-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Владимир Константинович Шибаев
|
| Восемь с половиной историй о странностях любви
-------
Владимир Шибаев
Восемь с половиной историй о странностях любви
Движение – только прямо
Ранним июньским вечером, в пятницу, из окрестных зарослей орешника, стряхивая налипшие к шерсти колючки и прошлогоднюю труху, продралось через изгородь дикой малины и выползло к обочине магистрального шоссе номер четыре рогатое существо.
Помоталось очумело у кромки, потоптало копытами гравийную обочину, нервно дернуло нечесаной бороденкой, на минуту замерло. Перед существом в обе стороны разверзлись подъездные пути ада. Надсадным ревом исходили тянущие несусветные конструкции панелевозы, громоздили стену мазутных дымов перед прилетающим из ближнего леса простым воздухом напичканные гнилушками флоры и фауны рефрижераторы, пьяно шарахались к кустам гробящие все звуки ржавые груды тракторов и косилок, взрывались в навечно безнадежных потугах ожить трухлявые движки ползучих коробок довоенной творческой мощи, тыкались в прорехи непроезжих щелей осатаневшие мышеловки малолитражек. Воздух болезненно ерзал, мгновенно протухал, пропадал напрочь, опадала и дыбилась под напором железного бездумного стада земля, господь оставил навеки эту линию неба.
Мохнатое существо, мучимое подотчетным страхом и сатанинским любопытством, видно ужаснувшись навалившемуся на его усталые красные глаза неприродному феномену, – вдруг, высверкнув из попавшего под копыто мраморного огрызка яркую синюю искру, метнулось наперерез ярому скрежету и лязгу. Взревел сигналом и матерней пошедший на правый обгон бензовоз, тупо уперся в свежие тормоза вонючий "Икарус", и существо проскользнуло, не поразмыслив, на скоростную полосу магистрали номер четыре. Шедшая по ней в несообразно рваном ритме бежевая скользкая машина повисла на тормозах, поперла правым бортом прямиком в левый глаз спешащему на тот свет рогатому созданию. Завизжал недорезанным поросем асфальт. Машина замерла.
Из нее вывалился, отирая пот со лба, Сидоров, мятой, неживой походкой подвинулся к радиатору, осмотрелся. Пусто, никого. Зарвавшаяся нечисть сгинула, испарилась. Взревели застрявшие сзади, подались на опасный объезд. Сидоров чертыхнулся, плюхнулся на липкое сиденье и с места резко сдернул машину. В багажнике с жалобным звоном чокнулись брошенные в корзину бутылки шампанского.
И без того угарное, липкое от потных придорожных видений, вываленное в грязном гуле настроение начало выпадать в кому. Голова, с утра привинченная к шее напряжением мышц, с автоматизмом прокручивала положенные пол оборота, фиксируя сумятицу заднего и бокового обзора. Руки и ноги с упорством и односложной памятливостью грубо сцепленных рычагов примитивного механизма тыркали управление: тормоз – сцепление – скорость – газ – сцепление… но голова уплывала. Хуже нет, вроде подумал Сидоров, – могу прилипнуть кровавой лепешкой к заду какого-нибудь ржавого гроба с цементом или тухлыми курами. Надо пугать внимание, шевелить и ворочать его кочергой памяти. Иначе – из рук вон.
Помнил. В багажнике – вино, шашлык плохой, жилистый, завоют и захихикают тихо в ладошки, свежий "Неккерман" валяется до повода нежно оболгать наряд подруги, джемы, маслины, перечный набор, банка сосьвинской – козырная в непритязательной колоде жратвы, ракетки бадминтонные, белые носки жене для этого же, банка тасола хозяину, для мозгов и инстинктов – монополька, еще что-то, прочая чешуя…
Помнил. Впереди. Где эта дача Замесова и как к ней подруливать – помнил. Там жена, еще рано утром как ученая собачонка выпрыгнувшая с радостным визгом из их девятиэтажной коробки на свисток заляпанной противотуманными фарами замесовской "Ланчи". Теперь – уже нализавшаяся кампари, накачанная музыкальными вывихами Тоцци, ошалевшая от голубых унитазов и оскала Де Ниро с экрана – бродит босиком, расплескивая из вертлявой рюмки в руке, по зашарканному трехполым людом полу, и каждой твари без пары лепечет вызубренное в подвенечном платье – ну нет, дети? Нам рано… против современных средств плоть бессильна… да, Сережа… в Брюссель на два месяца… что Вы, Замесов, наш злой гений, помог, он чудо… у вас двое? боже, целая икебана… сорри, плесните…
Помнил. Там целовать вывихнутые костяшки колец на вымоченных в многолетнем рассоле французских духов цепких ручках скелета замесовской жены, слушать с игривой полуулыбкой ее бред – Сережа, Вы сегодня неотразимый хам, я Вас боюсь, Ваша Римма сделала из мужа половую тряпку, он животное, а Вы… Там прыгать, ерзать, решать судьбу нации, топить взгляд в росписях кофейной бурды, возбуждаться и, чтобы, как пустышку, не выкинули из игры, возбуждать морщины завести, шорох сплетен, тень скандала, слухи успехов, отзвук трагедий, эрзац похоти. Там на неведомых дорожках дачного гектара…
Сидоров судорожно вдавил газ, и его бежевая кобыла хромым кузнечиком запрыгала мимо жарких лап и железных сизых боков дорожных погремушек. Внезапно он почувствовал – еще миг, и его тело вскочит в мясорубку встречной полосы. Резким маневром он бросил машину направо, подрезал тащивший прашу прицепа грузовик, но вывернулся, съехал на обочину, заглушил и прилепился лбом к рулю.
Потом вышел, закурил. Из недалекой речной поймы выполз туман. Впереди, метрах в сорока, направо уходила грунтовая дорога. У перекрестка висел знак – движение только прямо. Чуть дальше на дорожном щите прочел перечеркнутое название оставшегося позади населенного пункта – Подьячево. "Подьячево… Подьячево, – медленно, почти про себя повторил Сидоров. – Боже мой, Подьячево. По этой дороге, именно здесь. Не может быть. Двадцать пять лет улетели как дым".
Он вернулся к машине, тихо тронул, свернул, нарушив предписание знака, на боковую дорогу и, не обратив внимание на болтающийся за углом "кирпич", выехал по туннелю плотно повисших над дорогой осин к воротам.
Уже раскрывая их створы, по подрумяненной красным кирпичом дорожке подруливая мимо ровно рассаженных квадратов клумб, он видел – дом тот самый, не другой. Помнил его высоким, в четыре, если не выше, этажа, сплошь деревянным без единой каменной порчи, скупо украшенным редким резным штакетником. Помнил – тогдашний темно-коричневый цвет его стен, теперь блекло-желтый, плывший густым маслянистым пятном в сорной воде неживого фонтана, помнил – как менялось сунутое к неизменно пестрой прохладе круглое лопоухое лицо одиннадцатилетнего мальчугана; отражение его лба, попадая в темный цвет стен покрывалось рябью морщинок, щеки опадали, под глаза выплывали круги – и совсем не мальчик без страха, с не своей печалью разглядывал почти чужие черты, то опадавшие на дно при легких движениях ветра, то вновь складывающиеся из осколков ряби в толстобокой бетонной чаше фонтана. Теперь он вовсе высох, в трещинах дна среди проросших снизу зеленых былинок крутились рыжие кислые муравьи. А дом был трехэтажный, с двумя скромными невысокими флигельками, местами деревянные стены открывали кирпичную кладку остова. Чуть дальше из-за густых зарослей виднелась красная водокачка, в крапиве и лопухах вокруг которой можно было часами что-то отыскивать.
Сидоров задрал голову и посмотрел на заветное окно третьего этажа, возле которого четверть века назад в летний вечер он стоял в пижамных штанах и рубахе, и, прислонив горячий лоб к прозрачному льду стекла, смотрел вниз.
Из флигеля вышла женщина в белом халате и подбежала к Сидорову. Она крикнула:
– Товарищ, послушайте. В чем дело?
Сидоров присел на корточки у клумбы и принялся рассматривать редко рассаженные чахлые ноготки, натыканные вперемешку с непонятными рыжими цветиками. Ни табака, ни разномастых надменных ростков львиного зева, ни белой каши сводящих с ума густыми вечерними запахами алиссумов.
– Товарищ, ну послушайте же, – раздраженно выговаривала за его спиной женщина. – Как Вы проехали сюда на машине? Здесь же лесная школа. Категорически запрещается. Эта вонь, эта гарь. Категорически. Послушайте.
Сидоров прошел к засыпанной мелким песком площадке под окнами дома, на которой в тот задушенный безумными запахами цветов душистого горошка и вьюна давний летний вечер упавший на свой инструмент молодой аккордеонист в потерявшей цвет желтой гимнастерке качал девятью волшебными пальцами мелодию танго, напрочь забытую Сидоровым. Тащившаяся следом женщина не переставала нудить.
– Гражданин, имейте совесть, – причитала она. – Здесь же дети, не совсем здоровые. С плохими легкими, поймите.
Сидоров встал посреди площадки и прикрыл глаза. Вот он, четвероклассник, не отрывая горящих щек от окна, выбрасывает из подмышки опостылевший градусник и плотнее прилепляет зрачки к открывающейся внизу, на площадке, посыпанной мелким красным песком, картине. Там, под рвущиеся через стекло обморочные звуки танго, под мягкие движения рук страстно обнявшего инструмент музыканта, путая движения ног, спотыкаясь и отчаянно краснея, двигаются, толкутся, потеют, слушают, немеют мальчики и девочки прошедшего времени. Вот он, четвероклассник Сережа, как кажется ему, бросается от окна с постели на пол и, задыхаясь от духоты, болезни и влетающей в фортку пыли цветов и кустов, деревьев, трав – напяливает тапки и украдкой, неприметной ночной мышью летит, соскальзывает по темноватой лестнице вниз. Он пробирается ближе к танцующим парам, и нарванные нежными, сильными руками, тонкими нервными белыми пальцами звуки опускаются и накрывают его голову. Где потерял он эту мелодию? И тут женщина сказала:
– Все. Я не могу больше Вас уговаривать.
Сидоров повернулся к ней, сделал шаг навстречу, очень сильно схватил ее за плечи и зло и сухо сказал:
– Уйди отсюда.
Лицо молодой женщины дрогнуло, губы в шепоте сложили – почему?, она на секунду в растерянности подставила свои бледно-зеленые глаза под жесткий, как штопор, но отсутствующий взгляд Сидорова, и вдруг села на ближнюю скамью, окунула ладони в копну волос и заплакала тихо, вздрагивая и покачивая головой.
Сидоров закурил. Женщина сквозь слезы прерывисто выдохнула:
– Здесь нельзя курить.
– Послушай, – сказал Сидоров. – Я не был тут двадцать пять лет. Считай, прошло мгновение, но где все? Остались гнилые зубы и волосы, тусклые подозрительные глаза, хитрая заемная речь и вот эта железная игрушка, – и Сидоров кивнул на жестянку машины. – Где та шалеющая от прикосновения пальцев к пальцам девочка в клетчатом сарафане и белых носках? Где целебная роса крапивы и ожоги васильков? Откуда теперь встает и куда и зачем уходит солнце? Почему в Брюссель надо лететь Аэрофлотом? Для чего на даче Замесова выблевывать остатки здоровья? Почему дома и цветы стали настолько ниже, что не видно, как всего кругом много. Или мало. Где тот молодой загорелый беспалый аккордеонист, который знает как вывертывать душу наизнанку?
– Здесь, – тихо ответила, не поднимая головы, женщина.
– Что? – не поняв, переспросил Сидоров.
Женщина поднялась и, смахнув ладонью невидимую паутину с лица, поглядела на Сидорова. Ей, видимо, шел белый халат, он ее делал полнее, так она, похоже, была худовата. Тонкий, четко очерченный нос чуть нависал над пухлой розовой раковиной небольших губ. Темные волосы прикрывали терем невысокого лба, касались стрелок бровей, узили глаза.
– Отведите, пожалуйста, машину за ворота. Я сейчас его позову, – ответила она и пошла по дорожке к хозпостройкам.
Через пять минут она явилась, и за ней приволокся мужичонка. В тапках на босу ногу, потрепанных и сверху и снизу штанах, образующих чуть ли не три брючины, небритый, в телогрейке на голое тело, перехваченной ремнем прекрасного старого итальянского аккордеона, засыпанного россыпью перламутровых пятен.
– Это вы что-ли будете любитель? – спросил от неожиданно высоким голосом.
– Я буду, – и никак Сидоров не мог понять, похож или не похож хоть чем этот на того, загорелого, нежного, безвозвратно тонувшего в бездонных мехах инструмента.
– Марусь, – спросил мужичок. – Сполнить ему программу, иль нет?
– Как знаешь, – ответила женщина.
– А насчет жалости? – обратился тот к Сидорову.
– Не понял?
– Ну, чтоб, значит, разойтись взаимно. Для укрепления музыкального слуха. На одну красного. Как бы даже поддержать молодость отходящего духа. Нет, я что, если возможность не позволяет, то и ладно, так сыграю непохожие ритмы. Как изъявите.
– А ты давно здесь музицыруешь?
– Так тридцать лет как прокаженный. Марусь, скажи, сгинуть, если вру.
– Давай, будет жалость. Играй, – сказал Сидоров.
– Что изъявите прослушивать по первой? – в готовности приклонил голову набок музыкант.
– Ты вот что. Вспомни, когда ты играл молодой. Танго было. Когда кровь в тебе только кипеть перестала.
– С войны чтоль как докарабкался?
– После, после, вспомни: вечер, ночь почти. Ты один сидишь на ступенях, и никого кругом. Играй.
– Это когда чтоль все на сенокос съехали?
Заиграл музыкант. Еле карабкались по клавиатуре кривые непроворные пальцы, плохо играл. И не то. Фокстрот медленно провертели неумело топленые кнопки, кадриль повели.
– Постой, – прервал Сидоров. – Вспомни: вечер. На ветвях бумажные фонари. Танцуют танго. Девчонки парами бегают по аллее. Давно ушла война, и вот страх ушел совсем. Ты жив. По крыльцу дома ползет вьюн. Ноги мокрые от вечерней росы. Играй.
– Это когда чтоль кастелянша двойню родила?
Опять растянул мужичок звуки, перемешал падеспань с тустепом, напялил подмосковные вечера на кривой костяк не кочегаров-не плотников.
– Погоди, – прервал Сидоров. – Вспомни: вечер. Сидишь на скамье, кругом люди, все ждут, когда запляшут твои пальцы. Позади жизнь. И впереди жизнь? На ближних тополях бродят пары теней. На ограду с той стороны налипла мелкая детвора из соседней деревни и бросают камешки и палочки отпыливших одуванчиков. Твой аккордеон качает тугие веревки косичек. Играй.
– Да у них в деревне никогда сверху нормы-то и не родились.
Закачал инструмент половодье нестройных звуков, поплыли к вечернему небу пузыри довоенных южнобережных романсов, потренькали звоночки мордовских забубенных напевов. Сам оборвал музыкант затеянную им канитель.
– Не помню, – тяжко сказал. Отвернулся.
– Ваня, – позвола женщина. – Сыграй это танго, знаешь, в конце уже на юбилее директорши которое вспомнил. Которое она попросила, назвала.
Сидоров посмотрел на женщину. Тонкий ее профиль заметно светился в зеленом поле остывающей к вечеру зелени. Быть может оттого, что солнечные лучи больше не плыли сиреневыми сполохами по лицу, а зарылись, иногда посверкивая яркими искрами, в листья обступивших площадку осин и кленов, может поэтому глаза женщины были теперь широко раскрыты, и она с неуместным отчаянием глядела на неловкие движения забывшего музыкальную грамоту гармониста.
– Почему это танго? – спросил Сидоров. – Их пропасть.
– Он играл всегда только одно, – ответила женщина. – То самое.
– Напой, – сказал Сидоров.
Женщина с минуту смотрела на грязный после дороги воротник его тонко вытканной дорогой рубашки, туго схвативший шею, потом приподняла взгляд и ответила:
– Нет.
Тогда Сидоров вытащил полтинник и сунул музыканту в карман телогрейки:
– Играй что хочешь. Как умеешь.
– Это за что такое. Не могу никак принять, премного виноват. Все позабыл, позабросал. Пальцы закривились. Такую сумму рублей невозможно. Не отработаю, ей Богу, год не рассчитаю.
– Все. Играй, – отрезал Сидоров.
И он сказал женщине:
– Мне хотелось бы постоять еще минутку в той комнате, где я жил. Вон эти окна, наверху третье справа.
Не сразу, но она ответила:
– Дело вот в чем. Почти все наши ученики разъехались по домам. По ужасному стечению обстоятельств именно в этой комнате проживает мальчик, у которого недавно умерла мать. Он теперь сирота и его некому отдавать. Директор должен на днях решить что-то. Не знаю. Ну, пойдемте.
Они поднялись по скрипучей, выструганной ногами лестнице, и вошли в комнату. При виде их с аккуратно заправленной сизым казенным одеялом постели вскочил худенький бледный мальчик лет десяти. На тумбочке возле его, одной из восьми, кровати в бутылке торчали перья васильков, ровно вдоль лежала раскрытая, но нетронутая шоколадка и горсть крупных ягод черешни. На одеяле мальчик оставил раскрытый том "Геккльбери Финна" Сидоров подошел.
– Ты что же, здесь живешь?
Мальчик поднял голову, потом тронул обложку книги.
– Да вот, пока. Но, видно, придется съезжать.
Сидоров подошел к окну, посмотрел вниз. На скамье напротив Ваня сосредоточенно и скоропостижно выделывал на аккордеоне тушки мелодий.
– Я тоже когда-то здесь жил, – произнес Сидоров. – В другую эру.
– А день рождения Вы здесь не справляли? – спросил мальчуган более звонким голосом.
– По-моему нет.
– А я справляю сегодня, – затараторил мальчишка. – У меня вообще-то через три дня, во вторник, но тогда не будет гостей. А сегодня гость Мария Николаевна. Она воспитатель третьего Б, а я в А. Она купила черешню. У нас праздник, – закончил он в задумчивости. – Я Вас приглашаю, – сказал мальчик тихо и поправил угол подушки и замолчал.
– Он согласен, – неожиданно произнесла женщина, стоявшая в косяке двери и, как показалось Сидорову, чуть ли не с ненавистью посмотрела на него.
– А что мы пьем? – нерешительно пошутил Сидоров.
– У нас только черешня, ни лимонада, ни чая, я уже ужинал, но это ничего, – опять залопотал мальчишка, и чуть не уронив с тумбочки цветы стал в неловкой спешке стелить на нее чистую салфетку. – Вот, вот так. Проходите, пожалуйста. Садитесь напротив, это Витькина кровать, он уехал к бабушке в Кострому. Мария Николаевна, я пролил воду, ничего?
– Праздник так праздник. День так день, – сказал Сидоров. – Сейчас вернусь.
Скоро он опять появился в комнате и выложил на тумбочку из пакета банку анчоусов и апельсинового сока, батон, кулек нарезанного сыра и выставил бутылку шампанского.
– Ну ничего себе! – воскликнул мальчик. – А я думал мы будем коротать время вдвоем с Марией Николаевной. Как я ошибся!
– Стаканы есть? – спросил Сидоров.
Мальчик метнулся к тумбочкам:
– У ребят. Вот. Полно. Нам три.
Уселись, разложили снедь. Сидоров открыл бутылку, нацедил два стакана и потянул горло к третьему. На верх того крышей легла узкая, с некрашеными чистыми ногтями ладонь женщины.
– Воспитатель, – процедил Сидоров. Налил сок. – Ну говори.
– Миша, – сказала женщина и подняла стакан. Потом отошла к окну, постояла там и повернулась. – Миша. Все вырастают и никогда не остаются детьми. Какие бы невзгоды не прицеплялись к тебе и какие бы беды не одолевали, они все равно отступят, вот увидишь. Ты вырастешь и будешь большой, сильный и умный человек. Потому что ты читаешь книги и любишь друзей. У тебя, может быть, будет красивая машина и надежная работа, твоему появлению станут радоваться люди и твоя собака, и все время еще впереди будет много-много хороших дней. Потому что так не бывает, чтобы хорошие дни все до одного остались позади. За тебя, мой друг, я поднимаю это вино. – И она медленно, маленькими глотками выпила весь стакан до дна. Потом перевела взгляд на Сидорова и тихо, чеканя слова, сказала – Ну, говори.
Сидоров повертел стакан в руке, поглядел на мальчика, уставившегося на него во все глаза.
– Вот что, парень. Я хочу кое-что тебе даже не пожелать, а дать совет. Он бесплатный, но за него дорого отдано. Вот что. Никогда не жди хороших дней. Их может не достаться на все твое ожидание. Будь сильнее этого. Сожмись, скрепи руки в локтях, вот так, напружинься. И вперед, на бой. Понял! За себя, за твоих ребят, за Витьку из Костромы. Вот, представь, в руке у тебя меч твоего разума и щит твоего опыта. Пока худой и тонкий, в прорехах, пробоинах. Но минет год и нарастет на него новая кожа, которая сползет с тебя под солнцем и соленым потом. И сожмутся, зарастут его раны от свежего ветра и от звона птиц. Давай, Миша! За твою удачу в жизни. Будь!
И Сидоров залпом выпил шампанское. А мальчик пригубил стакан сока, глотнул, поперхнулся, и в сухом кашле затряслись его цыплячьи плечи. Женщина притянула его к себе одной рукой, легонько пошлепала по спине. Мальчик отдышался, залез, скользнув рукой, под подушку, вытянул оттуда лоскут тряпицы и высморкался, свернул аккуратно и засунул на место. Вскочил, подбежал к окну, глянул и повернулся:
– У меня к вам очень большая просьба. Давайте поиграем.
– В чепуху?! – сказала женщина.
– В монопольку? – спросил Сидоров.
– Нет. У меня к вам просьба. Вы ведь мои гости и сегодня такой оказался праздник.
– Конечно, – произнесла женщина. – Слово именинника – закон.
– Разумеется, – подтвердил Сидоров. – О чем речь. Давай, заказывай музыку.
Мальчик помаялся у окна, еще глянул туда и вернулся, сел на кровать. Промямлил:
– Мне бы не хотелось, чтобы вы были гости. Это нескладно выходит. Праздник еще впереди, не скоро. И это не я угощаю. А вот поиграть бы. Всего час, до сна. Даже пускай поменьше. Хотел вас упросить на это.
– Говори же, Миша, – сказала женщина.
– А мы умеем в эту игру? – спросил Сидоров.
– Да она простая, – произнес мальчик. – Ничего не надо делать. Просто посидеть. Только я не знаю, можно ли в нее играть. Я бы очень хотел. Чтобы Вы, Мария Николаевна, стали мамой. Вы и так… А Вы может быть побудете недолго моим отцом? Очень прошу. Если не трудно, один час, – и мальчик отвернулся к стене.
В комнате повисла тишина.
Женщина растерянно посмотрела на Сидорова. Тот поднялся и подошел к окну. Снаружи дом обступила темень, только сильная лампа под козырьком крыши почему-то светила внутрь. Волны ее лучей дробились на неровно нарезанных стеклах и в лоб сталкивались здесь о встречные сполохи света дрожащих в неточной фазе лампочек в комнате. И в этой вычурной медицинской игре на сетчатке глаз померещился Сидорову в поле окна под хриплые ошметки отхаркиваемых уже набравшимся гармонистом отдельных аккордов вдруг качающийся контур его жены, совершающий под нервные иглы музыки Деодато ужимки, кривые и резкие телодвижения, выверты. И тут, прильнув с внешним светом к окну, контур ее почти ухмыльнулся и чуть ли не подмигнул Сидорову.
Сидоров в болезненном прищуре сморщил глаза, посмотрел на сидящую на кровати пару и сказал:
– Идет.
А женщина поставила локти на стол, на ладони положила лицо и укрыла его рассыпавшейся копной волос.
Вскочил мальчишка и, крикнув "Простая игра!", помчался вдоль кроватей, пересчитывая руками их спинки и вереща:
– Вот, вот. Ма, посмотри, вот здесь, ты знаешь, Колька, он учебник литературы перед отъездом посеял. Здесь еще Мишка, Витькина кровать, известного нашего ротозея и растяпы. Па, а вот тут мой друг, познакомься, Женька, сплошной хорошист. Ну надо же, радостное совпадение, я от него письмо вчера получил. Вот, вот оно. Пишет, послушай, па: "Приветствую тебя, мой юный друг". Пап, ну ничего себе обращение! Пишет: "Возле здоровой реки Суры имеется мелкий приток Кадада. Вчера с папаней словили там щукаря с четверть пуда. "Врет, видно, врет. Женька, хвастун и хорошист круглый. Пишет: "Мишка, приезжай к нам гостить". Па, представляешь, в реке щуки и окуня. Поехать или нет? Вот, – вдруг на неожиданно медленной ноте закончил мальчишка свою тарабарщину.
– Надо бы купить крючки, – подытожил он. – Ну ладно, потом. – Продолжил в раздумии. – Пап, ведь нет крючков – нет рыбы. Она тогда только мечты?
– Ну, дорогой мой, если бы не существовало всего, чего нет сейчас, то ничего бы не стало. Люди превратились в рыб, а рыбы в собак. А птицы отпустили бы жабры, и никто с уверенностью не мог бы сказать, так это или наоборот.
– Может быть, – в задумчивости произнес мальчик. – Но все таки я думаю – нет крючков без рыб, рыб без воды, собак без ошейников. Те что отбились уже не собаки – это исчезающий отряд. Мам, а куда делась та собака?
– Какая, мальчик?
– Ну помнишь, ребята ее подобрали и хотели приютить в школе, у раздевалки под дверью. Да ничего не вышло из этой затеи. Не было разрешения. Мы бы ее отмыли. Ведь три дня прикармливали, даже конфетами и ирисками, и ни одного укуса или злобного рыка. Ручная, но потерявшая точку опоры. Она бы нам не мешала, дверь стерегла.
– Какая-то собака, Миша. Их ведь полно кругом. Они переносят заразу, то исчезают, то бродят где-то. Разве можно такую держать при детях. Вы ладно, а младшие, ты подумал?
– Да, но все таки она была нам нужна, для настроения и досуга. И мы ей. Для борьбы с голодом. Ма, а где она теперь, как ты думаешь?
– Наверное, влилась в стаю подобных.
– Стала, как все такие же?
– Пожалуй, нет, – в сомнении произнесла женщина. – Она осталась прежней, только прибавилось забот, и стало некогда думать о своей жизни.
– И мне некогда, – сказал мальчик. – Потому что я постоянно занят или уроками, или играми, или книгой. Па, а ты много прочел книг?
– Да, вроде, немало. Временами много, кучу. Иногда запоем.
– А зачем? – спросил мальчик. – Со скуки или забыться? Или чтобы разузнать мир?
– По-моему, я никогда не задавал себе такого вопроса. Просто читал, хотел и читал. Листал страницы, глотал тома, переживал за население листов и глав. Ждал развязки. Но, кажется, никогда не заглядывал в конец.
– Правильно! – воскликнул мальчуган. – Я как ты. Хотя это и не удивительно.
– Почему? – спросила женщина, с улыбкой глядя на озадаченного Сидорова.
– Ну как же, – возразил мальчик. – Должен же я усвоить хорошее от близких людей. Мам, вот ведь у нас очень много похожего. Целая пропасть.
– А что именно, назови, – теперь Сидоров шутливо потребовал.
– Полно. Любим черную черешню – раз. Не любим вранья – два. И я и Вы, мама, – краснеем. Вечером, иногда, я вижу… ты садишься на скамейку у фонтана и смотришь вверх, на далекие миры и цивилизации пришельцев. А я не могу подойти, потому что контакт прервется, и я стою поодаль и тоже смотрю вверх точно в те же скопления жизни. Ну разве не факт? А потом я чувствую, когда у тебя кончается хорошее настроение, и его остается только на несколько слов. А потом, глядя на Вас, мама, я иногда думаю что я рано родился.
– Что ты говоришь, Миша! – поразилась женщина, откинула со лба прядь волос.
– Да вот, если бы я не поспешил родиться, может мне больше бы повезло. Пап, ты никогда не думал, что рано родился? Может чуть позже спустились бы пришельцы и помогли нам в наших делах?
– Нет, – отрезал Сидоров. – Поздно или слишком рано – не думал. А вот на кой черт – это, говорят, вопрос. Ты, случаем, не знаешь?
– Чтобы у матери и отца был сын, – сказал мальчик. – А зачем же еще.
Женщина склонила шею, лоб ее лег на ладонь.
– Давайте-ка, ребята, я налью по пол стакана, – сказал Сидоров. Женщина подняла на него взгляд и закрыла ладонью теперь свою склянку. Сидоров взял ее ладонь и без усилия отнял.
Мальчишка залпом выпил сок, схватил бутерброд с анчоусом, скривившись, мгновенно проглотил его, подпрыгнул на пружинном матрасе и воскликнул:
– Мария Николаевна. То есть. Мам, послушай.
Женщина, чуть помедлив, ответила:
– Да, мальчик.
– Вы подождите выпивать. Давайте сейчас каждый из нашей семьи расскажет чур без утайки про самый лучший и самый веселый и самый хороший день своей жизни. Только без обмана, ладно? Пап, начинай ты, как глава. Мам, слушай.
Сидоров поднялся и прислонился к спинке кровати напротив. Помолчав, сказал:
– Не знаю. Было много хороших дней. Вот день, когда первый раз сел за руль этой машины. Тихим ходом выехал на пустое воскресное шоссе. И погнал, сто двадцать.
– Ух ты, – крикнул, блеснув глазами, раскрасневшийся мальчуган.
– Я мчался, мимо пролетали клочки деревьев и облаков. Машина пела как старинные часы. И целую вечность, десять минут, никак не покидало чувство, что я улетаю и улетаю с каждым мигом все дальше от мути, что скопилась годами. Потом сбросил скорость. Вот еще день. Помню. В Гурзуфе в доме отдыха на исходе потного знойного дня мы выбрались из коттеджа и помчались рука об руку к морю с женой.
– С мамой? – тихо спросил мальчик.
Не ответив, Сидоров продолжил:
– Мы влетели… с ней в морскую воду и руками и ногами стали вспенивать буруны, расплескивать скатертью брызги, вскидывать вулканы песка, широкими кругами рассыпать искры капель. Солнце, почти проломившее дальний горизонт, так расцветило наш фейерверк, что мы обезумели. По волосам, глазам и плечам мчались копны теплой соленой воды. Мы прыгали и шлепались навзничь как очумелые. Потом, устав, она плюхнулась в шуршавший прибой и сказала: "Сергей, мы к Мирману больше не пойдем в карты играть. Какой от него прок? Бессмысленный тип".
– Глупый? – удивился мальчик.
– Никогда и ни в чьих руках на моей памяти карты не умели находить столь достойного применения. Это был мастер карточного миража, мистификатор козырного блефа, жонглер ложного хода. Маг.
– А почему…она так сказала? Не понимаю, пап.
– Мальчик, мне остается только надежда, что и я когда-нибудь не пойму этого.
– Но ты ведь не рассказал про самый день. Как я потом буду мечтать о таком же? Мне ведь надо в него верить, потому что, знаешь как трудно заставлять себя учиться и учиться, не зная для кого, запоминать наизусть различные стихи про утесы и памятники, когда даже самым друзьям неизвестно, где они стоят. Понимаешь, а я бы думал об этом дне как о своем. Хоть бы по воскресеньям.
Сидоров помолчал и ответил:
– Было много дней, которые тогда были хороши, а теперь и не знаю. Недавно приняли мой проект документа, и нас, пьяных, надувшихся коньяку, развозили на замминистровской "Волге" по стойлам. Гусары, гвардейцы. Горланили песни, поминали Есенина, бурсацкие шутки, хорошо было. Наверное. Нет, друг мой, вот что я тебе скажу – лучший день впереди, на лихом коне. Мчится где-то там, – и Сидоров мотнул рукой к окну. – Догнать бы.
Он подошел к темному проему и вперился в непроглядную даль. Тут рядом встал и мальчик, взял Сидорова руками у локтя, прижался щекой к рукаву рубахи и, заглянув наружу, молвил:
– Темень. Ничего, пап, у нас еще будет счастливый денек.
Сидоров оторвался от стекла и скороговоркой выкинул:
– Ну ка, разложенцы. Быстро. Нальем., – и обратясь к Марие Николаевне, – А вот давай-ка теперь ты поучи нас уму-разуму. И без вранья, точно?
– Без обмана, – подтвердил улыбнувшийся мальчик. – Как договаривались. Мам, только если нам можно знать про этот день. Если тайна, все. До гробовой доски.
– Обет и ужин молчания, – усмехнулся Сидоров.
Женщина пригубила вино и сказала:
– Мальчик, в этом мире нет тайн. Они или всплывают или тонут навечно, прекращая свою жизнь. Принято думать, что тайной можно убить, оскорбить, разрушить добрую память. Я в это не верю. Терзают и калечат не при выдаче злой тайны, а при ее рождении. Но только, видишь, недобрые вести – это не злые тайны. А добрые секреты – это лишь круговая порука счастливых. Я вам выдам свою тайну и расскажу про тот день. Я родилась здесь рядом, в соседнем поселке. Еще до меня моя мама работала в этом доме уборщицей. Этот дом был нашим праздником. В нем зажигались разом все окна.
– Как сейчас, – воскликнул мальчик.
– Возле него собирались неизвестные нам, а потому волновавшие нашу скудную деревенскую фантазию, дети, одетые по другому. По утрам дети выбегали в спортивной форме и устраивали под надзором лысого высоченного гражданина, гонявшего всегда нас, удивительные пирамиды. По вечерам же на аллеях у дома слышен был смех смешнее того, которым смеялись мы, окрестная детвора. А голоса звучали громче тех, которыми мы перебрасывались нашими простыми понятными словами.
– Да уж, мам, – вскликнулся мальчик, – иногда такое сморозят. Слушать не хочется. Даже Женька.
– Болтушки вы все. А, знаешь, Миша, в праздники в кожухах раскрашенных разноцветных колпачков тогда загорались огни маленьких ламп, на небольшую, сколоченную из нескольких досок, эстраду выбирались певцы и чтецы и распугивали тихий вечерний воздух удивительными звуками и словами. Мы, пришлые дети, собирались по ту сторону забора и глазели на прекрасный карнавал с удивительными нарядными потешными масками. А в дни танцев прилеплялись к деревянному штакетнику, разучивали в уме движения, и девочки, парами отойдя в тень деревьев, повторяли чуть поодаль танцевальные па.
В этот самый мой день, когда были танцы, случилось всего лишь вот что. Меня первый раз в жизни пригласил танцевать мальчик. Я стояла за заборчиком, и, вцепившись руками в деревяшки, как во сне глядела на немую беседу плывущих пар. В этот момент я увидела, что по краю площадки прямо ко мне идет удивительный мальчик. Он шел как-то неровно, будто каждый шаг давался ему после неясных размышлений и в сумятице. Он будто пришел на этот праздник невзначай и, придя, не собирался остаться. Тут он увидел меня, и вдруг, уже не отрывая взгляда, пошел к забору. Встав напротив, он сказал: "Я приглашаю Вас на танец". У меня поплыли искры в глазах, но я ответила: "Я не могу". Он посмотрел на изгородь, отделявшую нас и сказал: "Я все равно приглашаю Вас на танец". Тогда слезы брызнули из моих глаз, и я без оглядки умчалась в сад, прислонила голову к старой бесплодной груше, испокон росшей там у нас, и невесть сколько стояла, смотря как бегают кругом светляки.
Женщина замолчала. Потом мальчик спросил:
– Мам, а почему он удивительный?
– По всему. Самый удивительный мальчик на свете с самым удивительным взглядом. И одет он был в пижаму, и на ногах его были сношенные негодные для танцев тапочки.
Сидоров резко поднялся и резко выкрикнул в глаза смотрящей на него без отрыва женщины:
– Нет. Этого не могло быть. Этого не было. Сколько тебе лет?
Женщина поднялась ему навстречу и произнесла, волнуясь, тихо и отчетливо:
– Это было. Я знаю. Это было.
Сидевший на кровати свернутым маленьким крючком мальчик чуть слышно прошептал:
– А мой самый счастливый день – сегодня.
Потом из его рук выпал стакан с соком и, шепнувшись о пол, развалился с легким звоном на три неровные доли, а мальчик упал локтями на тумбочку и беззвучно зарыдал.
Если бы не судорожные вдохи, если бы не дрожь, пробегающая сполохами по упрямым вихрам и перьям волос на затылке мальчишки, если б не беспорядочный, еле заметный пляс стаканов у края тумбы, можно было подумать, что он спит.
По кошачьи мягко, упруго и мгновенно женщина очутилась рядом с мальчуганом, прикрыла ладонью его шею, затылок.
– Миша, Миша, ну что ты! Что такое, – скороговоркой вылетели у нее слова, и Сидорову – Быстро, налей воды. О, боже! – и она схватила стакан с шампанским и, приподняв мотающуюся, как сломанный одуванчик, голову мальчика, поднесла к его губам. Сидоров сунул, не зажигая, сигарету в рот, и, отойдя к двери, оттуда услышал, как выбивают неровную дробь о стакан зубы мальчишки.
– Миша, успокойся, дорогой мой, – говорила женщина.
– Сегодня, сегодня, – сквозь судорожные вдохи выпрыгивали слова мальчика.
– Все будет хорошо, все будет славно, – увещевала женщина.
– А вы не хотели играть, – тихо захлебывался мальчик, – сегодня.
– Ну вот, ну вот, успокойся, – замедляла, растягивала слова женщина.
Чуть погодя паренек угомонился, Мария Николаевна раздела и уложила его, потушила свет.
Из темноты, еле слышным невнятным шепотом мальчик позвал:
– Ма, па.
– Да, – откликнулась женщина, – засыпай, дружок.
– Завтра рано вставать, – в полусне произнес мальчишка, – вы идите спите.
Они спустились по лестнице и вышли из дома. Кругом прозрачной стеной встала бешеная тишина июньской ночи. Заходились цикады. В нимбе света у ночного фонаря метались золотые искры ночных мотыльков. На лавке напротив дома, подложив под голову инструмент, спал аккордеонист.
– Ну что? – спросила женщина и посмотрела Сидорову в лицо.
– Ну что? – ответил он.
– Пойдем спать, – сказала женщина и, тронув расстегнутый несвежий воротник его рубашки, повернула к флигелю.
У дверей Сидоров опустил ладонь на ее плечо.
– Сколько тебе лет?
– Двадцать семь, – ответила женщина. – Что ты хочешь узнать, Сережа?
– Я на десять лет старше. Сознайся, в тот день никто не приглашал тебя на танец. Это мираж. Этого не было.
Женщина взяла в два кулачка его рубашку и, больно ударяя костяшками пальцев в его грудь, с ожесточением произнесла:
– У него в кармане висел красный карандаш. У него были серые глаза. Тот Мальчик был сам собой. Не мучай меня.
– А я что, не сам собой? – спросил Сидоров.
– Не мучай, – и она ушла в проем двери.
Потом Сидоров помнит, что выпал из времени, которое отсчитывали только губы и глаза женщины. Только на миг он вернулся обратно и с безразличием успел подумать, что скрип его зубов могут услышать.
В три ночи Сидоров очнулся и посмотрел на часы. С трудом, шатаясь, поднялся. Он был пустой, как свисток. В коробе головы тикал будильник. Женщина открыла глаза. В них не было ни капли сна.
– Что? – спросила она.
– Надо ехать, Маша, – ответил.
Женщина, как тетива, сорвавшаяся с лука, поднялась с постели, накинула на голое тело белый халат.
У выхода Сидоров сказал:
– Я не смогу без тебя, я приеду.
– Нет, – ответила женщина.
– Тебе что, было плохо со мной.
– Да.
– Почему?
– Потому что я люблю тебя, – с тоской ответила женщина.
Вышли к машине. Сидоров схватил женщину за плечи и притянул к себе, но она уперлась в его грудь локтями, закрыла глаза и прошептала себе в страхе:
– Все, все. Все.
Неожиданно откуда то издалека, от водокачки, послышались нестройные звуки аккордеона. Проснувшийся музыкант заставил своего друга петь среди ночи никому не известную нестройную, прерывистую, тягучую песню.
– Прощай, Сережа, – сказала женщина и щепоткой пальцев тронула лоб и плечи Сидорова. Вдруг на третьем этаже в его прошлой комнате вспыхнул ярким пятном среди ночи квадрат света, и в нем появился силуэт мальчика и прильнул к окну.
Они посмотрели вверх, потом друг на друга. Сидоров упал на сиденье и с ревом снял машину.
Он вылетел на магистральное шоссе номер четыре, пустое в этот пустой час, и за пять секунд выдавил сто десять. Четверть часа он лежал за рулем, ни о чем не думая, как полая деревянная матрешка. И впав в эту прострацию, пропустил секунду, когда пришла опасность. Но все же он почувствовал ее нутром, тонкой полоской кожи у лба, теплыми крайними точками ключиц. За секунду опасность затопила его всего, и он все же решил тормозить. Он ударил правой ногой по тормозу, левой рукой заклинил руль, а правой рванул на себя ручник. Машина, продирая шины и асфальт, пошла юзом и встала. Сидоров вышел. В пяти метрах впереди на правой ходовой полосе взгромоздилась громада дорожного катка с мертвыми бортовыми огнями и без предупредительных знаков. Сидоров подошел и потрогал кладбище железа. Пальцы его ожог холод металла.
– Что такое, – сказал себе Сидоров, – ведь тогда, в день болезни, я рисовал. Я рисовал красным карандашом какие-то рожи и круги. Ведь я теперь это помню.
И пальцем на холодном круге стали он начертил знак.
Потом в тихом онемении он опал в машину, аккуратно указав левый поворот, выехал на полосу, обогнул по широкой дуге каток и помчался, набирая скорость, дальше. Рука его тронула виньер приемника и салон заполнили душащие душу звуки забытого танго.
А из-за катка, спугнутое ревом машины и светом фар, на середину магистрального шоссе номер четыре выскочило рогатое существо, спавшее у обочины, тряхнуло бороденкой, сонно глянуло на улетающие вдаль огни и заблеяло вслед.
Будь что будет
Вера вышла на кухню и принялась за посуду. Прежде, чем вымыть чашку, она плеснула в нее воды и погоняла пыль вываренного кофе по дну. Коричневые крохи разлетелись по белой эмали фарфора и осели на стенках нескладным узором. Ровно ничего возникший от нечаянного движения пальцев и ненаправленного бега капель орнамент не напоминал. Темная пена разного тона нарисовала на тонкой просвечивающей ткани чашки два холма и низину, в тумане – но в этих местах Вера никогда не была. Она улыбнулась. До зеркального блеска вымыла пальцами чистую тарелочку, где к завтраку лежал кусок хлеба, щеткой отскребла со дна сковородки, жарившей полоску ветчины, всякие следы завершенного завтрака. Трижды выкупала с трех сторон розетку с каплями джема. И посмотрела на свои руки. Пальцы были красные, до половины кисти кожа порозовела. Оказывается, из крана лил кипяток.
Вера вытерла руки о полотенце и подошла к окну. Надо же, подумала она, суббота, утро, а эта девчонка уже выскочила во двор и крутится возде стенки с теннисным мячиком. Такая игра. Мячик летит в стенку и обратно, к хозяйке, а та, ловко вывертывая тонкие стройные ножки, подпрыгивает, вертится, успевает раз или два прокрутить тело по кругу и поймать отскок мяча точно между коленями. Девочка в том же бежевом платье с выросшими на почти прозрачной ткани крупными сиреневыми цветами без устали скачет, расплескивая вокруг плеч волосы, по двору. И Вера опять попыталась пересчитать цветы, но клумба подола вертелась, как в румбе. Пять или шесть?
На кухню из комнаты вышел Иван Исаакович, поправил подтяжки на майке и, подойдя к Вере, церемонно поцеловал ей руку.
– У меня сегодня свидание, – зачем-то сказала Вера. И подумала – последнее.
Поменялось лицо Ивана Исааковича. Из пожилого вывернулось в старческое, подглазные мешки вылились синими жилками на щеки, задрожал недобритый бугорок подбородка, в углах глаз треснула морщинами кожа.
– Я Вам, Верочка, скажу притчу, – отвел осевшие в пелену глаза, сухой птичье кистью схватил грязную тряпицу и задергал по пустому углу стола.
Иван Исаакович был мастер "говорить притчу". Раз или два – по погоде, в неделю вечерком выбегал на кухню, брал Веру за локоток и, привставая на цыпочках, разглядывал ее лицо, шептал:
– А не зайти ли Вам, Верочка, к нам на ликерчик.
Мы – это был только он. Как-то в особо сырой, раздавленный ранними осенними сумерками день зашла к нему Вера. Схватив в дрожащие коготки пузырек-графинчик, чуть пустив в уголок рта белую пенку, напропалую угощал Иван Исаакович весь вечер непутевыми, несостроенными в падежи историями, в которые по непредсказуемым тропкам его фантазии к одному месту сползались зверушки, инструкции к телевизорам, шахматные бестрепетные фигуры. К концу вечера, упустив из ослабевших рук рюмку на вытертый кавказский коврик, Иван Исаакович упал к Вериным коленям и, тычась в них недобритыми щеками, носом и шишковатой шеей, заплакал, взвизгивая, тормоша пальцами застежки Вериного лифа и чулок и тормоша выводимое прописью, с разным нажимом лишь одно:
– Вера. Верочка. Вера.
Стряхнув оцепенение, она тогда ушла. И когда у нее оставался Игорь, курил, выставляя пол торса в окно, у соседа за нетолстой перегородкой отмечались признаки как-бы предобморочного возбуждения – на короткие мгновения по заезженной пластинке "Песняров" ударяла игла, тут же срываемая спешащей рукой, верещали царапавшие пол ножки стульев, доносились невнятные выкрики, похожие на клекот крупных птиц. После через общий воздух окон в комнату залетали волны валокордина.
– Скажите притчу, – разрешила Вера и потрогала лоб.
– В одно старое время, – затянул Иван Исаакович, часто моргая веками, – а это было очень старое время, когда еще не был знаком троллейбус. И не было улиц, по которым им разрешено ездить. И переулков, потому что было не нужно. В эту эпоху жил один гражданин, который любил сочную хурму. Но толстые густые плоды висели высоко, что приходилось всеми силами залезть на сучья и с трудами доставать ее. А на обратном пути туда, откуда этот гражданин начинал дорогу, росло дерево абрикоса, где ягоды, раньше сортные, теперь высохли и засахарились на местном несдержанном солнцепеке без капли тени. Прошло немного дней. Как-то оступившись, слезая с пакетом чудесных фруктов, этот гражданин подвернул лодыжку, вот здесь. И захромал. Теперь он никак не мог кушать любимое блюдо. И он заплакал. Тут с дороги в соседнее село приползла старая мудрая змея и, раскрыв свой небольшой рот с пересохшим ядом, сказала голосом мамы этого гражданина, которой уже не было на земле. Попробуй абрикос, может быть он спасет твою голодную жизнь. И гражданин, давясь, скушал сушеную ягоду. На другой день еще две, и на третий. И этот человек так увлекся сушеным абрикосом, у которого собрался весь густой перебродивший сок той местности, что ни за какие сребренники его не могли сманить сочные хурмы. Разве не интересная история?
– А дальше?
– Как?
– Что случилось после с этим сборщиком фруктов? – переспросила не очень внимательно слушавшая Вера.
– Так он дожил на целебной ягоде до глубоких дней своей жизни.
– А змея его не укусила?
– При чем здесь змея, старое и больное животное!
– Я думала, она любит сушеные абрикосы.
– Вера, Вы сегодня не ходите на улицу. Потому что Вы не сможете следить за окружающей и транспортной средой. Это опасно для Вашей молодой жизни.
– Боже мой, Иван Исаакович. Какой же молодой. Мне ведь сорок, сорок.
В кухню стремительно впрыгнул юный сын пожилой их соседки, студент Женька с тремя белыми гвоздиками в руке и, судорожно запихивая в рот выхваченную с тарелки котлету, невпопад залопотал:
– Сорок первый. Казалось бы. Верочка Федотовна, Вам не дашь, не дашь. Двадцать девять пятьдесят. С хвостиком, с небольшим рудиментом. От которого, впрочем, Верочка Федотовна, каждая уважающая себя особь избавляется. Посредством… Недосып, физиологические упражнения… Ритмический массаж души. Химиотерапия – это уже Вам, Иваня. Ну, все. Готов. Сыт-обут-одет. Проклятые блондинки и брюнетки. Ну, помчал. Всем салют.
И он пропал.
– Беспечная пора. И глаз очарованье, – протянул Иван Исаакович, картинно выставив вперед кадык. Спросил тихо – Верочка, Ваше свидание что, последнее?
Вера вытерла сухие руки о мокрое полотенце и вышла.
Вчера по телефону Игорь долго отнекивался от этого необычного их места встречи – у памятника.
– Слушай, – говорил он с ленивым распевом, – тебя укусили? Да, ладно, приду к тебе. Или не надо? Тебя что, муха ущипнула? Я с первой женщины не появляюсь в этом месте общего пользования. Два года мозги мне пудришь, туда-сюда, коллоквиум-симпозиум. Пора завязывать. Потуже, поняла?
В это время в телефонной трубке раздались кошачьи какие-то писки, в которых явственно плескались ноты женского тембра. Потом одна трубка проглотила, а другая выплюнула смачный шлепок, опять писк и шелест страниц шлепнувшейся книги, скорее всего поваренной.
– Слушай, – продолжал Игорь куражиться. – Мы же с тобой не Марины Влади, давай скромнее. Без вывертов личной жизни. Пришли-увиделись-повидались. Скромнее давай. Тебе что, желательно сделать из моего организма вьючное животное? Туда беги, там жди, здесь трепи печень и почки. Я тебе вот что изложу – как я в парке хозяин себе и своей машине – от зеленого огонька до заднего моста, так я, честно признаюсь, и в жизни хозяин. Всех твоих огоньков и багажников. Поняла?
Опять пискнула трубка сиамской пушистой тварью.
– А если такая смена для Вас, Верочка, неудобна, а ты уже между прочим ерзала на эту проблему, не помнишь? Про начальничанье твое, как там, кстати? Ну вот, тогда, дорогая моя девушка, устраивайся там у себя поудобнее, не теснись, поняла?
И когда Игорь все это так понятно излагал, Вера его почти и не слушала. Потому что все эти слова почти знала и наизусть много их, похожих, могла выдумать. Она в это время вспоминала.
Вот виделся ей жаркий августовский день на песчаном пригородном пляже. Она лежит в истоме, в колыбели тепла, окуная росу пота с губ в расписную пеструю махру полотенца. И он подходит, смешно выпячивая черноволосую грудь, поводя плечами в тугих плетях мышц, и говорит – а ну-ка девочки, скупнемся. Визжит подруга Ирка: ой, нельзя, нельзя – вон ее тяни в воду, а то испарится. И вот тихо Вера плывет как-то в полной тишине, в застывших выкриках волейболистов и мамаш на его руках к воде. Ноги ее медленно пляшут в его крупной ладони, а губы перебирают его новое для слуха имя – Игорь.
Вот виделся ей мокроватый осенний день в засыпанном загорелыми пятернями кленовых листьев лесу. Она прислонилась к березе, на щеке пропечатав белую пенку коры, и глядит, как он с восторгом лесного вепря скачет, фокусничная, как шпагоглотатель, с шампурами наперевес вокруг хилого лесного костерка. Не погаснешь, кричит во всю глотку. Зачем столько? Все съедим, все наше – кричит. И схватив Веру за руки, бешено вальсирует, поднимая и толкая ее тело в позднюю синеву неба.
Виделись ей оковы его рук, вспоминались несказанные никогда слова, думалось о тепле его шершавой тяжелой ладони, несокрушимой печатью лежащей на окунутом в ночь ее плече. Слышался раскатистый его, беззаботный смех, будто корабельная тяжкая цепь летит острием якоря в дно знакомой бухты.
Поэтому она его в разговоре пересилила и теперь шла на свидание, к памятнику.
Ей хотелось за этот час вот что успеть. Раствориться в гомоне детворы и кастаньетном щелканье костяшек домино, прыгающих в руках стариков, долгожителей бульваров. Попускать зайчики света по лицу через зеленые линзы крон деревьев. Половить грудью еще раз тот ветер, который прилетает к глазам идущих на встречу. Поймать такую дурную мысль – прикрыть веки, упрятав ее на миг, еще на миг в глубину тела, – тебе шестнадцать, ты в кедах и сатиновых шароварах без цели плетешься по немеренной дороге бульваров к далекой будке мороженого, к любому сеансу любого кино, к веселым людям, ждущим тебя в далеких краях в скорые годы. Приоткрыть веки и увидеть идущую прямо навстречу молодую, улыбающуюся себя и радостно крикнуть, разогнав влагу с ресниц, – Вера, куда ты? И, лишь увидев впереди площадь, Вера рассталась с оставшимся позади. Она вспомнила то, о чем придется сказать. И об этом тоже. Ведь накануне, в пятницу, к конце дня ее позвала в свою малюсенькую комнатенку начальница.
– Вера, – спросила, – ты старший корректор?
– Удивительный вопрос, Марлена Климовна. Восемь лет работаем…
– Подожди. Ты знаешь о чем речь, не придуряйся. Через квартал я на пенсию. Кто будет вместо меня?
– Не знаю.
– Неправда. Я не понимаю твоего упорства. Ты разве не любишь нашу работу.
– Привыкла.
– Неправда. Ты вычитываешь рабочие листы быстрее других. Ты четче и безошибочнее сверяешь их с макетами. Точнее других чувствуешь слово. Отличаешь его от ереси.
– Я не смогу работать так, как Вы, – сказала Вера. – Я глупее.
– Вот это довод! Ты делаешь пирожки пока хуже меня, я научена своей уникальной бабкой этим фокусам, так что? Теперь сесть на диету? Хотя это и не вредно. Кто лучше тебя делает послеперфорационную сверку. Кто лучше правит микрофильмирование? Скажи.
– Это работа моей квалификации.
– Ладно. Тогда говори, кого мне оставить после себя.
– Не знаю.
– А я знаю. Тебя. Потому что среди всех наших женщин немногие имеют такт, выдержку и твою точность глаз. Могут вовремя отпустить без "своего счета" и вовремя пожать плечами. Это важно. У тебя опять есть возражения?
– Да.
– Говори.
– Марлена Климовна, это личное.
– Я поняла. Вера, скажи мне, неужели такой малый довесок в заработке между старшим и руководителем группы коректоров может потянуть столько на домашних весах? Я не имею права заглядывать дальше увиденного, хотя и отчаиваюсь понять. Но я вот что тебе скажу. Нужно так немного выдумки, чуть-чуть, самую песчинку юмора, самую каплю сострадания к своему другу и кроху доверия к нему, чтобы в нашем случае просто и добродушно извинить тебе может быть какую-то твою вольность, такое безвинное и ненамеренное непослушание. Подумай.
– Ну, не знаю.
– Вот-ка что. Вера, садись здесь, у меня за стол с совершенно пустыми руками и еще раз все реши. Мне это важно, в чье ведение попадает мое многолетнее дело после меня, и я тебя прошу. Или, если ты решила прочно, тогда сразу уходи.
И Вера опустилась на стул. И тут же в ее голове мгновенно, как в душном старом кинотеатре, погас свет, и в обзор выползли обрывки того полупьяного позднего унизительного разговора. Игорь босиком протопал тогда к столику и в ладонь поместил маленькую фарфоровую статуетку балерины.
– Видишь – женщина, – как на педъестале в кулаке поднял безделушку. – Видишь женщину?
– О чем ты, Игорь? – в страхе спросила Вера.
Вдруг в каком-то еще незнакомом ей безумии округлились его глаза, он судорожно хватил губами краюху воздуха, и двумя руками, как ломом в асфальт, влепил статуетку в пол. Фарфоровая шрапнель брызнула кругом. В комнате соседа Ивана Исааковича дернулась пластинка, взвизгнули шторы.
– А это вот – начальница. Ясно? – прошептал Игорь и босую пятку, как пресс, дважды впечатал в осколки. Потом ткнул горло бутылки в стакан, набулькал вина. И, как таблетку, давясь, заглотал.
– Теперь слушай сюда, – подошел, промял край кровати. Сел спиной.
– Игорь!
– Слушать! – взвизгнул. В тихом остервенении продолжил. – Мне начальница не нужна, ясненько? У меня их вот, по самое. Мне до черту – где, что, чего. Твои дела. Но, слушай, как узнаю, что записалась в руководящее семя – списываю с борта, поняла? Сразу же на тебя инвентарный номер, дробь такой-то, и на склад готовеньких. Поняла, душа-царица.
– Игаша, что случилось, почему?
– Тихо. Не зли, не буди во мне тигра. Объясняю просто, как безголовой млекопитающей. Когда я куда ушел, давай, тычь мне начальников. А когда я сюда вернулся, я забыл, что такие где-то землю роют. Все. Я здесь единственный адвокат, судья и прокурор. Усекла? И ничего, ни один волос мне это не напомнит. Забыл-уснул.
Весь этот нелепый, из осколков пощечин ссыпаный монолог встал тогда, в пятницу перед Вериной памятью. Она с трудом отлепила от глаз ладони, пальцами погладила виски, тронула горящие щеки, поднялась и сказала
– Будь что будет. Я согласна, Марлена Климовна, – и тут же вышла вон.
В дверях у входа она столкнулась с подругой Иркой. Та что то забыла в столе и вернулась. В руке у нее болталась авоська с поллитровкой и кулечками закуски. Подруга вдруг покраснела, хотя особого секрета и не было, и скороговоркой, предупреждая вопросы, выпалила:
– Ну что? Ну что? Сама что ли не знаешь. Не девочки уже. Не Алены распрекрасные. А куда денешься? – и, оттеснив подругу, широким шагом пошла к столу.
И вот теперь, ступив на площадь, пройдя по подземному гулкому переходу, дважды окунув голову в свет и в тень, вышла Вера к назначенному месту. От такой двойной перемены что-то случилось с ее зрением. Яркие пятна кругом – всплески света автомобильных стекол и открытых окон издательства, блики прыгающей в фонтане воды, отражение циферблата часов – казались нестерпимыми для глаз. Темные же стены домов, асфальт – будто ушли в ночь. Краски потухли, кроме желтой, намазанной на старую серую.
– Это Вы что-ли Вера? – спросили ее.
Перед ней возникла юная крашеная блондинка с полным, тяжеловатым, сыроватым лицом. Несуразную пестроту ее одежды чудесно дополняли под штандарт замазанные, постоянно трущие одна другую губы и постоянно поправляемая пухлой кошачьей лапкой хозяйки бутафорская заколка-клубничка, мертво прицепившаяся к серым корням редковатых, белесых, умертвленных химией волос. Видно, по напряженному вниманию, с которым Вера оглядывала неожиданно появившуюся особу, блондинка догадалась, что выбрала правильный курс. Она состроила из мордочки фигу, к лобику подвела вздернутый нос, отчего по щекам посыпались мелкие осколки оспинок и презрительно пискнула:
– Ну и ну.
После шлепнула в Верины руки старый синий плащ и дополнила:
– Велено передать, – и потом, видимо, от себя, – а то засудищь еще, грымза. Нам чужого не надо, у нас своего вот сколько, – и хихикнула, скосив глазки к обширному бюсту. Попрощалась:
– Ну ладно, девушка, я пошла. У меня забот, знаешь? – и хлопнула себя по заду. – И ты не стой, иди домой, простудишься. – И хихикнув вновь, исчезла прочь.
А Вера медленно поплелась вниз, к метро. Мимо текла тьма спешащих по своим делам людей. Многие хоть и не мчались, но лица их были тронуты заботой. Под деревьями суетливо копошились серые комочки воробьев. Старушка крошила им угол булки, пришамкивая губами: "Летите, голуби, летите". Подарю-ка я себе цветы, для начала подумала Вера. В цветочном киоске она выбрала три крупных бело-розовых гвоздики. У афиши пробежала глазами по известным именам гастролирующих где-то далеко театров. В вагоне метро на нее насела тоска. Она отдернула руку от заляпанного ладонями поручня и держалась, пошатываясь на перегонах, за свой букет. Чтобы не упасть, она мысленно составила список всех мест, куда могла бы сегодня пойти, но не пойдет. Она тщательно перебрала все домашние дела, которыми могла бы заняться. Спросила себя – интересно, почему говорят – "Мать. Одиночка". Чушь какая-то. От мыслей о работе к горлу комом подкатила тошнота. Она посмотрела на сидящего перед ней мужчину с газетой и по бегу его глаз попыталась узнать, про что он читает. Выходило – передовую. Хотя, судя по рытвинам, в которых запинались медленно текущие зрачки, по напряженно отглаживаемым ими строкам, боязни потерять подробности – скорее некролог.
Вера обвалилась на освободившееся место и прикрыла глаза. Металлический голос шевелил в памяти названия станций. Она проехала свою, и поезд на кольцевом маршруте пошел на повторный круг. Буду крутиться в этом гулком омуте, пока не опущусь на самое дно дня, – решила Вера. Воображение вышвырнуло ее глубокой ночью мимо хлопающих дверей тупикового пакгауза. Десятки бесплодно покрывающих друг друга стальных ниток пути улетали мимо ее взгляда в непроглядное никуда. Вере показалось, что идти, путая шаг, по крайнему рельсу вдоль бетонной станционной ограды в вылезающую отовсюду ночь так же бессмысленно и утомительно, как сесть на первую же, о которую споткнешься, шпалу и сидеть, сидеть до одури, вперившись в ржавую резьбу на изъеденной временем стальной ленте, лишь изредка, по праздникам, поднимая глаза на блуждающие вдали намеки огоньков какой-то жизни.
У Веры на два такта остановилось сердце, и картинка, нарисованная вялым внутренним взором, поплыла, уходя навсегда. Вера открыла глаза, приложила руку к забившейся жилке на потной шее. Напротив из размытых красок сложился черно-белый портрет мужчины, бросившего руки с газетой на колени и в страхе смотрящего на нее. Вера вышла из вагона.
Дома она села на кухне на табурет и на подоле разложила траурной горсткой цветы, ей хотелось понять, просто так, условно, как этот натюрморт будет выглядеть на ней. Но печальный букет не гармонировал с этим платьем. Надо шить другое – вдохнула Вера. На кухню выскользнул Иван Исаакович, обошел кругом табурет, осмотрел проект венка.
– Верочка, притчу хотите? – спросил.
– Нет, – ответила Вера.
– А если расскажу?
– Валяйте.
– В одно очень далекое будущее время, правда, такое далекое, что, иногда, чем скорее к нему идешь, тем больше дорога. В это время в одной незнакомой пока местности жил крокодил.
– Когда?
– В далеком будущем. И он обожал хорошее вино. Типа похоже на "Чхавери". Или даже еще интереснее букетом. И вот катит это прекрасное животное далекого будущего по тогдашней удивительной сельской местности бочку своего напитка. Кругом, знаете ли, чудесная красота. Колосятся яровые, наливаются тучные вымена ялового скота, цитрусовые затеняют ягодные поляны. То есть закусить пропасть. Но одному невозможно же. И навстречу нашему благородному аллигатору встречается тоже небольшое животное, ну оно типа сегодняшней обезьяны, но за пройденную значительную дорогу благоприобрело группу замечательных отличий. Наш крокодил спрашивает: не хотите ли, удивительное созданье, де-юре, разделить со мной чарку другую? И знаете ли, вдруг все стали, услышав призыв, сбегаться: и местные передовые буровики, и птицы новых конструкций, и даже те, кто стоял на постах. Все кричат – мы хотим, мы. Потому-что кто же откажется в такой замечательной местности от божественного стакана. Но верный крокодил всем ответил: уходите. И погасите за собой свет. Потому что ему нужно было слово только одного чудесного создания, когда-то в далекой юности предков бывшего маленькой обезьянкой. Как Вы считаете, Вера, что она ему ответила?
Вера посмотрела на крокодила Ивана Исааковича, подрагивающего глазками, лапкой шевелящего подтяжки на майке, и вдруг смех, как грязная весенняя вода из невыдержавшей старой плотины, брызнул из нее. Она захохотала, зашлась, затряслась всем телом, как в удушье. Она смеялась до слез, долго и с наслаждением, терла кулачками глаза, щеки и нос.
Потом, с трудом выкарабкавшись из смеха и отдышавшись, она посмотрела на нелепую, испуганную, стоящую перед ней фигуру со стаканом воды и признесла:
– Спасибо. Нате, это цветы Вам.
И сунув гвоздики в руки онемевшего Ивана Исааковича она выбежала из квартиры. Во дворе прыгала девочка вокруг теннисного мячика. Вера подошла и, мягко прижав плечи девчонки, сказала:
– Ну-ка стой. Что бы все вертишься. Раз, два. Четыре. Ну вот. Четыре. Стирать платье надо, милочка, стирать.
И, отойдя, пробормотала – ну, неряха.
Навстречу Вере по двору шел юный сын пожилой соседки, студент Женька. В руках его ненужным кустиком торчали две целые и одна сломавшая голову гвоздики. Вера подошла. На дне глаз мальчишки плавала пелена слез.
– Вот так, Верочка Федотовна, – протянул разбитым вдрызг голосом парень. – Знаете, эти шатенки и брюнетки. Ужас.
– Ага. Только тебя еще не хватало. А ну давай бросай эти фокусы, – и она нежно пощлепала его по щеке. – Выше нос, флибустьеры.
– Нате, возьмите, – и Женька протянул ей недоломанный кустик.
– А вот за это спасибо, – ответила Вера и пошла со двора.
На мосту она долго стояла и смотрела на блешущую приплывшей издалека жизнью воду, на болтавшиеся на речной глади искры уходящего дня, на китовые тушки паромчиков, тянущих одни и те же грузы туда и сюда. Потом медленным движением кисти пустила в дальний полет пушистые воздушные змейки гвоздик. Одна за другой они неспешно легли на спокойную воду и поплыли, огибая водокружья, вдаль.
Оказавшаяся рядом сухонькая чернявенькая старушонка спросила:
– Эх, милая. Я гадала – топиться будешь. А ты глянь что. Букет покидала. Теперь-то что будет? – испуганно справилась она.
Вера посмотрела на старушку.
– А что будет? Что? Будет. Будет!
Нудный
Павла Николаевича никто не любил.
Вечером, при настырном свете вертлявой настольной лампы он с деланым безразличием разглядывал некоторый беспорядок, в котором очутились за день предметы поверхности письменного стола. А вот и пускай так, – с самому неприятной злостью заставил подумать он себя. Книги сбились, искривив стройную пирамидку, обнажив узкие серые острия пыли. Костяной нож для разделки страниц, как стрелка порченого компаса, по чужой воле дернул носом к Западу. Литая голова Добролюбова, завершающая одетую в пиджак чушку пресс-папье, обратила в сторону Павла Николаевича пристальный, едва ли не презрительный взгляд. Ну – как бы говорил пламенный, но ледяной взор, – не выдюжишь, как ни пыжься, уж я вас насквозь знаю, аккуратистов. Ни воли переменить дурные привычки на совершенные недурные, ни сочувствия ближнему знакомому своему, никаких здоровых гражданских эмоций, кроме аппетита.
А вот и пусть валяется все как попало, – с нежной ненавистью к себе процедил Павел Николаевич, и тут же – точно! – не выдержал. Схватил чуть мокрую тряпицу и с остервенением замахал по корешкам реферативных сборников "Передаточные числа в дизельном машиностроении", перетасовал стопку строго по росту номеров, передернул остро отточенные карандаши в стакане, в ряд сбив красные к красным, синие к голубым. Потом на шею и на лицо его выплыли крупные малиновые пятна, два из них на щеках он больно схватил в ладони и, выпучив глаза, вдруг спросил себя:
– А за что любить-то? – и дико зевнул.
Вот и сегодня, хотя и в день, когда обычное воодушевление чуть отпустило помочи, на которых дергало его по квадрату запруженной столами рабочей их комнаты в поисках беспорядка, – но и сегодня ведущий конструктор Павел Николаевич С. не успел, как отчетливо суфлировал ему противной фистулой внутренний голос, увы – не успел добавить ни капли меда в ту бочку, из которой его соработники, особо не тужась, но и не пропуская случая, черпали для раскраски его образа и подобия. Так, в начале дня он подошел к кульману Виктории Авдеевны, женщины как-то совершенно по-особому пустяковой, да и красящей свои щеки гуталином почти того же кораллового тона, что и припухлости губ, и абсолютно резонно указал ей пальцем на ошибку в чертеже. Именно на ошибку, не описку. И начал объяснять ей, впрочем испытывая самые добрые учебные и учебно-познавательные намерения, почему она напутала и как организовать труд, чтобы впредь в этом начерченном вопросе никогда ничего не врать. Изредка он спрашивал:
– Вы меня как, понимаете?
Она согласно кивала. Потом частота кивков сократилась, ладони ее сползли в карманы не очень белого халата и начали оскорбительно перебрякивать медяки и ключи, щеки запылали свекольным закатом, с ресниц посыпались угольные снежинки, и она, вдруг сделав нелепый полушаг в сторону, будто бы оступилась и подвернула ногу и, продолжая этот никчемный водевиль, захромала в угол к шкафу, якобы подбивать каблук, а на самом деле выпустить влагу из глаз. И что еще неприятнее в случившейся истории, – продолжал крутить внутренний голос, – Павел сам во время этого варьете постепенно, но уверенно набирал цвет электролитической меди, а после долго не мог отойти, вплоть до того, что забыл, где план-график.
Вообще, весь этот рабочий день, будто нарочно, был создан для того, чтобы спихнуть Павла Николаевича с устойчивого, прочного настроения бодрой деловитости и уравновешенной точности. Листы протоколов из рук подчиненных пошлыми перьями страусинного веера летели под столы, скрепки брызгами неисправного фонтана сыпались по сторонам, непридвинутые вовремя стулья группами по три и более громоздились в проходах. И каждый раз, когда Павел Николаевич собирался было одернуть нерях, почти дружески пожурить, высказать в конце концов внушение, – всякий раз первые же звуки готовой речи будто застревали в известном месте перед самым рождением – Павел Николаевич противно краснел, ловил ухмылки сотрудников, дважды просто вспотел.
И не мудрено. Попробуйте сохранить самообладание, если все вокруг начнут пялиться с сочувствующими усмешками, как на крупную, случайно выжившую рептилию. А что, собственно? – вероятно подумал Павел Николаевич. Будто кругом порхают одни ангелы, хотя один из их числа чудесненько вытягивает в разгар трудов из укромного уголка бутылочку и набулькивает, не слишком прячась, другой сморкается по сто раз на дню с энергией потерявшего подругу бегемота, и – ничего, все славно, и перед всеми удобно, третья по часу прыгает в наморднике телефонной трубки, и, представьте, остальные – с пониманием. Но главное-то, главное вот что. Часами бубнить по проводам чепуху– это надо ей, терзать по три платка в день – ему, это все нужно лично им, а то, что он просит, требует, приводит к общему порядку, ратует за сроки, негодует по важным общим поводам, предлагает соблюдать, вносит поправки – это все, вроде бы, ему, ему лично не нужно, так для чего же, думают они, он вертится, какого ляда лезет, зачем тянет других за и так немало затянутые нервы.
Впрочем, уж очень наивную, хотя и не преступную ошибку совершит тот, кто поручится, что именно таким довольно развязным слогом объяснялся с собой и заодно с внутренним голосом Павел Николаевич в этот промозглый туманный ноябрьский вечер, правда, сидя в тепле кабинета-спальни перед карэ рабочего стола на жестком, не дающем принять вольную позу стуле с прямой, высокой, гордой спинкой. Подлинно, что все предложенные выше восклицания он успешно вместил лишь в один вдох (и выдох) и брошенный в растерянности огрызок фразы:
– Да-а. Как-то так все выходит.
Потом он вытянул чуть вверх подбородок и, как потерявшая слух борзая, прислушался, тщетно стараясь направить обе ушные раковины к двери. В квартире лежала тишина. Тогда он оторвался от стула, и все его тело взмыло вверх сантиметров на сорок.
Когда он отворил дверь в комнату дочери, то открывшийся его взгляду хаос не ударил, как обычно, по влюбленному в сухую геометрию кабинета-спальни сердцу острой тоской по порядку, жалом желания все здесь перекрутить, вымести, вытрясти. Нет, на недлинную минуту комната дочери показалась ему незнакомым обиталищем совсем чужеродных животных, инопланетян, изучивших с ошибками наш алфавит. На швейную машинку были навалены тряпки джинсовой, ярко-желтой и черной бархатистой материи. На стене в нелепом коллаже криво, несимметрично севшими кнопками были придавлены плакаты – "Ю Ту на Гавайях", "Посетите Сибирь" ("Интурист"), девушка в кимоно верхом на музыкальном комбайне "Шарп", календарь "Электроноргтехники" с фоном, заваленным новинками счетной техники. На коврике перед диваном в сумбурной куче сцепились туфли, пузырьки шампуня, книги, среди которых можно было различить поваренную, "Что делать?", "Бурду", "Происхождение человека" и томик Лермонтова. Дочь собственной персоной разлеглась на диване прямо в купленных на днях матерью пушистых тапках с пухлыми вульгарными помпонами, щипала пальцами, роняя крошки, миндаль в сахаре из блюдца, валяющегося на коврике, мусолила прошлогодний номер "Он и Она", а теперь спокойно и лениво уставилась на отца.
– Чего? – спросила, скривившись, но все же проглотив "надо".
– Я же просил не брать вчерашние "Известия" с необходимым мне материалом. Наверняка у тебя, посмотри. Может завернула в нее что-нибудь?
– Не знаю, сам следи за своей прессой. Мне она до лампочки, я не читаю.
– А вот зря, могла бы периодику и полистать иногда. Все-таки называешься студентка ВУЗа.
Дочь продолжала молча пялиться на отца, ждала когда уйдет.
– Или тебе и институт до лампочки?
– До люстры.
– Понятно, новый перл. Новая жемчужина на языке современной студентки. Далеко не отличницы. А так. Сдано и ладно. Прошли, и забыли. Ты мне вот объясни, тебя хоть один предмет интересует? Волнует?
– А как же.
– Поразительно, я бы не подумал. И что же, разрешите спросить?
– Мальчики. Замуж хочу.
– Важный предмет, первостатейный, как раньше говорили. И что же ты думаешь, мальчик твой потерпит вот этот бедлам, что ты тут, девочка, хозяйка развела? Оглянись кругом, ты же с дивана не сможешь слезть, чтобы тапком не утонуть в блюдце.
– А я и не собираюсь слезать. Пока весь не съем. И мужа выберу нормального, не психа. Он будет меня любить в интерьере.
– Так. Где все-таки газета? Ищу второй день.
– Найдешь, не отчаивайся. Кто ищет, тот всегда… Только у меня едва ли. Я лишний мусор не держу. Вся в тебя, папуля.
И Павел Николаевич вышел из комнаты дочери, тихо прикрыл дверь и подумал: "И дочь меня не любит". Отмерив по коридору шаг вперед и шаг назад, он все же прошел в кухню, где за столом, перебирая гречку, сидела жена, и сказал:
– Я же просил отложить вчерашние "Известия" со статьей "Будущее дизельного машиностроения". Неужели так трудно понять. Пожалуйста, запихивай все, что угодно, но самое необходимое, жизненно важное, должно все-таки быть на виду. Не дом, а бездонная бочка какая-то. Все исчезает бесследно, будто и не было. Ну вот где газета?
– У тебя пуговица на рубашке отлетела, третья сверху. Надо пришить, – не отрывая глаз от рук, сказала жена.
– Что, пуговица? При чем здесь всякая ерунда. Исчез архиважный для моей работы документ, опубликованный в центральной печати, – это тебя, смотрю, не волнует. У дочери в комнате содом гоморрой погоняет, и вот-вот из какой-нибудь бутылки вылезет мальчик-муж, а она, видите ли, спокойно пересыпает крупу. Позавчера с моего стола с невообразимым физическим законам испарилась копирка, которую я сегодня выдул из-под телевизора. Так можно жить?
– Можно. Представь себе, я уже двадцать лет так с тобой живу, – произнесла жена, не отрываясь. – Прихожу с работы, перебираю крупу, варю, парю, жарю. Выкручиваю тряпку, мочу в ведре веник, гоняюсь за пылинками. Посвящаю досуг систематизации зубочисток и шарфов. Я уже думаю, что так можно жить. Когда человек двадцать лет расставляет стулья точно под прямыми углами, к двадцать первому он приобретает такой навык в этом филигранном по сложности творческом акте, что всякая другая расстановка, или искривление идеальной, кажется ему безумием. Вот видишь, так и я за эти годы превратилась в полуавтомат по превращению неполного порядка в полный. А как ты прекрасно понимаешь, полуавтомат может жить даже в самых крайних, уникальных условиях, если его заправлять пищей и отдыхом по ночам. Так что я теперь думаю, что так можно жить, потому что я так живу. А ты как думаешь?
– Да – я поражен! – не вполне искренне вскинулся Павел. – Удивительно, во всяком деле, но стоящем яйца, всегда отыскиваются тысячи аргументов. Не устаю удивляться. Прихожу, спрашиваю, Ира, где газета? И вдруг сотни "почему" и сотни "потому". Они опутывают, облепляют мозги, затуманивают простой дошкольный вопрос – где газета. Которую необходимо было обязательно изучить, чтобы понять общее направление моей профессии на ближайшие годы, может, десятилетия. Как трудиться, чего ждать от других отраслей хозяйства, чему учиться и учить других. Я ищу эту пропащую газету, ползаю, как земноводное, по квартире, и меня угнетает, понимаешь, угнетает сознание, что я ее не найду. А ты вдруг философию. Теории.
– Никакая это не философия – это чушь собачья, – в сердцах произнесла жена и, вдруг, резким движением кисти смешала очищенные зерна с сором. И отвернулась к окну.
А Павел Николаевич вышел из кухни и подумал: "И жена меня не любит".
В кабинете, в застывшей между книжных полок полупрозрачным студнем тишине он машинально повозил пальцем по стерильным, упакованным в пластик деревяшкам, и, наконец, сообразил, что он и себе – себе перестал нравиться. Стоя перед выстроенными в соответствии с самым строгим вкусом рядами нужных и полезных вещей на столе, оглаживая вряд ли осмысленным взором кажущиеся едва знакомыми плоскости шкафа, стекла полок, нежно подогнанных угол к углу подушек на кровати, он громко, заглушая ту наглую фистулу, прошептал:
– Чтобы кто-то не любил себя, так не бывает. Таких существ на земле нет. Это противно природе живого и даже дарвинизму. Я не заболел ли? А нет ли жара?
Лоб, опечатанный ладонью, местами пылал, местами обжигал льдом. Павел Николаевич холодными пальцами вытянул из шкафа аккуратно устроенный левее всех прежних новый галстук и прямо на пижаме повязал его ровным, удачным узлом. Затянул туже и, больно прикусив губу, предупредил себя: завтра, видимо, в этом галстуке начинаю новую жизнь. Как-то что-то все надо поменять. Слегка, навсегда. А то, пожалуй, не вылечусь.
Утро новой жизни, к счастью, выдалось не ложно праздничным, с каким-нибудь сумбуром легко летящих в холодном голубом небе облачков и ветреным солнцем, а подлинным, простым и ноябрьским; мелкие ледяные крошки густого тумана оседали за воротник колким напоминанием об оставленных за вчерашней чертой днях. Недолгую дорогу до службы приятно утепляло воспоминание о растерянном взгляде не знающей как поступить дочери, затылок которой он, вдруг, после завтрака чмокнул, произнеся обыденное, но, пожалуй, родное, и со смыслом: "Смотри, дочь, сегодня гололед. Не оступись-ка". Да и жену он, пожалуй, удивил, когда в ответ на ее: "Странно, Павел, на тебя сегодня смотреть, берег-берег этот галстук, и, вдруг, пожалуйста. Уж не на свидание ли?", ответил тепло, но с достоинством:
– Всего не убережешь. Жизнь-то, Ира, у нас одна, как ни крути.
А на работе все закрутилось легко, само собой. Весь рабочий день Павла Николаевича уже без всякого нажима и чуть ли не без усилия воли был наполнен междометиями, настолько несогласными с общим хором обычно произносимых им сентенций, что многие, щадя широту и искренность его нового поведения, сторонились, а под конец дня едва не шарахались от него. Среди этих своих восклицаний Павел отметил и оценил, к примеру, такие:
"Не обращайте внимания на подобные мелкие недочеты". "Успокойтесь, все это сказано мной не для зазубривания, а так, ради красивого словца". "Будьте любезны не выдумывать лишнего, лишнее усердие и труд все перетрут, а что нам с вами достанется?"
И, наконец, его удивительные каламбуры этого дня, от которых, как ему теперь вспоминается, один из сотрудников, хохоча от неожиданности оборота, пролил полстакана влаги, которую было взялся нацеживать тайком из бутылочки перед обедом, а другой, накрыв носовым платком пол-лица и собираясь совершить обычное свое действо с обычными при этом фанфарами сопровождения, так и застыл минут на шесть, трясясь всем телом и лбом в приступе нездорового смеха. Среди далеко не самых каламбуров: "Береги руки смолоду, мой после работы". "Семеро с ложкой одного с сошкой не ждут".
И все же ощущение неполноты переворота как-то оставалось. Минутами прошлой дотошной меланхолии, на перекрестьях косых взглядов некоторых, не отличающихся обильной фантазией сотрудников или наедине с документами. Как-то Павел Николаевич чувствовал, что старое – оно позади, и камень пройден, но путь лежит не налево, не направо или прямо, а ни туда, ни сюда. Правда, в недолгие эти секунды он заставлял себя собраться и еще согласованнее устремлял все силы на преодоление пройденных ошибок.
В одну из таких секунд он подошел к кульману той самой Виктории Авдеевны, на этот раз стараясь не замечать всей палитры красок, растертых щедрой рукой на щеках, губах, полном, в основе нечистом, подбородке, и как бы готовых к дальнейшему употреблению. И сказал:
– Да полно Вам, Виктория Авдеевна, так сутулиться за станком. При Вашей удивительно соразмерной фигуре можно, пожалуй, иногда и выпрямиться в рост, не стыдно. Ей богу, не стыдно.
Сказав все это и не увидев, но ощутив наплыв крови к лицу собеседницы, правда, подумал: "А то ли я все несу? Не слишком для нее? Все-таки довольно консервативна". Но сотрудница поддержала принявший такие обороты разговор:
– Вы сегодня, Павел Николаевич, временами говорите неотразимо правильные вещи. Я, прямо, иногда ничего, прямо, не понимаю из Вами сказанного, но все тело мое чувствует Вашу правоту. Как будто Вы как-то помолодели лет на несколько. Вы между нами сегодня как серафим.
– Какой Серафим?
– Это животное крылатое. Легкое на подъем и с легкой рукой. От него всем радостно на душе и даже работать хочется.
– А, Вы о мифологии. Да, черте, знаете, жили эти олимпийцы по абсолютно нам неизвестным законам, рисковали, заслушивались сиренами (помнит ли сирен?). Высекали радость быта как бы из ничего.
– Из взаимного уважения.
– Ну-да. Хотя выскажу Вам, Виктория Авдеевна, как человеку тонко чувствующему, даже иногда слишком, парадоксальную мысль. Помните, жуткий труд – вычищать конюшни, там, быка за рога, и прочее, казалось бы. Помните подвиги? Теперь идет парадокс. А наш труд, вот Ваш например, ой не проще. Временами.
– Да Вы шутите, Павел Николаевич, я это воспринимаю. Шутки-то. Наш труд ничего, подходящий нестарым женщинам. Необременительный.
– Совершенно несогласен. Конфронтально против. Смотрите на чертеж.
– Что, ошибка?
– Да нет. Сколько в день Вы провели однородных, монотонных, равношироких линий. Пересекли, спараллелили, заштриховали. Дикий труд. Нужна воля, и какая, чтоб без всякой любви к этом уделу…
– Уж Вы так прямо. Совсем без любви нельзя.
– …можно и нужно. Это труд, колоссальный. Человек прижимает железной ладонью свой интеллекта, свою способность воспринимать мир, его краски, – и Павел опять в открытую глянул на густые румяна собеседницы и нечаянно встретился с ней взглядом, – да. Так вот. Много нетворческого, много наносного. А надо.
– Ох как надо. Планы ведь. Вон Вы вчера подписали.
– Да дело даже не в планах. В этом прекрасном, удивительном процессе перемалывания себя ради плодов труда, перемалывания в каждом из нас дурного, нерадивого, неискреннего. Желания отступить, сделать что полегче, почище. Ведь никогда, во всяком случае в обозримом будущем, труд не будет очищен от шелухи однообразия и затверженности движений. Всегда найдется необходимость насилия над собой ради блага результатов. И не корысти ради большинство временами наступает на горло своим песням, даже самым любимым…
– Например, "Миллион алых роз".
– Вот именно. И потому, Ваш труд, Виктория Авдеевна, очень трудный и важный. Про него надо писать мифы. И Вы молодец.
– И Вы тоже.
– Что?
– Молодец.
– А я почему? – не понял Павел.
– Потому что все так сердечно сказали.
– Да нет. Я, просто, так считаю, что же скрывать свои мысли. Ведь не нужно скрывать, что думаешь, правда?
– Павел Николаевич, а Вы не могли бы после работы помочь мне передвинуть холодильник? – спросила Виктория Авдеевна и быстро глянула на него.
Павел поправил галстук, пробормотал:
– Ну отчего же. Пожалуйста. А Вы далеко живете?
После работы они шли к остановке вдоль трамвайных путей, и Павел взял спутницу под руку, потому что на заплывших к вечеру на асфальт наледях легко можно было рухнуть. Виктория, оживленно вертясь, рассказывала историю какой-то своей знакомой, которую она упорно называла лишь подругой, – о ее, подруги, фантастическом недавнем знакомстве с сейсмогеологом Мишей на танцах при свечах в санатории женского профиля под Сочи, о том, что знакомая ее теперь пьет лишь вино "Псоу" и гоняет часами за ним после работы, и начала собирать коллекцию небольших мохнатых мишуток.
– А что, Вы верите в любовь, Павел Николаевич? – вскрикивала Виктория, визжа и чудом балансирую на его, кажется, натертой уже руке. – Любовь еще может быть, – шептала Виктория, – забылась не совсем. Ну не с первого взгляда… При более близком рассмотрении.
– А какой у Вас марки агрегат? – уточнял Павел, пытаясь перевести разговор ближе к делу.
На остановке они увидели: старичка, неловко оступившегося на ледяной тропе и теперь лежащего в снегу и тщетно пытающегося подняться и двух юношей лет по пятнадцать, как будто подбадривающих того на подъем. Один из них говорил:
– Папаш, ты чего, упал, что ли? Не удержался что ли? Витьк, а сейчас скользко, как тут не упасть. Видишь, человек не удержался. Ты бы, Витьк, сказал бы что ль ему: пожилой, зря лежишь, простудиться можешь. Не-ет, просто так не встать, папаш, ты на бок, на бок перевернись, с боку вставай. Витьк, ты ему объясни, я что-то совсем не могу.
Они подошли, и Павел Николаевич, подавая старику руку и старясь, вспомнив уговор с самим собой, не перегибать возмущения, сказал:
– Что же вы, юноши, не поможете человеку подняться. Он лежит, а вы только разговариваете. Так ведь нельзя.
– Ага, – сказал говорливый подросток, – и точно нельзя. Вить, ты зачем?
– И товарищ ваш никакого участия не принимает, будто ему все равно. Какое-то равнодушие, удивляюсь.
– Ага, это мы зря, – ответил говорливый. – Вить, ты это зря. А мы больше не будем. Ладно?
– И не надо. Не шалите. Помогли человеку, и хорошо.
– А мы больше не будем. Вить, не шали.
– А я и не шалю, – с кислой миной пролепетал подросток и вдруг со всего маха звезданул Павлу Николаевичу по лицу. Павел отлетел и, навзничь шлепнувшись на снег, затылком протер ледяную дорожку. Пацаны помчались прочь, на остановке застрял лишь крик болтуна: "Витьк, ну и шалишь же ты, спасу нет. Смотри!"
Старичок в изнеможении сел на снег и сказал:
– Что же это. Безобразие. Женщина, поднимите же меня, а после вместе давайте вашего мужа. Я здесь рядом живу.
У Павла из левого в правый глаз проплыл, сияя огнями, трамвай, и последующие десять минут, волочимой под руки женщиной и стариком, он будто и не заметил. Окончательно он пришел в себя в небольшой, теплой комнатенке, ярко освещенной сияющей хрусталем старой люстрой, и с удивлением, оторвав руку от затылка, посмотрел на холодную тряпку, в которую вцепился посиневшими пальцами. И огляделся.
Странной поначалу показалась Павлу Николаевичу эта комната. Стены ее, расцвеченные бликами разломанного хрустальными подвесками света, были сплошь завешены мелкими и крупными багетными рамками со стеклом, под которыми навечно расположились всевозможные, частью посеревшие и пожелтевшие фотографии разнородного, совершенно несвязного содержания, а также вырезки из газет, вышивки бисером, обложки всех конституций, поздравительные открытки и, кажется, диагнозы врачей. Часть комнаты была отгорожена вышитым молью зеленым бархатным занавесом, за которым, видимо, скрывалась опочивальня. Сам хозяин, сцепив пальчики и поочередно с превеликим интересом разглядывая гостей, расположился перед ромбовидным столом, на котором уже пыхтел на подставке горячий чайник, от розеток плыл аромат трех варений, а в вазе кучкой смешались баранки, пряники, зефир и мармелад "Юбилейный".
– Живы? – искренне поинтересовался хозяин.
– Паша, Вам лучше? – пролепетала сидящая по левую руку Виктория. – Или хуже?
Павел опять прилепил тряпку к затылку и вопросительно кивнул на стены.
– Интересуетесь моей выставкой? Очень хорошо. С минуты на минуту, знаете ли, появится одно превосходнейшее создание природы, любезная моя, как я ее называю, соседка Марлена Хрусталевна, возможно, с еще одним очаровательным творением в образе ее внучки Дашки, и мы откроем чаепитие. А сейчас я хочу угостить вас одним таким целебным напитком, который, возможно, Вы каждый день и не пьете.
С этими словами хозяин скрылся за бархатом и вынырнул с темной, противного, грязноватого вида бутылкой в руках. С минуту пропыхтев над толстой, похожей на свежепочерневший мухомор пробкой, он нацедил рубиновую влагу в бокалы.
– Это что? – неверным голосом поинтересовался Павел.
– Возможно, мальвазия. Возможно, лет ста двадцати отроду. Ваше здоровье, уважаемый Павел Николаевич.
– Чтоб у Вас с головой все было в порядке, – укрепила тост Виктория. – И с жизнью в целом.
Горячий терпкий воздух поплыл из бокала в легкие Павла и разлился оттуда по всему телу, покалывая кончики пальцев и плохо выбритые виски. Тряпка, которую Павел все еще держал возле затылка, мгновенно высохла, и он утер ею губы. Многие фотографии на стене оказались цветные. В углу комнатки на двуногом столике он увидел патефон.
– Работает очень хорошо и надежно, – подойдя к прибору, пояснил хозяин. – Не люблю я это долби, но звук!
Он покрутил ручку, со столика взял компакт-кассету и сунул в бок старого музыкального ящика. Из четырех углов комнаты грохнула, отдавая звон бокалам, увертюра из "Тангейзера". От удара звуковой волны со стен слетела рамка и шлепнулась, звякнув стеклышком, на пол.
– На счастье! – сказал хозяин и, перекрыв водопад звуков, поднял фотографию. – Вот, тридцать девятый год, Сочи, группа у моря. Надписи зря тогда делали поперек, весь вид портит.
– Ой, а это вот вы, точно, нисколько не изменились, – воскликнула Виктория.
– Откуда фото цветное-то? – не очень удивился Павел.
– Бог его знает. Как-то, наверное, такое получилось. Вы, Павел Николаевич проявляли интерес к подборке на стенах. Ответ прост до наивного. Здесь привешено и пришпилено все существенное, что случилось в моей жизни. Точнее, документальное отражение. Смотрите – справочка, выписанная моей маме, что я умер при родах. К счастью, не вполне достоверная.
– Вы же в самом деле еще живой! – удивилась Виктория.
– Вот именно, и я так считаю. В моей жизни было несколько подобных ошибок, но я их исправил. Это все главные дни, пережитые когда-то. Смотрите, вышивка изображает в незаконченном виде мой портрет. Причем, поскольку делалась она долго и в разные дни, то губы мои как бы смеются, лоб хмурится, а над юношескими ямками на щеках лоб, уже разрезанный на доли морщинами. Моя мама умерла за этой работой. Когда она, уже пожилая, растягивая удовольствие в блаженство, наносила несколько стежков, ей, думаю, казалось, что она все еще пестует своего ребенка, воспитывает мальчугана. На этой же, не выдержавшей Вагнера фотографии под битым стеклом, действительно, думается, Сочи тридцать девятого года. На переднем плане в голубоватой, вроде бы, блузе семнадцатилетнее легкое эфирное создание уцепилось ладошками за могучий бицепс физинструктора Бори из Перми. Именно по этой, потерянной в вечной спешке фотографии, найденной мной в плохонькой приморской харчевне под полупустой тарелкой гниловатого борща, я и обнаружил в оные времена с некоторыми приключениями указанную персону. С которой после этого делил радости троекратного развода, чем, впрочем, продолжаю заниматься и до сих пор. А вот и она, собственно. Марленочка, чай ждет нас.
– Во-первых, не троекратного, старый, потерявший память старик, а четырех, по крайней мере, кратного развода. Нечего умалять наших заслуг перед друг другом, – несколько театрально всплескивая кистями выговорила пожилая, сухопарая женщина, распахнувшая дверь. Серая медь ее волос, стянутых в короткую школьную косу, еще излучала природный буйный рыжий тон. Тронувшая накрашенные рыжей помадой губы игривая улыбка не позволяла приписать хозяйке даже пяток лишних лет. Рыжие иголки редких ресниц с фантастической скоростью летали вверх-вниз, заселяя глаза беспокойными огоньками.
Марлена подбежала к Виктории Авдеевне и чмокнув ее в щеку, выпалила:
– Милочка, как я рада видеть вас. Чудесно выглядите, вся такая сладкая и сдобная, ну просто как девушка. Много о вас слышала. А, может быть, и не о вас. Ну да все равно, вас это не портит.
Виктория с удовольствием покраснела.
– И вас, и вас рада видеть, – протараторила Марлена, подскочив к Павлу. – Обожаю строгих, рослых мужчин, которые всегда знают, что будет завтра. С ними как за каменной стеной, даже как за четырьмя каменными стенами. Позвольте, мы с вами никогда не встречались раньше?
– Думаю, не приходилось, – ответил озадаченный Павел.
– Даже и в снах?
– Мне редко что-нибудь снится, так, изредка одни кошмары.
– О, счастливый. Какой же вы удивительно удачливый человек. Боже мой, послушайте. Мне постоянно снятся преизумительнейшие, препоразительнейшие истории с моим участием. Постоянно бывает в них и присутствующий в зале бывший мой, ну уж и не знаю как сказать, супруг. И масса всяких чудесных, достойных лиц, даже вот вспоминается и ваше. В какой-то не вполне для широкого круга истории. И представьте, как обидно просыпаться. Какое, боже мой, разочарование. Спи бы, казалось, вечным сном. Жду не дождусь. Представьте себе, даже научилась управлять снами. Ну садимся, садимся пить чай. Послушай, а где моя внучка?
Хозяин недоуменно развел руками.
– Ну да ладно, примчится в самом интересном месте. Да, так сны. Налей-ка и мне хереса. Что? Мальвазия? Лей, я сегодня в роскошном настроении. Управляю снами, как Морфей. Совершенно почти исключила адюльтер, в наибольшем почете в последний год сбор лесных орехов, гуляние по поляне цветущих медоносов, скандал с супругом и непременное, как финальный аккорд, примирение, сборы на концерт "Виртуозы Рима". Неплохо, а? Подставляйте чашки.
Хозяин схватил бокал.
– Друзья. Уважаемый Павел Николаевич, избавитель мой от веселых докучливых юношей с перезрелыми яичниками и хорошим юмором. Извиним им их шалости, им просто нечего делать. Эти несчастные чудесные создания рук и ног человеческих ну совершенно не знают, чем заняться и для чего нужна жизнь, кроме того, чтобы ее лише проживать. Великолепная Виктория Авдеевна, нежная спутница моего избавителя. Наконец, моя вечная антитеза, бесподобное, пожалуй даже, существо. Хлебните-ка этого сладкого огня, от которого так же дрожат клетки тела, как и в мерцающие в колодце памяти блаженные шестнадцать лет. Выпьем за то, чтобы на этих стенах выросли новые знаки отличия, чтобы Павлу Николаевичу нравилась его жизнь не реже раза-двух в полчаса и чтобы он излечился вскорости даже от тех недугов, которыми никогда не хворал, а в глазах его прелестной спутницы навсегда поселились те веселые огоньки, которые, как я вижу, блуждают там. Да сгинет конец ноября.
И Павел Николаевич влил в себя мальвазию. Люстра, позванивая боками, качнулась, стены комнаты совершили взаимный поклон, блюдце поплыло по столу навстречу плошке с медом. Пожалуй, прошло несколько мгновений. И Павлу стало удивительно хорошо. Зрение его, нюх и слух сошлись в одно чувство. В голове вертелись обрывки слов, из которых будто бы складывалось его, Павла Николаевича удивление: как это он без всяких усилий, вывертов, ужимок, без перенапряжения воли, – не с двух ведь бокалов вина, – превратился вдруг ну совершенно в иного человека. Стал легким, как водная рябь, устойчивым, как дно океана, глубоким, как колодец со сверкающей далеко водой. Какое незнакомое, восхитительное чувство было смотреть на этих людей с приязнью и лаской. Хотя кружащиеся звуки и застилали глаза, все же он отчетливо видел два женских профиля, с напряженным вниманием обращенных друг к другу. Ярко-красные губы Виктории судорожно лепетали неслышные слова, сомкнутые руки она прижимала к груди и тут же потряхивала копной волос, – ее визами нежным движением ладони поглаживала плечо собеседницы, поправляла рассыпающиеся прядки, легким успокоительным касанием пальцев оставляла тонкие точки следа на щеках Виктории. Обе они едва уловимым поворотом голов и рук отмахивались от наседающего хозяина, который срывал со стен обрамленные свидетельства прошедших времен, кучкой хлама подтаскивал их к женщинам и, отчаянно жестикулируя и неразборчиво восклицая, пытался засунуть между ними то одну, то другую реликвию.
Вдруг широко распахнулась дверь и в проеме возникло прелестное миниатюрное существо лет семи и торжественно, не звонким голосом возвестило:
– Танцы!
Потом, поправив ладно сидящий на худеньких хрящиках плеч сарафан, она прошествовала к столику и сунула кассету в патефон.
Хозяин, в бессилии уронив руки, выпустил груду стащенных со стен рамок на стол и произнес:
– Даша, так же нельзя, вдруг.
Но, сделав под набирающую звучность оперную арию шаг в сторону своей пожилой подруги, он приостановился и сотворил церемонный полупоклон.
Марлена Хрусталевна с девичьей угловатой растерянностью посмотрела на него и, шикнув: "Ну, Дашка, безобразие!", поднялась.
Они сцепили руки и на удивление легко пошли в танце, с совершенством следуя движениям друг друга, но совершенно не соблюдая звуков музыки, текущей для них в другом мире. Они глядели один другому в глаза, не улыбались, но казалось, что в каждом такте, с каждым шагом они вновь и вновь повторяют, доверясь друг другу, тот отчаянно долгий и столь короткий путь, который им пришлось пройти, перемешивая дни и ночи.
Павел, изумленный, посмотрел на Викторию Авдеевну и встретился с ней взглядом.
– Пригласите меня, пожалуйста, – сказала она тихо, сухим голосом.
И вот так сложилось в этот вечер, что в небольшой комнате под ярким светом хрустальной люстры медленно кружились, нежно обняв друг друга, двое стариков. В небольшой комнате посреди четырех стен, уже не слишком увешанных обрамленными документами, под совершенно не подходящую случаю музыку, бережно обняв друг друга, кружились и двое других, мужчина давно уже средних лет с деревянной спиной и непроворными, непривыкшими к танцу руками, и женщина непонятного возраста с прикрытыми глазами и полуоткрытым ртом, придавленным ярко накрашенными, полными губами.
В этой же комнате, никого не замечая, часто натыкаясь на стариков, кружилась под музыку маленькая девочка лет семи, крепко прижав к себе рамку с групповой фотографией некоторых отдыхавших в городе Сочи в 1939 году.
Виктория открыла глаза и сказала, опуская гласные:
– Мне душно. Я задыхаюсь.
Они вышли на балкон. На улице был холодный безветренный вечер позднего ноября, в воздухе медленно мельтешили колкие льдинки. Женщина близко припала к Павлу и положила голову ему на грудь. Павел был совершенно трезв, но ноги ни на йоту не повиновались ему, балкон плыл мимо него вдоль огней соседних домой.
– Меня никто не любит, – вдруг отрешенно произнес Павел.
Виктория подняла лицо и посмотрела на него.
– Паша, Вы не смеетесь надо мной?
– А я не умею смеяться, Виктория. Вы женщина, Вам легче не думать. Смотрите-ка. Тысяча огней запряглись в карусель, глядите. Как новогодняя елка в третьем часу ночи. Скоро опять Новый год, опять новый. От него никуда не деться, он все равно наступит на пятки. Сто забот, двести пять проблем. Вы женщина, Вам легче придумать, что Вас любят. Вечер, сувенир, безвоздушный поцелуй, – все следы любви. Если взять след, то топай, топай – и набредешь на нее. Как просто. Я сижу в капкане, который поставил себе сам. И даже волшебная столетняя мальвазия не открутит мне окончательно голову. Увы, в этом весь фокус. Самый простой фокус – это жизнь, а он не удался. Вот, из рукавов сыпятся ледышки, из карманов падает снег. Иллюзия любви сильнее ее самой, да? Если слишком расчертить все тропы, рассчитать все повадки, чуять издали все – и мускуса, и шипра, – запахи этой самой любви, да и другой, – непременно вляпаешься в капкан, который сам расчетливо ставил. Ура, – крикнул тихо Павел. – Мне так хорошо в этот час с Вами. Я на миг забыл, что меня в общем-то недолюбливают. Кружащая меня голова запамятовала, что в общем-то поделом. Возлюби ближнего своего. Как просто. Вот возьми, да возлюби. Ан нет, кукиш вам, Павел Николаевич. Соната ля-мажор отменяется связи отсутствием концертанта. Виктория, Вы ведь женщина, Вам ведь труднее, если не любят?
– Да. Но Вы так не говорите, Паша. Прошу Вас. Вас обязательно кто-нибудь полюбит. Вы такой сильный человек, волевой, даже упорный. Что Вы, без таких на что опереться? Одни сегодня говорят одно, а завтра открещиваются. Таких, как Вы, мало. Чтобы до конца быть упорным, наперекор многим, добиваться своего. Хотя бы и порядка. Вас, Паша, кто-то не любит, ну и ладно. Зато все, слышите, все уважают. Я Вам скажу самую-самую правду, Вы зря, если не поверите – Вас обязательно кто-нибудь, да, может, и не один кто-нибудь, полюбит, потому что если все время уважать, уважать, то скоро в это так втянешься, как в мед, что и не вылезти. И за Вами так спокойно, даже в ноябре тепло, когда, видите, падают такие холодные стекляшки. Как будто наверху осыпается ледяная люстра. И Вы, Паша, хорошо танцуете, и ведете по-настоящему, без вихляний, хочется навсегда застыть под музыкальным сопровождением в Ваших руках. Если бы я еще могла, я бы Вас полюбила, ей богу.
– Правда? – нерешительно уточнил Павел.
– Вы мне разрешите, я Вас поцелую.
Виктория взяла его голову в ладони, чуть приклонила и медленным нежным поцелуем четырежды опечатала щеки. Теплый красный узор ее губ разукрасил его лицо, но она не заметила. Помолчала.
– Я, наверное, любила своего мужа. Поэтому мне теперь трудно, все никак не могу с ним совсем расстаться.
– А где он?
– Сгорел, – ответила Виктория, сгребла в ладонь острые ледяные крошки и прижала к лицу.
Павел, пораженный, молчал. Виктория продолжила сама:
– Полез тушить машину. Работал в дальних рейсах. Вот. Если опаздывал из поездки больше часа, у меня высыпала сыпь. Но это было давно. Под Гомелем в сельской больнице я снимала с его рук бинты вместе с лоскутками кожи. Вот.
Она поднесла ладони почти вплотную к широко открытым глазам:
– Теперь весной и летом здесь не заживают язвы.
Дверь на балкон приоткрылась и на него ступила внучка хозяев, в руках ее в двух бокалах дрожало вино.
– Пейте, – сказала она и скрылась.
Женщина выпила вино долгими неровными глотками, и, оторвав от губ хрусталь с ярким кровавым тиснением на нем, посмотрела на Павла и сказала:
– Поцелуйте меня, пожалуйста.
Он тихо обнял ее. За эти секунды мальвазия совершила в его голове, зажигая яркую дугу, полный круг, и, когда он отнял руки, то пошатнулся и, не удержавшись, слегка шлепнулся затылком о косяк балконной двери. Синяя искра спланировала от затылка в глаза Павла Николаевича, и дуга погасла. Ему стало здесь тяжело и скучно. Он наконец вспомнил, что, ведь, он совершенно другой, не склонный ко всем этим откровенным излияниям, нудный человек, и его ждут дома может быть и не слишком любящие его жена и дочь.
Устало посмотрев на Викторию, он сказал:
– Вы меня простите, я пойду, ладно?
– Будьте счастливы, Паша. Извините меня.
Он тихо прошмыгнул мимо стариков, которые в темной комнате при одной лишь свече увлеченно резались в карты. Лишь у двери, открывая замок, он на секунду задержался. Рядом на табуретке сидела маленькая девочка Дашка, внимательно взглянувшая на него.
– Как, уже? – спросила она. – А не выпить ли еще хорошего вина?
– Нет, вы знаете, спасибо, – почему-то ответил Павел на вы. – Пойду.
– Дело Ваше. Тогда нате сувенир на память, – и сунув в руки Павла рамку, она, подпрыгивая попеременно то на одной, то на другой ножке, умчалась вглубь квартиры.
Павел Николаевич плохо помнит, как притащился домой. Кажется, в удивительный, бурный восторг привело его появление дочь, которая носилась вокруг, хохотала и пританцовывала, крича:
– Отец, ну ты чудо! Ну, даешь. Брависсимо!
А жена гнала ее прочь, хотя, как показалось сидящему на стуле и глупо улыбающемуся Павлу, по физиономии которого, стирая помаду, домашние возили полотенцем, – не слишком зло.
На следующее утро, подойдя к кульману Виктории Авдеевны, он поздоровался с ней и, не глядя в глаза, ткнул пальцем в чертеж и тихо сказал:
– Вот здесь немного надо поправить, – и пошел дальше.
Правда, теперь над рабочим столом в кабинете Павла Николаевича висит не очень ровно пустая рамка с битым стеклом, под которой нет никакой фотографии. Павел ее очень бережет и никому не позволяет не только поправлять, но и трогать.
Охота к перемене мест
В такое, – не слишком раннее утро субботнего дня Николай Петрович удивился на опять вышедшего Леонида, когда тот в пожарной красной куртке разворачивался между своими, и они щупали его бока обновы. Но подошел не тут же по соображению много старшего возраста, о котором молодежь забывает учитывать и Леонид среди них, не соблюдая. Николай Петрович отошел на самый край и как будто разбирал биты в стороне, а они щупали серьезно и вдаваясь мяли, не как женщин, но говорили издали плохо доходившие слова сиплыми, вроде, голосами. А Николай Петрович как будто разбирал и гладил круглое дерево круглыми крупами тупых пальцев и производил приятно сшитый звук – ахш-ш-ши, ахш-ш, – трением от дерева, но все равно, ничего не хотел. Как ни уговаривал чего себе пожелать, не имел силы, ослаб.
Пусто было кругом, нелюдимый ветер с открытой дитячей площадки залетал к городошникам и притаскивал с пути группы особо слабых ненадежных листьев плохой породы. Так и играли.
И с Леонидом встретились уже на ходу, пожались, и с подковыкой, кукся улыбку, спросил Леонид:
– Петрович, а меня квартал на городках не было, учел? Прочти высказывание, – и снизу вывернул куртку подкладкой. Несколько разных на вид иероглифов Николай Петрович не осилил, отвернулся.
– Привет с Японии, сказано, – а это? – и Леонид поднял лошадиную крупную ногу вровень взгляду неказистого ростом Бубрикова.
И вровень взгляду кожаный, особого фасона ботинище вылез в глаза, но, – молчок.
После спросил Николай Петрович, погодя, когда биты уж летали долго по хрупкому осеннему парку и производили телом не выдуманный еще умниками свой летальный танец.
– Ты что ж, в Японию пропал? – выкинул неспокойный Бубриков запоздалый и ненужный всем вопрос, хотя и спрашивать, и не спрашивать не хотел.
Метнул Леонид, и оставил городок валяться, и злой стал, потому что внутри умел быстро так меняться, себя не узнавал. И не держал перемен, выщелкнул слово:
– Каркаешь под руку, голубь пузатый! Я ж излагал ранее, там мол – возле магистрали будущей жизни. А ты где ковырялся в течение рассказа?
Вот они, доподлинно, слова грубого на вид Леонида. Но не захотел их услышать Николай Петрович, опять не захотел – сделал вид. Отвернулся, дернул брюки вверх. И все же грубые на вид слова обладателя особой обуви внутрь влетели против силы воли хозяина вниз ползущих брюк и поломали напор Бубрикова личных слов и отдельных скопившихся, как на парад, звуков и других падежей, и, удивительно, – не затерялись, отдельным встали строем. А могли бы, ведь все равно было Николаю Петровичу, безразлично и глубоко неважно. Не хотел он чужие слова учитывать и изучать.
Он поднял гладко кожу шершавящую биту, качнул трюмы тела и пустил. Поплыла, вывернула хвост и тихо летит, – летит эдакая, не падает. Долго летит, режет мягкий мокрый воздух. Тихо режет, – похоже: медленно, так же, полнил он стопочку дома, возле стакана пускал полетать стеклянную острую струйку. Пил разом, залпом, ударом биты в хрящ горла, с треском и разлетом хрустящего шара в мокрой завязи желудочных мышц. Добрел раньше, обмякал на жесткой площадке криво гнутого стула, вымаргивал слезку. И Марья-то Никифоровна подходила бывало, подплывала боком, прижимала улыбкой золотой два-три слова.
– Что, – справляла она будто бы удивление, – нам что ли, семейно и выпить-то нечего?
А вот перестал Николай Петрович добреть, – не зря ли? – бросил окунать руку в спасительный круг топкого жира у жениной тальи, разлюбил порядок. Волновал зазря комнатный воздух пижамными штанами, путал кальсоны с трусами в солдатских порядках скрипучего шкафа, перебрякивал чашки с постоянных устойчивых гнезд, все рушил, менял местами и перекручивал. Зверел, но тихо. А ничего не хотел, устал.
Пробежали по подошве рифленого низкого неба розовые и голубые стены дальних домов, и опять наверху тишина, и опять ровным слоем закупоросило все верхние щели. Только галки и обобранные ветром ветви тычутся и хотят проткнуть воздух и пустить по нему голубые поиграть жилы.
– Эй, – кричат, Леонид кричит с кона, – Петрович, куда посылаешь? Сам беги, свое… догоняй! Грабли что ль отвернулись!
И верно – не туда ушло. Взял Бубриков плащик старый со скамьи и к Леониду поплелся, чушки собирать.
– Ну что, Петрович, все там же хлебаешь? – спрашивает Леня.
– Ну!
– Мастером все?
– Помаленьку.
– И как, тариф тот же?
– Подняли.
– Это мудро, – Леонид уточняет, – а чего смурной в день культуры и отдыха трудящихся масс? Забегался в цеху?
– Есть немного. Как агрегат какой.
– Ну ничего, Петрович, у тебя еще горло крепкое. Ты их встречным планом, на глотку бери.
– Лаем помаленьку, – отвернул Петрович.
– А младший как, не сидит еще? – не унимается, лезет Леня.
– Еще чего сидеть, – отвечает Бубриков и за далеко щелкнувшим городком уползает на корточках, а выпрямился – лицо в малиновых проливах крови. – Ему сидеть не нужно, спокойный он у меня парень. Придет-уйдет.
– Это главное, что б не сидеть, – радуется Леонид за Николая Петровича. – А баба что?
– Как?
– Баба, говорю, супруга жизни и спутница дней. Не дурит?
– По-разному.
А что по-разному, Николай Петрович и сам не знает. По-одному теперь все, не придти уж, не опустить взятую четверть на зеленую чистую клеенку. Да? Что нагонять старые праздники, приговаривать бывшие слова. Он свое, она другое. Не придти в дом, не бухнуть Марье-то Никифоровне – торжество, мол, дорогая Маша, – а какое такое? – день обычный, сумеречный праздник осени и уборки овощей. Свое она, и он свое, разные слова, равные слова уже все выговорены и утоптаны годами. Все по ровному счету пятьдесят четыре года этой жизни сообщает Бубриков на ветер разные слова, а теперь из них осталась шуршать сухая каша на дне разговорного сосуда, и он ее сыпет языком изо дня в ночь, и из ночи – в обратную дорогу.
– По-разному, Леня, – отвечает Николай Петрович, – кручусь все, слава богу.
И тут вдруг Николай Петрович совершил первую совершенную несуразность в течение этого в общем хорошего дня культуры и отдыха. Он вдруг прикрыл веки, руки коряво, негладко, будто пытался удержать скользкую тяжелую рыбу, растопырил и – под каким-то поломанным взглядом ошалевшего Леонида – закрутился. Медленно закружился, но не в вальсе, а в некотором, довольно рваном танце зашлепали его нелепо торчащие из-под пузырящихся брючин остроносые со сбитыми каблуками грязные туфли, и неспешно поворачивал он на все стороны света пухлое брюшко свое, и так он трижды обращал незрячие, туго сжатые веками глаза к югу и к северу, а когда открыл их, то там плавала влага, по которой бегали быстрые неживучие искры, и он, не сразу увидев и нащупав землю, пошатнулся.
– Ты чего, замерз что ль? – не смог сразу придумать другого вопроса простоватый, без шляпы, Леонид и поднял, шлепнул пару раз о колено слетевшую с Бубрикова серую кепку.
Бубриков кепку принял, но не одел, а тихий, не требующий ответа задал вопрос:
– Леня, и как там, на магистрали то?
– Житуха, а что? – так ответил почти успокоенный после непонятного обычными словами Леня.
– И я тоже. Тоже поеду, – сказал Бубриков и налепил кепку.
Леонид присел на корточки, ухватив руками живот, откинулся на копчик, выставив новые рифленые пятки, и так хохотал, почти беззвучно, повизгивая, пока не отдышался, схватил биту и замахнулся.
– Уйди, не смеши – зашибу.
И Бубриков ушел, печальный.
В дому никого не было и он забрал книжку со вкладом восемьсот пятьдесят рублей на остатки жизни и ушел с целью указанную сумму отложить семье при возникновении затруднений с высылкой некоторых денег с новых мест своего будущего прибытия. И в дверях Николай Петрович никого не встретил, разве кроме сына своего Михаила, которого спросил через силу два слова, чтобы сдержаться и к себе не прижать:
– Миша, мальчик дорогой, кушать захотелось?
– Папань, а что это будет – плафон? – быстренькой скороговоркой чуть не походя, выкинул сынок. – Ну, давай, определи значение смысла.
– Это, ну, как его тебе… такое… чтобы… – попытался отговориться озадаченный отец. Скоренько же сынок еще насыпал слов:
– Видал, ты вопросы мастер-наставник задавать молодежи планеты, а ответы вы где? Нету вас, пожилое поколение. Потому и не задавайте. Круговой обзор у вас снижен от напряжения мозгов. Ты за кого болеешь? Все передовые слои за "Спартак", а ты?
– Я не болею, – понуро признался Бубриков.
– И не болей, еще заболеешь, – по-своему пошутил Мишутка. – Я тебе лучше сейчас изложу, про что все равно не спросишь – где я был. А был я в одном таком месте, там теперь меня нету. И никого тоже, разошлись. Одному нашему мужику сомнение пришло – где ему его тетке духи взять на именины по названью "Ша, навар". Хочет рыжая – зарежься. Ты не в курсе? Ну?! А у другого духа задача – где ему его мамке штаны лебловые отвернуть. Ты не? Ну дела! И третий цельный день сегодня в поту – семь рублей, семь рублей. Где взять, чтоб не рыть-копать и без привода. Полный плафон. Загадочный момент молодой жизни – размер средств ниже размера здоровья. А ты про кушать. Сыт я, во, – и сынок, пропилив по шее, тяжело, по взрослому прошлепал на кухню и стал вываливать котлеты на щербатую недобитую тарелку.
– Папань, а чего сегодня по ящику? – крикнул.
Из подъезда на двор вынес Бубриков уже поменьше прошлой печали, потому как вид его сына, как бы даже неотро…нео…провержимый и весело-суровый, подействовал на Николая Петровича в сторону бодрости остатков здоровья. Чуть отпустило как бы.
Насиженные местным престарелым людом скамьи в это время оказались пустые, и, проходя, никого во дворе он не встретил, разве кроме жены своей Марьи Никифоровны, с бидоном.
– Уезжаю, Маша, – сконфузился и напрасно покраснел Бубриков и свернул кепку с затылка.
С минуту стояла жена насупротив его в полушаге и оглядывала спокойными глазами, как бы нарочно примеряя к нему или какую яркую кепку, или неношеный галстук-снурок, сохраненный от прошлого в пролежнях теплого слоя женских предметов в шкафу, а то, вроде, потужилась натянуть узковатые кирзовые, а крепко чищеные сапоги. Сама она, не глядя на годы, смотрелась еще поучительно в хорошую не туманную погоду в яркой красной с синими веночками оборванных васильков натуральной кофте, могла еще тряхнуть серыми крендельками развешанных прической волос, свести в пунцовый густой узелок мясной наживки отдельные доли губ.
– Уезжаем, – не спросила Маша, повела, приглашая к беседе, тугими тюками груди. – А пельменей взял?
– Не было, вчера завершились продажей, – вымолвил Николай, впадая в прежний унылый тон. Но Маша нетерпеливо брякнула бидоном.
– А ты-ка скажи, премию дали? Сидоровны получил и всю цельную в семью отнес. А мы?
– Нам чтой-то пока не дали, – понурился Бубриков. – Да я тебе что хотел пояснить-то, Никифоровна! – опять затянул он.
– Глядите-ка, – жена протянула широкую ладонь, будто бумагу нотариуса, трем уж старухам, неведомо когда успевшим облепить газетами свежемазаную скамью. – Пельменей нет, а мы вопросы отъезда мастера задавать семье. А деньжонки заховал, как молодое поколение, – лицо Марьи Никифоровны кисельно налилось, голос без вибраций и стука заскакал от баса к фальцету. Старушки согласно закивали, одна осенила себя знаменем.
– Для кого сховал, погани своей городошной или под чей может подол? – распалилась супруга.
– Маш, ты чего, ты зачем говоришь такой вопрос, – смешался Бубриков, прикрыл голову кепкой.
– Может ты круговой обзор провел уже на соседние в цеху юбки? Пристрастился к какой стружку у ей мести? Ты за кого болеешь? За семью свою, а может на сторону? Почто тогда деньги крутишь? Нет, вы послушайте, граждане женщины, – повела Маша телом к старушкам. – Я где сейчас я была, никто про меня не спросит? Как раба чернокожая продукты по лавкам ловчу. Все семье, все ей, вон ему вон. А на что брать-воровать? Год без обновы, без духов-одеколонов. На исподнее средства вышли. Сто рублей повыпорхнули, а что взяла? Пока премию не отчитаешь до рубля, не хочу в глаза твои смотреть, уйди. Одна утеха, ребенка насытить. А ты не кривись, пусть тебя люди обсудят. Поезжай, ищи пельмени, пустой не ворочайся, – чуть спокойнее, забыв опасную тему, заключила Маша и двинулась в подъезд, и как-то вся ее фигура, и крутые плечи, и руки не в такт подрагивали, а вот ноги ступали и бедра плыли мягко, сильно и ровно, будто отдельные, от другого какого себе на уме дорогого животного.
Бубриков было сплюнул, но неудачно запутался в густой слюне и так скоро ушел, что пожилые женщины на скамье к их же потом удивлению сразу про него запамятовали, заведя другие беседы, только одна сенила себя знаменем и не могла никак взять в толк, чегой-то она.
Всю дорогу Бубриков шел с ветерком, который пристроился сбоку, шумел ушами и по-свойски трогал кепку и синеватые, крапленые венами щеки, цвет которых едва трепался бледной синькой в проливах встречных луж. Николая Петровича невнятно ворошили мазутные волны проходящих транспортных средств, облетали низко с намерением совсем опуститься птицы и голуби, кровь робко дрожала, стукалась об живот и уходила в поджелудочные места.
И наконец Бубриков заметил себя уже возле самых дверей сберкассы и еще раз обратил значение уже возле окошка на свои руки, которым требовалось предъявить документ из кармана, но они были по самый рукав окунуты в белила и документ трогать не могли. Где ж это я обелился, подумал Бубриков, поднял глаза и обомлел.
Кругом Бубрикова кружилась чехарда. Пылали адским огнем лампы, змеились, сплетаясь и расползаясь, кабели; совершали короткие опасные между приборами перебежки незнакомые лица, мужские и около двух женских, свет то вовсе мерк, и жестяной грохот распугивал по углам тени, то вдруг снова влеплялся в глаза, а в дерганом этом полыме фигуры как вроде кривлялись в приплясе. В этом штурмовом цехе был и свой точно мастер – в его сторону спотыкались ноги, к нему протянуты были блестящие и под румяной лица чугунной шеренги сотрудниц сберкассы за обезлюдевшей стеклянной стенкой, ему кивали снопы их рыжих причесок, его руки мельтешили чаще и слова смолкали реже. Вот что он нес:
– Третий софит левее… Аркадия, перевесь микшер… студия раз два три… массовка на ступени…
Черный путаный волос, хмурый, простреленный лысиной затылок, пройденное грубой фрезой лицо не представляли его ненормальным больным или, может, на учете, а общий переполох в одежде объясняли неровные телодвижения рук, то путавшие шарф на шее, а то снимавшие, вешавшие и натягивающие пиджак, однобортный.
Вдруг как бы в наступившей тишине Бубриков услышал его селекторный голос ниоткуда.
– Гражданин в кадре – ко мне. Ка. Мне.
И тут Николай Петрович совершил, вслед первой танцевальной, другую несусветную несуразность своего поведения. Он приблизился к руководителю гвалта, и, смело вынув книжку, протянул ее с пересохшими словами:
– Восемьсот пятьдесят в случае отъезда. Получить бы разрешите. По случаю перевода на магистраль будущей жизни, – добавил он уже еле слышно.
Человек в снятом пиджаке крепко взял его за локоть, и, почти прижимаясь, с минуту отпаривал взглядом без фокуса. Мечтая о скором, Николай Петрович выдержал.
– Фамилия, – выскочил вопрос.
– Бубриков Николай Петрович мастер второго производственного участка цеха оснастки, – вовремя подоспел ответ.
– Будете получать, – отчеркнул начальник съемки и потащил рукав Бубрикова за собой.
На их коротком пути выскочил красивый парнюга в телогрейке и отчаянно вращая перед идущими четырьмя пальцами с золотой массивной печаткой протарахтел:
– Георгий Георгиевич, я же роль поднял… дома на кассетник полдня рисовал – как же так. Это мое бон шанс, Георге-оргиевич… больше в секу ни-ни… актерской честью… получу по высшему разряду на приз в Каннах…
Он сумел даже остановить ход тащимого Бубрикова, но Георгий Георгиевич отчеканил:
– Душа моя. Мы снимаем хронику о первом месте сберкассы по отрасли. По отрасли – это вам ясно? Никаких актеров, кроме массовки. Поток сознания. Натуральные люди… инфрареализм… все суперобычно. Нонсенс. Идите в автобус.
Через секунду Бубрикова впихнули в полутемную комнатенку, и голос Георгия Георгиевича отлетел от щелкнувшей двери:
– Ждать здесь вызова. Раскрепоститься. Готовиться к получению суммы. Подойти ответственно.
Николай Петрович в полутьме потыкал лицом полупустую с одним лишь письменным столом комнатенку и разглядел на стуле молчаливую дамскую фигуру, впрочем подавшую голос:
– Им видишь снимать, а мы гори синим огнем.
– Каким синим? – спросил совсем сбитый Бубриков.
– Да ладно уж вы, без вас грустно, – произнесла фигура.
Немного помолчали, слушая возню за дверью. Для поддержания смысла жизни Николай Петрович проговорил:
– Не знаю про вас, а мне все равно получить придется. Пути нет. Теперь на магистраль, а далее уж на родные места надо показаться. Из-под Сызрани я. Давно не был.
Дамская фигура молчала.
– А окрестность у нас там чудная, – продолжил для себя Бубриков. – То лес, а то нет. Птаха как спорхнет, так ищи ее милую. Приволье. Молоко три дня без холода не жухнет, в сметану переходит. Как и покойник. Места такие, заветные.
– А еще бывало тишина встанет, в ушах только себя и слышно.
– И что ж это слышно? – вдруг спросила фигура.
– Все. Как мысль какая в голове кружит, не бежит никуда по колдобинам. Как кровь тебе из земли не через обувь пищу посылает по всем направлениям. Или вот, может знаете, комар, живность известная. Я, как отцу, ныне покойнику… бывало, на столярке уборку закончу, – помогал ему дитем, помчу догонять к речке через лесок, потный. И забалую – истуканом встану, – мне за пять стволов комара слышно, лешего, а ему меня, по духу. Мчит ко мне, во все крыла шумит, в трубу свою визжит, мне радостный. В кармане всех денег: дырка от копейки, – а все хорошо. Вы, простите прощенья, на что получать собрались?
Женщина выдвинула ящик стола, утопила назад. Ответила:
– Ткачиха я.
– Очень хорошее дело, – прибавил для разговора Бубриков, понравилось ему то слово крутить.
– Комнату отдельную дали, мебель беру. Стенку отечественную, весна два. Тысяча четыреста тридцать семь пятьдесят две.
– Нужное дело, подходящее, – обрадовался беседе Бубриков. – А для чего, извиняюсь?
– Не поняла?
– С целью, так сказать выразиться?
– А-а. Да просто так, деньги есть. Так все, знаете, по углам-общежитиям, а теперь, вроде, странствия свершились. Пора ставни от ветров прикрывать. К зиме дело, – чуть слышно женщина усмехнулась.
– Берите гарнитур обязательно, тем более с профессией хорошей, – спохватился Николай Петрович. – Чудно, на новом месте красивую вещь под солнышко у окна поставите, заиграет как гармонь. Люстру возьмите небольшую, в темный день все стены разукрасит, что другая елка… В новом дому, знаете, ничего не надо, кроме одного паркета, как он хорошо друг возле друга ляжет. Супруг-то ваш доволен новосельем?
Вопрос провис, но ответила женщина:
– Нет никого.
В это время дверь резко влетела внутрь и в тюке света на порог комнаты впрыгнул тот Георгий Георгиевич, какой-то потерянный.
– Товарищи, прошу подойти. Иван Иванович – граждане получатели передовой кассы. Ткачиха, – он мелькнул глазами вниз – Трушина Валентина, приобретает гарнитур отечественного выполнения со знаком качества. Рабочий передового предприятия, – опять вниз, – Бубриков Петр Николаевич – готовится к трудовой поездке на передовую магистраль. Трудовые средства, простые сердечные люди, хорошие желания, быстро обслужены передовиками отрасли.
За этой трескотней внимательно наблюдал от двери низкого роста Иван Иванович, на полном крепком его лице цепкие небольшие глазки царапали взглядом на предлагаемой паре. К лацкану темного костюма нацеплен был ромбик образования.
Георгий Георгиевич продолжал крутить:
– Граждане снимающиеся. На площадке проявить полную дисциплину. Подойти к окнам, предъявить на получателя. Можно улыбнуться. Подход режиссера – одно-два слова на что деньги. Вы, товарищ: хочу приобрести отечественного производства… и так далее про мечту. Вы товарищ: готовлюсь к магистрали, настроение бодрое, самочувствие хорошее.
– Можно улыбнуться, – тихо сказал Иван Иванович.
– Обязательно можно, – подтвердил режиссер. – Быстро обслуживаетесь и со средствами из кадра. Один два дубля.
– Нам нужно срочно деньги, мы спешим, – сказала Валентина, и Бубриков посмотрел на нее впервые.
Возле него стояла женщина лет за сорок, с простым и удобным для жизни телом, чуть круглым нехитрым лицом, и все богатство, что несло оно на себе, – эти были невиданные еще Николаем Петровичем такие серые глаза, и Николай Петрович никак не мог уйти в сторону даже от тени ее взгляда, в котором почудилась ему сила и власть, и нежная слепота матери, которой он никогда не знал.
– Стоп, – сказал Иван Иванович.
– Слушаем, – аукнул Георгий Георгиевич.
– Посмотреть сюжет: жена отправляет, условно, мужа, на передовые магистрали. Достаток позволяет перед дорогой сделать необходимые закупки: гарнитур, сервиз, что-нибудь из верхнего – в массовке. Все скромно, но любя. Профессии те же. Спасибо, товарищи, готовьтесь к съемке, – и, повернувшись, Иван Иванович ушел.
– Да что вы, честное слово, нас тасуете, – воскликнула Валентина.
– Граждане, – наступал на них Георгий, оттесняя в комнатку, – поможем синематографу и передовому хорошему коллективу. Поработали, улыбнулись, снялись. Пойдемте сходим навстречу друг другу. Общая выручка, взаимно. Десять минут терпения и хорошей предкадровой злости. Спасибо, готовьтесь к съемке.
Дверь опять щелкнула. Бубриков тронул ручку – хода нет, обернулся. Женщина стояла в полутьме, но Николаю Петровичу по инерции соображения померещилось, что она все так же стоит в пойме света и глядит на него, прямо на одного его во все глаза и обязательно может рассмотреть не спеша и сердечно за его законной кожей прошедшего в лесу мальчугана без матери, этого мужчину без пристани и даже того старика, в сухую шкурку которого он хотел поскорей опасть.
– Переженили нас, – без злости произнесла женщина.
– Они не понимают, – неожиданно для себя промямлил Бубриков. – У меня такой жены никогда не случилось бы.
За дверью грохот спал.
– Жены, – тихо повторила женщина.
И сколько не тужил память потом Бубриков, никак он не мог состроить в ряд те слова, которые выразила тогда женщина, все лезли промеж точно ее разные сорняки своей посадки, а то вкрапливалась отщелканная шелуха причитаний аж Марьи Никифоровны – и не с похмелья ведь вспоминал Николай Петрович.
Свадьба у меня случилась как у кошки, точно сказала женщина. Трещал проигрыватель, скрипели от песен клавиши дощатого пола. До сих пор в ушах тот каблучный перестук. Рукой в липком вине поправляла ему галстук, дыхнул: не замарай. После повалил любимый на злые зычные пружины двуногой раскладушки. Месяц думала до тошноты, смотрелась в тухлую воду фабричного пруда, не себя видела. Его встретила в компании, несла мимо ларька свою авоську – сперва отвел глаза, окунул в пену в кружку, после, вдогонку, своим гукнул: "Пониже спины – прынцесса", – визжали как на опоросе.
Пролежала два дня из трех. День сохли ноги без крови, день лопались слезные железы. Приходил молодой ласковый доктор, придвигал свои веснушки к лицу, разглядывал веселыми зелеными глазками – а вы, барышня, не ошиблись адресом? – шутил. И пальцами брал виски, и волосы кисти прилеплял к мокрой шее.
Потом однажды вот что вошло. Из фабричной читальни принесла скучный роман ни про что, про чужую жизнь, раскрыла – и выпало из него фото. Ей как нить вокруг горла захлестнула – девочка лет трех глядела на Валентину широкими, без цвета видно – серыми глазами. Моя, – свихнулась Валя… Два года из тумбочки выхватывала тайком дрожащую открытку, когда в общежитии женщины уходили, прижимала к разрезу халата и лицом опадала в подушку. Слушала, прикусив ворот, как в висках стучат материны часы.
А весной, после фабкома по жилью, в отпуску на Азове под Феодосией над узкой бухтой в ветреный день медленно на мелкие снежинки порвала фото с пустой стороны. И выпустила на ветер. В холодный день при неясном солнце осколки фото долго мотались над пустой высотой. Залетали в кустарник, выпархивали и летели куда попало, вниз.
– А это, простите прощенья, зачем? – решился тогда вступить Бубриков.
– Девочку возьму, сиротку, – ответила женщина и замолкла.
За дверью голоса вновь уже гомонили, отсвет кинопрожекторов в дверной щели отчаянно трепетал, потянуло паленой резиной.
– Пойдемте-ка, Валя, отсюда убежим, – понуро пригласил Бубриков.
Женщина не ответила. Николай Петрович наобум задвигал ногами вдоль стены, ощупью пробуя обои. И наткнулся на ручку другой, неизвестной двери. Он понял, что она открыта только тогда, когда, распахнув ее, ослеп на мгновение от встречного света, и, не зная пути, двинул ноги вперед и крикнул:
– Валечка, сюда, открыто! – и обернулся.
В проем вышла женщина. Глаза ее были закрыты, руки сцеплены на груди, и это мудреное в раме двери фото еще долгое время переворачивало Николаю Петровичу архивы его памяти. Наконец женщина отняла от глаз веки и улыбнулась.
И Бубриков к незабываемому своему счастью опять показался себе маленьким мальчиком, чудом выскочившим из крутни жизни в тишь невозможной материнской улыбки.
Они прошли мимо парня в телогрейке с золотой печаткой, который, сидя на опрокинутом ящике, отрешенно метал карты неизвестному потертому гражданину, но все же оживил пустое лицо, пропев:
– А, ребята. Счастливо вам!
Они столкнулись во дворе с пролетавшим мимо чумным Георгием Георгиевичем, одарившим их парой фраз:
– Граждане, здесь съемка, покиньте пространство.
И они его покинули. Возле остановки трамвая Бубриков на секунду убрал Валину невесомую руку в мягкий верстачок своих.
– Всего хорошего, Петр Николаевич, – сказала Валя, – пойду. Спасибо.
– Мне его не надо. Это вам от меня благодарение.
– За что? – спросила Валя.
– Так, – промямлил Бубриков и проделал последнюю в этот день совершенную несуразность, которую и за пятьдесят лет не сообразишь ни пьяный, ни трезвый. Он опустил шею и неловко клюнул губами Валину руку. Кепка его слетела долой. Валя уехала, он тряхнул убором о колено и пошел за пельменями.
С новым годом, с старым счастьем!
Среди ночи пришло утро. Чистое и немое. Лизанька лежит одна, рядом ночь, но она видит утро. Не храпит Клавдия. Маша молчит, не стонет. У нее на тумбочке в белом деревянном костлявом кресте тонет мохнатая прошлогодняя елка, маленькая, с нежными девичьими иглами, еле прикрытая серебристой мишурой, два упругих золотисто-матовых шара прилипли сосками к колючей зелени и волнуются в томном воздухе комнаты – дышат спящие, ночной воздух лениво лезет в фортку, тихо.
– Вот и утро вчерашнее пришло, – думает Лиза. – Здравствуй глупое светило. Не прячься, вылезай.
И вчерашнее солнце начинает ее баюкать, качать свечи потухшей елки и веки, играет с Лизой, с ее руками и ее телом в морскую болезнь, играет крестами света на сетчатке глаз, тлеет белым бельмом в голубом выдуманном небе, не жгет, не мучает.
– Ты вчерашнее? Ты было? – не спрашивает, спит уставшая Лиза.
Спит, выходит на крыльцо, еще раз встречает, провожает навсегда улетевший день навечно ушедшего года.
– Лиза, Лиза, ты куда? – Маша кричит. – Меня забыла. Деньги-то взяли?
А ей не до денег. Она вышла на крыльцо, увидела солнце, и как будто из себя вышла. Солнце легко покачивалось, нянчило чудесный красивый мир, начинавшийся хрустящей снежной пенкой у лизиных валенок и уходивший по прямым белым стрелам дорожек за перила крыльца к вышитым инеем веткам берез, к черепашьему корпусу Второй лучевой терапии, к близкому высокому ельнику. Солнце выпрыгнуло из него и теперь нежно качало все вокруг – лизины валенки и шубу, в которые она сегодня с грехом пополам по-праздничному влезла сама, качало кремово-старые колонны Главного корпуса, ворошило легкие редкие перья облаков в бессмертной голубизне неба, и в этой немой и звенящей лазорево-серебряной круговерти неподвижными были только ее, Лизины глаза.
– Что-то я сегодня плохая, – думает Лиза.
А Маша уже выпрыгнула на крыльцо, Лизу под руку, тормошит, у самой радужные бисеринки пота на губах, жарко улыбается, подмигивает.
– Ну, славная моя, сегодня будет! Ну, напьемся. Подумай-ка, нельзя! День нельзя, месяц, год нельзя – а сегодня можно, нет уже года, весь вышел. Осторожно, деточка моя, здесь лед нам постелили. Медицина хороша для людей, а под Новый год что бывает? Скажу, не помилую. Человек свою жизнь в охапку, вот как я тебя, и перетаскивает из старого в новый, нет его природе. Из старого мы уйдем, а в Новый, пока не выпьем бутылку шампанского, клянусь, не явимся, хотя нас, пьяных дур, туда, пожалуй, и не пустят. Встанут ангелы стеной, вот такие туповатые взяточники старшины с крыльями в петлицах и спросят нас строгим тенором: "В новогоднешний рай, а тверезые? Почему такое? Плати здоровьем. Что болит, Марья, отвечай". "Желудок, – скажу, – подвел, простите христаради". "А у тебя, – спросят, – Лизавета, какой-такой недуг в наше героическое время?" Что ответишь?
– Не дури, Маша, говорит спящая Лиза. – Где здесь магазин-то?
Днем она сказала: "Придумала какой-то мифический магазин. Сколько до него идти-то?"
– Два километра, любезная моя, километр прыг, километр скок, и обратно. Я за тебя отвечю милосердным созданьям. Ну прям как в школе. Когда мои шестиклашки, эти олухи царя земного откажут мне в правильном спряжении глагола "зай", я пройдусь мимо парт с видом такого голубя мира, проспрягаю что надо и строго так молвлю: "Альзо шпрах Заратуштра". И нашим с тобой нелюбезным ангелам, которые нам поперек дальней дороги встанут, я так скажу: "Посторонись, – скажу, – бесплотные созданья. Не до вас нам. Сегодня Новый год, приходите завтра. Завтра нам лезть под пушки и получать по триста наших законных рентген, а сегодня мы веселы, молоды и всегда готовы, как девушки тридцатых годов. И ничего у нас не болит, и мы будем пить шампанское, и прольем его на простыни. Так сказал Заратустра".
– Болтушка ты, Маша, – наверное говорит Лиза. Тихо она лежит. – Смотри какая елка красивая, смотри шары какие золотые, красного золота, на ветру играют. А подарки нам под елкой родственники не приготовили? Не пойти ли заглянуть? – шутит она.
– Ах эти родственники, – притворно вздыхает прошлым утром немка Марья Алексеевна и моргает от яркого прямого солнца, выбелившего лесную просеку, по которой две пушистые фигуры тащатся за зельем, высветившего тонкие кружева морщин в уголках Машиных глаз, выбившего на пушистые Лизины ресницы две живые капли. – Ах эти родственники, вечно у них капризы, вечно причуды. Вот мой недоросль, муженек мой ненаглядный, прислал вчера телеграмму. Да я тебе показывала. "Прилечу три дня Новый год. Сижу непогодой Тикси". И прочие "целую". Ну кто его зовет, кто ждет? – смакует дорогие строки, притворяется счастливая Маша. – Глаза бы его не видели, красавца моего.
– Веру жалко, – вздыхает во сне Лизанька, повторяет утренний урок ее память.
– Жалко Веру, – возражает Лизина спутница.
Идут дальше и молчат, минуту, две, дольше… Молчат они о Вере, и о ее муже ни слова. Вчера он приехал вдруг, ни с того ни с сего, жданный и гаданный. Сияет голубой лес, которого не видно. Маша не видит, в какие он одет пушистые голубые соболя, как он пригож предновогодним днем, какой он последний в ее жизни. Она не видит, она думает, и глаза ее не отдыхают на зализанных солнцем хрупких цветных витражах снега. "Да, приехал, – думает Маша, – Мишенька". А Вере восемнадцать. А он крепкий, но не орешек, а камешек, и не дурак, вроде. Шофер он, и не дурак на слово, балагур. Обнял Веру одной рукой и спину и шею прижал, говорит: "Гитару хотел взять, спели бы, а у тебя выпить есть что?" "Нету, – отвечает Вера, – не запасла". Ей восемнадцать, а мне тридцать восемь, – считает Марья Алексеевна, – и она меня догоняет, и, к несчастью, скоро будет первая. У меня, вроде, стабилизировалось, хотя где уж тут, слова одни и самообман, автомистификация. Вот и сейчас в животе как пропасть, и по дню червячок небольшой яблочный ползет, голове щекотно. Успокаивай себя, успокаивай, – приказывает Маша, – и будешь этой великой святой банальностью жива – надеждой буду жива. И сын у меня есть, и муж, а значит всем я была богата и всего укусила. Людей жаль не всех успела долюбить, кого могла. Не будут они мою любовь носить в клетках, и своим детям не выльют. А у Веры ничего, пусто. Приедет ли муж, – нервничает Маша. Чертово пекло, Тикси, выпусти, вызволи. Дай мне обнять тебя. Мать привезет сына сегодня, и десятилетний сын простыми глупыми веселыми словами, и видом голоса, и пульсом крови, ленью, нетерпением уехать прочь отсюда расскажет о ее будущей жизни, которую она посеяла и которую она, жадничая и комкая мелочи, отдала всем. Сын – это то, что она отдала. Он – это все, что осталось. Выпусти, Тикси, – молится Маша. – Дай мне прижать тебя к своему полумертвому гнилому телу, я услышу как стучат мои часы в тебе.
Сорвался снег с высокой ветки, рассыпался по гриве ели, опудрил лицо белым холодом. "Сосны скрипят, как зубы, – думает Лизанька и почти теряет лесную светлую дорогу в ночном скрипе и приступе боли, – уж и поле скоро, устала". И Маша слышит сосны и все молит погоду уняться, крепче обняла Лизаньку.
– Вот кого люблю, – повторяет она, – вот кого. Ни за что, за так, за ребячливое кокетство, за гордость простоты и нарождающейся мудрости. И мужа люблю, – старается она только думать, одним умом живет, отдаляет его словами от своей памяти, чтобы не упасть в снег, не впасть в истерику. – А Веру просто жалко, не хватило на нее любви. Совсем у нее ничего нет, пусто. Муж ее, Миша, приехал, спросил ее: "Что ж так встречаешь гостя дорогого, и без красного? Или мы не сродственники?"
– А она, Вера, им одним и жива, – невольно Лизанька подхватывает Машины невыговоренные слова, той же тропкой вдоль сугробов памяти прыгают ее озябшие, ледяные и горячие мысли. – А ведь он ее любил. Куда же делось? Приезжает редко и пьяный и гремит как пустой орех пустыми словами. И для Верочки каждый его шаг – новогодний подарок, а сегодня он не приедет, и подарка у нее не будет. Пусть будет шампанское, – решает Лизанька и догадывается, – а, вот оно что, вот почему он так. Он слабый, ее Миша, он хороший, но ему не по силам вытянуть такое, вот он и задурил, вот он и крутит и прикидывается, чтобы в хмельном тумане не разглядеть ничего, не ожечься о трагедию, в которую судьба втянула поиграть его молодую девочку-жену. Он хороший, но он не может жить трудно и поэтому он забегает на пять минут, и косится в стену. Как странно, – решает Лизанька простой безответный ребус, – не может он жить трудно, хотя всегда он так жил. Комнаты своей у них никогда не было, свекровь я видела – это уж не клад, а прямо меч-кладенец, работа у них не просто так и с деньгами не всегда густо. Как это можно, жить не просто и не научится простоте трудной жизни? Не привыкнуть встречать беды в штыки, а радости, даже те что на виду у смерти, с улыбкой? Это от того, что он хороший. Был бы он плохой, – получает Лизанька приближенное решение, – ждала бы его тогда Верочка, неизвестно. Хороший, но сегодня не приедет, а надо, чтобы у Верочки был Новый год. У меня гости днем, – высчитывает Лиза ближние часы, – у Маши сын и с матерью, кто-то с работы будет, муж прилетит, пожалуй, успеет. Клава, хоть и иногородняя, да и к ней какая-то текстильная подруга заедет на час-другой, поболтают. Старушку нашу мыть сегодня, надо сразу после обеда, чтобы к вечеру силы были, а то жалуется все: "Иродовы сестры, – говорит, – сами чай в хракмальных одежах, а старуха помирай от часотки. Всех вас на том свете в рае понайду и щеки бесстыжии поцарапаю, ладно будете до скончания того света старух мыть да полоскать". Мы ей, смеемся: "Что ты, Анисья Степановна, сестры уколы делают, а нянек нет, не идет никто". Отвечает сердито: "Ничего, с работниками да молодежью беда, оттедова будем вскорости забирать", – а сама посмеивается хитро.
Прошли поле опушкой, высверлили в глухом малохоженном снегу ровную белую флейту машины сапожки, вымели рядом дорожку два тяжелых лизиных валенка-помела, притащились. За первыми деревенскими сараями, над вкусным жадным новогодним дымом вылезла церковь с пристройкой-клубом, рядом и магазин. Вошли. Водки нет, хлеба нет, колбасу краковскую роздали вчера – пустой магазин, теплый, на славу протопленный и веселый предновогодней заприлавочной возней. Сияет голая многосвечевая лампа, ломает груду света на гранях грязных стекол. Шустрый, малорослый в ушанке мужичок забрался за прилавок, нехотя тискает продавщицу и строгим официальным голоском выговаривает:
– Шура, налей. Налей, Шура.
– Пусти, оглоед. Пусти, банку оброню, – пухлые, круглые руки разгоряченной благодушной продавщицы никак не хотят отставить банку огурцов, пылают ее тугие щеки, сполохи их сильного масляного румянца на халате. Хорошо.
– Шурка, налей с запаса.
– Нету, уберись, налью, когда будешь возить, чего заказывала. Больно, паразит.
– Чего ж больно, жадная баба. Вожу, чего дают.
– Ой, жене наври полпуда помету. А в складе кто заведующую катает, хек мороженый? Тихо ты.
– Ладно, другой раз кубанскую завезу.
– Тихо ты, – увидела вошедшие в белый светлый саван убранные зимой фигуры. – Вам чего? Закрыт магазин, слышьте? Выходи, закрыто на проверку баланса. Не торгую.
Маша и Лиза вошли в тепло. Лизе не по себе, оглядывается, ищет стул. Мужик в ушанке нехотя от продавщицы отцепился, взял с полки мыло, понюхал, рассматривает. Лиза присела на пустой ящик отдохнуть. Маша просит:
– Нам шампанского бутылку.
– Чего? – пугается продавщица и одергивает абстрактно расписанный животной грязью халат на не чрезмерно полном животе. – Не слыхала чего говорю, или дура? Закрыто.
– Пусть закрыто, – не спорит Маша и поправляет на лбу прядку волос. – А вы нам дайте, пожалуйста, бутылку шампанского. Мы к вам долго шли.
Продавщица заливается высоким долгим нефальшивым хохотом, упругие груди ее дрожат мелко и дерзко, мужик положил мыло в карман и строго глядит на эту грудь, будто и ее собирается туда же.
– А вы откедова будете? – с ленивым, но бешеным любопытством спрашивает в ушанке, не отрывая глаз от продавщицы.
– А они оттудова, где нас нет, – неожиданно взбеленяется продавщица, вырывается из хохота. – Оне такие умные! – наступает она на Машу и ворочает у нее грязным пальцем перед глазами и кричит, – они умники, в шубах, глянь. Оне заразы думают, что промеж них у других праздника не бывает. Шампанского ей! А мужа тебе не продать? – шумит продавщица, и ее крутые ягодицы еще помнят сухие сильные пальцы мужчины. Щеки еще горят, но ближе к глазам, а снизу, от шеи идет холодная бледность. – А ну отсудова, зови милицию, Коля! – Визжит продавщица и сейчас начнет рыдать.
– А вы откедова будете? – спрашивает мужчина Коля еще раз и теперь смотрит на Машу. Глаза его что-то понимают.
Маша прикрывает веки и падает. Ей кажется, что падает у нее и разбивается вдребезги один живот. Пока падает, она видит открывающиеся шасси тиксинского самолета, везущего ей самый дорогой новогодний подарок через пол взбесившегося света, еще она видит, как медленно тухнет многосвечевая лампа операционной, видит растерянные, ничего не понимающие глубокие глаза сына и в хрупких его пальчиках горстку мятых, одуряюще пахнущих нарциссов, любимых ее цветов…
Она падает, женщины немеют, и маленький Коля в ушанке видит открывшийся больничный халат, кричит торжествующим суровым рыком. – С больницы они, кто говорил! Неси нашатырку, быстро. С больницы! – и бросается к Маше поднимать. Под руки дотягивают ее все вместе до ящика, усаживают, у продавщицы дрожат руки, и еще злые слезы висят на белых пухлых щеках, она невпопад тычется склянкой, причитает. – Ой, господи… как же это… Сразу б сказать… Я ж вижу больные… Таку дорогу…
– Тихо ты, – цыкает Коля, – держите, я счас за врачами на своем газу.
Но Маша уже пришла в себя, тихим усталым голосом попросила: "Не надо, нам попадет". Потом, когда становится лучше, Коля усаживает женщин в свой продуктовый газик, гревшийся у магазина, при этом командует, покрикивает:
– А ну тихо… а ну осторожно, давай чтоб удобно… не затрясет, довезу в секунду…
Продавщица стоит рядом, сложив у груди пухлые ладони, и разглядывает женщин спокойно, откровенно. Лицо ее печально и глупо.
– Ой, погоди-ка, Коля, – спохватывается она и убегает в магазин. Выходит она не скоро, минут через пять и торжественной неспешной поступью приближается к машине, у продавщицы красивые глаза, которым сейчас не дашь ее сорока лет. Они молодо посверкивают, в них глухое торжество и какая-то святая страсть. Щеки ее вновь начинают пылать.
– Вот, нате-ка, со здоровьицем, – и вкладывает Маше в руки бутылку шампанского в грязной, со следами месячных бед бумаге.
– Спасибо, тихо говорит немка Марья Алексеевна, – Лиза, отдай деньги.
Так же торжественно, как на смотру полковых дам, продавщица принимает и велит подождать сдачу.
– Не надо сдачи, ладно, – просит Лиза.
– Надо, – упорствует продавщица и добавляет, доверительно и почти любовно глядя на Лизу. – Очень надо!
Она приносит мелочь, все такая же торжественная и, как на панихиде, скорбная, и лишь когда машина начинает отъезжать, фигура ее теряет осанистость, опадает, и она, припав к окошку водителя, виновато шепчет:
– Коль, заедешь еще, что ль? Налила я там.
– Заеду, – обещает маленький сильный человек в ушанке и давит газ.
–* * *
Среди ночи пришла память. Уселась, развязная, молодая, на край Лизиной постели и спросила:
– Сестры ушли?
– Давно уж, спохватилась, – отвечает Лиза.
Вечерняя сестра все сегодня свернула пораньше, уколы, таблетки раздала и сразу после вечернего обхода отпросилась к подруге на соседнюю дачу – "Девочки, – выдохнула она умоляющим шепотом, – сами тут справитесь? Я ненадолго. Вот телефон, звоните, если что".
Дача – в два этажа, внизу три палаты – старушечья, мужская и девичья – лизина. Телефон наверху, в мансарде сестер. Кто, как туда по крутой полупожарной визгливой деревянной лестнице доберется – здравому, не праздному, непраздничному уму непостижимо, хорошо ходячих среди жильцов дачи едва ли трое – Маша, Терентий Палыч – ухажер, балетоман, болтун, впадающий каждые три часа в соматический тихий сумбур – это, как он сам ловко заметил, у него "аллергия от жизни", – и Лизанька. К десяти вечера, когда гости все разогнаны лечащим врачом, когда полумужичны-полусоседи, укачанные своими же анекдотами, ранней портвейновой сластью, похохотавшие, погостившие, поздравившие, намаявшиеся в "бабьими проблемами", отправились, уползли восвояси крутить непослушную ручку всеволнового "Океана" – вот с этой-то минуты и начался самый пир. Девичник начался.
– А чем же он, девичник, хорош? – спросила Лизанька вульгарную память.
– А всем, – отвечает та, – чем хорош, тем и плох.
– Ну как же так, мужчин нет, смеха нет, прихорашиваться незачем, не перед елкой же рядиться. Мужчины, хоть какие, все-таки корень жизни.
– Огородный женьшень, – издевается та.
– Ну нет! Они хоть и больны, хоть и потешны, и слабые и безногие, но вечно у них в кармане что-нибудь забавное – или слово, или обещание, или кукиш. А у нас там ну зеркальце, ну сплетни и пересуды, а то и вовсе карманов нет. С ними жизнь как игра-угадайка, не знаешь, что будет завтра. Все знать – такая правда скука.
– А тебе невдомек, что будет завтра? – зловредничает память, но спохватывается бестактности и болтает. – Да, с ними игра. Кому какая достанется. Знаешь такую игру – испорченный телефон? Такая игра нравится ревнивым дурам.
– Ну не смей говорить пошлости, – смеется Лизанька, – угомонись.
– Другая игра – колесо обозрения, испанское колесо. Не жизнь, а парк культуры, – уж не может остановиться возбужденная память. – Сегодня пиво, завтра кафе-мороженое, третьего дня в гости к Савелий Игнатичу, сослуживцу, еще день – комната смеха, все едят гуляш, давятся и телевизор голубеет, всех смешит. В жмурки хорошо поиграть, зажмуриться и замуж очертя голову, будь что будет. В лапту неплохо, он тебя по правой щеке, а ты беги за ним, а ты левую подставляй и люби, люби.
– Молчи, – приказывает Лизанька, беспричинно волнуясь.
– Такая мужская игра, прятки, тебе известна? Месяц денег нет, на руках сын орет вторую ночь. Нет, Лизанька, не играла ты еще в самые интересные игры.
Нервничает Лиза, надувает смешно по-детски губы.
– Все? Больше никаких не помнишь? – и память тушуется и молчит.
– Помню, – отвечает сама Лиза. – Помню.
Руки у нее закинуты за голову, и дышит она очень редко и только ртом, все ее тело одна тугая тетива на луке постели, да уж почти нет ее совсем, все она – только тело, только миллионы тесных клеток, и по всем по ним, по самым дальним бегают искры этого злого зыбкого волшебного пепелища, по угольям которого прошлась не разбирающая пути память.
– Перестань, слезливая девица, – просит она Лизу. – Разве не удался девичник, плохо было?
– Хорошо, – отвечает Лиза. – Клава очень тонко порезала сыр.
Клава постаралась. Она одела валенки, поверх кофты и больничного халата еще свой, пестрый, с радостными, какой-то африканской породы цветами, на подоконник у своей кровати выложила кучку бигудей – "хоть и не накручиваюсь наравне всякого года, – заявила она, – а пусть лежат, праздник дают". И вообще она была молодец. С таким степенством и достоинством она распластывала сыр слой за слоем.
– Клав, – спросила ее Маша, – как же ты ткачихой успеваешь, если у тебя на сыр столько времени идет?
– Дура ты, Машка, хоть и умная, – зыкнула она. – А ты вот поспеши всю жизнь за механизмами, пофокусничай руками как народный артист Образцов, год будешь сыром баловать, мало покажется.
– А мне что делать? – спросила Вера.
– Тебе самая главная работа, – организует Маша. – Тебе лежать и командовать парадом. Ты у нас сегодня госконтроль и ревизия, как где что не так, немедленно ругай в устной форме.
Анисье Степановне, мытой и глаженной, и той работа досталась не из простых – всю свою тумбочку перебрать и навести порядок.
– Идеальный и спартанский порядок, – уточнила командующая Маша.
– Спартаковский! – это Клавдия поправила и громко и укоризненно вздохнула.
– А кто видел балет про Спартака, тот молодец, – то ли спросила, то ли утвердила Клавдия. – Вот настоящий мужчина и герой. Это уж по телевизору, а что же на самом то деле, страх. Красота. Его бы наши женщины на танцах на руках бы все танцы носили.
– Я не видела, – откликнулась затихшая Верочка. – Клав, а он высоко прыгает.
– Страх высоко. Годунов его на самом деле фамилия. Он высоко. А второй, сменщик, ну, на подмену, тот много хуже говорят прыгает. А потому что не настоящий мужчина.
Вот бы немножко посмотреть. Я в театре только в прошлом году была, давно уже, – пожаловалась Верочка и добавила тихо. – До свадьбы еще.
– Что в них да хорошего, в прыгунах-то этих, – Анисья Степановна от возмущения бросила перебирать свои пузырьки. – Глупые вы, да без разума-рассудку. Помню, был у нас такой прыгучий. Еще когда в Стешкове. Тогда еще. В клубе гармонь, народу-у… ну, первый горлопуз. Девки все со сраму по ему сохли. Да. Руки крепкие, ноги столбами держит. Поет, кружит по зале. И что? У людей спросите. Где его гармонь развеселая.
– Что с ним, бабуся, с таким красавцем сделалось? – заулыбалась Клавдия, подмигнула Лизаньке.
– А то сделалось, что надо. Посадили под стражу, на паску.
– Ой, за что? – испугалась Верочка.
– Да это когда еще было. В Стешкове еще, говорю. А за разбой, да за все про все танце его. За грех и срам воздали.
– За какой разбой, Степановна? – Клавдия не на шутку заинтересовалась. – Что ты путаешь, скажи толково.
– А что путаю, то оно наше – не ваше. За что под стражу – не скажу, не знаю. За гармонь не повяжут.
– Ну, еще за гармонь! – возмутилась Клава и стала быстрее резать сыр. – Ну, говори!
– А сказывали в народе, что за лихое дело. Дочка одна-приодна у начальника в МТэСе была. Красавица поднебесная. Волоса шелковые…
– Анисья Степановна, а ты ее видела? – спрашивает Лиза. – Мы сегодня с Машей у магазина такую красавицу встретили, никогда в городе не найдешь.
– Я что же, про сказку тебе выдумываю? Да-а. Волоса шелковые, губы у ней лучшего меду…
– Степановна, ну не тяни, что ты завела, – сердится Клава.
– Да-а. И погубил душегуб. Ребеночка ей отоварил. Ну она с горя родила и с горя что ли с военным убежала. В город уехала, далекий.
– С офицером? – Клавдия насторожилась.
– Кто их леших разберет. Поди с офицером. А ребеночка отцу с матерью дорогой подарок.
– Ой, господи, как же это она! – Лиза в это время открывает шпроты.
– А он поди еще и наворуй много, – закончила Анисья Степановна.
– Неужели отец ее? – Вера спрашивает, на локотках поднимается, тянется.
– Отец – начальник. Энтот. Лихоимец. Трактор уворовал у горемычного родителя и в соседнее село уехал. В Запрудное. А там за много-мало за тридцать рублев продал какому такому же плясуну. И самогон взял ведро.
– Да за такие дела убивать надо! – воскликнула Клавдия и в сердцах бросила нож на стол. – И красивых тоже, как обычных.
– Машенька, дай мне хлеб, я шпроты разложу, – просит Лиза. – Девочки, что вы, а может быть у нее с офицером любовь. И настоящая.
– Как?! – у Клавы раскраснелось лицо, голос у нее стал вдруг злой. – Любовь, да с офицером! Да я лучше с любым из магазина пойду три раза. Что ты про это себе понимаешь?
– Ну что ты, Клава, – Маша вмешивается, – и среди офицеров, как среди любых других, уйма хороших людей. И честных, и верных. Я не просто так, я знаю. Вон у мужа друг, Сергей. Отличные ребята, трудяги, а как счастье свое берегут.
– Где это верных? – вспыхивает Клава. – Где трудно дается, там верных. Ты к нам погостить приезжай, в наши бабьи края, увидишь. Сперва духи. Потом чулки. Потом "извини родная-дорогая в среду еду". Потом на три дня проездом "родная-дорогая", но уже другая. Один день твой, одна ночь его. И еще на три дня в отпуск. Я ему говорю: "Саша, родной, ты не приезжай больше, не мучай ты меня, я же работать не могу". – У Клавы из глаз вылетают две злые легкие слезы.
– Ну все, ну будет, Клавочка. Все хорошо. Ну слава богу, умница, – утешает Маша.
– И-эх, одно слово, дикое племя, горнее, – вздыхает Анисья Степановна и машет рукой.
– А он мне говорит, вот в апреле, Клавок, к матери в Пемзу повезу. Что ж мне, не верить? А я ему разве написала, что я здесь? Я разве могу, чтоб он знал? Не себя жалею, его мне расстраивать нельзя, ведь служит. А может и, правда, повезет? В Пемзу?
– Клавонька, конечно, поедете. Ты силы береги, собирай силы, тебе силы копить надо. А то скажет собирайся, а ты вон какая, расхлябанная.
– Да я ничего, я все уже. Вон халат достала, модный… чтоб если на кухне, в дому… там, вдруг… марашкой не показаться.
– Очень симпатичный, Клавочка, я все смотрю-завидую, – Лиза поправляет на ней сбившийся халат.
– Уж пестро, глаз рябит. Невозможно, как это молодые ходят.
– Ну ты что, Анисья Степановна, сейчас так носят. Где у нас яблочный сок, девочки, – Маша идет в коридор, к холодильнику.
– И мне нравится, – сказала Верочка. – Мне очень нравится. Мы когда в театре с Мишей были, видели. И даже иностранцы тоже. Пестрое-препестрое. И меховое. А он говорит, вот поженимся, я тебе не то что воротник лисий, я тебе лисью шубу достану. Мишка, зачем же мне летом будет шуба? А тогда жаркий июль был, помнится, седьмое число. Автобусы в мойку когда въезжают, говорят, Верочка, в твоем шалаше рай. И пестрое-препестрое. У одной, старой уже, из четырех цветов платье соединено, вот так, крест-накрест.
– Ишь вы какие-раскакие, старым в чем, в сраму гулять скажете по последним годам!
– Крест-накрест, не верите? Лиса переброшена. Мишка мне, потеха – куплю, говорит, и будешь в ней в парк ходить, смешить шоферов. Ну, у нас в парке и так весело, шумно. Хорошо.
– Ну и купил лис-то? – спрашивает Клава.
– Нет еще пока.
– И не купит, жди калача-сгоряча.
– Почему это, – хмурится Верочка.
– Потому непутевый он у тебя, вахлак. Волос вырастил, а семейного ничего не понимает. Хоть бы тебе что путное принес, котлеты сжарил или соков очень полезно. Орехи грецкие врачи настаивают. А он что, пряники-конфетки? Чего попроще, чего пожиже. Раз в год обещание, заместо лобзания.
– Да перестань ты, Клава, уже одиннадцать, а ты все заводишься, уймись, – говорит Лиза.
– А что, не так? Анисья, не так говорю? Был бы он у тебя офицер или старшина, как они, черт, теперь, он бы понимал распорядок жизни. Солдат кормленный? Так. Обут-одет? Так. Как родной сын он у них. Жена ласканная? Нет. Жена, может, внимания его жаждет, а не карамелей-трюфелей. А мы и выйти можем, если надо. Поэтому у него от без-дис-ци-плинированности расписание все в голове кверх ногами. Поначалу пиво с креветкой, после в ресторане где с официанткой разговор-уговор.
– Неправда, – возмущается Верочка, – не ходит он в ресторан!
– А все равно, нет у меня ему веры. Сразу он мне не показался. И сейчас где-нибудь на бровях гуляет. Не будет тебе, Верка, с ним счастья, бросай ты его.
– Ну уж ты, Клавдия, не стращай так, страхи какие, – тихо крестится в угол Анисья Степановна.
– Неправда! – кричит Верочка, – будет счастье. Вот поправлюсь, на ноги встану, и будет.
– Ну как же ты говоришь, Клава? Откуда ты про ее счастье что знаешь? – Лиза пересела к Верочке в угол кровати.
– Он меня один раз на руках квартал нес. В октябре! У меня каблук треснул, понятно? И со свекровью всегда из-за меня ругается, потому что защищает. А прошлой зимой для меня одной цветок своровал в Ботаническом саду, а не просто так.
– Конечно, Веруня, кто еще лучше тебя его знает?!
– Сама, девонька, сама про жизнь свою разбирай, чужою кашею в своем дому не накормишь, – в углу скрипит Анисья Степановна.
– Ладно, все вы шибко умные, а с мое поживите-покрутите… Я уж знаю, когда блин хоть с медком, да комком.
– И неправда! Мы на лодке когда по пруду катались, он сказал, увезу тебя, как Асоль, в дальние страны. Потому что начитанный. Или на стройку уедем, в шоферах хороших везде крайняя нужда. А он второго класса уже, хоть и разбросанный. Потому что талантливый. И не ругается при мне никогда матом. Понятно?
– Естественно, Верочка, – говорит Лиза, – вот чуть дела свои поправишь, тут же и уедете куда-нибудь, где хороший и ровный климат. Даже к Тихому океану…
– К острову Баяну, – добавляет Анисья Степановна.
– …там отменный климат, природа роскошная. Всю жизнь мечтаю туда съездить. И работать там будете, получите квартиру.
– Если бы нам квартиру свою, мы, знаешь, Клава, как бы жили? Он все всегда своими руками строгает и делает. А всех детей он любит! Они к нему в парке пристанут, он троих на себе катает и кричит вот так: "Ду-у-у!" А ты что говоришь!
– Да ладно вам, – отмахивается Клава. – Все я вам не по-вашему говорю, не нравится.
– Ты бы вон лучше сыр дорезала, собираем уже, – сказала Маша.
– Не буду я с вами никакой праздник провожать, раз все не по-вашему, – Клава надулась, легла на кровать, уткнулась в стену.
Пришлось ее тормошить, уговаривать. Оттаяла, обмякла Клава не скоро, уже на стол собрали. Вытащили, уложили на края двух кроватей фанерный щит, который сын Анисьи Степановны днем тайком принес из главного корпуса и застелили его чистой, почти новой простыней. Расставили закуски. И как-то все понемногу дали, что было, но вышло удивительное великолепие. В чистой алюминиевой миске, в прозрачном нежном рассоле пузырились маринованные, "свои", – сказала Анисья Степановна и покраснела от удовольствия, помидорчики. На хлебе лоснились листья почти заморского окорока, ждали своего часа салат рыбный и мясной, грибы маринованные разные, искрилась кисть золотого винограда, мандарины, пирожки с капустой, и прочее, и другое, и еще что-то. Было полдвенадцатого.
"А-а-а", – закричала низким голосом Клавдия. Лиза и Верочка взвизгнули почти на одном тоне. Маша быстро поднялась и выключила в комнате свет. Кто-то снаружи саданул по окну, внешнее стекло лопнуло, вывалилось и рассыпалось с треском плохого хрусталя. Сидели молча. Старушка Анисья Степановна шептала "в наше-то время так не баловали, озорники, людям покоя и по ночам не дають, стереглись так раньше-то…" Притащился растревоженный ухажер Терентий Палыч из мужской палаты, собрался было звонить во все тяжкие, да его остановили:
"Что ты, Терентий, людей тревожить. Сейчас все сидят по местам, сами управимся. Хорошо одно стекло целое", – говорит Клава.
Снаружи было тихо. Зажгли настольную лампку. "Ну что, девочки, с новогодним салютом празднуем", – сказала Маша и подошла к окну. Между рамами, там, где лежала бутылка шампанского, осталась только пыльная вата, расцвеченная как бисером, мелкими осколками битого стекла. Два света – слабый и уютный от настольной лампы и сильный болезненно-желтый свет дальнего фонаря перекрещивались на вычурных гранях неожиданно выпавшего оконного снега.
"Красиво девочки. На улице хорошо, – Маша отошла от окна. – Разливайте яблочный сок".
"Дорогие девочки, – сказала она. – Вот и убежал год. Для нас всех он особенно дорогой, потому что мы с вами такие люди, которые лучше других научились ценить время. Ведь каждый час – это какое богатство. Мы с вами должны быть жадные хозяйки, которые любят свое богатство. И я хочу выпить за это сокровище, которое мы уже прожили, промотали, за все наше бывшее время, и доброе и всякое. И еще выпьем, девочки, за все, что впереди. Авансом. За минуты, часы и долгие годы, которые я желаю вам всем прожить в радости".
– И во всяком здоровьи, – сказала Анисья Степановна.
– И чтобы сбылось, кто чего наперед задумал, – сказала Клава.
– За вас, девочки. И за всех них, кого мы любим, – сказала Лиза.
А Верочка ничего не сказала и заплакала.
* * *
Среди ночи пришел Семен. Присел и задумался. Потому что он был сильно пьян, присел он прямо в снег на скате перелеска в овраг. Против оврага всегда было поле. «Ну-у-у», – сказал он одному себе и деревянной пятерней махнул мимо щеки – туда-сюда, туда… почесался.
К дядьке на праздник не пошел. Матери он: "Я к дядьке". Чтоб не ждать. Бутылку дала с собой и еще. Колбаса дорогая, конфеты, разных. По алгебре у них преподаватель Лемешев – фамилия его, Аркадий Нико… дурак. Каждый день из школы в город на автобусе. Половина жизни. В отпуске ездил на море. К дядьке пришел? Все там. Пил и подрался с его племянником с городка. В сенях тот говорит: "Ты чего гад задираешься?" А он ему за Светку Лапиху побил – "не глазей на наших, глазейки выльются", и еще хотел полешком. По спине, а он утех. И ушел сам. Дачами шел плохо. Тошнит, а не лезет. У дач встретил двух из шестого. Курят, домой им. "Стой!" Кузьма и еще один. "Прячься, – говорит, – и свистну – бежать к воротам".
Ударил косо кирпичем по стеклу, взял бутылку и свистит, свистит. Гулко, больно, тонко, и слюна на пальцы капает. Вот так – скрючил локоть, рукой губы проткнул – не чувствует рука губ, сипят губы и язык сбоку застрял – сейчас не свистнуть. Шапка где? Упал совсем в снег, левой щеке тепло, а справа в ухе далекий поезд идет, и салют идет, и все кругом идет. Праздник.
Побежал сильно. Дышит. "А-а, х-а". Открыл: "Пей, Кузьма". "Не, я не буду". "Чего? Пей, я для кого в праздник резался?" – а из руки кровь капает, фонарь светит, а она, дурная, красиво капает и ей все равно. Лизнул, хорошая кровь, богатая витамином, молодая, теплая.
"Хватит, Кузьма: зубы застудишь". "Ты пей", – второму. "Не хочу". "Пей". "У них самих мало". "А у тебя будет много", – кричит. Не буду. Повалил того, навалился, бутылочным горлышком его, слюнтяя, губы ищет. Не буду, и они замерзнут. Пей. Выкрутился, убежали назад куда-то, вперед. Выпил все. Зубы обожглись. К матери? Ни-и, на реку идти. На реке летом хорошо. Пескари много ловятся, скользкие маленькие красивые рыбки. Наловишь целое ожерелье, нанижешь их рядком на ободранную иву и какому-нибудь голопузу отдашь. Веселятся, радуются, глупые мальцы, такому улову. Лежат на песке все. Лапиха Светка, Витек… Седой-пугало – все в восьмой идут, мечтали все. Выйдет их яхта-катамаран из города Одессы своим ходом, пройдет рейд и разрежет нежную воду тонкой белой линией… прямо по солнцу… Колокол звонит к вечернему чаю… Команда выну… И грудь полная и тонкие пальцы… Никак невозможно… Лекарей у нас нет, кровь… распустили… Все наве… Мм-м…г…
Перед самым восходом, розовело, подбежала заблудшая шавка, подскочила к мерзлому ледяному кому, сунула морду и, испугавшись, шарахнулась. Завыла, поджала хвост, бросилась прочь.
Выпрыгнуло легкое, почти невесомое январское солнце и увидело, какое красивое и сильное у него тело. Оттуда, сверху, с высока, он должен был походить на любителя и любимца морских купаний, который и сейчас, напружинив каменные холодные мышцы рук и ног, плывет неутомимо и без всяких правил неизвестно куда. Оттуда он казался пловцом, которому не нужен берег. Но его оттуда никто уже не увидел, а вблизи была видна его синяя вывернутая шея.
Лучик солнца накололся на тонкие иглы молодой елки, запутался в зеленой призме веток и, вылетев наружу, робко погладил тело погибшего. Иней у переносицы почему-то подтаял, по бугристой щеке пробежала чистая, наверное живая капля. В это время в палату к тяжело дышащим больным прилетели первые звуки – за окном трещали воробьи, заскрипело крыльцо соседней дачи. И только сейчас Лиза на самом деле глубоко и беспечно заснула.
Три
Представим себе мягкие пальцы, чуть влажные на подушках. Ногти круглые, неровно и в спешке стриженные, чистые. Пятница.
Представим себе город в начале белесого неясного марта, слетевший было с крыши соседнего дома платок голубого неба уже замазан белилами вечерней мути. В воздухе пропали микробы весенней лихорадки, промозглый и терпкий воздух медленно мечется между стенами домов. За грязноватым оконным стеклом по асфальтовому озеру площади прыгают, крутятся крупные водяные блохи автомашин. Тихо.
Приставим ладонь к стеклу и поцокаем ногтями. Звук выйдет нехороший, это не тот спокойный и густой, что отлетает в комнату от гудящих за окном МАЗов, звук выпрыгнет голоском какой-нибудь мелкой дрянной птицы, у которой не все в порядке, и пролезет вовнутрь, в них легких, в горло, застрянет там медицинским тягучим мазком. Ему хочется, чтобы время прыгнуло в длину.
Вывернем руку и посмотрим. На ладони мы увидим жизнь Аркадия Михайловича всю. Вот по этой линии он пошел во второй класс и упал с сотрясением мозга, нетяжелым, на брусчатку соседнего, захоженного собаками двора. Когда он лежал там, возле этой линии, щекой на вонючем песке, ему было не больно. За день до этого с чердака восьмого этажа их смахивающего на блиндаж красивого по тем, да и по нынешним меркам, дома, выстроенного и уложенного в красный гранит пленными немцами, из пневматической винтовки им была сбита и полетела с карниза вниз в последний красивый планирующий полет кошка. Кровь у нее из горла текла такой тонкой струйкой. С этого первого дня он боится высоты. С того, второго, не любит собак и вообще животных, кроме стрекоз и коров. Был день, когда он описался и ему за это уже влетело, он помнит. Тогда он и оказался нынешним Аркадием Михайловичем, тогда он начался.
Вуз, плохое распределение. В школе однажды мыл полы с тонкошеей девочкой в белом кружевном переднике. Он видел всегда тяжелый узел ее густых темных волос и тяжелые темные сливочные глаза. Не помнил резных ее колен, мелькавших в памяти теннисным мячиком, отворачивался и упрямо краснел в ведро с грязной водой. Она не стала его мадонной. Он хотел стать ее голубем, влезть в клетку к школьным юннатам и клевать из рук. Как он теперь понял, здесь не было физиологии, а лишь символ и знак, которым природа его смешила и насмехалась.
Летом плескались дачные реки под городом. Молодая еще мама выходила к августовскому туману у берега и звонко звала: "Арка-а-дий!" Домо-о-ой!" Он бежал и ему казалось, что мокрая густая трава еще много лет будет щипать щиколотки и в мокрых сандаликах он пробегает вечность. Неожиданно стало тридцать и опять же летом пришла женщина Света. Между тем днем и этим три года, даже не похожие на арьергардные бои. Он просто трусил без оглядки куда-нибудь, где можно отдышаться и принять теплый душ. Ушла женщина Света, на прощанье сказав: "Видишь ли, Каша, милый, – такое у него оказалось ласковое имя, – все родятся одинаковыми, у всех по тридцать два что ли зуба. У тебя их два, и оба для травы – ты не сумеешь выгрызть нам даже норку. Так нельзя жить в мире больших скоростей. Переходя улицу, смотри хотя бы по сторонам", – сказала женщина Света и ушла, не хлопнув дверью, к Эликсерову, сослуживцу, вытирать пыль с вазочек старого фарфора в недавно выгрызенной трехкомнатной норке. "Неужели он тоже носит трусы и их нужно стирать", – ужаснулся Каша, и у него мгновенно поднялась температура тридцать девять и три. В этот самый момент старенькая мама вышла вслед за ним в коридор. "Сегодня, Аркадий, – философски заметила она, а было утро, – я сделаю тебе омлет". Самый глупый из находившихся в коридоре соседей, пенсионер Матвеев, крикнул: "Он не нуждается сейчас в омлете, почему не кумекаете!" – и, казалось, был прав. Еще он крикнул – И в ей у него нету необходимости, – но скоро помер с тоски и одиночества.
Вот на ладони точка, где кричал старый Матвеев, уже не жилец. Оттуда, из нее, Аркадий Михайлович не вышел новым человеком, но подолгу теперь простаивал перед скоростными магистралями, пропускал маячившие далеко впереди машины. Своя жизнь стала казаться ему игрой в какой-нибудь серфинг, кто-то чужой пригласил его поиграть и не объяснил правил, он будто бы цеплялся за досочку, и в руки ему плыли обычные пристойные вещи, которые он не всегда узнавал, – хлеб, колбаса, аванс, случайная женщина-ветврач из Кадиевки, которая любила его сама, какие-то старые автобусные билеты, что особенно раздражало. И хотя жил он опасливо, все получалось не по его, а по рецепту того чужого. Вроде и не жил, а кто-то жил им, оловянным. В их с матерью комнате каким-то образом, по щучьему велению, под соусом ухода за самой собой, прописалась тетка, а на место освободившего Матвеева записала племянника. Тот был на два года моложе, входил без стука, а по воскресным дням в рваной пижаме, и силком тащил Аркадия к себе на шашки. "Не, сегодня не отворотишься, я те за вчера вставлю", – пояснял он, когда не ленился. У Аркадия Михайловича не хватало сил проиграть, ведь временами он был довольно неглуп. Но, к примеру показать свою неглупость, когда назначали помощника завконторой – на то ума не хватило. "И еще лучше", – только и промямлил тогда Аркадий, все же сыпь у него от расстройства выскочила. Кто-то другой не записался за него на садовый участок, кто-то ответ в поликлинику, чтобы ткнуть носом в новинку – гипоксию миокарда. И мать за него взялась. "Я сделаю из тебя хотя бы человека", – высказалась она. Решила интенсивно сохранять ему волосы, втирала настои трав, и они вдруг полезли, полезли, как с гуся вода. Племянник стал приходить смотреть цветной телевизор и приглашал с собой пожилого слесаря Толю, ошалело тихого веснущатого мужчину. И самое печальное, что на Аркадия Михайловича постоянно кричали в магазинах. "Сними портфель с кассы, лупоглазый что ли?!" – спрашивали его. А в карманах пиджака всегда валялись старые автобусные билеты. И никто, ну совершенно никто не интересовался, нужны ли ему эти билеты и надо ли на него кричать. Наконец, не так давно он понял, если так будет продолжаться, то придет крышка. Постучит в дверь и звякнет – Аркадий, выходи, я тебя прихлопну.
А теперь откроем дверь отдельной кооперативной квартиры, у окна одной из двух комнат которой Аркадий Михайлович, насупившись изучает свою ладонь. Это чудо, но квартира его. Даже когда пришедший на заработки из строительного общежития татарин Хаснутдинов врезал замок, остервенело кроша дверь стамеской, зло вытягивая губы и приговаривая: "А ну хороша будет… а вот Хаснутдинов делал… а ну хозяин зря многи денга не дает…", даже тогда, стоя рядом и глядя на крутящиеся бугры мышц молодого парня, Аркадий Михайлович почти ни во что не верил и верить не хотел. "Что ж, – думал он как бы не о себе, – и такое с людьми бывает". Это мать откладывала и собирала по знакомым деньги, мать высылала его на каторгу собраний пайщиков и в день жеребьевки сказала страшные слова – Аркаша, тяни. "Нет, я не могу. Я вытяну первый этаж обязательно", – пообещал Каша. – Пусть потянет племянник, или вон хоть Толя. У него руки золотые".
Не тяни, Аркаша, тебя ждут", – не сдавалась она. – Сгруппируйся, ты все можешь", – повторила она неузнаваемым отцовским голосом услышанное по телевизору кривое слово и ушла из зала. На ломких механических ногах, вращая коленные чашечки, Аркадий вышел к лотерее, сунул руку и вытянул второй этаж. Потом мама поменялась со стариками на двенадцатый. С этого дня он почти поверил своей звезде и по вечерам после работы, не успев выгрузить творожные сырки и кефир, сразу одевал войлочные мягкие тапки, пересекал комнату и, приставляя лоб к прохладному зимнему окну, – искал ее на небе. Но звезда, как полагал Аркадий, была еще очень мала, всего девятой величины, к тому же окна его квартиры оказались не на ту сторону. И тем не менее она взялась за судьбу Аркадия Михайловича всерьез. Когда он понял это, то в минуту между двумя валами, пусть даже валиками мягкого, тряпичного, вялого восторга, охватившего его, у него мелькнула шалая мысль – а не нуждается ли молодое светило в его, Аркадия, помощи, в нем как в соучастнике. Но он тут же и строго себя одернул, ему ли было шарахаться в лабиринте своей судьбы. Он мог только идти, прикрыв веки и стараясь не шаркать ногами, на невидный еще огонек будущего счастья, одно ожидание которого заселяло сердце Аркадия Михайловича таким сонмом небольших сладких терзаний, что ему хотелось немедленно сказать какую-нибудь тихую и красивую фразу по латыни. А приходило на ум лишь одно слово "омнибус".
Наконец настал этот вечер, и звезда, уже не прячась, привела ему волхва. Вернее волхвицу, Елену Анатольевну Смикун. По совести говоря, она сама приехала на шестнадцатом автобусе из соседнего микрорайона якобы смотреть его новую квартиру, хотя молодые прекрасно сознавали вычурность подобного повода. Если хотите, они просто полюбили друг друга. Это видно уже из того, как нежно и бережно она позвонила в его дверь: "Дзын-ннь", – и как ласково и мягко он отворил.
– Аркаша, это ты? – как будто бы удивилась Леночка, прядка льняных волос упала с ее лба, и она не заметила.
– Да, это я, – радостно подтвердил хозяин. – Входите же, Леночка, не стойте на сквозняке.
– Когда ты познакомишь меня с мамой, Аркаша? Я чувствую себя как бы преступницей.
– Мама на днях приедет из Перми… Чрезвычайно скоро.
– Ах, она там?! – и Леночка зарделась, будто догадалась сама, и вытянула из сумочки надушенный его любимым запахом платок.
– Да, да, там! – сам не зная, чему радоваться, воскликнул Аркадий. – И скоро приедет, и мы все тогда познакомимся.
Провожая Аркадия до вокзала, чтобы он не мерз на пероне и не дожидался "самой печальной минуты", мама говорила: "Ты уже взрослый мальчик, обещай маме вести себя достойно, кефир покупай свежий и каждый день. В твоем возрасте крепкий желудок это фундамент успеха и даже процветания".
Теперь Аркадий мог бы сознаться, что две-три глубокие трещины уже зажили в постаменте его пищеварения. Он просто забывал о кефире.
Леночка сидела от него через два стола на третий уже несколько лет и ничего не случалось. Ей минуло двадцать пять – только те не ели киевский торт, у кого болели зубы, ей опять минуло двадцать пять, и еще раз…" Какой бы случился ужас, – думал Каша в дни, когда забывал купить кефир, – если бы мои карандаши оказались острыми". В день рождения их привязанности Леночка подошла к урне, стоявшей возле Аркадия, вся в зеленом, тонко отточила бритвой свой карандаш и посмотрела на его стол.
– Аркадий Михайлович, а что у Вас карандаши такие тупые? – спросила она. – Давайте я сделаю.
И все. А помимо этого "всего", Аркадия тут же развезло. "Как прекрасно это устроилось. – размечтался он. – Скоро у меня появятся дети. Ну хотя бы один, – одернул он себя. – И внуки, – внуков он уже не считал. – Скоро я стану старый, выйду с ними гулять на бульвар Марата (см. Марата Хаджыкурдыева), и будет светить не очень яркое солнце. Вылезет зеленая травка, внуки, конечно, начнут ее щипать и пробовать. А я им не разрешу, – с сомнением прикинул Аркадий. – Летом мы снимем дачу, они все убегут на реку, и мне их собирать не собрать… Выйду на берег, покричу "Ле-еня, Си-има, домой…" И у Аркадия Михайловича упало сердце на диафрагму.
А теперь, чтобы не смущать молодежь, выйдем в другую комнату, сядем на узкую кашину кушетку и попробуем разглядывать противоположную стену с двумя отцовскими фото в фас и в профиль и с обрамленной олеографией из "Огонька" – божественный караваджиев лютнист, перебирая легкими пальчиками, наполняет комнату особой, живой тишиной. Что там, в соседней комнате – известно. Долго варят и пьют кофе с пирожными, говорят глупости, сыплют соль на скатерть, пытаются смеяться, а Аркадий Михайлович никак не может отделаться от мысли: "Ну вот, все сегодня и решится, сегодня и скажу". Наконец его рука, его пухлые пальцы, чуть влажные на подушках, накрывают Леночкину ладошку, а губы говорят:
– Видите ли, Елена Анатольевна…
Но в такие минуты всегда что-нибудь случается. Не обошлось и в этот раз, в дверь позвонили.
Вошел слесарь Чеплакодов. "Проверка отопительности сети весенне-летнего сезона", – сказал он и пошел по комнатам, выстукивая трубы разводным ключом. Аркадий шагал за ним больной тенью. Он смотрел на прыгающую перед ним тонкую жилистую шею слесаря, покрытую мелкими коричневыми веснушками, на вихор упрямых жестких волос над тензурой ровненько стриженного полубокса, с недоумением разглядывал шлепающие по полу несоразмерно большие, заляпанные глиной ботинки, из которых вылезали худосочные красные носки и, казалось, вылезали узенькие, грязные понизу брюки, и никак не мог понять одного – зачем этот человек так громко стучит по батарее, зачем он все так медленно делает и зачем он здесь. Когда слесарь вдруг начал с размаху шлепать по монолитной стенке в коридоре, и вслед его ударам по обоям потекла темная цепочка вмятин, Каша наконец спросил:
– Простите, а это зачем?
Чеплакодов выпрямился, внимательно, как батарею, оглядел Аркадия Михайловича пронзительно чистыми голубыми красивыми глазами, ответил:
– Теплотрасса. Отойди-ка, – и потопал в большую комнату. Увидев его, Леночка поднялась с кресла, одернула платье и произнесла деревянным голосом:
– Елена Анатольевна… Лена.
Слесарь молча оглядел и ее, вышел в коридор, тщательно вытер ноги о пушистый половичек при входе, вернулся и, протянув Лене руку, представился:
– Чеплакодов. Весьма и очень приятно, – и сел в соседнее кресло, задумался. – Да, плохо, – произнес он через минуту.
– Извините, что плохо? – спросил стоявший в дверях Аркаша.
– Делать надо, хозяин.
– Что делать?
– Все делать. Работу. Неполный демонтаж и наростка без прочистки осевых клапанов.
Леночка и Аркаша переглянулись.
– А нельзя ли отложить эту прочистку… ну там на квартал или хоть на несколько дней, завтра же суббота, нерабочий день? – спросил Аркадий.
– Отложение работ на участке стоит дополнительных государственных ресурсов и затрат трудового ритма. А суббота у нас рабочая, – разъяснил Чеплакодов и достал сигарету. – Так что решайте.
– Сколько же это может стоить? – спросила догадливая Леночка.
– Смотря что. Работа – одна цена, перенесть работу – другая, меньшая.
– Да, вот, перенести, – уточнила Леночка и слегка покраснела.
– Три, – сказал слесарь.
– Что три? – не понял Аркаша.
– А то три, что три. Три полтинника.Работа сложная, надумаешь, скажи. Начну оттудова, вот только перекурю, – пояснил слесарь, вышел и загремел в кухне.
Так ведь он деньги хочет взять, догадался Аркадий Михайлович. Неожиданно на него напало хорошо знакомое по недавним дням состояние апатии и некоторого отвращения ко всем известным предметам, окружавшим его. Старая, оставшаяся от кузнецовского фарфорового сервиза, сахарница с отбитой ручкой и ущербной крышкой показалась ему неприятно грязной и захватанной, а две кофейные узкогорлые высокие по новой моде чашки рядом с ней были вульгарны. Он помнит день, когда такое накатило на него впервые. Тогда молодой и живой отец, выбрав одному ему известный осенний день, привел их с матерью в парк. Над ковром мелких белых и фиолетовых одуряюще пахучих цветов бесновалось в осеннем предсонном танце облако бабочек-шоколадниц. Он бегал с сачком и набивал ими спичечный коробок, он был в восторге. Но стая не уменьшалась, и восторг пропал, природа его обманула. Обещала так много, он бегал и размахивал руками, а в его туго набитом коробке шевелились полтора десятка полузадушенных зверьков в осыпавшими краску крыльями. Он вынул одну за другой и рассадил бабочек в ряд по клумбе. Его жертвы, безвольно опустившие полуподвижные резные крылья со стертым орнаментом, были ему неприятны. Вот, подумал он, зачем я их трогал, от этого никому не стало лучше. Потом он сел на клумбу и никак не хотел уходить.
И теперь это состояние, навещавшее его многие годы, пришло вновь. Опять, мог бы подумать он, опять природа берет взаймы, чтобы никогда не отдать. Зачем ей, богатой и расточительной на щедроты для тех, кто не нуждается и пресыщен, отнимать эти крохотные мгновения. Зачем оно усаживает Кашу у чужой, не ему выложившей цветы, клумбы, почему гоняет перед его близорукими серыми глазами пыльное облако покрытых непонятно красивым хрупким орнаментом всяких будущих дней. А ему что? Ему вставать и бегать, и свирепо растопыривать руки? Как те, другие. Вот и я, мог бы подумать Аркадий, буду прыгать с сачком за хорошими минутами, как за бабочками в пору детства, буду упихивать их в коробок своего прошлого, а после подносить его к уху и радоваться шуршанию давних удовольствий. Кто бежит за удачей, потный и радостно-злой охотник, удачлив ли тот? Не дешевое ли счастье ухваченное, исхватанное и упиханное за щеку? Это верно, – как бы сам с собой мог бы согласиться Каша, – счастливы те люди, которые уже, когда тянут канат на себя, видят себя молодцами, уже тянут на себя счастливые. Им и карты в руки, где нарисована дорога в прекрасное, а так же в хорошее. Им все, а таким как я, – мог бы подумать Каша, – таким ничего, и правильно. Я ведь не смогу всего этого, я люблю кефир, я замираю, когда закат перечеркнут зелеными перьями облаков, но далек и похож на акварели Фонвизина. Чтобы быть собой, надо оставаться внутри себя. У меня низкая цена, ну что ж, меня никто не предложит в торговом ряду и никто не приценится. Пусть все будет так, как бывает, а в остальном я волен распоряжаться по своему усмотрению. Обо все этом Аркадий Михайлович мог бы и подумать, но скорее всего просто не успел.
– Что же делать? – спросила Елена Анатольевна.
– Как-то не знаю, – ответил Каша.
– Может быть его попросить уйти, я могу его попросить.
– У него есть право на труд, Леночка, так, пожалуй, нельзя.
– Но у тебя же есть право на отдых в пятницу, особенно когда гости.
– Леночка, пятница – рабочий день, печально заметил Каша. – Представьте, Леночка, какая бы случилась повсеместная анархия и неразбериха, если бы каждый руководствовался одними своими удобствами и понятиями. Желания людей, как правило, противоположны. Товарищ хочет поскорее исправить батарею, и он прав. Его мастер, или кто там в ЖЭКе, он требует своего и безусловно прав. Мы же в Вами собирались слушать Шопена, но под грохот это невозможно, Вы же понимаете. И мы правы, и прав Шопен, и все люди по своему не наивны, отказать им в огромной толике здравого смысла – это кощунство. Видимо поэтому, Леночка, возникли какие-то памятки для слесарей, указания там, своды законов, впрочем, я их не знаю. Он, – и Каша осторожно указал пальцем на дверь, – свободен исполнять свою функцию и в этом его полное право. А как сделать его похожим на наше я не знаю.
– Он просто хочет сто рублей, – обиженно возразила Елена Анатольевна, наклонила пустую чашечку и с неприязнью посмотрела на останки кофе.
– Да, хочет, – с грустью подтвердил Каша. – не он хочет, это судьба хочет. Леночка, Вы думаете, если бы не пришел этот человек, то все было бы не так? Нет, уверяю Вас, случилось бы непременно что-нибудь такое же, но в другом каком-нибудь роде. Мне бы немедленно позвонил наш Андрей Андреевич и потребовал на работу, потому что перепутались номера исходящих. Или пришла бы соседка, – она вчера и приходила заплаканная, – рассказывала, как у нее на даче побили все стекла в теплице. Или просто, в конце концов, приехал бы милицейский мотоциклист и увез меня на опознание иногороднего пьяного, назвавшегося моим тестем. И так всегда, Леночка. Поверьте мне, я, помимо воли, собиратель всяких нелепостей и несусветностей, которые липнут ко мне, как бактерии к ослабленному существу. И, вроде бы, всегда есть некоторая свобода в выборе пути и даже цели, в самой возможности этого распоряжения собой какая ведь уже красота и, если хотите, прелесть существования, – но вечно я запутываюсь даже и в выбранном, и в результате какая-нибудь такая авария. Сквозь звезды и мечты – к терниям. Вы простите что я настолько откровенничаю, ведь все эти разлетающиеся кругом от меня щепки занозят дорогих и близко стоящих людей. Я вынужден и Вас предупреждаю, Леночка, поскольку Ваша судьба мне дорога и… даже больше…
– Аркаша, ну какие же от тебя щепки! Ты же тихий.
– Да вот, пожалуйста, сколько угодно щепок. Вы знаете, мы раньше жили в одной квартире с нашей тетей, женщиной очень неспокойного, живого характера. Она все время звонит и приглашает, ей и действительно бывает скучно, – сын ее иногда в отъезде. Я долго решал, поехать или нет. Ну вот и навестил – тетя после заболела нервами, я ее совершенно вывел из себя, и буквально всем, – одет я не по моде, это действительно, и манеры у меня часто дурацкие – междугородный звонок заказал с неверным номером, варенье не похвалил, Леночка, я ей доставил массу хлопот и расстройств, и почему? – потому что принял такое необдуманное решение – ехать к человеку с совершенно иным укладом жизни и мировоззрением на всякие вещи. А как сделать, чтобы уклад жизни был у всех один, и при этом исчезли бы всякие неприятности, этого я не знаю. Но поверите ли – тетя сейчас опять звонит через день, приглашает. Это просто факт, эпизод, но когда эпизоды идут ровно в затылок друг другу, что тогда? Я теперь, знаете ли, стараюсь не принимать никаких решений.
– Как это так, – удивилась Леночка.
– Самым натуральным образом. Есть лица, которые в спорных случаях жизни бросают монету – так или не так. А мне бы такую монету, которая падает только на ребро, представляете. Но, Леночка, не удается, все время необходимо что-то решать. Ну вот, например, как быть, – и Каша отчаянным жестом указал в сторону кухни, из которой опять посыпался призывный грохот.
– А очень просто, дай мне сумочку. Вот сто, так. Десять. Только сто и еще десятка. А у тебя какие деньги? – спросила Леночка несколько растерянно.
– У меня вот, тоже сто.
– А пятьдесят нет?
– Нет.
– Хорошо, у него наверное, есть сдача. Давай я пойду с ним поговорю.
– Леночка, может быть, не надо, пусть уж дочинивает.
– Ну как же не надо, Аркаша, о чем ты!
И Каша остался один. И он подумал – вот жалкие рубли, цена жизни его и смерти. Возьмет Чеплакодов, и Аркадий Михайлович полетит новой дорогой судьбы, и вокруг промелькнут чудесные до слез волнующие встречи на вокзалах и в аэропортах, и июльские васильковые поляны, выполотые нежными леночкиными руками, и шумные веселые грозы за окном, а позади этой светлой дороги всегда еще останутся долгие тихие вечера с крепко заваренным краснодарским чаем и старческая семейная бессонница, когда все выговорено и еще столько же несказано и впереди. И ведь не приедет милицейский мотоциклист, – вести меня к мнимому тестю, – глупо удивился Каша, – ведь опоздает. А не получится с этой ужасной торговлей у Леночки? Что же тогда? Не будет полян и голубых венков на кудрях его резво бегущих Симы и Лени, не замрет в немом первобытном восторге ожидания кашино сердце при виде легко ложащегося на землю лайнера Адлер–Москва, будет Каша вечно брести по нечистой ноябрьской мостовой и концом ботинка сгонять труху к водостокам, пока не упадет где-нибудь рядом с чем-нибудь, оглаживая корявыми пальцами грудь слева и выхватывая синими губами куски сухого твердого воздуха. И Аркадию Михайловичу стало страшно. Неужели, мог бы вдруг подумать он, неужели эти ничтожные, мелкие скверные деньги могут оценить его, Кашино, долгое прошлое, то есть все, что он делал и как он двигался, притянуть к сегодняшней нелепой точке, могут измять, разменять, засалить все его до кощунства чистые проекты пока неживого будущего. Не велика же цена, мог бы он подумать. Но Аркадий Михайлович только вспотел.
А Леночка, войдя в кухню, удивилась. Как бы худая непородистая черная птица, нелепо растопырив огрызки крыльев, собиралась влететь в квадрат густо-синего бумажного неба за плечами девушки-японки на перекидном настенном календаре. Птица была прочно похожа на Чеплакодова и держала у глаз тихую, чистую, незамутненную никакими такими мыслями улыбку. Красавица в ярком кимоно дарила ответный взгляд со стены совсем не строгий, ласковый. Одним огрызком крыла птица равномерно шлепала железкой по батарее, изломанное ее чучело, поднятое на цыпочки, все накренилось к цветастой ткани на плечах фотографии, другое крыло птица вытянула и высоко откинула вверх один месячный лист. Леночка вспомнила зоопарк детства, черных пеликанов, дерущихся за куски калорийной булки, ей стало Чеплакодова жалко.
– Вот, – сказала она, – деньги. Нужно сдачи, у вас есть?
Птица испуганно, воровато дернулась и сложилась в Чеплакодова. Тот быстренько подбежал к Леночке и мягким, круглым движением вытянул у нее из пальцев денежку.
– А это мы щас, – сказал Чеплакодов, для чего-то оглядываясь, – это у нас без проблем. Это нам на все про все один миг сознания, и станет как в аптеке – на ваши деньги наш полный пузырек. Опять же вот о чем скажу, а Вы садитесь хозяюшка на мягкое, два слова…
– Я здесь не хозяйка. Видите ли, мне не очень… – Леночке не хотелось вступать в прения.
– Не, щас, наши два слова – ваши рубли, обо что спор! – продолжал верещать Чеплакодов и чуть не силой затолкал Леночку на табурет.
– Обо что проблема! Кто хозяин это не вопрос, этот факт разрешила мировое развитие антагонизмов и ее последствия для всех граждан доброй воли. Хозяин есть каждый который лучше знает нужды, скажи неправ? – неожиданно спросил Чеплакодов и, не дожидаясь ответа, продолжал. – Вопрос в сдачу не стоит, он уже решенный практикой повседневной и послевечерней работы. Хозяин для меня теперь Вы как представитель квартирожителя. А я Вас займу на некоторое число мигов по одному вопросу своей личной жизни и опыта, который сейчас расскажу. Очень интересно и любознательно. Был я как-то в доме отдыха "Покровский плес" вроде санатория.
– Но это не долго? – Я долго не могу, – взмолилась Леночка.
– Что такое слово долго? Не знаем. Долго только деньги считать, – хохотнул Чеплакодов и резко перевернул лицо на серьезную сторону. – Боры кругом, леса невпроворот, грибов-ягод напасть, лечь негде, как говорится в печати. И мы с одним ответственным лицом, фамилию не уточняю по понятным соображениям деликатности, так как человек помер, инкогнито. И мы с этим лицом, полномочным работником сельхозтехники, конечно на ты, выпиваем.
– Ну мне то зачем Вы это говорите?! – воскликнула Леночка.
– А потому, что главное есть в жизни, – с неожиданной патетикой прошептали губы слесаря, и лицо его на секунду исказила гримаса боли, – понять. Чтобы никаких таких! И все чтоб счастливы. Да, отвлекшись я. Ну, сидим, пьем. Федор Терентьевич взнес деньги, тоже, как сейчас, ну и у меня с собой припасено для скраски жизни, не жалуемся. А он ни то, ни се, на часть рублей выпил, четвертные у нас были, а дальше никак. Сдача говорит, с тебя, поскольку я не допил. Так бы я ничего, – что нам чужое? – а тут, известное дело, под нагревом, ну сказал. Как же так, говорю, товарищ Глущенко – Глущенко его фамилия была – выходит. Пьем вместе, мир этот огромный и великий строим вместе, общими руками, а чуть что под расчет? Нет, сказал я ему, хоть я нетрезв сильно был, вот он твой рубль – кладу ему значит на столик, а дело было на скамейке со столиком у опушки берез и красивых ветвистых осин почти без закуски, – вот Ваш, говорю, товарищ Глущенко, рубль, бери. Но, – и тут я ему вот это самое и сказал, – не к счастью. "Как это, спрашивает меня, – не к счастью?" А так, – отвечаю несколькими словами. Не будет тебе от этого рубля видно счастья. Потому что ход блага от отдельных людей к другим лицам нарушаешь. А ход блага необратим, наравне как и ход науки истории. Это известно по всеобщему закону. Где от одного места счастье убудет, то в другом месте не прибавится. Не действует закон геометрии и алгебры, пробуксовывает. И что же думаешь, Елена? – неожиданно и непривычно резко прозвучало имя Елены Анатольевны на языке Чеплакодова.
– Что? – эхом выдохнула она от неожиданности.
– Взял. Рубль. И точно – на следующий день полный инфаркт мышцы и сердца и полная приостановка жизни со всеми надеждами и пожеланиями. Вот такой конец придумал себе товарищ Глущенко, а жаль, огромного яркого незабвенного таланта был мужчина, а как глупо вышел. И я виноват, я. – И Чеплакодов собрался пригорюниться.
– Извините, Вы хотите сказать, что не дадите мне сдачу? – спросила Леночка, до конца еще не понимая всего.
– Я вот что хочу сказать, – Чеплакодов сел на соседний табурет и придвинулся. – Давай, Ленок, возьмем на эти никому необходимые рубли, да гульнем соколами.
– Я Вас не понимаю, – произнесла Леночка и поднялась. Привстал и слесарь, прищурился.
– А чего тут не понимаешь! Загадка-ребус решаем быстро. Я спрошу – какая здесь твоя жизнь, как в Греции? Неправильно. Нету здесь, как в невозможном мещанском болоте и уюте, настоящей женщине-красавице развернуться. Тихо, что мышь слышно. Скука и тихая музыка сфер. А я тебя полюблю очень сильно. На руках понесу. Поняла?
– Куда же это? – усмехнулась Леночка, лицо ее покрылось пятнами острой бледности.
– А куда надо снесу, – горячо и быстро шелестел Чеплакодов. – Пить, танцевать будем, золотые кольца и перстни приобретем на разные пальцы, в шелковую ткань тебя оберну, жизнь тебе устрою невозможно радостную, светлую. Во французский город-легенду Париж желаешь? Свезу, не расстраивайся. И уж сожму, не отпущу, что сок твой закипит. Вот так я тебя невозможно полюбил, с одного слова-взгляда, что чует мое сильное сердце – скоро погибну от перелива чувств. Что тебе здесь высиживать на битых яйцах, бежим отсюдова, Елена-распрекрасная! Не могу без тебя ни полчаса, вот так ты меня прихватила. А деньги-то на, возьми обратно, раз по таксе нет, – Чеплакодов впечатал бумажки, как кость домино, в белый сухой квадрат кухонного стола, грузно обвалился на табуретку и уткнул голову в ладони. Елена Анатольевна вышла из кухни.
В коридоре ей криво усмехнулось зеркало. Ладонью Леночка погладила пунцовую щеку и отпечатала белый дымный след пальцев в холоде зеркального лба. Она прошла в комнате по линии, которую предупредительно начертили ей Кашины ждущие глаза, присела в кресло и неожиданно для себя спросила не своим, похожим на Чеплакодова, голосом:
– Курить есть?
– Леночка, а ты разве куришь? – встрепенулся Аркадий и как-то жалко, обеспокоенно залепетал. – Сигарет нет. Мама не курит. Одни только спички.
– А что есть, – произнесла Леночка без всякой тени вопроса, с упором на последнем слоге, и прикрыла ладонью глаза. – Ничего нет. Сдачи нет.
Каша поднял на Леночку взгляд, до этого беспокойно ерзавший по бледному рисунку немецкого набивного паласа, и увидел ее вдруг как бы со стороны всю. Маленькая, неудобно скрюченная на кресле ее фигурка, две прядки волос, упавшие со лба на руку и запутавшие ровную полоску нежных горбатых косточек пальцев, дольки недорогих туфель, прижавшие Леночкины ноги, как бы в припадке подростковой стеснительности, плотно к креслу, – она была похожа сейчас на согнутый восклицательный знак, из которого ушла строгость и сила. И Каше болезненно неудержимо захотелось подойти к этому ставшему ему сейчас безмерно дорогим знаку, и погладить его пушистую верхушку. Вот она, подумал наконец Аркадий Михайлович, моя маленькая еще, немолодая уже надежда, с ладонями, изласканными стиркой, вот она ходит на кухню, где сидит стриженный полубоксом веснущатый рок, устраивать за меня мои личные дела. Почему? Или так и должно быть, брошенная моей удачливой рукой монетка покатит на ребре в тихий угол кладовки под медленно раскручивающиеся пассажи шопеновой сонаты, под леночкины не видные миру слезы, под аккомпанемент моего слабого дыхания. Пусть все будет как есть, а остальное сложится восхитительно – это не формула, это, видимо, фраза. Видимо, мог бы подумать Аркадий, мне следует самому поговорить с гражданином слесарем и убедить его совершить благородный поступок нарушения правил работы во имя двух и более людей. Видимо, мог бы придумать Аркадий, негромкое, не шлепающее с размаху в ладоши, взаимное понимание двух и более не появится само собой из пены ежедневно – ежевечернего быта. Чтобы шепотом докричаться до глубины упрятанного кое-где сострадания оба двое должны быть близко рядом, и надо долго и потно, нудно, неуютно поднимать, тащить, тянуть одного до другого и более. Или опускать первого. "Вира" и "майна", попросту говоря. Но мелькнуло мимо его утомленного переживаниями правосознания другое видение. Увиделось ему, как он входит в кухню и на табурете сидит совсем маленький Чеплакодов, практически ребенок не акселерат, и играет железным шумным заводным автокраном. Аркаша будто бы подходит к этому ребенку Чеплакодову и кладет влажные теплые свои пальцы на измызганные черные волосики и спрашивает: – Кого же ты хочешь поднять? А тебя дядя, – отвечает простодушный еще детеныш и стеснительно хмурится. Зачем тебе это? – недоумевает на самом деле чрезвычайно разумный Каша. – А я буду из тебя строить, – совсем тушуется ребенок. – И что же ты построишь, – не отстает будто бы Аркадий. – Человека построю, и лошадь построю, и корову, и все, что захочу, отвечает маленький слесарь, превращаясь в большого, уткнувшегося с размаху головой в пару крупных, тяжелого профиля ладоней, оседлавшего шаткую табуретку. Так Аркадию Михайловичу ярко увиделась неожиданная детская забава, так захотелось ему тихого и задумчивого, хоть и чужого ребенка, что он не заметил своих ног, занесших его в его кухню прямо в объятия по детски грустного взгляда уставшего к вечеру слесаря. А и правда, ведь идти Аркаше некуда было, не было другого пути.
– Ну и что? – спросил слесарь несколько скованным голосом.
– Корову бы не надо, – неожиданно выговорил Аркадий, уже сам себе удивляясь с полуфразы.
Испугался и Чеплакодов, перебрался за барьер кухонного стола и неверной рукой ткнул в грязно зеленый бумажный лоскут.
– Вот она, ваша сумма. Нам много не надо, чтобы все без лишнего, у нас расценка на все строгая, клиент довольный по первому разряду обслуживания.
– Я не оспариваю за Вами Ваших прав, – вымолвил Каша первую сущую чепуху.
– Это уж… – неопределенно, осторожно, как-то косясь и, видимо, не все понимая, подтвердил слесарь. – "Но все же права, они одновременно как бы и обязательства и взаимно должны как бы разными людьми совершенно уравновешиваться", – хотел было Каша еще сморозить, но запнулся на миг, выдумывая самое убедительное.
– Ведь правда, – Каша вслух продлил брошенную на полдороге мысль, – чинить согласно Вашей высокой квалификации обогревающую аппаратуру – это конечно, хорошо и соответствует Вашим желаниям. Но это ведь и обязательство.
– Ну уж, – вставил для разговора Чеплакодов, – однако несмотря в целом соотвечает духу моих желаний.
– Да, да, именно так. Посмотрите, товарищ Чеплакодов, как многое разное в жизни случается не вполне в соответствии с замыслом, и из-за чего? Разрыва права с обязанностями, желаемого с производимым, хорошего и не очень. А ведь огромная жизнь людей – она одна. Единая и нетленная по существу своему. А так же светлая.
– Ух ты, – несколько Чаплакодов смутился и потер низы грязных штанин друг о друга без помощи рук.
– Вы меня извините, но я с Вашего позволения, продолжу свою аналогию. Вы прекрасный человек, да, да, не возражайте. Смелый и трудолюбивый специалист-слесарь. Кроме природы с ее катаклизмами никто не виноват, что Вы хотите и должны – я убедительно прошу Вас чувствовать эти два слова как одно – должны и хотите заработать эти деньги – это, как Вы понимаете, отвлеченные три полтины, не абсолютные, это могут быть и пять и так далее, – для чего? Кормить своих детей с супругой, давать им их кров и их пищу, видеть их радостные беззаботные лица будущих счастливых людей, дарить им положенные им цветы детства. И даже для других разных нужд и радостей.
– Для веселости, – вставил Чеплакодов.
– Для веселья и красоты окружающего и внутреннего существа. Для всеобщего благоденствия, то есть для многих чудесных дней существования.
– Согласный, – и Чеплакодов стеснительно высморкался в раковину.
– Так давайте возьмемся крепко за руки, – все сильнее волновался Аркадий Михайлович, чтобы наши желания не были как правило противоположны, и чтобы не каждый был сам по себе и по-своему прав, а как если бы мы слились в едином хороводе общей обязанности взаимного права. И счастья. А также взаимного желания.
Чеплакодов поднялся, отложил разводной и, делая почти мокрыми глазами выражение, близкое к экстатическому, вплотную подошел к Каше. Затем он взял своими руками его две, как в школьном танго, и крепко сжал ладони. Так они стояли с минуту, после чего слесарь отпустил Кашу, сел и крепко затянулся сигаретой.
– Если Вам так нужны эти деньги для жизни, – промямлил уставший Аркадий Михайлович, возьмите, я буду радоваться совместно этой Вашей радостью. Мы с Еленой Анатольевной будем вспоминать Ваш поступок, ну, то, что Вы согласились подарить нам этот вечер почти безвозмездно, что наши желания вдруг так счастливо совпали.
– Погоди шуршать, дай отдышаться, – обрезал Чеплакодов, докуривая. Он утопил окурок в тарелку, снял деньги со стола, и, порывшись в трех-четырех карманах, вытянул пару монет, которые и сложил, выдержав строгое лицо, рядом с прокуренной сигаретой.
– Расскажу рассказ, слушай. – Сказал он. – Из которого будет тут же ясность твоих сложных вопросов своими словами. Отдыхаю в дом отдыхе "Покровский плес" улучшенного значения, почти санаторий. Не слыхал? Что пожимаешь, честность надо иметь, и признавать. Раз и духом не слыхал, открыто признай, не крути ноздрей. Боры кругом: птица-зверь не пролезет, шельма нестреляная. И мы с одним ответственным лицом, – фамилию не уточняю по соображениям некоторой деликатности, так как гражданин в особо оборонной промышленности занимает должность, инкогнито, – сидим, конечно, на ты, выпиваем. И тут возьмись, какой-то сплошной случай у нас по деньгам вышел, – у меня то были, у Терентий Федоровича недостача, рубль или два, вся сумма прописью. А его гордость заедает, как это, мол, Чеплакодов на свои поит ответственностью обложенное лицо. Не-ее-т, подожди. "Сейчас, – говорит, – скажу супруге, чтоб выдала". Я, известное дело, согрелся, – ну и бухнул: "Ничего тебе, дорогой гражданин Глущенко, – так между прочим, он обозначался, не обломится, потому что как я скажу, и она тебе, возможно, кукиш семейный покажет". Он в амбицию ударился – объясни. А что объяснительные писать, – я этой даме, между прочим, весь отпускной период был не самый далекий друг и высказывал знаки внимания. Хотя она и улыбалась. Так и так, признаюсь я лицу не вертя ноздрей, жить теперь нам надо, Терентий в дружбе, и раздувать сообща семейный как говорится в песне, очаг. Согласно общей материально-душевной смете. Объединиться в спаянный, мол, крепкий организм монолит, взяться крепко там, к примеру, за руки, и жить-поживать высоко поднявши голову. Чтобы все прекрасное и красивое от взгляда не скрылось. Понял, хозяин? Объединение ему предлагал, потому как было общее сильное желание дружбы. На добровольных сперва началах под крылом общей симпатии и дружбы людей доброй воли. А он!
– А он? – тенью чужих шмыгнули из растерявшегося Каши его невнятные слова.
– А он криком кричит – какое имеешь право, да все такое. Я же ему, как лицу с высшим трудовым образованием, объяснил практически в спокойных падежах. Не совсем, говорю, право, Николай Терентьич, а вроде как обязанность. Обязан я тебе, старому козлу, прежде как идти на отчаянные шаги в отношении нашей общей молодой красавицы знакомой, предложить круговую поруку нашей дружбы и единого целого, только в воспитательных целях, чтобы обняться в общем порыве. А права я у тебя не качал, мне они с младенческого бессознания выданы на предмет расхода на общее благо. Хоти как я. И не дели права с обязанностью, – тут уж я ему крепенькое слово добавил для соуса, – не дели их, старый, потому как родились они совместно и совместно никогда не замрут. Чтобы нетленная по существу своему и единая красивая жизнь была у всех людей шара, без исключения, – крикнул под конец Чеплакодов.
– А так же светлая, – добавил он тихо и мечтательно. – И ведь не согласился со мной товарищ Глущенко, а жаль. Незабвенного крупного почина был человечище. Косая сажень со всех сторон, куда не плюнь. Погиб. Начальник ему туда позвонил, растрогал. С ним мгновенная приостановка деятельности и всех внутренних органов, включая инфаркт мышцы. С супругой его мне после торжественного обряда, в котором я был неотделимым помощником, неоднократно приходилось беседовать в тишине об том об этом. И мысль у нас вышла – зря Степан Терентьич куражился, не хотел хотеть как все мы сообща – одно на другое делил да отделял. Все равно неправ оказался. Жизнь, она самый прокурор и заседатель и есть. В ее поступательном движении вглубь веков.
– Странно, – произнес молчавший до этого в какой-то посторонней задумчивости Каша, – а мне Вы зачем это рассказываете?
Чеплакодов отошел к окну, прижал к нему ладонь и поцокал тремя крепкими, натруженными пальцами в тонкое, тут же отдавшее понятный звук стекло.
– Я тут сделал твоей хозяйке официальное предложение по полной форме. Отказа не имею. Так что тебя хочу предупредить, чтобы ты на нее обиду не держал – она женщина ласковая, образованная. А ты готовься сообща дружить и иметь общее понимание чувств.
И тут Каша вышел из кухни.
В комнате Леночка сидела прямо выгнув спину и положив руки на колени, все в том же кресле. У правой ножки кресла валялась раскрытая Леночкина сумка, до которой ей, по-видимому, не было никакого дела.
– Леночка, Чеплакодов сделал Вам предложение? – спросил Каша, что вы ему ответили?
– Аркаша, я больше не могу, – тихо произнесла Елена Анатольевна, – я ухожу. – И она ушла.
В прихожей возле зеркала Аркадий Михайлович, повинуясь какой-то не своей давней традиции, оказалось, остановился и уставился на лицо. Как оно выглядело – ему было безразлично, интересным оказалось лишь движение лица: веки прыгали, двигался кадык – во всем лице наблюдался некоторый сумбур, все маленькие и мельчайшие мышцы физиономии Аркадия Михайловича прыгали как бы оторвавшись одна от другой, и все же в этом незначительном хаосе был некоторый скрытый порядок, как в направляемой общим разумом стае бабочек, кружащихся над клумбой рыхлой тучкой в осеннем предсонном танце.
"Я похож сейчас на человека каменного века, – хотел было подумать Каша. – В моей пещере дикие звери, и я никогда не брал уроки музыки и не слышал Шопена, это точно". Но не подумал. Аркадий Михайлович поднес к стеклу кулак, который был белый и красный.
Когда Каша закричал и вбежал в кухню, Чеплакодов ел яблоко сорта "Джонатан", взятое из вазочки на холодильнике, в другой руке он держал еще одно целое. Каша кричал одно слово "вон!" и казался при смерти. Чеплакодов сунул огрызок в нагрудный карман, быстренько собрался у ушел, а Каша продолжал орать. Слюни текли по его вялому дрожащему подбородку, одна капля вытянулась и повисла на рубашке. Потом Каша разрыдался, а еще чуть позже просто расплакался, и, стоя посреди кухни, вытирал катившие по известному руслу слезы пухлыми пальцами, влажными на подушках.
Чеплакодов же скоренько спустился на лифте, и внизу, на лестничной площадке первого этажа прислонился к перилам, вытащил из нагрудного кармана огрызок яблока и принялся его догрызать. В другой руке он держал большое красивое и целое, на которое не обратил внимания. По лестнице на первый этаж медленно сошла Елена Анатольевна. Увидев ее, Чеплакодов сказал:
– Дурной какой-то мужик, зверь, – и, бросив яблочные ошметки, вышел из подъезда. Леночка минуту постояла в задумчивости и вдруг сказала проходившей мимо никому незнакомой даме в темных летних очках: "А я ведь забыла сумочку", и поехала наверх.
Появившись во дворе, Чеплакодов тут же крикнул:
– Эй, девочка, поди сюда, поди, поди".
Подбежала стройненькая кокетливая, загулявшая в такое не раннее время карапузка лет четырех, и, получив из рук улыбчивого слесаря крупный красный яблочный шар, тут же рассудила: "Дядя, а можно я его поделю на нас всех двоих с Машей? Няня не хочет". И звонко рассмеялась.
Ни пуха, ни…
– Мальчик, мальчик! – позвала Сеньку женщина.
Сама ты мальчик, хотел было отбрить Сенька, студент уже третьего курса технологического института, но сдуру передумал.
Поднял нос по ветру и в неровно грунтованном, с выскоблинами перьевых облаков небе увидел нестиранные тряпки голубей, бегающие по перьям от шеста провизора Елина. Еще поймал глазами черную соринку, медленно, незаметно плывущую норд-норд-ост по бельму между плотной плотью крыш. Техника или природа? – озадаченный, разглядывал, щуря в щелку веки. Если природа – то высоко, недоступно, потусторонне и объяснимо лишь "как совокупность окончательно не установленных, но, несомненно, реальных факторов". Если техника – то слишком неспешно, недоступно, неэнергично и объяснимо лишь "как воплощение полета безграничной фантазии лучших умов". Не природа, не техника. Что же? И тут почувствовал сорную боль в глазу, чертыхнулся и спустил взгляд на подкатывающую особу.
– Мальчик. Разве, когда зовут, не нужно прийти? Сначала вижу вежливого, с портфелем, а потом что? Сползание нравов до дореволюционных? Ты что, студент ВУЗа?
Сенька непристально осмотрел ее основательный вернисаж, запеленатый в цветастый шуршащий шелк, как соевый трюфель в обертку.
– Практикующий абитуриент. Ассенизатор знаний. Фаворит рэтропредметов.
– Хорошо, хорошо. Какая разница, как ни скажи. Гляди наше окно, вон, вон. Вон, – женщина схватила Сеньку левой рукой за спину и чуть ли не выпихнула на линию, которую прочертил к дому указательный палец правой. – Наше, наше окно. Я тебя оттуда в общежитии на подоконнике еще вчера видела. Учил что ли? Уроки учил? – и она подозрительно уставилась на Сеньку.
– Перо чинил, – понуро согласился тот.
Женщина в знак окончания осмотра улыбнула губы и привычным движением вытерла, как у весов о халат, потные ладони о цветы шелковых боков. Повторила, вызубривая:
– Значит так. Студент. Уроки учишь. А с папкой что? На занятие. Так. Наше оно видел? Вон, вон. Было. Понял, было, – и пальцем с пирамидкой нанизанных колец почеркала роспись у Сенькиного носа. – А уезжаем. На новую, дали. Завтра машина взята.
– Может я пойду? – спросил Сенька, зевнув.
– Сейчас иди. А завтра в десять приходи соседям помочь. Небось двадцатка-то не помешает, а там глядишь и чего обломится, – и совершенно неожиданно вдруг захохотала, зашлась смехом, как икотой, тряся полным шаром отцветшего живота.
– Приду, не помешает, – сказал Сенька и потопал. А женщина, все еще выкарабкиваясь из смеха, крикнула вслед:
– Как звать-то, мальчик?
– Бенедикт Галактионыч, – и, свиснув планирующим вниз хлопьям голубиных перьев, ушел.
На другой день в десять на этом же месте он был, как штык, воткнутый в травяное чучело земли.
Двадцатка была нужна. В справочнике по аналитхимии на тринадцатой странице цепляли друг друга уже месяц все те же разнолицые дензнаки – общим счетом сто пятьдесят. Еще чирик, и из пузатого шкафа-чемодана голубиного всемогущего фокусника-провизора выпорхнут и как влитые сядут на Сенькины ляжки джинсы хорошей торговой марки.
Тут пришла хозяйка, подъехала грузовуха, из нее выбрался шофер Вася, и хозяйка проштампила:
– Мальчики, айда. Небось уже поддамши?
Наверху их встретил юркий катышек-мужичек, который все приговаривал, как опасным собакам:
– Дружки, тихо. Вира-вира. Дружок, полегше. Не дави облицовку. Дружок, мягше вздымай, мягше. Уйди, крыса, – супруге. – В ногах не бултыхайсь.
Понесли с пятидесятилетком Васькой, сразу надолго упавшим лицом в краску, диван. Стол. Поплыли, роняя волны пота, под сервантом.
А двадцатка была нужна. Ползая под чужим добром, корячась крабом, на вдохе посылая связкам ног чуть выполнимые приказы, рисовал Сенька спокойной левой частью головы возможную картину. В новых джинсах, не спеша проворачивая ноги, подойдет он между лекциями к этой ледяной кукле в кружевах и тихо молвит:
– А что, не пройтиться ли Вам, мамзель, по Питерской с парнишкой в штанах. Для пользы ради его пошлой любви.
И эта хрустальная подвеска, будто дернутая за спину, вскинет бахрому иссине-черных ресниц и, мимо глянув холодными зелеными осколками, уронит:
– Подите Вы, надежда курса.
Что, что, думал Сенька, балансируя, фокусничая с пятью стульями, что скажу я на эту звонкую фразу-пощечину. Что, пережевывал еще раз очевидный исход, закусывая, чтобы не выпала снегом осколков, коробку с фарфором, что скажу я в ответ на эту спокойную, не подаренную пока оплеуху.
– Мальчики, мальчики, – кричала осипшей фистулой хозяйка. – Да разве так пальму тянут. Вы ж не звери. Она ж не каленая. Нежненько, мальчики, как жену чужую.
– Дружки, – причитал баском папаша… – Чего короб, как с мочалкой тянешь. Поди белио там. Полегше дави. По красненькой сложено, по зелененькой поглажено. А ты, табуретка, – супруге. – Шурсти отростками-то.
А ничего не скажу, решал Сенька, слизывая кислые капли с щек. Посмотрю на еще позавчера так знакомые губы, проведу нежно взглядом по недавно еще глаженой косе. И, может, безвольно шевельнув губами, крикну тихо уносящемуся стану, туфельке крикну – последнему краю вползающей в гладкую белую "Волгу" ящерицы-перевертыша. – В добрый новый путь. В сладкую жизнь. Нам горько.
В машине Сенька молчал, закрыв глаза и неплотно заткнув затылком прорубь борта. Ветер выдувал из ушей слова разговорившегося мужичка.
– Ну ладно, – тянул тот. – И чего ты, студент, покончив науку, иметь будешь?
– Голову, – шепелявил Сенька, в щелки глаз узнавая люстру, подвешенную к потолку кузова.
– Голую, голую! – в восторге орал мужичок, подпрыгивая в кресле и хлопая себя по заду.
– Ох у нас Алексей Гаврилыч и шутить! – визжала, как тугой ящик тумбочки, супруга. – Конферанс-затейник. Умучил.
– Ну-к, ты, – останавливал супруг. – Гарнитуру береги, раззявила. Ладно. А, студент, сколько же тебе волосьями трясти надо будет, чтоб вот такой светильник обеспечить? А?
– До гроба, – признался Сенька сквозь дремоту.
– А на какие шиши отпевание соорудишь? Медный оркестр? Подвоз к местам успокоения? Слезы посторонних пожилых?
– На профсоюз.
Опять в восторге слюнявого недоумка прыгал по креслу крупик мужичка, руками охлопывал круглые груди.
– Вон оно, вон оно. Так студент, так. Не понапраску от начальников сейчас декрет вышел: мозгляков помене, на сокращение пустить. А после вовсе вывести. На трудфронта. Как нас, работяг. По новому и детям отсоветывают: нечего штаны опсижывать. Ты сколько наук знаешь?
– Четырнадцать, – шевелил Сенька кончиком языка по небу.
– То-та. А я две знаю. Крутись-вертись. И – мое положь. Оттого каждый день по три часа радостный. Скажи, старуха!
– Небось, – вспенилась жена. – Уж такой ты у нас радостный, Алексей Гаврилыч, такой запевала, благостный такой. Баловня жизни. Аккордно-премиальный.
– Ну все, – строго прервал мужичок. – До вечера елею то прибереги. А какая, студент, наука тебе всего душистей?
– Грамота.
– Да, грамота, студент, – пригорюнился мужичок. – Нужная конфискация. Скажи чего-нибудь по грамотному, – попросил.
Сенька открыл глаза.
– В декабре на заре было счастье, длилось – миг. Настоящее, первое счастье, не из книг!
– Вот гляди, и по грамотному пишут – Не. Из. Книг. А все свои науки через год позабываешь, а одну помни. Ту, что добрые люди тебе подали христа ради. Слюнявлю по пальцам. Первая. Не толкай ближнего свояво. Пока тебе не пхнут.
– Усек, – отозвался Сенька.
– На второе. Со старшими будь понятливый и ус мотай. Третья графа. Говори словами простыми, не мудри. Как прокурору на духу.
– Ладно.
– Пятое и окончательное известие. Будь бдительный. К другам и недругам личности и общественности, к паре своей нареченной в особой статье.
– Слушай, мужичок, а ты мне за лекцию маленько накинешь против уговоренного? – неожиданно выпрыгнуло у Сеньки.
– Не обидим, не обидим, – закудахтала супруга, ощупывая тряпку с деньгами под левой грудью у самого пояса.
Машина тряхнула, высыпала сотню катушек из шкафчика, встала. Приехали. Когда, таращась от тяжестей, Сенька с напарником пер барахло в новую фатеру, да расставлял – как указывала тетка – в светелке, в зале, на кухне, – ни о чем уже не думал – может укачало? – только ругал себя злыми терминами: на кой ляд взялся выпрашивать в шутку эту вшивую прибавку. И оттого казался себе непородистой коротконогой собакой – которую хозяин, выйдя из погреба с несвежей костью, перед подачкой тройку раз огрел армяком. Чтоб родную руку чуяла. В дороге Васька распушил одну подушку. По лестничным клеткам полетели гусиные легкие души. Закричала хозяйка: ну вот, чего делаешь, изверг? Выбрасывать думку. Ни пуха теперь в ней, ни хера.
После работы сказала:
– Мальчики, вы тут в светелке побудьте. Счас могарыч вынесем, – и ушла, поманив мужичка, за дверь.
Оттуда послышалась невнятная перепалка:
– Выдай, выдай мальцу надбавку, тебе говорят. Смирный. Ухи не отводит.
– Не дам, Алексей Гаврилыч, что расшиби. Еще три беленьких за санаторий не плочено. Евдокимовне сам велел помочь растрату закрыть – четыре тыщи. Не напасешься.
– Выдай, тебе велю. Сидел тихо, работал споро. Пускай понимает, за все уплачено. Чует, где корень, а где облачность одна.
– На рынку пошла – полсотенная, как трояк. Где возьму-то, Гаврилыч? Лису ты мне наобещамши, а все один фонтан брызгой.
– Играют, – весело-зло кивнул на дверь шофер Васька, – это у них вроде блуда.
Сенька выплюнул тягучий густой комок к ногам пальмы и вышел. Он стоял у автоматов и жадно глотал, как утопленник воздух, чистую прыгающую пузырьками воду, когда подбежал Васька.
– Ты что? – крикнул. – А деньги! – и ткнул Сеньке замусоленный, заляпанный полтинник.
– Пошли они, – отвернулся Сенька.
Шофер грубо и сильно повернул плечи помощника к себе.
– Паршивка ты, – крикнул, – Легко тебе деньги достаются? Молодой еще? А ну бери, слюнявый.
Вялой рукой принял Сенька пособие, спросил:
– Тебе-то сколько дали?
– Столько же, – ответил Василий и ушел.
В этот же вечер, навялив новые, колом стоящие на штанинах даже без ног, джинсы, Сенька встретился со своей дамой в остановке от парка. Тихим, неожиданно мирным тоном, та вывела кантале по телефону:
– Встреча? Ну что ж. Пожалуй.
Увидев ее, Сенька закрыл отверстый было для череды приветствий рот. Мало того, что все ее одеяние смято было в складки именно там, где требует Карден, блистало нежно-бежевыми полукружьями манжет, отточенное легкими тенями резных рюшек, мало этого – тонкие кисти Риммы были опечатаны в сливочные, влитыми сидевшие перчатки с маленькими печатками фигурных пуговиц на запястьях.
– Куда ушли, в какую даль вы? Что между нами пролегло? Все так же сонно-тяжело качаются на клумбах мальвы… – вместо приветствия протянула Римма.
– Ну и как же Вы думаете дальше, мой студент? – продолжила. – Все та же сутолока дней, все тот же обещаний шум. Выверты, экивоки, эксцессы, обсуждения революции в Габоне. А жить когда?
– В промежности революций, – шутканул Сенька. – Как солнце усядется на рабочее место. Как луна ляжет на придорожные лужи. Как в снопах сена выдуты станут ночным горновым лежбища юным созданьям.
– Вот так вот, – с грустью Римма вывела сальдо. – Костры. Желтый несъедобный цыпленок, печеная картоха, брутто-нетто-мешкотара, соломенный палантин. Не густо поперчено.
– Рим, о специи не ожгутся губы? Может лучше так, саженками, пускать пузыри к песчаному дну. Или все же баттерфляем. Флайбатером. Флай, скай, вечный май. Зай.
– Да, да. Блудословие. Словоглупие. А годы тонут, как сушеные груши в компоте. Или тебе это не понятно? – в гневе крикнула Римма. – Твои сверстники уже пилят на тачках, дергают за паруса яхт. Готовятся к крупной игре, и уже весь чет занят ими. А где твои фишки?
– Зеро. А я еду на трамвае.
– Ты не в ту сторону. Спроси кондуктора.
– Куда надо, кондуктор? – вяло справился Сенька.
– Не поймешь, – шепотом пришлепнула Римма. – Ты железное, аморфное, малодинамичное, регрессивное и упрямое гомо сапиенс.
– Да. Сапогомиенс.
В парке встали на мостике над грязным прудиком, с налипшими на воду тухлыми одеялками ряски, лягушками, налезшими на прутики куклами ила.
– Сеня, – крикнула Римма и уронила в воду перчатку с левой руки.
– Сеня, перчатка, – кричала Римма одними губами, глаза сухо блестели. – Боже мой, сейчас утонет. Прыгай. Ну прыгай же. Сейчас снесет.
Сенька глянул с трехметровой высоты и увидел маленькую Риммину ладонь, гладящую сквозь худую осоку ломкий блеск зачем-то движущейся воды.
– Ну что ты, истукан, – крикнула Римма. – Все уплывет.
И Сенька плюхнулся в гниль. Выбрался он чумней предводителя подводного дворянства, густо смазанный ворванью ила, на весу держа левую перчатку. Римма хохотала. Она хохотала, продирая глаза смехом до слез.
– Вот, – причитала она в полуудушье. – Вот как тебе больше всего идет… Красавчик мой… Сокровище наше курсовое… Мудрец мудранутый… Так тебе больше всего подходит…
– Да. Ни пуха, ни… – сказал Сенька.
Раскрыл мягко щелкнувший резной замочек ее кожаной сумочки, выжал туда грязь с перчатки, захлопнул и ушел.
После этого он, поглядывая в сложные минуты на брошенное ему портняжное изделие, за двенадцать лет сделал многое такое, на что, пожалуй, не поднял бы руку один.
Лишь однажды он усомнился, а стоило ли так, до крови, давиться, когда как-то вечером в кабинет вошла жена с ножницами в одной руке, а в другой, как гадючку, на весу держала перчатку. Она сказала:
– Ну хватит, Сенька. Достаточно я на нее насмотрелась.
И несколькими ловкими движениями перечеркнула белые пальцы.
Подшить и заштопать
Александр Иванович путешествовал с работы к дому немногим менее полутора часов. Зарплата его составляла девять тысяч сорок рублей двумя неровными порциями, которые, будучи составлены, впрочем, не достигали означенной суммы. Рост он имел до ста семидесяти пяти в дни, когда, рано ложась, высыпался и поутру вытягивал у окна шею навстречу выплюнутому с ночной сменой кабельного завода солнцу.
Прямой путь он дремал. Поэтому видения утра содержали эпизоды, за которые он мог и не держать ответа. Тем более, что в их медленно трясущемся калейдоскопе обыденные звуки и очертания были несравненно прочнее надуманных и окинутых внутренним сонливым взором и, как водится, являлись базисом. Пробным камнем подобного суждения могло служить то обстоятельство, что хозяин (однако, возможно, и участник?) видений на службу всегда прибывал в срок. Правда отдельные суставы базиса не слишком прочно скрепляли утренние мгновения, грубо лезшие друг на друга, особенно в сыроватые осенние дни, когда барометр падал, и улицы дополнительно освещались трепетным мерцаньем сиреневых ламп. На эскалаторе метро наш ранний путешественник мог поднять ноги под сиплый автобусный клич, а отдав жетон турникету, позволял себе почувствовать под левым боком (и даже чуть локтем прижать) приятный угол давно желанного фолианта. Лишь слегка огладив бока железными клешнями электронного контролера, он выскакивал из одури утренних грез для того, чтобы, путая минуты, тут же возложить локти на постамент рабочего стола. Его чуть лысеющая голова совершала полупоклон разлитым по столу бумагам, ручка изготавливалась к танцевальным па его нечеткого почерка, очки приседали на переносице, и на восемь, без малой кормежки, часов Александр Иванович оставлял мир по ту сторону стен.
По отзывам многих, он был изрядным работником в том смысле этого зашарканного временем полусказочного слова, что всегда выполнял порученное ему и редко подводил, но никогда под монастырь, и не обладай его поп торчащими посреди плоской тарели лица обалделыми навыкате глазами, тугой красной шеей грузчика и скрытыми, как говаривали раньше, под платьем фурункулами, возможно Александр Иванович и далеко бы пошел совсем не той обратной полуторачасовой дорогой, которую он промерял многие дни свои.
Обратный путь он любил неожиданно, как бы не спрося сам себя, прерывать. Пожалуй, дело в том, что над средними точками пути лежал старый город, освещавший серые лица уставших людей отсветом театральных подъездов, шевелящий полы их темных пиджаков ветром звуков музыкальных училищ, улыбающий их глаза клоунадой ампирных и барочных камней. Легкие жителей и проезжих дышали здесь веселой гарью бульваров, тонущих в нищей роскоши света литых чугунных фонарей. Головы кружились в поисках запахов шашлычных и блинных, щеки надувались песнями хорошего прошлого, а мысли и профили монументов были грустны и правдивы.
При общей толчее в окрестных местах было мало драк, слова звучали нарочито просто, не тыкалось. Старый город хороводил и держал вожжи без свиста, визга и семечной шелухи. В колючей кольчуге привокзальных железных путей, в стальных тисках завинчивающих новые стройплощадки заводов, в блеклом плотном мареве мягкого, густого, светлого снизу неба тяжело дышал этот город.
Но неизъяснимая безмятежность обволакивала неспешного прохожего на брусчатке старой улицы. Пульс, только что булькавший в висках и пузырившийся в животе, вдруг примерялся к метроному окружающего движения, стихал. Острые электрические булавки в напитанном тяжестью стоге головы разряжались на витые чугунные ограды и мемориальные доски. Александр Иванович даже подумывал пройти со справочником в руках по городу некий терапевтический курс оживления волокон памяти и массажа тканей, ответственных за неназванные наукой чувства. Мимо витрин, обжитых безнадежно отставшими от моды манекенами, мимо витрин, заваленных пуговицами и скрепками, вдоль выставок ажурных кружев и пластмассовых окороков, пробегая напыщенные шеренги пузатых стеклянных крепких и успокоительных снадобий, не замедляя ход у дежурных аптек и постовых, несли Александра Ивановича ноги по неясным в искусственном свете линиям, начертанным людям их судьбой.
Но сейчас он шел прямо. В кармане старого, цвета зимовки скота, выношенного до невыносимого пиджака болтались пятьсот рублей, означавшие начало новой эры. Если помните, старая приносила в месяц столько-то, новая обещала на две тыщи больше. При этом не надо усмехаться, возраст меняет цену денег, болтает ее, раскачивает. Если вам тридцать пять и вы не можете привести женщину в ресторан, а если привели, то манжеты древней манишки сами уползают под лацканы, а если нет, то пиджак так крепко вяжет руки, что вилкой не долезть до скудной закуски, а если все же на краях бокалов повис вопрос – за что? – за что? – то ей в общем-то не ответишь – за будущее, надежды, грезы, волшебный пасечный мед, посвист душистых ветров вдоль ветрового стекла, бельканто чистого утреннего прибоя у шероховатых ступеней полупустой дорогой гостиницы, за мельтешение бронзовоногих партнеров у сетки корта, за вычурный изыск закрытых концертов, зажигающих портики свеч, за друзы оправленных светом камней, надежды, утехи, будущее. Не скажешь. Можно ответить – за детей, за старость. Но так не скажешь.
И Александр Иванович вошел в магазин. На плечиках топорщилась попасть нужных вещей. Он перебирал костюмы и все ему нравились. Вывертывал подкладкой, вычитывал клейма, поправлял вообразимые галстуки, прикидывал расцветку, оглаживал как бы на своих плечах хорошего кроя вороты. Один был неописуем. Стального серого экстерьера, чемпионской породистой стойки, ажурного и стремительного чертежа, зарубежных кровей – но дорог. Не по плечу. И тут подошла продавщица.
– Что перехватал все вещи, никак не кончишь? – спросила.
Не слишком юная, лет двадцати пяти, она стояла против Александра Ивановича, руки на бедрах, и со спокойной полуусмешкой рассматривала его, обратив в его сторону узковатые прорези злых зеленых снаружи и внутри глаз.
– Выбираю, – ответил Александр Иванович.
Женщина тряхнула сложносочиненной короткой стрижкой, отвела взгляд к окну, прикрыла изумрудные веки, выпихнула вдох одними губами и сказала.
– Обалдеть можно.
Потом не спеша задрала к руке стройную крепкую ногу и поправила босоножку.
– И что же тебе надо? – спросила, опять пропустив поиграть по точеному профилю смехотворное подобие улыбки.
– Вот на этот предмет, – и Александр Иванович указал на серое произведение портняжного ремесла, – у меня не хватает. Хотелось бы что-нибудь в этом роде, но дешевле.
– Ну ясно. Даром, – и продавщица приподняла точно отмеренные талантливым математиком – богом, плечи. – Посмотри на меня.
– Я тебя хорошо вижу, – сказал Александр Иванович и покраснел.
– Платье видишь? И продавщица огладила подол крепкими с зацепками фигурных колец, длинными пальцами. – Дорогое платье. Но за него плачено. Сполна. На всю катушку. Без сдачи. Кольца видишь? За них отработано, отбарабанено. В поту. Усек, милый? Ноги видишь? Не слышу?
Александр Иванович посмотрел на ее ноги, и у него липко затикал пульс где-то у кадыка, и ему до бешенства захотелось схватить эту женщину за плечи и опрокинуть вместе с грудой пальто на вешалке. Или ударить по щеке.
– Ты красивая женщина, – сказал он. – У тебя снаружи мало к чему придерешься. И не обязательно носить дорогие вещи. И так хорошо. Но понимаешь, это все, – и он чиркнул ладонью от макушки до босоножек, – не очень-то доступно. Многим. И мне тоже. Поэтому я роюсь в тряпье и ищу недорогой, но изящный костюм. Хотя такого и не бывает.
– Послушай, – тихо сказала продавщица, – топай домой. Залапал уже весь размер. Ты что хочешь – по дешевке хорошо прожить, что ли? За все надо отзвякивать бабки, милый. За все эти цацки, – и продавщица, тряхнув золотую цепочку, провела ладонями по груди, – нужно трудиться, выпрыгивать выше других и пахать, как заведенная кукла. А ты, дружок, – и женщина опять, но уже надсадно, усмехнулась, – много хочешь, но много спишь. Погляди на себя, ты и сейчас сонный, как батон. Здоровый фартовый парень, а все бегаешь как щенок-утопленник. Хочешь хорошую телку, а руки боишься приложить, мечтаешь классный пиджак, а все твои мечты – по правилам, да по дремучей морали. Не так? А ты плюнь на все, покрутись ежом, может выгорит?
– Спасибо за совет, – ответил Александр Иванович и на секунду прикрыл глаза. Стало темно, и хотя при таком свете внутри мало что удалось бы разглядеть, он понял, что там пусто. Что-то ушло, только тихо и зло еще горели железы.
– Спасибо за науку. Только не крутится. Боюсь голова отвернется.
Продавщица подошла совсем близко, посмотрела ему в глаза, сдула будто бы пылинку с воротника и сказала:
– Тогда шлепай домой.
И мерно ступая роскошными босоножками, уплыла. А Александр Иванович вышел вон.
Черт с ним, подумал он. А вот с чем?
Когда в треугольной комнате-маломерке по месту его будущей счастливой службы предполагаемый новый шеф, плотный тяжелый мужчина-отставник, поминутно вытирая шишки бугристого лба несвежим платком, прерывистой скороговоркой наговаривал текст, при этом казалось, что он не держал речь, а как бы держался за нее, чтобы не забыться и не погнать совсем чужое, – тогда все было ясно.
– Ну, – проворачивал мужчина слова, – надо определяться. Деньги не тетка. Тыща неплохо. Пока. Потом рост. Опять же у дома. Не как челнок. Вот… Близкую службу поищи-ка. Наломаешься. Опять же рост. При случае еще добавим. Такие как ты нам позарез. Сколько же на такие деньги мыкаться. Проблемы разрешишь. Семью обеспечишь… заведешь. Вот… Потом капризы, знаешь. В нашем возрасте мужик капризный. А на какие шиши шалить? Сотня неплохо. Потом сам урвешь. Вот…
Тогда все было ясно, как в бане. Надо определяться, надо выплывать, а то наглотаешься привычек до смертной икоты, надо разумно жалеть деньги, покрасиветь, отмыться от накипи неудач, выпрямиться, скинуть рюкзак старых фраз, уйти, забыться, вычеркнуть осень, нанять весну, выспаться, завести чертовщинку в характере, ощериться, как у последнего барьера, да…
И теперь вот эта девчонка, дует в ту же дуду. Развратна и всезнающа. Под тенью веки, и без тени смущения, но по неписаным законам притяжения тревожит его, Александра Ивановича, мутный илистый слой залегших с плейстоцена инстинктов. Даже теперь еще в светлом фронтоне углового дома мелькает изгиб ее шеи, стройный барабан встречной церкви уплывает за поворот с изломом ее стана, в глухой подворотне ее тонет шаг.
И тут Александр Иванович вышел к любимым своим местам в этом городе. Как часто, сморщенный усталостью, свернутый головной болью, вытягивал он пальцами, слипшимися от писанины, дужки очков, вылавливал в пустотах брючных карманов платок и, повозив тряпкой по линзам, напяливал их и оглядывался. Это было "его место в жизни". У каждого есть такое, но не всякий в силах объяснить – почему лишь оно. Разворот сквера, цвет стен, паутинный оттенок дрожащих ветвей, наличник чужого окна, лепнина, забытый временем карниз, низ мезонина вспыхивает в фитиле старого абажура. Кто-то выйдет, шлепнет в подъезде дубовая дверь – и уйдет ломота из висков, рассыпется и утонет в переплетах окон чей-то смех – и руки опять способны держать, пальцы послушны. И Александр Иванович вошел в светлую щель знакомой двери.
На втором этаже, как всегда, кружилась толпа спекулянтов. Он подошел к отделу ИЗО, полистал тетрадь новинок и с минуту рассматривал закорючки вчерашнего дня. Жирная Р разлеглась на заветных словах – "Живопись XVIII – начала XX веков из фондов Русского музея" – распродано. Прошелся в толпе и вдруг увидел желанную книгу. Именно так, сначала том, после руку, обнявшую книгу, после серый, в стальную линию отлитый костюм, а ведь тот самый, не купленный, а уж потом владельца всего – вялый взгляд, тихий слог, завитки палевых волос, чистый профиль, чуть торчит брюшко. И Александр Иванович подошел.
– Сколько, – спросил.
Парень одним левым глазом мазанул по невзрачному силуэту покупателя, и, выкормив ненужную, обидную паузу, выдавил:
– Пять.
"Пятьсот!" – ужаснулся наш герой.
А спекулянт продолжал неспешно цедить слова на небольшую сухонькую старушонку, стоящую рядом и не в такт словам дергающую лысоватой серебристой сединой.
– Пойми, бабуся, цена твоему раритету стольник. Накрутишься до инфаркта больше взять.
– Но как же так, – возражала бабуся и весело посверкивала молодыми темными глазками, – Я знала, что цена книги много больше. По каталогу, поймите.
– Она без титула, пойми, без титула. У тебя же не взяли. И нигде не примут, хоть ноги расшиби. А здесь не бегать, не прыгать. Получи свое и шуруй спокойно за кефиром.
– А Вы были хоть раз там, в Преображенском? – полюбопытствовала старушка у делового человека.
– Да знаю я, знаю, не учи. "Преображенское и окружающие его места в их прошлом и настоящем". Издатель Синицын, восемьсот девяносто пятый. Тираж не помню, тыщи полторы.
– Послушайте, – вмешался Александр Иванович и ткнул пальцем в корешок альбома, – может скините? Мне эта книга очень нужна.
Продавец вяло полуобернулся, еще раз произвел ревизию Александра Ивановича и спросил:
– А зачем она тебе, чушь такая?
Подняла взгляд и старушка. И в ее глазах зажегся огонек вопроса, скорее интереса, привычного отклика живого, чуткого, молодого человека на чужую незадачу. Александр Иванович не знал, почему ему нужна эта книга, поэтому он понес:
– Много нового, никогда не публиковалось. Где еще увидишь? Потрясающие кружева старых платьев, – при этих словах Александра Ивановича старушка шутливым молодым движением скривила прозрачные губки.
– Места эти уходят навсегда, – продолжал он. – На район старой уникальной застройки сейчас наваливают многоэтажные бараки. А там гравюры, видели?
– Ну, гони дальше, – сказал спекулянт.
– Места, люди, вещи, слова, уходят навсегда, там уже не пройдешься, так уже не скажешь. Посмотрите вещевые натюрморты альбома. Это сказка. Все испаряется. А в осадках другие предметы, практичнее, пластмассовее. Понимаете, если можно накопить и пропутешествовать в иной мир, в Монголию что ли, то добраться в завтра, может быть к счастью, ну совершенно недозволено. Так и прошлое, увы.
– Ого, неужели? – и опять молодым задором блеснули бархатные глазки старой потешницы.
Александр Иванович неожиданно для себя громко затараторил:
– Именно так. Любой мор, война, духовная напасть первым делом дубасят по тому, что склеивалось народом по крошкам, песчинкам. Круши на деньги народа построенный собор, запахивай старые улочки, вставшие почему-то на пути новым каменным многоэтажным мешкам. А места-то вон сколько. Посмотрите только на наши привокзальные бедламы, самый центр. Потом же никто понять не может, откуда взять детскую библиотеку или где строить детсад.
– Короче, – сказал спекулянт.
– Нужен мне этот альбом, – ответил Александр Иванович, – только я больше трехсот дать не могу. Скинете?
– Прокурор скинет, – ответил тот и повернулся к старушке, которая чуть приклонив голову на плечо, с грустью глядела куда-то мимо Александра Ивановича.
И он отошел.
Вот, подумал он, проблема. Идти на новом поводке, метать деньги в тряпку, заглядывать в субботу на прогулке в сберкассу. Чувствовать, как прибывает и затапливает жизнестойкость. Впрягаться в односложный маршрут дом – труд – дом. Карабкаться, сначала упорным карапузом, по служебной стежке, позже вышагивать тверже, потом гнать через три ступени, чувствуя сзади злое дыхание слабых, вымахивать разом служебные пролеты под крестами завистливо-почтительных взглядов. Выпорхнуть к доходному небу. Сдюжу ли? – подумал Александр Иванович.
– Простите, – окликнули его. Рядом стояла та старушонка. В фас серебристо снежные ровные прядки коротких волос удивительно плотно схватывали ее небольшую, точных пропорций головку и скрывали следы прожитых бед. На воротнике старого, с последами частой чинки жакета сияла брошь, в серебряном ажурном плетении которой сидел иранский бирюзовый паук, ткущий тонкую легкую скань. Александр Иванович залюбовался пожилой женщиной, ее смелым и мягким взором, очищенным волей от страха смерти и мизерных в юности, но часто вымахивающих в непреодолимые на крайней грани жизни хлопот.
– Скажите мне, – и старушка невзначай отвела глаза, чтобы скрыть возможное, по нежеланному ответу, смущение, – так что? Будете Вы покупать ту книгу?
– Наверное, – сказал Александр Иванович.
– А что Вас смущает? Видите ли, – продолжала сухонькая шутница, зыркая на него глазками из под осыпавших ресницы тонких голубых век, – мои нынешние потребы столь ничтожны – действительно кефир, радио и бессонница, что я перестала понимать чужие заботы, а это уже есть расхлябанность. Ответьте, на что Вам деньги?
– Мне отчитаться? – произнес Александр Иванович и смущенно ухмыльнулся, поскольку подумал – ну и строгой могла она быть женой в юные годы.
– Да, – спокойно подтвердила старушка и мягче добавила, – если можно.
– Я должен купить костюм. Но пока не готов к этому.
Старушка помолчала, разглядывая амуницию Александра Ивановича.
– Послушайте, – и взгляд его собеседницы опять заискрился весельем. – Нате Вам эту книгу, я Вам ее дарю, и идите, поменяйтесь с тем олухом.
– Что за шутки, – смешался Александр Иванович, перестал он понимать, кто перед ним. – Продайте, что за подарки такие?
– Извините, – твердо его прервала старушка. – Вы хотите отнять у меня единственное, что осталось? Я недавно похоронила внука, и мне почти некому делать подарки… Вообще некому. Так что будьте любезны, возьмите, – и она протянула ему стянутый старой, треснувшей кожей том.
И Александр Иванович машинально протянул руку за книгой, машинально, деревянным голосом протянул "спасибо" и посмотрел в темно сверкающие в блеклом мареве порванных катарактой белков старухины зрачки, и увидел вдруг пропасть прожитой ею жизни и ужаснулся, что ему никогда, до смертных конвульсий, в нее, в эту пропасть не оступиться. Какая тоска, подумал он.
Том выпал из его протянутой навстречу руки, из него выскользнула и прильнула к полу книжного магазина фотография на плотной желтой бумаге, он поднял ее.
– Позвольте, – сказала старушка.
На фото девчонка лет шестнадцати дурашливо напялила на макушку широкополую шляпу и, давясь от смеха, грозила Александру Ивановичу пальцем. Смеялась она искренне, но глаза были строги.
– Это кто же? – спросил он.
– А это, видите ли, я. Когда-то.
– Не отдам, – вдруг произнес Александр Иванович и сунул фото в книгу. – Это все подарок.
– Как это? – улыбнулась старушка.
– На память.
– Ну извольте, – ответила старая девчонка и ушла.
Александр Иванович быстро нашел спекулянта, отдал ему книжку и деньги и, оставив того в радостном ошеломлении удачливого охотника, вышедшего на дичь, а ухлопавшего зайца, спустился вниз, на первый этаж. Там он быстро пошел к выходу, но был остановлен.
– Эй, поди сюда, – кто-то сказал ему.
Продавщица из магазина стояла неподалеку. Он подошел. Она стояла нетвердо, разило от нее вроде коньяком и она усмехалась в лицо Александру Ивановичу почти так же, как там. Под рукой у нее примостилась обнова – такой же том "Русского музея".
– Эй, – сказала она, – ну как? И, видимо, чтобы удержать равновесие, уперлась кулачком в грудь Александру Ивановичу. И ухмыльнулась, но в гримаске ее, потерявшей прошлый напор и злость, была какая-то кошачья игра. Густо замазанные глаза блестели.
– Эй, куда мы теперь? – хихикнула продавщица.
Александр Иванович отвел, чтобы не искушать судьбу, глаза и вынул заложенное в книгу фото.
– Вот сюда, – сказал он и ушел.
С полчаса он мотался по улицам вечернего города, глубоко, с наслаждением глотал чудные ароматы коктейля из бензиновой гари, мазутных паров, вездесущей пыли, тухлой резины, пережаренных пищевых жиров и духов; разбирал на гармоники перезвон трамвайных колоколов, взвизги тормозных колодок, аплодисменты карбюраторов, неразборчивое гуканье приезжих.
Добравшись домой, он быстро протопал к своему креслу и водрузил на столик пухлую, тяжелую обнову. Потом подошел к матери, приобнял ее, чмокнул в щеку и промямлил:
– Мамуль, а костюм-то еще ничего, сносный. Только немного подшить и заштопать. А?
Красивый, блестящий, издалека видный
Всех людей нельзя разделить на две части. По одну сторону соберутся те, кто ставит задачи. Напротив – остальные, кто их решает и приносит ответы на проверку. Кто никогда, или чаще всего не может, не привык или не смел дать себе поручение. После того, как, скорее всего, нельзя будет это сделать, обе кучи с еле вообразимым гомоном, окликами и веселым смехом все равно перемешаются настолько, что все станет к счастью, как есть.
И все же. В тихое майское утро, когда теплый некрупный блин солнца вылез на до легкой синевы вычищенную сковороду небосвода, и когда первые капли с него брызнули на аппетитную весеннюю корку старых лип вдоль аллеи, окрапили золотисто-шоколадной пыльцой зеленые фантики клейких клиновидных листьев, запутались, заблудились в световодах очнувшейся флоры, именно тогда на аллее парка появился Дмитрий Дмитриевич с домашним заданием.
На лице его не могла не застрять в такой отменный день улыбка, на худой груди его встречный ветерок, как на флагштоке, пошевеливал выгоревшую голубую майку с вечной молнией, на правой его ноге расшалившийся шнурок ботинка прыгал по следу веселой змейкой.
Пальцы левой руки фальериста Дмитрия Дмитриевича, запанибрата называемого семьей ДД, бережно прижимали к боку линялых индийских джинсов два листа со значками. Листы были выполнены по проекту сына Игнашки, ныне утром помчавшегося другой дорогой – на воскресник в школу.
Если бы Дмитрий Дмитриевич забыл, как сын крикнул, убегая, – папка, ты сегодня не спеши, я тебя там найду, – если бы не помнил, как веснушки при этом на мордашке сына попрыгали, посыпались к носу, веселой стайкой собрались у глаз, готовых блеснуть, то ли вымытые быстрой слезой, то ли высекшие о кресало воскресного настроения искру радости, – тогда бы он может, и шел быстрее, и походка бы его была тверда, ноги циркулем на песке парка чиркали четкие полудуги пути. А так он не спешил, пальцы подпрыгивали на синем бархате листов, перевирая рондо-каппричиозо, а шея вертела легкую голову в поисках пустяков.
И еще он не гнал вот почему. Вчера, собирая ужин, жена развела руками, как рыбаки добычу предъявляя свою тайную дума.
– Дима, когда мы решим с отдыхом?
– Юлечка, ты же знаешь. Всегда готов.
– А ты, ведь, мне что-то обещал.
– Разве? Вообще-то я тебе все обещал. Когда-то.
– Не шути. Обещал, что мы едем в этом году к морю.
– К морю, к синему, черному и белому, только не горелому, – в восторге запрыгал Игнашка. – Папка, ловим тебя на слове. Покупаю сачок. И сегодня начинаю выжигать и выпиливать список самого необходимого в двух томах с продолжением.
– Подожди. Да, да, Дима, именно на слове. Ну ка скажи мне, что тебе теперь снится.
– Цифры, – понуро признался ДД.
– Вот! – и Юлия торжествующе вознесла вилку, украшенную вареной картофелиной в мундире. – А что должно сниться?
– Ты, – убежденно ответил ДД.
Юлия покраснела. Мгновенно к бледным щекам ее будто какой-то мастер-гример прилепил лепестки Глории дей, в мочки ушей незаметным движением вкрапил кристаллы коралла, усталую шею согрел теплыми линиями пальцев.
– Перестань, – незло отмахнулась жена. – Тебе должны сниться удочка, прудовая рыба, стакан холодного сухого в жаркий день, пилка-колка свежих дров, в конце концов черемуха.
– Море. Море в Гаграх, – крикнул Игнашка. – Крабы живые свежие.
– Тихо. А снятся одни цифры.
– Не совсем одни, – возразил ДД. – Вкупе с производственным процессом. На фоне фонда заработной платы.
– Ты же практически не отдыхал два года, два года. Посмотри на себя. И Дмитрий Дмитриевич подошел к зеркалу. С той стороны на него исподлобья глянул почти пожилой сорокалетний глист, по выражению верхней части которого было видно, что ночами он наблюдает и сортирует цифры. Но и, вправду, ему, бухгалтеру пусть не самого передового строительного треста, никогда даже и не могло померещиться такое, чтобы труд людей, преющих в рассоле пота, гнущих спины под тяжестью ветра и напильником снега, ломающих мышцы о летающие ковры многотонных панелей, рвущих связки шеи о падежи виры и майны, выстраивающих ценой смертной схватки с голиафовой неразберихой ровные и стройные коробы новых домов, – чтобы труд этих людей споткнулся о его кривые закорючки балансовых отчетов и квартальных смет, чтобы он застрял в непроезжем для непривычного болоте дробей и ссылок. Поэтому ДД с утра и до положенного, и после положенного срока чистил цифры шваброй своей карманной счетной машинки, шлифовал их стирающимся наждаком памяти, драил усидчивостью, загонял в угол очных ставок и перекрестных проверок. Благодарить они приходили к нему ночью.
Вставали вокруг постели и затевали хоровод. Семерки любили делить двоек. Пятерки цеплялись к восьмеркам. Двойки прятались. Нестройными рядами крутили ручейки, рассыпались в казаки-разбойники. Особо прыткие гаркали в ухо: ревизия!.. КРУ!.. растрата. Приписки, подчистки. От вопля "баланс" семерка всегда материлась сиплым шепотом зам. управляющего. Он рассыпал эту чехарду, с трудом разлепляя веки и пуская в глаза капли утреннего света.
Зеркало с точностью до наоборот предъявило ему автопортрет с припухшими глазами. С теребящими пуговицы рубашки сухими рачьими клешнями. С жилистой серой шеей, неровно обмотанной синей веревкой вздувшейся вены.
– Ну вот, вот. Хватит на себя любоваться, марш от зеркала, – скомандовала Юлия. – И чтобы пока не вернешься с юга как огурчик…
– Как помидорчик, – поправил Игнашка.
– …Как в марте свежий салат, чтобы к зеркалу не подходить. Понятно? Ты когда понесешь значки к Федор Федорычу договариваться?
– Не знаю, Юлечка. А надо?
– Дорогой мой, любезный мой шизик, – протянула жена. – Я что, хоронить тебя буду – значки на виц-мундир нацеплю? Не надо мне такого парада. Немедленно, слышишь, ДД, немедленно договаривайся и продавай. Вот ту часть, что не по вашей с Игнашкой новой тематике. Как обещал. Или я заплачу.
И жена уселась на стул и расплакалась.
Топая неспешно сейчас по аллее, выделывая носом петли для улавливания отбившихся от царства растений неизвестных составителям духов запахов поздней весны, Дмитрий Дмитриевич с особой старательностью украшал задник возникшего в памяти Юлиного скрюченного за столом печального образа встречающимися на пути веселыми снимками цветочных клумб, простроченных шелковыми красными нитями тюльпанов, опоясанных белыми резными фигурными пуговицами нарциссов. Но и вправду, удавалось ему оторвать усталую фигуру от стула, распрямить знакомые до молекулы косточек плечи, поднять усилием воображения подбородок и поймать ответный светлый взгляд, лишь расположив позади мутную дымку плохо знакомого моря, цвета которого в путанице сплетались из размытых красок давних детских дней, полотен раннего Айвазовского и мелкого блеска их районного ручья в половодье. Да, к морю!
И он, заботливо разжевывая себе задание, перевертыванием его условий пытаясь нагородить приятную дорогу к решению, повторял, упрямо смакуя, слова, данные ему в путь. "Продать Федор Федорычу лишние значки". "Очистить собрание от посторонних тем". "Расстаться с теперь не нужным". Впрочем, где-то уже было замечено, что ДД склонялся именно к той не самой юной ветви запутанного людского древа, которая крепилась к стволу жизни скорее сознанием выполненного, чем спрошенного. И посему, повторяя на разный лад выплаканные Юлины слова, ничем другим посторонним не затенял все же Дмитрий Дмитриевич хорошее свое настроение.
Придя в толчею однолюбов, он оглядел принесенное. Два больших фанерных листа, любовно выпиленные сыном по замысловатой кривой, руками жены красиво обтянутые в куски синего бархата, вырезанные из обноска древней семейной скатерти, были по всему полю утыканы невообразимым разнообразием значков, более полусотни на каждом. И если на одном листе расселись жестяные оттиски самых противоречивых и разновременных событий планеты, то на втором ровными рядами пучились под солнцем гордые знаки участников медицинских съездов и симпозиумов. Кардиологический конгресс в Брно. Педиатры за мир – Марсель. Значок пресс-атташе съезда окулистов – почему-то в правом очке добавили теряющее каплю автоматическое стило.
Подошел Федор Федорович. Погладил избранные редкости желтыми от папирос, пупырчатыми как глина пальцами, подергал не боясь проколоть, крепления.
– Решил? – справился, покашливая в трубу кулака.
ДД пожал плечами, одними губами улыбнулся.
– Не жаль, Димка? – и старикан свирепо уставился ДД в глаза.
Опять Дмитрий Дмитриевич поднял плечи, пропечатав на лбу значок безразличия.
– Всего-то не нажалеешься, – покряхтел его собеседник, удовлетворенный. – Ну, ладно, четыре сотни и по рукам. Не жидко? А то скажи, еще наброшу. Не тушуйся, если обижаю, – и старик, взяв ДД за плечо, стал внимательно разглядывать его физиономию. Закончил. – Что-то ты не сочный стал, да вялый как таранька, Дим. Ты бы что ль в деревню к моей сеструхе подался с семейством – молока хоть земляничного в кровь попускал. А? А то нацарапаю письмецо?
Отмахнулся ДД.
– Ладно, скажешь, – посуровел старик. – А как с деньгами-то? Хлопнул вниз ладонью Дмитрий Дмитриевич, как когда-то волейбольный мяч.
– Ну побег за ними. Жди, – и широкая спина старика расколола вертлявую жижу рук и боков молодых собирателей.
А Дмитрий Дмитриевич, ни на чем особо не задерживая взгляда, побрел вдоль ожесточенно жестикулирующих пар и не пар.
И вот тут он увидел это. Хотя мог бы тысячу раз проскочить мимо, просочиться по другому ряду, остаться у назначенного куста. Он увидел руку, широким жестом водящую ладонь под резцами солнечных лучей, а между пальцами, большим и безымянным, болтала слепки света и беззвучно тренькала медалька. Это была медаль "За отвагу".
Легкий звон тронул голову ДД, на виски опустилась страшная тишина и выдавила из черепа наружу горячие стекляшки пота. Горло смазала горькая желчь, во рту стало кисло. Дернув отупевшие ноги, ДД подошел.
Он уставился на продавца, как милицейский младший сержант на внезапно севший у рыночного прилавка неопознанный летающий объект. Владелец награды был похож на человека, но имел несколько разительных отличий. Постоянно дергал по сторонам крохотной, с крупный грецкий орех головенкой, глазки, как бойницы с выставленным наружу стволиком мушкета, возили взглядом в рассеянном поиске жертвы. Волосья редкие рыжие наползали змейкой на потный шершавый лобик. Рубаха была грязная, из под брюк с оборванными карманами вылезали непомерно крупные босые пальцы, кое как упиханные в сандалии. Владелец глянул мимоходом на ДД и как бы не ему, в сторону сказал:
– Ты что, контуженный? Тогда давай, дуй, дуй мимо.
И Дмитрий Дмитриевич уставился на покупателя. Тот держал медаль между пальцами правой руки, приподняв к свету и покачивая, левую же отставил в сторону, и, когда переступал докрасна вычищенными штиблетами по красной пыли, то вроде пританцовывал под вязкую музыку, может быть лившуюся в его уши из под нахлобученной на затылок тюбетейки. А медаль была ему бубном.
– Ай, смотри, красивый. Блестящий, издалека видный, – сказал он ДД.
– Зачем тебе?
– Э-ээ, ты понимаешь. Смотри глазами, какой вещь. Хозяин, почем деньги будет?
– А че не жалко, – ответил тот, осторожно приоткрыв свой орех.
– Ну бери пятьсот рубля.
– Зачем тебе-то? – крикнул ДД.
– Э-ээ, башка. Вот у мене один уже взял, второй будет. Пошел своя бахча копать – надел. С других двора видно – Курбан идет. Хороший работник, не ленивый какой, – и Курбан поцокал ногтем по тряпочке, в которую упрятал первую обнову.
– Слушай, контуженный, – позвал продавец. – А ты чего, все вопросы-то роздал?
– Давай махнемся, – еле слышно сказал Дмитрий Дмитриевич.
– А че у тя? – уже более мирно проскрипел орех и потянул листы на себя. – Ну ладно, отпусти фактуру-то. Не сожру. Да, кое что ничего. Ладно, казах, ты сколько отмусоливаешь?
– Мы не казах, – обиделся Курбан. – Я тебе за твой вещь целый тысчей рубля дам.
– Послушай, – слова, как брызги с крутящейся, только выскочившей из ледяной воды собаки, соскакивали с Дмитрия Дмитриевича. – У тебя документа на ношение не будет. Это боевая медаль, ты видишь. Курбан, кто тебе носить разрешит? Костюм испортишь, дырка будет.
– Не журчи, как арык. Зачем документ? Кто живет, Курбан или паспорт? Когда хлопка брать, нигде нет бумага. Работай Курбан, лучше всех баранка крути, ночи днем сна не гляди. Деньги когда давать, Курбан бумага глазами не смотрит, дай сколько сделал. Зачем документ? Слушай хозяин, сто пятьдесят рубля дам.
– Две, – выдохнул вдруг, сам испугавшись, заострив мордашку, продавец.
– Э-ээ. Смотри, битый. В углу гнутый. – Потом Курбан развернул тряпичку с первой обновой, и на свет выскользнул радугой сверкнувший орден. – За эту дал многа, – орден попрыгал на чашке руки, на другой покачались на пальцах Курбана золотые гирьки колец. – Та сколько тянет. Золото, платин. А твое что?
– Давай махнемся, – злобно выдавил из себя ДД. – А то я твою лавочку сейчас вот этими руками прикрою.
– Ты чего, пацан? Фишки дергаешь? – испугался продавец. – Костик, Костик! – взвизгнул он. От соседней группки отделился и прирулил крупный коровоподобный парень с шишкастым лбом. Справился:
– Чего мычишь?
– Ладно, Костик, все хоккей. Глянь, какие бирюльки, – и он предъявил Костику медицинский лист. – Берем?
– Зажмуришься фасовать, – отсоветовал бугай и ушел.
– Э-ээ, ребяты, – вступил Курбан. – Что меняйся? Тебе – мне, тебе – мне. На деньги. Чего хочешь возьмешь. Мене нужна, сын старший много помог. Ему надену. Сам этот надену, а сын твой возьмет. Хороший парень у меня сын, худой совсем, на тебя похожий, – ткнул пальцем в ДД.
– Один лист мало, – прошепелявил торгаш. – Давай два листа.
– Ты что, озверел? – удивился ДД.
В ответ продавец протянул Дмитрию Дмитриевичу его значки и с ломаным безразличием отвернулся.
Задание не выполнил, подумал Дмитрий Дмитриевич. Моря не будет. Юлька будет плакать и стирать носовые платки. Сын будет скакать на палке по свалкам заднего двора. На балконе будут прыгать все лето собравшиеся с помоек голуби, и чтобы их пересчитать, не хватит никаких костяшек. Что толку мне давать задания, подумал ДД, если я их не выполняю. Какой резон планировать, если люди так слабы характером, что все время залезают в закоулки со столбовых дорог, поддаваясь минуте.
– Ладно, – сказал он ореху. – Вот этот значок, – и он ткнул ладонью в жестяную бляху собаки-спасателя перевала Сен-Готард, – я снимаю. Это сына, не отдам. Остальное бери.
– Или все, или ничего, как говорят девушки Крыма и Ставрополья, – ухмыльнулся торгаш, вынул из рваного кармана тугую пачку червонцев и принялся мусолить.
Дмитрий Дмитриевич отошел. Тут он увидел, как от соседнего дерева отлепился Игнашка и сделал шаг навстречу отцу. Потом Игнашка отчаянно махнул желтым летним сачком для бабочек и сказал каким-то Юлькиным голосом:
– Папка. Отдай.
Получив значки и выдав медаль, орех проскрипел:
– Чувак, гони пятихатку. И бери своего пса вшивого.
Пока сын напяливал бляху на рубашку, к ДД подошел Курбан, с уважением схватил и пожал его руку.
– Хорошо торгуешь, смело торгуешь. На возьми адрес. Октябре–сентябре приезжай вместе, – и он положил коричневый кулек ладони на голову сына. – Дыня кушать. Вот такой сладкий. Красивый, блестящий, издалека на бахче видный.
По дороге Дмитрий Дмитриевич сказал сыну уверенно:
– Ты не думай. Обязательно в этом году к морю. Мои отпускные, мамины, может, еще премию дадут. Вполне, наверное, хватит.
– Я и не думаю, – воскликнул Игнашка. – Подумаешь, невидаль, что оно испарится? Па, одень, а? – и Игнашка ткнул в нагрудный карман отца.
– Нет, – ответил ДД.
– Куда ж ее теперь?
– А в школе у вас музей следопытов, вот туда отдашь.
– Совсем?
– Совсем.
Дома Юлия выбежала из кухни.
– Обедать, обедать, – крикнула она. – Ну как? – и посмотрела в глаза ДД.
Сын вытянул у него из нагрудного кармана медаль, расправил ее на ладони и показал матери.
– Вот.
А Дмитрий Дмитриевич молча пожал плечами. Помолчав секунду, Юлия сказала:
– Дурья башка, – а потом мягкой щекой, тонкой худой шеей и разграфленным морщинками лбом прижалась к дурьей башке.
Сын подбежал к фотографии на стене и крикнул:
– Ты не думай. Я сразу узнал – это та же, что здесь у деда. Папка, у нас ведь ничего не осталось, кроме этой фотографии, ни удостоверения, ничего. Но можно все таки я в музее прикреплю табличку "Получил погибший в боях за Родину Сушкин Дмитрий Иванович". А?
– Нельзя, – ответил отец.
– А что же написать?
– Напиши. "За отвагу". Медаль Неизвестного солдата.