстро проговорил:
– Доктор, у меня цирроз сердца, артериосклероз, неврастения, острое несварение желудка и выздоровление. Я буду жить на строгой диэте. Я буду брать теплую ванну вечером и холодную днем. Я постараюсь быть веселым и направлять мысли на приятные предметы. Из лекарств я предполагаю принимать по фосфатной пилюле три раза в день, предпочтительно после еды, и микстуру, состоящую из тинктуры генцианы, хины и кардамона. На каждую столовую ложку этого средства я буду принимать тинктуру нуксвомики, начиная с одной капли и прибавляя по одной капле ежедневно, пока не будет достигнута максимальная доза. Капать я буду медицинским капельником, который может быть приобретен в каждой аптеке за пустячные деньги. Доброго утра!
Я взял шляпу и вышел. Закрыв дверь, я припомнил, что забыл еще что-то сказать, Я снова открыл дверь. Доктор не шевельнулся с места, где сидел, но нервно вздрогнул, когда увидел меня.
– Я забыл упомянуть, – сказал я, – что буду пользоваться абсолютным покоем и движением.
После этой консультации, мне стало гораздо лучше. Укрепление в моем уме мысли, что я безнадежно болен, доставило мне такое удовольствие, что я чуть не стал снова мрачным. Нет ничего более тревожного для неврастеника, как чувствовать, что поправляешься и веселеешь.
Джон внимательно следил за мной. После того, как я обнаружил такой интерес к белой орпингтонской курочке, он всячески старался отвлечь мои мысли и не забывал закрывать птичник на ночь. Постепенно здоровый горный воздух, – пища и ежедневные прогулки среди холмов так облегчили мою болезнь, что я совсем огорчился и упал духом.
Услыхав про сельского врача, жившего по соседству в горах, я пошел к нему и рассказал всю свою историю. Это был седобородый старик с ясными, синими, окруженными морщинками, глазами и в одежде домашнего приготовления, из серой бумазеи.
Чтобы сократить время, я изложил диагноз, потрогал нос правым указательным пальцем, ударил себя под колено, чтобы дрыгнуть ногой, выстукал грудь, высунул язык и справился о цене мест на кладбище в Пайнвилле.
Он закурил трубку и смотрел на меня минут пять.
– Брат мой, – сказал он немного погодя, – вы в очень скверном состоянии. Есть некоторый шанс на выздоровление, но очень слабый.
– Что бы это могло быть? – жадно спросил я. – Я принимал мышьяк и золото, фосфор, движение, нуксвомику, гидротерапевтические ванны, покой, возбуждение, кодеин, ароматические соли аммония. Осталось ли еще что-нибудь в фармакопее?
– Где-то, в этих горах, – сказал доктор, – водится растение, – цветущее растение, которое может вылечить вас. Это – единственное средство спасения. Оно принадлежит к виду, старому, как мир. Но за последнее время встречается редко, и найти его трудно. Нам обоим придется поохотиться за ним. Я сейчас активно не практикую, я уже стар, но вашим случаем займусь. Вы должны приходить ко мне каждый день после полудня и помогать мне в поисках этого растения. Искать будем, пока мы не найдем его. Городские доктора, может быть, и знают очень много о новых научных открытиях, но они не знают средств, которые мать-природа носит в своей переметной суме.
Итак, я и старый доктор каждый день охотились за всеисцеляющим растением по горам и долинам Синего хребта. Вместе мы взбирались на крутизны, такие скользкие от упавших осенних листьев, что нам приходилось хвататься за ближайшее деревцо или ветку, чтобы удержаться от падения. Мы проходили чрез теснины и пропасти, по грудь утопая в папертниках к лавровых листах. Мы целые мили следовали берегом горных ручьев, мы прокладывали себе дорогу, как индейцы, сквозь сосновые заросли. Мы исследовали все в поисках чудесного растения – придорожную полосу, склоны холмов, берега рек, горную область.
Как говорил старый доктор, растение, должно-быть, действительно, стало редким и трудно-находимым. Но мы продолжали поиски. День за днем, мы измеряли долины, лазили ча вершины и топтали плоскогория в поисках целебного растения. Выросший в горах доктор, казалось, никогда не уставал. Я часто возвращался домой настолько уставшим, что не мог ничего делать, как только броситься в постель и спать до утра.
Так продолжалось целый месяц. Как-то вечером, когда я вернулся с шестимильной прогулки со старым доктором, я прохаживался с Амариллис в тени деревьев, вдоль дороги. Прежде чем предаться ночному покою, мы смотрели на горы, облекавшиеся в свои царственные, пурпуровые одежды.
– Я рада, что вы поправились, – сказала она. – Когда вы приехали, то испугали меня. Я думала, что вы, действительно, больной.
– Я поправился? – почти закричал я. – Знаете ли вы, что у меня только один шанс на выздоровление, один из тысячи остаться в живых?
Амариллис удивленно взглянула на меня.
– Как? – сказала она. – Вы сильны, как мул, на котором пашут, вы спите каждую ночь от десяти до двенадцати часов и едите, как людоед! Что же вам еще нужно?
– Говорю вам, – сказал я, – что, если мы не найдем чуда – т.-е. чудесного растения, которое мы ищем, в будущем ничто не сможет спасти меня. Так говорит доктор!
– Какой доктор?
– Доктор Тэтум, старый доктор, живущий на полпути к горе Черного Дуба. Знаете вы его?
– Я знаю его с тех пор, как научилась говорить. Так вы туда ходите каждый день? Это он водит вас на длинные прогулки и заставляет карабкаться на горы, отчего к вам вернулось здоровье и силы? Хвала старому доктору!
В это время сам доктор медленно ехал по дороге в своем расхлябанном, старом кабриолете. Я махнул ему рукой и закричал, что приду на следующий день в обычное время. Он остановил лошадь и подозвал Амариллис. Они разговаривали минут пять, я поджидал. Затем старый доктор поехал дальше.
Когда мы пришли домой, Амариллис вытащила энциклопедию и начала искать в ней какое-то слово.
– Доктор сказал, – сообщила она мне, – что вам не нужно больше ходить к нему в качестве пациента, но что он всегда рад видеть вас, как друга. А затем он велел отыскать мне мое имя в энциклопедии и сообщить вам, что оно значит. Это оказывается название рода цветущего растения, а также имя деревенской девушки у Теокрита и Виргилия. Как вы думаете, что этим хотел сказать доктор?
– Я знаю, что он хотел сказать, – ответил я. – Теперь я знаю!
Еще несколько слов брату, который попал бы во власть беспокойной лэди Неврастении. Формулировка была верна. Хотя и неуверенно, доктора больших городов нащупали настоящее средство. Что касается движения, – рекомендуется обратиться к доктору Тэтуму на горе Черного Дуба: сверните по дороге направо от методистского молитвенного дома в сосновой роще.
Абсолютный покой и движение! Но какой покой более целителен, чем тот, каким наслаждаешься, сидя с Амариллис в тени и шестым чувством читая идилию без слов Теокрита об осененных золотыми знаменами синих горах, чинно шествующих в опочивальню ночи!
Джером К. Джером
Как зародился журнал Питера Хоупа
– Войдите, – сказал Питер Хоуп.
Питер Хоуп был высок, худощав и гладко выбрит, если не считать коротко подстриженных бакенбард, оканчивавшихся чуть-чуть пониже уха; волосы его были из тех, о которых цирюльники сочувственно говорят: «Немножко, знаете, редеют на макушке, сэр», но зачесаны с разумной экономией, лучшей помощницей бедности. Что касается белья мистера Хоупа, чистого, хотя и поношенного, в нем замечалась некоторая склонность к самоутверждению, неизменно останавливавшая на себе внимание даже при самом беглом взгляде. Его положительно было слишком много, и впечатление это еще усиливалось покроем визитки с расходящимися полами, которая явно стремилась убежать и спрятаться за спиной своего обладателя. Она как будто говорила: «Я уже старенькая. Во мне нет лоску – или, вернее, слишком много его, на взгляд современной моды. Я только стесняю тебя. Без меня тебе было бы гораздо удобнее». Чтобы убедить ее не расставаться с ним, хозяин визитки вынужден был прибегать к силе и нижнюю из трех пуговиц все время держать застегнутой. И то она каждую минуту рвалась на свободу.
Другой особенностью Питера, связывавшей его с прошлым, был его черный шелковый галстук, заколотый парою золотых булавок, соединенных цепочкой. Увидав его за работой, – скрещенные под столом длинные ноги в серых брюках со штрипками, свежее румяное лицо, озаренное светом лампы, и красивую руку, придерживающую полуисписанный лист, – посторонний человек, пожалуй, начал бы протирать глаза, дивясь, что это за галлюцинация: каким образом перед ним очутился этот юный щеголь начала сороковых годов. Но присмотревшись, он заметил бы на лице щеголя немало морщинок.
– Войдите! – повторил мистер Питер Хоуп, повысив голос, но не поднимая глаз.
Дверь приотворилась, и в комнату бочком просунулось маленькое белое личико, на котором светились яркие черные глаза.
– Войдите, – повторил мистер Питер Хоуп в третий раз. – Кто там?
Пониже лица появилась рука, не слишком чистая, и в ней засаленный суконный картуз.
– Еще не готово, – сказал мистер Хоуп. – Садитесь и подождите.
Дверь отворилась пошире; в нее проскользнула вся фигура и, затворив за собою дверь, присела на кончик ближайшего стула.
– Вы откуда: из «Центральных новостей» или из «Курьера»? – спросил мистер Питер Хоуп, все еще не отрываясь от работы.
Яркие черные глаза, только что приступившие к тщательному осмотру комнаты, начиная с закопченного потолка, спустились пониже и остановились на маленькой, ясно очерченной плеши на голове мистера Питера Хоупа, которая доставила бы ему много горьких минут, если бы он знал о ее существовании. Но полные алые губы под вздернутым носом не разжались.
Вопрос остался без ответа, но мистер Хоуп, по-видимому, не обратил на это внимания. Тонкая белая рука его продолжала скользить взад и вперед по бумаге. К листам, лежавшим на полу, прибавилось еще три. Тогда только мистер Питер Хоуп отодвинул свое кресло и в первый раз посмотрел на вошедшего.
Для Питера Хоупа, старого журналиста, давно знакомого с разновидностью рода человеческого, именуемой «мальчик из типографии», бледные мордашки, лохматые волосы, грязные руки и засаленные картузы были самым обыденным зрелищем в районе подземной речушки Флит [7 - Речушка Флит, впадающая в Темзу в пределах Лондона, была в 1765 г. заключена в трубу; она дала имя лондонской улице Флит-стрит, где расположены редакции почти всех столичных периодических изданий. Улицу называют в шутку «Чернильной улицей».]. Но тут перед ним было что-то новое. Питер Хоуп не без труда разыскал под грудой газет свои очки, укрепил их на горбатом носу и, наклонившись вперед, долго с ног до головы осматривал гостя.
– Господи помилуй! Что это?!
Фигура поднялась во весь рост – пять футов с небольшим – и медленно подошла ближе.
Поверх узкой синей шелковой фуфайки с огромнейшим декольте на ней была надета совершенно истрепанная мальчишеская куртка перечного цвета. Вокруг шеи обмотано было шерстяное кашне, оставлявшее, однако, большой кусок шеи повыше фуфайки открытым. Из-под куртки падала длинная черная юбка, шлейф которой был обернут вокруг талии и подоткнут под ременный пояс.
– Кто вы? Что вам нужно? – спросил мистер Питер Хоуп.
Вместо ответа фигура, переложив засаленный картуз из правой руки в левую, нагнулась и, схватив подол своей длинной юбки, начала заворачивать его кверху.
– Что вы делаете? – воскликнул мистер Питер Хоуп. – Нет, знаете ли, вы…
Но к этому времени юбка исчезла, оставив на виду во многих местах заплатанные штаны, из правого кармана которых грязная рука извлекла сложенную бумагу, развернула ее, разгладила и положила на стол.
Мистер Питер Хоуп сдвинул очки на лоб и вслух прочел:
– «Бифштекс и пирог с почками – четыре пенса; то же (большая порция) – шесть пенсов; вареная баранина…»
– Мне там пришлось служить последние две недели – в трактире у Хэммонда, – последовало разъяснение.
По звуку этого голоса Питер Хоуп понял – так же ясно, как если бы он раздвинул красные репсовые занавески и посмотрел в окно, – что снаружи, на Гоф-сквер, призрачным морем разлился густой желтый туман. В то же время он с удивлением отметил, что у странной фигуры правильный выговор и правильные ударения.
– Спросите Эмму. Она может вам меня рекомендовать. Она сама мне сказала…
– Но милейш… – Мистер Питер Хоуп запнулся и снова прибегнул к помощи очков. Когда же и очки не помогли разрешить загадку, он поставил вопрос ребром:
– Вы мальчик или девочка?
– А я не знаю.
– Как не знаете?
– А не все равно?
Мистер Хоуп встал и, взяв странную фигуру за плечи, дважды медленно повернул ее, очевидно, предполагая, что это может дать ему ключ к загадке. Но напрасно.
– Как вас зовут?
– Томми.
– Томми… а дальше как?
– Да как хотите. Разве я знаю? Меня всякий по-своему зовет.
– Что вам нужно? Зачем вы пришли?
– Вы ведь мистер Хоуп, Гоф-сквер, дом шестнадцать, второй этаж?
– Да, это мое имя и адрес.
– Вам нужно кого-нибудь ходить за вами?
– Вы хотите сказать: экономку?
– Про экономку не было речи. Я говорю: вам нужно кого-нибудь, чтоб ходить за вами – ну, стряпать, убирать, мести? Об этом толковали давеча в лавке. Старуха в зеленой шляпке спрашивала тетушку Хэммонд, не знает ли она кого подходящего.
– Миссис Постуисл? Да, я просил ее приискать мне кого-нибудь. Вы что же, знаете кого-нибудь? Вас кто-нибудь послал ко мне?
– Вам ведь не очень мудреную нужно кухарку? Они говорили, что вы славный, простой старичок, и хлопот с вами немного.
– Нет, нет. Я не требователен – только бы была опрятная и приличная женщина. Но отчего же она сама не пришла? Кто она?
– А хоть бы и я! Чем я не гожусь?
– Извините, но…
– Чем я не гожусь? Я умею стелить постели и убирать комнаты и все такое. А что касается стряпни, то у меня к этому прирожденная склонность, – спросите Эмму, она вам скажет. Ведь вам не мудреную нужно?
– Элизабет! – позвал мистер Питер Хоуп и, перейдя на другой конец комнаты, стал мешать угли в камине. – Элизабет, как ты думаешь, это во сне или наяву?
Элизабет поднялась на задние лапы и впилась когтями в ляжку своего хозяина. А так как сукно на брюках мистера Хоупа было тонкое, то ответ вышел самый вразумительный, какой только она могла дать.
– Сколько уж мне приходилось возиться с другими людьми ради их удовольствия, – услышал он голос Томми. – Не вижу, почему бы мне не делать того же ради себя.
– Друг мой, я все-таки хотел бы знать, мальчик вы или девочка. Вы серьезно предполагаете, что я возьму вас в экономки? – спросил мистер Питер Хоуп, грея спину у камина.
– Я отлично гожусь для вас. Вы мне дадите постель и харчи и – ну, скажем, шесть пенсов в неделю. А ворчать я буду меньше их всех.
– Полноте, не смешите.
– Вы не хотите меня испытать?
– Конечно, нет! Вы с ума сошли.
– Ну что ж, – ваше дело. – Грязная рука потянулась к столу, взяла меню из трактира Хэммонда и приступила к операции, необходимой для того, чтобы снова спрятать его в надежное место.
– Вот вам шиллинг, – сказал мистер Хоуп.
– Нет уж, не надо, а все-таки спасибо.
– Вздор, берите, – сказал мистер Питер Хоуп.
– Нет, лучше не надо. В таких делах никогда не знаешь, что из этого может получиться.
– Как хотите, – сказал мистер Питер Хоуп, кладя монету обратно в карман.
Фигура двинулась к двери.
– Погодите минутку, – раздраженно сказал Питер Хоуп. Фигура остановилась, уже держась за ручку двери.
– Вы вернетесь обратно в трактир?
– Нет. Там кончено. Меня взяли только на две недели, пока одна из девушек хворала. А нынче утром она пришла.
– Кто ваши родные?
На лице Томми выразилось удивление.
– Вы это про что?
– Ну, с кем вы живете?
– Ни с кем.
– Так за вами некому смотреть? Некому заботиться о вас?
– Что я – младенец, что ли, чтобы обо мне заботиться?
– Куда же вы теперь пойдете?
– Куда пойду? На улицу.
Раздражение Питера Хоупа росло.
– Я хочу сказать: где вы будете ночевать? Есть у вас деньги на квартиру?
– Да, немножко есть. Но на квартиру мне неохота идти – не очень-то там приятная компания. Переночую на улице, только и всего. Дождя сегодня нет.
Элизабет издала пронзительный вопль.
– И поделом тебе! – свирепо крикнул на нее Питер Хоуп. – Как же на тебя не наступить, когда ты вечно суешься под ноги. Сто раз тебе говорил!..
Правду сказать, Питер злился сам на себя. Без всякой к тому причины, память упорно рисовала ему Илфордское кладбище, где в забытом уголке спала вечным сном маленькая хрупкая женщина, чьи легкие не приспособлены были вдыхать лондонские туманы, и рядом с нею – еще более хрупкий, маленький экземпляр человеческой породы, окрещенный в честь единственного сравнительно богатого родственника Томасом – имя самое заурядное, как не раз говорил себе Питер. Во имя здравого смысла, что общего мог иметь давным-давно умерший и похороненный Томми Хоуп с этой непонятной историей? Все это чистейшие сантименты, а сантименты мистер Хоуп презирал всей душой: не он ли написал бесчисленное множество статей, доказывая пагубное влияние сентиментальности на наше поколение? Не он ли всегда осуждал ее, где бы она ему ни встречалась: на сцене или в романе? И все же порой в его уме рождалось подозрение, что, несмотря ни на что, сам он в сущности порядком сентиментален. И каждый раз это приводило его в бешенство.
– Погоди, я сейчас вернусь, – проворчал он, хватая удивленного Томми за кашне и вытаскивая его на середину комнаты. – Сиди здесь и не смей трогаться с места, пока я не приду. – И Питер быстро вышел, захлопнув за собой дверь.
– Немножко тронувшись – а? – обратился Томми к Элизабет, когда звук шагов Питера Хоупа замер на лестнице. К Элизабет часто обращались с разными замечаниями. В ней было что-то располагавшее к доверию.
– Ну да ладно, чего не бывает в жизни, – бодро резюмировал Томми и уселся, как ему было велено.
Прошло пять минут, может быть, десять. Затем Питер Хоуп вернулся в сопровождении полной, солидной дамы, совершенно неспособной – это инстинктивно чувствовалось – удивиться чему бы то ни было.
Томми поднялся с места.
– Вот то, о чем я вам говорил, – объяснил Питер.
Миссис Постуисл поджала губы и слегка покачала головой. Она почти ко всем человеческим делам относилась с таким же добродушным презрением.
– Да, да, – сказала миссис Постуисл, – я помню, я ее видела там. Тогда-то она была девчонкой. Куда ты девала свое платье?
– Оно было не мое. Мне его дала миссис Хэммонд.
– А это – твое? – спросила миссис Постуисл, указывая на синюю шелковую фуфайку.
– Мое.
– С чем ты ее надевала?
– С трико. Только оно износилось.
– С чего же это ты бросила кувыркаться и пошла к миссис Хэммонд?
– Пришлось бросить. Нога подвернулась.
– Ты у кого в последнее время служила?
– В труппе Мартини.
– А раньше?
– У-у, всех не перечтешь!
– Тебе никто не говорил, мальчик ты или девочка?
– Никто из таких, кому можно верить. Одни говорили так, другие этак. Смотря по тому, что кому нужно.
– Сколько тебе лет?
– Не знаю.
Миссис Постуисл обернулась к Питеру, бренчавшему связкой ключей.
– Что же – наверху есть кровать. Ваше дело – решайте.
– Понимаете, – объяснил Питер, понижая голос до конфиденциального шепота, – я терпеть не могу валять дурака.
– Правило хорошее, – согласилась миссис Постуисл, – для тех, кто это может.
– Ну да одна ночь – не велика беда. А завтра что-нибудь придумаем.
«Завтра» всегда было любимым днем Питера Хоупа. Стоило ему назвать эту магическую дату, чтобы воспрянуть духом. Когда он посмотрел на Томми, на лице его уже не было ни малейшего колебания.
– Ну что ж, Томми, сегодня ты можешь переночевать здесь. Ступай с миссис Постуисл, она покажет тебе твою комнату.
Черные глаза просияли.
– Вы хотите испытать меня?
– Об этом мы потолкуем завтра.
Черные глаза омрачились.
– Послушайте, я вам прямо говорю, не выйдет.
– То есть как? Что не выйдет?
– Вы хотите отправить меня в тюрьму.
– В тюрьму?
– Ну да, я знаю, вы называете это школой. Пробовали уже и до вас. Но только это не пойдет. – Черные глаза сверкали гневом. – Я никому ничего худого не делаю. Я хочу работать. Я могу содержать себя. Я всегда… Какое кому до этого дело?
Если б черные глаза сохранили свое вызывающее, гневное выражение, Питер Хоуп, может быть, и не утратил бы здравого смысла. Но судьбе угодно было, чтобы они вдруг наполнились слезами. При виде их здравый смысл Питера в негодовании удалился из комнаты, и это положило начало многому.
– Не глупи, – сказал Питер, – ты не понимаешь. Конечно, я хочу испытать тебя. Я только хотел сказать, что мы обсудим подробности завтра. Ну перестань же. Экономки не плачут.
Мокрое личико просветлело.
– Вы правду говорите? Честное слово?
– Честное слово. Теперь иди умойся. А потом приготовишь мне ужин…
Странная фигурка, все еще тяжело дыша, поднялась со стула.
– Значит, вы мне даете квартиру, харчи и шесть пенсов в неделю?
– Да, да. Я полагаю, это будет недорого. Как вы находите, миссис Постуисл?
– И еще платье… или штаны с курткой, – подсказала миссис Постуисл. – Это уж как водится…
– Да, да, конечно, раз это принято… Так вот, Томми, шесть пенсов в неделю и одежда.
На этот раз Питер в обществе Элизабет дожидался возвращения Томми.
– Надеюсь! – говорил ей мистер Хоуп, – надеюсь, что это мальчик. Ты понимаешь, всему виной туманы. Если б у меня тогда были деньги, чтобы отправить его на юг…
Элизабет задумчиво молчала. Дверь отворилась.
– А, вот так лучше, гораздо лучше. Ей-богу, у тебя совсем приличный вид.
Стараниями практичной миссис Постуисл с длинной юбкой было достигнуто временное соглашение, одинаково выгодное для обеих сторон; выше талии наготу скрывал большой платок, искусно скрепленный булавками. Питер, сам до щепетильности аккуратный, с удовольствием заметил, что дочиста отмытые руки Томми совсем не запущены.
– Дай-ка мне свой картуз, – сказал Питер. Он бросил его в ярко пылавший огонь, отчего по комнате распространился странный запах.
– Там в коридоре висит мой дорожный картуз. Можешь пока носить его. Вот тебе полсоверена: купи мне холодного мяса и пива на ужин. Все, что нужно, ты найдешь вот в этом шкафу или где-нибудь на кухне. Не приставай ко мне с расспросами и не шуми. – И Питер опять углубился в свою работу.
– Прекрасная мысль эти полсоверена, – говорил себе Питер. – Теперь «мистер Томми» больше не будет тебя беспокоить. В мои годы завести у себя детскую – безумие! – Перо в его руке брызгало и царапало по бумаге. Элизабет не сводила глаз с двери.
– Четверть часа, – заметил Питер, взглянув на часы. – Я тебе говорил. – Статья, над которой трудился Питер, по-видимому, сильно раздражала его.
– Так почему же, – рассуждал он сам с собой, – почему он тогда не взял шиллинга? Притворство, – заключил он, – уловка, ничего больше. Ну, старушка, мы с тобой еще дешево отделались. Прекрасная была мысль дать ему полсоверена. – И Питер даже рассмеялся, чем сильно встревожил Элизабет.
Но в этот вечер Питеру, очевидно, не везло.
– У Пингли все распродано, – объяснил Томми, появляясь с пакетами, – пришлось идти к Бау на Фаррингдон-стрит.
– А, вот что, – сказал Питер, не поднимая головы.
Томми исчез за дверью, ведущей в кухню. Питер быстро писал, наверстывая потерянное время.
– Хорошо, – бормотал он, – это ловко сказано. Это им не понравится.
Он писал, сидя за столом, а Томми бесшумно и невидимо сновал сзади, то в кухню, то из кухни. И что-то странное происходило с мистером Питером Хоупом: он чувствовал себя так, как будто долгое время был болен – так болен, что даже сам не замечал этого, – а теперь начинает выздоравливать и узнавать знакомые предметы. Эта солидно обставленная, длинная комната, обшитая дубовыми панелями, хранившая вид старомодного достоинства, такая спокойная, приветливая, – комната, где прошло больше половины его рабочей жизни, – почему он забыл о ней? Она встречала его теперь с радостной улыбкой, как старого друга после долгой разлуки. И улыбались выцветшие фотографии в деревянных рамках на камине, и между ними портрет маленькой, хрупкой женщины, чьи легкие не могли перенести лондонского тумана.
– Господи помилуй! – сказал мистер Питер Хоуп, отодвигая свой стул. – Тридцать лет. Как, однако, время бежит. Неужели мне уже…
– Вы как пиво любите: с пеной или без пены? – послышался голос Томми.
Питер словно очнулся от сна и пошел в столовую ужинать.
Уже в постели Питера осенила блестящая мысль. «Ну конечно, – как я не подумал об этом раньше? Все сразу станет ясно». И Питер сладко заснул.
– Томми, – начал Питер, садясь за стол на следующее утро. – Кстати, что это такое? – И он в недоумении поставил чашку обратно на стол.
– Кофе. Вы ведь сказали кофе приготовить.
– Ах, кофе! Так вот что, Томми, на будущее время, если тебе все равно, я буду пить по утрам чай.
– Мне все равно, – любезно согласился Томми, – завтракать-то вам, а не мне.
– Да… что бишь я хотел сказать… у тебя, Томми, не очень здоровый вид.
– А я ничего. Я никогда не болею.
– Может быть, ты не замечаешь. Бывает так, что человек очень нездоров и не знает этого. Я не могу держать у себя человека, если не уверен, что он совершенно здоров.
– Если вы хотите сказать, что передумали и хотите избавиться от меня…
И подбородок Томми моментально задрался кверху.
– Нечего губы дуть! – прикрикнул Питер, напустив на себя ради этого случая такую строгость, что он и сам себе дивился. – Коли здоровье у тебя в порядке, как я надеюсь, я буду очень рад пользоваться твоими услугами. Но это я должен знать наверное. Так уж принято. Так всегда делают в хороших домах. Сбегай-ка вот по этому адресу и попроси доктора Смита зайти ко мне, прежде чем он начнет свой обход. Ступай сейчас же, и, пожалуйста, без разговоров.
– Очевидно, с ним так и следует говорить, – сказал себе Питер, прислушиваясь к удалявшимся шагам Томми.
Когда хлопнула наружная дверь, Питер прокрался в кухню и сварил себе чашку кофе.
«Доктора Смита», вступившего в жизнь в качестве «герр Шмидта», но, вследствие разницы во взглядах со своим правительством, превратившегося в англичанина и ярого консерватора, огорчало только одно обстоятельство – его постоянно принимали за иностранца. Он был коротенький, толстый, с густыми кустистыми бровями и такими свирепыми седыми усами, что дети начинали реветь при виде его и ревели до тех пор, пока он, погладив их по головке, не заговаривал с ними таким нежным голосом, что они умолкали от удивления – откуда взялся этот голос. Он и ярый радикал Питер с давних пор были закадычными друзьями, хотя каждый из них и питал снисходительное презрение к взглядам другого, умеряемое искреннею привязанностью, которую он едва ли сумел бы объяснить.
– Што же такое, по-фашему, с фашей маленькой тэвочкой? – спросил доктор Смит, когда Питер объяснил ему, зачем он его приглашал. Питер оглянулся. Дверь в кухню была плотно закрыта.
– Почем вы знаете, что это – девочка?
Маленькие глазки под нависшими бровями стали совсем, круглые.
– Если это не тэвочка, зашем ее так отэвать?
– Я не одевал. Я именно хочу одеть – как только узнаю…
И Питер рассказал все по порядку.
Круглые глазки доктора наполнились слезами. Эта нелепая сентиментальность его друга больше всего раздражала Питера.
– Бедняжка! – пробормотал мягкосердечный старый джентльмен. – Само профитение привело ее к вам – или его.
– Какое там провидение! – рявкнул Питер. – А обо мне провидение не позаботилось? Подсунуло мне это дитя улицы – изволь возись с ним.
– Как это похоже на фас, радикалов, – презирать ближний за то, что он не родился в пурпуре и тонком белье!
– Я послал за вами не для того, чтобы препираться о политике, – возразил Питер, усилием воли подавляя негодование. – Я послал за вами, чтоб вы определили, мальчик это или девочка, чтобы я по крайней мере знал, что мне с ним делать.
– И што же ви тогда стелаете?
– Не знаю, – признался Питер. – Если это мальчик, – а мне думается, что это так и есть, – пожалуй, можно найти ему местечко где-нибудь в редакции; конечно, придется сначала немножко пошлифовать его.
– А если тэвочка?
– Какая же это девочка, когда она ходит в штанах? К чему заранее придумывать затруднения?
Оставшись один, Питер зашагал по комнате, заложив руки за спину, прислушиваясь к каждому звуку, доносившемуся сверху.
– Хоть бы оказался мальчик, – бормотал он про себя.
Он остановился перед портретом хрупкой маленькой женщины, глядевшей на него с камина. Тридцать лет тому назад, в этой самой комнате, Питер так же шагал из угла в угол, заложив руки за спину, ловя каждый шорох, долетавший сверху, повторяя те же слова.
– Странно, – пробормотал Питер, – очень странно.
Дверь отворилась. Появилась сначала часовая цепочка, колыхавшаяся на круглом брюшке, а затем и сам доктор. Он вошел и затворил за собой дверь.
– Совсем здоровый ребенок, – объявил он, – лучше нефозможно шелать. Тэвочка.
Два старых джентльмена посмотрели друг на друга. Элизабет, по-видимому успокоенная, замурлыкала.
– Что же я с ней буду делать? – спросил Питер.
– Да, ошень неловкое положение, – сочувственно заметил доктор.
– То есть самое дурацкое!
– У вас некому присмотреть за тэвочкой, когда вас нет дома, – озабоченно соображал доктор.
– А насколько я успел познакомиться с этим созданием, – добавил Питер, – присмотр здесь понадобится.
– Я тумаю… я тумаю, я нашел выход.
– Какой?
Доктор наклонил к нему свое свирепое лицо и с лукавым видом постукал себя указательным пальцем правой руки по правой стороне своего толстого носа.
– Я восьму эту тэвочку на свое попечение.
– Вы?
– Мне это не так трудно. У меня есть экономка.
– Ах да, миссис Уэтли.
– Она тобрая женщина, – когда ее узнаешь ближе. Ей только нужно руковотительство.
– Чушь!
– Почему?
– Вам воспитывать такую упрямицу – что за идея!
– Я буту тобр, но тверт.
– Вы ее не знаете.
– А ви тавно ее знаете?
– Во всяком случае, я не ношусь со своими сантиментами – этим только погубишь ребенка.
– Тэвочки не то, что мальшики: с ними нужно инаше обращаться…
– Положим, и я ведь не зверь, – огрызнулся Питер. – А что, если она окажется дрянью? Ведь вы о ней ничего не знаете.
– Конешно, риск есть, – согласился великодушный доктор.
– Это было бы недобросовестно с моей стороны, – сказал честный Питер.
– Потумайте хорошенько. Где не бегают маленькие ножки, там нет настоящий home [8 - Дом, домашний очаг (англ.).]. Мы, англичане, любим иметь home. Вы не такой. Вы бесшувственный.
– Мне все же кажется, что на мне лежит какое-то обязательство, – сказал Питер. – Девочка пришла ко мне. Я в некотором роде за нее отвечаю.
– Если ви так на это смотрите, Питер… – вздохнул доктор.
– Всякие там сантименты, – продолжал Питер, – это не по моей части, но долг – долг иное дело!
И, чувствуя себя древним римлянином, Питер поблагодарил доктора и распрощался с ним. Затем он кликнул Томми.
– Ну-с, Томми, – начал Питер Хоуп, не поднимая глаз от бумаги, – отзывом доктора я вполне удовлетворен, так что ты можешь остаться.
– Было вам говорено, – возразила Томми. – Могли бы поберечь свои деньги.
– Но только нам надо придумать тебе другое имя.
– Это зачем же?
– Да ведь ты хочешь быть у меня экономкой? Для этого нужно быть женщиной.
– Не люблю бабья.
– Не скажу, чтоб и я его очень любил, Томми. Но ничего не поделаешь. Прежде всего, надо тебе одеться по-настоящему.
– Ненавижу юбки. Они мешают ходить.
– Томми, не спорь!
– Я не спорю, а говорю то, что есть. Ведь правда же, они мешают – попробуйте сами.
Тем не менее женское платье для Томми было заказано и понемногу вошло в привычку. Но привыкнуть к новому имени оказалось труднее. Миловидная, веселая молодая женщина, широки известная под вполне пристойным и добропорядочным именем и фамилией, бывает теперь желанной гостьей на многих литературных сборищах, но старые друзья и до сих пор зовут ее «Томми».
Неделя испытания подошла к концу. Питера, у которого был слабый желудок, осенила счастливая мысль.
– Знаешь что, Томми… я хочу сказать: Джейн, не худо бы нам взять женщину – только для кухни, чтоб варить обед. Тогда у тебя будет больше времени для… для другого, Томми… то есть я хочу сказать: Джейн.
– Для чего «другого»?
Подбородок поднялся кверху.
– Ну – для уборки комнат, Томми, для… для вытирания пыли.
– Мне не нужно двадцать четыре часа в сутки, чтоб убрать четыре комнаты.
– И потом – иной раз приходится послать тебя с каким-нибудь поручением, Томми. Мне было бы гораздо приятнее знать, что я могу послать тебя куда угодно, не нанося этим ущерба хозяйству.
– Да вы к чему это клоните? Ведь я и так полдня сижу без дела, я все могу успеть.
Питер решил проявить твердость.
– Если я что-нибудь сказал, значит, так и будет. И чем скорей ты это поймешь, тем лучше. Как ты смеешь мне перечить! Ах ты!.. – Питер чуть было не выругался, такую решительность он напустил на себя.
Томми, не говоря ни слова, вышла из комнаты. Питер посмотрел на Элизабет и подмигнул ей.
Бедный Питер! Недолго он торжествовал. Пять минут спустя Томми вернулась в черной юбке со шлейфом, перехваченной кожаным поясом, в синей фуфайке с огромнейшим декольте, в засаленной куртке и шерстяном кашне. Алые губы ее были крепко сжаты, опущенные длинные ресницы быстро мигали.
– Томми (строго), что это за комедия?
– Чего уж тут! Я вижу, что не гожусь. Недельку подержали и на том спасибо. Сама виновата.
– Томми (менее строго), не будь идиоткой.
– Я не идиотка. Это все Эмма. Она мне сказала, что я умею стряпать. Что у меня прирожденная способность. Она мне не хотела зла.
– Томми (без всякой строгости), сядь. Эмма была совершенно права. Ты… ты подаешь надежды. Эмма правильно говорит, что у тебя есть способности. Это доказывает твоя настойчивость, твоя вера в свои силы.
– Так зачем вы хотите взять другую кухарку?
Ах, если бы Питер мог ответить по совести! Если бы он мог сказать ей: «Дорогая моя, я старый, одинокий человек. Я этого не знал до… до очень недавнего времени. А теперь уже не могу об этом забыть. Моя жена и ребенок давным-давно умерли. Я был беден, а то, может быть, мне удалось бы спасти их. Это ожесточило мое сердце. Часы моей жизни остановились. Я сам забросил ключ. Я не хотел думать. Ты добралась до меня сквозь этот жестокий туман, разбудила старые сны. Не уходи, останься со мной», – возможно, Томми, как ни была она горда и самостоятельна, осталась бы без всяких условий, и Питер достиг бы цели без особого вреда для своего желудка. Но кара для тех, кто ненавидит сентиментальность, именно в том и состоит, что они не могут так говорить, даже наедине с собой. И Питеру пришлось изыскивать другие способы.
– Почему я не могу держать двух прислуг, если мне так хочется? – вскричал он с оскорбленным видом.
– Какой же смысл держать двух прислуг, когда дел-то всего для одной? Значит, меня вы будете держать из милости? – Черные глаза сверкнули гневом. – Я не нищенка.
– Ты вправду думаешь, Томми… я хочу сказать: Джейн, что ты одна можешь справиться с работой? Ты не будешь в претензии, если я тебя пошлю куда-нибудь как раз в то время, когда тебе нужно будет стряпать? Я ведь вот что, собственно, имел в виду. Некоторые кухарки за это сердятся.
– Ну, так и подождите, пока я начну жаловаться, что у меня слишком много работы.
Питер опять уселся за свой письменный стол. Элизабет подняла голову. И Питеру показалось, что Элизабет подмигнула ему.
Следующие две недели принесли Питеру много волнений, ибо Томми стала подозрительна и всякий раз допытывалась, что это за «дела» такие, которые непременно требуют, чтоб ее хозяин обедал с кем-то в ресторане или завтракал с кем-то в клубе. Подбородок ее моментально поднимался кверху, черные глаза становились угрожающе мрачными. И Питер, тридцать лет проживший холостяком, совершенно неопытный по этой части, смущался, путал, давал сбивчивые ответы и в конце концов провирался в самом существенном.
– Положительно, – ворчал он про себя однажды вечером, распиливая баранью котлету, – положительно, я у нее под башмаком. Этому нет другого названия.
В тот день Питер мечтал о вкусном обеде в своем любимом ресторанчике, со своим милым, старым другом Бленкинсопом. «Он, знаешь, Томми, большой гурман, это значит, что он любит, как ты выражаешься, мудреную стряпню!» Но он забыл, чти три дня тому назад он ужинал с этим самым Бленкинсопом, причем ужин был прощальный, так как на следующий день Бленкинсоп отплывал в Египет. Питер был не очень изобретателен, в особенности по части имен.
– Мне нравятся независимые характеры, – рассуждал сам с собой Питер, – но в ней этой независимости слишком уж много. И откуда она только берется?
Положение становилось весьма серьезным для Питера, хоть он и не признавался в этом. С каждым днем Томми, несмотря на свою тиранию, становилась для него все более и более необходимой. За тридцать лет это была первая слушательница, которая смеялась его шуткам, первая читательница, убежденная в том, что он самый блестящий журналист на всей Флит-стрит. За тридцать лет Томми была первым существом, за которое Питер тревожился и каждую ночь осторожно крался наверх по скрипучей лестнице, чтобы, затемнив рукою свечу, подойти к ее постели и посмотреть, спокоен ли ее сон. Если б только Томми не стремилась непременно «ходить за ним»! Если б она согласилась делать что-нибудь другое!
Питера снова осенила блестящая мысль.
– Послушай-ка, Томми… то есть Джейн, я знаю, что мне с тобой делать.
– Ну, что вы еще придумали?
– Я сделаю из тебя журналиста.
– Не говорите вздора.
– Это не вздор. И, кроме того, ты не смеешь мне так отвечать. Как мой заместитель – это значит, Томми, что невидимое существо, которое помогает журналисту работать, – ты будешь мне очень полезна. Это для меня было бы даже выгодно, Томми, очень выгодно. Я на тебе много денег наживу.
Этот довод был, видимо, понятен Томми. Питер с тайным удовольствием отметил, что подбородок остался на нормальном уровне.
– Я раз помогала одному продавать газеты, – припомнила Томми, – он говорил, что я шустрая.
– Вот видишь! – с торжеством воскликнул Питер. – Здесь только методы различны, а чутье нужно такое же. И мы возьмем женщину, чтоб избавить тебя от домашних забот.
Подбородок взлетел кверху.
– Я могу делать это в свободное время.
– Видишь ли, Томми, мне придется брать тебя повсюду с собой, – ты мне будешь постоянно нужна.
– Вы лучше испытайте меня сначала. Может, я еще и не гожусь.
Питер постепенно усваивал мудрость змия.
– Отлично, Томми. Мы сначала испробуем, годишься ли ты. Может быть, и окажется, что тебе лучше быть поварихой. – В душе он сильно в этом сомневался.
Но семя упало на добрую почву. Первый опыт в области журналистики был сделан Томми совершенно самостоятельно. В Лондон приехал некий великий человек, он остановился в апартаментах, специально для него приготовленных в Сент-Джеймском дворце. И каждый журналист в Лондоне говорил себе: «Вот бы получить у него интервью, – как это было бы для меня важно!» Питер целую неделю носил всюду в кармане лист бумаги, озаглавленный: «Интервью нашего собственного корреспондента с принцем Иксом», а дальше – узенький столбец вопросов слева и очень много места для ответов справа. Но принц был человек многоопытный.
– Удивительное дело, – говорил Питер, кладя перед собою на стол аккуратно сложенный лист, – до него положительно невозможно добраться! Чего я только не перепробовал! Кажется, все хитрости, все уловки… Нет, не берет.
– Вот и старикашка Мартин – тот, что называл себя Мартини, – такой же был, – сообщила Томми. – Как придет, бывало, время платить нам в субботу вечером, – ну, нет к нему приступа, и кончено, и никак ты его не поймаешь! А только я его раз перехитрила, – не без гордости похвасталась Томми, – и вытянула у него десять шиллингов. Он сам дивился.
– Нет, положительно, – продолжал думать вслух Питер, – по совести могу сказать, нет такого способа, дозволенного или недозволенного, которого я бы не испробовал. – Питер швырнул в корзину заготовленный лист и, сунув в карман записную книжку, отправился пить чай к романистке, которая, как было сказано в постскриптуме ее приглашения, больше всего стремилась избежать широкой известности.
Не успел Питер закрыть за собой дверь, как Томми вытащила лист из корзины.
Час спустя в тумане у Сент-Джеймского дворца стоял мальчишка в заплатанных штанах и куртке перечного цвета с поднятым воротником, восхищенными глазами разглядывая часового.
– Ну, ты, полфунта сажи, что тебе здесь нужно? – осведомился часовой.
– Я все думаю: хлопотно, должно быть, сторожить этакую важную птицу?
– Понятное дело, беспокойство, – согласился часовой.
– А как он в разговоре – ничего, обходителен?
– Да как сказать, – часовой переступил с ноги на ногу, – мне-то, собственно, пока с ним не много пришлось разговаривать. Но все-таки ничего, не сердитый. Как присмотришься к нему, ничего.
– Это ведь его окна светятся там, наверху?
– Его. Да ты, братец, уж не анархист ли? Ты лучше скажи.
– Как почувствую, что на меня накатывает, обязательно скажу, – заверил его мальчишка.
Будь часовой более сметлив и проницателен, он мог бы предложить этот вопрос не столь шутливым тоном. Ибо тогда он заметил бы, что черные глаза мальчугана любовно остановились на водосточной трубе, по которой при известной ловкости нетрудно было взобраться на террасу, приходившуюся под самыми окнами принца.
– Хотелось бы мне поглядеть на него, – продолжал мальчик.
– Он тебе что, приятель? – усмехнулся часовой.
– Не то чтобы… а так, больно уж любопытно. На нашей улице только и разговора что про него.
– Ну, брат, так ты торопись. А то он нынче вечером уезжает.
У Томми вытянулось лицо.
– Как же так? А говорили – в пятницу.
– Ага, это ты в газетах прочел? – Часовой заговорил тоном человека, которому все известно. – Я тебе скажу, что ты можешь сделать. – Наслаждаясь непривычным сознанием собственной значимости, часовой оглянулся вправо, потом влево. – Он уезжает сегодня совсем один, в Осборн, поездом в шесть часов сорок минут с вокзала Ватерлоо; никто об этом не знает, кроме, конечно, некоторых, – это уж у него такая манера. Он терпеть не может…
В коридоре раздались шаги. Часовой превратился в статую.
На вокзале Ватерлоо Томми обследовала все вагоны поезда, который должен был отойти в 6.40. Только одно купе сулило кое-какие возможности, – огромное купе в конце вагона, ближайшее к служебному. На нем была надпись «занято», а вместо обычных диванов там стоял стол и четыре мягких кресла. Заметив хорошенько, где находится это купе, Томми прошлась по платформе и растаяла в тумане.
Двадцать минут спустя принц Икс быстро прошел через платформу, никем не замеченный, кроме полудюжины услужливых чиновников, и занял оставленное для него купе. Чиновники низко кланялись. Принц Икс по-военному приложил руку к козырьку. Поезд медленно тронулся.
Принц Икс был тучен, хоть и старался скрыть это. Он редко оставался один, но когда это случалось, он обыкновенно позволял себе, в интересах здоровья, маленькое послабление. До Саутгемптона два часа езды, и, уверенный, что никто не нарушит его уединения, принц Икс расстегнул пуговицы тугого жилета из очень плотной материи, откинул лысую голову на спинку кресла, вытянул огромные ноги поперек другого кресла и закрыл сердитые маленькие глаза.
На минуту принцу Иксу показалось, что в вагоне сквозит. Но так как это ощущение тут же прошло, он не дал себе труда проснуться. Затем принцу привиделось во сне, будто он не один в салоне, будто кто-то сидит напротив него. Сон этот ему не понравился, и он открыл глаза, чтобы рассеять докучную грезу. Против него действительно кто-то сидел. Маленькое, измазанное существо, отирающее кровь с лица и рук грязным носовым платком. Если бы принц способен был удивляться, он удивился бы.
– Не беспокойтесь, – заверила его Томми, – я вам ничего худого не сделаю. Я – не анархист!
Принц усилием мышц сократился на пять-шесть дюймов и начал застегивать пуговицы жилета.
– Как ты сюда попал? – спросил он.
– Это оказалось потруднее, чем можно было рассчитывать, – сказала Томми, отыскивая сухое местечко в своем перепачканном платке и не находя его. – Но это неважно. Все-таки я здесь.
– Если ты не хочешь, чтобы я передал тебя в руки полиции в Саутгемптоне, советую отвечать на мои вопросы, – сухо заметил принц.
Томми не боялась принца, но слово «полиция» в словаре ее бурной юности всегда звучало устрашающе.
– Мне нужно было до вас добраться.
– Это я уже понял.
– Иного способа не было. Вас трудненько поймать. Вы на этот счет очень ловки.
– Расскажи, как это тебе удалось.
– За Ватерлоо есть маленький сигнальный мостик. Поезд, понятно, должен был пройти под ним. Залезть туда, дождаться поезда – и все. Ночь, как видите, туманная, никто и не заметил. Послушайте, ведь вы – принц Икс, да?
– Я принц Икс.
– С ума бы можно сойти, если бы попасть не на того человека.
– Продолжай.
– Мне было известно, который вагон ваш, по крайней мере, можно было догадаться; ну, как он подошел, я скок вниз. – В виде иллюстрации Томми вытянула вперед руки и ноги, потом опять вытерла платком лицо. – Фонари, знаете, – фонарь подвернулся.
– А с крыши?
– Ну, это уж было не трудно. Там, сзади, есть такая железная штука и ступеньки. Надо только спуститься по ним, потом за угол – и готово. По счастью, ваша дверь была не заперта. Мне это и в голову не приходило. Послушайте, у вас не найдется носового платка?
Принц вынул платок из-за обшлага и подал Томми.
– Ты хочешь сказать, мальчик…
– Я не мальчик. Я девочка.
Это было сказано грустным тоном. Считая своих новых друзей людьми, на которых можно положиться, Томми поверила им, что она девочка. Но долго еще мысль об утраченной мужской доле вносила нотку горечи в ее голос.
– Девочка!
Томми кивнула головой.
– Гм, – сказал принц, – я много слышал об английских девушках. Я уже было думал, что это преувеличено. Ну-ка, встань.
Томми повиновалась. Это не совсем соответствовало ее привычкам, но под взглядом маленьких глаз, смотревших на нее из-под густых нависших бровей, иного выхода как будто и не было.
– Так. Ну-с, а теперь, раз ты здесь, что тебе нужно?
– Поинтервьюировать вас.
Томми вытащила вопросный лист. Густые брови нахмурились.
– Кто тебя подбил на эту глупость? Назови мне его имя, сейчас же.
– Никто.
– Не лги мне. Его имя?
Маленькие сердитые глаза сверкали гневом. Но у Томми тоже были глаза. И они загорелись таким негодованием, что великий человек положительно спасовал. Это был новый для него тип противника.
– Я не лгу.
– Прошу прощенья, – сказал принц.
И так как он, будучи на самом деле большим человеком, обладал чувством юмора, то ему пришло в голову, что разговор в таком духе между государственным деятелем, заправляющим делами империи, и дерзкой девчонкой лет двенадцати на вид может в конце концов стать смешным. Поэтому принц придвинул свое кресло к креслу Томми и, пустив в ход свой несомненный дипломатический талант, мало-помалу вытянул из нее всю правду.
– Я склонен думать, мисс Джейн, – сказал великий человек, когда рассказ был окончен, – что ваш друг мистер Хоуп не ошибся. Я бы тоже сказал, что ваше призвание – журналистика.
– И вы мне позволите поинтервьюировать вас? – спросила Томми, показав ослепительно белые зубы.
Великий человек встал, опираясь своей тяжелой рукой на плечо Томми, – он и не знал, как тяжела эта рука.
– Полагаю, что вы заслужили это право.
– «Каковы ваши взгляды, – прочла Томми, – на будущие политические и социальные отношения?..»
– Может быть, – предложил великий человек, – мне проще будет написать это самому?
– Ладно, – согласилась Томми, – пишу-то я действительно неважно.
Великий человек придвинул кресло к столу.
– Вы ничего не пропустите, нет?
– Я постараюсь оправдать ваше доверие, мисс Джейн, – торжественно произнес он и взялся за перо.
Только когда поезд замедлил ход, принц кончил писать. Он промакнул написанное, сложил бумагу и поднялся с кресла.
– На обороте последней страницы я прибавил кое-какие указания, на которые я прошу вас обратить особенное внимание мистера Хоупа. А затем я бы желал, чтобы вы мне обещали, мисс Джейн, никогда больше не проделывать таких опасных акробатических трюков, даже ради столь святого дела, как журнализм.
– Понятное дело, если бы до вас не так трудно было добраться…
– Я знаю, это я виноват, – согласился принц. – Теперь у меня нет ни малейшего сомнения в том, к какому полу вы принадлежите. И все-таки я хочу, чтоб вы мне дали слово. Обещайте же, – настаивал принц. – Ведь я много сделал для вас – вы и не знаете, как много.
– Ну, ладно уж, – нехотя согласилась Томми. Она терпеть не могла давать обещания, потому что всегда исполняла их. – Ладно, обещаю.
– Вот вам ваше интервью.
Первый фонарь Саутгемптонской платформы осветил лица принца и Томми, стоявших друг против друга. Принц, пользовавшийся, и не совсем незаслуженно, репутацией человека раздражительного и вспыльчивого, сделал странную вещь: взял в свои огромные лапы измазанное кровью личико и поцеловал его. От колючих седых усов пахло дымом, и этот запах навсегда остался в памяти Томми.
– Еще одно, – строго сказал принц, – обо всем этом ни слова. Понимаете – рта не раскрывать, пока не вернетесь домой.
– Вы что же думаете – я дура? – обиделась Томми.
После того как принц исчез, все вели себя по отношению к Томми ужасно чудно. Все с ней носились, но никто как будто не знал, почему, собственно, он это делает. Люди приходили посмотреть на нее, потом уходили, потом возвращались и опять на нее смотрели. И чем дальше, тем больше росло их недоумение. Иные задавали ей вопросы, но неосведомленность Томми, да еще в сочетании с твердым намерением скрыть то немногое, что она знала, была так потрясающа, что само Любопытство вынуждено было отступить перед нею.
Ее вымыли, вычистили, накормили отличным ужином и в отдельном купе первого класса отправили обратно на вокзал Ватерлоо, а оттуда в кебе на Гоф-сквер, куда она прибыла уже около полуночи, мучимая сознанием собственной важности, – недугом, следы которого сохранились у нее и поныне.
Отсюда все и пошло. С полчаса Томми трещала без умолку со скоростью двухсот слов в минуту, потом неожиданно уронила голову на стол и заснула; ее с трудом разбудили и уговорили лечь в постель. В эту ночь Питер, удобно расположившись в кресле, долго еще сидел у огня. Элизабет, любившая покой, тихонько мурлыкала. Из темных углов к Питеру Хоупу подкрадывалась давно забытая мечта – мечта о совсем особенном новом журнале, ценою всего один пенни в неделю, издаваемом неким Томасом Хоупом, сыном Питера Хоупа, его всеми уважаемого инициатора и основателя, – замечательного журнала, который будет отвечать давно назревшей потребности развлекать и в то же время воспитывать, доставлять удовольствие публике и барыши – издателям. «Неужели ты не помнишь меня? – шептала Мечта. – А сколько мы об этом думали и говорили с тобой! Утро и полдень прошли. Вечер еще наш. И сумерки несут с собой надежду!»
Элизабет перестала мурлыкать и с удивлением подняла голову. Питер смеялся.
Часы
Есть два вида часов. Одни, которые всегда врут и знают это и кичатся этим; другие, которые всегда ходят верно, – кроме тех случаев, когда вы им доверяетесь, а тогда они подводят вас так, как даже трудно ожидать от часов в цивилизованной стране.
Помню, как одни часы этого последнего типа, висевшие у нас в столовой, когда я был ребенком, однажды зимой подняли нас всех в три часа ночи. Без десяти минут четыре мы уже кончали завтракать, а в начале шестого я пришел в школу, сидел на крыльце и горько плакал, думая, что пришел конец света: все кругом словно вымерло.
Человек, который способен жить в одном доме с такими часами, не подвергаясь риску погубить свою душу, хотя бы раз в месяц высказывая им напрямик свое мнение о них, либо может конкурировать с Иовом – старая, известная фирма, – либо не знает достаточно бранных слов, чтобы стоило начинать ругаться.
Мечта всей жизни у часов этого типа – соблазнить вас ввериться им и попробовать попасть по ним на поезд. Несколько недель подряд они будут идти безукоризненно – настолько, что, если вы заметите несоответствие между ними и солнцем, вы будете скорее склонны думать, что что-нибудь неладно с солнцем, чем что часы нужно отдать в починку. Вы убеждены, что, если б эти часы ушли вперед хотя бы на четверть секунды или отстали бы на одну восьмую мгновения, это разбило бы им сердце и они бы умерли от горя.
С этой детской верой в безупречную точность их хода вы, в одно прекрасное утро, собираете вокруг себя все свое семейство, целуете детей, обтирая после этого рот, запачканный вареньем, тычете пальцем в глаз малютки, обещаете не забыть заказать угля, машете зонтиком, посылая последний нежный привет, и отправляетесь на вокзал.
Я лично никогда не мог решить, что досаднее: мчаться две мили что есть духу и, добежав до станции, убедиться, что до отхода поезда остается еще три четверти часа, или же все время идти не торопясь, поболтаться у кассы, беседуя с каким-нибудь местным идиотом, затем, с развальцем, не спеша, выйти на платформу и – увидеть поезд, уходящий у вас из-под самого носа.
Часы второго типа, – обыкновенные, то есть часы, которые всегда идут неправильно, – сравнительно безобидны. Вы заводите их в определенное время и раза два в неделю передвигаете стрелки, чтобы «отрегулировать» ход (с таким же успехом вы могли бы попытаться «регулировать» времяпрепровождение лондонской уличной кошки). Но все это вы проделываете не из эгоистических побуждений, а, так сказать, из чувства долга по отношению к самим часам, – из потребности сознавать, что, что бы ни случилось, вы-то уж во всяком случае сделали все от вас зависящее и никто не имеет права вас винить.
Вам и в голову не приходит ждать от них благодарности, и потому вы не испытываете разочарований. Вы спрашиваете, который час. Горничная отвечает:
– Часы в столовой показывают четверть третьего.
Но вы не поддаетесь обману. Вы знаете, что на самом деле теперь десятый час вечера; и, припоминая, что четыре часа назад – курьезный факт! – эти же самые часы шли всего на сорок минут вперед, кротко дивитесь, как они с тех пор сумели зайти так далеко, и поражаетесь их энергии.
Я сам обладатель часов, которые по своей независимости, разнообразию настроений и легкомысленному нежеланию считаться с условностями могут дать несколько очков вперед любому из приборов, предназначенных для измерения времени. Просто как часы они оставляют желать многого, но как живая, самодействующая загадка – полны интереса и разнообразия.
Один мой знакомый утверждал, что его часы ни для кого не годны, кроме как для него, так как он – единственный, кто умеет понимать их указания. Он уверял, что часы эти превосходные и на них можно вполне положиться, надо только знать их, изучить систему их хода. Постороннего же человека они легко могут ввести в заблуждение.
– Так, например, – объяснял он, – когда они бьют пятнадцать раз, а стрелки показывают двадцать минут двенадцатого, я знаю, что теперь на самом деле без четверти восемь.
Да, где уж случайному наблюдателю разобраться в таких тонкостях!
Но главная прелесть моих часов – именно в неизменной неопределенности их указаний. Они идут без всякой системы и метода: это – чистейшей воды эмоционализм. В один прекрасный день на них нападает шаловливое настроение, и они, как ни в чем не бывало, за одно утро уходят вперед на три часа; на другой день они изнемогают от усталости и еле тащатся, за каждые четыре часа отстают на два и, наконец, среди дня совсем останавливаются: жизнь им до того опостылела, что они не в состоянии ничего делать; а к вечеру, глядишь, опять повеселели и без всякого завода пошли дальше.
Я не люблю распространяться об этих часах, потому что, когда я говорю о них только правду, люди уверяют, будто я преувеличиваю.
Когда вы прилагаете все усилия, чтоб говорить только правду, ужасно обидно и досадно, если вам не верят и думают, что вы преувеличиваете. У вас даже появляется желание преувеличить, чтоб дать почувствовать разницу. Меня по крайней мере часто одолевало такое искушение, и если я удерживался, то лишь благодаря воспитанию, полученному мною в детстве.
Надо очень следить за собою и никогда не позволять себе преувеличивать, иначе это входит в привычку.
И привычка-то это вульгарная. В былое время, когда преувеличивали только поэты и приказчики в мануфактурных лавках, человек, «склонный скорей переоценивать, чем недооценивать факты», слыл умным и даже оригинальным. Но теперь «переоценивают» все. Искусство преувеличивать уже не считается роскошью в современном воспитании: оно входит в число обязательных предметов, совершенно необходимых для битвы жизни.
Преувеличивают все. Преувеличивают все – от количества ежегодно продаваемых велосипедов до количества язычников, которые ежегодно обращаются в христианство, уповая на спасение души и обилие виски. На преувеличении зиждется наша торговля, наше искусство и литература, наша общественная жизнь и существование нашего государства. Школьниками мы преувеличиваем наши драки, и наши отметки, и долги наших отцов. Взрослыми людьми мы преувеличиваем ценность наших товаров, наши чувства, наши доходы – за исключением тех случаев, когда к нам является податной инспектор: тут мы преувеличиваем наши расходы, – мы преувеличиваем наши добродетели и даже наши пороки и, будучи на самом деле очень скромными и кроткими, притворяемся отчаянными смельчаками и разбойниками с большой дороги.
Мы так низко пали, что теперь уже не только преувеличиваем, но и силимся поступать соответственно, чтобы оправдать нашу ложь. Мы называем это «поддерживать видимость»; сколько горечи в этой иронии и какой это удачный термин для обозначения нашего ребяческого безрассудства!..
Если мы имеем сто фунтов годового дохода, мы говорим, что имеем двести. Кладовая наша, быть может, пуста, и плиту нечем топить, но мы счастливы, если «свет» (шестеро знакомых и любознательная соседка) верит, что мы располагаем ста пятьюдесятью фунтами в год. А когда у нас есть пятьсот фунтов, мы упоминаем о тысяче, и всемогущий и возлюбленный нами «свет» (на этот раз уже не шесть, а шестнадцать знакомых и из них двое, ездящих в собственных экипажах) готов верить, что мы тратим в год не менее семисот фунтов или хотя бы имеем долгов на эту сумму; но мясник и булочник, беседовавшие по этому поводу с нашей горничной, осведомлены куда лучше.
С течением времени, научившись этому фокусу, мы уже распускаем все паруса и сорим деньгами, как индийские раджи, или, вернее, делаем вид, что сорим, ибо теперь мы уже умеем покупать кажущееся на кажущееся и приобретать видимость богатства при помощи видимости денег. И милый старый «свет» (благослови его Сатана, как свое родное детище, – в чем я и не сомневаюсь – сходство неоспоримое, во всех деталях) свет смотрит и рукоплещет, и смеется нашей лжи, и поддерживает обман, и втайне радуется при мысли о том ударе, который рано или поздно должен нанести нам тяжкий, как у Тора, молот Истины [9 - Тор – бог грома в скандинавской мифологии.]. И все веселятся, как на празднике ведьм, пока не забрезжит серое утро.
Истина и факты устарели, друзья мои; они несовременны, ими способны жить только скучные и вульгарные люди. Мы все теперь поумнели. Что нам реальность! – подавайте нам видимость. Мы презираем серо-бурую твердую землю и строим нашу жизнь и наши воздушные замки в такой прекрасной с виду радужной стране грез и химер.
Для нас самих, засыпающих и просыпающихся по ту сторону радужного моста, в таком замке нет никакой красоты – один лишь холодный, влажный туман и вдобавок неотступный страх, что вот-вот золотое облачко растает и мы упадем на жесткую твердую землю и, без сомнения, ушибемся.
Но что такое наш страх, наше тяжелое самочувствие, когда наш призрачный замок в облаках кажется другим прекрасным и радужным! Труженики полей смотрят на нас снизу вверх и завидуют нам. Раз они убеждены, что нам стоит завидовать, как же нам не быть довольными. Ведь нас же учили жить для других, а не для себя, – и мы добросовестно поступаем так, как нас учили.
О, мы очень самоотверженны и лояльны в своей преданности этому новоиспеченному царьку, детищу Принца Обмана и Принцессы Претензии. Не было еще на свете деспота, внушавшего такую слепую преданность. Ни один земной властелин не имел такого обширного царства.
Человек, по натуре своей, должен перед чем-нибудь преклоняться. Он озирается кругом, и что, в пределах его кругозора, покажется ему самым великим и прекрасным, перед тем он и падает ниц. Для того, кто впервые увидел свет в девятнадцатом веке, может ли быть во всей вселенной образ благородней, чем фигура Лжи в краденом платье, умной, ловкой, бездушной, бесстыдной? Это ли не идеал его души? И он падает ниц, и лобызает ее костлявые ноги, и клянется ей в верности до гроба.
Да, Король Притворства – поистине могущественный самодержец. Так будем же строить храмы из черных теней, где можно поклоняться ему, надежно укрывшись от дневного света. Вознесем его высоко на бутафорском щите. Да здравствует наш трусливый, двоедушный владыка – достойный вождь для таких воинов, как мы. Да здравствует Царь Лжи, помазанник божий. Да здравствует бедный Король Видимости, перед которым весь мир преклоняет колени!
Но только эту видимость действительно надо «поддерживать». И даже очень старательно. В нашем бедном кумире нет ведь ни жил, ни костей. Если мы примем руки, он опадет, превратится в кучу старых лохмотьев, которые подхватит сердитый ветер и унесет с собою. А мы осиротеем. Будем же проводить свою жизнь в том, чтобы поддерживать его, служить ему, возвеличивать его, надувать его воздухом и ничем, пока он не лопнет – и мы с ним вместе.
Потому что всякий пузырь когда-нибудь да лопнет, особенно если он слишком уж раздулся, – на то он и пузырь. Но пока что он властвует над нами, и мир, чем дальше, тем больше становится миром преувеличения, и лжи, и притворства, и тот, кто всех искусней преувеличивает, и притворяется, и лжет, – тот и больше и сильнее всех.
В мире точно на ярмарке – каждый стоит перед своим балаганом и бьет в барабан, указывая на ярко раскрашенные картинки и зазывая публику:
– Эй, господа почтенные, к нам заходите, покупайте наше мыло, и вы никогда не будете казаться старыми, или бедными, или несчастными; и у вас вырастут волосы на лысине и даже там, где никогда не росли. Только наше мыло настоящее. Остерегайтесь подделок.
– Покупайте мою микстуру все, у кого болит голова, или живот, или ноги, у кого разбиты физиономии или сердца, или у кого сварливая теща; пейте по бутылочке в день, и все как рукой снимет.
– Заходите в мою церковь все вы, желающие попасть после смерти на небо, подписывайтесь на мою еженедельную копеечную газетку, платите за место и, умоляю, не слушайте моего заблуждающегося брата, вон там, напротив. Мой путь – единственный путь к спасению.
– О, голосуйте за меня, мои благородные, разумные избиратели! Дайте нашей партии стать у власти, и мир преобразится, и не будет в нем места ни скорби, ни греху. Для каждого свободного, независимого избирателя, специально для него, у нас изготовлена с иголочки новая Утопия, приспособленная к его идеям, и просторное, сверхнеуютное чистилище, куда он может послать всех, кто ему не угоден. Не упускайте такого случая!
– О, внемлите моей философии: она – самая лучшая, самая глубокая! О, внемлите моим песням: они – сладчайшие в мире! О, покупайте мои картины: это настоящее искусство; все остальное никуда не годится! О, читайте мои книги: они – самые умные, самые интересные!
– Я – лучший в мире сыровар. Я – величайший полководец. Я – умнейший государственный деятель. Я – величайший поэт. Я – искуснейший фокусник. Я – лучший редактор. Я – величайший патриот. Мы – первая нация в мире. Мы – единственный хороший народ. Одна наша религия истинная.
Батюшки! Как все мы кричим, бьем в барабан и выхваляем свой товар! И никто не верит ни единому нашему слову, и люди спрашивают друг друга: «Как нам узнать, который из этих хвастунов самый умный и самый великий?»
И отвечают друг другу: «Ни одного тут нет ни умного, ни великого. Умные и великие люди не здесь: им не место среди этих взбесившихся шарлатанов и крикунов. Люди, которых вы видите здесь, не более как горластые петухи. Кто из них кричит всех громче и дольше, тот, должно быть, и лучше всех: это единственное мерило их достоинств».
Что же нам остается делать, как не кричать по-петушиному? И кто из нас всех громче и дольше кричит, выхваляя себя, на этой навозной куче, которую мы называем миром, тот и выше и краше всех.
Однако я отвлекся. Я хотел рассказать вам о наших часах.
Это была фантазия моей жены – приобрести эти часы. Мы обедали у Баглсов, а Баглс только что купил часы; они ему попались в Эссексе – так он выразился. Баглсу вечно что-нибудь «попадается». Он способен стать перед старинной деревянной резной кроватью, весящей около трех тонн, и сказать: «Да, недурная вещица. Она мне попалась в Голландии». Как будто он нашел ее на дороге, незаметно поднял и сунул в зонтик, чтобы никто не видел.
Баглс все время трещал о своих часах. Это были славные старинные часы, – футов восемь в вышину, в резном дубовом футляре; звучное, басистое, торжественное тиканье их было приятным аккомпанементом к послеобеденной беседе и придавало комнате особый уют и достоинство.
Мы долго обсуждали его покупку, и Баглс рассказывал, как ему нравится это медлительное, серьезное движение маятника и как, когда он сидит наедине с этими часами в вечерней тишине, с ним словно беседует мудрый старый друг, повествуя ему о былых временах, когда и люди были другие, и думали, и жили по-другому.
Часы эти произвели большое впечатление на мою жену. На обратном пути она была задумчива и молчалива, а когда мы поднялись к себе наверх, сказала мне: «Почему бы и нам не купить такие часы?» Это было бы чем-то вроде старого друга, который заботится обо всех нас, – ей казалось бы даже, что он присматривает за малюткой.
У меня есть один человек в Норхемптоншире, у которого я иногда покупаю подержанную мебель, и я обратился к нему. Он немедля ответил, что у него есть как раз то, что мне нужно. (У него всегда все есть. Мне в этом отношении везет.) Чудеснейшие старинные часы, каких ему давно уже не встречалось; он прилагал фотографию и подробное описание и спрашивал, можно ли прислать их мне на дом.
По фотографии и подробному описанию мне показалось, что это именно то, что мне нужно, и я написал ему: «Присылайте».
Три дня спустя раздался стук в дверь. Разумеется, это бывало и раньше, но я рассказываю только о том, что имеет отношение к часам. Горничная доложила, что меня спрашивают внизу двое мужчин, и я вышел к ним.
Это были носильщики. Заглянув в накладную, я убедился, что это мне прислали часы, и небрежно бросил: «Ах да, хорошо, снесите их наверх».
Носильщики возразили, что они очень сожалеют, но в том-то и беда, что они не знают, как им снести это наверх.
Я спустился вниз и увидал втиснутый клином поперек площадки ящик, по первому впечатлению – тот самый, в котором была в свое время доставлена в Лондон Игла Клеопатры [10 - Игла Клеопатры – обелиск, вывезенный в начале XIX века из Египта и установленный в Лондоне, на набережной Темзы.]. Оказывается, это и были мои часы.
Я принес топор и лом, мы принаняли двух дюжих оборванцев и впятером работали полчаса, пока ящик, наконец, не поддался нашим усилиям, после чего движение по лестнице восстановилось, к великому удовольствию других жильцов.
После этого мы внесли часы наверх, собрали их, и я поставил их в углу столовой.
Вначале они обнаруживали сильную наклонность валиться вперед и падать на людей, но благодаря тому, что я не жалел гвоздей, винтов и дощечек, жизнь в одной комнате с ними сделалась возможной, но к этому времени я совершенно выбился из сил и, перевязав свои раны, улегся спать.
Среди ночи меня разбудила жена: она была очень встревожена тем, что часы пробили тринадцать раз, и спрашивала меня: как, по-моему, кому из наших близких это предвещает смерть?
Я ответил, что не знаю, но надеюсь, что – соседскому псу.
Жена уверяла, что у нее предчувствие – это умрет малютка. Я всячески старался утешить ее, но не мог, пока, наконец, она не наплакалась вдоволь и не уснула.
Все утро я убеждал ее, что она, вероятно, ошиблась, и она, наконец, подарила меня улыбкой. Но под вечер часы снова пробили тринадцать.
Все ее страхи возобновились. Теперь она была убеждена, что и малютка и я обречены на смерть и что ей суждено остаться бездетной вдовой. Я попытался обратить это в шутку, но она еще больше огорчилась, уверяя, что и я думаю то же самое и только притворяюсь легкомысленным, чтоб успокоить ее; но она постарается быть мужественной.
Больше всего она бранила Баглса.
Ночью часы снова повторили свое мрачное предсказание; на этот раз жена решила, что опасность грозит ее тетке Марии, и, по-видимому, примирилась с этим. Но все-таки жалела, что я купил часы, и сокрушалась о моей страсти наполнять дом всевозможным хламом.
На следующий день часы четыре раза били по тринадцати раз, и это развеселило жену, – она сказала, что если все мы умрем, то это еще не так страшно. По всей вероятности, разразится эпидемия и унесет нас всех. Она была почти довольна этим.
А часы между тем приговорили к смерти не только всех наших родственников и друзей, но и соседей.
Несколько месяцев подряд они целыми днями проделывали одно и то же, пока, наконец, нам не надоела эта бойня и в окрестностях нашего дома не осталось ни единой живой души.
Тогда они, видимо, сами решили начать новую жизнь и стали бить уже безобидно, по тридцати девяти и по сорока одному разу. Любимое число их – тридцать два, однажды они отбили целых сорок девять ударов. Больше сорока девяти они никогда не били. Не знаю почему – никогда не мог понять, – но только не били.
И бьют-то они не через правильные промежутки времени, а когда им заблагорассудится. Иной раз бьют три и четыре раза в течение одного часа, а то целых полдня не бьют совсем.
Что называется, чудаковатые часы, с придурью.
Мне не раз приходило в голову отдать их в починку и превратить в порядочные, знающие свое время часы, но я как-то привык к ним и полюбил в них это насмешливое, ироническое отношение к времени.
Почтения они к нему не питают и как будто нарочно стараются оскорбить его. Например, в половине третьего пробьют тридцать два; а через двадцать минут бьют час!
Или они действительно прониклись презрением к своему господину и хотят дать ему это почувствовать? Говорят, нет героя для его слуги. Быть может, мутному взору своего старого слуги и суровое Время с его каменным ликом кажется слабым и смертным – лишь несколько более долговечным, чем другие смертные? Быть может, эти часы, тикая и тикая столько лет подряд, убедились в ничтожности Времени, которое представляется таким великим и могущественным нашему робкому человеческому взору?
Быть может, угрюмо посмеиваясь и отбивая по тридцати пяти и по сорока ударов, они говорят ему: «Я тебя знаю, Время. Хоть ты и кажешься богоподобным и грозным, но на самом деле что ты, как не призрак – греза, – как и все мы? И даже меньше того, потому что вот ты прошло, и нет тебя. Не бойтесь же его, бессмертные люди. Время – лишь тень мира на фоне Вечности».
Аркадий Аверченко
Рыцарь индустрии
Мое первое с ним знакомство произошло после того, как он, вылетев из окна второго этажа, пролетел мимо окна первого этажа, где я в то время жил, – и упал на мостовую.
Я выглянул из своего окна и участливо спросил неизвестного, потиравшего ушибленную спину:
– Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезным?
– Почему не можете? – добродушно кивнул он головой, в то же время укоризненно погрозив пальцем по направлению окна второго этажа. – Конечно же можете.
– Зайдите ко мне в таком случае, – сказал я, отходя от окна.
Он вошел веселый, улыбающийся. Протянул мне руку и сказал:
– Цацкин.
– Очень рад. Не ушиблись ли вы?
– Чтобы сказать вам – да, так – нет! Чистейшей воды пустяки.
– Наверное, из-за какой-нибудь хорошенькой женщины? – подмигивая, спросил я. – Хе-хе.
– Хе-хе! А вы, вероятно, любитель этих сюжетцев, хе-хе?! Не желаете ли – могу предложить серию любопытных открыточек? Немецкий жанр! Понимающие люди считают его выше французского.
– Нет, зачем же, – удивленно возразил я, всматриваясь в него. – Послушайте… ваше лицо кажется мне знакомым. Это не вас ли вчера какой-то господин столкнул с трамвая?..
– Ничего подобного! Это было третьего дня. А вчера меня спустили с черной лестницы по вашей же улице. Но, правду сказать, какая это лестница? Какие-то семь паршивых ступенек.
Заметив мой недоумевающий взгляд, господин Цацкин потупился и укоризненно сказал:
– Все это за то, что я хочу застраховать им жизнь. Хороший народ: я хлопочу об их жизни, а они суетятся о моей смерти.
– Так вы – агент по страхованию жизни? – сухо сказал я. – Чем же я могу быть вам полезен?
– Вы мне можете быть полезны одним малюсеньким ответиком на вопрос: как вы хотите у нас застраховаться – на дожитие или с уплатой премии вашим близким после – дай вам Бог здоровья – вашей смерти?
– Никак я не хочу страховаться, – замотал я головой. – Ни на дожитие, ни на что другое. А близких у меня нет… Я одинок.
– А супруга?
– Я холост.
– Так вам нужно жениться – очень просто! Могу вам предложить девушку – пальчики оближете! Двенадцать тысяч приданого, отец две лавки имеет! Хотя брат шарлатан, но она такая брюнетка, что даже удивительно. Вы завтра свободны? Можно завтра же и поехать посмотреть. Сюртук, белый жилет. Если нет – можно купить готовые. Адрес – магазин «Оборот»… Наша фирма…
– Господин Цацкин, – возразил я. – Ей-богу же, я не хочу и не могу жениться! Я вовсе не создан для семейной жизни…
– Ой! Не созданы? Почему? Может, вы до этого очень шумно жили? Так вы не бойтесь… Это сущий, поправимый пустяк. Могу предложить вам средство, которое несет собою радость каждому меланхоличному мужчине. Шесть тысяч книг бесплатно! Имеем массу благодарностей! Пробный флакончик…
– Оставьте ваши пробные флакончики при себе, – раздражительно сказал я. – Мне их не надо. Не такая у меня наружность, чтобы внушить к себе любовь. На голове порядочная лысина, уши оттопырены, морщины, маленький рост…
– Что такое лысина? Если вы помажете ее средством нашей фирмы, которой я состою представителем, так обрастете волосами, как, извините, кокосовый орех! А морщины, а уши? Возьмите наш усовершенствованный аппарат, который можно надевать ночью… Всякие уши как рукой снимет! Рост? Наш гимнастический прибор через каждые шесть месяцев увеличивает рост на два вершка. Через два года вам уже можно будет жениться, а через пять лет вас уже можно будет показывать! А вы мне говорите – рост…
– Ничего мне не нужно! – сказал я, сжимая виски. – Простите, но вы мне действуете на нервы…
– На нервы? Так он молчит!.. Патентованные холодные души, могущие складываться и раскладываться! Есть с краном, есть с разбрызгивателем. Вы человек интеллигентный и очень мне симпатичный… Поэтому могу посоветовать взять лучше разбрызгиватель. Он дороже, но…
Я схватился за голову.
– Чего вы хватаетесь? Голова болит? Вы только скажите: сколько вам надо тюбиков нашей пасты «Мигренин» – фирма уж сама доставит вам на дом…
– Извините, – сказал я, закусывая губу, – но прошу оставить меня. Мне некогда. Я очень устал, а мне предстоит утомительная работа – писать статью…
– Утомительная? – сочувственно спросил господин Цацкин. – Я вам скажу – она утомительна потому, что вы до сих пор не приобрели нашего раздвижного пюпитра для чтения и письма! Нормальное положение, удобный наклон… За две штуки семь рублей, а за три – десять…
– Пошел вон! – закричал я, дрожа от бешенства. – Или я проломлю тебе голову этим пресс-папье!!
– Этим пресс-папье? – презрительно сказал господин Цацкин, ощупывая пресс-папье на моем письменном столе. – Этим пресс-папье… Вы на него дуньте – оно улетит! Нет, если вы хотите иметь настоящее тяжелое пресс-папье, так я вам могу предложить целый прибор из малахита…
Я нажал кнопку электрического звонка.
– Вот сейчас придет человек – прикажу ему вывести вас!
Скорбно склонив голову, господин Цацкин сидел и молчал, будто ожидая исполнения моего обещания. Прошло две минуты. Я позвонил снова.
– Хорошие звонки, нечего сказать, – покачал головой господин Цацкин. – Разве можно такие безобразные звонки иметь, которые не звонят. Позвольте вам предложить звонки с установкой и элементами за семь рублей шестьдесят копеек. Изящные звонки…
Я вскочил, схватил господина Цацкина за рукав и потащил к выходу.
– Идите! Или у меня сейчас будет разрыв сердца…
– Это не дай Бог, но вы не беспокойтесь! Мы вас довольно прилично похороним по второму разряду. Правда, не будет той пышности, как первый, но катафалк…
Я захлопнул за господином Цацкиным дверь, повернул в замке ключ и вернулся к столу. Через минуту я обратил внимание, что дверная ручка зашевелилась, дверь вздрогнула от осторожного напора и – распахнулась. Господин Цацкин робко вошел в комнату и, прищурясь, сказал:
– В крайнем случае могу вам доложить, что ваши дверные замки никуда не годятся… Они отворяются от простого нажима! Хорошие английские замки вы можете иметь через меня – один прибор два рубля сорок копеек, за три – шесть рублей пятьдесят копеек, а пять штук…
Я вынул из ящика письменного стола револьвер и, заскрежетав зубами, закричал:
– Сейчас я буду стрелять в вас!
Господин Цацкин с довольной миной улыбнулся и ответил:
– Я буду очень рад, так как это даст вам возможность убедиться в превосходном качестве панциря от пуль, который надет на мне для образца и который могу вам предложить. Одна штука – восемнадцать рублей, две дешевле, три еще дешевле. Прошу вас убедиться!..
Я отложил револьвер и, схватив господина Цацкина поперек туловища, с бешеным ревом выбросил в окно. Падая, он успел крикнуть мне:
– У вас очень непрактичные запонки на манжетах! Острые углы, рвущие платье и оцарапавшие мне щеку. Могу предложить африканского золота с инкрустацией, пара два рубля, три пары де…
Я захлопнул окно.
Ниночка
//-- I --//
Начальник службы тяги, старик Мишкин, пригласил в кабинет ремингтонистку Ниночку Ряднову, и, протянувши ей два черновика, попросил её переписать их начисто.
Когда Мишкин передавал эти бумаги, то внимательно посмотрел на Ниночку и, благодаря солнечному свету, впервые разглядел её как следует.
Перед ним стояла полненькая, с высокой грудью девушка среднего роста. Красивое белое лицо её было спокойно, и только в глазах время от времени пробегали искорки голубого света.
Мишкин подошел к ней ближе и сказал:
– Так вы, это самое… перепишите бумаги. Я вас не затрудняю?
– Почему же? – удивилась Ниночка. – Я за это жалованье получаю.
– Так, так… жалованье. Это верно, что жалованье. У вас грудь не болит от машинки? Было бы печально, если бы такая красивая грудь да вдруг бы болела…
– Грудь не болит.
– Я очень рад. Вам не холодно?
– Отчего же мне может быть холодно?
– Кофточка у вас такая тоненькая, прозрачная… Ишь, вон у вас руки просвечивают. Красивые руки. У вас есть мускулы на руках?
– Оставьте мои руки в покое!
– Милая… Одну минутку… Постойте… Зачем вырываться? Я, это самое… рукав, который просвечив…
– Пустите руку! Как вы смеете! Мне больно! Негодяй!
Ниночка Ряднова вырвалась из жилистых дрожащих рук старого Мишкина и выбежала в общую комнату, где занимались другие служащие службы тяги.
Волосы у неё сбились в сторону и левая рука, выше локтя, немилосердно ныла.
– Мерзавец, – прошептала Ниночка. – Я тебе этого так не прощу.
Она надела на пишущую машину колпак, оделась сама и, выйдя из управления, остановилась на тротуаре. Задумалась:
«К кому же мне идти? Пойду к адвокату».
//-- II --//
Адвокат Язычников принял Ниночку немедленно и выслушал её внимательно.
– Какой негодяй! А ещё старик! Чего же вы теперь хотите? – ласково спросил адвокат Язычников.
– Нельзя ли его сослать в Сибирь? – попросила Ниночка.
– В Сибирь нельзя… А притянуть его вообще к ответственности можно.
– Ну притяните.
– У вас есть свидетели?
– Я – свидетельнца, – сказала Ниночка.
– Нет, вы – потерпевшая. Но, если не было свидетелей, то, может быть, есть у вас следы насилия?
– Конечно, есть. Он произвел надо мной гнусное насилие. Схватил за руку. Наверное, там теперь синяк.
Адвокат Язычников задумчиво посмотрел на пышную Ниночкину грудь, на красивые губы и розовые щеки, по одной из которых катилась слезинка.
– Покажите руку, – сказал адвокат.
– Вот тут, под кофточкой.
– Вам придется снять кофточку.
– Но ведь вы же не доктор, а адвокат, – удивилась Ниночка.
– Это ничего не значит. Функции доктора и адвоката так родственны друг другу, что часто смешиваются между собой. Вы знаете, что такое алиби?
– Нет, не знаю.
– Вот то-то и оно-то. Для того чтобы установить наличность преступления, я должен прежде всего установить ваше алиби. Снимите кофточку.
Ниночка густо покраснела и, вздохнув, стала неловко расстегивать крючки и спускать с одного плеча кофточку.
Адвокат ей помогал. Когда обнажилась розовая, упругая Ниночкина рука с ямочкой на локте, адвокат дотронулся пальцами до красного места на белорозовом фоне плеча и вежливо сказал:
– Простите, я должен освидетельствовать. Поднимите руки. А это что такое? Грудь?
– Не трогайте меня! – вскричала Ниночка. – Как вы смеете?
Дрожа всем телом, она схватила кофточку и стала поспешно натягивать её.
– Чего вы обиделись? Я должен был ещё удостовериться в отстутствии кассационных поводов…
– Вы – нахал! – перебила его Ниночка и, хлопнув дверью, ушла.
Идя по улице, она говорила себе:
«Зачем я пошла к адвокату? Мне нужно было пойти прямо к доктору, пусть он даст свидетельство о гнусном насилии».
//-- III --//
Доктор Дубяго был солидный пожилой человек.
Он принял в Ниночке горячее участие, выслушал её, выругал начальника тяги, адвоката и потом сказал:
– Разденьтесь.
Ниночка сняла кофточку, но доктор Дубяго потер профессиональным жестом руки и попросил:
– Вы уж, пожалуйста, совсем разденьтесь…
– Зачем же совсем? – вспыхнула Ниночка. – Он меня хватал за руку. Я вам руку и покажу.
Доктор осмотрел фигуру Ниночки, её молочно-белые плечи и развел руками.
– Все-таки вам нужно раздеться… Я должен бросить на вас ретроспективный взгляд. Позвольте, я вам помогу.
Он наклонился к Ниночке, осматривая её близорукими глазами, но через минуту Ниночка взмахом руки сбила с его носа окчи, так что доктор Дубяго был лишен на некоторое время возможности бросать не только ретроспективные взгляды, но и обыкновенные.
– Оставьте меня!.. Боже! Какие все мужчины мерзавцы!
//-- IV --//
Выйдя от доктора Дубяго, Ниночка вся дрожала от негодования и злости.
«Вот вам – друзья человечества! Интелигентные люди… Нет, надо вскрыть, вывести наружу, разоблачить всех этих фарисеев, прикрывающихся маской добродетели».
Ниночка прошлась несколько раз по тротуару и, немного успокоившись, решила отправиться к журналисту Громову, который пользовался большой популярностью, славился, как человек порядочный и неподкупно честный, обличая неправду от двух до трех раз в неделю.
Журналист Громов встретил Ниночку сначала неприветливо, но потом, выслушав Ниночкин рассказ, был тронут её злоключениями.
– Ха-ха! – горько засмеялся он. – Вот вам лучшие люди, призванные врачевать раны и облегчать страданья страждущего человечества! Вот вам носители правды и защитники угнетенных и оскорбленных, взявшие на себя девиз – справедливость! Люди, с которых пелена культуры спадает при самом пустяковом столкновении с жизнью. Дикари, до сих пор живущие плотью… Ха-ха. Узнаю я вас!
– Прикажете снять кофточку? – робко спросила Ниночка.
– Кофточку? Зачем кофточку?.. А впрочем, можно снять и кофточку. Любопытно посмотреть на эти следы… гм… культуры.
Увидев голую руку и плечо Ниночки, Громов зажмурился и покачал головой.
– Однако, руки же у вас… разве можно выставлять подобные аппараты на соблазн человечеству. Уберите их. Или нет… постойте… чем это они пахнут? Что, если бы я поцеловал эту руку вот тут… в сгибе… А… Гм… согласитесь, что вам никакого ущерба от этого не будет, а мне доставит новое любопытное ощущение, которое…
Громову не пришлось изведать подобного ощущения. Ниночка категорически отказалась от поцелуя, оделась и ушла.
Идя домой, она улыбалась сквозь слёзы:
«Боже, какие все мужчины негодяи и дураки!»
//-- V --//
Вечером Ниночка сидела дома и плакала.
Потом, так как её тянуло рассказать кому-нибудь свое горе, она переоделась и пошла к соседу по меблированным комнатам студенту-естественнику Ихневмонову.
Ихневмонов день и ночь возился с книгами, и всегда его видели низко склонившимся красивым, бледным лицом над печатными страницами, за что Ниночка шутя прозвала студента профессором.
Когда Ниночка вошла, Ихневмонов поднял от книги голову, тряхнул волосами и сказал:
– Привет Ниночке! Если она хочет чаю, то чай и ветчина там. А Ихневмонов дочитает пока главу.
– Меня сегодня обидели, Ихневмонов, – садясь, скорбно сообщила Ниночка.
– Ну!.. Кто?
– Адвокат, доктор, старик один… Такие негодяи!
– Чем же они вас обидели?
– Один схватил руку до синяка, а другие осматривали и все приставали…
– Так… – перелистывя страницу, сказал Ихневмонов, – это нехорошо.
– У меня рука болит, болит, – жалобно протянула Ниночка.
– Экие негодяи! Пейте чай.
– Наверное, – печально улыбнулась Ниночка, – и вы тоже захотите осмотреть руку, как те.
– Зачем же её осматривать? – улыбнулся студент. – Есть синяк – я вам и так верю.
Ниночка стала пить чай. Ихневмонов перелистывал страницы книги.
– До сих пор рука горит, – пожаловалась Ниночка. – Может, примочку какую надо?
– Не знаю.
– Может, показать вам руку? Я знаю, вы не такой, как другие, – я вам верю.
Ихневмонов пожал плечами.
– Зачем же вас затруднять… Будь я медик – я бы помог. А то я – естественник.
Ниночка закусила губу и, встав, упрямо сказала:
– А вы все-таки посмотрите.
– Пожалуй, показывайте вашу руку… Не беспокойтесь… вы только спустите с плеча кофточку… Так… Это?.. Гм… Действительно синяк. Экие эти мужчины. Он, впрочем, скоро пройдет.
Ихневмонов качнул соболезнующе головой и снова сел за книгу.
Ниночка сидела молча и её матовое плечо блестело при свете убогой лампы.
– Вы бы одели в рукав, – посоветовал Ихневмонов. – Тут чертовски холодно.
Сердце Ниночки сжалось.
– Он мне ещё ногу ниже колена ущипнул, – сказала Ниночка неожиданно после долгого молчания.
– Экий негодяй! – мотнул головой студент.
– Показать?
Ниночка закусила губу и хотела приподнять юбку, но студент ласково сказал:
– Да зачем же? Ведь вам придется снимать чулок, а здесь из дверей, пожалуй, дует. Простудитесь – что хорошего? Ей же богу, я в этой медицине ни уха, ни рыла не смыслю, как говорит наш добрый русский народ. Пейте чай.
Он погрузился в чтение. Ниночка посидела ещё немного, вздохнула и покачала головой.
– Пойду уж. А то мои разговоры отвлекают вас от работы.
– Отчего же, помилуйте, – сказал Ихневмонов, энергично тряся на прощанье руку Ниночки.
Войдя в свою комнату, Ниночка опустилась на кровать и, потупив глаза, ещё раз повторила:
– Какие все мужчины негодяи!
Пинхус Розенберг
Перед хозяином маленькой мануфактурной лавчонки Пинхусом Розенбергом стоял чиновник Самсонов и говорил:
– Покажите мне темно-синий бархат. Есть у вас?
Пинхус обидчиво усмехнулся.
– Как же у нас не может быть темно-синего бархата? Чтобы торговое предприятие под фирмой Пинхуса Розенберга не имело какого-то бархата – это было бы не так смешно, как грустно!
– Так вот вы мне и покажите.
– Что показать?
– Да бархат же! Бархат.
– Ах, бархат… Я вам сейчас покажу такой прекрасный бархат, что вы закричите от удовольствия. Вот-с. Позвольте вам посмотреть!
Хозяин ловким движением развернул на прилавке синюю материю и одобрительно потрепал по ней ладонью.
– Извольте видеть! Помещица Гундикова тридцать аршин взяла…
– Виноват… Вы меня не расслышали! Вы показываете темно-синий шелк, а я просил бархат.
– Прекрасный шелк.
– Да ведь мне нужен бархат.
– Ах, бархат! Чего же вы раньше не сказали… Темно– синий?
– Темно-синий.
– Вы можете спросить всякого уличного мальчика: уличный мальчик! Чем известна фирма Пинхуса Розенберга? И уличный мальчик ответит вам: синим бархатом!
Хозяин полез на какую-то полку и вернулся с тяжелым свертком,
– Как вы найдете этот гениальный бархат?
– Постойте, да он черный!
Хозяин удивленно посмотрел на чиновника.
– А вы… какой же хотели?!
– Черт возьми! Я же у вас прошу темно-синий.
– Возьмите этот. Он почти темно-синий. Уже такой почти, что дальше просто некуда.
– Нет, мне черный не подойдет.
Хозяин почесал железным аршином бровь и многозначительно сказал:
– Теперь самый модный бархатный цвет – так это черный. Всякий человек носит этот цвет…
– Может быть. Но я прошу дать мне темно-синий.
– Бархат?
– Ну, конечно.
– Возьмите – хороший Манчестер есть. Такой синий, что даже тяжело видеть.
– Послушайте, – сказал чиновник Самсонов, нетерпеливо махая рукой, – если у вас есть темно-синий бархат – дайте его мне, нет – я пойду в другой магазин.
– Они пойдут в другой магазин! Видели вы, люди добрые? Они, вероятно, пойдут до Исаака Менделевича, который на прошлой неделе отравил свою маменьку, или до Якуба Зусмана, где вам подсунут такое, что вы потом снизойдете горькими слезами. Хорошо! Я вам покажу сейчас материю, что вы скажете: Розенберг! Отрежьте мне сто аршин!
Лицо хозяина было уныло-оскорбленное. Он укоризненно покачал головой, нагнулся к. нижней полке и вынул оттуда что-то светло-голубое.
– Что бы вы сказали относительно этого кретончика?
– Провались он, ваш кретончик! Я спешу, а вы отнимаете время тем, что мне не нужно…
– Кретон вам не нужен? Хорошо. Мы вам дадим то, что вам нужно. Бархат нужен? Хорошо. Вот теперь вы мне сказали, и я знаю: господину чиновнику нужен бархат. И я был бы убийцей, если бы отнимал у вас время. Уж время такая вещь, что прошла одна минутка, одна маленькая минуточка, и ее уж нет. Она исчезла, и сам Господь Бог не даст ее обратно, не повторить ни лавочнику Розенбергу, ни господину чиновнику…
Хозяин подпер голову рукой и печально задумался… Тяжело вздохнул и меланхолично сказал:
– А из минуточек делаются часочки, из часов…
– Вы мне покажете темно-синий бархат, или у вас его нет? – вскричал чиновник. – Я прошу у вас: дайте мне бархат, понимаете – бархат! И чтобы он был темно-синий… Понимаете? Темно– и синий! Не черный, не зеленый, не желтый… И не кретон, не батист, а бархат! Понимаете – бархат!!
Пинхус Розенберг сделал над собой усилие, чтобы стряхнуть тяжелые мысли, и ласково сказал:
– Хорошо. Вы сейчас получите ваш бархат. Сколько вам нужно аршин?
– Четыре с половиной.
– А почему не семь?
– Потому что мне нужно четыре с половиной.
– Так, так. В этом городе изволите служить?
– В этом. Пожалуйста, поскорее!
– Я вам покажу бархат так скоро, что хуже всякого курьерского поезда!
Розенберг достал еще какой-то сверток и устало развернул его.
– Вот бархат. Впрочем, он темно-красный. Вы видите я вам его не предлагаю, но он тоже бархат. Я знаю, что если вам нужен другой, так…
– Черт возьми! – сердито сказал чиновник Самсонов. – Можете вы дать мне темно-синий бархат? Отвечайте – да или нет?!
– Вам нужен темно-синий?
– Темно-синий.
– Именно бархат?
– Именно бархат.
– Очень жаль, но именно темно-синего бархата сейчас нет. У нас есть бархат, но не темно-синий, и есть темно-синий, но не бархат! Может, вам из легонького что нужно? Сатин, ситцы есть, сарпинка – большой выбор, а?
– Прощайте! Сказали бы раньше сразу, что у вас нет бархата.
– Что значит – нет? Синий бархат мы ждем – через две недели заходите. Могу предложить также головные шали, одеяла пике, галстуки…
Чиновник Самсонов круто повернулся, злобно хлопнул дверью и выскочил из магазина.
Розенберг пожал плечами, вышел неторопливо и, смотря вслед удаляющемуся чиновнику, возмущенно покачал толовой:
– Шарлатан! Весь магазин даром перерыл… Хоть бы для смеху на пятнадцать копеек купил!
Лакмусовая бумажка
//-- I --//
Я был в гостях у старого чудака Кабакевича, и мы занимались тем, что тихо беседовали о человеческих недостатках. Мы вели беседу главным образом о недостатках других людей, не касаясь себя, и это придавало всему разговору мирный, гармоничный оттенок.
– Вокруг меня, – благодушно говорил Кабакевич, – собралась преотличная музейная компания круглых дураков, лжецов, мошенников, корыстолюбцев, лентяев, развратников и развратниц – все мои добрые знакомые и друзья. Собираюсь заняться когда-нибудь составлением систематического каталога, на манер тех, которые продаются в паноптикумах по гривеннику штука. Если бы все эти людишки были маленькие, величиной с майского жука, и за них не нужно бы отвечать перед судом присяжных, я переловил бы их и, вздев на булавки, имел бы в коробке из-под сигар единственную в мире коллекцию! Жаль, что они такие большие и толстые… Куда мне с ними!
– Неужели, – удивился я, – нет около вас простых хороших, умных людей, без глупости, лжи и испорченности?
Мне казалось, – я этими словами так наглядно нарисовал свой портрет, что Кабакевич поспешит признать существование приятного исключения из общего правила – в лице его гостя и собеседника.
– Нет! – печально сказал он. – А вот, ей-Богу, нет!
– Сам-то ты хорош, старый пьяница, – критически подумал я.
– Видишь, молодой человек, ты, может быть, не так наблюдателен, как я, и многое от тебя ускользает. Я строю мнение о человеке на основании таких микроскопических, незаметных черточек, которые вам при первом взгляде ничего не скажут. Вы увидите настоящее лицо рассматриваемого человека только тогда, когда его перенести на исключительно благоприятную для его недостатка почву. Иными словами, вам нужна лакмусовая бумажка для определения присутствия кислоты, а мне эта бумажка не нужна. Я и так, миленький, все вижу!
– Это все бездоказательно, – возразил я. – Докажите на примере.
– Ладно. Назови имя.
– Чье?
– Какого-нибудь нашего знакомого, это безразлично.
– Ну, Прягин Илья Иванович. Идет?
– Идет. Корыстолюбие!
– Прягин корыстолюбив? Вот бы никогда не подумал… Ха-ха! Прягин корыстолюбив?
– Конечно. Ты, молодой человек, этого не замечал, потому что не было случая. А мне случая не нужно.
Он умолк и долго сидел, что-то обдумывая.
– Хочешь, молодой человек, проверим меня. Показать тебе Прягина в натуральную величину?
– Показывайте.
– Сегодня? Сейчас?
– Ладно. Все равно, делать нечего.
Кабакевич подошел к телефону.
– Центральная? 543–121. Спасибо. Квартира Прягина? Здравствуй, Илья. Ты свободен? Приезжай немедленно ко мне. Есть очень большое, важное дело… Что? Да, очень большое… Ждем!
Он повесил трубку и вернулся ко мне.
– Приедет. Теперь приготовим для него лакмусовую бумажку. Придумай, молодой человек, какое-нибудь предприятие, могущее принести миллиона два прибыли…
Я засмеялся.
– Поверьте, что если бы я придумал такое предприятие, я держал бы его в секрете.
– Да нет… Можно выдумать что-нибудь самое глупое, но оглушительное. Какой-нибудь ослепительный мираж, грезу, закованную в колоссальные цифры.
– Ну, ладно… Гм… Что бы такое? Разве так: печатать объявления на петербургских тротуарах.
– Все равно. Великолепно!.. Оглушительно! Миллионный оборот! Сотни агентов! Струи золота, снег из кредитных бумажек! Брраво! Только все-таки разработаем до его прихода цифры и встретим его с оружием в руках.
Мы энергично принялись за работу.
//-- II --//
– Что такое стряслось? – спросил Прягин, пожимая нам руки. – Пожар у тебя случился или двести тысяч выиграл?
Кабакевич загадочно посмотрел на Прягина.
– Не шути, Прягин. Дело очень серьезное. Скажи, Прягин… Мог бы ты вступить в дело, которое может дать до трех тысяч процентов дохода?
– Вы сумасшедшие, – засмеялся Прягин. – Такого дела не может быть.
Кабакевич схватил его за руку и, сжав ее до боли, прошептал:
– А если я докажу тебе, что такое дело есть?
– Тогда, значит, я сумасшедший.
– Хорошо, – спокойно сказал Кабакевич, пожимая плечами и опускаясь на диван. – Тогда извиняюсь, что побеспокоил тебя. Обойдемся как-нибудь сами. (Он помолчал.) Ну, что… был вчера на скачках?
– Да какое же вы дело затеваете?
– Дело? Ах, да… Это, видишь ли, большой секрет, и если ты относишься скептически, то зачем же…
– А ты расскажи, – нервно вскричал Прягин. – Не могу же я святым духом знать. Может, и возьмусь.
Кабакевич притворил обе двери, таинственно огляделся и сказал:
– Надеюсь на твою скромность и порядочность. Если дело тебе не понравится – ради Бога, чтобы ни одна душа о нем не знала.
Он сел в кресло и замолчал.
– Ну?!
– Прягин! Ты обратил внимание на то, что дома главных улиц Петербурга сверху донизу покрыты тысячами вывесок и реклам? Кажется, больше уже некуда приткнуть самой крошечной вывесочки или объявления! А между тем есть место, которое совершенно никем не использовано, никого до сих пор не интересовало и мысль о котором никому не приходила в голову… Есть такое громадное, неизмеримое место!
– Небо? – спросил иронически Прягин.
– Земля! Знаешь ли ты, Прягин, что тротуары главных улиц Петербурга занимают площадь в четыре миллиона квадратных аршин?
– Может быть, но…
– Постой! Знаешь ли ты, что мы можем получить от города совершенно бесплатно право пользования главными тротуарами?
– Это неслыханно!
– Нет, слыхано! Я иду в городскую думу – и говорю: «Ежегодный ремонт тротуаров стоит городу сотни тысяч рублей. Хотите, я берусь делать это за вас? Правда, у меня на каждой тротуарной плите будет публикация какой-нибудь фирмы, но не все ли вам равно? Красота города не пострадает от этого, потому что стены домов все равно пестрят тысячами вывесок и афиш – и никого это не шокирует… Я предлагаю вам еще более блестящую вещь: у вас тротуарные плиты из плохого гранита, а у меня они будут чистейшего мрамора!»
Прягин наморщил лоб.
– Допустим, что они и согласятся, но это все-таки вздор и чепуха: где вы наберете такую уйму объявлений, чтобы окупить стоимость мрамора?
– Очень просто: мраморная плита стоит два рубля, а объявление, вечное, несмываемое объявление – двадцать пять рублей!
– Вздор! Кто вам даст объявления?
Кабакевич пожал плечами. Помолчал.
– А, впрочем, как хочешь. Не подходит тебе – найду другого компаньона.
– Вздор! – взревел Прягин. – К черту другого компаньона… Но ты скажи мне – кто даст вам объявления?
– Кто? Все. Что нужно для купца? Чтобы его объявление читали. И чтобы читало наибольшее количество людей. А по главным улицам Петербурга ходят миллионы народу за день, некоторые по нескольку раз и всё смотрят себе под ноги. Ясно, что – хочешь, не хочешь, – а какой-нибудь «Гуталин» намозолит прохожему глаза до тошноты.
– Какую же мы прибыль от этого получим? – нерешительно спросил Прягин. – Пустяки какие-нибудь? Тысяч сто, полтораста?
– Странный ты человек… Ты зарабатываешь полторы тысячи в год и говоришь о ста тысячах, как о пяти копейках. Но могу успокоить тебя: заработаем мы больше.
– Ну, сколько же все-таки? Сколько? Сколько?
– Считай: четыре миллиона квадратных аршин тротуара. Возьмем даже три миллиона (видишь, я беру все минимумы) и помножим на 25 рублей… Сколько получается? 75 миллионов! Хорошо-с. Какие у нас расходы? 30 % агентам по сбору реклам – 25 миллионов. Стоимость плит с работой по вырезыванию на них фирмы – по три рубля… Ну, будем считать даже по четыре рубля – выйдет 16 миллионов! Пусть – больше! Посчитаем даже двадцать! На подмазку нужных человечков и содержание конторы – миллион. Выходит 46 миллионов. Ладно! Кладем еще на мелкие расходы 4 миллиона… И что же останется в нашу пользу? 25 миллионов чистоганом! Пусть мы не все плиты заполним – пусть половину! Пусть – треть! И тогда у нас будет прибыли 10 миллионов… А? Недурно, Прягин. По 5 миллионов на брата.
Прягин сидел мокрый, полураздавленный.
– Ну, что? – спросил хладнокровно Кабакевич. – Откажешься?
– По… подумаю, – хрипло, чужим голосом сказал Прягин. – Можно до завтра? Ах, черт возьми!..
//-- III --//
Я вздохнул и заискивающе обратился к Кабакевичу и Прягину:
– Возьмите и меня в компанию…
– Пожалуй, – нерешительно сказал Кабакевич.
– Да зачем же, ведь дело не такое, чтобы требовало многих людей, – возразил Прягин. – Я думаю, и вдвоем управимся.
– Почему же вам меня не взять? Я тоже буду работать… Отчего вам не дать и мне заработочек?
– Нет, – покачал головой Прягин. – Это что ж тогда выйдет. Налезет десять человек, и каждому придется по копейке получить. Нет, не надо.
– Прягин!
Я схватил его за руку и умоляюще закричал:
– Прягин! Примите меня! Мы всегда были с вами в хороших отношениях, считались друзьями. Мой отец спас однажды вашему – жизнь. Возьмите меня!
– Мне даже странно, – криво улыбнулся Прягин. – Вы так странно просите… Нет! Это неудобно.
Я забегал по кабинету, хватаясь за голову и бормоча что-то.
– Прягин! – сказал я, глядя на него воспаленными глазами. – Если так – продайте мне ваше право участия в деле. Хотите десять тысяч?
Он презрительно пожал плечами.
– Десять тысяч! Вы не дурак, я вижу.
– Прягин! Я отдам вам свои двадцать тысяч – все, что у меня есть. Подумайте, Прягин: завтра утром мы едем с вами в банк, и я отдаю вам чистенькие, аккуратно сложенные двадцать тысяч рублей. Подумайте, Прягин: когда вы входили сюда, вы продали бы это дело за три рубля! А теперь, – что изменилось в мире? Я предлагаю вам капитал – и вы отказываетесь! Бог его знает, как у вас еще выйдет это дело с тротуарами!.. Городская дума может отказать…
– Не может быть!! – бешено закричал Прягин. – Не смеет!! Ей это выгодно!!
– Торговые фирмы могут найти такой способ рекламы не достигающим цели…
– Идиотство!! Глупо! Это лучшая в мире реклама! Всякий смотрит себе под ноги и всякий читает ее…
– Прягин! У меня есть богатая тетка… Я возьму у нее еще двадцать тысяч и дам вам сорок… Уступите мне дело!!
– Перестанем говорить об этом, – сухо сказал Прягин. – Довольно!! Кабакевич… я завтра утром у тебя; условимся о подробностях, напишем проект договора…
– А, так… – злобно закричал я. – Так вот же вам: сегодня же пойду в одно место, расскажу все и составлю свою компанию… Я у вас из-под носа выдерну это дело!
Я вскочил и побежал к дверям, а Прягин одним прыжком догнал меня, повалил на ковер, уцепившись за горло, и стал душить.
– Нет, ты не уйдешь, негодяй… Каба… кевич… Помо… ги мне!..
Нечаянно, в пылу этой дурацкой борьбы, мои глаза встретились с глазами Прягина, и я прочел в них определенное, страшное, напряженное выражение…
Кабакевич был удивительный человек.
– Прочли, – догадался он, освобождая меня из-под Прягина. – Ну, довольно. У вас разорван галстук… Не находите ли вы, что кислоты слишком подействовали на лакмусовую бумажку?
– Вот не ожидал я от него этого, – тяжело дыша, проворчал я.
– Ага! – засмеялся старый Кабакевич. – Ага? Прочли? Глаза-то, глаза – видели? Ха! Такую вещь приходится читать не каждый день!..
Праздник любви
//-- I --//
По обширной базарной площади, мокрой от недавнего дождя и сверкавшей от солнца, – шли, взявшись за руки, два подрядчика: Никифор Блазнов и Иван Потапыч Стечкин.
– Конечно, – говорил Никифор, – будь я барон или там герцог – тебе было бы приятнее со мной идти.
– Мила-ай ты мой, – ласково возражал разнеженный Стечкин. – Что мне барон! Что мне герцог! Главное – чтоб душа была, да чтоб человек без поступков был.
– Без поступков человека не бывает.
– Бывает. Редко, но бывает.
– Нету такого человека, чтоб был без поступков. Все с поступками!..
– Ну хорошо, родной мой. Ну, может быть, бывает. Бог с ними. Пошли им Господь Вседержитель счастья… Ничего, Никифор Васильич, что я вас под руку держу?
– Ничего. Помилуйте-с.
– Ты бы застегнул пальто, Никифор Васильич. Дует, а?
– Ничего, благодарю вас. Вы, может быть, устали, Ваня? Мне бы очень не хотелось, чтобы вы уставали…
На глазах Стечкина блеснули слезы умиления.
– Ах, что вы, Никифор. Мне даже очень приятно с вами идти.
Приятели остановились среди площади и, припав друг к другу, обменялись долгим поцелуем.
– Смотрите, Ваня, – сказал подрядчик Никифор, указывая на деревянный балаган, обвешанный разноцветным полотном, – вот цирк. Не зайдем ли мы сюда повеселиться?
– В такой праздник не повеселиться грех. В буденный день нужно трудиться, а праздники посланы нам Господом для отдохновения.
– Что верно, то верно!
Приятели взялись за руки и подошли к кассе.
– Господин кассир! Христос Воскр… Чудеса! Кассира-то нет. Где же кассир?
– Они, может быть, внутри заняты? Пойдем внутрь, поищем…
Подрядчики вынули по трехрублевке и, держа деньги впереди себя на вытянутой руке, чтобы кто-нибудь ненароком не заподозрил в них желания повеселиться на дармовщинку, – шагнули за занавес.
Худой, костлявый человек, бормоча что-то, сидел на барьере, покрытом кумачом, и натягивал на тощие ноги темно-розовое трико.
– Актер! – благоговейно сказал Никифор. – Здравствуйте. Христос вам Воскресе. Извините, что так нахально… Нам бы кассира…
– Я кассир, – сказал худой человек и, не натянув как следует трико, побежал к кассе.
Получив билеты, подрядчики поблагодарили артиста и осведомились:
– Представление скоро?
– Да вот публика наберется – и начнем.
– А буфет тут есть? Лимонадцу бы…
– Пожалуйте!
Расторопный кассир, придерживая руками плохо натянутое трико, побежал вперед, юркнул за стойку и, взяв в руку штопор, сразу превратился в солидного буфетчика.
– Как дела? – спросил Никифор.
– Дела как будто ничего, только публики мало. Место выбрали неудачное, что ли, – уж не знаю.
– Публику зазывать надо, – посоветовал Стечкин. – Такое дело.
– Где ж тут нам разорваться, – жалобно сказал артист. – Мы только работаем вдвоем с братом да великан, да лошадь.
– А хозяин?
– Да мы-то и хозяева. И ничего тут не поделаешь. Великан с утра лежит пьян – разговелся сильно. А брат одевается к выходу. Хучь разорвись.
Опечаленные этим меланхолическим сообщением, подрядчики вздохнули и тихо поплелись на места.
– Нет, так нельзя… – сказал вдруг Никифор, приостанавливаясь. – Этак дело и лопнуть может. Пойдем, Ваня, наружу.
Подрядчики вышли на помост, отыскали какой-то барабан, звонок и энергично принялись за дело… Барабан загудел, застонал, колокольчик залился бешеным, тонким звоном, а Ваня, у которого голос был зычный, внушительный, – сложил руки рупором и крикнул на всю площадь:
– Пож-жалте! Замечательное представление лучших магиков, комиков и солистов лучших дворов! Будет выведена настоящая живая лошадь! Поразительный великан, небывалой еще длины, исполнит разные группы!!
Заметив нескольких прохожих, остановившихся около балагана, Ваня отнял руки от отверстого рта и сказал более интимным тоном:
– Заходите, господа, – чего там. По крайней мере, коммерцию поддержите…
И, подмигнув, сообщил совсем уж конфиденциально:
– Дело-то совсем швах… Хозяин худой, в чем только душа держится. Поддержали бы ради православного праздничка.
– Заходите! – приветливо поддержал его Никифор Блазнов. – Милости прошу к нашему шалашу.
Кое-кто из публики ухмыльнулся и нерешительно взошел на ступеньки.
Ваня хватал колеблющихся за талию и деликатно подталкивал их к кассе, а Никифор, выставив голову из окошечка кассы, напустил на себя профессиональный вид и, не стесняясь отсутствием хозяина, занялся коммерческими операциями: выдавал билеты, получал деньги и быстро, привычным жестом бросал сдачу.
…К кассе подошел хозяин в коротком поношенном пальто, из-под которого виднелись темно-розовые ноги. Нисколько не удавившись деятельности друзей, он заглянул в кассу и спросил:
– Много?
– Двенадцать сорок.
– Можно начинать. Идите на места.
//-- II --//
Первый номер был такой: костлявый хозяин выкатил большой деревянный шар и вскочил на него… Но шар выскользнул из-под ног, и хозяин чуть не упал.
Длинноносый брат хозяина выглянул, из-за кулис и презрительно сказал:
– Эх ты! Растепа.
– Я тебе говорил, что не надо было мне давать натощак вина: «нет – выпей да выпей». Вот тебе и выпил, – возразил хозяин.
Он снова прыгнул на шар, но шар, как пугливая лошадь, сбросил его и отбежал в угол.
– Трудно, небось? – сочувственно спросил мастеровой с синяком под глазом.
– А ты думаешь что, – с досадой сказал хозяин. – Попробовал бы сам!
– Да, это дело трудное, – согласилась добродушная публика, грызя семечки.
Порывистый подрядчик Никифор вскочил с места.
– Позвольте, я вам помогу!
Он перешагнул через барьер, подкатил шар и, взяв хозяина под руку, подсадил его.
– Ну, теперь держись за меня… Постой… Экий, братец, ты… Так и ушибиться легко.
Подрядчик обратил к публике сияющее, неизвестно по какой причине, лицо и снисходительно сказал:
– Выпивши они… Дело праздничное.
– Ничего, – отвечала публика. – В этакий праздник – да не выпить?
Хозяин, устоявшись на шаре, засеменил ногами, подрядчик, держа эквилибриста под руку, одобрительно покрикивал, а шарманка, руководимая длинноносым братом, залилась веселым галопом.
Все захлопали.
– Готово! – сказал подрядчик. – Отзвонил – и с колокольни долой. Следующий!
Длинноносый брат хозяина вышел, из-за кулис, таща на веревке собаку.
Одет он был в ситцевый клоунский костюм, помятый цилиндр и кое-где робко присыпан мукой.
Вид его вызвал всеобщее сочувствие и жалость.
– Молоденький! – сказала старуха, утирая нос платком.
Длинноносый снял цилиндр, раскланялся и начал:
– Милосиви господа и госпожа! Я умей шрезвычайни шесть демонстровать этот четвероног, котори…
– Говори по-русски, – посоветовал Никифор.
– Ладно. Вот, братцы, собака. Замечательной работы! Стреляет из пистолета, умирает по команде и отгадывает цифры.
– Да ну? – удивились в публике.
– Ей-Богу. Вот, смотрите!
Клоун разложил на земле несколько кусков картона с цифрами, раскланялся с публикой и спустил с веревки собаку.
Собака повернулась и побежала за кулисы.
– Куда она?! – закричал клоун. – Иси сюда, проклятая! Ты чего там стоишь, разиня?.. Придержи ее!..
Костлявый хозяин поймал собаку и подтащил к своему горемычному брату.
– Иси, чтоб тебе подохнуть! А-лле! Господа, назовите какую-нибудь цифру.
– Раз, – сказал, мальчишка.
– Сто семнадцать тысяч пятьсот двадцать три, – крикнул мастеровой.
– Нет, нет, чтоб одна цифра была. До десяти!
В публике подсказали:
– Один! Семь! Два! Девять! Пять! Четыре! Восемь! Шесть! Три! Десять!
Собака, ободренная увесистым пинком длинноносого хозяина, взвизгнула, прыгнула и схватила цифру 6.
– Кто сказал 6? – спросил клоун.
– Я, – пролепетал гимназист, вспыхнув от гордости.
– Вот-с ваша цифра! Собака сама взяла.
Шарманка, заведование которою, по просьбе хозяина, взял на себя гимназист, заиграла, публика бешено зааплодировала.
Ободренный успехом, клоун вынес стул, на спинке которого висел пистолет с веревкой, привязанной к курку, и сказал:
– Сейчас моя собака будет стрелять. Сейчас будет японская война двух держав. Алле!
Собака забилась под стул.
– Алле!!
Ни просьбы, ни пинки, ни угрозы не могли заставить собаку вылезть из-под стула.
– Алле, мразь разнесчастная!!
– Позвольте, я выстрелю, – предложил Иван Потапыч, искренно болея душой за клоуна.
– Пожалуйста… Сделайте одолжение.
Подрядчик встал и, потянув за веревку, выстрелил из пистолета.
Ему поаплодировали.
– Трудно? – спросил гимназист.
– Нет, пустое, – скромно ответил подрядчик.
– Еще что будет? – спросил хозяина Никифор.
– Лошадь еще могу вывести, если хотите.
– Не стоит. Чего там животное зря мучить. Повеселились и баста.
– Может, шпагу проглотить? – несмело предложил хозяин.
– Еще что выдумай, я в позапрошлом году был на Святую в балагане – так один тоже шпагу глотал. Только (покушал он плотно, что ли) возьми и затошни его, извините. Что же вы думаете? Шпагу эту аршина на три вперед выбросило. Не пасхальное это дело – шпага…
– А я тоже в Армавире видел… – сказал мастеровой…
//-- III --//
Хозяева и публика уселись на барьер, на первые места и погрузилась в разные интересные воспоминания. Старуха рассказала, как детей в молоке варят, чтобы они были мягче; подрядчик Ваня вспомнил случай, когда один из его рабочих поднял на спине 18 пудов.
– А у нас великан есть, – таинственно сказал длинноносый клоун. – Пьет и пьет. Так уж сложили его в уборной и не показываем публике,
– Большой? – спросил мастеровой.
– Не особенно. Так, средний. Больших-то на праздники всех разобрали, осталась только мелочь, Может, посмотрите?
Все гурьбой встали и отправились осматривать пьяного великана.
Братья оказались правы наполовину: он был скорее пьян, чем великан.
– Так в лежачем виде не видно его, – сказал подрядчик. – Его бы поставить.
– Илья! – сказал хозяин, – прислони его к стенке.
– Пошел! – закричал великан, поднимая кулак. – Тронь только, я тебе покажу, стерва!
– Ох, эти уж закулисные интриги, – вздохнул Никифор. – Чистая беда с ними. Пойдемте, господа.
Все вышли. На правах старого знакомого хозяин удержал за руку двух подрядчиков и шепнул им:
– Может, по рюмочке водки выпьете?
– Дело, паренек! Только уж мы угостим! Может, ваш братец за коньяком сбегает?
Была ночь… Маленькая керосиновая лампочка тускло освещала уборную цирка. В углу висели украшенные бумагой обручи, клоунский костюм, и лежал тот самый шар, который был, укрощен хозяином лишь при помощи подрядчика. На полу, укрытые размалеванной, парусиной, мирно спали четверо: два подрядчика, хозяин и его длинноносый брат. Издали, из другой уборной, доносился тоненький носовой свист великана.
Голодная лошадь отвязалась, вышла из стойла и долго бродила всюду, молчаливо отыскивая какой-нибудь пищи.
Зашла в уборную, стянула со стола соленый огурец и, разжевывая его, посмотрела на спящих.
«Хороши голубчики, – подумала она про хозяев. – И с какой только вы подозрительной компанией не свяжетесь! Сегодня напились, а завтра опять есть нечего».
Пловец на большие расстояния
//-- I --//
Дело было зимой в Петербурге, в трескучие морозы, когда термометр показывал 22° – вот почему никто не мог поймать и уличить во лжи этого проклятого мошенника Новаковича.
Мы оказались в совершенно беспомощном положении, а Настасья Николаевна не придумала ничего лучшего, как прийти в восторг от подвигов Новаковича.
Мы четверо составляли свиту Настасьи Николаевны – женщины, которая была более умна, чем проницательна, и более красива, чем умна. Из нас четверых – трое были скромные, простодушные, честные люди, а четвертый – Новакович.
Перед камином в гостиной Настасьи Николаевны разостлали пушистый ковер, поставили на двух томах энциклопедического, словаря бутылку бенедиктина и рюмки, легли на животы все, не исключая Настасьи Николаевны, и, примостившись поудобнее, стали говорить о том, что кому приходило в голову.
– Интересно: какой вкус имеет человеческое мясо? – щурясь на огонь, промямлил молодой Шмидт.
– Не пробовал, – ответил Новакович, как будто бы спрашивали об этом именно его, – лгать не буду: что не пробовал – то не пробовал…
– А вот, – сказала Настасья Николаевна, – вас здесь четверо мужчин: были ли у кого-нибудь из вас в течение вашей жизни обагрены руки человеческой кровью?
– Не могу похвастаться, – отвечал опять назойливый Новакович. – Чего не было – того не было.
– У меня были обагрены, – признался молчаливый Работорговцев, обращая к нам расширившиеся от ужасных воспоминаний глаза. – Однажды я наклонился зашнуровывать ботинок, а кровь так и хлынула из носу на руки. Я, видите ли, полнокровный.
– Вы, видите ли, не полнокровный, а глупый, – возразила Настасья Николаевна. – Ну, хорошо… если вы не совершали преступления, то, может быть, на вашей совести, господа, есть какие-нибудь подвиги?
Подвиги оказались у Новаковича,
– Есть подвиги! – заявил он. – Два. Однажды я, раздеваясь в купальне, услышал крики. Оказалось, что кто-то тонет… Я, как был в ботинках, в белье, бросился в воду и вытащил несчастного.
– А второй подвиг? – спросил Шмидт.
– Да это и есть второй. Первый – когда я бросился одетый в воду, а второй – когда я вытащил утопающего.
– А кто, господа, из вас самый лучший пловец? – спросила Настасья Николаевна.
– Я! – сказал Новакович.
– Ну это уж слишком! – возмутился я. – Откуда вы знаете, как плаваем мы: Шмидт, Работорговцев и я?! Может быть, мы трое плаваем как рыбы!
– Хорошо, – язвительно засмеялся Новакович. – Сколько вы можете проплыть без отдыха?
– Полверсты, – подумав, отвечал Шмидт.
– А я версту, – заявил я.
– И я, – заявил Работорговцев.
– Версту?! – засмеялся Новакович. – Это у них называется «как рыбы»!.. Ха-ха! Знаете ли вы, милые мои, что я проплывал по шести верст!
Если бы в то время было лето, я схватил бы Новаковича за шиворот, потащил бы к морю и, швырнув его в воду, заставил бы проплыть на моих глазах эти шесть верст.
Но он, чувствуя себя хозяином положения, перевернулся на спину, засвистал и потом небрежно продолжал:
– Да… А как я ныряю! Боже ты мой!.. Однажды, купаясь в реке, я нырнул на глазах публики и исчез. Искали меня до самого вечера. А я преспокойно вынырнул на другом берегу, потихоньку оделся и ушел.
– Во что же вы оделись, если ваша одежда была на другом берегу?
Новакович посмотрел на меня, скосив свои холодные глаза.
– У меня была заготовлена другая. На втором берегу…
Мы трое скрипели зубами, грызли края рюмок с бенедиктином, но ничего не могли с ним поделать.
А он рассказывал Настасье Николаевне:
– Прыгать в воду нужно умеючи. Если прыгать с большой высоты неумело – можно разбиться о воду… я прыгал однажды с самой верхушки мачты корабля… Сажень десять… Море внизу кажется маленьким-маленьким.
– Как же вы могли, – спросил методичный Шмидт, – прыгать с мачты прямо в море, если на вашем пути встречается борт корабля? Он должен далеко выдаваться за линию полета.
– Да, – согласился Новакович, целуя руку Настасьи Николаевны. – Он и выдавался.
– Ну?! Так как же…
– Да так, – усмехнулся Новакович. – Я прыгал во время волнения, когда была качка. Я выжидал наклона корабля в мою сторону и прыгал. Промедли я несколько секунд – мое тело безжизненной массой ударилось бы о борт корабля…
– Вы, значит, очень ловки? – любуясь им сквозь опущенные веки, спросила Настасья Николаевна.
Новакович, охорашиваясь, сложил руки на груди, вытянул ноги и хладнокровно кивнул головой.
– Да, я очень ловкий.
– Да уж ловкий, нечего и говорить, – проворчал Шмидт.
– Ловкий парень! – усмехнулся Работорговцев.
– Я ловкий! засмеялся Новакович.
– Ловкий, – подумал я. – Ловкий, чтоб ты пропал.
– Ловкий, – подтвердил еще раз Новакович. – Не пропаду. Я, можно сказать, вырос на море.
– Как же вы говорили раньше, что ваша родина Москва? – спросил я, подмигнув Шмидту. – Как же так?
– Да, Москва!.. Что ж из этого? – удивился Новакович.
– Как же так: то – Москва, то – вырос на море?
– Ну да – что ж из этого?
– Какое же в Москве море?
– В Москве моря нет. Но что ж из этого следует?
Его наглый, какой-то хладнокровно-стальной тон смутил меня.
– Как же… вы… росли?.. – пробормотал я.
– Так и рос. Не оставаться же мне ради вашего удовольствия всю жизнь маленьким ребенком.
Настасья Николаевна засмеялась.
Лучше бы она меня ударила.
//-- II --//
22 градуса мороза, Петербург, пылающий камин, пушистый ковер и бенедиктин на энциклопедическом словаре – все это осталось далеко позади.
Было жаркое, летнее утро, был севастопольский бульвар, тихое море и нагретая солнцем скамейка, на которой я еле мог усидеть.
Сзади меня послышался скрип песка под чьими-то ногами и мелодичный свист. Я оглянулся и бросился вдогонку за промелькнувшим человеком.
– Новакович! – крикнул я. – Эй, Новакович! Стойте!
Приветствовал он меня равнодушно, без особенной радости.
– Очень рад видеть вас, Новакович, – сказал я, зловеще улыбаясь. – Посостязаемся! Надеюсь, вы помните, что говорили зимой на пушистом ковре? Хе-хе! Это редкое зрелище – видеть, как человек переплывает расстояние в шесть верст.
– А разве я говорил шесть? – осведомился, чертя палкой по песку свое имя, Новакович.
– Шесть.
– Да, но в речной воде. Речная легче морской.
– Хорошо, – согласился я. – Пусть. Положим на морскую воду половинное расстояние: три версты. Идет?
Он о чем-то думал.
– Пожалуй. Когда?
– Завтра.
Он мог удрать из Севастополя сегодня же вечером. Поэтому я решил не спускать с него глаз и увязался за ним обедать. После обеда мы ужинали, а потом, поздно вечером, я под каким-то предлогом напросился к нему ночевать.
Было ясное, жаркое утро. Держа Новаковича под руку, я вел его в купальню, а он вперемешку со свистом рассказывал:
– Теперь нет хороших пловцов… Помню, лет семь тому назад я плавал в Одессе с одним английским матросом… Вилли Сандерсом. Отплыли мы так, что берегов не видно. Что делать? Куда возвращаться?.. Компаса нет… «Плывем, – говорит Сандерс, – сюда». «Как – сюда? А вдруг берег останется сзади, и мы поплывем в открытое море»… Положеньице! Поплыли на авось…
– Ну? – мрачно спросил я.
– В десяти верстах пароход нас подобрал. Что смеху было!
– Вот и купальня, – сказал я. – Ну-с, разденемся.
Мне казалось, что я припер Новаковича к стене. Выхода ему не было… В его плаванье я верил так же, как в философский камень.
К моему удивлению, он бодро разделся, натянул купальный костюм и вышел на лестницу.
– Вот что… – обратился он ко мне. – Я поплыву, и если через два часа не вернусь – значит, что-нибудь меня задержало. Тогда вы не ждите – можете, идти домой. Завтра увидимся.
– Ладно, ладно… Лезьте в воду.
– Сейчас полезу. Как вы думаете – холодная вода?
– 20 градусов.
– Ага… 20. Сейчас… сейчас полезу.
Он опустил одну ногу в воду и вдруг, вздрогнув, обернулся ко мне. На лице его была написана гадливость и отвращение, будто бы он наступил на лягушку.
– Что с вами? – удивился я.
Он взял меня за руку, отвел в сторону и шепнул, брезгливо выпятив губы:
– Я не могу лезть в воду.
– Почему?!
– Тот вон толстый человек, который за канат держится, сейчас плюнул в воду.
– Эка важность! Не в ванну же он плюнул, а в море. Море велико.
Не слушая меня, он стянул купальный костюм и с дрожью отвращения стал одеваться…
– Какая гадость! И как это позволяют плеваться?.. Фи! Только вспомню об этом – с души воротит! А вы… – обратился он ко мне, брезгливо всматриваясь в мое лицо, – неужели вы бы купались в такой заплеванной воде?
– Дело не в этом, – угрюмо возразил я.
– Завтра встанем пораньше и придем, когда никого не будет. Ладно?
– Вот это – другое дело. Сделайте одолжение!
//-- III --//
Когда мы пришли на другое утро – в купальне не было ни души. Только в соседней женской купальне слышался чей-то разговор, взвизгивания и плеск воды.
Новакович опять быстро, с готовностью, переоделся в купальный костюм, вышел на лестницу, потом сейчас же вернулся и, смущенно смеясь, подошел ко мне.
– Ну? Что еще? – нервно спросил я.
– Там… женщины, – сконфуженно прошептал он.
– Да! Женщины. А вы что, – злобно прошипел я, – стесняетесь их?!
Он застенчиво провел пальцем по шву купального костюма.
– Они… смотрят… Я почти… голый. Как же так?
– Подумаешь, Иосиф Прекрасный! – разозлился я. – Лезьте в воду! Плывите!
Он тихо смеялся, подкатывая глаза, будто бы его щекотали.
– Ах, что вы, что вы!.. На виду у женщин… С голыми ногами… Ах! Мне, право, так неловко…
Хорошо! закричал я. – Хорошо! Мы возьмем лодку, отплывем в открытое море, и вы там поплаваете, черт возьми. Вам ведь все равно?!
– И прекрасно! – оживился он. – Лучше этого и придумать нельзя… Хоть сейчас.
– Ладно, – усмехнулся я. – Сейчас – так сейчас.
Через двадцать минут мы в четыре весла неслись из бухты на большом, просторном ялике.
– Ну вот, здесь хорошо, – сказал я, искоса поглядывая на него. – Ни души не видно, и всюду открытое море. Глубина здесь аршин сорок-пятьдесят.
– Средняя глубина, – кивнул головой Новакович. – На такой глубине я в молодости доставал со дна ракушки.
Он разделся, взял купальный костюм, завернутый в газетную бумагу, и стал его разворачивать. Скользя глазами по газете, он вдруг наклонился, впился в нее взглядом и тихо выругался.
– О, черт возьми! Вот не везет – так не везет!
– Что?!! – крикнул я, сжимая кулаки.
– Оказывается, в открытом море нельзя купаться. Вот постановление градоначальника, напечатанное в газете: «Во избежание несчастных случаев, запрещается купальщикам выезжать в открытое море»…
– Вздор! – сказал я. – Нас здесь никто не увидит, а яличнику я дам за молчание пять рублей! Лезьте в воду.
Новакович обиженно пожал плечами.
– Как! Вы хотите, чтобы я нарушил приказ начальства, того начальства, которое поставлено над нами самим Богом, которое заботится о нас и которое знает лучше: что хорошо, что плохо?! Никогда я себе этого не позволю… Э, нет… Плохо же вы знаете Новаковича!
Я действительно плохо знал Новаковича.
Когда мы возвращались, я устало, апатично смотрел на далекий горизонт, а Новакович оживленно рассказывал:
– Помню, в Красном море был со мной случай: нырнул я, вижу – акула… Я как крикну на нее…
Ефим Зозуля
Что людям не надоедает
Людям не надоедает и вряд ли когда-нибудь надоест:
беря взаймы, искренне уверять: «Ей-богу, до среды…»;
рассказывая длинную историю, заставлять ее непременно начаться: «В один прекрасный день…»;
гуляя с хорошенькой барышней, горячо решать женский вопрос;
будучи же хорошенькой барышней, патетически восклицать: «Никогда не выйду замуж!»
А будучи слушательницей женских курсов, раз 500 в час ронять глубокомысленно: «Ах, нет настроения…»
Имея приличную ренту, любить ближних.
Не имея башмаков, развивать теории прогресса.
А не имея ума – читать публичные лекции…
Ничего не смысля в картине, бормотать с достоинством: «М-м… да… экспрессия, воздух…»
Не давать подачки нищему и заявлять гордо: «Не даю прин-ци-пи-аль-но!»
Не иметь сердца и пламенно обличать бессердечие.
Возмущаться проституцией по Амфитеатрову, но знакомиться с ней на деле…
Начать говорить о себе в январе, а кончить как раз к концу года.
Быть молодым сатириком и честно переписывать Сашу Черного…
Писать в «Синем Журнале» и острить над Брешко-Брешковским.
Периодически или же хронически страдать идиотизмом и жаждой спасения человечества, рассказывать анекдоты и говорить пошлости; вообще говорить, писать и ухмыляться, ржать, гримасничать, потеть; любить, потреблять продукты, высказывать мнения; ходить в кинематограф, жиреть и…
Впрочем, многое еще не надоедает и вряд ли когда-нибудь надоест людям, а среди этого многого, между прочим, – рождаться на свет Божий и быть людьми…
Как люди скучают
Люди скучают так.
Заложив руки глубоко в карманы, удобно усаживаются на стуле, протягивают вперед прижатые вместе ноги и, высоко загнув носки, делают такой вид, словно видят их впервые.
Берут перо, бумагу, чернила, не спеша усаживаются за стол и пишут: «Ньюфаундленд. Ньюфаундленд. Ньюфаундленд. Маня, Фаня, Таня… Да здравствует Великобритания… Геккель… Меккель… 0000000». А под этим раз пятьдесят расписываются с необыкновенно размашистыми росчерками и замысловатейшими завитушками.
Ложатся на кровать, заложив под голову руки, долго исследуют цветочки на обоях и, догадавшись, что над цветочками этими старался, по всей вероятности, взрослый человек, искренно думают по его адресу: «Идиот».
Становятся где-нибудь на видном месте, например посреди комнаты, гордо отбрасывают назад голову, широко раскрывают объятия – точно так, как это изображено на книге Бальмонта «Будем как солнце», и, слегка выпучив живот, подогнув колени и закрыв глаза, оглушительно зевают…
Потом крестят рот, протирают пальцем глаза и, набрав в легкие много воздуха, выпускают его не сразу, а надув щеки и ударяя по ним ладонями: «Пвффу… Пвффу… Пвффу…»
А то скучают еще и так.
Одеваются с «художественным беспорядком», идут к морю и, вперив взор в какую-нибудь точку на горизонте, говорят меланхолически:
– Жизнь – глубока и таинственна, как море. Жизнь – это Сфинкс.
Встречают приятеля и говорят ему с широчайшей улыбкой:
– А! Кого я вижу! Сколько лет, сколько зим! Как делишки?
Встречают подругу, вяло обнимают ее, вяло целуют и говорят:
– Катя, я вас люблю безумно, я без вас…
А на вялую просьбу Кати оставить ее в покое отвечают тоном ниже:
– Не верите? Что ж, не надо. Доказать это нельзя.
А то еще сидят в кафе, медленно глотают мороженое и, увидев на палке польскую газету, делают удивленные глаза и уверенно говорят:
– Э! Польская литература, знаете, какая-то… такая. Без содержания.
Ходят важно по улице, ритмически постукивают палкой и на мольбы нищего о подачке отвечают резонно:
– Такой здоровый – работать надо.
Зато люди деятельные скучают иначе…
Ходят по улицам и читают вывески, плакаты, афиши, записки на воротах о том, что сдаются квартиры, и все это язвительно критикуют.
Если же не критикуют, то поют: «Тра-ля-ля… тру-ту-ту… ди-ди-ди…» Причем из языка, губ, зубов и слюны заводят во рту полный оркестр.
Кроме того, для деятельных людей существуют еще: оконные стекла, по которым можно часами барабанить пальцами, перочинные ножики, очень пригодные для вырезания или выцарапывания на подоконниках, столах, скамьях и стенах своих инициалов, а в случае надобности и полного звания с числом и годом в виде приложения; затем – брелоки, которые можно теребить сколько угодно, пуговичные петлички, в которые очень удобно протыкать поочередно пальцы обеих рук, и, наконец, телефон, в который, правда, пальцы протыкать излишне, но которым при умении тоже можно воспользоваться.
Для тех же деятельных людей существуют также и объявления, которые можно читать нараспев; есть библиотечные книги с широкими полями, на которых можно откровенно подиспутировать с автором; есть еженедельно свежие юмористические журналы, с которыми обращаться можно и совсем запросто – можно полежать с ними на кушетке, закрыв ими лицо, и подремать, или же, свернув в трубочку, потрубить марш из «Аиды», а между тем бить мух, имеющих неосторожность отдыхать поблизости на стене.
Семен Юшкевич
Дудька забавляется
Дудька Рабинович нажил уже сто тысяч и затаился. Ого, Дудька теперь не скажет глупости, не разразится смехом, как бывало раньше, тем здоровым смехом, от которого слезы текут из глаз, и рот раскрывается до ушей, и гримасничающее лицо выражает страдание. Дудька стал молчалив, аристократичен – продал свое пальто из дамской материи и не любит, если Сонечка даже в шутку напоминает ему о нем… Он курит боковские сигары, носит золотые открытые часы «Патек» и кольцо с брильянтом в три карата. Заказал себе платья на две тысячи… А как держится Дудька? Граф, дипломат! А какое спокойствие в лице! А улыбка! Нет, тот не видел истинно ротшильдовской улыбки, кто не был при том, когда Дудька выбирал для себя соломенную шляпу в шляпном магазине Нисензона, двоюродного брата бывшего довольно известного министра. Даже сам господин Нисензон, видывавший виды на своем веку, должен был признать, что Дудька неподражаем. Как целомудренно улыбался Дудька, когда с аристократической грацией передал кассирше следуемые с него сто рублей за шляпу! Ни одного звука ропота или недовольства, точно он всю жизнь расплачивался сотнями за шляпы. Только на короткий миг вынул часы «Патек» – правда, не удержался, чтобы не сообщить Нисензону, двоюродному брату бывшего довольно известного министра, о том, какие у него часы, – закурил боковскую сигару и сказал отрывисто, будто залаял: «Бок!» – и лишь тогда разрешил себе одарить Нисензона этой знаменитой ротшильдовской улыбкой, которую Нисензон тотчас же вполне оценил.
«Да, у него будет миллион», – решил про себя Нисензон и, в знак почтения перед будущим миллионом, проводил с поклонами Дудьку до дверей…
Дудьке всего двадцать восемь лет. Он всем кажется теперь стройным, красивым, благовоспитанным и умным. С ним советуются, спрашивают его мнения. Предлагают, например, кокосовое масло купить – спрашивают у Дудьки. Дудька подумает и скажет: «Не купить!» – и не покупают. «А кожу?» – «Купить», – ответит Дудька. И покупают…
Женился он рано на своей Сонечке, по любви. Любил он ее страстно лишь в первые два года. Потом охладел к ней, но не заметил этого и жил с ней – как будто в любви. О женщинах он вообще никогда не думал. Некогда было! Но когда он «сделал» сто тысяч, душа его взыграла. Словно из тумана стали выплывать женщины – то вдруг появлялась розовая, свежая щечка с ямочкой, то вырисовывалась пышная женская рука, оголенная до плеча, там сверкала белизной декольтированная шея, и еще другие соблазнительные образы тревожили его воображение…
«Ах, Дудька, Дудька, – наливаясь страстью и жаром, грозил он себе, а трубы пели в ушах: тра-та-та, тра-та-та… бом, бим, сулу, тики, мум… – Ах, Дудька, Дудька», – и снова: тра-та-та, сулу, тики, мум…
И разрешилось… Он пил в этот полдень кофе у Лейбаха. В его скромном, но дорогом галстухе утренней росинкой блестел каратный бриллиант. У сердца тикал «Патек». Золотая изящная цепочка покоилась на жилетке. Бом, бим, сулу, тики, мум!
Она вошла, грациозно заняла место за столиком. Дудька почувствовал густой удар своего сердца. «Тра-та-та» – запели трубы… Дудька вспомнил, что у него в кармане лежат двадцать тысяч для покупки кофе и керосина, и расхрабрился.
«Еврейка ли она или русская? – спросил он себя. – Предпочитаю и хочу русскую! Что такое еврейское – я знаю, а с русской у меня никогда не было романа. Дудька, ты имеешь право пожелать русскую. Помни, что у тебя двадцать тысяч, и не будь идиотом. Но какая хорошенькая! Глазки русские – не как у моей Сонечки, а настоящие, чистые, русские. Еврейские всегда выражают страдание! Да, несомненно, русские глазки, – решил он, – глаза русских степей, серые и немного, как всегда у русских, маложивые… но чертовски красивые… Хочу русского поцелуя, – с жаром сказал он себе… – Дудька, но что Сонечка?
Надоела вечная Сонечка, – отмахнулся он от докучливой мысли. – И, наконец, я еще не изменил ей. Вот когда изменю, тогда и буду расплачиваться. Скажите, пожалуйста, начинается уже еврейская скорбь! Весело это надо делать, Дудька.
Хорошо, весело, согласен, – рассуждал Дудька, – но как с ней познакомиться, с чего начать? Улыбнуться? Как это вдруг улыбнуться? Она меня примет за идиота. Пожалуй, еще отругает. Боже мой, какой ротик! Я умру от этого ротика. Какие чудные русские зубки! Как раз твои, Дудька, зубки у нее!»
Он вдруг вскочил, как будто получил удар ножом в бок, шагнул к ней и как только мог аристократически поднял с пола упавшую салфетку…
– Сударыня, – сказал он, передавая ей салфетку так, чтобы она заметила его трехкаратник, – сударыня, позвольте мне дать вам вашу салфетку.
– Благодарю вас, – серебристым голосом ответила незнакомка, грациозно наклонив головку.
– Я желал бы, – галантно сказал Дудька, поправляя каратник на галстухе, чтобы обратить на него ее внимание, – вечно подавать вам упавшую на пол салфетку.
– Вы бы скоро утомились, – отозвалась незнакомка, снисходительно улыбнувшись такому странному желанию.
– Не надейтесь на это, сударыня! – сказал Дудька, ужасно счастливый и действительно готовый в эту минуту подавать салфетку бесчисленное множество раз. – Испытайте меня…
– Нет, я не так жестока, – гармонически ответила она, вонзая вилку в поданный ей лакеем бифштекс…
– О, я не сомневаюсь в этом, – еще галантнее сказал Дудька, подбираясь умственно к ней, как подбирался бы к антипирину, который сулил бы ему пятитысячный барыш.
«Русская, – в то же время с жаром думал он, все больше влюбляясь в незнакомку. – Настоящее русское, не горячее, как у евреек, лицо. Холод, мороженое, а согревает всего тебя. Ах, зачем у меня не такое лицо! Ведь на моем написана вся скорбная еврейская история. Какая прелесть иметь при ста тысячах русское лицо. Но ничего не поделаешь – пропало».
Равговор завязался. Дудька в чистых русских выражениях попросил у незнакомки позволения присесть за ее столом. Но когда разрешение было ему дано, он будто невзначай вынул из жилетного кармана своего «Патека», невинно посмотрел на часы и сказал:
– Из всех часов, сударыня, любимые мной часы «Патек». Может быть знаете, фирма в Женеве. Достать их теперь ужасно трудно, но я достал… И недорого… полторы тысячи. Изящно, не правда ли, очень плоские, даже незаметно, что это часы.
Он дал ей подержать часы, придвинулся ближе и, пока она их рассматривала, он вдыхал с удовольствием аромат ее волос и все больше влюблялся в нее. Затем, потеряв на миг голову, он предложил ей выпить с ним по чашечке турецкого кофе и предложил после кофе скушать мороженого. Все это было очень благосклонно принято. Мороженое он ел с озабоченным видом и ужасно быстро. Как сказать ей о своих чувствах? Если бы перед ним сидела еврейка, все устроилось бы в два мига – что он, не знает своих евреев? Сюда взгляд, туда вздох; слово страдания, слово сострадания – и готово! Но русская! Черт его знает, что для нее нужно? О чем можно говорить с ней? Она ведь не понимает многообразной еврейской души, привыкшей всегда страдать. Русская же терпеть не может этих страданий! И в этом ее прелесть. Русская удобна и в другом отношении. Попробуй-ка связаться с еврейкой! Дудька один раз попробовал и должен был жениться! А с русской? Я вас поцеловал, я вас больше не желаю целовать, и до свиданья! А еврейка папашу, мамашу и всех родственников призовет из-за одного только поцелуя. «Все это хорошо, однако как и чем заинтересовать, прельстить ее? Я ведь должен действовать на русские струны сердца!»
– О чем вы задумались? – гармонически спросила незнакомка.
Дудька в ответ тихо рассмеялся и сказал:
– Ни за что не скажу. Что было бы, если бы я вам раскрыл свои мысли!
– Такие это ужасные мысли? – улыбнулась и незнакомка.
– Да! – сказал Дудька, загадочно решив, как ему говорить с ней. – Я думал о том, что мороженое, например, – чисто русское сладкое. Вот евреи не могли же выдумать мороженого. У них сладкое – это компот, – добавил он, улыбаясь ротшильдовской улыбкой и глядя на нее, – я должен сказать, что я предпочитаю русское еврейскому, хотя я сам и еврей.
«Здорово повел атаку!» – похвалил он себя.
– Почему же это? – удивилась незнакомка.
– Такой характер, – скромно сказал Дудька, пламенея от любви. – Возьмем для примера поведение евреев. Вы слышали, как разговаривают два еврея? Подымут гвалт, будто их режут! А как разговаривают десять русских? Не слышно. Ну и многое другое. Кто всем лезет на глаза? Еврей! Русского даже не видно! Вот, например, спекулянты! Русские – самые отчаянные спекулянты, и всем известно, что они нажили сотни миллионов, а вы слышали о русском спекулянте? Евреи тоже нажились, но в тысячу раз меньше, а о них кричат все! Почему? Лезут, дураки, на глаза. Галдят, кричат, по улицам не ходят, а прыгают! Признаюсь, люблю русских.
«Я, кажется, говорю как антисемит, – лукаво думал Дудька, – но все равно никто не слышит, зато понравлюсь ей. Ведь русские немного антисемиты. Боже мой, что это за глазки! Какие губки! Мед!»
Незнакомка между тем положила ложечку и во все глаза посмотрела на Дудьку.
– Послушайте, – сказала она, – да ведь вы антисемит!
«Скажу ей, что я антисемит, – подумал Дудька, – что мне мешает! В суд же она меня не потянет за это!»
– Да, я антисемит, – благородным голосом сказал он. – Мы, евреи, не прощаем себе своих недостатков. Вы, русские, гораздо снисходительнее к нам!
– Вы, кажется, приняли меня за русскую? – расхохоталась незнакомка. – Но вы ошиблись. Я самая настоящая, да еще какая еврейка. Я из местечка подле Бендер!
– Неужели! – воскликнул Дудька, пораженный. – Скажите, пожалуйста, никогда бы не поверил! Неужели, – повторил он снова, вдруг охладевая к ней и вглядываясь в ее лицо.
И внезапно словно завеса спала с его глаз. Настоящие еврейские, выражающие вечное страдание глаза! Как же он сразу не заметил? И лицо горячее, еврейское.
«Роман с еврейкой, – с ужасом подумал он, – да хоть бы она была красива, как сама Венера. Ни за что! Она обольет серной кислотой мою Сонечку, если только один раз позволит поцеловать себя. Вероятно, у нее с десяток тетей и дядек, две бабушки, троюродные сестры… Еще потребует отдать ей мои сто тысяч. Бежать от нее!»
Он с огорчением поднялся, с огорчением заплатил за кофе, мороженое и довольно бесцеремонно простился. Что церемониться с еврейкой!
«Эх ты, Дудька! – ругал он себя на улице. – Еврейку не узнал! Глаза русских степей! Дурак! Но все-таки… Тра-та-та, бом, тики, мум…»

Электронная книга издана «Мультимедийным Издательством Стрельбицкого», г. Киев. С нашими изданиями электронных и аудиокниг Вы можете познакомиться на сайте www.audio-book.com.ua. Желаем приятного чтения! Пишите нам: audio-book@ukr.net