-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Юрий Васильевич Буйда
|
| Львы и лилии
-------
Юрий Буйда
Львы и лилии (сборник)
Ваниль и миндаль
«Сон Сан Жоан… Сон Сан Жоан… Сон Сан Жоан…»
За четыре с половиной часа эти три слова она произнесла вслух и про себя, наверное, раз сто. И раз десять сбегала в туалет. Снова и снова замазывала мелкие прыщики на щеках крем-пудрой и не могла решить, что делать с большущим прыщом, назревавшим над правой бровью, ближе к виску: давить или черт с ним? Прыщ вскочил внезапно, уже в самолете. И потом, в чем предстать перед Нико – в джинсах, в юбочке или в шортах? И что делать при встрече – кивнуть или броситься ему на шею?
Наконец она надела короткие-прекороткие черные шелковые шорты, туфли на двенадцатисантиметровых каблуках, выдавила прыщ, заклеила ранку кусочком пластыря и провела по губам лиловой помадой с блестками.
В дверь постучала стюардесса: «Вернитесь на свое место, пожалуйста».
По трансляции объявили, что самолет прибывает в аэропорт города Пальма-де-Майорка Сон-Сан-Жоан, температура воздуха в столице Балеарских островов – плюс двадцать шесть градусов.
Испанский офицер открыл ее паспорт, улыбнулся, спросил: «Vainilla?» – и поставил штамп.
В детстве она злилась на мать, наградившую ее таким именем. Одноклассники звали ее Ванькой, а домашние – Ванечкой. Но потом она стала замечать, как меняются лица у взрослых мужчин, когда они слышат ее имя, и мать была прощена.
Нико ждал ее. В белоснежной рубашке, расстегнутой на груди, высокий, загорелый, улыбающийся. Ваниль бросилась к нему, обняла за шею, повисла, вдыхая его запахи – миндального крема после бритья, дорогой туалетной воды, здорового тела, табака. Он поцеловал ее в волосы, протянул букет – бордовые, алые и розовые розы, подхватил чемодан.
– Как мать? – спросил он.
– Скоро выпишут…
– Это хорошо, – сказал Нико, пропуская ее в дверь. – Хорошо, что приехала.
Их поджидал огромный серебристый кабриолет, при виде которого у Ванили перехватило дыхание.
– Это Пабло, – представил Нико шофера. – Павел. Испанцы зовут его Ла Мано Негро – Черная Рука.
Правая рука у шофера была темно-лиловой до локтя – Ваниль еще никогда не видела такого большого родимого пятна. А взгляд у этого Пабло был нехороший – ледяной, пустой.
Пабло открыл дверцу, Ваниль скользнула на заднее сиденье. Нико сел рядом.
Машина тронулась, через минуту рванула, и волосы Ванили подхватил ветер.
На глаза навернулись слезы: сбылось.
Сбывается.
Она – на Майорке, рядом Нико, они мчатся по автостраде мимо оливковых, миндальных и апельсиновых рощ, мимо белых домиков под черепичными крышами, над головой – синее небо, вдали – лесистые вершины Сьерра-де-Трамунтана, Ваниль улыбается, в ушах шум, голова кружится…
Пабло сбросил скорость, свернул с автострады.
– Вальдемосса, – сказал Нико, – мы ее объедем…
Оливковые рощицы на террасах, деревушка – теснящиеся на склонах дома, силуэт картезианского монастыря, где Шопен и Жорж Санд провели зиму…
Ваниль полгода – с того самого дня, как Нико пригласил в гости их с матерью, – читала в Интернете о Майорке, об арагонском короле Хайме Завоевателе, высадившемся со своим войском в Санта-Понсе и освободившем остров от мавров, о мысе Форментор и дворце Альмудайна, о деревянных трамвайчиках в Порт-Сольере и пасхальных шествиях в Пальме, о Гауди и кафедральном соборе La Seu, стоящем на берегу моря, о балеарских пращниках и о черных котах, спасавшихся на Майорке от инквизиции, которая сжигала ведьм вместе с их попугаями, воронами и кошками, и, конечно же, о Шопене и Жорж Санд, она даже скачала какие-то его ноктюрны и прочла ее роман о скромной и трудолюбивой красавице Консуэло, об Андзолетто и смуглолицем графе Альберте, восхитительном и загадочном, от прикосновения которого у Консуэло закружилась голова, как сейчас кружилась она у Ванили…
Кабриолет еще раз свернул и остановился перед белой виллой.
– Вот мы и дома, – сказал Нико.
Огромная светлая комната на втором этаже выходила окнами на искрящееся море, огромная кровать сверкала шелком, гардеробная оказалась огромной комнатой, а в огромной ванной, облицованной расписным матовым кафелем, могла бы с комфортом разместиться средняя чудовская семья – отец, мать, двое детей, бабушка с клюшкой и кошка.
Пабло принес чемодан и поставил цветы в вазу.
Нико открыл шампанское. На этикетке было написано «Louis Roederer Crystal Rose» – Ваниль знала из журналов, что в Москве такое шампанское стоит тридцать тысяч рублей за бутылку. Напиток богов.
Они чокнулись.
От счастья у нее разболелась голова.
– Отдохни, – сказал Нико. – Я буду рядом, внизу.
Она приняла душ, надела мягчайший махровый халат с иероглифом на спине, допила розовое шампанское, забралась под шелковое одеяло и тотчас уснула.
Ей было пять лет, когда бабушка дала ей попробовать ваниль. Подцепила чайной ложкой несколько кристалликов из банки и дала. Кончик языка у девочки распух, из глаз покатились слезы. Несколько дней она не могла избавиться от жжения во рту, хотя чистила зубы и утром, и в обед, и вечером. Только потом она узнала, что это был ванилин – 3-метокси-4-оксибензальдегид, и только в двадцать лет впервые увидела в Елисеевском настоящую ваниль – корявенький стручок в стеклянном сосуде, похожем на пробирку.
А когда Ванили исполнилось шесть, погибла ее старшая сестра. Ваниль ненавидела ее – Ниночка мучила младшую, издевалась и поколачивала тайком от родителей. Они с матерью пришли в леспромхоз, где тогда работал отец, стояли возле штабеля. Ниночка щипала младшую, Ваниль с ненавистью прошипела: «Чтоб ты сдохла», и в этот миг на них обрушились бревна. Мать схватила раздавленную Ниночку и бросилась в больницу. Ваниль бежала следом – забрызганная кровью сестры, целая и невредимая.
Ниночка умерла.
На поминках тетки – двоюродные сестры матери – напились и подрались.
Весь Чудов сбежался поглазеть на молодых женщин, которые на площади дрались ногами: обе в детстве занимались карате. Маленькие, рыженькие, кривоногие, в разорванных блузках, они дико вскрикивали и напрыгивали друг на дружку под хохот зевак, пока Малина, десятипудовая хозяйка ресторана «Собака Павлова», не разняла их – взяла брыкающихся, взъерошенных и визжащих теток за волосы и отнесла в подвал, где и заперла – одну в закутке с картошкой, другую оставила среди банок с помидорами.
«Однобрюховы ж, – сказала горбатенькая почтальонка Баба Жа. – Понятно ж».
Однобрюховы были в Чудове известным кланом: десяток Николаев, два десятка Михаилов, тьма-тьмущая Петров, Иванов, Сергеев, Елен, Ксений, Галин и даже одна Констанция черт бы ее подрал Феофилактовна Однобрюхова-Мирвальд-Оглы – все они были маленькими, задиристыми, противными и некрасивыми, и хотя приходились друг дружке братьями, сестрами, тетками, деверями, шурьями, кумовьями, зятьями, тещами, свекровями и невестками, вечно ссорились между собой и с соседями…
Вскоре после гибели Ниночки отец ушел из семьи.
По вечерам мать плакала, винила во всем дочь: «Ты смерть Ниночкину приманила злым словом», проклинала тот день, когда вышла за Андрея Однобрюхова, бросила учебу в институте, устроилась продавщицей в хозмаге, думала, что это временно, а вот вышло – на всю жизнь. Она всего боялась – когда-то боялась не выйти замуж, потом боялась давать детям молоко, от которого может случиться белокровие, всегда боялась вампиров, иностранцев и евреев, боялась, что инопланетяне заберут ее на другую планету для опытов, а после развода боялась остаться одна…
Отец иногда навещал их, и Ваниль слышала, как мать уговаривала его вернуться, обещала быть «верной рабой», потом голоса стихали, из-за двери доносился только скрип кровати, а потом отец уходил, оставив на столе конверт с деньгами.
Когда он пропал, мать первым делом побежала к Свинине Ивановне, известной колдунье, которая отругала ее за глупость и велела идти в милицию.
Спустя неделю Андрея Однобрюхова нашли в лесу – он был привязан к дереву и изувечен. Голову его обнаружили неподалеку, в овражке.
В тот же день арестовали Витьку и Вовку Однобрюховых, с которыми Андрей строил дома в Подмосковье. Они дружили с детства. Оба признались в убийстве: не поделили деньги.
Ваниль так плакала на отпевании, что ее вывели из церкви.
Ей хотелось броситься отцу на шею, почувствовать его запахи – табака, водки и бензина, захотелось, чтобы он обнял ее, как всегда, чтобы легонько хлопнул ее по заднице и сказал: «Расти, жопа, расти», чтобы дунул в ухо и рассмеялся своим глупым и добрым смехом, но ничего этого не будет, а отец лежит в гробу с пришитой головой…
Она плакала на кладбище, плакала на поминках в ресторане «Собака Павлова», куда пришли и две женщины, с которыми жил отец. Одна из них подвела к Ванили толстого мальчика и сказала: «Познакомься, Ванечка, это твой братик Ванечка». И засмеялась. Ваниль пнула мальчика ногой, плюнула женщине в лицо и с диким воплем набросилась на нее – едва оттащили.
Мать и тетки обступили Ваниль, стали толкать, орать, брызгая слюной, обзывать идиоткой и тварью неблагодарной, которая не понимает, что избитая ею женщина оплатила поминки из своего кармана, ах ты, дура синюшная, и неизвестно, чем бы это закончилось, если бы не Нико. Он взял Ваниль за руку, вывел из ресторана, посадил в машину и увез из Чудова.
Если кого Однобрюховы и боялись по-настоящему, так это был Нико. Они робели в его присутствии и даже не осмеливались перебивать, что и вовсе было не в их натуре.
Нико был рослым широкоплечим красавцем, властным и богатым. Говорили, что он владел какой-то крупной компанией, которая занималась то ли нефтью, то ли строительством, то ли поставками оружия за границу.
Все женщины из клана Однобрюховых завидовали Ирине, которой так повезло с мужем. Они называли его джентльменом, хотя ни одна из них не смогла бы написать это слово правильно.
Мать Ирины была уборщицей в детдоме, а отец – рабочим на сырзаводе. Она ни с кем не дружила, и даже парня у нее никогда не было. Окончила школу с золотой медалью, университет с красным дипломом, удачно вышла замуж, родила двоих детей. И держалась с таким достоинством, с такой холодноватой приветливостью и непринужденностью, что никому и в голову не приходило сравнивать ее с родственницами, однобрюховскими женщинами – малогрудыми, кривоногими, рыжими и крикливыми. Да и фамилия у нее теперь была – Нелединская, красивая фамилия, в самый раз для хозяйки большой квартиры на Пречистенке и загородного дома на Рублевке.
Нелединские часто навещали мать Ирины, вдову, которая жила на Восьмичасовой. Пока женщины болтали или стряпали, Нико катал детей в машине, которая была такой большой, что не помещалась во дворе. Нико не ругал детей, забиравшихся с ногами на кожаные сиденья, он вообще никогда не повышал голоса – усмирял собеседников одним взглядом.
Запахи дорогой кожи, дорогого табака, дорогого миндального крема после бритья, дорогой туалетной воды – Ваниль чувствовала их всякий раз, когда думала о Нико. Он был ее богом и героем, существом почти мифическим, и иногда ей отчаянно хотелось быть хоть немножко Нелединской. Она не завидовала их квартире, загородному дому, машинам, их деньгам, не завидовала даже их одежде, их коже и умению держаться – она хотела быть настоящей Нелединской, химической Нелединской, а не по фамилии.
После драки на поминках Нико усадил ее в машину и увез в Москву.
В кафе на Мясницкой он заказал себе кофе, Ванили – мороженое.
– Как там Ирина Ивановна? – наконец спросила Ваниль.
Жена Нико лежала в онкологической больнице.
– Неважно, – сказал он.
– Нико… – Ваниль помолчала. – Ты ее сильно любишь?
Слово «любовь» считалось в Чудове скоромным. Любить можно было разве что родину, родителей, детей или колбасу, а если речь заходила о мужчине и женщине, это слово всегда произносилось с иронией, с ядом. Но в голосе Ванили не было ни иронии, ни яда.
– Нет, – ответил Нико. – Я не способен любить, Ваниль. – Он усмехнулся и поднес чашку к губам. – Я ведь из поколения циников и лицемеров. Считалось, что при советской власти мы служили идее, но у нас не было ни убеждений, ни веры. Эгоисты. И я – эгоист, неспособный любить. Это не жалоба – это констатация факта. А без веры любви не бывает…
У Ванили перехватило дыхание. Нико не сюсюкал – разговаривал с нею как со взрослой женщиной, которой не нужно объяснять, что такое «констатация».
– Не обязательно же верить в Бога, – робко сказала она. – В человека можно верить…
– Нет. – Он покачал головой. – Человека можно понимать или не понимать, любить или не любить, можно доверять ему или не доверять, но верить в него – верить нельзя, потому что нельзя ни за что. Это опасно. Мы же не верим в Лондон или в электричество… – Помолчал. – За последние сто лет было много сделано для того, чтобы идеалом нашим стал ковер на стене, а каков идеал, такова и жизнь. Впрочем, идеалы не находят в коробке на чердаке – их делают. – Он допил кофе. – И никто, конечно, не ожидал, что жизнь вдруг станет такой… все эти соблазны, эти возможности… эти деньги… жизнь стала слишком широкой – я бы сузил…
Улыбнулся, вытер губы салфеткой и чуть подался к Ванили.
– Ты живешь с уродами, среди уродов, но это не значит, что ты тоже уродина. Не значит, Ваниль. Можно жить настоящей жизнью где угодно, но главное не это. Главное – нельзя ее откладывать. Понимаешь? Ты ведь, наверное, тысячу раз слышала, как люди говорят: мы-то счастья недостойны, живем плохо, ну ничего, перетерпим как-нибудь, зато наши дети будут хорошо жить…
Ваниль кивнула: слышала.
– Не будут. Отложенная жизнь – она как мертвый младенец в утробе, отравляющий мать своим ядом. Понимаешь? Не откладывай жизнь на потом. Потом не будет ничего. Ничего. Никто не знает, что значит подлинная жизнь. Я – не знаю. Пытаюсь понять, но не понимаю. Или понимаю задним умом… так бывает: вспоминаешь о чем-то и думаешь, что надо было поступить иначе, по-другому… это проблески подлинной жизни, наверное… – Вздохнул. – Тебе шестнадцать, Ваниль, пора…
Ваниль кивнула, хотя и не поняла, что значит – пора.
Нико расплатился.
– Если хочешь, – сказал он, – можешь пожить несколько дней у нас. Пока там все уляжется… С Ольгой я договорюсь.
Ольгой звали мать Ванили.
Нико открыл дверцу машины.
– И перестань называть мать мамкой. – Он помог ей забраться на переднее сиденье. – Попробуй называть ее мамой. А? Ради нашей дружбы.
Ваниль покраснела.
Когда он запустил двигатель, зазвонил телефон.
– Да, – сказал Нико.
Вдруг закрыл глаза.
– Да, – снова сказал он, выключая телефон. – Извини… – Нико всем телом повернулся к девочке: – Планы меняются. У тебя есть деньги на автобус?
Достал бумажник, сунул Ванили купюру.
– Ирина Ивановна умерла, – сказал он. – Только что.
Ирину Нелединскую хоронили в Чудове. Отпевали в древней Воскресенской церкви, стены которой всегда, зимой и летом, были покрыты инеем, несли гроб по площади, посыпанной по старинному обычаю сахаром, сожгли «под голубку» – девочка, одетая во все белое, выпустила из рук белую птицу-душу, когда медный ангел на трубе крематория запел прощальную.
Нико никогда не приезжал в Чудов с охраной, но на этот раз возле него неотлучно держались трое крепких молодых мужчин, которые вежливо оттирали любого, кто пытался приблизиться к их хозяину. Исключение было сделано только для тещи, матери Ирины, да для Ольги и Ванили.
В церкви, в крематории и на поминках в ресторане «Собака Павлова» Нико молчал, был холоден, отчужден.
Женщины шептались: такой мужчина, конечно, один не останется – сорок два года, красавец, богач, такие во вдовцах долго не ходят.
Ванили были неприятны эти шепотки. Хотелось подойти к Нико, но она не решалась. Она вдруг вспомнила, как мать однажды сказала, что Нико хороший человек, но живет какой-то страшной жизнью. Он был богом с иконы, которого невозможно обойти кругом, увидеть его затылок, и это пугало.
После поминок Нико вдруг поманил Ваниль.
– Помнишь наш разговор в кафе? Так вот, девочка, ради настоящей жизни, ради своей подлинности иногда приходится переступать через других людей. Не бойся. В других случаях это тоже приходится делать, но чаще и злее. И с каждым годом все чаще и все злее. Переступить-то переступишь, а потом куда идти? Слишком много дорог, слишком… – Вздохнул, поцеловал Ваниль в лоб. – Пообещай, что будешь мечтать о настоящей жизни. Хотя бы мечтать.
Ваниль кивнула.
Нико сел в машину – кортеж тронулся.
– О чем это он? – испуганно спросила мать. – Зачем мечтать-то?
– Пойдем домой, мама, – сказала Ваниль.
Ваниль не обманула Нико: десять лет она мечтала о настоящей жизни.
После смерти жены Нико перестал приезжать в Чудов. Звонил редко – поздравлял с Рождеством и Пасхой. Все больше времени проводил за границей. Когда узнал, что Ваниль поступила в университет, прислал денег: «Купи себе что-нибудь».
Денег было много, но Ваниль не стала их тратить – открыла счет в банке. Она была экономной девочкой. Лечила зубы и стриглась в Чудове, покупала китайские шмотки и ужинала жареной куриной печенкой. Училась на факультете вычислительной математики, хотя с таким же успехом могла бы учиться на филолога-германиста или финансиста.
По окончании университета устроилась в компанию, которая торговала программным обеспечением. Платили хорошо, но половину зарплаты выдавали в конвертах. На работе Ваниль подружилась с усатенькой Юлькой, девушкой крупной, смуглой и бойкой, вместе они сняли квартиру с видом на Измайловский парк – выходило по двенадцать с половиной тысяч на душу в месяц. Именно с этой Юлькой Ваниль и пережила самое волнующее приключение в своей жизни: однажды они выпили вина и вместе пошли принимать душ – принимали до умопомрачения. Вскоре, однако, Юлька встретила своего милого, вышла замуж и съехала.
Ваниль перебралась в квартиру поменьше. По вечерам листала глянцевые журналы или сидела за компьютером, переписываясь с френдами в социальных сетях. Она вывешивала «ВКонтакте» свои фотографии – томные позы, затуманенный взгляд – и получала комментарии вроде: «Чем ты прогневила богов? Неужели они вернули тебя на землю, позавидовав твоей красоте?», счастливо вздыхала, но потом поджимала тонкие губы и на предложения о встречах в реале не отвечала.
Перед сном она принимала душ и подолгу разглядывала себя в зеркале. Невысокая, светло-пегие пушистые волосы, маленькие глаза, бесцветные губки, едва проклюнувшаяся грудь. Ни цвета, ни вкуса, ни запаха. Разве что ноги – ноги у нее были идеальные, не однобрюховские.
Однажды Нико сказал, что Ваниль похожа на недопроявленную фотографию: изображение лишено резкости, лицо словно в тумане.
«В ней еще не проснулся бог, – сказал Нико. – Но это еще случится. Лишь бы это был нормальный бог, человеческий…»
За десять лет Ваниль прибавила в груди, в бедрах и заднице – ей это шло.
И накопила на банковском счете почти двадцать тысяч евро.
Всякий раз, когда она приезжала в Чудов, мать заводила один и тот же разговор: «Пора замуж, пора». Ну конечно, Ванили хотелось встретить своего милого. Но что-то удерживало ее, что-то мешало ей ответить взаимностью тем парням, которые изредка пытались за нею ухаживать. Одному из них она даже позволила поцеловать ее по-настоящему, с языком, но когда он вдруг полез под юбку, оттолкнула и сказала: «Нет». И больше с ним не встречалась.
Матери она об этом, конечно, не рассказывала. Ваниль была не то чтобы очень уж скрытной, но никогда не забывала о тех днях, когда мать обвиняла ее в смерти Ниночки, в смерти, которую Ваниль приманила злым словом.
Ей было двадцать шесть, она понимала, что рискует остаться одна, и догадывалась, что мечта может убивать, но ничего не могла поделать. По вечерам жарила куриную печенку и мечтала о настоящей жизни. Иногда вспоминала того парня, с которым целовалась. В том, что тот парень поцеловал ее с языком и залез под юбку, она не видела ничего плохого. Ей даже хотелось, чтобы ее целовали именно так, с языком, и чтобы кто-нибудь залез ей под юбку, и хотелось всего того, о чем рассказывала Юлька после свадьбы, но – нет, она сказала «нет», потому что нет. Дело было не в парне, а в мечте, бессмысленной, как жареная куриная печенка.
Нико позвонил накануне Рождества, поздравил, а потом позвал в гости.
– На Майорку? – ахнула Ольга.
– Денег я пришлю, – сказал Нико. – Приезжайте, когда сможете.
– Приедем, – прошипела Ваниль, глядя на мать страшными глазами.
– Приедем, – испуганно проблеяла мать, – о боже ж ты мой, приедем…
Ваниль не сказала матери о тех двадцати тысячах евро, которые накопила за десять лет на банковском счете. Нико прислал денег, и Ольга занялась формальностями: виза, страховка, билеты. Бегая по конторам, она узнала, что Ваниль вряд ли бы пустили в Испанию одну: считалось, что одинокая девушка может там остаться и заняться проституцией. Об этом Ольга с удовольствием сообщила дочери. Та посмотрела на нее пустыми глазами и ничего не ответила.
Ваниль погрузилась в Интернет – изо дня в день она разглядывала снимки Майорки и читала об арагонском короле-завоевателе, о черных котах, спасавшихся от инквизиции, о Шопене и Жорж Санд, о скромной и трудолюбивой красавице Консуэло и ее милых – красавце Андзолетто и смуглолицем графе Альберте, восхитительном и загадочном…
Она не думала о Нико – он и без того был частью ее химического состава, – она думала о новой, настоящей жизни, где ее наверняка ждет милый, восхитительный и загадочный, и где не будет куриной печенки.
Ольга записалась в фитнес-клуб, села на диету, купила купальник, в котором ее грудь казалась побольше, и стала иногда задумчиво напевать: «Пусть тебе приснится Пальма-де-Майорка…»
Ваниль посматривала на мать с улыбкой – она никогда не видела ее такой оживленной.
– Чего лыбишься? – сказала Ольга. – Я-то еду понятно зачем, а ты-то?
– Дурочка ты, мама, – сказала Ваниль. – Ох и дурочка.
На дуру Ольга обиделась бы, а на дурочку – кто ж на дурочку обижается?
Незадолго до отъезда Ольга решила купить себе красивый халат – видела такой в ГУМе.
– Тогда надевай новые туфли, с каблуками, – сказала Ваниль. – Заодно разносишь.
В ГУМе их нагнала толпа молодых людей, сыпавших вниз по лестнице. Ольга шарахнулась от них, покачнулась на непривычно высоких каблуках, Ваниль толкнула мать – та вскрикнула и полетела вниз головой.
В ожидании «Скорой» Ваниль держала мать за руку и шептала: «Я ж говорила: дурочка… дурочка, дурочка…» И щурилась, глядя на беспомощную Ольгу.
Через восемь дней Ваниль улетела на Майорку, оставив мать в больнице с черепно-мозговой травмой, переломами позвоночника и правого голеностопа.
Она проснулась после обеда, приподнялась на локтях, обвела взглядом огромную комнату, залитую солнцем, и глубоко вздохнула. Накинула халат, вышла на террасу, с которой открывался вид на море – до горизонта, до рези в глазах. Первый день на Майорке. Первый из четырнадцати.
Когда она с матерью ездила в Турцию или Египет, то они заранее составляли программу – где побывать, что посмотреть. Собираясь на Майорку, она не задумывалась о том, что будет делать на острове. Майорка – это настоящая жизнь, вот что она думала, а настоящую жизнь невозможно спланировать – это не куриная печенка по сто семьдесят девять девяносто за кило, которую Ваниль умудрялась растянуть на неделю. Если Нико пригласил ее, то ему и решать, чем Ванили тут заниматься.
Она вышла на лестницу и замерла, услышав голоса, которые доносились снизу.
– Если тебя это не устраивает, – говорил Нико, – можешь убираться. А я не хочу подставляться…
Ему отвечал мужчина – похоже, это был Пабло, но его слов Ваниль не разобрала.
В их голосах звучала угроза, и на какое-то мгновение Ваниль почувствовала себя Консуэло, которая через колодец проникла в подземное убежище графа Альберта, в его тайную жизнь.
Она громко кашлянула – голоса внизу мгновенно стихли.
– Ваниль? – крикнул Нико.
Она сбежала по лестнице в гостиную и увидела Пабло, стоявшего у высокого окна, выходившего на террасу. Пабло перевел взгляд с девушки на хозяина и вышел.
– Отдохнула? Ну и хорошо. Сейчас мы поедем в Пальму, к Сандре. Это замечательная женщина, она тебе понравится. Считай, что это мой первый тебе подарок – Сандра.
Нико улыбался, говорил легко, и нельзя было поверить, что минуту назад его голос был жестким, тяжелым, ржавым.
– А после Сандры – ужин. Я заказал столик в ресторане. Рыба или мясо?
– Ой, да все равно!
– Значит, рыба.
Она взлетела наверх, скинула халат, вывернула из чемодана на пол одежду, выхватила простенькое светлое платьице, светлые же трусики и лифчик, вдруг обернулась – увидела Пабло, который с террасы невозмутимо наблюдал за нею. Охнув, Ваниль метнулась в ванную, заперлась, прислушалась. Сердце колотилось. Он видел ее голой, всю видел. Глаза у этого Пабло были как у рыбы, у чудовищной рыбины, поднявшейся вдруг из морских глубин, чтобы умертвить своим взглядом все живое под солнцем.
Ваниль встряхнула головой. Ну его к черту, этого Пабло. Она приехала к Нико, а он не даст ее в обиду. Быстро оделась, выглянула из ванной – на террасе никого не было – и выбежала из комнаты.
Во дворе у кабриолета ее ждали улыбающийся Нико и невозмутимый Пабло.
Сандра оказалась хозяйкой то ли магазина, то ли салона красоты. Как рассказал Нико, ее отец был сербом, а мать – украинкой, поэтому Сандра сносно говорила по-русски. Высокая, худая, узколицая, она взяла Ваниль за руку, подвела к окну, покачала головой.
– У ее лица нет истории, – сказала она. – Сколько тебе лет?
– Двадцать семь, – сказал Нико.
– Двадцать шесть, – поправила Ваниль.
Сандра фыркнула и решительно потащила Ваниль за собой.
Через пять часов совершенно обалдевшая Ваниль предстала перед Нико: новая прическа, новое платье, новые туфли, новые запахи и, кажется, новое тело.
Сандра принесла шкатулку, Нико велел Ванили повернуться и застегнул на ее шее колье.
Ваниль взяла Нико под руку, и они отправились в ресторан.
У нее подгибались и дрожали ноги, замирало сердце, перед глазами все кружилось, и время от времени она придерживала шаг, боясь упасть в обморок.
После ужина прогулялись по старому городу, выпили кофе в маленьком заведении неподалеку от арабских бань и спустились к набережной, где их ждал Пабло. Он отвез их к Вальдемоссу.
Если бы Ваниль спросили, о чем они разговаривали в ресторане и кафе, она ничего не смогла бы вспомнить.
– Посидим на террасе? – предложил Нико.
Когда они расположились в уютных креслах за овальным маленьким столиком, Пабло принес вино, разлил по бокалам и исчез.
Отсюда открывался вид на серебрившееся под луной море, над которым горели звезды – они были гораздо ярче и крупнее тех, что Ваниль видела в Чудове.
Нико закурил сигару.
– Нравится? – спросил он. – Все это – нравится?
– Да. – Она прокашлялась и повторила: – Да. Очень.
Одного этого дня было бы достаточно, чтобы оправдать десять лет ее мечтаний – десять лет жареной куриной печенки. А сейчас Ваниль думала только об одном: придется ли ей при отъезде с Майорки возвращать это роскошное платье, эти туфли и колье.
Она пригубила вино. Рука дрожала.
Нико откинулся в кресле.
– Ты хотела бы здесь жить? Летом – здесь… Ну не всегда – тут довольно скучно, однообразно… остров маленький… Есть еще дом в Биаррице и небольшая вилла в Майами. Зимой – в Лондоне. Хотя зимой можно хорошо провести время где-нибудь на Карибах или на Гавайях… или где хочешь…
Ваниль кашлянула.
– Как это?
Нико повернул к ней голову и улыбнулся.
– Тебе хочется вернуться в Чудов? В Москву? К матери? Тебе двадцать семь, Ваниль…
– Двадцать шесть.
– Двадцать шесть. Ты не замужем, живешь на съемной квартире, работаешь среди гастарбайтеров. Выйдешь замуж за одного из них? Или за чудовского, как твоя мать? Станешь матерью-одиночкой? – Он говорил ровным голосом, чуть посмеиваясь, словно и не всерьез. – Другой жизни у тебя там, боюсь, и не будет. Это – твоя настоящая жизнь?
Он взял бокал, взболтнул вино, отпил.
– А какая? – хрипло спросила Ваниль. – Настоящая – какая?
– Не знаю. И никто не знает. Но для начала хотя бы та, которую предлагаю я. – Он выпрямился. – Наверное, я напрасно сразу взял быка за рога, извини, но мне кажется, лучше так, без уверток… Если ты согласна, завтра же летим в Париж, оденешься там… или в Милан… куда хочешь… начнешь жить настоящей жизнью, Ваниль, настоящей… – Допил вино, поставил бокал на столик. – Я понимаю, что мое предложение может показаться тебе непристойным. Наверное, оно таковым и является. Да нет, оно попросту непристойно. Ты можешь отказаться, сказать «нет» – что ж. Проведешь две недели на Майорке, ни в чем не нуждаясь, обещаю. И мы никогда не вспомним об этом разговоре. Дурной сон, пьяный бред – назови как угодно. Забудем. Ничего не было. Через две недели вернешься домой веселая, загорелая, с подарками, как ни в чем не бывало. Это платье, это колье – они твои, без дураков. Колье стоит пятнадцать тысяч евро – оно твое. Эти две недели будешь жить тут, в твоем распоряжении весь дом, я оставлю тебе денег, прислуга будет сдувать с тебя пылинки. Если не нравится здесь, завтра же – или даже прямо сейчас – сниму для тебя номер в хорошем отеле. А через две недели вернешься в Москву, в Чудов – куда хочешь…
Ваниль словно оглохла. Она чувствовала себя глубоководной рыбой, вытащенной на поверхность, жалким чудовищем, которое вот-вот взорвется от избыточного давления. Взорвется, разлетится на мелкие кусочки.
– Что? – переспросил Нико.
Она поняла, что, видимо, на какой-то миг выпала из жизни и в бессознательном состоянии что-то сказала.
– Да, – сказала Ваниль. – Ну да-да.
Она удивилась, услышав свой голос: он был твердым и чистым, а не хриплым, как минуту назад.
Нико налил в бокалы вина. Ваниль выпила вино бесчувственно, как воду.
– Я поднимусь к тебе через полчаса, – сказал Нико.
– Полчаса, – повторила она, хотя хотела сказать: «Хорошо».
Он кивнул, откинулся на спинку кресла и пыхнул сигарой.
В ванной она сняла туфли, повесила платье на плечики, спрятала колье в выдвижной ящичек, встала под душ и замерла, забыв включить воду.
Неизвестно, сколько бы она так простояла, если бы в дверь не постучали.
– Сейчас! – крикнула она и включила воду. – Минутку!
Через десять минут она вышла из ванной, замотанная в полотенце, от сильного удара упала на пол, проехала на животе по паркету, закричала, Пабло навалился, жарко дыша в лицо.
Все произошло быстро.
Ваниль лежала на полу скорчившись и с ужасом смотрела на Нико, который был прикован наручниками к двери. Значит, все это произошло у него на глазах. Ей хотелось зажмуриться, но не получалось. Настоящая жизнь. Куриная печенка.
На полу валялась бейсбольная бита – ею, похоже, Пабло оглушил хозяина: голова у Нико была в крови, он еле держался на ногах.
– А ты прав, Нико, – сказал вдруг Пабло. – Она была целкой – клянусь рукой. Ты ведь целку хотел купить?
Он повернулся к Ванили и рухнул от удара битой в лицо. Ей пришлось ударить его еще семь раз, чтобы он перестал дергаться.
– Теперь уходи, – сказал Нико глухо. – Теперь ты должна уйти, Ваниль… ты сама понимаешь… должна понимать…
Она повернулась к нему – тоненькая, обнаженная, малогрудая, всклокоченная, потная, забрызганная кровью, с потемневшими от ярости глазами – и спросила:
– Ты правда хотел?.. – Запнулась. – Чего ты хотел, Нико?
– Ты должна уйти, – повторил Нико. – Уходи, пожалуйста… если тебе нужны деньги…
Ему наконец удалось выпрямиться.
Она шагнула к нему.
– Чего ты хотел, Нико? Чего ты хотел на самом деле?
– Ваниль…
– Чего?
Он закрыл глаза.
Через два дня сеньора Каталина Д., которая занималась уборкой на вилле близ Вальдемоссы, сообщила в полицию о преступлении. Камеры видеонаблюдения в доме были выведены из строя за несколько дней до убийства, поэтому личность преступника установить сразу не удалось. Хозяин одного из ресторанов в Пальме рассказал, что за несколько часов до смерти Нико ужинал в его заведении с молодой женщиной, но описать ее внешность не смог: ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Дело сдвинулось с мертвой точки, когда через месяц из Нью-Йорка вернулась Сандра Ф., которая хорошо знала Нико и запомнила необычное имя его русской подруги.
Ваниль задержали в Чудове, в больнице, в кабинете гинеколога. На вопрос об отце будущего ребенка она ответила со смехом: «Да кто ж его знает!»
Она не запиралась, рассказывая следователю о своем пребывании на Майорке. Ей удалось снять номер в отеле на берегу моря, несколько дней она колесила по острову на арендованной машине, останавливаясь в живописных местах, чтобы искупаться, перекусить и заняться сексом. Все эти дни она «трахалась, как землеройка», три-четыре раза в день, а то и чаще. Ее рекорд – восемь мужчин за день, причем дважды это был групповой секс. Своих партнеров она называла «милыми», но имена их вспомнить не могла. «Андзолетто, Альберт, Консуэло… шучу, извините… их было слишком много, всех не упомнишь…» Испанцы, немцы, англичане, французы – в отеле, на пляже, в темном проулке, где придется.
Сообразив, что бриллиантовое колье на таможне вызовет вопросы, она подарила его любовнице-англичанке. Но платье от Сандры берегла – в нем вернулась домой, в нем явилась в больницу к матери – загорелая, веселая, сияющая, прекрасная. Мать сказала: «Тебя не узнать» – и заплакала.
Однако когда речь зашла об убийстве Пабло и Нико, Ваниль замкнулась, перестала отвечать на вопросы. Она не отрицала, что именно она совершила это преступление, забив обоих мужчин бейсбольной битой до смерти, но о мотивах и обстоятельствах убийства не сказала ни слова.
На суде Ваниль была спокойна, даже весела, отвечала на все вопросы, кроме вопросов о мотивах и обстоятельствах убийства. Выслушав приговор, сказала матери: «Платье береги, не надевай, наденешь – убью, клянусь рукой».
Львы и Лилии
Лилия – это имя, а Лилечка – это судьба.
Лилия и Лилечка – разные женщины.
Лилечка каждый день ходит на службу, пьет растворимый кофе, слывет среди коллег мямлей и чуть ли не синим чулком, вечером покупает в супермаркете пачку пельменей и йогурт, запирает дверь на три замка и читает «Гипериона» или комментарии к «Дуинским элегиям». Она работает редактором в издательстве и втихую презирает авторов, которые пишут «запало за душу» и «пальто, отороченное меховым воротником». У нее жидкие волосы рыжеватого оттенка, слишком большая грудь, слишком широкие бедра, а одевается она на Кандауровском рынке.
А Лилия… Лилия – вакханка, гетера, сука, подружка Сафо и Кэтрин Трамелл… по вечерам, заперев дверь на три замка, она надевает белье «Victoria’s Secret», пьет душистое вино и ласкает себя до одури… она обожает Тинто Брасса и Джона Хьюстона, опасные тайны и приключения, запах скипидара, мясо с кровью, потных безмозглых мужчин с волосатыми плечами, грязь под ногтями… и у нее роскошные рыжие волосы… огонь в джунглях…
Лилией была моя мать, а я – только Лилечкой.
Я получила свое имя – такое же, как у матери, – как пальто с чужого плеча.
Уменьшительно-ласкательный суффикс превращал меня в тень, в пародию…
Про отца я почти ничего не знаю. Однажды мать сказала, что он был выдающимся человеком, переводил Кьеркегора и комментировал Шестова, но этим список его достоинств и исчерпывался. Они не прожили вместе и двух месяцев – я появилась на свет, когда переводчик Кьеркегора исчез из нашей жизни навсегда. Мать не любила о нем вспоминать.
Зато про Льва Страхова она могла рассказывать чуть не каждый день. Он был первой, главной и единственной ее любовью. Настоящей любовью. Ураганом любви, тайфуном любви и погибелью. Он врывался в женскую судьбу, как захватчик в поверженную крепость, крушил все вокруг, грабил и насиловал, а потом уходил не оборачиваясь…
Когда мать вспоминала про Льва Страхова, она оживлялась. Лев Страхов, Лев Страхов! Он был гениальным актером, который опередил свое время, безудержным пьяницей и бабником. А какой у него был голос… какой дивный голос… бездонные – без-дон-ные – глаза и дивный голос… голос самого соблазна… пленительный голос зла…
Мать то и дело сходилась и расходилась с мужчинами. Они появлялись и исчезали. Когда она расставалась с очередным любовником, то принималась вспоминать Льва Страхова. Другие мужчины приходили и уходили, а вот он – он всегда был с нами, этот человек-ураган, насильник и грабитель, землетрясение и пожар.
«Настоящий лев, – говорила мать. – Бешеный, бешеный, бешеный зверь, царь зверей».
Наверное, поэтому мне и снились львы – могучие оранжевые чудовища, которые бродили среди белоснежных лилий. Лилии были огромными, как деревья, а львы – страшными. Они кружили по лесу из лилий… лев за львом, лев за львом… круги сужались… львы были все ближе, ближе… они чуяли меня… их клыки, их мощные лапы с грязными когтями, их смрадные пасти… я с криком просыпалась…
Моя мать была актрисой. Неплохой актрисой в неплохом театре. Какое-то время даже звездой… главные роли – Элиза Дулитл, Ганна Главари… аплодисменты, успех, цветы… Но гораздо лучше у нее получались другие роли: красавица, всеобщая любимица, богиня, ядовитая змея, шикарная любовница… шикарная! Просто шикарная! Отчим ее тоже обожал… он ей все прощал, все-все-все… они ссорились иногда, но так, не серьезно… он был очень хорошим человеком… инженер-строитель… высокий, с прекрасными волосами, широкоплечий, с детскими глазами… мы с ним гуляли иногда… в парк ходили, в театр… но театр он не очень любил… наверное, из-за матери… однако о ней – ни одного худого слова. Ни одного. Никогда, ни разу. Он никогда не говорил о ней плохо… он ее любил… а для нее он был только одним из воздыхателей… есть такое дурацкое слово – «воздыхатель»… их у нее всегда было много… она любила влюбляться… она так и говорила: люблю влюбляться… и при этом делала рукой вот так… плавно, по-балетному, словно крылом… Вот сука!.. Она ему изменяла чуть не каждый день, а он терпел. Терпел и терпел, а потом умер. В день его похорон она самым пошлым образом отдалась в соседней комнате очередному любовнику. Отчим лежал в гостиной, в гробу, среди этих жутких цветов… а она в соседней комнате ахала и охала… сука… она всегда была сукой… самовлюбленной сукой…
Она не привыкла проигрывать… ведь она всегда была абсолютной чемпионкой мира по красоте, по обаянию, по стервозности… абсолютной, непобедимой, вечной… как памятник… когда она поняла, что выдохлась, что звездой сцены ей уже не быть, просто ушла из театра… отчим был состоятельным человеком, и она могла это себе позволить… могла покупать что угодно… тратила деньги не глядя… и побеждала, побеждала и побеждала… шла по жизни под аплодисменты и звуки оркестров… в лучах славы…
В детстве она мне казалась настоящей богиней… Афродитой, Герой, Артемидой, Венерой… неземная женщина… дивный, божественный мрамор… белый, холодный, прекрасный…
Мне говорили, что я на нее похожа… глаза, руки, шея и так далее… но такая шея была одна во всем мире… дивная шея… белая, полная, пульсирующая… было в ней даже что-то непристойное… непристойное и манящее… прекрасный и ядовитый цветок… точнее, стебель… Она всегда носила открытые платья, чтобы все могли любоваться ее шеей, ее плечами, ее грудью… а я – я так любила наблюдать за нею, когда она раздевалась… или когда она выходила из ванной… она сбрасывала халат одним движением… как мантию… с презрением! высокомерно! великолепно!.. И у меня перехватывало дыхание… ее тело было как взрыв… как залп из тысячи орудий… высокая шея, высокая грудь, высокие бедра… высокие небеса… Господь и ангелы его… она вся словно горела, пылала белым лилейным пламенем… ее тело жило своей жизнью, оно плыло, переливалось, текло, заполняло все вокруг, не было ничего, кроме ее тела, высокого и прекрасного тела… а ее кожа… ее кожа была чудом природы… ароматная, шелковистая, лилее лилий… а родинка под левой грудью – обморок, а не родинка… я так любила целовать эту родинку, когда была ребенком… она позволяла себя целовать… позволяла приобщаться к этому великолепию, к этой роскоши… царственно дозволяла поцеловать ее в плечо… в грудь… коснуться губами родинки… кончиком языка… лизнуть и умереть… О боже… Коснуться губами ее шеи… эта ее шея, господи! Хотелось схватить бритву и перерезать ей горло… пе-ре-ре-зать! Или вгрызться зубами, рвануть, хлебнуть крови и – ах!.. Но я – нет, я, конечно же, не могла… она лежала откинувшись, запустив пальцы в свои роскошные волосы, а я ее целовала, целовала… голова кружилась, сердце замирало… какое это было счастье! Какое счастье… Однажды я от счастья даже описалась… просто обмочилась… от избытка чувств надула в трусы… она дала мне холодную пощечину – так, без всякой страсти – и прогнала к черту…
Конечно, я ее любила. Я никого не любила так, как ее, и только ее я ненавидела так, как только можно ненавидеть другого человека. Наверное, она догадывалась… да точно – догадывалась… но что ей другие люди! Другие люди – это будни, а она была женщиной-пожаром, женщиной-праздником. Она обожала праздники, обожала компанию… она без этого жить не могла… как наркоманка… музыка, вино, снова музыка, опять вино – с утра до вечера, по ночам, до утра… как у нее расширялись ноздри, ее жадные ноздри… они становились как у лошади… как трубы… она вдыхала, втягивала эти запахи – запахи табака, вина, мужского пота, духов, горячего воска… она любила зажигать свечи… щеки розовели, глаза вспыхивали, губы становились толстыми, блядскими, она вся дрожала, вся вибрировала, по ее коже бегали огоньки… она жила, жила – она горела…
А как она умела расшевелить гостей… всех этих поэтов, гениев и красавцев, которые дневали и ночевали в нашем доме… помню, однажды вечером они здорово напились, наговорились, устали и скисли… вечер, полупьяные мужчины и женщины сидят за столом, разговор не клеится… кто-то курит, кто-то потягивает вино, а кто-то просто дремлет… никто и не заметил, как мать вышла из гостиной… ее не было около получаса… а потом она вернулась… ворвалась… разбушевавшаяся Кармен! Выстрел! Буря и натиск! Ураган! Ударом ноги распахнула дверь, ворвалась, закричала что-то сумасшедшее, лихое, дикое, пустилась в пляс… на ней была пышная цыганская юбка… она вбежала в комнату, остановилась, глаза горят, волосы летят, рванула юбку спереди… разорвала до пояса… о, черт! На ней были какие-то безумные чулки… и подвязки… нет, одна подвязка… подвязка с черной розой… белый мрамор, черная роза… и она стала плясать… это был не танец, а безумие… припадок!.. И все вдруг встрепенулись, очнулись, стали хлопать… потом кто-то схватил ложку и принялся отбивать такт… стучать ложкой по столу… другие тоже… все стали отбивать такт ложками… мать в этой своей разорванной юбке… белые ноги, черная роза… стук ложек по столу, по вазам, по тарелкам… трам-там-там… тара-рам!.. Кто-то вдруг упал к ее ногам, пополз, она выставила бедро, и он зубами сорвал с ее бедра розу… Дурдом! Боже, какой дурдом!.. Какой замечательный дурдом…
Поэты и красавцы… среди них был один… он вдруг решил приударить за мной… мне было пятнадцать, а ему, наверное, сорок… или около того… грустный, тощий, очкастый… все время курил… немножко странный… мать его принимала за компанию и называла человеком без имени… он был поэтом… она над ним подтрунивала, но беззлобно… мы вдвоем, он и я, уходили в дальнюю комнату, он читал стихи, мне нравилось, когда он шепотом декламировал:
И на путь меж звезд морозный
Полечу я не с молитвой,
Полечу я, мертвый грозный,
С окровавленною бритвой…
Ох, от этого Хлебникова меня дрожь пробирала… а он меня потихоньку лапал… то за руку возьмет, то за коленку… как бы случайно… а однажды вдруг обнял и поцеловал… Вот это и был мой первый поцелуй… я думала, он сожрет мои губы… засунул язык мне в рот… язык толстый, желтый, прокуренный, горький… рычит, сопит, рукой залез под юбку… в трусики… пальцами там шурудит… я бедра сжала, вспотела, молчу… господи, и страшно, и весело, и отчаянно… и любопытно: а что еще? А дальше что? Он стал сосать мое ухо… боже мой, мочку уха… меня колотит, а он – чмокает… щекотно…
И вдруг вошла мать и сказала: «Милочка, у него двое детей, и жена беременна третьим».
Милочка…
Она говорила: милочка, зеленое тебе не идет… милочка, тебе не идет хмуриться… милочка, это так пошло… милочка, не горбись… милочка, смотри мне в глаза… милочка, тебе рано это читать… милочка, этот мальчик родился неудачником… милочка, он тебе не пара… милочка, ты должна нести себя по жизни, как знамя победы, как милость и наказание Господне… милочка, женщина никогда не выбирает между добром и злом, она выбирает только между злом и большим злом… милочка, не забудь закрыть тюбик с пастой… я пью чай – милочка, смерть таится в третьем куске сахара… она всюду… не горбись, не хлюпай, не надевай это, не стой как дура, закрывай дверь, отстань…
Милочка! Милочка! Милочка…
Иногда хотелось бежать от нее куда глаза глядят… спрятаться… я и пряталась… пряталась в стенном шкафу, в коробке из-под телевизора, под кроватью… под кроватью было лучше всего… самые счастливые ночи я провела под кроватью… самые счастливые и самые несчастные… Я так хотела, чтобы меня хватились… чтобы испугались, бросились искать… где Лилечка? Ау, Лилечка! О боже мой, Лилечка!
Но никто меня не искал… никогда не спохватывались…
В школе меня дразнили, называли Милочкой… Лилечка, милочка, девочка, дурочка… ну ладно, что ж… но ведь и на работе, в издательстве… на работе я сразу стала Лилечкой… Откуда они узнали, а? Откуда эти суки узнали, что я – Лилечка? Я пришла на работу, и уже через день все называли меня только Лилечкой! Лилечка и Лилечка… ну и милочка, конечно… Как сговорились! Я думала, что хуже этого ничего нет… как-то я случайно подслушала, как они меня называют за глаза… Мисс Извините. Мадемуазель Простите. Госпожа Виновата. Ну да, я всегда извиняюсь… иногда, наверное, без повода… не знаю… может быть… ну и что? Ну и что тут такого?
Мне хотелось взять что-нибудь… нож, пулемет, гранату… Когда же нибудь должно это кончиться! Когда же нибудь должна умереть, сдохнуть, провалиться эта Лилечка, эта Мисс Извините! Не хочу… ну не хочу! А хочу быть Мисс Пошли Вы Все К Черту! Мадемуазель Налейте Еще! Госпожой Весь Мир У Моих Ног! Мне надоело спать под кроватью!..
Конечно, я пыталась бунтовать… я постоянно бунтовала… в детстве, в юности… красила волосы в немыслимые цвета… вообще красилась – ужас! Глаза, губы… Бр-р! И сочиняла романы… о да, порнографические романы! Жозефина прижалась к нему, и его мускулистая волосатая рука скользнула… Жозефина! Боже мой, Жозефина!.. Жозефина… эта чертова Жозефина прославила меня на всю школу… у нас был один мальчик… ну, в общем, он мне нравился, и я дала ему почитать… а он дал еще кому-то… и пошло, и пошло… я написала продолжение… каждая часть занимала ровно одну тетрадку в клеточку… эта Жозефина почти на каждой странице кому-нибудь отдавалась… мужчинам, женщинам, ослам… и даже троим горбатым карликам одновременно… и все персонажи бешено матерились… сквернословили без удержу… успех был – боже ты мой! Я упивалась славой… на меня показывали пальцем, за моей спиной шептались: это она, она! Мальчики провожали меня до дома… а тот мальчик, который мне нравился, однажды поцеловал меня… он постоянно сосал леденцы, и его сладкие липкие губы на секунду, на миг приклеились к моей щеке… какое счастье… небывалое счастье… эти его сладкие глупые губы, приклеившиеся к моей щеке… это незабываемо… чмок! Смешно и незабываемо…
А потом мою мать вызвали к директору… она познакомилась с моей Жозефиной и сказала: милочка, это написано так плохо, что ты даже не заслуживаешь наказания…
Но она все-таки меня наказала…
Моя порнографическая эпопея завершилась позором… библейским позором и ужасом… испепеляющим ужасом…
Мать устроила громкую читку… было много гостей, они крепко выпили… а потом позвали меня… меня никогда не приглашали к столу, а тут вдруг – нате… их там было человек десять… меня усадили за стол, слева и справа сидели двое каких-то мальчиков… крепкие мальчики… красавцы и поэты… они сдвинули стулья и зажали меня с обеих сторон… но я сперва не поняла, в чем дело… а мать вдруг достала тетрадку, открыла и начала читать… про Жозефину… эта сука стала читать про Жозефину… это была как раз сцена с ослом… Жозефина и осел… Жозефина думает о том, какую позу ей принять, чтобы ослу было удобнее, и тут осел сгибает задние колени… у меня так и было написано: осел согнул задние колени. Задние колени! Задние колени… Что тут, господи, началось… Как же они смеялись! Как они хохотали! Просто выли! Ржали! Ревели! Визжали! Один толстяк так смеялся, что не удержался и пукнул… я думала, их там всех разорвет от смеха… какие у них были лица… какие рожи… какие рыла… красные, потные… а эти их рты… никогда не думала, что человеческий рот может выглядеть так непристойно… срам, а не рот… у матери потекли ресницы… глаза превратились в грязные пятна… бесформенные, черные… вся пятнами, вся красная, вся глупая… я не могла встать и уйти, потому что эти двое держали меня… я сидела между ними в своем свитере… у меня был свитер с медвежатами… я его надевала только дома… голова кружилась, я уже ничего не понимала, а они хохотали и хохотали… казалось, они сейчас начнут блевать… вот-вот начнут… заблюют весь стол, все вокруг… наблюют мне на свитер, на медвежат… я схватила что-то со стола, сунула в рот, и тут меня вырвало… прямо на соседа… на его шелковый пиджак… синий шелковый пиджак… он вскочил, я оттолкнула его, пнула стул, споткнулась, упала… на мне была короткая юбчонка… я упала, юбка задралась… трусы наружу, боже… поползла, вскочила, побежала, с разбегу на что-то наткнулась – и все, потеряла сознание…
Когда я очнулась, рядом был Андре…
У матери тогда был роман с этим Андре… она говорила, что это ее осенний роман… последний… врала, конечно, как всегда, но так она тогда говорила: осенний роман… она называла его Андре… его звали Андреем, а она называла его Андре… пошлость какая… он был моложе ее лет на двадцать или на пятнадцать… она вообще обожала молодых… даже иногда называла себя Федрой, а всех этих мальчиков, которых тащила в свою постель, – Ипполитами… Федра и Ипполиты… закатывала глаза и декламировала: «Давно уже больна ужасным я недугом» – и вдруг начинала хохотать… пошлая Федра… Ипполиты были не лучше… но Андре был очень красив… смуглый, кудрявый, с яркими черными глазами… такой итальянистый парень… тупой, но красивый… он всем нравился, этот Андре… он был таким беззлобным, покладистым, веселым… а как он улыбался! Мать говорила, что он напоминает ей Льва… Льва Страхова…
А я была толстоватой, неуклюжей… девочка-подросток… грудь мешает, ноги мешают, руки мешают, задница кажется слишком большой, а глаза – слишком маленькими… слишком густые брови, слишком толстые губы… доктора это называют дисморфоманией или синдромом Алисы в Стране чудес… ну да, обычное дело… в общем, я была в него влюблена… он об этом не знал, конечно…
Когда я упала в обморок, этот Андре взял меня на руки и отнес в спальню… мать прибежала – Андре ее прогнал… мы остались одни… я не хотела, не могла говорить – говорил он… нес какие-то глупости, но у него был такой голос… завораживающий голос… пленительный… обволакивающий… я могла слушать его час, другой… хоть всю жизнь… он говорил, говорил… держал мою руку в своей, склоняясь к моему лицу… от него так пахло… мне так хотелось плакать… обнять его, прижаться, задушить… так хотелось его поцеловать… он наклонился надо мной… от него веяло медом и мятой… одеколоном, коньяком и похотью… обольстительно пахло… конечно, если бы вместо меня там вдруг оказалась такса или даже резиновая грелка, было бы то же самое – красота и похоть… бессмысленное, безмозглое, будничное обольщение… он обольщал по привычке, машинально, не задумываясь… такса, грелка, девочка – ему было все равно… но тогда – тогда я думала иначе… он гладил мою коленку… мне так хотелось схватить его, завладеть, не отпускать… ну да, по сравнению с матерью я была как прачка перед царицей… но и у прачки бывает минуточка… может, это и была моя минуточка… он говорил что-то ласковое, гладил мою коленку… и вдруг я испугалась… а вдруг его рука поднимется выше… а у меня, боже мой, очки, веснушки, этот дурацкий свитер с дурацкими медвежатами… эта Жозефина… а главное, конечно, – трусики… они были мокрыми, эти чертовы трусики… я обмочилась, когда потеряла сознание… мороз по коже… вот сейчас его рука скользнет и коснется… но второго позора я бы не пережила… я вдруг поняла, что мне никогда не завладеть этим богом… что ночью, как всегда, он будет трахать мою маман, а она будет орать на весь дом… нарочно орать – чтоб я слышала… а я останусь с Жозефиной и мокрыми трусиками… я ничего не могла поделать… отчаяние было таким сильным… отчаяние и злость… помрачение ума… на меня вдруг что-то нашло… я оттолкнула Андре, схватила со столика ножницы и ударила его в лицо… куда-то еще… кажется, в плечо… зажмурилась и стала размахивать ножницами… я стояла на коленях… на кровати… вопила что-то несуразное, бессмысленное и била, била вслепую, наугад… меня корежило… в комнату ворвались люди… кто-то попытался меня схватить – я ударила, попала… еще… крики, крики… они все кричали разом, наперебой… орали, визжали… стоял такой крик… меня наконец повалили, вырвали ножницы, чем-то накрыли, кто-то навалился на меня… я билась в каком-то припадке…
А потом… потом – потом все стихло… я лежала под одеялом… ничего не помню… сколько я так пролежала, казалось, сто лет… ни страха, ни стыда, ни раскаяния… ничего…
Ничего…
Андре, слава богу, отделался небольшим порезом… я порезала ему щеку… а мать… она ворвалась в комнату, когда я ударила Андре… стояла под дверью, подслушивала… ворвалась и набросилась… я ее ударила… я ничего не видела, я не знала, что это она… я била вслепую, с закрытыми глазами, она просто попала под удар… и я – я попала… ее отвезли в больницу, но было поздно… я себя не контролировала… я не понимала, почему я это делаю… я сошла с ума… это было помрачение ума… я не ожидала… никто не ожидал…
Мне было пятнадцать. А матери тогда только-только исполнилось сорок. Она любила прибедняться… ах, я старею… ах, я старуха… на самом деле выглядела она прекрасно… просто ужас как хорошо… и вот все кончилось… все кончилось…
Мы обе попали к врачам… мать – в больницу, в офтальмологию, а меня повели к психиатру… потом к психологу… не помогло… ей помочь не смогли… да и не могли…
Не помогло…
Вокруг матери всегда крутились поэты и красавцы… много цветов, много вина, много слов… это не могло продолжаться вечно… когда-нибудь это должно было закончиться, и оно закончилось… после того вечера, после Жозефины, после ножниц – все закончилось… какое-то время они еще приходили к нам, все эти завсегдатаи… сидели за столом, пили вино, восхищались матерью… казалось, все было как всегда… деликатненько подшучивали над ее повязкой… и она смеялась… сидела во главе стола, как всегда, снисходительно принимала комплименты… царица Савская… Семирамида… Клеопатра… а когда они уходили, она ложилась на диван и рыдала… и впервые в ее жизни это были настоящие слезы… настоящие…
Гости приходили все реже… иногда звонили… а потом и звонить перестали… избегали ее, не отвечали на ее звонки… больше всего она переживала из-за Андре… Федра скучала по своему Ипполиту… она звонила ему, писала, но он не отвечал… она ничего мне не говорила, но я чувствовала, что этот Ипполит был для нее самой болезненной утратой… странно: я ведь всегда считала ее бесчувственной сукой, и вот вдруг… странно…
Она осталась одна…
Однажды я застукала ее с водопроводчиком…
Она не разговаривала со мной восемь лет. Восемь лет мы не разговаривали друг с другом. Я жила сама по себе: школа, университет, потом работа… в университете я изучала скандинавскую литературу… саги и все такое… я нарочно выбрала Скандинавию… конунги, эрлы, этот костлявый норвежский язык… это было наказание… Снорри Стурлусон, Гримнир, Эдда, битвы и песни… перед сном я рассказывала своему плюшевому льву о том, как прошел день… рассказывала о своей жизни… об этом мире, в котором мне приходилось столько страдать… об этой тьме… о заброшенной шахте, о руднике, о месторождении горя и боли… россыпи зла… золотые жилы унижения… и на самом дне этого ада – пятно света… пятнышко… белая бедная Лилечка… невинное дитя зла… бедная белая лилия во тьме… бедная Лилечка, окруженная демонами, бесами, чудовищами… чешуя и шерсть, шипы и клыки… багровое пламя и смрад…
А эти мечты! Эти мечты… Я сшила себе что-то вроде трико… что-то вроде купальника на пуговицах… чтобы снять купальник, нужно было расстегнуть сто пуговиц… сто! Бред какой-то… чего только не придет в голову… по вечерам я расстегивала купальник… первая пуговица, вторая, третья, четвертая… я закрывала глаза, воображая, как он расстегивает эти пуговицы… первую, вторую, третью, четвертую… чтобы добраться до меня, ему нужно было расстегнуть сто пуговиц, боже мой, сто пуговиц! Утром и вечером – сто пуговиц… безумие, настоящее безумие… каждый день – сто пуговиц…
Одиночество превращает человека в чудовище…
Деньги, оставленные отчимом, таяли – и скоро растаяли… он был очень состоятельным человеком, но мать швыряла деньги не глядя, не задумываясь о будущем… Сначала пришлось продать квартиру на Малой Бронной, мы переехали в Ясенево, в двушку… потом в Кандаурово, в новый район за Кольцевой автодорогой… эти двадцатиэтажные новенькие гробы среди пустырей… В театре ей платили – платили из милости… платили крохи… вирджинский табак сменился китайским, французский коньяк – дагестанским, камамбер – костромским сыром… но таблетки – таблетки остались… коньяк и таблетки… коньяк и нембутал, коньяк и сибазон, коньяк и тианептин… у нас всегда было много таблеток… флуразепам, ксанакс, амантадин, карбазепин, валиум… коньяк, таблетки, сигареты, телевизор… все реже книги, все чаще телевизор…
К тому времени она снова стала разговаривать со мной. Она ведь ничего не умела и не хотела уметь. Обед, ужин – все готовила я. У нее не было выбора. Ей приходилось считаться со мной, иначе я могла оставить ее без обеда. Мне это и в голову не приходило, конечно. То есть – вру, приходило, да, иногда хотелось, ой как хотелось, чтобы она повыпрашивала, повымаливала у меня кусок хлеба… но стоило только вообразить, как она ползает на коленях… это ее белое горло, эта ее родинка… нет, невозможно, то есть, наверное, да, я могла бы ее убить, но – не унизить… убить, но не унизить…
И еще эта ее селедочка… селедочка! Она ведь никогда раньше так не говорила, считала это верхом пошлости – все эти «картошечки», «селедочки», «хлебушки»… и вдруг – селедочка… Лилечка, можно мне селедочки? Я чуть не убила ее… я чуть не умерла от стыда и горя…
Но еще ужаснее были ее воспоминания… все эти ее мужчины, все эти поэты и красавцы… она перебирала их, как старуха – пуговицы в шкатулке… этот, тот и этот, а еще тот… как же его звали? Она забывала их имена… забыла… помнила только, что они любили ее… обожали ее… ползали на коленях… носили на руках… воспевали… целовали ее ноги…
Ну и, конечно, вернулся Лев Страхов… ураган, катастрофа, погибель… землетрясение и пожар… настоящая любовь… она вспоминала его каждый день… она ждала письма, звонка, зова… вот он приедет, примчится, толкнет дверь, подхватит ее на руки, швырнет на кровать, зарычит, набросится… захватчик, победитель, герой… и этот его голос – пленительный голос зла… она плакала, глотала таблетки, пила коньяк…
Я много раз просила ее рассказать о себе… не о любовниках, нет, и не о Льве Страхове, черт бы его взял, – о себе, о настоящей… я же ничего не знала о ее детстве, о ее родителях… что она читала, что любила, ненавидела, как, чем жила до меня… я пыталась расспрашивать ее о театре, о ее ролях… о чувствах, мыслях… черт, мне хотелось объема, жизни, живого человека, а не безупречного мрамора… дело даже не в том, чтобы полюбить ее какой-то новой, живой любовью… дело в том, что я хотела понять… понять ее… она была не просто моей матерью – она была частью меня… но я – я не была ее частью, вот в чем дело… она не считала нужным… ей и в голову не приходило – открыться перед дочерью, перед единственной дочерью… а ведь я – все, что у нее осталось… все, больше ничего у нее не было… ничего и никого – только я… наверное, я поздно спохватилась… а может быть, мне не хватало настойчивости… и еще эта моя постыдная деликатность… не суй нос в чужую жизнь… ее жизнь была чужой, закрытой… да, ото всех закрытой… она привыкла фальшивить, притворяться, играть… она не хотела рассказывать о себе ничего такого, что изменило бы мое отношение к ней… она не хотела и, наверное, уже не могла сойти на мою землю – это я должна была подняться до ее небес… тень должна вырасти… ну а если у тени это не получается, что ж, это проблема тени… моя проблема… она считала, что все в порядке, хотя никакого порядка давно не было и в помине… ей было достаточно воспоминаний о том, как ее любили, обожали, носили на руках… все эти поэты и красавцы, имена которых она даже не потрудилась запомнить… ей было достаточно Льва Страхова, коньяка и нембутала… коньяка и валиума… коньяка и феназепама…
И лишь однажды… это случилось незадолго до ее смерти… я хорошо помню тот вечер… мы смотрели по телевизору новости и вдруг услыхали: погиб Андре… тот самый Андре… оказывается, этот итальянистый красавец женился на какой-то страшно богатой женщине… она была старше его… лет на тридцать, наверное, старше и очень богата… миллионерша какая-то… они прожили вместе года полтора… и вдруг он соблазнил то ли ее дочь, то ли внучку, какую-то молоденькую девочку, и эта старуха его убила… забила до смерти железной палкой… ужас… я хорошо помнила Андре: он соблазнял всех машинально, привычно, мимоходом… у него качество такое было – всех соблазнять, всем нравиться… ну, это как цвет глаз или привычка дышать, от природы… у кого-то голубые глаза, а у Андре – привычка соблазнять… а эта женщина приревновала его к девчонке – и убила… железной палкой, боже мой, железной палкой по голове…
Сюжет в новостях был коротким – не больше минуты… потом стали показывать каких-то футболистов… и вдруг я услыхала стон… я испугалась… я даже не поняла сначала, что происходит… а это она – она плакала… она тихонько всхлипывала, постанывала, у нее текло из носа… она вся содрогалась… Господи, я никогда не видела ее такой… никогда… ну да, коньяк и таблетки, это понятно, но все же, все же… дело не только в коньяке и таблетках, я уверена… она корчилась… плакала, забыв про коньяк… уронила сигарету на пол – едва не прожгла ковер… я растерялась… не знала, что делать… я боялась ей помогать – она ведь могла разозлиться, накричать…
Потом она затихла… выпила коньячку, закурила… я не стала выключать телевизор, чтобы не спугнуть ее… она сама выключила… встала, прошлась по комнате… наконец заговорила…
Никогда я ее не понимала, эту Федру, сказала мать, наверное, все дело в том, что я – другая… я – Ганна Главари, Марица, фейерверк, трам-там-там и трам-там-там… а она – она из другого теста, эта Федра… из того же теста, из которого выпечены все эти Клитемнестры, Медеи и леди Макбет… тяжеловесные стихи, пафос, тога… или что там они носили? Пеплос? Хитон? В общем, что-то ужасное, монументальное, из мрамора и гранита… монументы, а не люди… все эти Тесеи, Ипполиты, Цицероны… и Федра… эта Федра… влюбиться в мальчика только потому, что он похож на ее мужа… но ведь не в муже дело… да плевать ей было на мужа… ни один муж не стоит бессонных ночей и слез… о господи… а вот этот мальчик – стоит, он стоит бессонных ночей… впрочем, дело даже не в мальчике, нет… это любовь… он стоит любви… любовь стоит любви…
Я слушала ее, держась рукой за горло… мне казалось, она бредит… но она не бредила…
Она говорила усталым и почти трезвым голосом, хотя и не очень уверенно держалась на ногах…
Теперь-то я понимаю эту Федру, сказала она, понимаю… поздно… все – поздно… Ипполит, бедный мой Ипполит, глупый и бедный Ипполит, любимый мой… каким же дураком он был, господи, каким же дураком… глупый, красивый, нежный Андре… ласковый и глупый… настоящий красавец… настоящая красота всегда глупа… убить ее – проще простого…
С горькой усмешкой покачала головой и заговорила, не повышая голоса:
Давно уже больна ужасным я недугом.
Давно… Едва лишь стал Тезей та-та та-та-та
И как-то там та-та та-та – та-та
Я, глядя на него, краснела и бледнела,
То пламень, то озноб мое терзали тело,
Покинули меня и зрение и слух,
В смятенье тягостном затрепетал мой дух…
Рассмеялась – деревянным каким-то смехом… у меня мурашки по коже от ее смеха…
Господи, сказала она, какая это чушь… какая прекрасная чушь, боже ты мой… какая сладкая чушь… я была как мяч, понимаешь? Как будто он брал меня… вот так, в руку… и швырял… и я взлетала в небо и вспыхивала, и сгорала… какое счастье – взлететь, сгореть, исчезнуть навсегда… а теперь… а теперь – Ипполит погиб, а Федра… Федра… Федра эта ваша – дура… одноглазая дура…
И снова зарыдала.
Я не выдержала… боже, боже мой… в ту минуту у меня не было никого ближе, никого любимее, никого – роднее… только она, она!.. Я не выдержала, заплакала, заревела дура дурой, бросилась к ней, обняла, опрокинула стакан…
Она спохватилась… нахмурилась… отстранилась, поправила волосы, потянула носом и, глядя поверх моей головы, сказала: «Милочка, ты разлила мой коньяк…»
Милочка…
Я схватила тряпку и стала вытирать пол.
А потом она умерла…
Я часто думаю об этом… о ее смерти… встаю пораньше, подхожу к окну… раннее утро, только-только начинает светать… небо над крышами становится светлее… редкие машины… люди… мне ничего не приходит в голову… наверное, все просто: праздник завершился, наступили будни… на земле валяется чья-то перчатка… всюду конфетти, какие-то бумажки, окурки… хмурые дворники шаркают метлами… однажды утром мать забралась на подоконник и шагнула в пустоту… восьмой этаж… без криков, воплей, без истерики – просто шагнула с подоконника… лучше бунт, чем будни… я ничего не слышала… проснулась от звонка в дверь… это была соседка… она принесла глаз… стеклянный глаз, завернутый в носовой платок… мать так никогда и не воспользовалась протезом… носила темные очки… этот чертов глаз был у нее в кармане, когда она выбросилась из окна… соседка отдала мне ее глаз… я хотела его выбросить, но не выбросила…
На кладбище собралось множество людей. Я плохо понимала, что происходит и что говорят все эти мужчины и женщины… меня мутило, и при этом меня била радостная дрожь… радостная дрожь и предвкушение чуда… я не знала, что с этим делать, как быть, мне было стыдно: похороны, горе – и вдруг эта неуместная радость… болела голова, текли слезы, тугая резинка в трусах больно впивалась в живот… и еще этот душераздирающий, умопомрачительный оркестр… всюду елочные лапы, какие-то ветки, цветы, яма… мне она показалась огромной, как вход в древний собор или в преисподнюю… все кругом блестело и сверкало… накануне был дождь, а в день похорон рассиялось солнце… синее небо, яркое солнце… блестела глина, блестели венки и цветы… лилии, много лилий – белых, желтоватых, оранжевых… этот их томный божественный запах… все сверкало, искрилось, вспыхивало, пылало… просто праздник… пиршество света и цвета… и надрывный рев огненных медных труб… оркестр играл яростно, отчаянно, на разрыв… праздник смерти… было очень красиво… зелень, золото, синева, музыка, цветы, гром, блеск и ужас… смерть во всем блеске… во всем своем театральном величии…
Среди венков я вдруг увидела один с надписью на ленте – «От Льва Страхова». Ко мне подошел молодой мужчина… наверное, мой ровесник… сказал, что он – Лев Страхов… Рослый узкоглазый хищник с хорошими зубами… он был похож на Андре, но без сахара…
– Я думала, вы старше, – сказала я.
– Моего отца тоже звали Львом, – сказал он. – Он недавно умер.
– А меня тоже зовут Лилией…
И мы оба вздохнули… ох уж эти причуды родителей…
С кладбища мы ушли вдвоем. В кафе выпили по бокалу вина. О родителях мы не говорили, словно по уговору. Он сказал, что учился на химфаке, кафедра неорганической химии, специализация – направленный неорганический синтез, а теперь у него свой бизнес. Я обрадовалась, что он не актер и не принадлежит к кругу красавцев и поэтов, и сказала, что защищалась по истории норвежской литературы, а теперь служу в издательстве…
– А, понимаю, – сказал он. – Викинги.
От неожиданности я рассмеялась.
Мы договорились встретиться завтра на Пушкинской площади.
Прощаясь, он задержал мою руку в своей – возможно, случайно, но у меня вдруг перехватило дыхание.
В метро, в автобусе я думала о завтрашней встрече… о Льве Страхове… на кладбище и в кафе не произошло ничего особенного, да и не могло произойти, но иногда, наверное, достаточно мелочей… взгляд, улыбка, направленный синтез, викинги, рука в руке – иногда, наверное, достаточно и этой малости, чтобы между людьми возникло что-то… я не знаю что… ведь это все банально, почти пошло, во всяком случае – так обыденно, так обыкновенно, и, наверное, я все это выдумала… может быть… но я – я что-то почувствовала, какое-то легкое движение в душе… или где там случаются эти легкие движения… дуновение, блик, тень, непроизвольное движение губ… что-то незначительное, что-то неуловимое, что-то, чему и имени нет, и вот оно вдруг возникает словно само собой, словно ни с того ни с сего – и привычный мир рушится… хотя, возможно, я все это выдумала… как всегда – выдумала… при этой мысли мне стало тошно…
Вернувшись домой измученная, в полуобморочном состоянии, я приняла душ, поспала, выпила чаю и принялась разбирать вещи матери. Платья, плащи, пальто, нижнее белье сложила в один пакет, обувь – в другой. Потом взялась за фотографии. Их скопилось много – в альбомах, папках и в больших коричневых конвертах: Элиза Дулитл, Герцогиня Герольштейнская, Джулия Ламберт, Ганна Главари – вершины ее карьеры… десяток моих снимков… толстая папка с завязками, набитая мужскими фотографиями, на которых был запечатлен Лев Страхов – великая любовь, ужас и владыка ее жизни… Гамлет, Мефистофель, Чацкий, Макбет, Васька Пепел…
За ужином я выпила рюмку коньяку, потом другую. Нужно было избавиться от вещей матери. Нужно было не просто выбросить ее платья и лифчики – нужно было сжечь их. Чтобы они превратились в пепел, в ничто. Навсегда, безвозвратно.
Когда начало темнеть, я взвалила узел с барахлом на спину и спустилась во двор. Миновала ряды гаражей, пересекла пустырь, тянувшийся до перелеска, где темнела ограда Кандауровского рынка, и оказалась в неглубоком овраге.
Голова кружилась – вторая рюмка была явно лишней.
Трава вокруг была примята и изгажена, пахло дерьмом и старой гарью, всюду валялись полиэтиленовые пакеты, консервные банки, обрывки газет, ящики, кирпичи, обгорелые доски, окурки: похоже, это место облюбовали бомжи и местная алкашня. Но сейчас в овраге никого не было. Я вывалила тряпки на землю, щелкнула зажигалкой, села на ящик и закурила, глядя на разгорающийся огонь.
Они пришли на огонь…
На мне была футболка, короткая юбка и спортивные туфли, и когда эти двое вышли из темноты, один из них – тот, что повыше, – сразу уставился на мои коленки. Я поймала его взгляд и онемела. Не могла пошевельнуться. Надо было бежать, бежать со всех ног, а меня словно парализовало. Плечи, руки и ноги налились тяжестью, горло сдавила боль, в груди стало пусто и холодно. Тот, что повыше, что-то сказал, но я не расслышала – оглохла. Их запах перебивал запахи дерьма и гари. Низенький присел передо мной на корточки и протянул руку. Я отдала ему недокуренную сигарету. Он глубоко затянулся, выпустил дым, широко открыв рот, – у него не было нижних передних зубов, – и запах тухлых яиц накрыл меня с головой. Я думала, что они скажут: «Будешь орать – убьем» или что-нибудь в этом роде… но они ничего не сказали…
Утром я выбралась из-под одеяла, подошла к зеркалу и увидела себя… высокая шея, высокая грудь, высокие бедра… высокие небеса… Господь и ангелы его… мое тело словно горело, пылало белым лилейным пламенем… какое счастье… и на глазах выступили слезы…
Меня изнасиловали, унизили, растоптали, а я – я плакала от счастья…
Ну да, меня изнасиловали два подонка… это ужасно… я вернулась домой и долго отмывалась от липкой грязи… от этой вонищи… терла мочалкой локти, колени… плакала и терла… потом перестала плакать, только всхлипывала и продолжала тупо тереть колени мочалкой… сама виновата, шептала я, сама виновата… кой черт тебя дернул тащиться на ночь глядя в этот вонючий овраг… да при первом взгляде на этот овраг нужно было тотчас поворачивать и бежать домой без оглядки… без оглядки!.. нет же, не побежала, осталась… ну и вот, и вот… шептала, бормотала, намыливалась, смывала грязь, снова намыливалась… и вот странно… да, наверное, это странно… очень странно… я вовсе не думала об этих подонках… то есть сначала, конечно, думала, а потом нет… совсем нет… видимо, это какой-то психологический механизм – память вытесняет зло… а может быть, дело не только в этом… я не думала о них, потому что я думала о себе… я думала про пальто… то есть как будто про пальто… всю жизнь я ползла на четвереньках, не поднимая головы, придавленная к земле каким-то тяжелым грязным пальто, от которого, казалось мне, не избавиться никогда… оно, казалось, приросло ко мне, стало второй моей кожей, шкурой, чешуей, панцирем, и вот вдруг я сбросила это пальто, и на душе стало легко… я почувствовала себя свободной – как будто в трусах у меня внезапно лопнула тугая резинка… при этой мысли мне стало смешно… меня изнасиловали, а мне – смешно… смешно и все тут… я сидела по грудь в воде и улыбалась… я чувствовала облегчение… на меня снизошла радость… снизошла – это точное, правильное, уместное слово: снизошла… это была настоящая радость, беспримесная, божественная, непостижимая… и эта радость захватила все мое существо, от макушки до пят, и я чувствовала себя чистой, невинной и счастливой…
Радость переполняла меня, когда я ложилась спать…
А утром – утром я выбросила в мусорное ведро купальник со всеми его ста пуговицами, приняла душ, надела легкое цветастое платье, открывающее грудь и плечи, туфли на высоких каблуках, хлопнула дверью и побежала вниз по лестнице… я летела к автобусной остановке и с каждым шагом становилась все легче…
Через час я вышла из метро на Пушкинской площади и сразу попала в бешеное коловращение летней жизни… летели машины, бежали люди… площадь бурлила, пахло пивом, дешевым кофе и бензином… я остановилась, глубоко вздохнула, и мне вдруг стало хорошо, хорошо… люди бежали мимо, никто не обращал на меня внимания, никто не знал меня, никто меня не любил, не желал мне ни зла, ни добра… я была одна… я была безымянна и счастлива… ревели автомобили, бежали люди, солнце пылало в витринах, солнце светило вовсю… великий пожар… я была в центре этого безумия, в центре этого пожара, и никому не было до меня дела, я было никем и ничем… это было ужасно… и это было прекрасно… со стороны Белорусского мчались машины «Скорой» и пожарные… за спиной бурно разговаривали по-немецки… мальчишки неслись на роликах – хищные, злые, юные… кто-то бросил на тротуар недоеденное мороженое – оно шлепнулось, расплылось… меня толкали, извинялись и не извинялись… а я не трогалась с места… я была переполнена счастьем, смыслом, жизнью…
И вдруг я увидела ее… о боже, это была она!.. это было невозможно, нелепо, чудовищно, но я увидела – ее… она словно реяла над людьми и машинами… парила над памятником и крышами… плыла в синеватом бензиновом воздухе… совершенная, прекрасная, божественная… она несла свое нагое белоснежное тело как знамя победы… родинка под грудью, мраморное бедро с черной розой, высокая лилейная шея… привидение, мираж, морок… царица, сука, богиня… образ бессмертной любви, моей бессмертной любви…
Меня толкнули – я очнулась. Взглянула на часы: через десять минут должен прийти Лев. Расстегнула сумочку, достала бархатную коробочку, вытряхнула на ладонь стеклянный глаз, сжала в кулаке, зажмурилась, глубоко вздохнула, задержала дыхание – ра-аз, два-а, три-и – и с силой! что было сил! изо всех сил! – запустила его вверх… он круто взмыл, замер, вспыхнул и исчез, пропал, канул, растворился в божественной высоте июньского неба…
Счастливое тело
Верочке Минаковой исполнилось семнадцать, она получила аттестат об окончании средней школы, искупалась в шампанском и стала самой счастливой в мире женщиной.
От шампанского склеились волосы. Сергей Владимирович протянул Верочке флакон с шампунем. Верочка, не сводя взгляда с Сергея Владимировича, который тоже не сводил с нее взгляда, сняла с себя лифчик, трусики и спросила:
– Я правда Афротида?
– Афродита, – поправил ее Сергей Владимирович. – Святая правда.
Сергей Владимирович – он просил называть его просто Сергеем – был кинорежиссером. Верочку он встретил на съемочной площадке – девочка пришла с подружкой, которая была занята в массовке. С того дня Сергей и Верочка не расставались. Он называл ее Афродитой, а она в каком-то угаре сдавала выпускные экзамены.
Верочка пригласила Сергея на день рождения, который решила отпраздновать подальше от родительских глаз. Подружка дала ключ от пустовавшей бабушкиной квартиры.
Сергей принес коньяк, шампанское, коробку шоколадных конфет и роскошный букет. Они танцевали под Джо Дассена, захмелевшая Верочка прижималась к Сергею. Она была невысокой, чуть полноватой, голубоглазой, с большой тугой грудью и большой задницей. Высокий худощавый Сергей шептал ей на ухо: «Древние греки называли богиню любви Каллипигой, это значит – с красивой попой».
Потом она сняла платье и залезла в ванну, и Сергей облил ее шампанским.
Потом она сняла лифчик и трусики.
Наутро она сказала матери, что уезжает в Москву.
– Он старше тебя на сорок два года, – сказала мать. – При Керенском родился, о господи.
– Мы любим друг друга, – сказала Верочка. – Это что-то неизъяснимое, мама.
Вечером она уехала в Москву.
Сергей выкупил все места в купе и завалил его цветами. Всю дорогу они пили шампанское и занимались любовью.
Через месяц они поженились.
Верочка стала хозяйкой большой квартиры в старом московском доме и дачи на Жуковой Горе. Благодаря мужу она познакомилась с известными людьми – актерами, режиссерами, писателями. Пожилая кинозвезда Кира Зелинская называла ее Мин: «В твоем лице есть что-то китайское, древнее и загадочное». На самом деле в лице Верочки было что-то удмуртское, потому что ее отец был удмуртом. Но Мин – это прозвище ей нравилось. Кира подарила ей кимоно, которое так шло к китайскому прозвищу, узким глазам и скрывало растущий живот.
В положенный срок Верочка родила мальчика, которого назвали Игорем.
Через два года поступила в полиграфический институт, окончила его с красным дипломом и стала работать в крупном издательстве техническим редактором.
В тот день, когда в московских церквях тысячи матерей молились о здоровье Горбачева, который объявил о начале вывода советских войск из Афганистана, у Сергея случился инсульт.
Верочка вызвала в Москву мать, и вдвоем они за год подняли Сергея на ноги.
Сергей ходил по квартире, опираясь на палочку, пытался читать и писать – он давно задумал мемуары, – но быстро уставал. Щеголеватый пожилой мужчина превратился в дряхлого старика с мокрой ширинкой.
Он происходил из кинематографической семьи. Его мать снималась у Ханжонкова, а отец публиковал рецензии в журнале «Пегас». Их сын снимал документальные фильмы о героях сталинских пятилеток и военную кинохронику, а в пятидесятых стал режиссером игрового кино. Он снял десятка два фильмов, но среди них не было ни одного заметного. Зато он был хорошим мужем для четырех своих жен, хорошим отцом для пятерых своих детей и хорошим другом для бесчисленных своих друзей, которые любили его за чувство юмора, щедрость и спокойный нрав.
Если его спрашивали, как ему за его долгую жизнь удалось не замараться – не участвовать в интригах, в стукачестве и травле талантливых коллег, Сергей отвечал с невозмутимым видом: «Не приглашали».
Он коллекционировал старинные часы, иконы, любил жирную утку, терпкое вино и вопящих от счастья женщин с жаркими задницами. Теперь же его меню сводилось к каше и травяным отварам, а что же до жаркой задницы… поначалу он даже боялся, что сойдет с ума, думая о жене, которой не было и тридцати, и о мужчинах, окружавших ее в издательстве… некоторых он неплохо знал, и знал, что они постараются не упустить такую добычу… но вскоре понял, что на самом деле хуже всего – это унизительное недержание мочи, а не возможная измена жены…
Однако когда она впервые вернулась с работы за полночь, пьяная и веселая, он собрался с силами и избил ее палкой. Бил по плечам, по спине, а она только закрывала лицо руками и молчала, и это ее молчание – оно было унизительнее, чем недержание мочи.
В детстве Верочка боялась бабы Раи. Эта уродливая костлявая старуха бродила по городку с мешком за плечами и говорила, что ее сын пал смертью храбрых, защищая Москву, хотя все знали, что он отбывал срок за убийство. Иногда она вдруг останавливалась посреди улицы, вынимала вставные челюсти, широко разевала рот и начинала выть.
Верочке почему-то страсть как хотелось заглянуть в загадочный ее рот, но было страшно. Пасть у старухи была огромной, черной, бездонной, и казалось, что она способна проглотить все: и Верочку, и бензоколонку рядом с домом, и общую собачку Фрушу, и весь этот городок с его вечными горестями и простыми радостями, с химзаводом, на котором работал отец, с маминой школой, с бетонным Лениным на площади, обутым в искрошившиеся ботинки, весь городок – со всей его кровью, любовью и морковью, с неунывающим соседом Ленечкой, который при встрече тыкал Верочку пальцем в живот и говорил: «Пузо, железо, авизо», отчего становилось так легко и весело, но в старухином рту все будет не легко, не весело, не трудно, даже не страшно, а – никак, там больше ничего не будет и никого, ни пуза-железа, ни крови-моркови, ни папы с мамой, ни кудрявой Фруши, ни Верочки, ничего, только пустота, только зияние, только эта беззубая пасть, и это-то и было ужасно, и ничего ужаснее не было…
Мать удивлялась: «Да что ж тебя так тянет-то к этой бабе?»
И в самом деле, что тянуло чистую, аккуратную, правильную девочку к уродливой грязной старухе, понять было невозможно.
Мать учила Верочку тому, что должно пригодиться в жизни: стирать трусики и чулки, экономить и держаться прямо.
Ничего не изменилось и после смерти отца, который погиб при аварии на химзаводе.
«Держи себя в чистоте, – сказала мать, когда они вернулись с кладбища. – Никогда не надевай грязный лифчик и заштопанные трусы, когда выходишь из дома. Ты же не хочешь, чтобы санитары в нашем морге смеялись над твоими трусами?»
Той ночью Верочке приснились санитары, которые обступили ее, лежащую в морге на каменном столе, и хохочут, хохочут…
Она с криком проснулась, но не стала рассказывать матери про свой сон.
Матери не было и тридцати пяти, когда она стала вдовой. Вскоре она стала уходить на весь вечер к соседке, хотя Верочка знала, что сосед Ленечка – пузо-железо-авизо – не женат. Однако она ни о чем не спрашивала, а мать ни о чем не рассказывала.
Верочка не была ни красавицей, ни умницей, но из ее упорства можно было строить мосты через великие сибирские реки. Она училась лучше всех, пела в хоре и на уроках физкультуры ловко взбиралась по канату, доводя до изнеможения испитого учителя видом своих гладких ляжек и ягодиц.
Все мальчишки знали о том, что спелая Верочка даже от случайного прикосновения начинает учащенно дышать и закатывать глазки, но когда учитель попытался ее облапить в раздевалке, она так отчаянно топнула толстой красивой ножкой и с такой страстью в голосе закричала: «Только по любви, Дмитрий Иваныч, только по любви!», что мужчина отступил в полной растерянности, словно перед ним вдруг разверзлась бушующая, черт возьми, бездна.
Мать по-прежнему каждый вечер уходила к соседке.
Верочка училась, пела в хоре, бегала стометровку и стирала чулки, стирала и стирала…
Она устала от чистоты, устала от борьбы с пустотой, являвшейся ей во сне черной старухиной беззубой пастью.
Встреча с Сергеем стала для Верочки спасением, она с восторгом бросилась в эту новую пропасть, в эту страсть и ни разу не пожалела.
А теперь снова – пустота ширилась, разевая беззубую и бездонную смрадную пасть, Сергей бродил по квартире, опираясь на трость и поминутно проверяя, сухи ли брюки, и вот взял и избил ее этой тростью, как шкодливую сучку, а Верочка только закрывала лицо руками и молчала, потому что счастливой сучке нечего было сказать в свое оправдание.
На вечеринке в издательстве пили шампанское, водку и коньяк, мужчины таращились на полноватое тело Верочки, играющее, взволнованное, обтянутое тонким трикотажным платьем, и на ее белую шею, и на ее красивый алый рот.
Она была возбуждена, невпопад смеялась, садилась на край стола, поддергивая подол повыше, и хохотала, глядя на мужчин шалыми глазами.
Потом вдруг спохватилась и бросилась в кабинет старшего редактора Егора Зимина, которому еще утром обещала показать макет книги. На самом деле ей надо было перевести дух, остыть, прийти в себя – впервые в жизни почувствовала, что может сорваться: слишком много было вина, слишком сильно и сладко дрожало тело.
Егор Зимин ей нравился. В издательстве у него не было друзей, его недолюбливали за тяжелый характер и за то, что он помнил, как зовут осла Санчо Пансы. Одна из сотрудниц как-то сказала Верочке, что в Егора запросто можно влюбиться, но любить его – ни боже мой.
Иногда по вечерам он приглашал Верочку в свой кабинет выпить чаю. Он не делал ей комплиментов, не намекал на то, что жена его – дура, а у друга есть ключ от свободной квартиры, – зато мог ни с того ни с сего завести разговор о Достоевском или Ницше. А однажды процитировал дневник Пришвина: «Нигилизм выдумал барин, и nihil в этом понимании являет собой скорее фокус аскетизма, чем действительное ничто. Истинное же, воплощенное в быт ничто, страшное и последнее «ни хуя» живет в улыбающемся оскале русского народа», заметив мрачно: «Вот с чем нам придется иметь дело, а вовсе не с бюрократами и коммунистами».
Верочка краснела – она не могла поддержать такой разговор. Все ее идейные убеждения сводились к гигиеническому постулату «держи себя в чистоте», а книги она любила не читать, а делать: обложки, бумага, шрифты, краска – вот что возбуждало ее, она обожала все это, как классная портниха обожает красивую фигуру клиентки, а не саму клиентку. А если все же читала, то со своей жизнью и вообще с жизнью прочитанное никак не соотносила. Она мало что понимала из того, о чем говорил Егор, но одно было очевидно: он доверял ей, раз заводил речь о таких вещах, которые, похоже, не мог или не хотел обсуждать с другими коллегами.
Верочку завораживал его голос, обволакивающий, гипнотизирующий, и иногда ей приходилось делать усилие над собой, чтобы не впасть в транс.
Наверное, он был одинок, так же одинок, как Верочка, которая дома загружала себя работой – стирала, гладила, мыла, готовила, чтобы хоть чем-нибудь заполнить страшную пустоту. Ну и конфеты, конечно: она с утра до вечера заполняла пустоту конфетами.
С конфетой во рту она вошла в кабинет к Егору, освещенный настольной лампой. Было накурено. Рядом с лампой стояли стаканы и бутылка.
– Будете? – он кивнул на бутылку.
Голос его звучал устало.
Верочка кивнула.
Егор разлил водку по стаканам, вышел из-за стола, протянул Верочке стакан.
– Закусывать нечем, – сказал он. – Извините.
– Хочешь это, котик? – спросила она, вся задрожав, и высунула язык, на кончике которого блестел кусочек расплавленного шоколада.
Голова у нее похолодела, когда он слизнул с ее языка шоколад.
– У тебя счастливое тело, – сказал он, когда она осталась без одежды.
– У тебя счастливое тело, – повторил он, выключая свет.
– У тебя счастливое тело, – снова повторил он, когда она схватила его за руку и потянула к себе.
Сергей избил ее палкой, когда она вернулась домой за полночь, а она только закрывала руками лицо – ей нечего было сказать в свое оправдание. Потом она отвела обессилевшего мужа в постель, подмыла его, дала таблетку, укрыла теплым одеялом и, убедившись в том, что он уснул, легла в гостиной на диване.
«У тебя счастливое тело…»
Она не стала принимать душ, чтобы не смывать запахи Егора. Улыбалась в темноте, то и дело поднося к лицу правую руку, потом левую руку, которые пахли Егором.
Когда она выходила замуж, когда после родов почувствовала отчуждение, возникшее между нею и мужем, и долго не могла к этому привыкнуть, когда Сергея разбил инсульт и он лежал труп трупом, ей и в голову не приходило, что у нее может быть другой мужчина, не Сергей, что кого-то другого, не Сергея, она назовет «котиком», что этот худой носатый Егор станет ее «котиком», еще одним ее первым мужчиной. Не было, казалось, таких клеток, не было такого вещества в ее мозге, в котором могли бы образоваться электрические сигналы, порождающие такую мысль или хотя бы образ мысли. На вечеринке эта мысль вдруг возникла, испугав ее и заставив бежать, а потом – потом осталось только лифчик расстегнуть.
Тело ныло – ее счастливое избитое тело…
«У тебя счастливое тело… пузо, железо, авизо…»
Как же глупо, думала она, и как же, боже мой, хорошо…
Через двадцать пять лет Верочка сидела летней ночью у костра в рощице, шумевшей мелкой листвой в ста шагах от ее загородного дома, и с улыбкой шептала: «Пузо, железо, авизо…», не сводя взгляда со своих трусиков и лифчика, дотлевавших в огне.
Издательство развалилось, она создала свое, потом другое, муж умер, на его похоронах у кинозвезды Киры Зелениной случился инфаркт, Верочка ухаживала за ней до конца – все друзья и родственники словно забыли о несчастной старухе, Егор уезжал за границу, возвращался, разводился с очередной женой, при встречах говорил: «Не понимаю, Мин, что нас с тобой связывает, мы же совершенно разные: я – кот, ты – огурец, но ведь что-то тянет, что-то, чему и названия нет», иногда он пропадал надолго, Верочка тосковала, сын повзрослел, у него была своя жизнь, работа не спасала, зияющая пасть пугала, и спасением были только мужчины, «котики», много-много «котиков», которые заполняли пустоту, среди них было много пьяниц, а один украл из шкатулки, стоявшей на камине, восемьсот долларов и бриллиантовые сережки – подарок Сергея, с «котиками» Верочка сходилась на вечеринках, где много пили, и она пила, иногда до беспамятства, но по-настоящему запила после смерти Игоря, единственного сына, вундеркинда, которого любили друзья, любили девушки, обожала мать – своего красавчика, которому все удавалось, который к двадцати пяти годам занял видный пост в иностранной компании, а в двадцать восемь умер от рака сердца, она продала старинные иконы, часы, книги, чтобы оплатить лечение, но сын умер, умер, умер, вдруг, внезапно, ужас, зияющая пасть, бездна, никого рядом, никого, и Верочка запила, и пила, потом сама легла в психушку, где психолог сказал: «Вера Николаевна, вы должны простить себя, иначе вам не выкарабкаться», а колдунья сказала: «Сожги память, сожги всю боль, которая накопилась в твоей памяти», и Верочка стала жечь книги, оставшиеся от Сергея, рубашки Игоря, свое белье, испачканное злом после соития со всеми этими «котиками», отвернувшимися от нее в трудную минуту, забывшими ее, и тут появился Максим, сильный и внимательный, бывший офицер, на десять лет моложе, и они стали жить вместе, вдруг выяснилось, что ей причитаются огромные деньги по страховке сына, на эти деньги она купила Максиму шикарное авто, а еще загородный дом километрах в ста от Москвы – полгектара земли, двухэтажная дача с крышей из металлочерепицы, флигель для гостей, баня, беседка в березовой роще, они стали приезжать сюда на все выходные – летом и зимой, здесь было хорошо, хорошо, только вот Максим оказался обжорой, психом и пьяницей, Чечня-Чечня, кричал во сне, напивался, однажды жестоко избил Верочку, потом просил прощения, она не выгнала его лишь потому, что подступала старость, пустота, пасть, хотя тело ее сохранило девичью упругость и белизну, это наследственное, это природа, это Бог, на даче Максим выпивал две-три бутылки водки разом и заваливался спать где попало, а Верочка встречалась во флигеле с соседом, потом с его сыном, наглым и грязным мальчишкой, а потом сжигала в костре лифчик и трусики, потому что надо держать себя в чистоте, и вот сейчас она сидела перед костром, думала о Егоре, который позвонил вчера и сказал, что развелся со своей англичанкой и на днях вернется из Лондона, значит, они встретятся, поговорят о Кьеркегоре и Лакане, он будет говорить, она – слушать, ничего не понимая и млея от звука его голоса, кот и огурец, которых ничто не связывает, Верочка покраснеет, когда Егор проведет пальцем по ее упругой белой груди и скажет: «У тебя счастливое тело», а потом она вернется домой, откажется от душа, чтобы не смывать запахи Егора, и снова, и снова будет переживать волшебную дрожь, которую мог вызвать в ее теле только Егор, он один, больше никто, и будет шептать: «Пузо, железо, авизо», нюхая то правую руку, то левую, и она подняла правую руку, но не стала нюхать, потому что она пахла наглым и грязным соседским мальчишкой, а не Егором, который на днях появится, подойдет, проведет пальцем по груди и скажет: «У тебя счастливое тело», и она заплакала счастливыми слезами, шепча: «Пузо, железо, авизо», и Ангел с высоты узрел нагую женщину у костра, слепяще-белое невинное тело ее посреди тьмы черной, и вздрогнул, и помчался вдаль, все выше, выше, туда, где любовь, правда и жизнь сливаются с любовью, ложью и смертью в одно целое, в ужасающее божественное целое, и мчался, грозно шумя крылами и думая о нагой женщине у костра, о глупом огурце Верочке, о неизъяснимой Мин, думая о любви, правде и жизни, думая о любви, лжи и смерти, думая об этом теле, об этом счастливом теле и не понимая, может ли счастливое тело служить оправданием пред Господом, наверное, может, а может быть, и нет, возносясь все выше, в средоточие смысла жизни возносясь, но по-прежнему не понимая, что же это такое на самом деле – счастливое тело, счастливое тело…
Бешеная собака любви
Было еще темно, когда она встала, на цыпочках прокралась в ванную, плеснула в лицо холодной воды, посмотрела в зеркало и не узнала себя. Она уже чувствовала, она уже понимала, что сейчас произойдет, и ей было немножко не по себе. Что-то внутри, да, это что-то внутри, в глубине, что-то уже начиналось, и пренебречь этим ей было не под силу. «Тебе сорок два года, – прошептала она. – Ася, ты дура». Улыбнулась, откинула волосы со лба, глубоко вздохнула, пытаясь унять дрожь, но не получилось. Дрожали руки, дрожали ноги, дрожало что-то внутри, что-то темное, что-то бешеное, что-то неудержимое, что-то желанное, страшное и веселое. Скинула халат, с силой провела ладонями по животу. Идеальное тело и бесцветное лицо. «Ты женщина не для глаз – для губ», – говорил ее первый муж. Они развелись из-за мотоцикла. На шестнадцатилетие отец подарил Асе мотоцикл, она села в седло, включила двигатель, рокот его отдался бешеной дрожью во всем теле, выкрутила ручку газа, рванула, помчалась, закричала, глаза ее вспыхнули, полыхнуло, слилась с железным зверем, исчезла, перестала быть, стала всем. Первый муж был танцором в Большом, они прожили вместе два с половиной года, но однажды, после очередной размолвки, Ася вскочила на мотоцикл и умчалась куда глаза глядят. Второй муж был самым молодым генералом таможенной службы. Огромная квартира на Смоленке, загородный дом на берегу озера, весна в Ницце, цветы, полотенце для рук, полотенце для ног, скука. Она стала изменять ему через три месяца после свадьбы. Выбирала в баре красивого парня и посылала ему визитку мужа со своим телефоном на обратной стороне. Один, другой, третий, четвертый… «Остановись, Ася, ты мчишься мимо жизни, ты не человек, а буйная субстанция, хаос, стань кем-нибудь, самый страшный лабиринт – даже не круг, а бесконечная прямая, дурная бесконечность, – говорил ей третий муж, медиамагнат и доктор философии. – Слышишь? Аська, собака бешеная! – Срывал с нее платье. – Аська, любимая моя собака бешеная! Бешеная собака любви!..» Не сводя с него взгляда, она с улыбкой поднимала божественную свою ножку и начинала смеяться мелким грудным смехом, сводившим мужа с ума. Они расстались через четыре года, от него Ася родила Лизу. Четвертый муж, пятый… Когда познакомилась с будущим шестым, возник вдруг первый бывший, они встречались, пока она не вышла замуж, через месяц стала встречаться с третьим мужем, бывшим, и одновременно вспыхнул ее турецкий роман. Она работала в турагентстве, французский язык свободный плюс сносный – испанский, на ходу выучила немецкий и английский, ей это легко давалось, поехала оценивать новый турецкий отель, закрутила роман с хозяином, чуть не осталась там, но вернулась, села на мотоцикл, глаза вспыхнули, помчалась, помчалась, закричала, сливаясь с железным зверем, распадаясь, превращаясь в ничто – ни облика, ни имени, колесо вильнуло, удар – ничего не могла потом вспомнить. «Тебе тридцать семь, Ася, – со слезами в голосе говорила мать. – Ну почему? Почему ты не можешь успокоиться? Почему? У тебя есть все: любовь, деньги, друзья, дочь… Остановись, хватит!..» Месяца три она училась ходить. По ночам торчала на сайтах знакомств, попадались интересные экземпляры: красавец из Мюнхена, обаятельный парень из Памплоны… Вступила в переписку с Жаном Батистом, который жил в деревушке под Греноблем. Сорок лет, никогда не был женат, водитель автобуса, похож на меланхоличного вампира. Через полгода встретились, спустя два дня поженились, она родила мальчика – Кристиана, французская родня – каждый второй житель деревни – была в восторге от Аси, которая по субботам угощала всех настоящим русским борщом, нянчилась с ребенком, по воскресеньям гуляла под руку с мужем, часто выбирались в горы, потом стали путешествовать: Гренобль, Лион, Авиньон, Ним, Арль… На четвертом году жизни в деревне, под Рождество, она подошла в мастерской к младшему брату Жана Батиста, дизайнеру, положила левую руку ему на плечо, улыбнулась чарующей своей улыбкой и взяла за яйца. Парень бежал, спрятался на чердаке – она не стала его преследовать. Через полгода Жан Батист подарил ей мотоцикл. Ася обошла машину, провела ладонью по бензобаку и усмехнулась. Что ж, значит, так тому и быть, значит, началось, и это не остановить. Она смотрела в зеркало, дрожала и улыбалась. Встряхнулась. Натянула кожаные джинсы и тонкий хлопчатобумажный свитер. Сунула в карман деньги, спустилась во двор, села на мотоцикл, включила двигатель, его рокот отдался дрожью во всем ее теле, глаза вспыхнули, выехала со двора, выкрутила ручку газа и помчалась, помчалась куда глаза глядят. На следующий день на заправке близ Тарба она подошла к двадцатипятилетнему рослому красавцу, который жевал бутерброд, прислонившись к стене кафешки, положила левую руку ему на плечо и сказала с улыбкой: «Трахни меня, pimpollo». Хуан оказался баском, бандитом и террористом. Он не подчинялся приказам ЭТА, был сам по себе, грабил, взрывал и убивал. Четыре месяца они грабили, взрывали и убивали, а потом испанские и французские полицейские и жандармы блокировали банду Хуана в заброшенном горном шале. Ася отстреливалась до последнего, а когда патроны закончились, вскочила на мотоцикл, глаза вспыхнули яростью, закричала бешено, рванула вперед, выкрутив до отказа ручку газа, и рухнула с откоса – пуля снайпера вошла между глаз, вторая пробила ее сердце, третья прошла мимо, и только воздух еще долго дрожал-дрожал…
Марс
Малина собралась продавать ресторан.
Всякий раз, когда дела начинали идти плохо, она заводила разговор о продаже заведения, которое держалось на плаву только благодаря свадьбам, похоронам и бандитам.
Бандитам нравилось здесь отдыхать по вечерам: Чудов стоял на отшибе, на острове, единственный мост можно было без труда держать под контролем. А если милиция блокировала мост, бандиты уходили по воде – на моторках, которые держали в разных уголках острова.
Бронзовая скульптура острорылой сидящей собаки, благодаря которой столовая № 1 и была прозвана «Собакой Павлова», считалась у бандитов талисманом: собираясь на дело, каждый трогал собачий нос – на счастье. В полутьме этот отполированный нос сиял золотом.
Бандиты щедро платили по счетам и следили за тем, чтобы в ресторане все было в порядке и всего было вдоволь. Благодаря этим парням и их подружкам шесть гостиничных номеров над рестораном никогда не пустовали.
Но как только удача отворачивалась от бандитов, дела Малины приходили в упадок. Свадьбы и похороны случались нечасто, по вечерам ресторан пустовал – чудовцы не привыкли ужинать и выпивать под чужой крышей, и углы в гостиничных номерах зарастали паутиной.
Целыми днями Малина сидела за стойкой с чашкой мятного чая, уставившись на желтоватую фаянсовую табличку, которая была прикреплена к стене медными шурупами. На табличке было написано синими буквами:
Только б не сегодня,
Только б не сегодня,
Только б не сегодня,
Только б не сегодня.
Эта табличка, висевшая в ресторане с незапамятных времен, часто вызывала споры. Одни говорили, что это не стихи, потому что это не стихи, а черт знает что. Другие возражали: раз строчки располагаются в столбик, значит, это стихи. Иногда подпившие гости распевали эти четыре строчки то на манер какого-нибудь гимна, то на манер «Мурки».
Малина таращилась на фаянсовую табличку, пока не приходила пора закрывать заведение. Ее тошнило от мятного чая. А когда вспоминала о тех временах, когда она запросто прогуливалась по набережной в коротеньких шортах, обжигаемая хищными взглядами мужчин, ей и вовсе хотелось плакать.
Но вскоре на смену прежним бандитам приходили другие, более удачливые, и Малина оживала. Она меняла затрапезные шлепанцы на туфли, халат – на облегающее платье, мятный чай – на крепкий кофе. Ее десятипудовая туша легко и ловко скользила между столиками, за которыми сидели новые клиенты – они, как и старые, не упускали возможности хлопнуть Малину по невероятной ее жопендрии. А иным выпадало счастье уединиться с нею в спальне и быть сбитыми с ног ее невероятными грудями, которые выскакивали из расстегнутого лифчика, как раскаленные ядра из чудовищной пушки.
Звучала дурная музыка, паленая водка лилась рекой, под сводами зала клубился табачный дым, на кухне едва успевали жарить куриные окорочка и крылышки, замаринованные черт знает в чем, а сверху, из номеров, доносился скрип шести отчаянных кроватей, и часто после полуночи пьяненькие шалые девушки, весь туалет которых сводился к туфлям на высоком каблуке, устраивали танцы на столах, их поливали шампанским, посуда летела на пол, Малина прижималась невероятным своим бедром к очередному избраннику и счастливо жмурилась, покуривая тонкую сигарету…
Однажды гости «Собаки Павлова» так разгулялись, что утратили бдительность и были застигнуты конкурентами врасплох. В ход пошли пулеметы, автоматы, пистолеты, дробовики, стулья, цепи, бейсбольные биты, бутылки, ножи, вилки, и даже оторванную у кого-то руку с перстнями на каждом пальце пустили в дело – ее использовали как дубину.
Повара и официантки разбежались.
Малина была сбита с ног и завалена телами.
Утром трупы бандитов и стреляные гильзы вывозили грузовиками. Три дня пожарные при помощи брандспойтов смывали кровь с площади и стен «Собаки Павлова». Малина заколотила окна фанерой и уехала в Кунгур, к сестре, умиравшей от рака.
Через полгода Малина вернулась, привезла с собой племянниц – Риту и Рину, вставила стекла, выковыряла пули из стен и дала объявление о продаже ресторана и гостиницы.
Она понимала: времена бандитов закончились, и никогда больше не звучать здесь дурной музыке, никогда не литься водке рекой, не скрипеть шести отчаянным кроватям наверху, не танцевать голым шалым девчонкам на столах, и никогда, никогда больше не сбивать ей мужчин с ног невероятными своими грудями, которые выскакивают из расстегнутого лифчика, как раскаленные ядра из чудовищной пушки, и никто за все это больше щедро не заплатит…
Малина впервые почувствовала приближение старости.
Каждое утро, отправив племянниц в школу, она спускалась в зал, заваривала чай и занимала свое место за стойкой, но это была скорее дань привычке, чем необходимость.
Ресторан пустовал.
Иногда вечерами сюда забредали двое-трое стариков да пьяница Люминий, чтобы выпить пива, но вели себя посетители словно на поминках – разговаривали шепотом, курили в кулак.
Малина наливала себе водочки и начинала перебирать в уме вещи, которые ей хотелось взять на память о «Собаке Павлова». Бронзовый острорылый пес слишком велик и тяжел, а вот фаянсовую табличку со стихами вполне можно повесить дома на стену.
Еще она заберет двенадцатилитровый медный чайник – когда-то этот чайник стоял на столике в углу, доверху наполненный самогоном. Ночью любой мог зайти в «Собаку» – двери в Чудове тогда не запирались – и из этого чайника опохмелиться.
И медный таз – его она тоже унесет домой. В давние времена таз этот ставили почетному гостю, чтобы тот мог дать отдых ногам в горячей воде с лимоном и лавром. Медный таз можно было и заказать, и этим с удовольствием пользовались внезапно разбогатевшие мелкие подрядчики, игроки или воры, громко требовавшие таз и швырявшие деньги на пол: этим субчикам так хотелось почувствовать себя в центре всеобщего внимания, на вершине счастья, славы и могущества – в правой руке бокал с шампанским, в левой сигара, шлюха на колене, ноги с кривыми желтыми ногтями – в тазу…
Ей не спалось, и ночами она бродила по Чудову. Город обречен, думала она. Со стороны Кандаурова и Жунглей все ближе подступают двадцатиэтажные башни – благодаря этому стоимость чудовской земли растет из месяца в месяц. Но город – город исчезает. Аптекарь Сиверс продает свое заведение вместе с заспиртованными карликами, которые таращатся на прохожих из огромных бутылей со спиртом, – их привез из Германии лет двести назад предок аптекаря. В «Собаке Павлова» нет посетителей. В крематории, которому вот-вот исполнится сто лет, покойников сжигают всего раз в два-три месяца, остальных закапывают на новом Кандауровском кладбище: все поголовно стали верующими, все уверовали в бессмертие души и воскресение, все хотят спасения по приемлемой цене. Народ продает свои дома и переезжает в квартиры, превращаясь в население. И мужчины… вывелись мужчины, которым было бы интересно увидеть, как Малина расстегивает лифчик…
Она бродила по улицам – в мужских носках, в резиновых шлепанцах-сланцах и в домашнем халате без пуговицы на животе, иногда задерживаясь у церкви, но так и не решаясь войти: женщину с такой грудью, как у нее, Бог, конечно же, слушать не станет…
В одну из таких ночей она и встретилась с Маратом Воиновым по прозвищу Марс.
На ночь Малина оставляла включенной лампочку-сорокапятку на стене за стойкой – ее слабый свет едва достигал середины зала. Той ночью, когда Малина вернулась с печальной своей прогулки по городу, она увидела в ресторане мужчину, сидевшего на границе света и тьмы.
Когда он встал, Малина попятилась – так он был огромен. У ног его стоял огромный же чемодан. Мужчина сказал, что ему нужна комната, и Малина не смогла ему отказать, хотя номера уже давно не сдавала. Было что-то в его фигуре, в манере держаться, в голосе – что-то такое внушительное, что слово «нет» умирало, не дойдя до рта.
Они поднялись наверх, в двухкомнатный номер. Тут Малина наконец смогла разглядеть постояльца. Ему было лет тридцать пять. Коротко стриженный, с приплюснутыми ушами, толстой шеей и перебитым боксерским носом, он был похож на бандита. Но на руках у него не было ни татуировок, ни перстней, а на шее – не толстая голда, а шнурок для нательного крестика.
– Как тебя зовут? – спросила Малина.
– Марс, – сказал он. – Марат. Как хочешь.
– Надолго?
Он пожал плечами и протянул Малине пачку пятитысячных купюр.
– Есть хочешь? – спросила Малина.
Он кивнул.
Она принесла еды и водки.
Марс выпил без жадности, поел не торопясь, потом вытер рот салфеткой и сказал, что ляжет с краю. Он не просил и не приказывал, он даже не ждал ответа – просто сообщил Малине, что ляжет с краю, и она, словно загипнотизированная, кивнула и стала раздеваться.
Малина не ошиблась: Марс был бандитом.
Он был одним из тех парней в куртках-косухах и спортивных штанах, которые вымогали деньги у торговцев, воровали, поджигали, стреляли, бились насмерть с другими рэкетирами, то есть верой и правдой служили хозяину, который платил им небольшими деньгами, обильной выпивкой и непривередливыми девчонками, а еще анаболиками, потому что общий вес бригады из десяти человек не мог быть меньше тонны.
Вскоре, однако, хозяева поняли, что Марс наделен особым даром, и стали брать его с собой на переговоры. Марс играл там роль молчуна. Все время, пока хозяин вел переговоры, Марс не произносил ни слова, вообще не издавал никаких звуков и даже не шевелился. Его молчание было велико и страшно, как грозное безмолвие громадной скалы, в любой миг готовой обрушить на головы людей убийственную тысячетонную лавину из снега, льда и камней. Его молчание усиливало доводы хозяина и подавляло врагов. Они тоже приводили с собой молчунов, но ни один из них не шел ни в какое сравнение с Марсом, который переигрывал любого соперника: он был тверд, а они – они были всего-навсего упрямы. Он без колебаний поворачивался к врагам спиной, твердо зная, что никто не осмелится напасть на него. Все знали, что он из тех людей, которые никогда не просят прощения. Иначе он, наверное, и не выжил бы.
Когда Малина спросила, чем он занимался, потеряв хозяина, Марс не ответил, и она поняла, что больше спрашивать об этом не следует.
Марс никуда не выходил. Малина приносила еду в номер и всякий раз заставала мужчину сидящим на стуле посреди комнаты. Он часами неподвижно сидел на стуле, глядя на экран выключенного телевизора. Малина ставила перед ним поднос с тарелками – Марс не менял позы и не отвечал на вопросы. Ему ничего не было нужно. Он просто сидел на стуле до самого вечера. А ночью занимался сексом с Малиной.
Она укладывала племянниц, поднималась в двухкомнатный номер, принимала душ и ложилась под одеяло. Малина все никак не могла понять, доставляет ли секс удовольствие Марсу. Он занимался любовью, не издавая никаких звуков, дышал ровно и глубоко, как человек, который пишет письмо налоговому инспектору или смотрит фильм о жизни дельфинов. Но упреков он не заслуживал – он был хорошим любовником, даже слишком хорошим для стареющей женщины, у которой при его приближении груди снова стали выскакивать из лифчика, как раскаленные ядра из чудовищной пушки, и которая ночью кричала так, что на другой стороне площади, в аптечной витрине, заспиртованные карлики бледнели от зависти…
Все изменилось, когда кунгурские племянницы Малины – беленькая Рина и черненькая Рита – вдруг вышли из тени. Это случилось в тот день, когда старуха по прозвищу Баба Жа нашла в лесу беленькую Рину – она была изнасилована и изуродована.
Марина, которую с детства звали Риной, была старше сестры на год. Длинноногая худощавая блондинка с большими голубыми глазами, тонкими чертами лица и маленькой грудью, она была глуповатой, но доброй девочкой. Директриса школы Цикута Львовна называла ее «нашим фирменным поцелуем»: всякий раз, когда какому-нибудь важному гостю нужно было вручить цветы «от лица школы» и одарить его при этом невинным поцелуем, звали томную красавицу Рину. Разговаривая с кем-нибудь, она стыдливо отводила взгляд и даже отворачивалась, чтобы не смущать собеседника своей красотой.
А вот черненькую Риту никуда не звали – ее побаивались и дети и взрослые. Она тоже была красива, но какой-то мучительной, болезненной, темной красотой. Смуглая, большегрудая, широкобедрая, с иссиня-черными блестящими вьющимися волосами, с темной полоской над верхней капризной губой, взгляд исподлобья – от Риты веяло зноем и грозой.
«Все дело в ноге, – со вздохом говорила Малина. – В левой ноге».
Левая нога у Риты была на пятнадцать сантиметров короче правой.
Рита была первой ученицей, но друзей у нее не было. Девочек отпугивала ее безжалостная язвительность, а мальчиков – шило, которое Рита пускала в ход не раздумывая, стоило какому-нибудь парню облапить ее или хотя бы случайно коснуться ее бедра.
Выпускной вечер в школе совпал с конкурсом красоты, на котором беленькая Рина была удостоена титула Мисс Чудова. А утром старуха Баба Жа нашла ее в лесу – в бальном платье, с пластмассовой золоченой короной, пришпиленной к прическе, изнасилованную, с выколотыми глазами и вырезанным языком.
У Малины случился удар, и ее уложили в больницу по соседству с Риной.
Тем же вечером Рита поднялась наверх, в номер, который занимал Марс.
Малина не скрывала от племянниц, что живет с Марсом. Она называла его щедрым мужчиной, настоящим мужиком. Девочки ни разу его не видели, но каждую ночь просыпались от теткиных воплей. Рина вскоре снова засыпала, а вот Рита еще долго не могла успокоиться: эти истошные крики вгоняли ее в дрожь и жар. Она ворочалась, думая о том, что происходит наверху, и это ее мучило, доводило до изнеможения.
Рита не верила никому. Она чувствовала ложь и лицемерие окружающих, которые твердили, что ее увечье ничего не значит – был бы человек хороший. Она понимала, что мальчишек и мужчин привлекают ее большая грудь и широкие бедра, но не она, нет, не она, потому что никто никогда не смирится с тем, что она – это ее левая нога, которая короче правой на пятнадцать сантиметров. Эти пятнадцать сантиметров и были той пропастью, которую никто не мог преодолеть, а Рита – Рита и не хотела преодолевать.
Малина утешала ее: «Муж… а что муж? Можно и без мужа. Дашь кому-нибудь с закрытыми глазами, а потом прогонишь, родишь себе ребеночка – и радуйся…»
Но Рита не хотела с закрытыми глазами. Она хотела любви, она хотела быть как все, и это пугало Малину, которая была уверена в том, что мужчине, в которого племянница влюбится, влюбится без оглядки, по-настоящему, такому мужчине Рита сначала признается в любви, и отдастся беззаветно, и будет десять минут счастлива, а потом обязательно перережет горло или даже перегрызет, и сделает это с открытыми глазами.
Утром Рита встречала в кухне тетку – улыбающуюся, краснолицую, страдающую одышкой, с чудовищными вислыми грудями, с утиной походкой – и не могла поверить, что это безобразное существо всю ночь вопило от счастья, умирая от любви. Именно от любви: Рита считала, что только любовь может быть единственной уважительной причиной для смерти.
Ей хотелось увидеть этого мужчину, который каждую ночь заставляет вопить от счастья двухметровую стошестидесятикилограммовую женщину.
Рита нажарила мяса, сделала салат, поставила на поднос графин с водкой, причесалась, выбрила подмышки, поменяла трусики, сбрызнулась теткиными духами и поднялась в номер.
Марс не удивился, увидев вместо Малины хромую девушку.
Пока он ел, она рассказывала о том, что произошло с сестрой и теткой.
Марс слушал, не поднимая головы, и только когда она умолкла, кивнул.
– Я приду через час, – сказала Рита. – Посуду заберу.
Марс промолчал.
Шестьдесят минут Рита старалась не думать о Марсе и о том, что должно случиться, а еще старалась не думать о том, что ничего может и не случиться. Шестьдесят минут. Потом поднялась в номер, собрала посуду и отнесла в кухню. Это заняло семь минут. Когда через девять минут она вернулась, Марс все еще курил у окна, глядя на площадь, освещенную луной.
– Я лягу у стенки, – сказала Рита, едва сдерживая дрожь.
Марс не ответил.
На то, чтобы раздеться, у Риты ушло меньше минуты.
Марс коснулся ее, когда она досчитала до ста двенадцати.
Марс очнулся. Он решил привести в порядок «Собаку Павлова» – и ресторан, и гостиницу, пока Малина и Рина лежат в больнице.
Рабочие вынесли столы и стулья, сняли громадную люстру, в бронзовых зарослях которой родилось и умерло несколько поколений птиц и пауков, шторы, выкроенные из шинелей немецких военнопленных, и занавески, сшитые из пеньюаров обитательниц публичного дома «Тело и дело», разгромленного в 1918 году Первым красногвардейским батальоном имени Иисуса Христа Назаретянина, Царя Иудейского, они содрали со стен электропроводку и двадцатидвухслойную штукатурку, насквозь пропитанную сивушными испарениями и табачным дымом, вынесли из бильярдной стол, ножки которого были сделаны из красного дерева в форме курчавых мавров и весили каждая сто двадцать пять килограммов без трех граммов, выставили оконные рамы и вскрыли дубовый пол, обнаружив под половицами около тысячи безуханных мышиных мумий, семь обручальных колец, россыпи фальшивого жемчуга, произведенного из чешуи речной уклейки Alburnus lucidus, триста четырнадцать выбитых зубов, несколько сотен патронных гильз, более тысячи костяных и железных пуговиц, неотправленное любовное письмо, написанное на безупречном французском, множество медных и серебряных монет, среди которых оказался богемский талер, отчеканенный в 1585 году, золотую цепочку с медальоном в форме сердца и, наконец, полуистлевшие женские панталоны, обшитые кипящим брюссельским кружевом и благоухающие духами «Нильская лилия»…
В то время как рабочие с утра до позднего вечера крушили, скребли, заколачивали, штробили, сверлили, строгали, тесали, полировали, штукатурили, красили и белили, Марс вел переговоры с поставщиками, клиентами, партнерами и конкурентами.
По мере продвижения работ в «Собаке Павлова» в Чудове один за другим закрылись ларьки, круглосуточно торговавшие пивом, сгорел мотель на въезде в город, милиция опломбировала залы игровых автоматов, а неуступчивый хозяин популярного кафе «Третья нога» свел счеты с жизнью, дважды выстрелив себе в затылок из крупнокалиберной бесшумной снайперской винтовки «Выхлоп».
Открытие обновленной «Собаки Павлова» было приурочено к выписке из больницы Малины и ее несчастной племянницы Рины.
Рита вела тетку под руку, корчась от стыда за беспомощную старуху, у которой текла по подбородку слюна, а Рину Марс принес домой на руках.
На следующий день Малина и Рина заняли места в креслах, поставленных у входа в «Собаку», Марс и Рита встали у них за спиной, а по обе стороны расположились музыканты – слева во главе с Валерием Гергиевым, справа – под руководством Владимира Спивакова.
Гости начали собираться с раннего утра.
Один за другим на площадь въезжали черные лимузины с тонированными стеклами. Огромные мужчины в неброских дорогих костюмах и генеральских мундирах один за другим подходили к Малине – «Дмитрий Анатольевич… Владимир Владимирович… Игорь Иванович… Алексей Борисович… Герман Оскарович… Рашид Гумарович… Юрий Яковлевич… Владимир Иванович… Анатолий Борисович…» – и пожимали руку. Малина кивала им рассеянно и поправляла шляпку. Затем гости здоровались с Риной – на ней была шляпка с вуалью, а руки она прятала в муфте.
Охранники в черных очках вежливо сдерживали толпу.
Наконец под звуки фанфар мэр Чудова, совсем ошалевший от обилия знаменитостей, перерезал ленточку, и гости вслед за Малиной, Риной, Марсом и Ритой вступили под своды «Собаки Павлова».
Солнечный свет свободно проникал сквозь венецианские зеркальные стекла в зал, который еще недавно казался продымленной разбойничьей пещерой, а теперь превратился в храм радости и процветания.
Батюшка освятил заведение, стараясь быть кратким.
Со сцены, украшенной роскошными розами и живыми птицами, гостей приветствовала Анна Нетребко, исполнившая искрометную арию по-итальянски.
Захлопали пробки, шампанское полилось рекой.
Гости с бокалами в руках обступили острорылую бронзовую собаку – каждому хотелось потрогать ее нос на счастье.
Огромным спросом пользовался старинный медный чайник, наполненный ломовым самогоном, а к медному тазу с водой, заправленной лимоном и лавром, выстроилась очередь.
В большой комнате рядом с главным залом, где раньше пылился покоробленный бильярдный стол, теперь красовались игровые автоматы и рулетка. Нашлось место и для интернет-салона. В бывшей кладовой, где хранился хозяйственный инвентарь, была устроена уютная переговорная комната – с баром, кондиционером и комфортабельным подземным ходом, который выводил в центр Москвы, к Манежной площади. Наверху гостей ждали опрятные девочки всех ценовых категорий, а в старинном подвале разместилась пыточная, оборудованная по последнему слову техники. Огромный внутренний двор, обычно заставленный ящиками, коробьем, молочными бидонами и контейнерами с мусором, был превращен в автостоянку.
Чтобы не смущать гостей своим увечьем, Рита весь день просидела в углу с бокалом вина, которое так и не пригубила. Она была ошеломлена тем, что произошло в ее жизни за месяц. Она стала женщиной и уже через неделю кричала по ночам так, что на другой стороне площади, в аптечной витрине, заспиртованные карлики бледнели от зависти. Марс и Рита занимались любовью под стук молотков и вой электрических дрелей, утром она кормила рабочих яичницей с колбасой, днем навещала тетку и сестру, а вечером готовила ужин, после чего принимала душ и поднималась наверх с такой легкостью, словно ее левая нога внезапно прибавляла пятнадцать сантиметров.
Открытие «Собаки Павлова» – лимузины, гости, музыка, блеск и шум – поразило ее, хотя она сама участвовала в преображении заведения, пусть и в роли молекулы, вовлеченной в химическую реакцию. И Марс – Марс был великолепен. Он держался со всеми этими людьми без тени подобострастия и без намека на фамильярность, никому не выказывая любви и никого не лишая надежды. Кажется, за весь день он не произнес ни слова, но все понимали, кто здесь хозяин. Он всегда оказывался там, где нужно, и чаще всего – рядом с Риной.
Рита хмурилась, вспоминая, как Марс нес Рину из больницы на руках, а она обнимала его за шею. В шуме и гаме праздника, в толпе слепая Рина вздрагивала и оживала, стоило Марсу оказаться поблизости, словно она улавливала какие-то волны, исходившие от него.
После прощального фейерверка, который жители государств, отваживающихся граничить с Россией, приняли было за начало новой мировой войны, Марс проводил последних гостей, выпив с каждым на посошок, и отнес Рину в спальню.
Той ночью Рита была особенно требовательной, даже капризной, но Марс был, как всегда, нежен и неутомим. Проснувшись под утро, Рита не обнаружила Марса рядом и сразу поняла, где он может быть. Только у Рины, где же еще. Там она его и нашла.
Марс сидел на краю кровати и гладил Рину по голове, а Рина трогала дрожащими своими руками его спину, лоб, плечи, грудь…
– Ей легче, когда я рядом, – сказал Марс, не оборачиваясь.
У Риты так свело челюсти, что треснул левый коренной зуб, а рот наполнился кровью – прикусила язык.
Ресторан «Собака Павлова» ожил и расцвел. Люди приходили сюда выпить пивка, потому что оно здесь было дешевле, чем в магазине, да и не было поблизости других мест, где бы сутки напролет торговали неразбавленным пивом. Днем наезжали солидные господа, занимавшие переговорную комнату. Никогда не пустовал интернет-салон. Крутилась рулетка и пощелкивали игровые автоматы. А вечерами зал набивался битком – в Чудов приезжали даже из Москвы, чтобы послушать Аллу Пугачеву, Ника Кейва или старика Черви, который без устали играл на дивной своей червивой скрипке, притопывая порыжелым яловым сапогом, дымя чудовищной папиросой и мотая кудлатой седой башкой, плача и смеясь, плача и смеясь… И всю ночь наверху пели многострунные кровати, и деньги текли рекой…
Рита вела бухгалтерию, отвечала на звонки, назначала встречи и следила за тем, чтобы рубашки Марса были вовремя выстираны и выглажены. Теперь ей не приходилось готовить еду – этим занимался синьор Джузеппе. В свободное время она читала или ездила по магазинам – расплачивалась платиновой карточкой.
Когда Марс сказал, что наконец-то нашел хорошего врача, который согласился заняться ее увечной ногой, Рита ответила:
– Не сейчас – после родов.
– Как скажешь.
Вот и все: «Как скажешь».
С наступлением осени Рита отправилась в школу. Она не скрывала беременности и не требовала поблажек, а от физкультуры ее давным-давно освободили «по ноге».
Марс был занят, часто ужинал где придется, но каждую ночь засыпал рядом с Ритой.
Малина потихоньку приходила в себя, иногда даже обедала в ресторане, а однажды сходила сама в парикмахерскую. По вечерам Марс помогал ей раздеться и ложился с краю: Малина плохо засыпала, если рядом не было мужчины. Они болтали о том о сем, то есть болтала Малина, а Марс слушал, потом она начинала похрапывать.
Малина вернулась в состояние невинности и не беспокоила Риту.
А вот сестра – сестру Рита готова была убить.
Рина лежала целыми днями на боку, подтянув колени к груди, и дрожала. В ее комнате пахло зверем, как в зоопарке или в конюшне. Но стоило появиться Марсу, как она преображалась, превращаясь в девушку с нежной шеей и красивыми ляжками. Она выбиралась из-под одеяла, прижималась к Марсу и начинала трогать его и гладить – его лоб, плечи, грудь… А когда он уходил, она снова превращалась в зверушку, слепую, немую и вонючую, которая только мычит и дрожит, мычит и дрожит…
– Ей надо умереть, – сказала Рита. – Никакого смысла в ее жизни нет. Лежать и дрожать – это не смысл, а больше она ничего не умеет. Даже имени своего выговорить не может. Мы без нее проживем, а она без нас – нет. Малина скоро умрет, у меня свои дела… – Она положила руку на живот и по-бабьи вздохнула. – Ты – ты как пришел, так и уйдешь…
Марс молча смотрел на нее.
Рита чувствовала, что от сгустившегося в воздухе электричества у нее сейчас волосы встанут дыбом. Встанут дыбом, затрещат и вспыхнут, разбрызгивая вокруг искры.
– Так лучше, – сказала она, не опуская глаз.
Марс протянул ей подушку.
Она взяла подушку и замерла.
– Сама, – сказал Марс. – В первый раз – сама. Чтобы потом не пришлось прощения просить.
Рита уставилась на него.
Марс кивнул.
– А ты… – Рита сглотнула. – Ты в первый раз – кого? Отца? Брата?
– Сама, – повторил он.
Они спустились к Рине.
Рита оперлась коленом о край кровати и склонилась над сестрой, но та вдруг вся содрогнулась и стала хватать Риту руками, хватать, трогать – лоб, грудь, живот, и Рита взвыла, ударила ее подушкой и выбежала из комнаты, а Марс сел рядом с Риной и взял ее за руку.
Через час он нашел Риту на берегу озера, неподалеку от Кошкина моста. Она прикуривала сигарету, делала затяжку и выбрасывала окурок в воду. Когда Марс опустился рядом на траву, Рита вытащила из пачки последнюю сигарету.
– Зачем тебе это? – спросила она, не глядя на него. – Мы тебе – зачем?
Марс щелкнул зажигалкой. Рита прикурила.
– Зачем? – повторила она.
– Не кури много, – сказал он, поднимаясь и протягивая ей руку. – Это мы без нее не можем. Она и без нас умрет, а нам без нее не прожить.
Рита выбросила сигарету и взяла его за руку.
Через месяц, в начале октября, в чудовском храме Воскресения Господня в присутствии немногочисленных гостей Марс и Рина сочетались браком.
Рина была в белом и золотом, а Рита – в золотом и зеленом.
Когда священник спросил Рину, берет ли она в мужья раба Божия Марата, Рита ответила за безъязыкую сестру: «Да».
В конце марта Рита родила сына – его назвали Ильей, Ильей Маратовичем. А Рина в начале июне родила девочку – ее назвали Ольгой, Ольгой Маратовной.
Марс по-прежнему много работал, Рита и Рина занимались детьми.
Никто не знал, как все эти марсианки делят своего Марса, а гадать о том, что из всего этого выйдет, никто и не брался. К Марсу с такими разговорами люди подходить боялись, к Рите – побаивались: того и гляди пырнет шилом. А с Малиной говорить про это было бесполезно.
Когда однажды старуха Баба Жа сказала, что такая жизнь долго продолжаться не может, потому что это не жизнь, а мечта, Малина ответила с сонной улыбкой: «Нет мечты – нет и правды». От нее и отстали.
Днем Малина прогуливалась по городу, нарочно то и дело проходя мимо аптечной витрины, мимо карлика, заключенного в бутыль со спиртом. Глаза его вспыхивали, когда мимо проплывала Малина. Она игриво подмигивала карлику и удалялась, поигрывая задницей, которая размерами и красотой не уступала корме шестидесятипушечного фрегата, мощно режущего океанские воды и несущего на высоких мачтах умопомрачительные белоснежные паруса, наполненные ветром и не уступающие размером и красотой грудям Малины.
А ночью, когда город засыпал, она выходила на балкон, сбрасывала шелковый халат и, заведя руки за спину, начинала расстегивать лифчик, и карлик в аптечной витрине широко открывал глаза и замирал, глядя на огромную белую женщину в вышине, среди звезд, и ему вдруг вспоминалась молодость – кавалерийские лавы, турецкие ятаганы, окровавленные знамена, разверстые черные рты раненых, трубы и барабаны, слава, слава, слава, смерть и слава, и слезы наворачивались на глаза карлика, вот уже двести лет пытающегося смириться с божественным несовершенством человеческой жизни, и горечью наполнялось его бедное сердце, когда Малина наконец со стоном освобождалась от лифчика и – нет, не раскаленные ядра вылетали из чудовищной пушки – всплывали над Чудовом два туманных и нежных светила, две полных луны, две родных сестры – покой и печаль…
Взлет и падение Кости Крейсера
Четыре тысячи шестьсот семьдесят два килограмма червонного золота, в которое для блеска было добавлено высокопробное серебро, бамперы из чистейшей платины, около тысячи тридцатитрехкаратных бриллиантов по всему кузову, пуленепробиваемые стекла, ксеноновые фары, два скорострельных авиационных пулемета Шпитального – Комарицкого, двигатель мощностью шестьсот лошадиных сил, вместительный салон, отделанный ароматным алым шелком, черным бархатом и мягчайшей кожей, содранной с предателей, лучшие девушки, лучшее шампанское и лучший бензин – такой лимузин был только один на всем белом свете, и принадлежал он Косте Мигунову, бандиту и королю бандитов.
Когда-то это был «Крайслер», но после переделок автомобиль стал напоминать какой-то военный корабль, какой-нибудь, например, крейсер. Так его и называли – «золотой крейсер», а Костю, понятное дело, – Костей Крейсером.
Сын школьной уборщицы и спившегося одноногого кочегара, Костя начинал рядовым бойцом в бригаде рэкетиров. Он был курносым, тощим, жилистым и, конечно, проигрывал дружкам борцовской комплекции. Но зато у него был пес, стоивший десятка бандитов, вооруженных бейсбольными битами, цепями и кастетами.
Этот пес никого не боялся и ничего не просил. Огромный черный пес, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем. Он всегда брал все как свое – что еду, что сучку. Он жил без страха, и все понимали, что и умрет он без трепета. Он вызывал у всех раздражение и злость, потому что он жил сам по себе. А если его ловили и били, он не скулил, но сражался, а если не мог сражаться, то терпел, а потом уползал в укромное место, чтобы зализать раны, и возвращался к прежней жизни. Он был не из тех, кто нуждается в боге или господине, но если ему вдруг вздумалось бы кому-то подчиниться, то он сам выбрал бы себе хозяина. Вот он и выбрал Костю, человека, который тоже жил сам по себе и никогда ни в ком не нуждался.
Пес ворвался в толпу мальчишек, которые в прибрежном ивняке избивали Костю, расшвырял всех и сел рядом – черная гора, гладкая блестящая шкура, могучие мышцы, огромные клыки, язва, сочащаяся сладким гноем. И все поняли, что с этим псом лучше не связываться, и с Костей – тоже.
Костя же даже не взглянул на собаку. Поднялся, вытер кровь и пошагал куда глаза глядят. Пес последовал за ним. И с того дня он всюду сопровождал Костю, хотя тот его не кормил и не пытался завязать с ним дружбу. Не гнал и не звал. Даже имени псу никакого не дал. Но теперь все знали, что всякий, кто покусится на Костю, будет иметь дело с черным псом. Он никогда сам не нападал на людей, но стоило кому-нибудь поднять руку на Костю, как в эту руку впивались огромные зубы черного пса.
Вот с этим псом Костя и пришел в бригаду рэкетиров. Постригся наголо, надел кроссовки, спортивные штаны с лампасами и короткую кожаную куртку – внешне стал как все. Типичный рядовой рэкетир, у которого, правда, был пес, стоивший десятка бандитов, вооруженных бейсбольными битами, цепями и кастетами.
Поскольку Костя был смышленым и упорным парнем, в питье знал меру, а любил только мороженое, уже через полгода он стал бригадиром, а через год обзавелся собственным бизнесом. Он не просто брал налог с владельцев магазинов и кафе, защищая их от других бандитов, но стал работать на паях с этими владельцами, обеспечивая своевременную поставку товара и полезные связи в пожарном и санитарном надзоре, милиции и других учреждениях, от которых зависела торговля.
Вскоре Костя стал арендатором, а потом и хозяином Фабрики.
Фабрика располагалась километрах в пяти-семи от Чудова, неподалеку от Кандаурова. Когда-то там выпускали что-то полувоенное, потом канцелярские товары, потом затеяли швейное производство, а когда и оно лопнуло, фабричные цеха стали сдавать в аренду.
Эти приземистые корпуса из красного кирпича были построены в конце XIX века, впоследствии предприятие много раз перестраивали и расширяли, оно обросло множеством пристроек, и в конце концов на обширной территории, обнесенной долгим бетонным забором, образовалось огромное скопление разномастных и разнокалиберных строений под железными, шиферными и толевыми крышами, с окнами и без, целый город, где запросто можно было заблудиться. В этих строениях размещались склады стройматериалов и бытовой химии, китайской одежды и вьетнамской обуви, авторемонтные мастерские, оптовые магазины и гаражи, подпольные порностудии, ликероводочные и швейные производства, а все проходы и проезды были загромождены стальными трубами, автопокрышками, штабелями досок и кирпича, ящиками, коробками, бочками и мешками.
Фабрика эта была Вавилоном, по улицам которого с утра до ночи сновали люди, грузовики, погрузчики, а после полуночи сюда стекались торговцы с Кандауровского рынка – для них здесь были устроены гостиницы, банки, кафе, бани, бильярдные и бордели.
Русские, украинцы, грузины, белорусы, азербайджанцы, чеченцы, узбеки, китайцы, сомалийцы – продавцы, водители грузовиков, охранники, бомжи, проститутки, наркоторговцы, грузчики, сварщики, электрики, каменщики, курьеры, проповедники и убийцы – всем находилось здесь место. Здесь они обретали кров, пищу, водку, гашиш, любовь, деньги, а иногда и смерть.
Поговаривали, что в фабричных подземельях устроены даже свои тюрьмы и кладбища, где нет никаких различий между христианами, мусульманами, буддистами и гомосексуалистами.
Сюда часто наезжала милиция, но Костя и обитатели Фабрики предпочитали улаживать свои дела сами и старались не выносить сор из избы.
Фабрика сделала Костю полновластным хозяином округи, царем, героем и кумиром. Он всегда давал на опохмел пьяницам, помогал старушкам и тем женщинам, которых сделал вдовицами, обеспечивал больницу и детдом продуктами и мылом, а милиционеров и учителей – прибавкой к жалованью. Это он заставил торговца квасом Витьку Однобрюхова принародно жрать червей из квасной бочки, чтобы впредь ему было неповадно травить честных людей, и Витька жрал и благодарил за науку. Это он, Костя, разрешил Любаше Маленькой, влюбившейся без памяти в братьев-близнецов Галеевых, жить с двумя мужьями зараз. Это он каждый месяц закатывал пир горой в ресторане «Собака Павлова», куда мог заявиться любой – наесться от пуза, напиться, наплясаться и получить в подарок бутылку водки и кусок колбасы. Это он спас от смерти любимую учительницу Нину Гавриловну, которая умирала от рака легких: заплатил кому надо, чтобы Нина Гавриловна провела ночь в мавзолее, под стеклянным колпаком, бок о бок с Лениным, после чего она полностью выздоровела. Это он купил третий глаз Скарлатине, чтоб эта зараза никогда больше не вылезала на дорогу, когда по ней проезжал Костин золотой крейсер. А еще он купил матери норковую шубу и норковую тряпку, которой она мыла школьные коридоры, а отцу новую ногу – дивный протез, в котором можно было прятать бутылку водки, стакан, соленый огурец, соль, пачку сигарет, зажигалку и кусок хлеба.
К нему шли за советом, защитой и ссудой, и все мальчишки мечтали когда-нибудь оказаться в Костиной банде, а все девчонки – в его постели.
Костю можно было застать в «Собаке Павлова», где каждый вечер он съедал салат, кусок мяса и выпивал стакан чая с тремя ложками сахара. Сидел за столом в углу, ни на кого не обращая внимания, и жевал свое мясо с таким видом, словно ему все равно, что жевать – мясо, сено или говно. Равнодушно съедал ужин, выпивал стакан чаю, расплачивался и уходил, а за ним следовал самый верный его помощник и охранник – огромный черный пес, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем.
Однажды вечером к ресторану подъехал мотоциклист в кожаной куртке. Оставив мотоцикл у входа и не сняв шлема, он вошел в «Собаку», выхватил из-за пазухи револьвер и выпустил в Костю шесть пуль. Все, кто был в зале, попадали на пол, один Костя остался сидеть за столом. Он только поднял голову и уставился на мотоциклиста, который шесть раз выстрелил в Костю с двух шагов. Но Костя и глазом не моргнул, когда в него стреляли. Сидел истукан истуканом, уставившись на убийцу, и продолжал жевать свое мясо. Пять пуль прошли мимо, искрошив стену вокруг Костиной головы, и лишь одна попала в цель.
– Пять пуль он отвел взглядом, – шепотом рассказывала потом горбатенькая почтальонка Баба Жа. – А на шестой мигнул, вот она в него и попала.
Когда мотоциклист выбежал из ресторана и уехал, Костя положил деньги на стол и отправился в больницу, где доктор Жерех-младший вытащил из его плеча пулю.
Пока хирург копался в его ране, Костя продолжал дожевывать мясо, равнодушно таращась на стену, украшенную прошлогодним календарем и раздавленными мухами.
На все вопросы милиционеров, которые допрашивали его после происшествия в «Собаке Павлова», Костя отвечал одно и то же: «Не знаю».
Никому так и не удалось узнать, кто пытался убить Костю и его пса, который в день покушения не смог защитить хозяина, потому что оказался в ветеринарной клинике с тяжелым отравлением.
Именно тогда – вскоре после стрельбы в «Собаке Павлова» – и появился у Кости крейсер: четыре тысячи шестьсот семьдесят два килограмма червонного золота с добавлением серебра, бамперы из чистейшей платины, около тысячи тридцатитрехкаратных бриллиантов по всему кузову, пуленепробиваемые стекла, два скорострельных пулемета Шпитального – Комарицкого, двигатель мощностью шестьсот лошадиных сил, вместительный салон, отделанный ароматным шелком, бархатом и кожей, содранной с предателей, лучшие девушки, лучшее шампанское и лучший бензин.
Трудно сказать, когда началось падение Кости Крейсера. Его ближайший друг и телохранитель – двухметровый верзила по прозвищу Баста Бой – считал, что все беды обрушились на них из-за «этих пидорасов» – адвокатов, лощеных улыбчивых молодчиков, которые лучше всех знали, как проглотить больше, чем прожевал.
Костя нанял их из-за Фабрики, которую у него пытались отнять чиновники. Будь это бандиты, Крейсер разобрался бы с ними без разговоров: людей, стволов и свирепости ему было не занимать. Но на этот раз ему пришлось столкнуться с государственными служащими, которые воевали по другим правилам.
На месте Фабрики власти решили построить торгово-развлекательный центр с многозальным кинотеатром, катком и огромной автостоянкой. Чиновникам не нужны были отступные – они требовали все и сразу. Да и деньги, которые должен был принести торгово-развлекательный центр, были несоизмеримы с тем, что мог предложить Крейсер. Потому Костя и решил отстаивать права собственности в судах, а там без адвокатов, понятно, не обойтись, тем более что бумаги, подтверждавшие эти его права, были не такими уж и безупречными.
Баста Бой ненавидел и боялся адвокатов. Когда они предложили какой-то совершенно замечательный план захвата дачного поселка Жукова Гора, для чего, как выразился один из них, нужно было «очистить правовое поле от лишних персонажей», Баста Бой сказал Косте:
– Живыми мы из этого дела не выберемся.
Костя и сам понимал, что это очень опасное дело: в поселке Жукова Гора жили отставные советские маршалы, генералы КГБ, знаменитые писатели и артисты. Может, потому этим и занялись бандиты, которых наняли адвокаты, а вот с ведома Кости они это сделали или нет – неизвестно. Известно только, что он запретил участвовать в этом своим. Вскоре на Жуковой Горе случилась перестрелка, в которой погибло несколько человек, и среди них странным образом оказались двое подручных Кости Крейсера.
На следующий день Костя узнал, что расследованием этого дела занялась ФСБ. Через неделю в Чудове сменился начальник милиции – новым стал майор Пан Паратов, с которым Крейсер никогда не мог найти общего языка. Фабрику опечатали. Адвокаты не отвечали на звонки. Витька Однобрюхов без спроса открыл торговлю пивом. Братья-близнецы Галеевы выгнали Любашу Маленькую и завели себе по жене. Скарлатина потеряла третий глаз, а отец пропил протез – вместе со спрятанной в нем бутылкой водки, стаканом, соленым огурцом, солью, пачкой сигарет, зажигалкой и куском хлеба.
– Пора сваливать, – сказал Баста Бой.
Только он да черный пес еще осмеливались смотреть Косте в глаза – остальные бандиты хмурились и отворачивались.
А Костя молчал.
Его вдруг охватила тоска.
Целыми днями он просиживал в «Собаке Павлова» над мороженым, слушая «Странников в ночи», которых раз за разом исполнял на своей червивой скрипке старик Черви, а вечерами играл в шашки с пьяницей Люминием или с горбатой почтальонкой по прозвищу Баба Жа. Или бродил в тапочках на босу ногу по пустынным улицам, еле волоча за собою тяжелую тень. Или спал в обнимку с черным псом, забравшись поглубже в ивовые заросли на берегу озера. Или сидел на стуле посреди двора, тупо уставившись в одну точку.
Его золотой лимузин покрывался пылью и паутиной, в салоне поселились мыши, а в бездонном бензобаке расплодились лягушки и пиявки.
Баста Бой считал, что от такой жизни Костя вот-вот двинет кони или попадет в дурку.
И однажды Костя ни с того ни с сего потерял сознание и упал посреди двора.
Его мать позвала Люминия, тот вытащил из кустов свою тачку, заляпанную засохшим навозом, и отвез Костю в больницу.
Наутро Костя очнулся и увидел склонившуюся над ним девушку в белом. Она положила мягкую душистую ладошку на его лоб и сказала нежным детским голосом: «У тебя нос поросенком…» И засмеялась.
Так Костя познакомился с Наденькой Лапочкиной, которую все звали Лампочкой.
Лапочкины были семьей, придерживавшейся веры старого обряда. Услыхав о том, что Лампочка выходит замуж за Костю Крейсера, ее бабушка с грохотом захлопнула старинную книгу, страшно сверкнула глазами и прокаркала:
– Сердце, сердце – столица зла!
До встречи с Лампочкой Костя не задумывался о женитьбе. Он видел, как его мать избивала упившегося мужа скалкой, била изо всей силы по лицу и по гениталиям, проклиная тот день, когда влюбилась в этого пьяницу и неудачника. Костя берегся любви – обходился чистенькими проститутками из новобранок, обожавшими его за щедрость.
Лампочка была первой и последней девушкой, которой он признался в любви, а он был первым и последним мужчиной, которого она полюбила. Воспитанная в строгом религиозном духе, Лампочка не расспрашивала Костю о его преступной жизни, поскольку полагала, что это так же непристойно, как в Иерусалиме говорить о Боге, а в публичном доме – о проституции. Костю она полюбила сразу и беззаветно – со всеми его черными потрохами, татуировками и шрамами, со всеми его тайными страхами и со всем его бандитским шиком.
Костя осыпал Лампочку подарками.
Каждый день у ее дома на Восьмичасовой останавливались грузовики с цветами.
Каждый день ее мать и бабушка получали бриллиантовые серьги, колье и браслеты.
Накануне свадьбы Костя выписал из Парижа Кристиана Диора с подмастерьями, которые три дня шили подвенечное платье для Лампочки и праздничные костюмы для ее семьи. Кристиана Диора и его помощников поселили в номерах над «Собакой Павлова», кормили лучшими винегретами с селедкой и лучшими котлетами, поили лучшим компотом из сухофруктов и лучшим самогоном. По завершении работы им щедро заплатили – подогнали самосвал, доверху груженный деньгами, на котором мастер и его подмастерья и вернулись домой, в Париж.
Баста Бой начистил до блеска золотой лимузин, изгнал мышей из салона и лягушек с пиявками из бензобака, зарядил пулеметы Шпитального – Комарицкого и заполнил бар лучшим шампанским.
Вечером накануне свадьбы он предложил Косте перенести венчание в какую-нибудь захолустную церковь: Басте Бою стало известно о засаде, которую готовили ФСБ и милиция, намеревавшиеся взять Костю и его дружков на выходе из храма.
Костя отказался прятаться и приказал дружкам готовиться к битве.
Однако ночью он вызвал Лампочку во двор – она вышла к нему босиком и в ночной рубашке до пят – и рассказал о грядущей опасности.
– Можешь отказаться, – сказал он. – Я не обижусь: целки имеют право бояться.
– Я не хочу бояться, – сказала она, снимая ночную рубашку и опускаясь на землю. – Сделай так, чтоб я никогда не боялась.
Утром на стометровой колокольне церкви Воскресения Господня ударил большой колокол, и тысячи людей потянулись на городскую площадь, где играли духовые оркестры, выписанные из Москвы, рекой лилось вино, жарились бычьи туши и официанты в белом разносили бесплатное мороженое – сливочное и фисташковое, шоколадное и лимонное, клубничное и неклубничное, на любой вкус и сколько влезет.
Площадь была украшена живыми цветами, разноцветными воздушными шариками и государственными флагами. Сияли под солнцем церковные купола, медные трубы, бронзовый Трансформатор – памятник Пушкину, сделанный из памятника Сталину, сверкала витрина аптеки Сиверса, из которой таращились монгольскими глазами два голых карлика, заключенные в огромные пузатые бутыли с желтым спиртом, пылали золотом зеркальные стекла «Собаки Павлова», где Малина с помощниками заканчивала приготовления к праздничному обеду, расставляя на столах искристый хрусталь…
Нетерпение достигло высшей точки, когда на площади в сопровождении родителей и подружек появилась Лампочка – в белоснежном платье от Диора, с букетом белых роз в руках. Шесть девочек и шесть мальчиков несли за нею шлейф.
На ступенях церкви ее ждал Костя, окруженный дружками.
Серьга в ухе, золотая цепь на шее и двадцать перстней на пальцах – вот как выглядел Костя в тот день. Он курил сигарету, не спуская взгляда с Лампочки.
Его дружки – под их пиджаками угадывались бронежилеты – внимательно следили за толпой, в которой их опытный взгляд без труда различал врагов, одетых официантами, клоунами и музыкантами.
Баста Бой насчитал два десятка снайперов на крышах, но на его лице не дрогнул ни один мускул.
Костя отшвырнул окурок, Лампочка взяла его под руку, и они скрылись в церкви.
Толпа раздалась, чтобы не мешать детям, которые разбрасывали по площади соль, как это исстари было принято делать на свадьбах (на похоронах площадь засыпали сахаром).
Когда молодые вышли из церкви, над городом появились вертолеты.
Под звуки оркестров и крики толпы Костя и Лампочка трижды обошли площадь по кругу, при каждом шаге по щиколотки погружаясь в соль. Потом они возложили цветы к аптечной витрине, из которой на них смотрели Экспонат и Ева. Эти заспиртованные карлики были привезены в Чудов лет двести назад. Они плавали в спирте вполоборота друг к другу, и старухи считали их разлученными супругами. Чудовские молодожены по традиции выпивали у витрины по бокалу шампанского за вечную любовь.
Когда Костя и Лампочка выпили шампанского и разбили бокалы на счастье, официанты, клоуны и музыканты, как по команде, выхватили автоматы, вертолеты стали снижаться, кто-то закричал в мегафон: «Всем лежать! Всем – лежать!», завыли сирены, люди бросились кто куда, уворачиваясь от золотого лимузина, который мчался через площадь к аптеке.
Лимузин притормозил, Костя распахнул дверцу перед Лампочкой, Баста Бой дал газу, золотой крейсер рванул, и тут началась пальба. Вертолеты били из всех пушек и пулеметов, снайперы вели беглый огонь с крыш, бандиты отстреливались из автоматов и пистолетов.
Баста Бой гнал лимузин по Восьмичасовой улице, оглохнув от стука пуль по крыше и окнам машины, гнал под суматошный колокольный перезвон, по кипящему под пулями асфальту, сквозь облака из каменного крошева, сквозь огонь, пыль и дым.
Баста хотел свернуть в одну из улочек, чтобы выбраться на Набережную, к Французскому мосту, но все проулки были перекрыты танками, которым скорострельные пулеметы Шпитального – Комарицкого были нипочем.
– Куда? – закричал Баста.
– Вперед, – сказал Костя.
– Но там только мост!
– Вперед!
Впереди показался Кошкин мост. Его начали строить вскоре после войны, успели поставить две могучие бетонные опоры метрах в ста от берега и дотянуть до них настил, но сразу после смерти Сталина строительство было остановлено, и огрызок моста, медленно ветшавший и покрытый мхом и мелкими березками, висел над водной гладью, словно доисторическое толстоногое чудовище с вытянутой шеей.
Из боковой улочки вдруг вылетел ополоумевший поросенок, Баста тормознул, пулеметная очередь с вертолета превратила поросенка в облако красного пара, Баста выжал газ, шестисотсильный двигатель взвыл, и лимузин на полной скорости пролетел по мосту, завис на несколько мгновений в воздухе, содрогнулся всем многотонным телом, а потом, вспыхнув напоследок всем своим золотом и всеми своими тридцатитрехкаратными бриллиантами, рухнул в воду, подняв волну, которая поднялась до площади и отхлынула, оставив на мостовых бьющуюся и извивающуюся рыбу.
Стрельба разом прекратилась, стихли сирены, погас вдали рокот вертолетных моторов, в последний раз ударил колокол на стометровой колокольне церкви Воскресения Господня, поверхность озера успокоилась, свадьба завершилась.
Через несколько часов в Чудов пригнали мощные краны и доставили водолазное оборудование, и на следующее утро начались поиски золотого лимузина Кости Крейсера.
В результате поисковой операции, длившейся несколько недель, лимузин так и не нашли. При этом погибли семеро водолазов, включая одного генерала. У всех погибших было перегрызено горло, как будто это сделал какой-нибудь свирепый пес, черный пес, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем. Но поскольку очевидно, что под водой не могло быть никакого пса, гибель водолазов списали на самих погибших, обвинив их в нарушении требований техники безопасности при проведении поисковых работ.
Поиски прекратили, дело закрыли, братья Галеевы развелись с женами и уговорили Любашу Маленькую вернуться в их дом и в их объятия, учительница Нина Гавриловна, которая излечилась от рака легких после ночи с Лениным, умерла от рака желудка, на смену бандитам пришли государственные служащие – так в Чудове закончились лихие девяностые.
Память о том времени вскоре свелась к воспоминаниям о Косте Крейсере и его чудо-автомобиле. Время от времени искатели сокровищ, кто в одиночку, кто компаниями, возобновляли поиски золотого лимузина. И хотя многие в Чудове своими глазами видели, как он падал с Кошкина моста, и могли пальцем ткнуть в то место, где он утонул, то есть точно знали, где лежит клад, найти лимузин не удавалось никому.
По вечерам в «Собаке Павлова» кладоискатели рассказывали о ярком свете ксеноновых фар, которые вспыхивали под водой то там, то здесь, заманивая простаков в смертельные ловушки, о золотой тени, мелькавшей и скрывавшейся среди собачьих и коровьих скелетов, о зловещем блеске бриллиантов в бездонных пропастях, о черном псе, подстерегавшем водолаза за горами бутылок, о псе, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем…
А когда на город опускалась ночь и кладоискатели расходились по домам, старик Черви отправлялся на Кошкин мост, доставал из футляра свою червивую скрипку, закуривал, проводил смычком по струнам, и в глубине озера загорались два голубоватых пятна – это были фары золотого крейсера. Баста Бой – череп насквозь пробит пулеметной очередью – запускал двигатель, лимузин выбирался из тайного убежища, освобождаясь от липкого ила, русалочьей чешуи и бурых водорослей, и останавливался на ровной песчаной площадке посреди озера. Костя Крейсер помогал Лампочке выйти из машины, бокалы наполнялись шампанским, звучали «Странники в ночи», и Костя с Лампочкой танцевали свой первый танец – он с серьгой в ухе, с золотой цепью на шее и двадцатью перстнями на пальцах, она – в роскошном платье от Кристиана Диора, раскрасневшаяся и счастливая, у обоих по серебряной пуле в сердце, и они танцевали, и Баста Бой задумчиво потягивал шампанское, и звучала червивая скрипка, и лимузин сиял всем своим золотом и сверкал всеми своими бриллиантами, и весь мир замирал в истоме, залитый синим лунным светом, весь этот мир, навсегда отравленный и униженный кровью невинных и всегда жаждущий высоты, неистово, страстно, болезненно жаждущий бессмертной любви и полета, преображения и оправдания, весь этот мир, этот мир, на краю которого, на границе света и тьмы, у врат вечности, ждал своего часа огромный черный пес, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем…
Папа Пит
We only live, only suspire
Consumed by either fire or fire.
Thomas S. Eliot
Мавзолей вспыхнул и сгорел за три часа. Горел он так красиво, как не горел еще ни один дом в Чудове, а может и в России. Или даже в мире. Огромные языки пламени поднимались выше стометровой колокольни храма Воскресения Господня, а искры летали среди звезд. Дом загорелся сразу со всех сторон, огонь охватил здание и вознесся над крышей гигантским факелом, который был виден, наверное, даже с самой высокой вершины Гималаев. Но стоило пожарным приблизиться к дому, как пламя изменило направление и ударило навстречу людям, не подпуская их к Мавзолею. Так и пришлось пожарным и добровольцам стоять поодаль, любуясь зловещей красотой огня, пока он пожирал дом и его хозяина. На это понадобилось три часа – всего три часа, чтобы большой дом превратился в груду угольев и раскаленных камней.
В живых осталась только Варвара, которая больше двадцати лет правила этим домом и ухаживала за его хозяином – Петром Ивановичем Лозинским.
Бандиты и жители Чудова называли его за глаза Папой Питом. Когда-то Петр Иванович был блестящим преподавателем в университете и любимцем женщин, но после автомобильной аварии превратился в калеку, не расстававшегося с костылями. Однако это не помешало ему стать известным преступником, организатором и вдохновителем нескольких преступных группировок. Самых же больших успехов он добился, возглавив чудовскую банду. Командовал этой бандой внук прокурора Андрей Швили, а Папа Пит был его наставником, судьей и палачом. Именно он, Папа Пит, однажды сказал Швили: «Хватит крови», после чего Андрей стал вкладывать деньги в транспортный бизнес, потом в строительный, потом создал банк, а вскоре стал владельцем финансовой империи и вошел в первую сотню русского «Форбса».
Начальник милиции Пан Паратов не раз пытался взять Папу Пита, но тот всегда выходил сухим из воды, потому что никогда не брал в руки оружия и не участвовал в грабежах.
И все это время рядом с ним была Варвара – сухая, немногословная, тонкогубая, в строгом сером платье, волосы собраны в пучок, очки в золотой оправе, руки молотобойца. Поговаривали, что однажды она вот этими своими руками в мгновение ока свернула шею молоденькому бандиту, который по глупости покусился на ее хозяина. Только так она Папу Пита и называла – хозяин. О нем, о его прошлом и его делах она не разговаривала ни с соседями, ни с милиционерами. А о ней только и было известно, что хозяин никогда не отказывал ей в деньгах на смазливых девчонок.
Никто не знал, как они познакомились, что их связывает – просто она всегда была рядом. Когда Пита ранили конкуренты, Варвара взвалила его на спину и отнесла в больницу, а потом две недели не отходила от его постели. Она сопровождала хозяина в его поездках на лечение в Германию и Швейцарию. Она стояла за его спиной, когда он, сидя в инвалидном кресле, вел переговоры с Костей Крейсером, и даже хозяин не знал о том, что в рукаве она прятала стилет, которым намеревалась перерезать Косте горло, если переговоры примут неожиданный оборот. И нет никакого сомнения в том, что она это сделала бы недрогнувшей рукой, не задумываясь о последствиях.
Маленький полуиссохший Папа Пит с бледным узким лицом, совершенно лысый, в черной шляпе, черном костюме и черных очках, на костылях или съежившийся в кресле, и Варвара, никогда в жизни не улыбавшаяся, прямая, излучающая спокойствие и свирепую решительность, – они были неразлучной парой более двадцати лет, и даже удивительно, как это она допустила, чтобы Папа Пит погиб в огне сам, один, без нее, как это он осмелился погибнуть, оставив Варвару без хозяина.
Люди боялись к ней подходить, и Варвара стояла на взгорке одна, глядя на бушующий огонь, стояла прямо, скрестив руки на груди, в строгом сером платье, суровая и неподвижная, стояла три часа не шелохнувшись, не проронив ни слова, не вздохнув и не всхлипнув, а потом резко повернулась и пошла к машине, которая ждала ее на площади, у ресторана «Собака Павлова», хлопнула дверцей и уехала, и больше в Чудове ее никто никогда не видел.
Похоже, она расстроилась, а может, даже разозлилась. Похоже, она была разочарована. Более двадцати лет она была рядом с Папой Питом, более двадцати лет она ухаживала за ним, всюду его сопровождала, была готова убить любого, кто покусится на ее хозяина, помогала ему одеваться и раздеваться, мыла его и кормила, делала ему уколы, хранила его страшные тайны, груз которых способен раздавить любого нормального человека, дышала в такт его дыханию и видела его сны, а он – он предал ее. Отослал ее в Москву якобы по важному делу, чтобы умереть без нее. И ладно бы без нее, это Варвара пережила бы, он умер ради другой женщины, ради этой дурочки, ради этой Ариши, вот ради кого он умер, и этого Варвара пережить не могла.
Из машины она позвонила в гостиницу, сняла президентский номер с видом на Кремль, заказала девять тысяч восемьсот семьдесят две алые розы – по числу дней, прожитых с Папой Питом, розовое шампанское и смазливую девчонку, а наутро ее нашли в постели мертвой и голой – у нее было роскошное белоснежное тело, крепкое и гладкое, и огромное сердце, и это сердце было разорвано в клочья пулей, выпущенной смазливой девчонкой из пистолета «ТТ», сама же девчонка истерически рыдала в ванной, а пистолет валялся на полу, и в номере было не продохнуть от густого запаха любви и смерти – запаха девяти тысяч восьмисот семидесяти двух алых роз…
Дом Папы Пита стали называть Мавзолеем после того, как хозяин перестроил доставшуюся от родителей избушку, превратив ее в трехэтажные хоромы, которые стали похожи на ступенчатую пирамиду с плоской крышей.
Всеми работами руководила Варвара. Под ее присмотром дом обнесли трехметровым забором, а каждую дверь и каждое окно снабдили замками, которые запирались с центрального пульта. В подвале был устроен гараж на два автомобиля, а также эллинг, где стоял небольшой катер – на тот случай, если хозяину захочется вдруг покинуть дом незаметно для соседей и шпионов. Раз в неделю Варвара ездила за продуктами, она же готовила обед, принимала гостей и отваживала любопытных. Долгое время она была единственной женщиной в этом доме.
В начале 90-х Папа Пит подобрал на помойке Аришу. Было ей тогда лет десять, наверное, или одиннадцать. Никто не понимал, что такого нашел в ней Папа, зачем привел в свой дом, почему она стала его звездой, центром и осью его мира. Он как-то сказал, что у нее волшебная улыбка, но ведь волшебство – материя тонкая, и отличить чудо от чудовища подчас нелегко…
Невысокая, худенькая, с обгрызенными ногтями, косящим взглядом, полувнятной речью – такой была Ариша, когда она переступила порог Мавзолея. Варвара помыла ее, накормила, переодела и только пожала плечами, когда хозяин велел уложить ее рядом с ним. Ариша забралась под одеяло, прижалась к Папе, положила голову на его грудь, а руку на плечо, пробормотала: «Дай пальчик», сжала в кулачке его мизинец, вздохнула и тотчас заснула со счастливой улыбкой на лице. Варвара поскорее выключила свет в спальне: она еще никогда не видела, чтобы хозяин плакал.
Ариша не покушалась на место, которое Варвара занимала в жизни хозяина, – девочка заняла место, которое Варвара и не могла занять, – место в душе Папы Пита.
Петр Иванович следил за тем, чтобы у Ариши была лучшая еда, лучшая одежда, лучшие игрушки, лучшие книги. Он купил ей золотую рыбку, которую Ариша назвала Соней, и научил тайному языку, и когда они ложились спать, Ариша сжимала в кулачке его пальчик и говорила: «Сласадкойсой носочиси».
У нее был хороший аппетит, она быстро росла, становясь все краше и веселее, хотя умнее не становилась. До шестнадцати лет она читала по слогам, но Папу Пита это не смущало: «Богу незачем было читать Библию, чтобы создать мир».
Когда она заболевала, он места себе не находил, мог прервать важнейшие переговоры, чтобы проведать свою Аришу. А когда один из его подручных шутя дал девочке щелбана, заставив ее разреветься, Папа Пит не стал наказывать провинившегося – он просто купил ему место на кладбище и без слов вручил квитанцию с датой погребения, и именно в указанный день обидчика Ариши и похоронили.
Они вместе ездили за границу – Петр Иванович, Ариша и Варвара. Но когда у девочки случился приступ аппендицита и ее на «Скорой» отвезли в больницу, Папе пришлось отправиться в Швейцарию без нее. Он поручил своему лучшему ученику и другу Андрею Швили позаботиться о Мавзолее, Арише и золотой рыбке. Вернувшись через два месяца в Чудов, Папа Пит сразу понял, что его жизнь изменилась, и изменилась бесповоротно.
Андрея Швили выгнали из военного училища за драку. Вернувшись домой, он узнал, что сестра его Ольга погибла под колесами автомобиля, а когда мать попыталась привлечь виновников наезда к суду, ее избили до полусмерти – теперь она мочилась в постель и разговаривала только со своей тенью Сигизмундой Митильевной.
Андрей обратился за помощью к своему тренеру по карате, и вскоре виновные были наказаны – их сожгли живьем в сауне.
Пришлось возвращать долг тренеру, и через полгода Андрей уже возглавлял банду рэкетиров и грабителей.
Высокий, широкоплечий, с тонкой талией, с азиатчинкой в лице, он был любимцем женщин и строгим командиром. Он хорошо одевался, не любил татуировки и презирал весь этот бандитский шик – голды, огромные нательные кресты, перстни. Его дружки мечтали о «Мерседесах». Первым автомобилем, который купил Андрей, был «Бентли».
Именно тогда, после покупки «Бентли», Папа Пит и пригласил Швили в Мавзолей. Они встретились вечером и проговорили до утра. И вскоре в банде появились бухгалтеры и юристы, а рэкетиры и убийцы превратились в шоферов и телохранителей, которые только хмурились, когда при них заговаривали о деривативах, обратном выкупе, гринмейле и офшорных компаниях. Впрочем, в те годы еще нередко приходилось прибегать к насилию, так что время от времени шоферы и телохранители возвращались к прежней профессии.
Швили стал совладельцем, а потом и единственным владельцем крупной транспортной компании, затем захватил контроль над пятью цементными заводами и приступил к формированию девелоперской империи.
Каждую субботу он приезжал в Чудов, чтобы встретиться с Папой Питом. Дела они обсуждали за ужином. Андрей был внимательным, умным и благодарным слушателем. По рекомендации Папы Пита он развелся с Люськой и женился на дочери столичного вице-мэра, занялся английским, создал благотворительный фонд и завел любовницу с искусствоведческим образованием. Вкусы Папы Пита и Андрея Швили совпадали: виски «Choice Old Cameron Brig», сигариллы «Blackwoods», а также «В джазе только девушки», Дюрер, Ремарк, Атос, платина, Карден, туфли «Lobb», светить, а не сжигать, негодяи, но не безумцы, Нормандия и Комо, рибай на углях…
Эти встречи в Мавзолее назывались «закрытыми акционерными собраниями», и допускалась на них только Варвара.
Папа Пит вернулся из Швейцарии через два месяца. Ариша обрадовалась подаркам, но во время обеда за столом отвечала невпопад, а вечером отказалась ложиться с хозяином в постель – спать ему пришлось одному. За завтраком Варвара доложила, что Ариша всю ночь плакала.
Днем Ариша бродила по дому в ночной рубашке до пят, босая, с распухшим носом, не обращая внимания на золотую рыбку и не отвечая на вопросы Папы Пита.
Вечером Папа Пит не выдержал и позвонил Андрею, но тот не ответил.
Через месяц – это был мучительный месяц – Ариша сбежала из дома.
Она спустилась в подвал, проникла в эллинг и попыталась вплавь добраться до другого берега, но утонула.
После вскрытия доктор Жерех сказал Папе Питу, что Ариша была беременна.
Тем же вечером тело Ариши перевезли в Мавзолей.
Андрей Швили больше не появлялся в Чудове, а Папа Пит заперся в своем доме. Он отошел от дел, порвал все связи с внешним миром, перестал ездить за границу. Пятнадцать лет он не выходил из дома. Варвара кормила его, мыла и укладывала спать. Раз в неделю его навещал доктор Жерех, два-три раза в год – начальник милиции майор Пан Паратов. По их словам, хозяин Мавзолея выглядел не хуже и не лучше, чем до смерти Ариши.
Целыми днями он читал, иногда смотрел черно-белые фильмы, после ужина выпивал полстакана виски «Choice Old Cameron Brig» и выкуривал сигариллу «Blackwoods». В большой комнате на втором этаже он устроил мемориал: здесь были собраны вещи Ариши, ее книги и игрушки, ее фотографии и ее рисунки. Здесь стоял аквариум с золотой рыбкой Соней. Здесь стоял трон, на котором восседала Ариша, облаченная в парчу и золото, с тиарой на голове, улыбающаяся своей волшебной улыбкой. Перед сном Папа Пит проводил в этой комнате час-другой, перебирая альбомы или платьица Ариши, ее носочки и платочки, а потом Варвара везла его в ванную, мыла, облачала в пижаму, раздевалась и ложилась рядом. Хозяин молчал, когда она брала его за руку, но пальчика никогда не давал. Утром она подавала ему сок, овсяную кашу и бледный чай. Иногда он просил ее почитать вслух.
Так продолжалось пятнадцать лет.
Однажды в Мавзолей позвонил Андрей Швили. У сорокалетнего владельца финансовой империи, миллиардера, входившего в первую сотню русского «Форбса», вдруг обнаружился рак в терминальной стадии. Андрей Швили был обречен. После пятиминутного телефонного разговора Папа Пит позвал Варвару и попросил подготовить дом к встрече гостя. По заказу хозяина за четыре дня фирма «Пульс» разместила в Мавзолее около сорока зажигательных зарядов, которые приводились в действие нажатием кнопки на пульте. А на пятый день Папа Пит отправил Варвару в Москву и остался в доме один. Вечером они встретились, Папа Пит и Андрей Швили. Встретились через пятнадцать лет.
Пятнадцать лет Папа Пит вставал и ложился с мыслью об Арише, пятнадцать лет жил с чувством неутоленной любви, любви неразделенной и погибшей. Он подобрал эту девочку на помойке, он холил ее и лелял, он читал ей книжки и играл с ней в подкидного дурака, а вечером она забиралась под одеяло, прижималась к нему своим теплым телом, пахнущим карамелью, сжимала в кулачке его пальчик, бормотала: «Сласадкойсой носочиси», засыпала, мурлыкала во сне, и по щекам его, черт возьми, текли слезы, и это и было счастье, и вот однажды он оставил ее на попечение человека, которому доверял как себе, и тот соблазнил бедную девочку, а потом бросил ее, забыл о ней, и она погибла, пытаясь переплыть озеро, чтобы встретиться с ним, с Андреем Швили, и Папа Пит остался один, с виски «Choice Old Cameron Brig», сигариллами «Blackwoods», фильмом «В джазе только девушки», с Дюрером, Ремарком, Атосом, платиной, Карденом и туфлями «Lobb», с ее платьицами и книжками, с носочками и платочками, с Аришей, которая, наряженная в парчу и золото, восседала на троне с высоко поднятой головой и волшебной своей улыбкой, сидела молча и неподвижно, глядя мимо Папы Пита, который каждый вечер перед сном проводил в ее комнате час-другой, а потом Варвара везла его в ванную, мыла, облачала в пижаму, раздевалась и ложилась рядом, но пальчика он ей никогда не давал, нет, не давал никогда, и вот через пятнадцать лет Андрей позвонил, попросил о встрече, и у Папы Пита тотчас созрел план, согласно которому фирма «Пульс» разместила в его доме около сорока зажигательных зарядов, и когда Андрей, в дорогом костюме, с кривой улыбкой на сером лице, с потухшими глазами, вошел в Мавзолей, Папа Пит опустил руку в карман, нащупал пульт, улыбнулся и пригласил гостя наверх, в мемориальную комнату, где на троне восседала Ариша, одетая в парчу и золото, и там они проговорили четыре часа о любви и смерти, о верности и предательстве, о глупой девчонке, которая к шестнадцати годам прибавила в заднице и в груди, но не в уме, и ей так хотелось ласки – ласки, которой Папа Пит дать ей не мог, а Швили – мог, и Андрей приласкал ее, всего-навсего приласкал, погладил по головке, поцеловал в щечку, и она вспыхнула, а потом пришла в его комнату и легла рядом, сжала его пальчик в кулачке, пролепетала: «Сласадкойсой носочиси», и Андрей не выдержал, и она была счастлива, и весь следующий день она смеялась и порхала вокруг него, а потом, ночью, они снова занимались любовью, и Ариша выгибалась, билась, кричала, хрипела и снова была счастлива, и на следующий день, и так день за днем, пока из Швейцарии не вернулся Папа Пит, который лежал рядом с нею холодной тенью, бесплотной тенью, а ей хотелось горячей любви, ей хотелось чуть-чуть боли, крика, сладкого пота, соленых губ, и однажды она проскользнула в подвал, спустилась в эллинг и бросилась в воду, хотя не умела плавать, и утром ее тело нашли на берегу, в ивняке, и тогда-то Папа Пит и узнал от доктора Жереха о том, что Ариша была беременна, и жизнь его изменилась бесповоротно, а жизнь Андрея – нет, потому что он шел к цели, а Папа Пит вдруг загорелся, черт возьми, идеалом и остался один – со своим виски, со своими сигариллами, книгами и фильмами, одинокий больной старик в инвалидном кресле, кочующий из комнаты в комнату, по пути зажигающий и выключающий свет, одинокий и бесстрастный, костлявое лицо, утратившее цвет, тонкие пальцы, впалые щеки, глубоко посаженные глаза, которые загорались только в комнате, где на троне восседала его Ариша, облаченная в парчу и золото, его душа, его царица с волшебной улыбкой, и тут, в этой комнате, у трона, среди ее вещей, перебирая ее книжки, ее платьица и платочки, он проводил час-другой, а потом Варвара везла его в ванную, мыла, облачала в пижаму, раздевалась и ложилась рядом, прижимаясь к нему всем своим роскошным белоснежным телом, крепким и гладким, горячим и любящим, но пальчика он ей никогда не давал, и обо всем этом Папа Пит рассказал Андрею, а после этого, завершив рассказ об Арише, о пятнадцати годах одиночества и любви, о том огне, в котором он горел, Папа Пит нажал кнопку на пульте, и дом вспыхнул и сгорел за три часа, и, может быть, Андрей Швили попытался бежать, но тотчас понял, что от смерти не уйти, и от чужой любви, черт возьми, не уйти, и смирился, или Папа Пит его чем-нибудь стукнул, и Швили упал, кто знает, известно только, что все они погибли – старик в инвалидном кресле, его гость на полу у подножия трона и Ариша, одетая в парчу и золото, и ее волшебная улыбка – все, все было пожрано буйным ревущим пламенем, и все эти три часа Варвара стояла неподвижно на взгорке, глядя на пожар, красивее которого никто в Чудове никогда не видел, а потом села в машину, а потом ее нашли в гостиничном номере, где было не продохнуть от запаха девяти тысяч восьмисот семидесяти двух алых роз, пылавших, как раскаленные уголья…
Повесть о крылатой Либерии
Либерия появилась на свет в тот день, когда в Чудове установили памятник Робеспьеру, Дантону и Сен-Жюсту – гипсовую глыбу с тремя головами и пятью огромными босыми ногами с чудовищными пальцами. Этот памятник да красный флаг на здании напротив церкви – вот, пожалуй, и все зримые приметы, которые советская власть принесла в городок. Ну еще улица Иерусалимская была переименована в Красноиерусалимскую, хотя этого никто не заметил, поскольку в Чудове ее все равно и до, и после революции называли Жидовской.
Девочка родилась с крыльями, настоящими птичьими крыльями.
Доктор Жерех осмотрел новорожденную и установил, что внутренние ее органы, строение мочеполовой системы и другие признаки позволяют считать девочку не животным, но существом человеческой природы.
Священник же, отец Василий Охотников, долго колебался, прежде чем крестить девочку, потому что боялся привести в стадо Христово бессловесную скотину.
В церковь мать принесла девочку тайком от мужа, убежденного большевика, который прошел всю Гражданскую, был трижды ранен, дважды контужен, награжден именным оружием и дослужился до комиссара пехотного полка. Именно он и назвал дочь Либерией. Крылья его ничуть не напугали, напротив, Иван Дмитриевич Бортников гордился тем, что произвел на свет ребенка новой породы, девочку, которая положит начало преображению человечества, окрыленного и свободного от унизительного притяжения к земле и другим старым ценностям и идеалам.
В их семье никогда не было уродов, хотя чудаков хватало. Прабабушка Либерии по материнской линии умела разговаривать со змеями, а по ночам оборачивалась сорокой. А прапрадед ее по отцу, дьякон, решил однажды прыгнуть с церковной колокольни, чтобы от страха у него выросли крылья, однако вместо крыльев вырос хвост, которым дьякон зацепился за ветку березы и спасся таким образом от верной смерти.
Люди вспоминали об этом, гадая, кем же вырастет Либерия – ангелом или демоном.
«Старухой она вырастет, – говорила ее мать с горечью. – Одинокой черной старухой».
Каждый год семья Бортниковых прирастала ребенком, и все дети, к радости матери, рождались без крыльев и без хвостов.
Отца это немножко огорчало, но вообще-то ему тогда было не до детей. Ивана Дмитриевича назначили налоговым инспектором, и он с утра до вечера мотался по району. Несколько раз на него покушались. Однажды на лесной дороге его избили до полусмерти, а потом привязали к лошади и пустили ее галопом. Через месяц Иван Дмитриевич пришел в себя, но исполнять прежние обязанности уже не мог. Его назначили начальником почты.
К тому времени в семье Бортниковых было пятеро детей, здоровых, веселых и бойких. Либерия же росла замкнутой и нелюдимой. Крылья мешали ей ходить, и она целыми днями сидела в углу двора на жердочке под навесом, где принимала пищу и справляла нужду. Там же она и спала до холодов. А с наступлением зимы перебиралась на чердак, ближе к печной трубе.
На семейном совете было решено не отдавать ее в школу. У Ивана Дмитриевича появилось свободное время, и он решил сам заниматься образованием дочери. Ему было жалко дочь, которая сидела на своей жердочке нахохлившись, в стороне от настоящей жизни.
Либерия оказалась смышленой девочкой: она быстро освоила азбуку и таблицу умножения, и вскоре они приступили к изучению «Капитала».
Либерию пугало будущее, в котором для нее не было места. Отец пытался разубедить ее. Он говорил, что крылатая женщина лучше любого голубя может справиться с доставкой почтовых отправлений. Более того, если голубь способен нести только записочку или маленькую коробочку, скажем, с обручальным кольцом, то крылатая женщина может доставить адресату пуд картошки, вязанку дров или даже собрание сочинений Троцкого. Кроме того, ее можно использовать при строительстве телеграфных линий, ремонте крыш и топографической съемке местности. А еще она могла бы здорово помочь военным: разведка в оперативно-тактической глубине фронта, диверсии на коммуникациях противника, доставка боеприпасов, провизии и медикаментов подразделениям, оказавшимся в окружении, наконец, бомбежка с воздуха…
Ну а пока – пока Либерия исполняла роль чучела, охраняя родительский огород от птиц. В огромном брезентовом плаще и в соломенной шляпе она сидела на жердочке между грядками, время от времени издавая пронзительные крики и размахивая руками, чтобы отпугнуть ворон. Иногда Иван Дмитриевич брал ее с собой на охоту, и дочь неплохо справлялась с обязанностями ловчего сокола или собаки, приносившей отцу подстреленную добычу.
Благодаря свежему воздуху, простой пище и физическим упражнениям, какие и не снились бескрылым людям, Либерия росла здоровой и крепкой. В четырнадцать лет она сделала круг над городом с двумя пудовыми гирями в руках, а в пятнадцать доставила домой по воздуху кабана, подстреленного отцом километрах в десяти от города.
Она не любила летать днем, потому что днем ей приходилось надевать штаны и лифчик. А вот ночные полеты доставляли ей настоящее удовольствие. Когда все в доме засыпали, она освобождалась от одежды, взмахивала крыльями и свечой взмывала над городом, выше стометровой колокольни храма Воскресения Господня, над гонтовыми, железными и соломенными крышами, над озером, чешуйчато поблескивавшим под луной, выше и выше, а потом делала круг над Чудовом и уходила в сторону Москвы, в центре которой высился грозный замок с зубчатыми стенами и башнями, увенчанными алыми звездами. Она глубоко дышала, забыв о крыльях, ей было хорошо, вольно и сладко. Иногда она снижалась, чтобы заглянуть в чужие окна, или разглядеть на озерном берегу парочку, занимавшуюся любовью, или пристраивалась над паровозом, мчавшим по сверкающим рельсам вагоны и обдававшим ее угарным дымом и жгучими искрами… Голова у нее кружилась, и на глаза наворачивались слезы…
Неподалеку от Кандаурова построили военный аэродром, и жители Чудова и окрестных деревень могли каждый день наблюдать за туполобыми истребителями, выполнявшими «бочки», «горки», «мертвые петли» и «иммельманы».
А вскоре летчики начали отрабатывать ночное пилотирование – тогда-то Либерия и встретила свою любовь.
Возвращаясь однажды домой после полета над Москвой, она увидела впереди по курсу самолет «И-16». Благодаря семисотпятидесятисильному двигателю истребитель развивал скорость около четырехсот восьмидесяти километров в час. Либерия прибавила ходу, поравнялась с самолетом и легла на бок, чтобы получше его рассмотреть. Ей и в голову не приходило, что этой машиной с бортовым номером 023 может управлять человек. А человек, сидевший за штурвалом, – его звали Николаем Городецким – повернул голову вправо и увидел Либерию: сильные длинные ноги, широкие бедра, плоский живот, высокая грудь, ее глаза, светившиеся в темноте, и крылья, огромные белоснежные крылья за спиной.
До той ночи девятнадцатилетняя Либерия не знала, что она не просто красива, а прекрасна, но когда она поймала взгляд Николая, сердце ее вдруг вскипело, кровь ударила в голову, и от внезапно нахлынувших чувств девушка потеряла равновесие и чуть не упала на землю. Пилот бросил машину в пике, пытаясь подхватить Либерию на крыло, но метрах в тридцати от земли ей удалось выйти из штопора. Не спуская друг с друга взгляда, Николай и Либерия поднялись высоко, очень высоко и помчались на восток, на рассвет, который окрашивал их тела нежным розовым цветом, а потом повернули к Москве и на высоте две тысячи метров полетели бок о бок, крылом к крылу, и за ними тянулся пьянящий запах сурового авиационного бензина, который смешивался с головокружительным запахом горячего девичьего пота…
Либерия проводила Николая до аэродрома, сделала круг над посадочной полосой и вернулась домой, усталая, дрожащая и счастливая. А Николай по возвращении на базу решил на всякий случай никому не рассказывать о крылатой девушке.
Иван Дмитриевич Бортников был поражен, увидев дочь улыбающейся. Либерия больше не сидела целыми днями в углу двора на жердочке. Она сходила в парикмахерскую, надела красивое платье, подогнанное по фигуре, и туфли-лодочки. Она перестала опускать глаза, встречаясь взглядом с мужчинами. Жизнь ее наполнилась смыслом.
Николай и Либерия стали встречаться каждую ночь.
Едва дождавшись заката, Либерия вылетала на поиски истребителя с бортовым номером 023. А Николай сразу после взлета начинал высматривать среди звезд самую яркую – Либерию. А потом они летели рядом, крылом к крылу, над деревнями и городками с их редкими огоньками, над дорогами и лесами, и иногда опускались очень низко, чтобы на бреющем полете промчаться над гладью Чудовского озера, а иногда забирались так высоко, что начинали задыхаться от нехватки кислорода, и ничего больше им не нужно было – только лететь вместе, смотреть друг на друга, слышать ровный гул мотора и тонкий свист крыльев…
Либерия провожала Николая до аэродрома, а потом возвращалась домой.
Случалось, что Николай провожал ее до Чудова и прощался, покачивая крыльями. Каждый раз он давал себе слово – выбраться в этот городок, отыскать этот дом, встретить Либерию на земле, взять ее за руку, но всякий раз он откладывал дело на завтра. Он боялся разрушить на земле то, что было живо в небе.
Но встретиться им было не суждено.
В конце июня 1941 года Николай Городецкий погиб в неравном бою с немецкими самолетами, рвавшимися к Москве. Либерия видела, как вспыхнул, упал на землю и взорвался истребитель «И-16» с бортовым номером 023.
Она и сама чуть не погибла той ночью. Немецкий пилот принял ее за парашютиста с подбитого самолета и разрядил в нее остатки боекомплекта. Раненная в плечо, Либерия рухнула в озеро, но смогла кое-как выбраться на берег и доковылять до дома.
Она выздоравливала под грохот бомб, которые немецкие самолеты сбрасывали почти каждую ночь на Москву. Эти самолеты постоянно напоминали о тех ночах, когда Либерия и Николай летали вместе, крылом к крылу, и за ними тянулся пьянящий запах сурового авиационного бензина, который смешивался с головокружительным запахом горячего девичьего пота, и ничего больше Николаю и Либерии было не нужно.
Что-то мучило Либерию, что-то зрело в ее душе, огромное и важное, но что это было – она не понимала.
Однажды ночью она услыхала слитный гул множества моторов и насторожилась.
Двести пятьдесят двухмоторных бомбардировщиков «Юнкерс-88» и «Дорнье-111» мчались в ночном небе к Москве. Этими самолетами, которые несли на борту в общей сложности пятьсот тонн бомб, управляли девятьсот шестьдесят лучших летчиков Люфтваффе, получивших приказ стереть с лица земли русскую столицу, уничтожить грозный замок с зубчатыми стенами и башнями, увенчанными алыми звездами.
Зло стремительно приближалось, и Либерия вдруг поняла, что должна сделать. Она сбросила красивое платье, скинула туфли-лодочки, повела плечами, взмахнула крыльями и взмыла ввысь, выше стометровой колокольни церкви Воскресения Господня, развернулась и устремилась навстречу германской армаде.
Командиром флагманского «Юнкерса-88» был барон Фридрих фон Лилиенкрон, один из лучших пилотов рейха, настоящий ас. Он был наследником славного дворянского рода, подарившего Германии немало знаменитых философов, известных поэтов и бесстрашных воинов. Его дед был героем франко-прусской войны, отец дружил с Хайдеггером и Эрнстом Юнгером, а сам Фридрих защитил диссертацию о творчестве Рильке. Его уважали не только за воинскую доблесть, но и за то, что он не скрывал презрения к антисемитам и любви к Достоевскому.
Он знал, что под бомбами, которые он сбросит на русскую столицу, погибнут дети, но Фридрих фон Лилиенкрон любил Германию, любил войну, считая ее высшим проявлением абсолютного духа, и не мог не выполнить приказа.
В нагрудном кармане его комбинезона хранилось письмо от отца, которое тот написал сыну незадолго до самоубийства. Письмо было проникнуто благородным стоицизмом, светлой печалью и окрашено тем обаятельным мягким юмором, который Фридрих так ценил в отце. Однако ему не давала покоя одна фраза, которая резко диссонировала с тональностью письма: «Как это страшно – сознавать, что и тотчас после совершения мерзкого убийства преступник способен любоваться рассветом, ласкать ребенка и читать стихи. И в этом человеке есть Бог… Наверное, люди должны похоронить Бога, но убивать его – нет, это противно природе человеческой, потому что Бог и есть мы, а не наоборот, как между нами принято думать…» А завершалось письмо цитатой из Рильке: «Das Schцne ist nichts als des Schrecklichen Anfang, den wir noch grade ertragen, прекрасное – то начало ужасного, которое мы еще способны вынести».
В последние годы отцу приходилось нелегко. Он занимался теорией расовой гигиены, служил в расово-поселенческом управлении СС, но незадолго до войны узнал о том, что неизлечимо болен, после чего оставил семью и поселился с молодой любовницей-испанкой в Баварских Альпах. Болезнь, видимо, помутила его рассудок, с грустью думал Фридрих, только этим и можно объяснить все эти странные фразы и цитаты в его прощальном письме…
До цели оставалось совсем немного, экипажи приготовились к встрече с истребителями противника, как вдруг полковник фон Лилиенкрон увидел прямо по курсу огонь. Он шел навстречу немецким самолетам и быстро приближался. И уже в следующее мгновение полковник с изумлением понял, что это был не русский истребитель, а женщина – крылатая женщина. Она была огромна и красива, и тело ее было охвачено ярким и яростным пламенем, и никогда еще Фридрих фон Лилиенкрон не видел ничего прекраснее. Внезапно женщина зависла перед флагманским самолетом, крылья ее вдруг распахнулись вполнеба, все вспыхнуло, но прежде чем потерять сознание, полковник взял штурвал на себя, а когда очнулся, увидел внизу горящие обломки германской эскадры, а впереди – звездное небо, бескрайнее звездное небо. Он по-прежнему тянул штурвал на себя, тянул изо всех сил, и его самолет, содрогаясь и подвывая, набирал высоту, забираясь все выше, выше, распадаясь на части, на куски, но упрямо стремясь ввысь, туда, где уже не было жизни, не было ничего, а одна только Красота да пьянящий запах сурового авиационного бензина, который смешивался с головокружительным запахом горячего девичьего пота, и там, в этой последней выси, Красота наконец объяла Фридриха фон Лилиенкрона до самой души его, и душа его вспыхнула и погибла, чтобы навсегда вернуться в тот родной ужас, который мы зовем смертью, любовью или Богом…
Вышка
Когда чудовского плотника Симеона Рублева арестовали и приговорили к высшей мере социальной защиты – расстрелу, ему не исполнилось и двадцати восьми. Тем же вечером их троих, двоих мужчин и женщину, втолкнули в плохо освещенную камеру с низким потолком, велели раздеться донага и встать лицом к стене. Последнее, что увидел Семен (так звали его деревенские), были резко вздрогнувшие красивые женские груди с мгновенно напрягшимися сосками.
Через неделю он очнулся в лазарете на узкой койке, рядом с которой сидел начальник тюрьмы Бараев. Семен не жаловался на зрение, но вот говорить пока не мог. Бараев сам рассказал ему о чуде: расстрелянный по всем правилам и добитый пулей в затылок заключенный выжил. Ничто не мешало загнать приговоренного к вышке еще раз – в ту самую плохо освещенную камеру, но у начальника тюрьмы, впервые в жизни столкнувшегося с таким случаем, были на этот счет другие планы.
По выздоровлении Рублева этапировали в глухой сибирский лагерь, чуть южнее границы тундры, где царем, богом и воинским начальником служил родной брат Бараева – Иван.
– Тебя нет, – первым делом сказал Бараев-младший новому заключенному. – Твое настоящее имя знаю только я, номер восемнадцать одиннадцать. Повтори.
– Номер восемнадцать одиннадцать, – послушно повторил Семен.
Лишь четыре ночи провел он в стылом бараке вместе с другими заключенными. За это время на краю лагеря они возвели высоченную вышку со смотровой площадкой под четырехскатной крышей. Опоры вышки были погружены в просмоленные бочки с дегтем, закопанные глубоко в землю и забросанные битым камнем. После инструктажа Семену выдали винтовку с подсумком патронов, полевой бинокль, сухой паек, спальный мешок и отправили на вышку. Люк, прорезанный в полу смотровой площадки, заперли снизу на замок, ключ от которого начальник лагеря положил в свой карман.
– Ты никогда не спустишься с этой вышки, восемнадцать одиннадцать, – сказал Бараев-младший. – Действуй по инструкции. Прощай.
На смотровой площадке – два с половиной на три метра – Семен освоился быстро: припасы сложил рядом с печкой, трубу с сиденьем, служившую парашей, накрыл куском фанеры с ручкой, спальный мешок расстелил на люке. Проверил крышу: проконопачена на совесть, так что можно не опасаться проливных дождей, часто здесь случавшихся. Хотя, конечно, при боковом ветре никакая крыша не спасала…
С винтовкой за спиной он обошел площадку – ать, два – и присел на корточки у печки. Что ж, его нету – значит, нету. Такова жизнь.
С раннего утра до заката, когда по периметру лагеря включались прожекторы, Семен неустанно шагал – ать, два – по смотровой площадке, делая перерыв на завтрак, обед и ужин. Продукты и воду раз в неделю ему доставлял сам начальник зоны. Семен наблюдал за территорией лагеря, отмечая передвижение людей, и вскоре даже научился распознавать намерения некоторых зэков: кому хотелось жрать, кому – спать, а кому – бежать. В бинокль ему хорошо были видны чуть всхолмленная пустошь вокруг лагеря, далекий лес, который зубьями пилы впивался в низкое хмурое небо, и даже гонтовые крыши лесной деревушки, черневшие вдали.
Через два месяца он застрелил зэка, выбравшегося ночью из хитрого подкопа под колючей проволокой и попытавшегося скрыться в неглубоком овражке метрах в пятистах от лагеря. На следующий день начальник, мимоходом сообщив о начале войны с Германией, торжественно поблагодарил Семена за службу и налил сто пятьдесят.
Семен приручил вороненка, однажды упавшего на смотровую площадку со сломанным крылом. Чтобы птица не улетела, он сплел из обрезков своих волос петлю, закрепив ее на вороньей лапе. Делился с вороном пшеном и водой, но никогда не разговаривал с ним.
Поздней весной сорок четвертого года Рублев доложил начальнику, что видел в поле пять женщин, которые по очереди давали себя лизать огромному черному псу, но стрелять в них не стал. Одна из женщин была очень красива, поколебавшись, уточнил Рублев.
– В деревне не осталось ни одного мужчины, – сказал Бараев-младший.
В сорок седьмом году ему дважды являлся громадный ангел, говоривший на неведомом, но страшном языке. А спустя месяц беглые зэки умудрились подстрелить Семена. Истекая кровью, но не желая обращаться в лазарет, он подтянул к себе ворона и насыпал на рану пшена, и подсыпал пшено до тех пор, пока птица своим крепким клювом не добралась до застрявшей внутри пули и не вытащила ее.
И уже через несколько дней восемнадцать одиннадцать четко печатал шаг – ать, два.
Когда после испытания атомной бомбы лагерь накрыло ядовитым облаком, тело Рублева покрылось струпьями, похожими на чудесные цветы. Раздевшись догола, он сутками выстаивал неподвижно на ветру и под дождем, пока его не оставили последние признаки болезни. Тогда-то ночью под вышку прибрела женщина – судя по голосу, довольно молодая – и позвала с собой. «Может быть, другого такого шанса у тебя больше не будет никогда», – сказала она. Понимая, что она права, Семен все равно ответил отказом.
Узнав о кончине Сталина, восемнадцать одиннадцать лишь на мгновение сбился с шага, но тотчас поправился: ать, два!
Он бесстрастно наблюдал за массовым исходом зеков на волю. Лагерь пришел в запустение. Бараки, не годившиеся уже даже на дрова, сгнили, и на их месте выросла серая трава.
– Спускайся, – приказал усталый начальник лагеря. – Теперь все всем можно. Можешь возвращаться в свой Чудов.
Земля внизу шевелилась травой, кустами, мелким зверьем и казалась ненадежнее зыби морской. А под ногами были прочные лиственничные плахи…
– Коли так, лучше я останусь здесь. Если все можно, то я ничего не хочу. Если ничего не начинается, то ничего и не кончается, все только продолжается. Вот и пусть себе.
Бараев-младший поселился в лесной деревушке, чьи гонтовые крыши Семен мог видеть в бинокль. Каждую неделю он привозил Рублеву продукты, воду и топливо для печки.
Метрах в ста от вышки Рублев наблюдал убийство, но поскольку Бараев уже не был официальным лицом, Семен никому не стал докладывать о происшествии. А прибывшей на место преступления милиции и в голову не пришло, что на вышке может находиться живой свидетель. Его не было.
Шли годы, но лес и звезды не менялись.
Перед смертью Бараев попросил сына отвезти его в бывший лагерь. С трудом выбравшись из машины, он кое-как одолел расстояние до вышки, опустился на колени и стал молиться.
Семен молча наблюдал за ним сверху. На плече его сидел ворон.
– Я всегда тебя любил, – проговорил наконец Бараев, поднимаясь с колен. – Не знаю – почему. Чем отличается вечная жизнь от вечной смерти? Не знаю. Даже думать об этом боюсь. Скоро я умру. Молись обо мне.
– Само умрет, – сказал Семен.
Бараев не осмелился спросить, что или кого Рублев имел в виду.
Теперь продукты, воду и топливо к вышке доставлял по ночам неведомо кто. Скорее всего – сын Бараева. Подняв груз на площадку и разложив припасы, Семен бросал мешок в пустоту, твердо зная, что через неделю все повторится.
Ать, два.
Прощание с «Иосифом Сталиным»
Сегодня мы прощаемся с «Иосифом Сталиным».
Мы прощаемся с паровозом, который более шестидесяти лет верой и правдой служил людям, служил стране и городу Чудову.
Он был выпущен на Ворошиловградском паровозостроительном заводе с применением самых современных на тот момент технологий – цельносварной паровой котел, брусковая рама, блочные цилиндры, широкотрубный пароперегреватель – и был удостоен Гран-при на парижской Всемирной выставке в 1937 году.
Три тысячи двести лошадиных сил, сто тридцать тонн, шестнадцать метров – этот паровоз мчал многосоттонные составы со скоростью сто пятьдесят пять километров в час, оглашая могучим ревом бескрайние поля и непроходимые леса, наполняя гордостью и страхом сердца тех, кто считал его таким же символом эпохи, как танк «Т-34», Сталинград и ГУЛАГ.
Четыре года он возил тысячи пассажиров сначала на линии Москва – Ленинград, потом от Москвы до Харькова. Четыре года он развозил тысячи врагов народа по концлагерям, разбросанным по всей стране. Четыре года он водил составы, груженные лесом, кирпичом, железом и станками для великих строек.
В июле 1941 года именно он тайно доставил из Москвы в Тюмень поезд с телом Ленина – на всем протяжении пути части НКВД обеспечивали этому составу беспрепятственное движение и безлюдные перроны вокзалов.
Пока тело Ленина находилось в Сибири, у Мавзолея на Красной площади по-прежнему регулярно сменялись караулы, чтобы никто ни о чем не догадался. А после победы над Германией «Иосиф Сталин» вернул тело Ленина в Москву.
Весной 1946 года, когда в окрестностях Чудова вовсю развернулась великая стройка, этот паровоз доставили в город и установили на пустыре между больницей и школой, чтобы он своим горячим паром обеспечивал бесперебойное бетонирование объектов в любую погоду.
Никто не знал, что же тут строилось – великий канал, великая дорога или великий завод, но паровоз исправно исполнял возложенные на него обязанности. Производимого им пара хватало не только для стройки, но и для Немецкого дома – больницы, возведенной немецкими военнопленными, а также для школы, детдома и молочного завода.
Два года спустя, зимой, когда температура упала ниже сорока, в Чудове вдруг закончился уголь. Останавливать бетонные работы нельзя было ни на минуту, поэтому начальник строительства генерал Холупьев приказал отправить в паровозную топку все, что только могло гореть, и в огонь полетели стулья, диваны, комоды, заборы, иконы, гармошки, книги и костыли… Громкоговорители кричали на всю округу, призывая население на помощь, на площади и возле паровоза надрывались духовые оркестры, и в порыве энтузиазма люди разбивали свои избушки, тащили к паровозу бродячих собак и домашних свиней, а когда весь горючий материал закончился, одноногий Василий Однобрюхов, кавалер трех орденов солдатской Славы, рванул на груди рубаху и бросился в топку, а за ним Гриша Паутов, Николай Малинин, Иван Демьянов – огонь должен гореть! – едва удалось их оттащить от топки, и тут подоспели телеги с замерзшими насмерть заключенными, работавшими на стройке, – их тела – то ли одиннадцать, то ли двенадцать их было – и полетели в огонь, и пламя в топке ревело, и паровоз мелко дрожал безумной железной дрожью, и из трубы его валил черный искристый дым, и надрывались духовые оркестры, и сумасшедшая старуха по прозвищу Монетка плясала на снегу босиком, и неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы наконец не подвезли уголь…
Генерала Холупьева давно расстреляли, Василий Однобрюхов, Гриша Паутов, Николай Малинин и Иван Демьянов умерли своей смертью, и никто сегодня не может подтвердить эту историю о людях, которые были готовы пожертвовать жизнью ради того, чтобы великая стройка не останавливалась ни на минуту, а про заключенных, сгоревших в паровозной топке, и вовсе ничего не было известно – были они на самом деле или привиделись сумасшедшей старухе Монетке, которой тоже давным-давно нет на этом свете…
Вскоре после смерти Сталина строительство остановилось, машины и механизмы вывезли, недостроенные каналы и дороги забросили, они вскоре исчезли с лица земли, и только огрызок циклопического сооружения, прозванный Кошкиным мостом, и сегодня висит над гладью озера, да в лесу еще дети иногда находят окаменевшие ботинки зеков…
Паровоз же «Иосиф Сталин» продолжал исправно обеспечивать теплом больницу, школу, детский дом и молочный завод – из года в год, зимой и летом. Дым из его высокой трубы пятнал сажей крыши и белье, вывешенное хозяйками во дворах, а во рту постоянно чувствовался кислый привкус горелого угля.
Со временем изменился и персонал, который обслуживал паровоз. Если человек говорил, что он работает кочегаром на «Сталине», было ясно, что это – опустившийся, спивающийся тип из тех, кого в Чудове издавна называли високосными людьми.
Бывали, конечно, исключения. Лет десять кочегаром был тут Миша Бондарев, который говорил, что его отца когда-то сожгли в топке «Иосифа Сталина». Однако никто ведь не мог подтвердить, что Сергея Бондарева по приказу генерала Холупьева бросили в огонь, чтобы великая стройка не останавливалась ни на минуту. Ни свидетелей не осталось, ни документов.
Мишу Бондарева часто видели по вечерам на Кошкином мосту или в лесу – там, где когда-то стояли бараки, в которых жили зэки-строители. Он прожил долгую жизнь, вырастил троих детей, похоронил жену. Он не помнил отца, которого забрали и посадили, когда Мише не было и года. Он всю жизнь тихо мучился каким-то неясным чувством, которое вызывала память об отце, пытался понять, что же это за чувство такое, но, похоже, так и не понял. И с этой неясностью в душе он и умер в паровозной будке, не дотянув часа до конца рабочей смены.
Мир рушится, а жизнь – жизнь продолжается, так уж повелось в России.
Паровоз служил свою службу, бесперебойно подавая тепло в больницу, школу, детдом и на молочный заводик. Под рев его могучего гудка рождались дети и умирали старики. Но вот пришло время, и огонь в его пещерной топке погас. В город пришла теплотрасса, к которой подключили больницу, школу, детдом, молочный заводик, государственные учреждения и многие жилые дома. Нужда в «Иосифе Сталине», пожиравшем каждый день уголь тоннами и накрывавшем окрестности черным дымом, наконец отпала. Возникла было мысль о том, чтобы превратить паровоз в музей или в памятник, но у города не оказалось на это денег.
Ну что ж, значит, паровозу предстоит потихоньку гнить на пустыре, медленно превращаясь в развалину, и вскоре уже никто не вспомнит о тех славных днях, когда он мчался по бескрайним просторам, будоража народы своим победным ревом, – воплощение аморальной мощи эпохи, пожираемое ржавчиной, он сгниет, развалится и погаснет, как погасло пламя в его топке, и вещество его, все, что останется от него, что-то уже почти нематериальное, летучее, неощутимое, растворится в нашей крови, осядет на дне нашей души, изредка напоминая о себе теплом, болью и кислым привкусом горелого угля во рту…
Мерзавр
Он воскрес, Его нет здесь.
Мк 16:6
– Дурочку ведут! Дурочку! Дурочку!..
Люди бежали, люди кричали, люди жались к стенам домов, люди поднимались на цыпочки, люди шарахались от дурочки Евгеши, которую двое милиционеров вели по Восьмичасовой, держа за руки и стараясь не смотреть на нее, одетую в длинную сорочку, забрызганную кровью, на ее босые ноги, забрызганные кровью, на ее лошадиное лицо, забрызганное кровью, а позади шел сержант Черви с окровавленным топором в руках, завернутым в полиэтилен, сержант Черви нес топор на вытянутых руках, морщась и мотая головой, словно нес гадину какую-нибудь, мерзкую тварь дохлую, а не топор, которым дурочка Евгеша зарубила Годзиллу, можно сказать, зарубила на глазах у всех, била и била, вопя что-то бешеное, дикое, на виду у людей, которые боялись приблизиться к ней, чтобы не попасть под топор, пока сержант Черви не сбил эту кобылу с ног – навалился, вдавил в грязь, и она задрыгала ножищами, замычала, захрипела, затихла наконец, все еще вздрагивая и мыча, двое милиционеров подняли ее и повели, держа за руки и стараясь не смотреть на ее безумное лицо, забрызганное кровью, поднялись с нею на крыльцо, за ними – сержант Черви с топором на вытянутых руках, сморщившийся, как от сильной боли, и все они – трое милиционеров и эта кобыла – скрылись за дверью, где их ждал майор Пан Паратов, и тогда люди бросились к Проказорию, к канаве, отделявшей Проказорий от Чудова, в которой лежал Годзилла – весь в кровище, весь в говнище, с полуотрубленной головой, вцепившийся обеими полуотрубленными руками в белоснежную статую, забрызганную его кровью.
Место преступления огородили колышками, на которые была натянута полосатая лента, мотавшаяся на ветру, а рядом переминались с ноги на ногу двое милиционеров – они беспрестанно курили, не глядя друг на друга и стараясь не смотреть в ту сторону, где в обнимку с белоснежной статуей валялся изрубленный в лохмотья Годзилла…
– Ну вот, – сказала Малина, десятипудовая хозяйка ресторана «Собака Павлова». – Вот его и нету. – Перекрестилась. – Нету его и нету.
И люди стали креститься, вздыхая с облегчением. Его не стало, и все почувствовали себя лучше, всем стало легче, хотя смерти никто ему не желал, не звери ж, люди ж, да и он, в общем, не зверь, а почти что человек, нет-нет, смерти ему не желали, но без него стало легче дышать, потому что невозможно же жить в напряжении, в ожидании очередной выходки этого Годзиллы, которая встряхивала и переворачивала всю жизнь, превращая ее черт знает во что, в кошмар какой-то, в ад, в самый настоящий ад… никто не радовался его смерти, но дышать в Чудове стало легче… и все думали о том, что жизнь его и не могла дорасти до старости, а должна была завершиться чем-то ужасным, внезапным и ужасным, и так и случилось: жена его Евгеша взяла топор и зарубила Годзиллу, бешено вопя от ярости и топая босыми ножищами, рубила его топором и рубила, хрипя и рыча, как зверюга несытая, мотая кудлатой башкой и не обращая внимания на кровь, которая пятнала ее кожу, белоснежное тело каменной женщины, землю, траву и сержанта Черви, с разбега сбившего ее с ног и вдавившего лицом в грязь…
До вечера у тела Годзиллы перебывали, наверное, все жители городка, а потом труп унесли, не сняв, однако, ограждения, и в темном круге, обозначенном полосатой лентой, по-прежнему сияло белоснежное тело каменной женщины, забрызганное кровью.
Люди приходили и уходили, молча глазели, но никто Годзиллу не жалел. Не осталось никого, кто мог бы его пожалеть, ни одного человека не осталось – ни в Чудове, ни в мире.
Никто ничего не знал о его родителях. Школьная поломойка Ника Мышкина нашла его в ивняке на берегу озера, завернутого в мужской пиджак, голодного, обоссавшегося и обосравшегося. А через три месяца, когда дело дошло до регистрации ребенка, Ника сказала, что это ее сын, и даже показала какую-то бумажку из какого-то московского роддома. Ей тогда было за сорок, этой Нике, и соседи видели ее с ребенком, когда она рано утром вышла из ивняка со свертком в руках. Тогда-то она и не скрывала, что нашла его в кустах, завернутого в мужской пиджак, голодного, обоссавшегося и обосравшегося. Это потом она стала говорить, что родила себе сыночка. Всем было наплевать, никому не хотелось проверять, правду она говорит или врет. Родила, так родила, нашла, так нашла. Да хоть бы он сам собой завелся, как мышь или плесень. Хоть бы на ходу из машины выпал. С неба упал.
Никому не хотелось связываться с Никой, которую бросили пятеро мужей, не выдержавшие ее нрава. Про нее много чего рассказывали. Говорили, что первый муж проиграл ее в карты каким-то дружкам-уголовникам. Чтобы спасти его от смерти, ей пришлось переспать с ними, но после этого она выгнала мужа. Через неделю его выловили в озере, в зубах у него была зажата шестерка пик. Может, врут про нее, а может, правда. Скорее всего – врут. Но характер у нее после этого стал – говна говнее.
Галина Ивановна хмыкнула, услыхав имя младенца, но спорить, само собой, не стала, выдала Нике бумажку – и дело с концом. Бывают имена и почище. Деда Галины Ивановны нарекли Вилором – Владимир-Ильич-Ленин-Октябрьская-Революция, а первым ее мужем был и вовсе Ревокат. А тут – Измаил. И пусть себе. Все равно никто не называл его Измаилом. В детском саду его звали Сволочью Мышкиным: «Сволочь Мышкин, вынь руки из карманов! Сволочь Мышкин, встань в угол!» А в школе прозвали Годзиллой.
Он был вечно голоден и тащил в рот все, что под руку попадало: незрелые яблоки и морковку, украденные у соседей, плесневелый хлеб, банановую кожуру, всякую тухлятину и дохлятину. Даже лягушек жрал. Сварит в консервной банке на костре и сожрет. Ему всегда было мало того, что давала Ника. Иногда она готовила обед, но ему этого было мало. За еду был готов на все. За бутерброд с колбасой был готов избить кого угодно, даже друга. Впрочем, настоящих друзей у него не было никогда: его боялись. Мальчишки, девчонки и даже взрослые – все его боялись. Никто не знал, что взбредет в голову этому полоумному бугаю в следующую минуту. Он был очень высоким, плечистым, тупорылым, с маленькой головой на длинной шее. Троглодит. Динозавр. Мерзкий ящер. Мерзавр. Где-то раздобыл боксерскую перчатку и бил всех подряд. Подходил к мальчишке, рычал: «Здорово, корова» – и бил в лицо.
Много раз его пытались проучить. Набрасывались на него толпой и избивали до полусмерти, били ногами и дубьем, а потом пинали лежачего, бесчувственного, ссали на него по очереди и уходили, бросив подыхать в грязи, смешанной с его же дурной кровью. И тогда появлялась Ника – в обтерханном черном пальто, в мужских ботинках, с сигаретой в зубах, с этой своей тачкой, полной пустых бутылок, – и приводила его в чувство ударами башмака, била и била, пока он не начинал мычать, ворочаться, наконец кое-как поднимался, хватаясь то за Нику, то за тачку, стирал с морды дерьмо и кровь и, волоча за собой собственную вонь, брел домой, толкая перед собой тачку, а Ника шла поодаль, покуривая сигарету, громко кашляя и сунув руки в карманы, всегда готовая врезать ему как следует башмаком по заднице, если Годзилла вдруг остановится или собьется с пути. Во дворе она заставляла его снять одежду, приносила ведро ледяной воды и уходила, не оглядываясь. Он мылся у колодца и только после этого, дрожащий и посиневший, входил в дом, где на столе в кухне его ждала вареная картошка, а в маленькой комнате под крышей – собачья подстилка.
Только ее он и боялся. Только ее он и слушался беспрекословно. «Иди сюда, говядина», – приказывала Ника, и Годзилла бросал все и покорно шел на расправу. Ника не била его – сажала в карцер, в сарай, где хранились дрова и уголь. Она ничего не говорила, Годзилла сам знал, куда идти. Ника запирала висячий замок, Годзилла ложился на мешок, расстеленный на полу, и закрывал глаза. Однажды он провел в сарае три дня без воды и еды, но даже не пикнул. Ника никогда не говорила, за что его наказывает, не говорила даже, что наказывает, – просто запирала в сарае, а он никогда и не спрашивал, за что она сажает его под замок. Видать, таков закон. Он не знал, что это за закон такой, он вообще не знал, что такое закон, но подчинялся этому закону без разговоров. Ключ от карцера висел в прихожей на гвозде. И иногда Годзилла сам отпирал сарай и проводил там несколько часов или даже день-другой. Сам себя наказывал. Ника не спрашивала – за что, а он не объяснял. Наверное, и не смог бы объяснить, спроси она его об этом. Чувствовал что-то – вот и отправлялся в карцер.
Из карцера его и в армию забрали. Он не прятался от призыва – просто в очередной раз закрылся в карцере, сам себе назначив наказание за неведомое преступление. Может быть, и ему неведомое. Он лежал себе на мешке в сарае, когда дверь вдруг распахнулась и на пороге возникли милиционеры. Он, конечно, не сопротивлялся – встал и пошел. В чем был – в рубашке с дырой на локте, в грязных штанах и ботинках, зашнурованных проволокой, – в том и пошел. Ника ощипывала курицу у колодца и даже головы не повернула, когда милиционеры увели Годзиллу со двора. Вечером его увезли на сборный пункт. Ника поужинала, выпила стакан самогонки и легла спать. И ни разу не вспомнила о Годзилле, пока он отбывал службу.
Через полтора года Годзилла вернулся домой. В Чудов его привез немолодой прапорщик. Годзилла – стриженный наголо, в казенной одежке – до самого дома плелся за прапорщиком, не глядя по сторонам, но когда они оказались во дворе, встрепенулся, бросился в сарай, лег на мешок, повернулся спиной к двери и заснул.
Ника даже головы не подняла, когда прапорщик вошел в кухню, где она ужинала, и сел напротив. Даже головы не подняла, когда он стал рассказывать о Годзилле, который в результате травмы лишился памяти. Ретроградная амнезия, сказал прапорщик. Результат травмы, сказал прапорщик. Результат боестолкновения. Рядовой Мышкин в одиночку вступил в бой с бандитами и при помощи холодного оружия уничтожил одиннадцать боевиков. Во время боя получил травму головы и лишился памяти. Ретроградная амнезия. А вообще, он, конечно, мужик, сказал прапорщик. Настоящий мужик. Один против одиннадцати. У него два ножа, а у них автоматы-пулеметы-пистолеты-гранаты – полный комплект. И он их всех – двумя ножами. Один. Настоящий мужик. Имя у него какое-то нерусское, а так – настоящий мужик. Не поднимая головы, Ника налила в стакан самогона и кивнула. Прапорщик выпил залпом, занюхал хлебом. Да, сказал он, настоящий мужик этот ваш Измаил. Можно сказать, голыми руками. Выпил еще стакан, закурил. Настоящий Измаил, да, сказал он. Двумя ножами, на хер, зарезать одиннадцать мужиков. Они ж там не шибздики, на хер. Они ж там, на Кавказе, настоящие мужики. На Кавказе все – настоящие мужики, их просто так не убьешь. А он убил. Всех. До последнего. Как это удалось вашему парню – ума не приложу. Двумя ножами. Ну на хер, там двух автоматов было бы мало, а он – двумя ножами. Но-жа-ми. Чик-чик – и готово. Одиннадцать. Ни хера себе. Он же не спецназовец, у него же никакой подготовки, на хер. Это от бога, на хер. Жаль, что теперь у него памяти нет, сказал прапорщик, наливая себе самогонки. А с другой стороны – на хера она ему нужна? Чего ему помнить-то? Город этот ваш сраный, что ли? Халупу эту вашу сраную, что ли? У моих родителей такая же халупа. На хера мне ее помнить? И вообще. Выпил. И вообще – зачем нам память? Ну на хера она нам, а? Живем в говне и нищете, а нищим зачем память? Это богатым она нужна. У них банковские счета, на хер. У них лимузины-апельсины, у них дома по заграницам. Им без памяти нельзя. А мы и без памяти проживем. Всегда жили – и проживем. Пойду я, сказал прапорщик. А сын у вас молодец. Бог войны. Двумя ножами. Он один, а их одиннадцать. Одиннадцать – это вам не двое и не трое, это вам одиннадцать. Да. Все наладится, мамаша, сказал прапорщик. Документы я вам оставил, сына доставил, сын ваш жив-здоров, как сто коров, а амнезия – хер с ней, нашли тоже болезнь, это не болезнь, а хер знает что, выдумки, докторам тоже жрать надо, вот и выдумывают, я пошел, пошел, амнезия, ха, нет такой болезни на святой Руси, нету, не-ту. Вот блин, сказал прапорщик. Что ж вы тут без света сидите, как обезьяны. Пещера тут у вас, а не дом… обезьяны, на хер…
Грохнул чем-то в прихожей и вышел.
Ника убрала пустую бутылку под стол и легла спать.
Утром она пнула ногой Годзиллу, спавшего на мешке в сарае, и сказала:
– Вставай, говядина. Тут тебе не армия. Тут тебе жизнь.
Он продрал глаза и сказал:
– Ника…
Только ее он и узнал, больше никого.
Люди потешались над ним, останавливали на улице и спрашивали: «А меня помнишь?» Он только таращился и молчал. «А меня?» Не помнил. Ни соседей, ни школьных учителей, ни глухонемую банщицу Муму, к которой перед армией захаживал чуть не каждый день. Люди посмеивались, но вскоре отстали от него. Ну не помнит ничего – и не помнит. Да и что ему помнить-то? Что такого в его жизни было? Ничего не было, кроме вареных лягушек, беспрестанных драк, глухонемой шалавы да карцера. Так все это в его жизни и осталось. Ну – кроме лягушек. Лягушек он больше не жрал. Остальное – все как прежде. Через несколько дней после возвращения из армии ноги сами принесли его к Муму. Через неделю он подрался с мужиками – просто так, ни с того ни с сего. И каждый день затворялся в карцере. Сам, без приказа. За что он себя наказывал, понять было невозможно. Может, только за то, что живет на этом свете.
А через две недели Ника устроила его в команду мусорщиков и ассенизаторов. Это дело было как раз для Годзиллы – чистить выгребные ямы, убирать с улиц дохлых кошек, вывозить на свалку всякий хлам. Там, на свалке, он нашел шинель с полуоторванным хлястиком, без пуговиц, из которой не вылезал ни зимой, ни летом. Там же, на свалке, он нашел Мурзика, Мишу Мурзина. Потянул за ногу и вытащил из кучи мусора мальчишку, голого, синего и холодного.
– Да он совсем дохлый, – сказал пьяница Люминий. – Кидай в кузов, отвезем в милицию.
Но Годзилла взял Мурзика на руки и понес в город. Для такого бугая, как Годзилла, семилетний мальчишка – что пушинка. Потом говорили, что всю дорогу он прижимал Мурзика к груди, дул ему в рот и все такое. Но Люминий говорил, что ничего такого не было. Ну да, прижимал, а как еще нести пацана? Не за ногу же волочить. Нес на руках. Два километра нес Мурзика на руках, прижимая к груди. А на Французском мосту Мурзик вдруг дернулся, обмочился и закашлялся.
– Лежи спокойно, – сказал Годзилла. – А то брошу, на хер, если будешь брыкаться.
– Надо же, – сказал Люминий. – Он же дохлый был, не дышал, надо же.
Годзилла принес Мурзика в милицию, положил на стол в дежурке и сказал:
– На свалке нашли. Он меня обоссал, зараза. Дайте покурить, мужики.
В больнице установили, что Мурзик был изнасилован, задушен и закопан в мусор два дня назад. Доктор Жерех сказал, что это чудо. В городе только и разговоров было, что о Годзилле, Мурзике и чуде. Годзилла оживил мертвого мальчика, так говорили. Именно «оживил», никак иначе. Пацана изнасиловали, задушили и, наверное, убедились в том, что он не дышит, а потом закопали в мусор, и там, в мусоре, среди драных автопокрышек, гнилых яблок, заплесневелого хлеба, ветхого тряпья и обуви этот Мурзик пролежал два дня вниз головой, только нога торчала из кучи, рот и нос забиты каким-то говном, пролежал не дыша, потому что если б очнулся и начал дышать, то, наверное, как-нибудь да выбрался бы из мусора, а значит, не дышал, был труп трупом, а Годзилла согрел труп на своей груди, и мертвец ожил, восстал, обоссал Годзиллу и вернулся к родителям. Чудо, сказала горбатая почтальонка Баба Жа, это настоящее чудо. Если уж он мертвого оживил, то что ему стоит справиться с живыми, с их болезнями, сказала она. Ничего не стоит. И к Годзилле повалили люди, жаждавшие чуда, жаждавшие исцеления.
– Ну на хер, – сказал Годзилла, когда к нему привели умиравшую от рака женщину. – Да ну вас на хер.
Оттолкнул бедную женщину и убежал. Значит, бедная женщина и впрямь обречена, решили родственники. Уж коли сам Годзилла не взялся ее лечить, то – обречена. Значит, на этот раз доктора не соврали. Обычно врут, потому что ничего не понимают в болезнях, а на этот раз – нет, не соврали, угадали. Что ж, вот теперь можно и гроб заказывать. Теперь не осталось никаких надежд. Раньше еще были, а теперь нет. Раз Годзилла сказал «нет», значит, нет.
Горластая скандалистка Скарлатина рассказала по секрету соседке Вале о том, что Годзилла вылечил ее от кровотечений. Ее давно пугали маточные кровотечения, но идти в больницу она боялась еще сильнее. А вдруг рак? Мучилась, плакала, по ночам не спала, а после встречи с Годзиллой все как рукой сняло. И ведь Скарлатина ничего ему не говорила о своей болезни и своих страхах: он же мужчина, а мужчинам такое не рассказывают. Он сам все понял. Глянул на Скарлатину, замычал, оттолкнул с такой силой, что она упала, вот и все. Один раз только глянул – и все. Коснулся – и все. Она ему не успела и слова сказать, рта открыть не успела, а он все понял и исцелил. Скарлатина даже не думала ни о чем таком, просто шла по улице, ногу подвернула и схватилась за Годзиллу, который шел мимо. А он замычал и оттолкнул ее. И кровотечения прошли. Вот уже две недели – никаких кровотечений, никаких болей, никаких страхов. Как рукой сняло. Настоящий целитель, не то что все эти доктора с их анализами и таблетками. Как рукой. Чудо.
К нему подходили на улице, когда он лопатой кидал мусор в кузов грузовика, подходили на берегу озера, когда он пил пиво, тупо таращась на воду, подстерегали возле дома или даже на свалке. Нина Волосова даже закопалась в мусор, чтобы он ее случайно обнаружил и исцелил. Ему совали деньги, его угощали водкой, перед ним заискивали, его втайне боялись и ненавидели, ради него, ради его касания были готовы на все. Дочь Мити Колесникова, красавица Инна, разделась догола и предложила себя Годзилле в качестве платы за исцеление отца. К нему тянулись люди из Чудова, Кандаурова и из Жунглей, а вскоре стали приезжать из Москвы. Рассказывали о женщине, которая пришла к нему из Костромы пешком, босиком, как паломница, питаясь только хлебом и водой. Люди готовы были ждать сколько угодно. В гостинице над рестораном «Собака Павлова» все номера были заняты страждущими и их родственниками. Они прокрадывались по ночам во двор Никиного дома и целовали ступеньки крыльца, по которым ходил Годзилла. Лизали и целовали. А некоторые ножичком отрезали кусочек ступеньки, заворачивали в мешочек и вешали на грудь. Все завидовали счастливцу из Тюмени, которому удалось тайком пробраться в сарай и провести ночь на мешке, служившем Годзилле подстилкой, когда он наказывал себя заключением в карцере.
Про этот карцер теперь знали все. Это была великая загадка – этот карцер. Много ли найдется на свете людей, которые готовы сами себя наказать? И за что, боже правый, за что он себя наказывает? Вот тайна тайн! Вот загадка загадок! Какое преступление он совершил? Какой высокий грех, недоступный разуму смертных, мучает его, заставляя проводить дни и ночи на жалкой подстилке в щелястом сарае? Это точно не убийство, не прелюбодеяние, не воровство, на которые способен любой человек, наверняка это какое-нибудь невероятное деяние, у которого и названия-то нет в человеческом языке. Что-то непостижимо ужасное, какое-то непостижимо божественное преступление, о котором не известно никакому Уголовному кодексу. Но что же это могло бы быть? Что? Никто не знал ответа на этот вопрос. Разве что Бог, которому известно все о душе Годзиллы, об этой темной священной бездне, где рождается чудо…
Годзилла не понимал, что происходит. Убегал и прятался, то есть вел себя как настоящий целитель, потому что настоящие целители не торгуют своим даром и даже презирают его, этот свой дар. Не считают себя достойными свалившегося на них дара. Как настоящие святые, уничижающие себя ради Бога. Его хватали за рукав, окружали, а однажды даже пригрозили побить, если он откажет в помощи больному. Ведь он был последней надеждой. Люди умоляли его коснуться их, ударить, наложить руку.
Годзилла отталкивал их, орал, лез на рожон. Но теперь никто не отваживался вступить в драку с ним – даже в медицинских целях. Бога можно ударить, но не избить. А Годзилла для многих стал богом. Огромного роста, плечистый, вонючий, косноязычный, с маленькой головой на длинной шее, в шинели с полуоторванным хлястиком и в ботинках, зашнурованных проволокой. Его всегда считали дураком, над ним смеялись и издевались, ему дали обидное прозвище, но это никого не смущало. Так и должно быть. Святых при жизни никто не понимает, их преследуют и даже убивают, а потом возносят. Богу виднее, на кого ниспослать дар. Богу не нужны красавцы, счастливчики и богачи, Богу угодны уроды, нищие, обделенные умом, вонючие и косноязычные, юродивые, дураки в шинели с полуоторванным хлястиком и в ботинках, зашнурованных проволокой, – Богу угодны последние, которые в Царствии Его станут первыми.
Когда он приходил домой, Ника обыскивала его одежду и часто находила деньги, которые совали Годзилле страждущие. Это были немалые деньги. То тысяча, то пять, а однажды Ника вытащила из кармана шинели пятьдесят тысяч – десять пятитысячных банкнот, перевязанных красной заговоренной ниткой. Такой ниткой когда-то перевязывали больной палец или шею. Пятьдесят тысяч, ого. Ника стала покупать копченую колбасу, дорогие сигареты и рыбу, но страждущих, осаждавших Годзиллу, сторонилась. Они подлизывались к ней, предлагали деньги, просили о заступничестве перед Годзиллой, расспрашивали о его детстве. Однако Ника отмалчивалась. Она не могла ничего рассказать о чудесном даре, свалившемся на Годзиллу. «Мне по херу, – отвечала она. – Проваливайте».
Но когда за помощью к ней обратилась Ирина Ивановна Ведищева, которую все в городке звали Ведьмой, Ника пообещала уговорить Годзиллу. На следующий день она велела ему почистить зубы, надеть чистую рубашку, и они отправились на Проказорий.
Жители городка не любили заглядывать на Проказорий, отделенный от Чудова неглубокой канавой, которая весной и осенью заполнялась водой. На восточной оконечности Проказория высился холм, поросший ежевикой и черной смородиной, а луг, на котором пасли коров, окружали заросли кустарников и деревьев, выглядевших так, словно они были когда-то прокляты. Искривленные березы, ветлы и ивы болели и умирали, но их никто не убирал, и их черные остовы стояли, мучительно скорчившись, среди живых собратьев.
Когда-то там в бараках жили несколько екатерининских солдат, заразившихся во время Крымского похода проказой. Люди, которые обеспечивали больных провизией, носили поверх одежды просмоленные балахоны, обшитые мелкими колокольчиками. Заслышав их перезвон, народ прятался по домам.
После смерти последнего прокаженного бараки сожгли, а землю перепахали и трижды освятили. Но селиться на Проказории – «за канавой» – стали только при советской власти. И хотя места там было много, жили на Проказории всего несколько семей – Ведищевы, Новицкие, старик Карнаухов да полувыжившая из ума Нина Казаринова, прабабка которой умерла от стыда после того, как пукнула в гостях.
Когда-то Ведьма была продавщицей в мясном магазине, торговала по ночам самогоном, потом стала владелицей пяти кафешек, сети продуктовых магазинов, мотеля и нескольких автосервисов, хозяйкой большого дома на берегу озера. Ее считали бабой умной, злой и ненасытной. В молодости она была ничего себе, некоторые даже считали ее красавицей. С возрастом мужчин вокруг нее становилось все меньше, и все чаще партнера на ночь ей приходилось просто покупать. Семьей своей она правила как хотела, не давая спуску ни сыну Андрею, умом и характером пошедшему в нее, ни шалавой дочке Марине, вялой и глуповатой, которую в Чудове называли Мадам.
Андрей и Марина жили наверху, а внизу, рядом со спальней Ведьмы, находилась комната ее внучки Евгеши. В четырнадцать лет эта крупная спелая девочка с лошадиным лицом и стройными толстыми ногами упала с мотоцикла, которым управлял Андрей, и с той поры, уже три года, лежала парализованная. Когда это случилось, Мадам поплакала и скоро успокоилась, а ухаживать за Евгешей взялся Андрей. Он никогда не говорил о своей вине, с племянницей не сюсюкал и был с нею иногда даже безжалостным, но именно он готовил для нее еду, кормил, читал ей книжки, чистил зубы, мыл, массировал, протирал нашатырным спиртом, чтобы не было пролежней. А ведь при этом он был правой рукой Ведьмы и вел ее бухгалтерию.
Андрею было тридцать четыре года. Ведьма хотела его женить, но ее замыслу мешала Евгеша. Прогнозы врачей за три года не улучшились, поэтому Ведьма и решила прибегнуть к помощи Годзиллы, хотя он и был ей неприятен. Как-то она заманила его в свой дом, и Годзилла не разочаровал ее в постели. Однако Ведьма была женщиной чистоплотной, у Годзиллы же изо рта пахло дохлой кошкой, а под обкусанными ногтями чернела грязь, и Ведьма решила с ним больше не встречаться. Но тут – тут было другое дело. Тут речь шла о Евгеше. Ведьма не верила в байки о чудесных исцелениях, во всю эту магию, чертовщину и чушь собачью, но допускала, что в жарком ореоле, которым молва наделила Годзиллу, может и спичка вспыхнуть. Даже такая отсыревшая спичка, как Евгеша. А вдруг? Хуже не будет.
Ведьма ничего не сказала Андрею и даже на всякий случай отослала его подальше, чтобы он не мог присутствовать на сеансе этой чертовой магии.
Она рассказала Годзилле историю Евгеши и отвела его к внучке.
Евгеша лежала на спине, укрытая одеялом до подбородка, испуганно глядя на огромного парня в шинели с полуоторванным хлястиком. Он был растерян и не смотрел на Евгешу, а таращился на стеклянную собачку, стоявшую на тумбочке у изголовья кровати.
– Ну, это, – наконец сказал он хрипло. – Вы б вышли, что ли. И не входите, пока не скажу.
Ведьма побледнела, посмотрела на него страшным взглядом, погрозила пальцем и вышла. Спиной привалилась к двери и закрыла глаза. Сердце билось учащенно – Ведьме стало вдруг страшно.
– Пойдем отсюда, – сказала Ника. – Он ее не обидит.
Ведьма позволила увести себя в кухню. Налила себе и Нике водки, выпила залпом.
– Она ж девчонка совсем, – сказала она сдавленным голосом. – Она ж про мужиков знать ничего не знает.
– Он ее не обидит, – повторила Ника.
Ей пришлось схватить Ведьму за руки, чтобы та не бросилась на крик, раздавшийся из комнаты Евгеши. Схватить и держать. Евгеша снова закричала. И еще раз. Потом стала кричать не переставая. Потом завыла, сорвала голос, захрипела. Ведьма вырвалась, бросилась к двери, но вдруг остановилась, замерла, прислушиваясь. Что-то в Евгешином голосе ее насторожило. Тяжело дыша, Ведьма так и стояла под дверью, зажмуриваясь при каждом крике внучки. Только когда та затихла, осторожно толкнула дверь, заглянула и, еще не разглядев ничего, закричала. Завопила во весь голос: «Евгеша! Он с тобой что сделал, Евгеша?» В первое мгновение ей показалось, что Евгеша лежит на постели искалеченная, переломанная, порванная на куски. Да такой она и выглядела. Лежала на постели, широко раскинув ноги, голая, всклокоченная, потная, вонючая, вся в пятнах, и смотрела на Ведьму затуманенными глазами. Как будто по ней трактор прошел. Как будто тут и не комната, а поле боя. И пахло тут так же омерзительно, как пахнет на поле боя, заваленном трупами, – скотобойней.
– Евгеша, – прошептала Ведьма. – Евгешенька…
И тут Евгеша села. Она оперлась рукой о подушку, приподнялась, спустила ноги на пол, уронила голову и простонала: «Ох…» Ведьма обернулась на звук – это Годзилла застегивал молнию на брюках. «Я так и знала…» – начала было Ведьма, но тут Евгеша снова сказала: «Ох…», а потом: «Ба, отстань от него…» – и встала. И сделала шаг. Ноги ее слушались плохо, но шаг она сделала. Ведьма подставила плечо – Евгеша оперлась.
– Ну все, – сказал Годзилла, просовывая руку в рукав шинели, – я пошел.
Ведьма заплакала. Она стояла посреди комнаты, поддерживая внучку, и голова у нее кружилась от всего этого безобразного, непристойного кошмара, который она только что пережила, а теперь – теперь она плакала от счастья.
Через час она с дочерью прибежала к Годзилле. Они принесли много дорогой еды, коньяк и деньги. Много денег.
– Если мало, только скажи, – сказала Ведьма. – Еще принесу. Все, что хочешь. Ничего не жалко. Хочешь мое ухо – отрежу для тебя ухо.
– Не, – сказал Годзилла, засовывая в пасть балык, – на хера мне ухо? Мне чужого уха не надо. Чего с ним делать, с чужим ухом-то? У меня своих двое. Не, не надо.
Ника взяла пакет с деньгами и скрылась в соседней комнате. Пересчитала. Денег было много, очень много. С такими деньгами можно жить припеваючи.
А поздно вечером Евгеша пришла к Годзилле. Ноги у нее дрожали и разъезжались. В руках у нее была большая сумка, в которую она сложила самое необходимое: белье, туфли, свитер, зубную щетку и стеклянную собачку.
Ника нахмурилась, но промолчала.
Евгеша поднялась наверх и легла на собачью подстилку рядом с Годзиллой.
Он проснулся, принюхался.
– Это я, – сказала Евгеша. – Сучка твоя.
Вот так они и стали жить вместе, дурак и дурочка.
– Что ж, – сказала Ведьма сыну, – ничего не попишешь: она – его добыча. Ноги у нее появились, вот и ушла. Не сегодня, так завтра ушла бы. А тебе она племянница, а не жена. Ты бы лучше о жене заботился, чем о племяннице.
Андрея всего перекосило, но он промолчал. Дело было важнее. А дело намечалось большое, жирное. Строительные компании, которым становилось все теснее в Москве, начали подбираться к Чудову. Участок же, пригодный для застройки, здесь был один – Проказорий. Андрей предложил матери продать бизнес, выйти в кэш, чтобы купить Проказорий задешево и продать его потом девелоперам. Андрей несколько раз встречался со своим университетским другом Романом Синявским, совладельцем группы компаний «Развитие», тот идею одобрил и даже обещал подумать о том, чтобы включить Ведищевых в число соинвесторов этого проекта. Оставалось выкупить землю у старика Карнаухова, у семьи Новицких и у полувыжившей из ума Нины Казариновой, прабабка которой умерла от стыда после того, как пукнула в гостях. Андрей уже закидывал удочку, приценивался к их домам – затраты обещали быть невысокими. А вот прибыль – миллиардной.
Ведьма это понимала, но медлила с решением. Ей не хотелось расставаться с бизнесом, который она выстраивала двадцать лет, защищая его от бандитов и чиновников. Она была полноправной хозяйкой всех этих магазинов, автосервисов и кафе, от нее зависели судьбы сотен людей. Она была, в общем, довольно простой женщиной. Ей нравилось, когда перед ней пресмыкались, когда ей льстили, когда у нее просили в долг, когда мужчины не отказывали ей в удовольствии, когда ее ругали за глаза и называли Ведьмой – даже это ей нравилось. А если она продаст бизнес и войдет в проект застройки Проказория, то всего этого больше не будет – ни лести, ни просьб, ни мужчин, ни даже, может быть, Ведьмы не будет, а будет Ирина Ивановна Ведищева, пожилая состоятельная женщина, одинокая, никому не нужная.
Андрей холодно посмеивался над ее страхами: «Это психология, мама», выговаривая слово «психология» с таким отвращением, что Ведьме становилось не по себе. Одно ее утешало: теперь, после ухода Евгеши, ничто и никто не мешал сыну жениться. Ей хотелось внуков, здоровых крикливых внуков, трех мальчишек и двух девчонок, которым она позволит называть ее как угодно, пусть даже Ведьмой.
На следующий день после того, как Евгеша ушла к Годзилле, Ведьма начала готовиться к продаже своего бизнеса.
Дурак и дурочка.
Годзилла с утра до вечера пропадал на работе, а Евгеша спала до обеда, потом ела что дадут и уходила гулять. Целыми днями она бродила по городку и окрестностям, сонно улыбаясь, иногда разговаривала с собой, а то вдруг начинала танцевать, плавно поводя руками. Не в себе, говорили про нее. Блаженная, говорили про нее. С приветом. Оглобля. Чудо ходячее, говорили про нее. На нее показывали пальцем и шептали: «Лежала – бревным бревно, а Годзилла ее исцелил. Ну прямо как Иисус настоящий. Сказал: встань и иди, и она встала и пошла. Чудо».
Настоящее чудо случилось на холме, который возвышался на восточной оконечности Проказория. По субботам Годзилла и Евгеша ходили туда гулять. Брали с собой пиво, бутерброды и отправлялись на Проказорий, подальше от людей. Забирались на холм, ложились в траву, попивали пивко, курили, молчали, иногда трахались.
Но в тот майский день только они поднялись на холм, как налетела гроза. Молния ударила в дуб, который рос на вершине, и поразила Годзиллу. Молния ударила в сухой жилистый дуб, раскорячившийся на вершине холма, и волной трепещущего огня обдала с головы до ног Годзиллу, и все разом дрогнуло – корявое черное дерево, Годзилла, низкие кусты – и вспыхнуло слепящим алюминиевым пламенем, по прилегшей траве вниз помчался поток сизого дыма, запахло смородиной. Евгеша подхватила Годзиллу, приподняла, рявкнула, взвалила на спину и шатко двинулась вниз, нащупывая босыми ногами дорогу. Тело Годзиллы было очень горячим, от него почему-то пахло смородиной – аж сводило скулы. От холма до их дома было около километра болотистой низиной, через густой черный ольшаник и заросли тощих березок, а потом ежевичником – как по колючей проволоке, а еще через канаву, отделявшую Проказорий от Чудова, и Евгеша, набычившись, с каждым шагом валясь вперед, упрямо переставляла дрожащие, исцарапанные и сбитые на косточках ноги, проваливаясь то в мох, то в песок, мотая головой, чтобы капли пота не застили взор, и надсадно мыча, шла и шла, перестав считать шаги еще у подножия холма, шла, пока не уперлась лбом в крыльцо, с ревом скинула Годзиллу на порог и повалилась рядом совершенно без сил, сглатывая и шумно фыркая носом. Годзилла пошевелился, открыл глаза и сказал хрипло: «Ну ни хера себе, я чуть не сдох».
Ника позвала фельдшера Суку Троцкого, который приложил к груди Годзиллы фонендоскоп, потом измерил пульс, потом выпил стакан самогонки, сказал: «Здоров как бык», хлопнул Нику по заднице и ушел.
Ночью в спальне, когда Евгеша откинула одеяло и легла рядом с Годзиллой, по телу его вдруг пробежала волна трепещущего голубоватого огня, пробежала и погасла, и в спальне так сильно запахло смородиной, что у Евгеши свело скулы и потекло изо рта.
На следующий день Годзилла взял лопату и вернулся на Проказорий. На вопросы Евгеши он не отвечал, и ей пришлось сидеть в сторонке и наблюдать за Годзиллой, который копал рядом с дубом, поваленным молнией. Копал часа четыре, но так ни до чего и не докопался. Евгеша открыла пиво, они выпили, покурили, потом спустились с холма – и тут Годзиллу свалил приступ. Это случилось неожиданно. Он вдруг словно ударился с разбега о столб, покачнулся и упал, скорчился, забился, завыл, молотя руками и ногами по земле, рванул на себе рубашку, его вырвало, и он вдруг потерял сознание, уткнувшись разбитым лицом в коровье дерьмо.
У Евгеши болело все тело после вчерашнего, поэтому она вылила на Годзиллу оставшееся пиво и стала его тормошить. Он очнулся, сел и сказал: «Тут надо копать. Тут, а не там. Тут». И стал копать – с остервенением, хрипло рыча и вскрикивая, и копал больше часа, пока лопата не уперлась в твердое. «Ну вот, – сказал Годзилла. – Я ж говорил». Он вылез из ямы с черепом в руках, сунул череп в рюкзак, вскинул лопату на плечо и пошел в милицию.
Через два часа вокруг ямы милиционеры поставили колышки, натянули полосатую ленту. А наутро весь городок знал о том, что Годзилла выкопал человеческий череп с пулевым отверстием, и милиции пришлось возбуждать дело об убийстве. В тот же день Годзилла нашел на Проказории еще один череп, потом другой, третий…
Он бродил по Проказорию, как пьяный, тыкал лопатой в землю, мычал, его то и дело рвало и корчило, и там, где его сваливал припадок, обнаруживалось захоронение. Ему было не до больных, которые осаждали его по-прежнему. В голове у него мутилось, по ночам он кричал и плакал, а днем снова отправлялся на Проказорий с лопатой, чтобы откопать очередной череп.
Наконец из Москвы прибыла бригада экспертов во главе с профессором Прозоровым. И вскоре в газетах появились репортажи о массовом захоронении в Чудове жертв сталинских репрессий. Выяснилось, что 11 февраля 1939 года на Проказории за одну ночь были расстреляны 542 человека: сотрудники НКВД, православные священнослужители, дипломаты, генералы Красной армии, ученые, деятели Коминтерна. Их похоронили в рвах и ямах на восточной оконечности Проказория. Это место, в отличие от Бутовского полигона или Коммунарки, было использовано только один раз: ни до, ни после 11 февраля 1939 года в районе Чудова никого не расстреливали. Захоронение, писали в газетах, было обнаружено «благодаря местному целителю и экстрасенсу Измаилу Мышкину».
– Целитель, – сказала Ника, откладывая газету и обращаясь к старику Карнаухову, часто заходившему выпить с соседкой. – Экстрасенс, блин, у нас тут завелся.
Старик Карнаухов лет двадцать работал на колымских золотых приисках и в подпитии любил рассказывать о бескрайних зэковских кладбищах в тундре, которые старатели взрывали динамитом, чтобы потом заполнить образовавшийся котлован водой и запустить туда драги: «Ба-бах – и кости в небо, черепа и кости, жуть жуткая. Наши мужики отказывались от таких участков: все ж кладбища, хоть и без крестов. А ингуши ничего, ингуши взрывали… ну так ведь креста на них нету, на мусульманах, им можно, а мы что ж, нам нельзя, мы худо-бедно крещеные… у них свой стыд, у нас – свой…» По дороге с Колымы домой пьяного Карнаухова обобрали, в Чудов он вернулся без гроша, жена его бросила, и с той поры он жил бобылем. Если его спрашивали о прошлой жизни, отвечал с усмешкой: «Все съедено, все пропито, все спето».
– Ты его, Вероника, не ругай, – сказал Карнаухов, разливая самогон по стаканам. – Он ведь не сам это придумал, его Бог надоумил… – И подмигнул Годзилле.
Годзилла только тупо смотрел на Нику и Карнаухова, пережевывая котлету.
Так же тупо он смотрел на профессора Прозорова, который выступал в городском клубе, рассказывая о результатах работы экспертной комиссии. Профессор говорил о личном столкновении с историей, которого русскому человеку не избежать, как бы он ни упирался. Мы не хотим знать историю, но она-то нас знает, сказал профессор. Зло в России перестало быть искушением, оно стало привычкой, сказал профессор. Голос совести говорит: убей, укради, возжелай жену ближнего своего, сотвори себе кумира, лги, сказал профессор. Мы живем жизнью, не требующей традиций, беспамятной жизнью, в пустоте, из которой можно вызвать и Бога, но чаще из нее откликается дьявол, сказал профессор. Нам ничего не стоит назвать черное белым, а левое – правым, сказал профессор. Пятьсот сорок два человека, сказал он, пятьсот сорок два. Мы должны помнить о них, сказал он. Мы не имеем права забывать о том времени, когда жизнь человека ничего не стоила, сказал он.
Годзилла тупо таращился на профессора Прозорова и ничего не понимал.
Люди в зале слушали профессора и молчали.
А потом больничный завхоз Четверяго спросил:
– А что же теперь тут будет? Кладбище? И мы будем жить на кладбище?
– Мемориал, – сказал профессор Прозоров. – Здесь будет мемориал.
– Ага, – сказал Четверяго, – значит, кладбище. Значит, будем жить на кладбище.
Ага, говорили люди, значит, теперь мы будем жить на кладбище. В тени могил. Среди мертвецов и призраков. Чтоб никогда не забывать о смерти. Плакать и каяться, каяться и плакать. Вот какая, значит, теперь у нас будет жизнь, говорили люди. Семьдесят лет назад на Проказории чекисты расстреляли пятьсот сорок два человека – дипломатов, священников, профессоров, это жуть, конечно, людей, считай, ни за что в распыл пустили, это да, это правда. Конечно, кто спорит, это наша история, но эта память – не наша память. Мы не выжили б, если б не научились все это забывать. Никто не выжил бы. Даже чудовские старики не помнят ничего про февраль тридцать девятого. Все было сделано втайне, тишком. Жалко невинноубиенных, говорили люди. Но, говорили люди, мы-то почему должны за это платить? Мы – почему? Мы ведь не расстреливали. Да и нас не расстреливали. То есть почти у каждого в семье найдутся и палачи, и жертвы: времена были такие. Были и прошли. И что же теперь – сталкивать лбами потомков палачей и потомков жертв? Да они переженились давным-давно, детей-внуков вырастили. И что же теперь – войну в семьях развязывать? Мстить и мстить? Не по-русски это. Так ведь нельзя. Так ведь можно черт знает до чего докопаться. До Каина и Авеля можно докопаться. До Иуды можно докопаться. Ведь если в Чудове и окрестностях хорошенько порыться, много чего можно найти. За четыреста лет в Чудове много было невинных душ погублено. И при царях, и при большевиках. И если их поднять, это ж целая армия выйдет из тьмы, и что мы им скажем, как мы их назад вернем, во тьму? Они же эту тьму с собой принесут, и жить с ними, среди них, в этой тьме ледяной – нет, это не жизнь, это – дым, это выше сил человеческих…
На Годзиллу люди особенно не обижались: что с дурака возьмешь? Но смотрели на него все же косо. Герой, говорили люди. В милицию побежал, говорили люди. Череп нашел и побежал. Какой из него герой? Огромный детина, который не может трех слов связать, у которого изо рта разит дохлой кошкой, который не вылезает из шинели с полуоторванным хлястиком и ботинок, зашнурованных проволокой, который зарабатывает на жизнь уборкой чужого говна, – это разве герой? Это не герой – это Годзилла. Дурак, живущий с дурочкой. Последний среди людей.
Вообще-то среди могил предстояло жить не всем чудовцам, а только Ведищевым, Новицким, старику Карнаухову да полувыжившей из ума Нине Казариновой, прабабка которой умерла от стыда после того, как пукнула в гостях. И только Ведищевы были злы на Годзиллу по-настоящему. Никто в Чудове, конечно, не знал о планах застройки Проказория, которые должны были принести Ведьме и ее семье миллиарды, а потому люди недоуменно пожимали плечами, когда Андрей Ведищев называл Годзиллу кретином, сволочью и ублюдком. И без него все знали, что Годзилла кретин и ублюдок, а вот про сволочь – это было непонятно.
Ведьма радовалась, что успела продать только мотель, сохранив и кафешки, и магазины, и автосервисы, власть над сотнями людей. Она радовалась тому, что перед нею и впредь будут пресмыкаться, ей будут льстить, просить у нее в долг, ругать за глаза и называть Ведьмой. Ну а миллиарды – кто их знает, эти миллиарды… журавль в небе…
Она пыталась успокоить сына, но Андрей закусил удила. Застройка Проказория была таким шансом, может быть последним, добиться всего и сразу, и вот тебе – вонючий дурак все ломает, не отдавая себе отчета в том, что делает. Ну да, Годзилла ведь наверняка даже не понял, что он сделал. Нашел череп, отнес в милицию, вот и все. Что-то повело его на то место, где было захоронение, а что – он сам не понимал. Шел – как хищник на запах крови. Как магнит к железу. Безмозглый магнит. И вот этот магнит обнаружил много железа, а что это такое, почему и зачем – этого он не понимал и никогда не поймет. И все эти рассудизмы профессора Прозорова – мимо цели. Во всяком случае, мимо Годзиллы. Какая там память, какая там правда, какая там совесть, Бог, зло и любовь! Говорить об этом с Годзиллой – что лягушке читать лекцию о гидрогеологии Чудовского озера. Просто что-то случилось, травма или молния, и он обрел необыкновенную чувствительность. Ну вот как скажи человеку – «лимон», или «яблоко», или «смородина», и во рту у него станет кисло. Только тут чуть иначе. Тут только у одного человека становится кисло во рту, у Годзиллы. Только он чувствует потаенное зло. Ну – что-то потаенное. Все началось с того, что он потерял память. Стал больным, инвалидом, калекой, уродом. А потом это целительство… При мысли об этом Андрея корежило. Этот зверь изнасиловал глупенькую Евгешу, она испытала шок, и этот шок, скорее всего, запустил механизм выздоровления. Ну а старухи подняли вой: «Чудо! Еще одно чудо!» И что дальше? Что-то подсказывало Андрею, что обязательно будет какое-то дальше. И будут жертвы.
И он не ошибся.
Жертвой Годзиллы стал Иван Чернышев, пятидесятилетний мастер дорожной компании.
Во дворе Чернышевых ветром повалило старое гнилое дерево. Иван его распилил на чурбаки и заплатил мусорщикам, чтобы они эти гнилушки вывезли на свалку. Годзилла забросил несколько чурбаков в кузов и отошел на минутку отлить. Тут, в саду, его и скрутило. Случился припадок. Хозяина дома не было, а жена его, конечно, не могла сладить с Годзиллой. Тот схватил лопату и копал до тех пор, пока не наткнулся на полуразложившийся труп Чернышева-старшего. Старик пропал полгода назад, семья обратилась в милицию, был объявлен розыск. Никто особенно не жалел о Чернышеве-старшем, который был пьяницей и скандалистом. Соседи знали, что он приставал к невестке, пока Иван был на работе. В общем, люди вздохнули с облегчением, когда старик пропал. Может, утонул по пьяни. Может, уехал в Москву и там по пьяни же связался с какими-нибудь уголовниками, а те его ограбили и кокнули. О таких историях часто пишут в газетах. Старики уходят из дома и пропадают навсегда. Но старик Чернышев был убит, и убил его сын. Поссорились – и убил. А потом закопал в саду. А Годзилла его нашел. На Ивана надели наручники и увезли.
Эта история потрясла людей сильнее, чем история о захоронениях на Проказории. Там-то и дело давнее, и люди чужие, а тут – Иван Чернышев, свой, живой, сосед и родственник. Здесь вырос, здесь женился, здесь его дети учились, здесь похоронены его мать и родители родителей. Убрать его из Чудова – это как кусок мяса вырвать из живого человека. Он ведь не убийца, говорили люди. Он ведь даже не драчун, говорили люди. А с его отцом и ангел не ужился бы, говорили люди. Пьянь и сволочь. Мерзота. Конечно же, Иван не хотел его убивать, говорили люди. Случайность. А закопал в саду – это от страха. Никто не оправдывает убийство, но убийца – человек. Такой же, как мы, говорили люди. Жаль Ивана, говорили люди. Ему с этим ужасом жить до смерти. Ему за это перед Богом отвечать. Если бы не Годзилла, говорили люди. Он, конечно, не виноват, у него дар, говорили люди. Но что же это за дар Божий, если от него один вред? Ведь никакой пользы, говорили люди. Неужели этого Бог хочет? Милосердный, всё понимающий и всё прощающий Господь наш? Воплощенное добро? А может, этот дар не от Бога, говорили люди. Тут дьяволом пахнет, говорили люди. Ну не может Божий дар вонять дохлой кошкой. Ну не может Божий посланник таскаться в грязной шинели с полуоторванным хлястиком и в ботинках, зашнурованных проволокой. Святые тоже, конечно, зубы не чистили, но они несли свет. А Годзилла – воплощение тьмы умственной, нравственной и физической, и никакого света в нем нет, никто не видел, и чудеса его сомнительны, а деяния – от его деяний всем только плохо становится. Сегодня Иван Чернышев, а завтра кто? Ведь не обязательно, чтобы у каждого был труп в саду закопан, но мало ли… всяко бывает… не обязательно же всякое зло выводить на свет Божий… иному злу лучше оставаться во тьме, под спудом, в забвении, чтобы оно там сгнило, перегнило, превратилось в ничто, в грязь, в удобрение для новых садов… для цветов и помидоров… Не зови черта – и не явится. На этом вся жизнь стоит. Но разве Годзилла понимает это? Он же идет напролом, говорили люди. Зовет черта. Для него нет правых – одни виноватые, говорили люди. Недаром же он и себя в карцер сажает, понимает, что виноват, только забыл, в чем виноват. Но если вина пробивается даже через амнезию и заставляет его наказывать себя, значит, вина эта огромна и непростительна. И, может, его вина так ужасна, что разрушает правду, которую он несет людям, и эта правда поэтому на самом деле и не правда, а искушение, ложь, обман. Вот чем должны доктора заняться – они должны вылечить Годзиллу, вернуть ему память, чтобы все поняли, за что он себя казнит и чем отравлена его правда. Беда в том, что доктора ничего не понимают, говорили люди. Найти бы человека, который понимает, говорили люди. Есть же такие. Настоящие, говорили люди. Те, кому сам Бог открывает чужие души, говорили люди. Не может быть, чтобы в России таких не было. Надо только хорошенько поискать, говорили люди.
Но искать такого понимающего человека были готовы не все. По правде говоря, только один человек был готов искать понимающего – Андрей Ведищев.
В конце августа у подножия холма на Проказории Годзилла нашел женщину.
Об этом в городе никто не узнал, потому что случилось это вечером, а свидетелями были только Евгеша да Ника.
Очнувшись после очередного приступа, Годзилла взялся за лопату и часа через два, когда уже вовсю темнело, докопался до ящика.
– Гроб, что ли, – хрипло сказал Годзилла. – Гроб тут.
– Это не гроб, – сказала старуха. – Ящик.
Понадобилось еще полчаса, чтобы расширить яму, обвязать прямоугольный ящик веревкой и вытащить наверх.
– Ящик, – сказала старуха. – Не гроб.
Годзилла лег на ящик и сложил руки на груди.
– Как раз, – сказал он.
Втроем они кое-как взгромоздили ящик на тачку, Годзилла взялся за рукояти, налег, толкнул – ноги дрожали – и двинулся вперед, то и дело сплевывая и рыча. Переднее правое колесо тачки визжало и скрипело, Годзилла топал, тяжело дыша и сплевывая, Евгеша и старуха шагали следом: Евгеша с лопатой в руках, Ника – высокая, тощая, в обтерханном черном пальто с капюшоном, в мужских ботинках, с сигаретой, словно приклеившейся к ее тонкой нижней губе. Так они вышли к Восьмичасовой, потом свернули к дому – впереди Годзилла с тачкой, сопящий и сплевывающий, за ним старуха и Евгеша, – и, когда уже в полной темноте остановились у сарая, пошел дождь.
Старуха открыла сарай, ногой отбросила мешок, валявшийся на полу, и Годзилла вкатил тачку внутрь. Старуха зажгла керосиновую лампу. Годзилла и Евгеша вытащили ящик из тачки. Ника повесила лампу на крюк. Годзилла поддел ломиком крышку – она заскрипела.
– Тряпки, – сказал он. – Тряпка.
Старуха решительно отодвинула его и с силой рванула тряпку.
Евгеша вскрикнула.
– Ни хера себе, – сказал Годзилла, опускаясь на корточки. – Ни хера себе…
– Ну и ну, – сказала старуха сдавленным голосом, – ну и ну…
В ящике лежала нагая женщина, невысокая, со сложенными на груди руками. У нее были каплевидные колени, тонкие лодыжки, веретенообразные бедра, детский выпуклый живот с пупком, напоминающим сердечко, маленькая грудь, приплюснутый нос, пухлые улыбчивые губы.
И старуха, и Евгеша, и даже Годзилла – они сразу поняли, кто эта женщина. Спящая красавица. Та самая, которую привезли в Россию братья-палачи, основатели Чудова. Эту историю в городе знали все. Братья-палачи приехали в Россию из Фландрии и привезли с собой женщину в серебряном ларце. Ее называли Спящей красавицей. За многолетнюю службу Иван Грозный наградил их этими землями, на которых они и основали Чудов. Спящую красавицу поместили в подвале. Она лежала там больше трехсот лет. Пережила бунты и мятежи, эпидемии и войны. Люди поклонялись ей, мечтая о том времени, когда она проснется и откроет им последнюю правду, всю правду. Ведь она пережила всех. Люди умирали и рождались, сражались за правду и творили зло, город горел и возрождался, и лишь она была такой же, как прежде, как всегда неизменной и прекрасной. В сущности, она и была звеном, связующим миры и времена, она и была смыслом жизни этого города и этих людей. Летом 1919 года в Чудов ворвался Первый красногвардейский батальон имени Иисуса Христа Назаретянина, Царя Иудейского, полубандитское формирование, состоявшее из отбросов общества: горбунов, конокрадов, хромых, рыжих, сифилитиков, воров, евреев, гермафродитов, убийц, гомосексуалистов, карликов, студентов, алкоголиков, проституток и дегенератов. В первый же день они расстреляли двенадцать самых богатых людей города, а Спящую красавицу выволокли на площадь и изнасиловали. Куда она потом подевалась – никто не знал. Так говорили. А она – вот она. В ящике. Ее завернули в окровавленные тряпки, уложили в ящик и закопали на Проказории. Каменную бабу. Братья-палачи привезли сюда не живую женщину, а мраморную статую лежащей женщины. Никто ее, выходит, не насиловал, потому что это невозможно. И она не могла проснуться, потому что никогда и не засыпала. Вот и весь секрет Спящей красавицы. Никакого секрета. Мраморная женщина. Дохлый камень.
– Красивая, – сказал Годзилла.
Евгеша нахмурилась, но промолчала.
– Что толку с ее красоты, – сказала старуха. – Она как правда: на хлеб не намажешь. И счастья она еще никому не принесла. Где красота, там и черт. Детей вам пора заводить. Живых детей. Завтра кровать купим, хватит вам на полу валяться. Двуспальную. Пошли ужинать.
Среди ночи Годзилла выбрался из-под одеяла, натянул штаны, свитер, накинул шинель, взял керосиновую лампу, спички, связку ключей, которую старуха вешала на гвоздь в прихожей, и выскользнул во двор.
Было темно, накрапывал дождь.
В сарае пахло керосином, отсыревшим деревом, свиным навозом.
Годзилла зажег лампу, повесил ее на крюк, снял с ящика крышку, встал на колени и понюхал женщину – она ничем не пахла. Оглянувшись на дверь, коснулся пальцем ее плеча и отдернул руку, словно обжегшись.
Ему потребовалось полчаса, чтобы разломать ящик и уложить женщину на подстилку. Еще полчаса ушло на то, чтобы вымыть ее с головы до ног. Женщина стала белой. Годзилла наклонился и лизнул ее. Задрожал. Снова лизнул. Провел ладонью по ее животу, прижался губами к ее губам. Всхлипнул. Лег рядом, положив руку на ее грудь, и закрыл глаза.
Он не понимал, что происходит. Огромный безмозглый парень, у которого изо рта пахло дохлой кошкой, в шинели с полуоторванным хлястиком, в ботинках, зашнурованных проволокой, никогда ни о чем не задумывавшийся, теперь не знал, что ему делать со всем этим. Он весь дрожал счастливой дрожью, но не понимал, что делать с этой женщиной, что делать с собой, что делать со всем этим, с тем, что вдруг явилось, вспыхнуло и заставило его впервые в жизни плакать, и вот он лежал в полутемном сарае, пахнущем керосином, отсыревшим деревом и свиным навозом, посреди ночи, лежал рядом с прекрасной женщиной, излучавшей свет, и по щекам его текли слезы, и он не понимал, что ему делать со всем тем, что вдруг явилось, наполнило его болью, что делать с тем непостижимым, что больше его, но не унижает ни огромностью своей, ни тайной, ни загадочным смыслом, ни даже болью, жгучей болью в груди…
Он не услышал, как вошла Евгеша.
Она присела на корточки, провела ладонью по его лицу, вздохнула.
– Пойдем спать, пес, – сказала Евгеша. – Она мертвая, а я живая. Я твоя, а она вообще ничья. Она же холодная, как смерть. Пойдем.
Она взяла фонарь, он взял ее за руку, они пересекли двор, не обращая внимания на дождь, она повесила связку ключей на гвоздь в прихожей, он погасил фонарь, они легли, она прижалась к нему горячим крепким телом, и он обнял ее, прижался, она закинула на него ногу, провела рукой по его голове, зашептала: «Хороший пес, хороший…», он уткнулся носом в ее плечо, втянул ноздрями ее запах, содрогнулся, обмяк, всхлипнул и затих…
Андрей Ведищев нашел понимающего человека – Брата Серафима.
Среди московских экстрасенсов, целителей и магов этот Серафим был новичком, восходящей звездой, темной лошадкой. Он не рядился в бархатные плащи, не напускал на себя многозначительную мрачность и не пользовался словами вроде «аура», «биополе», «энергетика» или «высший разум». Этот невысокий мужчина с веселыми глазами называл себя помощником: «Никакой тайной истиной я не владею, я просто пытаюсь помочь человеку». Он играл роль мужичка-хитреца, мужичка-простеца, соседа, приятеля и собутыльника. Ему удалось вернуть память нескольким пациентам, да и брал он недорого.
Андрей рассказал целителю о Годзилле – ударили по рукам.
Ведьма позвонила внучке и позвала на день рождения ее и Годзиллу. Годзилла надел свежую рубашку, носки, почистил зубы, и ближе к вечеру он и Евгеша отправились в гости. Евгеша с утра то и дело бегала в туалет, но день рождения бабушки – никуда не денешься.
В доме на набережной все было готово к празднику.
Поскольку у Ведьмы были красивые плечи, она надела новогоднее платье, в котором еще никогда не появлялась на людях: открытые плечи, лиф с блестками. Мадам облачилась в джинсовую мини-юбку – у нее были длинные ноги – и блузку с глубоким вырезом. Пришли соседи Новицкие – дюжий Виталий с женой Валентиной, у которой было красивое свиноватое лицо, и старик Карнаухов в пиджаке с алюминиевой медалью на лацкане.
Годзилла сел рядом с телевизором, напротив Брата Серафима.
– Ну, – сказала Мадам, когда Андрей разлил по фужерам шампанское, – за тебя, мама, сто лет тебе жизни! Пьем до дна!
Все выпили. Сразу выпили и водки, чтобы было ради чего есть мясо.
– Сделай погромче, – сказал старик Карнаухов, обращаясь к Годзилле. – Телевизор погромче!
Годзилла сделал погромче.
– Ты, парень, не переживай, ешь, – сказал Брат Серафим, – я знаю, что нужно делать. Надо вспомнить, что с тобой было, и все будет в порядке.
– А может, и не надо ему вспоминать, – со вздохом проговорила Валентина. – Зачем всякие ужасы вспоминать? Не люблю я эти ужасы. Мой любит, а я не люблю. Я даже когда Евангелие читала, вся исплакалась. И зачем там про казнь Христа написали? Написали бы просто: умер, ведь и так все понятно. Одна чернуха кругом. Все эти писатели в Москве только и думают, чтобы очернить. Такой красивый мужчина, просто не могу, какой красивый, а его гвоздями к кресту… – Она вся передернулась. – Зачем это все…
– Ты, парень, слушай сюда, – продолжал Брат Серафим, ласково щурясь. – У нас в деревне был такой случай. Один мужик подрался с женой, она ему заехала по голове бутылкой, и он потерял память. Утром встал – никого не узнает. Тут жена, дети, а он их не узнает. И вокруг себя ничего не узнает. Где я? – Брат Серафим очень похоже изобразил мужика, с удивлением оглядывающего незнакомый дом. – Кто я? Вышел во двор, сходил туда, пошел сюда… Никого не узнает, ничего не помнит. Так почти весь день и проходил без памяти. Думали, что он придуривается, а доктор говорит: нет, это у него амнезия. – Брат Серафим вздохнул. – Ну что тут сделаешь? Потеря памяти. Самозащита организма. А потом жена позвала его к столу, и он пошел. Взялся за ручку двери – и тут его как молнией: ручка! Ручку узнал! Ты понимаешь? Ручку! Жену не узнал, детей родных не узнал, а дверную ручку – узнал!
– И что? – спросила Ведьма с улыбкой.
– Зашел в дом и с порога – бабах жене по морде! А, говорит, курва, на вот тебе! Это же ты меня вчера бутылкой по башке? Ты? Ну так на тебе! И ну их всех там дерьмужить! – Брат Серафим захохотал. – И память вернулась!
– Из-за ручки? – недоверчиво спросила Мадам.
– Из-за ручки, – сказал Брат Серафим. – Вот ты – что ты помнишь? В армии что запомнилось больше всего?
– Туалет. – Годзилла смущенно заулыбался. – Там у них унитазы везде. Это как ведра такие, только такие все белые.
Брат Серафим сдержанно улыбнулся.
– Ба, мне в туалет надо, – громким шепотом сказала Евгеша.
Ведьма кивнула, и Евгеша выбралась из-за стола.
– Гляньте! Гляньте! – закричала вдруг Валентина, тыча пальцем в телевизор. – Про маньяка показывают! Про маньяка! Сделайте громче! Люблю про маньяков!
Годзилла прибавил звук.
Передавали новости о маньяке, который в московском Битцевском парке убил шестьдесят два человека. По его словам, он хотел убить шестьдесят четыре – по числу клеток на шахматной доске, – но не успел, поймали.
– Ну не понимаю я! – радостно закричала Валентина. – Неужели у таких матери есть, а? Это же как Гитлер! Хуже Гитлера! Не понимаю я!
– У Гитлера было одно яйцо, – сказал старик Карнаухов.
Ведьма посмотрела на него строго, и Карнаухов на всякий случай выпил и закусил.
– Он же не человек! – продолжала возбужденная Валентина. – Таких надо без суда и следствия, как при Сталине, чик – и к стенке!
– Он человек, – вдруг подал голос Годзилла, и все с изумлением уставились на него. – Да человек он, говорю. Человек. Только он подобие, а не образ, поэтому у него нет души. Как мертвый, только живой, но человек…
– Человек… – Андрей с изумлением уставился на Годзиллу. – Кто тебе все это рассказал?
– Какое подобие? – испуганно спросила Мадам.
– Да это он про Бога! – догадался Брат Серафим. – Человек есть образ и подобие Божие, вот он про что. Подобие у него есть (кивнул на телевизор), а образа нет. Поэтому и души нет. Правильно, Измаил?
– Ну, завелись! – сказала Мадам. – А ну-ка еще по одной, чтоб водка не прокисла.
Выпили, принялись закусывать.
– Тебе, парень, нужно что-то в руках подержать, – гнул свое Брат Серафим. – Что-нибудь, скажем, военное… оружие какое-нибудь…
– Автомат Калашникова, – сказал Виталий.
Все засмеялись.
– Я их всех там ножом, – сказал Годзилла. – Автомат потерялся куда-то, а штык-нож был при мне, вот я им… а второй нож не помню откуда…
– Ты закусывай, родной, закусывай! – сочувственно сказал Брат Серафим. – А потом мы с тобой эксперимент сделаем. Я знаю, что говорю. Главное – ешь!
– У нас тут никаких штыков нету, – сказала Ведьма.
– У меня есть, – сказал Виталий, поднимаясь. – Немецкий, от деда, с войны. Мы им поросят колем.
– Неси, Виталий! – сказал Андрей, который к водке так и не прикоснулся.
– А ты правда ничего не помнишь? – не выдержала Валентина, нагибаясь через стол к Годзилле.
Он кивнул.
Валентина стукнула кулаком по столу.
– Ну молодец, собака!
Пока Виталий ходил за штыком, Ведьма и Мадам устроились у телевизора, сняв туфли.
Наконец Виталий принес штык-нож.
Брат Серафим стал инструктировать Годзиллу, как нужно правильно держать нож, чтобы вспомнить все, что с ним произошло.
– Да ладно, я сам, – смущенно промычал Годзилла, беря в руку нож. – Тогда и второй давайте, что ли. У меня ж два было, в обоих руках по ножу.
– В кухне возьмите! – крикнула Мадам, не оборачиваясь. – Второй в кухне! С ручкой который!
Андрей принес второй нож.
– Держишь? – спросил Брат Серафим. – Хорошо держишь? А теперь закрой глаза. Закрой, закрой, не бойся!
Годзилла послушно закрыл глаза.
– Телевизор там уменьшите, – сказал Андрей. – Мам, слышишь?
– Чего ты орешь, как Ленин? – огрызнулась Ведьма, но сделала звук потише: ей тоже было любопытно посмотреть на Годзиллу.
Мадам повернулась на стуле, села поудобнее, пошире расставив колени, и облизнула губы. Валентина побледнела.
– Тихо все! – приказал Брат Серафим. – А теперь попробуй вспомнить. Вот ты держишь в руках два ножа. Два. Да? Вот ты идешь. Идешь, идешь… да? Это днем было или ночью?
– Вечером, – прошептал Годзилла, задрожав. – Это вечером было… уже стемнело, но еще не совсем ночь…
– Вот ты идешь, – вкрадчивым голосом продолжал Брат Серафим, – держишь в руках два ножа и идешь, идешь… Что ты там видишь? Кого-нибудь видишь?
– Не, – сказал Годзилла. – Мы же их не видели. Они из-за дома выбежали и окружили нас всех. Один меня схватил. Сильно схватил…
Брат Серафим обхватил Годзиллу за плечи.
– Так?
– Он здоровенный был мужик.
Все засмеялись: рядом с огромным Годзиллой целитель казался подростком.
– Тогда ты! – приказал Серафим Виталию. – А ты, Измаил, глаза не открывай! Держи пока глаза!
Дюжий Виталик с улыбкой обнял Годзиллу.
– Сильнее, – прошептал Годзилла. – Не бойся.
– Да мне-то чего бояться?
Виталик сжал его сильнее.
– Ну что? – нетерпеливо спросила Ведьма. – Вспомнил?
– Да не сбивайте вы его! – сказал Серафим. – Ну что?
– А другой закричал, – сказал Годзилла. – По-ненашему закричал.
– Какие слова? – шепотом спросил Брат Серафим.
– По-ненашему ж, – сказал Годзилла. – Откуда я знаю какие.
– Аллах акбар, что ли? – спросил Виталик, подмигивая жене.
Валентина страдальчески улыбнулась: ей было страшно.
– Не, – сказал Годзилла. – Не знаю я. Не помню. Они откуда-то там взялись… толпой накинулись, а что кричали – не помню…
– А-а-а! – завопила вдруг Мадам, вскакивая и размахивая руками. – А-а-а!
Дюжий Виталий полетел на пол, разбрызгивая кровь.
Андрей бросился к Годзилле, но опоздал. Третьим ударом Годзилла убил Ведьму, четвертым – старика Карнаухова, пятым – Брата Серафима, шестым – Валентину, упавшую головой в тарелку, а седьмым – Мадам, которая дернулась было к двери, но он настиг ее одним прыжком и перерезал горло от уха до уха.
Живых поблизости больше не было.
Годзилла обвел взглядом комнату, отбросил ножи, сел за стол и принялся жадно есть. Он запихивал в рот куски курицы, хлеб, соленые огурцы, хватал рукой винегрет, селедку, моченые яблоки, запивал все это водкой, снова ел, снова пил, ел и пил, ел и пил, не глядя по сторонам, низко опустив голову и вытягивая шею, когда нужно было проглотить очередной кусок.
Напротив него – лицом в тарелке – сидела Валентина. Тарелка перед нею была полна крови.
Свет вдруг мигнул и погас.
Годзилла выпил еще водки и закурил.
Руки у него дрожали, но голова болеть перестала.
Он вытянул перед собой руку – по ней пробежала волна голубоватого трепещущего пламени, пробежала и погасла.
Евгеша из окна туалета увидела Годзиллу, который быстро пересек двор и направился к городу. Она вытерла руки и бросилась за ним, догнала, схватила за рукав, но он как будто не узнал ее, вырвался и прибавил шагу. «Ты чего… – бормотала Евгеша, едва поспевая за ним. – Ты чего такой какой-то…» Он не отвечал. Он почти бежал. Вбежал во двор, распахнул дверь в сарай, обхватил мраморную женщину и поволок ее к тачке. Евгеша сунулась помочь – Годзилла зарычал на нее. Женщина была тяжелой. На лбу у Годзиллы набухли вены, когда он вскинул ее на живот, повернулся и попытался уложить в тачку. С первого раза у него это не получилось. Получилось со второго. Только тогда он выдохнул и вытер кровь, вытекшую из носа. Он дышал надсадно, с хрипом. Руки у него дрожали, когда щелкал зажигалкой. «Ты куда? – спросила Евгеша, со страхом глядя на его лицо. – Ты насовсем, что ли?» Он не смотрел на нее, жадно затягиваясь. «Насовсем? – повторила Евгеша. – Я тебя убью, если насовсем. Понял? Убью». Он промолчал. «Она же каменная, – сказала Евгеша, снимая платье через голову, – а я живая. Посмотри – у нее же ни одной дырочки нет. А у меня есть… посмотри…» Он не смотрел на нее. «Убью, – сказала Евгеша. – Ты мой, я твоя, и я тебя убью». Она выдернула топор из чурбака. Годзилла с силой оттолкнул ее, взялся за рукояти тачки, налег, переднее правое колесо тачки заскрипело, завизжало. «Ты дурак, что ли? – закричала Евгеша. – Совсем с ума сошел, что ли?» Но Годзилла не обращал на нее внимания. Он толкал тачку, наклонившись вперед, почти касаясь ног мраморной женщины, упорно толкал тачку, словно не было на всем свете дела важней, чем толкать эту чертову тачку, словно от этой тачки и от этой чертовой женщины зависели его судьба, его жизнь и его смерть, а может быть, жизнь и смерть человечества. Евгеша с топором в руках шла за Годзиллой, который направлялся к Проказорию. «Давай поговорим! – крикнула Евгеша. – Ты же человек! Давай поговорим!» Он словно не слышал ее – толкал тачку, хрипло дыша. Скрипело и визжало правое переднее колесо. С Восьмичасовой он свернул налево, в проулок, и вскоре выбрался на широкую тропинку к Проказорию. Здесь ему пришлось придержать шаг – на ухабах тяжелую тачку водило из стороны в сторону, удерживать ее становилось все труднее. На спуске к канаве Годзилла откинулся назад, ноги его заскользили на глине, колесо вдруг отвалилось, тачка вильнула и опрокинулась, женщина выпала в траву, перевернулась и съехала в лужу на дне канавы. Годзилла спустился к луже, встал на четвереньки и обследовал женщину, касаясь носом мрамора. Она не пострадала, только вывалялась в грязи. Обхватил женщину, приподнял, потащил наверх, подвывая. Евгеша подбежала к нему – он ударил ее ногой. Евгеша упала. «Сволочь! – закричала она. – Я тебя не пущу! Не пущу!» Вскочила и со всего размаха ударила Годзиллу топором. Удар пришелся в плечо. Годзилла упал, не разжимая рук, по-прежнему обнимая женщину. Он мычал и стонал, а Евгеша снова ударила его, потом еще раз. Он опять ударил ее ногой, пополз, попытался уползти, не выпуская из рук женщину, и тогда Евгеша стала бить его изо всей силы, вслепую, бешено вопя от ярости и топая ногами, рубила его топором и рубила, хрипя и рыча, мотая головой и вскрикивая, не обращая внимания на кровь, которая пятнала ее кожу, белоснежное тело каменной женщины, землю, траву, не слыша криков, не замечая никого, била и била, пока сержант Черви не сбил ее с ног, навалился, вдавил лицом в грязь, и она задрыгала ногами, замычала, замерла наконец, двое милиционеров подняли ее и повели, держа ее за руки и стараясь не смотреть на ее сорочку, забрызганную кровью, на ее босые ноги, забрызганные кровью, на ее лицо, забрызганное кровью, а позади шел сержант Черви с окровавленным топором на вытянутых руках, завернутым в полиэтилен…
Ника узнала о гибели Годзиллы, когда вернулась из Москвы. Рабочие выгрузили двуспальную кровать из машины и стали спорить – войдет кровать в дверной проем или нет. Тут-то горбатая почтальонка Баба Жа и сказала Нике про Годзиллу и Евгешу. Ника вышла на площадь и увидела, как Евгеша входит в милицию, увидела сержанта Черви с топором в руках, постояла в толпе и вернулась домой. Рабочие уехали. Кровать стояла у крыльца. Ника села на ступеньку и закурила. Она сидела на крылечке до глубокой ночи, оглохшая и обессиленная. Потом все же встала и двинулась в сторону Проказория.
Шел дождь. В темноте Ника спустилась в канаву, поднялась на противоположный склон и остановилась. От запаха смородины сводило скулы. В нескольких метрах от Ники в грязи лежала женщина – невысокая, со сложенными на груди руками, с каплевидными коленями, тонкими лодыжками, веретенообразными бедрами, детским выпуклым животом с пупком, напоминающим сердечко, с маленькой грудью, приплюснутым носом, пухлыми улыбчивыми губами. По мраморному телу вдруг пробежала волна трепещущего голубоватого пламени, пробежала и погасла. Запах смородины усилился. Рот наполнился слюной. Старуха сплюнула и пошла домой, сплевывая и сплевывая. Во рту было кисло, сводило скулы, из глаз текли слезы, а запах смородины только усиливался, невыносимый запах, злой, едкий, жгучий, всепроникающий, он был всюду, и, казалось, ничего в мире не осталось, кроме запаха черной смородины, от которого сводило скулы и слезились глаза, да отмытого дождем дочиста прекрасного женского тела посреди тьмы – безупречного, ослепительного, страшного…
Бунт и будни Алины Суворовой
Судьба, рок, фатум, фортуна, карма, предопределение, промысел Божий, базаровский лопух, la force des choses – во все это Алина Суворова не верила ничуть.
«От судьбы не уйдешь, – бормотала бабушка Демушка. – От нее не спрячешься, не увернешься: этим камнем Господь только в нас целит…»
Старуха давно была не в себе. Она не расставалась со шкатулкой, наполненной сокровищами – пуговицами, цветными камешками, стеклышками и фальшивым жемчугом, который когда-то делали в Чудове из чешуи обыкновенной уклейки. Но главным сокровищем были пуговицы от одежды предков Алины, которые двести лет предавали и убивали друг дружку. Отец – сына, брат – брата, поэт – декабриста, семинарист – народовольца, меньшевик – эсера, белый – красного, чекист – чекиста, диссидент – диссидента. Такой была судьба семьи Суворовых, их рок, фатум, фортуна, карма, тот камень, которым Господь целил только в них – в офицеров, врачей, епископов, учителей, журналистов и инженеров. Пуговицы от их шинелей, сюртуков, пиджаков и жилетов хранились в Демушкиной шкатулке. Перламутровые, костяные, медные и пластмассовые, с дырочками и на ножке, с гербами и без.
«От судьбы не уйдешь…»
Однажды Алина сунула руку в шкатулку – и ничего не почувствовала, ни тепла, ни холода, ни даже страха. Она посмотрела на Демушку своими холодноватыми голубыми глазами и сказала: «Не зови черта – и не явится».
Так говорила тетка Катерина Андреевна, старшая сестра матери, вдова с прямой спиной и вечным янтарным мундштуком в зубах. Она жила в Москве и появлялась в доме Суворовых, когда нужно было помирить родителей Алины или поухаживать за Демушкой.
Катерина Андреевна приносила с собой покой, порядок и ясность. В ее присутствии не было принято сюсюкать или плакать, ругаться или хохотать. Она не верила в злой рок Суворовых и говорила: «Не зови черта – и не явится. И никогда не путай нашу историю с нашей памятью – это разные явления. Никакого особого камня у Бога для нас нет. Бог труднее. Бог – это когда можно, но нельзя. У Него одно можно, а у нас – миллиарды нельзя. – Она усмехнулась. – Предоставь Ему заботу о всеобщем благе – занимайся своим злом. И помни: ты – не пуговица».
Алина обожала Катерину Андреевну. И когда Демушка снова заводила разговор о неумолимой судьбе Суворовых, твердо отвечала, глядя на нее своими холодноватыми голубыми глазами: «Я – не пуговица».
После смерти Демушки шкатулку убрали на шкаф – и забыли.
Отец Алины был главным инженером в леспромхозе, а дома – буйным пьяницей и драчуном. Ее мать была хирургом в Чудовской больнице, а дома – истеричкой и плаксой.
Алина держалась в стороне от их жизни, от выяснения отношений, от их слез и воплей. Она была первой красавицей и первой ученицей в школе. К ней не приставала никакая грязь. Окончив школу с золотой медалью и университет с красным дипломом, вернулась в Чудов учительницей истории. Стремительная, насмешливая и строгая, с яркими глазами и шелковой кожей, Алина была всеобщей любимицей.
Многие мужчины пытались за нею ухаживать, но ее избранником стал тридцатипятилетний холостяк доктор Елизаров – высокий, полноватый, лысоватый и довольно неуклюжий, а вдобавок еще и нелюдим.
Доктор часто ездил в отдаленные деревни и поселки, где даже не было фельдшерско-акушерских пунктов, но не любил рассказывать об этом. Коллег и Алину восхищало нешумное подвижничество педиатра Елизарова, всегда готового без лишних слов отправиться в тьмутаракань, чтобы спасти жизнь какого-нибудь малыша.
По субботам Алина и Сергей выбирались в Москву, чтобы сходить в кино или в театр, съесть мороженое в кафе, погулять – их любимым местом был Тверской бульвар.
Иногда доктор ни с того ни с сего запирался в своем доме и никому не открывал, даже Алине. Она сердилась, смеялась и называла его меланхоликом и мизантропом.
– Я не меланхолик и не мизантроп, – сказал однажды Сергей. – Мой отец был очень строгим человеком, он был суровым человеком, страшным человеком. У него были свои правила, которым повиновались все домашние. Попробовали б они не повиноваться… Он вел счет моим прегрешениям. Когда мне было пять, он сказал, что я четырнадцать раз за день нарушил правила, и запер меня в сарае. Это был крохотный сарайчик, где хранились лопаты, грабли и ведра, – щель, а не сарайчик. Он сказал: «Четырнадцать!» – и запер меня в сарае. Запер и сказал: «Четырнадцать!» Запер и ушел. Я провел в этой щели всю ночь. Он считал, что таким вот образом навсегда отобьет у меня охоту к нарушению правил. А ведь я не был таким уж разбойником… по правде говоря, я был тихоней… но вытер руки полотенцем для ног – вот тебе и преступление… Ночь в сарае, Алина. Мне было пять. Я и до сих пор вздрагиваю, когда слышу слово «четырнадцать». Страшное слово – нет страшнее…
– Почему ты никогда не женился? – спросила Алина.
– Четырнадцать, – ответил Сергей. – Хочешь взглянуть на этот сарай? На щель? Я унаследовал дом отца вместе с этим сараем… Всякий раз, когда я возвращаюсь домой и вижу дверь этого сарая, слышу голос отца: «Четырнадцать! Ты это заслужил!» Иногда я думаю, что действительно – заслужил…
Алине захотелось обнять его, неуклюжего недотепу, обнять и прижать к груди, спасти от страшного слова, от этого сарая, от этой жуткой щели, в которой он корчился пятилетним мальчиком, как какой-нибудь Дантов грешник. Она приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щеку. Это был их первый поцелуй за полтора года знакомства.
Сергей не ответил на поцелуй – ему хотелось во что бы то ни стало показать Алине этот чертов сарай, эту проклятую щель, и как она ни уговаривала его, как ни упиралась, он все же потащил ее во двор, к двери между хлевом и гаражом, к узкой дощатой двери с навесным замком, отпер этот замок, деловито сопя и не глядя на Алину, и распахнул дверь пошире, чтобы было больше света, чтобы Алина могла получше разглядеть этого мальчика, который сидел на стуле, уронив голову на грудь, руки за спиной, ноги привязаны к ножкам стула, футболка забрызгана чем-то темным, лопаты, ведра, грабли, фартук на стене, Сергей что-то сказал, положив руку мальчику на голову, но Алина не расслышала, она оглохла, она покачнулась, но не упала, не упала – покачнулась и пошла прочь на подгибающихся ногах, Сергей позвал ее, но она не слышала – шла на подгибающихся ногах к калитке, вышла на улицу, натолкнулась на столб или на человека, шарахнулась, бросилась бежать, выкрикивая: «Четырнадцать! Четырнадцать!», мчалась, надрывно крича: «Четырнадцать! Четырнадцать!», и с этим криком ворвалась в дежурку, выпалила сержанту Черви в лицо: «Четырнадцать!», попыталась взять себя в руки, но перед глазами все поплыло, кто-то подхватил ее, через минуту пришла в себя, вокруг стояли милиционеры, они с хмурым видом слушали ее, кто-то вышел, кто-то вошел, что-то говорили, но она не слышала, ничего не слышала, а когда над нею склонился доктор Жерех, она вдруг потеряла сознание…
Доктор Елизаров ждал милиционеров у сарая с невозмутимым видом, положив руку на голову мертвого мальчика, привязанного к стулу, и не сопротивлялся при задержании.
На суде Алина выступала в роли свидетельницы. Когда ее спрашивали, знала ли она о тайной жизни доктора Елизарова, замечала ли что-нибудь необычное, что-нибудь подозрительное в его поведении, она твердо отвечала: «Нет».
Сергей Елизаров был приговорен к исключительной мере наказания – расстрелу.
Когда после оглашения приговора Алина вышла из здания суда, какая-то женщина плеснула ей в лицо серной кислотой и скрылась в толпе. Левая сторона лица у Алины была обожжена, но глаз удалось спасти.
Выйдя из больницы, Алина узнала, что отец перебрался в Москву к одной из своих любовниц, а мать вышла замуж за Казимира Жиржинского, вдовца, у которого был двадцатипятилетний сын Стасик.
Вообще-то фамилия Казимира была Дзержинский, но мало кто в Чудове мог выговорить ее правильно, и когда деду Казимира выдали паспорт, в котором черным по белому было написано «Жиржинский», он махнул рукой: «Этих русских дур не переспоришь».
Говорили, что зарабатывал Казимир продажей паленой водки. Но больше всего он прославился как развратник, падкий на малолеток. Соседи шептались, что своими выходками он довел жену до сумасшествия, а по вечерам обряжал ее в мантию с лисьим воротником, надевал на ее жалкую трясущуюся голову картонную корону, усаживал несчастную на трон и устраивал перед нею похабные пляски с участием пьяненьких блядчонок. В этих оргиях принимал участие и его сын Стас, такой же огромный, как и его отец, с такими же острыми ушами и толстым носом, напоминавшим мерзкий хобот.
Казимира и Стаса называли бандитами, но только за глаза: и отец, и сын были мужчинами физически очень сильными и легкими на жестокость.
Когда из школы прислали Алине по почте документы и выходное пособие, Казимир предложил помощь – деньгами или работой, но Алина отказалась.
Стас попытался облапить ее на темной лестнице – Алина дала ему пощечину.
– Лихо, – сказал Стас. – Ты еще об этом пожалеешь, конечно.
Поздно вечером она надела куртку с капюшоном и вышла в город. Обошла площадь, прогулялась по Восьмичасовой, спустилась к Набережной, выкурила сигарету на лавочке. Она с трудом преодолевала страх, и когда навстречу попадались люди, ей хотелось спрятаться в тени, но всякий раз она брала себя в руки и не пряталась. Вся потная и обессилевшая, Алина вернулась домой, когда часы в гостиной пробили два пополуночи.
Каждый вечер она надевала куртку с капюшоном и отправлялась гулять по городу.
С каждым разом страх перед прохожими был все слабее.
Стас украдкой следовал за нею, прячась за деревьями, но и это не пугало ее.
Через неделю она средь бела дня вошла в магазин.
Через десять дней помогла Жучке выбраться из канавы и проводила ее до дома.
Большую часть времени Ольга Жукова – черные сухие губы, треугольное костистое лицо – проводила в Москве, работая кем придется, а в Чудов приезжала только на выходные, бродила сонная по улицам, кутаясь в синтетическую остроперую шубу, и если к ней приставали, вдруг срывалась в крик, распахивала шубу и демонстрировала испитое, битое-перебитое тощее тело. Говорили, что под сердцем она носила ребенка, зачатого от беглого преступника, которого Жучка прятала в своем доме на Проказории.
Жители городка не любили заглядывать на Проказорий, отделенный от Чудова неглубокой канавой, которая весной и осенью заполнялась водой. Когда-то там поселили екатерининских солдат, заразившихся в Крымском походе проказой, а после их смерти дома сожгли, землю перепахали и трижды освятили. Но желающих селиться там было мало. На восточной оконечности Проказория высился холм, поросший ежевикой и черной смородиной, а луг, на котором пасли коров, окружали заросли кустарников и деревьев, выглядевших так, словно они были когда-то прокляты.
Вот там-то и прятала Жучка своего мужчину, от которого понесла. Преступника вскоре взяли, и Жучка осталась одна – в доме, окруженном покосившимися гнилыми сараюшками, вымерзшими яблонями и ветлами, в доме с просевшей крышей, залатанной где жестью, где фанерой, с маленькими черными окошками в полусгнивших рамах. Грязная посуда, затхлые тряпки, на подоконниках – ржавые окурки в консервных банках, тусклая лампочка под потолком, запахи дрожжей, вареной картошки и нафталина.
Беременность свою Жучка переживала мучительно. Ее постоянно рвало, ноги распухли. Алина покупала для нее продукты, а иногда готовила обед. Когда же на свет появилась крошечная Даша, забот у Алины прибавилось: освободившись от бремени, Жучка взялась за старое.
Мать не понимала, почему Алина вдруг сблизилась с Жучкой и что могло быть общего у интеллигентной девушки, которая читала Шеллинга и дважды на дню меняла трусики, с этой пьяницей и шалавой, которая с двенадцати лет трахалась со своим братом-бандитом, с тринадцати пасла свиней у цыган, а рыбу ела потому, что рыба не стареет.
Мать считала, что эта странная, неестественная и внезапная дружба – результат пережитого дочерью шока. Когда Алина ложилась спать, мать внюхивалась в белье дочери, оставленное для стирки, но белье пахло только Алиной.
– Все равно, – бормотала мать, – добром это не кончится.
Добром это и не кончилось.
В тот день Алина вернулась из похода в магазин, толкнула плечом незапертую дверь Жучкиного дома, поморщилась от затхлого запаха, оставила в кухне сумку с продуктами – говяжьи кости для супа, хлеб, рис, постное масло, молоко – и вошла в комнату, где на полу, на столах, на подоконниках – всюду – валялись чулки, рваные ботинки, женские туфли без каблуков, мятые сигаретные пачки, скомканные газеты, осколки стекла, окурки, гнилые огурцы, шпагат – много шпагата, булавки, прожженные кожаные перчатки, иллюстрированные журналы, гнутые вилки… рваные грязные шторы на мутных окнах, провисшие потолки, старенький телевизор, батареи пустых бутылок… и мухи – тьмы и тьмы мух, облепивших все и вся… И в этом тусклом, в этом затхлом, мерзком, привычном аду, в самом его центре – посреди гостиной, в гнезде, которое, казалось, образовалось из сора, пыли, крошек и липких тряпок, лежал младенец – Дашенька была грязной, голодной, обессилевшей, молчаливой…
– Жучка! – крикнула Алина. – Ты ее кормила сегодня? Жучка!
Но Жучка не откликалась.
Алина заглянула в соседнюю комнату: никого. Пощелкала выключателем, света не было, вдруг почувствовала запах, новый запах – одеколон, мускатный орех и одеколон, через мгновение – еще и чеснок, и она поняла, что это совсем близко, обернулась, увидела высокого мужчину, скорее силуэт, он схватил ее и упал на пол, увлекая за собой, она ударилась, закричала, но он даже не стал затыкать ей рот – прорычал: «Я тебя с костями сожру, сука! С костями!» – и она тотчас узнала его, – навалился, вцепился зубами в ухо, рванул, по щеке потекло, она забилась, завизжала: «Я сама! сама! сама!», раздвинула ноги, задыхающаяся, ослепшая от боли, мотая головой, слипшиеся от крови волосы. «С костями!» – повторил он, переворачивая ее на живот и приподнимая, «С костями!» – снова сказал он, опускаясь и впиваясь, въедаясь в нее, и она встала на колени, напряглась, он сунул руку между ее ног, вцепился когтистой лапой в живот, сжал, хрипло задышал, взрыкивая и заставляя ее двигаться, давай-давай, сучка, давай-давай, и она закусила губу и подалась навстречу ему, давай-давай, еще-еще, давай-давай, и вдруг он закричал – страшно, протяжно, с надсадом, и она тоже закричала – истошно, давай-давай, закричала, давай-давай, подгоняя то жгучее, безумное, смертоносное, что бешено вращалось внутри, все расширяясь и усиливаясь, и рвалось наружу, и вдруг вырвалось, и она вскинулась, выгнулась, вспыхнула, взорвалась, взметнулась, опала, рухнула ничком, замерла, все еще дрожащая, незрячая, оглохшая, гаснущая, остывающая, но все еще дрожащая…
Она лежала на полу, среди вонючих тряпок, окурков, гнилых огурцов и скомканных газет, рядом с младенцем, который молча сосал палец, лежала на спине, юбка задрана до груди, бедра влажные, теплая дрожь – волна за волной, лежала тут, в темноте, пахнущей гнильем, табаком, одеколоном, мускатным орехом, чесноком и потом, лежала рядом с мужчиной, рядом с насильником, который и не думал уходить, прятаться, который наконец отдышался и сказал:
– Раздевайся, что ли. Что мы тут как звери…
Это был Стас Жиржинский, бандит. Вонючий бандит. Алина знала, что он был одним из Жучкиных дружков, но не придавала этому значения. И – вот. Он и мечтать не мог о такой девушке, как Алина, но у новой Алины половина лица была сожжена кислотой. Такая должна радоваться, если кто-нибудь снизойдет до нее и трахнет на помойке.
Алина послушно разделась.
Он положил руку на ее грудь и сказал:
– Тебе ведь понравилось, правда? Какая шикарная у тебя кожа. Чистый шелк. И тут у тебя – как масло…
Уходя, он предупредил, что вернется завтра, в это же время.
Когда стихли его шаги, Алина оделась, завернула малыша в одеяло и вернулась домой. Согрела воды, вымылась, поела, впервые в жизни выпила самогонки, закурила и вдруг поняла, что завтра обязательно пойдет в Жучкин дом, хотя Стас только и сказал, что придет в это же время, он просто был уверен в том, что и она придет туда обязательно. И она придет, поняла Алина, обязательно придет, права Катерина Андреевна, которая как-то сказала, что красавицы особенно легко становятся чудовищами, красавицам особенно нравятся мужчины, пахнущие мускатным орехом и чесноком, звери, которые насилуют красавиц на полу, среди окурков и гнилых огурцов, доводя их до безумия, до самого настоящего безумия, которое можно даже назвать счастьем, жгучим и чистым, как кровь, и Алина вдруг поняла, что она счастлива, что никогда еще не была так счастлива, как сейчас, и эта мысль ужаснула ее так, что впору вешаться, потому что так не должно быть, она понимала, что это счастье – оно из-за той самой двери, которую когда-то открыл перед нею доктор Елизаров, из-за двери, за которой сидел мертвый мальчик, привязанный к стулу, но нет, это не счастье, это что-то другое, что-то грандиозное и чудовищное, неотвратимое и непоправимое, доктор Елизаров открыл дверь не в сарай, а в иное измерение, в другой мир, совершенно чуждый всему человеческому, и вот в том мире – в том мире она была действительно виновна, виновна самым абсурдным и омерзительным образом – точно так же, как здесь, по эту сторону двери, она была счастлива самым абсурдным и омерзительным образом, потому что смысл жизни – это просто смысл жизни сам по себе, в себе, он непостижим и бесчеловечен, как слово «четырнадцать», грубо перемалывающее звуки русской речи во что-то всеобще-ужасное, неотвратимое, боже правый, но нет, нельзя, ни за что, она не пуговица, ни за что, она вскочила, метнулась из кухни в коридор, схватила плащ, сунула ногу в туфлю, и в этот миг заорал младенец, завопил что было мочи, на разрыв, заплакал, заплакал, Алина вынула ногу из туфли и, мыча от стыда и боли, вернулась в комнату, к ребенку…
Мать смирилась с тем, что Дашенька будет жить в их доме, пока не вернется Жучка.
На следующий день Алина пришла в Жучкин дом пораньше, вынесла мусор и вымыла дом дочиста, выскребла и вылизала. Даже чердак почистила. А когда мыла пол в большой комнате, скатала в трубку ковер – под ним-то и нашла люк в подпол, тяжеленный люк, окованный железом, с железным кольцом и засовом. Из подпола шибануло запахом забродившей картошки. Картошка занимала тут все свободное пространство – толстый слой чавкающей липкой грязи. На полках пылились банки с огурцами и вареньем. Алину замутило. Она быстро выбралась наверх, опустила крышку люка, выбила во дворе ковер и расстелила на чистом полу.
Она вешала на окна занавески, когда пришел Стас. Он принес два баула.
– Помоги-ка, – сказал он, опуская баулы на пол.
Они скатали ковер, и Стас полез в подпол.
Алина слышала, как он двигает на полках банки с огурцами и вареньем.
– Подавай! – крикнул Стас.
Алина с усилием подняла тяжелый баул и подала Стасу. Потом второй. Потом опустила люк, лязгнула засовом, расстелила ковер, заперла за собой дверь, бросилась вон и только дома вспомнила о том, что забыла выключить свет в Жучкином доме.
Ее била дрожь, бил смех, по щекам текли слезы.
Утром она заставила себя пойти на Проказорий. Стараясь не шуметь, пробралась в комнату, выключила свет. В доме было тихо. Наверное, Стас устал биться в крышку люка и уснул. Алина вскипятила чайник, закурила. Часа через два услышала глухие удары, доносившиеся из подвала. На всякий случай притащила из спальни тяжелый старинный комод и поставила его на люк. Стас кричал, но слов его Алина не могла разобрать. Ей стало легче. Вышла на улицу, прислушалась: ни звука. Даже если какой-нибудь прохожий случайно окажется возле Жучкиного дома, он ничего не услышит.
Она приходила в Жучкин дом каждый день, сидела в кухне, пила чай, курила, а потом уходила, проверив окна и тщательно заперев входную дверь. Так продолжалось семьдесят пять дней. Семьдесят пять дней Алина пила чай, курила и думала о Стасике, о чавкающей липкой жиже в подполе, в которой возился и выл Стас, то и дело пытавшийся открыть тяжелый люк, на котором стоял дубовый комод, но это ему не удавалось, и он сползал в грязь, лежал, впадал в дрему, просыпался, открывал банку с огурцами или вареньем, мочился, испражнялся, ползал в темноте, пытаясь найти то ли выход, то ли местечко для смерти поудобнее, терял силы, человеческий облик, превращаясь в липкое вонючее чудовище, в подыхающее чудовище, которое когда-нибудь уткнется лбом в стену, замрет – замрет навсегда, и ткани его тела под воздействием анаэробного бактериального гидролиза превратятся в аммиачное мыло.
Когда Стас перестал подавать признаки жизни, Алина принялась методично, день за днем, заполнять подпол землей. По ночам она копала на берегу озера землю, которую собирала в мешок и волокла к Жучкиному дому. До наступления зимы она засыпала подпол доверху.
Жиржинский-старший не сразу хватился сына. Поначалу он ворчал, поругивая Стаса, который занялся какими-то делами тайком от отца. Казимир чуял, чуял: Стас что-то темнит в последнее время. Что-то он затеял. Но Казимира не проведешь, он все узнает, все вызнает, и тогда Стасу придется туго. Прошло несколько дней, но Стас так и не появился. Казимир ходил мрачный и молчаливый, пропадал где-то целыми днями, а вечерами напивался в одиночку.
Однажды он вдруг спросил у Алины, не знает ли она, где может скрываться Стас. Он был трезвым, говорил спокойным голосом.
– Не знаю, – сказала она. – С чего бы мне знать?
Казимир усмехнулся.
– Значит, не знаешь, – сказал он. – Ну и ладно.
Как-то ночью, возвращаясь из Жучкиного дома, Алина почувствовала, что за ней кто-то следит. Она ничего не видела и не слышала – просто почувствовала. Войдя во двор, она затаилась за сараем. Спустя несколько минут в калитку вошел Казимир. Постоял, оглядывая двор, тихо притворил калитку и ушел в дом. Значит, он следил за ней. Значит, подозревал. Значит, что-то пронюхал. Может быть, Стас рассказал кому-нибудь про Алину. Или про Жучкин дом. Возможно, Стас занимался какими-то делами тайком от отца, но не в одиночку. И Жиржинский-старший каким-то образом узнал об этом. Узнал, с кем делал дела его сын. И возможно, эти люди что-то рассказали Казимиру. Все, что знали, или только то, что знали. Видимо, знали они не так уж много, раз Казимир не набросился на Алину с кулаками, а решил последить за нею. Пусть следит, подумала она. Пусть. Если она вдруг перестанет ходить в Жучкин дом, это только усилит его подозрения. Вполне возможно, что тогда он просто взломает дверь и обшарит дом от чердака до подвала. Подвал, засыпанный землей под завязку, конечно же, вызовет у него подозрение. Останется только взяться за лопату и докопаться до останков Стаса, до аммиачного мыла, которое когда-то было Стасом. Вот тогда ей несдобровать. И малышке Дашеньке несдобровать, Жучкиной дочери. Жиржинский – зверь, это все знают. Ему ничего не стоит задушить ребенка. У него длинные железные пальцы. Рассказывали, что однажды он этими своими железными пальцами вырвал язык у какого-то дружка-бандита. Наверное, это невозможно – пальцами вырвать язык у живого человека. У взрослого человека. Даже такими сильными пальцами, как у Жиржинского. А у маленького ребенка? Алина представила, как Жиржинский лезет пальцами в рот девочки, и ее чуть не вырвало. Она не могла любить Дашеньку так, как любила бы родная мать. Но она каждый день мыла, кормила и пеленала малышку, она привыкла к ней, это, конечно, немного – привычка, но ведь некоторые привычки стоят жизни, и это как раз тот случай, когда привычка стоила жизни – чужой жизни, жизни этой девочки, Жучкиной дочери. Алина не могла позволить Жиржинскому покуситься на эту привычку, вот и все. Это ее привычка. Такая же часть ее, как печень или эритроциты, как этот чертов Шеллинг или тот мальчик, который сидел на стуле, уронив голову на грудь, руки за спиной, ноги привязаны к ножкам стула, футболка забрызгана чем-то темным, лопаты, ведра, грабли, фартук на стене, четырнадцать, черт возьми, четырнадцать…
Она перевела дух и пошла домой.
Поднялась к себе, проверила Дашеньку, крепко спавшую в своей кроватке, и легла спать.
Она проснулась от запаха мускатного ореха и чеснока, открыла глаза и увидела Жиржинского, низко склонившегося над нею, так низко, что она различала каждый бугорок, каждую складку на его мерзкой роже.
– Это ведь ты его убила, – прошептал Казимир. – Ты.
– Я, – сказала Алина. – Он это заслужил.
– И ты это выдержишь? Жить с этим – выдержишь?
– С этим – выдержу.
Он помолчал.
– И не скажешь, где он?
– Нет.
– Это страшно, – сказал Казимир. – Ты даже не представляешь, как это страшно…
– Что страшно?
– Страшно жить без страха.
Он вышел, и под его тяжелой ногой не скрипнула ни одна половица.
Алина вспомнила вдруг, как однажды – ей было семь или восемь – кто-то среди ночи тронул ее, кто-то коснулся ее лица, и по всему ее телу пробежала волна дрожи. Она проснулась. Было темно. В комнате никого не было. Она сидела в постели, тяжело дыша, прижав ладонь к щеке. Что-то случилось той ночью. Кто-то тронул ее, кто-то огромный коснулся ее щеки, наполнив все ее существо чем-то, у чего не было названия. Утром Алина долго рассматривала свое отражение в зеркале, но не обнаружила никаких следов на лице. Сон. Она видела сны каждую ночь – иногда ужасные, но тот сон был не радостным и не ужасным, а каким-то особенным. Словно этот неведомый кто-то, коснувшись ее щеки, отметил Алину незримым знаком, вывел из толпы, избрал и призвал. Но смысла призвания так и не открыл.
Когда она рассказала об этом случае бабушке Демушке, та с печальной улыбкой проговорила: «Вот ты и покинула рай, милая, теперь тебе придется человеком жить, в аду жить».
– Тронутая, – прошептала она. – Тронутая…
В комнате все еще пахло мускатным орехом и чесноком, и она открыла окно.
Жучка пропала, когда ее дочери не было и пяти месяцев. Она не появилась ни через три дня, ни через неделю, ни через месяц. Родственников у нее в Чудове не было, и никто не мог сказать, куда могла запропаститься гулящая баба.
Доктор Жерех помог Алине устроиться санитаркой в морг.
Белый кафель, тусклые лампы, крашеный бетонный пол, три стола для трупов, обитые жестью, холодильник на три места, крошечная каморка с письменным столом и шкафчиком для одежды – таким был морг в Чудовской больнице, которую в городе называли Немецким домом.
Командовал в морге фельдшер Александр Иванович Тоцкий по прозвищу Сука Троцкий.
Он сразу распределил обязанности: «Твое дело – лизол, мое – тиол».
С утра до вечера Сука Троцкий пил этантиол, а Алина мыла лизолом полы и стены. Сладковатый запах фенола смешивался с тошнотворным запахом сернистого спирта.
В первый день Сука Троцкий попытался облапить Алину, но она вылила ему на голову ведро лизола, и фельдшер унялся. Целыми днями он сидел в каморке, потягивая свой яд и читая старые номера журнала «Наука и жизнь»: его интересовали тайны инопланетной жизни, загадки египетских пирамид, долины Наска, Тунгусского метеорита. Умирали в Чудове не часто – свободного времени у фельдшера было предостаточно.
Оживлялся он только в те дни, когда в морг доставляли очередное тело. Он тщательно мыл руки, надевал свежий халат и убирал седые космы под шапочку. Сука Троцкий подходил к столу, снимал простыню, склонялся на телом, зажмуривался и чмокал, и лицо его озарялось улыбкой, как у гурмана, предвкушающего изысканное лакомство. Он долго ощупывал тело, заглядывал в рот, поднимал веки, а потом садился на стул и погружался в задумчивость, не сводя взгляда с нагого трупа, освещенного висячей лампой. Так он мог просидеть и час, и два – в полной тишине, один на один с мертвецом, не шевелясь и даже как будто не дыша, словно сам в это время превращался в неживое существо. Наконец он выходил из транса и принимался за дело – мыл мертвеца, подкрашивал, брил, стриг, в общем, приводил в товарный вид, как он выражался. Особенно тщательно он работал с телами молодых женщин и детей. В таких случаях взгляд у Суки Троцкого становился сосредоточенным, и руки у него не дрожали. Он сопел, вздыхал, а однажды Алина слышала, как он всхлипнул, коснувшись кончиком указательного пальца живота тринадцатилетней девочки, утонувшей в озере. Завершив работу, он снова устраивался на стуле и долго сидел молча с дрожащей полуулыбкой на опухшем лице. Сидел полчаса, час, потом вставал, целовал покойника в лоб – а иногда и в губы – и накрывал тело простыней с черным треугольным штампом. Одевался и уходил, выключив свет.
После его ухода Алина не сразу осмеливалась пошевелиться. Несколько минут она сидела в полной темноте, вся потная, едва дыша, и старалась не думать о той минуте, когда она окажется на жестяном столе и ее груди коснется ледяной палец Суки Троцкого.
Родственники усопших благодарили фельдшера и санитарку деньгами и водкой. Если за месяц в Чудове умирали четыре-пять человек, то пожертвования вдвое превосходили зарплату Алины. Но больше всего перепадало от бандитов. Это были молодые парни, которые в большинстве своем относились к смерти с суеверным ужасом и тупой покорностью. Они не жалели денег на то, чтобы их дружок выглядел в гробу «как живой».
Сука Троцкий не очень-то жаловал мужчин с колото-резаными и огнестрельными ранениями, а отсутствие у них конечностей воспринимал как оскорбление, так что этими покойниками приходилось заниматься Алине. Она научилась зашивать и замазывать раны, а когда в морг попал парень, которому выстрелили из дробовика в лоб, за ночь сделала из папье-маше маску, покрыла ее золотой краской и пристроила там, где раньше у парня было лицо. Поглазеть на это диво явились в морг все бандиты во главе с их главарем Костей Крейсером. Он несколько раз обошел вокруг стола, обитого жестью, посопел и наконец сказал: «Спасибо, Алина Александровна, сразу видно, что у вас есть сердце». И отвалил Алине тысячу долларов.
После похорон только и разговоров было, что об этой золотой маске. Мать бедолаги даже хотела забрать маску на память – так она ей понравилась, но женщину удалось отговорить.
Вскоре Алина привыкла к запахам лизола и тиола, привыкла к вечно пьяному фельдшеру, привыкла к мертвым телам. Да и работы в морге было, в общем, немного. Когда ей предложили заниматься еще и уборкой в больничной столовой, она тотчас согласилась. Прибавка к зарплате была невелика, зато можно было разжиться продуктами.
Ведро воды с лизолом, швабра, синий застиранный халат, полутемные больничные коридоры, стоны и всхлипы больных, доносившиеся с верхних этажей, ворчливые санитарки и медсестры – все эти люди, все эти запахи и унылые пространства стали ее полусемьей, полудомом, ее полужизнью, и эта полужизнь ее вполне устраивала.
Она держалась в стороне, сбоку, в тени, ни с кем не сближалась. Если вечером в столовой поварихи говорили, что сегодня Алине не достанется дармового риса, картошки или жареной рыбы, потому что «самим мало», она не спорила и не обижалась. Не сегодня, так завтра. Или послезавтра. И послезавтра те же поварихи давали ей два кило риса и кусок говяжьей печенки – «для ребенка». Иногда эти бабы язвили, называя ее белоручкой и интеллигенткой, но в их словах не было настоящей злобы, а была только извечная усталость русской бабы, которая пыталась таким убогим способом – сварливостью, насмешкой над униженной товаркой, такой же жалкой, как она сама, – сохранить в себе хотя бы крохи человеческого. Алина брала два кило риса, кусок печенки, благодарила. Жизнь такая – жизнь между дощатой дверью, за которой ее ждал мальчик, привязанный к стулу, Жучкиным подвалом, где под слоем земли дозревало аммиачное мыло, и домом, где ее ждали мать, Жиржинский и Дашенька. Эти санитарки, медсестры и поварихи, эти сварливые бабы, некрасивые и неумные, помогали ей удержаться между тем адом и этим.
Шестнадцать лет она мыла полы в морге и в больничной столовой. Шестнадцать лет каждый день ходила в Жучкин дом, пила чай, курила и через час-полтора возвращалась домой. Шестнадцать лет кормила Дашеньку завтраками, читала ей сказки на ночь, учила чистить зубы и пользоваться туалетной бумагой, расписывалась в ее школьном дневнике, занималась с нею английским и французским. Укладывала спать и возвращалась в свой ад – в Жучкин дом, к Стасу, к мальчику, который сидел на стуле, уронив голову на грудь, руки за спиной, ноги привязаны к ножкам стула, а утром шла на работу – к Суке Троцкому, к лизолу и тиолу. Это и была та часть ее жизни, без которой ее жизнь была бы ничем.
Иногда она снимала со шкафа Демушкину шкатулку, запускала руку в пуговицы и замирала с темной улыбкой на сожженном лице.
– Ты живешь в аду, – говорила тетушка Катерина Андреевна, с которой Алина встречалась два-три раза в год. – Что ж, не ты одна живешь в аду. В твоем аду – твоя сила. Но никогда не забывай о том, что в аду и законы – адские, и вот с этим, с адскими законами, смиряться нельзя.
Она и не смирилась – просто привыкла.
Мать старела, весь день возилась в саду, а вечера проводила у телевизора.
Казимир Жиржинский никогда не вспоминал о сыне. Он как будто перегорел, успокоился, остепенился. Хорошо одетый, всегда гладко выбритый и трезвый, он давно не напоминал того человека, в котором с первого взгляда угадывался бандит. Даже бугристое его лисье лицо с носом-хоботом стало благообразным – может быть, благодаря усам и красивой бородке-эспаньолке. Он владел процветающим риелторским агентством. Когда его спрашивали, почему он живет в Чудове, в этом стареньком доме, если в Москве у него – шикарная квартира, Казимир отвечал: «Привычка». Он не раз предлагал Алине бросить к черту этот морг, эту больницу: «У тебя же высшее образование, работа для тебя всегда найдется». Но она качала головой: нет.
Жизнь ее достигла той точки, когда силы зла, те и эти, уже не могли сокрушить ее, и ее это устраивало. Она боялась нарушить это равновесие, которое в ее аду казалось гармонией. Она не хотела отказываться от привычек, которые и создавали эту гармонию. Больничные коридоры, морг, лизол и тиол, Жучкин дом, аммиачное мыло, мальчик, привязанный к стулу, шкатулка с пуговицами, Дашенька…
Алина никогда и не претендовала на роль Дашенькиной матери. Родители не любили Алину, и она не умела любить. Так уж сложилось, так уж вышло. А когда она, как ей тогда казалось, встретила человека, рядом с которым могла бы научиться любви, перед нею распахнулась дверь – дверь в сарай, где мальчик сидел на стуле, уронив голову на грудь, руки за спиной, ноги привязаны к ножкам стула, футболка забрызгана чем-то темным, лопаты, ведра, грабли, фартук на стене, четырнадцать, и дверь эту, как ни старалась Алина, закрыть ей не удавалось вот уже почти семнадцать лет. Она смирилась, привыкла, поняла, что должна знать свое место. Алина знала свое место: она этой девочке не мать. Она учила ее, как сирота учит сироту. Она научила Дашеньку чистить зубы и читать, она кормила ее и одевала, но никогда не навязывала ей себя, боясь, что однажды откроется дверь, за которой могут оказаться чудовища, поджидающие жертву…
Алину вовсе не огорчала некоторая туповатость Дашеньки, а вот ее красота все чаще пугала не на шутку. Девочка с каждым годом становилась все красивее, все кокетливее и своенравнее. Милое дитя. Прекрасное дитя. Роскошные волосы, огромные глаза, в прозрачной глубине которых переливались густая зелень и горячее золото, идеальная фигура, длинные стройные ножки с дивными коленками и умопомрачительными крошечными пальчиками. Ей не хотелось ломать голову, заучивая неправильные французские глаголы, ей хотелось шоколада, ей хотелось красивой жизни.
Эта женщина, которую она называла тетей Алиной, не могла себе позволить ничего, потому что лицо у нее было обожжено, жизнь не удалась, никакого будущего, но у Дашеньки не было нужды прятать лицо под капюшоном, уродовать себя некрасивой одеждой, мыть полы в морге, читать Шеллинга и перебирать пуговицы в Демушкиной шкатулке. Дашеньке принадлежал весь мир – об этом ей говорили сверстники, кавказцы, торговавшие пивом и жевательной резинкой, и даже Казимир Жиржинский, взрослый мужчина, который носил дорогие костюмы, пользовался дорогим парфюмом и разъезжал на чертовски дорогом автомобиле.
Он называл Дашеньку принцессой, подавал руку, когда она спускалась с крыльца, давал денег на карманные расходы и иногда брал с собой в Москву. Дашеньке нравилось сидеть в роскошном автомобиле, свысока поглядывая на прохожих, нравились восхищенные взгляды мужчин, когда она выходила из примерочной в новом платье и замирала перед Жиржинским в позе, высмотренной в глянцевом журнале, нравились удобные красивые туфли, обеды в дорогих ресторанах, мобильный телефон в розовом корпусе, усыпанном чуть ли не бриллиантами, нравились колечки, цепочки, браслеты, духи, легкий-легкий флирт с Казимиром Жиржинским, который был сама деликатность, предупредительность и никогда не переступал черту, – ей нравилась такая жизнь, потому что Дашенька и была создана для такой жизни.
Мать была недовольна: «Неужели ты не видишь, к чему это идет? Меня – на свалку, ее – в постель. Вот сволочи! Сволочи…»
Алина пожимала плечами. Ну что ж, думала она, глядя на счастливую Дашеньку, значит, это и есть ее жизнь, ее выбор.
Она вспоминала своего университетского профессора, который любил говорить, что бунт бессмысленный и беспощадный – это и есть наши будни.
Вечером она открывала Шеллинга и читала: «У того, кто удалился из средоточия, все еще остается чувство того, что он был – в Боге и с Богом всем, всеми вещами; поэтому он хочет стать тем же, но не в Боге, как возможно было бы для него, а сам по себе. Отсюда возникает голод себялюбия, которое становится тем более скучным и бедным, но потому и более алчным, голодным, ядовитым, чем более оно отрекается от целого и единства. Само себя пожирающее и постоянно уничтожающее противоречие, внутренне присущее злу, заключается в том, что последнее стремится стать тварным, уничтожая в то же время связь тварности, и впадает в небытие, так как в высокомерии своем хочет быть всем». «Хочет быть всем…»
Хотела Алина того или нет, она была всем – всем адом, а обращаться к Богу она считала неприличным, неправильным, поскольку Бог – это все-таки чудо, а Алина, жившая среди чудовищ, в чудо не верила – оно было не для нее, и не представляла себе, что должно было случиться, чтобы чудо взорвалось в ее душе и изменило ее сиротскую жизнь…
Тем вечером Алина возвращалась из Жучкиного дома и остановилась поглазеть на пожар. Горел дом Елизарова – его унаследовала его дальняя родственница, которая въехала в дом вскоре после суда и сразу перессорилась с соседями. Сейчас эта всклокоченная женщина выла, упав на колени, и картинно тянула руки к огню. Пламя пожирало дерево с каким-то утробным звуком, жадно, что-то хрустело и стонало, искры кружили над соседними крышами, на которых стояли мужчины с ведрами, а пожарные тем временем пытались залить водой горящий дом и сараи. В узком проулке могла поместиться только одна пожарная машина, и когда вода в ее цистерне закончилась, машина стала пятиться, чтобы освободить место для следующего расчета. И пока она пятилась и разворачивалась, пламя быстро доделало свою работу: огонь вымахнул из-под шипящих балок, заревел, загудел, все стало рушиться, люди на крышах закричали, хозяйку дома – у нее задымились волосы – оттащили на другую сторону улицы, и через десять минут все было кончено. Второму пожарному расчету осталось только залить груду бревен водой и пеной.
Алина смотрела на огонь, уничтожавший дом Сергея Елизарова и тот злосчастный сарай, в котором сидел привязанный к стулу мальчик, и привычный покой в ее душе сменялся смутой и болью. Она чувствовала какое-то раздражение, пытаясь установить источник боли, но боль блуждала, вспыхивая то там, то здесь, и это только усиливало раздражение. Черт возьми, думала Алина, ведь она должна была бы испытать облегчение при виде этого огня, пожирающего этот дом, этот сарай, ее мерзкое прошлое, но никакого облегчения не было, а была только боль, все усиливающаяся, неопределенная, текучая, невыносимая.
Алина вдруг очнулась и бросилась домой.
Толкнув дверь в гостиную, она увидела растерянную мать, стоявшую посреди комнаты с ружьем, голую Дашеньку, развалившуюся на диване, и Жиржинского, который лежал на полу и стонал, держась обеими руками за окровавленное бедро, и вся боль, которую испытывала Алина, обрела форму, и она поняла, что произошло, и даже сразу же поняла, что сейчас сделает.
– Сволочь, – сказала мать. – Я так и знала, я знала… и она тоже… сука она… но он-то!..
Мать заплакала и стала рассказывать о том, что произошло.
Алина слушала ее, машинально кивая: она все поняла с первого взгляда.
Ну да, рано или поздно это должно было случиться. После очередной поездки в Москву – магазины, ресторан, вино – они вернулись в Чудов, выпили шампанского, Жиржинский, как всегда, был галантен, мил, нежен, Дашенька была сильно-сильно пьяна, она поцеловала его, он расстегнул на ней платье, и она не возражала, ей хотелось, чтобы это случилось, пришла пора, ей хотелось, чтобы этот мужчина взял губами ее сосок, а потом запустил руку между ее прекрасными бедрами… я же все видела, простонала мать, все видела… а потом это и случилось, и тогда старая женщина не выдержала, взяла ружье и выстрелила, и вот он корчится на полу, рыча и держась обеими руками за окровавленное бедро, а Дашенька валяется на диване, ничего не соображая, пьяная и счастливая…
Алина взяла у матери ружье.
– Звони сестре, – сказала она. – Немедленно.
Мать тупо уставилась на нее.
Алина взяла со стола мобильный телефон Дашеньки – розовый корпус усеян чуть ли не настоящими бриллиантами – и позвонила Катерине Андреевне.
– Это срочно, – сказала она. – Очень срочно.
– Хорошо, – сказала Катерина Андреевна. – Дай бог не застрять в пробках.
– Собирайся, – сказала Алина матери. – Свои вещи и ее вещи – в одну сумку, самое необходимое. Завтра-послезавтра вернетесь. Ты поняла?
– Что поняла? – шепотом спросила мать, с ужасом глядя на дочь.
– Сейчас приедет Катерина, – сказала Алина, – и вы с ней уедете. К ней поедете. Вас здесь сегодня не было. Сейчас – не было…
– А ты?
– Я останусь.
– Алина, но ведь она… эта девчонка того не стоит, Алина, совсем не стоит, и ты сама это знаешь, и знаешь, что из нее вырастет…
Дочь промолчала.
Мать повернулась к Жиржинскому.
– А он? Что с ним?
– Собирайся же, – сказала Алина спокойным голосом. – У вас мало времени.
– Алина…
– И возьми какое-нибудь старое полотенце, а лучше два: она вам всю машину заблюет.
Мать бросилась наверх, цепляясь за перила обеими руками.
Алина налила в стакан водки и протянула Жиржинскому. Он выпил залпом. Закрыл глаза. Алина вытащила из ствола пустую гильзу, вставила патрон с картечью.
– Дело ведь не во мне, правда? – сказал Жиржинский, не открывая глаз. – Дело ведь вообще не во мне…
– Не в тебе, – сказала Алина. – Не только в тебе.
Приехала Катерина Андреевна. Втроем они затолкали Дашеньку в машину. Мать села рядом с ней. Алина поцеловала тетку, протянула матери Демушкину шкатулку.
– Отдай Дашеньке. Может быть, это бессмысленно, и даже скорее всего – бессмысленно, но – отдай ей это и расскажи… про пуговицы… про все это… а потом пусть делает что хочет… захочет выбросить эту шкатулку – пусть выбрасывает… но сначала пусть выслушает…
Захлопнула дверцу машины за матерью и вернулась в дом.
– Дай еще, – попросил Жиржинский. – Налей…
Она дала ему водки, посмотрела на часы, пошла в ванную, разделась, сделала так, чтобы по бедрам потекла кровь, оделась, вернулась в гостиную, рванула на груди платье – пуговицы полетели на пол, позвонила в полицию и стала рассказывать об изнасиловании и убийстве.
– Господи, Алина, – сказал майор Пан Паратов, – как же это… что же это ты… нет-нет, погоди, я сейчас… я через пять минут…
Когда Пан Паратов и два сержанта вошли в гостиную, Алина наступила Жиржинскому на руку, которой он пытался закрыться, и выстрелила ему в лицо из двух стволов.
– Это же тюрьма, боже мой, Алина, – сказал Пан Паратов. – Что ж ты наделала, а? Неужели тебе не страшно, боже мой?
– Страшно, Пантелеймон Романович, – сказала Алина. – Страшно жить без страха.
Девять киргизских лампочек
– Как тебя зовут? – спросила женщина. – Ты кто?
– Азат, – ответил мужчина. – Никто.
– Водку пьешь, Никто? – Она налила в пластиковые стаканчики водку. – За знакомство.
Азат выпил залпом и снова склонился над тарелкой.
Он был высоким, сухощавым, белозубым и немногословным. Подошел во дворе к Лере, копавшейся в двигателе своего старенького «Лендровера», и сказал: «Дай-ка». Через час машина снова была на ходу. Лера пригласила его к себе: «Перепачкался весь, прими душ». Когда он вышел из ванной, Лера прищурилась: у мужчины были красивая мускулатура, длинные крепкие ноги и мощная гладкая грудь. Лера предложила ему поужинать вареными макаронами и жареной колбасой.
– Человек не бывает никто, – сказала Лера, снова наливая в стаканчики. – Даже кошка и та – кошка.
– У тебя нет кошки, – сказал Азат.
На запах еды пришла дочь – толстоногая рослая девушка лет шестнадцати-семнадцати, с крашеными черными волосами, все лицо в пирсинге – губы, нос, брови, на шее татуировка, на руках браслеты, все пальцы унизаны кольцами. На ней была короткая черная майка с пауком и шорты, обтягивавшие крепкие ягодицы.
– А это моя Оливия, – сказала Лера.
– Никакая я не Оливия, – сказала девушка. – Что ты все врешь и врешь, а?
– Оливия, – повторила Лера. – Не любит своего имени. А ее отцу нравилось…
– Ну что ты врешь, а? – Девушка вся передернулась. – Никакого отца у меня не было. Не было. Никогда не было. Я из плесени завелась, как моль завелась.
– Трудный возраст, – сказала Лера. – Стихи пишет…
Оливия плюнула в тарелку, грохнула стулом и вышла.
– Непочатая девушка – нет ничего хуже, – сказала Лера. – А у тебя дети есть, Азат?
– Нет. Были, теперь нет.
– Врешь, конечно. Все вы врете. В Киргизии у тебя жена, дети, а в Москве ты холостяк. Все вы такие, черные.
Азат промолчал.
– Оливия – красивое же имя, – сказала Лера. – А ей не нравится. Ей ничего не нравится. Я все ради нее делаю, а ей – не нравится. Злая как змея.
– Змеи не злые, – сказал Азат. – Они змеи.
Лера вздохнула.
– Ляжешь здесь, в кухне. Завтра-послезавтра освободится мужское место – займешь, а пока – в кухне. Помоги-ка.
Пока она мыла посуду, Азат разобрал кухонный стол и расстелил на полу матрац. Лера принесла одеяло, простыню, выключила свет и заперлась в ванной.
Азат не спал, когда она вернулась и легла рядом, горячая, влажная и пахучая.
– А ты ничего, – прошептала она. – Что значит – Азат? Валерия – это значит сильная, здоровая, я такая и есть, а Азат – что значит?
– Просто Азат, – сказал он, проводя рукой по ее животу. – Имена ничего не значат.
Сорокадвухлетняя Лера Ярошевская была крупной, рыхловатой и белокурой. Когда-то она работала в психоневрологическом диспансере, защитила диссертацию, вела семинары в мединституте и палату в институтской больнице, а когда наступили смутные времена, занялась лечением алкоголиков на дому. Выставила свой телефон в Интернете, ей звонили, она приезжала по указанному адресу, выводила человека из запоя, получала гонорар.
Денег все равно не хватало, и она стала сдавать квартиру гастарбайтерам. Установила двухэтажные нары, на полу свалила матрацы. В одной комнате жили восемь женщин, в другой – мужчины. Все они были торговцами с Кандауровского рынка, расположенного неподалеку.
Лера ночевала в кухне на полу.
Третью комнату не трогала – там жила Оливия. Ради нее, ради их будущего Лера была готова терпеть неудобства, откладывая и откладывая деньги.
С жильцов она брала по-божески – пять тысяч с человека в месяц. Плюс те деньги, которые ей платили за выведение из запоя. В разных банках у нее были счета в рублях, долларах и евро. Мало-помалу суммы росли, мечта становилась все ближе: Лере хотелось отправить Оливию в Оксфорд и купить дом в Испании, неподалеку от Марбельи, дом с террасой, с которой она будет любоваться средиземноморскими закатами, потягивая риоху.
А пока – пока приходилось терпеть. Терпеть эти запахи, утреннюю толчею в кухне, очередь в туалет и ванную, терпеть вечернюю толчею, склоки подвыпивших жильцов, приставания мужчин. Иногда ей везло – среди постояльцев находился нормальный мужчина, который становился постоянным партнером хозяйки и следил за порядком в доме. Но рано или поздно он не выдерживал – начинал приставать к Оливии, и Лере приходилось гнать партнера взашей. Она просила дочь пореже выходить из своей комнаты, одеваться не так вызывающе, но Оливия в ответ только презрительно фыркала. Она ненавидела мать, ненавидела всех этих вонючих торговок, всех этих липких мужчин. Ей хотелось другой жизни, какой угодно, лишь бы не такой, как эта.
Особенно люто она ненавидела тех мужчин, которых мать делала своими любовниками. Уже после первой ночи эти мужчины начинали вести себя как хозяева, покрикивать на жильцов, совать свой нос куда не надо и по-отечески покровительствовать Оливии, хотя она прекрасно понимала, чего на самом деле они от нее хотят.
Азат не был похож на прежних любовников матери: он не пил, не корчил из себя хозяина и почти не обращал внимания на Оливию. С нею он был вежлив, сух, деловит, как и с остальными, никогда не повышал голос, но всегда добивался своего. Люди слушались его чуть ли не с удовольствием. Азат говорил по-русски правильно, почти без акцента. Он умел чинить электропроводку, водопроводные краны, он отремонтировал ноутбук Леры и собрал из какого-то старья проигрыватель для виниловых дисков, о котором давно мечтала Оливия.
У Азата было высшее образование, в своей Киргизии он работал ветеринарным врачом. Это обрадовало Леру: ветеринар – все равно врач, который легко научится выводить алкоголиков из запоя. Они стали работать на пару. Вскоре Азат купил подержанную машину, теперь они могли выезжать по разным адресам, что увеличивало их общий доход вдвое. Вечером Азат сдавал выручку Лере.
После ужина Лера принимала душ, Азат раскладывал матрац на полу в кухне, а Оливия надевала наушники, чтобы не слышать стонов и всхлипов матери.
Оливия не верила Азату. Она ждала, когда же он сорвется. Но он не срывался. Что бы она ни вытворяла, он только смотрел на нее своими непроницаемыми черными глазами и молчал. По ночам, когда Лера спала, Оливия приходила в кухню. Она наливала воды из кувшина в кружку и поворачивалась к Азату, чтобы он мог рассмотреть ее голое тело, ее бедра и грудь. В ее пупке поблескивало колечко с камешком. Оливия презрительно улыбалась. Азат переворачивался на живот и натягивал одеяло на голову.
Лера чуяла неладное и предупредила Азата: «В детстве она наблюдалась у психиатра: было подозрение на эпилепсию. Но тогда обошлось…»
Лера почувствовала недомогание, ее обследовали и уложили в больницу.
Тем же вечером Азат навестил ее.
– Надо же, – сказала Лера. – Родной дочери мать по херу, а киргизу не по херу.
– Тебя скоро выпишут, – сказал Азат. – Полечат и выпишут.
– Знаю. – Лера отвернулась к стене. – Это нервное. Я-то знаю. Надо управлять всем этим… этим ужасом… а я не умею… не научилась… я – врач-невролог, а не научилась… хлопну водки – вроде легче… характер такой… жизнь такая… а ты? Тоже водкой?
– Нет, – сказал Азат. – Лампочкой.
Лера повернулась к нему.
– Лампочкой, – повторил Азат. – Закроюсь в комнате, суну лампочку в носок – и молотком… или кулаком…
– Надо же. – Лера улыбнулась. – А зачем закрываться?
– Чтоб никто не видел.
– Надо же… а в Киргизии есть лампочки?
– Есть, – сказал Азат. – Когда мне совсем плохо, я бью лампочки. Бью и бью, пока стекло не превратится в порошок. Потом выбрасываю.
– Носков не жалко?
– Не жалко.
– И что?
– Ничего. Легче становится.
– И много лампочек разбил?
– Восемь.
– И все помнишь? Каждую?
Азат кивнул.
– Надо же… – Лера помолчала. – Ты там поосторожнее с Оливией, Азат. Она сейчас запросто может себя разбить… как лампочку… разобьет – не склеишь…
– Она взрослая…
– Нет, – сказала Лера. – Она пока никто. Прежде чем стать человеком, человек становится зверем… иногда… чаще, чем мы думаем, киргиз… Поэтому я и говорю: побереги ее. У меня никого нету, кроме нее. Ты не в счет, ты же понимаешь. Ты честный человек, должен понимать: ты не в счет. Твои киргизские лампочки в счет, а ты – нет. – Усмехнулась. – Про лампочки не соврал?
– Нет.
– Восемь киргизских лампочек… надо же… это не лампочки, Азат, а любовь…
– Это лампочки, Лера. Лампочки.
– Одна лампочка – это лампочка, а восемь – это любовь.
– У меня ничего не получится, Лера, – сказал Азат. – У меня была семья, она погибла, я не смог… у меня правая рука дрожит, когда я… я на том свете живу…
– Тот свет – тоже свет.
– Лера…
– Потом расскажешь. – Лера помолчала. – Поцелуй меня, Азат.
Он поцеловал ее и ушел, придерживая правую руку левой.
Врач сказал ему, что Лере осталось жить полтора-два месяца.
Домой он вернулся поздно, постояльцы уже спали на своих нарах и тюфяках.
Азат включил в кухне свет и увидел Оливию. Она разложила матрац, взбила подушки, легла под одеяло и закрыла глаза.
– Нет, – сказал Азат. – Иди к себе.
– Нет, – сказала Оливия, не открывая глаз. – Я буду спать здесь.
Азат выключил свет и лег в коридоре, подложив под голову ботинки.
На следующий день Оливия подралась с Николаем, рослым белокурым парнем. Николай утверждал, что Оливия предложила выпить, а потом сама стала раздеваться, но когда парень попытался обнять ее, ударила его будильником по голове. Будильник разлетелся вдребезги, детали – все эти колесики и пружинки – рассыпались по полу, на лбу у Николая кровоточила рана. Оливия билась в истерике, кричала, что «этот хохол» хотел ее изнасиловать. Азат втолкнул Оливию в ее комнату, закрыл дверь и велел всем спать.
Оливия больше не приставала к Азату и вообще вела себя тихо. Правда, домой стала возвращаться поздно, очень поздно, и от нее пахло вином. Проходила в свою комнату, не глядя на Азата, и поворачивала ключ в замке.
Азат мотался по вызовам, ставил капельницы алкоголикам, вечером навещал Леру. Ей становилось все хуже. Она рассказывала Азату о доме в Марбелье, о террасе, с которой так хорошо любоваться средиземноморскими закатами, потягивая риоху, и всякий раз говорила: «Риоха – это красное вино. Риоха». И Азат кивал: «Риоха».
Утром, накануне выписки Леры из больницы, участковый инспектор полиции вызвал Азата во двор, молча проводил между гаражами к заброшенной фабрике, растолкал людей, раздвинул кусты и спросил:
– Ваша?
Оливия лежала на боку, босая, лицо ее было в чем-то черном.
– Где туфли? – спросил Азат. – Замшевые, с цепочкой.
– Не было, – сказал участковый. – Никакой цепочки не было.
Лера только вздохнула, когда узнала о смерти дочери. Сил у нее уже не было – похоронами занимался Азат.
Вернувшись с поминок, они сразу легли спать.
– Выключи свет, – сказала Лера. – Хочу в последний раз полежать голой с мужчиной, но не хочу, чтоб ты меня видел.
Азат выключил свет.
Лера выпила лекарство – Азат слышал, как булькала в ее горле вода, – и легла рядом.
– Ты обещал про лампочки, – сказала Лера. – Расскажи про лампочки.
Он стал рассказывать о своей первой лампочке, которую завернул в носок и разбил. Это случилось в тот день, когда погибли его родители, старшие сестры и дедушка. Соседи говорили, что их убили узбеки. Мы жили в Узгене, сказал Азат. Тогда там погибло много киргизов и узбеков. Азата не было дома – это его и спасло. И младшего брата Бахи тоже не было дома. Через несколько дней они вернулись в Узген, похоронили родных и уехали в Ош, к тетке. Азат поступил учиться на ветеринара, а Баха заканчивал школу. Жилось плохо, бедно. Баха познакомился с турками, они уговорили его принять ислам, после этого он уехал в Турцию, окончил исламский университет, женился на красавице Арзу. Но детей у них нет, и неизвестно, когда будут. Зимой молодые живут у родителей Арзу, а с весны до ноября работают аниматорами в Анталье. Развлекают отдыхающих – немцев и русских. Арзу танцует, а Баха – он на все руки мастер. Гимнастика, волейбол, футбол… даже уроки турецкого языка дает желающим… Платят мало, и деньги Баха и Арзу не тратят, откладывают. Спят в подвале, едят украдкой – в отеле им запрещено обедать на виду у отдыхающих. Хлеб, брынза, огурцы, чай – вот и весь рацион. В ноябре возвращаются к родителям Арзу, чтобы кое-как пережить зиму в Стамбуле, а весной – опять за дело, опять по отелям. Баха не хочет возвращаться в Киргизию, ему страшно. Азат окончил институт, женился на хорошей девушке, которая работала медсестрой, у них родились две девочки. Азат хорошо зарабатывал: ветеринар на селе – важный человек. Они жили в Ферганской долине. Но два года назад узбеки и киргизы снова начали убивать друг друга. Они убили жену Азата и его дочерей. В живых остался только котенок. Только котенок остался в живых. Один котенок. Приблудный котенок выжил, а жена и дети – нет. Котенок. Серый котенок. Маленький котенок. Сердце Азата закрылось. Соседи говорили, что он должен отомстить убийцам-узбекам, но Азат не стал этого делать. Он похоронил семью, взял котенка и поехал в Ош. Тетка помогла устроиться шофером к одному важному человеку, но важного человека вскоре убили бандиты, и тогда Азат решил уехать насовсем. Он разбил восьмую лампочку и уехал в Россию, оставив котенка у тетки…
– Маленький, – сказал Азат. – Жалко его.
– Жалко, – сказала Лера. – Никого и ничего не осталось. Даже Бога. В церковь хожу, а что такое любовь – не знаю. Обними меня, Азат. Когда-то я думала: если обнять любимого крепко-крепко, он не умрет. А теперь у меня никого – ни дочери, ни любимого, только ты, только киргиз приблудный. Обними меня, Азат. Крепко-крепко.
Азат обнял ее.
– Крепче, – прошептала Лера. – Еще… еще…
Азат обнимал ее все крепче, пока она не затихла, а когда она затихла, он встал, вывернул из люстры лампочку, сунул ее в носок и прихлопнул толстой книгой.
– Девять, – сказал он шепотом.
Вернулся под одеяло, снова обнял Леру – ее обнищавшее тело было холодным – и впервые за два года заснул крепким сном. Он хотел, чтобы ему приснился котенок, и ему приснился котенок.
Тайна Митеньки Подлупаева
Митенька Подлупаев два дня не был в школе, и, когда на третий день явился, его после первого же урока вызвали к директрисе. Цикуту Львовну – красивую, безжалостную и ядовитую – боялись все. Митенька вошел в ее кабинет, сжимая в кармане амулет – чертов палец, и с порога заговорил о руке, о проклятой руке, которая два дня удерживала его дома, не давала ни уснуть, ни шагу ступить, пугала, доводила до изнеможения, будь она трижды проклята, эта рука, из-за которой пришлось пропустить уроки…
– Значит, все дело в руке, – задумчиво проговорила Цикута Львовна.
Митенька сглотнул и кивнул.
Конечно, все дело в руке, будь она трижды проклята. Рука принадлежала Ивану Данилову. В больнице у него отрезали левую руку и отдали санитарке Гаване, Митенькиной бабушке, чтобы она, как это было заведено, отнесла ее в кочегарку и бросила в огонь. Гавана завернула руку в газету, сунула в сумку с продуктами и после работы отправилась в кочегарку. Но по пути встретила подружку Тосю, которая завлекла ее в компанию. Гавана забежала домой, велела внуку Митеньке присматривать за рукой и убежала пьянствовать.
А Митенька остался один на один с рукой, облепленной газетой. Из газеты торчали сине-багровые пальцы с грубо обкромсанными грязными ногтями. Митенька достал руку из сумки, положил на стол в гостиной и выключил свет. Но через минуту вернулся в комнату, услыхав какой-то шум. Включил свет и увидел, что рука лежит себе на столе как ни в чем не бывало. Что-то, однако, мешало Митеньке уйти и заняться уроками. Он сел на стул и уставился на руку, на эти страшные сине-багровые пальцы, от которых невозможно было отвести взгляд. Митенька не мог встать, сидел, словно примороженный к стулу. Он не мог закрыть глаза или отвернуться. Страшная рука стала центром мира, его богом, омерзительным и неумолимым. Митенька не мог думать ни о чем другом – он думал только о руке, хотя и не мог рассказать, что же именно он думал. Может быть, и не думал, а грезил. Он потерял счет времени. Иногда ему начинало казаться, что рука оживает и ползет по столу, перебирая сине-багровыми пальцами, как уродливое насекомое – лапками, чтобы наброситься, вцепиться, задушить…
– Прошло два дня, – напомнила Цикута Львовна.
– Прошло два дня, – упавшим голосом сказал Митенька.
Два дня – целых два дня – Митенька провел в гостиной наедине с рукой. Он рассказывал ей разные истории и даже читал стихи, чтобы не было так одиноко и страшно. Он уже не понимал, на каком свете находится, пока не пришла Гавана. Она взяла руку и отнесла в кочегарку, а Митенька, едва добравшись до постели, тотчас уснул.
– Два дня, – сказала Цикута Львовна. – Подлупаев, два дня!
– Я не вру, – сказал Митенька. – Вы же знаете, что я правдив, как животное.
Митенька двигался не сходя с места. Он морщил лоб, поправлял длинные жидкие волосы, переступал с ноги на ногу, дергал плечами, выпячивал нижнюю губу, чесался, щурился, моргал и то и дело локтями подтягивал великоватые штаны.
– Можешь идти, – сказала директриса.
Но когда он уже взялся за ручку двери, Цикута Львовна вдруг спохватилась.
– Стихи, Подлупаев! Какие стихи ты читал руке, черт бы тебя взял?
Она вела русский язык и литературу в старших классах.
Митенька обернулся и с готовностью ответил:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье…
– Пошел вон! – сказала Цикута Львовна, в изнеможении роняя красивую голову на руки. – Уходи, Подлупаев, брысь отсюда, сатана! Брысь!
По ночам Митенька убивал свиней. Он входил с топором в загон, по которому бродили пухлые белые свиньи, и неторопливо прогуливался, выбирая жертву. Он был бос, и при каждом шаге между пальцами проступала жирная грязь. Он знал, что вокруг загона толпятся голые женщины, но не удостаивал их взглядом. Наконец он решался и наносил первый удар. Он слышал, как ахали и взвизгивали женщины, но по-прежнему не смотрел на них, продолжая наносить удары. Он бил свиней без разбора – по спинам и головам, по толстым задницам и розовым пятачкам, брызги крови летели во все стороны, пятная белоснежную кожу свиней и пачкая мускулистое тело палача, которому все было нипочем: скользя в лужах крови, он опускал широкое лезвие на очередную жертву, изгибался, наклонялся, подпрыгивал, бил, шагал, снова бил, бил и бил свиней, и женщины вскрикивали при каждом ударе, с каждым разом все громче, вскрикивали и протяжно стонали, а он продолжал свое дело, круша одну за другой, валя их наземь, тело к телу, и вскоре загон был похож на свалку окровавленных туш, а палач все рубил, добивая раненых, вонзая топор в алую плоть, не испытывая никакой жалости к этим тварям, которые кричали, стонали и с упоением отдавали ему свои белые пышные тела, пылавшие похотью и изнемогавшие от грязной страсти, бил, рубил и бил, и просыпался, все еще содрогаясь, забрызганный спермой, обессиленный, в отчаянии, в отчаянии…
Отчаяние его только усиливалось, когда он смотрел на свое отражение в зеркале. Рыжий, подслеповатый, с жирной угреватой кожей, неровными зубами, тощий, наконец горбатый – у него было искривление позвоночника в сагиттальной плоскости, – Митенька ненавидел себя и готов был на любой подвиг, на любое злодеяние, чтобы стать как все.
А еще он ненавидел свою фамилию – такой фамилии не может быть у великого человека – и не любил, когда его называли Митенькой, словно какого-нибудь деревенского дурачка, который мочится в штаны, пускает слюни и визгливо хохочет, разевая щербатую вонючую пасть, но все его жалеют и называют уменьшительно-ласкательным именем.
Гавана говорила, что Иисус тоже был рыжим выблядком да еще небось и пидорасом, но Митеньку это не утешало. Да и матери его хотелось, чтобы сын вырос нормальным человеком, а вовсе не Иисусом. Она водила Митеньку по врачам. У него были плохие легкие, он часто болел ангиной, доктора опасались за его сердце и то и дело укладывали мальчика в больницу.
В Немецком доме – так в Чудове называли больницу, построенную немецкими военнопленными, – не было детского отделения, и Митеньке приходилось лежать в палате со взрослыми мужчинами. В перерывах между процедурами и приемом пищи они играли в карты, читали, разгадывали кроссворды, спали, от скуки брались за починку дверных замков, электропроводки или водопроводных кранов, а вечерами смотрели телевизор, пили водку, травили анекдоты и вяло волочились за медсестрами. Хуже всего было, когда они начинали приставать к Митеньке с вопросами о его горбе.
И только старик Архаров целыми днями лежал на своей койке поверх одеяла и смотрел в потолок. Он попал в больницу после того, как жена ударила его ножом в горло. Они прожили вместе почти пятьдесят лет, вырастили троих детей, никогда всерьез не ссорились и не изменяли друг другу, и вот однажды старуха Архарова проснулась среди ночи, взяла нож и ни с того ни с сего ударила мужа в горло. Потом она вызвала «Скорую», а когда мужа увезли, наглоталась таблеток и умерла. Жизнь разлетелась вдребезги. Это слово – «вдребезги» – он повторял так часто, что его даже прозвали – Дребезги. Старик не мог понять, почему жена так поступила, за что она хотела его убить. Только об этом он и думал – о тайне, которая жила в сердце его жены, в самом темном его уголке, чтобы однажды ни с того ни с сего вырваться наружу и погубить все самое дорогое.
Как-то он повернулся к Митеньке, лежавшему на соседней койке, и вдруг проговорил шепотом:
– Наверное, иногда надо поджечь весь мир, чтобы осветить хотя бы одно сердце.
Митенька испугался. Он боялся, что старик ночью подпалит больницу.
Но Архаров той ночью выбросился из окна.
– Вдребезги, – сказал кто-то. – Четвертый этаж. На кусочки разлетелся.
Когда тело унесли, Митенька спустился во двор и подобрал с земли камешек – чертов палец, все, что осталось от старика Архарова, разлетевшегося вдребезги. Этот чертов палец стал амулетом – с ним Митенька никогда не расставался.
Митенька свыкся с больничной жизнью, со стариками на соседних койках, с тем, что из-за болезненности своей пропускает уроки и не может обзавестись друзьями. Сверстники не хотели с ним играть хотя бы потому, что Митенька не поспевал за ними. Тесты показывали, что у Митеньки Подлупаева был самый богатый словарный запас среди учеников Чудовской средней школы. Он знал, что такое «участь», «тонзиллит» и «ригормортис», а это вызывало у одноклассников только раздражение.
Единственным человеком, которого не тяготила Митенькина компания, была Луня.
Луня была дурочкой, у нее было волчье нёбо, она не любила мыться, изо рта у нее разило говном. Хотя звали ее на самом деле Галей, откликалась она только на Луню. Никто не знал, кто ее отец, а мать давным-давно жила в Москве и дочерью не интересовалась вовсе.
У этой бессмысленно-жизнерадостной лупоглазой девочки были крупные редкие зубы и толстые губы, и вся она была толстенькая, тугая. Летом она бегала босиком, в одной майке, и старики Лунины то и дело кричали: «А ну надень трусы! Вот сейчас волк за жопу схватит!» Луня брала в зубы любимую игрушку – резинового утенка – и весело мычала, дразня стариков. Внутри у нее безостановочно крутился какой-то моторчик, и она не знала, на что употребить эту дикую и бессмысленную энергию. От нее всегда пахло чем-то ядовито-женским, и из нее всегда тек какой-то сок, увлажнявший ее толстенькие бедра и источавший будоражащий сучий запах. Ее стригли наголо, и голова ее часто бывала испятнана то йодом, то зеленкой.
Иногда она забиралась в кусты бузины и часами разглядывала какой-нибудь осколок цветного стекла или охотилась за крошечными лягушатами. Поймав лягушонка, она сжимала его в кулаке, засовывала другую руку между ног, в соленое место, и замирала, вся дрожа, широко открывая рот и все громче постанывая, а потом вдруг, судорожно изогнувшись, падала боком на землю, а между ее сведенными пальцами проступали внутренности раздавленного лягушонка.
Митенька и Луня часто гуляли вместе. В городе он держался поодаль, шел по улице словно бы по своим каким-то делам, не обращая на Луню внимания, но когда они оказывались в лесу или забирались в ивовые заросли на берегу озера, Митенька брал ее за руку – ей это нравилось. Она любила фотографироваться голышом и позволяла трогать себя. Но Митенька все никак не мог решиться и сделать то, что делали с Луней парни постарше. В его снах она была всеми свиньями в загоне, толстенькими и тугими. Мускулистый палач безжалостно рубил этих свиней топором, чтобы проснуться в отчаянии, в отчаянии…
И вдруг Луня забеременела.
Она растолстела: грудь у нее выросла, увеличился живот, раздалась задница, даже нос стал шире. Она уже не могла бегать – ходила вразвалочку, отдуваясь.
Старуха Лунина следила за нею с крыльца взглядом напряженным и испуганным, а старик курил рядом и зло сплевывал. Он был кругом бородат клочковатой возмущенной бородой, из которой его изумленное красное личико даже не выглядывало, а словно выскакивало, как встопорщенный ерш из бурлящей воды. Соседи слышали, как подвыпивший старик кричал жене: «И на что она нам теперь, а? Среди Луниных шалав не было! Ей же десять лет! Десять!»
Старуха только крестилась в ужасе. Она была насмерть – давно, раз и навсегда – напугана поступком шалавой дочери, родившей Луню невесть от кого: «Мы-то в ее годы даже с сестрами через платок целовались», и чувствовала себя виноватой, потому что в ее роду были и душевнобольные, и монахини, и даже один румын.
Однажды Луня исчезла. Через два дня ее подняли багром со дна озера. Ей размозжили голову, сунули в мешок с камнями и сбросили с Кошкина моста.
На допрос в милицию вызывали чуть не всех чудовских мальчишек, всех, кроме Митеньки, и это его обижало: выходит, его не считали достойным совершить преступление. Тогда он сам подошел на площади к начальнику милиции Паратову и спросил, найден ли убийца и кто он. Митенька надеялся вызвать у майора подозрение, но Пан Паратов посмотрел на мальчика с высоты своего огромного роста и ответил:
– Иногда их не находят. Бывает. – Пожал плечами. – А убить мог кто угодно.
И двинулся к милиции, оставив растерянного Митеньку одного.
Митенька не был совсем уж наивным ребенком, но слова Паратова вдруг потрясли его и ужаснули. В этих словах не было ничего такого уж необычного, страшного, но, видать, иногда и не нужно ничего необычного и страшного, чтобы мир рухнул. А Митенькин мир рухнул.
Он обвел взглядом площадь и содрогнулся. Убить мог кто угодно. Зло таилось всюду. То есть оно вовсе не таилось – оно таращилось и глумливо скалилось. Весь мир был воплощением зла – люди, бродячие псы, голуби на церковной паперти, аптека, ресторан «Собака Павлова», медный ангел на трубе крематория, Немецкий дом, памятник Пушкину, который в городке называли Трансформатором, да боже мой, понял вдруг Митенька, ведь даже воздух был ядовитым злом, неощутимо проникающим в человека, чтоб отравить, чтоб убить…
Мир переполнился злом и стал значимым, тяжелым, настоящим.
Той же ночью он впервые проснулся от скрежета ключа в замке и скрипа двери. Ключ поворачивался, и тяжелая железная дверь начинала открываться – с ржавым скрипом, невыносимым скрипом, выматывающим душу. То же самое повторилось и на следующую ночь, и спустя неделю. Каждую ночь Митенька просыпался среди ночи и слышал скрежет ключа в замке и протяжный скрип железной двери. Он понимал, что эта дверь открывается только в его снах. Он пытался представить себе, в каком доме могла бы быть такая дверь – огромная, непомерная, тяжелая, из толстого железа, покрытого заклепками и древней ржавчиной… ему казалось, что она скрипела веками, прежде чем этот звук доходил до его слуха и будил среди ночи… нет, ни в Чудове, ни даже в Москве такой двери быть не могло… такая дверь велика даже для какого-нибудь старинного замка… она стара, как ад, а может быть, и старше…
Наконец он не выдержал и рассказал о странных ночных звуках матери. Она тотчас отвела его к врачу. Доктор сказал, что мальчик, возможно, страдает императивными галлюцинациями – это когда человек слышит голоса, приказывающие ему что-нибудь сделать. Впрочем, спохватился психиатр, увидев вытянувшееся лицо матери, вполне возможно, что это вовсе не императивные, а апперцептивные галлюцинации, которые проявляются в форме абстрактной фонторемии, то есть когда голоса навязывают человеку свои мысли, либо же в форме конкретной фонторемии, при которой человек лишь вспоминает о пережитых галлюцинациях. Но никаких голосов по ночам мальчик не слышал – только скрежет ключа в замочной скважине да заунывный, изматывающий скрип тяжелой железной двери…
Доктор выписал таблетки, мать напоила Митеньку мятным чаем с медом, и вскоре мальчик перестал слышать скрип непомерной двери – он спал глубоким сном до самого утра.
Убийцу же Луни так и не нашли.
Митенькина бабушка была лихой женщиной. Ей было под шестьдесят, но старухой она себя не считала. Любила выпить, потрахаться и подраться. В молодости она однажды шокировала соседей сигарой, которую выкурила на спор до зубов и осталась жива. Вот тогда-то она и получила это прозвище – Гавана. От разных мужей она родила пять дочерей – Любку, Катьку, Наташку, Женьку и Ольгу. Да, именно так: младших она называла именами, похожими на клички, а старшую только полным именем – Ольги она побаивалась.
Младшие, бойкие и крикливые, повыходили замуж и разъехались, а Ольга жила с матерью. Гавана называла ее «темной тихоней». Ольга окончила университет и преподавала в школе математику. Она ни с кем не дружила, никогда не повышала голос, не пользовалась косметикой и одевалась как бог на душу положит, хотя была довольно привлекательной женщиной. Ее никогда не видели с мужчиной, а потому все и удивились, когда Ольга забеременела.
Об отце Митенька ничего не знал и никого не спрашивал – смущался. Ему казалось, что если он спросит об этом мать, она расплачется, а этого Митеньке не хотелось вовсе. Но однажды Гавана подвела его к деревянному кресту, вкопанному в углу двора, среди лопухов, сняла с креста мешок и сказала:
– Это твой папаша сделал. Поставил этот крест, велел смотреть на него и бояться.
– Чего бояться? – спросил Митенька.
– Что он вернется.
– Он – кто?
– Подлупаев твой.
И Гавана показала ему человека, фамилию которого Митенька носил.
Все оказалось проще простого, никаких загадок: Подлупаев-старший был шофером-дальнобойщиком, жил на Набережной, был холост и после рейсов любил посидеть в «Собаке Павлова» с дружками и подружками, которые называли его Лупой.
Несколько дней Митенька следил за Лупой, когда тот возвращался – один или с женщиной – из «Собаки Павлова». Каждый вечер Митенька отправлялся на площадь, ждал, когда Лупа выйдет из ресторана, и тенью следовал за ним. Он не знал, что скажет отцу. Нужно было сказать что-то этакое, что-то особенное, чтобы привлечь внимание и обезоружить Лупу. Например, сказать, что у него, у Митеньки, рак. По больничному опыту он знал, что одно только слово «рак» действует на людей как волшебное заклинание. Никто не может устоять перед этим магическим словом. И Лупа не устоит. Во всяком случае, он хотя бы выслушает Митеньку. Осталось только набраться храбрости и остановить Лупу, но храбрости все как-то не набиралось.
Наконец мужчине, видимо, надоел мальчишка. Однажды он поманил его, положил тяжелую руку на костлявое плечико и сказал:
– Я знаю, кто ты, пацан. Ты за мной больше не ходи. Я тебе не отец. Понял? Когда я вынул твою мать из петли, она уже была беременна. Понял? Пожили – и разошлись. Меньше года пожили. Видеть вас не хочу обоих, ее и тебя. Вы для меня оба – никто и звать никак. Понял?
– Понял, – сказал Митенька. – У меня рак.
Лупа рассмеялся.
– Рак у тебя – это херня, – сказал он, хлопнув Митеньку по плечу. – Вот если бы рак был у меня, тогда да, тогда это не херня. А теперь пошел вон. Понял?
– Понял, – сказал Митенька. – Спасибо.
На следующий день он вышел во двор и повалил крест. Две гнилых доски, ржавые шляпки гвоздей – Митенька пнул хилое сооружение ногой, и крест повалился.
Трехтомник Данте по-итальянски, ром и початую сигару, завернутую в носовой платок с монограммой, Митенька нашел на чердаке, в полуокаменевшем саквояже, среди коробок со старой обувью. Гавана сказала, что саквояж принадлежал ее прадеду, который служил врачом в Чудовской больнице. Он пережил три войны и три революции. Однажды он сказал, что при новой власти, то есть при большевиках, уровень сахара в крови у людей резко упал, а так бывает в тех случаях, когда человек испытывает сильный страх. После этого доктор исчез. И больше ничего об этом человеке Гавана не знала.
Митенька сочинил целую историю о русском джентльмене, выпускнике Сорбонны или Кембриджа, который в стародавние времена стойко нес бремя одиночества в провинциальном маленьком городке, коротал дождливые вечера за чтением Данте в оригинале, потягивая бразильский ром и попыхивая манильской сигарой. Читать Данте в оригинале под перелай собак в темном городе, под завывание ветров, мчащихся над великими русскими равнинами, под треск смолистых поленьев в печи, под бой старинных часов… а наутро – идти в земскую больничку и лечить пациентов от грыжи, зубной боли и невежества… было в этом что-то героическое… часовой, который без приказа не покинул своего поста в Помпеях, погибавших под лавой Везувия… доктор Чехов… ничем не гордясь, но и не склонив головы… гвардия умирает, но не сдается… ком в горле и слезы на глазах… ну что-то в этом роде…
Одно только удивляло Митеньку: третий том «Божественной комедии», на обложке которого написано «Paradiso», был заколочен гвоздем. Толстым четырехгранным гвоздем, какими когда-то закрепляли на крышах дранку. Почему владелец книги заколотил гвоздем именно третий том, как заколачивают дверь заброшенного дома, – это было непонятно. Что заставило его закрыть, запретить себе вход в рай?
Митенька попытался представить, как однажды вечером доктор – волнистые волосы, чеховское пенсне, аккуратная бородка – высыпал на стол гвозди, выбрал вот этот, крепкий, четырехгранный, взвесил в руке молоток, сжал гвоздь двумя пальцами, стиснул зубы и ударил по шляпке. Гвоздь подпрыгнул. Тогда он с силой вдавил острие гвоздя в обложку, прищурился, задержал дыхание и снова ударил. Гвоздь пробил картон и вошел в бумагу. Теперь он хорошо держался. Точными и сильными ударами – раз! два! три! – доктор вогнал гвоздь в толщу книги по самую шляпку, пробив «Рай» насквозь.
Раз, два, три…
Но почему? Что произошло? И когда он это сделал? Когда осознал всю бессмысленность своей чеховской жизни или после того, как установил, что уровень сахара в крови его пациентов резко упал, как у человека перед казнью?
Тогда-то Митенька и дал себе слово выучить итальянский, чтобы прочесть «Божественную комедию» в оригинале, и купил самоучитель.
Он мечтал о том дне, когда уедет в Москву, снимет комнату, останется один, плеснет в стакан ароматного рома, закурит сигару, откроет Данте, и жизнь станет иной, совсем иной. Багрово-черные цвета Ада, под которыми он жил столько лет, сменятся мягкими жемчужно-серыми красками Чистилища, а потом вспыхнут, разгорятся и осветят его жизнь сапфиром и золотом Рая – он заслужил, заслужил это! Все горбатые и рыжие заслуживают этого, а Митенька – особенно!..
Он боялся задумываться всерьез о будущем. Этот страх мучил его с того дня, когда он впервые столкнулся с нищим. Это был старик в ржавом пальто до колен и в перчатках без пальцев. Он подошел к пятилетнему Митеньке, который ждал мать у магазина, потрогал его горб и сказал: «С этим не пропадешь, парень: горбатым хорошо подают на счастье».
Из машины, остановившейся у тротуара, вышла толстая красивая женщина, за нею девочка, и тут вдруг старик схватил Митеньку за руку, скорчил гримасу и проговорил униженно: «Помогите, пожалуйста, на лечение ребенка».
Женщина достала деньги, передала девочке, которая протянула купюру Митеньке, глядя на него в упор. У нее было чистое круглое лицо, маленькие глаза и беспокойные губы. Митенька спрятал правую руку за спину и попытался вырваться, но старик держал его крепко.
В этот миг из магазина вышла мать. Она закричала. Старик выхватил у девочки деньги и скрылся в толпе. Девочка по-прежнему не сводила взгляда с Митеньки. Мать попыталась объяснить красивой толстухе, что это недоразумение, но та сказала басом: «Стыд какой», и тут Митенька заплакал. Он зарыдал в голос, топая ногами, мать схватила его за руку и потащила прочь, истерически выкрикивая: «Никогда – слышишь? – никогда не попрошайничай! Ты не нищий! Ты не нищий!..» Он пытался вставить слово, но мать не желала слушать, продолжая выкрикивать: «Никогда! Никогда! Никогда!..»
Еще долго он весь сжимался, когда на улице к нему обращались незнакомые люди: они могли принять его за попрошайку и протянуть деньги. Или сказать: «Стыд какой». Или: «Никогда! Никогда! Никогда!» Его преследовал запах падали, исходивший от старика в ржавом пальто, и взгляд девочки с чистым круглым лицом, державшей в протянутой руке купюру.
Митенька боялся стать нищим и еще сильнее возненавидел свой горб. На самом деле он боялся будущего, такого же неустранимого, как его горб.
Возвращаясь из Москвы на маршрутке, Ольга Подлупаева попала в аварию и сломала позвоночник в двух местах. Она перенесла две операции и через полтора месяца вернулась домой на носилках.
Ольге было тридцать семь, когда это случилось, ее сыну – четырнадцать.
В первый же вечер Ольга попросила, чтобы сын посидел с ней. Она спросила его об уроках, об учителях и школьных друзьях, Митенька что-то промямлил, а потом они замолчали, не зная, о чем бы еще поговорить. Чтобы как-то преодолеть тягостное молчание, Митенька стал рассказывать о только что прочитанном романе «Повелитель мух». Мать слушала внимательно, а когда сын замолчал, призналась:
– А я ведь даже «Анну Каренину» никогда не читала. «Войну и мир» читала, а «Каренину» – нет.
– У нас есть, – сказал Митенька. – Принести?
– Руки, – сказала мать. – Не могу.
Она шевелила пальцами, но и только: руки ее не слушались.
– Хорошо, – сказал Митенька. – Я почитаю, если хочешь.
Теперь они не мучились, чтобы найти тему для разговора. Митенька читал вслух «Анну Каренину», мать – слушала. Следующей книгой стали «Братья Карамазовы», потом взялись за «Идиота». Через несколько месяцев она спросила, что он читает сам, для себя, и Митенька признался. Мать попросила почитать ей «Божественную комедию» – по-итальянски, с переводом.
Она вбила себе в голову, что не умрет, пока не отзвучат последние строки «Комедии». Всякий раз, когда Митенька закрывал книгу, мать спрашивала, на какой строке он остановился. «Три тысячи сто сороковая», – отвечал Митенька. Она удовлетворенно вздыхала: значит, ей осталось прожить еще одиннадцать тысяч семьдесят одну строку. Это хорошо, это много.
По правде говоря, Митеньке были неинтересны все эти богословские штучки, темные намеки, все эти гвельфы и гибеллины, населявшие «Комедию». И потом, искать любовь во всех этих ледяных ямах и огненных щелях, где кипит грех и беснуется порок, – затея странная: в сердце зла может выжить только само зло. Странная книга. Странный человек этот Данте, который стал третьим в их компании: мертвый поэт, умирающая мать и ее сын.
Однажды мать смутила Митеньку неожиданным вопросом:
– Ты меня любишь?
Он растерялся, забормотал что-то маловразумительное, мать с улыбкой покачала головой – забудь, и он поспешно уткнулся в книгу.
Каждый день он читал ей вслух, вдыхая запахи ее умирающего тела.
Ее лицо распухло, язык слушался все хуже, и часто только тонкое посвистывание, вырывавшееся из горла, говорило о том, что она все еще жива. Незадолго до смерти у нее случился очередной инсульт, правый глаз больше не открывался, язык совсем перестал слушаться.
Каждый день она просила принести ей зеркало и подолгу разглядывала свое лицо, пытаясь угадать, как она будет выглядеть мертвой. За полчаса до смерти она отложила зеркало и прошептала: «Ну вот».
Мать не дожила до последней строчки – l’amor che move il sole e l’altre stelle, «любовь, что движет солнца и светила». Она прожила девять тысяч четыреста двенадцать строк и умерла за три строки до выхода из «Чистилища», не дожив до финала «Божественной комедии» четырех тысяч семисот девяноста девяти строк.
Ей было сорок, когда она умерла, а ее сыну – семнадцать.
Они еще не добрались до ледяного озера Коцит на дне ада, как Митенька влюбился. Причем влюбился сразу в девочку и в мальчика: ее звали Дашей Бравицкой, Дафой, а его – Андреем Ивановым-Ивинским, Князем.
Даша была новенькой в классе. Она шепелявила, поэтому ее прозвали Дафой: «Дафа ела кафу». Длинные вьющиеся волосы, ниспадавшие черными блестящими волнами на плечи и спину, огромные глаза, приплюснутый нос, тонкие губы и волевой подбородок. В лице ее было что-то азиатское. За нею тянулся шлейф слухов: она жила в Барнауле, там произошла какая-то темная история, в нее влюбился то ли отчим, то ли друг семьи, он ее, кажется, изнасиловал, в общем, что-то между ними было, его посадили, а Дашу мать увезла от греха подальше…
Они оказались соседями.
Вскоре ее мать – толстая одышливая женщина в лиловом парике – пришла в гости к Гаване. Митенька слышал, как соседка под водочку жаловалась Гаване на дочь: «Она говорит: я жертва, а жертва всегда будет искать палача. Я ей говорю: ты дура и кончишь в психушке. А она: некоторым это нравится. Некоторым! Выйти замуж, нарожать детей, жить как все – это, видите ли, пошлость! Да пошлость для некоторых – единственное спасение!»
Иногда Митенька провожал Дафу после школы до дома. Он замечал, какими взглядами смотрели на нее мужчины, и потихоньку страдал от ревности. Поговаривали, что сожитель ее матери – сержант милиции Миша Жилинский, огромный зверь по прозвищу Жила – живет с нею лишь потому, что женщина пообещала ему дочь в жены. Но Дафа ничего про это никому не рассказывала.
Однажды она пригласила Митеньку к себе и показала картину. На ней Дафа была изображена обнаженной. Она лежала на маленькой поляне в мрачном лесу, израненная, испятнанная кровью, окруженная змеями, ящерицами, жабами, и сама была похожа на змею. Прекрасная, порочная, опасная, обреченная, с презрительной и жалкой улыбкой на губах. Юная роковая женщина с неразвитой грудью. Издали, из-за деревьев, за нею наблюдали остроголовые клюворылые существа с ядовитыми желтыми глазами. Каждая деталь была выписана с какой-то болезненной тщательностью – картину хотелось даже не разглядывать, а исследовать с лупой…
– Эту картину написал он, – сказала Дафа. – Он был художником и понимал меня как никто. Понимаешь?
Закурила и, откинувшись на спинку кресла, томно прикрыла глаза.
Картина была верхом пошлости и похоти, вот это Митенька понимал, точнее, чувствовал, но еще он чувствовал, что за этой пошлостью и похотью открывается какая-то грязная бездна, из которой веет безысходной ледяной тоской.
Впрочем, вряд ли Дафа имела в виду это, задавая свой томный вопрос.
На прощание она вдруг поцеловала его почти что в губы, и домой Митенька вернулся в полубессмысленном состоянии.
Каждую ночь он видел ее во сне: она лежала на лесной поляне, испятнанная кровью, свившись кольцами, вся дрожа, готовая в любой миг наброситься и укусить…
При всем при том Даша Бравицкая оказалась вовсе не из тех, кого принято считать легкой добычей. Особенно бесило мальчишек, когда она клала руку на плечо и говорила с материнской снисходительной улыбкой: «Сынок, давай встретимся, когда ты повзрослеешь».
Она не была первой красавицей – она была манкой женщиной, манкой и неприступной, и многих это раздражало. Все чувствовали, что беда за нею ходит по пятам, и все тотчас поняли, что вот она, беда, явилась за нею, когда в класс вошел Андрей Иванов-Ивинский, рослый голубоглазый атлет с золотыми кудрями до плеч, бог и демон.
Митенька Подлупаев был сражен наповал, как только увидел Андрея Иванова-Ивинского, которого сразу же прозвали Князем. Золотые кудри до плеч, голубые глаза, прямая спина и в довершение всего – двойная фамилия! Эта двойная фамилия – она всех завораживала, сводила с ума и вообще нарушала ход вещей. Как он ходил, как усмехался, как смотрел свысока на потных школьников, муравьившихся во дворе во время перемены, и презрительно шипел: «Шшивотные…» Он с блеском отвечал на любом уроке, будь то литература или математика, а в спортзале крутил на брусьях и кольцах такие фигуры, что даже учитель физкультуры не выдерживал и начинал аплодировать. Вдобавок у него была машина, настоящий джип с гроздьями фар на бампере, крыше и капоте.
Митенька понимал, что у него никогда не будет золотых кудрей до плеч, двойной фамилии и джипа с гроздьями фар, зато он шипел почти так же выразительно, как Князь: «Шшивотные…»
Андрей Иванов-Ивинский стал для Митеньки идеалом человека. Идеалом и идолом. И не только для Митеньки. Все хотели быть друзьями Князя, а если не друзьями, то хотя бы оруженосцами, подручными, мальчиками на побегушках, верными псами, готовыми каждое утро притаскивать ему в зубах тапочки. Когда Князь доставал сигарету, к ней тянулось множество рук с зажигалками. Но он всегда прикуривал от своей.
Не прошло недели, и он переспал с Ленкой Зосимовой, первой красавицей школы, и она стала ходить за ним раба рабой – как полоумная, с запекшимися губами, словно ослепшая, всегда готовая на все. Он не ухаживал за девчонками и не приставал к ним – они просто падали перед ним одна за другой, а потом ходили за ним как полоумные, с запекшимися губами, всегда готовые на все. Он не пропустил даже тощую отличницу Лильку Лилливетер, у которой не было ни груди, ни задницы, и после этого она наплевала на свои дипломы по математике и физике, на все свое презрение к тупым накрашенным дурам, надела отчаянную юбку, накрасилась и стала ходить за Князем как полоумная, с запекшимися губами, словно ослепшая, всегда готовая на все.
Князь легко справлялся с ухажерами, которые пытались вступаться за честь своих девушек, хотя ни одна из девушек их об этом не просила. На него нападали поодиночке и кодлой, но Князь всегда одолевал врагов.
«Шшивотные», – презрительно тянул он, и Митенька с наслаждением вторил ему: «Шшивотные», и по его спине бежали мурашки…
Перед обаянием Князя не смогли устоять и взрослые женщины. Все были потрясены, когда директриса Цикута Львовна, всегда носившая строгий брючный костюм, однажды явилась в школу в элегантной юбке и продемонстрировала ошеломленным ученикам и учителям очень красивые тонкие ноги, и все решили, что она сделала это, чтобы понравиться Князю.
Среди поверженных женщин оказалась аптекарша Клара Сиверс, рослая мрачная брюнетка с небритыми ногами, сводившими с ума половину чудовских мужчин. Вскоре стало известно, что между делом Князь лишил девственности ее дочь – нелепую толстуху, которая носила очки с чудовищными линзами и ортопедические ботинки. Они преследовали Князя как полоумные, с запекшимися губами, словно ослепшие, всегда готовые на все, а дома ссорились и даже дрались – их вопли были слышны на площади, а потом Сиверс-младшая покончила с собой, наглотавшись таблеток.
Сразу после похорон дочери, в тот же день, аптекарша приползла на коленях к Князю, но он ее прогнал. Через несколько часов ее обнаружили мертвой.
– Шшивотные, – процедил Князь, вызвав у Митеньки приступ болезненного восторга.
В своих мечтах Митенька сливался с Князем, становясь богом – голубоглазым, стройным и невозмутимым обитателем сапфирового и золотого рая.
Он гордился тем, что Князь избрал его, чуть ли не последнего среди людей, ближайшим другом и даже как-то пригласил к себе домой.
Князь с матерью жил на съемной квартире: «Надо где-то перебиться, переждать, а там посмотрим».
Его мать оказалась не очень красивой и не очень молодой женщиной с острым носом и твердым подбородком. Она кивком ответила на Митинькино привествие, обняла сына, прижалась, приподнялась на цыпочки, вдруг провела кончиком языка по его губам, шумно выдохнула и быстро вышла.
Князь подтолкнул обомлевшего Митеньку: «Туда» и с обычной своей усмешкой добавил: «Сучка… они все такие…»
Однако не все они были такими. Даша Бравицкая была чуть ли не единственной девушкой, которая, казалось, не обращала на Иванова-Ивинского внимания, хотя все вокруг были уверены в том, что они, Князь и Дафа, просто созданы друг для друга. Князь выжидательно посматривал на нее издали, но Дафа спокойно выдерживала его взгляд – и только. Когда они сталкивались в школе или на улице, казалось, что вот-вот между ними вспыхнет искра, но Дафа поправляла прическу, Князь совал руки в карманы – и ничего не происходило. Лишь однажды он сказал сквозь зубы Митеньке: «Никуда она не денется. Только лучше бы она это дело не откладывала… ей же лучше…»
Сожитель Дашиной матери Жила – о нем не думали и не вспоминали ни Митенька, ни Князь, ни, может быть, даже сама Дафа. И вдруг именно он оказался в центре событий, и все пошло наперекосяк.
Тем вечером, как обычно, Жила напился и пристал к Дафе, но на этот раз пристал по-настоящему. Что там на самом деле происходило, Митенька узнал со слов Дафы – она пришла к нему сразу после того, как они, Дафа и ее мать, убедились в том, что Жила мертв.
Дафа пришла к Митеньке просто потому, что ей не к кому было идти. Она знала, что завтра он хоронит мать, но у нее не было никого, с кем она могла бы поговорить. Только Митенька. Других причин не было. Она была напугана и не знала, что делать. Посреди ее комнаты лежал на ковре огромный Жила с проломленным черепом, мертвый – мертвее не бывает. Ни она, ни ее мать не хотели его убивать. Они хотели его остановить. Но он очень силен, и просто так его было не остановить. Дафа ударила его утюгом, оттолкнула, Жила взревел, вбежала мать и вырвала у дочери утюг, Жила повернулся, упал и затих. Вот и все, что она помнила. Он упал и замер. Он был мертв…
На сдвинутых столах посреди полутемной гостиной стоял закрытый гроб. В комнате нечем было дышать от удушливого запаха, хотя окна были открыты. У стены лежали свернутые в трубку ковры.
– Пойдем в кухню, – сказал Митенька.
В кухне он запер дверь, ведущую в гостиную, и выключил свет.
Они закурили.
– Что вы хотите делать? – шепотом спросил Митенька.
– Не знаю, – шепотом же ответила Дафа. – Мама говорит, надо закопать.
– Нет, – сказал Митенька. – Закапывать нельзя. Он же милиционер, его искать будут и найдут… Да и где ты его ночью закопаешь? Нигде.
Дафа молчала. В свете уличного фонаря она казалась особенно красивой. Несмотря на холодную погоду, она была в очень короткой юбке и в блузке с глубоким вырезом, от нее пахло духами и потом. Митенька изнывал, он был не в силах отвести взгляда от ее бедер. Лакомый кусочек. Жертва. Несчастная жертва, окруженная змеями, ящерицами, мерзкими жабами, остроголовыми клюворылыми существами с ядовитыми желтыми глазами. Прекрасная, порочная, опасная, обреченная. И на тысячу верст вокруг не было никого, кто взял бы ее за руку и вывел к свету. Только Митенька. Так уж сложилось. Он вовсе не стремился в герои, да и какой из него герой, но так уж вышло, что некому было, кроме него, взять ее за руку и вывести из леса, спасти от гадов, которые окружили ее со всех сторон и вот-вот набросятся.
У Митеньки задрожали руки. Людям почему-то нравится глумиться над красотой. И он, урод, защитит ее от унижения и гибели. У него перехватило дыхание, голова закружилась, глаза защипало. Да, он должен сделать это, а потом – отойти в сторону, в тень. Ничем не гордясь, но и не склонив головы. Такова его судьба, высокая судьба.
– Нет, – повторил он. – Закапывать мы его не будем… Надо сделать так, чтобы никто ничего не узнал… чтобы он исчез…
– Как это? – спросила Дафа.
– Его надо сжечь, – твердо сказал Митенька.
Это было озарение, вот что это было. Закрытый гроб, крематорий, мертвые тела, ковер, огонь, земля, несчастная жертва, мерзкие гады – все вдруг сошлось, и в голове у него вспыхнуло: вот что они сделают. Он понял все и сразу, понял, что нужно делать, и ему стало страшно, он весь похолодел. Но другого выхода не было.
– Другого выхода нет, – сказал он.
Митенька взял Дафу за руку и заговорил. Когда она пыталась возразить, он крепко сжимал ее руку, и она умолкала. Особенно крепко пришлось сжать ее руку, когда она попыталась возразить против участия в деле Князя.
– Другого выхода нет, – сказал он, изложив план действий. – Действовать надо быстро и не раздумывая. Это важно: не раздумывая. Дотащите его сюда вдвоем?
Дафа кивнула.
Митенька был суров и тверд, но на самом деле он совершенно не верил, ни на минуту не верил в то, что им удастся все это сделать, не верил в свои силы, не верил в силы Дафы и ее матери. Не сомневался он только в Князе, но его было решено привлечь в последний момент, когда главное будет сделано.
Однако все получилось. Женщины притащили тело Жилы – через сад, примыкавший к подлупаевскому, по весенней грязи, и внесли в дом. Гавана ничего не слышала – она все эти дни пила не просыхая, до беспамятства, оплакивая дочь. Они вынули из гроба тело Ольги Подлупаевой и закатали в ковер, который перевязали веревкой, а тело Жилы, слегка почистив, уложили в гроб и заколотили крышку. Гавана хотела, чтобы Ольгу хоронили в закрытом гробу, – вот они и заколотили крышку гвоздями.
Когда Бравицкая-старшая ушла, Митенька позвонил Князю и, напирая на каждое слово, попросил о помощи:
– Нужна машина, Князь. Сейчас. Надо помочь Даше. Бравицкой Даше, какой же еще. Только не задавай никаких вопросов, ладно? Я прошу тебя. Никаких вопросов. Надо действовать не раздумывая, понимаешь? Не раздумывая. Даша тебя просит. Очень, да. Хорошо.
Потом он достал из тайника бутылку бразильского рома, и они с Дафой выпили – чтобы успокоиться и за удачу.
Через полчаса приехал Князь. Он был коротко стрижен, и это удивило Митеньку: он знал, как его друг дорожил своими золотыми кудрями.
Они кое-как пристроили на заднем сиденье ковер, свернутый в трубу и перевязанный веревкой.
– Тяжелый, – пробормотал Князь, внимательно поглядывая то на Митеньку, то на Дафу.
– Только не задавай вопросов, – сказал Митенька.
Они сели втроем на переднем сиденье, выпили – Князь отказался – и тронулись.
Митенька не мог удержаться – ему хотелось говорить и говорить. Он говорил о Данте, о своем предке, который заколотил Рай четырехгранным гвоздем, о случайностях и взаимовыручке, об опыте горя и опыте зла, о красоте, которую нужно спасать, а сама она спасти никого не в силах, о своем амулете – чертовом пальце, который он всегда носил в кармане, о том, что надо делать то, что надо, а после этого уйти в тень, ничем не гордясь, но и не склонив головы… потом он вспомнил о лопате, которую, черт возьми, забыли взять, уронил голову на грудь и отключился…
Через полчаса Князь остановил джип в лесу, растолкал Митеньку, и они вытащили свернутый ковер из машины.
Митенька еле держался на ногах, его мутило.
Дафа сказала, что ей плохо от этого чертова рома, что ей надо пописать, и, нетвердо ступая, скрылась в темноте.
Князь допил ром из горлышка, обмотал бутылку своим белым шарфом и попросил Митеньку наклониться, а когда Митенька нагнул голову и, не удержав равновесия, пьяно шагнул вперед, Князь ударил его бутылкой по голове. Сунул шарф в карман, отшвырнул бутылку и крикнул:
– Ты где там, эй?
Дафа не ответила.
Князь усмехнулся и двинулся на запах.
Митенька очнулся от холода. Его трясло. Он поднес руку к голове – волосы были липкими от крови. Перевернулся на живот и пополз в кусты. Лег на бок. Его вырвало. Глубоко и часто дыша, прислушался. Эти звуки… Попытался встать, но не получилось. Мочевой пузырь вздулся. Митенька кое-как расстегнул брюки и помочился, лежа на боку. Опустился на руки и снова пополз на четвереньках. Остановился на краю маленькой поляны среди черных кустов, тяжело дыша и раскачиваясь из стороны в сторону и стараясь не сводить взгляда с Князя и Дафы.
Она стояла согнувшись и упершись руками в ствол поваленного дерева, а Князь держал ее за талию сзади и резко двигался взад-вперед, с шумом выдыхая. Дафа стонала и вскрикивала.
Наконец Князь громко замычал, навалился на Дафу и упал вместо с нею на бок. Ноги его рывком согнулись. Оба замерли.
Прошла минута.
Митенька стоял на четвереньках в кустах, раскачиваясь из стороны в сторону. Он старался держать голову повыше. Стоило ему опустить голову, как сильная боль ударяла в затылок и виски, а к горлу подкатывала тошнота.
Князь встал, застегнул брюки, огляделся и двинулся назад, к машине.
Дафа лежала на боку, лежала молча.
Митенька ждал, раскачиваясь из стороны в сторону. Он услышал звук стартера, скрежет рычага, хруст веток под колесами. Шум машины стал затихать. Стих.
Митенька стоял на четвереньках, раскачиваясь из стороны в сторону.
Дафа поднялась. Скользнула, упала на колено, но тотчас вскочила. Ее лицо было в тени. Она села на поваленное дерево и закурила.
Митенька глубоко вздохнул и пополз к ней. Он старался держать голову повыше. Ему было очень плохо. Болела голова, боль отдавала в виски, сердце уперлось острым углом в кость, тошнота плескалась в груди. Он дышал прерывисто, с трудом.
Дафа встала, бросила окурок, широко расставила ноги и принялась подтягивать колготки.
Митенька подполз к ней, с трудом сел и увидел, что колготки в грязи. Туфли в грязи, колготки в грязи. Он отвел взгляд, стал искать по карманам сигареты. Вдруг всхлипнул.
Дафа выпрямилась.
Митенька попытался поднять голову, чтобы увидеть ее лицо, но не смог. Он видел только ее ноги. Стройные ноги в красивых грязных колготках. Ему хотелось коснуться этих ног, но он не стал этого делать. У него болела голова, резало глаза, хотелось блевать, спать, да, больше всего ему сейчас хотелось забиться в угол, лечь, закрыть голову руками и заснуть, провалиться во тьму. Его трясло от боли и холода, рана на голове саднила и мерзла.
Дафа переступила с ноги на ногу, и Митенька снова попытался поднять голову, но ему это опять не удалось, и тут Дафа его ударила. Она ударила его ногой в бок, а когда он повалился кулем на землю, стала бить по чему придется – по голове, по плечам, по ребрам. Она шумно сопела и била его, била и била. Она была рослой и сильной, у нее были мускулистые ноги, и она била Митеньку по ребрам, по голове, по плечам. А потом так же неожиданно перестала бить.
Он услышал ее удаляющиеся шаги, поднялся на четвереньки, попытался встать на ноги – и это ему вдруг удалось. Его качнуло, но он устоял. Выставив перед собой руку, он двинулся через кусты к тому месту, где лежала мать, завернутая в ковер.
Без лопаты ему пришлось нелегко. Сгоряча он начала копать яму руками, но почти сразу порезал палец и сорвал ноготь. Не помогли ни палка, ни кусок кирпича. Дело пошло, только когда в руках у него оказалась консервная банка. Он копал с остервенением, безостановочно, не обращая внимания ни на змей, ни на ящериц, ни на жаб, ни на этих, остроголовых и клюворылых, которые наблюдали за ним из-за деревьев.
К утру он выкопал довольно глубокую яму, столкнул в нее ковер, закидал землей. Нужно было что-то сказать, но язык не слушался, обожженный стыдом, и он промолчал.
До похорон он успел принять душ, выпить чаю и выдернуть гвоздь из третьего тома «Божественной комедии». С этим гвоздем ему пришлось повозиться. Ржавое железо, казалось, срослось с бумагой. Наконец Митенька встал обеими ногами на книгу и выдернул гвоздь при помощи клещей, вырвав при этом толстый клок бумаги. В третьем томе – точно посередине – образовалась дыра. Митенька не стал открывать книгу – он и так знал, чем она заканчивается.
На похоронах Митенька держался так, словно сделан был из горя и камня. Из крематория они сразу отправились в ресторан «Собака Павлова», где уже был накрыт поминальный стол. В толпе он заметил Князя, который стоял у стены под руку с матерью. Князь то и дело бросал вопросительные взгляды на Митеньку, но подойти не решался. Издали за ними наблюдала Дафа. Когда Князь, что-то сказав матери на ухо, вышел из ресторана, Дафа двинулась за ним – с запекшимися губами, словно ослепшая, готовая на все. Митенька подошел к окну и увидел, как они пересекают площадь, взявшись за руки.
После поминок Гавана забрала в крематории урну с прахом.
– Почем потянула? – спросила она у Брата Февраля, отвечавшего за кремацию.
– Четыре, – ответил Брат Февраль. – С походом.
Пепел и овечью шерсть в Чудове по старинке мерили в фунтах.
Гавана удовлетворенно кивнула: «Хорошая душа и весит хорошо» – и отдала Брату Февралю две бутылки водки и пакет с бутербродами.
По дороге домой она подсчитывала вслух затраты на похороны и повторяла, что сжигать выгоднее, чем закапывать: выходит вдвое дешевле. Митенька слушал ее молча.
Дома Гавана наклеила на урну фотографию дочери и убрала в узкий шкафчик, стоявший в углу гостиной. В таких шкафчиках жители городка хранили урны с прахом родных и близких. После этого она откупорила бутылку и включила телевизор.
Митенька посидел в своей комнате, потом прилег с книжкой, но не спалось и не читалось.
За стеной Гавана вдруг заорала во весь голос:
Пахнет в воздухе весной,
Соловей старается.
Значит, скоро надо мной
Парни надругаются!..
Митенька надел куртку и отправился в лес.
Ему понадобилось около часа, чтобы добраться до того места, где он ночью закопал тело матери.
Ярко светило майское солнце, было довольно холодно.
Митенька набрал по лесу хвороста, развел небольшой костер, закурил и заплакал. Он плакал в голос, кашляя от табачного дыма и захлебываясь, судорожно дергаясь и кривясь, из носа у него текло, он вытирал рот рукой, стонал и мотал головой, а потом затих, тупо уставившись на тлеющие угли и изредка вздрагивая.
Он не услышал, как из-за деревьев вышла старушка Баба Жа, когда-то известная всему Чудову почтальонка, давно похоронившая всех родных и в последнее время разговаривавшая только с собой. Многие считали ее чокнутой. Она опустилась на корточки рядом с Митенькой, достала из кармана кусок хлеба и протянула мальчику.
– Ты поешь, – сказала она, – поешь хлебушка, Митенька, прими да поешь, и полегчает…
Митенька ошалело уставился на старуху. У него был самый богатый словарный запас в Чудовской средней школе, но во всем его словаре не нашлось ни одного слова, чтобы ответить безумной старухе. Он хотел поблагодарить ее, но язык его словно умер, и тогда он просто принял подаяние и стал жевать черствый хлеб, плача и щурясь от нового света.
Мордина книга
Рассвет заставал старуху на площади, где она устраивалась с книгой на коленях на каменной скамейке у колодца. Отсюда ей все было видно. Все и всех. Вот толстая Малина открывает ресторан «Собака Павлова». Вот Четверяго в своих чудовищных сапогах, полуголый, верхом на страшном черном коне проезжает через площадь к больнице. Вот снизу от озера поднимается пожарная машина, поливающая по утрам из брандспойта Жидовскую улицу и площадь. Вот пьяница Люминий…
Старуха закуривала злую сигарету и со стоном закрывала глаза. За семьдесят семь лет ей до чертиков надоело солнце, каждое утро встававшее на востоке и по вечерам садившееся где надо. Она не понимала, зачем живет толстая Малина, почему Четверяго ездит полуголым верхом на черном коне даже зимой и что делает на этом свете она сама, Лиза Мордашова, еще тридцать лет назад завесившая зеркало черной тряпкой, потому что оно не менялось вместе с нею.
Однажды зять подарил ей толстую линованную тетрадь и посоветовал записывать в нее про все и про всех:
«Если уж вы поняли, что люди смертны, то почему бы вам не позаботиться о собственном бессмертии?»
Он служил учителем, днями пропадал в школе, а в сорок с небольшим умер от инфаркта, оставив вдову Нину с двумя детьми и брюхатую соседку Соню, которая после его смерти стала называть старуху Мордашову мамой. Остальные жители городка называли ее Мордой.
Вот уже лет десять она почти не спала. По ночам бродила по городу, всматриваясь в темные окна, словно пытаясь проникнуть в смысл чужих жизней, тащилась по Жидовской, вышагивала по узким переулкам за церковью, наконец поднималась к площади, вымощенной двадцатичетырехфунтовыми пушечными ядрами, и останавливалась перед памятником Пушкину, сделанным из памятника Сталину.
Великий поэт стоял на высоком постаменте в бронзовых сапогах, простерев руку вдаль и держа на весу чугунный электрический фонарь, совершенно бесполезный, потому что он висел так высоко, что даже в хорошую погоду под ним нельзя было различить лицо встречного, – однако никому и в голову не приходило, что от этого тусклого светильника можно и нужно избавиться. В городке этот памятник называли Трансформатором – и вовсе не потому, что памятник Сталину трансформировали в памятник Пушкину, а потому, что Пушкин не знал слова «трансформатор», а Сталин знал. Считалось, что это было и все, чем отличались эти властители душ, хотя зять говорил, что отличий больше и самое важное заключалось в том, что Пушкин любил деньги, а Сталин – нет.
Она опускалась на каменную скамейку, окружавшую горловину колодца, выкопанного в центре площади в незапамятные времена. Город располагался на острове, поэтому люди были уверены в том, что отыскать здесь воду проще простого, но воды в колодце не было, и последнего землекопа вытащили из шахты обугленным и мертвым. Тогда-то и решили, что колодец достиг ада, и закрыли отверстие десятипудовой чугунной крышкой, чтобы черти не являлись ни с того ни с сего посетителям ресторана «Собака Павлова», окна которого смотрели на площадь. И только в канун Пасхи этот люк сдвигали, чтобы всем миром загнать в адов колодец черного пса сатану. Такой уж здесь был обычай. Городок был слишком стар, чтобы пренебрегать обычаями, поэтому испокон веку здесь пили самогон из чайника, боялись Мординой книги, старухи брили головы, шлюхи красили пятки хной, а солнце всходило на востоке и садилось где надо…
Зять, подаривший ей тетрадь, не объяснил, что и как нужно записывать про все и всех. Морда просто всюду ходила с этой тетрадью под мышкой, чтобы в случае необходимости записать в нее что-то важное, что зять назвал бессмертием, которое, по его мнению, присутствовало в мире, но разглядеть, уловить его дано не всякому. Вот ему не удалось. Может быть, и Морде не удастся. Еще зять сказал, что записывать в тетрадь следует только факты, потому что мысли принадлежат людям, а вот факты – Богу. Но ведь не станешь же вписывать в книгу – так старуха называла свою тетрадь – такие факты, как восход солнца или Четверягу в его чудовищных сапогах и с его черным конем.
Старуха то и дело порывалась что-нибудь записать в свою книгу и открывала тетрадь, но всякий раз спохватывалась и убирала карандаш подальше. Чаще всего это случалось из-за детей, которые шумели, бегали, мельтешили и всячески мешали сосредоточиться.
«Цыц! – кричала Морда. – Угомонитесь, не то я вас в книгу запишу!»
И это действовало. Дети смущались, затихали и даже уходили подальше от непонятной книги.
Да и на взрослых это заклинание тоже, как выяснилось, производило впечатление. Даже на забубенного Люминия, который любил помочиться у колодца и орал при этом на всю площадь: «Отойди, а то оболью!», хотя поблизости никого, кроме Морды, не было.
«Вот я тебя в книгу запишу, – едва сдерживаясь, зашипела как-то Морда. – Вместе с твоим хреном поганым и дырявой башкой. И будет тебе суд по правде, а не по закону».
Люминий, гордившийся своим членом, потому что он у него был с ногтем и вызывал восхищение у женщин, тотчас застегнулся, и больше он посреди площади не безобразничал.
Люди, конечно, посмеивались над старухой и ее книгой и в шутку грозили детям: «Смотри, хулиган, в Мордину книгу попадешь!» Со временем все привыкли бояться книги. Мало ли что старуха в нее запишет. Мало ли куда потом эта книга попадет. Может, к прокурору, а может, после ее смерти каким-нибудь чудесным образом книга окажется на том свете, а это уже серьезно. Хотя все знали, что ничего, кроме имен, в этой книге не было. Да и записывала старуха эти имена простым карандашом, так что стереть записи можно было обыкновенной ученической резинкой.
«Не сотрешь, – возражала Морда. – Проявятся. Потому что это не людские имена, а факты».
По вечерам она открывала свою книгу и читала вслух: «Иван Дербенев, Лида Скарлатина, Мишка Любавин, его жена Мотя, Титя и Митя…» И погружалась в глубокую задумчивость, размышляя об именах и о том, сколько эти имена будут весить на Последних Весах, хотя и не знала, что это за весы и что именно на них будут взвешивать.
В «Собаке Павлова» лет сто стояли весы, на которых взвешивали свиные туши и невест, чтобы убедиться в их добротности, и однажды Малина, обвиненная в нечестности, взвесилась на них и потянула сто шестьдесят три кило и восемьсот граммов, что и записали на табличке над стойкой в подтверждение ее честности. Еще говорили, что понять, сколько человек весит на самом деле, лучше всего позволяет только виселица. Но на последнем Суде наверняка будут какие-то другие весы – настоящие, показывающие, сколько тянет душа, обремененная злом и всякими нечистыми помыслами.
Поэтому Морда и не стирала записи в своей книге, даже когда сгоряча занесла в нее имя одного из своих внуков.
«Что ж, терпи, – сказала она ему. – И знай, что ты здесь записан. В жизни это не поможет, но помешать чему-нибудь – может, и помешает».
Случалось, что отчаявшиеся родители посылали ребенка к Морде: «Ничего не поделаешь, иди и своей рукой впиши себя в Мордину книгу». И плачущий ребенок обреченно тащился в дом Морды, чтобы записать себя в ее книгу.
А бывало, впрочем, что какой-нибудь лихой хулиган и без понуканий, из молодечества требовал: «А ну-ка впиши меня в свою книжицу!» И Морда молча вписывала, и молчание ее еще долго звенело в ушах даже у отчаянных хулиганов.
Со временем она стала иногда забывать свою книгу то в магазине на прилавке, то еще где-нибудь и потом удивлялась, обнаружив новую запись. Какого черта, к примеру, записалась в книгу Катерина Блин Четверяго – женщина, конечно, бурная и большая ругательница, но беззлобная и даже красивая?
«Кто-нибудь, блин, после смерти увидит мое имя и задумается, – объяснила Катерина. – Может, кто-нибудь, блин, и поймет, зачем я жила и кем я была на самом деле. Я-то, блин, так и не поняла. Да я ночь, блин, не спала, прежде чем решилась на это».
Старуха лишь качала головой: все-таки она не считала свою книгу какой-нибудь там скрижалью или книгой всея Руси, как выражался ее зять, похлопывая рукой по обложке «Трех мушкетеров». Для нее эта тетрадь с зеленой обложкой была всего-навсего отдушиной, чем-то вроде таблетки от головной боли, и не ее вина, что люди стали относиться к этой тетради как к книге судеб, хотя старуха их предупреждала: «В этой книге только правда остается, а правда и добро у Бога на разных весах».
Иной раз, открывая тетрадь, Морда не могла вспомнить, почему то или иное имя занесено на бумагу. «Ничего, – утешала ее дочь, – тебе и незачем все помнить – на то Бог есть». Дочь, впрочем, относилась к этой книге легко, считая, что старуха давно впала в детство, а чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Книга и была такой потехой, спасавшей старую женщину от греха уныния.
Незадолго до кончины Морда вписала наконец в книгу и себя. Ее обнаружили рано утром на площади. Она лежала у колодца, обратив лицо к бесполезному фонарю в руке Трансформатора, который светил даже при свете солнца.
А после похорон тетрадь куда-то запропастилась. Подозревали, что виновата в этом была ее дочь Нина, то ли по небрежности, то ли из равнодушия забросившая Мордину книгу в какой-нибудь темный угол.
«Да на кой вам черт эта книга сдалась? – расхохоталась Нина. – Не наигрались еще?»
Люди не стали с нею спорить. Они собрали по подписке деньги – по копеечке с носа – и купили новую тетрадь, которую доверили Малине. Она держала ее в ящичке, где когда-то валялась книга жалоб, а поскольку «Собака Павлова» не запиралась даже ночью, всяк мог сделать запись в новой Мординой книге. Карандаши Малина покупала на свои.
Морвал и мономил
– Похоже, она просыпается, – сказал слепой Феликс, сын слепого Феликса и внук слепого Феликса. – Не сегодня завтра и проснется.
Священник отец Дмитрий покачал головой.
– Легковерие, конечно, не хуже неверия, но все же в списке смертных грехов оно на восьмом месте. – Отец Дмитрий извлек из нагрудного кармана листочек лаврушки и понюхал. – Не пахнет. – И со вздохом добавил: – Красота должна прийти в мир, но удастся ли нам ее спасти?
– Красивая женщина – это еще не красота, – заметил Иванов-Не-Тот. – И счастье – не выигрыш в лотерею. Если бы это было так, Богу оставалось бы только смеяться над своими созданиями. Но Он еще никогда не смеялся. Юмор Господа неисповедим.
Слепец пожал плечами. Он и сам понимал: пока что-то не изменится, никто в городке не поверит, что Спящая Красавица Ханна, пролежавшая в подвале собора больше полутора веков, проснется да еще заговорит, вспомнив слова, давно вышедшие из употребления. Ведь солнце по-прежнему каждый день вставало где надо и садилось когда положено; женщины, рождавшиеся с крыльями, на вопрос, почему они не летают, отвечали по-прежнему: «А нам крылья не мешают»; люди забыли, что значит бояться смерти, и никогда не смотрели вверх, потому что голуби вот уже более ста лет не летали, а ходили по земле, как куры; и ни лимоны, ни лавровый лист, которыми теперь были завалены все магазины, не пахли ничем – только лимонами и лаврами…
Посетители ресторана «Собака Павлова» вернулись к своему пиву, когда вдруг раздался голос старухи по прозвищу Баба Жа:
– Может, Феликс и не врет. Он сегодня выиграл в лотерею авторучку. А со счастьем можно и без души прожить.
Ну, уж в это-то поверить никто и не мог, даже если бы хотел: Баба Жа продавала лотерейные билеты вот уже скоро сто лет, но еще никому не выпадала удача. Однако ветхая старуха, презиравшая удачу, но свято верившая в судьбу, только молча предъявила билет и выигрышную таблицу торчавшей за стойкой Вовке Службе, у которой, как и у ее прабабок, голова, грудь и задница были одного размера.
– Чтоб мне провалиться, – прошептала Вовка. – Выиграл! Кажется, у человека и впрямь есть душа, и пришла наконец очередь Господа посмеяться?
В это время и ударил колокол с реки, когда-то возвещавший о возвращении контрабандистов домой и за это по приказу властей лишенный языка. И тысячи ошалевших, себе не верящих жителей городка бросились к пристани…
Первой учуяв приближающийся запах лимона и лавра, Ханна всегда успевала прежде всех к пристани, когда хищнорылый пароход «Хайдарабад», с шумным присвистом плеща плицами огромных колес, весь – порыв, весь – натиск, весь – водокрушительная мощь железа, с искристо-черным плащом дыма за кормой, – являлся потрясенным жителям городка – на носу, конечно же, капитан Борис Бох – белая фуражка, белый китель с золотыми вензелями и пуговицами, дерзкий, наглый, слегка пьяный, с обезьянкой на плече. Первый вечер он проводил в ресторане в парусиновом кресле, опустив огромные волосатые ноги с узкими сильными ступнями в медный таз, наполненный горячей водой с лимонным соком и лавровым листом, покуривая черную сигару, крепостью не уступавшую цианистому калию.
«Чем пахнет настоящая жизнь? – вопрошал он. – Чем пахнут жажда жизни и слава Господня?»
«Лимоном и лавром!» – восторженно кричали хмельные женщины.
И только Ханна, поглаживая слепую голубку, мостившуюся на ее плече, – назло всем, конечно, по-детски переворачивала слова: «Морвал и мономил».
Капитан Бох накопил толику серебряных талеров и устал от походов по тайным водам, погонь и перестрелок с пограничниками, и уже давно не скрывал, что желает только одного – уплыть навсегда с красавицей Ханной в порт Там, где мастера-стекольщики выдувают самые красивые в мире закаты, а мужчины прикуривают от женских улыбок.
«Россия такая огромная страна, что будущего в ней всегда больше, чем прошлого, – говорил он. – А все реки – одна река. Я устал от вечности и бесконечности – я не хочу умирать, я хочу когда-нибудь просто умереть».
Его желания вскоре исполнились – почти все.
Когда одетая в подвенечное платье Ханна прибыла на судно, от бортов до топов украшенное цветами и фонариками, она обнаружила Боха в кают-компании, где звучала музыка и пахло розами. Розы были повсюду – в вазах на столах и на консолях, обвивали колонны, скрещивались длинными гирляндами под потолком, – вся каюта была изукрашена розами белыми и желтыми, цвета чистой артериальной крови и столетнего бордо… Капитан сидел в кресле с сигарой в руке. Гардения алой шапочкой пузырилась в петлице. Бокал стоял на подносе, рядом с огромной пузатой бутылкой. Похоже, он спал. Вытянув ноги и далеко назад закинув голову. Сзади что-то шевельнулось, и Ханна в ужасе обернулась. Сидевшая на рояле обезьянка вдруг оскалилась, спрыгнула на клавиши – там-тарарам! – и скакнула в открытое окно. И вдруг розы – все, сколько ни было их в каюте, в вазах и под потолком, – стали бесшумно опадать, осыпаться. Казалось, в каюте вдруг повалил густой снег из лепестков роз – белых и желтых, светло-кровавых и исчерна-бордовых… Ступая по пышному ковру из лепестков, она вернулась к капитану и дунула ему в лицо – розовые лепестки разлетелись, застряв лишь в волосах и бороде. Глаза у Боха были выколоты. Раны прикрыты двумя серебряными талерами. Третий талер он сжимал зубами, как пулю.
Утверждали, что он чем-то не угодил хозяевам. Другие говорили, что власти давно охотились за бесшабашным капитаном, перевозившим в ящиках с лимонами и в мешках с лавром оружие для бунтовщиков.
Ханна не слушала соболезнований – она молча проследовала в подземелье древнего собора, где с незапамятных времен пустовал саркофаг какого-то святого, деяния которого памятны более Богу, чем людям, и, сбросив подвенечный наряд, легла в гробницу. На груди у нее примостилась голубка. Когда спохватились, выяснилось, что девушка уснула мертвым сном. Ее решили не трогать. Так она и пролежала почти сто лет под крышкой саркофага со спящей голубкой на груди. За нею ухаживали только слепые (ведь девушка была непорочна и нага), от которых люди и знали, что Ханна по-прежнему спит – не жива, но и не мертва. Как слепая птица у ее левой груди.
Не сразу люди поняли, что же случилось на самом деле, и только спустя несколько месяцев кто-то вдруг сказал: «Да ведь запаха нет! Мир утратил все запахи!»
Так и было, хотя многие считали, что мир утратил только любовь.
И как ни поливали лимоны лимонным соком, они пахли только лимонным соком, а вовсе не обжигающей жаждой жизни и славой Господней.
Много раз ее пытались разбудить, но это никому так и не удалось. В конце концов с этим смирились. Она стала Спящей Царевной. Спящие различаются только ландшафтом, потому что у них нет ни прошлого, ни будущего. Она не утратила пола – она закрылась, как цветок. Это было чудо, и вскоре сюда пошли, как в церковь. Загадывали желания. Произносили какие-то заклинания – у многих шевелились губы. Быть может, это были вовсе и не заклинания, и не молитвы, а проклятия – их она тоже сполна заслужила. Потому что она-то и была смыслом этого города, всей этой жизни, с ее редкими просветами счастья и ядовитыми змеями в колодцах, нескончаемым трудом, за который платили гроши или вовсе не платили, с запахом керосинок и кошачьей мочи, с беспрестанным пьянством на свадьбах и похоронах… Восхищение и страх – ведь она пережила все и всех. Революции и войны, ребятишек, умерших от скарлатины, и стариков, задохнувшихся избытком безжизненной жизни… Люди рождались, женились, заводили детей, строили, воевали, а она – лежала, нет, она покоилась в саркофаге, вне времен и людей, но без нее, как многие понимали, не было бы ни времен, ни людей, ни даже города, а может быть, и мира. Она была звеном, связующим мир. Старики знали, что их правнуки увидят ее точно такой же, какой видели ее они, и в этом было что-то бессмысленно-умиротворяющее: значит, есть, есть сила над временами, незримо пронизывающая человеческие жизни и превращающая их в общую жизнь. Неизменная, прекрасная, нетленная. И – живая. Вот что было важнее важного: она была живая. Она спала так давно, что одно это позволяло людям надеяться на конечную справедливость, на последний Суд, на истину в последней инстанции, которую хранила Спящая, и многим было довольно одной этой мысли, и мало кому хотелось, чтобы она вот сейчас вдруг проснулась и сказала все, что знает, потому что все были уверены: ее знания не выдержит никто. Пусть лежит, свидетельствуя жизнь и правду. Это – для всех. А когда придет время и потрясется земля, когда матери станут пожирать своих детей, а отцы – убивать сыновей, когда свихнувшиеся боги с упоением устроят великую бойню, когда вся эта жизнь окажется на самом краю и дальше идти будет некуда, – вот тогда и придут к ней миллионы, и она встанет и скажет, и только эти отчаявшиеся миллионы примут ее правду и не умрут, а сделают по слову ее и установят на земле настоящую правду…
Собравшиеся на пристани люди ждали, когда же из-за поворота появится хищнорылый «Хайдарабад», давно сгнивший и погрузившийся по самые мачты в ил, и мысли их были заняты только одной мыслью: «Неужели наступили последние времена и она проснется? Что же мы скажем друг другу? И что же будет?»
– Кого мы ждем? Пароход сгнил, красавица в гробу, – сказала Баба Жа. – Не пора ли заняться настоящим делом? Господи, что за народ! Впервые кто-то выиграл в лотерею – а они призраков встречают!
И побрела в ресторан, чтобы стребовать выигрыш – эту чертову авторучку.
Парохода не было, и люди молча побрели восвояси, боясь смотреть друг на друга, не то что разговаривать. Им было стыдно. И никто не одернул наглеца, когда тот сказал:
– Ну проснется – и что? Пописает наконец, выйдет замуж и станет сажать картошку. И жарить ее с луком и грибами, чтобы запах плыл по всей улице…
И тут все поняли: запах! Вот в чем дело – появился запах! Настоящий запах!
Слепец Феликс вдруг остановился и потянул ноздрями. Его примеру последовал и отец Дмитрий. Они переглянулись, слепой и зрячий, и бросились к собору. За ними побежали остальные. Потому что все почувствовали в воздухе что-то, что когда-то называлось запахом, хотя никто и не понял, что это и чем это, черт возьми, пахнет…
Растолкав людей, слепец и священник спустились в подземелье и, выдохнув, подняли крышку саркофага. Гробница была пуста. Только слепая голубка приветствовала огорошенных мужчин тонким воркованием. Ханна исчезла. Как будто и не было ее никогда. А может, и не было? И все дело в легковерии, так часто побуждающем людей путать мечту с реальностью, а красоту – с красивой женщиной?
Они поднялись наверх, и священник сухо сообщил людям о пропаже Ханны.
Феликс был вынужден это подтвердить, поклявшись, что еще утром она в саркофаге была.
– Значит, уже и слепым верить нельзя, – с грустью проговорил Иванов-Не-Тот. – Значит, и этот мир рухнул.
Ему пришлось вжать голову в плечи – из подвала что-то с шумом вылетело и метнулось над толпой вверх, в небо. Это была голубка, через несколько мгновений превратившаяся в жгуче-белую точку на небе. Люди завороженно следили за ее полетом, пока у них не закружились головы, и только тогда все поняли, почему кружатся головы: от запаха, боже мой, от запаха – в мир вернулись запахи, и снова мир сильнее всего пах лимоном и лавром, и пусть не прибавилось в жизни смысла, а Слово по-прежнему оставалось бессловесным, и красавица исчезла, а красоты вроде бы пока не прибыло, – пусть так, но все можно было отдать за счастливое головокружение, за этот полет голубки, даже за всю эту окружающую грязь, жестокость и бессмыслицу – только потому, что они вновь запахли лимоном и лавром…
– Морвал и мономил, – прошептал Иванов-Не-Тот.
– Вот! – Баба Жа протянула слепцу авторучку. – Случилось же, а? Только вот что?
Феликс взял ее руку, написал на морщинистой ладони давно вышедшее из употребления слово и с силой сжал ее пальцы в кулак.
– Вот что случилось. Разожмешь на том свете, – сказал он. – Теперь-то нам есть что сказать Богу. Надо же и Ему хоть раз в жизни посмеяться.
Баба Жа глубоко вздохнула от страха и разжала кулак…
Шаманиха
Если у коров пропадало молоко, если муж изменял жене, если дети дерзили родителям, если голуби вдруг начинали мяукать по-кошачьи, все в Чудове знали: в этом виновата Шаманиха. Она была самой настоящей ведьмой: летала на помеле, превращалась в сову или в собаку и каждый вечер за ужином съедала мужское сердце. Она пользовалась успехом у мужчин, хотя была маленькой, вертлявой, горластой, кривоногой да вдобавок рыжей. «Ты где была, стерва, когда Бог ноги раздавал?» – кричали соседки. «В очереди за сиськами стояла», – отвечала Вера, выпячивая грудь, которая не уступала размерами ее задорной заднице. Шаманиха была женщиной чистоплотной, но стоило ей выйти на улицу, как весь город накрывало будоражащим запахом ее подмышек. Она работала официанткой в ресторане «Собака Павлова» и жила с сыном Русланом в ветхом домишке неподалеку от Кошкина моста. Дорогу к ней хорошо знали неверные мужья, неженатые парни и постояльцы гостиницы, располагавшейся над «Собакой».
А потом случилось несчастье – Руслан погиб в автомобильной аварии, и Шаманиха осталась одна, совсем одна. После похорон она спряталась в подполе, среди мешков с картошкой и банок с огурцами, чтобы выплакать горе в темноте, подальше от людей – поближе к мертвым. Несколько дней она не показывалась на людях, а когда появилась, все ахнули: Шаманиха превратилась в сгорбленную старуху с морщинистым лицом.
Десятипудовая Малина, хозяйка ресторана «Собака Павлова», поняла, что такая официантка только напугает клиентов, которых и без того было мало, и перевела Шаманиху на кухню – судомойкой. Шаманиха не стала спорить, кивнула и надела клеенчатый фартук.
Она больше не крутила своей задорной задницей, не лаялась с соседями и не принимала гостей. Сожгла ведьмино помело в печке и окончательно превратилась в Веру Шаманову, вдову и несчастную мать. Она даже стала похаживать в церковь, хотя раньше заглядывала туда раза два-три в год – на Рождество, Пасху и Троицу.
Известная колдунья, сводня и знахарка Свинина Ивановна сказала, что Бог наказал ее за то, что Руслан рос некрещеным, и теперь Шаманиха пыталась задобрить этого Бога. Но, видать, за те пятьсот лет, что Бог прожил в чудовской церкви, где даже летом стоял десятиградусный мороз, а стены всегда были покрыты инеем, характер у Него испортился бесповоротно: Он не откликался на молитвы Шаманихи.
Она с молодости была известна как порядочная огородница, которой удавалось на клочке земли выращивать замечательные помидоры и баклажаны. Теперь только это у нее и осталось: грядки, семена, мотыга и лейка. В огороде она и проводила теперь все свободное время. А дом ее – столы, подоконники и лавки – был заставлен ящиками с рассадой и горшками с цветами.
Однажды Вера перебирала свои запасы семян и наткнулась на бумажный пакетик без надписи, в котором лежало неизвестное семя, похожее на какую-то черную козявку. Вера посадила эту козявку в землю, и вскоре в горшке стало прорастать не пойми что. Сначала из земли вышел довольно толстый стебель со скругленной верхушкой, а вскоре стебель явственно изменился, превратившись в какой-то толстенький овощ. Как-то утром Шаманиха склонилась над цветочным горшком и с ужасом поняла, что это вовсе не овощ, а крошечный ребенок – с головой, руками и ногами, и по маленькому стручку внизу живота она определила, что это мальчик.
Неужели Бог откликнулся на ее молитвы таким странным образом?
Вера перевела дух и решила, что теперь-то она сделает все как надо, как положено.
Мальчик рос не по дням, а по часам, и вскоре пришла пора крестить его. Конечно же, Вера не могла отнести горшок с малышом в церковь, потому что хоть она и была ведьмой, но сумасшедшей она не была. Поэтому и решила крестить мальчика сама, уж как получится.
Вечером она крепко-накрепко заперла входную дверь, взяла павлинье перо, которым смахивала пыль с хрусталя, непочатую баночку с башкирским медом и красивую большую пиалу, наполнила ее теплой водой и окрестила малыша, назвав его Измаилом.
Она зажгла три новогодних толстых красных свечи и попшикала всюду дезодорантом из баллончика. Мальчик ровно и почти неслышно дышал, пока она, душно надушенная, нарядившаяся в лучшее свое платье, в колком кружевном белье, которое купила по такому случаю у армян, в тесных туфлях на подламывающихся высоких каблуках, вся потная, взволнованная, раскрасневшаяся, косолапя от смущения, трижды обошла цветочный горшок, бормоча: «Крещаю тебя во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь», а потом брызнула на него водой с павлиньего пера и, взяв меда на палец, помазала ему губы и повторила: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь».
Трудно и часто дыша, со слезами на глазах, она смотрела на неподвижного мальчика, и вдруг в голову ей пришло, что нужно сделать что-то еще, чтобы завершить таинство, сделать что-то необычное, особенное, ужасное, и, повинуясь наитию, она наклонилась и лизнула его в медовые губы, содрогнулась, как от удара током, отпрянула и присела, сводя колени и удерживая рвавшуюся наружу кипящую мочу, едва удержала, провела языком по губам: во рту стало сладко.
– Измаил, – прошептала она. – Ну ни хера себе – Измаил…
Крещение помогло: ребенок рос здоровым и спокойным.
По вечерам она напевала ему колыбельные, которые слышала от своей бабушки:
Бай да бай,
Поскорее помирай!
Помри скорее!
Буде хоронить веселее,
С села повезем
Да святых запоем,
Захороним, загребем,
Да с могилы прочь уйдем…
Вера пересадила мальчика в большую бочку, чтобы его корни росли без стеснения, каждый день мыла и протирала его, подкармливала минеральными удобрениями, богатыми фосфором, калием и азотом. Не прошло и трех месяцев, как мальчик превратился в мужчину. Шаманиха украдкой поглядывала на его достоинство и краснела, как будто ей было не сорок шесть, а шестнадцать. Она изменилась – лицо ее разгладилось и порозовело, походка стала уверенной, а взгляд ясным. Малина перевела ее из кухни в зал, и Шаманиха снова стала бегать между столами, принимая заказы, и мужчины снова поглядывали на ее задорную задницу и ухмылялись. Но все их попытки набиться в гости Вера отвергала решительно и без злобы: дома ее ждал свой мужчина, лучше которого не было никого во всем свете.
Измаил взрослел. Его ноги-корни проросли в соседние комнаты, в подвал и на чердак, а руки-ветви сплетались над Шаманихиной кроватью и ночами ласкали ее, как не ласкал ее никто и никогда. Измаил утешал бедную женщину на своем странном языке, напоминавшем то ли шелест листвы, то ли тихий щебет птиц, и постепенно боль утраты перестала терзать Веру, и все чаще посещало ее темное предчувствие счастья.
Она перетащила бочку с Измаилом в спальню, которая вскоре превратилась в густой лес. Теперь ей жилось хорошо, легко, бездумно и радостно. Она спокойно ждала, когда Измаил созреет и они сольются в одно целое, и однажды это случилось. Измаил проник в нее с хрустом, сломав кости и разорвав внутренности, и она закричала от боли, как вдруг острый корень пробил ее сердце, и Вера перестала чувствовать и думать – стала счастливой по-настоящему…
Постепенно ее дом обветшал, развалился, рассыпался, сгнил, превратился в прах, смешался с землей, стал землей, на которой выросла тесная рощица, вскипавшая буйной листвой под обвальными летними ливнями, немевшая зимой и расцветавшая весной, чтобы накрыть город одуряющим запахом потных подмышек счастливой Шаманихи…
Другая жизнь Казимира Малевича
Айша была дурочкой и красавицей.
Дурочкой ее считал весь городок, а красавицей – только Казимир Малевич.
Айше нравилось быть дурочкой: дурочке можно ковырять в носу, задирать подол перед мужчинами, мочиться под забором и драться с бродячими псами. Но мать заставляла дурочку чистить зубы, менять нижнее белье и сажала Айшу на цепь, когда той до ужаса хотелось к мужчине.
Красавице, в общем, жилось неплохо: Малевич позволял Айше ковырять в носу и ходить голышом. Однако если голая красавица начинала приставать к старику, это ему не нравилось. Он просил Айшу сидеть спокойно или тихо лежать, потому что ему хотелось нарисовать очередной ее портрет. Он рисовал ее голой и одетой, сидящей и лежащей. В его мастерской скопилось несколько сотен рисунков и картин, на которых Айша была запечатлена во всех позах: вот она сидит в кухне у окна, вот спит на тахте в мастерской, вот играет камешками на берегу озера…
Малевич знал Айшу еще ребенком и писал ее портреты почти каждый день – больше двадцати лет подряд.
Ее мать Роза не понимала старика. Она не считала свою дочь красавицей: плоский нос, толстые губы, раскосые карие глаза, пальцы с обгрызенными ногтями. Роза считала красавицей себя – у нее была большая грудь, а на ее задницу молились все мужчины. Малевич и ее знал давно, еще до того, как Роза связалась с пьяницей по прозвищу Дамба, от которого родила дочь, но никогда Розу не рисовал.
Роза убирала в доме Малевича и готовила ему обед. Она стала заниматься этим после смерти матери, которая, как и ее мать, Розина бабушка, ухаживала за одиноким стариком.
Малевич был человеком нетребовательным, а к еде и вовсе равнодушным. Он отказывался покупать холодильник, и Роза часто находила на плите прокисший суп. Старик не прикасался ни к квасу, ни к бражке, которую приносила Роза, и, кажется, даже воду не пил.
В том, что касалось еды, Роза придерживалась твердых правил. Она не ела кролика, потому что кролик – это почти что заяц, а заяц – это почти что кошка, а кошек не едят. Она считала, что женщина должна чаще срать, чтобы у нее была красивая задница, как у Розы, а для этого надо больше есть. Зато мужчина должен больше пить.
Но старик не разделял Розиных убеждений, и в конце концов она связалась с Дамбой, а после него сменила еще множество мужчин, утратив всякий интерес к Малевичу и передав опеку над ним дочери Айше. Пусть она убирается в его доме, пусть ему готовит, раз он только ее и рисует и только ее считает красавицей.
Казимир Малевич появился в Чудове вскоре после войны. Тогда у него не было правой ноги, а левую руку фронтовые хирурги отрезали по локоть. В результате тяжелой контузии он почти утратил память, не помнил даже своего имени, а по документам его фамилия была Корнеев. Иван Дмитриевич Корнеев. Он не узнал даже собственную мать, и ей пришлось взять его за руку и отвести домой. Старуха каждый день начинала с того, что называла его по имени, но сын не откликался. Он не помнил ни мать, ни отца, ни Надю Однобрюхову, которая обещала ждать его возвращения с войны. Надя приводила с собой двоих детей и учила их называть одноногого мужчину папой, но Иван не узнавал Надю, а на детей даже смотреть не желал. Впрочем, за это его не осуждали: в городке все знали, что Надя рожала детей, когда Иван был на войне.
Вскоре старуха умерла, и Иван Корнеев стал хозяином обветшалого дома на западной оконечности острова, стоявшего на отшибе и окруженного огромными тополями. Его мать всю жизнь боялась, что однажды ее избушка сползет в озеро: после сильных дождей часть берега обваливалась, и обрыв становился на метр-другой ближе к дому.
После этого он и сменил имя.
Заведующая загсом Нина Незевайлошадь удивилась, прочитав заявление Корнеева:
– Ну я понимаю, почему меняет фамилию Митька Дристунов и чем недовольна Электрификация Андреевна, моя соседка, но у вас-то что? Ну Корнеев, ну Иван – и что? Имя как имя. А это… – Она прочитала по бумажке: – Малевич! Казимир! Северьянович! Вы разве еврей, Иван Дмитриевич, или китаец? Или, не дай бог, сектант? Тогда назвались бы каким-нибудь Голбасто Момаремом Гурдиллой Шеффином Мулли Улли Гю!..
Нина была начитанной женщиной, но одноногий стоял на своем. А поскольку в те годы еще не было строгих законов и инструкций, регулирующих смену имен и фамилий, делу пришлось дать ход, и вскоре Иван Дмитриевич Корнеев стал Казимиром Северьяновичем Малевичем.
В тот же день он купил в магазине канцелярских товаров кисти и краски, освободил одну из комнат от мебели и выкрасил стену в черный цвет – от угла до угла и от пола до потолка.
Тогда же Малевич обзавелся протезами. Через месяц доктор Жерех осмотрел пациента и был поражен тем, что протезы стали частью организма больного, то есть сталь срослась с костями. Более того, Малевич мог управлять конечностями так, словно никогда и не лишался их: сгибал железную ногу в колене, шевелил железными пальцами. В конце концов взял авторучку и левой рукой расписался на чистом листе бумаги. На всякий случай ему поставили градусник – и через десять минут, и через полчаса прибор показывал 18 градусов, на 18,6 градуса ниже нормы.
– Такая температура бывает только у эктотермных животных, – растерянно проговорил доктор Жерех. – У змей или лягушек. Мерзнете?
Малевич пожал плечами.
На плечах и лодыжках у него врач обнаружил небольшие роговые пластинки, напоминающие вросшие чешуйки. Но больше всего доктора заинтересовала тяга к живописи, вдруг пробудившаяся у странного пациента. Жерех был одним из немногих людей в Чудове, которые слыхали о художнике Казимире Малевиче и его «Черном квадрате». Когда он сказал, что Казимир Малевич умер в Ленинграде в 1935 году от рака простаты, пациент возразил:
– Это была не смерть: я возродился к новой жизни.
– А можно ли взглянуть на ваши работы?
Малевич не возражал.
Доктор Жерех сразу понял, почему хозяин выкрасил одну стену в пустой комнате в черный цвет, и это его не удивило. Но картины и рисунки в мастерской – просторной пристройке с печкой-буржуйкой – произвели на доктора сильное впечатление. Это были пейзажи, натюрморты, несколько автопортретов, выполненных мастерски и чем-то напоминавших работы настоящего Малевича, того, что умер от рака простаты.
– Черт возьми, – сказал Жерех, – вам надо выставляться. Разве художнику не важен результат? Признание коллег, зрителей?
– Нет, – сказал хозяин. – Искусство не имеет ничего общего с результативностью, которую ему навязывают марксисты и либералы. Искусство не вызов жизни, не товар, а вызов смерти. Оно не для музеев, оно – как икона. Если икона гибнет, значит, так тому и быть, значит, так Богу угодно. Остальное – от дьявола.
Доктор Жерех утратил дар речи. Он слушал Малевича, говорившего об искусстве, которое стало товаром, оторвавшись от жизни, и только кивал, когда хозяин стал ругать Сталина, который предал авангардистов, мечтавших о новой человеческой расе, а потом обругал авангардистов, устроившихся с комфортом посреди ГУЛАГа и превратившихся в новых буржуа.
– Я не сумасшедший, доктор, – сказал на прощание хозяин. – Я – Малевич, Казимир Малевич, создатель «Черного квадрата», будь он трижды проклят.
– Ну да, – пробормотал Жерех. – Вы бы поосторожнее с печкой… тут вокруг краски, скипидар, ацетон… недалеко и до беды…
Он еще долго потом думал об этом странном случае, предполагая, что все это – результат тяжелой контузии и нескольких ранений, полученных Малевичем на войне, потом поймал себя на том, что даже мысленно называет Ивана Корнеева именем знаменитого художника, и от неожиданности смешался, а потом махнул рукой. В конце концов доктор Жерех был главным врачом больницы и много чего повидал на своем веку, а еще он был человеком, которому сам Бог велел помалкивать, когда речь заходила о человеческих странностях, потому что у его жены был хвост, маленький хвостик наподобие поросячьего, и доктор Жерех иногда думал, что, не будь этого хвостика, он бы любил свою Ирину, может быть, не так сильно.
Иван Корнеев ходил в хромовых сапогах, гимнастерке и офицерской шинели без знаков различия, Казимир Малевич – в черном долгополом плаще с капюшоном, скрывавшим лицо. Он не выпускал из рук посоха, конец которого был окован железом.
По ночам Казимир Малевич бродил по улицам, позвякивая своим посохом и никогда не останавливаясь, чтобы покурить или перекинуться словом со случайным прохожим. Он обходил город дозором – зимой и летом, год за годом, и люди вскоре привыкли к позвякиванью его посоха, и однажды доктор Жерех даже подумал, что ему спокойнее, когда по ночам он слышит этот звук, потому что если ночью слышен этот звук, то можно быть уверенным в том, что не все погибло, не все потеряно, и утро наступит обязательно…
Городское начальство любило Казимира Малевича, который всегда участвовал в подготовке Чудова к праздникам, будь то Первомай или Новый год, украшая центральную площадь и улицы яркими плакатами и транспарантами.
Он оформлял вывески и витрины магазинов – за это неплохо платили.
Когда Кремль приказал убрать с главной площади памятник Сталину, именно Малевич предложил сэкономить средства бюджета и не уничтожать весь монумент – только отрезать у него голову, а на ее место поставить голову Пушкина. А чтобы никого не смущала правая рука вождя, указывающая путь в будущее, Малевич повесил на нее фонарь.
И с той поры на чудовской площади возвышается бронзовый Пушкин в сталинской шинели и в сталинских же сапогах, с многозначительным фонарем в правой руке, который рассеивает мрак русской ночи…
Доктор Жерех иногда заглядывал к Малевичу – взглянуть на новые его работы, поболтать. Однажды он не выдержал и спросил художника, в чем же заключается смысл того духовного переворота, который он пережил в Ленинграде ночью 15 мая 1935 года, когда смерть подарила ему новую жизнь.
– Нельзя вносить слишком много смысла в жизнь народа, – сказал Малевич, не отрываясь от холста. – Нельзя навязывать ему никакие смыслы. Люди сами выберут смысл, который их не убивает. А нам остается только следить за тем, чтобы они не перебили друг дружку.
– Смыслы?
– Люди, – сказал Малевич без улыбки. – Настоящий смысл – как хлеб, а за хлеб люди готовы глотки перегрызть друг другу.
– И тогда, по-вашему, наступит это царствие небесное на земле?
– А движение к царству и есть царство. Но в том царстве все равно где-нибудь, в каком-нибудь заплесневелом уголке – а заплесневелый, заплеванный уголок должен там быть обязательно – все равно останется помойка и всегда найдется противный кривой нищий, который будет рыться в этой помойке… потому что рай без этого заплеванного уголка, без этой помойки и без этого противного кривого нищего – не рай… не для людей такой рай…
Доктора Жереха забавляли эти разговоры. И ему нравилось, что старик говорит о таких вещах, не вставая в позу и не впадая в мелодекламацию, а как будто даже равнодушно, как будто он говорил не о том, что необходимо, а о том, что неизбежно.
Когда Роза впервые привела маленькую Айшу к Малевичу, старик взял ее за подбородок, посмотрел в глупые ее глаза и сказал: «Я буду тебя писать и переписывать». Роза уже привыкла к тому, что слово «писать» означало «рисовать», но все равно вздрогнула от страха, словно старик собирался переписать ее дочь, превратить ее в существо новое, неведомое, опасное. И потом она иногда вспоминала свой страх, глядя на портреты Айши, с которых на нее смотрела вроде бы ее дочь, а в то же время – другой человек.
Летом Айша носила короткие ситцевые платья, темневшие от пахучего пота под мышками, на спине и под грудью. При помощи пылесоса и швабры она наводила в доме порядок, готовила еду. Старик писал ее – чаще у печурки в мастерской, иногда – во дворе на лавочке или на берегу озера, когда Айша загорала или купалась. Все это она проделывала голышом, ничуть никого не стыдясь. У нее было крепкое ладное тело, хорошо развитая грудь и высокие ягодицы.
Казимир написал сотни портретов Айши. Айша у печурки, Айша на лавочке, Айша у озера. Натурщица взрослела, менялась – неизменным оставался только ее взгляд, чуть странный, словно Айша смотрела сквозь вещи и людей, а может быть, прозревала глубинную суть вещей и людей, ту суть, которую не выразить словами и которая доступна только безумцу и Богу. Чаще всего на этих портретах лицо или нагое тело Айши выступало из тьмы, как будто это лицо, это тело были порождениями самого хаоса, взвихренного, мятущегося и грозного, и в любую минуту это тело могло вернуться назад, распасться на элементы; дурочка Айша на этих полотнах жила на грани между непознанным и непознаваемым – так говорил Казимир Малевич, и доктор Жерех снова и снова завидовал старику, которому каким-то образом удавалось говорить о таких вещах, не впадая в высокопарность.
– Похоже, эта бессмысленная девочка принесла вам счастье, – сказал он как-то старику.
– Похоже, эта бессмысленная девочка принесла смысл в мою жизнь, – не повышая голоса и не отрываясь от работы, ответил старик.
Хотя Роза и берегла дочь от мужчин, Айша то и дело находила возможность уединиться с каким-нибудь мужчиной или мальчишкой в кустах на берегу озера или в заброшенном доме. Стоило парню как бы в шутку приобнять ее и шепнуть на ушко ласковое слово, как Айша вспыхивала, хватала его за руку и тащила в укромное местечко, чтобы заняться тем, что нравилось ей больше всего на свете. Парням нравилась ее безоглядность, ее бешеная безмозглая страстность. Айша рычала, кусалась и царапалась, а в кульминационный момент начинала вопить диким хриплым голосом: «Исса-а-а! Исса-а-а! Исса-а-а!», пугая и любовника, и прохожих, которые случайно оказывались поблизости.
Раздеваясь перед Малевичем, она всякий раз ждала, что старик приобнимет ее, шепнет на ушко ласковое слово, и они тотчас займутся любовью. Но Казимир не поддавался животной магии тела Айши. Он успокаивал девушку, и она покорно укладывалась на тахту, а Малевич вставал за мольберт. Лишь однажды он не выдержал и провел своим раздвоенным языком по ее бедрам, животу и груди, мгновенно доведя Айшу до изнеможения.
Этот его язык она часто потом вспоминала, шепотом выстанывая: «Исса-а-а…»
Но старик никогда больше не ласкал бедную Айшу.
Она пожаловалась на Малевича дружку, Сашке Гостю, у которого был золотой зуб – он позволял Айше его трогать. Сашка схватил Айшу в охапку, пощекотал, завалил, она завопила: «Исса-а-а!» – и забыла обо всем.
– Он старик, этот твой Малевич, – сказал Сашка. – Жадный старик, который только и знает, что копить деньги. Деньги должны гулять. Я бы тебе купил янтарные бусы, если б у меня были деньги. Он их что – в жопу засовывает? Или куда?
Айше нравились янтарные бусы, которые на самом деле были сделаны из эпоксидной смолы и продавались в пивном киоске у Французского моста.
– У него много денег?
– Много, – отвечала Айша. – Много-много.
– А где они у него?
– В одном месте.
– В каком одном месте?
– В печке, – сказала Айша. – Он закрывает их в печке.
– Вот сволочь. – Сашка пощекотал Айшу, она хихикнула, прижалась к нему. – Я завтра приду – покажешь?
– Красавчик, – прошептала Айша. – Я еще хочу…
– Сейчас не могу – завтра.
На следующий день Сашка пришел к Айше после обеда, когда старик спал, забившись по обыкновению в угол комнаты с черной стеной и укрывшись с головой плащом.
Айша провела Сашку в мастерскую.
Сашка открыл дверцу печки, вытащил коробку, в которой оказалось семьсот рублей.
– Это что – все, что ли? – прошипел Сашка. – А где остальные? Где много-много?
Он быстро обшарил мастерскую, но в банках и коробках были только краски.
Айша схватила его за руку, но Сашка вырвался.
– Погоди! Где у него деньги? Много денег – где?
– Красавчик, – пропела Айша, снова хватая его за руку и прижимая его ладонь к своей груди. – Красавчик…
Сашка обыскал кухню, спальню, вернулся в мастерскую, полез под стол, и в этот момент в мастерскую вошел Малевич.
– Ты кто такой? – Он ткнул парня посохом. – Ты здесь что ищешь?
Сашка выхватил у старика посох и ударил.
Старик упал.
– Ну блин… – Сашка опустился на четвереньки, приложил ухо к груди Малевича. – Сдох по ходу.
– Красавчик, – прошептала Айша, стягивая платье через голову. – Красавчик…
– Ты что, охренела? Он же тут дохлый!
– Красавчик… – Айша схватила его за руку, потянула к себе. – Красавчик…
– Да отвали ты, зараза! – закричал Сашка, отталкивая девушку. – Сейчас полиция прибежит, а ей приспичило!..
Он бросился к выходу, но споткнулся и упал. Айша навалилась сверху. Сашка попытался сбросить ее, но Айша любила и умела драться с собаками: она прижалась к Гостю и укусила его в плечо. Он рванулся, перевернулся на спину, Айша ловко оседлала его, Сашка ударил ее в лицо, Айша схватила огромный четырехгранный гвоздь, валявшийся на полу, и со всего размаха вогнала его Сашке в глаз по шляпку. Парень дернулся и затих. Айша потерлась щекой о его щеку, но Сашка не отвечал. Она засунула палец в его рот и потрогала золотой зуб. Потом ей стало скучно. Она побродила по мастерской, задерживаясь иногда перед картинами, на которых была запечатлена она, она и снова она, растопила печурку и принялась украшать Сашку. Она выкрасила его лицо серебряной краской, нарвала мальв, росших под окнами, и обложила ими Сашкино тело. Лицо Малевича она выкрасила в золотой цвет, губы сделала черными, а вокруг глаз нарисовала красные круги. Подтащила его тело ближе к печке, возле которой лежал Сашка, выкрасила свое лицо голубой краской, грудь – золотой, подбросила в печку угля, легла между Малевичем и Сашкой и заснула.
Железная труба тянулась от печки к окну, и от ее жара занялись бумаги, разбросанные на столе, краски, вспыхнули холсты, свернутые трубками, скипидар, ацетон, пол и стены.
Айша очнулась среди бушующего пламени и от страха зажмурилась, а когда она вновь открыла глаза, то увидела корчившегося в огне Сашку, свое горящее платье, свою ногу, покрывающуюся чешуей, старика Малевича, который смотрел на нее широко открытыми глазами, и вдруг поняла, что ей не больно, совсем не больно…
Соседи стояли вокруг горящего дома и молча наблюдали за тем, как пламя жрет дерево, холсты и ломит камень. Помочь они уже ничем не могли. Женщины поддерживали Розу, обессилевшую от горя. А когда огонь взмыл в последний раз и опал, все увидели среди раскаленных углей двух прекрасных сверкающих змей – у огромной змеи была черная голова, а у той, что поменьше, – голубая. Змеи извивались среди языков красного и синего пламени, высоко поднимая головы и высовывая раздвоенные языки, а потом внезапно обе твари устремились к озеру. Оставив за собой след из оплавленного песка, они скрылись в воде, и в этот миг озеро вдруг вспыхнуло от края до края алым и синим дрожащим пламенем, и по ночному небу прокатилась волна алая и синяя, прокатилась и погасла, и умопомрачительный тысячеокий космос, древний златочешуйчатый змей космос отразился в темных водах этой земли всеми своими горящими глазами, всем своим синим ужасом, всей своей алой любовью, всей своей безмозглой вечной красотой…
Миссис Писсис
Когда Веру спрашивали о родителях, она отвечала: «Отец у меня Джеймс, а мать – дура». Отцом ее был то ли африканец, то ли афроамериканец по фамилии Джеймс, а матерью – Изабелла Однобрюхова, обыкновенная чудовская бабенка, в постели которой мужчин перебывало больше, чем мух в солдатском сортире. Ее дочь-мулатка часто дралась с мальчишками, которые называли ее «черножопой», и требовала, чтобы к ней обращались «миссис Вера». Но мальчишки кричали: «Эй, миссис, а какого цвета у тебя писсис?» Вот и прозвали ее – Миссис Писсис.
Стервозные каблуки, отчаянные юбки, черные кудри до плеч, глупые пухлые губы и цыганский бриллиант в пупке – вот такой была Вера Джеймс, Миссис Писсис.
Мать почти каждый день приводила домой мужчин, поэтому жила девочка у глухой бабушки, которая называла внучку «смурненькой». У Веры первой среди одноклассниц выросла грудь, поэтому мальчишки не давали ей прохода и удивлялись, почему она ломается как белая. В остальном же она ничем не выделялась: училась еле-еле, обожала телесериалы и копченые куриные крылышки.
Сверстники не отвергали ее, мать иногда подбрасывала деньжат, бабушка целовала на ночь, но Вера чувствовала себя одинокой, никому не нужной, лишней, чужой. Она мерзла от одиночества, и от этого холода не спасали ни свитера, ни горячий чай, ни даже водка, которой мать однажды угостила Веру.
Водка оказалась паленой, девочке стало плохо, и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы рядом не оказался сосед – фельдшер Александр Иванович Троцкий по прозвищу Сука Троцкий. Он заставил Веру выпить раствор марганцовки, сделал укол и сказал, похлопав ее по пышной заднице: «Хороший товар – не пропадет».
Вера всхлипнула: ее впервые в жизни назвали хорошим товаром.
На следующий день Сука Троцкий поманил ее с порога.
Вера покраснела, вскинула голову и решительно переступила порог соседского дома.
Она слыхала от матери и бабушки, что лысый фельдшер – человек неуживчивый и нелюдимый, циник и пьяница. Он служил в морге, а потому люди, особенно старики, его побаивались и на всякий случай старались задобрить, чтобы он не надругался над их трупами. Но Вера не собиралась умирать, а потому и не видела причин бояться Суки Троцкого.
Его дом поразил ее.
Они поднялись на чердак, и Вера оторопела. Здесь всюду висели карты звездного неба, портреты инопланетян и космонавтов, а на столах были расставлены колбы, реторты и какие-то приборы – в одном она опознала электрофорную машину.
Сука Троцкий подвел ее к телескопу, стоявшему на треноге у окна, и Вера впервые увидела Луну со всеми ее ямами и холмами.
Потом фельдшер налил в пластиковые стаканчики какой-то зеленой жидкости из колбы и спросил вкрадчивым голосом:
– А есть ли у тебя мечта, виноградненькая моя?
Вера вытаращилась.
– У меня что?
– Мечта. О чем ты мечтаешь? О чем ты хотела бы мечтать?
Вера надула губы – она всегда так делала, когда о чем-нибудь задумывалась. Мечта… девочка постоянно грезила, представляя себя то героиней сериала, то обладательницей шикарных ботильонов на высоком тонком каблуке… или вот она никогда не пробовала черной икры и мартини… еще ей хотелось побывать в ночном клубе и завести модную маленькую собачку, но насчет собачки мать сказала, что та всю квартиру зассыт…
Она растерялась. Похоже, Сука Троцкий спрашивал не про ботильоны и не про модную собачку, а о чем-то большом, недостижимом, но на это у Веры не хватало воображения.
– Я научу тебя мечтать, – сказал фельдшер. – Я знаю, о чем ты должна мечтать. О преображении, вот о чем. О том, чтобы стать другой. Понимаешь? Человек без мечты несчастен. Да и мир – тоже.
Вера было испугалась, но он снова заговорил – у него был красивый журчащий голос, и она успокоилась.
Он рассказывал о долине Наска и египетских пирамидах, об Атлантиде и Стоунхендже, и Вера слушала его с замирающим сердцем, почти ничего не понимая, но млея от счастья: взрослый человек разговаривал с нею как с равной, не язвил, не насмехался и не посылал куда подальше, чтоб не мешала. От зеленого напитка у нее чуть-чуть кружилась голова.
Узнав, что Вера каждый вечер пропадает у фельдшера, мать спросила:
– Не лапает? Нет? Ну ладно… но смотри, импотенты и пидорасы – они хуже маньяков… – И со вздохом добавила: – Лучше б ты уроки учила, а то ведь тебе скоро четырнадцать, а ты только и знаешь, что жопой вертеть…
Сука Троцкий и в самом деле не лапал Веру. Она была для него благодарной слушательницей, другом, которого ему так не хватало. Он никогда не рассказывал о своей работе, о том, с чем имел дело каждый день, то есть о морге и мертвецах, – только о звездах и планетах, о космических путешествиях и инопланетянах. Световые годы, парсеки, пси-лучи, черные дыры, звезды-карлики, планеты-сироты, эксцентриситет, скафандры, анабиоз, гиперпространство, розуэлльский инцидент, энлонавты – вот о чем они говорили, фельдшер и девочка, потягивая волшебный зеленый напиток. Говорил, конечно, он, а она слушала с открытым ртом. А еще они смотрели фильмы – чаще всего это были «День, когда остановилась Земля» и «Близкие контакты третьего рода», а также «Секретные материалы» – серию за серией. Иногда Вера воображала себя агентом Скалли – у нее были такие же толстые ноги.
Возвращаясь домой, она долго не могла уснуть. Думала о космосе, о звездах и планетах, а потом засыпала и видела во сне эти золотые звезды, красные планеты и Суку Троцкого, который называл ее «виноградненькой», и это были хорошие сны.
Мечтать о большом и недостижимом было так легко и приятно…
Однако в городе при встрече с фельдшером Вера смущалась, терялась и даже норовила спрятаться, потому что в этой жизни они были не теми, кем были в той. Она ждала вечера, чтобы вернуться в ту жизнь, где они оба, Вера и Сука Троцкий, были настоящими.
У бабушки случилось воспаление легких, ее положили в больницу, и теперь Вере приходилось почти каждый вечер навещать старушку. Соседки по палате жадно разглядывали девочку. Они пытались понять, чем люди с темной кожей отличаются от людей с белой кожей, и удивлялись, когда узнавали, что Вера любит вареные яйца с майонезом и леденцы на палочке, по утрам чистит зубы и боится тараканов. «Надо же! – ахала старушка Розанова. – Ну прямо как люди!» В конце концов женщины сошлись на том, что негры – это почти что китайцы, от которых рукой подать до татар, а татары – они почти что русские, то есть свои.
В глубине больничного двора находился морг. Вере страсть как хотелось побывать в этом таинственном и страшном месте. И однажды, воспользовавшись тем, что дверь морга была приоткрыта, она проскользнула внутрь, в помещение, облицованное белым кафелем и освещенное тусклой лампой, и увидела Суку Троцкого. Он был в белом халате и клеенчатом желтом фартуке. Перед ним на столе, обитом жестью, лежала нагая женщина. Она была толстой и красивой. Фельдшер вдруг взял ее за руку и склонился к ее лицу так низко, что Вере показалось, будто он хочет поцеловать мертвую красавицу. Его узкое лицо показалось Вере зеленым, как у инопланетянина. Девочка попыталась представить себя голой и мертвой, лежащей на жестяном столе в круге света, один на один с Сукой Троцким, который, склонившись к ее лицу, держит ее за руку, они одни посреди черной Вселенной, среди грозно пылающих звезд и вращающихся планет, в ледяном безмолвии, в средоточии жизни, которую со всех сторон обступает бушующий мрак смерти, бессмысленной и безжалостной, и только его рука, только эта зеленая рука сулит спасение и оправдание, и Вере вдруг захотелось, чтобы фельдшер вот прямо сейчас взял ее за руку и склонился к ее лицу, и это так ее испугало, что она бросилась наутек…
Ей показалось, что она ненароком проникла в какую-то тайну Суки Троцкого, и ее не удивило, когда он сказал на следующий день, что ему хотелось бы покинуть этот несчастный мир. Покинуть несчастный мир. Ей хотелось того же, и она надеялась, что Сука Троцкий знает, как это сделать. Конечно, он знал, но не хотел подвергать ее риску. Она настаивала. Она просила. Если бы умела умолять, она умоляла бы. И он сдался.
Первым делом они занялись изготовлением скафандра.
Сука Троцкий принес комбинезон, разорванный пополам, и они сшили его застежкой-молнией. В качестве шлема использовали противогаз ГП-4у, поверх которого надевалась лыжная шапочка. Противогаз крепился к комбинезону при помощи скотча. На руки надевались перчатки до локтей из толстой резины вроде тех, которыми пользуются врачи-рентгенологи, а на ноги – ботинки на толстой подошве, крепившиеся к штанинам опять же скотчем. В таком скафандре было трудновато ходить, а еще труднее – дышать, но после нескольких дней тренировок Вера чувствовала себя в этом снаряжении довольно уверенно.
Следующим этапом была ампулизация.
– Это больно? – спросила Вера.
– Сначала немножко больно, а потом ничего, – строгим голосом сказал Сука Троцкий. – Но без этого преображение невозможно.
Она влезла в комбинезон, надела противогаз, лыжную шапочку, перчатки до локтей и ботинки, легла на тахту и развела ноги. Сука Троцкий расстегнул на ней комбинезон. Вера волновалась, ей было жарко, она плохо видела сквозь запотевшие стекла противогаза. Когда Сука Троцкий приступил к ампулизации, она зажмурилась и прикусила губу.
Сначала было немножко больно, а потом ничего.
Когда все завершилось, она сняла комбинезон, подошла к Суке Троцкому, обняла его за талию, приподнялась на цыпочки, закрыла глаза и вытянула губы. Он сухо кашлянул и поцеловал ее в лоб.
– Шла б ты домой, виноградненькая моя, – сказал он. – Поздно уже. Мне завтра на работу.
Каждый вечер они разговаривали о звездах и планетах, потягивали волшебный зеленый напиток и занимались ампулизацией. Как-то Вера сказала, что это можно делать и без противогаза, голышом, как в кино, но Сука Троцкий прикрикнул, и больше она об этом не заикалась.
Когда Вера рассказала Суке Троцкому о своей беременности, он нахмурился, а потом сказал, что подготовка к полету завершена и завтра в полночь они могут покинуть эту планету.
– Мать знает? – спросил он.
– Что я, дура, что ли, – ответила Вера.
– Ну, значит, завтра, – повторил он, подталкивая ее к выходу. – Только никому не говори.
На следующий день она приняла душ, побрила подмышки, выдавила прыщик на носу, надела свежие трусики и кружевной бюстгальтер, сбрызнулась французскими духами, которые купила в пивном ларьке за углом, надела сережки с красными камешками, подвела глаза, накрасила губы, вылезла через окно в палисадник и, пригибаясь, побежала к Суке Троцкому.
Он ждал ее.
Они выпили на дорожку волшебного зеленого зелья, Сука Троцкий подхватил большую спортивную сумку со снаряжением и канистру с бензином. Вера взяла вторую канистру.
Было холодно, темно, накрапывал дождик.
Стараясь никому не попадаться на глаза, они свернули в проулок, спустились в овраг и двинулись к лесу. Им пришлось дважды останавливаться, чтобы Вера могла пописать и поблевать. Когда они вошли в лес, она спросила, куда они идут и далеко ли еще.
– На базу, – сказал Сука Троцкий. – Потерпи.
Через полчаса они вышли к бетонному забору, протиснулись между плитами и оказались на территории базы.
Сука Троцкий хорошо ориентировался в темноте. Он уверенно двинулся к сараю с высокой крышей, Вера последовала за ним.
Наконец они вышли на пустырь, на краю которого наклонно лежали две трубы.
– Здесь, – прошептал Сука Троцкий, расстегивая спортивную сумку. – Переодевайся.
Вера послушно сняла куртку, свитер, юбку и вдруг замерла.
– Ты чего? – шепотом спросил Сука Троцкий. – Торопиться надо!
– Дядя Саша… – Она сглотнула. – Дядя Саша, а мы правда улетим отсюда?
Вера еще никогда не называла его дядей Сашей и никогда не говорила таким голосом.
Она стояла перед ним в свежих трусиках и кружевном лифчике, обхватив себя руками за плечи, дрожа от холода, толстая и некрасивая, и он вдруг понял, что все это зря, все это не нужно, что все она понимала с самого начала – и про космос, и про ампулизацию, и про спасение и оправдание, и про мечты, и вот теперь она стоит перед ним голая и дрожащая, беременная, испуганная и все-все понимает, и Сука Троцкий взял ее за руку, кашлянул и сказал сдавленным голосом: «Ну ладно, Вера, виноградненькая, мы сейчас с тобой…», но тут вдруг кто-то из темноты страшно закричал: «Это кто там, на хер, ходит, а? Это кто там, на хер?», и Сука Троцкий от неожиданности присел, и Вера присела, и Сука Троцкий прошипел: «Лезь туда… в трубу… да скорее же! И тихо сиди там, поняла? Тихо…», и она, насмерть перепуганная, полезла в трубу, поползла на четвереньках, ободрала колени, наконец нащупала что-то вроде сиденья, пристроилась, вся дрожа, поправила трусики и кружевной лифчик, взялась рукой за какую-то железку – то ли скоба, то ли рычаг – и замерла, вся дрожа, но через минуту не выдержала и позвала: «Дядя Саша…», и он откликнулся: «Сейчас, сейчас!», и она услыхала какое-то железное бряканье и пощелкивание, потом шипение и треск, и запах бензина стал особенно резким, пахнуло паленым, и Вера с силой свела бедра, чтобы не обмочиться, а когда гулкое бешеное пламя толкнуло ее в спину, зажмурилась, потянула рычаг на себя, закричала и – вся дрожа, горящая, ревущая, преображающаяся – покинула этот несчастный мир…
Храбрая, любящая и неудержимая Жанна де Бо
Утром в субботу позвонил Игорь Иринархов, попросил приехать, был очень серьезен, пугающе серьезен, когда сказал, что дело важное, очень важное для них обоих, для него и для Жанны, во всяком случае, для него точно важное, потому что речь идет о будущем, то есть о будущем его и Жанны, но об этом лучше поговорить при личной встрече, потому что по телефону как-то неудобно просить о том, чтобы Жанна стала его женой, а надо просить не по телефону, а лично, при встрече, лицом к лицу, поскольку речь идет о будущем, и тут он запутался и замолчал, а перепуганная Жанна сказала, что, конечно, вечером приедет, и они поговорят о чем угодно, хоть о будущем, хорошо-хорошо, и Игорь положил трубку, а Жанна, которая знала его как человека довольно циничного и вообще насмешника, села на полу в прихожей, схватила себя за волосы и замычала, вся дрожа и стараясь не думать о том, о чем думать нельзя ни за что, ни за что, нет-нет, ни за что, но все же думала о том, что послезавтра ей исполнится пятьдесят два, да, пятьдесят два, ни за что…
Она позвонила Ольге, и та согласилась заняться ее прической после обеда.
До обеда Жанна прошла по магазинам, купила туфли, платье, юбку с разрезом сбоку и юбку годе, два ожерелья, перстень с желтым камнем, браслет, чулки цвета «загар» и черные чулки в сеточку, перчатки, еще одни туфли, белое кружевное белье с искрой, еще один браслет, бутылку итальянского красного вина, сыр, шарф, второй шарф, третий, помаду, духи, инжир, виноград, опять духи, опять туфли и еще один комплект белья – черного кружевного, а потом еще одни туфли – на очень высоком тонком каблуке – и бутылку белого французского.
Когда Мамура спросила: «Как обычно?», Жанна сказала: «Нет, вот этим», и педикюрша покрасила ногти красным лаком, хотя даже летом Жанна предпочитала бесцветный.
Дома она надела кружевное белье, туфли на высоком тонком каблуке, налила в бокал итальянского, подошла к зеркалу, прошептала: «Ну дура, о господи…», выпила залпом, вспомнила, как на похоронах Полины все время терлась возле Игоря, ревнуя его к женщинам, которые без стеснения обхаживали вдовца, и как ей потом было невыносимо стыдно, – и бросилась в туалет, чтобы не заблевать ковер в спальне.
До вечера она пролежала на диване, завернувшись в плед и тупо глядя в угол, но когда позвонил Игорь и спросил, приедет ли она, Жанна вскочила, надела белое кружевное белье с искрой, чулки цвета «загар», юбку с разрезом, новые туфли-лодочки, накрасила губы кровавой помадой, в прихожей сняла с правой руки перчатку, перекрестилась перед зеркалом, трижды плюнула через левое плечо, с силой хлопнула дверью и двинулась вниз по лестнице, решительно звякая при каждом шаге тонкими стальными феррагамовскими каблуками…
Детство сестер Богомоловых прошло под кроватью. Заслышав шаги великана, Жанна хватала младшую сестру и бросалась на пол. Они заползали под кровать, устраивались на одеяле и ждали, пока великан угомонится. Он топал ногами, кричал, стучал кулаком по столу. Это могло длиться часами, и иногда Жанна и Мила засыпали под кроватью, так и не дождавшись, когда же великан успокоится.
Возвращаясь из школы, Жанна быстро съедала обед и забиралась под кровать, где ее ждала Мила. Старшая делала уроки, а потом читала младшей сказки или рассказывала истории о двух девочках, заблудившихся в страшном лесу. Бедные девочки долго плутали в чащобе, прячась от вампиров, леших и нетопырей, потом, наконец, оказывались на берегу волшебного озера, вода которого делала их неуязвимыми, потом они храбро сражались с могучими великанами и злобными драконами, а потом встречали принцев, которые, опустившись на колено, говорили: «Легче спрятать слона под мышкой, чем нашу любовь к вам», и девочки выходили замуж за этих принцев, увозивших их в золотые заоблачные замки.
Даже после того как их мать развелась с вечно пьяным великаном, девочки еще долго не осмеливались вылезать из-под кровати. Они так привыкли прятаться, что это свойство стало второй их натурой. Чтобы не привлекать к себе внимания, они хорошо учились, одевались как все, краситься и курить начали не раньше и не позже, чем сверстницы. Не уродливые, но и не красивые, молчаливые, всегда в серой или коричневой одежде, они держались в стороне от всего шумного, громкого и яркого.
Мать вскоре умерла, и Жанна стала главой семьи. Она училась в институте и работала, следила за тем, чтобы младшая сестра вовремя меняла белье и делала уроки. Редкие свободные часы Жанна проводила дома, зубрила английский, немецкий и французский, прячась от великанов, которые только и знали, что пить да драться. Настоящую жизнь она откладывала на завтра, хотя и в будущем ей хотелось бы жить в тени, под кроватью, чтобы никто до нее не смог добраться.
Стоило младшей сестре надеть ярко-желтую футболку и выйти из тени, как она тотчас оказалась замужем за великаном, от которого через год родила мальчика – Мишу, Мику, и понадобилось еще два года мучений, чтобы развестись с этим пьяницей и драчуном и вернуться в родной дом, к Жанне, в тень.
После института Жанна устроилась в строительный трест, вскоре стала заместителем начальника планово-экономического отдела. После девяносто первого года трест развалился, входившие в него заводы, комбинаты и управления кое-как выживали, объединялись, то и дело меняя владельцев и формы собственности. Жанна стала первым заместителем финансового директора крупной девелоперской компании, которой владел сын директора треста, однокашник по институту Гарик Воронский, плейбой, обладавший, впрочем, хорошей деловой хваткой.
Однажды Гарик попросил Жанну взять на сохранение важный чемодан, а сам уехал за границу, скрываясь то ли от кредиторов, то ли от наемных убийц. Через год он вернулся, и Жанна отдала ему чемодан. «И ты ни разу в него не заглянула?» – спросил Гарик. Жанна в ответ только пожала плечами. Гарик открыл чемодан, отсчитал сто тысяч долларов и вручил Жанне. А на следующий день подарил ей ключ от новой квартиры.
С той поры Жанна стала человеком, которому Воронский-младший доверял безоговорочно. Он открывал на ее имя счета в России и за границей, покупал дома в Италии и Франции, будучи твердо уверен в том, что при необходимости Жанна в любую минуту вернет все это без колебаний. Ну разве что плечами пожмет.
Жанна ходила к дорогим парикмахерам, носила дорогие мешковатые вещи, но никогда не выходила из тени. На корпоративных праздниках выстаивала полчаса в углу со стаканом вина и исчезала. Почти никогда не заговаривала первой. Избегала холодного и горячего, предпочитая бульварным романам и Достоевскому – Михаила Булгакова. Одевалась так, чтобы не выглядеть ни приманкой, ни загадкой. Не избегала мужчин, но и не проявляла к ним интереса. Три раза в неделю ходила в бассейн, четыре раза в месяц в частный стрелковый тир, где в серии из двадцати пяти выстрелов никогда не набирала меньше двухсот сорока очков, зимой бегала на лыжах. После работы садилась в свою маленькую машину и уезжала домой. Ужинала сыром и яблоками, читала, решала шахматные задачи, принимала теплый душ, чистила зубы, ложилась, сворачивалась калачиком и засыпала.
На «чемоданные» деньги купила небольшой загородный дом, где проводила лето с сестрой и племянником Микой. Купались в лесном озере, обедали под соснами, в дождливую погоду Мила уезжала в Москву, где ее ждал очередной дружок, а Жанна и Мика целыми днями занимались английским или играли в шахматы. Мика кричал: «Тронула – ходи!», Жанна хлопала его веером по лбу и хохотала.
На шестнадцатилетие Жанна подарила Мике мотоцикл. За ужином Мила выпила лишнего и ушла спать, а Мика предложил покататься на мотоцикле. «Под дождем?» – «А слабо?» На обратном пути мотоцикл занесло, и они вылетели в канаву. Вернулись на дачу грязные, поцарапанные, хохочущие. После душа Мика стал смазывать Жанну йодом, не удержался – принялся лизать ее ягодицы, бедра, Жанна перевернулась на спину, сказала охрипшим вдруг голосом: «Тронул – ходи», и Мика выключил свет.
Рано утром, когда Мила и Мика еще спали, Жанна уехала в Москву.
Через неделю она в полном одиночестве отпраздновала сорокалетие. Приняла теплый душ, выпила бокал кьянти, почистила зубы, выкурила ментоловую и легла, свернувшись калачиком. Но заснула не сразу – было такое ощущение, будто в сердце завелись глисты.
Со своим первым мужчиной она больше не встречалась, хотя Мика звонил каждый день: ей не хотелось, чтобы нагромождение событий – ее привычная жизнь – превращалось в память. Загородный дом подарила сестре и никогда там не появлялась.
«Не бойся, – сказала Пипа. – Это только еврейки в Освенциме залетали с первого раза».
Это была странная шутка, но Пипа – вообще-то ее звали Полиной – и ее муж Игорь Иринархов были странными людьми, они жили странной жизнью, и дружба с ними была тоже странной.
Жанна знала Пипу со школы. Они не были особенно близки, но когда мать выгнала Пипу из дома за связь с женатым мужчиной – школьным учителем физики, Жанна пустила Пипу в свой дом, где та и прожила несколько месяцев. Она была похожа на цыганку – смуглая, нос с горбинкой, огромный рот. Рассказывая об учителе, Пипа вдруг понизила голос и со смехом сказала: «Да он-то ладно, не лучше и не хуже других, а вот его жена в постели оказалась такой горячей штучкой…» Она была настоящей шлюхой, но при этом в ней не было ни капли вульгарности и пошлости, и именно этим Пипа и подкупала травоядную Жанну.
Через два года, когда Жанна уже училась в институте, Пипа предложила ей подзаработать. Они снимались в фильмах, сделанных по заказу Министерства здравоохранения и посвященных профилактике заболеваний молочной железы у женщин. Их инструктировала суровая усатая докторша, а потом они по очереди стояли перед камерой в одних трусиках и демонстрировали массаж груди. Кадры с Жанной в фильм не вошли: начальство посчитало, что она выглядит слишком сексуально, но деньги за съемки заплатили неплохие.
Пипа рассказывала, что фильмокопии использовались по прямому назначению, в медицинских целях, но были и особые заказчики, ценители, для которых снималось продолжение фильма. Делалось это, разумеется, втайне. В те времена за это можно было угодить в тюрьму, но Пипу это не пугало: ей нравилось раздеваться перед камерой, а деньги платили огромные.
Однажды Жанна спросила, что стало с теми кадрами, которые не вошли в фильм о профилактике заболеваний молочной железы, но Пипа об этом ничего не знала. Несколько месяцев Жанна терзалась мыслью о том, что пленку продали этим самым особым заказчикам, которые теперь пускают слюни в темноте тайных кинозалов, глядя на ее нагую грудь, и боялась встретиться с этими людьми на улице. Стоило хорошо одетому мужчине бросить внимательный взгляд на Жанну, как она бросалась бежать – бежать куда угодно: в укрытие, в тень, под кровать.
Снимал эти фильмы Игорь Иринархов, широколобый блондин огромного роста, который работал тогда оператором на Центрнаучфильме. Вскоре Пипа стала его женой.
Время от времени Пипа приглашала Жанну на вечеринки, которые Игорь устраивал в доме на Жуковой Горе. Там собирались мальчики с подведенными глазами, женщины в черных кожаных жилетах, трансвеститы, наркоманы и алкоголики, но Жанна чувствовала себя в этой компании невидимкой, легкой и свободной. Она словно и не выходила из тени, когда с бокалом вина перешагивала через обнаженные парочки, устроившиеся у бассейна, или сидела в кресле, наблюдая за слившимися в объятиях мужчинами. Она не вспыхивала и не сердилась, если какой-нибудь мальчишка клал руку на ее ягодицы, – просто ускользала. Ее не удивляли все эти корсеты, хлысты, кожаные шлемы, ошейники с шипами, маски и другие странные вещи из гардероба Пипы, о назначении которых оставалось только гадать. Возвращаясь из спальни, где она только что делала минет какому-нибудь гостю, Пипа вытирала губы и нежно целовала мужа, а тот с улыбкой похлопывал ее по крупу, и этому Жанна тоже вскоре перестала удивляться.
Эта жизнь была настолько чужой и чуждой Жанне, что возвращение в жизнь обыденную, привычную давалось ей без каких бы то ни было усилий. Может быть, все дело в том, что она, как и те люди на Жуковой Горе, все эти гомосексуалисты и наркоманы, жила вне времени…
«Не бойся. Это только еврейки в Освенциме залетали с первого раза», – сказала Пипа, когда Жанна рассказала ей о Мике. Это было двенадцать лет назад. И вот уже почти год, как Пипы нет в живых: погибла в автомобильной аварии. И остались бы она и вечеринки на Жуковой лишь случаями в том нагромождении событий, которое заменяло Жанне память, если бы не звонок Игоря, заставивший ее сделать педикюр, надеть белое кружевное белье с искрой, чулки цвета «загар», юбку с разрезом, новые туфли-лодочки, накрасить губы кровавой помадой, сесть за руль маленькой машины и помчаться на юг, трясясь от стыда, потому что если женщина зимой делает педикюр, да еще красит ногти на ногах, значит, она надеется на то, что мужчина увидит ее ногти, а для этого надо снять чулки, то есть раздеться, а она делала это двенадцать лет назад, когда Мика принялся лизать ее бедра и она перевернулась на спину и сказала обреченно: «Тронул – ходи», и, конечно, ни за что она не скажет Игорю, что за пятьдесят два года секс у нее был лишь один раз, да и то с шестнадцатилетним мальчишкой, впопыхах, в страхе перед Милой, которая могла в любую минуту проснуться и застукать дрожащего от возбуждения сына и трясущуюся в приступе зоологической похоти сестру, торопившую мальчика, горячечно шептавшую: «Еще, еще, еще», это было помрачение ума, seizure disorder, а наутро она сбежала, спряталась в тени, под кроватью, и больше никогда ничего не было, и мыслей об этом не было, и никаких чувств не было, даже забвения не было, потому что не было памяти, а потом вдруг – на тебе, откуда что взялось, из каких адских глубин души: туфли на тонком каблуке, чулки и эти, черт возьми, бесстыжие крашеные ногти на ногах, глисты в сердце, пересохший рот, боже, боже, вовремя спохватилась, выжала газ, проскочила между двумя огромными самосвалами и встроилась в крайний правый ряд, чтобы не пропустить поворот на Жукову Гору…
В темноте она свернула не туда, заплутала, въехала в овраг, полный снежной каши, двигатель заглох, и до Жуковой Горы она добиралась пешком. Ввалилась в прихожую мокрая с головы до ног, грязная и промерзшая. Волосы слиплись, из носа текло, а туфли пришлось снять – сломался каблук.
– Немедленно под душ, – приказал Игорь, протягивая Жанне бутылку. – Глоток и под душ.
Горячая вода смыла остатки макияжа. Жанна стояла под душем с закрытыми глазами и улыбалась. Все ее судорожные приготовления к встрече с Игорем оказались пустой тратой времени, денег и нервов. Из душа она выйдет ненакрашенной, без чулок, без кружевного белья. Впрочем, Игорь, похоже, не очень-то готовился к встрече: на нем был растянутый свитер, джинсы с пузырями на коленях и растоптанные домашние тапки. Жанна боялась предстоящего разговора. Боялась, что он попросит ее стать его женой. А еще больше боялась, что он об этом не попросит. Все это было странно и страшно. Игорь обращал на нее внимания не больше, чем на любую другую женщину, приходившую на вечеринки. Они часто дружески болтали, однажды он сказал, что у нее фигура Парвати, дивная фигура, это запомнилось, но больше ничего не было. По существу, они не знали друг друга. Жанна не знала, чем занимается Игорь, чем зарабатывает на жизнь, а об остальном даже не догадывалась. Да и он о ней ничего не знал. Он не знает, какая она Парвати – светлая Гаури или темная Шьяма. И вот вдруг он ей звонит, она делает педикюр, мчится за город, бредет в темноте по раскисшему грязному снегу, а теперь стоит под горячим душем и думает о том, что они совсем не знают друг друга, однако через десять минут он попросит ее стать его женой, и Жанна, конечно же, скажет «да», потому что сделала педикюр…
Она застонала, как от боли, надела махровый халат и на подгибающихся ногах вышла из ванной.
Первый этаж представлял собой огромный зал с широкой кроватью посередине, окруженной с трех сторон аквариумами – большими и маленькими, голубыми и зелеными, с полосатыми муренами и золотыми рыбками. Кухня и ванная были спрятаны за ширмами из матового стекла. На второй этаж вела широкая лестница.
– Мы здесь! – крикнул Игорь. – Поднимайся!
Это «мы» напугало Жанну. Она бегом поднялась на второй этаж, толкнула приоткрытую дверь и увидела Игоря, сидевшего на краю кровати и державшего за руку мальчика лет восьми-десяти, который лежал под одеялом.
– Это Максим, – сказал Игорь. – А это Жанна. Познакомьтесь.
Жанна подошла ближе, присела на корточки, как перед собакой, и сказала:
– Привет, Максим.
– Привет. – Мальчик улыбнулся. – Ты тоже любишь ходить босиком?
– Люблю, – сказала Жанна. – У вас тепло.
– Пора спать. – Игорь поцеловал мальчика в лоб. – Пожелай Жанне спокойной ночи.
– Спокойной ночи, милая Жанна, – сказал Максим. – Спокойной ночи, милый папа.
– Спокойной ночи… – Жанна сглотнула. – Спокойной ночи, Максим.
Игорь выключил свет, оставив включенным ночник в дальнем углу спальни.
– Папа? – спросила на лестнице Жанна.
– Папа, – ответил Игорь, пропуская Жанну в кухню. – Коньяк? Виски? Вино? – Вытащил из корзины охапку грязной одежды, присел перед стиральной машиной. – Парень вывалялся в снегу, надо бы все это постирать…
– Не все это, – сказала Жанна, отстраняя Игоря. – Нельзя же белую рубашку стирать с черным свитером. Где у тебя порошок?
– Поздно спохватились, – сказал Игорь, когда Жанна запустила машину и вернулась за стол. – Надо было раньше рожать. А теперь вот… сама видела…
– Даун?
Игорь кивнул.
– Он жил с бабушкой, с моей матерью, но два месяца назад она умерла… – Игорь помолчал. – Я не хотел бы, чтоб ты думала… то есть мне действительно нужна жена… то есть Максиму нужна мать… то есть не мать, а кто-то… – Перевел дух. – Никогда не думал, что это так трудно…
У Жанны от коньяка кружилась голова.
– Мы же не знаем друг друга, Игорь, – сказала она. – Совсем не знаем. Ты обо мне ничего не знаешь. Я тебе расскажу, потому что ты должен знать про меня хоть что-то, а я про тебя, но сначала про меня, потому что это самое трудное. – Глотнула воздуха. – Мне пятьдесят два, отец был алкоголиком, и все детство мы с сестрой прятались от него под кроватью. Я хорошо научилась прятаться. Под кроватью я была храброй Жанной де Бо, прекрасной и решительной принцессой, под кроватью я жила настоящей жизнью. Только там. Во мне сто семьдесят восемь сантиметров и шестьдесят четыре килограмма. Я не вру: шестьдесят четыре честных килограмма, а ты как хочешь. И лифчик пятого размера. Французского пятого. А бедра – сто десять сантиметров. У Парвати, кажется, тоже было сто десять. Или сто двадцать. У индийских женщин широкие бедра, но я не индийская женщина, у меня сто десять, и, боже мой, какой же бред я несу. Талия шестьдесят, бедра – сто десять. Но я тебя не знаю, а ты не знаешь меня, вот в чем дело. До сорока лет я была девственницей. Первым моим мужчиной был мальчишка, мы занимались любовью на полу, наспех, мне было стыдно, то есть мне потом стало стыдно, а когда мы возились на полу, стыдно мне, конечно, не было, зато потом я чуть не умерла от стыда. Ни до, ни после того у меня не было мужчин, вообще не было. Я не лесбиянка, но мужчин у меня не было. Перед сном я съедаю яблоко, чищу зубы, ложусь и сворачиваюсь калачиком. Когда ты позвонил, у меня зачесалось сердце, как будто в нем завелись глисты, хотя я тебя не знаю, а ты не знаешь меня. Я купила кружевные трусики, чулки цвета «загар», туфли на шпильках, но все это теперь грязное, потому что я въехала в овраг и сюда добиралась пешком, хотя и не знаю, какого черта я тебе все это рассказываю, потому что ничего не осталось, только халат, а под ним ничего, только педикюр. – Она выставила ногу из-под стола. – Видишь? Это ногти. Ногти. Сейчас зима, а я сделала педикюр. Накрасила ногти – видишь? Это черт знает что такое, но я это сделала – взяла и накрасила, ну не сама, а Мамура, педикюрша, она накрасила, но ведь решила-то я. Я болтаю, Игорь, не от коньяка, а от страха, потому что боюсь. Жуть как боюсь. У меня никогда не было настоящего мужчины, а нам скоро в постель, а я ни разу не целовалась с мужчиной и даже не знаю, как надо губы держать правильно и вообще, и я боюсь, что ты будешь смеяться, потому что я тебя тогда задушу вот этими самыми руками, если ты будешь смеяться, вот этими руками…
Игорь потянул ее к себе, подхватил на руки и понес в комнату, а она продолжала говорить, бормотала что-то бессвязное, обхватив его рукой за шею с такой силой, словно хотела задушить, лепетала что-то бессмысленное, выпрастывая руки из рукавов халата и извиваясь всем телом, а потом хотела сказать «да», и сказала бы, если б не Игорь…
Через месяц они поженились. Летом поехали в Хорватию, три недели провели в Дубровнике. Занимались любовью на пляже, в отеле, в туалете, в автомобиле – где угодно, в любое время, иногда – на глазах у туристов. Жанне нравилось быть немножко распущенной, щеголять в вызывающе коротких шортах и вертеть задницей, от которой мужчины не могли оторвать плотоядных взглядов. Чтобы не захлебнуться счастьем, ей приходилось иногда плакать тайком от Игоря и Максима.
В самом начале совместной жизни Жанна рассказала Игорю о компании, где она работала, и о Гарике Воронском, а Игорь – о своем темном и холодном бизнесе: он владел несколькими порностудиями. Жанна не была ханжой, но о закулисье порнобизнеса знать ничего не хотела. Игорь и не настаивал.
Иринархов был одним из арендаторов Фабрики, находившейся в нескольких километрах от Жунглей. Когда-то там выпускали что-то полувоенное, потом канцелярское, потом затеяли швейное производство, а когда и оно лопнуло, помещения стали сдавать в аренду. Фабричные цеха превратились в склады стройматериалов и бытовой химии, китайской одежды и вьетнамской обуви, в авторемонтные мастерские и оптовые магазины.
Порностудия располагалась в ангаре на задворках Фабрики, у ограды, нависавшей над оврагом. Хозяева Фабрики знали, что творится в студии, и не хотели, чтобы фабричные – все эти продавцы и грузчики, сварщики и хинкальщики, русские и китайцы, украинцы и турки – догадывались о том, зачем сюда по вечерам приходят девушки в куртках с воротниками из лиловых перьев и парни с подкрашенными глазами. Поэтому артисты добирались до Фабрики оврагом и попадали в ангар через незаметную дверь в ограде.
И вот однажды в овраге нашли мертвую порноактрису. Ей было девятнадцать. Ее изнасиловали, убили и бросили в овраге.
– Это Климс, – сказал Игорь.
Про этого невысокого парня с хищным профилем и утлым черепом, носившего рубашки в облипочку и остроносые ботинки, говорили, что у него в голове мышь сдохла. Он запросто мог пырнуть ножом приятеля, а строптивых девушек, не желавших с ним спать, попросту насиловал. За ним и его дружками числилось несколько убийств, но у милиции не было доказательств. Климс избивал, калечил и убивал кавказцев, таджиков, вьетнамцев, проституток, сутенеров, наркоторговцев, нацистов, антифашистов, очищая Россию от всего вредного, чуждого и мечтая когда-нибудь добраться до евреев-олигархов. Так он сам говорил не раз – это слышали завсегдатаи чудовского ресторана «Собака Павлова», где Климс и его дружки вечерами пили пиво. Он ненавидел всех, и его никто не любил.
– Больной на всю голову, – сказал Игорь. – Говорят, он был любовником собственной матери…
Милиция и на этот раз не нашла никаких доказательств причастности Климса к убийству.
Игорь купил «беретту».
Через месяц в овраге был найден мертвым Алехандро.
Этот мулат был настоящей находкой для Игоря. В отличие от русских актеров Алехандро мог довести любую сцену до конца и не разрядиться в самый неподходящий момент. Он не пил, не курил, не ел генно-модифицированную курятину и занимался спортом. Игорь платил Алехандро в десять раз больше, чем другим актерам, и в двадцать раз больше, чем актрисам.
Мулату перерезали горло, отрезали гениталии и затолкали в рот.
– Надо уезжать, – сказала Жанна. – Немедленно. Плюнь на все. Деньги есть. У меня только в Швейцарии и Лихтенштейне на счетах больше ста миллионов. Дом в Лозанне, дом в Абруццо, квартира в Париже, замок на Лазурном Берегу, вилла во Флориде… Гарик не будет против, для него двадцать-тридцать миллионов – тьфу… да и не до того ему, его не сегодня завтра посадят, прокуратура уже возбудила дело… Уезжать надо немедленно… куда хочешь, но – немедленно… подумай о Максиме… и я… если с тобой что-нибудь случится, я… – Запнулась. – Я всегда была я, а теперь я – это мы, и я больше не хочу быть я, не хочу. Я беременна и хочу рожать…
– Почему не сказала?
– Вчера только врач сказал…
Михаил поцеловал ее, прошептал:
– Ничего не бойся. До вечера. Купи вина.
– Красного?
– Я приготовлю камбалу.
– Хорошо.
По дороге на работу она уже не думала об опасности, грозившей Игорю. Слишком сильно она была влюблена, слишком счастлива, чтобы думать долго о дурном. Она ни разу не произнесла вслух слово «счастье», она даже не думала никогда о счастье – она сама была счастьем. Сто семьдесят восемь сантиметров счастья, шестьдесят четыре килограмма счастья. Счастьем была яичница с ветчиной, чашка с крепким кофе, запах черничного шампуня, книжка, которую она на ночь читала Максиму, «спасибо, милая Жанна» – слова мальчика тоже были счастьем, и дом, и каждая ступенька лестницы, и вид из окна, и треснувшая на морозе губа, и насморк, и синяя свинья из сновидений – все было счастьем, все. Они прожили вместе семьсот двенадцать дней, и каждый день был счастьем-счастьем-счастьем…
Вечером, выбирая в магазине вино, она позвонила мужу, но он не ответил. Взяла луарское белое и несколько бутылок кьянти. Снова позвонила, и снова Игорь не ответил.
О том, что случилась беда, она догадалась, увидев распахнутые настежь ворота. И входная дверь была не заперта. Прошла через гостиную – под ногами хрустело стекло от разбитых аквариумов, на полу еще бились рыбы – поднялась в спальню, коснулась руки Игоря, на Максима старалась не смотреть, подумала о том, что вот сейчас вернется домой, в московскую квартиру, поужинает сыром и яблоком, выпьет бокал белого, почитает, примет теплый душ, почистит зубы, ляжет, свернувшись калачиком, но нет, достала из шкафа «беретту», села в машину, через полчаса была в Чудове, вошла в ресторан «Собака Павлова», сняла затвор с предохранителя, стрелять начала издали, крикнула: «Раз!» – и первой же пулей разнесла Климсу голову, считала выстрелы, чтобы в решающий момент не остаться без патронов, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, приказала хозяйке ресторана Малине, замершей у двери, выключить свет и, когда в зале стало темно, выстрелила еще дважды, первый раз – в живот, и только после этого Малина включила свет. Выждала минуту, зажмурилась и включила…
Йолотистое мое йолото
Когда Мишаня спросил: «Гиза, ты за меня выйдешь?», она ответила: «Нет». Мишаня испугался. Четыре года он ухаживал за Гизой, четыре года каждую неделю провожал ее после кино до дома, и все считали, что все у них на мази, что они вот-вот поженятся, и вдруг Гиза ответила: «Нет». «Нет, – повторила она. – Надо не так». Гиза так часто воображала эту сцену, воображала в мельчайших деталях, так часто репетировала ее, а Мишаня чуть все не испортил. Гиза взяла его за руку и рассказала, как это должно происходить: при луне, на коньках. «На коньках… – потерянно пробормотал Мишаня. – У меня нет коньков». «Значит, придется купить», – сказала Гиза. Мишаня купил коньки и пластмассовую розу, а Гиза – перчатки до локтей и шляпку с шелковым цветком на тулье. Потом они ждали полной луны. Потом довольно долго искали на реке подходящее место. В тот вечер Мишаня оставил обувь дома – всю дорогу ему пришлось ковылять на коньках. Но Гиза была неумолима: все должно пройти в точности так, как она задумала. Наконец они добрались до места. Небольшой участок чистого льда был ярко освещен полной луной. Гиза отправила Мишаню на другой берег, а сама сняла беличью шубку, надела туфли на высоких каблуках, платье с глубоким декольте и шляпку, натянула перчатки до локтей и замерла, облокотившись на толстый сук поваленного дерева и обратив лицо к луне. Было холодно, но она терпеливо ждала, пока Мишаня доберется до нее от другого берега. Последние метры он проехал почти без запинок. Опустился на колено, протянул Гизе пластмассовую розу, политую духами «Красная Москва», и, задыхаясь и заикаясь, произнес слова, которые она заставила его выучить наизусть: «Богиня моя, Гизелла, я люблю тебя всем сердцем, будь моей навеки». Гиза выдержала приличную паузу, протянула ему руку и кивнула свысока. Мишаня приложился губами к ее перчатке. После этого Гиза взяла розу, быстро переобулась, надела шубку, и они отправились домой, держась за руки и дрожа от холода…
Поженились они, однако, только летом – Гизе нужно было еще закончить швейный техникум. Но после объяснения при луне она стала позволять Мишане целовать ее на прощание в губы, хотя и не взасос. Если же Мишаня пытался добиться большего, Гиза останавливала его взглядом: она была прирожденной дрессировщицей.
Ее все любили – родители, бабушка, соседи, друзья, кошки и собаки.
Мать носила свою крошку на руках и, целуя то в плечико, то в попу, со слезами повторяла: «Золото мое золотистое… золотистое мое золото…» И маленькая Гиза повторяла: «Йолотистое йолото…» Укладывая малышку спать, мать снова и снова целовала ее пальчики, ее коленочки, ее впадинки и холмики. Оставшись одна, Гиза с удовольствием целовала свои руки и шептала: «Йолото мое, йолотистое мое йолото…»
Гиза любила себя и была твердо убеждена в том, что ее плечи и колени, ее глаза и губы, каждое ее слово и каждый взгляд – подарок Господень человечеству.
Она была невысокой, крепкой, звонкоголосой, с шелковистой смугловатой кожей, полноватой шеей, коричневыми глазами, в глубине которых посверкивали искорки, с выпяченной нижней маленькой губкой и твердым подбородочком. До восьми лет она спала на животе, чтобы не мять попу, а потом – только на спине, чтобы не мять грудь.
Она не была красавицей – она была страсть какой хорошенькой, как говаривал учитель рисования: «Посмотришь на нее – и неделю сыт». Особым умом она не отличалась, но живость и упорство вполне искупали этот невинный недостаток.
Взрослые, дети и животные с готовностью повиновались любому ее капризу, любому ее приказу. Она была единственным человеком, которому сошедшая с ума бабушка – однажды она перестала узнавать дочь и зятя – подчинялась охотно и даже с радостью.
Бабушка рассказывала Гизе о чудесах Индии, где на каждом шагу встречаются алмазы, которые копают лопатой, как картошку, где великие молочные реки текут в кисельных берегах, где мужчины прикуривают от женских улыбок, а счастья там столько, что его заготавливают впрок, как русские бабы – огурцы…
У бабушки была мечта – умереть на кресте, как Иисус Христос. Внучка помогла ей сколотить крест, притащила табуретку, но когда дошло до гвоздей, сбежались взрослые и стащили старуху с креста, а у девочки отняли молоток и гвозди.
Гизу не ругали – что взять с ребенка, а бабушку отправили в дом престарелых, под надзор. На прощание она сказала: «Человек только раз в жизни бывает человеком, а в остальное время он – пища дьявола. Видать, мне так и не узнать, пища я или не пища».
Волшебная Индия с ее алмазами, Иисус на кресте, омерзительное, страшное слово «пища», йолотистое йолото, швейный техникум, пластмассовая роза, пахнущая духами «Красная Москва», – все это осталось в прежней жизни, законсервированное, как индийское счастье.
Гиза вышла замуж, стала директором швейного ателье, родила двоих детей – Андрюшу и Анечку. С наступлением новых времен ателье разорилось. Гиза открыла собственное, стала шить белье и одежду для полных женщин, дело пошло. Вскоре стала еще и владелицей двух парикмахерских и салона красоты в Кандаурове, небольшого фитнес-клуба в Москве. Мишаня ушел из дальнобойщиков, стал помогать жене. Бизнес разрастался, процветал.
Тогда же у нее обнаружился рак неясной этиологии. Опухоли возникали то в одном месте, то в другом. Гиза стала своей среди завсегдатаев онкологической больницы.
«Исцеление – это возвращение к целостности, – сказал ей как-то старик Фельдман, лечащий врач. – Каждый человек – лишь часть себя, и с годами все меньшая часть. Вернуть человека к нему самому, то есть исцелить его, часто не под силу никакому врачу, Гизелла Сергеевна. Болезнь – это не только физиология и психология, это еще и духовная, душевная проблема. Чем больше мы любим себя, тем больше удаляемся от Бога, тем неразрешимее эта проблема».
Гиза ничего не понимала, но ей нравилась вся эта заумь, обволакивавшая загадочную болезнь возвышенным мистическим ореолом. Она держалась, не жаловалась, со временем привыкла к раку. Дочь вышла замуж, родила Петрушу. В тридцать девять лет Гиза стала бабушкой, а через год потеряла все. Андрюша повез Анечку, ее мужа и их сына в деревню, к родне, и попал в аварию. Прибывшие на место аварии спасатели не сразу разобрались, сколько людей было в машине: тела погибших были перемешаны, как яйца в омлете. Через месяц муж подал на развод, сошелся с хохлушкой-гастарбайтершей, звонил, обзывал сукой, винил ее в смерти детей. Гиза поняла, что совершенно не знала человека, с которым прожила столько лет и родила от него детей. И все его достоинства – он был молчалив, послушен и не пил – не стоили ничего. Гиза осталась одна. Двадцать лет она была женой, девятнадцать лет матерью, одиннадцать месяцев бабушкой, и вот осталась одна, совсем одна.
Она всегда считала себя призовой женщиной, поэтому ей было стыдно оставаться одной, стыдно до боли и слез. Но и дарить свое йолотистое йолото первому попавшемуся мужчине – при мысли об этом ей становилось не по себе. Первый попавшийся мужчина представлялся ей огромным, волосатым, с золотыми зубами, в черных носках, розовых резиновых шлепанцах и с грязными ногами. И вот это первое попавшееся чудовище заберется на ее белоснежные простыни и положит руку с обкусанными ногтями на ее восхитительную грудь… в постели, без одежды, она будет совершенно беззащитна перед первым попавшимся мужчиной…
Она любила послушать болтовню своих парикмахерш, маникюрш и массажисток, которые обсуждали мужчин: этот неутомим, тот любит полизать, а тот – сзади, но все эти истории никак не соотносились с опытом Гизы, для которой первым и последним мужчиной, всеми «этими» и «теми», был записанный муж. Потому-то она и боялась ошибиться, потому-то и боялась черных носков и розовых резиновых шлепанцев.
Хотя Гиза и считала себя существом исключительным, она с детства знала, что надо соответствовать ожиданиям окружающих, жить как все, как полагается.
Когда сосед дядя Коля Маслов, пятидесятилетний вдовец, поймал десятилетнюю Гизу в малиннике, где она пристроилась пописать, схватил, раздел и облизал своим желтым языком с ног до головы, она чуть не умерла от стыда и нечистого счастья. Но этого никто не видел, а сосед дал ей рубль, и она не стала никому рассказывать об этом происшествии. «Один раз – не арзамас», – говорила тетя Ира, когда подруги начинали осуждать ее за очередную измену мужу. Через неделю после происшествия в саду мужчины поймали Маслова с поличным – в овражке с пятилетней Ниночкой Травкиной – и избили так, что он вскоре умер. Про Гизу никто ничего не узнал, рубль лежал в копилке, ничем не отличаясь от других рублей. Один раз – не арзамас.
Когда она заканчивала школу, в Чудов привезли тело старшего брата Димы, погибшего в Афганистане. Офицер из военкомата следил за тем, чтобы никто не открыл запаянный цинковый гроб. Отец спрашивал: «Погиб за родину?» Офицер терпеливо возражал: «Погиб, исполняя интернациональный долг». Старики шептались: «Это ж армия, война, бывает…» Похороны прошли как полагается – с оркестром, бабьим воем, шумными поминками.
Так полагается: солнце встает на востоке, все цыгане – воры, женские туфли должны быть тесными. Так полагается.
Смерть детей и развод не изменили порядка жизни, хотя и внесли в нее смуту. Но Гиза никогда не поддавалась панике. Не поддалась и на этот раз. Рано вставала, обливалась ледяной водой, занималась делами, не пила, не курила, засыпала без снотворного, по праздникам отстаивала службы в церкви, принимала витамины – словом, держалась огурцом.
Ее жизнь рухнула за шесть минут.
Гиза вытащила из огня соседа – учителя Сергея Сергеевича Колесова – и оказалась в больнице. Лицо и шея чудесным образом почти не пострадали, а вот тело, ее дивное тело, было сплошь покрыто ожогами. Увидев свою грудь в зеркале, Гиза снова упала без чувств.
Гиза бросилась в огонь не раздумывая. Колесов лежал на полу в гостиной – у него горели ноги. Гиза схватила его за руки и потащила к двери, выволокла во двор, опустилась рядом и потеряла сознание. В себя она пришла только на следующий день.
Доктор Жерех сказал, что Колесову ампутировали ступню. Учителя все жалели: несколько месяцев назад умерла его жена, а годом раньше погиб в автомобильной аварии сын. Теперь он остался и без дома.
Врачи, медсестры, санитарки и больные, лежавшие в соседних палатах, приходили посмотреть на Гизу.
Через два дня в палату прискакал на костылях Колесов.
– Новая жизнь, – сказал он. – Теперь у нас, Гиза, начинается новая жизнь.
Сергей Сергеевич не пытался вызвать жалость, говорил голосом тихим, но твердым. Он был высоким, худощавым, лысым, с косматыми седыми бровями и небольшой эспаньолкой.
– Можете пока пожить у меня, Сергей Сергеевич, – сказала Гиза.
– А удобно?
– Вы про людей? – Гиза вздохнула. – Пусть говорят.
После выписки из больницы Колесов поселился внизу, в комнате рядом с кухней. Вскоре он обзавелся протезом. По ночам он громко храпел. Гиза плохо спала. Даже прикосновение белья причиняло боль. Несколько раз на дню она смазывалась мазью, которую выписал доктор Жерех. Перед сном просила Сергея Сергеевича смазать ей спину. Руки у него были костлявыми, но теплыми. Потом Гиза поднималась наверх, а Колесов долго курил в кухне. Поначалу Гиза запиралась в спальне на ключ, но Сергей Сергеевич ни разу не попытался подняться наверх, и вскоре ключ был повешен на гвоздик. Еду они готовили по очереди. За ужином учитель выпивал рюмку-другую водки, но разговорчивее не становился.
Однажды клиентка – рослая широкоплечая женщина с огромными грудями, которой требовался лифчик с очень широкими лямками, – рассказала Гизе о своих океанских плаваниях. Клиентка была яхтсменкой. С мужем и старшим сыном она плавала из Брисбена в Сан-Франциско, из Бреста в Тампико и из Туамасина в Джакарту. Недели, а то и месяцы в океане. Крики чаек, плеск воды, скрип корпуса, свист снастей. Днем и ночью, неделя за неделей. Эти звуки становились привычными, даже если их тональность менялась.
«Но если появляется новый звук, так и знай: быть беде, – сказала клиентка. – Какой бы он ни был, этот новый звук, – быть беде. Это не паранойя – это закон. И пока не обнаружишь источник нового звука, спать нельзя. Ничего нельзя – только искать, где и что случилось, иначе погибнешь».
Сергей Сергеевич и был таким новым звуком в жизни Гизы.
Она не боялась Колесова, но что-то в его облике, в его взгляде, манере говорить вызывало у нее ущемление души, незлое раздражение, легкое беспокойство. В его присутствии Гиза чувствовала себя ребенком, едва научившимся складывать буквы, которому вдруг подарили «Преступление и наказание». Раньше она твердой рукой отодвинула бы такую книгу и через минуту забыла о ней, а сейчас – сейчас не получалось.
Наверное, все дело в том, думала она, что ожоги, из-за которых она лишилась своего йолотистого йолота, освободили ее от мыслей о мужчинах в черных носках и розовых резиновых шлепанцах. Вдобавок Гиза продала свой бизнес. У нее появилось много свободного времени, и она не знала, чем его заполнить. Она была типичной русской женщиной из тех, что спасаются уборкой, стиркой и готовкой от любых жизненных невзгод и радостей. Муж посмеивался: «Если б тебя заставляли каждый день убирать квартиру при помощи патефонной иглы и зубной щетки, ты, наверное, была бы счастлива». Но заставлять Гизу было не нужно. Уборка, наведение порядка, приведение мира в состояние «так полагается» – это было потребностью, такой же безусловной, неотменимой и безмозглой, как потребность в воздухе, еде или любви.
Теперь Гиза целыми днями смотрела телевизор, листала журналы или дремала.
Сергей Сергеевич получил страховку за сгоревший дотла дом – на эти деньги нельзя было даже собачью будку построить. «Да живите пока у меня, – сказала Гиза. – Или вам здесь плохо?» Он промолчал. У него не было ни родных, ни близких – податься ему было некуда.
В конце зимы Гиза легла на обследование в онкологическую больницу – она делала это ежегодно. Доктор Фельдман был поражен, не обнаружив у нее никаких признаков рака. Гиза предположила, что это результат шока и стресса, вызванного смертью детей, разводом и ожогами. «Чудеса бывают, – сказал доктор Фельдман. – Но приходите через полгода».
С наступлением весны Колесов построил в саду беседку. Гиза все еще боялась выходить на улицу, но с удовольствием пила чай в беседке по вечерам. Она привыкла к учителю, к запаху его дешевого табака, понимала причины его молчания: даже шестидесятидвухлетнему человеку трудно смириться с тем, что у него нет будущего.
– Дело не в этом, – возразил Колесов. – Дело в том, что за несколько дней до смерти жена сказала, что никогда не любила меня. Сорок лет назад я сказал, что люблю ее, и попросил стать моей женой. Она согласилась. У нас родился сын. Мы прожили бок о бок долгую жизнь – это была мирная жизнь. Мы никогда не произносили слова «любовь», потому что в этом не было необходимости. Некоторые слова жизни не нужны… Когда она сказала, что не любила меня, я от неожиданности чуть не рассмеялся. Жизнь прожита – о чем речь? Не думал, что это так меня заденет… все-таки она сказала это перед смертью… я думал об этом каждый день… что за жизнь мы прожили? Зачем жили вместе? Зачем вообще жили? Ради чего? Какие роли играли в этом чертовом спектакле? – Он закурил. – В Евангелии есть очень театральный эпизод – суд над Иисусом Христом. Понтий Пилат пытается понять, какую роль играет Иисус, кто он – бунтарь, еретик, пророк, проходимец? Пилат задает вопросы, но не слышит ответов. Пилат привык к тому, что вся жизнь – игра, а люди – актеры. Пилат играл много ролей: он был прокуратором Иудеи, мужем и отцом, любимцем императора, вельможей, в Иерусалиме он был одним, а в Риме другим. Такова была его жизнь, да и не только его жизнь. А Христос – какие роли играл он? Кем он был? Понтий Пилат не может понять, что человек, стоящий перед ним, не играет, он – есть. Он не пророк, не гений, не революционер – он Иисус Христос, единственный. А я – кто я? Пилат или Иисус? Муж? Какой же я муж, я черт знает что, а не муж. Отец? Уже нет. Даже имя я не выбирал, мне его родители дали… в одном только Чудове пятьдесят шесть Сергеев… Раньше я не придавал этому значения, а теперь это сводит меня с ума… Глупость какая-то…
– Ага, – сказала Гиза, в упор глядя на Колесова. – Значит, вот почему вы подожгли свой дом. Значит, вот в чем дело…
– Случайно все вышло, Гиза…
– Пойдемте спать, Сергей Сергеевич, поздно уже, – сказала Гиза строго. – Сегодня ляжем вместе. Кожа у меня все еще болит, так что будьте поосторожнее. Попробуем. Один раз – не арзамас. Счастья я вам не обещаю и от вас счастья не жду…
– А чего же ты ждешь, Гиза?
– Порядка, – ответила она. – Чтобы все было как полагается. Чтобы солнце вставало на востоке, чтобы цыгане по-прежнему воровали, чтобы женские туфли были тесными. Чтобы у женщины был мужчина. Я ж вам не Иисус Христос – я хочу порядка, больше ничего. Понимаете?
Сергей Сергеевич понял, что она говорит о любви, и ему стало не по себе.
Через месяц они поженились, через полтора года Гиза родила дочь. Девочку назвали Надеждой. Сергей Сергеевич целовал ее в плечико и шептал: «Йолотистое мое йолото, йолото мое йолотистое…» Когда муж умер, Гиза продала дом и уехала с дочкой из Чудова. Одни говорили, что она перебралась в Москву, другие утверждали, что Гиза отправилась в Индию, в страну мечты, где алмазы копают лопатой, как картошку, где великие молочные реки текут в кисельных берегах, где мужчины прикуривают от женских улыбок, а счастья там столько, что его заготавливают впрок, как русские бабы – огурцы…
Девушка, которая умела ходить по веревке
Полы в номере трещали, как первый лед. Пока Провоторов курил у окна, девушка – высокая, сонная, полноватая, с молочно-белой шеей и детскими руками – сходила за одеялами.
– Ночами у нас холодно. А вы в Москве где живете?
– Жил. На Покровке.
– Это далеко от Мавзолея Ленина?
– Не очень.
– А правда, что если прекрасная девушка его поцелует, он проснется? Ну там царевна какая-нибудь, например…
– Ты хочешь поцеловать Ленина?
От неожиданности она вытаращилась и захохотала.
– Что ли я дура, что ли? Он же старый! И весь лысый. Еще заразишься чем-нибудь…
– А если проснется, то что будет?
– Ну не знаю… Даром он там лежит, что ли? – Вздохнула. – Я тоже в Москву уеду. У меня там сеструха, она в Москве живет, в Щербинке…
– Вот как…
– Здесь всё про всех знают – какая здесь может быть жизнь? Никакой. А в Москве меня никто не знает. Пойду на фабрику или еще куда. Или в цирк устроюсь. Я по веревке умею ходить – сама научилась. – Она встала, обдернула халатик. – Вам еще что-нибудь принести?
– Бутерброды какие-нибудь найдутся? И пепельницу. И сигареты.
– Пепельница в ящике, в тумбочке. А бутерброды я сейчас.
Минут через десять она вернулась с бутербродами на тарелке.
Провоторов сунул в кармашек ее халата сторублевку.
Девушка достала купюру, развернула, и даже при слабом свете было заметно, как она покраснела.
– Не, не надо…
Положила сторублевку на стол, разгладила.
– Как тебя зовут? – спросил Провоторов.
– Нушка.
– Нушка?
– Нинушка. А все зовут Нушкой. Я привыкла.
– Нушка, это чаевые. Я хочу поблагодарить тебя за услуги. Ты принесла мне одеяло и бутерброды, и я хочу тебя за это поблагодарить, только и всего.
– Не. – Она вздохнула. – Мамка скажет, что я шалава.
– Почему шалава?
– Что мужики деньги мне дают.
Голос у нее задрожал.
– Да брось.
– Раз дают, значит, шалава. Мамка говорит, ты вообще в жизни чуры не знаешь. Надоело мне тут, в Москву уеду… – Потянула носом. – Там Ленин, там артисты, там эскалаторы, а тут…
Она отвернулась.
– Это всего-навсего деньги, Нушка. Ты же взрослая… даже по веревке умеешь ходить…
Она замотала головой.
– Ну как знаешь. – Провоторов взял с тарелки бутерброд. – А сигареты?
Она со вздохом положила на стол пачку, еще раз разгладила сторублевку и вышла. От горя лицо ее похорошело.
Провоторов вытряхнул из пузырька на ладонь несколько таблеток, проглотил, запил водкой, закурил и вытянул перед собой правую руку – пальцы почти не дрожали.
Они начали дрожать восемь дней назад, когда он узнал о смерти дочери. На следующий день он был в Чудове, потом, после похорон, поехал в Москву, договорился о продаже квартиры на Покровке, потом вернулся в Чудов, чтобы продать дом отца, в котором жила дочь, обговорил все с юристами, завтра утром он подпишет последние бумаги и вернется в Амстердам, где жил уже четырнадцать лет, ляжет в ванну, наполненную горячей водой, и умрет.
Он был уверен в том, что умрет в первый же день по возвращении в Амстердам, хотя врачи отпустили ему год, около года, но они не могли предположить, что умрут его жена и дочь, сначала жена, а потом дочь, не могли предположить, что он останется один, что он потеряет все, даже жену и дочь, с которыми почти не поддерживал отношений, которые не любили его, а он не любил их, но все-таки была между ними какая-то связь, пусть почти призрачная, были узы общей крови и общей жизни, на которые он давно наплевал, но они все равно были, были, а в глазах Того, Кто вяжет и развязывает, они были не менее прочными, чем все прочие узы, связывающие человека с этой жизнью, с этим миром, хотя он-то давно считал, что связывает его с этой жизнью не любовь, а образ любви, запечатлеваемый на холстах, запахи скипидара и ацетона, запахи масляных красок, и еще что-то внутри, называемое талантом, а еще что-то совершенно непонятное, называемое иногда замыслом, а иногда, черт возьми, идеалом, о котором он не мог думать без скептической ухмылки, но понимал: как кошку ни брось, она обязательно опустится на четыре лапы, так и настоящий художник, куда бы его ни заносило и как бы ни швыряло, рано или поздно обязательно окажется перед идеалом, черт его возьми…
Он снова выпил и закурил новую сигарету. Боль отпустила, и пальцы не дрожали.
Нушка… Странная она, эта Нушка. Сколько ей? Двадцать? Двадцать пять? Мечтает о Москве, словно Москва находится где-то в Сибири, а не в получасе езды от Чудова. Наивна, глуповата, красива… Чем-то она похожа на его жену и дочь. Молочно-белой шеей? Детскими руками? Жена ушла от него семь лет назад, уехала в Милан, и больше они не виделись. Несколько месяцев назад позвонил ее новый муж и сказал, что она умерла: «Вчера мы похоронили ее…» А восемь дней назад позвонил доктор Жерех и сказал, что умерла Женя, с которой он не виделся с тех пор, как от него ушла жена. Они не хотели с ним встречаться, да и он не хотел этого, ему всегда хватало себя, хватало холстов и красок, хватало того, что он называл замыслом, и того, ради чего стоило жить… Женя окончила университет, вернулась в чудовскую школу учительницей, а через год умерла. Ей было двадцать два – столько же, наверное, и этой Нушке. Возраст – вот что их объединяет. Возраст, молочно-белая шея и детские руки с маленькими детскими пальчиками. И волосы – рыжеватые, тонкие, слабые. У его жены были такие же. Она называла их чухонскими и мыла с ржаным хлебом – никакого мыла или шампуня, только ржаной хлеб.
Людей на похоронах Жени было немного: доктор Жерех, с трудом передвигавший ноги, директриса школы Цикута Львовна, несколько учителей, десяток старшеклассников, старушки, какие-то женщины в платках. Начальник милиции Пан Паратов – с ним Провоторов лет пять сидел за одной партой – нашел человека, который смог запустить печь крематория: в последние годы покойников сжигали очень редко, и крематорий был почти заброшен. После похорон зашли в ресторан «Собака Павлова» – помянуть Женю.
Когда гости стали расходиться, к Провоторову подошла Светлана Вдовушкина – он ее сразу узнал. Несколько раз он провожал ее после уроков до дома, вечерами они сидели в ивняке на берегу озера, курили и целовались, на выпускном вечере он танцевал только с ней. А потом их пути разошлись – он поступил в Суриковское и больше никогда не приезжал в Чудов, чтобы не встречаться ни с отцом, который после развода с женой чуть не каждый день приводил новую женщину, ни со спивавшейся матерью. Даже на их похороны не приезжал – все организовала сестра, жившая в Костроме.
«Ты же писала стихи, – сказал Провоторов. – По-прежнему пишешь?»
«Надо же, не забыл! – Светлана рассмеялась, складывая губы так, чтобы он не заметил прореху между зубами. – Пишу, пишу… для себя, конечно… а ты?»
«Живу, – ответил он. – Тоже – для себя».
Светлана пригласила к себе. Она жила одна – сын работал в Москве и редко навещал мать. Трижды побывала замужем. Первый муж оказался пьяницей и драчуном. Со вторым – бывшим офицером – ездила в Турцию за кожаными куртками, которые продавали на Кандауровском рынке, дела шли неплохо, и все было бы ничего, да мужа зарезали бандиты. С третьим не прожила и года – умер: сердце. Сейчас вот устроилась продавщицей в Каменные Корпуса, торгует москателью…
«Москателью? Москательными товарами?»
«Ну да, краска, клей и все такое…»
Дома у нее было бедно, но чисто. Провоторов поставил бутылку коньяка на кухонный стол, накрытый клеенкой. Светлана захлопотала о закуске.
«Слушай, Света, а Феникс? – спросил Провоторов. – Феникс-то где? Сохранился?»
«Феникс! – Она вздохнула. – И Феникса помнишь… на чердаке где-то… а тебе зачем?»
«Хочется послушать».
«Боже ты мой, Андрей… – Она вытерла руки о передник. – Ну пойдем».
Фениксом называли механическую игрушку – бронзового павлина метровой высоты, выполненную чрезвычайно искусно и приводившуюся в движение хитроумным механизмом, спрятанным в ее чреве. Она хранилась в этом доме лет двести, и никто не знал, где она была изготовлена и как попала в Чудов. Под хвостом у павлина был рычажок, а сверху, на спине, дырочка, в которую заливали горячую воду.
Весь год Феникс стоял на чердаке, в углу, накрытый холстиной, но в канун Страстной его освобождали от тряпок, протирали и опробовали.
Воскресным утром люди собирались на площади, поздравляли друг друга с праздником, целовались, а дети чокались крашеными яйцами, после чего все отправлялись смотреть на Феникса – без этого и Пасха не была Пасхой. Маленькую гостиную освобождали от мебели. Взволнованных детей, державших в руках зажженные свечи, пропускали вперед, а подвыпившие взрослые теснились у стен. Хозяйка хлопала в ладоши, и кто-нибудь из взрослых вкатывал Феникса в гостиную. Все знали, что сейчас произойдет, потому что это происходило каждый год на протяжении двухсот лет, но все равно волновались. Люди гадали, исправен ли механизм, раскроет ли Феникс свой изумительный хвост и споет ли свою песенку. Но тут хозяйка поднимала руки, и все замирали, воцарялась напряженная тишина. Из кухни приносили огромный чайник, и хозяйка начинала заливать кипяток в птицу. Сверкающий Феникс, выгибая суставчатую шею, поднимал увенчанную короной головку и с тонким хрустальным звуком – тилинь! – распускал великолепный хвост – сотни глазастых перьев, отливающих роскошной зеленью и лиловым золотом Воскресенья, и все обмирали, словно вдруг оказывались наедине с самим безмерным космосом, взиравшим на людей пронзительными своими яркими глазами – грозными очами воскресшего Спасителя. Скрипнув, Феникс открывал клюв и начинал выпевать дивным своим голосом: «До-ре-ми-фа-соль-ля-си», а потом в обратном порядке, и снова, и снова…
Вдвоем они, Провоторов и Светлана, отнесли Феникса вниз.
Пока они возились с птицей, сварилась картошка.
Светлана поставила на плиту воду для Феникса.
Провоторов разлил по рюмкам коньяк.
«Между первой и второй промежуток небольшой», – сказала Светлана.
Они снова выпили.
После третьей Светлана стала вспоминать, как они целовались в ивняке на берегу озера.
Закипела вода. Провоторов взялся при помощи черпака заливать кипяток в Феникса. Наконец птица изогнула суставчатую шею и захрипела, но так и не распустила хвост.
«Заржавел, наверное, – сказала Светлана, наливая в рюмки. – Лет двадцать без дела простоял. Или больше. Забыли про него».
Она села рядом с Провоторовым, прижалась бедром.
Выпили, еще раз.
У Светланы шея пошла красными пятнами.
Провоторов потянул Светлану к себе.
«Не здесь, – прошептала она, томно закатывая глаза. – Пойдем в комнату».
Раскладывая диван, пропахший нафталином, она прищемила палец. Провоторов поцеловал ее в шею, чтобы не целовать в губы, и потом ни разу не поцеловал в губы: ему было неприятно думать про ее щербатый рот. Потом он заплакал, прижавшись к ее рыхлому телу, а Светлана гладила его по лицу дрожащей ладонью и шептала: «Ничего, ничего, в следующий раз получится…»
Его мутило от запаха нафталина.
«Не будет следующего раза, Света, – сказал Провоторов. – Извини».
Он быстро оделся, вышел на улицу, вызвал такси, уехал в Москву, снял номер в гостинице на окраине, наутро вернулся в Чудов, поселился в мотеле у Французского моста, выпил водки, заснул и спал, пока его не разбудили комары, налетевшие в открытое окно, а потом пришла Нушка, девушка с чухонскими волосами, умеющая ходить по веревке.
В дверь постучали.
Провоторов выключил настольную лампу и замер.
В двери повернулся ключ, и в комнату на цыпочках вошла Нушка.
Провоторов включил лампу.
– Драсьте, – сказала Нушка. – Это опять я.
На ней была мужская рубашка, мини-юбка и туфли на высоких каблуках.
Провоторов почувствовал облегчение. Ему не хотелось снова встречаться со Светланой, вспоминать о ржавом Фениксе и дышать нафталином.
– Выпьешь? – спросил он, наливая водку в чайный стакан.
Нушка села напротив, закинув ногу на ногу, и взяла стакан. Под левым глазом у нее был синяк.
– А за что пьем? – спросила она. – Вообще-то у меня от водки башню сносит…
– За любовь, – сказал Провоторов.
Нушка хихикнула, выпила водку залпом, взяла с тарелки бутерброд.
– Между первой и второй промежуток небольшой, – сказал Провоторов, разливая водку по стаканам. – За любовь, Нушка. До дна.
– Что же это вы за любовь один пьете? – Нушка вытерла ладонью рот и стала жевать бутерброд. – За любовь полагается вдвоем. Вы правда за границей живете?
– Правда.
– Хорошо там жить?
– Я дочь похоронил, Нушка, – сказал Провоторов, глядя на ее гладкие блестящие ляжки. – Ей было двадцать два, и у нее были чухонские волосы, как у тебя…
Нушка рассмеялась. Зубы у нее были ровные, белые, крупные.
– Ее звали Женей, – продолжал Провоторов. – Женя Провоторова – слыхала?
Нушка пожала плечами.
– Это моя дочь. Единственная дочь. Мы не любили друг друга. Не виделись семь лет. Иногда разговаривали по телефону… ни встреч, ни писем – только телефон… Она была вся в свою мать, в мою жену… жену звали Ниной… не Нинушкой, а Ниной… понимаешь? Она от меня ушла, а потом умерла… больно, Нушка… я не думал, что это так больно…
– Что-то все у вас мрут и мрут… – Нушка закурила. – Жена, дочь…
– Я всегда думал, что запросто обойдусь без них… вообще без людей… зачем люди, когда есть бог? Если у тебя есть бог, люди не нужны. А у меня есть бог, Нушка… я умру, а вот бог останется, выживет… Ты веришь в Бога, Нушка?
– В Бога-то? – Нушка пожала плечами, погасила сигарету в пепельнице. – Что я – старуха, что ли?
– Откуда у тебя синяк? – спросил Провоторов.
– От мамки, – сказала Нушка. – Ее сожитель меня лапает, а она говорит, что это я виновата. А что я могу поделать, если он ее не любит? Вот и лапает меня…
– Значит, он тебя любит? – Провоторов снял туфли, сел на кровать, принялся стаскивать свитер. – У вас любовь-морковь и все такое?
– Ага, – сказала Нушка, расстегивая рубашку. – Типа того. – Сняла лифчик и трусики, села рядом с Провоторовым. – Давай-ка я тебе помогу…
– А ты его любишь, Нушка?
– Любишь, не любишь… – Нушка помогла Провоторову снять свитер. – Наверное, люблю. Только я так не могу – чтобы он и со мной, и с мамкой. Мужик не хлеб. Я ему так и сказала: ты не хлеб, чтоб тобой делиться. А он не послушался… сам виноват…
– Что значит – сам виноват?
– Да я его зарезала, – сказала Нушка. – А потом мамку. – Выключила ночник. – Ложись, ложись…
– Что ты говоришь, Нушка? Ножом, что ли? – Он засмеялся. – Которым хлеб режут? Это правда? Ты правду говоришь, Нушка?
– Правда… – Нушка по-бабьи вздохнула. – Ничего ты в жизни не понимаешь. Если любовь, то какая же правда? Никакой, одно мучение.
– Да… настоящая любовь, Нушка, это такое мучение… мучительное мучение…
– Да ложись ты!..
– Как глупо, – сказал Провоторов. – У нас ничего не получится, извини…
– Не бойся… у меня всегда получается, никто еще не жаловался…
– Знаешь, Нушка, – сказал он после того, как у них все получилось, – мой бог – он бесчеловечный бог, и любовь его – бесчеловечна… такой любви люди не нужны, она чем-то другим питается… этой любви мне всегда хватало, а жена ревновала… ей хотелось другой любви, человеческой… устраивала сцены, закатывала скандалы… дочь всегда была на ее стороне… я пытался объяснить им, что художник живет в другом мире, живет по бесчеловечным законам, но они не понимали…
– Что ли ты художник? – спросила Нушка. – Картинки рисуешь?
– Пишу. Работаю в рекламном агентстве, а по ночам – пишу. – Помолчал. – Она ненавидела мою работу… мои картины – ненавидела… ревновала и ненавидела… больше всего она ненавидела ню…
– Чего? – Нушка фыркнула. – Что еще за ню?
– Обнаженная натура. Голые женщины или мужчины.
– Что ли порнушка?
– Она это ненавидела, люто ненавидела. Я хотел писать ее, а она – ненавидела. Никогда не соглашалась позировать голой…
– Что ли без трусов?
– Закатывала сцены, когда ко мне приходили натурщицы…
– Без трусов и без лифчика? Я бы тоже не стала…
– У нее было красивое тело… необыкновенное… вовсе не идеальное, но такое… – Он перевел дух. – Я не мог без нее жить, но и с нею жить – это было невыносимо. Однажды я решил ее убить…
– Что ли она тебе изменяла?
– Я ей изменял часто, а она – нет. Дело не в этом. Я хотел вырваться из той тьмы, в которую превратилась моя жизнь… избавиться от этой тоски, боже… какая тоска… это было совершенно абсурдное, совершенно иррациональное решение – взять нож и убить… умом я понимал, что если я это сделаю, то не избавлюсь от нее никогда и ни за что… а потом она умерла. Уехала в Италию и там умерла от рака. Жила с каким-то человеком, а потом умерла… никакого облегчения я не почувствовал… была какая-то неполнота жизни, она меня мучила, а со смертью Нины эта неполнота превратилась в пустоту… это ужасно, Нушка… я стал писать ее – по памяти… писать ню… сотни рисунков, сотни набросков… карандаш, уголь, сангина, масло… даже масло… каждый день я писал ее по памяти: плечи, грудь, живот, бедра… у нее было такое тело… понимаешь ли, тела иногда больше, чем тела… они значат, они словно говорят… они излучают какие-то волны… излучают желание, ненависть, любовь… иногда боль… но я никак не мог понять, что же говорило мне ее тело, что оно хотело сказать моему богу… невыносимая мука, невыносимая, Нушка… и еще невыносимее она стала, когда я понял, что люблю ее, что никого не любил так, как ее, что она и есть мой бог, настоящая любовь… вот что ужасно…
– А у меня – какое тело?
Провоторов включил ночник.
Нушка лежала на боку, подперев голову рукой, и смотрела на Провоторова немигающими глазами.
– Закрой глаза, – попросил он.
Она закрыла глаза.
– Теперь открой.
Нушка открыла глаза.
– Знаешь, – сказал Провоторов, – когда всматриваешься и вдумываешься в женское тело, начинаешь понимать, что его красота, физическая красота, – это предвестие зла и погибели… вот что я никак не могу выразить – зло, из которого растет телесная красота… оно где-то там, это зло, за пределами этого тела, но я его чувствую, и чувствую, что оно – гибельно… оно огромно и неотвратимо… эта красота – как свет во тьме, в которой притаились чудовища… там, за порогом, – бездна, полная мерзких чудовищ… женское тело говорит о зле не больше, чем яблоко – о яблоне, и язык этот темен, и я не знаю, как это передать на холсте… спасти красоту от зла способна только любовь, а моя любовь… я не знаю, так ли силен мой бог, чтобы сделать это… художники, знаешь, они такие люди – за муку отдаются, а на хлеб просят…
– Как это?
– Спи, Нушка… – Помолчал. – А ты правда их зарезала?
– Правда, правда, – проворчала Нушка. – Спи.
– И как же ты после этого… после этого пришла сюда… и мы тут…
– А чего мы тут? Ничего мы тут. Спи.
Утром он проснулся один, принял обезболивающее и отправился в юридическую контору, на площади увидел Нушку, которую милиционеры усаживали в машину с зарешеченными окнами, в юридической конторе подписал бумаги, вызвал такси и уехал в Шереметьево, в ожидании рейса выпил четыре чашки крепкого кофе с коньяком, объявили посадку, через три с половиной часа он был в Скипхопе, через час поднялся в свою квартиру, сплошь увешанную картинами и рисунками, на которых была изображена одна и та же женщина – с закрытыми глазами, с открытыми, лежащая на боку, навзничь, спиной к зрителю, всюду она, она, она, всюду ее груди, ее шея, ее плечи, ее живот, ее бедра, ее колени, гроздья плоти, нагромождение плоти, ад и рай плоти, она, она, только она, ее тело, прекрасное тело, предвестие зла и погибели, воплощение его любви, его хлеб, чухонские волосы, молочно-белая шея, детские пальчики, карандаш и сангина, уголь и масло, роскошная зелень и лиловое золото Воскресенья, мука и хлеб, невыносимая мука, невыносимая и невыразимая, ему так и не удалось выразить ее, он выпил водки, вытряхнул на ладонь таблетки, упал на четвереньки, умер, бог выжил…
Женщина в желтом
Он так увлекся насекомым движением секундной стрелки по циферблату, что не услышал, как у бровки тротуара остановилась машина. За рулем старенького «BMW» цвета мутной стали – правое заднее крыло помято и кое-как закрашено – сидела девушка лет двадцати – двадцати двух. Довольно старомодные солнцезащитные очки скрывали чуть не половину лица.
– Привет, госпожа Кто Угодно, – сказал он. – В фас вы – Даша, но в профиль – настоящая Анна. У нас есть минута? Надо опустить спинку правого переднего сиденья – до предела, чтоб получилась тахта. Это возможно?
И только когда она опустила спинку сиденья, он легко прыгнул в машину.
– Сумка у меня за спиной, господин Кто Угодно, – насмешливо сказала девушка. – Вы так внимательно смотрели на часы… Я опоздала?
– Нет. Эти часы подарил мне дядя. – Он вытащил сумку из-за спинки соседнего сиденья и, вытянув ноги, опустил заднее стекло (переднее опустила девушка). – Он сказал, что последним вздохом среднестатистического человека является семисотмиллионный. Еще он сказал, что эти часы остановятся с последним ударом моего сердца. В детстве я пытался считать вздохи и секунды, но получалась какая-то ерунда… от этого можно сойти с ума… Кстати, я не боюсь женщин за рулем – у них только повороты налево получаются похуже, чем у мужчин. Так говорят. А может, враки.
– А это зачем? – спросила она, поворачивая налево вниз, на Кольцевую автодорогу, и косясь на его ноги, с которых он снимал туфли.
– Без ботинок я чувствую себя иначе. Не то чтобы свободнее… просто иначе… легче, если угодно… покой и воля, покой и воля…
Она улучила момент и встроилась в автомобильный поток.
– Одежда иногда так сильно влияет на человека… Поверьте, когда Достоевский писал «Преступление и наказание», он обязательно повязывал самый яркий галстук. И наверняка покупал в эти дни бесполезные, но красивые вещи… это раскрепощает… – Он улыбнулся. – А потом выбрасывал.
Она вдруг рассмеялась – ему понравился ее смех.
– В детстве, – сказала она, – я впервые поняла, что такое быть по-настоящему свободной, когда у меня в трусиках лопнула резинка.
Он вежливо улыбнулся, даже не взглянув на нее: ему непременно нужно было трижды быстро разобрать и собрать оружие, чтобы чувствовать себя уверенным. На этот раз все прошло без сучка и задоринки. Двадцатизарядный автоматический пистолет Стечкина с удлиненным стволом и примкнутым прикладом. Пули со смещенными центрами. Еще две запасные обоймы в сумке. Остальное – в карманах куртки. А старые шуточки насчет лопнувшей резинки пусть остаются в ее обойме.
Девушка прибавила скорости, и они оказались в среднем ряду.
– Он будет справа от вас, в «Жигулях», – сказала девушка. – Удобно?
– Мне все равно, с какой руки. Но когда он выйдет на позицию, я сяду спиной к лобовому стеклу: с левой руки все же удобнее. Когда его машина остановится…
– Я приторможу. – Помолчала. – И вы что – вот так, в одних носках, выскочите на дорогу?
– Вам же будет неловко оставлять разутого человека одного на дороге. – Он улыбнулся, показав неплотно пригнанные, с желтоватым отливом зубы. – Друзья зовут вас Анютой. Анна. В профиль – Анна.
– У нас в запасе около восьми минут, – сказала она. – Мне говорили, что вы человек без особых примет, но любая женщина вспомнит ваши глаза… цвет…
– Это контактные линзы. – Он вытащил из нагрудного кармана очки с желтыми стеклами, поправил дужки. – Я подарю их вам на память. А у вас очень красивые уши. Запоминающиеся.
Их обогнал огромный грузовик с синим брезентовым фургоном.
– Пять минут, – сказала девушка. – А как вы догадались, как меня зовут?
– Обязательно потом расскажу, – пообещал он. – Я вообще много чего знаю… всякого… У нас на чердаке валялись такие мягкие книжки – «Знаете ли вы?». А в них много всего глупого и интересного…
– Минута, – напомнила она.
Движение на Кольцевой позволяло маневрировать, и когда фургон дважды посигналил габаритными фонарями и сдал влево, «BMW» быстро протиснулся между синим брезентом и цепочкой пыльных «Жигулей», в которую случайно затесались два одинаковых черных джипа с тонированными стеклами.
– Пошли! – скомандовал он. – И раз!
Девушка прибавила газу, и «BMW» поравнялся с первым черным джипом, в открытых окнах которого колыхались кремовые занавески.
– Два! – сказал он, всаживая пулю в затылок водителю джипа.
Большую машину тотчас занесло поперек дороги.
Шедший за ним «жигуленок» резко затормозил, а огромный фургон вдруг вильнул и протаранил второй черный джип с такой силой, что машина вылетела на обочину и перевернулась набок.
– Три! – сказал он, и когда «BMW» пошла задним ходом, открыл огонь по лобовому стеклу «жигуленка».
– Четыре!
Девушка резко затормозила и выхватила свой пистолет.
Заменив обойму, он выскочил из машины, подбежал к «жигуленку» и, чуть нагнувшись вперед, выпустил очередь в салон.
Девушка издали выстрелила в людей, выбиравшихся из перевернутого джипа.
Пригибаясь, мужчина бросился назад.
– Пять! – крикнул он, впрыгивая в машину. – Там ребенок!
– Не может быть! – Она выжала сцепление. – Никаких детей!
Он на коленях прополз назад и через открытое заднее боковое стекло разрядил еще одну обойму – очередью – в бежавших к «жигуленку» охранников.
Она лихо подрезала рефрижератор, медленно разворачивавшийся на развязке, и их машина буквально взлетела наверх, развернулась налево и на всей скорости помчалась в сторону центра.
– Куда?
Он молча ткнул пальцем в направлении пустыря, поросшего кустарником и вразброс заставленного гаражами.
Она притормозила.
– Чуть дальше, – сказал он. – Метров сто – сто двадцать… сюда…
Сбросив скорость, она осторожно свернула направо и медленно повела машину по грунтовой неровной дороге с подсохшими лужами в выбоинах и пыльными кустами по сторонам. На выезде из зарослей он кивнул. Машина встала.
Метрах в десяти-пятнадцати впереди виднелись углы и крыши гаражей, а здесь, на вытоптанной и выжженной солнцем полянке, среди обломков кирпичей и следов от кострищ, в жидкой тени ободранной и изуродованной шелковицы, стояла только большая металлическая бочка с крышкой, снабженной замками-ручками.
– Мы на месте, – сказал он, надевая туфли. – Откуда взялся ребенок?
– Этого не может быть, – сказала она, доставая из карманов жилета конверт и мобильный телефон. – Не должно быть. Я ничего об этом не знала, честное слово.
Двумя пальцами извлекла из нагрудного кармана маленькое зеркальце и, глядя на свое отражение, повторила:
– Честное слово.
Он мягко взял у нее зеркальце, посмотрел, вернул.
– Мне пришлось убить всех. – Он вылез из машины и потянулся. – Мужчин и ребенка. У малыша голова разлетелась в куски. Он был одет в какой-то костюмчик… похож на маскарадный… Я даже не успел разглядеть, мальчик это был или девочка.
Она протянула ему конверт.
– Здесь карточка и пин-код. – Набрала номер на трубке и проговорила, не спуская взгляда с него: – Все в порядке. Да, все у него. Но возникли непредвиденные обстоятельства… да, до встречи…
Выключив телефон, она сняла очки и протянула ему руку.
– Это действительно непредвиденное обстоятельство. Прощайте. Дорогу найдете?
– Минутку, – сказал он. – Помогите мне открыть бочку. Не таскать же мне все это добро в сумке.
– Извините. – Она снова надела очки. – Конечно. И кстати, вы обещали рассказать, как узнали мое настоящее имя.
С усилием подняв вверх три рукоятки, они сняли крышку с бочки, наполненной – но не доверху – ярко-желтой краской. Содержимое сумки – пистолет, обоймы, гильзы – он высыпал в бочку.
– Машину не хотите проверить, Анюта?
– Конечно, – уже смущенно сказала она. – Спасибо.
Они тщательно обследовали машину, но нашли только одну гильзу. Она заметила, как он быстро провел рукой под панелью, и насторожилась.
– Скажите своим профессионалам, – проговорил он с нескрываемым удовлетворением, – что иногда выходящие на задание машины полезно снабжать радиомаяками.
– А зачем? – Она вылезла из машины и бросила гильзу в бочку.
Промахнулась. Пришлось искать гильзу в траве.
– У меня же телефон… – Она обернулась к нему. – Что за глупости!
Держа пистолет в левой руке, он вытащил у нее из кармана телефон и бросил в бочку.
– Теперь, пожалуйста, разденьтесь, – деловито приказал он. – И не тяните – времени мало.
– Но вы же понимаете, что…
Он вздохнул.
– Пока я буду говорить, вы раздевайтесь, пожалуйста. Дневной запас слов у женщины превышает двенадцать тысяч. У мужчины – не более двух с половиной тысяч. Так что я в заведомо проигрышном положении. Бюстгальтер и трусики тоже. Амулет можете оставить. Не хотите же вы сейчас истратить весь свой дневной лексический запас? У вас менструация?
– Тоже снять?
– Нет, это даже к лучшему: краска не сразу попадет в органы малого таза.
– Краска? – Она сняла очки – руки ее дрожали. – Вы маньяк.
– Вещи и очки туда же. Ну же!
Она неловко вскарабкалась на край бочки, спустила ноги внутрь. Наконец спрыгнула. Бочка слегка покачнулась.
– Присядьте.
Голова ее скрылась в бочке.
– Спасибо. – Не выпуская пистолета из левой руки, он подхватил правой крышку и ребром поставил ее на борт бочки. – А вы сентиментальны. Что ж, у хорошего командира все подчиненные должны быть чуточку сентиментальны: таких легче посылать на бессмысленную смерть.
Девушка вдруг встала. Тело ее до подбородка было покрыто ровным слоем ярко-желтой краски.
– Это за ребенка? – спросила она севшим до хрипоты голосом. – Я ничего не знала… и вы просто случайно угадали мое имя…
– Ваше тело очень красиво, особенно желтая грудь. Это масляная краска, готовая к употреблению. В ацетоновой вы задохнулись бы через несколько минут.
– Вы меня сожжете в этой бочке?
– Нет, – сказал он. – Вам пора.
Девушка скрылась в бочке.
Мужчина опустил крышку, щелкнул замками, толкнул бочку ногой, сел в машину и уехал.
На перекрестке у кинотеатра «Орбита» он дважды повернул налево, через двадцать минут вернулся на пустырь, вытащил из бочки девушку, которая была без сознания, уложил ее на заднее сиденье и вдавил в пол педаль газа.
Виктор Иванович Бородицкий купил дом за церковью Воскресения Господня, в котором поселился с молодой женой Анной. На вопрос о роде занятий Виктор Иванович ответил, что занимается переработкой мусора. На вид ему было около сорока, а ей лет двадцать – двадцать пять. В Чудове у них не было ни знакомых, ни друзей.
Изредка Виктор Иванович уезжал по делам, но большую часть времени проводил с женой. Во время переписи населения выяснилось, что Анна не умеет ни читать, ни писать. Если с ней заговаривали, она терялась, краснела и лепетала что-то невразумительное, как малый ребенок, плохо владеющий языком. Но она была очень хороша собой, всегда мило улыбалась и одевалась со вкусом. Особенно шел ей желтый цвет – она обожала желтый.
По вечерам, даже в ненастье, они часами гуляли по городу, взявшись за руки. Виктор Иванович брал в библиотеке детские книги, которые, видимо, читал вслух неграмотной жене. Саша Мануйлов, менявший электропроводку в доме за церковью, был поражен обилием книг, принадлежащих хозяину: Достоевский, Кьеркегор, Шестов, Готорн, Монтень, Паскаль…
Однажды Анне потребовалась врачебная помощь. Ничего серьезного, но ее решил осмотреть главный врач, старый доктор Жерех, который при этом установил, что после перенесенной сложной хирургической операции женщина утратила способность к деторождению. Муж, конечно же, об этом знал.
Доктор Жерех не вызывал Бородицкого на откровенность и даже был удивлен, когда Виктор Иванович вдруг проговорил:
– Знаете ли, иногда мне кажется, что любовь, даже любовь Бога к человеку, – это грех. Уж слишком она неразумна, необъяснима, абсурдна. Иногда мне кажется, что это настоящий ад и находится он в самом горячем месте Господня сердца. Жить этим нельзя, но прожить без этого – невозможно.
Он говорил негромко, четко выговаривая слова, и сдержанно при этом улыбался. На какое-то мгновение доктору Жереху показалось, что перед ним – самый настоящий безумец, сумасшедший, но он тотчас прогнал эту дикую мысль. Виктор Иванович был красивым мужчиной с седыми висками и аккуратной щеточкой усов, тщательно выбритым и хорошо одетым, речь его была правильной, неторопливой, тембр голоса – приятным, а что до смысла, то доктору Жереху и не такое доводилось слышать от пациентов и их родственников. Ему захотелось было поддержать разговор и процитировать Апостола о любви, которая превыше всякого ума, но вместо этого он сказал:
– Вы могли бы взять ребенка в детдоме.
– Детей убивают, доктор, – сказал Виктор Иванович. – Их убивают.
Доктор Жерех поднял бровь, но промолчал.
– Поедем-ка мы на лето в Черногорию, – сказал Виктор Иванович. – Купил по случаю домик в Будве, на берегу моря. Хорошо там.
Они сердечно попрощались.
Доктор стоял у окна, наблюдая за Виктором Ивановичем и его женой, которые пересекали площадь, направляясь к церкви. Весенний ветер трепал ярко-желтое платье, Анне приходилось придерживать подол рукой.
– Какая красивая пара, – сказала медсестра, неслышно подошедшая сзади.
– Красивая, – сказал доктор Жерех.
Дурочка Сонечка
Там дышать нечем, сказала она, протягивая Паратову топор, совсем нечем дышать, да, сказал Паратов, пойдем, Сонечка, пойдем, и она пошла за сержантом Рагозиным – босая, голоногая, в шелковой ночной сорочке, забрызганной кровью, простоволосая, белорукая, ошеломленная, оступилась, сержант подхватил ее, она отмахнулась, но сержант крепко сжал ее локоть и повел, и она повиновалась, ускорила шаг, и площадь пересекли они, сержант и Сонечка, почти бегом, и когда за ними захлопнулась дверь, Пан Паратов опустился на корточки, положил окровавленный топор на землю и выдохнул. Топор был маленький, туповатый, но Сонечка умела им пользоваться, ловко рубя курам головы, и когда Роман Дмитриевич сказал, что и не думал на ней жениться, она убила его одним ударом, а потом – Анну, которая сидела рядом, облаченная в махровый халат, в домашних тапочках не по размеру, разморенная, розовая, с опухшими губами, счастливая, и не успела она даже взвизгнуть, как Сонечка повернулась и без замаха ударила ее топором в лоб, а потом по затылку, раз, два – и готово, два трупа, брызги крови на шелковой ночной сорочке, и только тогда Сонечка глубоко вздохнула, повернулась и вышла в сад, села на скамейку, положив топор на колени, и замерла, и когда через полчаса пришли полицейские, она по-прежнему сидела на мокрой после ночного дождя скамейке с топором на коленях и тупо смотрела перед собой, и только когда Пан Паратов сказал: «Сонечка», она встрепенулась, встала и сказала, протягивая майору топор: «Там дышать нечем, совсем нечем дышать».
И теперь она сидела в камере, куда отвел ее сержант Рагозин, а Паратов пытался прийти в себя, собраться с мыслями, чтобы допросить Сонечку по всей форме и по всей форме написать протокол, да, по всей форме, но он понимал, что главного в протоколе не будет, потому что у жизни своя форма, и эта форма всегда таится в глубине, там, в том месте, которое когда-то называлось душой, а то, что будет написано в протоколе, будет не жизнью, а перечнем поступков, и этого чаще всего достаточно для закона, но не в этом случае, не сегодня, потому что Сонечка жила по своим законам, и что там творилось у нее в голове, этого никто не знал наверняка, но то, что она сделала, все, что произошло этим утром, было проявлением именно этих неведомых законов, по которым она жила всегда, и как это все отразить на бумаге привычными словами, этого Паратов не знал, и тут вдруг вбежал сержант, крикнул: «Она упала!», и Паратов бросился в камеру, оттолкнул капитана Черви, шагнул, брякнулся на колени, приложил ухо к ее груди, велел подогнать машину к крыльцу, и через десять минут она уже лежала на операционном столе, а через час позвонил доктор Жерех и сказал, что она умерла. «Перестала жить, – сказал доктор Жерех. – Сердце крепкое, сосуды чистые, все у нее в порядке… просто перестала жить…» – «Ага, – сказал майор Паратов, – значит, перестала жить». – «Перестала жить, – повторил доктор Жерех. – Других причин нет». То же самое он сказал, когда вечером они сидели за столом в ресторане «Собака Павлова»: «Перестала жить, никаких других причин». И выпил третью рюмку. «А рубашка, – сказал Пан Паратов. – Что это на ней за рубашка? Африканская, что ли?»
Это была африканская рубашка – сорочка из тонкого шелка, с отверстием в форме сердца впереди, там, где лобок, – такие носили девушки из публичного дома «Тело и дело», красившие пятки хной и подносившие гостю рюмку водки, поставив ее на вздыбленную грудь и не пролив ни капли. Вокруг отверстия в форме сердца девушки вышивали красной ниткой надписи – «Для милого дружка не жалко пирожка», «Nur Mut, mein General!», а то даже «Lasciate ogni speranza voi ch’entrate»: хозяин публичного дома – некий Африкан Петрович – владел всеми европейскими языками и любил Данте. Когда в Чудове установилась советская власть, заведение закрыли, а вещи – платья, туфли, белье, чулки, керосиновые лампы, зеркала, посуду – чудовцы растащили по домам. Африканки помоложе и покрасивее умудрились повыходить замуж. Среди них была и прабабка Сонечки Щеголевой. Она говорила, что служила в публичном доме поломойкой, но ей не верили, потому что уж слишком она была красива и горда. Красавицами и гордячками были и ее дочь, и ее внучка, а вот правнучке Сонечке не повезло – она унаследовала только гордость, упрямство, самоуверенность. Ее гордостью можно было вымостить Красную площадь, и еще осталось бы. «И откуда что берется? – недоумевала горластая Скарлатина. – Ведет себя так, будто она чемпионка мира по сиськам, а там посмотреть не на что, господи! Что с фасада, что с помойки! Да еще кривая!» В детстве мальчишки выбили Сонечке глаз из рогатки, и с той поры она носила черные очки. Однако даже это не поколебало ее уверенности в том, что она – избранница. Над ней смеялись в открытую, издевались на все лады, изредка – жалели, но она и бровью не вела. Держалась так, словно на нее возложена великая миссия, о которой простым смертным позволено только догадываться, словно ее замысел о жизни полностью, до заусенцев и опилок, совпадал с замыслом Божьим о ней, о Сонечке Щеголевой. А когда однажды Костя Мельников спьяну попытался ее завалить, она врезала ему коленом по яйцам и сказала: «Нет, Костя, я тебя не люблю и не подарю тебе свой цветок», – и Костя попросту лишился дара речи от такой ее наглости и глупости, от такого ее высокомерия.
Таких, как Сонечка, нельзя недооценивать, с такими надо ухо держать востро, но Роман Дмитриевич Золотухин этого не понимал, не хотел понимать, не умел понимать. Он был красавцем и балаболом, он за жизнь языком держался, а не сердцем, и когда Ирина Ивановна Щеголева, его третья жена, заболела, слегла, он заскучал: все эти тяжелые запахи лекарств и гниющего тела его попросту угнетали. Нет, он старался вести себя по-людски, домой баб не водил, нет, но дома от скуки как-то раз прижал Сонечку в темном уголке, потом еще раз, а потом увлекся, и когда она спросила его: «Вы меня любите, Роман Дмитриевич?», торопливо ответил: «Ну а то! Ну давай!», и тогда она величественно кивнула и сказала: «Хорошо. Я вас тоже», но ничего ему не позволила: «Не сегодня, нет, – завтра. Завтра она умрет, и послезавтра я отдам вам свой цветок», и сделала так, чтобы ее мать завтра умерла, потому что таков был ее замысел, а послезавтра, после похорон, на поминках, подошла к Роману Дмитриевичу и сказала: «Я буду ждать вас дома», а он удивленно посмотрел на нее, потому что успел все забыть, у него таких было навалом, баб этих, но кивнул, и она отправилась домой, зарубила курицу, приготовила ужин, приняла ванну, умастила тело свое маслами и благовониями, надела ночную сорочку, доставшуюся от прабабушки, ту самую шелковую ночную сорочку с отверстием в форме сердца впереди, напротив лобка, и стала ждать, потому что таков был ее замысел, потому что она готова была отдать Роману Дмитриевичу свой, черт возьми, цветок, но не дождалась и легла на супружеское ложе, под одеяло, и уснула, а утром вышла в кухню и увидела Романа Дмитриевича и Анну: они трахались всю ночь в соседней комнате, а теперь опохмелялись. Роман Дмитриевич был в трусах и майке-алкоголичке, Анна – в белом махровом халате, в домашних тапочках не по размеру, разморенная, розовая, с распухшими губами. «Это Анна, – сказал Роман Дмитриевич, разливая водку по стаканам. – Знаешь Анну? Вот это она и есть. Выпей с нами, Сонечка. Анна будет с нами жить…» – «А мы?» – спросила Сонечка, ни на минуту не забывавшая о том, что сначала сделала ради него так, чтобы мать не пережила ночь, а потом ждала его, хотя он ничего не обещал, приняла душ, умастила свое тело маслами и благовониями и надела шелковую сорочку с отверстием в форме сердца впереди, там, где лобок, потому что таков был ее замысел, потому что она готова была отдать ему свой, черт возьми, цветок. «А ты живи себе на здоровье, – сказал Роман Дмитриевич, – тебя ж никто не гонит. А когда у нас дети пойдут, будешь их нянчить. Ага?» И игриво толкнул Анну, а она захихикала. И тогда Сонечка, не раздумывая, взяла топор, которым накануне зарубила курицу, и ударила Романа Дмитриевича, а затем повернулась и ударила Анну – сначала в лоб, а потом по затылку, и стало нечем дышать, и она вышла в сад, села на скамейку, ошеломленная, положив топор на колени, и замерла, и когда через полчаса пришли полицейские, она по-прежнему сидела на мокрой после ночного дождя скамейке с топором на коленях и тупо смотрела перед собой, и только когда Пан Паратов сказал: «Сонечка», она встрепенулась, встала и сказала, протягивая майору топор: «Там дышать нечем, совсем нечем дышать», а потом сержант Рагозин отвел ее в участок и запер в камере, а потом услыхал шум, а потом ее отвезли в больницу, а потом доктор Жерех позвонил Паратову и сказал, что Сонечка умерла: «Перестала жить», понимай как хочешь: «Перестала жить», и все тут. И теперь они, доктор Жерех и Пан Паратов, сидели в ресторане «Собака Павлова», пили водку, курили и молчали, а когда допили, доктор спросил: «Кто будет хоронить-то? У нее ведь никого не осталось», – и Пан Паратов со вздохом пожал плечами.
Ее хоронили на третий день. Из распахнутых врат ледяной церкви, темное чрево которой мерцало огоньками свечей, дрожавшими ртутью на морозно изукрашенной епитрахили и фелони отца Дмитрия, на стылом серебре иконных окладов и отражавшимися в стоячих очах угодников и в заплаканных глазах прихожанок, – из бездны храма, пахнущей ладаном, дешевыми духами и гуталином, первым вышел на паперть уродец карлик Карл с перекошенным от важности широким лицом, с иконой, которую он сжимал побелевшими пальцами, а за ним четверо мужчин вынесли простой гроб из некрашеной сосны, сочившийся живой смолой. Карлик спустился по искристым гранитным ступенькам и остановился, выжидая, пока гроб взгромоздят на широкую повозку без бортов, устланную празднично пахнущим еловым лапником и пушистыми веточками вербы. Четверяго, скрипуче ступая в своих чудовищных сапогах, подобрал вожжи, негромко скомандовал: «Пшел, милый! Н-но!», и огромный лоснящийся черный конь с белеными копытами, вдруг с храпом разинув алую драконью пасть и страшно цокнув копытом, тронул, напугав карлика, который вжал голову в плечи и засеменил, засеменил, придержался и с глубоким вздохом выровнялся, пошел медленно, чинно, выводя процессию на площадь, вымощенную двадцатичетырехфунтовыми пушечными ядрами. А когда повозка с гробом, пугая сгрудившихся у колодца косматых псов, с непереносимым лязгом и грохотом выехала на площадь и люди с пением «Святый Боже, Святый Крепкий», пряча лица от ветра, стали выстраиваться сзади, вяло кипевшее с утра и клубившееся серое низкое небо вдруг словно взорвалось и, стремительно распадаясь, освободило место для солнца, и нестерпимо яркое солнце ударило в лица болезненным электрическим светом, вспыхнуло в сотнях мелких лужиц на чешуйчатой площади, на начищенных железных деталях конской упряжи, на чудовищных сапогах Четверяги, на сочащихся дегтем ступицах и ободьях высоких колес, в отмытых до переливчатого желто-лилового блеска стеклах ресторана «Собака Павлова»…
Карлик Карл прибавил шагу, черный всхрапывающий конь с драконьей пастью потащил повозку, вновь загрохотавшую на ржавых пушечных ядрах, и люди, опустив головы и защищая горстью прозрачные огоньки свечей от ветра, с нестройным пением двинулись вслед за повозкой с гробом, остро, празднично, волнующе пахнущим сосновой смолой и еловым лапником, который колко сверкал на солнце сизыми своими иглами.
Гроб внесли в полутемный зал с купольным потолком, в котором было прорезано небольшое отверстие, и поставили на широкий мраморный стол.
От печи этот ритуальный зал был отделен лишь аркой, поэтому здесь было довольно жарко, пахло угаром и машинным маслом.
Запели «Вечную память».
Голоса в тесном помещении звучали глухо, сдавленно, страшно.
Пан Паратов поцеловал иконку и бумажный венчик на твердом лбу покойницы. То же самое сделал и доктор Жерех.
– Господня земля и исполнение ея! – возгласил отец Дмитрий, высыпая землю на чистый лист бумаги. – Господня земля и исполнение ея, вселенная и вси живущие на ней!..
Из гроба забрали иконку и венчик и вместе с землей, завернутой в бумажку, отдали доктору Жереху – он передал сверток майору Паратову.
Мужчины подхватили гроб и понесли в соседнее помещение, где стояла печь.
Священник со вздохом перекрестился и двинулся к выходу, увлекая за собой людей.
Старик Меконг, который в крематории был за старшего, подошел к майору.
– Кто урну-то заберет? – спросил он. – Часа через три урна будет готова, а кто заберет?
Доктор Жерех и Пан Паратов переглянулись.
– Как хочешь, – сказал майор.
– Ладно, – сказал доктор Жерех. – Я заберу.
После поминок доктор Жерех забрал в крематории урну с прахом Сонечки и вернулся домой, думая о Сонечке, о ее шелковой сорочке, о ее замысле и ее цветке, который она была готова отдать Роману Дмитриевичу, но не отдала, потому что он не захотел его взять, и убила его не раздумывая, потому что и думать было не надо, когда речь идет о замысле, о законах, по которым люди жили тысячи лет, со времен Первой Любви, создавшей ад, и Сонечка не думала, а просто взяла топор и ударила, раз, два, и готово, а потом перестала жить, и это тоже нисколько не противоречило ее замыслу, о котором она не забывала ни на минуту, и не потому, что помнила, а потому, что жила этим замыслом, потому что бывают такие люди среди людей, которые сделаны из того же вещества человеческой Вселенной, что и все, но живут иначе, которые избраны, чтоб не забывать, чтоб жить замыслом, одноглазые, некрасивые, жалкие, тупые, упрямые, но избраны, чтобы жить, черт возьми, тем священным, о котором Хайдеггер писал: «Чем ближе мировая ночь к полуночи, тем полнее воцаряется скудость, ибо скрывает свою сущность. Не только исчезает Священное – след, ведущий к божественности, но почти до конца стираются следы, ведущие к этому потерянному следу. Чем больше стираются эти следы, тем менее в состоянии отдельный смертный, спускающийся в бездну, примечать в ней знак и указание. Тем строже тогда действует правило, по которому каждый проходит дальше всего, когда заходит лишь настолько, насколько в силах пройти по выпавшему ему пути», – и Сонечка прошла по выпавшему ей пути, оставаясь верной замыслу – Божию замыслу о ней, о гордячке и дурочке, которая так и ушла из этой жизни – в этой блядской шелковой рубашке с этой дыркой напротив лобка, одноглазая, самоуверенная и упрямая идиотка, ушла, перестала жить, просто – перестала жить, так и не подарив никому свой дурацкий цветок…
Пан Паратов
– Каждый день я встаю в пять тридцать. Каждое утро пробегаю пять километров. Каждый день пятьдесят раз отжимаюсь от пола. Каждый день выпиваю три чашки кофе без сахара. Каждый день выкуриваю десять сигарет, иногда одиннадцать. Каждый день выпиваю за ужином свои сто пятьдесят. Каждый день ложусь спать ровно в десять. Во мне сто девяносто четыре сантиметра и сто десять килограммов. У меня тридцать два зуба – и все свои. Я не люблю креветок и обожаю мороженое. Моя машина разгоняется до ста километров в час за восемь секунд. У меня дом с белым забором, и я не боюсь воров. Каждый день я думаю, что ночью у меня остановится сердце, но всякий раз выясняется, что я все еще крепок, как мост. И ты еще спрашиваешь, что я чувствую?
Я всегда ценил своеобразный юмор Паратова и редкостное умение принимать людей такими, какие они есть. За это его уважали все в Чудове, где он столько лет прослужил начальником милиции. Он был неотъемлемой частью чудовской жизни – такой же, как церковь Воскресения Господня, крематорий, недостроенный Кошкин мост, заспиртованные карлики в аптечной витрине, ресторан «Собака Павлова», соль, которую сыпали под ноги новобрачным, и сахар под колесами повозки, тащившей гроб с телом покойника из церкви в крематорий. Поэтому поначалу никто и не поверил слухам о том, что Пан Паратов уходит на пенсию. Церковь Воскресения Господня на пенсию уйти не может. И крематорий. И Кошкин мост. Они были и всегда будут на своих местах. Начальником милиции был дед Паратова, отец Паратова, а потом начальником стал майор Пан Паратов, Пантелеймон Романович. Так и должно быть, говорили люди. Он же здоровенный мужик, говорили люди. Таким сваи забивать, говорили люди. Он же мог выпить литр водки – и ни в одном глазу. Взглядом убивал бешеных собак, усмирял буйных драчунов и отводил пули. Он же в Чечне командовал подмосковным ОМОНом и вернулся целым, невредимым и с орденом. Он был тут всегда, как его дед и отец. Природное явление, а не человек. Необходимая и неизбежная часть мира, в котором солнце встает на востоке, а садится всегда где надо.
Но он ушел.
И вот теперь мы с ним сидели в осеннем саду за столиком, среди опавших листьев, пили чай с коньяком, а Людмила Ивановна, жена Паратова, варила на террасе сливовое варенье.
– Никаких обид, – сказал Паратов. – Хорошая пенсия, хороший дом, хорошая жизнь… теперь в моей жизни полный порядок, и только от меня зависит, сохранится этот порядок или нет… я не хочу, чтобы какой-нибудь Генка Брынза отравлял эту жизнь… вот когда понял это, подал рапорт и ушел… пусть он живет на том свете своей жизнью, а я на этом буду жить своей… из памяти его, конечно, не выкинешь, а из жизни – можно…
Генку Федотова редко называли по имени и фамилии, чаще по прозвищу – Брынза. Его отец был механиком в автосервисе и смирным пьяницей, мать – барменшей в мотеле за Французским мостом, мужики говорили, что она легка на передок. Его старшая сестра торговала китайскими шмотками на Кандауровском рынке, а младшая училась в школе. Брынза ничем не выделялся в своей компании: среднего роста, крепкий, курил с десяти лет, пил пиво с двенадцати, первой татуировкой обзавелся в четырнадцать, учился плохо, болел за «Спартак», мечтал о черной машине с тонированными стеклами, первой его женщиной была глухонемая банщица Муму, а кумиром – Брюс Ли. Драться он не любил, но если дружки ввязывались в потасовку, Брынза от мордобоя никогда не увиливал.
В армию его провожала Женька Однобрюхова – они жили вместе лет с шестнадцати, ночуя то у его родителей, то у ее бабки-алкашки. Женька была на третьем месяце, и Брынза сказал: «Вернусь – поженимся». Женька ни минуты не сомневалась в том, что Брынза сдержит слово.
Он попал на Кавказ, когда дагестанские ополченцы вступили в бой с бандами Басаева и Хаттаба. Началась вторая чеченская война. Взводу, в котором служил Брынза, пришлось сдерживать натиск двухсот боевиков, пытавшихся прорваться через горный перевал. Когда половина бойцов выбыла из строя и командир приказал отходить на запасную позицию, Брынза хорошенько высморкался, утерся рукавом и сказал: «Идите, пацаны, я прикрою».
Он остался один – с ручным пулеметом и двумя гранатами против двухсот боевиков – и держался до последнего патрона. Когда подошедшие на помощь десантники вытащили Брынзу из-под мертвых тел, он не подавал признаков жизни. Пять пулевых, три осколочных ранения, контузия – но он выкарабкался. Его наградили орденом.
Вернувшись домой, Брынза убрал орден в коробку из-под обуви, в которой хранились несколько детских фотографий и золотая цепочка с крестиком, женился на Женьке и устроился в автосервис механиком. Они жили у Женькиной спившейся бабушки, которая ночами бродила по дому с топором, чтобы инопланетяне не застали ее врасплох. Брынза пил пиво в прежней компании, болел за «Спартак» и никогда не вспоминал о Дагестане, о подвиге и ордене. По выходным ездил с Женькой и дочкой в зоопарк или в «Макдоналдс».
Как-то дружки предложили ограбить инкассаторскую машину – Брынза отказался, но когда дошло до дела, согласился: своих надо выручать. Ограбление пошло не по плану, полиция блокировала бандитов на берегу озера, в ивняке, и тогда Брынза хорошенько высморкался, утерся рукавом и сказал: «Идите, пацаны, я прикрою». Дружкам удалось найти лодку и скрыться, а Брынза стрелял из двух пистолетов по полицейским – не как в кино, а как умел, – стрелял, пока Пан Паратов не всадил ему пулю в лоб. Грабителей переловили, убитых полицейских похоронили, Пан Паратов ушел на пенсию, занялся внуками и садом.
– Я поступил правильно, но так не должно быть, – сказал он. – Я ни минуты не жалею о том, что убил Брынзу, но так не должно быть. А вот с этим я не могу ничего поделать.
Его дед стал начальником милиции после войны, и ему пришлось воевать с бандами, состоявшими из фронтовиков. Эти люди умели обращаться с оружием и не жалели ни чужих жизней, ни своих. Они возвращались из Европы в свои разоренные деревни, где их ждала темная нищая жизнь, и вскоре подавались в Москву, где тотчас находили общий язык с такими же, как они, отчаявшимися, опытными и жестокими солдатами. В Чудове они находили убежище у вдов, приходили в себя после очередного налета, шумно гуляли в ресторане «Собака Павлова», который тогда назывался столовой номер один, а потом доставали из тайников оружие и отправлялись на дело, в Москву. Если милиция прижимала их к стенке, бандиты редко сдавались – бились до последнего, и их уничтожали.
В тех перестрелках погибло много милиционеров, но начальник милиции Паратов выжил, хотя и был четырежды ранен. Вспоминая о тех временах, старик Паратов говорил внуку: «Я поступал правильно, но так не должно быть. Я такой же, как они, мы воевали вовсе не за родину и вовсе не за Сталина – за друзей, и если становились героями, то из-за них, из-за друзей, перед которыми стыдно трусить и прятаться. А потом я нашел место в жизни, а они нет, не нашли, так уж получилось, и мне пришлось их убивать. Я поступал правильно, но так не должно быть».
Людмила Ивановна принесла блюдца со сливовыми пенками, которые Пан Паратов очень любил. Мы выпили чаю с пенками, потом по рюмке и попрощались.
Эмиль Чоран однажды написал: «У меня нейдет из головы, что наш мир – создание сумрачного божества, что я и сам – частица его мрака и мне суждено избывать проклятие, тяготеющее над творцом и творением». Пан Паратов, конечно же, никогда не читал Чорана и даже не слыхал этого имени, да и незачем это ему, но он чувствует себя частицей этого мрака и избывает это проклятие, ни на что не надеясь, но и не впадая в отчаяние. Каждый день он встает в пять тридцать. Каждое утро пробегает пять километров. Каждый день пятьдесят раз отжимается от пола. Каждый день выпивает три чашки кофе без сахара. Каждый день выкуривает десять сигарет, иногда одиннадцать. Каждый день выпивает за ужином свои сто пятьдесят. Каждый день ложится спать ровно в десять. Он живет в доме с белым забором и не боится воров. Каждый день он думает, что ночью у него остановится сердце, но всякий раз выясняется, что он все еще крепок, как мост. Мир целостен и непоколебим, и в этом мире Брынза живет своей жизнью на том свете, а Пан Паратов своей – на этом, и связь их нерасторжима, потому что это правильно, потому что солнце встает на востоке, а садится где надо, и иначе и не должно быть.
Полковник Сиверс
Несколько лет назад мы с женой проводили отпуск в Анапе. Поселились в небольшом апарт-отеле – такие там называют «двориками»: полтора десятка номеров с душем и туалетом, общая кухня – во дворе, под навесом, увитым виноградом. Отель стоял на тихой улочке в получасе ходьбы от моря. Владелец – белобрысый парень, который занимался возведением гостиниц и кафешек по всему побережью, построил «дворик» для жены: «Чтоб не скучала». Жена его Ольга, энергичная саратовская деваха, полноватая, толстоносая, веселая и легкая на ногу, по вечерам угощала нас домашним вином и рассказывала, что в детстве была «настоящей оторвой», но однажды бабушка помыла ее мылом, оставшимся после обмывания покойника, и Ольга враз присмирела, вышла замуж, родила двоих детей и вот теперь ждет третьего.
Как-то с утра пораньше мы с Леной отправились на пляж. Впереди шла семейная пара – рослый мужчина с седой головой и маленькая молодая женщина восточной наружности. Их дети – двое мальчиков лет десяти-двенадцати и девочка шести-семи лет – бежали впереди, размахивая полотенцами. Вдруг девочка остановилась, обернулась к родителям и, прижав руки к груди, запричитала:
Я маленькая девочка,
Я в школу не хожу,
Подайте мне копеечку —
Я Путина люблю!
Рассмеялась, присела в книксене и бросилась догонять братьев.
– Наши соседи, – сказала Лена. – Вчера приехали.
На пляже эта семья устроилась рядом с нами. Мать в полупрозрачной накидке стояла по колено в воде, наблюдая за купающимися детьми, а отец читал какую-то английскую книжку в мягкой обложке.
– Не люблю юг, – сказал он, поймав мой взгляд. – Море, воздух и все это… все это – люблю, а юг вообще – нет. Вся эта захолустная романтика, вся эта липкая патока… слащавая цыганщина… Мцыри, джигиты, кинжалы, скакуны, Бэла, на холмах Грузии – терпеть не могу… аж в горле першит…
Говорил он почти бесстрастно, лениво.
– Хорошее же стихотворение, – сказал я, чтобы что-то сказать.
– Стихотворение – да, гениальное, а холмы Грузии – нет. Все это такое чужое, такое чуждое… до тошноты… И этот звук по ночам… какой-то доисторический звук…
– Звук?
– Наверное, мерещится…
Он щелкнул зажигалкой, прикурил, сделал три или четыре затяжки и погасил сигарету.
– А ваша жена…
– Патимат, она кумычка, из Дагестана. – Он усмехнулся. – Живем в Москве, но по работе часто приходится здесь бывать…
Он представился:
– Жданов. Андрей Иванович Жданов.
Я ждал, что сейчас он расскажет о своей работе, но мужчина промолчал.
Вечером мы с женой прогулялись по набережной, тянувшейся высоко над морем, до старого маяка, потом Лена легла спать, а я решил покурить во дворе. Тут меня и нашел Андрей Иванович Жданов.
– Юг, – сказал он, садясь напротив, – чертов юг. – Поставил на стол бутылку. – Розовое. Какие-то французы арендовали здесь виноградник и занялись виноделием. Попробуем?
Разлил вино по стаканам.
– Вы слыхали о Сиверсе? – спросил он, закуривая.
– Знаю одного Сиверса, он аптекарь.
– Нет, полковник Сиверс – слыхали? Герой ста войн – так его называли газеты. Полковник Герман Сиверс, легенда Кавказа…
– Что-то было в газетах, но давно…
– Первого Героя получил в Афганистане, второго здесь, на Кавказе… воевал в Абхазии, в Чечне, Дагестане… где только не воевал…
– Да-да… а потом, кажется, исчез, – сказал я. – Погиб?
– Нет, – сказал Жданов. – Пока нет.
– Пока?
– Я оставил его в госпитале… тут неподалеку – военный госпиталь… лечится… а потом хочет добраться до дома… у него брат в Москве… или где-то в Подмосковье… может, как раз ваш аптекарь… полковник хочет отлежаться, а потом – вернуться сюда, на Кавказ… Сиверс – это же немецкая фамилия?
– Датская, – сказал я. – Сиверсы появились в России при Петре, строили флот, служили, воевали… адмиралы, генералы, губернаторы, сенаторы… Один из них был другом Лермонтова, а другой – Сампсон Сиверс – иеросхимонахом, подвижником, мучеником… графский род… Но были и другие Сиверсы, попроще, немцы и голландцы… некоторые приняли православие, другие остались лютеранами…
– Ну да… – Мой собеседник задумчиво покивал. – Не знаю, довезу ли я его до Москвы… чертов старик…
Он снова наполнил стаканы.
– Когда Басаев и Хаттаб вошли в Дагестан, Сиверс командовал ополченцами… после тяжелого ранения он был отправлен в запас, но остался на Кавказе… вся его семья погибла… боевики взяли его жену, дочь и сына в заложники, а потом убили, вот он и остался там… где-то в Чечне, в горах… а потом перебрался в Дагестан… и когда началась война, организовал отряд ополченцев и несколько дней отбивался от боевиков… в Дагестане его уважали… Он жил в горах, в ауле, жил с вдовой-кумычкой… моя жена – младшая сестра этой Иманат, вдовы, с которой жил полковник… такая штука…
– Понятно, – сказал я.
– Ну да. В этом ауле полковника уважали. Во всей округе уважали – и кумыки, и вайнахи. Огромный – под два метра, – немногословный, шрам на лице, герой войны, настоящий мужчина. Мужик. Создал отряд самообороны, в который записались все мужчины – старики, подростки… Вскоре бандиты стали обходить это село стороной… Раз в неделю в его доме собирались старики, говорили о жизни… что делать, кто виноват… судили, мирили… кумыки, в их жизни кровная месть не имеет такого значения, как у чеченцев, но все-таки… деревенская жизнь, ссоры, обиды, да еще эта война… много обид накопилось… Все шли к Сиверсу, и он вместе со стариками судил, мирил… сидел под платаном в кресле – огромный, лицо со шрамом, непроницаемое лицо… семь ранений, две контузии, в бедре – стальной штырь, верхняя часть черепа – стальной колпак… жуть… Его очень уважали… старики говорили, а он – решал, и его слушались… его слово и было законом… Сиверс сказал! Полковник сказал!.. Когда стало туго с едой, он собрал молодых парней и исчез из села, а через неделю вернулся с продуктами… Никто не спрашивал, где он взял тушенку, рис, макароны… Один парень погиб в том походе – Сиверс принес его на спине, положил во дворе его родителей и сказал, что парень погиб как герой… Никто не спрашивал, что случилось: погиб как герой – этого достаточно, потому что Сиверс так сказал… Царь, бог и воинский начальник – Сиверс! Его обязательно звали на свадьбы и похороны… он отремонтировал школу, и его жена стала учить детей… и моя жена, Патимат, она тоже учительница – физика, математика, она тоже там работала, в той школе… он где-то раздобыл книги, довольно много книг – кажется, из библиотеки расформированной воинской части, передал в школу… даже Карамзина отдал в школу… Он с этим Карамзиным никогда не расставался, читал и перечитывал, а тут взял и отдал в школьную библиотеку… Он не так прост, этот полковник… вовсе не прост… Он учил мальчишек ходить строем, стрелять и маскироваться… для мальчишек – у многих из них не было отцов – он был богом, сами понимаете… а когда он надевал мундир… золотые погоны, две Звезды Героя, ордена, медали… на Кавказе это любят… но он редко это делал… раза два-три в год, не чаще… люди были готовы за него в огонь идти, на смерть, и когда Басаев и Хаттаб напали на Дагестан, Сиверс вывел им навстречу своих ополченцев… Трое раненых и ни одного убитого, вот результат, но ни один бандит не прошел через перевал, ополченцы их не пустили… Сиверс тогда был ранен в плечо, но остался со своими ребятами… Они его боготворили, эти ребята… и каждый мальчишка мечтал стать Сиверсом, героем с золотыми погонами, огромным мужчиной со страшным шрамом на лице, немногословным и мудрым… героем с золотым пистолетом, стреляющим золотыми пулями… Разумеется, никакого золотого пистолета у Сиверса не было, но он же был героем, настоящим героем… а у настоящего героя должен быть золотой пистолет… Он там даже водопровод устроил! Украл где-то трубы и проложил водопровод! Кривой, неважненький водопровод, но женщинам больше не надо таскаться с ведрами к пересыхающим колодцам или к дальним родникам…
– Идиллия, – сказал я.
– Идиллия, – сказал Жданов, откупоривая вторую бутылку. – Если бы не Махно. Если бы не «Кадиллак». Если бы не девочки. Если бы…
Мы выпили.
– Махно – так все звали капитана Нестора Ивановича Голобокова. Маленький, тощенький, с глубоко посаженными глазками, с жирными волосами, зачесанными на лысину… на такого только глянешь – и сразу ясно, что это за тип… мерзкий тип… вечный капитан… хитрый, ловкий, верткий, скользкий… Если где-то что-то плохо лежит и это можно взять, украсть, Махно тут как тут… в советские годы он тащил продукты из солдатской столовой, бензин, а потом развернулся – грабил продовольственные склады, торговал оружием, боеприпасами, техникой… и всегда выходил сухим из воды, вот в чем штука… изворачивался, выворачивался, ускользал – мастерски… Ума не приложу, как ему удалось влезть в доверие к Сиверсу… просто – ума не приложу!.. Сиверсу нравилось, когда его приказы не обсуждались, а выполнялись, и Махно выполнял его приказы быстро и беспрекословно… вот в этом, наверное, и вся штука… Полковник не мог сам заниматься всем и вся, вот и посылал Махно… и тот через несколько дней возвращался с добычей… продукты, оружие, боеприпасы… понятно, что он и себя не забывал, тайком от полковника торговал тем, что прилипало к рукам, а прилипало немало… а если вдруг у кого-нибудь возникали вопросы, у Махно был наготове ответ: приказ полковника Сиверса… он свои темные делишки проворачивал от имени полковника, но тот об этом, конечно же, и не подозревал… Как-то Махно чуть не погорел: полковник узнал, что капитан продал партию взрывчатки бандитам, но капитан вывернулся, сказал, что тротил у него украли при перевозке… как-то так… деталей я, конечно, не знаю… однажды Махно вернулся в село на розовом «Кадиллаке»… вообразите: розовый «Кадиллак» с откидным верхом – в дагестанских горах! В ауле! Там ведь и дорог настоящих нету, там бэтээры и бээмпэ едва проходят, да и то не везде, а тут – на тебе: «Кадиллак»! Шикарный кабриолет, словно с рекламной картинки! Голливуд! Сансет-бульвар! Поглазеть на него сбежались все… из соседних аулов еще неделю тянулись ходоки, чтобы посмотреть на чудо-машину… четыре лошади втащили это чудо на перевал, а последние триста-четыреста метров машина прошла своим ходом… Махно въехал в деревню за рулем, и встречали его как героя… розовый «Кадиллак», боже мой… У полковника был автопарк – «уазик», старенький джип и грузовичок, ну вот к ним добавился «Кадиллак»… Сиверс расхохотался, когда увидел эту машину… посмеялся и махнул рукой… Махно на «Кадиллаке» детей катал… насажает девушек, парней, провезет метров триста – и назад, и снова… каждый мальчишка мечтал об этом «Кадиллаке»… хотя бы посидеть за рулем, а уж проехать сотню метров – ого, радости полные штаны! Ради этого чертова «Кадиллака» вся молодежь вышла на расчистку дороги до соседнего села, где жили вайнахи… с кирками, лопатами… взорвали скалу, расширили дорогу – и все ради этого «Кадиллака», на котором теперь можно было проехать целый километр… Полковник смотрел на это сквозь пальцы… ну и в самом деле – что тут такого? Дело молодое… никто не спрашивал, где Махно раздобыл этот «Кадиллак», кто хозяин машины… да и сам полковник вскоре стал садиться за руль «Кадиллака»… занятия в школе заканчивались поздно, вот Сиверс и взялся развозить детей по домам… некоторых встречали родители, бабушки-дедушки, а других он доставлял к порогу… вдова эта, Идинат, с которой он жил, никогда не спрашивала, почему Сиверс задержался, почему так поздно вернулся, где был, с кем был: он – мужчина, она – женщина, а вокруг – Кавказ, и все понятно… а задерживался он все чаще… – Жданов помолчал. – Роза – так ее звали, эту девочку… ее родители погибли, росла она у бабушки с дедушкой… красавица Роза… ей – шестнадцать, ему – почти шестьдесят… семь ранений, две контузии, в бедре – стальной штырь, верхняя часть черепа – стальной колпак… старый черт… вот такая штука случилась… Похоже, эта Роза попала полковнику в сердце… выстрел был, похоже, смертельным, если Сиверс утратил и мудрость, и чутье, и осторожность… в общем, лишился ума, как говорили когда-то… он знать ничего не хотел про жениха Розы – Шамиля, ее односельчанина… ослеп, оглох, обезумел…
– Она действительно так красива, эта Роза? – спросил я.
– Хороша, это правда… но дело же не в этом…
Жданов постучал пальцем по столу.
– Ведь именно тогда его мудрость, чутье и осторожность нужны были как никогда. Полковнику доносили о проделках Махно, доносов было все больше, они были все правдоподобнее, и картина вырисовывалась мрачная. Махно не только воровал, не только торговал оружием и боеприпасами, но и убивал женщин… одиноких женщин, девушек, девочек… насиловал и убивал… доносчики называли имена… это были женщины из кумыкских, лакских, агульских, лезгинских, чеченских аулов… одинокие женщины, их сестры, дочери… жуть… Люди ждали от полковника решительных действий, ведь этот Махно прикрывался приказами Сиверса, желаниями Сиверса… крал, мошенничал, насиловал, убивал – именем Сиверса… Полковник вызвал его к себе, о чем они говорили – никто не слышал, встреча прошла без свидетелей, но Махно вышел от Сиверса бледным… Тем вечером Сиверс, как обычно, отвез Розу домой, в соседнее село, а утром на окраине села нашли тело Шамиля, ее жениха, убитого золотой пулей… вот черт! Еще и вскрытия не было, а уже все говорили о золотой пуле! Золотая пуля, выпущенная из золотого пистолета! Из несуществующего золотого пистолета. Выдуманное оружие бьет наповал… Шамиль не был вооружен и погиб не в бою – его застрелили как собаку… его родственники взялись за оружие… ополченцы Сиверса готовы были защищать полковника до последнего, но они были растеряны, не знали, кому и чему верить… их бог, царь и воинский начальник, их отец, их герой в золотых погонах оказался похотливым старым кобелем, негодяем, который убил безоружного человека только потому, что не поделил с ним женщину… так говорили люди… если это правда, то большего позора не бывает… воин так не поступает, офицер так не поступает, герой так не поступает… Ночью вайнахи напали на ополченцев Сиверса, двоих убили, а самого полковника ранили… четыре пули – в грудь, в бедро, в руку… колено раздроблено… вдова Иманат закрыла его своим телом – ее убили… Роза вытащила Сиверса из горящего дома и спрятала в пастушьем домике неподалеку от аула… потом его перенесли в безопасное место… а потом я вывез его сюда…
– И после этого он хочет вернуться туда?
– Ну да, – сказал Жданов. – Чтобы наказать Махно, где бы тот ни прятался, чтобы установить мир, чтобы мальчишки снова гордились им – богом, царем и воинским начальником, отцом и героем в золотых погонах. Он сказал мне: «Я должен вернуться, даже если меня там встретят пулями. Я должен оправдаться, должен рассказать этим людям, где правда, а где – ложь, я должен восстановить свое доброе имя, я должен построить там мир».
– А Роза? Он хочет вернуться с ней? Неужели он думает, что Розу ему простят? И Шамиля простят?
– Не знаю… ведь Шамиля он не убивал, это точно, а насчет Розы – не знаю… но я же вам говорил: полковник – человек непростой. Он что-нибудь да придумает. Он всегда что-нибудь да придумывает. Он свято верит в то, что следует замыслу… у него такой пунктик – замысел…
– Ну да, – сказал я, – он же читал и перечитывал Карамзина.
– И не только Карамзина. И не только читал – он много думал об этом…
– Каков же у него замысел? Это project или meaning? Петербург или Москва?
– Понимаю, – сказал Жданов. – Это, конечно, meaning, Москва. Он говорил мне, что впервые он задумался об этом, когда читал мемуары Надежды Мандельштам. Она пишет с восхищением об украинцах, о том, какой это замечательный народ – свободный, талантливый, энергичный и все такое, но вот почему-то за всю свою историю этот народ так и не создал ни твердого государства, ни культуры в подлинном смысле этого слова. Как-то так она пишет. И продолжает: а вот русские – несвободные, бесталанные и ленивые – создали и великое государство, и великую культуру. Это даже не мысль – скорее наблюдение, но оно почему-то полковника зацепило. А в самом деле, почему – русские? Полковник говорил, что не собирается демонстрировать историческую проницательность и философскую глубину, потому что ни того, ни другого у него нету. Он сказал просто: все потому, что у русских был замысел. Он говорил не о неуловимой русской идее, не о мистической русской миссии, он говорил о замысле, хотя что это такое – он, кажется, и сам не понимал. Во всяком случае, не мог объяснить. Это то, что было и есть у русских, а у многих других народов этого почему-то не было и нет. Поэтому три пацана из Спас-Клепиков с автоматами Калашникова (один у них сломанный) стоят больше, чем любая грузинская или голландская армия. Впрочем, любой грузин или голландец в русской армии будет стоить всей Грузии и всей Голландии. Дело тут, может быть, в том, что где-то в глубине русского замысла еще теплится антилиберальная мысль о том, что существует нечто более значительное, чем отдельная личность и ее свобода, и эта личность достигает совершенства, лишь растворившись в том, что не только больше, но и выше ее. Горстка дикарей во главе с князьями, которые жили в таких же избушках, что и их подданные, а потом объединились вокруг сраной лесной деревушки с бревенчатым кремлишкой на Боровицком холме, в конце концов создала гигантское государство и подчинила себе сотни языков, и все только потому, что у них был замысел, а у других его не было. И даже когда империя вроде как развалилась, этот тысячелетний замысел остался, он связывает миллионы людей и оказывает влияние на миллионы других людей, и из этой изложницы – от Балтики до Тихого океана – этот замысел не выветрился и не выветрится. Я не думаю, говорил полковник, что замысел был у русских чем-то вроде альбуминов крови, то есть родился русский человек, такой особенный, – и вот у него в голове уже готовый замысел. Тут историки расскажут про специфические условия, которые объясняют объединение восточных славян и возвышение русских. Но условия условиями, а на них – печать замысла. В тупой, бесталанной и ленивой русской голове, видимо, эти условия оказались под влиянием Византии с ее царями и ее христианством. Византия для русских долго-долго была не Югом, а Западом. Именно с этого южного Запада к нам пришла идея власти и идея Христа. Русские встретились с Византией, когда она была уже империей деспотической, тиранической, когда император стал называться басилевсом и полностью подчинил себе Церковь. Византия дала русским идеи, потому что ничего другого она дать и не могла: слишком далеки были Русь и Константинополь. Идеи, разумеется, были чрезвычайно простыми, даже примитивными, потому что русские в иной форме и не могли бы их тогда воспринять. Эти простейшие идеи стали всеобщим достоянием, они срослись в замысел, который овладел и князьями, и народом. Народ тут важен. Потому что если бы идеи твердой власти и Христовой любви овладели только князьями, то и хрен бы тогда с ними, с князьями, это был бы только их замысел. А эти идеи стали всеобщими. Только они и объединяли разбросанных на гигантских просторах людей, и до сих пор объединяют. Этот замысел тлел дохлой искоркой в душе какого-нибудь пьяненького рязанского крестьянина, горел в душе ростовского епископа, пожирал великого князя московского – он был на всех, у всех. Когда собралась какая-то шпана и двинулась за Урал, эта шпана и ее вождь Ермак не думали ни о каком замысле, у них не было никаких идей, кроме идеи отнять и пожрать, но вел их – замысел. Благодаря этому замыслу – и часто вопреки воле царей – территория России в семнадцатом веке ежегодно прирастала площадью, равной нынешней Голландии. К тому же времени мягкий Богородичный культ уступил место образу Иисуса-воина, и его народ принял, народ, а не только монахи да цари. Иссяк и сдох наш южный Запад, пришел западный Запад – и столкнулся с нашим замыслом (который вдобавок был усилен Ордой, ее опытом, и стал частью нашего опыта, а ханский шатер стал Кремлем, как известно). Западный Запад чаще всего приходил с войной. Другого способа знакомства в те годы и не знали, это понятно, но Запад – это война, это враг, вот что застряло навсегда в головах русских людей. С этого Запада получали мастеров, которые научили русских строить кремли и церкви, получали оружие, вино, тряпки и новые идеи, этот Запад дал множество идей, он стал мечтой, священным камнем, но генетическая настороженность осталась. Может, из-за долгих войн с Польшей, черт его знает. Может, из-за Самозванца, который в тайном приложении к брачному договору отдавал Марине Мнишек коренные русские земли, разрешал строить там костелы и давал свободу католицизму. Это ж было покушение на замысел, скрепляющий русских по всей земле. Впрочем, нельзя сказать, что у других народов не было своих замыслов. И у грузин, и у армян, и у украинцев, и у поляков – у всех был замысел, но их замыслы всегда или чаще всего зависели от чужой воли. На Кавказе любой замысел попадал между молотом и наковальней, между Турцией, Персией и Россией. Польский замысел – между Германией и Россией. Но ослабление и гибель Польши или Грузии – это результат еще и слабости замысла, его порочности, внутренней ущербности, если можно так выразиться. Впрочем, ну да, это еще и география, и демография, и много чего еще, это – да, но в России семнадцатого века народа было около десяти миллионов – на такую-то территорию, от Балтики до Тихого океана, этого, конечно, мало. Просто народ у нас другой, у этого народа – а не только у его властителей – был замысел. Хрен с ней, с миссией, хрен с ней, с русской идеей – серому ленивому крестьянину не до того, он и слов-то таких не знал и не знает, а вот замысел у него – там, где надо, это уже в крови, и это навсегда, бей его не бей, ласкай не ласкай, плачь не плачь об антропологической катастрофе и о шариковых, замысел остается. И все эти плачи о погибели русской земли и русского народа – это чушь. Кабинетная чушь. Это надо своего народа не знать и своей истории не знать совсем, чтоб такое говорить всерьез. Как и во времена Смуты, когда население России сократилось почти вдвое, отыщутся, обязательно отыщутся «последние люди», которые одержат верх над злом. Сиверс говорил, что у него нет никакой теории насчет замысла, никакого строгого сюжета. Его и в нашей жизни – в отличие от западной – все еще нету. Замысел есть, а сюжета пока нету. Или этот сюжет так глубоко запрятан, что до него не вдруг доберешься… а может, у нас для его описания пока языка нету… Одно ясно: Достоевский ошибался, мы не принесем в мир гармонию и не скажем никакого последнего слова, ни мы, ни евреи, но мы обязательно, во что бы то ни стало исполним свою жизнь, свой замысел – только для этого и рождаются люди, да и народы живут только для этого, и вот, говорил полковник, именно поэтому я здесь, я вернусь и никогда не сдамся и все такое… он сказал, что бывают люди необходимые, а бывают – неизбежные, и вот он – неизбежный человек…
Жданов погасил окурок в пепельнице.
– Боюсь, придется мне присматривать за ним до самой Москвы, чтобы не сбежал… Да еще эта Роза… похоже, она беременна…
– Упрямый старик…
– Упрямый, – сказал Жданов.
– А вы, значит, юг не любите…
– Ну его к черту, этот юг, – сказал Жданов. – Жара, горы, все эти детские страсти…
– Но это не оперетта. И не мыльная опера. Это кровь, это судьба и все такое…
– Ну да, – сказал Жданов. – Все дело, наверное, в том, что мы повзрослели, мы давно переросли такую жизнь, переросли тот мир, в котором цари вдруг обнаруживают, что во всех бедах виноваты они, а не кто-нибудь другой, и казнят себя со всей беспощадностью…
– Лишают себя зрения, чтобы восстановить справедливость…
– Ну да. И полковник Сиверс, я думаю, одной породы с этими людьми – с царями, богами, благородными разбойниками, мстителями, пастырями народов… они живут в вечности, а мы, слава богу, в истории… История – это теплый туалет, страховой полис, следующая «Тверская», премия к празднику, а вечность… одно дело – ходить в церковь, другое – умирать на кресте… – Жданов покачал головой. – Этот чертов старик обязательно вернется, понимаете? На карачках, на костылях, под пули – но вернется…
Мы помолчали.
Жданов встал.
– Что ж, спокойной ночи…
– Спокойной ночи, – откликнулся я.
Я снова закурил, думая о полковнике Сиверсе, думая о Викторе Франкле, который однажды сказал, что «в жизни человеком движет не жажда удовольствия, не воля к власти и даже не потребность в самореализации, а стремление найти и выполнить свое предназначение», – а когда собрался уходить, вдруг замер, прислушиваясь к непонятному звуку, возникшему в ночи, и понял, что, похоже, это тот самый странный звук, о котором утром на пляже говорил Жданов, и мне стало не по себе. Вдали над морем на мгновение вспыхнул свет, вспыхнул и тотчас погас, и тогда до моего слуха донесся этот звук, какой-то тоскливый вой, скрежет, дикий гул, от которого по спине побежали мурашки, и я почувствовал – не понял, а именно почувствовал, что нет на земле такой твари, которая могла бы этот звук издать, потому что родился этот звук до жизни, до времени, до любви, и живет он сам по себе, этот звук, никогда не угасая, взывая к той древней памяти, которая еще, быть может, жива в самых мрачных и глубоких ущельях нашей памяти, взывая к темным богам и героям, бесстрашным и безмозглым, которые продолжают сражаться, незримые и неукротимые, продолжают отвечать ударом на удар и кровью на кровь, продолжают вести битву в том вечном мире, центр которого всюду, а окружность нигде, и битва эта неостановима, пока существуют добро и зло, и звук этот не угаснет даже после того, как на земле не останется ни одного человека, способного любить или ненавидеть…
– Чертов старик, – пробормотал я, гася сигарету. – Чертов старик…
Врата Жунглей
Топтался и топтался у этих ворот, топтался и мычал, гугнил и плакал, из глаз текли слезы, которые зимой замерзали на усах и бороде, и эти клочья пегих волос превращались в зеленовато-желтые сосульки, а он топтался на одном месте, и мычал, и гугнил, жалобно подвывал, одетый черт знает в какие лохмотья, в драную кроличью шапку, в серое пальто и суконные ботинки, и вся эта одежда была покрыта какими-то струпьями, плесенью, присохшей грязью, и издали он казался получеловеком-полуживотным-полурастением, каким-то странным существом без возраста, которое само собой образовалось из остатков жизни, из какого-то слизистого гнилья, слипшихся отбросов, тряпок и крошек, и это существо жалобно мычало и плакало, топталось и подвывало, и вдруг его убили – зарубили топором…
Это всех удивило: он же никому не мешал, не приставал к людям, топтался и выл себе у ворот, отойдешь шагов на тридцать – и его уже не слышно, разве что в ушах все еще звучал его противный голос, словно затихающее эхо, а потом ничего, ничто, такое немножко раздражающее ничто, беспокойство какое-то в душе, отрыжка какая-то, но никому он не мешал, хотя само его безмозглое существование, эти его бессмысленные вопли и всхлипы беспокоили всякого, кто хоть раз с ним встречался. Странно, потому что в этом не было никакого смысла, ни-ка-ко-го, но именно так оно и было: после встречи с ним в душе оставалось беспокойство. Со временем оно стихало, но люди чувствовали себя так, словно больной зуб выдран, а корень, кусочек гнилого корня остался в десне и иногда – редко – напоминал о себе слабой ноющей болью, даже скорее – намеком на боль. Но ведь за это не убивают, а вот его взяли и убили…
Он пришел сюда лет пятнадцать назад. Бродил по Чудову, Кандаурову, Жунглям. В этой своей драной кроличьей шапке, сером пальто и суконных ботинках, в этих лохмотьях он таскался по окрестным лесам, пока не наткнулся на ворота. Тут-то он и устроился. Соорудил из ветхого тряпья, веток и картонных коробок шалаш и стал там жить, рядом с воротами.
Этот секретный объект появился лет шестьдесят назад. Он был окружен пятиметровым кирпичным забором с огромными воротами. Именно возле этих ворот и устроился бродяга.
Они, эти ворота, словно вырастали из земли, и верх их терялся в кронах тридцатиметровых деревьев. Их боковины были сложены из дикого камня, а тяжелые створки сделаны из железа, и издали это гигантское мрачное сооружение казалось явлением равнодушной и безжалостной природы, а вовсе не делом рук человеческих. Со временем камень покрылся лишаем и мхом, а железо проржавело, растрескалось, и в этих трещинах выросла трава, и ее лохмотья пластались по ржавчине седыми космами.
Зловещий обомшелый утес посреди леса – таким его впервые увидели люди, когда секретный объект ликвидировали, стену разобрали, а все ценное вывезли. Остались только эти чудовищные врата, верх которых терялся в кронах деревьев. Циклопическая постройка, от которой веяло холодом и мраком, возведенная существами, не ведавшими ни добра, ни зла, ни милосердия. Камень, железо, мох и страх. Вот что почувствовали люди, которые пришли сюда, когда здесь не стало ни охранников, ни колючей проволоки, ни караульных собак, ни самого секретного объекта: камень, железо, мох и страх.
Люди попытались открыть ворота, но это у них не получилось: тяжеленные створки словно срослись в нераздельное целое, слились и спеклись, а поверх пластались седые космы травы, выросшей в трещинах.
И тогда люди просто обошли эти ворота и бросились к видневшимся в лесу ангарам – в надежде поживиться дармовыми электрическими лампочками, оконным стеклом или водопроводными трубами. Но ангары были пусты. В этих бетонных сараях не было ничего, вообще ничего. И люди утратили всякий интерес и к заброшенному объекту, и к воротам.
Никто не знал, что же там, за воротами, находилось когда-то, какие такие тайны охраняли все эти солдаты с автоматами и караульные псы. Говорили, что там была то ли часть ПВО, то ли научно-исследовательский институт, то ли склад боеприпасов, то ли фабрика по переработке людей в идеи, то ли ракетная база, а еще ходили слухи о бесконечных бетонных коридорах под землей, об инопланетянах, хранившихся в секретных холодильниках, о шахте, достигавшей центра Земли, но в точности никто ничего не знал – ни обыватели, ни местные власти.
И вот лет пятнадцать назад там, у ворот, поселился этот бродяга. Когда его спрашивали, кто он, откуда, как его имя, он только мычал и всхлипывал. Может, он когда-то служил на этом секретном объекте, может, был жертвой объекта, а может, просто нашел себе место по душе – в тени этих ворот. Одетый черт знает в какие лохмотья, грязный, вонючий, он топтался на одном месте, мычал и плакал, а на ночь забирался в шалаш, ну и пусть себе, мало ли, бывает…
Из года в год, летом и зимой, в дождь и в жару он топтался у этих ворот, выл и плакал, и на шестом или седьмом году пополз слух о том, что на самом деле он не просто так там топчется и плачет, а в этом заключен некий высший смысл. И к воротам пошли люди, для которых этот вонючий бродяга стал чуть ли не апостолом, чуть ли не провозвестником новой веры, хотя никто не мог сказать, что же это за вера такая, в какого бога они верили, какого дьявола боялись.
Некоторые даже построили шалаши и стали там жить. Они во всем подражали своему апостолу, так же топтались у ворот целыми днями, выли и плакали – у каждого, наверное, найдется, о чем поплакать.
Вскоре у ворот сложилось небольшое поселение – несколько шалашей и палаток. Люди жили коммуной, все общее, вместе готовили еду, вместе топтались у ворот, вместе спали. А потом к ним пришла какая-то старуха с внучкой, и эта внучка стала причиной распада общины. Мужчины передрались, внучка забеременела, все разбежались, и вонючий бродяга снова остался в одиночестве. Да он как будто и не замечал всех этих людей, которые поселились рядом с ним, и не заметил, как они передрались и разошлись кто куда. Он был сам по себе. Топтался у ворот и выл, топтался, мычал и плакал…
Однажды совершенно случайно выяснилось, что он боится ворот, точнее, того, что за воротами. Пьяница Люминий и его дружок Гондурас, которые иногда навещали бродягу, попытались его образумить, ну так, смеха ради. Люминий помочился на ворота, чтобы показать уроду, что они не опасны.
«Здесь больше нечего бояться, – сказал Люминий. – Здесь больше ничего нету, понимаешь? Тут осталось одно ничего».
А потом они схватили бродягу и в обход ворот затащили на территорию бывшего секретного объекта. Но стоило им ослабить хватку, как бродяга вырвался и на четвереньках уполз в свой шалаш, страшно воя и мотая кудлатой своей башкой. Забился в угол, натянул на голову пальто и замер, даже, кажется, дышать перестал от страха. Человек, который боялся того, чего нету, – смех да и только.
Тем удивительнее, что нашлись люди, которых этот бродяга разозлил по-настоящему. Нашлись же такие люди, которые взяли топор и убили вонючего урода. Чем он их так донял, за что они его убили – непонятно. Он ведь, в сущности, никому не мешал. А вот поди ж ты…
Убийц так и не нашли. Жилище бродяги вскоре сгнило. А самого урода – забыли.
Но говорят, что по ночам там слышны какие-то звуки, что-то там продолжается, кто-то мычит, плачет и гугнит, хотя ведь ничего там не осталось и никого, только ворота, эти дурацкие ворота, которые живут своей жизнью, сами по себе, угрюмый утес посреди леса, раздражающий своей бессмысленностью, воплощение абсурда, больше ничего, только камень, железо, страх и мох… да иногда ветер – внезапный ветер… и откуда он только берется, из какого прошлого, из какого будущего, этот неистовый и неукротимый ветер, который налетает из какого-то страшного ниоткуда, кружит и бьется, ревет и стонет, лишает сна, будоражит память, не позволяя ни вспомнить, ни забыть, оставляя по себе только боль, одну только боль…
Все эти кислоты и щелочи Господни
В этих своих рубахах из небеленого холста, босые, костлявые, подвывающие, черные от горя, страшные, сестры Бзю вышли из дома и двинулись к площади, поминутно останавливаясь, надсадно дыша и стеная, но не выпуская из рук небольшого продолговатого ящика, кривобокого ящика, кое-как сколоченного и обтянутого черт знает какой линялой тряпкой, а передохнув, эти бабы – и на женщин-то не похожи, на людей-то не похожи, словно из гроба встали, умертвия какие-то, навье – продолжали свой путь, подвывая и охая, и вот так и тащились, приволакивая ноги – расплющенные пятки, синюшные лодыжки и пальцы – и поддерживая друг дружку, оступаясь, но не выпуская из рук этого кривого ящика, и наконец прибрели на площадь, поставили ящик этот на землю и опустились на колени, все так же подвывая, кряхтя и поддерживая друг дружку, опустились на колени и завыли еще громче, пугая людей непотребным своим видом и дикими тоскливыми голосами, то ли жалуясь на что-то, то ли каясь, то ли грозя, стояли на коленях посреди площади и выли, простирая тощие руки над этим своим кривым ящиком, а потом сняли крышку с ящика и еще громче завыли, зарыдали, и тут подошла горбатенькая почтальонка Баба Жа, заглянула в ящик, взвизгнула и заорала, заорала благим матом и бросилась бежать, вопя, плюясь и теряя галоши, и тогда начальник милиции Пан Паратов тоже заглянул в ящик и сказал: «Ну на хер», и все, кто стоял вокруг, попятились, а эти бабы завыли еще пуще, зашлись, пластаясь рядом с этим жутким кривым ящиком, и все бросились врассыпную, кто куда, потому что видеть это – иссохший крошечный трупик в кривом ящике, этот череп в чепчике, эти глазницы, эти кружева и ленты, этот атлас, эти восковые цветы – видеть все это было невыносимо, невозможно, и все разбежались, только эти чертовы старухи остались да Пан Паратов, больше никого, и он спросил: «Ну на хер, Катя, кто это?», и старуха всхлипнула и ответила: «Я – Даша, я во всем виновата», а ее сестра Катя рванула на груди серую рубаху и закричала, заходясь: «Нет-нет, я, это я виновата, я!», и Пан Паратов вдруг понял, что вот сейчас он сойдет с ума, если уже не сошел, и солнце стало багровым, и кровь в жилах превратилась в лед, а правое – в левое, и городской сумасшедший Шут Ньютон завопил во весь голос: «Оно вернулось, карфагеняне, оно вернулось!» – и, вскочив на стул, с которым никогда не расставался, заплясал, заплясал, извиваясь всем своим длинным и жалким телом…
Многие в городке считали их мертвыми, уже мало кто знал, как их звать-различать, и только несколько человек – ну доктор Жерех, ну ведьма Свинина Ивановна, ну горбатенькая почтальонка Баба Жа, ну еще кто-нибудь из стариков – помнили сестер-близняшек молодыми, неунывающими, бойкими. У этих коротконогих, скуластых и горластых девушек всегда наготове было острое слово или срамная частушка, которую они выкрикивали на два голоса. Похожие как две горошины, они всюду появлялись вместе, хотя и не очень-то ладили. С детства Катя и Даша спорили, кто из них первее, кто смелее, кто выше, кто красивее. Если Катя покупала туфли на высоком каблуке, то Даша норовила купить каблуки на сантиметр выше. Если Даша знакомилась с парнем, то Катя перехватывала его, чтобы назло сестре прогуляться с ним под ручку на виду у всех. Если Катя надевала платье в полоску, то Даша – в горошек, а еще чулки со стрелкой и какой-нибудь эдакий шарфик. Они следили друг за дружкой, они соперничали – никто не хотел уступать. Когда речь заходила о смерти, Даша говорила: «Я умру первой», на что Катя отвечала: «Ты всегда будешь второй», – и они начинали кричать друг на дружку.
Как-то Катя сказала: «Я бзю громче», и пукнула во всю мощь, и Даша ответила, еще раз и еще, а потом сказала: «Зато я бзю чаще». Вот и прозвали их – сестры Бзю.
Может, из-за всего этого, а может, потому, что были они вздорными, неумными и некрасивыми, какими-то убогими, с тощими душами, сестры так и не вышли замуж.
Однажды, впрочем, в их доме появился мужчина, но он вскоре сбежал, боясь, что Даша узнает о его связи с Катей, а Катя не простит ему шашней с Дашей.
К сорока годам они остались вдвоем, одни, и детей у них не было.
А потом что-то случилось, и сестры Бзю словно исчезли из жизни городка. То есть они каждое утро отправлялись на молокозавод, где работали сыроделами, появлялись в магазинах, летом выбирались в лес по грибы, но все замечали, что Катя и Даша замкнулись. Ни былой бойкости, ни острых язычков, ни открытого соперничества – сестры попросту перестали вступать в разговоры с кем бы то ни было и как будто погасли, превратившись в серые тени. Две серые тени, от которых веяло холодом и пахло плесенью. Две тени, как будто слившиеся в одну. Возвращаясь после работы домой, они наглухо запирали дверь и не пускали на порог ни прежних друзей, ни даже соседей. Завидев знакомых, перебегали на другую сторону улицы. А после выхода на пенсию будто и вовсе умерли. И люди стали их забывать, и через несколько лет почти забыли. Никто не жалел их, потому что никто не знал, стоят ли они жалости, ну и потом, вообще трудно жалеть некрасивых пожилых женщин.
Больше тридцати лет они даже не пытались напомнить о себе, и вот вдруг ни с того ни с сего вышли в город – в этих своих рубахах из небеленого холста, босые, костлявые, с синюшными пальцами, подвывающие, черные от горя, страшные, вышли из дома и двинулись к площади, поминутно останавливаясь, надсадно дыша и стеная, не выпуская из рук кривобокого ящика, кое-как сколоченного и обтянутого черт знает какой линялой тряпкой, и наконец прибрели на площадь, поставили ящик этот на землю и опустились на колени, все так же подвывая, кряхтя и поддерживая друг дружку, опустились на колени и завыли еще громче, и так они стояли на коленях посреди площади и выли, простирая тощие руки над этим своим кривым ящиком, а потом сняли крышку с ящика и еще громче завыли, зарыдали, и тут-то сначала почтальонка Баба Жа, а потом начальник милиции Пан Паратов, а потом и все увидели этот скрюченный маленький трупик среди искусственных цветов, этот их грех, этот их неизбывный стыд, этот ужас, который спустя тридцать лет заставил их покинуть дом и в этих серых рубахах, босиком отправиться на площадь, чтобы наконец открыться и покаяться, и вот они открылись и покаялись, то есть вопили и рвали волосы на голове, и рыдали, но так никто и не понял, что это за младенец, откуда он взялся, родили они его – и кто его родил – или украли, эти дуры убогие, и почему он умер, и почему они тридцать лет скрывали его смерть, превратив свою жизнь в ад кромешный, и почему вдруг, ни с того ни с сего, решили открыться и покаяться, и что же их, старых дур, отупевших от горя и стыда, побудило к этому именно в этот день, не раньше и не позже, и что же теперь с ними делать, что делать со всем этим, невыносимым и жгучим, никто не знал, и старухи не знали, они вообще только бормотали и плакали, разевая беззубые рты и содрогаясь, пока не затихли, распластавшись на земле, а когда пьяница Люминий попытался поднять Катю, трясясь от омерзения, оказалось, что она мертва, отдала Богу душу, а следом и Даша, и похоже, что умерли они душа в душу, разом, и это поразило всех еще больше, и стало совсем невыносимо жить и думать об этих старых дурах, об их неустанном горе и жгучем их тайном стыде, таком жгучем, что у всех слезились глаза, и никто не понимал, что же произошло, почему солнце стало багровым, почему кровь в жилах превратилась в лед, почему правое стало левым, и что же всех нас коснулось, тронуло и опалило до боли, до слез, а главное – почему, ну почему они это сделали, эти дуры старые, вот чего никто не понимал, пока наконец старый обжора доктор Жерех не вынул изо рта корягу, которую называл трубкой, и сказал жирным внушительным голосом: «Ничего загадочного тут нет. Все эти кислоты и щелочи Господни – страх, стыд, чувство вины – растворены в плазме нашей крови и так же необходимы здоровой душе, как альбумины, глобулины и фибриногены – здоровому телу. Только-то и всего. Вот и все». Боже, вот и все…
Фаня
Фаина была рослой, широкобедрой, рыжеволосой, скуластой, с рысьими глазами. Она носила мини-юбки, ничуть не стесняясь своих кривоватых мускулистых ног, которые никогда не брила, и блузки с глубоким вырезом, где мятежно алели и колыхались тугие груди. Она держалась прямо, смотрела дерзко, ступала твердо, так что камень звенел и брызгал искрой под ее высоким каблуком, и крупное ее тело излучало такую энергию, что ее хватило бы, наверное, чтобы осветить Восьмичасовую улицу, а может, еще и Жидовскую. Она несла в себе какой-то дикий огонь, который лишь иногда пробивался в ее взгляде, но чувствовался – всегда и всеми, кто знал ее или хотя бы однажды видел, как она проходит через толпу в этом своем облегающем шелковом пламенеющем платье, высоко подняв голову и благоухая свежестью.
Ее звали Фаиной Дмитриевной, друзья называли ее Фаей, а муж – Фаней.
Мужчины облизывались, провожая ее взглядом, но Фаина была верна мужу и обожала своих детей. Они жили в просторном двухэтажном доме на Набережной улице. Муж с успехом занимался строительством, старший сын делал карьеру в банке, младший учился в университете. Фаина почти двадцать лет проработала в детском саду воспитательницей, в последние годы помогала мужу – занималась счетами его фирмы. Она любила готовить, особенно хорошо ей удавались мясные паштеты и заливное из рыбы.
И вдруг все изменилось. Муж со старшим сыном погибли в автомобильной аварии, а спустя месяц утонул младший сын, отдыхавший с друзьями на Адриатике. Вдобавок Фаину оперировали по поводу рака матки, но неудачно: вскоре пошли метастазы.
Сорокачетырехлетняя женщина осталась одна, приговоренная к смерти.
Она продала бизнес и всю недвижимость, все, кроме чудовского дома. В этом-то доме на берегу она и заперлась. Целыми днями бродила по комнатам, время от времени съедала бутерброд с чем-нибудь, что-то пила. Зеркала в доме были завешаны черными тряпками, но Фая и без них знала, как выглядит: обугленная, сгорбленная, со свалявшимися волосами и опухшим красным лицом. На ночь она устраивалась где придется, но не могла заснуть. Бессонница была мучительным испытанием – хуже боли, хуже рвоты, которая отнимала все силы.
Чтобы перехитрить бессонницу, Фаина стала гулять по ночам. Надевала туфли на высоких каблуках, шла до конца Набережной, выложенной тесаным камнем, проулками поднималась к Восьмичасовой, по которой выходила на безлюдную площадь, к ресторану «Собака Павлова», спускалась по Жидовской к Французскому мосту и сворачивала направо, к дому. Путь этот занимал у нее больше часа. Устать по-настоящему она не успевала, но этого было достаточно, чтобы поспать хотя бы два-три часа.
Однажды на площади у нее сломался каблук, и Фаина подвернула ногу. С туфлями в руках ей пришлось прыгать на одной ноге до самого дома. И после этого она проспала беспробудным сном семь часов.
Вскоре она возобновила ночные прогулки, преодолевая за ночь тот же путь – Набережная, Восьмичасовая, Жидовская и снова Набережная – на одной ноге.
Теперь каждую ночь она прыгала на одной ноге, чтобы по возвращении домой рухнуть без сил в постель и тотчас уснуть.
Она выходила из дома и начинала прыгать на правой. От фонаря к фонарю. Прыжок, прыжок, еще прыжок, четыре, пять…
Если вдруг появлялся прохожий, она тотчас переходила на шаг, потому что боялась показаться смешной, но, как только человек скрывался из виду, снова принималась за свое.
Тяжело дыша и взмахивая руками, с колотящимся сердцем, потная, пылающая, поднималась к Восьмичасовой – там, где улица упирается в Кошкин мост, и теперь уже на левой прыгала к площади, потом вниз, к Французскому мосту, наконец – домой. Вползала в душ, опускалась на четвереньки, и тут ее начинало рвать, и рвало долго, мучительно, до потери сил. Принимая душ, она давала себе слово – больше никаких прыжков.
Но следующей ночью снова надевала спортивные туфли, свитер, натягивала вязаную шапочку, выходила на улицу и начинала с правой – до фонаря, потом до того фонаря, до третьего, четвертого, пять, шесть, семь, хрипя, рыча и захлебываясь холодным воздухом…
И так она прыгала больше года, пока ее жизнь снова не изменилась.
Всякий раз, поднимаясь от Набережной к Восьмичасовой, Фаина слышала губную гармошку, а в конце проулка встречала Костю Вражина – он-то и играл тихонько на губной гармонике по ночам, сидя на лавочке у ворот своего дома.
Фаина училась с его матерью в школе и сочувствовала однокласснице, которую бросил муж – после того, как их единственный сын в раннем детстве лишился зрения.
Заслышав шаги, Костя переставал играть на гармошке и здоровался: «Доброй ночи, Фаина Дмитриевна!» Ей хотелось спросить слепого, как он узнает, что это она, но не спрашивала.
Осенней ночью, когда Фаина, как обычно, поднималась проулком к Восьмичасовой, Костя вдруг остановил ее и сказал, что хотел бы составить ей компанию, если она не возражает.
– Мне все равно, – сказала Фаина, с трудом переводя дыхание. – Как ты меня узнаешь?
– Узнаю?
– Как ты узнаешь, что это я, а не кто-то?
Костя замялся, но ответил честно:
– По запаху.
Фаина усмехнулась.
– Ну ладно, тогда не отставай.
И прыгнула с левой.
Костя бросился следом, ориентируясь на ее запах.
У ворот ее дома они простились.
С той поры они прыгали вместе каждую ночь. Встречались в проулке, одолевали Восьмичасовую, через площадь спускались к Французскому мосту, а на Набережной прощались.
«Здравствуйте, Фаина Дмитриевна», «До свидания, Фаина Дмитриевна» – вот и все, что она от него слышала. Фаина не пыталась завязать с ним разговор, вообще не обращала на него внимания, хотя и была благодарна ему за то, что он никому не рассказывает об их ночных прогулках. Но когда Костя простудился и не смог составить ей компанию, Фаина почувствовала, что ей чего-то не хватает. Когда же он выздоровел и встретил ее в проулке, она только и сказала: «Холодно». И прыгнула с левой. «Холодно», – ответил Костя и прыгнул следом.
В конце ноября Костя поскользнулся на обледеневшем спуске к Французскому мосту и упал в воду. Фаина вытащила его на берег, отвела к себе и заставила принять горячую ванну. Костя остался у нее до утра. С того дня он стал называть ее Фаней.
А вскоре все узнали о том, что Фая и Костя решили пожениться.
«Она же вот-вот умрет, – сказала горбатая почтальонка Баба Жа. – И детей у них не будет».
«Он же слепой, – сказала Скарлатина. – И моложе ее на двадцать два года».
В день свадьбы у церкви было не протолкнуться. На площади, засыпанной по старинному обычаю солью, собралась огромная толпа. Оркестр из ста человек грянул на губных гармошках марш Мендельсона, когда молодые вышли из церкви. Фаина была в белом атласном платье с глубоким вырезом, в котором мятежно алели и колыхались тугие груди, а бритую ее голову украшал венок из белоснежных цветов. Она держалась прямо, смотрела дерзко, ступала твердо, и камни мостовой звенели и искрили под ее высокими каблуками. Костя Вражин, облаченный в строгий темно-синий костюм с цветком в петлице, безошибочно свел ее по ступенькам к открытому лимузину и распахнул дверцу. Они трижды объехали площадь по кругу и остановились у распахнутых дверей ресторана «Собака Павлова», где их встретили онемевшая от переживаний Костина мать с хлебом-солью и хозяйка ресторана десятипудовая Малина с рюмками на старинном медном подносе. Оркестр из ста человек заиграл на губных гармошках, все закричали: «Горько!», Фаина вспыхнула, когда Костя при всех ее поцеловал в губы, и старик Черви вскинул свою червивую скрипку и закричал: «Эх, зарежу!», и зарезал, ох и зарезал что-то раздольное, русское и цыганское, а потом зашил, ох и зашил, и все пили и кричали, и плакали, и знаменитая на всю округу сводня и знахарка Свинина Ивановна, вся в чем-то алом и в чем-то серебряном, скинула туфли и бросилась в пляс, грозно шурша своими юбками и звеня сверкающими, как молнии, украшениями, и Малина всем наливала и наливала, и червивая скрипка резала и зашивала, и все снова поздравляли Фаину и Костю, и веселились, пока на небе не зажглись звезды, а потом огромной толпой отправились провожать молодых до дома…
Свадьба эта запомнилась всем надолго, о ней вспоминали даже на похоронах Фаины, Фани, которая умерла спустя полтора года, – о белом ее атласном платье с глубоким вырезом, в котором мятежно алели и колыхались тугие груди, о бритой голове, украшенной белоснежным венком, о том, как она держалась – прямо, смотрела – дерзко, ступала – твердо, как камни мостовой звенели и искрили под ее высокими каблуками, об оркестре из ста человек, игравшем на губных гармошках, и о том, как резал и зашивал старик Черви на своей червивой скрипке, и как плясала мятежная Свинина Ивановна, и как провожали молодых до дома, и наконец – что сказала Эсэсовка Дора, когда за молодыми захлопнулась дверь, а произнесла она слова, которые слышали от нее, наверное, тысячу раз: «Пока человек не мертв, он жив», так и сказала: «Пока человек не мертв, он жив», вот именно этими словами и закончилась та свадьба, запомнившаяся всем надолго: «Пока человек не мертв, он жив», он жив, он жив…
Дерево на склоне холма, верность привычкам, ночь
По ночам Арина играла с собакой в мяч. Бросала в темноту и ждала, когда Цезарь принесет мяч в зубах. Поскольку пес давно был мертв, старуха не торопила его, а если кто-нибудь напоминал ей о гибели Цезаря, с улыбкой возражала: «Но он всегда возвращается».
С крыльца ей хорошо была видна старая ветла, которая росла на склоне холма. Это дерево посадил ее муж – Николай Казанцев. Однажды соседи решили разбить на холме сквер, купили вскладчину и привезли полсотни саженцев, но выжила только ветла, посаженная Николаем. А сам он сгинул в лагерях, куда попал по доносу родного брата Михаила, завидовавшего Николаю, которому досталась самая красивая девушка в Чудове – Арина.
Когда Михаил после исчезновения брата заявился к ней, Арина сняла со стены ружье и сказала, что вот сейчас выстрелит, но не выстрелила. В тот же день Михаил уехал из города.
С той поры прошло почти шестьдесят лет. Арина вырастила сына, внуков и правнуков. Замуж она не вышла даже после того, как узнала о смерти Николая в лагере от острой сердечной недостаточности. Сорок с лишним лет заведовала библиотекой в средней школе. Никто уже не помнил о том, что когда-то она была первой чудовской красавицей. Опрятная старушка жила в домике на берегу озера, выращивала в огороде картошку, лук и огурцы, держала десяток кур. По воскресеньям ходила в церковь. Зимой и летом поднималась в шесть, завтракала и в сопровождении Цезаря отправлялась на прогулку. Ровно в час пополудни обедала, потом отдыхала. Попив чаю, принималась наводить порядок: подметала, мыла полы, чинила одежду, подшивала шторы, белила потолки, подрубала полотенца или в который раз перемывала посуду, застоявшуюся в кухонном шкафчике. После ужина выходила на крыльцо с чашкой мятного чая в правой руке и ружьем – в левой. Прислонив ружье к стене, садилась на скрипучий стул, сплетенный из ивовых прутьев, и пила чай. Потом играла в мяч с мертвой собакой. Ложилась спать.
Ружье она держала на случай возвращения Миши Казанцева. Никто, конечно, не верил в такой случай: Миша уехал из Чудова почти шестьдесят лет назад, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. Да и вообще о том случае – о том, как брат погубил брата – вспоминали редко: мало ли в городке старух с причудами, мало ли на Руси было зла и его сродников.
Но начальник милиции Пан Паратов однажды на всякий случай заглянул к Арине и попросил убрать ружье подальше:
– Если кто-то виноват, то наказывать его будете не вы, а закон.
– Но если так, – ответила старуха, – то, значит, Христос умер напрасно.
– Кто умер? – растерялся майор.
– Иисус Христос, – сказала старуха. – Потому что если оправдание можно получить с помощью закона, то Христос умер напрасно. Ну не важно. Знаете, что такое мироздание, Пантелеймон Романович? Ну не важно. Я не могу допустить, чтобы в моем мироздании был беспорядок.
И она сделала такой жест, чтобы по нему, как по отрезку кривой, Паратов мог восстановить весь круг жизни.
– Его давно нет в живых, – сказал Паратов. – А если и жив, то все давно забыл.
– Но я-то не забыла. Да и он не забыл, я думаю.
Майор пожал плечами и ушел.
Он не верил в эти старушечьи бредни. Он не верил, что Миша вернется, и не верил в то, что старуха Арина будет стрелять в Мишу, если он вдруг и впрямь вернется. И никто в это не верил, потому что так не бывает.
Но Миша вернулся, и она выстрелила.
Он вернулся в Чудов, где у него не осталось родственников, и сразу направился к дому Арины. Вечерело. Его никто не узнавал. Впрочем, никто и средь бела дня не узнал бы в кривом восьмидесятилетнем старике с трясущимися руками и слезящимися глазами того Каина, который когда-то, в другой, давнишней жизни погубил брата, чтобы завладеть самой красивой девушкой в Чудове. Шаркающая походка, трясущиеся руки, слезящиеся глаза, порыжелая шляпа с обвислыми полями, драповое долгополое пальто – это летом-то! – и запах стариковского дорожного пота, шибавший на десять шагов. Когда он вошел во двор и снял шляпу, Арина разглядела язву на его лбу – незаживающую язву, блестевшую, как драгоценный камень. Он остановился посреди двора, прижав шляпу к груди, и глубоко вздохнул. И тогда Арина взяла ружье, выстрелила и ушла в дом не оборачиваясь, а он так и стоял посреди двора, прижав шляпу к груди, с язвой на лбу, безмерно усталый, безмерно одинокий, воняющий стариковским дорожным потом.
Наконец он встрепенулся, надел шляпу и вышел на улицу, где уже собирались люди.
Сделав несколько шагов, старик упал.
Уже через час стало известно, что Арина промахнулась: картечь прошла мимо, даже не поцарапав старика. Он умер от инфаркта. Доктор Жерех сказал, что это был пятый инфаркт. Кроме того, левое его запястье было исполосовано шрамами, какие обычно остаются после бритвы. Из документов выяснилось, что приехал Миша из магаданского Сусумана.
Пан Паратов забрал у Арины ружье – изъял под расписку. Арина не возражала, потому что надобность в ружье отпала навсегда. Она сидела на крыльце и допивала вторую чашку мятного чая. Даже в такой день она не желала отказываться от своих привычек. После второй чашки чая она обычно играла с собакой в мяч. И сейчас, как всегда в это время, достала из кармана мяч и, не глядя на Паратова, бросила в темноту. Пан Паратов знал, что она ответит, если ей напомнить о смерти Цезаря: «Но он всегда возвращается». Что ж, подумал Паратов, наверное, ему никогда не понять этих людей – ни эту старуху, ждавшую своего часа шестьдесят лет, ни этого старика, который приехал в этот забытый богом городок, чтобы восстановить порядок в этом самом мироздании, чтобы замкнуть круг жизни, – нет, ему никогда не понять, что же на самом деле имела в виду старуха, когда говорила о мироздании и круге жизни. Он видел дерево на склоне холма, звезды в ночном небе, низкий забор, соседский сарай, чувствовал запахи, доносившиеся из свинарников, и еще запах мяты, и запах озерного ила, и вспоминал эту незаживающую язву на лбу старика, которая блестела недобрым блеском драгоценного камня, и потом, уже шагая домой с ружьем под мышкой, и потом, уже лежа в постели, и потом, засыпая, он думал об Арине, которая по вечерам играла с мертвой собакой в мяч, и о Цезаре, этом чертовом псе, который всегда возвращался, и снова – о мироздании и круге жизни, где человек не может, не должен быть оправдан одним только законом и где этот самый старухин Иисус умер не напрасно, нет, видать, все же не напрасно, и снова – об этих упрямых стариках, шестьдесят лет живших с непереносимой болью, с незаживающей язвой в сердце, о стариках, без которых мироздание может запросто обойтись, но вот не обходится, черт возьми, и, проснувшись среди ночи, он опять стал думать о них – вот привязались, – думать об этих стариках, стойкость которых все же имеет, наверное, какой-то смысл, какой-то очень важный смысл в этом чертовом мироздании, в этом чертовом круге жизни, там, где дерево на склоне холма, где старухи по вечерам всегда пьют мятный чай и где мертвые псы всегда возвращаются…