-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Коллектив авторов
|
| Андрей Пустогаров
|
| Живая Литература. Произведения из лонг-листа премии. Сезон 2011-2012
-------
Живая литература. Произведения из лонг-листа премии
Сезон 2011—2012
О премии
Премия Живая литература присуждается в трех разделах: поэзия, переводы поэзии и проза.
На Премию выдвигаются произведения ныне здравствующих авторов и переводчиков, независимо от времени их написания, публикации и т. п. Также не требуется согласие самого автора или переводчика.
Выдвижение на Премию осуществляется следующим образом: номинатор публикует предлагаемые тексты в общедоступном Форуме на сайте Премии http://name.ucoz.ru/
Затем Оргкомитет Премии своим голосованием определяет для каждого раздела лонг-лист, состоящий из 10—15 участников. Из участников лонг-листов формируется Жюри Премии, которое своим голосованием определяет шорт-листы. Выбор лауреатов осуществляется в ходе совместного голосования Жюри и Оргкомитета. Вплоть до последнего этапа имена соискателей не раскрываются.
В сезоне 2011—2012 гг. лауреатами премии «Живая литература» стали:
в разделе Поэзия – Алла Шарапова и Ирина Суглобова,
в разделе Переводы поэзии – Борис Дубин,
в разделе Проза – Юрий Нечипоренко.
Поэзия
Алла Шарапова
лауреат
//-- * * * --//
Когда пройдет горячка лета,
Спадет жара, остынет кровь
И разговор об играх света
Умолкнет на скамьях дворов,
Когда заснятый крупным планом
Нарядный и счастливый мяч
Не будет мчаться по экранам
Квартир и загородных дач, —
Нам вспомнится, как самый смелый
Среди зачинщиков атак
С тоской, что завершилось дело,
Смотрел на победивший флаг
И крикнул, что одно лишь это
И было жизнь, а все – игра…
Но пусть пройдет горячка лета,
Пусть кровь остудят нам ветра.
Станция метро «Площадь революции»
На станции «Спартанская» – парад.
Восстань Ликург – дивился бы такому.
Он руки бы сжимал им всем подряд,
Повстанцу, партизанке, военкому.
Задумчивый аркадский комбайнер.
Над глобусом головки двух отличниц,
И школьник, в клубе ладящий планер,
И собранность в чертах доярок, птичниц,
И юный Геркулес – литой бутуз,
Стоящий смело на плече спартанки,
Концертных блеск и театральных муз,
Солдат штыки, локомотивы, танки,
И вслушивание это в шелест рощ,
И небоскребы, МАЗы, АНы, ЗИЛы,
Любовь к преданьям и прогресса мощь —
Все в этом было правдой – кроме силы.
Поскольку будь и впрямь они сильны
И мудры так, как скульптору мечталось,
Они бы выправили путь страны,
И с ней не сталось бы того, что сталось…
2009
Серпуховский Вал
Тихий мокрый бульвар упирался в шумливый базар,
Где искали минуту спасенья от жара и пыла…
Там гуляли солдатики из Чернышевских казарм
С выпускницами школ. Боже правый, когда это было!
В лето раз по пятнадцать бульвар заливало дождем,
Здесь, по слову топографа, низкий участок столицы —
За базаром все «аннушки» сразу вставали гуртом,
Брали «лодочки» в руки и шли босиком выпускницы.
Здесь недавно совсем проживал благородный старик,
Все из тех, что сидят ни за что и едят, как попало.
Как-то раз, зачитавшись, случайно он вызнал из книг,
Что болезнь его «та» и что дело, наверно, пропало.
Я в подкисшие сливки крошила ему шоколад,
Приносила безе из Столешников в белой коробке,
Только сладкой едой зажигал он потухнувший взгляд
И подбадривал голос, уже монотонный и робкий.
Он со мной говорил, он любил, повествуя, листать
Своих изгнанных предков альбомы в часы облегченья.
Честь по чести, за «новых» решился он голос отдать,
Но уже не слыхал патриаршего благословенья.
И, ладони крест накрест, лежал он напротив стены
С куполами Епархии в длинном окне запыленном…
Те девчонки не бегают в туфельках – ноги больны,
А солдатиков пораскидало в пространстве зеленом.
Я их всех помянула, склоняясь над тем стариком,
Занавесила зеркало и в ненасытной печали
Под дождем по сырому бульвару пошла босиком,
И над Свято-Даниловым колокола прозвучали.
1992
Херувимская поздней весны
Херувимская поздней весны —
Где я слышала эти слова?
Чем вы, дни мои, были полны?
Неужели была я жива?
Даже сердце смерзалось как лед,
Бой часов проникал даже в сны…
Так за что же Всевышний мне шлет
Херувимскую поздней весны?
Но позволь Ты мне радость, позволь!
Не верти больше жизни вверх дном,
Замени четверговую соль
Образованной тайны вином…
Не о том бы молить и мечтать!
Скольких бросило к небу лицом…
Дай с молитвой к Тебе предстоять,
Чтоб не умер никто подлецом.
Вот уже побеждается мгла,
Каждый камень поет у стены,
И вселенную всю обняла
Херувимская поздней весны.
Лазарева суббота
Сирый рынок пахнет нищетой,
Свежей рыбкой, миновавшим горем, —
Но сцепились ветки с высотой,
Как апостольские мрежи с морем.
Поспевай, трудись, больных лечи,
Если может вылечить venona.
Дочитают за тебя грачи
Строчки покаянного канона.
//-- * * * --//
Уже остался за горою
Тот край, исхоженный зарёю
До корабельной глубины:
И Юрьев снежно-васильковый,
И мой Подолец родниковый,
И Шордыги грибные сны…
Застыли по соседству трубы.
Олимпиады, Веры, Любы —
Моих соседок милых нет…
И ты, единственный читатель,
Колхоза бывший председатель —
Бывало, приходил чуть свет
С бидоном молока от Зорьки:
– Ну, что там Ибсен, Чехов, Горький?
Еще их любит кто-нибудь?
А, чай, до всяких перестроек
Я в Щукинский сдавал без троек,
Да, видно, был заказан путь.
– Вот не пойму я Пера Гюнта,
Ведь начал молодчагой, с бунта,
А кончил…Почему?
Тригорин причинил три горя,
Но не уехал за три моря,
Поэтому простим ему…
– Всё мнил, я тут большая шишка,
И к Богу не пришёл я, вишь-ка,
Всё думалось – потом, постом…
Вчера я на погост ходила.
Ухожена его могила.
И чайка в небе над крестом.
//-- * * * --//
Я ему родниковую воду дала,
Обметя припорошенный сруб.
Я звезды незнакомой названье прочла
С чуть припухлых, обветренных губ.
И теперь вот все люди завидуют нам,
А не знаю, какого рожна!
Вон в колодце вода – я любому подам,
Он вам скажет всех звезд имена.
//-- * * * --//
Я любила тебя с каждым днем все сильней,
Но мне воля была дорога,
И когда ты сказал: стань рабою моей,
Я отвергла тебя как врага.
А могла бы весь мир обойти за тобой,
Но завистлива жизнь и груба,
И за то, что тебе я не стала рабой,
Всему миру теперь я раба:
Буду мучить, ласкать, пеленать, хоронить
Не своих, не своих, не своих…
А какие могли меня сны осенить
На коленях высоких твоих
Наслаждайск
Йогурт, айс-крем – и город есть Наслаждайск,
Он на тех же кругах, что Можайск и Зарайск,
Там за детской площадкой густ бересклет —
Девочку свел ты в него двенадцати лет…
Каялся в монастырях, чаял – сам пропадешь,
Ан повелели служить… Все так же хорош…
А не пойду я с тобой – подамся к хлыстам,
Стану кормчей звездой, богородицей там.
Будет по силам мне власть, но порой на заре
Поездом стану в Москву катать в январе.
В замети снежной окно найдет на окно…
– Вот ты какая теперь, не видались давно! —
Крикнет конногвардеец, – эй, раденье когда?
И разойдутся в белой пыли поезда.
Городские мотивы
Не повторяй, что провинция – наш кабинет.
Неба-то, неба такого нигде больше нет.
Переведут тебя в Польшу, задвинут в Читу —
Вот и забудешь свою золотую мечту.
Спесь на нуле и часы на вокзалах стоят…
Скука же, скука, Вершинин! Тоска-то, тоска, Цинциннат!
В сорок с немногим, а будешь смотреть стариком,
Циником станешь, пропойцей, не то пошляком.
Да под конец еще перышко в руки возьмешь —
О альманашная блажь, антоложная ложь!
По-городскому, дружок, засвистать нам пора!
Серая кошка мяукнула в сердце двора —
И вылезают из ям, выползают из нор
Доктор, графиня, директор тюрьмы, сутенер.
И ничего, что они уже сдали зачет
В то Зазеркалье, где Лета в Саргассово море течет.
И пустяки, что они не хотят тебя знать,
Словно котят своих Мурка, пустившись гулять…
Старый жучок с автострады, наглец и лихач,
Перелетит с тобой вброд, понесет тебя вскачь.
Теки за Иордан
– Что делать мне? – Покайся и смирись.
– Что делать мне? – Поболее раздай.
– Что делать мне? – Теки за Иордан.
И скажет Бог: «За Иордан теки!»
Все реки – именем одной реки.
И сеятель ты или капитан,
Удел твой – Вера или мастерство,
Своим путём теки за Иордан,
Для одного отвергнувшись всего.
Ещё волнуют голоса услад,
Звучат в сознанье флейты и тимпан, —
Но над тобой шумит свободы сад,
И телу влагу дарит Иордан.
Как из руки плохих редакторов,
В ужасном виде бытия роман,
И слёзы хлынули. Но шепчет кровь:
«Оставь как есть. Теки за Иордан».
Ты повстречаешь тысячи препон,
Не убоись, входя во вражий стан.
И, даже уходя за Флегетон,
Ты всё равно течёшь за Иордан.
Крестовский мост
Памяти Бориса Пастернака
Сколько хватит отваги —
Не снижать высоту.
Разноцветные флаги
На Крестовском мосту.
Только правду мы ищем.
Снегопад. Гололед.
Над смиренным кладбищем
Дважды колокол бьет.
В жизни много простится,
Если сильно любить.
Гамлет смог расплатиться,
А Христос искупить.
Взметены скоростями
Перепутий кресты.
Над стальными путями
Повисают мосты.
Но всегда эти двое
Возвращаются вновь
Там, где сердце живое
Гонит чистую кровь.
Так чего еще хочет
В эту ночь снегопад?
Электричка стрекочет,
Снег сбивают с лопат.
И молчат исступленно
В завываньях сквозных
Старых марок вагоны
На путях запасных.
Ирина Суглобова
лауреат
//-- * * * --//
Так ты еще не понял, милый,
Что, потеряв мою любовь,
Ты потеряешь жизнь и силы,
Стихи и славу, кров и кровь?
Напрасно ты неосторожно
Меня втянул в свои пути —
Со мной остаться невозможно
И от меня нельзя уйти.
Герой, не ведающий страха!
Пастух, что сам себе закон!
Тур златорогий, это ж плаха —
Плох уязвленный скорпион.
А мы с тобой ужасно схожи —
Как день и ночь, сестра и брат.
И я была неосторожной.
Мне тоже нет пути назад.
//-- * * * --//
Он ходит на лекции с легким пакетом,
Который украшен портретом моим:
Там юная я приснопамятным летом
И тысячелетьем другим.
Века потрудились, потрескались краски,
Но что до минувшего нам?
И я, как и прежде, без должной огласки
Сорву этот плод и отдам.
//-- * * * --//
Будет утро – мы встретимся в храме,
На рассвете случайного дня.
Приложась к зацелованной раме,
В отраженьях увидишь меня.
Как в худом я копаюсь кармане
Как случайную мелочь плачу,
Задрожит оробевшее пламя
И свеча поцелует свечу.
Пред распятием вставшие рядом,
И зашедшись горячей слезой,
Будут свечи мучительно рады
Нашей встрече случайной с тобой.
И руки не посмевши коснуться,
И поднять, не осмелившись взгляд,
Жадно смотришь как свечи сольются
Воедино; когда догорят.
Будет зарево в небе морозном
Пахнуть ладаном сладко, как встарь,
Будет бить в потускневшую бронзу
Захмелевший от счастья звонарь.
//-- * * * --//
Он торгует в антикварной лавке,
Он – старьевщик, он почти старик,
Мотыльком, дрожащим на булавке,
Взгляд к стеклу витринному приник.
Меж пастушек с обнаженной ножкой
И почти ослепших образов
Лысый, старый, всклоченный, продрогший
жалкий, словно праведник Иов —
Лавочник… ведь вот чем отомстила.
Ангел мой, простишь ли мне потом,
Что подушкой впрок не удушила,
И не приложила топором.
«Что же делать если обманула…»
«Что ж, звиняйте, дядьку… Бог вам по…»
В спазме нарастающего гула,
Прошмыгнешь, провалишься в метро.
Обреченно выйдешь у вокзала,
Где луны на рельсах бьется свет…
Я ж его еще поэтом знала —
Это был любимый мой
поэт.
* * *
Прозорливцу старцу
отцу Николаю, что
на острове Залитое
возле Псковско-Печорской
лавры
Остров Залитое залит по колено.
Мы к нему подходим по воде.
Желтая болезненная пена
В каменной полощется гряде.
Здесь река Великая теряет
Облик рек, известный испокон —
И сама себе напоминает
То ли море, то ли небосклон.
Рыбаки торгуют судаками,
Судна убаюканы волной,
И рассвет размытыми мазками
Всех рисует краской голубой.
Раз в седьмицу им привозят хлеба.
В остальном живут, кто чем богат,
Над землей качнулся свиток неба,
Словно занавеска Царских Врат.
Плача, видишь: женщины и дети
Семенят к церквушке через плес.
Синеглазый старец, ставя сети,
Выловит нас всех из моря слез.
//-- * * * --//
А мама стирала мой белый платок,
Пока я спала, простудившись в дороге.
Заставили пить обжигающий грог,
Заставили парить с горчицею ноги.
Проснувшись, увижу старинный узор —
Платок мой – размером в оконную раму,
Сквозь зубчики виден заснеженный двор…
И слышно – сестра подошла к фортепьяно
И пела… (как жили мы порознь и врозь?)
И музыка эта меня не будила…
Знать, не было в жизни ни грязи, ни слез.
А если и были – все мама отмыла…
//-- * * * --//
А в окнах его – на ветвях снегири,
А я снегирей столько лет не видала:
Как спелые яблоки, как – фонари…
Как зимние солнца – горят вполнакала.
И каждое пыжится птицей живой
Без всякого: «как» – снегири, да и только —
И как это мир стал настолько цветной?
И как же он был черно-белым настолько?
//-- * * * --//
Вчера перепутала солнце с луною —
Знать, впрямь все равно, что висит надо мною
И светит так тускло, как старый пятак,
Что, стыдно сказать – лучше б вовсе никак.
Приходится думать: наверное – годы…
Растерянность в мыслях и чувствах природы…
Наверное, возраст случился такой —
Меняется солнце местами с луной.
//-- * * * --//
Перейдём на осеннее время. Увы…
Это время мы брали у неба взаймы,
А теперь возвращается старый должок.
Видишь кружится… даже ложится снежок.
Это, ежели было б мне – лет двадцать пять,
Эту влажность могли б вы за слезы принять,
Но теперь я не плачу – я только смеюсь,
И не осени я, ни весны не боюсь…
Осененная синью суровых небес
Я с любовью живу ровно так же и без.
Этот бес, что пытался ударить в ребро,
Будет долго визжать и поскуливать… но
Перейдем на осеннее время, ура!
Замечательная – золотая пора.
Долгожданное ясное терпкое все,
Время бархатных платьев, объятий – твое!
Эта бархатность и революций, и дней,
Время осени – зрелости, значит, твоей.
Время вальсов осенних и хересных вин,
Время поздних прозрений и ранних седин.
Это значит, что время страды улеглось,
И уже не нужна благородная злость.
Отойдет скоро время обид и хлопот,
Перейдем на осеннее время… вот-вот…
Приглашение
Там будет у вас и корова, и кошка,
собака и сад…
Там яблоки спеют – надкусишь немножко,
все знаешь подряд.
А съешь пополам – и считай, что бессмертен,
поскольку любим…
И адрес на старом помятом конверте…
Но неразличим…
//-- * * * --//
Говорил: коли смерть разлучит нас, послушай, —
Лишь тогда я твоей удостоюсь любви.
Только там не нужна она – там одни души.
На погост не мотайся. А просто живи.
Все равно: либо я ничего не услышу.
Иль, услышав, рассорюсь с архангелом в дым.
И у звездного купола выломлю крышу.
Коль услышу, что я тобой снова любим.
Говорил он, а смерть у порога стояла.
Отвечала тогда я ему невпопад:
Да, поставлю-де крест и забуду, что знала…
Так что ты не дури – возвращайся назад.
Лепка
Адам – в переводе – Красная глина
Я люблю эту красную глину,
Напоенную жаждой дышать.
В дни творения Эммануилу
Было рук невозможно отнять
От ее огнедышащей плоти,
От ее упования – жить.
И, погрязшему в этой работе,
Рук к субботе Ему не отмыть.
Так жонглер запускает под купол
Сразу девять лучистых мячей,
И вальсирует в воздухе труппа
Звезд, плененных задумкой твоей.
Я люблю тебя, красная глина,
И, увязнув в тебе, не ропщу,
В эту гулкую хрупкость кувшина
Превращаясь, прельщаясь, прощу
Всё… чтоб вжиться – вдохнуть и остаться,
Вдохновенье и прах пополам —
В звучных сферах землей распластаться…
Я люблю……
Пробуждайся, Адам.
//-- * * * --//
Багдад бомбят.
Над рифмою такой
Другие рифмы забываешь сразу —
Сливается потерянный покой
В одну сиреной длящуюся фразу.
А я б Багдад писала через «о»:
Кого б ни били – убивают Бога.
Неграмотное бабье естество
Войне сопротивляется убого.
А им бы все бабахать посильней,
Искать повсюду новых виноватых.
Кого б ни били – перебьют детей.
Бессмысленны окопы, маскхалаты.
Стон раненой земли: «Багдад бомбят» —
Вбиваем южным ветром в снег отчизны.
Там раньше райский сад был, говорят,
И там произрастало Древо жизни
//-- * * * --//
В этом сером, в этом двухэтажном
там лежит, должно быть на столе
Самый добрый, умный и отважный
На любовь не отвечавший мне?
Как уж я его не тормошила,
Как не умоляла – не сбылось…
Ни одна не шелохнулась жила.
Слово ни одно не прорвалось.
Так он сжал запекшиеся губы,
Что ни целованьем, ни слезой,
Их не разомкнуть…в день судный трубы,
После потягаются со мной?
Хоть бы стон единственный, на бедность…
Все в глазах отсутствия стена…
Вот… какой бывает безответность…
Раньше мне – лишь чудилась она.
//-- * * * --//
Когда уже нет ни надежды на чудо,
Ни смысла сражаться,
Ни повода жить…
А кухня забита немытой посудой,
И злой телефон продолжает звонить,
Неправильно думать, что выход – пилюли,
Неправильно думать, что выход – балкон,
А правильно – мыть регулярно кастрюли,
А, может быть, и ублажать телефон.
А в преодоленье нелепостей всяких
Увидеть и цель, и награду свою.
И стоя на том, что являетсяплахой,
Обжиться и выжить. И жить как в раю.
Виктор Толков
Гадалка
Высохшая, тощая как палка,
с вековечной скорбью на лице,
ты стоишь как старая гадалка,
женщина в потёртом пальтеце.
В сторону глаза свои скосила,
плотно сжался тонкогубый рот.
Неужели есть такая сила,
что тебя от вечности спасёт?
Тишина, лениво шевельнулась
тень на листьях цвета янтаря.
Может там, откуда ты вернулась,
всё ещё дымят концлагеря?
Может быть, твоих сестёр и братьев
топят там как бешеных собак,
и клинок с неистовым проклятьем
над тобой заносит гайдамак.
Мир ли светлый впереди ты видишь
или сына обгорелый труп?
Твой картавый полумёртвый идиш
как слюна соскальзывает с губ.
//-- * * * --//
Я ощутил родство между собой
и кладбищем еврейским в Кишинёве,
как будто пробудился голос крови
и взвыл Иерихонскою трубой.
И Театральный переулок мой
забыть навечно не хватает силы:
кружат над ним знакомые могилы,
как ласточки – и летом и зимой.
Из эмигрантской дали грозовой
спускаюсь вниз – по снам, как по ступеням,
в осенний сад, к таинственным растеньям,
где не поймёшь, кто мёртвый, кто живой.
//-- * * * --//
Я судьбу ломаю о колено,
ничего не чувствуя почти.
Словно имя древнее Елена
загорелось на моём пути.
Или летней золотой порою
на исходе сорока годов
захотело моё сердце в Трою,
эту матерь мёртвых городов.
Боли нет в прощанье запоздалом
и надежды не заметно в нём.
Жизнь как будто небо над вокзалом
залита серебряным огнём.
//-- * * * --//
И я вошёл с отцом и сыном,
с надеждой, стёршейся до дыр,
в Израиль, что вколочен клином,
в арабский выморочный мир.
Здесь лишь один скачок звериный,
и всех действительно убьют.
Израиль, черны твои раввины,
молитвы грозные поют.
Остёр зрачок израильтянки,
насквозь готовый проколоть.
Когда в ночи рванутся танки
на человеческую плоть.
//-- * * * --//
В изгнании горьком и сладком
оборвана времени нить.
Под рухнувшим, мёртвым порядком
какие надежды хранить?
От гари, тоски и бензина
страшна неродная краса.
Слышны твои хрипы, чужбина,
под утро – в четыре часа.
В субботу шершавое пенье,
как шорох дождя в тростнике.
Но кажется нет воскресенья
на этом библейском клочке.
//-- * * * --//
В раскалённой расплавленной сини
нет ни капли колодезной тьмы.
И свирепо дыханье пустыни
опалило сердца и умы.
Палестина, железною сетью
разметались твои города.
И молчат изжитые столетья,
как в канаве – гнилая вода.
//-- * * * --//
Я почувствовал запах полыни,
мне послышалось пенье стрекоз,
и долина, хмельная от роз,
с чёрным озером посредине.
Узнаю этот солнечный стон,
карнавал обезумевших пятен.
И в любовной тоске необъятен
на зрачок налетевший фотон.
И утраты теряется суть
возле ивы, согнувшейся вдвое,
где надеется чувство живое
неразъёмную смерть разомкнуть
//-- * * * --//
Умирают осенние травы,
не кричат, обезумев, скворцы.
Как осколки разбитой державы,
мчатся листья в чужие концы.
Молчаливое время распада,
чья походка как ночь тяжела.
Хорошо, если сердцу не надо
ни восторга, ни страсти, ни зла.
//-- * * * --//
В эпицентре цветущего лета,
из-под тесно сплетенных ветвей,
долетел отголосок сонета,
что заводит с утра соловей.
Бесшабашне, сильней, сокровенней,
чем в апреле, в зените весны,
где-нибудь над кустами сирени,
и как будто часы сочтены.
Ностальгия, стоишь на перроне,
ожидая, глядишь в никуда.
Погружаются в август ладони,
и дрожит голубая вода.
Рецидив ли? Не ведаю, право.
Я вернулся, усталый и злой,
чтобы впрыснуть счастливой отравы
металлической тонкой иглой.
//-- * * * --//
Так исчезло мое поколенье,
расползлось как прогнившая ткань.
Словно третье стоит отделенье,
наша хмурая Тьмутаракань…
Только ветер в кустах шевелится,
бормоча всякий вздор, как старик
И секунду какую-то длится
полуночный разбойничий крик
И с великой планеты Разлуки,
из утробы ее ледяной,
привидения, тени и звуки,
прилетают для встречи со мной
//-- * * * --//
Я Родину выжег железом калёным,
и в столбики пепла свернулись поля.
Не нужно уже притворяться влюблённым
в эти акации и тополя.
И кладбище, отческий дом или школу
горящая воля моя рассекла.
И рухнуло всё, стало пусто и голо,
и вырвалась в мир первозданная мгла.
Вот я – бунтовщик, уничтоживший звонкий
храм, коему может быть тысяча лет,
стою на краю исполинской воронки,
следя, как вокруг стекленеет рассвет.
//-- * * * --//
Не уходит в туман электричка,
и деревья не стынут в снегу.
Взгляд твой тяжкий и хмурый, москвичка,
равнодушно принять не могу.
Ностальгия нахлынула снова,
то же самое было со мной.
Помню чёрную ночь Кишинёва
и каштан возле дома весной.
Я твой брат по изгнанью и вере,
по земле, что горит на весу.
Безнадёжное чувство потери,
как и ты, молчаливо несу.
//-- * * * --//
Опять каштаны расцвели
в тенистом парке возле дома,
и так зовуще и знакомо
поют залётные шмели.
Двойник румынского царя
над головами меч вздымает,
но судеб больше не ломает,
страны историю творя.
И я оцепенев стою,
прохладой утренней объятый,
прозрачный воздух горьковатый
в любовной судороге пью.
//-- * * * --//
Итак родиться в Молдавии, чтоб душу отдать в Америке
Где-то в больнице в Бруклине от моря невдалеке.
В железной её стерильности неуместны истерики,
И вены переплетаются на пожелтевшей руке.
А может быть лучше где-нибудь в израильском поселении
Пулю поймать залётную по дороге домой.
Услышать во сне тягучее на древнем иврите пение,
Когда трава пробивается сквозь ржавый песок зимой.
Но мне бы хотелось всё-таки, уже ни о чём не ведая,
Заснуть на Скулянском кладбище, где не хоронят давно.
Трава там почти до пояса. У памятника беседуя,
Присядут два молдаванина и выпьют своё вино.
Александр Закуренко
27 декабря. Вторая речка [1 - Вторая речка – река под Владивостоком, также название лагеря, где умер О.Мандельштам (прим. публикатора)]
В декабре, – говорят, – в декабре,
На заре, – отвечаю, – на зорьке,
На амбаре, на досках, на корке
Крови спекшейся, и на коре…
По реке, – говорят, – по воде,
На плотах, – отвечаю, – на веслах,
Елях спиленных, срубленных соснах,
Душах стылых, постылой беде.
А стихи, – говорят, – а слова,
В мерзлоту, – отвечаю, – в туманы,
И летят журавлей караваны,
И ахейская льется листва.
Времена, времена, – говорят,
В пустоту, – отвечаю, – в беспамять,
На Дунае, на Волге, на Каме,
И кивают. И молча стоят.
Путешествие по воде
Стремнина, череда островов,
Камень, покрытый лесом,
Базальтовый мур, под собственным весом
Расслоившийся среди рек и ветров.
Здесь бы и жить, ловить рыбу,
Ходить на моторке, кормить чаек,
Мимо плывущий паром встречая,
Думать о том, что и мы могли бы
С нашего острова с женой перебраться
На материк, где твёрже почва,
А здесь только раз в месяц почта
И не с кем, кроме травы, общаться.
Хотя по ночам маяк мигает,
Ухнет филин, со сна, должно быть,
Со лба стирая сажу и копоть,
Сидим у костра, у мира с края.
И что нам чужая жизнь двойная,
Где нет тишины, воды, листьев,
Чайка над нами с утра зависнет,
Небо, что колыбель, качая.
//-- * * * --//
Взять, уехать бы в никуда,
Где холмы и реки составляют одну линию,
Где слово «вода» и есть вода
Глубокая, синяя.
Там деревья дольше живут, чем мы,
А трава выше бегущей собаки,
И не хватит белка, белил, сурьмы,
Чтоб замазать перепады, где взлёты и буераки.
Дорогие озёра, стойбища сна!
Сосны, лёгкие, как птенцы
цапли, вспыхивающей, что блесна.
Золотых колосьев венцы.
Старой мельницы круговорот,
Ряска двигающихся болот,
В глубине сырой поворот,
Взмах, прощающий от ворот.
Что ж, прощай и ты, человечий костяк,
Привечай нас, сырой песок.
Дом для тёплой жилки – висок,
Гроб, где крови поток обмяк.
Апостолы. Эль Греко
Тосканской зыбкости верблюжья
колыбель,
Растаивающая прядь.
Чем ближе смерть, прозрачнее
свирель,
Жирнее почвы пядь.
И эти кипарисы, и гора,
и удлиненный жест
Армады среди моря, и жара:
овечьих мест
Средь одуванчиков, левкоя, резеды,
Среди сгорающих олив.
Губам потрескавшимся б
горсточку воды.
Свод ночью так высок
(чуть вздрогнет под рукой)
и молчалив.
//-- * * * --//
Как качаются льды
На волне, над волной,
Среди черной воды
Под луной золотой.
Белых чаек прибой
(Желтых зданий тюрьма,
На Неве, над Невой
Умирает зима), —
Как безжалостны их
Шепот, гомон, – и плач
Петропавловских игл,
И судачь не судачь
(Если сходит с ума
без нее этот град), —
обветшала сума
четверть века назад,
Остаются огни
Над рекой, над судьбой,
И мерцают они
Как прибой, как отбой.
Из цикла
Русские поэты
//-- * * * --//
Он умер от инфаркта.
Хрустального певца
Позолотилась карта
В преддверии конца.
Как малые побеги
Однажды написал.
Пахучий храм телеги,
Небесный сеновал.
Душа-жалейка плачет,
Как чайка на песке,
То, бедная, судачит,
То голосит в тоске.
Молчит душа-гречанка,
Мигает ей звезда.
Уходят с полустанка
На небо поезда.
10.04.02
//-- * * * --//
Сиплый пар, петербургская хлябь
И воздушная сфера вокзала.
По Неве предрассветная рябь,
Как предсмертная поступь портала.
Чудный город, родной и сквозной,
Отраженья воды и гранита,
В жёлтых окнах над чёрной рекой
Облаков серебристая свита.
И когда паровозный гудок
Вдруг вплетается в траурный полдень,
Будто поезд ушёл на восток,
А на западе время не помнят,
Умолкает шарманка, ларец
Открывается, полн лепестками.
На ступеньках расцветший венец
Перед дверью, закрытой не нами.
19.06.02
//-- * * * --//
За окном моим куст сирени,
А поётся всё тяжелей,
И кузнечик сверчит без лени
О судьбе моей.
Улетели недавно птицы.
В ожидании холодов
Листьям падающим снится
Воскрешенье плодов.
Расцветай же, бутон пятипалый,
Возвращайтесь, птицы, домой.
За друзей ушедших, усталых,
Пропоёте вы упокой.
Щебетанье, щелчки и пенье,
Стрекотание кузнеца,
Увяданье цветов сирени —
Это всё отголоски Творца.
И другого пути не бывает,
И пейзаж-то один, и день.
Увядает, себя убивает,
И опять расцветает сирень.
//-- * * * --//
Сирень расцветает в неспешном саду,
Трепещут слова, словно рябь на пруду,
И ветер кудрявый, касаясь осоки,
Легко замирает на ноте высокой.
О чём этот ветер и листьевшептанье?
Тут камни живые и мертвая тайна.
О вечной любви, о внезапной разлуке,
О чёрной земле, замирающей в муке?
О птицах парящих, о лилии влажной,
О том что мгновенно, нетленно, неважно?
О иве, склонившей седое обличье,
О мире подземном, о возгласах птичьих?
О лёгкой слезе, задрожавшей на розе,
Поэзии тихой, умолкнувшей прозе?
Спасатель
В белом домике вдруг загорается свет,
Красный круг говорит: «Он тут».
И выходит спасатель, в жилет одет,
И к нему мертвеца несут.
Заплелись в волосах мертвеца рачки,
И моллюски в устах его,
И белесой коркой покрыты зрачки —
Льдом средь дантовых берегов.
В чёрном старом саду стоит тишина,
Кипарисы-солдаты молчат.
«Он спасет или нет?» – бормочет волна,
И летучие мыши кричат.
И берет спасатель ладонь свою,
И прикладывает к груди,
И трещат цикады, сверчки поют:
«Все мы грешны, суди не суди,
Но поем и знаем – таков улов,
Потому как назначено так.
Почему ж человек к смерти готов,
Умирать человек мастак?»
И павлины гундосят свое во тьме,
И стаканы у пьяниц звенят,
И тяжелые волны по спинам камней,
Как щенки, доползают до пят.
И Спасатель плачет над мертвецом,
И маяк, как архангела свет,
Наклоняясь огромным чистым лицом
Утверждает, что смерти нет.
И летит в темноту спасательный круг,
И мертвец открывает глаза,
И огромное море светится вдруг,
Словно золото и бирюза.
Светлана Максимова
//-- * * * --//
«Глоток вина смягчает сердце», —
сказал мне так седой цыган.
Он с уха сдернул полумесяц
и уронил серьгу в стакан.
Мы были с ним знакомы с детства
как мальчик с девочкой… И что ж…
Глоток вина смягчает сердце
и в сердце входит, словно нож.
Мои вы белые цыгане,
седые до корней волос,
ведь я была любима вами,
как ландыш дикий у колес.
Дитя, подкинутое Богом,
белей беленой конопли.
Собрали мне судьбу по крохам
и на бездомье обрекли.
И стало мне родней бездомье,
чем тот сгоревший отчий дом.
Есть теплый пепел на ладони
в рукопожатии моем.
И тот, кто руку не отдернет,
к губам ладони поднесет —
он, как в пылающий терновник,
в судьбу мою навек войдет.
//-- * * * --//
Притчи птицы Феникс тем и хороши,
Что не всем понятны.
Всякий пепел мира для ее души
Родимые пятна.
Чем пониже пепел тот к земле приник
Тем и животворней.
Вот стоит, шатается пьяненький старик,
Курит на платформе.
Ждет он электричку.
Едет до Тайнинской.
Зажигает спичку,
Говорит таинственно
С маленькой старушкой,
Прикурившей рядом:
«Хоть чучелом, хоть тушкой —
А лететь-то надо.»
Стряхивают пепел,
Шепчут: свят-свят-свят…
И во чистом небе
В Индию летят.
//-- * * * --//
Все восемь блаженств ей садились на плечи,
Как птицы, клюющие сердце и печень.
Она же лишь клетку пустую везла
И два за спиною простынных узла.
Он был в этой клетке по счету восьмым,
И пил он, и ел ее слезы, как дым,
И ныл, аки янгол, до самых Мытищ,
Что жаждущ, и страждущ, и духом он нищ.
А после он допил все капельки слез,
И вышел, и клетку пустую унес.
Ее разбудил на рассвете старик
И крикнул, что поезд загнали в тупик.
Тогда она ношу зубами взяла
И два развязала пустынных узла.
И руки свои вознесла к небесам.
И молвил оттуда рожденный ей сам:
Блажен же ты будешь рожденный в пути,
Которому некуда больше идти,
Которому некого больше любить,
И чью пуповину, как будто бы нить,
Старуха в сожженной деревне сучит
Из тех пепелищ, где не птица кричит,
А восемь блаженств, никого не найдя,
Все плачут и плачут, как будто дитя.
Австралийская труба диджериду
Какой у него нежный рот,
у того, кто играет на австралийской трубе.
Он листок агавы губами берет,
вырастающий из ноты «ре».
В австралийских джунглях есть такие цветы
с завязанными глазами и раскрытым ртом.
Они в полночь с Богом говорят на «ты»,
но молчат о том,
какой у него нежный взгляд
у того, кто играет на австралийской трубе.
Сквозь него все птицы и звери глядят
и жемчужной каплей сверкает яд
на прокушенной детской губе.
Чтоб никто не посмел украсть поцелуй
Ни на ноте «ми», ни на ноте «ре»,
кроме девы тайных воздушных струй.
что живет в австралийской трубе.
//-- * * * --//
Погоди… еще о самом главном
Я скажу тебе – глаза в глаза…
Изогнулась вся улыбкой фавна
В окнах виноградная лоза.
Если умирать – умрем на юге!
Под ногами – музыка горит!
Колокольчик медный в рваном ухе
У цыгана пьяного звенит.
Так живешь себе светло и славно,
Бережешь и честь свою, и сан,
Но приходит гость с улыбкой фавна.
– Странник, – говорит, а сам, а сам…
Голубей пускает он из уха,
И звенит, звенит его серьга.
И поклоны бьет ему старуха,
А на нем – козлиные рога.
Да и весь увит он виноградом,
И с рогами дьвольски хорош.
Он поет, что верным будет братом,
А продаст, наверно, ни за грош.
На порог бы прежде не пустила,
Ну, а тут забыла срам и стыд.
И откуда в нем такая сила?!
Под ногами музыка горит!
Отчего, о Боже, с нею вместе
Так не страшно и на страшный суд?
Отчего из той козлиной шерсти
Ангельские крылья девы ткут?!
Нам уже на север нет возврата,
Там сожгут нас, верно, за грехи.
Ну, а здесь царицей винограда
Ты меня со смехом нареки.
Потому что север к нам коварен,
И не скрыться от суровых глаз.
А на юге все мы – божьи твари,
А на юге Бог возлюбит нас.
А простит, уж верно, и подавно,
Ведь грехов-то – музыка одна!
Ангел с молодой улыбкой фавна
Наливает красного вина!
//-- * * * --//
Но в добрый, но в самый счастливый наш час
На Невском играет божественный джаз.
Трубач бородат и взъерошен.
Он к небу развернут своей бородой.
И в небо впечатан он вместе с трубой
Счастливой смеющейся рожей.
И ангелы шумно толпятся над ним.
Лишь ноту берет – и рыдают они
От счастья: «Гуляем! Гуляем!»
Мы катимся вниз, пропадаем, горим,
Но все же ведет нас причудливый ритм
По белым хребтам Гималаев.
Ах, нищая птица! Ах, птица – змея!
Он снова трубу поднимает, смеясь.
Он первый трубач Петербурга!
Куда он зовет нас над темной Невой?
Он солнце вдыхает – и нота его
Возносится, как Джомолунгма!
//-- * * * --//
На Невском пахнет морем, тиной
И флорентийскою тоской…
Да почему же флорентийской?..
Ну, а какою?.. А какой?!
Не все ль равно, как назовемся
Под звук Архангельской трубы,
В каких каналах тонут весла
Сомнамбулической судьбы,
Где на руках меня носили
И заливали в купола…
Как будто я жила в России…
Как будто я, вообще, жила!
Как пес бродячий воет сердце
На Петербургскую метель.
Нам не видать иных Венеции,
Их упоительных смертей
С клубничным запахом заката,
С ночными розами зимы,
Где породнились мы когда-то
Великим праздником чумы.
Наверно, в этом и игра вся —
Когда на счете: «раз… два… три…»
Душа с соломинкой пространства
Над пеной космоса мудрит.
И все глядит недоуменно
На этот радужный пузырь.
И называет поименно:
Нью-Йорк, Венеция, Сибирь…
И просыпается единой
В какой судьбе?.. В стране какой?..
На Невском пахнет морем, тиной
И флорентийскою тоской…
//-- * * * --//
Что же делать? Ничего не делать.
Быть живым, как голуби и овцы.
И любить смуглеющее тело
Все равно под чьим горячим солнцем.
И бродить по гулким дебрям сада,
Не вступая ни в какие торги
Со страною, выпавшей в осадок,
Словно в алхимической реторте.
//-- * * * --//
Как же любила тебя я безумно.
Право, смешно даже вспомнить… И вот
Ангел, похожий на детский рисунок,
Между страницами жизни поет.
Что с ним поделаешь, что с ним попишешь?
Книгой захлопнешь мартовский снег…
Каждое слово кажется лишним
В книге без слов… И напрасен побег —
Черным по белому, в черном и белом —
Шахматный ход и застывший полет…
Все мне казалось – там, за пределом
Воли и тела – ангел поет.
Юрий Денисов
Неведомый Мессия
Я соберу вас всех, юродивых, несчастных,
Осенним вечером в промозглой темноте.
Убогим места нет средь сильных и прекрасных,
Здесь всех отверженных ждут муки на кресте.
Плечо подставлю вам, израненные птицы,
Потом, слепые, вас я за руку возьму.
Мы далеко уйдем, нам прошлое простится,
Когда больных детей мы уведем во тьму.
Собаки битые и прогнанные кошки,
Всех принимаем вас в полночный караван.
Там, позади, погас последний свет в окошке,
Ждет впереди Судьба, закутавшись в туман.
На юг вас поведу, апостол молчаливый.
Мы скроемся от всех, чтобы пропал и след,
И никому не знать, то ль мы теперь счастливы,
То ль нас давным-давно уже на свете нет.
//-- * * * --//
Над городом ветер и туч паруса,
И рвутся деревья с непрочной земли,
И, грозно снижаясь, летят небеса,
Качаются здания, как корабли.
Так может начаться всемирный потоп,
Где в хлябях исчезнут и быт, и уют.
Но что вам квартира, прижизненный гроб?!
Пусть лучше лома в неизвестность плывут!
Не плачьте, ликуйте – повсюду вода,
Начал и возможностей дымный простор!
От косности – в космос! Все дальше, туда,
Где Бог первозданную мощь распростер!
Хоть нам не увидеть привычной земли,
Поймите ничтожность житейских утрат!
Мужайтесь! Увидите – в дальней дали
Священный покажется вновь Арарат!
//-- * * * --//
Ну, разыгралось ныне мелкобесье!
Везде снуют, мелькают, мельтешат.
Нет истины. Есть толки, слухи, вести.
Маня овсом тщеславья, власти, лести,
Творят в стране раскол, раздор, разлад.
Заваленные мусором газетным,
Беспомощно карячатся мозги.
Жить в помраченьи сколько еще лет нам?
В бесоверченье этом несусветном
Озлобившимся не видать ни зги.
Надеетесь, что вывезет кривая?
Нет, в прежний ад вновь заведет она.
Крик, ругань, гвалт – от края и до края!
Где нет любви, вовек не будет рая.
В твоем огне гореть нам, Сатана!
20.9.1991
Чумак
В Украине Млечный путь
называют Чумацким шляхом
Поскрипывает тяжкий воз,
И вслед за ним скрипят другие —
Неспешно тянется обоз
Из южных далей в даль России.
Ступают медленно волы,
И с люлькою в зубах утешной
Бредет чумак, парят орлы
И солнце движется неспешно.
Так, выбрав лучшую из доль,
Чумак иной не хочет доли:
Быть может, дорогая соль —
Предлог для неоглядной воли.
Пустая степь, вечерний шлях
И ковылей ночные ласки…
Блукают взгляды в небесах,
Где тускло светит Шлях Чумацкий.
По бесконечности дорог,
Скитаясь, он свершает требы,
И, может быть вся жизнь – предлог
Для созерцанья звезд и неба.
Женщина у моря
Она стояла чуть смущенно, прямо,
Деревьев, трав, цветов бездумная сестра,
И взгляд уже тоскующий Адама
Тайком касался линии бедра.
Не ведая о яблоке, о змие,
В своем неведенье пленительно светла,
Венера вновь медлительно вошла
В божественную влажную стихию.
//-- * * * --//
Тела рабочих, бронзово теплы,
В траве лежат устало, как волы.
Спокойны мускулы, в них сила дремлет сладко,
Их счастье – в простоте, а простота – загадка.
К праматери Земле причащены,
Они лежат, как будто валуны.
Есть в мощи гладких тел спокойствие свободы…
Так я хотел бы спать и месяцы, и годы
//-- * * * --//
Каркали вороны, пал туман,
Утро стояло молча и хмуро.
Было мучительно сонным умам,
Нужда брела на работу понуро.
Мутилась на улицах полутьма,
И на деревьях чернели птицы,
И проступали в тумане дома,
Словно виденья тюрьмы и больницы.
//-- * * * --//
Кричат распатланные ивы
Среди взбесившихся ветров;
Везде крушенья и обрывы
Степных намокших проводов.
Дожди, как мертвецы из гроба,
Встают из дымной синевы.
В грязи осеннего потопа
Кружит погибший флот листвы.
А после шабаша, разгула
Дождей, деревьев, ветра, тьмы
Все белым снегом затянуло
Успокоение зимы.
Зима
Крещенская прозрачность пустоты,
Заледенелый город – как стеклянный.
В прыжке застыли длинные мосты,
Плавучие пустуют рестораны.
Проснувшихся заводов хриплый рев
В тоске своей уже не знает меры.
Над мерзлой неподвижностью домов
Дымов окаменелые химеры.
Лишь изредка уронит небо птицу
Да ветвь царапнет мертвый глаз окна.
А в белом парке черные таблицы
Твердят одно – что жизнь воспрещена!
Ночной вокзальчик
Успокоился зал ожиданий:
Спят на лавках, за рядом ряд,
Спят вповалку до хмурой рани,
В тесноте, словно кони, храпят.
Тяжкий воздух утробы и пота,
И тревожные тени во снах,
И мучительная зевота,
И бессвязно бормочущий страх.
На буфетную стойку – на плаху —
Две хмельные легли головы.
Мрак осенний за окнами ахнул
Диким голосом вещей совы.
То ль пророчества, то ли угрозы?
Обливаются потом лбы.
А в пространствах кричат паровозы,
Как глашатаи темной судьбы.
15.3.1970
Переводы поэзии
Борис Дубин
лауреат
Антонио Мачадо (1875—1939)
//-- * * * --//
Вечер. На балконах дотлевает пламя
гаснущего солнца, скрытого домами.
Чье лицо мелькнуло за стеклом оконным
розовым овалом, смутным и знакомым?
Проступает облик из неверной дымки
то бледней, то ярче, как на старом снимке.
Одиноким эхом будишь запустенье;
все туманней блики, все чернее тени.
О, как тяжко сердцу!.. Это ты?.. Затишье…
никого… дорога… и звезда над крышей.
//-- * * * --//
Бреду ввечеру, мечтая.
Зеленый сосняк вдали,
Вершин кайма золотая,
Дубы в дорожной пыли…
Куда ты ведешь меня,
Тропа моя кочевая?
Бреду я и напеваю,
Один на исходе дня.
– Впивалась мне в грудь игла,
Но вырвал я это жало,
И боль моя отлегла,
Как будто сердца не стало.
И, не проронив ни звука,
Минуту стоят поля
В раздумье. Лишь над излукой
Гудят, клонясь, тополя.
Вечерняя мгла все гуще,
И, чуть маяча из тьмы,
Теряется путь, бегущий
Извивами за холмы.
И стон летит по приволью:
– О, если бы та игла
Своей золотою болью
Мне в сердце опять вошла!
с испанского
Фернандо Песоа (1888—1935)
//-- * * * --//
Простой мотив старинный!
Не знаю, почему
Прислушиваюсь плача
К звучанью твоему.
Когда тебя я слышал?
Не знаю, но давно…
Не в детстве ли, что эхом
Твоим возвращено,
Куда тянусь вернуться
Я из последних сил,
Не зная: был ли счастлив
И я ли это был?
//-- * * * --//
Откуда тот бриз мимолетный
Донесся, цветеньем дыша?
Обласкана и беззаботна,
Ответа не просит душа.
Сознание замерло втуне.
Лишь музыка правит одна.
И так ли уж важно, колдунья,
Что сердце пронзаешь до дна?
И что я такое на свете,
Неверном, как сон наяву?
Но слушаю отзвуки эти
И – хоть ненадолго! – живу.
с португальского
Хорхе Гильен (1893—1984)
Совершенство
Дремлющее время замыкая
Сводом отвердевшего огня,
Выгнулась голубизна тугая —
И застыла: середина дня.
Солнце, закрепленное в зените,
В центре мира на незримой нити
Держит розу. Все заключено
В настоящем с полнотой такою,
Что идущий землю под ногою
Чувствует как целое одно
Хорхе Луис Борхес (1899—1986)
Александер Селкирк
Мне снится, что кругом – всё то же море,
Но тает сон, развеян перезвоном,
Который славит по лугам зеленым
Английские спасительные зори.
Пять лет я замирал перед безмерной
И нелюдимой вечностью пустыни,
Чье наваждение пытаюсь ныне
Представить в лицах, обходя таверны.
Господь вернул мне этот мир богатый,
Где есть засовы, зеркала и даты,
И я уже не тот, сменивший имя,
Кто взгляд стремил к морскому окоему.
Но как мне весть подать тому, другому,
Что я спасен и здесь, между своими?
Предметы
И трость, и ключ, и язычок замка,
И веер карт, и шахматы, и ворох
Бессвязных комментариев, которых
При жизни не прочтут наверняка,
И том, и блеклый ирис на странице,
И незабвенный вечер за окном,
Что обречен, как прочие, забыться,
И зеркало, дразнящее огнем
Миражного рассвета… Сколько разных
Предметом, караулящих вокруг, —
Незрячих, молчаливых, безотказных
И словно что-то затаивших слуг!
Им нашу память пережить дано,
Не ведая, что нас уж нет давно.
Хоселесама Лима (1910—1976)
Твой сон дрожит
Твой сон дрожит янтарною струною
и тяжкою короной золотится,
а крапчатое лето вырезное,
седлая, кличет гончую и птицу.
Лист, капля неба, бремя золотое,
в сон по складам, как прежде, возвратится,
чтоб в копях мальвы кануть с высотою
и сладостью по нёбу распуститься.
Судьба листа – в твоём произволенье,
до моря ширится твоя корона,
и под листву, склонённую признаньем,
вступает лето с грацией оленьей
и, возвратясь, прощает потаённо
огонь – ветрам и снег – воспоминаньям.
Женщина и дом
Ты кипятишь молоко,
соблюдая душистые обычаи кофе.
Обходишь дом
воплощенной мерой насущного.
Каждая мелочь – таинство,
приношение тяготам ночи.
Оправдан каждый твой шаг
на пути из столовой в гостиную,
где портреты
только и ждут твоего словца.
Ты учреждаешь дневной закон,
и воскресная птица взметает
краски огня
и пену над чугункАми.
Разбиваясь, посуда
звенит твоим смехом.
Средоточие дома
ускользает, как точка на линии.
В твоих страшных снах
бесконечный дождь заливает
посадки карликовых
кустов и подземный делоникс.
Но если ты убоишься,
треснувшие небеса
гухнут на нас
лавиной мраморных копий.
Андрес Санчес Робайна (1952 г. р.)
Из цикла «Книга за дюной»
III
Оттуда, со страниц
книги, которая приоткрывается
в памяти, до меня долетает
шум деревьев в распадке между
отвесными склонами, где я бежал
по каменистой тропе
на закате, один, уходя все дальше от дома,
чтобы выцарапать на камне
под заговорщицким небом
собственные инициалы
и этим оставить знак
имени с его тайной.
А небеса повторяли
цвет земли.
VI
Босыми ногами идя по земле, ступая
по лозам будущего ноябрьского вина,
по каменистому дну сухого распадка,
по лучам, которые впитывала земля.
Нога оставляла след
на поверхности мира, мараясь
в залитой светом глине. И окуналась в канаву,
чтоб слиться в одно со светом.
Ноги впечатывались в лучи
Солнце было не больше
стопы человека.
VIII
Сириус или Капелла, Поллукс или Вега?
Сколько раз я видел ее, подрагивающую в высоте,
над горами, которые уже покрывала
ночная чаща, или, с руками под головой,
откинувшись навзничь
на августовский песок
неторопливой дюны, еще хранящей тепло,
и сколько раз мне хотелось
приоткрыть ее именем
азбучную тайну небес
и узнать то слово, которое выводили
снова затепленные светильни, ясную как день
тайну, начертанную запредельным огнем
на лучезарном выгибе подрагивающего неба.
Андрес Трапьельо (1953 г. р.)
Юноша
Жаркое лето, дубы,
поля золотого жита.
Главный колокол пробил
к вечерне. Под небесами грает
стайка средневековых ворон,
и один за другим собираются клирики
в крестьянских одеждах. Запах воска
в храмовых нефах, холод
старых камней.
Ты грустишь на плите,
юноша, словно рядом с тобой
подруга – не умерла, не спит,
просто ушла в себя, в свою тайную,
на тебя одного обращенную нежность.
Читать, мечтать, следить, как проходит время,
а мысли бегут как вода.
Вот она, вечность. Жить не живя.
Умереть не умирая. И слушать
далекий, как сердцебиение дня,
перезвон бубенцов в темнеющих тополях
и ручей в осоке.
E.D.
Вот я, взгляни. Мой рот затянут мхом,
крутой зимой здесь только снег бывает —
сядь рядом, путник.
Когда на плитах ливень
чеканит серебристые короны
и в кипарисах молча гаснет день,
мне снишься только ты. Но ты далёко.
Вот имя, прикоснись к нему, смахни
с померкших букв нападавшие листья
и скрюченные лепестки давнишних
цветов. Окликни же меня, скажи мне:
что ветер – неужели всё унес
или над полем вправду чем-то веет,
как будто розмарин зазеленел?
с испанского
Глеб Ходорковский
Адам Загаевский (1945 г. р.)
Руины
Даже смятая спичечная коробка,
когда она лежит на холодном пляже
мостовой на рассвете —
жива.
Свет зари,
которая видела всё,
прикасается к этим стенам и сводам
лениво и нежно…
Это гибель
готического собора —
смех
и руины.
Тадеуш Ружевич (1921 г. р.)
В театре теней
Из трещины
между мною и миром
между мной и предметом
из расстояния
меж подлежащим и сказуемым
пытается выбраться
поэзия.
Она такие должна
создать инструменты
изготовить такие формы
чтоб зацепить и меня
и слово —
два берега
а они расходятся
всё время.
разодранную
пробую ещё раз
сравнить,
приблизить,
соединить
и она выбирается на поверхность.
Я ухожу.
//-- * * * --//
Мне пора,
время торопит
что взять с собою
на тот берег?
ничего
значит это всё,
всё уже,
мама?
да, сынок,
это всё
значит, только это?
только это.
значит, это и есть вся жизнь?
да вся жизнь.
Набросок о современной эротике
А белизну
лучше всего описывать серостью
птицу – камнем
подсолнухи – в декабре
в эротике давней
описывали тело
это или что-то другое —
к примеру, ресницы
но ведь алое
нужно описывать серым
солнце – дождём
маки – в ноябре,
а губы – ночью.
самое пластичное
описание хлеба —
описание голода
есть нём влажная пористая серёдка
тёплое нутро
подсолнухи ночью
груди живот и бёдра Кибелы.
Описать прозрачную
родниковую воду
лучше всего жаждой
пеплом
жаром пустыни
вызвать фатаморгану —
пусть в зеркала уходят
облака и деревья
нехватка голод
отсутствие
тела —
так описывается любовь
в современной эротике.
//-- * * * --//
Как хорошо
я могу собирать в лесу
ягоды,
а я думал,
что нет уже ни леса, ни ягод
Как хорошо
я могу лежать
в тени деревьев,
а я думал – деревья
уже не дают тени
Как хорошо
я с тобой
как моё сердце бьётся,
а я-то думал
что у меня
нет уже сердца.
Мать повешенных
мать повешенных
отирается об жёсткую кожу толпы
Здесь
бродит по улицам
мать повешенных
чёрная,
несёт в ладонях она
свою
серебряную голову,
ах как тяжела эта глыба
переполненная тьмой
и взорванная светом
безумная кружится
и всё поёт и поёт
в туфлях с кривым каблуком
с бесплодным лоном
увядшей грудью
и безумной сиреной воет
на месяц опухший над городом.
идёт свинцовыми ступнями
по уличному бетону
мать повешенных
с месяцем на шее
идёт на дно
отираясь
об жёсткую чешую
толпы.
1946
Смех
Клетка была так долго закрыта,
что вывелась в ней птица.
Птица так долго молчала,
что клетка открылась,
ржавея в тиши.
Тишина длилась так долго,
Что за чёрными прутами
Раздался смех.
Дифирамб в честь тещи
Море чернил исписали поэты
воспевая любовь к девицам
хоть иная бывает порой
просто гусыней
или майской тёлкой.
Шёлком слов были обвиты
жёны свои и чужие,
но ни один рифмоплёт не воспел
мать этой девицы или женщины —
тёщу.
Это она родила Нашу зорюшку
О сыновья Аполлона
Это она берегла её как зеницу ока
Лелея плоды
Нашей шальной любви.
Это она посланник практической жизни:
стирает трусы и носки,
пришивает пуговицу к рубашке,
выбивает ковры и проветривает матрасы.
Разнообразен и бесконечен её незаметный труд:
она осенью варит варенье и квасит капусту.
Когда же снег закружится и заскрипит мороз,
у неё для внука всегда в комоде найдётся
яблочко.
Да, порою тень тучи грозно и хмуро
мелькнёт на её лице —
но и это божья тучка на лике неба.
Вы посмотрите на её седину:
каждый седой волосок это день или слеза,
ушедшая весна или ушедшая осень.
Она чутко и бдительно следит
чтоб не угас огонь домашнего очага
Если нужно – метлой прогонит ночную мглу…
Она – око и ухо дома,
достойно стоит на страже обязанностей и прав.
За все глупые шутки
извинитесь пред тёщей,
старой женщиной —
она бы хотела согреться
у домашнего очага.
Вы,
при звуках
Достойного Этого Имени
ржавшие,
словно кони
поклонитесь ей до самой земли,
и скажите по-человечески:
«Мама, идите к нам»
Письмо людоедам
Милые людоеды
да вы не глядите волком
на человека,
который ищет свободное место
в купе железнодорожном
поймите —
другие тоже имеют
седалище и ноги
милые людоеды
подождите минутку
не топчите слабых
и не скрипите зубами
поймите —
людей много
и будет ещё больше,
вы уж подвиньтесь немножко,
уступите
милые людоеды
дочиста не скупайте
свечи, шнурки, макароны
и не говорите,
повернувшись спиною:
я, мне, мой и моё,
мои волосы, мой желудок,
мои мозоли, мои штаны,
мои дети, моя жена,
моё мнение.
милые людоеды
давайте не есть друг друга,
хорошо?
ведь на самом деле
мы никогда
не воскреснем
В центре жизни
После конца света
после смерти
оказался я в центре жизни
строил жизнь,
создавал себя,
людей, животных, пейзажи
это стол – говорил я
это стол
лежат на столе хлеб и нож.
нож – чтобы резать хлеб
хлебом питаются люди.
человека нужно любить
я учился и ночью и днём
что нужно любить
я отвечал: человека
это окно говорил я
это окно
за окном находится сад
а в саду я увидел яблоньку —
она расцвела
цветы опадают
завязываются плоды
они дозревают
мой отец срывает яблоко
человек сорвавший яблоко
это отец мой
я сидел на пороге дома
эта старушка которая
тянет козу на верёвке
ценней
и нужнее
семи чудес света
а тот кто считает и чувствует
что она не нужна —
убийца
вот человек
вот дерево это хлеб
люди едят чтобы жить
и я повторял для себя
главное – это жизнь
жизнь человека это самое важное
ценность жизни
выше ценности всех предметов
созданных человеком
самым большим сокровищем
был и есть человек
я повторял упрямо.
это вода говорил я
гладил рукою волны
и с рекой разговаривал
воды реки
добрые воды
это я
человек обращался к воде,
обращался к луне
к цветам и дождю
обращался к земле
к птицам
и небу
молчало небо
молчала земля,
услышав голос
стекавший
с земли воды и неба
но это был голос
совсем другого человека
Ян Твардовский (1915—2006)
//-- * * * --//
В крике любовных писем
в нежных признаньях
главное – не поэзия,
а обычное слово
простой людской доброты,
которая больше любви.
//-- * * * --//
Снова пришло ко мне одиночество
хоть мне казалось – оно давно притихло на небе.
Я ему говорю:
– Что ты хочешь ещё, идиотина?
А оно:
– Я тебя люблю
//-- * * * --//
Быть нелюбимым
неведомым
всюду
это не только слёзы порой ночною
а иногда – счастье.
//-- * * * --//
Сколько рухнуло буков,
Сколько скворцов улетело.
Зимою объединил нас снег
Потом оптимист вереск,
который цветёт последним,
был готов нас повенчать
Это неправда что счастье
сильнее всего и главнее
словно король
Невидимый появился
и крест огромный поставил
между мной и тобой
с польского
Рахиль Торпусман
Уильям Шекспир (1564—1616)
Сонет 73
То время года видишь ты во мне,
Когда на голых мерзнущих ветвях
Два-три листка трепещут в тишине,
Сменившей сладостное пенье птах;
Ты смотришь на меня и видишь час,
Когда уже чернеет небосвод,
Когда закат уже почти погас
И Ночь, двойница Смерти, настаёт;
Во мне ты видишь миг, когда костер
Вот-вот на куче пепла догорит:
Всё, что его питало до сих пор,
Его неумолимо истребит…
Ты видишь, что разлука так близка —
Но тем сильней ты любишь старика.
с английского
Генрих Гейне (1797—1856)
//-- * * * --//
Когда я иду по улице
И издали вижу твой дом,
Такая радость, малышка,
Увидеть тебя за окном.
Глазами своими карими
Ты наблюдаешь за мной:
«Странный больной чужестранец,
Кто ты, и что с тобой?»
– Я, детка, немецкий писатель,
Известный в немецкой стране.
Кто называет лучших,
Тот скажет и обо мне.
А что со мной? – да то же,
Что со многими в той стране…
Кто говорит о страдании,
Тот говорит обо мне.
с немецкого
Поль Верлен (1844—1896)
Искусство поэзии
Доверься музыки гипнозу,
Найди нечетный, легкий ритм,
Который в воздухе парит
Без всякой тяжести и позы.
Не ставь перед собою цель
Не сделать ни одной ошибки:
Пусть точное сольется с зыбким,
Как будто в песне бродит хмель! —
Так блещет глаз из-за вуали,
Так свет полуденный дрожит,
Так звездный хаос ворожит
Над холодом осенней дали – Искусство
И пусть меж зыблющихся строк
Оттенок, а не цвет, мерцает:
О, лишь оттенок обручает
Мечту с мечтой и с флейтой – рог!
Держись подальше от дотошной
Иронии и злых острот:
Слезами плачет небосвод
От лука этой кухни пошлой!
Риторике сверни хребет,
Высокий штиль оставь для оды,
И рифмам не давай свободы:
Они приносят столько бед!
О, эти рифмы – просто мука!
Какой глухонемой зулус
Наплел нам этих медных бус
С их мелким и фальшивым звуком?
Стихи должны звучать в крови
И на внезапной верной ноте
Взмывать в неведомом полете
В иную высь, к иной любви.
Стихи должны быть авантюрой,
Звенящей в холоде ночном,
Что пахнет мятой и чабром…
Все прочее – литература.
с французского
Эверт Тоб (1890—1976)
Морская колыбельная
Свет в окне,
Котелок на огне,
Три странника бредут по дороге:
Первый слепой,
Второй без ноги,
Третий босой и в лохмотьях.
Свет в окне,
Котелок на огне,
По небу странствуют звезды:
Белая звезда,
И алая звезда,
И желтая луна между ними.
Свет в окне,
Котелок на огне,
Три корабля плывут через море:
Первый – челнок,
Второй из коры,
У третьего не парус – лохмотья.
Свет в окне,
Котелок на огне,
Трое плывут вместе с нами:
Вера нас ведет,
Надежда нас хранит,
И алая любовь не оставит.
со шведского
Рахель (1890—1931)
//-- * * * --//
Древняя быль
В моей крови, в моих глазах:
Рахель, что пасла овец в горах,
Праматерь Рахиль.
Потому-то тесен мне дом
И город мал:
Ибо ветер пустыни играл
Ее платком.
Потому по тропе среди гор
Так легко мне идти:
Ибо помнят ноги мои все пути
С тех самых пор.
с иврита
Народная песня. Тум-балалайка
Думает парень ночь напролет
О той, кого он в жены возьмет:
Чтобы жениться – не ошибиться,
Чтобы узнать ее наперед.
– Девушка, дай мне ответ на вопрос:
Что не берет ни зной, ни мороз?
Может ли что-то гореть, не сгорая?
Может ли что-то плакать без слез?
– Глупый парень, что за вопрос?
Камню не страшен ни зной, ни мороз.
В сердце любовь горит, не сгорая.
Сердце рыдает, плачет без слез.
с идиш
Михаил Польский
Ури Цви Гринберг (1896—1981)
Тайна побежденных
1
Своими руками сломали оковы,
До неба достали и выше готовы,
Но ключика там не нашли золотого
От счастья земного.
Баюкали мамы: проснёшься, и вот —
Коза золотая у наших ворот.
Богатство и счастье она принесёт.
Но что-то коза не идёт…
Пара пришла вороных…
2
Еле-еле плетутся в пыли
вороные. Везут осторожно…
Саван белый пошит,
и могильщик стоит,
и одна только смерть непреложна.
Сгнили Анакреон и Сократ. Но их
душ бессмертье – в посмертной лире…
Но я ставлю живых в этом скорбном мире
над бессмертием книг.
3
Грош цена философам вечной
жизни духа в загробной мути.
Грош цена вам за ваши речи.
Выбираю живое тело.
С вашей вечностью не сравнится
ноготок моего мизинца.
Наслажденье моё простое —
после бани в сорочке белой
рядом с кружкою запотелой…
В вашей вечности есть такое?
Грош цена – не постигли сути.
Тайна наших скорбей, поверьте,
и секрет нашей жажды жизни —
в непреложности смерти.
4
Муж познает жену и жена понесёт.
В материнском тепле созревает их плод —
их продлённая сила…
Вскоре в мир он войдёт,
где уже его ждёт
могила.
И застонет жена,
и увидит супруг
кровь и новорождённое тело.
Если б даже без мук —
она плакать должна
на кровати родильной белой.
5
Во семидесяти языцех ужасней нет
слова «смерть» рядом с именем твоим.
В любом ликованьи её тень,
и от песен весёлых грустно мне
на б-жьей земле.
Это просто и ясно как белый день:
мертвец спускается в ад, во власть
червей… А живой дома ложится спать.
Сырая земля его ждёт как мать.
И ямы разверста пасть.
В объятья любимой от неё не сбежишь,
и нет корабля на Таршиш.
Мертвеца замуровали и пошли прочь.
Нам день и свет, ему тьма и ночь.
И мы теперь закусить не прочь,
едой смиряясь с бедой…
Хорошо на земле, а не под землёй,
кормясь от груди её большой,
как лишь
может
живой.
6
Людям грустно – ведь конец их – тлен…
Как прожить, предчувствуя его,
в ужасе меж «будет» и «прошло»?
Сладостна наивность среди стен
отчих… Но упрямо за порог
тянет молодых – таков закон
ужаса меж «будет» и «прошло».
Ах… Медовых девять лун всего
нежимся внутри – и с кровью вон –
в ужас между «будет» и «прошло».
7
Скажите, есть среди счастливых,
кто о кончине не заплачет?
А плачущий на скорбной ноте,
не рад тому, что он живой?!
О, как нам дорог час любой,
с его мольбой и суетой,
в последнем нашем хороводе
в глуши земной.
8
… а в сиянии дня раскалённая Смерть
всё равно, что свеча перед солнечным ликом,
для того, кто вчера был в смятеньи великом
перед ликом Её, что сияет в ночах.
Белым днём хоронить несерьёзно почти:
с сундуком этим чёрным кому по пути?!
И покуда шагаем своими двоими – не беда.
Хорошо нам идти.
Мы в бессонных ночах приближаемся к Ней.
Содрогается плоть, как раздувшийся труп
лошадиный… И тело от пяток до губ
ощущает несчастье вблизи.
Если лёгким прокуренным больно дышать…
Если тело измаялось от метастаз…
Телу хочется встать и уйти… Но куда?
Элифаз! Где же ты, Элифаз?!
9
Соглядатай незрим и тих,
что стоит над плотью любой:
рок с моноклем в глазнице —
твой
Мефистофель.
Ест твой разум и пьёт твой дух
как маньяк.
А на полюсе скорби – пир:
то самцы и самки гурьбой
глушат тризной сердечный стук,
как футляром
брегета бой.
Ждут —
Маэстро прибудет сам,
и сыграет им отходняк —
тьмам и тьмам их,
и тьмам и тьмам,
тьмам и тьмам…
10
Лишь один не согласен! Ревёт потому,
словно ливень ночной в водостоке трущоб.
Лишь один протестует! – мальчишка, дурак…
Кличет Б-га, который подарит ему
блага мира. И кончится страх.
Но и блага бессильны – до дна своих дней
каждый помнит о смерти своей.
Пока роется яма и ладится гроб,
полной радости лик
не открыт никому.
Лишь один,
словно бык,
наклоняет свой лоб:
мммммуууууууууууууууууууууууууууууууу…..
1926
Дождь и ворон
1
Славный день… благоволение божье в облаках:
сосны, ели с золотом рассвета на ветвях…
Небеса готовые снизойти в дождях
святее тех, в которых безбрежная синь
с солнцем-львом средь небесных пустынь.
Утром солнце отразилось в лесах
и деревья запели гимн дождям:
Б-г не дал их высушить летним дням,
даровав по осени тучи небесам.
Слышно ликованье в кронах и кустах:
Мы дивчины с хлопцами с пеньем на устах:
по закону божьему с места не сойдём,
только в бурю клонимся, лист роняя в прах,
неразлучные с корнями до пилы с топором.
Мы не люди, что приходят сучья жечь в кострах,
не вода текучая в реках и ручьях…
И услышав пенье на древесный лад,
говорю: амен.
Святы небеса, дождь которых свят.
2
Этой ночью отец-небосвод к земле-матери
нисходил —
не дневной синевой, не луной и звёздами маня —
грозной тучей, клубящейся в нём.
Грай вороний о госте земле возвестил.
Этот грай ей милей щебетания дня.
Как любимые женщины в осень входящие,
трепеща —
их уста – усталые лепестки роз.
К ним влеченье поймёшь бредущего без плаща,
вдоль по улице, промокшей от небесных слёз,
и куда и зачем он идёт, и шепчет о чём,
в ароматах увядания и дождя…
Но велик-могуч повелитель туч
неизменно-мощный отец-небосвод.
Влагу в лоно вбирая, земля понесёт.
Дождь, познавшему страсть и соитье, споёт
о забытой любимой, и сердце замрёт…
Небосвод не состарится и не умрёт смирен.
И земля не умрёт и не станет дном – мы умрём.
Позади наше лето, мы больше плодов не несём.
Мы с дождём слёзы льём и говорим: амэн.
3
День ворона для сердца моего:
вот он – не званный ни одной душой,
предвестье грозное принесший к нам в Содом,
где всё наружу, всё блистает наготой
под синью неба с жарким солнцем в нём.
Покров священной тайны – под пятой
предавших праотцев Союз святой.
Амен! Предатель предал разум свой.
Амен! И ливень хлынет на страну
наполненную срамом через край,
за муки наши ересь покарай,
болото это – содомитам рай,
где благородство – жертва хищных стай…
Но святости трясине не отдай!
Амен! И ливень двинется стеной,
дойдя до каждой трещины в горах,
и над землёю вздыбится волной,
вздохнём водой, одолевая страх,
в конце Содома рыбьей чешуёй
покроемся… Ненастною порой
простясь с пространством, сушей и весной.
4
Что же ты так суров к себе, ворон —
с вечным «крах!» на устах:
в нашем милом краю песню солнцу поёт каждый
птах,
что же ты не поёшь с этим хором?!
Что на сердце твоём, господин? —
ведь когда ты пророчишь мирам,
всё смолкает кругом.
Возгласи же один!
Вознеси свою весть из глубин!
Когда время цветам и лугам
ты не там, ты отшельник в укрытьи своём.
Мы же пляшем и песни поём
в ароматах, лучах, лепестках
безмятежны, беспечны… Плоды созревают в садах
в шумных днях и в блаженстве любви…
Ты в укрытьи своём. Ты – мудрец, созерцающий
рай,
зная цену ему, зная край —
с ночи давней, когда ты пророка кормил
на Кармеле в пещере – того,
кто провидя в веках, перед Б-гом ходил,
и рассудок его
не поддался смятенью в крови.
5
Ворона норов —
«крах!» —
глоткою всей.
Пищи не примет из рук,
слова из уст.
Чем возвестить, кроме «крах»,
что Властелин скорбей
хляби над миром разверзит и станет пуст
мир
и семидесяти языцев не станет вдруг…
Мрак беспросветный и ливень – небес оскал,
грома раскаты, блеск молний, и ветра вой…
Суть этого мира в коротком «крах!» —
пусть он сегодня зелёный и голубой.
Ворон её познал, хотя слаб и мал.
Сколько бы ни громоздили за томом том,
все поколения —
пусть —
это так:
грусть была прежде,
чем сказано слово «грусть»,
кто-то грустил,
и назвали его «бедняк»,
смертью – смерть, плачем – плач о нём.
Ворон прав, обитатель туч,
а не я,
чья обитель дом.
с иврита
Алексей Ткаченко-Гастев
Пьер Паоло Пазолини (1922—1975)
//-- * * * --//
Боже, что это за снежное покрывало
безмолвно пламенеет над горизонтом?
Это – заиндевевшая равнина в кровяных разводах —
там, от подножий гор
до слепых морщин на поверхности моря…
Это – кавалькада огней, погребённых в туманах,
делающая долину у Ветраллы
похожей на бухту Чирчео,
африканская топь с мертвенным запахом
апельсина… Занавес от зевак. Грязная
дымка скручена белёсыми жилами.
Горящие полосы,
пылающие узлы. Там, где гигантские
гребни Аппенин бросаются на небесные плотины,
на воздушные поляны и на морскую гладь,
там, словно арки или гнущиеся колосья
над чёрным зернистым морем,
возвышаются Каталония и Сардиния.
Века обжигают их грандиозным пожаром,
а они стоят у воды, которая, скользя мимо,
скорее грезит о них, чем отражает их.
Кажется, вокруг разбросаны
ещё горящие охапки дров,
а жар городских улиц
и хижины, поглощаемые огнём,
брошены умирать
на заоблачных равнинах над Лацио.
Но всё уже обращено в дым,
и ошеломлённый слух
посреди этой охваченной пожаром лужайки
ловит свежие детские возгласы.
Они разносятся меж конюшен,
заглушаемые ударами колокола,
от фермы к ферме,
мимо незапертых дверей,
где уже смутно видна
словно подвешенная с небес
и горящая пламенем тоски Вия Салярия,
затерянная в общей неразберихе.
И вот её ярость, обесцвеченная,
будто обескровленная,
тайно сообщает свою тревогу всему вокруг.
И под розовой горящей пылью,
словно под эмпирейским покрывалом,
Рим, как птица, высиживает
свои недоступные взглядам кварталы.
Римский вечер
Куда вы трясётесь по улицам Рима
в троллейбусах и автобусах,
полных народа,
в заботах и суете,
как будто спеша встать к конвейеру,
от которого только что отошли другие?
Чуть только прошло время ужина,
и ветер веет разогретой семейной беспросветностью,
растворённой в сотнях кухонь,
в длинных, ярко освещенных улицах,
за которыми следят звёзды – они ещё ярче.
В буржуазных кварталах царит мир,
там – всеобщее благоволение,
в сущности, довольно злобное —
довольство, которым каждый стремится наполнить
всю свою жизнь, каждый её вечер.
Быть другим в мире,
который действительно полон вины —
не значит быть невинным.
Иди, спускайся в кривые, тёмные улочки,
ведущие к Правобережью – здесь,
неподвижный и спутанный, как клубок,
будто поднятый с илистого дна других эпох,
чтобы дарить радость тем, кто способен
украсть ещё один день у смерти и горя —
здесь лежит у твоих ног весь Рим.
Я выхожу напротив моста Гарибальди,
иду вдоль ограды, стуча рёбрами ладоней
по ветхому краю камня,
твёрдому в нежно излучаемом ночью тепле
под аркадой жарких платанов.
На противоположном берегу
сплющенные, свинцовые чердаки охряных зданий
заполняют вымытое дочиста небо,
как булыжники, выстроенные в ряд.
Гуляя по разбитым костяным тротуарам,
я вижу, а вернее – чую рядом с собой
одновременно радостный и спокойный,
испещрённый вечными звёздами и орущими окнами,
большой семейный квартал.
Жаркое, влажное лето
золотит его вонью,
она растёт под дождём и ветром с римских лугов,
рассыпаясь пылью по трамвайным путям и фасадам.
А как пахнет набережная
в облегающей её волне жара,
из себя самой создающей пространство —
от моста Субличио до Джаниколо!..
К вони примешивается угар жизни,
ничем не похожей на жизнь.
Нечистые следы древних пьянств,
стародавних оргий, следы ног брошенных мальчишек,
шагавших здесь – грязные следы присутствия человека,
заражённые людьми, обнаруживающие здесь —
тихо и яростно – их низкие, невинные радости,
их никчёмные концы.
Триумф ночи
Нагромождение оранжевых руин,
окрашенное ночью в свежий тартар,
из пемзы невесомый бастион,
травой заросший, громоздится к небу.
Внизу, пустые, в жгучем лунном свете,
с истоптанной лужайкой и кустами,
стоят распахнутые Термы Каракаллы.
Всё испаряется, всё хрипнет и тускнеет
во взятых напрокат у Караваджо
колоннах пыли, среди магниевых вспышек
на хрупких веерах, что лунный диск
из радужного дыма вырезает.
Огромный небосвод роняет тени —
тяжёлой поступью спускаются клиенты.
Солдаты Пульи или ломбардийцы,
с Правобережья бойкие ребята —
по одиночке или в мелких бандах,
они становятся напротив женщин,
бессильных, выженых, как сохнущие тряпки,
которые трясёт вечерний воздух.
А женщины краснеют и кричат,
как перепачканные дети, как старухи
невинные, как матери – кричат,
вонзая вопли в городское сердце,
зажатое трамвайными скребками,
с мерцающими узелками света.
Они на Каинов спускают лютых псов —
и затверделые от грязи панталоны
их прихотливый, презирающий галоп
по прихоти в движение приводит
на горках мусора среди свинцовых рос.
Из «Религии моего времени»
Два дня горячки. Я уже не в силах
владеть собой, соприкасаясь с внешним миром,
хоть он и посвежел в тени горячих
октябрьских туч. И молодым, и сильным
я становлюсь, не замечая сам.
Взбираюсь по отвесным склонам улиц
вслед за двумя мальчишками. Они – вон там.
Невзрачны, без прикрас. И всё ж сверкают
их волосы счастливым бриллиантином,
украденным у старших братьев. Их штаны
убелены тысячелетними лучами
горячей Остии, потрёпаны в ветрах.
И всё-таки прекрасны их причёски —
они кроили их, мозоли позабыв,
рассчитанными взмахами расчёски,
и не сравним ни с чем в белёсых прядях чуб.
Из-за угла дворца они, прямые,
идут, устав от долгого подъёма,
и исчезают, спрятав пятки молодые
за угол нового дворца. Их жизнь
как будто никогда не начиналась.
И солнце, цвета неба, смотрит волком
и выливает в тёплый воздух сладость.
А воздух, пасмурный от туч, её уносит…
И вновь встаёт перед глазами всё, что было
в мой век: вот снова предо мною он,
рассвет таинственный Болоньи и Казарсы,
благоуханный, совершенный, как бутон.
Он поднимается в мерцающих лучах,
сквозя в униженных мальчишеских глазах,
из всех искусств знакомых лишь с искусством
теряться. Светел его лик на гобеленах…
Я в этой жизни не грешил уже давно:
я чист, как праведник в пустыне, но и это
уже мне не поможет, всё равно
дар плотских радостей бесплодный и нелепый
растаял в воздухе. Теперь я безупречен,
как тихий полоумный. Всё, что было
назначено мне строгою судьбой,
зияет безутешною дырой…
В ней утешение моё. Я наблюдаю
облокотись о подоконник, как те двое
идут на фоне солнца. Как дитя,
я вечно плачу лишь о том, чего не знаю,
и не узнаю никогда. И в этом плаче
весь мир становится бесплотным ароматом.
Всё исчезает. Предо мной цветы полей —
весенние, названия которых
мне говорила мать. Дрожит их запах.
И сладостен мой плач, в нём невзначай
рождаются слова и краски. Недвижим
язык безумных голосов, знакомый с детства.
Правдивый, он всё также ясно различим.
с итальянского
Лариса Гаврилова
A.W.
(Анонимный автор эпохи раннего Возрождения)
//-- * * * --//
Ни речь, ни память, ни язык
Меня не выручат, покуда
Все длится на пределе миг
Тобой не прошеного чуда.
Я знаю, нет твоей вины
В том, что попалась ненароком
В силки расставленные – в сны,
Мне предначертанные роком.
Но этот транс, что охватил
Мне душу болью и тревогой,
Пока терпеть хватает сил,
Не смей, не разрушай, не трогай!
Пусть он останется, как след,
Зарубкой на исходе лет.
//-- * * * --//
Манит день своим весельем шумным,
Словно приглашая: «Позови!»
Для нее единственно разумным
Будет состояние любви.
Состоянье это может длиться
Много дней иль несколько минут —
Все равно, они ей будут сниться
И во сне покоя не дадут!
Не случайно все в ней соразмерно:
От ступней до легких завитков.
Сотворил Господь ее, наверно,
Лишь для восхищенных знатоков,
Лишь для тех, кто брызги золотые
От веснушек в памяти хранит.
Вырываю прошлого листы я:
То ли ранит, то ль соединит?
Фулки Гревилль (1554—1628)
//-- * * * --//
Невозможно любить сумасшедших,
Но я в памяти все же храню
От меня безвозвратно ушедших,
Сотни раз изменявших на дню.
Просто женщин – не лучше, не хуже,
Тех, которые в оные дни,
Так под взглядом краснели; к тому же,
Так меня обожали они!
Я не верю ни в бога, ни в чудо,
Нам на возраст не стоит пенять,
Но я все же надеюсь, покуда,
Хоть на душу тебя обменять,
И обменом безмерно довольный,
Позабуду свой ропот невольный.
Джозеф Холл (1574—1656)
Пусть она – и мала, и смугла,
Неприметна, как дикая слива,
Я твержу ей, что лгут зеркала,
Отражая красот ее диво,
Что белянок на свете – ни счесть,
Звездооких, с атласною кожей,
Но она,
Вот такая, как есть,
Уродилась на всех непохожей,
Что в глазах ее —
Сумрак лесной,
И ручей,
По камням обегая
Колокольчик…
Нужна ли другая,
Если будешь ты рядом со мной?
Джон Мильтон (1608—1674)
Сонет XVII
Лишая зренья навсегда,
Ожгла хвостом меня комета,
Так сорвалась моя звезда
В конце засушливого лета.
Не предвещало ничего
Того, что ждет меня опала,
Но отвернулось божество —
Звезда с небес моя упала.
Любовь, что как вода и хлеб,
Была нужна, теперь далече.
Как видно, раньше я ослеп:
Еще при нашей первой встрече.
Но мне не жаль на склоне лет,
Что пережил я этот бред…
с английского
Гаспара Стампа (1523—1554)
//-- * * * --//
Долговязая, тощая, жгучая,
Как крапива в заросшем саду,
Страсть моя, бесконечно живучая,
Прорастает у всех на виду.
Ее топчут, цепляются пряжками,
Громом бьют, поливают грозой…
Но над ней светят звезды букашками
И порхает судьба стрекозой!
Шалью радуги нежно укутана,
Как прекрасна она по утрам!
Ты куда б ни ушел – рядом, тут она, —
Улыбается профессорам,
Что твердят, мол, любовь исцелима.
Нет! И в них зеленеет незримо!
с итальянского
Робер Гарнье (1545—1590)
//-- * * * --//
Вечер, блеклый от дождей,
Торопливых и бессонных,
И в глазах у всех людей —
Колыханье штор оконных.
А за ними – круг огня,
Где размашистой чертою
Чье-то имя для меня
Пишет Бог во мгле звездою.
Каждый ищет своего,
Ошибаясь не впервые…
Все мы, все до одного,
От любви едва живые.
с французского
Проза
Юрий Нечипоренко
лауреат
Пророки
В моих снах живут три старика.
Первый приходит перекладывать печь. У ног его лежат две кучки праха – желтая и серая. Не торопясь, он перемешивает их в корыте, подливает воды и делает тесто. Этим клейким тестом он обмазывает красные шершавые кирпичи и вставляет их в развороченное брюхо печи. Все новые ребра вставляет в нее морщинистый старик, и печь обрастает плотью, покрывается шкурой штукатурки.
На улице слепит солнце, мы сидим в тени на ступеньках и жадно смотрим, как старик месит свое тесто, как обмазывает кирпичи, как вкладывает их, пошевелив напоследок и пристукнув мастерком, в брюхо печи…
Гремит гром, ползет туча. Старик говорит, что это едет на колеснице Илья-пророк. Мы страшно удивляемся: никаких пророков мы не знаем, слыхом не слыхали. Старик нам рассказывает, что молнии, как стрелы, мечет грозный Илья – он едет по ободу небес, над тучами, и бросает свои стрелы в тех, кто провинился перед Богом, в грешников. И гром гремит, чтобы настращать неучтивых и невежд. Старик много рассказывает, он все время что-то говорит, когда работает, а мы, как завороженные, смотрим на руки его, которые приготавливают тесто, обваливают в нем кирпич, кладут в печь…
Растет печь, в брюхе которой можно спокойно поместиться маленькому человеку. Растут в нашей душе уважение и почитание к старику, который строит печь, и к тому старику, который на огненной колеснице едет по краю, ободу небес и мечет молнии, гремит громами. Двор наш закрыт со всех сторон, защищен, как кожей, высоким забором, и, чтобы проникнуть в него, надо отворить высокую деревянную калитку из толстых морщинистых досок. Старика с точильным станком опережает крик. Крик с улицы проникает за наш забор, перескакивает, не открывая калитки, – истошный, дикий, пронзительный крик:
– ТО-О-О Ч-У-У НО-О-О ЖИ-И!
От крика этого, в котором живут ножи острые, становится не по себе. Он застигает врасплох, словно гром с ясного неба. Может быть, это тот самый Илья-пророк притащился на своей колеснице под наш дом и сейчас начнет наказывать неучтивых.
Отворяется калитка, и входит тощий старик, тертый какой-то, мелкий, плюгавый и, как мне кажется, очень злой. Он тащит на своем плече колесо и орет пронзительно, противно, так, что хочется уши заткнуть, захлопнуть ладонями от этого всепроникающего крика.
Но вот он ставит колесо посреди двора. Принимает от соседей ножи, ножницы, кусачки, шила, косы и серпы – разглядывает их, что-то бормочет, раскручивает колесо, прикладывает к нему нож – и оно начинает бросаться яркими искрами, снопами пламени.
Это колесо от огненной колесницы! Мы разбегаемся подальше, чтобы не угодили, не попали случайно на голые коленки мелкие молнии. А старик косит на нас глазом и подманивает:
– Подойди, не бойся…
Но мы не верим этому пророку, мы прячемся за спины взрослых, не отрывая, как завороженные, глаз: из камня и железа рождается огонь!
Однажды в полдень старик этот входит к нам во двор, где никого нет, только я один-одинешенек. Старик движется ко мне, и, загипнотизированный его алчным интересом, я начинаю бежать от яблони к крыльцу. Но у меня отнимаются ноги, и я ползу в траве, едва двигая руками, словно плыву в вязкой воде. Он неотвратимо приближается, настигает меня. Я вползаю на крыльцо и чувствую, как он меня хватает за шиворот, за загривок, за затылок – за все, что сзади – и придавливает лицом к земле.
Третий старик живет в ларьке, за прилавком. В большой черной шляпе – он выглядывает, высовывается из-за прилавка, вырастает вдвое, когда мы к нему подходим с отцом. Он радуется каждый раз, когда видит нас с папой. Он начинает махать руками, что-то рассказывать, расспрашивать. Улыбается и снимает шляпу. И достает из мешка книги.
Да, у него есть мешок, набитый книгами. И он каждый раз достает оттуда что-то удивительное и заманчивое, какую-то чудесную, редкую книгу – и мы с папой очень радуемся и ее покупаем. Но покупка, деньги – это не главное. Главное, что мы опять с ним увиделись, опять обрадовались друг другу. Он еще к тому же и хромает, а может быть, у него нет руки – точно не вижу, но чувствую, что чего-то у него не хватает.
Наверное, поэтому он носит шляпу, что не хватает у него тела, но зато есть мешок, откуда он, как фокусник, извлекает то, что нам очень хочется прочесть…
Эти три старика живут у меня во сне, продолжают жить – Тот, Кто Кладет Печи, Тот, Кто Точит Ножи, и Тот, Кто Дает Книги.
Начальник связи
«Мой отец – начальник связи», – это было первое предложение, которое я сочинил в первом классе. Учительница сказала:
– Дети, а теперь пусть каждый из вас сочинит предложение…
Я сразу потянул руку – спросите меня, спросите, Евдокия Климовна!
Но вначале спросили двух правильных девочек, а потом а потом только меня. Я встал и громко сказал:
– Мой отец – начальник связи! – а в классе все засмеялись. И чего они смеются – это же чистая правда. И потом, это было предложение про папу, а все, что связано с папой…
Например, мотоцикл. Трехколесный – папа на нем все время ездит. И когда мы собираемся на дачу… Всем сотрудникам связи отводят весной «дачи», то есть попросту огороды среди полей – и мы туда ездим, и сажаем картошку, подсолнухи, огурцы…
Две сестры, уцепившись друг за дружку, помещаются в коляске, мама садится на заднее сиденье, а я – впереди всех, обняв ногами бензобак, расставив руки, я держусь за руль, я распластался, как лягушка-путешественница, я смотрю вперед, откуда с шумом вырывается дорога… Тугой воздух расстегивается у лица. Запахи деревьев и трав пронизывают нас.
Мы мчимся, подставив лица ветру, навстречу летят мушки и жучки – и разбиваются с размаху о скулы, о лоб, залетают в рот – они живут в ветре, и мы живем в нем сейчас! Мы делаем ветер и двигаем его… Мы идем под сто – ну и жарит же папа – еще, давай еще! – скачет, дрожит стрелка на спидометре – вот это да!
Уезжают поля, обсаженные посадками, мелькают деревья: они появляются вдали, разгоняются – и вот уже летят мимо – гибкие, летучие деревья. А вот и гром гремит – дождик собирается, а нам нипочем – мы в брезенте, мы врываемся в мелкий дождь – и чувствуем запах, запах дождя и электрический вкус воды на губах…
Пахнет воском
Папа молодой. У него почти нет седых волосков. Папа лежит на диване, читает газету – а над диваном ковер – там драконы коричневые друг в друга переходят по кругу. Загорелые, облезлые драконы…
Мы толпимся вокруг – две сестры и я. Сестры галдят: «Папа, ты у нас совсем молодой!»
У папы черные волосы, и каждый седой волосок хорошо заметен – как штрих мела на черной доске. Папа читает газету. Я подлезаю сзади. «Па, а вот волосок белый, можно я вырву?»
Папа пахнет воском. И кожа загорелая – как воск, из которого делают соты. Старые соты переплавляются на новый воск: рядом с летней кухней у нас стоит специальный ящик с наклонным дном – там солнце распаляет воск, он течет медленными струями, и получаются внизу лужи разных цветов – оранжевые, бежевые, золотые.
А потом воск идет на переделку – из него выдавливают пластину с шестиугольными вмятинами – план застройки для пчел, и они там собирают соты, как люльки тысячи младенцев, и заполняют их медом до краев. По ним прохаживается пчелиная начальница-матка в свите из здоровенных бездельников, которые зовутся «трутни» – они там трутся с ней, жужжат – а она откладывает яички в каждую ячейку: такая умная – ни одной не пропускает! И потом закупоривает их – и там счастливчики-личинки лопают и лопают вкуснейший мед, и превращаются опять же в пчел. Из меда, значит, сделаны все пчелы – из меда и из воска… И есть еще отдельные ячейки для трутней, их терпят для развода – и иногда закладывают матку тоже. Но она только одна бывает в улье, и как только вылупляется вторая, там драка начинается, голосование: жужжат которые «за» и «против», оттуда вылетают роем и носятся по воздуху как бешеные (папа говорит: «скаженные») – и прицепляются на дерево. Это праздник для пасечника – надо только аккуратно собрать всех пчел в сачок и новый им подставить улей.
А эта матка – такая загадочная: начальница… И почему все носятся за ней?
Пчелы кусучие – как в палец или в зад ужалят своим жалом! А папу пчелы не кусали. Видно, они его за своего принимали… Он возится с ними, окуривает дымом, переставляет в улье рамки, вытаскивает соты с медом.
Мы тащим рамки к центрифуге, раскручиваем ручку, и сила оборотов высасывает мед из каждой люльки. Круговорот подсолнечного света, облизываешь пальцы, и меда толстая струя подрагивает, наполняя ведра…
В одной связке
Такая странная у меня особенность – будто не имею я возраста. Вот что ни происходит, я словно со стороны вижу – будто это не я, а какой-то дядька в Питер к друзьям ездит, по ночам болтается, а сам я – ребенок. Как появилось во мне это «я», залетело, как птичка в клетку, – так там и сидит, и нисколько не изменилось. И когда дядька этот что отчебучит – я только удивляюсь – ну и чудак! Однако иногда мне удается на него повлиять – так мы с ним боремся потихоньку. Конечно, если кто психолог-психиатр, наговорил бы ерунды с три короба: шизофрения там, расщепление… Как будто назвал – и получил объяснение. Господи, избавь нас всех от них с их прописями – это же душа живет и просыпается… И в каждом человеке так может быть – не болезнь, а душа неизведанная – и никому не ясная – но юная она, подростковая – с вывертами бывает и чурается – но ведь и любит она, и привязывается, ласковая…
Бывает так – мой отец во мне пробуждается. Сижу я на кухне, глотаю картошку – вдруг движение локтя или плеча такое – когда за солью потянулся… – батюшки – да это же мой папа! И не то чтобы я видел, будто он именно так это делает – нет, он прямо внутри ощущается, оживает. Интересно так – будто он в меня просыпается – понимаете, когда один человек спит, а просыпается – в другого?.. Так и он во мне шелохнется иногда – и «я» мое получается какое-то новое, как будто вырастает – и мальчик в этом «я», который отца видел, и вредный дядька, и сам отец – он из нас самый главный…
Так что не раздвоение, а растроение получается как минимум. И если другие люди в меня порой залетают – то папа тут все время живет. Нет, не расщепление это – а наоборот – собираются они все вместе. И целым становятся и связным – да, словно в одной связке в горы поднимаются: туман, не видно друг друга – они перекликаются… И каждый несет свое – находит и несет, и помогают друг другу они, снимают, кому тяжело – перекладывают ношу. Легче становится…
Так бывает – даже не сон, не видел я такого сна. Нет, наяву – легко, несильно – но ясно слышу – вдруг кто-то мне сказал… И сейчас, когда пишу – сразу за тремя записываю – хотя, наверное, трудно разобрать – но я иначе не умею. Все непросто в этом мире – и воск, который солнцем плавится, и золотистый мед, и матка – пчелиная начальница, и трутни, что трутся, и мел, мелованные люди… И горы белые. Вы видели? Да, меловые горы – если мотоцикл довозит вас до речки, вы видите – она из молока, а берега все белые – как кисель застывший.
Эти горы когда-то были под океаном – и плавно на них осыпались рыб мертвые тела, скелетики сцеплялись, слагались из скелетиков кораллы, потом кораллы снова умирали – и меловую пыль вода давила сверху, спрессовывала в камни.
Потом и море высыхало: тогда когда-то приходили мы – и загорали на пляже у реки, а дядьки тут же кирками ковыряли камни, подводами возили мел. И в классе на уроке языка учительница брала твердо мел в руку и писала – и мел крошился в пыль, но оставались ровные слова, она их выводила, как по наущению свыше – внятные слова…
Живая шерсть
Мы едем к бабушке в деревню. За тыщу километров. На мотоцикле! Нас встречает папин брат – агроном, он кончил два института – да научился выпивать.
Бабушке надо поправить дом. Папа с мотоциклом очень кстати – подвозит доски, черепицу…
Стучит молотком. Заколачивает гвозди, чинит крышу. Я глажу своего друга – пса-дворняжку. Черный добрый пес лижет мне руки, нам хорошо вместе, я перебираю его шерсть. Мы обнимаемся на теплой земле в запахе сирени…
Вечер. Обнаружена пропажа. Папа и бабушка сбиваются с ног, носятся по двору, зовут – и находят меня в кустах сирени.
Очухиваюсь, удивляюсь – почему переполох – да, я спал с собакой, что такого?
С тех пор я сохраняю это блаженное ощущение – теплая земля, и мягкий пес с живою шерстью – мой друг, и голова его в моих руках, так хорошо с ним рядом… А как он потягивается, зевает! И сейчас я расслабляюсь, как научил меня мой друг, – до хруста в суставах растягиваюсь, и глаза закатываю, и засыпаю…
Но речь не обо мне, о папе…
Таня
Скажу: «Таня» – и распахнётся что-то… Словно откроешь в хате ставни, отслоишь их от окон – и свет ворвётся в дом.
С Таней мы знакомы с детского садика. Ещё совсем мелкими карапетами ходили в одну группу. Но там я её не помню. А первое воспоминание – когда мы с папой гуляли в парке и вдруг я услышал пронзительный, яркий крик. Кто-то звал меня. Оказывается – это какая-то девчонка меня окликала. Что ей надо от меня?
Впервые меня так радостно звали – она махала рукой, и даже пританцовывала от радости, держась за руку своего папы. Мой отец сказал:
– Да это же Таня, Таня Грабовая, ты с ней вместе в садик ходил!
Подумаешь, экая важность! Стоит из-за этого так орать? Даже при всём снисхождении кд евчонкам, мне показалась такая радость неприличной. Хотя, конечно, и приятно…
– Это он стесняется, – сказал мой папа.
Осталось с тех пор острое и смешное воспоминание – жаркое лето, зелёная листва – сочная, горящая ярко-зелёным, подставленная на просвет солнечным лучам. Посредине аллеи стоит девчонка в зелёном сиянии – и мне рукою машет.
«Грабовая» – мне казалась страшной её фамилия: в песне пели «любовь да гра-а-бавой доски», но папа объяснил, что граб – это дерево такое, редкое, диковинное, в наших местах не растёт…
С Таней мы попали в один класс. И проучились вместе десять лет.
Но так ни разу толком и не поговорили. Я посматривал на неё с таким чувством… Словно знал про неё какую-то тайну: вспоминал, как она меня тогда в парке звала.
Таня расцветала. Большие, ясные глаза её сияли драгоценным карим цветом. На щеке, у губы, у неё была родинка – очень милая, какая-то родная. Родинка – смешное слово – будто бы Родина – только маленькая… Таня стала прекрасной гимнасткой, она занимала первые места на соревнованиях в нашем городе. Правда, я так ни разу не удосужился сходить на её выступления.
Я почему-то сразу зачислил Таню в категорию лучших девчонок – душевных, прекрасных, наделил её лучшими качествами – и потерял к ней всякий интерес. В старших классах у меня возникли важные задачи – олимпиады по математике, подготовка в институт… Потом я поступил, и на каникулах встречался с одноклассниками, видел Таню – и даже как-то написал ей письмо. В ту встречу мы с ней почему-то заговорили о листьях на деревьях, и когда я нашел стихотворение японского поэта о прожилках на листьях, о том, как он с детства любил эти прожилки рисовать, и вот теперь с удивлением разглядывает их в старости – мне показалось, что Тане это будет интересно, и я ей этот стих переписал… Потом долго я не приезжал домой, не видел её – только слышал, что она не выходит замуж – все предложения отклоняет.
А потом вышла, и работает сейчас тренером по гимнастике, маленьких девочек воспитывает в каком-то тихом городке.
Сейчас я почему-то часто о ней вспоминаю. Однажды учительница нам сказала на классном часе:
– А сейчас перед вами выступит чемпионка города по гимнастике Таня Грабовая…
И выскочила из-за двери Таня в трико и начала куролесить между рядами – ходить колесом, делать стойку на руках, а под конец уселась у доски на шпагат – с гордо отставленной головой. Осанка у неё всегда была прекрасной…
А когда закончила скакать, отдышалась – и запела песню – громко, ясно, высоким голосом, обводя всех своими драгоценными глазами. Я подумал: Таня – настоящая красавица! И отвел глаза. Почему-то мне казалось, что это всё Таня делает специально для меня. Наверное, я страдал тогда манией величия: занимал первые места на олимпиадах по математике. Теперь я знаю, что хорошие песни относятся очень лично к каждому:
Хоть та земля теплей,
А Родина милей,
Милей, запомни, журавленок,
Это слово!
Таня. Так и осталась в детстве моём эта светлая тайна. Почему она кричала так радостно тогда, когда увидела меня в парке?
Ольга Ильницкая
Дикая
Из-под косой прядки светятся рысьи глаза с прыгающим взглядом. Ходит, ссутулившись, но задирает подбородок. Черт-те какой эффект от такой постановки тела в пространстве. Вообще что-то дикое проступило вдруг в облике этой пятидесятилетней женщины. Что-то не сообразующееся с окружающим…
Я за ней наблюдал не первый день с нарастающим вниманием. В ее кабинете вечно кто-то торчал, но я пережидал всех и, дождавшись своего часа, заходил, дверь на ключ закрывая.
Она молча наблюдала своими рыжими глазами за ежевечерней процедурой моего внедрения в кабинет. Никогда не слышал я протеста, всегда была одинаковая реакция: на стол ставились две чашки. А я доставал яблоки и бутылку вина. Она любила красное.
Но однажды мою бутылку она спрятала в шкаф, заменив коньяком.
В этот вечер я ее поцеловал. Она вытерла губы ладошкой, но так ничего и не сказала. Да мне и не нужно было, чтобы она говорила. Я тоже молчал.
С этого самого коньяка я ставил на стол две бутылки – красного и коньячную. А она распоряжалась, убирая одну из них.
Когда оставался коньяк, мы целовались. Вино же пили все реже.
Но сегодня она оставила на столе обе бутылки. И впервые заговорила. Лучше бы она молчала! Она сказала, что мы вполне сошлись во взглядах и вкусах, так что за это надо выпить. Мы выпили.
– И расстаться, – добавила она. – Потому что два похожих человека в одном кабинете – это даже не скучно, это уже занудство.
И я поступил так, как она хотела, – я пил коньяк и вино, потом целовал ее, потом задрал юбку и… она мне не мешала.
Все получилось на удивление просто, буднично. Она была нервной, быстро зажглась и остро реагировала на мое вторжение. Пока я ее «догонял», она поглаживала мне уши, почесывала их, словно кошку. Это раздражало меня, и я, перецеловав ей пальцы, холодные и цепкие, с необлупленным бледным лаком, сказал все те слова, которые говорят любимым женщинам. И сам удивился.
Она чутко подтвердила, что да, любишь уже тысячу три дня…
И мы выпили за тысячу три дня. А потом молча выпили «на посошок».
Она не пошла со мной, чтобы возле вокзала, как обычно, разбежаться в разные стороны. Я ехал один в пустом трамвае. Мне было грустно, и я думал, что она все-таки дикая.
А она долго сидела в кабинете. Я позвонил ей четырежды, она снимала трубку и слушала, как я молчу. Когда я в пятый раз набрал номер, она тихо сказала на мое молчание, что любовь вовсе не при чем. А при чем – похожесть, выражающаяся даже в одинаковой реакции на спиртное: красное – молчим, коньяк – целуемся, двойное – и молчим, и целуемся, и… положила трубку.
Большего случиться уже не могло. И мы не виделись с тех пор.
Впрочем, ровно через год после того, как все произошло, в одной из городских газет вышел ее рассказ. В нем говорилось о вещах обычных, тривиальных: как он и она вместе пили долгими вечерами и молчали, и домолчались, и допились до того самого, о чем все вокруг мечтают. А они вот, домолчавшись и допившись, не стали осознавать исполнения мечты многих, а расстались – черт его знает почему.
И вдруг он понял, что на всю жизнь удалось им сохранить то, чего никто не мог сохранить от забвения. А они сумели. И потому счастливы. Спокойны. И не боятся случайной встречи.
Каринэ Арутюнова
Допустим, жизнь
НАПРИМЕР, УЛЫБКА
Улыбка без грусти возможна только у идиотов и младенцев. Улыбка без грусти неполноценна. Губы улыбаются, глаза грустят.
У ваших детей – армянские глаза, с грустинкой, – сообщила моему отцу одна хорошая знакомая, – ну да, ну да, – знаем мы эту грустинку, – с привычным сарказмом парировал отец, – ему-то доподлинно было известно, что таит в себе эта самая грусть в уголках глаз, – сидя за столом со взрослыми, я «входила в образ» и всячески подыгрывала однажды созданному, хотя срывалась, конечно, и в самый неуместный момент разражалась лошадиным ржанием.
Да здравствует грусть, – армянская, еврейская, испанская, любая, – грусть, не переходящая в черную меланхолию, не угрожающая распадом химических соединений, гарантирующих само желание жить.
Потому что грусть – это желания, которые еще не исполнены или уже не исполнены, но это еще и призрачная надежда на исполнение их, – грусть сопровождает влюбленность и наоборот, – да здравствует грусть, легкая, как брызги шампанского…
ИЛИ, ДОПУСТИМ, СУМЕРКИ
Уже с утра. Ну, про утро я мало что понимаю, я вообще утром плохо понимаю. Но сквозь затянутые шторы проступает белесая полоска чего-то, отдаленно напоминающего свет.
Жалкая доза ультрафиолета.
Изнурительно-долгое израильское лето оставило привычку жить в уюте плотно сдвинутых штор.
Я слишком нежна, трепетна и уязвима, чтобы впускать в себя этот, право же, тусклый свинцовый. Полусвет. Полумрак. Люблю это полулегальное существование, ограниченное рамками штор, рам, окон. Этот сонный угол со смещенными границами дня и ночи.
Себя, вплывающую в новый день, он же вечер. В нескончаемом торге выдирающую право на временную летаргию, на пронзительную литургию в однажды заданной системе координат.
ИЛИ, ДОПУСТИМ, БАХ
Все-таки странные эти филармонические тетеньки, – кажется, они и двадцать лет назад были те же, в аккуратных шарфиках, – неброских, конечно же, подобранных со вкусом, с надлежащим месту и событию вкусом, – блейзер или свитерок, незапоминающегося цвета, – темная юбочка, – сердитый взгляд совы из-под толстых стекол. Или вечные мальчики с усыпанными перхотью девственными воротничками. Неухоженные, трогательные в своей несмелой зрелости, – так и не созревшие, впрочем, перескочившие благополучно период возмужания, вместе с сопутствующими ему, этому периоду, важными и второстепенными событиями, – как дружно оборачиваются они на шорох, каким нешуточным возмущением пылают их глаза.
Пока оглядываете вы зал, убеждаясь в случайности собственного нахождения в нем, – да, ведь кроме Баха с Моцартом существует множество иных соблазнов и наслаждений, отнюдь не чуждых…
Пока думаете вы свои суетные, право же, недостойные произнесения вслух мысли, которые игриво скачут, перебегают, заглядывают, ведут себя несообразно важности момента, – так вот, пока вы мнете в руке шарф, перебираете кнопки телефона, посматриваете искоса на спутника, принимаете соответствующую моменту позу, – бессознательно, конечно, бессознательно, – нога за ногу, – пальцы сплетены как бы немного нервно, – подушечка среднего отбивает ритм, – а сейчас, – сейчас, допустим, тень задумчивости наползает на ваш склоненный профиль, – вы и сдержать не в силах этот вздох, как бы невольно рвущийся из груди, – неподдельный, абсолютно уместный в эту минуту, когда крещендо взвивается до высот запредельных и обрывается стройной чередой рассыпающихся, будто ошеломленных собственным совершенством звуков, – пока мысленно вы завершаете пируэт смычка, задерживая дыхание, роняя шарф, сумочку, телефон, роняя кисть руки на колени, – потому что Бах – он гораздо более нежели страсть, томление или вожделение, гораздо глубже нежели отчаянье, – вы понимаете это как-то вмиг, все более уверяясь в том, что Бах – это не музыка, – это религия, философия, – это алгебра, гармония, синтез, анализ, распад, тезис, синопсис, оазис, апофеоз.
Это вы сами, взирающие на мир прозревшими внезапно, омытыми глазами, как будто видите его впервые, – все его тайны, – все укромные и жаркие углы его в своей неизмеримой, несоразмерной и соразмерной красе.
Не музыка, но сокрушительность скорби и неизбежность ее, накрывающей, но не сражающей наповал, – исцеляющей скорее.
Вот, говорит Бах, – вот твоя жизнь, – твоя печаль, твои радости и твои страхи, – сейчас я возьму их и смешаю, будто глину, будто воду, муку и яйцо, – сахар, муку и воду, – томление и страсть, тоску и отчаянье, опьянение и пресыщение, твои грешные помыслы и мысли достойные, все тайное и явное, – я буду месить их ладонями, пока не потечет прозрачнейшая, будто слеза, ярчайшая, исполненная величия и любви к каждому мигу несовершенной, суетной, друг мой, несовершенной и бесцельной, казалось бы, жизни…
Пока не сотворю эту примиряющую с горем скорбь и эту парящую над нею радость, пока не завладею твоей душой и не вдохну в твою грудь новое дыхание…
ИЛИ, ДОПУСТИМ, СКОРОСТЬ
с которой несетесь вы домой после концерта симфонической музыки, допустим, Баха, или Моцарта. Скорость, с которой преодолеваете вы два, а то и три пролета в полуосвещенном подъезде, недра которого уже не сбивают с ног чересчур откровенными ароматами, с которыми свыкаешься постепенно, – возмущаешься, кипишь, брызжешь слюной, миришься, а после и вовсе не замечаешь, как не замечаешь запаха старой собаки, которая вот уже сидит на пороге, нет, виснет на твоей ноге, оставляя следы слюны и собачьих слез.
Скорость, с которой бежишь обратно, вниз, уже с поводком, а потом вновь наверх, освобождаясь по пути от куртки, шарфа, ботинок, быстрей, быстрей, – потому что ничто так не способствует разжиганию аппетита, как симфоническая музыка и наперсток эспрессо, сваренного, впрочем, толково.
Крепость кофе я оценю уже после, во время изнурительной бессонницы, а пока я стремглав несусь к балкону и волоку кастрюлю с отчаянно нелюбимым, но сваренным по всем правилам, – с жаром, с перцем, с корешками и стеблями сельдерея, – я не люблю борщ, не люблю с детства, – эту хваленую опьяняющую сытость, которая наваливается уже после третьей ложки, – этот интенсивный цвет, – не люблю вареные овощи, – терпеть не могу свеклу, морковь и лук, а еще картошку, – все эти по отдельности достойные продукты, соединенные совершенно противоестественным образом, – разве что в качестве натюрморта, когда все это великолепие подмигивает алым глазком, подкатывает к краю тарелки.
Пока греется борщ, который как нельзя более уместен после холодного зала филармонии, после откровений, снизошедших на меня в процессе…Пока греется борщ, я успеваю включить ноут, пробежаться по последним новостям с фронтов, – оторвав взор от экрана, я замечаю опрокинутое мусорное ведро с вывернутым наружу пакетом, с цветным серпантином ошметков невнятного происхождения, – так и есть, – пока я бегала на балкон, эти твари перевернули ведро.
Пока борщ наливается жаром там, в маленькой кастрюльке, я хватаю канареечного цвета резиновые перчатки, висящие на решетке, и проворно берусь за дело, – собаки неотрывно следят за моими действиями из-под стола, не слишком, впрочем, пугаясь и не ощущая особой вины, – еще минутка-другая, – ну вот, как будто порядок, – перчатки, снятые с рук, поспешно взлетают на решетку, но отчего-то не долетают до нее, а описывают невиданной траектории полет и коварно плюхаются в кастрюльку.
МОЯ ОДЕССА
Как жаль, что Одесса – не город моего детства. Но моя Одесса – это солнечный удар, настигающий в черноморский полдень на раскаленном берегу.
Коммуналка, Ланжерон, бронзовые спины мальчишек, бельевые веревки. Переполненный трамвай. Массовки нет. Здесь каждый – главная роль. Вам тудой, а не сюдой. И, вообще, вам не в ту сторону. Хозяйка, отгоняющая зеленых мух и прячущая «двадцатку» в глубоком декольте. Изольда. Или Инесса. С претензией на шик. Комната с оравой клопов и нераскладывающейся раскладушкой.
Кошки, да-да, кошки, тут и сям, – разноцветные, разномастные, домашние, холеные, беспризорные, тощие, драные, – а ну, иди до мами, киця моя, иди, дам рыбки. Рыбка. Вяленая, сушеная, сырая, любая. Чешуя. Привоз. Холера. Понос. Уборная во дворе. Цветущая акация.
Лунная соната. Полуголый мужчина за роялем. Половина клавиш западает, но мужчина прекрасен. Он жмет на педаль и мурлычет. И любуется собственным отражением в зеркале.
Ночная Одесса прекрасна.
ИЛИ, ДОПУСТИМ, НОВЫЙ ГОД
Нельзя в Новый год одному. Вокруг должны быть близкие. Должна быть суета, предвкушение. Звонки, восклицания.
В новогоднюю ночь я звонила домой. Важно было дозвониться в полночь. Нет, можно, конечно, звонить за день до того, или за час, или уже после, но так не считается. Непременно в полночь, продраться сквозь гудки «занято», сквозь километры, сквозь немыслимое расстояние, чтобы услышать…
А что на столе? Кто за столом?
А у вас? Что у вас? – чрезмерное оживление в голосах родителей не могло обмануть, но хоть успокоить…
У нас все хорошо. Так надо. Все хорошо, а будет еще лучше. Не бывает плохо, когда куранты, шампанское и салат, и курица в духовке, и дети звонят, – ровно в полночь. Сначала по-московскому, потом – по-израильскому, и по киевскому, а потом – хоть до посинения, – в Австралии полночь только завтра или уже вчера, а в Сан-Франциско…
Снять трубку и вслушиваться в гудки, короткие, длинные, вновь короткие, – пребывая в счастливой уверенности, что занято не навсегда, – еще каких-нибудь пять минут, десять, двадцать, час, – но что-то там щелкнет, и бесконечно далекий и близкий голос произнесет, – привет, у нас все хорошо.
НАПРИМЕР, СОСЕДИ
Ничто так не объединяет, как катастрофа.
Пусть не глобальная, пусть районного масштаба, пусть даже мелкая, бытовая…
Нет ничего прекрасней внезапной солидарности еще вчера абсолютно чуждых друг другу людей. Например, я и мой сосед этажом выше, он же ваадбайт, что в переводе русский – управдом, – а поконкретней – сборщик податей.
Не стану скрывать, – мы как-то сразу прониклись не то чтобы ненавистью, но вполне, отстраненной неприязнью. Недолгое путешествие в кабине лифта не сблизило, а, напротив, отдалило нас еще более.
Насупившись, стоял он, прижав молитвенник к накрахмаленной груди. Видимо, до начала субботы оставалось каких-то несколько минут… Он не смел спросить, ибо кто говорит о долгах в канун шабата…
Что я умею, так это «смотреть волком».
– Прекрати смотреть волком, – говорила мне мама в далекие дни отрочества. А я все равно смотрела, не отводя глаз. Тренировала силу духа. Взгляд должен быть подобен клинку, – им можно ранить, убить, отразить. На бедной маме, на ком же еще было мне отрабатывать свое мастерство?
Газ, – отчетливо произнесла я.
Газ, – повторила я уже уверенней, раздувая ноздри.
Действительно, в кабине лифта пахло газом. Газом пахло на лестничной площадке, на первом этаже, – вы слышите? – легкая судорога пробежала по лицу соседа, но и только. Молчаливый и надменный, как арабский шейх, вышел он из подъезда, оставив позади шлейф дорогих духов и легкое облачко газа.
Хорошо, у него шабат, у них шабат, у меня шабат.
– Сейчас рванет, – мстительно выпаливаю я в его удаляющуюся спину.
Сейчас рванет, – колочу в соседские двери, вытаскивая на свет божий готовых к молитве и застолью людей, – еще какая-то пара минут, – и они толпятся во дворе, вопросительно поглядывая вверх, как будто распоряжение о взрыве должно поступить оттуда. И о спасении, разумеется. Ибо кому позаботиться о своих жестоковыйных прихожанах, если не Ему.
Слушай, народ мой, – я указываю рукой по направлению к заброшенному пустырю, единственно достойному молитвы месте, в котором юдоль земная и космическая бездна соприкасаются видимыми и невидимыми гранями.
Слушай, – народ, мой, – восклицаю я не без пафоса, озирая поникшую в печали и тревоге о дне сегодняшнем паству, – старых и младых, – еще не успевших познать голод и жажду, и тяготы долгого пути.
От паствы отделяется бородатый муж и пронзительно высоким голосом превозносит хвалу Господу, заглушая позывные подъезжающей аварийной машины.
В небе загорается первая звезда.
ДОПУСТИМ, КОНЕЦ СВЕТА
Слушайте сюда.
Конца света не будет. Я это точно знаю, – буквально вот только что поняла. Как? Очень просто.
Пока под окном моим суетятся Хорь и Калиныч, конца света не будет.
Он в принципе невозможен для таких как они. Пока они надрывают глотки, смачно харкают и беззлобно кроют друг друга, пока говорят о смесителях и прокладках, пока тащат в подвал рухлядь с мусорки и приводят ее в «божеский вид», ни о каком конце света и речи быть не может.
Кому в преддверии конца хочется поменять прокладку? Кому я вас спрашиваю?
Вначале я возмущалась, роптала даже, замышляла мелкую месть, – а сегодня осенило меня почти знамение.
Пусть, пусть всегда будут Хорь, Калиныч и иже с ними! Пусть носятся под моими окнами, харкаются и чешут, пусть сморкаются и матерят, пусть перебирают крепкими ножками, пусть голоса их звучат с каждым днем зычней и уверенней.
Это, если хотите, хозяева Вселенной.
Пока они здесь, рядом со мной, мне не страшно. Пока они здесь, земля худо-бедно, но вертится. Ей не страшны Хиросимы и Чернобыли, потому что, – на одном конце рванет, – другой залатаем, хлопцы, правда ведь?
Залатаем, сморкнемся, обматерим.
ИСТОРИИ
я люблю истории, чужие, свои, любые, хорошо, когда упоение передается слушателю, нет ничего смешнее рассказчика, вещающего о чем-то в упоении и абсолютном одиночестве. Для хорошей истории нужны уши и глаза. Сидящего напротив.
Елена Ительсон
Как я провела последнее дошкольное лето
Говорят, что кто-то из детей очень хотел пойти в школу. Они мечтали учиться. Это нам все время объясняли по радио. Учиться… Я с горечью осмотрела ранец (он был куплен заранее). И это был именно ранец, а не портфель, чтобы не было сколиоза – так объяснила мне моя мама-врач. Я знала уже это слово – сколиоз. Картинки смотрела в Большой Медицинской Энциклопедии.
– И пойдем в августе покупать форму, – сказала мама.
– Форму… – проговорила я.
Я уже умела читать, писала печатными буквами. Иногда говорила: «Мама, не веди меня в садик. Мне там скучно».
Нет, я не собиралась сидеть дома. Меня манил двор. Двор Ленинградской окраины. Новостройки.
Наша пятиэтажка. Окна, выходящие на помойку. Но как там было зелено, под окнами! В первый же год одна наша соседка (теперь я понимаю, что она была биологом на пенсии) выбрала для каждой парадной свои сорта деревьев.
Там зелено до сих пор. Сосед вбил столбики, и около деревьев мама цепляла веревки, чтобы сушить белье. (Но не дома же его сушить? – рассуждала она). Зимой у этой акации мы ставили студни для охлаждения (но не дома же их охлаждать?).
Жили мы на первом этаже. За окнами обязательно висело мясо или пельмени. Однажды шли водопроводчики и взяли эту авоську. По пути. Ну вот так было.
Итак – лето. За нашей пятиэтажкой – речка. И там мы, дети, у которых нет ни дач, ни бабушек ни в городе, ни в деревне, построили шалаш и покрыли толем (от строителей осталось).
Сидели мы в этом шалаше и рассказывали друг другу страшилки. Самая страшная из них: «Закрывайте окна и двери! В дом летит белая простыня…»
Страшно было в грозу в этом шалаше. Но за нас никто не волновался. «Ключи не потеряй, – говорила мне мама, – это самое главное».
Через дорогу был магазин. ЧЕРЕЗ ДОРОГУ – ключевые слова. Только поэтому мама переживала, что я туда хожу.
Но мы ходили туда вдвоем-втроем-вчетвером. Покупали мороженое. И булку. Потом мы будем есть эту булку все вместе, идя по дороге, отламывая куски грязными руками. Не ссорились. Иногда сразу покупали второй батон. И спички – жечь костры и печь картошку.
Каждый пробовал закурить. Кто-то взял папиросы у отца. Кашляли и думали, куда эти папиросы спрятать.
Никто нас не спрашивал, куда мы идем, во сколько придем. И мы решили уйти. За яблоками. Нас пропустили «скамейкины» бабушки. Не заметили.
Мы ушли в другой район. В такую же новосторойку. Нас искали друг у друга родители. Надеялись, что мы в гостях (телефонов домашних ни у кого не было).
Мы заблудились. В 11 вечера нас кто-то заметил в другом районе. Я без запинки сказала адрес, проверила, на шее ли ключ…
Пороли всех…
Меня чуть меньше, потому что недавно у меня умер отец. Просто послабее пороли.
На следующий день сосед разобрал палатку, выбросил толь.
Нам больше не разрешали жечь костры.
Мы с соседской девочкой смирно сидели на скамейке у акации. Книгу я читала вслух. «Незнайку на Луне».
– Давай, попробуем акацию, – мы взяли стручки и начали их расковыривать.
Меня отвезли в инфекционную больницу со страшными болями в животе. Вместо торжественной линейки. Так я пошла в школу. В Первый класс.
Месяц мы с мамой сидели дома. Она учила меня писать. Ручкой.
Соседская девочка как-то обошлась без больницы, но тоже еле пережила эту историю.
Так я провела свое последнее лето перед школой.
Свое последнее свободное лето…
Каникулы
У нас каникулы. Мы не знаем, что делать. Я вытащила коньки.
Мы с Любкой ходим на речку кататься, а потом считаемся, кто к кому придет в гости.
Любка – моя соседка. Она высокая и тощая. Её ещё Кащеем называют, особенно, когда она в черном плаще – точно, как Кащей Бессмертный. Любке нравится быть тощей. Я ей завидую. Её никто не дразнит. А когда мальчишки видят меня, они надуваются и радостно кричат:
Толстая бочка
Родила сыночка.
А сынок кричит:
Ура!
Меня бочка родила!
Мама сказала, что Любка тощая, потому что у нее лямблии. Я несколько раз повторила
– «лямблии, лямблии»– приятное слово.
– А кто это такие? – спросила я у мамы.
Мама сказала, что это какие-то то ли червяки, то ли микробы. Они едят Любку.
У меня мама – врач. Она на работе сидит, на счетах щелкает, смотря в микроскоп: микробы считает. Уж мама-то знает.
Мне стало жалко Любку. Я испугалась: а вдруг ее съедят, как их там – лямблии? А мы летом в пещере жить собирались, хотели завести собаку и в речке с ней купаться. И венки из тины плести.
Как же я буду без Любки?
Я подумала, подумала, и, когда мы шли с катка, дала Любке леденец попробовать и шепнула (чтобы лямбли не слышали): «Ешь, Любка, ешь, а лямблиям не давай».
Любка вынула леденец изо рта и сказала: «Теперь ты попробуй чуть-чуть».
Вообще мама говорит, что из чужого рта брать ничего нельзя.
Но я взяла. Пусть лямблии меня едят. Меня – можно. Я – толстая.
Крапива
Была я тогда еще школьницей. Ждала маму с работы. Пришла мама радостная – им зарплату дали.
И мы засобирались в магазин за продуктами. Жили очень скромно. Как живут многие. Вдруг мама спохватилась – Кошелька нет! Она работала очень далеко от дома. Ездила в полных трамваях. Зазевалась. Вот кошелек и вытащили.
Мама села и заплакала. Мы оставались без денег. На еду не было ничего. А у мамы не было привычки побираться по родственникам. И вдруг мы вспомнили, что недалеко от дома стоит совхоз. Обнесённый забором.
– Выход есть! – засияла мама. Это были благополучные 70-е годы. Мы собирали молодую крапиву. Из трамваев было видно, как девочка и немолодая женщина радостно собирают крапиву, растущую за забором совхоза. Люди ехали домой.
Дома мама сварила из этой крапивы варево.
– Вот так мы ели в 30-е годы – сказала она. Так и просуществовали до следующей зарплаты. Чтобы не унижаться, не побираться. Прошли годы. Там больше не растет крапива. А я перестала любить щавелевый суп. Так. На всякий случай.
Помню маму, себя, собирающих крапиву. И забор. И уходящие трамваи.
Другая зима
Было той зимой снежно. Сидели мы в полухолодной комнате. Вдруг-звонок в дверь. Пришел агитатор. Выборы были впереди. Моя мама тогда уже не выходила из дома и была рада случайному появлению нового человека. Я обратила внимание, что был он не очень старым, но седым. Стали разговаривать про выборы, про партии. Мама стала рассуждать, при каком депутате у нас во дворе чище станет (Я все время жаловалась, что очень снежно и грязно). Когда агитатор вышел от нас, я решила проводить его до лифта и извиниться за мамино многословие. Мы вышли. Он поднял свою седую голову и спросил.
– Вы знаете, что самое главное? Я ответила: – Придти на выборы.
Он перебил меня, поднял палец и сказал:
– Главное, что жива Ваша мама. Потом он уехал в лифте. Сейчас я его поняла.
Михаил Пегов
Обрезание
Дремотен зимний Репск, малоподвижен. А зима в провинции долгая, потому и берегут люди силы свои как зеницу ока, куда-либо перемещаются неохотно, медленно, разве что – с достоинством. Днем еще так себе, мотаются по нужде, но в присутственных местах норовят присесть, прикорнуть и к вечеру, часам к шести выключаются окончательно. Даже лыжники в городском парке совсем не спортивные, шествуют тяжело, осторожно, очень классическим ходом. Палки за собой волочат. Я полагаю, всему этому хорошая экология способствует. Действующих производств в Репске нет, кругом леса-поля, и воздух оттого наичистейший, без запаха. Поначалу, с непривычки даже задумываешься: а есть ли он вообще в Репске? Воздух-то… И тишина… Б-р-р-р! Пока рассказываешь – сам уснешь.
Уездный Репск достался мне в кормление и в наказание. За разгильдяйство, как объяснила мама, «в связи с утратой доверия». Я бросил институт, а меня за это бросили в реальный мир, «в регионы».
– Гриша, ты совсем оборзел, прости господи! – мама посмотрела сквозь потолок и перекрестилась. – Армия отказалась от твоих услуг только потому, что Бог дал тебе плохое зрение. Он и я, Гриша! Твои астигматизм и миопия… У меня, как и у мамы, – минус восемь с осложнениями.
– …это врожденные блага. Бог миловал, обошлось без членовредительства… Скажет тоже! Терпеть не могу вмешательства в организм! Даже на уровне прививок.
– Теперь, зная наверняка, что «почетная обязанность» тебе не грозит, ты беспрестанно испытываешь непреходящую эйфорию и крепость моих нервов… – мама поводила ладонью по груди – поискала, где находится сердце. – Ты окончательно оставил спорт…
– Почему? – «удивился» я. – В шахматы играю. С компьютером.
– Ты уже не задерживаешься, ты просто не приходишь ночевать…
– Мама! Один раз!
– Гриша, ты не поверишь, но я предвидела апофеоз твоего падения, чувствовала, что ты оставишь учебу.
– Ага! – обрадовался я. – Осознаешь, что педагогика, не мое?! Не призвание!
– Стоп! Ничего я не осознаю, – подобную демагогию мама всегда пресекала на корню. – И кто сказал, что ты волен виснуть у меня на шее, пока разыскиваешь свое призвание? Не хочешь учиться…
– В этом месте я, что называется, «торжествующе потер руки», поскольку к ожидаемому «Иди работать!» успел основательно подготовиться – почти что трудоустроился. Переводчиком на сайт знакомств. Прикольно!
Но мама, матерый креативщик (она у меня – помощник депутата!), придумала такое, к чему ее сын – теневой тунеядец – не был готов совершенно.
– …не хочешь учиться, поезжай жить в Репск! – приговорила она. – Это мой ультиматум. На работу я тебя там устрою, не беспокойся. Да! И не возвращайся, пока не продашь тетушкин дом! Ёлы-палы! Меня отправили в ссылку!
Намедни разворошил теткину «библиотеку» и отрыл книжку «В.И. Ленин. Биография». Особо не углублялся, но поначалу вождю мирового пролетариата даже сопереживал. Его, оказывается, в семнадцать лет тоже сослали. В деревню Кокушкино Казанской губернии.
До меня выставленный на продажу дом принадлежал маминой тетке Татьяне. «Тетушке», как ее нейтрально называла мама, путаясь в степени родства с загадочной репской старушкой. Тем удивительней было то, что все свое недвижимое имущество тетка Татьяна оставила… мне! И оно, это нежданное наследство сковало бывшего студента по рукам и ногам.
Треклятая изба не продавалась ни в какую. Редкие покупатели, коих на ее просмотр я завлекал объявлениями в газете «Репский вестник», не находили причин вкладывать деньги в аккуратно сложенную груду трухлявых бревен. Они демонстративно ковыряли ногтями эти самые бревна, прыгали на скрипучих половицах крыльца, после чего спускались в погреб и глухо оттуда стонали. Я виновато спрашивал: «А что вы хотите за такую цену?», мне отвечали: «Уже ничего», и разочарованные мы расставались.
Поначалу меня еще обнадеживало наглядное свидетельство древности злополучной хибары. В лице резной доски, приколоченной к ее фасаду. На доске имелась рубленная топором дата: «1859 г». Однако в процессе торговли выяснилось, что сбыту имущества этот временной указатель нисколько не способствует, и отдельно от строения так же никому не нужен.
В конце концов, мне – ссыльному домовладельцу – пришлось провести профильное маркетинговое исследование, то есть побродить по Репску с целью изучения его малоэтажной архитектуры. И как вы думаете, что домовладельцу бросилось в глаза? В глаза мне бросились десятки заколоченных, заброшенных и занесенных снегом по самую крышу развалюх. Аналогичных моей. Как окалось, русское деревянное зодчество просто-таки напросто обращается во прах. Медленно, но верно.
Все это было более чем отвратительно, потому что сбежать из своего «Кокушкино» я пожелал очень даже скоро.
Нет, работа системным администратором в Репском отделении Пенсионного фонда, куда меня пристроила мама, ни капельки не напрягала: у «пенсионеров» все прекрасно функционировало и без моей посторонней помощи. Дело было в другом. Прокантовавшись на периферии всего-навсего месяц, я вдруг почувствовал, как становлюсь тихим увальнем, заражаюсь местной неторопливостью, степенностью и умиротворением. На службе живо пристрастился валять дурака, подвязался подолгу распивать чаи и увлеченно беседовать о погоде. Вечерами стал смотреть телевизор, а однажды даже отключил телефон! Бессознательно, конечно, и, тем не менее! В целом вырисовывалась ужасающая картина: мой организм настойчиво впадал в спячку.
В итоге в один прекрасный вечер я, наконец, не выдержал, позвонил домой и «бухнулся на колени».
– Маменька, Вы победили. Алес капут, сдаюсь.
– Что, спекся?! Ну что я говорила?! Слаб ты для провинции, Гриша! – ехидно резюмировала жестокосердная родительница. – Изгоняет тебя Репск! Отторгает. Насмешка, думаю, была напускной. Уверен, мама элементарно по мне соскучилась.
– О кей, возвращайся («Ну, точно!») и учти: сразу же, с дороги – можешь даже не переобуваться – отправишься в институт и займешься своим восстановлением. Хочешь, целуй ректору руки, я не расстроюсь. Епишкин пистолет! Ректор нашего института – препротивнейший мужик… Впрочем, что делать? Что делать?!
– Неужели ты не можешь продать дом? Хотя бы на дрова? – поинтересовалась напоследок моя деловая мама. – Беда с тобой. Ты совершенно неприспособлен к жизни! Придется привлечь дядю Борю и Аркадия, уж им-то все по плечу.
Карамба! Дядя Боря – это мамин брат, а Аркадий – его сынок, тот еще ухарь. О них-то, о «толпе» я и не подумал!
Разумеется, что после таких маминых слов покинуть Репский край бесславно, в положении «на щите», я уже не мог. Не позволяло потревоженное самолюбие.
«Придется как-нибудь расправиться с наследием! – твердо решил я. – Задержусь еще на неделю, но расправлюсь. Сожгу домушку, в крайнем случае. Надо бы только ее застраховать».
Полночи я колобродил.
«На дрова? – думалось мне. – Можно, конечно, и на дрова. Только прежде использую последний гуманный способ избавиться от дома. Как-никак, в этом шалаше жили мои далекие предки».
Гуманный способ состоял в том, чтобы сторговаться с местным краеведческим музеем, убедить его руководство и сотрудников стать счастливыми обладателями раритета. А что?! Середина девятнадцатого века! 1859-й, это еще до отмены крепостного права, если мне память не изменяет! Кому как не моей антикварной избе числиться при музее, так сказать, входить в его экспозицию? Тем паче, что работниками культуры я собирался выставить за нее самую мизерную, абсолютно божескую цену.
Посещение музея было запланировано на утро следующего дня, но идти к краеведам без подарков, с одним намерением всучить им свою развалюху, не хотелось. Так серьезные дела не делаются, «не комильфо». Поэтому перетряхнув теткины сундуки, я выудил из их недр подходящий допотопный сарафан, три укушенных молью ситцевых платка и весьма забавного вида то ли курточку, то ли кофту.
– Кацавейка! – нашло на меня озаренье, и из глубокого детства всплыло название этого любопытного предмета женской одежды. Ну вот – готовые презенты! Осталось сбрызнуть сию ветошь одеколоном и празднично упаковать. В итоге около девяти утра я отправился в «очаг истории, искусства и просвещения», изо всех сил настраивая себя на положительный исход дела. Впрочем, уже то, что первая же встречная старушенция оказалась в такой же, как у меня, кацавейке, навело на мысль о неминуемом провале экспедиции. Так оно и случилось.
– Значит, не возьмете? – безуспешно торговался я с музейной «оценочной комиссией». Цыганисто помахивал платками и пританцовывал, как офеня.
Комиссия же, состоявшая из одной единственной, утомленной мною девушки-экскурсовода, предсказуемо воротила нос от даров и посетителя.
– Понимаю! Кабы я кокошник принес или кольчугу Дмитрия Донского…
Сотрудница районного «эрмитажа» отвела взгляд в сторону облезлого лосиного чучела и равнодушно пожала плечами.
Горемыка! она не чаяла от меня избавиться, но просто так указать на дверь ей не позволяли хорошее воспитание и выпирающая наружу врожденная интеллигентность. И вообще, это была… слов нет, какая симпатичная особа! Таких королев в Репске я еще не встречал. Музейная девушка производила максимально положительное впечатление…
Я же, напротив, отметился в музее с самой неприглядной стороны!
Начнем с того, что в храм культуры ваш покорный слуга заявился в кирзовых унтах и в потертом овчинном тулупе, которые, как и пресловутую кацавейку, раскопал в теткиных закромах. Пересекая порог музея, я не стряхнул с обуви густо налипший снег, и вскоре оказался стоящим посреди большой, отвратительно очевидной на паркетном полу луже. Не импонировало и мое лицо: побриться я позорным образом забыл, а поперек лба пролегла свежая, отчасти задрапированная лейкопластырем царапина. Её я заполучил ночью, на чердаке, раскапывая залежи вековой рухляди.
Изначально, в первое мгновенье нашей встречи музейная принцесса была приветлива и даже воодушевлена. Но это – не присмотревшись, не разобравшись. Затем мои внешний облик и сумасшедшее риелторское предложение быстро все исправили.
Прозрев, барышня потускнела и даже сняла с кофточки бейджик, как бы давая понять: с деклассированными элементами любые переговоры бесперспективны. Все, что я смог углядеть на том клочке картона, так это необычное имя собеседницы: Инга.
– Ей же сто пятьдесят лет! – упрямо сватал я свою никому не нужную лачугу, не желая выметаться вон и расставаться с понравившейся девушкой.
– В Репске половине домов сто пятьдесят лет, – «опустила» меня красавица краеведка, – а остальным – двести!
На работе я появился злой, бритый, в пальто и в начищенных ботинках. Опоздал на два часа, но как обычно меня никто не хватился. В мерзопакостном состоянии пошел к людям, в бухгалтерию, пить чай. Там, стараниями главбуха Елены Федоровны никогда не спали. —.. Так вот, у Машки старшая дочь замуж вышла, – Елена Федоровна привычно ворошила чью-то личную жизнь. Громко и воодушевленно, поддерживая вверенный ей коллектив в рабочем тонусе. – За инженера строчевышивальной фабрики, и фамилия её теперича Цыка!
– Цыка? – взбодрились окружающие. – Какой же национальности ейный муж?
Елена Федоровна пожала плечами.
– Еврей, наверное.
Потом добавила, поразив публику своей эрудицией:
– Как сказал Чехов, нет такого слова, которое не могло бы послужить для еврея фамилией.
Я еще не отошел от музейных потрясений, был неуравновешен, отчего, не оценивая собственные силы, рвался в бой. Все равно с кем и за что. Мне сразу захотелось заступиться за инженера Цыку и, особенно, за евреев, слиться с ними со всеми в знак солидарности. Хотя ни они, ни обстоятельства того не требовали.
Я необдуманно сделал непомерный глоток кипятка и на голубом глазу заявил:
– Между прочим, товарищи, – от горячего чая у меня трагически перехватило дыхание, – я тоже еврей!
Народ бросил начислять надбавки и затих. Изумленно замер, будто я только что признался в измене Родине. Стало немного не по себе, поэтому я срочно пошел на попятную, уточнив:
– Наполовину.
Но этого аудитории оказалось недостаточно, она по-прежнему угрожающе безмолвствовала. Пришлось вскидывать вверх руки и сдавать позиции по всему фронту:
– Точнее на четверть. По бабушке.
– А бабушка, чья мама? – осторожно поинтересовались сзади.
– Мамы мама, – быстро ответил я, не зная, какое значение может иметь данное уточнение.
– Тогда ты – точно еврей! Раз по женской линии! – волна напряжения по непонятной причине спала, и бухгалтеры возбужденно загалдели. – Гриша, Гриша, а фамилия у бабушки какая была?
– Степанова, – не соврал я.
– Не еврейская совсем фамилия. Это по мужу или девичья?
Нарастающий интерес к моей родословной настораживал, но куда было деваться? Назвался груздем…
– По мужу, – нерешительно сказал я. – По дедушке, то есть.
– Ну, а в девичестве? В девичестве какая была?
– Э-э-э… – теперь я уже с ответом не спешил и делал вид, что мысленно разглядываю свое ветвистое генеалогическое древо: «Вот пристали! Что придумать-то? Эйнштейн? Бронштейн? Манштейн? Нет, надо что-то попроще…»
– А! – осенило меня. – Вспомнил! Фингер! Фингер, у нее была фамилия.
В поисках еврейской фамилии «попроще» мой мозг обратился к топонимике, но от переживаний перепутал буквы в названии улицы, на которой находился недавно посещенный мной репский краеведческий музей.
Дальше любознательный народ взялся задавать мне многочисленные, типовые для таких случаев вопросы:
– Гриш, а у тебя родственники в Израиле есть?
– Гриш, а ты свинину ешь?
– Гриш, а ты по-еврейски сказать что-нибудь можешь?
– Гриш, а тебе обрезание делали?
Насчет обрезания спросила забежавшая в бухгалтерию секретарша Любка. Болтливая девица в мини-юбке и валенках розового цвета.
Вот уж теперь точно – весть о национальной принадлежности компьютерщика Гришки разнесется по конторе быстрее ветра, поскольку счастьем и призванием Любки было распространять слухи, плести интриги и всё про всех знать.
Относительно обрезания я тактично промолчал и вообще решил закончить пресс-конференцию.
– Гриша, а Михал Абрамычу Фингеру, нашему районному хирургу ты ни кем не приходишься? – одной из последних задала свой вопрос главбух.
Я ответил Елене Федоровне, что не знаю, и покинул шумную бухгалтерию. Подался к себе, в администраторскую конуру, горевать насчет непродажного дома и, что гораздо важнее, насчет чудесной девушки-экскурсовода. Вот ведь, как коварен Репск! Как больно он бьет меня на прощанье!
За минуту до обеда в мои покои влетела Любка. К груди секретарша прижимала трубку радиотелефона, оберегая микрофон от попадания в него посторонних звуков.
– Шалом! – ехидно прошептала паразитка. – Фингер Михаил Абрамович на проводе!.. Обрезание тебе, наверное, хочет сделать! По-родственному… за бесплатно.
Я хотел было отказаться от общения с уважаемым хирургом, но понимая, что все равно никуда с подводной лодки не денусь, взял протянутую секретаршей трубку и робко произнес: «Здрасьте».
– Добрый день, Гриша! – радостно пропел Михаил Абрамович. – Мне только что сообщили, что ваша достопочтимая бабушка носила фамилию Фингер. Как ее здоровье, Гриша?..
На этот и на все последующие вопросы старого еврея я ответил постыдно-невнятным мычанием. Поэтому, отчаявшись получить какую-либо конкретную информацию по телефону, Михал Абрамыч расчетливо приказал мне явиться к нему в гости.
– Сегодня же, Гриша, сегодня же! Полседьмого на ужин! До полседьмого ничего не кушайте!
Я вернул телефон топтавшейся под ногами секретарше и откровенно затосковал.
– У него внучка на выданье! Ученая каракатица, – противно улыбаясь, просюсюкала Любка. – Будь осторожен, Гриня! Готовься к отсечению мягких тканей!
Минут через сорок я решился на серьезный мужской поступок – решил позвонить Михал Абрамовичу и во всем сознаться. Не то, что бы я испугался обрезания… Хотя и это тоже… Главное – меня всегда угнетала жизнь во лжи!
Итак, решение было принято, оставалось сходить в приемную и узнать у все той же пакостной Любки телефон райбольницы. Но эта егоза меня опередила, и едва я открыл дверь, она самым натуральным образом пала мне на грудь. При этом лицо интриганки светилось неподдельным, нескрываемым счастьем.
– Тебя! Догадайся, кто?! – запищала секретарша, задыхаясь и пристраивая к моему уху свой любимый переносной аппарат связи.
– Здравствуйте, Григорий, – прозвучал из динамика голос, который я уже и не чаял услышать. – Меня зовут Инга Фингер. Дедушка сказал, что вы собираетесь к нам с визитом. Мне поручено вас сопровождать. Григорий, такое предложение: подходите в шесть к краеведческому музею, там и встретимся. Вы знаете, где находится музей?..
Йо-хо-хо! Я подпрыгнул так высоко, как никогда еще в своей жизни не прыгал. Йо-хо-хо! Обрезание, говорите?! Что ж? Будем делать обрезание!
А что касается тебя, мой милый Репск, мы с тобой еще поборемся! Просто так от меня ты уже не отделаешься!