-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Андрей Хуснутдинов
|
| Господствующая высота (сборник)
-------
Андрей Хуснутдинов
Господствующая высота
Господствующая высота
А. (Г. В. А.)
Сижу в президиуме, черкаю чертиков в блокноте под очередного докладчика, никого не трогаю, разве потираю ногу свою припустившую, как чувствую, пол под стулом начинает поддаваться. На дебаркадере так бывает.
– Вас просят, – говорит на ухо склонившаяся из-за спины референтша.
Оглядываюсь на дверь кафедры.
– Тут, в ресторане, внизу, – поясняет референтша и кладет поверх чертиков визитку с американским гербом.
От карточки еще пахнет типографской краской. Я поправляю ее так, чтобы закрыть наиболее вызывающую черкотню. Робкая кириллица ютится в дальнем от пернатого хищника углу и словно заговаривается с испугу: «Саманта Вильсон, военное пресс-атташе…» Референтша чего-то ждет. Я перелистываю страницу с визиткой и закрываю блокнот совсем. В том месяце, помнится, так же, через секретариат, на интервью напросились бельгийцы. Впрочем, раз на раз не приходится. Сейчас, в ареопаге, визитка поспела, по крайней мере, кстати: от предыдущего антракта прошло тридцать минут, до следующего оставалось не меньше, а силы мои для изображения просвещенного заседателя-звездоносца были на исходе.
– Спасибо, Ленок, – говорю вполголоса, кряхтя и выдвигаясь из-за стола, – с меня шоколадка. – И с видом глубокой озабоченности, поглаживая блокнотом чертову ногу, ковыляю за кулисы.
За что чту и сторонюсь американцев – ну хотя бы тех, с кем приходится знаться – в плане общения это самые открытые люди на свете. Души нараспашку, руки вразмашку. Никаких запретных тем. Умеют абстрагироваться, ничего не скажешь. Берут тебя на мушку в тот момент, когда ты, во-первых, этого не ждешь и, во-вторых, когда вранье уже составляет для тебя психологическую проблему. Так что, поминая свою привычку раскисать после первых минут застольной беседы, я входил в ресторан не спеша.
Однако Саманта Вильсон решила обойтись без прелюдий. С неженски сильным, цепким рукопожатием взяла – на чистом русском и в русском же духе – с места в карьер:
– Здравствуйте, меня интересует ваш бывший сослуживец, Арис Варнас.
Ну, думаю, приехали. Из огня да в полымя. Опять Афган. Только на этот раз, ей-богу, под каким-то новым соусом: рано или поздно с посольскими разговор у меня, конечно, перескакивает на популярную частоту, но чтобы вот так в лоб, без дипломатии, да еще с порога про Стикса…
– И в чем тут подвох? – спрашиваю.
Саманта Вильсон озадаченно хмурится.
– Зачем Пентагону солдат империи зла? – говорю без обиняков. – Погибший к тому же.
– Затем, – сообщает Саманта, не моргнув глазом, – что на прошлой неделе в Афганистане пропал без вести его сын Димас, солдат из нашего состава сил коалиции.
– И что? – недоумеваю я.
Она проглаживает ногтем по сгибу свою салфетку.
– А то, что он пропал в районе бывшего советского поста номер восемнадцать – то есть, как я правильно понимаю, господин Воронин, вашей заставы. Так?
Вправду сказать, решил я поначалу, что это розыгрыш. Поэтому, чтобы выиграть время, заказываю чайку с лимоном, пирожных там с конфетками, а сам поглядываю на свою визави. Она, смотрю, от нетерпения и вежливости рябью пошла, даже руки со стола убрала, чтобы салфеточку не бугрить. Нет, думаю, дело пахнет порохом. То есть к Стиксу у американской военщины интерес неподдельный, самый что ни на есть животрепещущий. Оперативный интерес.
– Простите, – говорю осторожно, – я, может быть, задам глупый вопрос: скажите, а вы точно уверены, что это его сын?
С улыбкой легкого замешательства Саманта склоняет голову набок, мельком оглядывается на своего бодигарда за угловым столиком и, переведя дух, смотрит, как я дырявлю рогатинкой лимонную дольку.
– Так точно, как в принципе можно знать что-то. Очень.
– Подробностей, как это все было, сообщить, конечно, не можете?
– Пока – нет. Но скажу, что Дейм… что Димас был на хорошем… да что там говорить – лучшим солдатом бригады, имел комбатные награды и ранения. То есть версия, что он дезертир, отпадает совсем.
– Фотографию его хотя бы покажете? – спрашиваю так же осторожно.
– Минутку… – Саманта принимается листать картинки на своем смартфоне, но, не обнаружив нужной, звонит кому-то и железным голосом, по-английски велит переслать ей снимки «объекта», задумчиво всматривается во что-то на экране и опускает трубку. – Простите, я думала, фото со мной. Зато у меня есть другой… так, скажем… файл… – Она смущенно улыбается. – Или – нет. Это сюрприз. Немного попозже. Хорошо?
Я перекладываю истыканную дольку из блюдца в чай.
– Хорошо. Ну а что вас интересует конкретно?
Саманта вновь следит за моей рукой, – отводит взгляд лишь тогда, когда я бросаю рогатинку в пепельницу.
– Всё. – Аккуратно, будто фишку на игровом поле, она пристраивает телефон возле моего блокнота. – То есть мы не знаем, какие факты из биографии отца могут проявить ситуацию с сыном… Да, чтобы не забыть, такой момент: влияние Ариса Варнаса на коллег в смысле… ну, скажем так, выхода из-под контроля, самоуправства. Пожалуйста, вы не будете против, если я запишу вашу историю?
Я делано удивляюсь:
– Да неужто еще не начали?
– Нет еще… – Улыбаясь, Саманта придавливает мизинцем клавиш дозвона. – А вы?
– А я… – вторю, прожевывая конфету, морщусь, как от пилюли, и, потирая ребром ладони столешницу, договариваю про себя: а для меня в истории со Стиксом важно как раз обратное – закончилась ли она? That is the question, как говорится.
//-- * * * --//
В тмутаракань нашу, на забытую аллахом и его доблестными воинами сторожевую заставу номер восемнадцать, Арис Варнас загремел из десантно-штурмовой бригады в Гардезе. Случилось это под самый аминь кампании, в восемьдесят восьмом. Слухи о причинах его ссылки ходили чудны´е. Арис упокоил не то начсклада, застуканного на продаже патронов душкáм, не то бойца, угробившего рацию перед рейдом, не то и вовсе кого-то из штабных из-за бабы вольнонаемной. В общем, дело было темное, трибунальное. Сам Стикс никогда и ни с кем на данный счет не распространялся. Из достоверных деталей его десантных подвигов до нас дошли только три: свежий огнестрел мякоти правой голени, фингал под глазом да культяпки срезанных сержантских лычек на погонах. Как сейчас вижу его, шагающего от «вертушки» по мартовской грязище к нашему КПП – статного, чистенького, перехваченного ремнями полного РД [1 - Рюкзак десантника.], с вытертым ПКМ-ом [2 - Пулемет Калашникова модернизированный.] на груди и с рассеянной улыбкой на подбитой арийской роже. Первой мыслью моей – винюсь без околичностей – было: «Фашист». Второй, не такой определенной, но, как ни странно, более точной и важной: «Всё как с гуся вода». Ведь то же ранение его разъяснилось не сразу, не днем. Что место ему по большому счету на госпитальной койке, стало понятно лишь после отбоя, в блиндаже, когда прибалдевшее в неполном составе четвертое отделение наше пялилось на то, как он вкалывает в ногу промедол, скручивает и бросает в буржуйку заскорузлый от крови носок, передохнув, отдирает бинты от сквозной раны, посыпает ее стрептоцидом и наворачивает свежую повязку.
Стикс – это ведь так он, по сути, сам себя окрестил. В первую же свою ночь на заставе. Койки наши через одну стояли, и я, проснувшись по малой нужде, услышал, как бредит он во сне, молотит сквозь зубы короткими очередями, что твой автомат: «Стиклстиклстиклс…» – негромко и словно бы с жалобцой, как пощады у кого просит. Я решил, от кровопотери такое с ним, ну или после промедола, хихикавших Зяму с Дануцем еще окоротил, однако и на другую ночь, и во все последующие, когда Арис отсыпался после «пустых», как он сам говорил, нарядов, колыбельную эту его обязательно слышал кто-нибудь. Впоследствии даже словечко от нее произошло, фирменный, так сказать, сленг четвертого отделения: стиксовать. Глюки то есть ловить, после того как джáрсу дунул. Кстати, чтобы сам Стикс пригубил косяк или хотя бы заикнулся о дури, такого не было замечено никем и ни разу, и, уверен, шприц-тюбик промедола, не в пример многим, в его АИ [3 - Аптечка индивидуальная.] содержал именно промедол, а не воздух и не воду.
Last but not least: засадным пунктом в деле о началах боевого прозвища Ариса Варнаса служит тот факт, что сам я родом из Литвы – явился на свет в Каунасе, по очередному месту службы бати моего гвардейского, и жил там же до третьего класса школы. Короче, по-литовски худо-бедно понимал.
И вот сидим мы как-то с Варнасом в курилке, тет-а-тет, и я у него к слову, безо всякой задней мысли, спрашиваю, чего это каждую божью ночь он заделывается стекольщиком (литовское stiklas – русское «стекло»). Он посмотрел на меня оценивающе и в то же время отстраненно, как обычно смотрел поверх своего ПКМ-а с позиции, потом поинтересовался, откуда я знаю литовский, и, смекнув, в чем дело, лениво махнул папироской:
– А, оккупант…
– Ну, Арис, конечно, – встряхнул я своим бычком. – Шурави [4 - Советский (перс.); здесь – захватчик.]. Вроде тебя. Родные мамы нас теперь не отличат. Так что вспоминай меня, когда бреешься.
Лицо, гляжу, у него притемнело, но гнева ни звуком, ни жестом он не выказал – значит, не в новинку была ему темка о союзности того, что ненавидел он всеми фибрами души, и того, за что проливал свою голубую кровь. После этого разговора, натурально, между нами как черная кошка пробежала, а когда выяснилось, что и деды наши полегли, можно сказать, по разные стороны одной баррикады (мой – в 1944-м, при освобождении Вильнюса, его – в 1947-м, в облаве под Шауляем), кулаки, стоило нам переброситься парой слов, начинали чесаться у обоих. Однако впервые мы сшиблись вовсе не на удобренной почве исторических разночтений, а из-за Зямы.
Яшку Замятина, тогда еще толком не оправившегося после повторной желтухи и потому загоравшего в каптерщиках, Стикс избил за покражу спирта из своих личных закромов. Медицинский ректификат, примерно по литру в месяц, Арису доставляли с оказией на грузовой «вертушке», снабжавшей заставу почтой, чеками [5 - Т. е. зарплатой – разменными сертификатами Внешпосылторга СССР.] и продуктами. Кто и за что расточал ему такие благодеяния, не могу знать. Знаю только, что помешанный на чистоте и страхе перед братьями нашими меньшими, подштанными подселенцами, Арис практиковал ежедневные, от ушей до пят, спиртовые растирания. Дезинфекции свои он проводил на восточном отшибе заставы, в развалинах башни над взорванным колодцем кяриза [6 - Подземный оросительный канал.], и когда Фаер, огнеметчик наш – который, как и многие, разрешался от бремени чресел по тому же адресу, – застал его за этим делом после отбоя, то решил, будто видит «дрочущего призрака».
Зачем спирт понадобился Зяме с его битой гепатитом, «противоалкогольной» печенкой – тоже вопрос. Думаю, ни за чем. Просто сработал пьяный рефлекс, учрежденный на такой же безусловной вере в то, что спирт в пределах досягаемости не может быть чужой собственностью. Стикс поколотил Яшку несильно, но дважды заслуженному задохлику-желтушнику, чтобы завернуться в цинк, много и не требовалось, хватило бы одного хорошего удара в живот. Зяму, лежавшего в своей каптерке без сознания и с пеной на морде, нашел его владимирский земеля Мартын. О происшествии мне как командиру отделения было доложено в первую очередь (и, впрочем, в последнюю же – до Капитоныча, взводного нашего, и, тем паче, куда повыше, подобные реляции доходили в исключительных случаях). Растолкав обморочного и выяснив, что´ произошло, я сдал его на попечение Роме-санитару и прямым ходом направился на верхний выносной пост, тот самый, куда всего несколько минут назад отрядил разводом Варнаса с Дануцем.
Должен сказать, армейским шовинистом (махровым [7 - Махра – пехота.] – вот именно), имбецилом в мундире, третирующим прочие рода войск, помимо собственного, я никогда себя не сознавал. Но привычки, как и правила, редко обходятся без исключений. И в моем случае этот подвал со звездочкой прочно оккупирован дедами от десантуры. Своего первого «двухсотого» [8 - Т. е. погибшего.] я увидел еще до Афгана, на азадбашской пересылке, в вэдэвэшном ареале казармы – ростовский студентик с раскромсанным в кашу, до кости, лицом (били, видимо, пряжкой) уснул в луже черствой крови под кроватью, где его спрятали после очередного «ночного рейда» и так с перепоя и забыли до утреннего построения. Лютовали на пересылке не только десантники, но если бы в Азадбаше велся учет первенства зверств по войсковой принадлежности, то голубые береты обскакали бы тут на корпус всю армию. Поговаривали, что и в Афгане они оставались верны себе, служа первостатейным источником для пополнения дисбатов. Как оно там было на самом деле, черт его знает, а на восемнадцатой относительно дедовщины все устроилось строго. Старослужащие пребывали в своем праве, однако утверждаться при Капитоныче за счет побоев молодняка не приходило никому в голову так же, как, скажем, топить печь гранатами…
Стикс меня поджидал, конечно. Едва я приблизился к бреши в «колючке», как он скомандовал остановиться и спросил пропуск. Но я не останавливался и не отвечал. Секунду спустя, под передергивание затвора, требование назвать пропуск прозвучало опять. «Давай, ягайло, – неслось в моей просторной, как танковая мишень, голове, – пальни еще для разогреву». С той секунды как клацнул затвор, я, полуглухой и полуслепой от бешенства, слышал только грохот ветра в ушах и, будто в оптический прицел, видел только льняную жемайтскую улыбку над бруствером. Так, сбрасывая с себя на ходу автомат, ремень с подсумком, шапку, бушлат – все, что могло быть помехой в рукопашной, – я пер по раскисшей тропке на пулеметный ствол, что твой бык на оловянного человечка.
Если бы не Дануц, он, ей-богу, заземлил бы меня. Первый, предупредительный, выстрел ахнул вверх, подзывая моих зазевавшихся ангелов-хранителей, железный сквознячок от второго, смазанного суматошным вмешательством молдаванина, окатил правый висок. Простуженное, кашляющее эхо запрыгало по горам. С насыпи, как в полынью из парилки, я слетел на сцепившихся интернационалистов, разбил их, повалил навзничь Стикса и, прижав коленом к земле, взялся охаживать его с обеих рук между броником [9 - Бронежилетом.] и каской. Он почти не сопротивлялся и притом довольно ловко избегал моих тумаков, бо´льшая часть которых пришлась по земле, плечам и каске. Его физиономия рябила передо мной подобно отражению в воде, но еще более странным вышло вот что: мне казалось, что я с таким трудом попадаю по ненавистному лицу из-за отчетливой и с каждым ударом все прибывающей на нем гримасы удовольствия. Стикс будто оценивал, пробовал на зуб мою ярость и уворачивался от кулаков лишь потому, что боль отвлекала его. Даже после того как Дануц растащил нас, Арис, подтирая кровь из разбитых рта и носа, продолжал смотреть перед собой с таким умиротворенным видом, словно грезил наяву. Чокнутый, думал я, глядя на него. Руки мои были разбиты ничуть не меньше, чем его карточка, отдуваясь, я разминал непослушные пальцы и гонял в уме успокоительное: «чокнутый», – пока не поймал на себе остановившийся взгляд Дануца. «Что?!» – выдохнул я, и тем только заставил его настороженно попятиться.
Капитоныч, которому на другой день Стикс доложил о нарушении устава караульной службы на ВВП, сделал мне втык не за вероломное пересечение границы поста и не за мордобой на позиции (о чем Арис, думаю, не обмолвился), а за то, что я не воспитываю «своих плакальщиц». Дануц, также допрошенный взводным, и вовсе предлагал учинить «стукачу» тёмную. Но назвать Стикса стукачом или плакальщицей мог только тот, кто совершенно не знал его. Я Ариса тогда тоже знал не ахти, однако доклад Капитонычу не стал для меня сюрпризом. Я понимал – не умом, так сердцем, – что-то в этом роде должно было последовать. Скажу больше: когда я вспоминаю воздушную яму от пули у виска, Стиксово донесение служит мне единственным утешением, чем-то вроде справки о жизни, компенсаторным, как говорят костоправы, элементом. Ведь не было бы меня, не было бы и доклада. Самому Арису, понятное дело, на мои душевные терзания было плевать с высокой колокольни. Он не то что не раскаивался, но, кажется, представься ему второй такой шанс, оцинковал бы меня не моргнув глазом. Да это еще ладно. Мой забубенный висок, кулачный обморок Зямы, доклад Капитонычу, постоянные претензии к качеству пищи и к санитарному состоянию гарнизонных помещений, не говоря уже об их постояльцах – бог с ним со всем. Однажды Стикс умудрился поцапаться со своими земляками из третьего отделения, Пошкусом и Матиевскисом, только из-за того, что на их минометной позиции оказалась, видите ли, неточно составленная карточка огня.
Признаюсь, я тогда с него просто диву давался. Он пёр против всех, без разбору и так легко, будто сидел на броне. Лез на рожон и знал это. При всем при том психом, по меньшей мере, в медицинском склонении, он, конечно, не был, склочником – тоже. После любой дрязги с ним у меня – да и, верно, у кого бы то ни было другого – оставалось смешанное, горючее чувство вины и озлобления. Ведь все эти прицепки, большей частью обоснованные и даже законные, раздражали не столько сами по себе (хотя и не без того: какой фокус-покус, скажите, должен был сотворить комвзвода, чтобы личный состав не вшивел в условиях жесточайшего дефицита воды: хлорку сыпать за пазухи? учредить керосинные ванны? наладить, по примеру Ариса, снабжение всех и каждого спиртом?) – так вот, придирки его раздражали не столько содержанием, сколько подачей. Свои замечания и наставления Стикс расточал примерно в том же духе, в каком это делают наши домашние попечители наших свобод – артикуляцией стерильного инопланетного существа, неземной красоты гуманоида, заседающего на расстоянии пары световых лет от вывалянной в говне и подлежащей дезинфекции почвы греха. Короче говоря, Арис напрямик, уверенно двигался к тёмной, и если бы не ранение ноги, то бишь если бы Капитоныч отпускал его тогда в дозоры или на проводку колонн, то – чего доброго, и к свинцовой заплатке с задней полусферы.
Говоря сейчас, что Стикс мог схлопотать товарищескую пулю со спины, я выпячиваюсь из своей подбитой жирком сорокалетней шкуры, стараюсь выступать не от имени себя настоящего, а от имени легкого на подъем мотострелкового сержантишки, который знал о собственных подчиненных не более того, что они сами – на словах, на деле, в бреду – давали знать про себя. Теперь я могу с легким сердцем заявлять, что возможность быть убитым своими для Стикса равнялась абсолютному нулю. Но с высоты настоящего таким же полным нулем видится все, что не достигло фазы факта, события. Мы привыкли понимать прошлое как упразднение вероятности. Только это определение годится для фотографии. Для человеческой памяти такое прошлое – разобранная мозаика. Или того проще – виды с протоколированным бессмертием. То есть, я хочу сказать, за эти двадцать с лишком лет я не то чтобы лучше понял Ариса Варнаса, но смог лучше разобраться в своем отношении к нему. В конечном счете в себе самом. Я понял, что если хочу лучше вспомнить кого-либо, то должен надежней забыть себя. Себя сегодняшнего, выдумывающего себя вчерашнего. Себя, решившего, например, что гарнизонная жизнь действовала на Стикса сродни клетке на дикого зверя, сводила его с ума и заставляла грызться с сослуживцами так же машинально, как машинально дикий зверь грызет прутья своей решетки. Было ли так на самом деле? Вероятно, да. И даже, скорее всего, именно так оно и было. Проблема, повторюсь, тут не в возможности моей ошибки, но в принципиальной невозможности для моего легкого на подъем сержантишки думать своей головой. Поэтому не стоит судить его строго за то, что, когда через день после потасовки на верхнем выносном посту стало известно об аналогичном ЧП на нижнем, он решил: всё, с него хватит, заслонять от того света того, кто сам и с такой завидной регулярностью выписывает себе смертные приговоры, есть уже, некоторым образом, соучастие в помешательстве.
В первом чтении происшествие на НВП выглядит просто и дико одновременно. Во втором часу ночи кемарившие после дозы джарса урюки из третьего отделения, Бахромов и Матиевскис, были разбужены одиночными пулеметными выстрелами, гремевшими на их собственной позиции и над их собственными безмозглыми башками. Бахромов насчитал четыре выстрела, Матиевскис – пять. Стрелял – из своего ПКМ-а в сторону долины – Стикс.
Во втором чтении простота улетучивается, зато крепчает и ширится дичь. В ответ на вопрос чуть очухавшегося Бахромова, какого черта он тут делает, прямым в голову Арис отправляет узбека досматривать веселые картинки, то же самое, с точностью до жеста, до полуслова, происходит с Матиевскисом, после чего Стикс возвращается добирать свою смену – это за километр, если что, на полутора ногах, в обход заставы, «колючки», вдоль минных полей – на верхний пост.
В третьем чтении, по всем канонам драматического жанра, конфликт исчерпывается. Имеют место быть чудесная развязка, замирение сторон и благорастворение воздухов. Утром на склоне горы, метрах в двухстах под НВП и прямехонько по курсу Стиксовой стрельбы, Матиевскис замечает дерущихся среди каменных россыпей грифов. Понять, из-за чего сыр-бор, невозможно даже в артиллерийскую стереотрубу. Горизонт буйной трапезы падальщиков скрыт в складках местности. С пересменой под гору отправляется усиленный патруль, а часом погодя – прилетевший из штаба дивизии начальник особого отдела с оперативной группой. В целом и частном выясняется следующее: ночью, нарисовавшись на НВП, что твой черт из табакерки, в кромешной тьме – без использования ночной оптики, без применения осветительных ракет, вообще без ничего – с открытого затвора Арис Варнас расщелкал троих арабских наемников. Тех еще, не к столу будь сказано, шишиганов. Миновать все рубежи РСА [10 - Разведывательно-сигнальной аппаратуры.], «путанку» [11 - Малозаметные проволочные препятствия.], минные поля и затем расположиться на привал под самым носом у действующей заставы могли либо нематериальные сущности, именно что духи, либо фантастически натасканные диверсанты. В пользу второй версии, конечно, собирается больше зачеркнутых минусов. Тут вам и новейшее штатовское обмундирование покойников, и их бесшумные штатовские стволы с «ночниками» [12 - Ночными прицелами.], и, собственно, сами тела, поглоданные, но не растворившиеся в утреннем свете. В пользу первой версии, кроме так и не разрешенного вопроса «как?», голосует – и даже, можно сказать, вопиет – другой, способный перебить все прочие зачетные галочки: «какого?» То есть на кой черт надо было, во-первых, переться с таким передовым прикидом в нашу тактическую глушь и потом, припершись, вставать на привал вместо того, чтобы ставить заставу на ножи? Вопросы эти, к слову, моего мотострелкового сержантишку занимали постольку-поскольку. Толком не озадачили они, скорей всего, и особистов, которые не так удивились бедуинам в «бархатной зоне» между боевыми 17-м и 19-м фортами, как обрадовались негаданной добыче, а значит, возможности внеплановой реляции в Кабул и выше, на Лубянку. Сержантишку же моего перипетии загробления бедуинов дразнили ровно до той поры, пока он не вспомнил, как, будучи под джарсом, сам, в еще приличных предрассветных затёмках, меж волком и собакой, подстрелил с поста, саженей с полста, шакала. На слух. Воображая самого-главного-моджахеда и мечтая о самом-кратко-срочном-отпуске (которого, конечно, рядовым бойцам ограниченного контингента, что твоим прóклятым или адовым резидентам, не полагалось по умолчанию). Капитоныч тогда словно мысли подглядел сержантишкины – пошептавшись с особистом, накатал рапорт на представление Ариса к отпуску по семейным обстоятельствам. И представление сие, помнится, произвело в сержантишке неоднозначное, муторное чувствецо (как, впрочем, и большинство конфликтных завихрений вокруг Ариса). С одной стороны, Стикс являлся героем, заслужившим свой отгул из пекла, как никто другой на восемнадцатой, с другой – было ясно, что решение взводного вызвано не столько желанием поощрить передовика, сколько стремлением избавиться от неиссякаемого источника гуманитарных, сиречь чреватых поножовщиной, проблем на заставе. Но как сержантишка, так и взводный зазорно, с запасом, с треском дали маху в своих посылках благодарности насчет Стикса. Дважды два не всегда равняется четырем. Я не владею статистикой отказов советских срочников от отпусков, да и не знаю, существовала ли такая вообще, но более чем уверен, что добровольный отказ Стикса – единственный в своем роде за всю историю Красной Армии. Так или иначе, не пальба впотьмах по духам, а вот эта категорическая реакция на поспевший из штаба полка приказ представилась тогда всем настоящим чудом. Ведь что такое чудо? То, чему нет места в рамках действующего, оперативного опыта быта. Поклёванным бедуинам мой военный опыт еще находил худо-бедные обоснования, отказу от отпуска, от возможности пресечь, хотя бы на время, обрыдлую и смертоносную череду окопных буден – нет. Имеется тут, конечно, и запасной вариант, пожарный выход для логики – покрутить пальцем у виска, – и все же таки, повторяю, никто на заставе не считал Ариса Варнаса психом всерьез. Даже Матиевскис, который по волшебном известии от Скибы-писаря, при всем честно´м народе в курилке назвал Стикса тронутым и скрепил свой вердикт постукиванием щепотью по подбитому профилю.
Отношение к Арису, безусловно, изменилось тогда. К нему не стали набиваться в приятели, но сделались терпимее, глуше к его придиркам и заносам. Взводному, кстати, под шумок гэбэшной возни с бедуинами тоже удалось состряпать небольшую сказку. На запрос из штаба полка, почему рядовой Варнас до сих пор не убыл в положенный отпуск, Капитоныч возьми и брякни, что рядовой Варнас уклоняется от поощрения в пользу родной заставы, просит вместо отпуска увеличить водоснабжение восемнадцатой, ведь (шепотом) на эту тему имелся личный уговор с начальником особого отдела дивизии, да, видно, в сумятице наверху, не то в штабе армии (ага), не то где пониже, всё перепутали. Так, отныне к нам зараз карабкалась не одна водовозка, а три, и вопрос с недостроенной баней, равно как и с подштанными подселенцами, утрясся в кратчайшие сроки сам собой.
Говорить тем не менее, что на Стикса стали смотреть сквозь розовые очки лишь из-за его отказа ехать в Союз – одна сторона медали. В заварухе вокруг бедуинов он сам как будто спустился с небес на землю, пришел в себя. Тогда, казалось бы, логично было заключить, что затык иеремиады насчет качества жратвы, манкирования санитарными заветами и прочее напрямую соотносится с увеличением подачи воды на высоту. Однако же я стою на своем: Стикс перестал щетиниться после происшествия на нижнем посту, а не после того как заработала баня. Червю, глодавшему его, был нужен порох, а не вода. И Капитоныч – ум, честь и совесть восемнадцатой, даром что боксер – смекнул это прежде прочих.
Основным подопечным объектом заставы был резервный серпантин: от загруженной магистрали на рубеже между нашей зоной ответственности и землями семнадцатой горный пик откусывал узкий разбитый рукав, змеившийся пару километров по дну ущелья, затем уходивший через перевал под пригляд девятнадцатой и там же, за горой, впадавший в основное русло бетонки. Резервным его величали по двум причинам. Колонны перенаправляли к нам, во-первых, если из-за обвалов, обстрелов, нестыковок оказывался тромбирован главный объездной маршрут и, во-вторых, если мы могли контролировать ущелье. Контролировать же его мы могли три-четыре дня в неделю от силы. Да что там ущелье. Когда наша господствующая, с позволения сказать, высота часами напролет кисла в беспросветной, как манна небесная, мгле, мы и самих-то себя с трудом отличали от духов. Вся надежда в таких метеоусловиях была на ржавеющую минно-сигнальную машинерию окрест, на капризную эрэлэску, на собственные уши и – на Стикса, после того как Капитоныч (не исключено, с подачи самого Ариса) стал спроваживать его в дозоры. Сей вид разведки, нужно заметить, на восемнадцатой был не в чести еще с незапамятных времен. Году в восемьдесят пятом тут, поговаривали, пропало с концами целое отделение – ушло в туман, как в воду кануло. До Стикса, по крайней мере, Капитоныч выставлял дозоры только адресно, под наводку на снайпера или подрывника, и никогда – в «молоко». В тучу то есть. А Стикс на свои первые рекогносцировки отправлялся исключительно в «молоко». Сходил к серпантину во главе небольшой, до четырех человек, группы после завтрака, возвращался либо к обеду, либо когда распогоживалось. И самое интересное, почти всегда эти экспедиции были результативны. Вот какие чудеса. То «растяжку» с нашей тропы сковырнут, то соглядатая духовского со скалы, а то и вовсе бандкомпанию из засады растрескают. Говоря по правде, я до тех пор и не думал, что вокруг серпантина столько хищной живности пробавляется. Глядишь бывало в окуляры, и слезу смаргиваешь от зевоты нервной: пустыня пустыней. Лунный ландшафт, подгнивший от зеленцы. Доставалось нам, разумеется, отсюда на орехи – и «грушами» [13 - Артиллерийскими минами.], и эрэсами [14 - Реактивными снарядами.], и дэшаковскими «огурчиками» [15 - Пулями от крупнокалиберного пулемета ДШК.], – но не больше, чем из долины на противоположном крае, уже совсем необитаемой, вползавшей дальним фронтом под вечные снега.
В общем, озадачивала меня эта боевая активность, казалась, ей-богу, деланой, показной. Что-то тут было не то, а что именно – я не мог понять. Участие в Стиксовых выходках по известным причинам мне было заказано, сам Арис свои достижения никогда не комментировал, а отзывы его партнеров по набегам если прямо не противоречили друг другу, то оказывались путаны и бестолковы. Так, Мартын с Фаером чуть не подрались, проясняя детали расстрела Саидовой засады. Согласно Мартыну, все стряслось невзначай, душманов порешили благодаря отменной реакции Стикса, со слов же Фаера, получалось, что Варнас использовал их, устроившихся на перекур товарищей по оружию, в качестве приманки. То есть мои туманные сомнения насчет боевых успехов Ариса имели под собой законную почву. Хотя и зыбкую. Сейчас я знаю, что основные слои этой питательной смеси составляла спесь, сержантишка мой просто не допускал мысли о том, что новичок заставы, будь он хоть дьявол, может встать с ним на одной доске, но даже сейчас я не могу разрешить такой вот вопрос: своими вылазками Стикс ослаблял участившиеся атаки на заставу или вызывал их? С тем же Саидом, предводителем команчей, до Стиксовых илиад восемнадцатая сосуществовала на принципах осторожного нейтралитета. Мы, по возможности, не трогали его кишлаков и караванов, он не задирал нас. Частенько имели место так называемые культурные обмены: Саид сливал Капитонычу информацию о залетных башибузуках и наших общих неприятелях из местных, взводный отвечал праздничными «молниями» об артналетах и БШУ [16 - Бомбово-штурмовых ударах.] по районам лежбищ команчей (праздничными, значит бесполезными в оперативном смысле – если из твоих виноградников долбают военный борт, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что вскорости по зелёнке врежут по первое число).
Теперь уже не имеет значения, против кого именно Саид замышлял ту злосчастную засаду – против шурави или против своих единоверных супостатов. Важно, что с тех пор, как говорится, понеслось. И это были не отчетные, по выражению Капитоныча, мероприятия, когда духи щипали нас в плановом режиме. Это были беспорядочные, яростные, зачастую безрассудные прологи реванша. Так, во всяком случае, мне казалось. Интенсивность обстрелов заставы подскочила, по-моему, в разы. Первая – чтобы не соврать, аж с восемьдесят шестого года – попытка захвата высоты захлебнулась на дальних подступах благодаря Стиксу и стоила нам четырех легкораненых. Скованную дозором Ариса зондеркоманду бородатых, стволов в сорок, в мертвой для заставы зоне ущелья тогда разнесло звено «крокодилов» [17 - Ударных вертолетов «Ми-24».]. Второй штурм, месяц спустя, мы отбивали уже исключительно своими силами. Малой кровью на этот раз не обошлось. Моционы Стикса, по всей видимости, были взяты под плотную опеку духов. Его вели. И подловили на одном из привалов – снайперскую пулю в позвоночник схлопотал Пошкус, закуривший наперекор приказу Ариса. Бахромов, прежде чем «солист» [18 - Снайпер.] раскурочил и рацию, успел передать только то, что им требуется срочная эвакуация тяжелого «трехсотого» [19 - Раненого.], своими силами они его не дотянут. По молочному дымку´ сработавшей эрдэгэшки [20 - Ручной дымовой гранаты, РДГ.] мы зафиксировали место группы на дне ущелья, но не видели ни самих ребят, ни их противника. Капитоныч, пока застава шлифовала противоположные склоны, добивался вызова винтокрылых, но вхолостую – тот день был явно не наш день, все рабочие борты в окрýге либо находились на боевых, либо готовились к ним. В ущелье тогда – заголив духоносный северный фланг, по непрощупанной стёжке, на счастье, на ура – рванула бээмпэха с санитаром и группой обеспечения. Поначалу все вроде бы складывалось ладно. Дозор взяли на броню без церемоний. И даже без проблем выбрали половину обратного пути. Когда БМП скрылась из виду, зарулив по серпантину за косогор под заставой, я еще, помнится, обратил внимание, как в мертвой синей тишине над позициями восходили перистые охлопья пустых залпов – было полное безветрие, невидаль для наших пенатов в ясную погоду. Вскоре командир экипажа сообщил, что по отмашке Стикса, тотчас сбежавшего в канаву, они встали с какого-то рожна. Потом из кунга радиоразведчиков крикнули, что засекли сразу двух бабайских «дикторов» [21 - Радистов.]. Еще чуть погодя что-то гаденько дернуло меня под сердце, и с небольшим интервалом, словно откликаясь на этот чуткий позыв, отдавая в печенки и в перепонки, шарахнуло в миллион вольт под горой.
Так у самого устья подъездки сработал упакованный в обочину фугас. Это был сигнал к штурму высоты. Нас атаковали одновременно из долины и из ущелья.
По моим личным впечатлениям за время боя душевное существо человека уменьшается на порядки, стремится к пустому множеству, к нулю. В начале сражения оно подобно воздушному шару, неохватному раскрашенному нарыву, попасть в него – раз плюнуть, плетеная память человеческая, будто кошелка с прорехой, сыплет бесценным прошлым, еще более богатыми видами на будущее и прочим золотым балластом. Затем, если человека не заставили-таки сдуться страх, подлость или пуля, он сжимается и взвешивается сам по себе, убывает до своих нечеловеческих пределов, до той математической точки, через которую, как через диоптрический прицел, бессмертная душа его заглядывает в этот мир с новой, горней позиции, оценивает, судит и казнит подсолнечную суету. Когда в расположении заставы взошли грязные звезды первых разрывов, и базальтовые брустверы огневых ячеек затрещали, словно жестяные козырьки в грозу, у сержантишки моего внутри все разом стронулось с насиженных мест, задвигалось сообразно порядку убывания, скукоживания людского естества в виду загробья. Сержантишка, следует отдать ему должное, был готов к этим боевым кульбитам сознания, даже предвкушал их. И, бросая по вросшим в спины каскам пустые, похожие на междометия команды, больше подстегивал себя, чем подчиненных. Но порядок схождения к организованному, управляемому безумию (слывущему бесстрашием) был в мгновение ока нарушен миной, угодившей в безлюдную излуку траншеи позади сержантишки – так же, как оказался сорван до писка подлетный вой самого пернатого изделия, всегда напоминавший сержантишке какое-то нескладное кино про Великую Отечественную. Контузия с ним стряслась не то чтобы сильная, но она застигла его врасплох, на полпути между страхом за свою бесценную шкуру и страхом за свою героическую репутацию. Его заклинило, как затвор с прикушенной гильзой. Его нервы перестали быть проводниками электрической энергии подвига. Все, на что он был способен еще долгое время после воздушного подзатыльника, это вымученно ворочаться по окопной обваловке, вслед каждой своей очереди, слышавшейся ему серией осечек, вручную досылать патрон и поглядывать за Мартыном, меланхолично бившим куда-то под гору из гулкого, пронимавшего до кишок «утеса» [22 - Крупнокалиберного пулемета НСВ 12,7 мм.]. На зубах у сержантишки чавкала земля, он сталкивал ее слабым языком, при том ощущая раздавшееся нёбо исподом темени и полагая весь свод черепа одним сплошным ртом. Пока же голова его была занята грязью, разбежавшимися мыслями его завладевал Стикс, которого он видел зачинщиком гремевшего ада и автором своего унизительного пресмыкания. И эта удивительная мысль о попутном возмездии ему и о какой-то наведенной на него трусости выматывала сержантишку сильней, чем сознание самой трусости. Он орал во всю мочь, не то собираясь с силами для решительного броска, не то исчерпывая их. В конце концов его животное нутро сжалилось над ним, прикрыло обмороком от позывов совести на приведение к нормам морали и, соответственно, к самоистреблению.
Он пришел в себя на необъяснимой дистанции как от начальных координат своего беспамятства, так и от позиций четвертого отделения. Обняв изодранные колени, он сидел поперек означенной врытыми снарядными гильзами аллеи между «бунгало» (ленкомнатой) и курилкой, в самой глубине заставы то есть. У правого ботинка его из каменистой земли торчала рукоять штык-ножа, поодаль слева лежал автомат без магазина, с разбитым в щепу прикладом. По крепости ходили терпкие железистые дымы и какие-то беззвучные, медлительные фигуры. Бой был кончен, сержантишка судил об этом скорее не по тому, что больше не чувствовал стрельбы и взрывов, а по тому, что видел возле себя всаженный в землю штык-нож и брошенный пустой автомат. Под шумок крепнущего сознания всё более обозначались последствия контузии – стихший вовне грохот загробья с ватным ревом переселялся внутрь сержантишки, за дезертировавшую память его отдувалось тело, продолжавшее резонировать сражению. Так, не обращая внимания на дружеские – скорее осязаемые, чем слышимые – окрики в самое лицо и на вопрошающе-приветственные встряхивания, он пережидал и переваривал внутреннее эхо штурма. Створными знаками мира ему служили все те же штык-нож и автомат. Контузия его между тем не переставала выбрасывать коленца. Только что он был на аллее, и вдруг, безо всякого ощущения перехода, даже без уважительного впечатления забытья, объявился возле своего полузаваленного, похожего на разрытую могилу окопа. Еще зыбкие от марев минные кратеры, лежавшее ничком тело с цветочным месивом распавшейся чалмы на плоском, будто сдувшемся затылке, опрокинутый на бок «утес» Мартына и сам Мартын, улыбчиво куривший тут же, на ящике из-под снарядов – все это виделось сержантишке не более чем хорошо поставленной фата-морганой, принималось им с благодушием зрителя. Следующий, более крупный план, со Стиксом, поначалу также оставил его безучастным. Сидя на скрещенных ногах в горячей тени БМП, Стикс зажигал одну за другой спички из коробка, валял их в черной щепоти, пока огонь не начинал лизать пальцы, и бросал в грязновато-алую жижу возле драных носилок с трупом Пошкуса под клеенкой. Испачканное землей и кровью лицо казалось абсолютно спокойно, движения рук неторопливы и скупы, но чем дольше сержантишка всматривался в безмятежную фигуру, тем ясней различал ее лишь хрупкой маской ярости – и чем более вызревала эта картина стихии, рядящейся кротостью, тем лучше сознавал, что имеет перед собой как виновника, так и главного исполнителя только что отгремевшего кошмара. Притом физиономия самого сержантишки представляла, по-видимому, не менее красноречивое зрелище. Молча ринувшегося на Стикса, его перехватили, притиснули навзничь к земле в ногах носилок и держали так, баюкая, пока он не затих. Однако расслабился он лишь до поры. Время спустя его перехватили снова, только уже на пути в ущелье, куда, безоружный и простоволосый, он спускался за чьим-то не то прощением, не то отмщением. Взятый под руки, он не оказал своим оторопелым конвоирам ни малейшего сопротивления, легко, как заводной, пошел обратно, через несколько шагов вывернулся из чуткой хватки, спросил закурить и, ткнув папироской через плечо, все еще оглушенный, проорал буквально следующее:
– Эти тут ни при чем! Они сражались за Родину!..
Я полагаю и верю, что человек способен к самоосуществлению при одном необходимом условии: не знать себя глубже заказанных дневному сознанию рубежей, не дразнить мыслями своей темной, если угодно, дочеловеческой, материи, которая относится к нему так же, как относится к беглому наброску объект. Тот бой за высоту принес мне медаль, которую я никогда не носил и не стану носить. Награда ошиблась – не адресом, так адресатом. Следовало отказаться от нее немедля, но малодушие, видно, было единственным моим качеством, не пострадавшим при контузии. Награждение застало меня врасплох. Постыдно и подспудно я предвкушал что-то подобное и накануне, чего скрывать, не только не открещивался от того, что ребята рассказывали о моих оборонительных похождениях, а даже поддакивал им. Но как неподсудно преступление сумасшедшего, так не стоит воздаяния и то, что я творил во время штурма. Верней, не подлежат личностной оценке мои действия, послужившие отражению атаки на северный фланг. Представлять меня в тех условиях человеком – все равно что наделять свободной волей мою одежду. О сумеречном, бессознательном существе, что снесло троих духов автоматным огнем и двоих разделало вручную, посредством штык-ножа и приклада, я знаю столько же, сколько о его безымянных жертвах. То есть знаю ровно то, что говорили о нем вменяемые участники события. И не хочу знать больше. И, наверное, именно поэтому – в память трусливого забытья и в пику ему – я снедаем любопытством насчет того, как оттрубил свою осадную партию Стикс. Но и тут, помимо расстрелянной засады с подрывником на машинке (таки сработавшей, дорогу затем ровняли два дня) и найденных выше, на ближних подступах к заставе, тел четырех душманов (благодаря чему составился окольный маршрут возвращения Ариса), – и тут, кто бы сомневался, все схвачено густой завесой неопределенности. Настолько густой, что Стикс не удостоился даже устного поощрения. Хотя, конечно, он и не ждал благодарности. Какое там. По смерти Пошкуса первостепенной задачей для него было убедить взводного не прекращать выставлять дозоры. О чем они там говорили с глазу на глаз, неизвестно, но, думаю, Капитоныч, святая простота, закатил Стиксу условие, которое посчитал немыслимым и которое сам Арис не решился или попросту не успел озвучить первым: в ущелье теперь, если не будет добровольных подручных, он мог ходить в одиночку. На свой страх и риск. Ну он и ходил в одиночку, на свой страх и риск – козел, разжившийся круглосуточным пропуском в огород. Никто перед самой первой ходкой его просто не поверил, что он собирается всерьез. Зяма, клоун, даже принялся снаряжаться за ним следом, а он просто закинул пулемет на плечо, встряхнулся и был таков.
Одиночки эти занимали часов по двенадцать-шестнадцать и в общей сложности продолжались месяц с полтиной – время, когда Стикс был предоставлен сам себе. Маршрутами, целями и результатами своих разведок Арис не делился ни с кем. Капитоныча он ублажал туманными посулами профилактики очередного штурма, в болтовне с Матиевскисом, еще толком не опомнившимся после сопровождения гроба Пошкуса в Союз, не шел дальше ностальгических видов, а меня, кажется, перестал замечать вовсе. Поэтому о его военных успехах в ту пору – да, впрочем, как и в любую другую – я могу судить лишь по косвенным признакам.
Так, через двое суток после атаки, средь бела дня, с пригорка, где еще выветривалась твердая кровь Пошкуса, Капитоныч мимоходом спугнул шакала. Приказав Зяме засыпать лужу, через несколько минут взводный нашел чуть живого «боткинца» неподалеку от бугра. Яшка стоял на слабых ногах и, опираясь на черенок лопаты, поплевывал в кашицу собственной блевотины у лопасти. На вопрос, что случилось, он лишь кивнул в сторону лужи. Капитоныч сходил на пригорок, потом, закурив, – за мной.
Шакала привлек не запах сохлой крови.
Похожая на выкорчеванное корневище, поверх ноздреватой кровяной лепешки лежала отхваченная правая пятерня. С обернутыми вокруг пясти лазуритовыми четками и с великолепной стрелецкой мозолью на подушке указательного пальца.
– Сжечь и перекопать, – сказал мне Капитоныч и, думая, что я плохо слышу, подступил и гаркнул на ухо: – Сжечь, блядь, и закопать! Монте-кристы хуевы.
С какого перепугу взводного пробило на аутодафе, я не имею понятия, хотя, признаться, пожарный приказ его тогда не показался мне странным. Голова от штурма, видать, ехала набекрень не у меня одного. Окропив бензином, пятерню скоренько запалили, однако так и не поджарили толком – страшно смердевшую, зарыли, от греха подальше, там же, вместе с четками и лепешкой.
Однако пятерня – это еще куда ни шло, не все.
Через несколько дней Арис заявился из своей разведки в липком от крови хэбэ, с распухшей в пузырь левой ладонью и с пулеметом без ствола и без единого патрона. Сам я тогда его не застал, но заставшие в один голос говорили, что от берцев до пояса он был пропитан кровью так, как если бы погружался в нее. С ладонью и пулеметом тоже вышло – ни Богу свеча, ни черту ожог. Руку Стикс, вероятно, подпалил, отсоединяя от ПКМ-а перегретый ствол, но, во-первых, он не имел с собой запасного, во-вторых, для таких чижиковых [23 - Солдат-срочников, прослуживших от шести месяцев до года.] проколов он был уже стреляный воробей и, в-третьих, пока в тот день он пропадал в ущелье, никто на заставе не слышал из-под горы ни выстрела.
Чем для нас обернулись бы эти одиссеи, если бы они продолжились до передачи высоты под контроль сарбосов [24 - Солдат правительственных войск (от перс. «сарбаз»).], не знаю, но они не продолжились. Одним прекрасным утром в расположение штаба полка подвалила кишлачно-царандоевская [25 - Царандой – народная афганская милиция.] депутация с какими-то забинтованными сочащимися обрубками на руках, с требованиями остановить «русского шайтана под восемнадцатой крепостью» (по слухам, именно так через толмача и кричали) и с угрозами дойти в противном случае чуть ли не до кабульской миссии ООН. Капитоныч, трезвенник, тогда получил от кэпа [26 - Командир полка, КП.] воздухом такой ядерный пистон, что, прежде чем вызвать к себе Стикса, был вынужден выкушать полкувшина кишмишевки [27 - Фруктовой самогонки.]. Его разговор с Арисом, против ожидания, вышел негромкий, даже приятельский. Скиба, подслушивавший у дверей, исхитрился разобрать разве только любимый анекдот взводного про Василия Иваныча, писавшего оперу.
О том, что одиночные разведки Стикса отменены приказом командира полка и Арису впредь вообще запрещалось покидать территорию гарнизона, стало известно на следующий день от Матиевскиса. Новость эта произвела беспокойство не сразу, на первых порах она просто потерялась среди более насущных думок, которые плясали в головах вокруг обжигающего слуха о скором снятии заставы и о переброске полка к месту постоянной дислокации в Союз. Редкий служивый не делается психопатом накануне дембеля – что говорить о целом взводе, бывшем мыслями на родине и светившем задницами на пристрелянной высоте? Камневатая земля под нами будто промякла, мы стали чаще оглядываться и реже встречаться глазами, а в ущелье теперь смотрели не иначе как в расширявшуюся день ото дня волчью яму. Обстрелы заставы сошли почти на корню, однако это-то затишье и тревожило больше всего, казалось, особенно в туманы, предвестником бури, неминуемой катастрофы. То есть электричества в атмосфере прибывало. И ему нужно было на чем-то разряжаться. И пока Стикс промышлял в ущелье, пока там внизу пощелкивало, потрескивало и погромыхивало, мы за глаза пеняли ему за сумасбродство, стоило же его дозорам прекратиться, как все взглянули на него едва не с видом растерянных обывателей, охрана покоя которых была свернута без объяснения причин. Достигали эти косые разряды Ариса или не достигали, не ведаю, но, сделавшись невыходным, он поставил и повел себя так, что раздражение по его душу влет вымутилось злобой, почти ненавистью. Притом, если подумать, единственной значимой переменой в нем явилось то, что он стал тем же, чем были деды´ в своем подавляющем большинстве – инертным и чванным динамщиком устава, любителем поспать в наряде, погонять со скуки молодых и перекинуться на чеки в буру (кстати говоря, почти всегда удачно). Так, не имея ни повода, ни смелости выместить злость на нем, мы отводили душу на ком и на чем зря. Рома и Фаер, к примеру, начистили друг другу физиономии по дотошном и тщетном – с использованием почему-то не календаря, а дат преставления последних генсеков – дознании того бесценного факта, кто из них первый потерял девственность. Капитоныч хорошо приложил Мартына, спалив его на зашкуривании пулеметного казенника. Дануц, винокур хренов, когда выяснилось, что запасы кишлачной кишмишевки подходят к концу и пополнения снизу не предвидится, траванул урючным суслом полвзвода и траванулся сам – со всеми, как говорится, вытекающими. Помалу накалявшаяся обстановка подталкивала меня к чувству, испытанному во время штурма: я вновь видел Стикса в истоках пекла, теперь только зреющего, и, как и прежде, не мог даже выразить своих упреков. Единственное, что мне оставалось, это не упускать Ариса из поля зрения и – с тем, чтобы предупредить новый взрыв, – ждать, когда он даст повод для более предметных, что ли, обвинений.
И я, можно сказать, дождался.
В ту пору Стикс, кроме прочего, взял за привычку сиживать с Матиевскисом за картишками в развалинах башни над взорванным колодцем – обстоятельство, которое можно было бы счесть ничтожным, если бы, во-первых, оно не создавало неудобств для впечатлительных и возбудимых натур, что воспринимали мысли о родине только вступлением к буйным сексуальным ландшафтам, и, главное, если бы там неподалеку Капитоныч не распорядился ставить дополнительную вышку наблюдения, в придачу к старой, потрепанной при штурме. Затея с этим строительством проходила скорее по табели профилактических мероприятий, чем фортификационных. В первую голову взводный заботился не об усилении наблюдения, а о том, как бы отвлечь нас от самих себя. Служивые ворчали, я им за компанию вторил, но в душе проект нового столпотворения приветствовал, так как теперь мог находиться в виду развалин в любое время, не привлекая внимания Стикса.
Возведение вышки шло ни шатко ни валко. В сущности, то было чистой воды дуракаваляние, причем с обеих сторон: мы делали вид, что строим, Капитоныч делал вид, что доволен строительством. Впечатлительные и возбудимые натуры меж тем обрастали карточными долгами Стиксу, отчего возбуждение их не только не спадало, но принимало пожароопасные формы уныния. Мелкие потасовки в развалинах сделались почти регулярны. Щурясь на разукрашенные, опухшие рожи, на Стиксову в их числе, я не шел с разговором к Капитонычу лишь потому, что не мог понять, отчего, не будучи верхоглядом, взводный закрывает глаза на сии живописные репродукции азарта. Объяснение пришло, стоило мне самому увидеть, чтó происходило в развалинах. Карты были для Стикса удобным поводом размять кулаки. Главное же – хотя бы только для взводного, камээса по боксу – здесь состояло в том, что, развлекаясь, Арис развлекал остальных. Заседания его бойцовского клуба редко разрешались кровью, почти всегда – примирением сторон, зачастую с прощением долгов, то бишь поединки эти играючи выполняли задачу по выпуску пара, возлагавшуюся Капитонычем на вышку и прочие потные утопии. Столпотворение в общем встало, но не прекратилось вообще. Возле выдолбленных под опоры и заплывавших землей и мусором ям, прозванных котлованом, все время кто-то находился – правда, уже не по строительной необходимости, а по привычке к затяжным перекурам.
Тем памятным вечером августа трудовую вахту несли мы со Скибой. Под чистую, неразбодяженную и, как потом оказалось, последнюю самовертку с джарсом думали ни про что, говорили ни о чем и радовались ничему. На меня, к слову, анаша не производила того отпускающего или, напротив, тревожного действия, что на моих коллег по глюкам. Тормозящие либо растормаживающие эффекты, если они и были, меркли пред одним, как будто более приземленным и притом вгонявшим в оторопь: перед невероятным, фантастическим обострением слуха. Под джарсом я мог различать потрескивание ледников за долиной, шум ветра в крыльях парящего беркута, возню дикобразов в норах ущелья, рыскающую иноходь шакала на склоне, ружейный выстрел на расстоянии нескольких горизонтов, человеческий шепот на расстоянии выстрела и тысячи других, недоступных дневному сознанию колебаний эфира. Мое заасфальтированное охотничье нутро в такие минуты словно приходило в сознание, стряхивало морочные путы общежития и, открываясь миру чуткими, свободными от культурных шлаков порами, растворялось в нем, становилось им. С контузией приступы вселенского единения стали менее интенсивны и более тревожны (иногда, например, я делался способен не просто слышать удаленную афганскую речь, но понимать ее, и не просто понимать, но распознавать особым видом тектонической активности), и все-таки главное их свойство, чрезвычайное и избирательное звукоусиление, сохранялось вполне.
Короче говоря, в какой-то момент я обнаружил, что общаюсь с прикорнувшим на отвале Скибой молча: отвечаю про себя на его шутливые тирады, которые он, в свою очередь, производит, не открывая рта и, кажется, не выказывая признаков сознания. Осекшись, я присмотрелся к неподвижному и безмятежному собеседнику. Тихий ангел, как ни странно, не пролетел между нами. Писарь, черт бы его побрал, продолжал болтать с закрытым ртом, причем на два разных горла, с литовским акцентом и на литовском же языке. Я хотел растолкать мерзавца, как услышал мерное, редкое пощелкивание пулеметного предохранителя – оно сначала почудилось мне звуком гигантского часового механизма, – сглотнул ком в горле и обернулся к развалинам, походившим отсюда, со стороны котлована, на конскую голову с навостренным ухом.
Говорил в основном Стикс, Матиевскис лишь подначивал да подхихикивал. Звучанию суховатого, скрепленного тиканьем предохранителя голоса Ариса я, сам того не замечая, уже через минуту внимал с благоговением новообращенного – так захватывающи были словесные образы, воздвигаемые между развалинами и котлованом. Досадным побочным действием звукоусиления, правда, явилось то, что образы эти влетали мне в одно ухо так же свободно, как вылетали из другого, не задерживались в памяти ни буквой. Я тогда не сомневался, что не схватываю их из-за дурацких комментариев Матиевскиса, был готов идти и прибить нахала, но всякий раз забывал и о своих намерениях, тем более что только благодаря его прекословию смог вовремя навострить свои извилины.
Арис, как выходило, вполне отдавал себе отчет в том, что посиделками в развалинах причиняет неудобства возбудимым личностям, но объяснял свою диспозицию не тем, что она обеспечивала преимущества в игре, а заботой о самих рукоблудниках – ибо не ведают, что творят. Или, точней, не ведают, чтó засевают. Тут была неясность, и ее как тогда не смог разрешить Матиевскис, так и я не удосужился впоследствии – рукоблудники делали то, что делали, не то провоцируя нечто ужасное, не то нечто ужасное предчувствуя. Так или иначе, делали они то, что делали, бессознательно, не понимая того, что понимал Стикс, а Стикс понимал, что добром это все не кончится. Фразу: «Штурма, может, и не будет, но бойни не избежать», – Матиевскис не расслышал, откашливаясь, а меня она полоснула даже сквозь дурь. Дальше – больше. Неотвратимость бойни каким-то сложным образом взаимодействовала со скорым снятием заставы, и снятие заставы – с тем, что Стикс не хотел следовать «погребальным курсом» Пошкуса и возвращаться в «проигравшую страну». На шутливое уточнение, не собирается ли он дезертировать, Арис так же просто заявил, что дезертировать, «благодарность меченому», собирается страна, он же намерен подыскать себе новое, более приличное место жительства и завести новое, более приличное гражданство – при посредстве некоего Файзуллы, считавшегося в ущелье преемником тяжело раненного Саида, можно было выйти на Саидова куратора из американских советников и просить через него убежища в Штатах. «…То есть, выходит, невозвращенец?» – справился Матиевскис по-русски. «То есть, выходит, невозвращенец», – согласился по-русски Стикс. Об одном таком невозвращенце с девятнадцатой, которого через неделю после побега нашли с трепанационным швом на выпотрошенной – безмозглой и притом не пустой, по маковку набитой пластидом – голове, Матиевскис уже не шутя напомнил Арису, но вызвал у того лишь полный пренебрежительной истомы зевок.
– Эти вещи, – сказал Стикс так тихо, что Матиевскис был вынужден переспросить, – …эти вещи, – повторил Стикс не громче, но, что ли, вдумчивей, неожиданным и взвешенным тоном безадресной ярости, – нужно хорошо готовить и нужно хорошо заслужить.
– Хорошо заслужить – чем? как? – прошептал Матиевскис.
– Военная тайна, – отозвался Стикс, опять зевнул и, встряхнувшись, присвистнул. – Время…
Они уже подходили к котловану, когда с танковой позиции в сторону ущелья махнула осветительная ракета. В ледяном зареве крохотного магниевого солнца, столкнувшего на заставу бурную, роящуюся, точно в кошмаре, чересполосицу мертвенного света и чернильной тени, я встретился глазами с Арисом, и он заговорщически моргнул мне.
Подслушанный разговор не шел на другой день у меня из головы, вязнул на уме, как проросшая заноза. И что чуднó: чем дальше, тем больше я укреплялся в ощущении блефа, нарочитой несерьезности Стиксовых пророчеств. Арис будто вел игру с воображаемым соперником, с кем-то, кто, не на шутку донимая его, никак ему не открывался. Домыслы про неизбежную бойню, намерение перейти к духам и просить убежища у американцев – все это, сдавалось мне, было для него только беспокоящим огнем по собственной звериной интуиции, по предчувствию неизвестной, но близкой, разрешавшей всё и вся истины. Он, может быть, и под пули рвался, и голову подставлял под тумаки лишь затем, что кровь, своя ли, чужая, прельщала его как единственное сильнодействующее средство познания этой истины… Понемногу войдя во вкус своего досужего дознания, я до того увлекся, что представлял себя на месте Стикса и пробовал увидеть его капризную цель за него, иногда даже чудилось, что вот-вот я готов настигнуть, раскусить ее, она брезжила на расстоянии полушага, полуслова, но всё, разумеется, вырядилось впустую – схватить за руку чужого, хотя и жирного, фантома я был не в силах так же, как не мог почесать изнанку лба, зудевшую первое время после контузии.
С утра пораньше взводный зачем-то определил Варнаса дневалить по командному пункту, был туман, и я, считавший ворон на своем наблюдательном пятачке, не видел Стикса до самого обеда. Верней, до того потрясающего момента, когда от удара в затылок полетел кубарем на дно окопа в полной уверенности, что проворонил подлет мины и заработал еще одну контузию. Наваждение мое разрешилось не сразу. Чтобы понять, что пропустил не подлет мины, а шаги по траншее с тыла – звук, который тотчас забыл благодаря нокдауну, – мне понадобилось чуток отлежаться и подождать, пока перед глазами перестанут цвести фейерверки и за глазницами утихнет громкое чириканье. Однако шаги по траншее были только цветочками. Приподнявшись на локтях и разминая шею, я не отводил взгляда от туманной области в пространстве между внешним и внутренним брустверами, где только что стоял Стикс и, качая закушенной спичкой, целился мне в лицо из пулемета. Воспоминание, говорит кто-то из мудрых, есть род ароматической мази в ноздрях – не орудие сохранения, а орудие маскировки события, и я с ним полностью согласен. То есть я не могу сказать, имело место замечание Ариса: «Стукач», – на самом деле или оно всего-навсего вспомнилось мне. «Стукач, стукач…» – механически твердил я, словно не понимал значения слова и пробовал восполнить его.
Стикса я затем нашел у ленинской комнаты.
Опираясь на ствол ПКМ-а, он что-то с досадой втолковывал топтавшемуся и одурело мямлившему: «Ne… nėra… ne…» [28 - Нет… нет… нет… (лит.)] – Матиевскису. Меня Арис заметил, когда, пересекая аллейку между «бунгало» и курилкой, я споткнулся о вкопанную снарядную гильзу и подхватил слетевший с плеча автомат.
– О-па! – приветственно, с каким-то злым озарением воскликнул Стикс.
Отпихнув Матиевскиса, он легко, будто жезл, подбросил дулом вверх пудовый пулемет, поймал его за рукоять и, заряжая на ходу, скрылся за примыкавшим к главному фасаду углом «бунгало». Матиевскис присел от неожиданности. Находясь как раз против торцевой стены, он перебегал затравленным взглядом от Ариса ко мне и, не в силах выдавить ни слова, отчаянными жестами давал понять каждому из нас, что по другую сторону домика вот-вот должно произойти что-то страшное. В конце концов он лег вниз лицом, обеими руками, крест-накрест, накрыл голову и заорал благим матом.
Бунгалом ленинскую комнату звали за то, что фактически это была беседка – та же курилка, только побольше, обшитая белёной фанерой и меблированная бог знает как попавшими на заставу школьными партами. Прежде чем очередь из ПКМ-а наискось вспорола и встряхнула ее, я, замешкавшись с запертым автоматным затвором, в суматохе припал на колено. Простершиеся надо мной лучи трех желтых трассеров отпечатались в глазах так резко, словно пули высвободили заключавшееся внутри домика солнечное вещество. Пахнуло, сколь ни странно, чем-то съестным. В курилке позади что-то защелкало и захлопало. Припав к земле, я врезал снизу вверх по щепавшейся глухой стене и дырявил ее под нижней выходной строчкой до тех пор, пока не расстрелял весь рожок. Запасной магазин зацепился в трепаном подсумке, и, выдирая его, я привстал и начал подвигаться с линии стрельбы за боковую стенку. В то же время отчего-то прекратил стрельбу и Стикс, хотя, по моим ощущениям, в стопатронном пэкаэмовском коробе должно было оставаться больше пол-ленты.
Перезарядившись и выглянув из-за угла, я увидел, как, сидя на корточках, Арис копается в открытой ствольной коробке и пробует, вероятно, вытолкнуть перекошенный патрон. И вот тут мне сделалось не по себе. До дурноты, ей-богу. К переднему фасаду я крался словно по тонкому льду, с сердцем в пятках, думал обнаружить изрешеченное пулями тело, однако потусторонняя картина эта – здоровехонький, без царапины, покойник, деловито возящийся под раскуроченной, без живого места, стеной с вылетевшими окнами – не только не заставила меня передохнуть с облегчением, но и разозлила до того, что я опять вскинул автомат. Между тем на Стикса мое появление из-за угла возымело не менее ошеломляющий эффект. То есть никакого перекоса патрона, скорей всего, не было, Арис просто разряжал пулемет, полагая свою стрельбу достигшей цели и меня, соответственно, достигшим ближайшей сортировочной по разделению агнцев и козлищ. Пару секунд мы глазели друг на друга с одинаковым выражением замешательства, будто на собственные отражения. Затем, бросив ствол, Стикс опрометью бросился в сорванную с верхней петли дверь. «Гад!» – крикнул я и, хватившись, стал стрелять ему вдогонку, лупил поначалу наугад, сквозь стену, но, углядев в окно припавшую к земле между партами тень, взялся резать прицельно, с ясным сознанием того, что теперь-то уже наверняка убиваю его, и с таким же твердым впечатлением вершащегося долженствования – упоительным и необъяснимым послевкусием мысли о вышибании духа из ближнего…
Следующие полчаса или час я провел в одиночестве на своей позиции, на том самом месте, где схлопотал удар в затылок и где теперь был близок если не к помешательству, то к самоубийственной выходке – каждую минуту, например, порывался идти то в ущелье, чтобы не возвращаться, то за гранатами, чтобы взорваться. Мои свихнутые поползновения, стоит сказать, были вызваны не видами неба в клеточку, а раздражением рассудочной природы: в первую очередь, я не знал, как быть с чувством, что произошедшее в «бунгало» есть для Стикса заветное благо, и, во-вторых, не понимал, отчего память об этом благе представляется мне безусловной формой одолжения, как если бы я сделал то, о чем Стикс давно просил.
Взводный, чуть стоило вспомнить, какими нервами и сколькими взбучками от замполита полка ему далось возведение ленинской комнаты, встал передо мной, как лист перед травой. Впрочем, если бы вместо него явился кто другой – хотя бы и дух, и потребовал не разоружиться и распоясаться, а, скажем, застрелиться на месте, я бы, наверное, снес себе голову так же покорно, как расстался с автоматом и ремнем. После «бунгало» мне было решительно все равно, чьи и какие приказы выполнять, куда идти и что делать, только бы все это происходило молча.
Так, без лишних разговоров, деликатный Капитоныч отвел меня в зиндан.
Зинданом, в отличие от «бунгало», на восемнадцатой именовалось то, что и подразумевалось, – настоящая тюрьма, без дураков. Подземная камера представляла собой каменный мешок размером с небольшой гараж и была единственным сооружением, что сохранилось от средневековой крепости. По прямому назначению ее не использовали на моей памяти еще ни разу. С расширенной горловиной входа, крытой, кроме решетки на замке, двухскатным колодезным навесом, она служила идеальным погребом в летнюю жару и надежным цейхгаузом круглый год.
Спустившись по приставной лестнице на волнистое дно, я очутился среди ящиков с мыльно-пузырными принадлежностями, коробок с сухпайками, тарой с патронными цинками, составленного вдоль стен строительного инструмента и невесть чего еще. Пахло горьковатой задохшейся землей и машинной смазкой. «Ну, вот я и дома», – подумал я, разложив на полу сплюснутые толевые рулоны из штабеля и располагаясь на них как на тахте. Бедная голова моя гудела закипающим чайником, в правом ухе посвистывало, затылок пекла зрелая шишка, ныло, ко всему прочему, ушибленное колено, но, несмотря на все это, я почти мгновенно уснул и проспал как убитый два часа. Приснилась мне какая-то сумеречная, упокойная чертовщина – будто лежу под землей не среди ящиков и лопат, а между работающих самих по себе, то есть безо всякого человеческого участия, танковых тренажеров. И поразился я не так своему видению, как чеканной мысли, его заключавшей: «Сон – тренажерный зал смерти». Еще не открыв глаз и не соображая толком, где нахожусь, я лежал со стиснутыми зубами, точно перемогал боль. Случаются фантазии, сами по себе, может быть, никудышные и вместе с тем отпирающие в душе такие ямы, что, очухавшись, спрашиваешь себя, как до сих пор это позволяло тебе пребывать в здравом рассудке, да и чем иным является твой рассудок, как не заслонкой на яме, если нет-нет да и хватишь этой кромешной, забирающей тьмы?
В общем, нетрудно вообразить мое состояние, когда, разбуженный стуком решетки и шумом спускаемой лестницы, я узрел сходящего из круга света Стикса – с пластырной повязкой на правой брови и с заляпанным кровью правым же бортом распущенной куртки. Не говоря ни слова, Арис разобрал остаток рулонов толя, устроил лежанку в углу напротив меня и осторожно, как на медицинской кушетке, расположился на ней.
В камере установилась гробовая тишина. Я не различал ни дыхания Варнаса, ни собственного и, дабы убедиться в том, что действительно проснулся и нахожусь в сознании, несколько раз проводил ладонью по лбу. Так мы подслушивали друг друга, пока Бахромов, карауливший склад, опять не спустил лестницу и не сказал выходить на ужин.
Кусок не полез бы мне в горло, если бы прежде я не спросил Ариса: «Так я же угрохал тебя?» – и он отмахнулся измазанными зелёнкой пальцами: «Не меня». Макароны по-флотски он ел, словно глину, каждую ложку прожевывал с тем же брезгливым видом, с каким ответил на мой вопрос, и, глядя на него, можно было подумать, что он и в самом деле жалеет о своем несостоявшемся убийстве.
После того как мы снова оказались под землей, я спросил его, будто разговор наш не прерывался:
– А кого тогда?
Сидя на лежаке, Арис поджег «беломорину» и потрогал пухлую повязку, похожую на бутафорскую бровь. Его лицо тревожила ехидная улыбка.
– Никого. – Выпустив струю дыма в меркнущую дыру над головой, он вращал горящую спичку в пальцах, пока огонек не сгинул. – Парадный китель Капитоныча на вешалке. Наповал.
Я тоже закурил.
– А с бровью что?
Арис коротко развел руками.
– Нету. Шов теперь. Как на ширинке. Осколком… – По-русски он говорил с едва ощутимыми заминками, но, думаю, не оттого, что вспоминал слова, а оттого, что всякую секунду окорачивал себя, не желая ненароком перейти на литовский и тем самым дать понять, что считает меня рóвней, своим.
– Откуда ты знаешь, что я вчера слышал тебя из котлована? – спросил я, глядя на хищный глазок папиросы в его руке.
– Не знаю, – заявил Арис со вздохом.
Это «не знаю» можно было толковать двояко:
и в смысле того, что он не мог объяснить своей догадки о моем всеслышаньи, и в том плане, что вообще не был уверен, что именно я переложил его дезертирские манифесты Капитонычу. При всем при том становилось ясно, что заключение по поводу доноса, верное или нет, принято, что вопрос этот закрыт и не подлежит ревизии, подозрение же насчет Матиевскиса изничтожено еще во время их беседы по душам возле «бунгало». Словом, решение считать стукачом падкого до расправы оккупанта, а не слабодушного соплеменника, стало ему тем дороже, чем труднее далось, и, судя по тому, что случилось затем в ленкомнате, он был готов платить за него сполна. «Да ну и черт с тобой, баба, – заключил я, развалившись на своем ухабистом ложе. – Думай, что хочешь».
Вскоре совсем стемнело. Могильный мрак кутузки рассеивался то слабым сполохом близкого выстрела, то ползущим по полу зайцем от осветительной ракеты. Где-то по левую руку от меня дребезжал и перекликался со своим товарищем у противоположной стены сверчок. Разомлев после ужина, я потихоньку стал дремать, когда Арис осведомился голосом ироничного сочувствия:
– Так ты думал, убил меня, так?
– Не знаю, – заявил я не без злорадства.
– Иногда это одно и то же, – ответил он по-литовски.
– Что? – не понял я.
– Убить и по ошибке думать, что убил.
– А ты не думал о том же?
Арис в ответ только шмыгнул носом.
– Короче, мы квиты, – подытожил я.
Щелкнув спичкой, он опять закурил. Прежде чем колотящееся капельное пламя исчезло в зеленой, овеянной дымом щепоти, я увидел, как он отрешенно смотрит в темноту надо мной.
– Ты не знаешь, о чем говоришь.
Я поправил под головой свернутый холщовый мешок.
– Ну, конечно…
Прошло еще с четверть часа, у меня вновь начали слипаться глаза и путаться мысли, как Стикс, чей внутренний монолог все это время, очевидно, не прерывался, подкурил очередную папиросу, со словами:
– Смерть – это не так просто, как кажется.
Я вслепую поднес к лицу часы на запястье.
– Кому кажется?
– Со стороны. Вообще.
– И как это кажется не со стороны?
Он ответил загадкой:
– Зачем раньше звали попа к умирающему?
– Ну… – Я надул щеки, припоминая то немногое, что когда-то читал или слышал на этот счет. – Причащаться?
– Попа звали не к умирающему.
– А к кому?
– Palauk [29 - Постой (лит.).]. Моя бабка по отцу была католичка. Когда она умирала, к ней привели ксендза. Мне было шесть лет, и я не знал, зачем чужой пришел в дом и почему он пахнет не аптекой, а каким-то… деревом. А потом я понял… – Поплевав на пальцы, Арис затушил в них окурок.
– Что понял?
– …потом я несколько раз видел, – продолжал он, передохнув, – как просто умирают – люди или животные. Как просто перестают двигаться и дышать. Я не знал, как так просто можно перестать жить, и тоже пробовал не двигаться и не дышать. Хотел узнать, что знает мертвый. А потом, через год по смерти бабки, я был на работе у матери, в магазине книг, помогал одной пардавщице оформить витрину. Другие ушли обедать, мы остались. Я давал ей с тележки книги, она их расставляла под стеклом. Во дворе тогда пацаны играли в кабине грузовика и, может быть, случайно сняли тормоз. Машина поехала задом и повалила фонарь. Столб упал на витрину. Пардавщице осколками стекла порезало сонную артерию. Кровь пошла, как фонтан. Я заслонился книгой и смотрел одним глазом, как она пробует зажать рану и хочет мне что-то сказать. Она умерла так легко и быстро, что, кроме меня, никто не видел. Только один пацан подбежал к витрине и весело кричал, что в магазине льется краска. Я тогда не знал, что она хотела сказать, но я запомнил ее очень спокойный взгляд и понял, зачем поп приходит в дом, когда кто-нибудь умирает.
Разведя вслепую руками, я больно ударился пальцами о какой-то выступ и неслышно чертыхнулся.
– И – зачем?
– Поп приходит домой не к тому, кто умирает, а к его родным, и заслоняет от них то, чего нет.
– Что заслоняет?
Стикс неторопливо завозился в темноте, то ли укладываясь удобней, то ли присаживаясь.
– Я думал, ты сегодня понял… – Он все-таки сел. – Заслоняет пустое, пробел того, как живой становится неживым. Может быть, это пробел дива – я не знаю. Поп тоже не знает, но поп хитрит. Где ждут Бога, но Бог не приходит, туда приходит поп и делает наоборот то, что в цирке делает фокусиник – говорит абракадабру не чтобы скрыть, как происходит фокус, а чтобы скрыть, как не происходит никакого фокуса. Я думаю, это потому, что смерть для нас – выключатель, когда что-то начинает равняться ничему просто так, даже без знака равенства. А поп добавляет такой знак, поп расписывается за Бога.
Аккуратно, чтобы снова не удариться, я с силой потянул по сторонам локти.
– Ну, да. А теперь вместо митрополита замполит галочки ставит. И не сегодня завтра пропишет нам за «бунгало» таких пиздюлей, что сами за выключателем полезем… – Вытащив было пачку папирос, я затолкал ее обратно в карман. – Слушай, а вот почему ты подумал об этом именно тогда – ну, в витрине?
– Ты опять торопишься, – вздохнул Стикс. – У русских всегда так. Не умеешь ждать. Я не сказал еще, что главное.
– И что главное?
Он помолчал, будто собирался с мыслями.
– Главное – что человек никогда не должен умирать просто так.
– Это, – снова не сдержался я, – чтобы потом не было стыдно за бесцельно прожитые годы?
– Это и да, и нет, – усмехнулся Арис. – Но ты опять торопишься. Человек не должен умирать своей смертью.
– А какой смертью должен умирать человек?
– Он должен погибать.
Я ошалело кашлянул.
– Почему?
– Если живой становится мертвым просто так, из-за болезни… – Арис помолчал, будто пробовал вслушаться в собственные слова. – Если живой умирает просто так, то родным нужно звать попа, чтобы жить дальше и не сойти с ума. Когда человек не погибает, а просто так становится неживым, то нет чуда смерти, а есть одна расписка попа, крест.
Я присел, облокотившись на колени.
– Чуда смерти – кровищи, что ли?
– А почему душки´ больше боятся, если их не расстреливают, а вешают? – поинтересовался в ответ Стикс.
– Душа через глотку не выходит?
– Да. Думаю, так. Другая, лучшая для них смерть – всегда с кровью. И главное все равно не кровь, нет, а то, как ты сейчас сказал, – что смерть должна приходить не зря. Что это не пробел, а пропуск.
Я закурил – совестно сказать – не оттого, что хотелось курить, а оттого, что в темноте ни с того ни с сего мне стало не по себе, проняло аж до корней волос, до озноба, как продравшего шары лунатика на коньке, даже папиросу из кулака не выпускал поначалу, – так расслабило и затрясло.
– Выходит, и тогда, на верхнем, и сегодня ты хотел не шлепнуть меня, а облагодетельствовать? – спросил я всерьез.
– Нет, – запросто, как на самый обыденный вопрос, отозвался Стикс.
– А что?
– На верхнем посту и у «бунгало» ты сам искал смерть. Ты или она тебя.
Я осторожно затянулся.
– Да, очень удобно, блин.
– Что удобно, почему?
– Потому что при таком раскладе ты уже не боец, а электроспуск. Вышиб мозги – своему, душкý, по делу, из-за казэ [30 - Короткого замыкания.], быдыщ! – и взятки гладки.
Стикс хмыкнул и ничего не сказал. Было ясно, что это объяснение он считает наивным и не собирается даже оспаривать его. Что-то тем не менее из моих слов запало ему на ум. Сидя, он принимался то шаркать по полу ногой, то поправлять под собой рулоны.
– Электроспуск… – не стерпел он все-таки. – Можно думать, ты пришел сюда, в армию, сам. И тут стреляешь как добровольный.
Поперхнувшись дымом, я прочистил горло и сплюнул.
– Да, не как доброволец. Но против долга родине ничего не имею. А что?
Арис тоже ответил не сразу.
– У Пошкуса перед твоей родиной не было никакого долга.
Я выпустил окурок из пальцев и притоптал его.
– Не лезь в бутылку, варяг. Эту тему мы уже проходили. Насчет долга Пошкуса как-нибудь справимся у него самого. За себя говори.
– У Пошкуса перед твоей родиной не было никакого долга, – упрямо выговорил Стикс. – Чекá его деда тоже расстреляла под хутором. Пошкус умер как надо, но он погиб просто так.
Чувствуя, что у меня начинает гореть лицо, я с нажимом огладил голову ото лба к макушке и глубоко передохнул. На миг представилось: драка в условиях нулевой видимости, единственный источник освещения – искры из глаз.
– Арис, ты сейчас поёшь, что твой поп.
– Нет, не как поп. Я говорю, что знаю.
– Ну, и откуда ты знаешь то, что знаешь? Как надо и как не надо – не нам судить. У Мартына дед вон тоже в лагерях сгинул. И что ему – задрать штаны и к духам бежать? Да даже по-твоему выходит: и Пошкус, и дед его получили то, что хотели. Что, дед его от чекá вилами отмахивался? Или таки шмайсером? И ведь вот послал тебя Пошкус перед смертью? Послал. Из-за курева? Да. Но почему из-за курева? Оттого что курить хотел? Неа. Оттого что смерти искал, маячил ей папироской. Твои слова. Лучше скажи, по чьим долгам сам тут кровь пускаешь.
– Tai ne tavo reikalas. [31 - Это не твое дело (лит.).]
Пригоршней я бережно накрыл шишку на затылке.
– Gerai [32 - Ладно (лит.).]. Тогда с какого хера ты лезешь ко мне?
Арис холодно рассмеялся.
– Я – лезу? А кто вчера подслушал меня?
– Я не подслушивал, а слышал. Под кайфом. Разница есть?
– Нет разницы. Это одно и то же.
– Ах, вот оно что. Ну, если ты знал, что тебя слышат, то почему не заткнулся сразу, а продолжал вещать?
– Я не знал еще тогда.
– Не знал еще тогда? А кто знал тогда? Матиевскис? Папаримскис? О чем вообще базар, если ты не знал еще тогда? А сейчас откуда знаешь?
– От верблюда…
Я потолкал кулаком в ладонь.
– Ладно, герой. Можешь думать про донос Капитонычу, что хочешь. Мне, если честно, по барабану. Чужая душа – не дай бог вляпаться. Но я скажу тебе, что сам думаю про вчерашнее. А думаю я вот что. Ты не только знал, что я слышу тебя из котлована, но ты обращался ко мне, а не к Матиевскису. Больше того: ты уже тогда знал, что землячок твой сдаст тебя с потрохами. И не боялся, а как раз добивался этого… О’кей?
Стикс брезгливо фыркнул.
– Ну, тогда скажи – зачем? Чтобы прийти сюда, в зиндан?
Я покачал головой.
– Нет, Арис, не в зиндан.
– А куда?
– В «бунгало».
– Зачем?
– Крови нюхнуть.
– Kam? [33 - Зачем?]
– Вот уж не знаю, товарищ майор. Но – нюхнуть. Не чужой, так своей. А может, и того почище: чуда смерти. Ведь с этим фокусом, в отличие от кровушки, хотя и сопливой – ну, от мордобоя под буру, – в последнее время полный швах.
– Что ты означаешь – нюхать кровь? – серьезно спросил он.
– Военноозабоченных означаю. Типа тебя. Потому что повидал их, в Союзе еще. Тех, которые рвались в Афган, в учебке у нас просили заявления писать. Ну, типа для порядка. Так вот никого, кто накатал такие заявы, сюда не пустили. Никого. Завернули добровольцев всех до единого. И правильно сделали.
– Почему – правильно?
– Потому что в девяноста девяти случаях это были моральные уроды. Скажи: «Афган», – и их бьет, как дрочера на кулаке. Пули в башках свистят. Кровища – колом в глазах, что твой гной в прыще. Мозги на боковую. Одного прямо из казармы в дурку сдали, другой ушел с поста и пострелял каких-то колхозников с быками, все прочие закатывали истерики в своем узком кругу. То есть Афган для них – не долг и все такое, а «Зарница», БАМ с апачами, шанс дорваться до кровищи и притом не загреметь на нары, не заработать вышака. Вот так вот…
Я расстегнул гимнастерку, подобрал панаму и, обмахиваясь ею, втихую, как перед зеркалом, корчил рожи. То бишь насчет девяноста девяти процентов, как и про то, что в учебке заворачивали всех волонтеров, я, конечно, приврал. Большинство наших курсантов-диверсантов были вполне вменяемые мужики, тот же Мартын, например. Но из-за Матиевскиса, из-за того, что так запросто его наушничество оказалось приписано мне, я загорелся во что бы то ни стало, любым способом уесть Ариса. Ему, в свой черед, хотелось поддеть меня, ибо тем же серьезным тоном, каким спрашивал про кровь, он уточнил:
– Ты говоришь так про себя?
Рано или поздно этого напоминания о сумеречном существе, бегавшем с ножиком за духами, следовало ожидать. Да. Но я его не ждал. Пропустил, как хороший встречный крюк под дых. Минуту-другую только открывал и закрывал рот. Не понимаю, как такое получалось у Стикса – давать знать одно, когда на словах он имел в виду другое. Ведь и самый намек на сумеречное существо не стоил бы ломаного гроша, если бы при том не возникало железного впечатления, что Арис был очевидцем моих подвигов и знал про них больше, чем говорил. Надлежало, наверное, что-то немедля отвечать и опровергать, но, очарованный догадкой о всевидении Стикса, я попросту потерялся. Арис, впрочем, и не рассчитывал на ответ. Постучав в решетку лопатой, он крикнул часовому, чтобы тот выпустил его в ташноб. [34 - Туалет.]
Спохватившись, я тоже полез до ветру.
После тесных потемок зиндана свежая, обжитая звездами ночь показалась мне прозрачной и наши дебаты впотьмах – чем-то надуманным и даже постыдным. На западном горизонте угадывалось мерцающее зарево, доносившийся оттуда гром канонады, мерный и разжиженный, напоминал шум грозы и не забивался ни одиночными выстрелами с наших позиций, ни более интенсивной огневой «профилактикой» у соседей. С востока порывами налетал вертолетный клекот и слышались редкие, сосредоточенные дроби авиапушек. На дне ущелья горел то ли куст, то ли дерево. Вдыхая этой сдобренной дымом прохлады, я чувствовал необъяснимую тяжесть на сердце. Была тому причиной словесная склока со Стиксом или смена обстановки, но обычный вид заставы и заурядные ночные звуки вдруг стали представляться с какой-то доселе неизвестной, запредельной стороны. На обратном пути из нужника Арис спросил у Бахромова, не определился ли взводный со сроком заключения, сколько нам тюремничать – сутки, трое, неделю? Узбек лениво засмеялся и затем, как спровадил нас снова под землю и запер решетку, довольно поперхав, передал по слогам точные, как ему мнилось, слова Капитоныча:
– До морковкиного заговненья.
Стикс откликнулся ему деланым издевательским хохотом и пнул подвернувшуюся лопату. Кошки на душе, как видно, скребли не у меня одного.
Маясь на своем лежаке и поминутно поправляя его, Арис что-то раздраженно бурчал под нос. Когда молчать, судя по всему, стало невмоготу, он, не подымаясь, закурил и мечтательно, словно вспоминал что-то благостное, сообщил:
– А дома думают, это я виноват, когда Пошкус погиб.
Я накрыл ладонью нагрудный карман с початой пачкой «охотничьих».
– Почему?
– Не знаю точно, но думаю, это из-за того, что… – Стикс осекся, затянувшись, и медленно выдохнул дым. – В общем, Матиевскис говорил.
Я достал и поджег папиросу.
– Ну, насчет вины твоей тоже, надо думать, не святой дух им нашептал.
Арис на это ничего не ответил, но по тому, как он продолжал безмятежно курить, было ясно, что мое предположение для него не новость.
– И оттого ты не хочешь возвращаться домой? – спросил я. – В проигравшую страну?
– Это не твое собачье дело, – беззлобно сказал Стикс.
– Ну, как же… – набычился я с напускной озабоченностью. – Ни меня, ни Капитоныча, если что, особисты по головке не погладят. Сам понимаешь.
– А ты на самом деле собака, чтобы тебя гладить?
– Не цепляйся к словам.
Арис насмешливо покряхтел.
– Ну, и ты их близко не принимай. Тем более те, которые говорились не тебе, а другому.
– Не мне… – Я сел со вздохом. – Это точно. Но про меня.
– Снова про то, как не погладят?
– Да. Только не в особом отделе, а в бойне. Которой не избежать.
– Это говорилось не для тебя, – повторил Стикс и щелчком запустил бычок в обрешеченную дыру. – Что говорят для одного, бывает совсем не то для другого.
– Только мне вот что непонятно, хоть убей… – Я сделал вид, что не слышал его. – Вот как так: бойня будет, а штурм – не обязательно? Духи что – уже десантироваться могут? Или мы сами друг друга постреляем, как сегодня? А может, все проще? Ну, тот, кто хочет что-то там подготовить и заслужить, и подсобит бородатым? Переколет нас, скажем, во сне? По-братски – с кровищей, с чудом смерти, – да и снимет заставу досрочно, ага?
– Ага, – подхватил Арис. – А для удобства, чтобы тихо переколоть, еще раньше сказал про бойню, потом пострелялся с тобой в «бунгало» и сел – опять с тобой – на «губу». Хороший план.
Я взмахнул папиросой.
– Ну, время покажет, варяг. Еще не вечер.
Стикс лишь усмехнулся.
Тягостная, вяжущая, будто по легкой контузии, тишина обступила нас, так что временами даже нельзя было с уверенностью сказать, отчего не стало слышно сверчков – оттого ли, что они спят, или оттого, что наше шумное молчание глушит их.
– Знаешь, зачем Капитоныч посадил нас сюда, когда мы чуть не убили друг друга? – неожиданно спросил Арис.
– Зачем?
– Потому что он думает, как ты. Тут, внизу – или я тебя, или ты меня. А там, наверху – я вас всех. Выбрал из двух зол.
– Да уж… – Я отер лоб и, затянувшись в последний раз, зло, как скорпиона, раздавил окурок на камне. – Пауки в банке…
Мое расположение духа делалось совсем ни к черту, я словно грезил наяву и, сознавая, что сплю, не мог очнуться. Не лучше, видимо, ощущал себя и Арис, которому не давала покоя то ли боль в ране, то ли мысли, ею диктуемые.
Выговорившись, мы продолжали болтать, препирались по пустякам, лишь бы не отвлекаться на самих себя, и даже обменялись анекдотами (Стикс весьма сносно переложил любимый каламбур взводного про Чапая). Наконец, прежде чем заснуть, сослепу, каким-то пьяным противоходом мы завернули в избитую колею – кто мы и зачем мы на этой войне, – и тут, стоит заметить, как Стикс, так и я позволили себе рискованные, даром что полубессознательные, выпады.
Арис, позевывая, поведал, что хотя он не понимает, «какого черта в этих горах забыла его страна» («его страна»!), однако «уважает ее решение», потому что любая война есть, в первую голову, «обоснование само по себе» (pats vienas pagrindimas) и, не в последнюю, сдирание человеческой маски со зверя, «демон-стр-ация» (вот так, с грамматической насечкой – «демон», «монстр»), явление человеку его настоящего существа, переворачивание с ног на голову «ленинского принципа Клаузевица» (?!), потому что не война является продолжением политики другими средствами, а вовсе даже наоборот: политика и так называемая мирная жизнь являются продолжением войны другими средствами. Я предположил, что в так называемой мирной жизни зверю в человеческой маске подобает быть маньяком-потрошителем или охотником, и, сказать по правде, до сих пор теряюсь в догадках, на какой вариант моего допущения – на второй, на первый либо на оба разом – последовал презрительный отзыв: «Охотиться для удовольствия все равно что дрочить на коврик в гареме». Сбитый с панталыку, обидевшийся за страну, не знающую, на что ей эта война, я ударился в ностальгию, рассказал в том числе о каникулах в байконурских степях, где однажды провел лето у отцова сослуживца-казаха и был впечатлен своеобразным кочевничьим космополитизмом: для степняка родина есть понятие больше топографическое, чем национальное – не страна и не лики на стенах, а то место, где находится его юрта и дымит очаг, то священное пространство, за которое он будет стоять насмерть, в каком бы краю света ни обустроил его. Мне, отпрыску военной семьи, оккупанту по рождению, еще до собственного призыва исколесившему пол-Союза и пожившему в группах войск в Польше и Германии, этот кочевничий патриотизм близок, как никакой другой; то есть, например, в данный момент, под решеткой, я полагаю своей родиной трижды чертову заставу номер восемнадцать, с ее вышками, подземельями, позициями и контингентом, включая сверчков и паучков. Правильно я так полагаю или нет, бог знает, но иначе бы я наверняка сошел с ума, стреляя по духам не за свое, пусть и ошибочное, мизерное разумение родины, а за холеные рыла на портретах в ленинской комнате. То же, кстати, касается и бородатых. Они дерутся с нами не потому, что мы шурави (на нашем месте мог быть кто угодно – македонцы, англичане да хоть марсиане), а потому что мы не в аду, они борются за свои виды рая, на которых мы – лишь временная червоточина, свищ, морок. Победить можно только близкого по духу, как, скажем, Западная Европа или Штаты победили самих себя вдоль и поперек, – победить же их, навязать им условия своего мира, договориться с ними нельзя, как нельзя договориться с инфарктом или геморроем, земля эта населена их демонами, и если бы мы действительно хотели завоевать ее, то ставили бы тут не фанерные будки с рылами, а соборы…
Последней частью своих рассуждений я, как показалось, уже сотрясал пустоту. Арис или спал, или, ничегошеньки не поняв, сделал вид, что спит, и, подумал я, слава богу. Комсомолец и атеист до мозга костей, я тогда и сам не понял толком, какая нелегкая понесла меня от рыл к алтарям. Уснув, я видел сложные, замешанные на кровавом ритуале кошмары, какую-то осыпающуюся вместе со вселенной хрустальную стену и, совершенно разбитый, очнулся под утро от жалобной просьбы, которую перед пробуждением воспринял тем, что она означала буквально, то есть легким и ломким звоном стекла:
– Стиклстиклстиклс…
Я лежал с закрытыми глазами, спрашивая себя, слышу сейчас или все-таки подслушиваю Ариса, и уже собирался позвать его, разбудить, как с утробным громом зиндан толкнуло близким, метрах в трех-четырех, разрывом. Из-под земли было трудно судить, что это – мина, граната или небольшой реактивный снаряд. С потолка сыпался песок пополам с ячеистой, похожей на мелкий снег шелухой.
– Обстрел? – сказал спросонья Стикс, глядя одним глазом в пылящую дыру и ощупывая над другим повязку.
Я молча сел на разъехавшемся лежаке. Новых разрывов не последовало, только гавкнула танковая пушка да, подзадоренные автоматной трескотней, нехотя, вразнобой откликнулись «утесы». Стрельба быстро улеглась. Стикс взял лопату, чтобы стучать в решетку и звать часового, но Дануц, бахромовский сменщик, поспел прежде него. Защелкал замок, грохоча, в пол ткнулась лестница, и молдаванин, придыхая, позвал нас скорей подниматься:
– Давайте… тут такое…
Выбравшись наружу, мы встали плечо к плечу у откинутой решетки.
По земле шла легкая дымка.
На месте ленинской комнаты курились руины, напоминавшие давно не чищенную яму для бычков. Побитые осколками и частью разломанные парты были кое-как, вповалку сложены вдоль «гильзовой» аллеи к курилке. За огрызки фанерных стен Скиба с Фаером – находившиеся примерно на тех же позициях, что вчера мы с Арисом, – мелкими порциями плескали воду из пожарных ведер. Зяма тяпкой сгребал в кучу куски кровли, расщепленные доски и обгорелые гроздья газетных подшивок. Неподалеку от кучи, верхом на опрокинутой вешалке и боком к нам, сидел Капитоныч и указывал Яшке на что-то в земле. В ногах у взводного стоял гипсовый ленинский бюстик с отбитым затылком, на щеке чернела сажа, в зубах прыгала неподкуренная сигарета.
– Прямое, из «подноса» [35 - Миномета калибра 82 мм.], видать, – пояснил Дануц, улыбаясь пепелищу, будто захватывающему виду или воспоминанию. – В кои веки удружили бабаи, а?
– Откуда знаешь? – спросил Стикс. – Сам видел? – Ослепленный дневным светом, он, как и я, держал ладонь козырьком и, щурясь, смаргивал слезы.
– Ну, говорят, – набычился Дануц.
– Кто – говорят?
– Ну, Капитоныч.
– Понятно…
По окончании водно-уборных процедур мы вернулись в зиндан и до самого завтрака не проронили ни слова. Я вслед за Стиксом не сомневался, что превращение ленинской комнаты в яму для окурков случилось не из-за попадания духовской мины, а из-за того, о чем пока даже боялся подумать, и, как ни странно, этот приятный для большинства сюрприз имел для меня вкус утраты, тянущего холодка под ложечкой. По виду Ариса также можно было заключить, что развалины «бунгало» произвели на него досадное, гнетущее действие.
К завтраку поспела очередная громогласная новость: личный состав заставы снимается в течение сорока восьми часов. Мартын, доставивший ее с пылу с жару из столовки, был взволнован так, что опрокинул по дороге кружку с нашей пайкой сливочного масла, и, глядя вытаращенными, отсутствующими глазами, на законные вопросы – откуда? насколько точно известие? и прочее, – смог пояснить лишь то, что к обеду ждут завхоза с замполитом из штаба полка и контрразведчика из штаба дивизии, всех на одном борту.
К обеду, разумеется, никого не дождались, зато очередных новостей, или, если называть вещи своими именами, слухов, навалило выше крыши. Притом что все они были показательно, бабьи безумны, включая краеугольную околесицу – о снятии придорожной заставы, когда через ее зону ответственности, пусть и от случая, продолжали в одну сторону выводиться войска и в другую идти колонны грузов, – каждое последующее обоснование, еще более сумасшедшее, если не упраздняло глупость предыдущего, то, ей-богу, вынуждало приглядеться к нему внимательней. Так, необходимость спешной сдачи высоты объяснялась то уже завершившимся (!) выводом войск, то прокладкой (не иначе по мановению волшебной палочки) новых, безопасных маршрутов, то не менее сказочным приведением в состояние абсолютной непроходимости резервного серпантина.
У меня, что называется, уши вяли и глаза лезли на лоб. И поражался я не так этой несусветчине, сколько тому, что несли ее вполне зрелые, прошедшие огонь и воду пройдохи, которым, чтобы понять, какую чепуху они городят, было достаточно одного беглого взгляда в ущелье. Сначала, стоя с задранной головой под решеткой, я что-то пытался втолковывать нашим часовым, потом, охрипнув, отругивался с лежанки, а когда Скиба, заступивший в первую смену нового караула, сообщил по секрету, что заставу сворачивают из-за сноса ленкомнаты, бросил в него лопатой, чудом не зашибив Стикса.
Ариса, кстати сказать, с утра как подморозило. После расспросов Дануца с Мартыном он как будто составил для себя исчерпывающую картину происходящего и потерял к нему интерес, задумался о чем-то. Я и лопатой в него чуть не угодил, оттого что напрочь забыл о его присутствии. Древко упало концом на край лежанки в изголовье, а он как смотрел навзничь в потолок, так, по-моему, и глазом не моргнул. Свое внутреннее напряжение он выказывал разве тем, что больше курил и, соответственно, чаще прохаживался к бадейке с водой.
Разговор наш той ночью не клеился, мы плохо слышали и понимали друг друга, говорили обычный казарменный вздор. Лишь дважды, отвлекаясь от своих загоризонтных думок, Арис обращался ко мне с неожиданными полувопросами-полурепликами, на которые я либо не считал нужным реагировать, либо не знал, что говорить. Сначала это была фраза по-литовски:
– Странно, да? – мы под землей и все равно на высоте.
Затем, получасом, а то и более погодя, по взмахе папиросой в сторону зарешеченной дыры, следовало такое же вопросительное, исполненное олимпийского спокойствия замечание по-русски:
– А у кочевников должно быть на потолке похожее над очагом…
Еще через два часа меня разбудил стук лопатой в решетку.
Я еле продрал глаза.
В камере было сильно накурено. Пока часовой возился с замком, Стикс спросил, не собираюсь ли я за компанию прогуляться до нужника. Я никуда не собирался и заснул, кажется, даже до того, как стукнула решетка, однако вскоре очнулся снова – теперь от жалобного голоса Скибы, лепетавшего в открытую дыру что-то про выключение и рывок.
Дурным холодком, от живота, в меня просачивается и тотчас начинает выедать что-то за грудиной новое громовое известие: оглушив и обезоружив своего сонного конвоира, Стикс бежал.
Медленно, как будто перемогая сопротивление встречного потока, я поднимаюсь на поверхность и со второй попытки освещаю часового спичкой – морда, хотя и в соплях, цела, трясущиеся руки бегают по мятому, без ремня, поясу и прыгают к пустому, без автомата, плечу. Писарь что-то продолжает плаксиво бормотать, время от времени очухивается и вопрошает одно и то же – поднимать заставу в ружье или ждать? – и я каждый раз отвечаю, как под копирку: успокойся, скотина, молчи. Мне тоже необходимо очувствоваться и для начала вышибить из головы Стиксовы обещания скорой бойни, отчего безумно, до мурашек в макушке, подмывает съездить по хлюпающей, как грязь, физиономии, но именно в этот зубовный зуд и скрежет стравливается весь горячечный пар, то есть я понимаю, что, если бы Стикс на самом деле хотел учинить то, что предсказывал, мы со Скибой были бы уже мертвы. Вопросом без ответа для меня остается предложение Ариса идти с ним за компанию – куда только: до ветру? в ущелье? к черту на рога? – неясность, разящая духом чего-то непоправимо прозёванного, проспанного, и все же я беру себя в руки, закуриваю и решаю вслух: ждать, ждать. Тем более, как выясняется позже, когда скулеж Скибы прирастает словами, Стикс советовал не поднимать шума и обещал вернуться через пару часов. Ну, если так, вздыхаю, глядя на язычок папиросы, то живём, самое поганое, что до тех пор может случиться, – проверка постов Капитонычем. На мой совет позаимствовать пушку у отдыхающего сменщика Скиба реагирует нервной отмашкой: вечером, отрадировав в очередной раз в штаб полка насчет ленкомнаты, взводный принял на грудь из дезинфицирующего НЗ Варнаса и по своей воле до утра, как пить дать, не встанет, – информация верная, от каптерщика. Тогда, говорю, вообще не дергайся, дыши. Я не дергаюсь, огрызается писарь, задумчиво шмыгает носом и, вспомнив, видать, как я запустил в него давеча лопатой, с бухты-барахты и с пятого на десятое принимается рассказывать историю про «бунгало» и замполита полка. Эпопея эта, подслушанная им в бытность полковым секретчиком, достигает моего слуха кусками, но и в таком куцем виде нездешний смысл ее ничего не теряет – даже, можно сказать, выигрывает. Замполит Козлов, из тех редких идейных, что были не раздражены, а одержимы перестройкой, проповедовал свою теорию воспитания политрука в каждом военнослужащем (еще лучше – сразу двух политруков, чтобы диалог о партии, революции и т. п. поддерживался в головах без внешнего побуждения) и имел на этот счет некоего могущественного покровителя в Главном политическом управлении. Одним из пунктов план по чудесному, без раздувания штатов, приросту армии политработников предполагал модернизацию ленкомнат, которая позволила бы не одному просвещать остальных, а всем просвещать всех, и якобы оттого, что наше «бунгало» стало первой ласточкой новации, через неделю к нам собиралась инспекция из политотдела армии. Ничего особенного в ленкомнате, кроме растолканных по партам картонок с портретами членов политбюро – копий стенда на восточной стене, – я не помнил, но сумасшедший рассказ писаря странным образом замыкал для меня цепь бредней о скором снятии заставы, придавал им тревожные очертания правды. Сидя под навесом, я смотрел на тлеющую папиросу в руке и, как к прыжку через огонь, примерялся к соображению, что со дня на день, чем черт не шутит, и впрямь отправлюсь в Союз, притом чувство неизвестности, вызванное побегом Стикса, не скрадывало мою спеющую радость, но даже скорее оттеняло ее.
Мы караулили беглеца еще около часа и, несмотря на встававшую луну, все равно умудрились его проморгать. Арис подошел незаметно и так запросто, словно отлучался по пустяку. Под козырьком пахнýло мыльной водой и порохом. От неожиданности Скиба выронил изо рта папиросу. Тяжело дыша и не говоря ни слова, Стикс свалил перед ним автомат с подсумком и ремнем, вложил что-то в руку, потом не спеша спустился по лестнице в зиндан и там, споткнувшись, тихо ругнулся.
Некоторое время мы с писарем таращились друг на друга, будто только что видели призрака.
– Бакшиш… [36 - Подарок (перс.).] – оторопело произнес Скиба, выставил передо мной руку и посветил на нее фонариком.
На грязной дрожащей ладони искрились новенькие часы «ориент» с золочеными корпусом и браслетом. Праздничные и дорогие на вид, они почему-то вызвали в моей памяти зал ожидания в аэропорту. Я молча пожал плечами. Спрятав подношение и надев ремень, писарь осмотрел свой АКМ, понюхал затвор, подергал примкнутый штык-нож и зачем-то отсоединил магазин.
– Черт…
Я настороженно выпрямился.
– Что?
– Черт… черт… черт… – От слова к слову недоумение в его голосе, как по ступенькам, скатывалось в хныканье. – Это же… верней, рожки… это откуда он… смотри… нагару, как после боя, и… патронов – под завязку… откуда?.. Нá вот… – Скиба подал мне полный магазин, повернул его в моих пальцах так, чтобы передним обуженным ребром он лег вверх и направил на него фонарь.
Магазин был не рыжий, бакелитовый, а стальной, старый, каких у нас во взводе уже давно не видали, кроме того, фронтальная грань его оказалась почти сплошь покрыта гравированной арабской вязью. Заурядный, невидимый в окопном обиходе предмет, рожок этот произвел на меня впечатление вещи не от мира сего. Держа его дынной долькой и глядя на затейливые точеные знаки, я задавался тысячей вопросов, и оттого казалось, именно вопросами, а не патронами, он был снаряжен: где можно было расстрелять и растерять свои рожки? что было причиной стрельбы, кто и в каком количестве – мишенями? как это вообще могло случиться, если из ущелья ночью еще не слышалось ни звука, и времени, пока отсутствовал Стикс, хватило бы разве на то, чтобы спуститься к серпантину? что с чертовой РЛС? куда смотрели часовые на постах?.. – и так далее. В голосе писаря, когда он светил на рожок, читалась только жгучая обида из-за того, что с ним обошлись так по-свински, и я подумал, что как раз для этого – не скрасить обиду, но сбить с толку – Стикс и поднес ему свой золоченый трофей.
– Ладно. – Я вернул часовому магазин, поднялся с земли, сделал пару приседаний, разминая затекшие ноги, и тоже полез в зиндан. – Утро вечера мудренее.
– Ты… чего? – опешил Скиба.
Я замер на середине лестницы, по плечи в дыре, чувствуя, как от коленей к икрам снуют электрические мурашки.
– В смысле?
Писарь ничего не сказал, только нерешительно взмахнул рожком, но его жест изумления был красноречивей слов: после того, что случилось, он полагал немыслимым находиться вблизи Стикса.
– Давай… – сказал я неуверенно.
Остаток ночи прошел без приключений.
Или лучше будет сказать так: остававшиеся до рассвета два часа с небольшим были последними спокойными часами нашего пребывания на высоте.
Утро как будто взорвалось. Сперва невдалеке от зиндана кто-то взялся с радостным криком палить из эсвэдэшки [37 - Снайперская винтовка Драгунова, СВД.], выщелкал вмиг магазин и, начав второй, был начисто заглушен, затёрт отозвавшимся ему круговым шквалом огня. Лупили напропалую из всех калибров – била танковая пушка, гремели «подносы», колотили врассыпную АГСы [38 - Автоматические станковые пулеметы.], бурлила на коротких выдохах зэушка [39 - Зенитная установка, ЗУ-23.], стучали отбойными молотками «утесы», неровным и сплошным шумом атмосферных помех рассыпался автоматный стрекот, и, так как низами весь этот содом достигал нас чуть раньше, чем из лаза в потолке, возникало странное и страшноватое ощущение того, что настоящая баталия происходит где-то в земной толще, а огнестрельная стукотня на поверхности – лишь только эхо. Белый свет то и дело застили встрепанные рожи, одни из них орали про вывод, другие про победу, третьи драли глотки за здорово живешь, на ура и все без исключения трясли решетку и пинали ее с такой силой, что Скибе, когда он стал затем отпирать люк, пришлось сначала разнять штык-ножом сцепившиеся над замочной дугой проушины. Гуськом, задерживаясь с чертыханьями в лазу, чтобы дать глазам немного пообвыкнуться на солнце, мы взобрались с Арисом под навес. Писарь пятился от нас с расставленными руками, в позе официанта, зовущего пожаловать к столу…
Кто-то накидал по периметру охранения сигнальных дымов, из долины катил легкий ветерок, и отсюда, из глубины заставы, клонившиеся в сторону ущелья разноцветные косматые столбы представлялись изнанкой гигантского, лежащего на боку монгольфьера. Сходство с воздушным шаром усиливал разведенный между жилыми блиндажами костер. Чадный, разивший керосином и горелой пластмассой, с большой непереваренной сердцевиной, он еще только набирал силу и отмахивался от летевшего в него отовсюду хлама – от подушек, сапог, шинельных скаток и черт знает чего еще – рыхлыми роями искр. В ходивших над ним маревах вихрились хлопья горящей бумаги, и чуть поодаль, на взгорке, у поваленной и будто трепетавшей в агонии сторожевой вышки, всходило еще одно черное огнище. Пальба поутихла и разжижилась, но не сошла совсем. Автоматные, минометные и даже танковые выстрелы продолжали дырявить и разбрасывать воздух.
В тот момент, когда Арис повернулся к Скибе и хотел что-то спросить, перед нами как из-под земли вырос Фаер. Лицо его было буро, мокро и абсолютно безумно, гимнастерка разодрана до пупа, на груди маятником болтался акаэмэс. Оттеснив писаря и вынырнув из-под ружейного ремня, огнеметчик треснул затвором, утвердился на расставленных ногах и под протяжный крик: «Дем-б-е-е-ель!!!» – с вытянутых рук закатил поверх наших голов такую же длинную, во весь рожок, размашистую очередь. Напоследок, держа автомат словно гитару, он совершил сосредоточенный и неописуемый танцевальный заворот, прохрипел, что через час прибудут «вертушки» («потом – пиздец!»), и всё под тот же дикий вопль, который оставлял по себе впечатление не то что голоса неразумного создания, а шума неодушевленной, летящей под откос вещи: «Дем-б-е-е-ель!!!» – был таков.
Стикс поправил обмякшую повязку на брови, кивнул Скибе, взял его за локоть и куда-то ушел с ним. Я было двинулся следом, но не сделал и двух шагов, отступил обратно в тень навеса и сел на землю. Меня бросало то в жар, то в холод. Мое одушевление при мысли, что через час я окажусь далеко отсюда, было смазано самим звуком известия Фаера, контужено его огнестрельной клоунадой. Так, если только вылезши из ямы, я чувствовал задор, чтобы присоединиться к разгромным торжествам, то теперь смотрел по сторонам с тревогой отщепенца – заставы как боевой единицы больше не существовало, и вздумай духи сейчас пойти на приступ высоты, то, чего доброго, кинулись бы помогать нам.
Сигнальные дымы по краям заставы иссякли и рассеялись, вместо них от разраставшихся между блиндажами костров в ущелье текла жирная гребенчатая туча. Из потерны артсклада – на руках, на тележках, волоком по земле и бордюрам – мародерски споро, даже взапуски тащили патронные цинки, ящики с танковыми снарядами, тары с минами и гранатами; тащили, еще не вполне веря тому, что застава снимается, но уже собственными руками разнося ее; спешили, чтобы сделать вероятность скорого счастья необратимой досрочно, пусть бы она в итоге разъяснилась обманом или недоразумением, шли в гору, отрезая себе пути отступления к ненавистному, валящемуся в тартарары настоящему, спотыкаясь, с муравьиным упорством карабкались на южный, «мусорный», обрыв и там над гниющей пропастью потрошили свою ненавистную поклажу так отчаянно и суетливо, как, наверное, избавляется от балласта воздухоплаватель ввиду опасной потери высоты.
На площадке у КПП Капитоныч пытался что-то втолковывать афганскому офицеру. Багровый от гнева, с лощеной пепельной лункой на месте правого глаза, тот не хотел ничего слышать, одной рукой, по-пловцовски, взмахивал за спину, в направлении двух грузовиков с галдящими в кузовах и вокруг сарбосами, а другой указывал на опущенный перед грузовиками шлагбаум, давая понять, чтобы путь в расположение заставы был немедленно открыт. Взводный в ответ нервно подбоченивался, качал головой и прикладывался пригоршней к шее. Позади него топтались караульные, все тоже на взводе, со стволами на изготовку, и раструб «утеса» в будке на насыпи КПП мерными толчками ходил по горизонтали, как будто пересчитывал грузовики.
По цинковой кровле вдруг что-то щелкнуло и, кувыркаясь, отскочило ко мне. Я выудил из пыли еще горячую, похожую на выбитую зубную коронку пулю. Тотчас кто-то предупредительно кашлянул надо мной и приставил к моему ботинку новым прикладом обшарпанный АК 74-й.
Задрав панаму, я взглянул на Матиевскиса. Его отчеркнутую каской по глаза физиономию разламывала счастливая улыбка. Отдуваясь, он продолжал одной рукой поддерживать автомат, в другой протягивал мне заодно с подсумком и штык-ножом тощий вещмешок. Не сразу, но как-то ступенчато, скатываясь взглядом с улыбки на раздавшийся от бронежилета и полной трофейной «разгрузки» [40 - Жилетка с накладными подсумками.] живот, я понял, во-первых, что все это – оружие, ремень, вещмешок – мое и доставлено по распоряжению Стикса и, во-вторых, что своим нелепым боевым нарядом он, бесспорно, также обязан Арису. Не поднимаясь, я забрал и бросил под руку мешок, положил на него автомат, подпоясался, опять смерил счастливца взглядом и спросил:
– Остаешься, что ли?
Матиевскис не слышал моего вопроса, глядя вбок на приближавшегося земляка. Стикс тоже был при полной выкладке, но, в отличие от своего еле стоявшего на ногах товарища, имел вид человека, который прогуливается налегке. Новая, с иголочки, десантная «афганка» [41 - Военно-полевая форма одежды.], ранец за спиной, снаряженный ПКМ на правом плече, запасная пулеметная лента на левом, сбитая к затылку панама, даже свежая пластырная повязка сидели на нем до того ладно, что, казалось, не отягощали его, а, наоборот, подпружинивали, едва не отрывали от земли. Под навесом он бережно и беззвучно, как живых существ, снял с себя пулемет и ленту – пулемет опустил на сошки, ленту пристроил внахлест на перекладине между столбами, – потом было начал расстегивать рюкзачные ремни, но взглянул на часы и только встряхнулся. Матиевскис, передразнивая его, вздернул рукав на запястье и переступил с ноги на ногу.
Беззвучно плюнув, я снова столкнул панаму на нос. Злой на себя, на Стикса, на весь мир, я ненадолго как бы забылся и не заметил, как разгромные празднества достигли зиндана. В открытую дыру, переругиваясь и пересмеиваясь, шныряли голый по пояс Бахромов и двое таджиков-близнецов из первого отделения – жующих, по-видимому, гашиш, расхристанных, в вонючих стеганых халатах поверх хэбэ. Земля с восточной, выходной стороны навеса была завалена какими-то колотыми пластинами, кусками мыла, переломанным инструментом, раскромсанными коробками с сухим пайком и, словно снегом, сдобрена комковатой мукой. Подзадориваемые Стиксом («аккуратней, аккуратней – думайте, это может быть чей-то дом, чей-то родина…»), погромщики уже откровенно куражились, трепали свою добычу напоказ, с ужимками и возгласами цирковых клоунов. Наконец, когда под одним из близнецов подломилась лестница и его, матерясь и прихохатывая, выволокли на поверхность, в зиндан – надо полагать, в качестве бонус-фокуса под занавес, камуфлета на бис – полетела ручная граната.
Шпилька насчет «родины», подпущенная Стиксом, задела меня лишь по касательной. То был легкий укол беспокойства при мысли, что позапрошлой ночью Арис слушал мои проповеди с бóльшим вниманием, чем сам я трудился выбирать слова. В целом же его ерничанье способствовало, как ни странно, моему полному умиротворению. «Чей-то родина, – думал я, – значит, чей-то родина. Черт с вами. Разбирайте хоть по кирпичику». Пялясь на дымящуюся дыру, я видел ее проекцией выжженного пространства внутри себя – областью еще опасной тишины, что заполняла разрыв между прошлым и настоящим и в то же время была первой вехой, заготовкой для памяти на этом захолустном пятачке вечности. Уже час спустя, в вертолете, посматривая в иллюминатор за тем, как тонет в гремящей мути и с каждым отстрелом тепловой ловушки будто отчеркивается от мироздания, ровняется с землей наша господствующая высота, я не столько видел, сколько вспоминал ее, то есть имел перед глазами дымную яму.
Выгрузили нас на небольшом горном аэродроме, километрах в семидесяти от заставы. Висячая долина, запертая с трех сторон тигровыми отрогами Гиндукуша, пересекалась повдоль взлетно-посадочной полосой, которая походила сверху на пристань в высохшем заливе. После посадки все мы, включая Капитоныча, почему-то уверились, что взвод сразу отправят дальше, на кабульскую пересылку, а то и в Термез, тем более что на рулежке неподалеку от наших «восьмерок» [42 - Вертолетов «Ми-8».] стоял под парами громадный «Ми-6». С построением, однако, нам дали курс не на вожделенную, перебиравшую лопастями «корову», а в противоположную сторону, на крытую масксетью обвалованную площадку в западной части аэродрома – место, судя по гнилым матрацам, пустой бомботаре и бидонам с водой, было недавно оставлено такими же транзитниками и служило в обычное время складом боепитания. Прихватив Скибу, взводный отправился для прояснения обстановки в штаб авиаполка, остальные, ожидая скорейшего – иначе просто и быть не могло – вылета, курили на чемоданах либо шатались по бетонке с видом экскурсантов в музее.
Через полчаса Скиба вернулся с ошеломительными новостями: эфиром Капитоныч получил от Козлова нахлобучку за «просранную», судя по жалобам сарбосов, передачу высоты и, в качестве главного блюда, приказ перейти во временное подчинение к командиру парашютно-десантной роты, дислоцированной тут же, на аэродроме. Писаря дружно обругали и так же, хором, высмеяли, спрашивая – у него и друг у друга, – для чего и, главное, как возможно пехотному взводу, без пяти минут в Союзе, быть приданным заречной [43 - «За рекой» – на территории Афганистана, через границу СССР по реке Пяндж.] десантуре?
Багровый от нетерпения, Скиба только отнекивался, потом, когда буря сошла, таращась и заговариваясь, выложил то, на чем его до сих пор обрывали – взводный отказал Козлову, заявил, что в подчинение «на сторону» не пойдет сам и не отдаст своих людей, и по недолгим прениям послал замполита куда подальше, причем «такими откровенными хуями», что сейчас глотал «шпагу» [44 - Отработанный авиационный спирт.] в компании командира «крокодильей» эскадрильи, знакомца по какому-то спортивному обществу.
Поступок Капитоныча вызвал неоднозначную реакцию. Сердцем, вслух, с плеча его поддержали, но вскоре, как взвод опять разбрелся по бетонке, то в одном, то в другом сбивавшемся кружке стали завязываться пересуды тревожного толка: что-то теперь ждет нас, простых смертных?
Уже дважды, сдерживая и без того копотливый шаг, мимо нашего бивака прогулялся патруль, и ровно в полвторого, в час обеда, против площадки остановился на минуту «уазик» с вэдэвэшной эмблемой на борту – кто-то на переднем пассажирском сиденье обращался вполоборота к кому-то на заднем, тыча в нас пальцем мимо воротившего нос водителя.
За «уазиком» пожаловал и первый зазывала. Приветливый лейтенант в десантном песочнике, двухгодичник [45 - Выпускник военной кафедры вуза, призванный из запаса на два года.] по виду, чуть заикавшийся, с апээсовской кобурой-поленом [46 - От автоматического пистолета Стечкина, АПС.] на портупее, предложил следовать за ним на размещение в роту и далее, в столовку на обед. Вызвавшись за старшего, я на голубом глазу посетовал, что имею приказ не подчиняться никаким приказам, кроме распоряжений непосредственного командования, и, как вариант, предложил «студенту» заручиться таковыми в штабе полка у летунов. Лейтенант безразлично пожал плечами, спросил, сколько времени (думаю, вопрос его был риторический), и удалился. А время шло. Верней, оно шло в обход нас, застрявших между небом и землей. Пустоватый воздух горной пустыни был насыщен вкусом паленой резины и керосинного выхлопа. Взлетали и садились борты, от форсажного грохота порой закладывало слух, по самолетным стоянкам вокруг «стрижей» [47 - Истребителей-бомбардировщиков Су-17.] и «вертушек» ползали топливозаправщики, подъемники с бомбами и ракетами, неподалеку, в начале рулежной дорожки, двое бойцов собирали в тележку сброшенные тормозные парашюты, и, казалось, даже сновавшие вокруг площадки собачонки бегали по каким-то важным делам.
Неприкаянные, голодные, дуреющие от жары, голодухи и курева, мы начинали роптать. На первых порах поминали Капитоныча кротко, даже сочувственно, и, как бы оправдывая его долгое отсутствие, костерили на чем свет стоит дурака замполита, потом, сокрушаясь, что нынче тоже не отказались бы от спирта, да еще под летчицкие харчи, либо замолкали, либо высказывались с явным озлоблением: «Ну, сколько можно?..» Я на взводного, чего греха таить, тоже тогда скрипел зубами и лишь по более зрелому размышлению, в госпитале, понял, что его решение запереться в штабе было поистине соломоновым. Десантуру мы интересовали как дармовая сила, рабочая смесь под чистку сортиров, а в ситуации междувластия, когда наши регенты-претенденты отсылались к Капитонычу и затем шли от него по новым адресам, взвод мог почти на законных основаниях пребывать там, где единственно и хотел пребывать до вылета на пересылку – на чемоданах.
Ближе к вечеру, в районе четырех часов, разняв схватившихся из-за папиросы близнецов, я спровадил Скибу обратно в штаб, за новостями либо распоряжениями. Писарь повздыхал и ушел, а полутора часами погодя вместо него на площадку заявилась делегация дедов-полосатиков, человек пятнадцать, все зачем-то со стволами и, кажется, навеселе. Главный их, рослый, борцовского сложения старшина, на чьем запястье я тотчас заприметил золоченый «ориент», выступил из толпы и, позевывая, скомандовал нам собираться и маршировать в расположение роты – «по-хорошему». Встав перед ним с автоматом под руку и чувствуя приливающий жар к горлу, я негромко, так, чтобы мои слова мог слышать только он один, уточнил: «А не по-хорошему?» Десантник осекся, едва отперев щербатый рот. Я подумал, он собирается врезать мне, и уже стиснул зубы и подобрался, но остекленевшие, словно при внезапном, сокрушительном воспоминании, красные глаза его устремились куда-то мимо меня. Я обернулся и тотчас увидел Стикса. Полулежа в тени на расправленном бронежилете, Арис опирался локтем на приклад пулемета и с лукавой улыбкой, как старому знакомому, помахивал пальцами старшине. Тот, сглотнув всухую, аккуратно, несколько боком сдал к своим притихшим архаровцам, что-то сказал им (я расслышал одно, зато выразительное слово: он), после чего, исподволь оглядываясь на Стикса, они ретировались. На прокаленном бетоне среди таявших снежных плевков остался дымиться брошенный окурок. Не успел я опомниться, как Арис пристукнул меня сзади по плечу и, сказав на ходу, что скоро будет, отправился – налегке, без оружия – следом за голубыми беретами. Под масксетью всколыхнулись недоуменно-смешливые и, впрочем, быстро улегшиеся говорки.
Через час зашло солнце, почти сразу, как бывает в горах, наступила ночь, делалось свежо и ветрено, от зарослей верблюжьей колючки на задах нашей площадки начинало тянуть выгребной ямой, на самой площадке то в одном, то в другом углу завязывался храп, а Стикс как сквозь землю провалился.
Проклиная все на свете, я подумывал сам идти искать писаря и уже сволок с руки свою подарочную «победу», но тут из щелястых аэродромных потемок, как по волшебству, оба пропастника, и Стикс, и Скиба, нарисовались на площадке. Арис, посасывая кулак, молча прошел под сеть к Матиевскису, который стерег его пожитки, Скиба остался виновато топтаться возле меня.
– Взводного хоть нашел? – спросил я, делая вид, что не замечаю ни его подбитой скулы, ни того, как он шмыгает припухлым носом.
Взводного он, конечно, не нашел, так как у самого штаба был перехвачен и обезоружен десантниками, однако потом, как его дотолкали до роты, где отобрали часы и провели «воспитательную» беседу, «нашел кое-что…». Сказав это и, вероятно, думая, что взял меня на крючок, писарь интригующе замолчал. Перхая горлом, он, из последних сил сдерживая улыбку, ждал, что я начну забрасывать его вопросами, и, конечно, быстро сдался – выдернул из кармана и хвастливо покачал на пальце золоченым «ориентом», но когда увидел, что я смотрю не на «ориент», а на него, ахнул и стал рассказывать, как, нагрянув в казарму, Стикс вызвал старшину на спортплощадку и там «разложил его по полочкам».
– …Туда же вся шушера их полосатая повылезла, – частил писарь восхищенным шепотом, – а он их будто и не замечал никого, кроме старшины. Для приличия сказал, видать, ему пару ласковых, тот и полез с приемчиками своими, копытами затряс. Итак, вот Стикс… – Скиба прыснул от удовольствия, выставив кулаки, – выключил его с одного удара. Хотя тот – шире вдвое почти. Ты видел, наверное. Бац, и в аут. Никто и глазом не успел моргнуть. А как тот очухался, взял его за чуб – и ведь это ж при всех, при лейтёхе ихнем, прикинь? – поднял на ноги и заставил лично отдать мне ствол и часы. Лично.
– Они знают его, что ли? – спросил я.
Скиба бережно надел часы и оправил поверх запястья рукав.
– Вряд ли. Бригаду Стикса – они сами сказали – в Союз еще весной вывели, в мае. А тут они от какого-то отдельного полка. Поэтому чтобы лично – нет. Но что наслышаны о нем, помнят про него что-то… такое – это сто процентов.
– Что помнят?
– А, черт его… Не спрашивал.
История эта мне сразу не понравилась. Хотя, конечно, я не сразу мог понять, что именно тут не так, тем более что главный итог вылазки Ариса – уговор со «студентом» по поводу того, чтобы прописанное взводу пищевое довольствие доставлялось термосами – писарь все же выдержал в секрете до последнего и, не мытьем так катаньем, добился своего: когда к площадке подрулила кухонная «таблетка» [48 - УАЗ-452.] и попахивающую дерьмом темноту накрыл запах гречневой каши с мясной подливкой, я на мгновение перестал понимать, где я нахожусь и что происходит.
Кое-какие очертания мое беспокойство стало обретать на следующий день, после того как Стикс изъявил желание поквартировать у десантников. Фаер, слесарь-недоучка, у которого работающий на автоподзаводе «ориент» вызывал чуть ли не священный восторг, не уставал поминать при Скибе «наш характер» Ариса, сделавшего свой «царский подарок», по сути, два раза. Я же сии акты великодушия объяснял и объясняю по-своему. Благородный поступок зиждется на порыве в той же мере, что и на разуме, иначе это не поступок, а происшествие, обвал породы, и как раз разумных оснований для порки здоровяка я не вижу. Ведь Арис тогда, ни много ни мало, жизнью рисковал. Чтобы выйти вот так вот, в одиночку против целой кодлы при стволах, нужно было не то что не помнить про других, но и себя забыть напрочь. Словом, то, что произошло на спортплощадке у десантников, я считаю не поступком и не происшествием – ритуалом. Отобрав у писаря часы, старшина залез с ногами в еще теплую землю ночной вылазки Стикса, в которой «ориент» имел если не практический, то какой-то личный, символический резон. Куда и зачем Арис ходил с чужим автоматом в ту последнюю ночь на заставе, я не берусь гадать, но экзекуция на спортплощадке подтолкнула меня к мысли, что своего тайного предприятия, чем бы оно ни было, он не закончил еще. Так, все прежние страхи, связанные с пророчеством бойни и желанием Варнаса перейти к духам, опять возвращались ко мне. Я был на грани нервного расстройства, раздвоения личности: рассудок говорил, что мы находимся в центре режимной зоны, одном из самых безопасных мест в этих чертовых горах, и самое страшное, что нам тут может грозить, – обстрел вслепую либо дизентерия, интуиция же подсказывала, что Стикс, не привыкший бросаться словами, не остановится, и, значит, бойни не избежать…
Оптимистичная гипотеза о материальности мысли, по-моему, нуждается в тревожной кнопке: чаще прочих осуществляются мысли навязчивые, неосознанные, что ли. В канун известия об исчезновении Стикса я полночи промучился в забытьи тем же, чем впоследствии занимался во время завтрака и вместо него, то есть ломал голову над обстоятельствами этой ожидаемой неожиданности. Новость, между прочим, пришла не абы как, а с посыльным из штаба полка – комэск, приятель Капитоныча, передавал со слов «визжавшего свиньей» студента, что «поутру литовец увязался с ними на боевые», что этого «хватились только в воздухе» и что «никто ничего не понимает: борты с десантом уже на обратном курсе, а „зайца“ нет ни среди живых, ни среди „двухсотых“».
Тут бы, казалось, и камень с души должен свалиться: Стикса опять тянуло в пекло, но уже в другую от нас сторону. И все-таки беспокойство мое только росло. Чем дальше, тем больше я утверждался в том, что Арис не просто по привычке лез под пули, но исполнял некий замысел.
Раз за разом, наново перекладывая завороты наших турусов под решеткой, я искал нечто упущенное из виду, завалявшееся между слов, то, что могло стать ключом к его намерениям, и – поразительная вещь – в основном вспоминал свои собственные откровения, те самые, которые он, как я был уверен, благополучно проспал. Что именно там померещилось мне, не знаю. Кто-то будто взял меня за шкирку и ткнул носом в одно-единственное слово, что прежде маячило перед глазами и застило их: застава. Я понял, что затею Стиксовой неизбежной бойни наше скоротечное снятие с высоты не отменило, а лишь переиначило. С тем Арис позавчера и спускался в ущелье, чтобы поправить свои исходные планы истребления сторожевого гарнизона, кто бы ни составлял его – шурави или сарбосы. Чем эти планы могли обернуться для Капитоныча, особенно после «бунгало» и склоки с замполитом, было страшно подумать, еще страшней было смотреть на самого взводного, который полтора суток глушил спиртом карательные посулы Козлова и теперь, насилу разбуженный, с отекшим, без кровинки, лицом, присев на заскорузлом матрасе, выслушал посыльного так равнодушно, как, должно быть, слушает приговоренный к смерти расписание собственной казни.
Во мне начинала играть кровь. Плюнув, я воткнул ложку в кашу и заявил Капитонычу, что, пока не поднялся шум, Стикса необходимо перехватить на подступах к заставе – времени на раздумья у нас не больше часа. Взводный отмахнулся от меня, точно от привидения, размял шею, похлопал себя по карманам и, выдохнув, спросил жестом закурить. Протягивая ему из пачки последнюю, измятую «охотничью» и зажженную спичку, я, однако, видел, что мои слова упали на благодарную почву. Капитоныч задумался, хотя его колотило будь здоров (или, не знаю, может, в точности наоборот – колотило оттого, что задумался). Когда после очередной затяжки он нес папиросу к краю матраса, пепел по дороге осыпáлся ему на штаны, но он не замечал этого и как ни в чем не бывало тряс окурком в откинутой руке. Взвод тем временем в полном составе, бесшумно, выжидающе, как покойников перед выносом, обступил нас со всех сторон. Рябая тень от масксетки великаньей вуалью лежала на лицах. Воцарившуюся на площадке тишину не нарушал, казалось, даже грохот взлетавших «стрижей». Я стоял ни жив ни мертв. Наконец Капитоныч растоптал бычок, сообщил, что отправляется в штаб – «связаться с заставой, то-сё», – а пока суд да дело, предложил выдвигаться добровольцам, потому что «никто, кроме как по своему желанию, в культпоходе (кивок в мою сторону) участвовать не будет». И, выглотав ковш воды, ушел.
С этой минуты – как стало ясно, что я возвращаюсь на высоту, – мое разумное существо будто замерло. Меня о чем-то с недоверием спрашивали, от чего-то с жаром отговаривали, даже осыпали ругательствами, на что я, занятый укладкой гранат и патронных пачек в рюкзак, лишь пожимал плечами и кивал куда-то вбок, где воображал истинного виновника переполоха. Я чувствовал себя как перед боем, с той разницей, что источником моего самоотчуждения был не страх смерти, а чувство собственной правоты, какого-то невероятного преимущества. Поэтому, когда на площадку пришел взмыленный вертолетный комэск и рассказал о ЧП возле штаба – Капитоныч в каких-то «кущах» столкнулся нос к носу с нагрянувшим на аэродром Козловым, так что товарища подполковника сейчас откачивали после нокаута, и сопровождавший его особист, также получивший по морде, метал молнии по секретной связи в Кабул, – я только поинтересовался в ответ:
– Летим, значит, с вами, товарищ майор?
Комэск и с ним весь взвод молча уставились на меня. Выдержав паузу и не прекращая экипироваться, я – как бы для себя, но при том погромче, чтобы слышали все, – рассудил, что единственное, чем теперь можно помочь Капитонычу, это вернуться на заставу за «возможным дезертиром» и сделать все так, чтобы и у Козлова, и у особиста сложилось впечатление, что мы действуем в составе приданной десантникам группы усиления, то есть приказ о временном подчинении голубым беретам выполняется. Комэск промокнул пилоткой лоб, поддел рукав над запястьем и с силой отер пальцем стекло часов. Я, признаться, был готов ко всему, думал, что вот он сейчас взмахнет пилоткой и пойдет по своим делам, а то еще зашлет меня на местную «губу», но, переступив с ноги на ногу, он лишь усмехнулся:
– Ну, не знаю. Могу взять на борт шестерых – максимум.
Я нацепил полный рюкзак, оправился и взглянул мельком на ребят.
– Да, наверное, больше-то и не надо, товарищ майор…
Удивительная все-таки штука человеческая память. Негромкая и почти благодушная реплика Мартына: «Ебись всё конем», – послужившая вступлением к тому, чтобы он тоже начал перетряхивать свой вещмешок, и, как по цепной реакции, подвигнувшая на сборы еще человек пятнадцать, спустя всего полчаса, в десантной кабине «крокодила», уже слышалась мне моим ответом на неуверенное замечание комэска. Сначала я объяснял это страхом неизвестности, вызванным ревом турбин и убывающим видом аэродрома, но быстро понял, что страх был только заместителем, ширмой другому фундаменту – злости на всех, кто так запросто поддался моим слоновьим уловкам самоубийцы.
С набором высоты, когда небо опрокинулось под нами хлопчатой рябью, мы, примерявшиеся каждый на свой лад к сознанию того, что так безоглядно, мальчишески было начато что-то необратимое и грозное, молча открывали и закрывали рты и походили на пойманных рыб. За других – кроме Мартына со мной летели Дануц, Бахромов, Фаер и Рома – ничего не скажу, а я себя чувствовал сказочным героем, писаным, ни дать ни взять, Иваном-дураком: иду туда, не знаю куда, ищу то, не знаю что. То есть план мой был прост – поднять заставу в ружье и, поддерживая связь с аэродромом, выглядывать Стикса. Вариантов, связанных с действием так называемых обстоятельств непреодолимой силы, я не рассматривал и не видел. Тем более что поступавшая эфиром информация была обнадеживающей. Комэск, которому через свой командный пункт удалось снестись с нашими сменщиками на высоте, передавал по громкой, что сарбосы, хотя на первых порах не могли понять, в чем дело, теперь кланялись, готовили встречу дезертиру и ждали нас, благо погода в районе заставы стояла на загляденье: нулевая облачность, видимость десять километров, штиль. Также выяснилось, что десантников накануне перебрасывали на помощь вставшей под обстрелом колонне, что в зоне ответственности семнадцатого поста у них был тяжелый наступательный бой и большие потери, девять «двухсотых» (в том числе командир одной из групп – здоровяк старшина), то есть мои догадки насчет Стикса получали очередное подкрепление: от семнадцатой до нас, пусть через гору, было рукой подать.
До высоты, однако, мы не долетели километра полтора – после общего замешательства и моего обрывистого спора с комэском, честившим сарбосов, себя и даже своего ведомого, высадились на глинистом предгорке у долины, под ровным и клубящимся, как потолок в бане, брюхом облака. Места, впрочем, всё были знакомые, хоженые. На склонах и в туманных низовьях позади нас раскинулись усеянные воронками «плантации» РСА, куда забредали только молодые шакалы да отбившиеся от отар бараны, спереди тайную тропу к подъездке пересекала балка с минным полем по сухому ручью.
Эту оглушительную минуту, когда культей боевой колонны, без рации, сутулясь от грохота винтов и кипящего воздуха, мы направились в облако, в никуда, я сохранил в памяти не по своим ощущениям (их, может, и не было вовсе), а по неподвижному, почти стертому отсветом блистера лицу комэска, глазевшего на нас: так смотрят в пустоту, если вспоминают о недавно миновавшей смертельной опасности и заново – то есть впервые по-настоящему – переживают ее.
За балкой видимость падала до двух-трех метров, и я, выступавший впереди, просил ребят помалкивать, не окликать друг друга при отставании, а подтягиваться так, чтобы уверенно видеть спину впереди идущего. Густой туман летел слоеными космами, попахивал дымком, перехватывал дыхание. Земля была сырой и жирной после ночного дождя. Ноги, особенно на подъемах, срывало и везло, точно по маслу. С выходом на подъездку двигаться стало полегче, но, хотя и думая, что вряд ли духи взялись бы минировать дорогу после передачи высоты, я был вынужден придерживать шаг, всматриваясь в полотно и поглядывая по обочинам.
Слабые, перекрываемые собственным эхом трески пулеметных и автоматных строчек застали нас где-то в полукилометре от КПП. На слух было нельзя определить даже, в какой стороне стреляют, и все-таки я не сомневался в том, что бой идет либо в расположении заставы, либо на подступах к ней. Остаток пути я проделал, почти не помня себя, в бессильном отчаянии прислушиваясь к стрельбе, как прислушиваются к дыханию умирающего, и различая, как мало-помалу укорачиваются и разреживаются очереди.
Поваленный на землю шлагбаум мы миновали в полной тишине. Через бортик будки КПП лицом вверх перевешивался сарбос с размозженной головой – дымившийся АКМ мертвеца был брошен поперек согнутой в смертной судороге руки, и кровь еще ползла по насыпи, играла на камнях. Туман отступал нехотя, волнами, отваливался, будто тюль. Я шел со стиснутым ртом, так, словно больше следовало опасаться не того, что могло подстерегать снаружи, а того, что могло ударить изнутри. «Такие вещи нужно хорошо готовить…» – вертелись на уме слова Стикса. Посреди бугорчатой лужи кострища, что у нашего блиндажа, запустив руки с «калашом» в выплывшие кишки, свернулся клубочком босой солдат; по виду еще мальчишка, он удивленно смотрел на сослуживца – совершенного старика, который застыл ничком в дверях землянки, уткнувшись лбом в малиново-масляные кулаки. Бóльшая часть взвода, составлявшего, как и наш, около тридцати человек, оказалась на северных позициях. Тела, имевшие беспокойные, разбросанные позы, лежали по траншеям так, что нельзя было наверняка определить направление атаки на высоту, и хотя новенькие ДШК и безоткатки смотрели под гору, в одном случае складывалось впечатление, будто гарнизон держал оборону против ущелья, в другом, что против самой заставы: выхлопные кляксы крови блестели на скатах и внешних брустверов, и внутренних. Ранения приходились большей частью в грудь и в голову – сквозные, пэкаэмовских калибра и мощи, со звездчатыми выходными воронками.
Мартын, дернув меня за локоть, подал стреляную винтовочную гильзу: «Его…» – и я молча, потерянно кивнул.
– …Да в калошах кое-какие, – добавил владимирец.
Я непонимающе осмотрелся. Мы были на полпути между позициями второго отделения и командным пунктом. Траншейные валы едва проступали сквозь мучнистую пелену тумана.
– Кое-какие – кто?
Держа автомат у бедра, Мартын водил стволом в направлении окопов и рассуждал вслух:
– …Ну, «слона» [49 - Танк.] мы сами спалили, а бээмпэху эти черти свели, и след простыл… «Cварки» [50 - Пулеметы ДШК.] и безоткатки – китайские, ёптить, как пить… И своих пушек вон – по две нá руки. И в калошах половина. И вот те… – Он не договорил.
В командном пункте раздались глухие крики, возня и грохот борьбы, быстро стихшие, но заключившиеся не выстрелами, как следовало ожидать, а заоблачным, певучим, пусть и слегка задохшимся, треньканьем французской речи. Обвалились неровные шаги, кто-то обиженно вскрикнул, и Дануц выгнал передо мной двух перепачканных грязью и сажей гражданских.
Со словами: «Рации киздец. Разбирайтесь тут…» – он поставил между нами на землю большую видеокамеру в чехле и вернулся в командный пункт.
В задержанных, несмотря на их «пуштунки» [51 - Тканые шапки с безразмерной тульей-околышем из свернутого полотна.], дехканские рубахи и шаровары, с первого взгляда читались репортеры. Оба, судя по документам, работали на бельгийский канал RTBF, но если Марсель Брюно при том был хотя бы французом, то его оператор Хидео Кашима оказался чистокровным японцем, ни бельмеса не понимавшим даже по-английски.
Разглядывая изящные корочки, я чувствовал жар в горле, перемогал его, как головокружение или дурноту. Появление телевизионщиков в наших горных краях всегда было дурным предзнаменованием. Сигнал от агентуры о том, что местные бородатые якшаются с залетными безбородыми, для одной из окрестных крепостей подразумевал обстрел как минимум и штурм как правило. Особый вес эти репортерские набеги обретали под конец войны, когда спрос на кадры с расстрелом русских гарнизонов и колонн стал расти на Западе, и душманы шалели прямо пропорционально этому спросу. На политинформациях Козлов докладывал, по крайней мере, о двух случаях захвата и поголовного вырезания постов «картинки для». Посему первое, о чем я справился у француза – не сам, так как боялся сорваться, а через Рому-санитара, знавшего наизусть все альбомы «АББА», – это насколько удачно вышло запечатлеть нынешнюю баталию. Мой нехитрый вопрос привел мосье в замешательство. Марсель Брюно, пожалуй, и без слов сообразил, что речь сейчас идет не о съемках, но о жизни его. Перебегая беспокойным взглядом между Ромой и мной, он что-то с пылом, неразборчиво уточнил у Ромы, развел руками и, не оборачиваясь, сказал пару слов по-японски своему подручному. Глянцевито налитый от страха японец откликнулся коротко, зло, сквозь зубы. Француз размашисто хлопнул себя по лбу, ткнул пальцем в землю и закатил длиннющую тираду, которую Рома переложил после изрядной паузы, почесав затылок:
– Короче, тут они, кажись, ни хрена не снимали еще…
Я кивнул на камеру с объективом без крышки:
– Вот как?
– Э-э… Уай нот? – спросил Рома француза.
Тот опешенно переступил:
– Pardon me? [52 - Простите? (англ.)]
– Уай нот, блядь? – повторил санитар незлобиво и тоже кивнул на камеру. – Хули прикидываться-то?
Дальнейшая наша пресс-конференция – вплоть до минуты, когда отчаявшийся Брюно адресовал Роме забористый французский эпитет, выдрал из-под чехла на камере фонарик и повел меня к зиндану – разрешилась лишь беглыми деталями боя (в тумане все вдруг взялись палить по сторонам и падать под пулями, летевшими неизвестно откуда: «зинг-зинг – банг!.. зинг-зинг – банг!..») и обстоятельствами прибытия репортеров на высоту (затемно их доставили на пикапе с грудой базук в кузове). Некоторые свихнутые ошметки английских фраз француза, подхваченные помимо Роминого лепета, однако, застряли у меня на уме. Следуя за мосье, я воображал идиллическую картину того, как душманы привозят наших пленников в расположение правительственных войск, и гадал, зачем некий local warlord [53 - Полевой командир из местных (англ.).], обещая замечательные виды бойни – terrific scenes of massacre, – советовал ставить камеру на северных позициях, то есть смотреть в ущелье, а не из него.
Жерло зиндана поверх решетки накрывал обрезок толя, и земля вокруг него была прибрана и густо посыпана песком. О разгроме, царившем тут при передаче высоты, говорили разве что свалявшиеся крапины муки. Ниже перекладины на обоих столбах навеса почему-то запеклись следы окровавленных ладоней и пальцев. Натянув на нос мокрый от пота ворот, Брюно за самый краешек, точно крышку с горячей сковороды, стащил толь с решетки и призывно помахал мне фонариком. Над севшим рукавом его рубахи сверкнул стеклянный глаз золоченого «ориента».
Через ржавые прутья жирно шибало мертвечиной, склепом.
Отвлекшись на часы, я поперхнулся, и сильно, до боли царапнув губы, сдавил рот и ноздри в горькой от солидола пригоршне.
– When we arrived, that had already happened, – оправдываясь, вполголоса поведал француз. – They didn’t let us film it… [54 - Это произошло до того, как мы приехали. Нам не дали это снять… (англ.)] – Последнюю фразу он повторил раздельным шепотом, смекнув, видимо, что я, хотя и понимаю по-английски, но плохо слышу его.
Задержав дыхание, я отмахивался пальцами не то от мясного смрада, не то от мух, не то от назойливых объяснений. Мутный трясущийся луч фонарика скользил по горе голых, почти сплошь покрытых чешуйчатой кровью и оттого казавшихся одетыми трупов. Верхушкой горы – ее, можно сказать, архитектурным завершением, приходившимся против жерла и отстоявшим от него немногим более метра – была отрезанная голова усача со свернутым подбородком, полузакрытым левым глазом и лощеной пепельной лункой правой глазницы.
Со спины, вклиниваясь между мной и Брюно, под решетку по очереди заглядывали мои заинтригованные добровольцы, и все как один с фырканьем и проклятиями шарахались, сдавали назад, будто лошади перед обрывом.
Вид подземной бойни не ужаснул и даже не сильно удивил меня. Я отошел от дыры, спросил у Бахромова папироску, присел по другую сторону навеса, между зинданом и котлованом, и пережидал вялый припадок злости человека, влетевшего по невниманию в грязь. Чуткий француз не стал следовать за мной и снова прикрыл яму толем. Беззлобно матерясь, Мартын объяснял Роме, что дубари [55 - Мертвые.] на позициях – переодетые духи, в яму побросали «зеленых» [56 - Солдат правительственных войск, по цвету форменной одежды.], раздетых перед расстрелом, на что санитар возражал, что сейчас все «зеленые» – переодетые духи, удивительно еще, как они не порешили нас при передаче высоты, а уж зачем было резать и прятать в зиндан своих, один аллах их знает – не поделили чего-то, и вся недолга. Фаер называл Марселя Брюно шершеляфамом и под щелканье автоматного предохранителя донимал его:
– …Скажи мне, дядя, ведь недаром, Москва, спаленная пожаром, французу отдана?.. Не в курсе, кукла душманская? Ничего, просвéтим, если что. Наскрозь…
Туман редел, истаивал помалу. Вверху нет-нет да и проскальзывала призрачная синева. После каждой затяжки я сплевывал. В дыму мне мерещился вкус горелого мяса. Фаер продолжал изводить француза, до поры все обходилось словами и смешками, но вдруг послышались оханье и топот, и в ту секунду, как я бросил окурок, ко мне подбежал растрепанный Брюно, взмахнул болтавшимися на пясти часами и стал жаловаться по-французски на подходившего следом огнеметчика. Дело было ясное. Я взял у Брюно «ориент» и молча посмотрел на вставшего тут же взбешенного Фаера. Мы встретились глазами, но Фаер, кажется, даже не заметил меня, имея перед собой лишь свою норовистую жертву.
Кривляясь и топорно грассируя, он сказал мне то, что только что говорил французу: «Мсье, а, мсье? Марсель, есть ли жизнь на Марсé?» – погрозил в сторону автоматом и ушел.
«Ориент» отставал на четыре с половиной часа и при этом показывал будущее, послезавтрашнее число, то есть, скорей всего, еще ни разу не был настроен. Я спросил у Брюно, который час. Он машинально задрал рукав над своим электронным хронометром в обитом корпусе и ничего не сказал. Поигрывая неразъемным браслетом, я делал вид, будто жду ответа, но на самом деле составлял в уме английскую фразу, что и по-русски-то складывалась не ахти: при каких обстоятельствах и от кого второй экземпляр этой новой японской модели мог попасть в руки одному из русских солдат позавчера ночью?
Француз присел на скрещенных ногах сбоку от меня. Мы разговорились, и он сказал, что по паре дорогих часов им выдали перед вылетом из Брюсселя. В военных условиях и при лимите на провоз валюты это своего рода золотой запас, réserve d’or, первую половину которого они употребили в дело позавчера, а со второй готовы расстаться сию минуту, если бравый русский солдат позволит им уйти. Затем – очевидно, не давая мне передохнуть для отказа – закатил историю знакомства со своим оператором. В восемьдесят третьем, когда сбили корейский «боинг», японец, ходивший в патруле береговой охраны, дал Брюно неосторожное интервью о том, как на месте крушения в Татарском проливе команда их катера поднимала из воды обломки не пассажирского лайнера, а истребителя F-111, после чего Кашиму вытурили из армии и щепетильный Брюно составил ему протекцию у себя в RTBF. Я пробовал вернуть француза к réserve d'or, и всякий раз он соскальзывал в какие-то удивительные, рискованные происшествия. Помощь поспела оттуда, откуда ее приходилось ждать менее всего. Японец уже некоторое время стоял рядом с Брюно, прислушиваясь, и вдруг взялся что-то объяснять французу, тыча сложенной пятерней в «ориент». Они заспорили о чем-то, что и в рубленой речи Кашимы, и в смягченном японском произношении Брюно слышалось несколько странное моему русскому уху: «физрá, физрá…» Я сидел улыбчивым китайским болванчиком и наклонял голову при словах француза к одному плечу, и при словах японца – к другому. В конце концов Брюно проняло. Шлепнув себя, как прежде, по лбу, он назвался кретином и объявил, что два дня тому назад часы были презентованы дяде местного главаря повстанцев, подношение имело целью повлиять на физрá и склонить его, передумавшего в последний момент брать репортеров на дело, к отмене своего неджентльменского решения.
– Ху из физ-рá? – раздраженно, по слогам выговорил я. – Ху из?
Со стоном прозрения француз в третий раз приложился к челу, кивнул Кашиме, взял меня за локоть, заставил подняться и, бормоча что-то про японский алфавит, отвел за командный пункт. Под каменной кладкой тут вповалку и при оружии разлеглись трое подплывших кровью бородачей в солдатской форме, двое лицом вниз, один навзничь. Осторожным жестом Брюно указал на того, что лежал на спине, с распяленными, как у цыпленка табака, ногами и с руками на простреленном горле:
– There is no fizra whatever. No. It’s Faizulla… [57 - Нет никакого физра. Нет. Это Файзулла… (англ.)] Приподняв за теплый ствол автомат убитого, я взглянул на покрытую гравированной вязью переднюю грань металлического магазина.
Откуда-то издали меня окликнул со свистом Дануц. Я осмотрелся. Куривший позади Брюно Бахромов лениво взмахнул папиросой в направлении восточного фланга, в туман:
– Из дрочильни, кажисть…
Мглистый путь в развалины послужил мне в то же время параллельным сходом куда-то внутрь себя. Я будто опомнился вдалеке от собственных чувств. Так, еще прежде того, как спровадить Бахромова с Мартыном на северные позиции и Фаера – на южные, я уже мыслил свой приказ как нечто давно свершившееся, как эхо, воспоминание о нем самом.
Взорванный и некогда заваленный, затертый до глубины ухаба, поросший мусором и бычками колодец кяриза оказался разрыт, зиял дуплом и пахнул речной грязью. Среди валявшихся вокруг него каких-то тесаных клиньев, веревок и ошметьев индивидуального пакета была брошена пустая окровавленная аптечка. Дануца знобило то ли от возбуждения, то ли от страха.
Фокусничьим пассом, оглядываясь на меня, он провел по капельному следу от аптечки в так называемый покер, южный угол башни с сохранившимся полом, где стоял на сошках разряженный, еще разивший пороховым пеклом ПКМ и из расщелины стенного гребня над ним – картинным, карикатурным подобием указующего перста – свешивался рукав десантной куртки. Я разочарованно выдохнул, но молдаванин продолжал тянуть руку в направлении покера:
– Бумаги. Там вон…
Пройдя в угол, я поднял с пола, в вершке от края рукава, переложенные один другим, как половинки колоды при тасовании, военный и комсомольский билеты Ариса Варнаса. Сплошь заляпанные кровью, слипшиеся книжицы пришлось едва не разрывать. Оба гашеных лика Стикса в них запечатывались кровяными оттисками пальца.
– Штурма-то не было, да, – убитым тоном открытия сообщил Дануц, замер и гоготнул: – Фа, тебе на башку, как в жену, кончают, а ты… – Он отбросил окровавленную аптечку, развел напряженными кулаками и с размаху плюнул в колодец. – И ведь въёбывали как не для себя – как для него. А теперь киздец. Ищи ветра в жопе, гондоны.
Я сдернул гимнастерку со стены, перехватил ее за шкирку, вложил документы Ариса в нагрудный карман и неожиданно увяз пальцем в пулевой дыре с еще скользкой изнаночной каймой.
– А, или нет? не ушел? – засомневался Дануц, глядя, как я выдергиваю палец, скручиваю куртку валиком и заталкиваю ее под пулемет. – То ж ему под самую ложку засветило. В кишку. Нет?
Встав на краю колодца, я с гадливостью отирал руку о штаны. Кочковатые стенки ямы сходили в кромешный мрак. Хлам и пятна крови по краям делали ее похожей на кратер после извержения.
– …Нет? – повторил Дануц.
Я поднес к лицу свои шелушащиеся от сухой крови пальцы и понюхал их.
– Не знаю. Но он вытащил нас. Не боком, так ползком. Наша бойня еще не начиналась.
– Как – не начиналась?
Где-то на обочине моего слуха как будто занималось плотное, веявшее холодом облачко. Сотканное из вопросов, как обычная грозовая туча из заряженных частиц, – насколько наше предупреждение переодетым духам о «дезертире» могло повредить Стиксу? Что сталось бы с нами самими, обойди мы его на те роковые минуты, на которые он опередил нас? Ведал он, на кого выходил и кому являл тут свое чудо смерти, или обманывался, как мы? И прочее – облачко это в то же время было (да и остается до сих пор) знаком отсрочки решения, санкцией не только на заблуждение, но и на подлог.
Ответом Дануцу стали крики и автоматная стрельба на северных позициях. Покатисто ахнув, в районе командного пункта хлопнулась мина. Свистанули осколки. Земля, будто сдуваясь, мелкими шажками пошла из-под ног. Глянув на часы, я увидел на своем запястье придавивший «победу»«ориент» и, как должное, почему-то отметил время по нему. Треснул еще один минный разрыв, теперь совсем недалеко, отчего заложило уши и запылило под стенами. Дануц присел на корточки, кивнул на яму и что-то спросил. Уверенный, что троянская нора больше не представляет опасности, я все-таки приказал молдаванину соорудить поперек колодца ловушку с гранатой, потом идти на КПП, а сам отправился на подмогу Мартыну с Бахромовым.
В расположении яснело буквально на глазах. Это был не просто редевший туман, а сбегавшее в ущелье облако. Траншеи по кромке невидимого склона смахивали на берег сказочного парнóго залива. Во все еще зыбкой дали начерно проступала дымчатая громада противоположного склона-«острова». Мартын и Бахромов целили в снежистую муть у себя под ногами, как охотники в рыбу на мелководье, и постреливали в нее одиночными не то на звук, не то наугад.
– Выскочили, и – бултых? – крикнул я через бруствер.
Мартын не слышал моего оклика, а Бахромов повернулся нерешительно и с опаской, то есть сначала наставил на меня автомат. Кивком я дал знать ему, чтобы он одернул Мартына. Владимирец оглянулся, я поднял руку, требуя внимания и дожидаясь, когда сзади подойдет Рома со своими подконвойными, потом отступил на шаг и, не глядя ни на кого, обратился ко всем:
– Это были дозорные. Значит, сейчас будут долбить фланг: налет – штурм. И если подлезут так, что смогут закидать гранатами – все. Аяк талды. Досрочный дембель. Всем.
– …До морковкиного заговненья, – глядя на пленников, зачем-то ввернул Бахромов.
– Откуда тебе знать? – спросил меня Мартын.
– Они не знают, что тут было, но знают, что нас – раз два и обчелся, – сказал я. – Да и заходить с других сторон уже поздно: день.
Он пожал плечами.
– А – туман?
– Туман – сходит, – ответил я зло. – Имеешь что-то против?
Мартын с ухмылкой отмахнулся.
– В общем, план такой, – продолжал я. – Эшелонируемся…
– Чего? – спросили почти в один голос Рома с Бахромовым.
Я было начал объяснять, что для подстраховки фланга нужно перетащить один ДШК на крышу командного пункта, однако меня перебил Марсель Брюно, который с присвистом, взмахом вытянутых перед собой рук провел воображаемую черту от траншеи в глубь заставы. Этим номером обстановка ненадолго разрядилась. Еще не оттертая от заводского масла, скользкая, как угорь, трофейная «сварка» была водружена на КП и даже тренога ее кое-как привалена камнями. Затем Мартын ни с того ни с сего обругал японца, взявшегося – тоже ни с того ни с сего – почистить пулеметный станок. Кашима бросил в обидчика тряпкой, но тот словно перестал замечать что-либо, ковыряясь в патронном ящике. Японец стоял в воинственной позе, сжав опущенные кулаки. Мартын, продолжая возиться с лентой, скинул тряпку с локтя, и она упала под голову мертвому Файзулле. Мне хватило одного взгляда на товарища по учебке, чтобы понять, что главным объектом его недовольства был не японец, а я. Вместе с тем я почувствовал на себе задорные взгляды других свидетелей сцены. Мысль о том, что мои добровольцы перепуганы и ждут повода если не разбежаться, то послать подальше своего ненормального командира, нагнала меня уже на обратном пути к позициям, заодно с прораставшим из зенита, садящимся ревом мины – звук этот привычно напомнил мне какое-то детское кино про войну, и так же машинально я прищурился и открыл рот.
«Груша» упала недалеко позади окопа для БМП. Подшибленный взрывной волной, я, будто шар в лузу, скатился с бруствера в перекрытую щель и не успел опомниться, как другой снаряд ударил в траншею всего в двух шагах от моего убежища. Жаркая, разящая тротиловой горечью взвесь встала в воздухе так плотно, что несколько секунд я не мог ни дышать, ни видеть и не понимал, где верх и где низ. Пространство точно схлопнулось вокруг меня. Зажав полями панамы уши, я уткнулся боком в дальнюю стенку щели. Земля дрожала и гудела. Чтобы не терять хотя бы последнего разумения о происходящем, я пробовал считать разрывы. Из ущелья работали как минимум два «подноса». Мины били по флангу с частотой и методичностью сваебойной машины. Каждый удар отдавался со всех сторон сразу, отчего я опять утрачивал чувство верха и низа и у меня было ощущение того, что я лечу под откос внутри набитого камнями ящика…
О прекращении обстрела я заключил с изрядным и простительным запозданием – так порой узнаёшь о разрешении боли не по тому, что ее нет, а по тому, что начинаешь обращать внимание на то, что вокруг тебя. Знáком прояснения для меня стала оторванная нога, лежавшая в окопе напротив щели, – с безобразной раной на месте тазового сустава и с лаковой калошей на вывернутой ступне, она мобилизовала мои разбежавшиеся мысли, пока я отряхивался. Медлить было нельзя, штурм мог начаться в любую секунду, однако и подгонять себя вышло некстати: первое, что я увидел, выползши в траншею, оказалась катящаяся в мою сторону граната без чеки и рычага. Податься обратно в укрытие, чтобы не получить осколки в голову, я успел чудом, за мгновение до разрыва, да с тем угодил в воздушную подушку от волны, захваченной щелью. Тюкнуло меня сильней изнутри, чем снаружи – обычное ощущение для контузии, – и внешний удар я различил не просто слабейшим, а, что ли, инициирующим, словно граната должна была послужить запалом некоему основному заряду. И, спасаясь от этого основного заряда, я снова полез в окоп. С обеих видимых окраин ров запирали пылящие, переваленные взрывами тела. Горький дух тротила сдабривал смешанную вонь дерьма, желчи и мяса. Дно устилала свежая земляно-каменная крошка. Минная воронка у щели была похожа на детский рисунок солнца. Прикоснувшись к саднящему левому уху, я ничего не почувствовал и, хотя на пальцах осталась кровь, не испугался. Наоборот, я понял, что только так должно предваряться чудо смерти. Подтверждение этой догадки не заставило себя ждать – когда над бруствером возник силуэт сутулого духа, вместо головы в чалме я увидел мосластый плод, росший не из плеч, а откуда-то позади косого акаэмовского дула, ходившего передо мной на весу. Я и предвкушал чудо смерти, и знал, что время мое пока не пришло. Со всполохом красноватой зыби мосластый плод хлопнул, улетучился, сгинул так же просто и неуловимо, как исчезает из виду проколотый пузырь, и если бы я не услышал глухую очередь ДШК и не заметил распадавшуюся на излете чалму, то, наверное, решил бы, что это и есть начало чуда. По грудь меня полоснуло горячей слизистой жижей с крупинками, в ноги упал душманский автомат. Отираясь и отплевываясь, я свернулся на дне траншеи. Колючий шлепок по лицу был до того ошеломляющим, что я барахтался и орал как оглашенный и даже, наверное, ненадолго терял сознание. Глаза застила какая-то кровавая каша. Чувство слизи на коже вызревало впечатлением кипящей трясины, которая и заключалась во мне, и поглощала меня. Наконец, подтянувшись по стенке и встав на ноги – верней, на ногу, – я обнаружил, что нахожусь не у перекрытой щели, где только что прощался с жизнью, а в другом конце окопа, под боком у сгоревшего танка. Минометы продолжали обрабатывать заставу, правда, уже кое-как, со смещением к южному флангу, с сильным разбросом и даже с перелетами, как будто наводчики были пьяны. Расходился и туман. Увидев мельтешащих на откосе духов, я было вскинул автомат, и чуть не рухнул обратно на дно окопа. Автомат будто врос в землю. Я взглянул под ноги. Забрызганный кровью приклад стоял в багровой лужице и кровь продолжала на него брызгать из развороченного и развернутого носком назад правого ботинка. Выше внешней щиколотки, теперь смотревшей вовнутрь, пузырилось входное пулевое отверстие, бедро над коленом перехватывал ослабший медицинский жгут. Отдуваясь, я насилу мог заставить себя поверить в то, что это происходит со мной. И не столько мысль о смерти, сколько обида из-за чего-то упущенного, несделанного разозлила меня. Вытащив таки ствол на бруствер, я взялся бегло стрелять по залегшим духам. Отдача выстрелов, едва достигавших моего запертого слуха, представлялась мне толчками в дверь, которую я сдерживал плечом. По склону ходили пылевые чертики с искрами. Меняя рожки´, я отчаянно ругался и тем заставлял себя не отвлекаться на развороченный ботинок. Силы, однако, быстро покидали меня, чему я почти не давал отчета и удивлялся, как вырастают стенки окопа и как я пытаюсь карабкаться куда-то в сияющую синеву…
Опамятовался я на руках у Ромы, лениво смеявшегося чему-то. Лицо мое было мокрым от пота. Правая нога опиралась голенью на плоский камень. В раненой ступне, обмотанной чалмой, рассыпáлись гуляющие, как при затекании, искры. Я лежал на земляной крыше хода между танковым окопом и траншеей. Одной рукой Рома поддерживал меня под затылок, другой, с зажатой в пальцах папиросой, тряс перед самым лицом в сторону Мартына, копавшегося с матюгами в окопе. Пепел летел мне на подбородок и шею.
– Обезболил, что ли? – выговорил я заплетающимся языком, отстраняя папиросу от лица.
Рома ничего не ответил, сунул бычок в зубы и поднес к моим губам фляжку. Напившись, я как-то разом, вдруг, ощутил, что мерзну. Рома накрыл меня по грудь стеганым халатом и объявил Мартыну:
– Кровопотеря, ёптить…
Я оглядел, сколько мог, в одну и в другую сторону изрытый воронками, но чистый, незадымленный фланг.
– Где остальные?
Рома длинно выдохнул дым.
– Ну, по-разному.
– Живы?
– Да вроде. Фаера только шибануло. У Мартына вон зуб. У меня ребро… Слушай, не ворочайся. Свернешь повязку – бинтов больше нет.
Вытащив из его пальцев окурок, я затянулся.
– А гражданские?
– Не поверишь.
– Что?
– Слиняли под шумок. Крысы. С концами и с камерой.
– …Бахромов с Дануцем тоже вниз, до звездюлей, двинули, – сказал из траншеи Мартын, забросил на край перекрытия вытертый до белизны трофейный АК и улыбнулся разбитым ртом. – Так, может, еще выловят этих. По пути.
– До каких еще звездюлей? – не понял я.
– Нет, – возразил Мартыну Рома, – не выловят.
– Откуда тебе знать?
– Оттуда. Что Дануц сказал?..
Они заспорили. Забираемый ознобом и дурнотой, я не понимал, какое сейчас может быть дело до того, поймают или не поймают репортеров, и больше прислушивался не к аргументам, которые приводили спорщики каждый в свою пользу, а к тем удивительным деталям, что проскальзывали при этом. Так, выходило, что атаковавшие высоту душманы были уничтожены все до единого, что Бахромов с Дануцем спустились в ущелье «до рации», рискуя быть подстреленными своими же из какого-то охранения, и что Капитонычу теперь светит как минимум Звезда [58 - Орден Красной Звезды.]. Услышав затем, что Козлов, напротив, пойдет под трибунал, «а то и куда повыше», я на не шутку подумал, что снова начинаю впадать в беспамятство. Препирательства из-за бежавших пленников заставили меня вспомнить о rйserve d’or, но, приподняв руку, я увидал на запястье выше грязной «победы» только рифленый, с кровоподтеком, след от неразъемного браслета.
Мартын, никогда не говоривший много, плюнул и опять скрылся в траншее. Рома с улыбкой чесал нос.
– Что нога? – спросил я его, кутаясь в халат.
Санитар сокрушенно передохнул.
– На стол тебя надо. Сухожилия целы, а кость вдребезги. Артерия задета. Да это ладно. – Он взял у меня потухший и размякший бычок, осмотрел его и забросил щелчком на склон. – Гангрена может по такому пеклу пойти. Узбек с цыганом побежали «вертушку» вызванивать.
Я отер слезящиеся глаза.
– Куда?
– Что – куда?
– Где они тут рацию найдут? На семнадцатой, что ли?
Рома выжидающе уставился на меня. Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга. Справляясь с дурнотой и болью, начинавшей помалу раздергивать стопу, я часто, с силой стискивал зубы.
– Ты что, не видел? – сказал Рома.
– Чего не видел?
Он кивнул куда-то за внешний бруствер.
– Ну, там, внизу…
– Чего я не видел там, внизу?
– Ну, ты даешь. – Привстав, он взял меня под лопатки и, стараясь не потревожить раненую ногу, подобрал так, что я сел на насыпи лицом к ущелью.
Мне пришлось зажмуриться, прежде чем миновал приступ головокружения и я мог осмотреться без двоения в глазах. В простреливаемой полосе от минного поля и до уровня ступенчатых карнизов, обрывавшихся слева в мертвую для фланга зону ущелья, склон был усеян трупами духов. Свернувшихся клубком, застывших с приподнятыми руками и скрюченными пальцами, разметавшихся ничком и навзничь, там лежало не меньше двадцати человек. Чахлые ручьи то ли дыма, то ли избоин тумана текли и курились между телами. Сморгнув слезы, я хотел спросить санитара, что именно он хотел показать мне, но, взглянув на дорогу, оцепенел, забыл обо всем.
Резервного серпантина не было. Чадная змея поглотила и еще продолжала проталкивать внутри себя грунтовое полотно. Бугроватое, рыхлое тело вползало в ущелье из невидимых восточных ворот и, разъедая маревами скалистые кручи по-над берегом высохшей речки, пропадало за поворотом к западному перевалу. Составленное большей частью из бэтээров и крытых «Уралов», в нескольких местах, как узором по серой шкуре, оно перемежалось разномастными бурбухайками [59 - Грузо-пассажирскими автомобилями местных.], легковушками и даже автобусами. Копотливый ход его не был сплошным и плавным. То тут, то там возникали цепные складки заторов, которые изглаживались по мере того, как, огибая нарушителя либо выталкивая его на обочину, змея восполняла разрыв.
– Прут и прут, – вздохнул Рома. – Заперло магистраль-то. Десантуру туда утром и бросали. И хоть бы одна «вертушка» прикрывала. Колхозники. Хрена лысого тут вызовешь. Узбеку с цыганом придется до девятнадцатой двигать… Всё? – Почувствовав, что я начинаю обмякать, он опять положил меня на спину и укрыл халатом. – И точно, не трать силы.
– Стикса не видали внизу? – спросил я.
– Нет. Откуда?
– А откуда столько дубарей?
– Где?
– На склоне.
– А при чем тут Стикс?
– Где он, спрашиваю?
Рома не ответил, и по тому, как напряженно замерла его рука, подсунутая мне под затылок, я понял, что он раздумывает, не вколоть ли мне чего еще.
– Хотя, конечно, вряд ли… – возразил я себе, вспомнив простреленную куртку в развалинах.
– О чем и речь, – неопределенно поддакнул санитар.
У меня было такое чувство, что меня разыгрывают. Увиденное в ущелье и воодушевляло и злило меня, усиливая озноб до колочения. Вот почему, когда я спросил у Ромы, имеются ли на позициях трупы после прямого попадания мины, лучше без головы и конечностей, он только пощупал мой лоб. Тогда я подозвал Мартына и, стуча зубами, сказал ему, что чей-нибудь труп без головы нужно упаковать в гимнастерку Стикса. Свою сумасшедшую просьбу я был готов подкрепить самыми трезвыми доводами – от соображений выгоды для Капитоныча и семьи Ариса до складывания фиги Козлову с особистами, – но Мартын все понял с полуслова. Он потащил санитара за собой в глубь заставы, даже не дослушав меня.
Подходящий труп – безголовое, измочаленное взрывом тело духа с ошметьями рук и ног – был вскоре найден, обряжен в разодранную и вывалянную в крови куртку Стикса, прострелен очередью из трофейного ствола и вместе со Стиксовым пулеметом положен в одном из окопных укрытий под брезент.
– На цинк хватит, – заключил Рома.
– На цацку тоже, – выдохнул Мартын, аккуратно, будто ножом, взрезая пальцем страницы в военном билете будущего героя.
//-- * * * --//
Саманта Вильсон рассеянно водит ногтем по экрану своего смартфона, дожидаясь, пока я закушу очередную рюмку и налью из графинчика новую. Ресторанный зал почти полон. За барной стойкой громыхает музычка. Программа конференции на сегодня завершена. Ненароком сходясь глазами со скучающим в углу телохранителем моей интервьюерши, я указываю ему на графин. Стриженный по-военному молодчик с улыбкой отводит взгляд.
– Значит, вы думаете, он ушел? – спрашивает Саманта.
– Так точно, – рапортую, – ушел.
– А его ранение?
– Не было никакого ранения.
– Откуда вы знаете?
– Саманта, вы не слушаете меня: с горы тогда я мог подстрелить не больше пары духов. Все это шито белыми нитками, по-моему.
– Арис Варнас прострелил свою одежду и убил тех муджахедин внизу? – уточняет недоверчиво Саманта. – Но он, если я правильно поняла из ваших слов, простите, хотел другое – заслужить наше доверие?
– Вы поняли из моих слов совершенно правильно, – говорю, – но ниоткуда не следует, что сам я правильно понял его.
– Что это значит?
– Это значит, как в «Фаусте»: хочу одно, получаю другое. Стикса, думаю, не интересовала американская прописка.
– То есть? – непонимающе хмурится Саманта.
– То есть… – Собираясь с мыслями, я снова таращусь на графин. – Я – часть той силы, что вечно хочет зла… Ну, и так далее. То есть всегда танцую не с той ноги. То есть не знаю, чего хочу, и еще меньше понимаю, что делаю. Ну, вот как ваш любимый Горбачев.
– Ладно. Допустим. – Саманта пристукивает телефоном по столу. – А что тогда ваша рана?
– А что моя рана?
– Пуля попала вам в нижнюю часть ноги. Как такое могло быть, когда вы были ниже уровня земли, в окопе?
Напоминание о развороченном ботинке откликается чуткой, как сторожевая собака, болью в лодыжке. Я пропускаю руку под чашу культе-приемника. Чувство гладкой титановой трубки в пальцах через брючину, как всегда, вызывает во мне впечатление обнажившейся голенной кости.
– В окопе, – говорю, – в бою и не такое бывает. Матиевскис вот однажды говна парнóго на каску поймал. А что касается меня – да, я не помню, как схлопотал пулю. Но ничего сказочного тут нет. Подстрелил меня кто-то из духов, кому удалось пролезть на позиции. Ну или сработавший, когда упал, автомат этого… без головы. Тоже вариант.
– Вы говорили про память, что это… – Саманта задумчиво щурится. – Что она не сохраняет прошлое, а прячет его. Так, по-моему?
– Не сохраняет или прячет… – Я передвигаю с места на место свою рюмку, отчего водка плещет через край. – Нет. Просто как человек видит прошлое, так он собирает и самого себя. – Промокнув мизинцем пролитое, я подношу палец к носу. – И бывает самим собой только задним числом. Как вклад в банке – чем больше времени, тем больше денег.
– А когда наше время кончается? – Поддаваясь моему ироничному тону, Саманта скрещивает указательные пальцы.
– Так о том и речь…
– Минутку. Я не очень понимаю. Значит, мы сами хозяева для своего прошлого – можем исправить его, когда хотим? Фабриковать? Так?
– Так. Но при одном условии.
– При каком?
Я выпиваю рюмку.
– Что мы хозяева сами себе.
Саманта скептически и в то же время с хитрецой покусывает губу.
– Знаете, вы… очень самокритичны.
От прихватившей горло водки я прокашливаюсь в кулак.
– Вы если это о политике, то – зря, ей-богу. Я не ура-патриот, Союз для меня кончился еще в Азадбаше, но я убежден, что мы сами, и никто другой, в ответе за все, что наше правительство творит с нами. А если о моей худой памяти – тоже мимо. Память у меня будь здоров… – Саманта собирается что-то возразить, но я предупреждаю ее, взмахнув вилкой. – Ведь я не имею в виду кого-то конкретного. Даже когда говорю про себя или Стикса.
– Это философия, когда вы имеете в виду не конкретного человека.
– Я имею в виду не конкретного человека, а его конкретные особенности. Скажем так.
– Скажем так – забывчивость, – подхватывает Саманта.
Я проминаю обеими руками правое колено и, сколько могу подсунуть пальцы, края культи под силиконовыми бортами чашки.
– Послушайте, – говорю, – вы знаете, что такое фантомные ощущения?.. – Саманта открывает рот, и я вновь перебиваю ее: – Так это та еще философия, скажу вам. Короче, отрезанная голяшка моя любит выкидывать коленца. В ней бывает то жар, то холод, но самое странное – чувство опоры. Словно кто-то топает босиком – вместо меня. Представляете? И чем дальше, тем больше я думаю, что этот балаган имеет место не у меня в мозгу, а там, где закопали мою ногу. И это не психоз, а передача. Которую выключают в аховые моменты моей жизни так же, как больного перед операцией. Что я могу сказать о таких моментах, кроме того, что время встало и жизнь промелькнула? Ничего. Могу только фантазировать. Даже не лгать. Да и ладно бы, говорю, меня только усыпляли…
Саманта приподнимает руку:
– Почему – не лгать?
– В смысле?
– Почему вы можете только фантазировать – не лгать?
Я беру графин, но, чувствуя, как шумит в голове, ставлю его обратно и прикладываю ко лбу холодный нож.
– Потому что ложь хотя бы подразумевает знание правды.
– А фантазия – нет?
– Да какая, в конце концов, разница?
Саманта подвигает ко мне свой смартфон:
– Решайте сами.
– Что это?
– Привет от вашего друга из Брюсселя. Скажем так.
Музыка в баре делается глуше, переселяется куда-то внутрь меня, под горло, где душный хмельной жар пульсирует ей в такт: на лаковой глади дисплея я вижу северный фланг заставы. Камера находится несколько позади и правее позиций, в районе командного пункта. Съемка, скорей всего, ведется на длинном фокусе – картинка окопов не только крупновата для такого расстояния, но неустойчива и при взрывах скачет и смазывается. Запись беззвучна, левый нижний угол экрана занят строками цифровой индикации даты и хронометража. Вдруг в центре кадра появляется меловая стрелка компьютерного маркера. Зернистое острие, похожее на выбеленный обрубок копья, танцует возле простоволосой фигурки с автоматом, пока та забрасывает склон гранатами, и гаснет после того, как фигурка вылезает из окопа и пропадает за внешним бруствером. Через несколько секунд следует моментальная смена плана, о чем можно судить по сместившемуся влево, к танковому окопу, полю зрения и по строчке хронометра, прибавившей семь минут. Сначала над бруствером возникает стрелка маркера, затем, как бы подталкивая ее вверх, показывается простоволосая фигурка. Фигурка приволакивает ногу, опирается обеими руками на автомат и, споткнувшись на бруствере, валится снопом в траншею, исчезает из виду. Несмотря на то что изображение рябит от помех, а черты фигурки размыты даже на увеличенном стоп-кадре, которым дополняется сцена, я без труда – и без особого волнения, словно шапочного знакомого – узнаю моего мотострелкового сержантишку. Виртуальный экран проигрывателя подергивается геометрической ряской. Саманта с усмешкой глядит на мою руку. Я тоже опускаю глаза. Оказывается, пока смотрел запись, я держал – и продолжаю держать – над смартфоном отставленный нож. Дисплей медленно гаснет. Положив нож, я откидываюсь на спинку стула.
– Есть еще один клип. – Саманта забирает телефон. – Но этот файл у меня не показывает видео. Что-то с драйвером, наверное. Идет только шум. Если хотите, я передам через bluetooth…
Я молча достаю свой телефон и, включив беспроводную передачу, кладу его на стол рядом с блокнотом.
– …Если у вас тоже не получится, – продолжает Саманта, отчеркивая что-то пальцем на экране, – не проблема. Там сняты трупы муджахедин. Но не двадцать, как вы говорите. То есть вы не видели всех со своей точки зрения, сверху. Так вот, не двадцать, а в общем итоге тридцать восемь человек. Брюно переживает, что не мог снять только этих, минометных, которые… detachment… которых закололи ножом – он говорит, буквально разделали.
– …Семь минут, – ватным языком, как в полузабытьи, возражаю я не то Саманте, не то самому себе. – Даже если этот тип на пленке – я, у меня было всего семь минут, чтобы положить тридцать восемь человек. Это горный бой, а не психическая атака. Там, внизу, был кто-то еще.
– Нет-нет, – приветливым и в то же время безапелляционным голосом отвечает Саманта, прячет телефон в карман и смотрит на часы. – Мы имеем точную информацию, что Арис Варнас был ранен в живот. Значит, он не мог помочь вам… И еще. Простите меня, если… – Она в нерешительности барабанит ногтями по столу. – В общем, вы не видите, что сами противоречите себе?
Я хочу что-то сказать и осекаюсь при мелодичном переливе, которым мой мобильник сообщает о завершении передачи.
– …Вы получили награду за этот бой? Получили и приняли ее, носите? – Саманта указывает взглядом на орден у меня на пиджаке. – Носите, в отличие от того, что было после первого штурма? Но почему так, если вы думаете, что и во второй раз там, на склоне, кто-то другой все сделал за вас?
– Потому и ношу, – говорю. – За себя и за того парня. Если бы не Стикс и если бы не наш культпоход, серпантин бы выжгли подчистую. Никто бы тогда не ушел. Из той бесконечной нитки – ни одна душа. Эту ловушку, с обвалом и засадой на магистрали, духи готовили больше месяца.
Упрямо поджав рот, Саманта качает головой, встает со стула и дает знак своему охраннику подождать ее в вестибюле. Молодчик довольно потягивается, вскакивает и, мельком козырнув мне, выходит из зала.
– Вы никогда не думали, что Арис Варнас и был из тех, кто готовил ловушку? – спрашивает Саманта, роясь в бумажнике. – И, скажем, никогда не хотели проверить его по архивной базе бригады в Гардезе?
– И что?
– А то, что он не служил там. Его нет в файлах никакой советской части, которая воевала в Афганистане. Нет даже в документах вашего полка. Хотя многие помнят его. А из Литвы нам ответили, что человека с такими данными оттуда не призывали в армию, он вообще никогда не жил там – по крайней мере, официально.
В отместку за этот уверенный и высокомерный, как мне кажется, тон я собираюсь со лгать – заявить, что да, проверял военные архивы, что видел имя Стикса в списках личного состава гардезской ДШБ, и прочее, – но встречаюсь с Самантой глазами и понимаю, что она смущена, почти взволнована.
– А как же он тогда переехал к вам? – говорю.
Саманта бросает купюру возле своей початой бутылки с водой и опирается кулаком на спинку стула.
– Это мы и пытаемся выяснить.
– Да что у вас там стряслось, за рекой?
– Мы сами не понимаем.
– Я с вами был откровенен, Сэм. Давайте начистоту.
Ребром ладони, как бы подбадривая себя, она пристукивает по спинке.
– Погибли люди. Много людей.
– Засада?
– Нет, не засада. Была… одна операция. Ничего особенного. Наша группа уничтожила пост талибана в горах. Потом из-за плохой погоды их не смогли эвакуировать. Они два дня не получали подкрепления, имели оборону от окружения в одиночку. А потом, когда погода исправилась и когда помощь пришла… в общем, потом они открыли огонь по своим.
– По ошибке?
– Нет. Имелся большой радиообмен, целые сутки. Ошибка исключена.
– И что с этим радиообменом?
– Радиообмен: мы слышим их, как они кричат между собой и ругают начальство, но когда эти записи дали послушать их семьям, никто никого не узнал. Родные говорят, голоса на пленке не принадлежат их сынам или супругам.
Я наваливаюсь локтями на ноги и стискиваю голову в ладонях так энергично, будто хочу выдавить из нее весь хмель.
– И этот, – говорю, – Димас у них там верховодил?
– Нет, не совсем, – отзывается Саманта после секундной задумчивости.
Я прихлопываю себя по темени.
– Как это, не совсем?.. Кстати, вы обещали показать его карточку.
Саманта снова медлит с ответом, словно чего-то ждет. Я складываю руки и поднимаю на нее глаза. Она смотрит куда-то мимо меня.
– У меня нет фото.
Я оборачиваюсь по направлению ее взгляда.
– Почему?
Саманта задвигает свой стул под стол.
– Оно не нужно. Вы его видели. Дейм… Димас был тут, со мной.
Я таращусь, как со сна, то в угол, где только что сидел стриженый молодчик, то на дверь в вестибюль.
– И… кто же тогда был там, на высоте?
– Я могу сказать только, что знаю из досье того, кто на высоте. По документам он тоже Димас Варнас, восемьдесят шестой год рождения, сын своего отца.
– Стикса?
В кармане у Саманты звонит телефон.
– Да. Сын Ариса Варнаса.
– С ума сойти… – Я опять берусь за голову. – Бред какой-то… Или, постойте, – выпрямляюсь с шальной улыбкой, – так, может, просто напортачили в этих… что там у вас… в призывных комиссиях?
– Вы читаете мои мысли.
– То есть?
Саманта на ощупь прерывает звонок.
– Иногда я тоже хочу верить, что это недоразумение… То есть – нет, сейчас, после проверки, мы абсолютно точно знаем, что тот, кто был на высоте, пользовался документами настоящего Димаса, верней, подделал их.
Я сижу с разведенными руками.
– А во что вы не хотите верить?
Усмехаясь, она большим и средним пальцами, вразлет, оглаживает брови.
Повисает долгая, приправленная гулом голосов и музыкой пауза.
– В то, что на самом деле там воюем не мы, а вот, как вы говорите… – Саманта делает вид, что не может подыскать нужное слово, но явно ждет моего наводящего вопроса, поэтому я молчу. – Не мы, а кто-то… ну вот, как вы рассказывали про себя во время боя – хоть македонцы, хоть марсиане.
– Я – серьезно, – говорю.
– Я тоже. – Она опять смотрит на часы. – И большое спасибо, что уделили мне время. Я должна идти.
– Чем все кончилось с той группой на посту? – спрашиваю я.
– Это я не могу говорить.
– Тела опознали?
Саманта медленно, как будто нехотя пятится к выходу.
– Только тех, кто погиб раньше, в бою.
Я подбираю затекшие ноги:
– Ушли, значит?.. А этот, Димас – ну, или кто там за него, – может, его и не было вообще?
– Вам будет лучше, если взять трубку.
– Какую трубку?
Прежде чем скрыться в дверях, Саманта выставляет сложенную лодочкой кисть и подносит ее к лицу, как зеркальце.
Я слепо гляжу перед собой. Мое состояние сейчас таково, что мне кажется, будто я не умещаюсь на стуле, занимаю целиком пространство от бара до стены. Ненадолго, по-видимому, я и вовсе отключаюсь от окружающего. Сцена с простоволосой фигуркой в окопе перебивается шумом кабака. В голове у меня, точно в дробилке, трещит и рассыпается реплика из моей же утренней речи в ареопаге – о том, что мир для тех, кто воевал, есть отсроченная война, стихший до поры грохот загробья. Следом за этими измельченными словами – и как будто из них же – вырисовываются подвижные черты Стикса. Я вижу его по грудь, в песочной форме американского морского пехотинца. Молодой, улыбающийся, с непокрытой головой, Арис берет изо рта сигарету, выдыхает дым и несколько раз кряду, с шутовской присказкой: «Bada-bing», – отгибает над правым глазом и приставляет обратно накладную бровь. Ему хлопают и подсвистывают. Слышится неуверенный женский голос. Кто-то осторожно трогает меня за плечо. Захваченный трюком с бровью, я сижу облокотясь на колени, с трубкой в руке, и не сразу могу оторваться от экрана. Надо мной склоняется референтша. Лицо ее румяно от беспокойства. Она участливо смотрит мне в глаза, оглядывается на дисплей телефона и что-то спрашивает о самочувствии. Я ничего не отвечаю ей, так как просто не понимаю, кого она имеет в виду.
– Все нормально? – настаивает она.
Я выключаю трубку и снова обхватываю голову.
Лингвосфера
В свою огромную арбатскую квартиру, свалившуюся ему в наследство как снег на голову по непостижимой отцовой прихоти, Сашенька уже давно не водил друзей: болтали. Отец, некогда известный депутат Баскаков, умер что-то около десяти лет назад, прямо на думском заседании. Хотя времени с момента его шумной кончины на самом деле прошло куда более. Это Сашенька, располагавший по наследству не только квартирой (и не только алчно расположенный к спиртному), но, кроме прочего, худой, из рук вон убогой девичьей памятью на числа и лица, – это сам Сашенька решил остановиться на десяти. «Двенадцать килобайт» – было его прозвище в школе, дальше которой Сашенька не пошел.
Квартира запустела, и в угловой комнате ее, прямо посреди отвердевшего персидского ковра поселилось некое морозоустойчивое растение. Обстановку Сашенька не ценил, но и не пропивал. Во-первых, на то было соответствующее распоряжение в завещании. Во-вторых, с тех пор, как вселился в квартиру, он так до конца и не исследовал ее и наверняка помнил лишь про заряженный пистолет в столе отцова кабинета.
В-третьих, даже если б он и захотел что-нибудь пропить, оставались еще верхние и нижние соседи, чтившие депутатское прошлое отца. Особенно нижние, никогда не упускавшие возможности оценить Сашеньку на предмет выноса.
С младых ногтей Сашенька не был привычен к труду, тем не менее по достижении дееспособного возраста его тотчас зачислили в штат одного из богатейших лингвотрестов России. Своей мизерной должности он не соответствовал и не подозревал о ней. В головном офисе треста, находившемся на площади Бодуэна де Куртенэ (Старой), он редко заговаривал вне бухгалтерии и не был знаком ни с кем, кроме кассирши Но – единственной во всей монополии не желавшей возобновлять своего редуцированного имени. Царским жалованьем, разумеется, Сашенька был обязан фамилии Баскаков, внесенной в Государственный реестр РФ. Одно нахождение такой фамилии в штатном расписании обеспечивало учреждению невиданные налоговые послабления. О размерах своего оклада он был наслышан в общих чертах и приходил за получкой не в назначенный день, как остальные сотрудники, а когда оказывался на мели. И это была четвертая – и, пожалуй, главная – причина того, что обстановка квартиры оставалась в нетронутом виде (пускай и не в первозданном).
В штат треста Сашенька был зачислен пожизненно, то есть, по его собственному заявлению, на пятьдесят лет. Он и сам не знал, почему заявил при зачислении именно пятьдесят. Больше ста было запрещено по закону, и, как правило, при вступлении в пожизненную должность фамилиал (соискатель, чья фамилия значилась в Госреестре) называл максимально допустимое целое число, девяносто девять. Закон о служащих-реестровиках был принят при живом участии Баскакова-старшего и имел целью охрану фамилиалов от покушений со стороны конкурентов организаций, в которых они состояли и которым обеспечивали колоссальные льготы. Таким образом, покушаться на Сашеньку в течение пятидесяти лет со дня его вступления в должность было бессмысленно: даже при установленном факте физического устранения (отсутствия) формально он все равно бы оставался в штатном расписании треста и даже продолжал бы получать зарплату, каковая, правда, в этом случае уходила бы в казну. Весь фокус ситуации заключался в том, что если бы Сашенька физически превзошел уровень заявленного срока жизни, то его не только уволили бы в тот же день, но и похоронили бы на следующий. Однако обо всем этом он или не задумывался, или задумывался вскользь – не потому, что не рассчитывал прожить больше, а просто потому, что решил остановиться на пятидесяти.
В утро, когда его первый раз потревожили из брачной конторы Роднадзора, он еще не приходил в себя со вчерашнего, и в курс дела более-менее вошел только со второго звонка, под вечер. Весть была благой – по истечении почти что четырех лет поиска ему подыскали невесту. То был ратифицированный госэкспертизой фамильянс: мало того что молодая, как и он, являлась фамилиалом (фамилиалкой), с пятипроцентной погрешностью покрывались не только его требования к ее кандидатуре, но и с двухпроцентной – ее к его. Следовало лишь условиться о формальностях. Звонившая диспетчерша, волнуясь, не тотчас могла перейти с морзянки на слова, как предписывалось в столь торжественных случаях, и повторила сообщение заново – задорней и с ганзейским акцентом. На что не менее растерявшийся Сашенька таки ответил морзянкой и тоже побежал на кухню. Тоже – в смысле повторить.
Впоследствии, отпив положенное, он привычно расслабился на краю стола и попытался вспомнить о своих требованиях к кандидатуре невесты. Но это оказалось нелегко. Образ получался расплывчатым, даже каким-то многослойным. Отпив лишнего, Сашенька с надеждой затих и для чего-то смотрел в окно и беззвучно напрягался глоткой. Однако выше пояса кандидатуры дело у него не пошло. Выше пояса все по-прежнему расплывалось, и к тому ж начинала маячить неизвестно откуда взявшаяся подозрительная строка: «Дыша духами и туманами…» А еще через час кончилась бутылка.
Собираясь с мыслями и на ходу ориентируясь в рукавах, Сашенька отправился в магазин.
На пороге ему пришлось задержаться: в проеме выставленной входной двери желтела фигура, как всегда, безошибочного, бесшумно караулившего его нижнего соседа, ровесника по внешности и бывшего борца Мш. Дверь, между прочим, лет десять назад этот Мш и выставил по просьбе Сашеньки, испытывавшего непроходимые трудности с замком. (На самом деле тут заключалась военная хитрость: досаждал Сашеньке вовсе не замок, а шум при движении ключа, шум, который, по его убеждению, и был основным поставщиком соседской бдительности. Но он ошибался.) Сейчас, судя по густо стиснутым, как будто дышащим кулакам и неспокойному припухлому лбу, Мш поджидал его не столько с целью осмотра на вынос – хотя, конечно, не без этого, – сколько ввиду бесплатной выпивки.
Но Сашенька был не против.
Пошли.
Отходчивый Мш от чувств невольно забегáл вперед и, хохоча, сразу сдавал из благодарности.
R-byte (Арбайт, старнейм – Арбат) пустовал. Мело.
Мело и на выносе в магазине.
Сашеньке, в силу присутствия Мш расплатившемуся шепотом, показалось, что забившаяся кассирша попросту не слышит его. Паникуя, он даже начал повторять вполголоса баснословную стоимость спиртного, но все обошлось – кассирша, в отличие от самого Сашеньки, была в порядке.
Дома, передоверив купленное Мш, он перезвонил в Роднадзор (по случаю фамильянса он имел право на бесплатный телефонный звонок), где ему все с энтузиазмом подтвердили. Однако Мш по такому поводу выпивки сомневался чуть ли не до третьей и косо поглядывал на Сашеньку даже после того, как тот перешел на речь. Теребя шейную узду лингвосчетчика (которая, как у заключенного, была исполнена у него в виде массивной вериги с выгравированным номером статьи), он упрямо выстукивал ногтем по бутылочному горлышку: «В-р-е-ш-ь, в-р-е-ш-ь, в-р-е-ш-ь…» Сашенька, знавший незлобивый и подвижный нрав соседа, зажег керосинку и разлил водку. Пока Мш улыбался своему стакану, он опять попытался возобновить образ невесты и опять не пошел выше пояса. В этот раз он даже не мог вполне восстановить своих требований к ее кандидатуре – кроме главного, согласно которому невеста его должна была быть без малейшей физической способности к устной речи. Но подобное предпочтение выдвигалось подавляющим большинством клиентуры брачных контор.
Выпив, Мш настучал ножом по столу: «Н-у л-а-д-н-о».
Сашенька тоже выпил и с мыслей о невесте невесело переключился на бедолагу-соседа.
Мш посадили два года назад за развратные действа, повлекшие покушение на убийство. Дело было ясное. В подпитии, спутав какого-то прохожего, похожего на ухажера тогдашней своей зазнобы, Мш предложил невинному человеку расцеловать его в нижней задней части тела. Тот с удовольствием исполнил просьбу и чего-то ждал. В затянувшейся паузе, осознав смысл содеянного и озлившись, Мш потребовал в голову наглецу аж три крупнокалиберных помп-повреждения. Однако прохожий оказался не робкого десятка. Увернувшись, он заявил лишь легкое касательное ранение предплечья. Прибывший глосс-наряд после протокольной проверки показаний лингвосчетчиков прострелил потерпевшему мякоть правого бедра (Мш, как выяснилось, вследствие выпитого и не целился почти), а дебоширу, зачитав статью и опечатав словарный запас, дал ливера – лингвосчетчик с тюремной веригой на семь лет без права амнистии. Теперь, мало того что личная изоглосса Мш описывала в точности очертания его района прописки, но и сам он, лишенный твердой (или, как еще говорили по старинке, жесткой) памяти на слова, был вынужден довольствоваться скудным лагерным глоссарём – доступ к своему у него блокировали. Подружка, не будь дурой, бросила Мш. Родители прогнали его на антресоли и отказывались от свиданий и передач. Напившись тогда впервые за счет Сашеньки, Мш сначала хотел повеситься, а потом требовать себе петли. Но ни о том, ни о другом, разумеется, не могло быть и речи: повеситься Мш мешал ливер, а требовать – не то что петли, узелка на память – уже было не на что. С тех пор, если не попрошайничал морзянкой, Мш стучал на словах, благо в округе сидела еще уйма народу.
«В-з-д-р-о-г-н-у-л-и», – предложил Сашенька.
Из давней привычки уважения к борцовским качествам соседа он общался с Мш по преимуществу морзянкой, но сейчас подумал другое: в преддверии семейной жизни ему бы не лишне привыкать к экономии. Во всем.
Вздрогнули.
Подтвердив голову кулаком и сведя брови, Мш взял любимый мотив и негромко, в два пальца, загремел по стакану: «С-т-е-п-ь д-а с-т-е-п-ь…»
Сашенька деликатно вторил. Пели, как водится, в целях на посошок и глядели друг поверх друга. Понимая, что уже ни на грамм не продвинется с невестой, Сашенька стал вспоминать, как давным-давно, еще накануне школы, он ходил с мамой в церковь. Из невидимого детства ему были доступны лишь эти церковные воспоминания. Мама, стоя позади, держала свои руки скрещенными у него на груди. Спиной он чувствовал ее медленное, иногда надолго пропадавшее дыхание. Ангелы в промокших одеждах, спускаясь на трапециях с невидимого от испарений потолка, раздавали молящимся просвиру, и как-то один из них, со скрипом проплывая мимо не знавшего молитв Сашеньки, вместо просвирки приложил к его губам палец. Сейчас, наверное, уже ничего этого не было в помине. Место ангелов заняли более совершенные и бесшумные существа, а богослужения, после того как морфема – бог – была окончательно приватизирована Синодом, сделались хозрасчетными. Период так называемой второй канонизации, когда вслед за Троицей приватизировали имена четырех евангелистов, двенадцати апостолов, всех святых и пророков, а также основополагающие библейские лексемы, стал началом очередного раскола и беспорядка на улицах. Мама тогда заболела и вместо церкви стала ходить в подпольную молельню «адвентистов кода». Один из этих тихих людей, о которых в миру было известно только то, что они добровольно отрезают себе языки, посещал ее за день до смерти и настучал Сашеньке, что Благая весть снизошла на человечество не в виде Слова, а посредством утраченного протокода Морзе. Сашенька хорошо запомнил его, потому что у человека бежала слюна и он подарил ему складной ножичек с инкрустацией…
Пустую бутылку пришлось убрать под стол, после чего Мш, шумно сходив в уборную, ушел.
Керосинка начинала коптить. Через батарею было слышно, как на пятом этаже ругаются Воронцовы: «С-к-о-т б-л-я-д-ь п-о-д-о-н-о-к ч-т-о-б с-к-о-т т-ы п-о-д-о-н-о-к б-л-я-д-ь с-к-о-т…» Сашенька смотрел в неравномерно прозрачное окно на быстрые тени снежинок и думал о том, не позвонить ли Катюше. На воображение невидимой невесты у него больше не оставалось сил, он начинал тосковать. В это время Мш свирепо возвращался за сигаретами, но Сашенька даже не взглянул на него. Он позвонил. Катюша не узнала его, но обещала приехать.
Разминая ноги, Сашенька убрал со стола, побрызгал по сторонам дихлофосом и постучал Воронцовым, чтоб закруглялись.
Катюшу он знал так давно, что часто забывал о ней и путал на улице с другими женщинами. Она тоже любила его. Тем или этим летом они бывали в СПб и видели БНч. Увы, Катюша не могла ни на что рассчитывать, так как не была фамилиалкой, брак их не признали бы ни в одном пункте Роднадзора. После СПб к тому же ее оштрафовали на три минимальных тезауруса за то, что она пыталась фальсифицировать свою эхо-метрику. Отец ее, раскольник-протокодист и бывший ангел, показательно манкировал Сашенькой…
В этом слабом месте воспоминаний Сашенька забеспокоился, пошарил среди тарелок и стал глядеть под стол. С образом Катюшиного родителя у него намертво склеивались ощущения той страшной поры, когда он еще не был Сашенькой Баскаковым – точнее, не был фамилиалом. Отец, бросивший их с мамой в пользу новой, с чистого листа семьи, еще громко заседал в Думе, и завещание не вскрывали. Где-то в смежных областях календаря и кочевала приблизительная дата их знакомства – с Катюшей или с ее старшей сестрой, уже было не суть важно (ведь и по сей день Сашенька не называл Катюшу по имени, будучи не уверен в том, что это действительно ее имя, а не имя сестры). Однако уже тогда не было мамы, и он, мало-помалу выключаясь из повседневного распорядка забот, начинал привыкать к сокрушительному чувству невесомости, которое, должно быть, испытывает падающий в пропасть человек. Завещание отца не то чтобы приостановило это падение, но резко сократило глубину пропасти. Буквально на следующий день Сашенька чуть не сгинул в дорожно-транспортном происшествии, а неделю спустя был послан профессиональными охальниками, нанятыми, как выяснилось впоследствии, мстительной мачехой.
Катюшу он привык помнить с бухгалтерии треста, где, все еще теряясь, находился по поводу одной из первых своих получек. С непривычки к плачущим женщинам он поздоровался с ней, чем несказанно испугал девушку и вызвал гнев присутствовавшего в поношенном ангельском облачении родителя. Последовал скандал, в результате которого родителю было предложено очистить помещение. Потрясенный, Сашенька предложил проводить Катюшу до дому, на что она ответила молчанием. То есть была не против. Пятью минутами раньше ей отказали в заявлении на трестовскую должность (не помогло ни отцово ходатайство, ни его священнические одежды), а неожиданное и баснословное Сашенькино здравствуйте – по лексическому значению равнявшееся десяти минимальным тезаурусам – в точности соответствовало тому роковому числу баллов, коего Катюша недобрала. Неудивительно, что совпадение это было расценено мнительным экс-ангелом как насмешка и волокитство. В тот день Катюша впервые не ночевала дома, а на следующий с Сашенькиной подачи устроилась на работу в другом присутствии. По старой церковной привычке отец хотел лишить ее благословения и наследства, но, слава богу, был для этого уже исчерпывающе нищ. Дочь, впрочем, с тех пор он безоговорочно простил, пытался обратить в свою новую веру и забрасывал нелегальными радиограммами.
Женщины, сознававшие свою красоту как опасность, всецело подчиненные ей, приводили Сашеньку в замешательство. Он сторонился их, словно статуй. С одной такой женщиной он даже прожил несколько дней. Катюша была совсем другое дело. Она почти не требовала взаимности, но всегда искренне, по-детски, жадно радовалась ей. Своего жалованья ей определенно хватало только на то, чтобы сводить концы с концами, но, по убеждению Сашеньки, подпольная активность отца также оказывалась на ее иждивении. С ним это было впервые: он не понимал до конца, что же ему нравится в Катюше, то есть того, что видела и чего добивалась в нем сама Катюша, и он не скупился на слова.
Но когда же она вошла сейчас, он, вспомнив о невесте, не знал что делать и в ужасе не приветствовал ее.
Катюша обиделась, хотя и не подала виду и спортивно улыбалась после мороза. Они сели в кухне, Катюша на его месте, Сашенька на стуле, замусоренном Мш, и пили чай с сыром. Сашенька хотел рассказать о фамильянсе, но вместо этого стал зачем-то плохо говорить об Мш. И как и сам Мш, возбуждаясь, незаметно сполз на чеченов и экс-КГБ. Юбилейную кавказскую кампанию вслед за СМИ и Мш он именовал «ермоловской», столь же яростно и туманно аргументировал ее и даже похоже выставлял подбородок, если ему пытались возражать. В такие минуты, как правило, кончалось спиртное и спор заходил в тупик. Однако сейчас в стаканах был разлит липовый чай, и Сашенька на всех парах летел к той опасной черте, за которой инертная дробь морзянки не поспевала за мыслью, осаживая, обесценивала ее, и человек, переходя на личности, в пылу зачастую переходил на речь.
Катюша подала ему конфетку. Он осекся на полуслове, подставил ладонь, перевел взгляд на нее и улыбнулся. Она, конечно, видела, что что-то не то, оглядывалась на окно и покашливала.
Сашеньке быстро сделалось жаль ее, и они перешли в спальню.
Кровать стояла в дальнем углу этого громадного и пустынного помещения и была покрыта газетами, так как у порога сквозило из подъезда и с неопределенного в потемках потолка, если кто-то ходил наверху, что-то сыпалось. Потрескавшиеся клавиши паркета местами выпирали над сохранившейся поверхностью пола. Убрав газеты, Катюша долго и безуспешно ощупывала Сашеньку под одеялом. Он поначалу не слишком чувствовал ее и только пьяно хихикал, а затем пытался ловить между ягодицами. Устав, Катюша натянула одеяло до глаз и бесшумно плакала. Сашеньке казалось, что от него пахнет рыбой, он несколько раз приподымал одеяло за край и, резко опуская его, со смехом нюхал выходивший воздух. Катюша зябко скрещивала на груди руки, от коптившего ночника что-то холодное взмывало по стене. В конце концов Сашенька бы так и заснул, если б она не попросила рассказать ей обо всем и не обещала взамен чего-то еще даже более важного. Сашенька, у которого в положении лежа кружилась голова и складывалось ощущение чудовищного лица на противоположной стене, рассказал ей о фамильянсе, но в том смысле, что он, может быть, наверняка откажется от него. Катюша, не поверив ему, снова заплакала и тоже смотрела на противоположную стену. Трижды, отраженно дребезжа железом, под окнами пробыли снегоуборщики, отчего Сашенька накрылся с головой и опять пытался ловить Катюшу между ягодицами. Тогда она тоже накрылась, утерла слезы, приблизила морзяночную колотушку к самому его лбу и, путаясь в спецсимволах, в общих чертах переложила содержание последней отцовой радиограммы: поговаривали о скорой девальвации базовых морфем первой потребительской зоны (питание, накопление, секс) и об очередном правительственном списке тропов, подлежащих немедленной утилизации. Но это было еще ничего. Зеленые, перехватившие протоколы осмотра десяти из двенадцати глосс-РЛС в районе боевых действий, ахнули: все десять станций оказались не просто заглушены, но, скорей всего, вообще никогда не были задействованы. И что? – не понял Сашенька. А то, что интенсивность боевых действий от этого не только не снизилась, но и возросла. А по последним реляциям (подтвержденным ганзейскими аудиторами), утраты сепаратистов за последние месяцы составили никак не менее-свыше шести гигаглосс. А такими астрономическими средствами (согласно той же калькуляции) давно не владеют ни бандиты, ни даже все сопредельные лингвопопулы, вместе взятые.
– Ну и?.. – забеспокоился Сашенька, высвобождаясь из-под одеяла лицом.
– Вот тебе и «ну и…»! – Катюша пристукнула его колотушкой по скуле. – Вот тебе и все «ну и…»: либо воруют, либо отмывают, лого елоховое! Либо то и другое сразу.
– Офшор-то не за горами. Оффшор, – поправил Сашенька. – Два «ф».
– Ладно, – поправилась Катюша, – суть не в этом…
– «Ссуть» – срамное слово, – сказал Сашенька и прыснул в колотушку.
– Дурак! – Спешившись, Катюша на цыпочках сходила в кухню и повторила, хищно закуривая: – Прямо не знаю! Третьего дня в плане бомбометания одну из партизанских РЛС разметали физически, хардом – зачем? Какая суть в рост противостоять наставлениям ООН, подвергаться бесперебойной перспективе бойкота ЕС, а?..
– Ну… – опять не понял Сашенька.
Тогда Катюша дохнула на него холодным газом и приложилась не костяшками, а самыми подушечками, так что он и не расслышал почти:
– А потому что на РЛС заклятия, дуры, транслировали. В обход федеральной сети. На фарси. Да еще через свой РКЦ в оффшоре.
Сашенька взял в толк угол подушки и сел. Катюша стрясла пепел мимо постели.
С инвентаризацией речевых комплексов заклятия, равно как заговоры, несанкционированные отправления веры и нецензурная брань, были строжайше исключены законом. Нарушителям грозило от пяти лет частичной атрофии троичного нерва до пожизненной изоляции второй сигнальной. Сашеньке приходилось видеть последних. Ходили слухи, что со временем все до единого они сходили с поверхности, и то были не привычные в речевой практике монахов логомогилы, а новейшие пещерные сообщества, засечь которые не удавалось еще ни одной РЛС. В подсвеченные тектонические ходы с поверхности поначалу закачивали охальные эмульсии, однако когда стало ясно, что оценить эффекта не удастся, перенаправили нечистоты. Своим возрождением и неслыханным расцветом немое кино было во многом обязано этим новым катакомбникам. Экраны напрочь заполонили зловещие, вымазанные экскрементами типы с неправдоподобно развитыми органами восприятия, и хотя живьем их не видел никто, верили в них все повально и с не меньшим энтузиазмом, чем в нечистого. Доходило до курьезного: некоторые церковные активисты вместо традиционных изображений поверженных змиев заказывали изображения поверженных катакомбников, живописать коих должно было не углем и не маслом, но исключительно отфильтрованным дерьмом.
Сашенька попросил у Катюши остаток сигареты и встал в задумчивости и тихо заикаясь от холода у окна. Улицу отсюда было видно плохо, но было видно, как сонный глосс-наряд затаптывал что-то корчившееся и блеявшее от ужаса в обильный и прочный обочинный снег.
Существование великого города в это время суток представлялось Сашеньке сомнительным: все безумное, что приходило в голову, казалось не просто возможным на этих улицах, но и чем-то таким, что могло прийти в голову только по этим улицам. Один его сумасшедший приятель, прежде чем быть объявленным в розыск, поведал ему, что Москва – как, впрочем, и СПб, и даже новосибирский Академгородок – на самом деле вывернувшаяся в наше настоящее часть плоской театральной кулисы. С тех пор Сашенька был внимательней вне дома и почему-то перестал верить Мш. Он даже перестал верить в потери сепаратистов.
Наскоро докурив, он крепко прижался к Катюше под одеялом и дрожал от удовольствия. Какое-то время погодя им наконец удалось совокупиться – хотя и не так, как обычно хотела Катюша, – и они бессильно лежали на расстоянии друг от друга. Потом, что больше не бодрствует, Сашенька определил по тому, что видел в подобных случаях не окраины своей спальни, а давнюю и безуспешную свадьбу того самого сумасшедшего приятеля: дощатые стены «Метрополя» еще не успели пропитаться антигрибковым лаком, глаголы «стучать» и «говорить» еще не были синонимами и появление в столовых приборах одноразовых морзяночных колотушек казалось в диковинку неповоротливой Москве. Никто из собравшихся в банкетном зале не знал, что тотчас по посещении загса жених в ссоре насмерть забил невесту в машине и в эти самые минуты продолжал топтать ее нарядное тело в розовой клумбе у входа. Про молодую, впрочем, как по наитию, стучали уже исключительно в прошедшем времени: что язык у нее был известного рода, что рос он напрямую из мозжечка и что, открывая рот, она могла не только довести кого угодно до белого каления, до длинных судорог, но и воочию демонстрировать свой мозг. Не жаловали и жениха. «Кобель» – это было наиболее безобидное, что довелось услышать Сашеньке о приятеле за все время прелюдии. Затем, когда запыхавшийся и расхристанный, войдя и буйно, без разбору, в обе руки потрясая пясти приглашенных и приблудившихся, имярек принялся разъяснять причины своей задержки и отсутствия невесты, а позже внесли и привалили к стене и ее самое, присутствующие, морщась, в степенном бешенстве расходились по холодным местам. Прибывшему глосс-наряду, после того как он засвидетельствовал голую смерть, пришлось, как и прочим, ждать реакции гостамады. Та, наглухо захлопнутая в форменный, обильно бьющий бликами беж, шла пятнами от нерешительности. Отпущенное для поздравительной речи время истекало, местная РЛС с минуты на минуту должна была переключиться на соседнее торжество, лингвосчетчики приглашенных, настроенные на максимальную чувствительность приема, начинали угрожающе потрескивать от напряжения. В заключение этой короткой и оглушительной репризы мадам сделала то, чего никто не ожидал от нее, – зачитала поздравительную речь. И это было нечто по-настоящему стóящее за вечер. Ведь мадам могла бы (и должна была) предъявить наряду убийцу, за умерщвлением которого все присутствующие, за исключением иммунитетного попа, подверглись бы безоговорочному обессловливанью в качестве свидетелей. И даже Сашенька с его крохотным зрением интеллектуального инвалида, Сашенька, чья природная рассеянность редко позволяла воспринимать ему сочетания более трех человек одновременно, по общему волнению в зале смог сполна оценить перспективы прецедента. Жених, пускай и оштрафованный на убийственный массив морфем, был тут же прощен нарядом и поощрен off-лицами по сетке гороно. Внес свою оговоренную лепту и неожиданно осрамившийся батюшка. Прижимая к заду побелевший кулак, он лаконично напутствовал жениха и вручил ему одноразовую запись с церковными здравицами. Затем по нескольку слов добавили приглашенные, и тамада объявила: «Лобзания!» (возглас «горько» ввиду возможности двоякого исчисления был временно запрещен к употреблению на людях). Зажгли жирные свечи. Жених послал невесте воздушный поцелуй и чему-то зааплодировал. Поднявшийся колотушечный гвалт – вызывали официантов, уточняли карту вин, звонили, попросту перешучивались – сгладил для большинства вынос тела, однако и тут не обошлось без ЧП. На руках наряда молодая неожиданно пришла в себя, стала кашлять кровью, и Сашенька видел, как, заслоненный сослуживцами, один из гвардейцев аккуратно, по рукоять, надавил ей ажурным лезвием в сердце. Невеста несимметрично вытянула ноги и обмякла. Оторопев, Сашенька после этого почти не смотрел по сторонам. Дважды – с улюлюканьем, со свистом – медленно убывало электричество и в худом витражном потолке становилось видно черных людей. Официанты поэтому вооружились фонариками и чья-то дружка опалила на свечке висок. Гремели тосты, из которых Сашеньке показался один: большая и уверенная в чем-то дама говорила о том, каких трудов ей стоит содержание сумасшедшего дома для животных (первого в Москве), о том, что хозяева по старинке предпочитают усыплять своих свихнувшихся на морзянке питомцев, нежели отдавать под неусыпную опеку психиатров, что доходы отсюда не на должной высоте, клиентура дохлая и т. д. Впоследствии она быстро сникла, вспомнив какую-то неопознанную кошечку, стала промокать слезы меховым париком и застучала не по-русски. От нее отвернулись, она взялась рывками доставать что-то из металлической сумочки, но ближайшие родственники укоротили ее. Потом под стройный и завистливый вздох зала не желавший огласки субъект в маске и в кольце секьюрити поднес жениху надпись «Счастье!©». К надписи, исполненной тушью на листе ватмана, прилагался пухлый копирайтный сертификат. «Филолог… филолог…» – на пределе слышимости зашуршали ошарашенные Сашенькины соседи, пока жених целовал маске налокотники. От удивления отвлекся от спиртного и Сашенька. Он даже привстал, рассматривая радужно лоснящиеся, как будто выдавленные из лужи черного масла, забрызганные, в обильных заусенцах буквы надписи. Счастье. С тех пор, как было пересмотрено авторское законодательство, утилизированы не прошедшие ©-экспертизы бумажные библиотеки и введена монополия на оборот плоских носителей письменности, подношения подобного рода согласовывались и подлежали регистрации в Минпечати. Преступления, связанные с незаконным оборотом граффити, наряду с расписыванием стен и иных поверхностей морфемами первой и второй потребительской зоны или, например, со злостным уклонением от Интернета, относились к разряду тягчайших и рассматривались судами (в которых подзащитному и его адвокату дозволялось только жестикулировать, а свидетелям только стучать – не говоря уж о возможности последнего слова и прочих языческих кувертах), – преступления эти, как правило, рассматривались судами в полевом режиме и еще ни разу не заключались оправдательным приговором. Вот почему стоимость восклицательного подношения маски имела такой бурный отклик зала. Однако стоило стихнуть гулу восхищения и аплодисментам, а маске покинуть собрание, как из кухонного входа в противоположном конце помещения показался угрюмый и грузный неизвестный в бурке. Мало кто вообще заметил его, прежде чем он встал во главе стола неподалеку от корыта с подарками. Но когда по рядам прошел запах овечьей шерсти, когда разглядели бурку и бороду и, главное, аршинный логин зеленой повязки, опоясавшей бритый череп, мертвая тишина сковала зал – так, будто с появлением неизвестного из него откачали воздух. Ухмыляясь половиной рта и прихрамывая, бородач обернулся вокруг, чтобы набрызганное фосфорической краской по изумрудной зелени могли прочитать те, кто еще не успел этого сделать: «Террорист № 1©». Трудно было сказать, что горит сильнее – буквы повязки или хищно скакавшие белки глаз этого страшного, пропахшего животным человека. Спохватились было на задворках застолья, да поздно: официанты уже заколачивали двери. Давешний наряд, так и не успевший отправить молодую на опознание, прислонил ее на прежнем месте и не спеша рассредоточивался по периметру. В следующую секунду бородач скинул бурку и оглушительно хлопнул в ладоши. Это было похоже на начало лезгинки: бравируя расшитыми по черкеске золотыми сертификатами в газырях, с гортанным криком он бросил по сторонам вытянутыми, напряженными до судорог руками… После чего, разумеется, не затанцевал. Из окружения жениха больше всего повезло самому жениху: он успел заслониться подаренной надписью. Террорист, не особо, впрочем, рассчитывая на успех, заказал ему разрывное поражение, тогда как соседям по летальному осколочному с контрольным. Этих двигавшийся следом наряд прошил специальными компактными зарядами и проконтролировали официанты. Царапиной отделалась только дружка с опаленным виском. Негодяй тем временем выступал далее по проходу между сдвинутыми столами и командовал на обе стороны: «Девять миллиметров, обычный, в башку!.. Семь-шестьдесят два, обычный, в корпус!.. По морде – этому по морде!.. Пять-сорок пять, со смещенным, в корпус!.. По морде – этому, этому и этому – по морде!..» Или если перед ним оказывалась молодая симпатичная женщина: «На хер!» Несимпатичных и старых он игнорировал бранной жестикуляцией. Закончилось побоище так же неожиданно, как началось. За пару человек до Сашеньки с одним из гостей у террориста случилась настоящая перепалка, и хотя смельчаку в конце концов перерезали горло, это в корне подкосило ресурсы бородача. Он подал знак гвардейцам, задействованным в изнасилованиях, быть тише или кончать и, одолжив у кого-то из официантов интерфейс, проверил состояние своего счета. После чего наступил и плюнул в кровь последней жертвы. На запланированное отступление у него уже не оставалось средств. Он было обратился под честное слово к наряду, но при таком скоплении счетчиков гвардейцы отказали ему. Тогда негодяй решил действовать на свой страх и риск. Нацепив на грудь последовательно соединенные таблички «Стрельба, фото– и видеосъемка запрещены!©» и «Самолет в „Шереметьево“-2, бегом!©» (обе – с непродленной сертификацией), он уселся за ближайший столик и принялся жрать остывавшее жаркое остававшейся без сознания хозяйки сумасшедшего дома для животных. Гвардейцы стали звонить в мэрию, официанты – стучать в Останкино и Склиф. Чуть погодя огородили трупы, пересчитали и учли потерпевших. Раненым были предложены бинты и кола. Негодяй, доев жаркое, сыто ковырялся в золотых протезах и щерился в направлении двери. Чем в результате закончились его переговоры с властями, Сашенька так и не узнал, ибо всех вскоре попросили очистить место происшествия, а в новостях передали только то, что многострадальный витражный потолок «Метрополя» рухнул в районе полуночи «без видимых причин».
Проснувшись через полчаса с каким-то оглушительным, умопомрачительным ощущением между ушей, он подался на кухню, где сначала хотел выпрыгнуть в окно – не убиться, а за водкой, чтоб не тревожить соседей, – потом напился воды и стоял, прислонившись к стене щекой. Катюша еще спала. Было очень холодно, и он включил свет. Выключатель, спаренный с мастером подключения к Сети, сработал с минутным запозданием, поэтому у Сашеньки было время оправиться и улыбнуться. Сетевой редактор оценил его состояние как удовлетворительное (угроза цирроза, долги за кислород) и после тестирования основных социальных показателей подал электричество. Из приличия Сашенька кликнул несколько рекламок («Курорты Ичкерии – на пару слов©», «Talk to VVР, t.р.©», «Русский оргазм©»), посетил официальный правительственный сайт (концепцию «отсутствующего Президента©», как оказалось, успели заменить на идею «пролонгации Мертвого, VVР-5©») и заказал спиртного. Ему предложили виртуальную формулу, которую он отклонил с неопределенной переадресацией, после чего отказал модем и пришла отлежавшая все лицо Катюша.
Катюша тоже выпила воды и была вынуждена подключиться. Правительственному сайту, она, как обычно, предпочла посещение филиала Мавзолея 1:1 на Пречистенке, где запросила обновленные виды путинской мумии с открытыми глазами. Вот уже два года, с тех пор, как головной Мавзолей был закрыт на инвентаризацию и видеть Верховного живьем могли только профессиональные язычники и телохранители, с упорством и страстью обиженного ребенка она собирала его посмертные изображения. Те, что казались ей удачными, она рассылала по знакомым. Неудачные редактировала и отправляла обратно. Некоторые из ее инсталляций участвовали в ежегодном смотре-конкурсе «Последний Президент», а наделавшая столько шуму, на которой Путин со своей знаменитой улыбкой держится за края гроба и собирается вставать из него, была удостоена специального приза жюри «За системный мажор, где-то веру©».
Тут, слава богу, связь оборвалась окончательно и погасло электричество. Сашенька зажег керосинку и сходил на угол через дверь. Отключившись, Катюша в это время сидела в тени бутылки, трещала пустой оберткой от шприца и смотрела в окно. Всякий раз после Интернета у нее открывались головокружение и тошнота. Сашенька поэтому принес ей спазмолитика, сам же выпил сразу побольше, чтобы она не успела возразить, и не закусил. Через минуту отпустило у обоих. Катюша приоделась, принесла колотушку и убрала со стола. Вспоминая, видимо, о чем они говорили накануне, она рассказала, что во время последнего заградпарада звезду Троицкой башни сначала заволокло дымкой, а потом, как дымка разошлась, звезда оказалась о шести лучах. Был погром, хотя и не такой, как в прошлом году, когда после снайперского обстрела пришлось запирать броней верхушку Спасской. После чего вспомнила про фамильянс и снова стала плакать. Сашенька тоже вспомнил про фамильянс, но стал смеяться. «Д-ы-ш-а д-у-х-а-м-и и т-у-м-а-н-а-м-и! – стал стучать он. – Д-ы-ш-а д-у-х-а-м-и и т-у-м-а-н-а-м-и! – И снова смеялся. – С-п-а-л-и-т-о н-и-ч-е-г-о! Г-о-с-п-о-д-и!»
Ничего себе ничего, притихла Катюша. Сутки. Ты ж просыпался, когда тебя откачивали… Сашенька, оторопев, вспомнил «скорую помощь» и белого, не попадавшего ему из бешенства в вену санитара. И так как оценить всю эту прошлую, но, без сомнений, бывшую боль ему явилось возможно только теперь, то он, снова почувствовав, едва мог пережить ее и вырвал каким-то ржавым лекарством.
Конечно, и прежде случалось, что из виду у него исчезал день-другой, а то и неделя, однако сейчас, разглядывая фиолетовые точки на вене, он подумал, что, пожалуй, впервые им было оставлено без продолжения нечто важное. Что более опытное и легкое тело отныне опережало на сутки его тяжелую голову. В прошлом году, например, он так чуть не забыл поздравить отца. Или когда с проблемами с координацией не стал распаковывать очередную Катюшину работу «5-я годовщ. торж. сожжения чучелом Алексием II неглиже чучела Ж. д’Арк, кткмбницы». Катюша тогда призналась, что «творила на бред, ибо в обиде на Кремль», и если бы файл оказался разархивирован (и пожарная копия его автоматически убыла бы в порталы Синода), ей было б несдобровать. Про один эпизод из той инсталляции она тем не менее жалела и по сегодня. Великий Инквизитор указывал еретичке на картину ее обугленного трупа и спрашивал: «Кому принадлежат останки сии, дочь моя?» На что грешница отвечала: «Останки сии плинадлежат мне, падле» (у Жанны было пожизненное вето на фонему «р», но грассировала она через «л», как сущий младенец, из-за чего прославилась Девственницей). И все это задолго после того, как виртуальность была законодательно причислена к повседневной действительности и, соответственно, воображаемые преступления (убийства в мультиплеере, богохульство на форумах и прочее) перешли в разряд обычных, уголовных. «Все, что кажется, что было – было на самом деле», – последний принцип гносеологии, навсегда изменивший не только лицо правосудия, но и лицо человечества. Вот почему Сашеньку так тревожил пропущенный день.
Проще всего, конечно, было просить Катюшу напомнить о происшедшем, но он не стал этого делать, потому что и сама она сейчас была не в себе. А чтó как ей привиделись эти чертовы сутки, а не наоборот, и она вводила его в заблуждение? Или того лучше: хотела сказать, что в бессознании он официально отрекся от фамильянса?
Поэтому он решил бросить жребий. Решка – сутки прочь, орел – никакого санитара не было, а шприц Катюша могла взять из аптечки в уборной.
Выпала решка. Сашенька выпил желтого лекарства и опять рассматривал фиолетовые точки на вене.
Дрожа, Катюша осторожно подвинула ему под кисть какой-то мятый листок. Сашенька увидел: «Бога нет». Он тотчас скомкал листок и бросил его в тарелку.
– Не бойся, – подвинула Катюша другую записку, – чернила не сканируются. А морзянку можно. Re: Бога нет.
– Почему? – спросил Сашенька.
– Потому что новые эхо-сканеры уже распознают твоего ненаглядного Морза.
– Почему, – повторил Сашенька, – Богато нет?
– Не знаю, – задумалась Катюша, – отец сказал.
И подала ему третью бумажку.
Сашенька убрал листок со стола и со страхом, задумчиво читал его. Сообщение состояло из плотных непечатных слов. Морфема – бог – употреблялась в нем ощутимо чаще других и была выделена объемными гиперссылками. Углы сообщения обрывались.
Безо всякого вступления экс-ангел сетовал на сепаратную сделку между Синодом и продажной верхушкой протокодистов. В результате этого сговора Синод получал ограниченный доступ к ретрансляционному спутнику протокодистов (имевшему самую высокую геостационарную орбиту), а отцам-морзяночникам отходила часть патриаршьей маржи за «Божественный сертификат». В этом смысле переставала существовать не только православная монополия, но и подводилась жирная черта под независимостью реформистской церкви. Никто отныне не знал наверняка, на чьих счетах аккумулируется его жертвенный шепот, пребывая в полном неведении и относительно того, откуда, из каких областей лингвосферы сходит на него скупая благодать Слова. Если прежде, до сговора, да и в целом до акционирования алфавита, всякая конфессия могла апеллировать к своему персонифицированному абсолюту, то теперь Бог был один на всех. Бог был – поделенная лингвосфера. Так сговор усугублял и без того двусмысленное положение мусульман. Те из них, кто не бежал из страны и кому не отключили вторую сигнальную за отказ перейти от бумажного Корана к его электронной версии, жили еще глубже катакомбников. Те же, кто оставались на поверхности и, проклятые своими подземными собратьями, были вынуждены отправлять таинства веры через Интернет – причем делать это на государственном языке – оказывались окончательно дезориентированы. Существование официального исламского сайта больше не гарантировало им, что молитвы их действительно устремляются к Аллаху, а не ко Христу, Будде или, спаси Господи, к какому-нибудь резидентному Вицлипуцли. К тому же Государство, державшее контрольные пакеты акций во всех без исключения составляющих алфавита, переводило львиную долю славословий на свои федеральные счета. Бум сект, вызванный расколом, сделкой Синода с протокодистами только прирастал. Мало того что каждому возомнившему себя пророком было достаточно получить лицензию и зарегистрировать молитвенный сайт, так теперь за эту новую клиентуру разворачивалась нешуточная борьба. Синод брал размахом, протокодисты – бóльшим дисковым пространством на серверах. Ни у кого и в мыслях не было давать сущностную оценку происходящему. А что же происходило в сущности? А вот что. Если классической археологии нужно было добывать информацию из земли и еще совсем недавно ту же информацию приходилось выкапывать из информации, то нынче информация как таковая уже не интересовала никого. Информация нынче служила только одной цели – производить информацию. Более того, она производила ее уже безо всяких усилий извне. Вам нужно знать абсолютное число внебрачных связей Чингисхана? Желаете взглянуть на конкретную доисторическую сволочь, забившую последнего мамонта? Никаких проблем – только правильно ориентируйте свое сообщение. Ах, вы склонны считать подобные методики запудриванием мозгов… Ну хорошо. Небольшое пояснение. Что, по-вашему, составляет основу дыхательного процесса? Газообмен в тканях. Верно. Но это лишь одна сторона медали. Кровь снабжает ткани кислородом в том числе, в первую же очередь она снабжает их информацией о кислороде. Понимаете? Да и для вас самих – что это за чудо такое кислород, как не голая формула, что он, как не голая информация о нем, о-два, а?.. Фундаментальная физика с ног сбилась в поисках элементарных частиц, этих окончательных кирпичиков мироздания, но если б она удосужилась заглянуть в теорию информации, то обнаружила бы их там на первой странице. Мы подсидели Бога, вот в чем дело. Приватизировав алфавит, мы де-юре скрепили то, что уже давным-давно сделали попы, отправив Его в почетную отставку. Троянская формула, подброшенная якобы за Его подписью: «В начале было Слово…» – о господи! – формула эта в конце концов и выродилась тем парнокопытным, что разломало райские дерева. Мы обманули всех. Мы обманули всех с завязанными глазами. Херувим с огненным мечом проспал нас. И Он сам тоже проспал нас. Боже, как разбудить, расшевелить этого пенсионера и как сделать так, чтобы глаза открылись хотя бы у Него?..
– Так, ладно, – все равно не понял Сашенька, – но где тут Бога-то нет?
Вместо ответа Катюша перевернула бумажку, и на обратной стороне в нижнем правом углу он увидел еще один адрес: httр://www.богспящий-сатана. ru/
Кликнуть ссылку он не мог сейчас при всем желании, тряслись руки. К тому же сайт был наверняка заблокирован. Катюша хотела помочь ему, но он накрыл листок стаканом.
– Который час? – спросил он.
– Комендантский, – ответила Катюша и отвернулась к окну.
Сашенька потер глаза и тоже стал смотреть на улицу. Стакан, однако, с бумажки убрал, а бумажку спрятал.
Комендантский час объявлялся на несколько минут после полуночи, чтобы гвардейцы, не смущаясь видом прохожих, могли оперативно счищать подвисшие бекапы бомжей. Одна такая компания сейчас и подвигалась с шумными междометиями по Арбайту. Двое поддатых мужиков и расхристанная девка в ватнике, изображая русскую тройку, волочили на задубелых помочах обгоревший холодильник без дверцы. В доме напротив раскрылось окно, и в компанию полетел полиэтиленовый пакет с темным и рыхлым содержимым, рассыпавшимся на полдороге. «Нелюди!» – послышалось с соседнего балкона. Один из мужиков, бросив ремни, принялся сбивать каблуком лед на обочине. Другой дебошир обнялся с девкой, которая захохотала при этом неожиданным и гнусным басом. На балконе звонко лопнула форточка. Сашенька привстал…
Наряд накрыл всех одним залпом, правда, не всех насмерть. Девке, стоявшей к стрелявшим вполоборота, начисто снесло верх, но упала она не сразу, а после того как медленно, будто собиралась маршировать, подняла согнутую ногу и вместо того, чтобы сделать шаг, вдруг страшно и крупно задрожала. Гвардейцы дружно и с одобрением закивали на стену дома, где Сашенька разглядел черно-белые дымящиеся куски оползающего лица. Мужиков добивали вручную. Одному вскрыли сонную артерию, другому прокололи висок. Хлынув ручьем, кровь быстро пропитала и расплавила утоптанный снег. Гвардейцы обшарили карманы убитых, затем, перекурив, с запасом обнесли лужу и тела желтыми проблесковыми маячками. Напоследок кто-то опустил внутрь обгоревшего холодильника дымовую шашку. Сашенька посмотрел на окно в доме напротив, то самое, откуда бросили полиэтиленовый пакет, и не поверил своим глазам: весь створ с треснувшим, заклеенным изолентой стеклом и тюлевой тенью медленно, как будто с экрана, сходил со стены. Заморгав, Сашенька перевел взгляд на Катюшу, потом краем глаза и с надеждой уже бог весть на что снова взглянул на окно, но окна больше не было. Была гладкая, в проплешинах заиндевелой кладки стена и с самого краю ее, на уровне первого этажа, – черно-белое, как на плакате, застывшее нечеловеческое лицо девки.
Впервые за много дней его обильно, почему-то с запахом резины, рвало. Катюша несколько раз бегала за снегом и совершенно контузила его ледяными примочками. Неизвестно зачем, дважды приходил Мш. Наконец Сашеньке удалось закрыться в уборной, где, неслышно и горько плача, голый, он беспомощно сидел лбом к холодному кафелю… В детстве кто-то из соседских мальчишек сказал ему, что людей можно хоронить в уборных, чтобы было больше земли. Даже после того как выяснилось, что отец этого мальчишки, отставной мулло, таким образом попросту спустил в трубу изрубленную в куски супругу, Сашенька продолжал верить – и до сих пор верил, – что людей можно хоронить в уборных. Спуская воду, он всегда задерживал дыхание. Он холодел грудью при шуме труб. Он любил вспоминать себя ребенком – таким же беспомощным и голым – задолго до того неуловимого сбоя судьбы, того чуть ощутимого вывиха эфира, что навсегда изменил направление его роста в обход хорошего, умного и значительного человека, о котором так любила рассказывать мама, – в обход этого хорошего, доброго и замечательного человека – к подонку, которого так ненавидел отец и которого за глаза называла подонком даже Катюша. Ночами, когда он мог видеть то, чего не хотел, его, случалось, навещал этот значительный человек. Они никогда ни о чем не говорили, потому что у человека не было языка. Они стояли в центре громадной сумеречной полусферы, в двух шагах, и просто молча смотрели друг на друга. Над их головами сияла темнота. Человек был выше и массивней Сашеньки, холеное тело его облегала шелковая пара, а в носках начищенных туфель отражалось что-то холодное, бледно-голубое. Лица, срезанного тенью по подбородок, Сашенька никогда не мог, да и не пытался разглядеть. И только раз, оказавшись посреди сумеречной полусферы прежде человека, он увидал слева от себя его мелькнувший, подсвеченный испариной профиль. Он подумал, что человек собирается что-то сказать ему на ухо, приготовился слушать и почтительно обмер. Но человек только перевел дух. В следующее мгновение сзади Сашеньку крепко взяли за волосы, и в натянутом горле его с треском, по скулу, через колотившийся язык и хрустевшие десны медленно пролегло холодное, бледно-голубое лезвие…
Устав стучать, Катюша выломала дверную щеколду, подняла его с пола и оттащила в спальню. Сашенька слышал ее тяжелое дыхание, и ему мерещилось черно-белое лицо девки. Он пришел в себя, но не открывал глаз и не сопротивлялся ей до тех пор, пока она не накрыла его газетой. Они привычно поругались, после чего Катюша снова ушла на кухню. Он без сил лежал на животе. На улице собралась толпа, обсуждавшая зачищенных бомжей. Стучали по холодильнику без дверцы. Предлагали жаловаться либо вызывать мусоровозку. Опять зачем-то появлялся Мш. На кухне тихо всхлипывала Катюша. Чувствуя лишнее подо лбом, Сашенька осторожно смотрел в потолок. Мысли, тяжелые и бесформенные со сна, подобно взгляду читающего, слева направо пробивались в его гудящей голове. Он терпел их мучительный ход, как терпят боль, как держат оглушительную репризу, разнимая рот при заложении уха, с той разницей, что не облегчения ждал он сейчас, а сокрушительного удара. Однако памяти, без труда проводившей этих бесформенных медлительных кликуш, было угодно в очередной раз пощадить его. Сашенька наугад взял кусок газеты и читал его. Что-то горело. Алексий II – почему-то за подписью язычника – заявлял решение проблемы расщепленного сознания. Что-то желтое. Глотательные компьютеры подобало апгрейдить на предмет вывода камней и оперативной памяти из коры в межпаутинное пространство. Видеокарты же прививать не зрительным центрам, а низводить картинку далее до дна глазного. Проблемы с Богом тогда исключались бы сами собой, ибо паразитные шумы подсознания, совести и прочее, невозможные в межпаутинном пространстве, не нарушали бы связи с сервером Синода. В надорванном послесловии вскользь упоминалось о возможных трудностях с самоидентификацией заполушарной личности после смерти: с прекращением дыхания электрическая активность в межпаутинном пространстве оказывалась на порядок ниже, нежели в коре. Отложив газету, Сашенька не дышал. Он снова вспоминал себя ребенком. То, например, как вечерами мама кормила его после отца. Отец всегда ел в одиночку и не терпел даже, чтобы в это время кто-нибудь заглядывал в столовую. Если чего-то не хватало на столе, то поставленным голосом трибуна, ясно и с ненавистью, как в отключенный микрофон, он орал об этом маме через дверь. Очевидно, в Сашеньке Баскаков-старший не различал никакого внятного будущего, соотносимого со своим блестящим положением в государстве, и бывало в хорошем расположении духа упрекал маму в том, что Сашенька не его сын. Причем не в авторстве зачатия сомневался он, а в результате. Он и по сей день, если Сашенька путался в датах либо мешкал с поздравлениями, грозился переписать завещание. Ваганьковский сервер, располагавший его логомогилой, единственный из погребальных ресурсов имел государственную клиентуру, преставившуюся до истечения официального срока полномочий, и помимо ритуальных исполнял функции федерального душеприказчика. В данном случае кроме заочного голосования в Думе это означало еще поддержание связи с сетевым редактором Сашеньки и контроль за расходованием наследственных средств. Конечно, отцу уже давным-давно доложили об отношениях Сашеньки и Катюши, но он, славившийся прихотливым нравом при жизни, оставался верен себе и после смерти, закрывая глаза на явно неподобающее, неперспективное, как было принято стучать, поведение наследника. Несколько раз Сашенька подавал ходатайство о посещении аналоговой могилы родителя и неизменно получал вежливый отказ сервера. Может быть, именно поэтому отец был так снисходителен к Катюше.
Тут Сашенька снова присел и затаенно, как будто собирался чихнуть, смотрел в потолок, потому что за могилой померещилось ему мелькнувшее что-то главное, мучившее его с пробуждения, но без следа сходившее, протекавшее сквозь мозг при малейшем напряжении языка. Впрочем, опоздал он и в этот раз, и даже как-то быстрее, окончательней опоздал и, ударив по постели кулаками, в бессилии лег с краю ее. Катюша принесла ему таблеток и стакан воды. Вместо стакана он взял ее руку и заставил лечь рядом с собой. Она приложила к его щеке холодную ладонь и держала так, пока он не перестал ее чувствовать.
– Каждый день, – вдруг сказал он, – человек переступает через такие невидимые порожки и больше не возвращается.
– Перестань, – ответила она, – подобрала от страха его пальцы и стала водить ими по своей ключице.
– Каждый день, – возразил он, – мы проходим сквозь себя, как калории – но это не от времени, так.
Тогда Катюша замерла, ткнулась лицом в подушку и мелко двигала головой.
– Да, – подтвердил Сашенька, отстраняясь от нее, – смотри, я ничего не помню про себя. А ты говоришь: Бог. А Его нет, потому что Он нужен. А Он бы расставил нас по секундам – и что?..
– А ты был в нашей котельной? – вдруг спросила Катюша, не поднимая лица. – То есть в вашей?..
Сашенька недоуменно молчал.
– Там котлы из папье-маше, – продолжала она. – Мне Мш показывал. Кочегар – action-сабж, а трубы обрезаны. А знаешь, почему батареи теплые?
– Почему? – сказал Сашенька.
– Потому что, – приподнялась Катюша, – ты безмозглый. Потому что живешь от наследства, роешься в себе червем и знать ничего не хочешь. Имени даже моего не знаешь. На меня тебе плевать, да и на всех тебе плевать оттого, что и меня, и всех ты засунул себе в нутро и оцениваешь из этого своего изнутри! Да кому бы ты вообще сдался снаружи без слов?..
Сашенька хотел поцеловать ее, но Катюша оттолкнула его и, закурив, смотрела в стену.
– Ну так почему батареи теплые? – обиженно повторил он.
Катюша молча терла лоб.
– Постой, – вдруг сказал он, – а где ты говорила про кислород?
Катюша не донесла сигарету до рта с усмешкой и смотрела вверх.
– В кармане у себя смотри, – ответила она.
Сашенька достал из кармана давешнюю бумажку с адресом и перечитал про газообмен.
– То есть, – забеспокоился он, – то есть ты хочешь сказать, что поэтому и батареи тоже горячие – без котельной?..
– Без чего? – уточнила Катюша.
– Ну, – сказал Сашенька, без угля и мазута – через РКЦ?
– Примерно, – согласилась она.
– Так как? – не понял он.
Катюша не спеша сходила в ванную и вернулась без окурка, с мокрыми руками.
– Смотри. Зачем им переводить камни и память в межпаутинное? – Она загнула два пальца, чтоб обезопасить связь. – Во-вторых, так они смогут не только следить за базаром, но и управлять им. И главное: в МП они смогут обходиться без лингвосчетчиков. То есть счетчики-то останутся, но не в узде уже, нашейные, а в железе. И самое главное. Но это пока секрет. (На шепот.) Отец считает, что из МП они будут в состоянии фискалить фонемы на уровне коры. То бишь до произношения. Дошло?
Склонив голову, Сашенька тоже сходил в ванную, намочил ее и включил свет в уборной, где в это время почему-то прятавшийся Мш издал ясный звук.
Откуда-то взялась водка. Он налил два стакана, но вместо спальни на шорох выглянул в подъезд. С площадки между маршами третьего и второго этажей, со смазанным отекшим лицом и вытаращенными от плюсов глазами на него встречно смотрела нижняя Матвеевна, мать Мш.
Сутки, подумал он вдруг, прошли. Больше. Катюша от водки отказалась.
Под ропот одобрения и посвист охристо, с коротким громовым выхлопом полыхнуло под окнами. Сашенька сдвинул штору: мусоровозки, видимо, не достучались. На пожарном стенде в КСК в этих целях имелась канистра бензина НЗ. Когда пламя убыло до четверти от начала, через черное подножие искр трижды, шумно сплющивая ляжки, перепрыгнул Воронцов. Жена его ежилась поодаль в шубе на голое тело с парящим ведром воды и каминными щипцами. Чтобы не было смрада, кто-то из домоуправления обходил чадящее место с медным кадилом. Покончив с прыжками, Воронцов взял из-за спины супруги страшную от употребления кочергу и погрозил ею на обе стороны внимательной и молчаливой толпе. Тот, кто продолжал все это обходить с медным кадилом, теперь машинально обходил и его, на что Воронцов, задыхаясь, укоризненно сник в спине. Потом Сашенька не понял: давешние гвардейцы вынесли из-за угла совершенно окоченевшую, в ошметьях твердых ото льда салфеток невесту и устроили ее вдоль стены. Толпа в хор приохнула. Воронцов взял у жены ведро с водой и перекрестился. Сашенька возвратился к Катюше. Кто-то запричитал. Заглушив водой кострище, Воронцов размял бомжам головы и быстро отскреб от копотной плоти метастатировавшие схемы памяти, кодировки и посмертной локации – все, что успел. Схемы эти в общих чертах повторяли форму черепа, и не только в ушных проекциях бледные подобия раковин, но даже в эпицентрах глазниц были видны выпуклые тени век. Если система оказывалась перегрета, все усилия шли прахом: могла выйти из строя связь с лингвосферой, твердая память в таком случае механически обнуливалась в пользу сервера. Но Воронцову повезло. Очищенный от полушарий хард, хотя и порядком ороговевший, явился в прекрасном состоянии. «Дееспособен. Спасибо!» – объявил Воронцов толпе с радостью, с оскалом цыкнул пошатнувшейся супруге и стал пятился с неудобным трофеем к дверям подъезда.
До сих пор Сашенька это представлял себе так: напряжение человеческого языка завершалось электрическими разрядами в пыльном и твердом веществе схем, последовательно соединенных друг с другом в лингвосфере (иначе – небе) и параллельно с верховной, месторасположение которой знающими людьми на шепот приписывалось не то эмуляции Лубянки, не то головному Мавзолею. От электричества жесткое (запоминающее) вещество изменялось таким образом, что в переводе на язык ископаемых экономических отношений означало либо снятие со счета, либо поступление на счет – с той разницей, что в отсутствие экономики, основанной на нефти, человек принимал участие в производственных отношениях безо всякого участия в производстве. На первый взгляд это было похоже на то, как если бы от всей классической финансовой системы остались одни банковские операции и в цепочке товар – деньги – товар сохранилось лишь среднее звено, но только на первый взгляд. Экономика, основанная на алфавите, во-первых, напрямую подключала человечество к прибавочной стоимости и, во-вторых, напрочь упраздняла громоздкий и небезопасный прецедент производства со всеми его домнами, шурупами и мазутом. Чем по большому счету являлся – и является – товар в рамках экономической системы? Информацией, системным знаком. А ведь еще в конце тысячелетия этот, казалось бы, не вызывающий сомнений тезис представлялся настолько абсурдным, что первых его адептов (иезуитски позиционированных как изготовители фальшивых авизо) ссылали в ГУЛАГ. Скольких еще светлых голов пришлось отправить бы на костер, если бы в один прекрасный день не был сожжен последний моль нефти? По этому поводу Сашеньке часто вспоминалась одна из Катюшиных инсталляций. Иисус Христос говорил погребенному Лазарю: «Встань и иди!» На что покойный даже не шевелился. Иисус Христос дважды повторял заклинание, однако Лазарь оставался недвижим. Евреи уже начинали доставать морзяночные камни, Иуда за гробом полным ходом стучал в синедрион, Христос готовился к досрочному распятию, но тут кто-то из верных учеников шепнул Ему: «Громче, равви. Он не слышит».
Бог знает, из-за этого ли воспоминания или из-за того, что сначала в спальне явился с соответствующим логином Мш и только затем наряд внес под молочной вуалью невесту, Сашенька ничуть не удивился и даже указал гвардейцам освещенное место среди комнаты, где им следовало встать. Мш, выпимши, остался в дверях. Из-за косяка подвсплыло неподвижное под трескавшейся пудрой лицо нижней Матвеевны. Померкло. Катюша ахнула и накрылась с головой. Невесту подперли стулом и корректировали стропами с трех сторон. Страхуя срам газетой, Сашенька чутко приблизился к ней. Старший наряда предложил ему файл с эхо-метрикой молодой и что-то подробно рапортовал. Сашенька не слушал. Он рассматривал девушку. Невеста была немногим выше его и поджара. К правому запястью ее шелковым шнурком прикреплялась бирка с параметрами фамильянса и церемониальным протоколом, левая кисть тонула в атласном масле рюша. Глубина тени под вуалью подчеркивала холодную резкость фактуры ткани. Тертые ботинки гвардейцев подплывали талой водой, так что у невесты намок и тихо темнел подол. Старший наряда задушенно двигался в воротнике. Мш лицом подавал какие-то знаки. Сашенька не знал, что полагается делать в таких торжественных случаях, и, собравшись указать наряду на воду, только бесшумно заикнулся.
Наконец один из гвардейцев медленно, как нечто драгоценное, поднял вуаль и расправил ее на голове невесты.
Нижняя Матвеевна прыснула в косяк. Что-то посыпалось. Мш наддал ей локтем. Сашенька обмер – девушка улыбалась ему. Чистое кроткое лицо с ниспадавшими на виски букольками было исполнено покоя и в то же время какого-то зажигательного, детского ожидания. Крохотный трупный синяк на подбородке и блик банки, в которой по горло помещалась голова, не портили этого впечатления и лишь скрадывали, тушили черты. С низу банки, укрепленной в углублении полированной полочки, сходил скрученный шлейф интерфейса и телескопический амортизатор. На потемневшем куске пластыря, приклеенном к торцу полки, значились даты физического и официального преставления, разделенные дефисом. Левее горела миниатюрная мира с отчеркнутой буквой «о», что являлось абсолютным значением прогноза для фамильянса, так как «о», согласно статистике, являлась наиболее востребованной отраслью алфавита. Гвардеец присвистнул. Сашенька сглотнул слюну. Мш, кривляясь закрытым ртом, встал по стойке «смирно». Старший наряда сделал знак рукой, и в комнату втерся приземистый, красный от насморка поп.
Официальная часть не заняла много времени.
На вопросы – согласна ли она взять раба Божьего в мужья и прочее, – невеста отвечала утвердительно. Сашенька из вежливости вторил. Заминка вышла в конце церемонии. Бог ответил не сразу и загадочно. Так что у батюшки, приложившегося к серебряному ситечку наушника, потекло из носа. Ответ был таков: все буквы алфавита, включая твердый, мягкий знаки и «ё», перечисленные в обратном порядке. Как толковать сие откровение, батюшка, наверное, не имел ни малейшего понятия, однако на всякий случай толковал его положительно и скорее благословил молодых.
Минут через десять все разошлись. Начинало светать. Мш обещал вернуться. Сыграли гимн. Катюша долго искала свою одежду и, прежде чем уйти, сказала Сашеньке больше никогда не звонить ей. В квартире она еще крепилась, а в подъезде расплакалась. Невесту поставили в угол. От нечего делать Сашенька заглянул ей под платье. Под платьем пахло снегом и сапогами, в пустоте на шлейфе болтался изношенный модем. Они проговорили до самого рассвета. Девушку звали Глаша, она была девственница и стеснялась своих худых рук. Ее заветной мечтой был принц – существительное, а не размазня. Такое, как Саша. Она звала его Саша. Ее родители тоже были большие существительные.
Впервые за год или два Сашенька чувствовал себя так покойно и уверенно. Где-то над городом гремел трамвай. По улице скребли железом. Выпив воды, Сашенька попросил минуточку, не спеша обошел комнаты и зажег свет в уборной. Потом в кабинете отца он взял из ящика стола тяжеленный, черный, скользкий от смазки пистолет. Оружие было не по руке ему, расстояние между указательным пальцем и собачкой казалось таким же неодолимым, как когда-то в детстве расстояние между ногой и педалью в отцовом лимузине, и все-таки он удосужился дотянуться до нее. Видимо, не совсем удачно – был слышен только щелчок. Но точно с таким же щелчком срабатывала автоматика сервера. Сашенька не придал этому значения. В следующую секунду он увидел Бога Отца, который держал табличку с русским алфавитом вверх ногами.
Постой
В измайловской «Дельте» у него оставался оплаченный до следующего полудня «люкс», но он решил больше не показываться там, да и вообще на неделю-другую забыть о гостиницах: базы данных регистратур уже наверняка шерстили. Поплутав с час по метро и порядком взопрев, он вышел на Бабушкинской. В торговых павильонах у подземного перехода промышляли расквартированием тех, кто нуждался в недорогом и не требовавшем регистрации посуточном жилье. Так, еще через полчаса, заполучив адрес, он направлялся в обход заваленного снегом Раевского кладбища к двенадцатиэтажке по Олонецкому проезду. Низкое ночное небо было затянуто мучнистой мглой, едва снежило.
На пороге подъездного тамбура его встретила старуха, как будто сошедшая с довоенной фотографии: в чиненом бушлате и больших валенках, вынуждавших держать ноги расставленными, так что осанка ее напоминала позу хоккейного голкипера, в пуховом платке, завязанном на затылке, она сначала взяла и пересчитала деньги, затем потребовала паспорт и, уверенно разломив книжицу на нужной странице, скомандовала ему встать «на свет». Вельцев не только не выказал возмущения, но, подавшись к освещенному окну, стянул шапку с головы. Его физиономию на снимке старуха изучала долго и дотошно. Что-то там ей явно не нравилось. Она шмыгала мясистым носом, дальнозорко щурилась и покусывала клыком нижнюю губу. Чувствуя, что начинают мерзнуть уши и темя, Вельцев надел шапку, полез в карман за сигаретами и тут увидел, что старуха рассматривает уже не фотографию, а визы. Он хотел спросить, в своем ли она уме, но старуха опередила его, возвратив паспорт и дав отмашку следовать за ней в дом.
Стены подъезда хранили следы недавнего пожара. Новые двери квартир на первом этаже являли собой разительный контраст со всеми прочими поверхностями, либо закопченными, либо шелушившимися. Ключом, похожим на те подкалиберные отмычки, которыми пользуются в поездах проводники, старуха открыла смотревшую в тамбур дверь и оглянулась, пропуская Вельцева перед собой. Он вошел. Огонь в свое время вовсю похозяйничал и в прихожей. Это было ясно по новому пласту линолеума на полу, по новым обоям на стенах, по новой краске на потолке и той очевидной, хотя и расплывчатой грани, где все это новое и свежее, вдаваясь в квартиру, ограничивалось старыми, не тронутыми плазмой покровами.
– В общем, так – мимо унитаза не лóжить, в ванну не ссать. На станке не курить, – напутствовала старуха из подъезда полушепотом. – Отдыхай. Телефон в кухне. Если что, баба Агафья я… – И, прежде чем Вельцев успел опомниться, закрыла дверь. Ключ дважды повернулся в замке.
Вельцев подался обратно и, вспоминая что-то, о чем хотел спросить, слепо шарил пальцами по двери. С внутренней стороны отпирающая ручка отсутствовала – была только шатавшаяся на болтах скоба. В поросшей грязью замочной скважине виднелся трехгранный стержень. Вельцев пошел в кухню, чтоб позвать старуху через окно, но, отдернув занавеску, обмяк: забранное решеткой и бесшумно полыхавшее новогодней иллюминацией окно выходило на задний двор с кладбищенской оградой, подпираемой гаражами. Окно единственной комнаты, судя по планировке, смотрело туда же. Проверять это не было никакой нужды, тем не менее протиснувшись между крытой ковром кроватью и шифоньером, Вельцев заглянул за парчовую штору. Не то чтобы открывшийся вид поразил его – на заслонявшем створ куске фанеры была наклеена большая фотография тропического водопада, – но если бы ему предложили угадать, что он увидит за шторой, это, наверное, было бы последнее, что он решился тут допустить.
Оглядевшись, он сел на кровать и покачал задом. Мелкие недра отозвались заглушенным треском пружины. Комната пропахла табачным дымом. С грошовой, в три разноцветных плафона, люстры свешивался на шнурке игрушечный человечек.
Расстегнув пальто и устало облокотившись на ноги, Вельцев отрешенно уставился в пол.
В принципе, наверное, было даже и неплохо, что его заперли, – не переносивший одиночества в первые часы и дни после заказов, он, отлежавшись, нынче бы наверняка отправился искать себе приключений на голову. Тем более что вчерашняя кровавая баня на Тверской никаким заказом вовсе и не была, а была – чего уж там говорить – беспределом, его, Аркаши Вельцева, самодеятельностью, самосудом и сумасшествием: шесть трупов, два из которых – если не пускаться в уточнения вроде того, что местом действия послужил закрытый для простых смертных ночной клуб – «случайные прохожие»…
– Это называется мышеловка. Я – сыр.
Вельцев механически просунул руку к пистолету в подмышечной кобуре и обернулся на голос. В простенке за дверью, забравшись с ногами в облезлое кресло, сидела девица лет восемнадцати-двадцати, в цветастом узбекском халате и сбитой на ухо тюбетейке. Жирно накрашенный рот и брови взрослили ее. Она прятала улыбку, довольная тем, что до сих пор могла так просто скрывать свое присутствие, и катала в пальцах незажженную сигарету. Вельцев опустил руку и расправил полы пальто.
– Ты кто?
Закурив, девица пустила струю дыма в потолок.
– Лана, – представилась она таким тоном, будто была удивлена, что этого можно не знать. – Я же говорю – бесплатное приложение.
Вельцев стащил шапку и почесал голову.
– Так вот зачем бабка дверь заперла. Я не говорил, что…
– Сказку про Буратино помнишь? – перебила его девушка. – Где котел был нарисованный?.. Вот. Там – котел. Тут – свобода.
– Какой еще котел?
– А чего ты воображаешь, когда хочешь в отпуск?
– Ничего.
– Неправда. Ты воображаешь… – Мечтательно прищурившись, Лана столкнула тюбетейку на лоб и запрокинула голову с выставленным подбородком. – Пальмы. Океан. Коктейли шлангами. Бабы косяками. Вот и пожалуйста. – Она кивнула на окно, придержав шапочку. – С бабами, конечно, у нас не очень. Чем богаты, как говорится. Но свободы – по самое не хочу. Тебя как звать-то?
– Послушай, – вздохнул Вельцев. – Я только хотел перекантоваться.
– Вот-вот, – туманно поддакнула Лана. – Только перекантоваться… – Стряхнув пепел в блюдце под креслом, она поигрывала сигаретой, словно договаривала фразу про себя.
– Переночевать, – поправился Вельцев.
– Вчера, – улыбнулась она, – один дяденька, знаешь, что попросил меня сделать?
– Что?
– Попысать ему на срам.
– И что?
– Ничего. Ошпарить яйца, и все. Каждому, как говорится, свое.
Вельцев взглянул на часы.
– Что тебе еще предлагают?
Лана почесала локтем выпиравшую из-под халата коленку.
– Замуж! – Она нацелилась в него сигаретой. – А то не слышал, что из проституток – самые верные жены?
Вельцев устало прилег. Подвешенный к люстре человечек оказался как раз против его лица.
– Слышал другое.
– Что?
– Что жены – верные проститутки.
Лана захохотала:
– Женатый, что ль?
– Нет.
– Девственник?
Он повозил затылком по жесткому, как щетка, ворсу ковра.
– Слушай, отстань.
– А я – да, – понизила голос Лана.
– Что?
– Ну, девственница.
Вельцев вздохнул.
– Конечно.
– Нет, честно! – Кресло под Ланой заскрипело. – Не веришь? В прошлом месяце зашилась. Меня узбек сватал андижанский, барыга хлопковый. Пока состав с грузом ждал. Влюбился, говорит, по самое не хочу. Машину даже обещал. Только, говорит, нельзя, по обычаю нашему, чтобы в первую ночь ложа не окровить. Дал, короче, сто баксов на пластику.
– А что ж ты, – Вельцев поковырял пальцем ковер, – за старое?
– Нет, зачем? – искренно удивилась Лана.
– Что – зачем? – не понял Вельцев.
Лана промолчала.
– Извини.
– В общем, не дождался Шарфик мой поезда своего. Грохнули женишка. В Яузе вон, за кладбищем, вылавливали.
– Прости.
– Да ладно. – Она длинно выдохнула дым. – У каждого своя клиника. Вот и Шарфик гешефт свой хотел сюда перетащить, потому что запал тут на что-то. А это как из поезда прыгать за мухами. Представь? Ты бросаешь все, что у тебя есть, – все-все-все, – и сходишь на первой остановке.
– Ну? – приподнялся на локте Вельцев.
– Ну и – все, приехали… – Лана раздавила окурок в блюдце, спустила ноги с кресла, сходила в прихожую и вернулась с фотографией, которую бросила рядом с ним на кровать.
На мятом глянцевом обрезке Вельцев увидел улыбчивого южного типа со сросшимися бровями. Снимок был сделан со вспышкой, с близкого расстояния, практически в упор. Лицо вышло нерезким, пересвеченным, зато позади вверху оказался во всех деталях запечатлен подвешенный к люстре человечек. C обратной стороны снимка тщательно, как монограмма, фломастером была выведена прописная «Ш». Вельцев повертел фотографию в пальцах, затем отшвырнул ее, сел на краю кровати и провел кулаком по лбу.
– Ты что? – спросила Лана.
Медленно, не соображая еще, что делает, он достал бумажник, раскрыл его и взглянул в бархатные слоистые недра.
– Ты что? – повторила Лана, приблизившись.
Вельцев спрятал бумажник и снова уставился в пол. Фотография напомнила ему о чем-то важном и в то же время упущенном из виду, кольнула горячим под ложечку, – но и только, так что в следующее мгновение он даже не мог сказать, что именно дало знать о себе – вещь, воспоминание или предчувствие.
Лана подобрала снимок, подула на него и засунула между стеклами серванта, сдвинув бумажную иконку.
– Чаю будешь? – спросила она, встав на пороге комнаты. – Или, может…
Вельцев опять прилег.
– Ты без меня пока там. Свет выключи. Мне тут надо… немного…
– …перекантоваться, ага, – договорила Лана, хлопнула по выключателю ладошкой и закрылась в кухне.
Навалившись на локоть, Вельцев закурил и снова растянулся на ковре. Сигарету он держал в откинутой руке на весу, чтобы пепел падал на пол, другой вхолостую ворочал кремнем зажигалки. Из кухни вскоре послышался приглушенный смешливый голос – Лана говорила по телефону. Вельцев попробовал вспомнить неумело накрашенное лицо девушки, однако вместо лица ему почему-то вспомнилась выпиравшая из-под халата коленка.
Давно, года три тому назад, он набрел в Интернете на статью, в которой доказывалось, что расположенность мужчины к убийству и к женщине имеет источником один и тот же невроз – какой именно, Вельцев так и не понял, хотя прочел статью дважды. Ученому автору он был признателен не за его темные разглагольствования, а за то, что связь между склонностью к убийству и влечением к женщине получала хоть какое-то признание. То есть то, что прежде он считал имевшим отношение к нему одному и мыслил как постыдное, вроде первой поллюции, в одночасье перестало быть как уникальным, так и сомнительным. После своего первого заказа, промаявшись сутки без сна, он исповедовался в Рождественском монастыре. Для душевного спасения этот поступок не возымел последствий, зато материальных результатов было хоть отбавляй: по дороге из монастыря Вельцев перевернулся на машине, заснув за рулем. Его первой женой стала студентка мединститута, в тот день вышедшая на свою первую стажировку в Склифе. Тогда, не столько в травматологии, сколько в общежитии, она буквально возвратила Вельцева к жизни. Следующим утром он будто проснулся в новом мире, а еще неделю погодя – с легким сердцем и даже, что ли, с чувством бескорыстного благодеяния – застрелил досаждавшего ей тульского ухажера-пропойцу. С Оксаной они прожили душа в душу два с половиной года, и то, что Вельцев приносил домой под видом получки инспектора по кадрам в ЧОПе, он безо всякой задней мысли называл совместным доходом семьи. Секс (не со всякой женщиной, конечно, а с той, которую он считал своей) для него был средством отпущения грехов почище любой исповеди. Будучи со своей женщиной, он возобновлялся телом и совестью, каждое такое объятие виделось ему рождением новой, прекрасной жизни – сто крат лучше его собственной и тысячу крат лучше тех, которые он отнимал. Фильм «Бонни и Клайд» он поэтому считал надуманным – половая привязанность не могла служить героям подспорьем в бою, если только они не были гомосексуалистами, – а единственное оправдание схожему сюжету «Прирожденных убийц» находил в том, что под занавес кровожадные персонажи делались любящими родителями, перерождались в детях. Такими же любящими родителями он представлял и себя с Оксаной – до тех пор, пока (на почве богатой травматологической практики, надо думать) ее не стал беспокоить телефонными звонками Господь Бог. Звонил Бог всегда в отсутствие Вельцева, говорил много, на вопросы не отвечал и, прежде чем отключиться, начинал тяжело хрипеть в трубку. «Ужас, – виновато признавалась жена. – Слышу все хорошо, а разобрать ничего нельзя». За полгода, миновавших между первым звонком и той памятной для Вельцева ночью, когда Господь решил заговорить устами Оксаны и ее с судорожными припадками отвезли в 4-е отделение Канатчиковой дачи, она смогла вполне усвоить только два божественных откровения: «Все будет джага-джага» и «Мальчики кровавые в глазах». Второй брак, супружество Вельцева с Дашей, которая не любила его, вышел, как ни странно, более продолжительным, длился без малого четыре года, но распался в одночасье – разлетелся кровавыми брызгами вчера под утро, когда по анонимной MMS-наводке Вельцев расстрелял предательницу, ее любовника и своего «работодателя» Митяя, обоих митяевских горилл, Репу и Джека, и расположившуюся позади их стола случайную парочку за ширмой. Недоброе Вельцев почуял еще осенью, вернувшись из командировки в Питер. Даша, прежде своенравная и вспыльчивая, вдруг смягчилась, стала покладистой и обходительной. Перемену в ее поведении можно было бы счесть добрым знаком, если бы одновременно это не был признак измены, уничтожившей то единственное, что привязывало Вельцева к жене, – всеобновляющее и всепрощающее свойство их близости. Удивительно, но до вчерашней катастрофы вину за то, что перестал воспринимать Дашу своей женщиной, он возлагал не на нее, а на себя, и даже малодушно помышлял о разводе. Вторые сутки, шедшие после бойни в клубе, он не мог избавиться от чувства, что стал дышать каким-то новым, пустым воздухом, который рвал его изнутри, точно выброшенную на берег глубоководную рыбину…
– Не прячься, я тебя вижу, – вздохнул он, потушив окурок на подоконнике. – Выходи.
Дверь кухни, до сих пор приоткрытая настолько, чтобы можно было подглядывать в щель, распахнулась, и Лана подошла к Вельцеву. Тюбетейки на ней уже не было, дурацкий грим оказался смыт без следа, в густой тени между свободно болтавшимися бортами развязанного халата белело не то облегающее белье, не то голое тело. Пропустив руку под халат, Вельцев почувствовал в ладони теплую, пошедшую мурашками от прикосновения кожу. Лана подалась к нему вплотную.
– Решила соблазнить меня? – спросил Вельцев.
– Я тебя обманула, – сказала она.
– В чем?
– Я… ну, в общем, не делала пластику.
– И что?
Ее живот напрягся под его пальцами.
– А ты не будешь смеяться?
Вельцев задумчиво прокашлянул.
– Постой… Ты то есть хочешь сказать, что все-таки – девственница?
Лана накрыла его руку своей ладонью.
– А ты хочешь это проверить?
Он не отзывался, но и не забирал руки. Лана, замерев, пристально посмотрела на него, как будто дожидаясь, когда он моргнет. Вельцев выдержал взгляд, но, стоило девушке дотронуться до его гульфика, перехватил ее запястье. Рука Ланы оказалась такой тонкой и слабой, что он решил, что сделал ей больно, однако она не думала не только обижаться, но и останавливаться. Так, одной рукой, она распустила ему ширинку, сдернула брюки на бедра, скатала трусы, взяла член и завороженно разглядывала его. Минуту, а то и больше они не двигались, застыли немой сценой – Лана изучала и ощупывала его быстро прибывавшее в размерах достоинство, а Вельцев, не соображая, продолжал держать ее за руку. Потом она забралась на кровать, встала на колени так, что поджала его бедра с боков. Движения ее пальцев, до тех пор осторожные и даже пугливые, помалу становились резкими, увлекшись, она забавлялась с чувствительной плотью, точно с игрушкой, и не заметила даже, как прошлась по головке ногтем. Вельцев, ахнув от боли, крепко сдавил ее маленькую грудь. «Теперь ты…» – сказала она и отпустила его. Сжав одной рукой саднящее место, другой рукой Вельцев поласкал Лану – лишь бы отвлечь ее. «Не так», – выдохнула она с досадой, соскочила к серванту и стала копаться в нем. Воспользовавшись передышкой, Вельцев убрал пистолет из кобуры в карман пальто и выпростался из тяжелых рукавов. Лана вернулась с баночкой душистой цветочной мази и снова взгромоздилась на него. С хозяйским радушием, щедро, как бутерброд, она смазала член, завела его себе между ног и взглянула на Вельцева. Помешкав, он несильно надавил. Лана, поведя плечами, выскользнула из халата и отбросила его. Видя, что ей больно и страшно, Вельцев продолжал давить – но уже не подаваясь к ней, а, наоборот, прижимая ее за бедра к себе – чутко, медленно и с таким чувством, что вот-вот должно произойти что-то ужасное. Но ничего ужасного не произошло. Лана не издала ни звука. Вельцев и не сразу понял, что вошел в нее целиком. Лана аккуратно приподнялась, еще аккуратней присела, поворочала тазом, не то собираясь с духом, не то свыкаясь с болью, после чего возобновила осторожные вертикальные движения. Трижды, с каким-то конвульсивным содроганием, она замирала, Вельцев думал, что тем все и кончится, но каждый раз Лана принималась двигаться снова. Наконец она уперлась обеими руками в Вельцева, сгребла в кулаки кожу на его груди заодно с пуловером и, точно наверстывая упущенное, досаждая своим страхам, задвигалась – поначалу редко, но ускоряясь с каждым ударом, – так сильно и размашисто, что в серванте зазвенело стекло и от ковра пахну´ло пылью. Придерживая ее за талию, Вельцев тупо смотрел на коротко ходящую грудь, липнущие к ключице хвосты косичек и раскрасневшееся лицо. Подвешенный к люстре человечек неспешно поворачивался над ее головой. Задыхаясь, Лана то хватала Вельцева за плечи, то словно пыталась избавиться от него, уползти куда-то. К каждому ее выдоху, совпадавшему с тупым хлюпающим ударом ему в пах, уже примешивался стон, она чуть не срывалась в рыдания, и сам Вельцев вскоре почувствовал, что начинает задыхаться, что к животу его от коленей как будто восходит знобящее пекло. Под ковром пела и трещала кроватная пружина, и этот металлический клекот отчего-то навеял ему мысль об угодившей под пули парочке в клубе. «Черт, черт, черт…» – стал приговаривать он в такт неистовым скачкáм Ланы и, сколько мог, попробовал двигаться сам. Они разрешились почти одновременно – Вельцев с негромким стоном, сдавив что есть силы ее бедра, Лана – и вовсе бесшумно, мелко сотрясшись и рухнув на него ничком как подкошенная.
Отдышавшись, он поцеловал ее в горячий висок, переложил ближе к изголовью, подхватил смятое пальто и заперся в ванной. Его натертый контуженный пах был обильно запачкан кровью и притом источал ошеломляющий аромат цветущей клумбы. Зеркало, стоило Вельцеву податься к нему, затуманилось. Он ткнулся в мутное стекло лбом. Где-то за стеной, отдавая в пол, тарахтела водопроводная труба. В стаканчике на подзеркальной полке стояла детская зубная щетка. Вельцев взглянул на часы, однако перестал их видеть еще прежде, чем сообразил, который был час: циферблат, как и раскрытый бумажник давеча, поманил его напоминанием о чем-то важном и забытом. Он с нажимом провел себе по макушке, посмотрел вверх и по сторонам, но ничего не вспомнил. Думая, что еще можно найти подсказку, он порылся в карманах пальто, взял пистолет, сбросил в руку магазин и вставил его обратно в рукоять. Что после вчерашнего оставалось всего три патрона, он знал и без того. «Пах-пах», – сказал он своему проявившемуся отражению, пристроил «беретту» на змеевике так, чтобы до нее можно было без труда дотянуться из ванны, разделся и полез под душ.
«А может, Лана?» – осенило его, когда он намыливался в паху.
Встав неподвижно, он опять взглянул в потолок, пожал плечами и продолжил намыливаться. Была ли Лана его женщиной, он, конечно, еще не мог сказать. Равно как и то, была ли она девственницей. Зато, едва только смыв ее кровь, он понял то, чего не мог выразить для себя раньше: в своих амурных предпочтениях он руководствовался не столько очевидными плюсами юности партнерш, – которые, если не годились ему в дочери, все равно были намного младше его, – сколько тем, что молодость его женщин давала ему, бездетному по долгу «службы», иллюзию полноценной семьи. Его женщины были и детьми его. Не смея обзаводиться потомством на деле, он обзаводился им в воображении, придавая телесной близости свойства как зачатия, так и рождения. Своя женщина таким образом была для него чем-то вроде усовершенствованной Евы – не просто обитательницей, но охранительницей рая, державшей в одной руке запретный плод, а в другой – за горло – змея-искусителя.
Вельцев убрал голову из-под шипучей душевой струи и прислушался – откуда-то из-за стен доносилось громыхание, то затихавшее, то нараставшее. Громыхание это он слышал уже некоторое время и не придавал ему значения, думая, что так тарахтит труба, но, выключив сейчас воду, понял, что грохот доносится из квартиры, и это не шум водопровода, а шум драки – глухие удары и шарканье сдабривались жалобными криками Ланы и придыхающим от ярости мужским голосом. Пока Вельцев вытирался и натягивал одежду, смысл потасовки в общих чертах стал ясен ему. Мужчина, говоривший с сильным азиатским акцентом, требовал от Ланы сведений о Шарафе (надо полагать, об улыбчивом типе с фотографии) и о каком-то долге в триста тысяч. «Если его не найдут, он – кирайний! – хрипло орал мужчина. – Он – туруп! Понимаешь, дура? Туруп!.. А этот, в ванне – если он знает? Спроси тогда». – «Придурок! – отвечала, всхлипывая, Лана. – Это постоялец, я же говорила…» Одевшись, Вельцев пристегнул к «беретте» глушитель, дослал патрон в патронник, аккуратно, придерживая большим пальцем, спустил курок, сунул пистолет в кобуру и с громким ударом двери вышел из ванной.
Лана, кутаясь в халат, сидела на кровати и зажимала в щепоти разбитый нос. Кровью у нее было испачкано не только лицо, но руки выше запястий и шея. На щеке горел след затрещины. Против нее, уперев руки в бока и расставив ноги, стоял ее обидчик – рослый, атлетического сложения узбек в обсыпанной талым снегом дубленке и калмыцком малахае с опущенными наушниками. Рот незваного гостя наискось от носа до подбородка пересекал небольшой шрам, из кулака свешивались четки, а из-за отороченного мехом голенища правого сапога торчал краешек резной рукояти ножа – что это убойное, испытанное орудие, Вельцев понял даже не по тому, как выдавалось над ним голенище, а по тому, как горели глаза самого испытателя. «Рыбак рыбака… – мельком, но также уверенно подумал он. – Какого черта было впускать такого?»
– Ты кто? – выдохнул узбек, глядя на Вельцева и медленно, как для броска, поворачиваясь к нему.
Вельцев посмотрел на замершую Лану.
– Сходи умойся, пожалуйста, – сказал он ей.
Она молча встала и, обдав его запахом цветочного крема, прошла в ванную. В двери щелкнул шпингалет. Вельцев достал из серванта вложенную между стеклами фотографию и протянул ее узбеку:
– Я тут тоже из-за него.
– Что? – Узбек взял карточку и непонимающе, как в пустую бумажку, вытаращился на нее. – Из-за чего?
– Я знаю, где деньги, – пояснил Вельцев. – Ты ведь за деньгами пришел? Я тоже. Пойдем.
Узбек бросил фотографию ему под ноги и взмахнул четками.
– Куда?
Попятившись, Вельцев выглянул в прихожую – в замочной скважине торчал ключ с обмотанной изолентой ручкой.
– За деньгами, я же говорю. Тут недалеко…
Вокруг подъезда простиралась призрачная, подкрашенная светом окон целина. Валил густой, крупный снег. Деревья, машины, гаражи – всё, за исключением перегородившего подъездную аллею «лендкрузера», заросло белым. Свежая снежная гуща трещала под ногами. Вельцев закурил, оглянулся на ходу и кивнул топтавшемуся в тамбуре узбеку.
Пройдя ущельем между заборами кладбища и бизнес-центра, они спустились к Яузе. Неширокое, метров десяти, русло казалось еще ýже из-за намерзшего по берегам льда. Вельцев потрогал носком ботинка неспелую корку и, будто искал что-то, сделал несколько шагов вверх и вниз по течению. Узбек, не говоря ни слова, светил ему карманным фонарем.
– Тут, – сказал наконец Вельцев, ткнув наугад пальцем в черную воду. – Только надо чем-то поддеть.
Узбек тоже подступил к воде и настороженно всмотрелся в нее. Фонарик он держал в левой руке, из сложенной пригоршней правой пятерни у него высовывался конец рукояти ножа.
– Надо чем-то поддеть, – повторил Вельцев, отошел к прибрежным зарослям и, вытянув из кобуры пистолет, бегло осмотрелся.
Неподалеку на реке, за излукой, слышалось многоголосое утиное кряканье, во дворах на том берегу стрекотали и лопались фейерверки.
В густо замешанном снегом воздухе выстрел лязгнул негромко, словно увяз в нем. Пуля попала узбеку в самое основание назатыльника, выбив из шапки облачко не то пара, не то пыли. Узбек выронил фонарик, рухнул на колени и, крупно вздрогнув в плечах, упал лицом в воду. Пошарив в карманах убитого, Вельцев взял брелок с автомобильным ключом и в несколько присестов, ногами, затолкал тело подальше в полынью, где течение вскоре должно было подхватить его. Наушники еще дымившегося после выстрела малахая расплылись в воде. В крохотном зареве от лежавшего на дне фонарика плясала раздвоенная облачная лента крови.
Снегопад разошелся настолько, что на обратной дороге Вельцев не нашел своих следов. Зато на водительской двери стоявшего среди дороги джипа появился след от руки: «Мудак». Вельцев наскоро обыскал пропахший анашой и овчиной салон, отогнал машину к въезду на кладбище и бросил на обочине против ворот. По пути дважды звонила автомобильная сотка, и оба раза он едва сдерживал себя, чтобы не ответить какой-нибудь погребальной остротой – вид за окном располагал к тому.
Когда Лана узнала, чтó произошло, она обхватила руками голову, села с ногами в кресло и сказала:
– Всё. Я тоже труп.
– С чего это? – удивился Вельцев.
– Он по телефону договаривался со своими… ну – с кодлой своей встретиться тут, у подъезда.
– Договаривался – на когда?
Лана посмотрела на часы с кукушкой.
– На полдвенадцатого. То есть через час уже. – Продолжая держаться за голову, она обернулась к Вельцеву. – Послушай, ты ведь мог у меня спросить, в чем дело? Перед тем как…
– У тебя есть триста тысяч, о которых он говорил? – оборвал ее Вельцев.
– Откуда? – вскинула брови Лана. – Пятьсот рублей вон до среды.
– А этот, Шарфик твой, – знаешь, где он?
– Я тебе сказала где.
Вельцев поддернул рукав на запястье с часами.
– В таком случае успокойся. К тебе сегодня приходили не за деньгами.
Лана опустила руки.
– А зачем?
– За тобой.
– Зачем?
– Это был мясник. Тебе есть куда поехать?
– Нет.
– На первое время я могу устроить тебя в гостиницу.
– Не получится.
– Почему?
– Я без паспорта.
– Почему?
– У бабы Агафьи он.
– И что?
– Не отдаст она.
Вельцев вытер мокрое от снега лицо.
– Черт. Я не могу оставаться тут долго.
Лана шмыгнула распухшим носом.
– А я тебя и не держу.
Он с усмешкой, оценивающе присмотрелся к ней.
– Звезда героя тебе за это не светит.
Обхватив колени, Лана слепо смотрела перед собой и перебирала пальцами составленных ног.
– И ладно. У нас тут героев со звездами – целое кладбище вон.
Вельцев вытащил из пистолета в кобуре магазин, поднес его, как градусник, пустыми окнами шкалы к глазам и затолкал обратно.
– В последний раз спрашиваю: пойдешь со мной?
Она не ответила и, казалось, вовсе перестала слышать его. Вельцев взял с полки в прихожей свою мокрую шапку, положил вместо нее три тысячерублевые купюры, еще раз взглянул на Лану и толкнул кулаком дверь.
Снегопад несколько утих, однако поднималась метель. Если во дворах ветер трепал лишь верхушки деревьев, то стоило Вельцеву выйти на открытое место, как у него перехватило дух. Он возвращался к метро, в сторону улицы Менжинского, тем же маршрутом, что шел сюда и час, и десять минут назад, – обочиной проезда между рекой и кладбищем. «Упертая дура», – цедил он сквозь зубы, щурясь под секущим снегом. Злился при этом он не так на Лану, как на себя, вообразившего о ней бог знает что. Ждать, пока заявятся подельщики узбека, было верным самоубийством, а где сейчас разжиться патронами, Вельцев не представлял: доступ к домашнему арсеналу он вчера перекрыл себе сам, выходить на прежних поставщиков было и рискованно, и хлопотно. Оставался еще, правда, другой митяевский стрелок, Кирила-Калмык, которого в позапрошлом году он отбил от банды скинхедов и с тех пор был для него чуть ли не вторым отцом. Но, во-первых, после вчерашнего, когда Кирила остался не у дел, могли измениться и его сыновние чувства, во-вторых, связаться сейчас с ним составляло чисто техническую проблему: сим-карту из своего телефона Вельцев разломал и выбросил вчера по выходе из клуба, а звонок из квартиры Ланы мог быть легко отслежен… Сделав несколько неуверенных шагов, Вельцев встал и обмахнул снег с ресниц – мысль о телефоне в «лендкрузере» узбека поспела за мгновение до того, как он увидел джип перед собой воочию, в том самом месте, где бросил его.
Кирила-Калмык отозвался сразу, как установилось соединение:
– Да, блядь.
– Номер определился? – сказал Вельцев вместо приветствия.
– Да, – ответил Кирила удивленно.
– Перезвони с городского. Только не из дома или где ты там. – Вельцев отключил связь, запустил двигатель и, подбив пальцем зеркало заднего вида, внимательно посмотрел на себя. – Псих ненормальный.
В углу зеркала пузырился прозрачный стикер с арабской вязью. Вельцев хотел сковырнуть наклейку, как раздался звонок. Он взял трубку:
– Алло.
В динамике пульсировала чуткая тишина эфира. Вельцев вызвал на дисплей номер входящего вызова – звонили с мобильного. То есть, скорее всего, узбеку.
– Ад на проводе, – сказал Вельцев, подождал еще немного, дал отбой и снова заглянул в зеркало. – Уже тепло.
Когда перезвонил Кирила, его голос срывался от волнения:
– У нас тут все на ушах стоят. Ты что? Комитет и братву, и ментов лопатит. Ты ж знаешь, под кем Митяй ходил. Наводка на тебя уже три лимона весит. Ты что?
– И ты уже знаешь, как их потратить? – поинтересовался Вельцев.
Кирила, громко сопя, промолчал.
– Прости, – вздохнул Вельцев. – Тут… такое дело. Мне бы пару обойм для «тальянки» – позарез. Сорок минут – край. Не подкинешь?
– Куда?
– На Бабушкинскую. Тут, как свернешь с Менжинского на Олонецкий, бизнес-центр небольшой. Сразу за кладбищем. Успеешь?
– Попробую.
Вельцев кинул трубку на сиденье, покрутил из стороны в сторону руль и, не включая передачи, несколько раз надавил на педаль акселератора так резко и глубоко, что тяжелый автомобиль закачался.
Через полчаса облепленный снегом от порогов по крышу «кайен» Кирилы зарулил на пустовавшую парковку перед забором бизнес-центра. Вельцев, оставив «лендкрузер» на заднем дворе двенадцатиэтажки, ждал за деревьями между дорогой и рекой. Убедившись, что Кирила приехал один и не привез за собой хвост, он сел к нему. В жарко натопленном салоне разило перегаром.
– Батя (Калмык величал его батей, хотя был моложе всего на десять лет), уважаю! – Кирила расплылся в улыбке, подавая Вельцеву правую руку для пожатия, а в левой протягивая три полных магазина.
Вельцев пожал каменную борцовскую пятерню, взял магазины и перезарядил пистолет.
– За что уважаешь-то, Кила-Кирила?
– Ну, вообще. – Калмык встряхнул плечами. – Если бы Митяй со мной так, со Светкой моей… Не знаю. Духу бы точно не хватило. Разве что под газом.
Вельцев убрал пистолет в кобуру, растолкал запасные магазины по карманам, оправился и посмотрел на Кирилу. Они встретились глазами.
– Ну, как там – за тремя лимонами охотников много?
– Не знаю, – моментально посерьезнел Кирила. – Сегодня не видел еще никого. Злые все, конечно, как черти – на тебя, на Митяя. Комитет-то за него на измену родине заряжает. Сам понимаешь.
– Я, Кила, понимаю одно: комитет, видать, и слил мне Митяя. Такое кино больше не выгодно никому. Да и не по силам тоже. Фейсконтроль в клубе я прошел, как… В общем, напортачил Митяй перед шефами. Ну, или в тираж вышел, по выслуге. – Вельцев глянул на часы и отпер дверь. – Ладно. Пора мне.
– Слушай! – Калмык щелкнул его пальцем по плечу. – А может, подсобить надо как? Так давай.
– Нет, Кила. – Вельцев спрыгнул в снег. – Ты и так уже помог. – Захлопнув дверь, он направился в проулок за парковкой. – Бывай.
– Ну, я все равно тут с пяток минут еще покантуюсь! – крикнул Кирила, приспустив оконное стекло.
Вельцев молча отмахнулся.
Метель разыгралась. В проулке вихрился снег и ветер временами задувал так сильно, что гремело в ушах. За несколько метров до угла между торцевым и главным фасадом двенадцатиэтажки Вельцеву послышались надрывные бабьи крики из двора. В заснеженных пылящих кронах мерно полыхал голубой отсвет проблескового маячка. Взяв на изготовку пистолет, Вельцев выглянул из-за стены.
На подъездной аллейке, там, где еще недавно стоял «лендкрузер» узбека, подплывал парáми холостого выхлопа пустой митяевский «гелендваген». На крыше броневика торчала включенная «мигалка». Против машины, на узком пятачке между аллеей и тамбуром погорелого подъезда, баба Агафья отбивалась от наседавшего на нее Костика, шефа охраны Митяя. «Не пущу! Ни хрена тада не пущу! Пшел! Пшел!» – хрипела как на последнем издыхании баба Агафья и пыталась ударить Костика, выбрасывая перед собой руки на манер пловчихи. За спиной у Костика топтался Мишаня-Рязанец. Еще дальше, на аллейке, потирая запястьем обмерзавшие усы, прохаживался неизвестный молодчик в кашемировом пальто и высокой меховой шапке. В одной руке у молодчика дымилась сигарета, в другой потрескивала рация.
Вельцев попятился обратно за угол и приник спиной к стене.
– Ну, спасибо, Кила-Кирила…
Нужно было что-то решать, однако, еще прежде чем успел подумать о чем-то, он увидел вышедшего из-за противоположного угла дома, со стороны заднего двора, Диму-Дубля – брата-близнеца Джека, погибшего вчера с Митяем. Чертыхаясь, Дима застегивал на ходу ширинку и притопывал от холода. Из кармана его спортивной куртки торчала антенна рации, ноги по колени были испачканы снегом. Вельцев пустился ему навстречу с пистолетом в выставленной руке, так что когда Дима покончил с ширинкой и посмотрел перед собой, то едва не ткнулся лбом в глушитель «беретты».
– Назад, – скомандовал Вельцев, наступая. – Тихо.
Оторопевший Дима стал покорно пятиться. За углом, в палисаднике, Вельцев заставил его опуститься на колени в снег и поглядел на вереницу следов под стеной:
– Подсматриваешь в окна, бандит?
Дима неопределенно пошевелил поднятыми руками. В щель между бортов его расстегнутой по грудь куртки выпирал болоньевый чехол бронежилета.
– Возьми радио, – сказал Вельцев.
Запутавшись в кармане, Дима достал и протянул ему рацию.
– Спокойно, – продолжал Вельцев, – только спокойно – скажи, что видишь меня и можешь снять через стекло. Повтори.
– Вижу те… его через стекло, могу снять.
– Давай.
Дима повторил фразу по рации, и, как только раздалось в ответ: «Атанда, катим…», – Вельцев выстрелил ему в переносицу. Вздрогнув, точно при сильном ознобе, Дима рухнул на бок и вытянул ноги. Снег под его головой стал быстро проседать и темнеть. Засмотревшись на кровь, Вельцев вспомнил, что так же, в голову, застрелил вчера Джека, и, сплюнув, перекрестил захолонувшую грудь: Джек-Дубль, которого от брата можно было отличить разве что по родинке над бровью, лежал перед ним. Митяя вчера оборонял Дима. «Дернется – мочи, не жди», – проворковала упавшая динамиком в снег рация. Вельцев поднял ее, хотел что-то ответить, но, отключив, бросил обратно. Разминая закоченевшие пальцы, он выглянул из-за угла.
Первым на тропке у торцевой стены появился Костик, следом, возясь с пистолетом, выскочил Мишаня, тип в кашемировом пальто труси´л последним, сильно отстав. «Пах-пах-пах», – прошептал Вельцев…
Они попáдали один за другим, молчком, запросто, все трое – будто поставленные в ряд кости домино. Костик с Мишаней погибли, видимо, еще до того, как оказались на земле: первому пуля угодила в глаз, второму размозжила нос, – но молодчик в пальто, после того как завалился навзничь, неожиданно ответил огнем. Споткнувшись, Вельцев отступил обратно за угол. Он взялся считать выстрелы, но сразу понял, что это невозможно: скорее всего, стрельба велась не из обычного заглушенного ствола, а из оружия с бесшумными патронами, отчего были различимы лишь те выстрелы, после которых пули рикошетили от стены. Так или иначе, медлить было нельзя – в любую секунду молодчик мог вызвать подкрепление по рации. Вельцев передохнул, вышел снова из укрытия и, двинувшись вдоль стены, стал на ходу стрелять в дергавшегося на спине усача – давил на спусковой крючок до тех пор, пока не растратил остаток магазина, все одиннадцать патронов.
С дымящимся, как кастрюля, совершенно развороченным лицом молодчик тем не менее продолжал сжимать вставший на затворную защелку пистолет и, упираясь локтем в землю, выцеливал кого-то перед собой вверху. Когда рука его безвольно легла, Вельцев аккуратно двумя пальцами поднял пистолет за края затвора. Это оказался бесшумный шестизарядный «Вул» – специзделие для таких же специальных агентов. До сих пор он видел его только на картинках. На черном рынке ни сам пистолет, ни боеприпасы к нему было нельзя достать ни за какие деньги. Сейчас, после стрельбы, открытый патронник даже не пах порохом. Впрочем, разглядывая свой трофей, Вельцев думал уже не столько про его уникальные свойства, сколько про то, что отпадала нужда лезть за документами покойника, дабы удостовериться в очевидном: только что отдал Богу душу агент спецслужбы, какой именно – ГРУ или ФСБ – не суть важно.
Оттащив тела за угол и сложив их рядом с Джеком-Дублем, он загнал туда же, на задний двор, «гелендваген» и поставил его рядом с «лендкрузером». Метель не унималась. Минуту-другую Вельцев грелся за рулем – несмотря на то, что порядком взмок, пока возился с трупами, он продрог до костей. «Мы едем, едем, едем…» – приговаривал он, держа ладони над гудящими вентиляционными решетками. Перед его глазами стоял разряженный пистолет молодчика.
Банда узбека заявилась к подъезду Ланы как по часам, ровно в полдвенадцатого. Из джипа, который отличался от стоявшего за домом «лендкрузера» разве что номерным знаком, вышли трое. Вельцев ждал, что они зайдут в подъезд, но троица, посовещавшись на пороге тамбура, вернулась в машину. Вельцев сморгнул выступившие на морозе слезы: сзади «лендкрузера» раздавалось слабое багровое зарево – скорее всего, от подфарников, но настолько обширное, что подсвечивало и всю простиравшуюся за автомобилем часть двенадцатиэтажки, и здания в глубине двора, метров за полтораста.
Когда ему стало ясно, что проторенной «гелендвагеном» колеей джип направляется в объезд дома, «лендкрузер», качаясь на ухабах, уже въезжал на задний двор. Вельцев взял из кобуры пистолет:
– Мы едем, едем, едем…
Спешившись возле брошенных машин, троица гуськом по порядку обошла их, затем – очевидно, по следу Вельцева – подступила к сваленным в палисаднике трупам. Вельцев, у которого от холода уже зуб на зуб не попадал, уперся плечом в край торцевой стены. Кругом кипела вьюга, но в палисаднике установилась такая тишина, что когда в сугробе позади него заголосила рация усача: «Пятый, куда пропал? Прием…» – он едва не спустил курок. Троица вразнобой, будто нехотя обернулась на звук. Увидев отсутствующие, одушевленные смертью молодые лица, он спокойно и методично, как фигурные мишени в тире, расстрелял их – при этом лишь стоявший крайним справа боец успел вскинуть руку, прежде чем повалился на припорошенные тела. «Пятый, заснул?» – опять послышалось со спины. Наклонясь, Вельцев оперся на прямые ноги. Его колотил озноб. «На сегодня, пожалуй, хватит», – пробормотал он, глядя в палисадник. Машина троицы стояла с включенным двигателем и горевшими габаритами, и ему вновь, как у подъезда, померещилось за джипом красноватое зарево, только теперь имевшее источником не свет подфарников, а что-то за кладбищенским забором – деревья и летящий снег подкрашивались туманным багрянцем лишь по ту сторону ограды. Озадаченный, он подошел к «лендкрузеру», открыл дверь и заглянул внутрь, – ничего особенного. Тот же, что и в машине узбека, дух овчины пополам с анашой. Наклейка с арабской вязью на зеркале заднего вида. Телефон. Прожженное сигаретой водительское сиденье. Вельцев хотел захлопнуть дверь, но замер, заметив рядом с оплавленной ямкой на сиденье свежий след кровяной капли. Попятившись, он посмотрел под ноги – и увидел, как что-то крохотное сорвалось в снег с глушителя «беретты». Он приподнял оружие перед собой – левый бок пистолета, а заодно и концы пальцев правой руки, оказались густо изваляны в крови. Заиндевелые маслянистые следы запеклись поперек нижнего борта пальто. В верхнем борту, у нижней пуговичной петли, зияла небольшая, с горошину, дыра. Вельцев распахнул пальто. Шелковая подкладка с левой стороны, часть пуловера под грудью, прилегавший к кофте край кобуры и штанина до колена – все было мокрым и курилось от крови. Пробив брючный ремень, пуля вошла в живот над тазовой костью, немного ниже и левее пупа, и, судя по тому, что поясница оставалась сухой, застряла в брюшной полости. «„Вул“, – шепнул Вельцев и запахнулся. – Черт… Только – спокойно…»
Стерильными салфетками из автомобильной аптечки он кое-как заткнул рану, но обрабатывать ее ни йодом, ни зелёнкой не стал, боясь потерять сознание от боли. Разжевав несколько таблеток анальгина, он прикинул в уме, сколько времени прошло после того, как схлопотал пулю, хотя было и так ясно: шок ему обеспечен, на обычном обезболивающем он долго не протянет.
Подумав, он набрал мобильный номер Калмыка.
– Алло! – проорал Кирила, перекричав гремевшую музыку.
– Ты где? – спросил Вельцев.
Музыка оборвалась.
– Тут пока, – опешил Кирила. – А что?
– У тебя промедол с собой?
– Как всегда. А что?
– Жди. Я сейчас…
«Если не дурак, – думал Вельцев, пробираясь по глубокому снегу в проулок, – то уедешь. Ну, или стрельнёшь первым. Если дурак… Впрочем, чужая душа – потемки. Каждый спасается по-своему».
«Кайен» стоял на прежнем месте у забора бизнес-центра. Прижимая пистолетом тампон к ране, Вельцев забрался на заднее место справа. Кирила вполоборота молча уставился на его окровавленную одежду. Вельцев протянул между кресел руку. Кирила, спохватившись, раскрыл перед ним армейскую аптечку. Свернув зубами колпачок со шприца, Вельцев воткнул иглу в бедро через брюки, медленно сдавил стенки тюбика и выплюнул колпачок на пол.
– Где тебя так? – спросил Кирила.
Вельцев, отдуваясь, отложил пустой шприц.
– Ничего. До свадьбы заживет.
– По тебе же мясницкая плачет. – Привстав, Кирила подобрал шприц и положил его обратно в аптечку. Между разошедшимися бортами пиджака мелькнула фигурная «вáльтеровская» рукоять. – Слушай, поехали, а?
– Не сейчас, – покачал головой Вельцев. – Надо еще кое-что… Ты вроде как хотел подсобить.
– Да, – оправился Кирила, – конечно. Что?
– На Яузе тут я стрельнул одного. Надо прибраться. Поможешь?
– Едем, батя. Сразу бы так.
– Ну, с Богом, – кивнул Вельцев. – Здесь рядом.
– С Богом, – отозвался шепотом Кирила, ворочая рулем…
Тело узбека снесло течением совсем недалеко, метра на два, к излучине, где, по-видимому, зацепило подводной корягой.
Посвистывая, Калмык встал на берегу и озадаченно потрогал носками ботинок лед. Вельцев придавил тампон левой рукой поверх пальто и осторожно высвободил пистолет.
– Надо бы, – не оборачиваясь, сказал Кирила, – поддеть его чем-то.
– Не надо, – ответил Вельцев и дважды выстрелил.
Пули с утробным звуком ударили Калмыка под одну и под другую лопатку. Зябко пожав покатыми медвежьими плечами и переступив с ноги на ногу, Кирила спокойно оглянулся на Вельцева, неторопливо присел, протянул руку в полынью и затем так же размеренно, будто в постель, лег в нее с головой. Вода при этом даже не плеснула.
– Плакала мясницкая, – сказал Вельцев, тяжело дыша, и сплюнул, – плакали три миллиона.
Сев за руль «кайена», он сменил размякшие салфетки в паху, отер пальцы и, глядя на лежавший между сиденьями грязный пистолет, думал и вспоминал, к кому можно обратиться за помощью. Все прежние, рабочие варианты, связанные с Митяем, отпадали, кроме них оставались только два: Склиф и вытуренный из Склифа за наркоту, живший где-то на Трубной однокурсник Оксаны. «Попробуем, для начала, с конца, – решил Вельцев и запустил двигатель, – с Трубной».
На заледенелой под снегом дороге мощный джип шатало от обочины к обочине, а перед самым выездом на Менжинского занесло так, что, развернувшись, он встал на встречной полосе. Вельцев поднял над рулем растопыренную пятерню. Его била крупная дрожь. Живот и левое бедро онемели, в то же время от паха к груди восходил густой жар, от которого мутилось в голове. Вельцев пристукнул ногтем по спортивной баранке: «Ладно. Поправка…»
Добравшись черепашьим ходом до двенадцатиэтажки, он перепутал в последний момент педали газа и тормоза и врезался в «гелендваген».
– Черт…
На полдороге между палисадником и сгрудившимися машинами, в конце подкровавленной борозды, лежал лицом вниз один из бойцов троицы. Вельцеву пришлось переступить через него.
Проходя мимо палисадника, он спугнул какого-то зверька, а у подъездного тамбура столкнулся нос к носу с Ланой. Ахнув, девушка отступила со вскинутой, как оружие, ключом-рукоятью. Вельцев протянул к ней открытую трясущуюся ладонь:
– Это я…
В квартире она бережно усадила его на кровать, присела рядом на корточки, заглянула ему под пальто, ткнулась в рукав своей дубленки и горько расплакалась:
– Господи, я… ты меня так…
– В последний раз спрашиваю, – сказал, вымученно улыбаясь, Вельцев, – пойдешь со мной? – Он выпростал из-под полы пистолет и отложил его на ковер. – Вернее, поедешь?
Лана взглянула на него исподлобья:
– Куда? На чем?
– К доктору Айболиту. Машину ведь водишь?
– Слушай… – Сглотнув слезы, она подхватила его под колени и несильно встряхнула. – Тут, в соседнем дворе, фельдшер живет. Он племяннице бабы Агафьи аборт на дому делал. Может, к нему?
– Ты серьезно? – нахмурился Вельцев.
– Постой… – Легко вскочив на ноги, Лана поцеловала его в губы и зашла в кухню, откуда тотчас послышалось щелканье телефонных клавиш.
Вельцев взял зажигалку и впустую щелкал кремнем.
Лана с грохотом бросила трубку и, вернувшись, снова подсела к нему.
– Не отвечает. – Она озадаченно, с натугой подула в приставленный ко рту кулак. – Давай тогда сделаем так: я сбегаю к нему и, если он дома, обо всем договорюсь. Если нет – едем к твоему айболиту. Две минуты потерпишь?
Вельцев продолжал щелкать кремнем и молча смотрел на нее. Он слышал, но не слушал ее, прислушиваясь к себе, к ощущению, которое почему-то мыслил как воспоминание: сейчас ему было приятно находиться рядом с ней, как, наверное, ни с кем из прежних его женщин. Это казалось странно и в то же время просто – как клубничный вкус ее помады. Она еще что-то говорила, затем опять поцеловала его, погасила свет и побежала в прихожую.
– Ты… куда? – спросил он через силу.
Лана, обернувшись, крутанула в кулаке ключ-ручку.
– Я же сказала.
– Погоди, – Вельцев собрался встать, – я запрусь.
– Ага, – хмыкнула она, открыв дверь. – А если отключишься – спасателей вызывать? Или сразу труповозку? Жди. – Дверь захлопнулась за ней, задвижка дважды стукнула в пазу.
Вельцев, помешкав, закурил, подтянулся на локтях, сунул под голову валик и лег на кровать с ногами. Подвешенный к люстре человечек мерно покачивался в дымных струях…
Задремав, он пришел в себя от собственного кашля.
На потолке плясала паутина. Дым горелой шерсти ел глаза и резал в горле. Выпавшая из пальцев сигарета запалила ворс ковра. Растерев тлеющие волокна рукавом, Вельцев поглядел на часы и недоуменно встряхнул запястьем: он спал больше четверти часа. Тампон отстал от раны, так что кровью напитался не только пуловер под спиной, но и ковер под завернувшимся пальто.
Вельцев осторожно встал с кровати.
– Лана, – позвал он.
Ответом ему была звенящая, какая-то неровная, шероховатая тишина. Думая, что у него заложило уши, он открыл и закрыл рот. Пол крупно и мерно, как в качку, подымался и проваливался под ногами.
Опираясь рукой на стену, Вельцев вышел в прихожую. Входная дверь была по-прежнему заперта. Он посмотрел в глазок, подергал скобу, опять открыл и закрыл рот и прислушался: где-то далеко, почти на пределе слуха, в этой шероховатой тишине захлебывалась сирена то ли «скорой помощи», то ли милиции. Неожиданно в кухне раздался телефонный звонок. Вельцев оттолкнулся от двери, но замер на полушаге – второго звонка не последовало, шероховатая тишина поглотила и его.
Он возвратился в комнату и хотел лечь, как снова заголосил телефон и снова оборвался на первом звонке. Пачкая кровью обои, Вельцев пошел в кухню. Ниже груди и выше коленей он почти не чувствовал себя, ему мерещилось, что ноги движутся отдельно от тела – то отстают, то торопятся – и оттого так непросто держать равновесие. Свет в кухне был погашен, комнатка озарялась цветными сполохами гирлянды, проложенной вдоль оконной рамы с внутренней стороны. На старом телефонном аппарате, под номеронабирателем, горела желтая лампочка.
Сев к столу, Вельцев взял трубку, приложил ее к правому уху и поджал плечом. Его левая рука, потянувшаяся к клавишам, легла на стол – в трубке раздавались суетливые, перебивавшие друг друга голоса Ланы и бабы Агафьи. Телефон был подключен к линии параллельно с другим аппаратом, которым, судя по отменной чистоте и громкости звука, пользовалась баба Агафья. Голос Ланы, разбавленный слабым эфирным шумом, слышался тише, будто издалека.
– Я, как увидела его, чуть не уссалась со страху, – тараторила Лана, задыхаясь и, видимо, боясь, что ее прервут. – Думала: все, шлепнет. Пукнул Пхукет мой.
– Ну, а так вот с карточкой-то, – в тон ей и почти не слушая ее, говорила баба Агафья, – она из пачпорта у него выпала, а он и не заметил. Я, как вас запёрла, ее в снегу нашла, а дома ахнула: зачем, думаю, с пропиской городской в гостинице селиться, да потом, коли гостиница оплачена, в нашу тмутаракань лезть? Ну и, не будь дура, пошла телевизором щелкать. А там – матушки-сватушки! – и фотография, и фамилия, и приметы. Номер, куда звонить. – Бабья Агафья громко, с грудным придыхом, чихнула. – Я аж обмёрла.
– А Фаридка когда подвалил… – прыснула от смеха Лана, – после звонка тебе я сразу ему звякнула, смекнула про долг Шарфиков… этот-то как раз в ванной был… ну, и Фаридке-придурку даю знать… – Она ёрнически зашептала: – У этого с Шарфиком на полдвенадцатого стрелка…
– Могла б и на пораньше, дура, – сказала с укоризной баба Агафья. – Они с центровыми чуток под окнами не поцеловались. Мозги есть?
– Ну, ты бы тоже тогда не гнала коней, – огрызнулась Лана.
– Да кто ж знал, что они так быстро заявятся, в пургу-то?
– Вот и не гнала бы. Этот-то все равно бы никуда не делся.
– Откуда тебе знать?
– Оттуда: запал он на меня. Не знаю почему. Но я эти кобелиные выкидоны всегда чувствую. А скорей всего – чего мудрить – на прошивку очередную мою. Я сама в этот раз такого не ожидала – кровищи было… – Лана помолчала. – Да, а что ты этим сказала, которые на «мерсе» подваливали?
– Ну, так это, – шмыгнула носом баба Агафья, – они не то что без трех мильонов – вообще без копейки были. Я сказала, не пущу. Через мой труп. Ну, смотрю, поняли: не на ту нарвались. Сходили куда-то, пошушукались там, потом, видать, уехали. И вот, перед тобой, звонили опять. Сказали, чтобы ждала – сейчас будут. С деньгами. А твои?
– Кто – мои? – не поняла Лана.
– Ну, душманы Фаридкины.
– Так я чего звоню: порешил этот их, кажись, подчистую. Прикинь?
– Откуда знаешь?
– Сотка ни у одного не отвечает.
– Короче, свободны вы теперь. Да с денежками. И от меня, и от Фаридки ушли… – Баба Агафья довольно заквохтала. – Куда намылились-то?
– Я ж говорю, в Таиланд. Завтра путевки горящие в одной конторе сливают. Думаю, успеем… Эй, туруп, – сказала Лана куда-то в сторону, – успеем? – В ответ ей прозвучал невнятный и улыбчивый мужской голос. – Туруп говорит, успеем.
– Ну, ладно, – вздохнула баба Агафья. – Заговорилась я с тобой. Может, эти еще позвонят, а телефон занят. Ты этого точно хорошо запёрла-то?
– А что, от соседнего подъезда дойти глянуть – ломает уже?
– Да боюсь я его, душегуба. Взгляд у него… до затылка дерет.
– Не бойся, – усмехнулась Лана. – У него у самого душа на ниточке болтается. Если есть, конечно.
– Слушай, – перешла вдруг на шепот баба Агафья, – а что, вот он нынче на параллельном-то слушает? Свят-свят, я и не подумала-то.
– Вряд ли, – хмыкнула Лана. – Не до того ему сейчас. На станке, скорей всего, доходит. А даже если и слушает… Алло, – сказала она измененным, низким голосом. – Ад на проводе. Ваш номер определился. Бог позвонит вам, когда…
– Типун тебе на язык, дура! – хрипло гаркнула баба Агафья и плюнула. – Бога, бесстыжая, побойся-то! – Раздался дробный клацающий удар, после чего в эфире заскакали короткие гудки. Желтая лампочка под номеронабирателем погасла.
Вельцев, словно рассчитывал услышать что-то еще, недолго прижимался ухом к трубке, затем, сев прямо, аккуратно подхватил ее и опустил на рычаг. Красные сполохи иллюминации толклись на светлой столешнице, напоминавшей в эту минуту безлюдный каток.
Гремя стулом, который двигал перед собой на манер ходунков, он вернулся в комнату, влез на еще дымящуюся кровать, взял из кармана паспорт, пролистал его, потряс вверх корешком и бросил. Ковер со всей постелью, казалось ему, кренило на левую сторону. «Рвется там, где тонко», – думал он, вспоминая, как вчера в регистратуре сунул гостиничную визитку между страниц паспорта и как сегодня искал ее в бумажнике, не соображая, что ищет. Внутри него будто выходило из берегов горячее море. С рассеянной улыбкой он воображал заплаканное лицо Ланы, сидящей у его ног, и, словно к чему-то стороннему, приценивался сразу к нескольким мыслям, следовавшим одна из другой: так как образ Ланы уже существовал самостоятельно, звучавший только что в эфире смешливый голос больше не принадлежал ей, и, значит, не было никакого особого, личного, резона советовать этому незнакомому человеку, ненароком выписавшему себе и своему турупу настоящих мясников, немедля удариться в бега. Выудив из-под ворота нательный крестик, Вельцев сунул его в зубы. В темноте перед ним маячила назойливая картина: горящая, глодаемая пепельной каймой лаковая путевка с изображением тропического водопада. На стене зябко частили ходики с кукушкой. Простуженным железным скрежетом вскоре пробило час. Птичья ставенка не открылась, лишь задрожала, однако Вельцеву за игрушечной возней послышались громы небесные – кто-то так же вхолостую, аккуратно ворочал замком входной двери. Он не глядя подобрал пистолет, взвел курок и усмехнулся человечку на шнурке: без звонка.
Гадина карусель
Приехали люди в золотых фуражках, сказали, что все отменяется, шлепнули коменданта и уехали, захватив с собой ошалевших караульных.
А было лето. Оно плавало в воздухе пьяными медовыми запахами и голосами птиц, резвившихся на колючей проволоке. Оно было голубой пропастью, опрокинутой на огороженную, затоптанную землю.
После того как уехали люди в золотых фуражках и до Гади дошло, что случилось нечто из ряда вон, он смог только вылезти из барака и лечь неподалеку от входа. Голубая пропасть струилась в его глаза ослепительной прохладой. Он собирался с мыслями. Вернее, пытался вызвать их. За это время ему отдавили обе ноги и левый локоть. Он отполз к стене и снова лег.
Раньше ничего такого и помыслить было нельзя: ходили строем, любое неосторожное движение или шаг в сторону могли быть наказаны очередью с вышки. А вышки же тут всюду и видны из любого угла.
Ага. Со стороны фермы послышались выстрелы. Били несколько автоматов и тяжелый пулемет. Гадя узнал их голоса, они почему-то успокоили его. Успокоили так, что в следующую минуту или час он не помнил, не видел и не чувствовал ничего. Он привык к таким превращениям сознания, особенно в последнее время, когда был переведен в списки «3-й категории», но теперь, очнувшись, то есть испугавшись своего странного положения на земле, подтянулся на руках и сел к стене. Как будто заскорузлые, спекшиеся шестерни поворачивались в его несчастной голове: золотые фуражки, «ура», свинячий визг раздетого коменданта, которого ставят к стенке, и безумный, радостный взгляд соседа по нарам Андрюшки, только что размозжившего голову какому-то стукачу.
Подумав еще немного, Гадя побрел в столовую. Столовая была не столовая, а так, одно название – длинный деревянный стол и врытые по обе стороны от него скамьи. Гадя присел на скамью с краю и опустил руку на выщербленную, отполированную миллионами прикосновений столешницу. Еще двое человек сидели на скамьях неподалеку.
– Псих, – говорил один другому. – Ни хрена ж все равно не будет. Слыхал, что сказали золотые? Вы теперь свободные люди.
– А сам чего приперся? – возражал другой. – Свободный?
– А вот потому и приперся – больше некуда.
– Хе!
Гадя подошел к помосту, с которого обычно шла раздача баланды, похлопал по нему ладошкой и поплелся обратно в барак.
В бараке было пусто, и Гадя еще никогда не думал, что здесь так хорошо можно слышать мух и что в солнечных лучах они становятся золотыми брызгами. Он лег на свое место в четвертом ряду сверху. Включенные в списки «3-й категории» – это последние из доходяг, которых не положено ни расстреливать, ни кормить. Но Гадя был на особом положении. Гадю подкармливали, над Гадей издевались, Гадю били, защищали, Гаде исповедовались, не боясь нарваться на привычную в таких делах усмешку. Гадя был нужен и чувствовал это. Но сегодня произошло нечто, сделавшее его присутствие бессмысленным, бросившее его под натиск голубой бездны. Сегодня Гадя в который раз, но уже окончательно понял, что умрет. Сегодня предметы не просто начали терять свой смысл, не просто отказывались от Гади, но и сами становились не нужными никому – в бараке не было ни души, в бараке барахтались золотые брызги, и это было начало пустоты. Гадя закрыл глаза и решил ждать. Он знал, что теперь это будет легко, потому что его настоящее тело уже давно сделалось меньше внешнего тела, сжалось до размеров деревенеющего нервного клубка, нечувствительного к боли, запаху и клопам. Одно лишь ощущение было понятным ему – усыхание, сущность Гади отныне была внутренность стирального барабана, перемалывающего пыль.
Но ему помешали.
Перед ним возникло встрепанное, красное лицо соседа по нарам Андрюшки. Андрюшка толкнул его кулаком, хихикнул и протянул какой-то грязный, в песчинках, корешок. И, хотя это было глупо, Гадя корешок съел. Он не знал, зачем это сделал, но вдруг понял, что сделал что-то очень важное, что-то необходимое и вместе с тем очень страшное. Облизав пальцы, он стал привычно слушать Андрюшку.
Вот что Андрюшка рассказал ему.
Когда стало известно, в чем дело, и когда он свел счеты с ближайшим стукачом, то возликовал, потому что почувствовал себя свободным человеком. Он убежал за территорию и бродил по роще, горланя песни. Потом он устал и проголодался – да так, как никогда еще в зоне. Незнакомые и незрелые ягоды, найденные им, только усугубили пустоту в его желудке. Песни Андрюшка горланить перестал и занялся серьезными поисками провианта. Однако все, что он нашел, – это вот эти корешки, да еще получил в морду от долговязого из первого барака – не хотел вынимать веревку из штанов, которую долговязый собирался употребить на изготовление силка. В результате остался и без веревки.
Рассказ Андрюшки вызвал у Гади волнение, съеденный корешок – мысли о том, что умирать ему еще рано.
– Знаешь что… – Андрюшка подобрался к нему вплотную. – Я вот почему вернулся. На ферме-то, знаешь, сколько скотины осталось?.. Слышал пальбу? Вот!.. Это падла Мохнатый со своими стрелял тех, кто хотел на ферму… оружие достал, падла!.. Знаешь, сколько там скота?.. Ух-х! Моххнатый!.. Я думаю, оружие бы, а? Только где достать? А?.. Не я один вернулся…
А он… – Андрюшка не договорил, потому что снова раздались выстрелы. На этот раз где-то очень близко, так что было слышно, как мяукнули пули. Андрюшку как сдуло с нар.
Гадя подождал и, морщась, тоже поплелся на улицу.
Стреляли со второго этажа комендантского домика. Домик стоял между внутренним и внешним проволочным заграждением, вокруг него росли яблони и кусты смородины. В пыли перед домиком, по ту и эту сторону проволоки лежали потрепанные человеческие тела. Вокруг домика росли деревья, а человеческие тела точились красной кровью, как будто попали в область действия небольших, но яростных тайфунчиков, которые с одинаковым безразличным усердием, без снисхождения, рвали и землю, и плоть. Иногда они забирались на стены ближайших бараков, тогда их усердие проламывало стены, а это было совсем уж не то – за одним из бараков притаился Гадя, а Гадя знал, как могут преображаться предметы. Он подумал, что сейчас произойдет то, к чему он готов уже столько времени, опять стал ждать и поэтому пропустил тот момент, когда окна второго этажа домика окутало облако сочной штукатурной пыли. Пулемет замолк. Стреляли из автомата – по комендантским окнам. Гадя встал и пошел навстречу домику. Тот нервный клубок, что жил внутри него отдельно от тела, потяжелел и как будто стал теплее. Андрюшка опередил его – вооруженный автоматом, радостный, как всегда, он ворвался в домик и побежал на второй этаж. Опустившись на чистые лестничные ступени внутри домика, Гадя тоже принялся карабкаться наверх.
На втором этаже пахло порохом, повсюду валялись стреляные пулеметные гильзы. Большой, прямо-таки огромный, человек в зеленой форме охранника лежал у окна за пулеметом, его пробитая голова неподвижно покоилась по правую сторону забрызганного приклада. Гадя, трепеща на четвереньках, с восхищением и ужасом смотрел на этого сказочного человека. Он уже забыл, зачем оказался тут. Вид огромного сытого тела сбил его с толку.
Андрюшка стоял в глубине комнаты, его трясло, и он почему-то прятал автомат за спину. Затем произошло невероятное: мертвый охранник пискнул и пошевелился. Заорав от ужаса, Гадя увидел, что форменные штаны на нем спущены до коленей, а пушистые дыни ягодиц сокращаются и из-под них вылезают гладкие, белые ноги женщины. Гадя раскрыл рот, потому что никогда не думал, что женщины появляются на свет таким образом.
Минуту спустя Андрюшка держал женщину за плечи, они стояли у стены и о чем-то переговаривались. Охранник лежал на спине. Дуло пулемета задралось в небо, от окна разило пылью и известкой.
Гадя присел в углу. В голове его кружились незнакомые слова. Женщина вскрикнула и засмеялась. Левое плечо и щека ее были в густой крови, она смеялась, и тяжелые груди тряслись, как набитые чем-то мягким карманы. Андрюшкин автомат брякнулся на пол, сам Андрюшка в смущении и бешенстве подтягивал штаны. Что-то было тут не так, и Гадя понял: Андрюшка, наверное, весил в два раза меньше, чем женщина. Женщина обозвала его крючком, сделала неприличный жест рукой и ушла в смежную комнату. Подтянув штаны, Андрюшка подобрал автомат, посмотрел на Гадю и сказал:
– С-сука. – Затем перевел взгляд на лежащего охранника и добавил: – Комендантская шлюха… Шлепну. – Андрюшка решительно вздохнул, зашел в комнату, где скрылась женщина, и глухим голосом приказал: – Одевайся.
Женщина ответила что-то невнятное. Тогда Андрюшка снял с плеча автомат и выстрелил в потолок. Оружие высоко подпрыгнуло в его руках. Женщина заголосила, но быстро вышла. Она была в желтом платье и в тапочках. По ее лицу бродила ленивая улыбка, и Гадя вспомнил, как это называется, – «пьяная». На Андрюшку женщина уже смотрела с уважением и испугом и, проходя к лестнице, переступила через охранника как через бревно.
//-- * * * --//
На плацу затем собралось человек сорок, все оставшиеся. Шептались, бились в кучу, смущаясь собственного нестроевого вида, смотрели на Андрюшку и стоявшую позади него упитанную бабу. Гадя тоже был здесь, но сидел на земле – Андрюшкой ему был доверен автомат, который он мог держать только на коленях. Сам Андрюшка завладел пулеметом охранника и теперь опирался на него как на посох. Дул тухлый ветерок, отвлекал от важных мыслей, производимых Андрюшкой на всеобщее обсуждение.
– Он, падла, знал, не то что мы, куда идти надо, – срывающимся от волнения и недостатка сил голосом говорил Андрюшка про Мохнатого. – Вот!.. И всю скотину прибрал… А нам всем теперь без этого крышка… Вот!.. И его блатные с ним. Так что теперь один ход – на ферму. Да! Сам он, конечно, не поделится, а у нас есть два ствола. Я так думаю – или подыхать, или спорить. Вот… Ее, – Андрюшка ткнул пальцем в комендантскую шлюху, – на крайний случай. Того. Обменяем. Мохнатый мимо такого не пройдет… Гадя, ты что делаешь!
Гаде, пока Андрюшка говорил, удалось сдвинуть автоматный затвор до половины. Патрон из-за этого застрял в патроннике. Андрюшка отобрал автомат и принялся доставать патрон – он уже не знал, что говорить, люди смотрели на него с выражением сочувствия и столбняка. Пока он занимался патроном, все взгляды обратились к женщине, и она тоже наклонилась к Андрюшке.
Патрон оказался оплывшей, покарябанной золотой каплей – Гадя застал его врасплох. Ужас яростных тайфунчиков и пустоты в бараке с золотыми летающими брызгами был разоблачен им. Он попросил патрон себе и закатал его в рукав. Андрюшка вздохнул и выпрямился.
– Ну и что? – обратился он к толпе.
Заинтересованные, бездонные глаза смотрели на него со всех сторон. Никто ему не ответил.
Цыкнув языком, Андрюшка плюнул. Он закинул пулемет за спину, покачнулся, обозвал всех блядвой и кивнул шлюхе с Гадей: «Пошли!»
//-- * * * --//
За поваленными воротами зоны было прозрачно. Гадя не знал, как это объяснить, он хлопал глазами и удивлялся тому, что им ничто не мешает и никто не орет держать строй. Потом Андрюшка почему-то опустился на землю и заплакал. Женщина посмотрела на него: «И чего?» Андрюшка хлюпнул носом, погладил пулемет и тявкнул обиженно:
– Блядва, она и есть блядва!
– Не надо! – поспешил успокоить его Гадя и потряс автоматом, который держал обеими руками за ствол и приклад. – Чего там…
– А ну и хорошо! – закричал Андрюшка, злясь не на Гадю и не на женщину, а на ворота. – И хорошо… Не хотите – не надо! Дóхните с живота. Пошли!
И они опять пошли, и дорога впереди, позади и по бокам от них была пуста. Андрюшка продолжал ругаться, женщина подхихикивала, Гадя плелся последним и волновался, боясь отстать.
Метров через сто за их спинами вдруг раздался мягкий топот ног. Их догнали сначала трое, затем и все остальные, табуном, стало тесно, привычно, никто не сказал ни слова, лишь стонал какой-то доходяга в хвосте, которого вели под руки. Андрюшка перестал ругаться, и в его походке явилось даже что-то величественное.
Ферма остановила их запахами и выстрелами. Пахло – оглушающе, вареным мясом. В середину толпы врезалось что-то невидимое и большое, и несколько человек попадали замертво. Остальные бросились врассыпную, залегли кто где, ошалело вращая головами в поисках мяса. Не растерялся один Андрюшка, который выбрал удобную позицию в овраге и немедленно открыл ответный огонь. Гадя брякнулся с автоматом в середину какого-то колючего куста и смотрел на муравьиные дорожки в земле. Его мутило. Ему казалось, что где-то поблизости стоят сто тысяч чанов, набитых доверху дымящимся мясом.
Пальба продолжалась недолго.
С фермы послышался досадный, злой вопль:
– Перестань, дура!.. Скотину бьешь, сволочь!
Андрюшка весь покраснел от напряжения горла:
– А поделишься – не буду!
Гадя с треском вылез из куста, сел на корточки. Он увидел возле ограды фермы множество трупов в полосатых балахонах. Мясной запах в воздухе не пропадал. Некоторое время стояла густая тишина – скрюченные конечности убитых, казалось, цепко держали ее. Запах прибывал, как вода. Нервный комок внутри Гади, разбухнув, жестоко колол тело иглами.
Андрюшка пальнул в воздух:
– Ну?!
Эхо выстрелов прокатилось за горизонт и два раза чем-то хлопнуло там.
Гадя подумал, что ферма замолчала навсегда, что она утонула в разваренных мясных волокнах, но ферма ответила:
– Погодь.
Андрюшка подмигнул лежащей рядом бабе. Гадя прилег на землю лицом вниз.
– А чего ты хочешь? – крикнули с фермы.
– Не сучи! – огрызнулся Андрюшка. – Жрать – чего!
– А-а, жрать… – Ферма задумалась.
Следующий вопрос Андрюшке не понравился:
– А сколько вас?
Андрюшка почесал нос о пулеметный приклад. Он не знал ни того, сколько их, ни того, зачем это нужно знать Мохнатому. И ответил просто:
– А сколько есть, все желающие!
Ферма ответила придыхающим смехом.
Гадя поднял голову и тоже улыбнулся.
– Идите все, раз желающие! – пригласила ферма.
Гадя сел. Сегодня он совершенно спутался в своих мыслях. Золотые фуражки, пустота, золотые брызги в бараке, смех, чаны с мясом – все это не помещалось в нем. Он с надеждой посмотрел на Андрюшку, но Андрюшке было не до него.
– Милости просим! – объявил Мохнатый. – Никого чего-то не видать. Ни одной-ть блохи!
– Вот, – сказал Гадя. – Зовет.
– Отстань, – прошептал Андрюшка и повернулся к женщине. – Пойдешь первая.
Женщина сделала непонимающее лицо, свела губы сердечком, и из ее сузившихся глаз покатились слезы.
– Пойдешь первая, – повторил Андрюшка. – Ничего страшного. Иди смирно, и всё. Поняла?
Женщина согласно закивала, но потом, опомнившись, отчаянно замотала головой, так что волнистые волосы захлестали по ее щекам.
Андрюшка ударил ее кулаком по плечу.
– Пойдешь! – заорал он. – Пойдешь, сука легавая! А не то тут лежать и останешься!
Женщина откинулась на спину и зарыдала. Андрюшка посмотрел на ее голые красивые ноги, проглотил слезы и наставил на нее пулемет. Лицо его сделалось неподвижным, глаза потускнели.
– Господом Богом прошу, баба, – нежно заговорил он. – Вставай.
Пятясь от него, женщина вылезла из оврага, и Андрюшка скомандовал:
– Гадя, за нами.
Втроем они направились к воротам фермы.
– Подъем, подъем! – кричал Андрюшка направо и налево. – Жрать подано. Веселее!
Но никого из залегших уже не было видно. Андрюшка шепнул женщине остановиться и оглянулся. Несколько минут прошли в тягостном ожидании. У Андрюшки дрожали ноги.
Люди стали появляться из-за кустов и деревьев с таким видом, будто им в лица бил ослепляющий свет. Когда они окружили Андрюшку, он хотел сказать им что-то, но только махнул рукой и подтолкнул женщину к воротам.
На скотный двор вошли вместе, кучно, и кто-то пискляво бормотал устав зоны. Мохнатый и еще двое человек с автоматами наперевес стояли у запертых дверей хлева. Их взгляды и оружие были направлены на женщину. В хлеву что-то вздыхало и постанывало. Мясной запах сгустился до такой степени, что его стало видно – скотный двор был окутан мерцающим фосфорическим светом. Гадя закрыл и открыл глаза. Мерцание усиливалось, двор начинал медленно поворачиваться вокруг оси.
– Не стрелять! – неожиданно взревел Мохнатый и добавил спокойным, вкрадчивым голосом: – Не стоит.
Его лицо тоже плыло в сторону, Гадя с усердием смотрел в его середину и думал, что это знакомо ему: старая запущенная карусель, вместо лошадок и ракет на ней хлев, лицо Мохнатого и голые по пояс тела зэков в полосатых штанах и с оружием в красных кулаках.
Мохнатый подошел к женщине, погладил ее по шее и обратился к Андрюшке, подняв руку:
– Мы не будем шуметь. Решите все сами.
Зэк Дудик позади него хохотнул и подмигнул дружку:
– Грета, чуча. Комендантша.
– А чего это решать? – спросил Андрюшка.
Дуло его пулемета почти упиралось в спину женщины.
Мохнатый засмеялся:
– Го-ло-со-ва-ни-ем!
Цокая языком, он обошел безмолвную толпу, остановился около Гади и завопил:
– Гадя! Вооруженный!.. Га-дя!
Гадя робко улыбнулся. Лицо Мохнатого было теперь очень близко от него – странное, безволосое лицо человека, который не знает, не придумал, что делать. Лицо это как бы стремилось вниз, стекало надбровными дугами мимо глаз и погнутого носа к подбородку, и было тяжело ощущать на себе прямой, прозрачный прицел его плоских зрачков. Поэтому Гадя отошел в сторонку и, подсунув под себя автомат, лег на живот. Ухо его оказалось приложенным к земле – он услышал содрогание неведомого механизма и скрежет шестерен. Тело его заодно с травой стало поворачиваться по часовой стрелке. Голос Мохнатого звучал как из бочки, приближаясь и удаляясь, комкая слова:
– Вы все… проголосуете!.. За что?!. За то… На…ех не хватит… а… еперь вы свободные… и… жалуйста выбирайте!.. Что значит… олосовать?.. авильно – подни мать руки… Вы под… те… руки за то, что… ех не… ахтит… авильно?.. авильно —…ашиваю?! Ура!.. Итак!.. Кто за —…ошу… Все!!! Гогласно!.. Андрюха – секи!!! Гогласно!.. Теперь —…аждого в отдельности… Один за всех, все… одного…
Мохнатый и толпа, от которой отделился Гадя, были где-то далеко и вверху. Гадя видел, как Мохнатый выводит из толпы по одному человеку, и вся толпа поднимает руки – то ли голосуя, то ли из страха перед наведенным оружием. В конце концов вся толпа переместилась с одного места на другое, и Мохнатый поздравил ее с окончанием «процедуры». Два зэка вывели проголосовавших за ворота фермы и вернулись. После этого из дверей хлева оглушительно и железно загавкал пулемет. Толпа вздрогнула и расслоилась, от нее полетели красные клочки и брызги. В воздух поднялась жирная туча пыли.
Потом Андрюшка сидел рядом с Гадей и плакал. От Андрюшки пахло мясом, он толкал Гаде в руки испачканный землей теплый, мягкий жирный кусочек с косточками и кричал:
– Нельзя же так! Нельзя, суки!
Гадя съел кусочек, и в его животе, как накануне от корешка, сразу стало происходить что-то важное, его даже зазнобило. Рот его наполнился слюной, и он потребовал:
– Дай еще!
Но Андрюшка продолжал втолковывать ему:
– Я же гад, гад! Я вел ее под стволом, выходит, чтоб нажраться, а всех положили, вот и выходит!
– Дай еще!
– Отстань! – Андрюшка оглянулся на хлев, откуда доносились вздохи женщины и неясное, грудное бормотание, охнул и сник.
//-- * * * --//
Вечером вернулись в зону. Автомат у Гади отобрали, вместо оружия ему вручили хворостину, и он гнал перед собой двух коров с выпученными глазами и клокастую овцу. Андрюшка молча нес липкий мешок с мясом и шел рядом, Мохнатый и зэки – позади. Зэки весело подбадривали женщину, которая шла как-то через силу и все время оглядывалась. Гадя видел ее испуганные, как у коровы, глаза, и думал, что зэки тоже сейчас возьмут хворостину и погонят женщину перед собой.
В зоне было пусто. Черное, огромное это пятно, осевшее на земле трупным смрадом и гарью, казалось давно померкшим кострищем – звуки, рождаясь тут или залетая сюда, жили до половины. Белые стены и раскрытые настежь окна комендантского домика были похожи в темноте на зарытую голову до подбородка квадратного человека, человек этот кричал про что-то страшное, но его не было слышно.
На первом этаже разместились Андрюшка, Гадя и скотина – коров и овцу и закрыли в комнатке без окон. Мохнатый, зэки и женщина ушли на второй этаж. Зажглось бесстыжее электричество.
Через час снова поели, и сколько Андрюшка ни внушал Гаде не торопиться, Гадя, контуженный событиями в собственном животе, выполз на улицу и спрятался за крыльцом. Он уже сильно жалел, что покинул свой барак с золотыми брызгами – в бараке его тело было пустым и ненужным и ничего не нужно было ему самому, а тут его под огромным давлением накачивали рвотой. Он захлебывался. Потом из-за его губ толчками потекло что-то обильное и ужасное, он подумал, что умирает, переполз на новое место и затих. Андрюшка перетащил его обратно на крыльцо, посадил рядом с собой и назвал уркой. Гадя, чуть дыша, ткнулся лбом в перила. Андрюшка рассказал ему, как убитому охраннику вогнали меж ног швабру и сбросили со второго этажа, но Гадя не слушал. Андрюшка покрякал и замолчал. Гадя отнял лицо от перил. Сумерки подползали к его ногам и заглядывали ему в глаза, как преданные, осторожные собаки. В их беззвучии было что-то запретное, мгновенное, должное вот-вот обрушиться с командой и грохотом ног, и он закрыл глаза. Однако собаки не бросились прочь, напротив, их многоглазый взгляд стал еще пристальней, они принялись о чем-то глухо перерыкиваться между собой.
На крыльце появился Мохнатый с автоматом в опущенной руке:
– Андрюшка, слышь-то?.. Это в бараках. Возвращаются. Сходи разберись.
Вздрогнув, Андрюшка поймал брошенный автомат.
– Понял? – тише спросил Мохнатый. – Ты понятливый, Андрюшка. Топай.
– Дай закурить, – сказал Андрюшка.
Мохнатый вошел обратно в дом, но голос его был слышен хорошо:
– Авансев не выдаем.
Затем лицо его опять появилось в дверном проеме:
– Кормилец. Еще будешь в…ться – пойдешь по четвертой категории. У меня не продбаза.
Андрюшка передернул затвор. Мохнатый пожелал ему удачи и скрылся.
– Вот так, Гадя, – сказал Андрюшка. – Эх!
Он взял автомат за ствол и пошел в рыкающую серую муть. Через несколько шагов он заорал во все горло песню про цветочки и горшочки, еще через несколько шагов муть погасила его тело и голос, потом наступила тишина, которую проткнули несколько длинных, отчетливых автоматных очередей. И Гадя подумал, что так оно и должно было быть – люди зарабатывают свою жизнь в этой серой тишине. Серая тишина скрывает удивительные машины, работающие со звуком автоматных очередей, и поворачивают мир по часовой стрелке. Так было и так есть, это от Бога, место Гади тут и где-то тут же его, Гади, удивительная машина.
Вернулся Андрюшка молчаливый, деловой, прошел мимо Гади в дом, потом подсел, закурил, и от него запахло табаком и порохом. Внутри Андрюшки, наверное, тоже была спрятана машина, кто-то следил, чтобы кончик сигареты в его зубах жирно краснел и хищно пищал, плавясь.
– Нá, – сказал позже Андрюшка, и Гадя, приложившись к сигарете, с удивлением почувствовал свои забытые, раздувшиеся шире ребер легкие – дым входил и выходил из них подобно рабочей смеси.
//-- * * * --//
Утром им пришлось ремонтировать печь крематория. Ночью у Гретки случился обморок, и Мохнатый решил, что – от трупятины. С Андрюшкой они сошлись на пяти папиросах. Печь насквозь провоняла соляркой и чуть не до трубы была набита смердящей прогорклой кашей. То тут, то там можно было видеть пушистые очертания рук и голов. «Машина жуть», – с уважением думал Гадя, выгребая из нее этот хлам.
Андрюшка был зол и угрюм. Он шептал нехорошие слова про Мохнатого, и Гадя вспомнил, как еще до начала работы Андрюшка насмешил зэков расспросами про Греткин обморок. Сейчас, наверное, он мучился мыслями про то же самое.
– Не то ты думаешь, – сказал Гадя Андрюшке, ворочая лопатой.
Андрюшка опустил гаечный ключ, которым закручивал что-то на перепускном клапане, и вздохнул:
– Заткнись, сука.
Но у Гади были свои мысли, которыми он привык делиться. Он говорил:
– Я живой от и до. Чего уж. Помирать неохота, раз тут. А раз тут, Андрюшка, то нужно делать то, что тут, а не там. Вообще.
– Где – там? – спросил Андрюшка.
– Где… Ну где Гретка.
Тут что-то больно ударило Гадю по макушке. Бак для солярки над его головой проснулся простуженным громом. Это Андрюшка бросил свой гаечный ключ.
– Заткнись, сука, – повторил он.
Гадя сел на землю и обиженно потрогал голову. Андрюшка подобрал ключ и продолжал чинить клапан.
– Ты дурак, – с уверенностью сказал Гадя. – Ты бьешь меня, а сам делаешь не то!
– Заткнись, гад! – бешено крикнул Андрюшка, тыча несчастный ключ себе под ноги.
Он хотел сказать еще что-то, но его оборвали выстрелы. Палили из автоматов. По зоне кто-то бегал, вопя и матерясь. Гадя встал на канистру и выглянул из-за крематорской стены. Он ничего не увидел, но сказал:
– Возвращаются… Чего там. Сюда и возвращаются.
Андрюшка сидел на земле, сжав голову в пальцах, и пальцы его дрожали.
//-- * * * --//
К обеду печь была готова. Андрюшка включил ее и послушал, как гудит пламя. Гадя было сунул голову внутрь, чтобы убедиться в успехе, но Андрюшка оттолкнул его. Трупы сначала перетаскивали вдвоем, но Гадя быстро выбился из сил, и Андрюшка сказал ему остаться у печи – складывать тела на специальную те лежку-противень. Сам Андрюшка нашел другую тележку и ходил с ней туда-сюда по зоне. Сваленные во дворе крематория тела взволновали Гадю: их неподвижные руки и ноги, их отдумавшие свое головы содержали какой-то подвох. Да и лежали они какой-то несуразной, равнодушной к удобствам и преимуществам машины кучей. Андрюшка, притащив полную тележку, наорал на Гадю за безделье, а Гадя только разводил руками, кивая то на печь, то на кучу.
– Не могу! Фе-фе-фе! – передразнил его Андрюшка, укладывая труп на тележку-противень. Труп гулко ударился головой о листовое железо, это почему-то взбесило Андрюшку. – Да помоги давай, сопля!
В печь влезло пять тел. Гул пламени примолк, стал утробней, и из-за сдвинутых заслонок было слышно, как что-то глухо лопнуло. Андрюшка отрегулировал перепускной клапан и сел на землю, утирая пот. Запахло прогорклой кашей, из трубы вылез грязный кулак дыма.
Гадя долго смотрел вверх, потом тоже сел на землю и вздохнул:
– Жисть…
– Жизнь, – усмехнулся Андрюшка. – Да что ты понимаешь? Жисть… Я вот только понимать начал… жизнь… Сука она, вот что. И ведь знаю, что сука, а не могу. – Андрюшка хлопнул себя по коленям. – Веришь, ни разу такого не было. Были шуры-муры, жениться даже собирался, а так – нет. Сейчас только и понял, что за опала такая. Штука!
Дым из трубы пошел гуще, черный и непрозрачный, как сапог. Открылась левая заслонка, осыпала Гадю белыми хлопьями. Гадя закрыл ее палкой и вдруг сказал:
– Помрешь ты, Андрюшка.
Андрюшка лениво встал и подступил к нему. Он ничего не сказал, зрачки его расширились и сжались, и он отошел готовить для печи следующую порцию тел. А Гадя взмахнул руками и шмякнулся на землю: крематорская стена ни с того ни с сего сдвинулась, поплыла мимо него цветной лентой.
//-- * * * --//
Люди продолжали возвращаться.
Первые два дня Мохнатый говорил про них одно: стрелять. Задумался он тогда, когда на третий день в кладовке был обнаружен убитый зэк Плинтус, полувыпотрошенная овца и незнакомый человек в полосатой форме, весь в крови, липкий от блевотины. В этот же день Гадя стал свидетелем разговора между Мохнатым и Греткой. Мохнатый все спрашивал про ближайшие поселки и станции. Гретка отмахивалась. Мохнатый ходил по комнате, стучал по подоконникам и со страшным видом заглядывал в зеркало. Патронов мало, говорил он, осталась одна корова, а эти идут и идут. И будут идти. Все, кто не подох по пути, значит – до черта, потому что ушли самые сильные. Гретка хмыкала и пожимала плечами, Мохнатый кричал ей, что ее расфасуют в первую очередь, на что Гретка равнодушно отвечала, что как-нибудь проживет, не впервой. Мохнатый снова ходил по комнате. Час погодя он собрал все немногочисленное свое воинство и приказал:
– Пусть идут. Шлепать, только если будут лезть сюда. Там посмотрим.
Андрюшка получил свой пулемет с дырявым прикладом, а Гадя – автомат с тремя патронами. Плинтуса и его убийцу снесли в крематорий, входную дверь закрыли на замок. Андрюшка, держа пулемет между ног, тихо посмеивался:
– Сам-то тоже собирался дать деру, да говядинка с бабой отяжелили. Теперь будем смотреть, что там. Там посмотрим. Хе!
По небу ползли ленивые облака, яблони бряцали листьями, сквозняки дышали мясом и навозом. Мохнатый, напуганный собственным решением запереться, ходил по дому, что-то проверял, и Гаде опять было видно его лицо – лицо человека, который не знает, не придумал, что делать.
Ближе к вечеру тихо поужинали. На полу в предбаннике второго этажа разостлали рогожу и поставили дымящийся черный таз. Зэки и Мохнатый чавкали, с чувством хрустели хрящами, Андрюшка морщился, Гадя облизывал пальцы. Гретка есть отказалась, ей потом отнесли котелок с бульоном.
Тени сначала были продолжением деревьев и крыш, затем потекли и расплылись. Наступили сумерки. Гадя сидел на кухне под окном. Заряженный автомат лежал у него на коленях, Гадя гладил его по стволу. В последнее время ему снились удивительные сны. Удивительным в них было постоянное присутствие множества одинаковых предметов – например, зонтиков, как сегодня. Зонтики лежали раскрытыми на берегу какой-то реки. Гадя не знал, зачем им тут лежать раскрытыми и ненужными, они вызывали в нем странное ощущение счастья и заброшенности.
Мимо кухни прошел Андрюшка. Послышался его голос и голос Гретки, они шептались, потом что-то стукнулось, и Гретка захихикала. Темнело. В сером воздухе жили полузвуки, что-то таилось в этом сером воздухе, ждало своего часа, чтобы обнаружить себя в лязге и скрежете шестерен, вылезти на обозрение страшными очертаниями правды. Гаде казалось, что он один не только в доме, но во всем свете. Вдруг позади него раздался скрип, посыпалось звонкое стекло. Гадя в ужасе обернулся, автомат в его руках подбросило от грохота и огня. Этой прерывистой вспышки ему было достаточно, чтобы увидеть в провале окна двух полосатых вурдалаков с ощеренными ртами. Гадя закричал, бросил оружие и побежал. Незнакомая земля струилась под ним. «Вот оно! Вот оно!» – кричал он, в ужасе закрывая уши. За ним гнались. Он знал, что это полосатые вурдалаки и что они не пожалеют его – в их твердых головах была не черная и теплая пустота, которой он ждал, а что-то железное, твердое. Задыхаясь, он искал свою ошибку, чтобы объяснить ее вурдалакам, и они бы отстали от него. Он что-то кричал, оборачиваясь и хохоча, надеясь выиграть время. Пространство неожиданно раскрылось перед ним – это была гнилая заводь с огромным мертвым деревом на дальнем берегу. Дерево погибло давно, с его могучих погнутых ветвей свешивалась старая пахучая дрянь и ветошь. Вода была неподвижна и пахла глубиной и гноем. Гадя, обессилев, лег на землю, которая оказалась покрыта досками. Погоня стихла, кто-то кричал вдалеке, бряцало железо. Перед тем как к Гаде подошел Андрюшка, обозвал его привычно и куда-то поволок, он вспомнил, что в момент прерывистой вспышки увидел не только полосатых вурдалаков – там, за окном, заслоняя звезды, громоздилась пыльная часть некоего огромного барабана, перехваченная ржавыми сваями. И он вспомнил, что этот барабан медленно, со скрежетом двигался, и все двигалось вместе с ним, и все было подчинено ему – удивительной ма шине, владеющей секретами серого пространства.
//-- * * * --//
Очнулся Гадя утром на патронном ящике.
– Вставай, псих, – сказал ему вполоборота Мохнатый, стоя у окна и глядя куда-то во двор. Пулемет, на котором он держал руку, тоже смотрел в окно.
Поскользнувшись на гильзах, Гадя вышел в предбанник и потрогал свое лицо. Ему показалось неправильным то, что его тело вытесняет со своего места воздух. Он спустился на первый этаж и, потолкавшись в закрытую дверь, стал безучастно смотреть в окно. За окном люди в полосатых балахонах растаскивали мертвых людей в такой же полосатой и гораздо более грязной, заляпанной грязью и кровью одежде. Среди них ходил Андрюшка с автоматом и командовал ими. «Туда, – говорил он. – Сюда. Быстрее…» Труба крематория исходила черным, отчетливым дымом. Удивительно, но труба походной кухни, лишенной колес и врытой осями в землю, тоже выталкивала прозрачную струю.
– Не жалей соли! – крикнул сверху Мохнатый. – И водички, водички лей! Всем хватит!
Дудик, оседлавший кухню и орудовавший в котле длинной палкой, поднял руку с отставленным большим пальцем. В двух шагах от кухни, с пулеметом наперевес, стоял другой зэк, огромный и угрюмый Кучер. Тяжелый взгляд его из-под косматых бровей казался застывшим и перемещался только заодно с пулеметным стволом. Ствол же вздрагивал и сопровождал своим холодным зрачком всякого, кто проходил поблизости. «Топай, топай», – гудел в таком случае Кучер, довешивая приказ похабным словом.
– Андрюшка, черт! – опять крикнул Мохнатый. – Сказано – ходи на виду. Не понял?
– Да понял, понял, – огрызнулся Андрюшка, показываясь как раз из-за угла барака. – Вот, – обратился он к троим доходягам, тянувшим тележку с трупами. – А теперь вздохнули и поехали во-он туда, к печке. Раз-два.
Доходяги вразнобой поддернули тележку и двинулись к крематорию.
– Топай, топай, – равнодушно посоветовал им Кучер.
Андрюшка подошел к кухне и что-то сказал Дудику. Дудик забросил вверх голову и захохотал, покраснев от удовольствия до шеи.
Гадя присел на корточках к стене.
По лестнице со стуком спускалась Гретка. У нее был заспанный взъерошенный вид, на щеке остывали следы подушки.
– Га-дя, – сказала она с зевком, прочитав Гадю, как какую-нибудь табличку.
Сойдя с лестницы, она подергала дверную ручку и гневно обернулась к лестнице:
– Открой дверь!
– Не дури, – ответил сверху приглушенный голос. – Потом погуляешь.
– Открой дверь, говорю! – крикнула Гретка.
Мохнатый назвал ее дурой, и Гретка с грохотом, широко двигая тазом, стала подниматься обратно.
– Смелый стал?! – рявкнула она, скрывшись в предбаннике. – Да плевать я хо тела на тебя и твоих в полосочку, понял? Понял, рожа мокрая?
Послышался звонкий шлепок, ругательство сквозь зубы, и Гретка взвыла. Зацокали разлетающиеся по полу гильзы, стукнула дверь. Гадя вылез через окно в сад и сел под яблоней, прислонившись виском к шершавой от известки коре.
Мимо него, по ту сторону внутренней ограды, таскали камни. Охапками, сколько помещалось в руках, и на тележках. Камни зачем-то оказались нужными на вышках, и именно туда лезли полосатые люди, кряхтя и прижимая к плоским животам дрожащие руки. Некоторые спотыкались, тогда камни гулко барабанили по ступенькам, били в плечи и спины, но в общем это не нарушало установленного порядка движения: трое лезут, складывают груз, спускаются, следующие трое начинают подъем. Гадя снова вспомнил ржавый барабан и подумал, что тот не может не двигаться. Он продавит землю насквозь, если остановится.
После обеда, когда полосатые стучали ложками в столовой, а потом ругались и шли по своим баракам, Андрюшка возился с Греткой на полу в кухне. Гадя все слышал. Андрюшка, рыдая, клялся Гретке в вечной любви. Гретка хихикала в ответ. Потом Гадя незаметно вошел на кухню и смотрел на них. Гретка курила и, сидя на полу, вытирала что-то концом желтой тряпки с коленей. Андрюшка лежал, обхватив ее вокруг талии, его голова пряталась за ее спиной.
– Гадя, – сказала Гретка, попыхивая папиросой. – Заходи.
– Уйди, Гадя! – закричал Андрюшка невидимым ртом. Его плечи вздрогнули, голые выше колен ноги хлопнули спущенными штанинами.
Гадя вернулся под яблоню.
– Сейчас пойду и вмажу ему, сволочи! Пойду и вмажу! – послышался приглушенный голос Андрюшки.
Заскрипела лестница, затем что-то принялось бухать и грохать наверху, затем Андрюшка вышел из дома с окровавленным ртом и лег в траву.
– В свободу играешь, сука! – взревел на кухне Мохнатый. – Получай! До последней капли! На!
Гретка зарычала, послышались звуки борьбы, Мохнатый ахнул от боли и позвал на помощь Дудика и Кучера. Бряцая оружием, зэки проворно забежали на кухню, скрипнула дверь, и все почти стихло.
Андрюшка еще лежал в траве, когда все трое, Дудик, Кучер и Мохнатый, вы шли из дома, Дудик и Кучер пошли к баракам, а Мохнатый нагнулся к Андрюшке с папиросой в отставленной руке:
– В следующий раз шлепну. – И, поглядев в небо, плюнул и вернулся в дом.
Андрюшка перевалился на спину и тоже смотрел в небо, шаря языком по разбитым губам.
По зоне снова таскали камни.
Потом Андрюшка резко поднялся, отряхнулся и пошел за Мохнатым. Обратно он вышел с пулеметом в руках и большим мотком патронной ленты под мышкой. Пробравшись через проволочное заграждение и растолкав полосатых, залез на вышку в центре плаца. Хорошую железобетонную вышку.
– Андрюшка! – крикнул Мохнатый со второго этажа. – Не корчь дуру!
Ответил Андрюшка с запозданием. Врезал по дому длинной очередью, так что Гадю засыпало штукатуркой и листьями. Из дома тоже ударил пулемет. Полосатые, что оказались под вышкой, попадали наземь и поползли по сторонам. И зря: Андрюшка положил всех до одного. Затем его огонь переместился на бараки. Вразнобой, с разных концов зоны, по центральной вышке застучали автоматы Кучера с Дудиком, воздух огласился рикошетным визгом.
Так, с заминками, в которых Мохнатый пытался образумить Андрюшку, а Андрюшка называл всех блядвой и скотами, перестрелка длилась до вечера.
– Уроды! – кричал Андрюшка. – Суки! Получайте! За Гретку! Вот!
– Дурак! – орал ему Мохнатый. – Слазь и топай к своей Гретке, сопля!
На что Андрюшка только смеялся и стрелял по окнам дома. Мохнатый матерился и пинал мебель.
Погодя вернулись окольными путями Кучер и Дудик. У Дудика была подбита нога, он плакал.
– Не с вышки это, – пояснил Кучер. – Зона.
За слюни и верхоглядство Дудик заработал в почку, потом зэки удалились на совет. Гадя съел на кухне застывшие остатки обеда и подсел к Гретке. Гретка сидела у окна и смотрела в темно-зеленую гущу рощи, на ее плечах лежала прежняя желтая тряпка. Тряпка странно худила ее, делала похожей на свечку. Гадя потрогал ее волосы, собранные на затылке клубком. Вблизи Гретки странно пахло, он не знал, что это такое, и ему хотелось плакать, уткнувшись ей между лопаток.
– Первый тогда пойдешь, баран! – гавкнул кому-то наверху Мохнатый. – Продырявит в два счета. Думай!
– Угу, – мирно ухнул Кучер.
Гретка пошевелилась. Гадя охнул.
Тряпка съехала с ее побитых плеч, Гретка встала, быстро надела платье и вышла из кухни. Поднявшись на второй этаж, она попросила у Мохнатого пистолет и сказала, что идет к Андрюшке. Мохнатый долго не мог понять, в чем дело, потом засуетился, стал смеяться и провожал Гретку чуть ли не до самого крыльца.
– Смотри, дурак! – крикнул он в окно, выходящее в зону. – Гретка! Не облажайся до срока, сопля!
Потом надолго установилась тишина, и в тишине этой стонала взаперти голодная корова.
Пистолетный выстрел прозвучал, словно щелчок пальцем. Матерясь, зэки камнепадом катились с лестницы и бежали туда, где затем один за другим хлопнули еще несколько выстрелов. Включился иссиня-белый свет прожекторов, и роща за окном превратилась в шероховатую глыбу льда.
//-- * * * --//
Два дня спустя, когда вся зона жаловалась, что от баланды остались вода и соль, и Кучер зарезал последнюю корову, Мохнатый сказал:
– Топай, Гадя, до барака. Все.
В бараке все было по-прежнему, только не все места заняты и много пахучего дерьма у порога. Привычно вскарабкавшись на свое место в четвертом ряду сверху, Гадя задумался. Андрюшка сейчас бы опять обозвал его, но живой Андрюшка был бы неправ: те же окна без стекол и те же стены в жучке и в привычных надписях смотрели на Гадю. Прямо до смешного: порядок только тогда порядок, когда его видишь, а тут что?
После обеда Гадю запихали на вышку: «Смотри!»
Вышка была та самая, с которой стрелял Андрюшка, и среди наваленных грудой камней пятки и локти больно натыкались на гильзы. Устроившись, Гадя стал смотреть. Зона сверху казалась какой-то невсамделишной: смешно было думать, как в ней живут голодные люди, которые убивают друг друга за такие мелочи, что не разглядишь. Гадя быстро утомился и заснул. В каком-то огромном, уходящем в темноту тоннеле он увидел Андрюшку. Андрюшка сначала оглядывался, точно в лесу, потом залез в стену тоннеля, которая оказалась сплошь выложенной ячейками автоматических камер хранения. Номер Андрюшкиной ячейки был красивым – Гадя не запомнил его, запомнил только, что он зачем-то дополнялся вопросительными знаками с обеих сторон.
Разбудил его Дудик – сунул под ребра автоматом так, что Гадя завалился на бок и долго не мог подняться.
– Ну! – закричал Дудик. – Гадя, жить не хочешь!.. Поставили, так следи… А? – И смотрел на него глазами игривого кобеля. – Ты чего?
Гадя сел и почесал грудь.
– Ага, – сказал Дудик и, брызнув слюной сквозь зубы, перегнулся через борт вышки.
– Иди сюда! – крикнул он кому-то. – Иди, падла, сюда, говорю! Ну!.. – Дудик щелкнул затвором на автомате и обернулся к Гаде, тот придвинулся. – Вишь, встал? Вишь, не на дороге? Вон. – Под вышкой стоял незнакомый полосатый и, задрав голову, глядел на автомат Дудика. – Берешь каменюку, значит, и в него как в нарушителя порядка… – Дудик опустил камень в направлении полосатого, тот сорвался с места и исчез.
Дудик довольно засмеялся и хлопнул Гадю по спине.
– То-то. Служи, парень.
– И-есть, – ответил Гадя.
Дудик стал спускаться по лестнице, но, видать, за что-то зацепился и, упав на землю, засмеялся. Вместо него на вышке появилась Гретка. Не говоря ни слова, она села на камни в углу и прислонилась головой к стене. Лицо у нее было отекшее, она тихонько шмыгала носом. Луч солнца охватывал ее лоб льняной повязкой. Гадя отодвинулся в противоположный угол. Гретка вдруг заплакала.
– А ты главный, – сказала она. – Честно, Гадя, ты главный.
Гадя только вздохнул. Он второй день не ел. Наверное, от этого все, что ни говорила Гретка, казалось ему уже давным-давно знакомым, и то, например, что вышка была самая высокая в зоне и что Гретка на черной груде камней была похожа на белую опухшую птицу, – ощущалось им как воспоминание. Был тут и Андрюшка. Гретка, жалостливо вытянув перед собой руки, говорила о нем и не замечала его. Гадя заговорщически подмигнул другу. Андрюшка сидел, склонив голову, как будто что-то разглядывая перед собой. Позавчера он испек для Гретки настоящую булочку из муки, а Гретка только посмеялась над ним. Булочку съела корова, и Андрюшка, закрывшись в кладовке, делал вид, будто чистит стены. На самом деле он плакал. И Гретка сейчас тоже плакала из-за булочки.
Гадя подвинулся к ней и погладил ее по локтю. Гретка ни с того ни с сего стала смеяться. Гадя тоже засмеялся. От Гретки пахло неизвестной прелестью, у него кружилась голова. Смеясь, Гретка говорила о том, что Андрюшка хороший, но сволочь оттого что опоздал, что Мохнатого она отравит не сегодня завтра.
Потом заскрипели тонко ступени, и что-то грузное, черное ввалилось в тесное пространство, матюгнулось голосом Мохнатого. Запахло кожей и спиртом.
– Ну и чего теперь? – сказал Мохнатый. – А?
Зажглась спичка. Камни зашевелились.
– Посмотри, дура, ведь – для тебя. Полосатые строем ходят – для тебя. Работы в каменоломне – для тебя. Ведь не могут не прислать состава за мрамором – нужен камень, куда они без него?.. Смейся, паскуда, смейся, а только рельсы зря куда-нибудь не прокладывают. А у нас целая ветка с платформой, весь день мели… И вот так, в общем. Помутил тебя сопляк, сопли по жопе размазал и пошел – на место. И никак не дойдет до тебя, что ты на месте, что я на месте и что он – на месте. Что так положено…
Они ушли, и Гадя еще долго дышал воздухом, в котором прелестный запах Гретки мешался с кожаной вонью Мохнатого. Ближе к ночи вышку вдруг стало качать из стороны в сторону, но это был не ветер, Гадя знал, что это не ветер, ветру такое было не по силам, нет – это просыпался к жизни тяжелый, спрятанный под землей механизм нового мира. Механизм этот и потащил из ночи на грохочущей цепи состав с золотыми фуражками, погнал бывших зэков на погрузку мрамора. Скрежет его засекреченных шестерен затем угадывался даже в песнях, которые горланили затем по всей зоне. Галеты, спирт и консервы, что привезли с собой золотые фуражки, и те пропахли машинным маслом, но это было ничего, все было ничего – пили только на брудершафт.
Пленка
– Мама!
В комнате копошились старые настенные часы и плавали запахи невидимых вещей – мастики, шелушившегося буфета, оставленной посуды в кухне на столе и многого-многого другого, названия чему Григ пока не дал. Это неясно тревожило его, еще ему было страшно после сна, и он опять набрал полную грудь воздуха и закричал, почти заплакал:
– Ма-ма!
Часовой механизм как будто не мог отдышаться, мерцание ночного неба, проникая сквозь листву дуба в саду, печатало на стенах замысловатые дрожащие пятна.
На лестнице запели ступеньки, дверь комнаты распахнулась. Щелчок выключателя заставил Грига вскрикнуть и закрыться руками. Мама села на край постели.
– Что-то приснилось?
Не отнимая ладошек от лица, Григ кивнул.
– Мама, я не хочу спать. Я больше никогда в жизни не буду спать!
– Ну-ну. – Она привлекла его к себе и потрогала лоб. – Телевизор будешь меньше мозолить.
– Мама, я больше никогда в жизни не буду спать! – Сжав губы и моргнув, сам не ожидая того, он расплакался.
Со вздохом мама взяла его на руки, похлопала по спине и понесла из комнаты. Григ прижался к ней изо всех сил. В гостиной она усадила его в папино кресло и пальцем придавила ему нижнюю губу: «Плакса».
Григ всхлипнул и улыбнулся.
В прихожей щелкнул замок.
– Папа!
– Сиди, – шепнула мама. – Вытри глаза и высуши нос.
В прихожей между тем загремел тяжелый папин плащ, раздался громкий папин вздох и звякнули ключи.
– Уф! – Взлохмаченная папина голова просунулась в дверь, мокрые пальцы прошлись по мокрым волосам. – Погодка! – Замерев, папа вскинул бровь. – Опять концерт?
– Не хотим спать, – сказала мама за Грига.
– Понятно. Ахилл куда-то убежал.
– Ловеласничать.
– Думаешь?
– Как-как, мам?
– Сиди.
– В такую-то погоду? – удивился папа. – Впрочем, дождя уже нет.
– Слушай, давай-ка не раздевайся, а сходите прогуляйтесь с этим господином, все равно не заснет. Собаку заодно найдете.
//-- * * * --//
На улице пахло мокрым небом и замечательно хлюпало под ногами. Была видна одна-единственная звезда над горизонтом, вода в камышовом пруду рвала и разбрасывала бледными кусочками луну.
– Ахилл! – крикнул папа на весь мир, и Григ задорно вторил ему.
Ахилл выбежал из темноты метров через сто, у развилки дороги, но вместо того чтобы обрадоваться и взлаять, заскулил и поджал хвост.
– Что такое, Ахилл? – Папа протянул руку, но пес шарахнулся в придорожные кусты, откуда опять раздался его жалобный голос.
– Странно, – шепнул папа.
С Григом они приблизились к кустам, папа посветил фонариком, и Григ увидел в траве неподвижную, забрызганную красной краской белую руку человека, который неизвестно зачем спрятался под землей.
– Господи, – прошептал папа. – Где ты это нашел, Ахилл?
Ахилл – гроза окрестных свор и побродяжек – полз на брюхе обратно к дороге и тоненько скулил.
– Иди домой, Григ.
– Пап, я потеряюсь, пап, честно!
Но папа уже не слышал его – фонариком он светил себе под ноги и хмурился. Белая забрызганная рука отползла в темноту.
– Ахилл, ко мне!.. – Карабин поводка щелкнул на шее подбежавшего пса, тот чихнул. – Искать, Ахилл, искать! Вперед!
Они двинулись вдоль пустой дороги. Ахилл шел рывками, часто оглядывался, а в ответ на понукания папы опять начинал скулить и прятал хвост.
Вскоре дорога поднималась на железнодорожный переезд. Полосатые палки были опущены по ту и эту сторону стального пути, на концах их горели красные огоньки, а внутри кирпичной будки звонил большой неугомонный телефон – никого, наверное, в будке не было, потому что никто не брал трубку. Заглянув в окошко, папа хмыкнул, Григ, заглянув следом, тоже: будка и в самом деле была пуста, но никакого телефона в ней не было.
– Так. Остановили состав. – Папа показал рукой вправо от переезда.
Отражаясь в рельсах, в той стороне горел яркий белый прожектор, кругом прожектора тлели желтые и красные зрачки автомобилей. Еще оттуда катился низкий, рождавшийся, кажется, в глубокой яме гул громадного мотора.
К поезду, однако, их не пустили, и это было обидно до слез. Неприветливые, хмурые люди ходили вокруг погромыхивающего гиганта-тепловоза, заглядывали под него и вообще чувствовали себя хозяевами положения. У гиганта не хватало левой половины лобового стекла.
Затем к папе подошел один из хмурых, и папа рассказал ему про руку человека из-под земли. Хмурый ни с того ни с сего улыбнулся, подмигнул Ахиллу, сходил к своей машине и вернулся с пустым полиэтиленовым пакетом.
– Прошу, – вежливо сказал он.
Ахилл было зарычал, расставив лапы, но папа прикрикнул на него.
Конечно, в кустах они уже не нашли никакой руки. Светя фонариком, хмурый обшарил траву и с облегчением вздохнул.
– Утащили. – Папа потрепал Ахилла по загривку. – Приятели его и утащили.
– Да не беспокойтесь, – сказал хмурый, вытирая ладони. – Мало ли что. Кисти мы и в самом деле досчитаться не можем. Ку´рите?
– Черт, – папа провел ладонями по карманам, – дома оставил.
– Возьмите моих.
Хрустнула пачка сигарет.
– Спасибо.
Папа и хмурый закурили.
Ахилл, шумно фыркая, нюхал землю.
Григ обиженно молчал.
Хмурый кивнул на их дом неподалеку – отсюда было видно лишь освещенное окно гостиной на первом этаже:
– Ваш?
– Наш, – согласился папа.
Григ уточнил:
– Мой.
– Да ты что? – засмеялся хмурый.
– Да! – мстительно ответил Григ.
Ахилл заскулил и вдруг оглушительно гавкнул, так что хмурый, встрепенувшись, выронил сигарету. Красный рассыпчатый огонек упал на землю и зашипел.
– Фу, Ахилл!
– А бог с ним, – сказал хмурый рассеянно. – Черт, аж уши заложило. – Он встряхнул головой. – И вот что… Вы должны знать, что вчера ночью совершен побег из окружной тюрьмы.
Папа удивленно поднял брови.
– Сектанты, – добавил хмурый.
– Какие?
– Не знаю. Точнее, не имею права. Знаю, что все находились под специальным наблюдением. И еще что-то связанное с детьми.
– Поэтому не было никакого оповещения.
– И не будет.
– А под тепловозом оказался один из них?
– Не знаю.
– А я видел его, – встрял Григ.
– Кого? – удивился хмурый.
– Замри, – сказал папа и присел на корточки, оказавшись с Григом лицом к лицу.
Григ поморщился от дыма.
– Ладно, – вздохнул хмурый. – Идите домой и будьте осторожны. – Пристукнув себя по ноге, он с недоумением достал из плаща сложенный пополам полиэтиленовый пакет и протянул его Григу. – Хлопни о чей-нибудь лоб.
– Хлопну, – пообещал Григ.
Развернувшись, хмурый пошел обратно к железной дороге, и через несколько шагов было видно, как он взмахнул рукой и рубанул ею по воздуху. И в воздухе расплавился густой тепловозный гудок.
//-- * * * --//
Мама встретила их с телефоном в руке.
– Не работает. – Она постучала пальцем по рычажку. – Я разговаривала с подругой, и вот…
Папа взял у нее аппарат, приложил трубку к уху.
– Наверное, что-то на линии. Ветер.
Григ поднялся в свою комнату, открыл окно и чуть не задохнулся – хлынувший холодный воздух, стукнув рамой, разворошив ему волосы, всосался в теплую глубину коридора.
Тепловоза отсюда было не видать, только желтое пятно будки на переезде. В будке продолжал звонить телефон. На месте луны клубилось страшное белесое облако.
Григ хотел закрыть окно, но тут за горизонтом как будто треснула горсть рождественских петард: полыхнуло, трескучими горошинами хлопки выстрелов прокатились по округе и растаяли в черном небе.
Под окном взгремела цепь и послышалось ворчание Ахилла.
– Григ! – позвала мама из прихожей. – Ты ложишься спать?
– Ложусь.
– Григ, закрой окно.
– А что?
– Делай, что тебе говорят.
– Ладно.
Он нехотя закрыл окно и поглядел в темноту сквозь стекло: так мир был похож на выключенный телевизор, много-много дней назад он обронил в эту пропасть красный автомобильчик и с той поры знал, что уже никогда в жизни не будет владеть вещами как обыкновенные люди: вещи пропадают в темноте, а это то же самое, что смерть.
– Григ! – опять позвала мама.
– Что?
– Ты сказал, что ложишься.
– Да.
Сделав шаг к кровати, он замер: мало того что опять захлопали выстрелы, а ногами он расслышал три отчетливых, тяжелых удара в пол, даже не в пол, а ниже, в самое основание дома, в фундамент – киркой из последних сил стучали из-под земли. Что-то мелко пробарабанило по крыше, осыпалось, прилетевший ниоткуда ветер навалился на дуб, да с такой силой, что внутри у того что-то жалобно скрипнуло. Коротко полыхнула молния. Глухо, не в такт ей, забормотал гром.
Закусив губу, Григ быстро соображал, где может лежать его новенькая рогатка – под кроватью, где сейчас совершенная и непролазная тьма, или в прихожей за обувным шкафом. Задачка эта занимала его до тех пор, пока оглушительный взрыв не потряс окон и пола и не заставил его сесть на корточки. Молнии уже зажигались одна за одной, во все небо, подобно вспышкам тысяч фотокамер, и жадно впивались в блестящую землю. Присвистнув, он вспомнил, что когда-то видел уже эту грозу, эти молнии, слышал этот гром, и решил, что гораздо спокойней переждать все в нише со старой одеждой, и тут едва удержался от того, чтобы вновь не сесть, – причиной тому был не гром, а безмолвная, на миг сделавшая комнату и сад прозрачными вспышка молнии. Он прикрыл ладонью глаза и увидел, что ладонь тоже прозрачна, увидел свои сиреневые кости. Ослепительный свет начал быстро убывать, но не пропал совсем. Григ опрометью бросился к окну.
Сад был освещен как днем. Огонь, делавший дуб, кусты и стену дома бледно-голубыми, бился в углу ограды, и был волшебным огнем – не давал тени и дыма. Осененный внезапной догадкой – упавшая звезда, – Григ побежал из комнаты. На лестнице он споткнулся и едва не полетел вниз головой.
– Григ! – воскликнула мама, стоявшая на нижней ступеньке.
– Мам, там звезда, в саду!
– Стой! – Она подхватила его, он тотчас увяз лицом в душной кофте.
– Фу-у! – захныкал Григ, выныривая над ее плечом. – Ну, мам!
– Григ, замолчи! – раздался папин голос.
С охотничьим ружьем наперевес папа стоял у двери в подвал.
– Побег из тюрьмы, – сказал он маме, но так, словно обращался к кому-то за дверью. – Дом стоит на колодце акведука.
– На чем? – Дверь подвала и папа поплыли вправо, Григ оказался лицом к стене. Засопев, он выскользнул из маминых рук и спрыгнул на пол.
– Мне так сказали сегодня в управлении. Куда все это ведет, неизвестно.
– О чем таком ты говоришь, господи?
– Ни о чем, – вздохнул папа и вытер рукавом лицо. – Григ, сию же минуту ты пойдешь к себе и ляжешь спать.
– Я хочу в туалет, пап.
– Иди в туалет, только быстро.
Поджав губы, Григ пошел в уборную и долго разглядывал там красочный календарь на стене. Вдруг он услышал, как заплакала мама, и папа сказал ей: «Все, все…» Что-то щелкнуло.
Спустив воду, Григ возвратился к маме и обнял ее.
– …в конце концов, там цельная бетонная плита, – сказал папа.
Мама молчала. Григ еще крепче прижался к ней. Легкая мамина рука легла ему на плечо. За окном шумели листья.
– Не надо их бояться, мам.
– Кого?
– Они, наверное, заблудились.
– Да кто?
В это мгновение опять ударили из-под земли – несильно, неслышно почти, а мама вздрогнула всем телом. Как будто стало меньше воздуха. Как будто возникла крохотная трещинка, сквозь которую воздух стал вытекать прочь, и сизая пустота торопилась ему на замену. Залаял Ахилл. Не говоря больше ни слова, папа отцепил Грига от мамы, подтолкнул его вверх по лестнице и взвел курки на ружье. Григ послушно поднялся к себе, лег в постель и спрятался с головой под одеялом. Стало мягко и душно, он закрыл глаза – до боли, до побежавших во все стороны рваных искрящихся пятен.
Он не помнил, сколько пролежал так, стараясь ослепнуть и оглохнуть. Очнулся он от холода. Еще ему показалось, что два раза кулаком постучали во входную дверь. Квадратные пятна серого света лежали на потолке, и люстра росла из них подобно сказочному cтеклянному цветку. Было тихо, так тихо, что он подумал, что на улице идет снег, такая тишина бывает во время снегопада, но истошный мамин крик разбросал ее по всему дому.
Запутавшись в одеяле, Григ спрыгнул с кровати и побежал на первый этаж.
Дверь в подвал была раскрыта беззубым квадратным ртом, мама стояла перед ней на коленях. Из подвала несло ледяной сыростью, запахом болота, что-то ужасное клокотало и шевелилось там, и Григ, подскочив, без раздумий закрыл дверь и повернул ключ в замке.
– Мама, не надо! – Он побежал в комнату за лекарством.
В аптечке все было не то, все звенело и сыпалось, и он отыскал лишь пузырек с витаминами. В кухне он увидел, что мама опять сидит у раскрытой двери подвала.
– Ну нельзя!.. – Он снова закрыл дверь, припер ее стулом и протянул маме оранжевую таблетку.
Мама отвернулась.
Ударив цепью, во дворе зашелся хриплым лаем Ахилл.
Мама присела к стене, поглядела на свои подогнутые ноги и заплакала.
Подавившись на первой ноте, два раза пропел дверной звонок.
Григ вытянул шею:
– Кто там?
Мама вытерла глаза.
– Кто там? – повторил Григ.
В дверь стукнули ногой: «Откройте же, ради бога!» – и Григ узнал голос хмурого, подарившего ему полиэтиленовый пакет.
– Мама, это дядя, который был у тепловоза, – прошептал он и крикнул в прихожую: – Сейчас!
– Какой дядя?
– У тепловоза!
Оправив кофту, мама вышла в прихожую и отперла дверь – чего никогда не делала без того, чтобы спросить, кто там, или хотя бы посмотреть в глазок.
С грохотом хмурый вдвинулся в прихожую и опустил на пол продолговатый железный ящик. Запахи дыма и грязи сразу наполнили дом. Оглушительный и хриплый лай Ахилла ворвался через отворенную дверь. Попятившись, мама хотела что-то возразить, но хмурый перебил ее:
– Уймите пса и помогите выгрузить остальное. Скорее.
Так они перетащили в дом еще несколько ящиков и какие-то сумки. Григ загнал Ахилла в конуру.
– Простите… что все так, – сказал хмурый, переводя дыхание.
– Что? – шепотом, не глядя ни на кого, спросила мама. Ее лицо все время как бы уменьшалось.
Хмурый присел на один из ящиков.
– Пока ничего не знаю… Я закурю?
Не дождавшись ответа, он поджег сигарету и затянулся. Из-под его ботинок растекалась черная вода.
– А папа курит на улице, – сказал Григ.
– Да? – Хмурый посмотрел не на Грига, а на маму – цепляясь за одежду на вешалке, она сползала по стене на пол, одежда тихо трещала под ее пальцами.
– Мамочка! – закричал Григ.
Хмурый бросил сигарету, подхватил маму под локти и проводил ее на кухню, где усадил на стул.
Мама быстро пришла в себя и даже улыбнулась Гpигу, когда он подал ей сока в стакане.
Хмурый напился воды из-под крана.
– Виктор, – представился он, вытирая губы, и посмотрел на Грига. – Дядя Виктор. Я звонил вам из участка.
– А у нас телефон не работает, – объяснил Григ.
Хмурый почесал переносицу.
– Черт.
Мама привлекла Грига к себе.
– Иди спать. Получше накройся. Холодно.
– А ты больше не будешь плакать?
– Не буду, – пообещала она, но так тихо, словно говорила из-под воды. – Не буду. Спокойной ночи.
Поднявшись к себе, Григ снова посмотрел в окно. Из щелей в рамах тянуло холодом, озябшая бабочка толклась в стекло. Вдруг щелкнул замок входной двери, громыхнула ахиллова цепь, и он увидел хмурого дядю Виктора. В руках у дяди Виктора были тяжелые ведра. Потоптавшись на крыльце, он вынес ведра за ограду, опорожнил их в канаве у песочной аллеи и закурил сигарету. Опять громыхнула цепь и раздалось тонкое, как свист, подвывание Ахилла.
– А-ам! – зевнул Григ и полез в постель.
Приснилось ему, как он выпал из летящего самолета, но вместо долгого и страшного полета к земле сразу ступил в мягкий ковер. Ковер лежал посреди большой-большой комнаты с прозрачными стенами и притворялся, обманщик, зеленой сушей, и вместо людей там бегали розовые муравьи.
Проснулся он от белого сияния, такого сильного и ровного, что окно стало похоже на банку с молоком. Это был снег – он падал с близкого неба бесконечным чистым покрывалом, уже целая горка его выросла на карнизе.
Не успел Григ вылезти из-под одеяла, как внизу зазвонил телефон. Так и пришлось ему приспосабливать одеяло вместо пижамы.
Телефон стоял на столе в гостиной. За столом, положив голову на руки, спал дядя Виктор. К стулу, на котором он сидел, прислонялся пахнущий железом и маслом огромный автомат. Затаив дыхание, Григ накрыл вороненое дуло мизинцем. Дядя Виктор заворочался, шаркнул ногой и вдруг вскинул голову.
– Да! – сказал он, сняв телефонную трубку.
По всей комнате были расставлены железные ящики, частью открытые – из этих лезли черные провода, – частью и вовсе пустые, перевернутые. На телевизоре стоял еще один телефон, черный, без единой кнопки, в кресле желто-зеленой горкой были свалены патроны, а в углу туманился выпученным глазом экран компьютера.
– Да, – опять сказал дядя Виктор в трубку, достал сигарету и щелкнул зажигалкой. Треугольное облако дыма полетело в потолок.
– А мы постреляем? – спросил Григ.
– Да…
Из спальни показалась мама в спортивном костюме.
– На кого ты похож, Григ…
– Мама, дядя Виктор сказал, что мы пойдем стрелять из автомата.
– Ничего он не говорил. Иди оденься.
– Даже так? – недобро усмехнулся дядя Виктор. – Хорошо.
– Мам, а где папа?
– Григ, я буду с тобой разговаривать только после того, как ты оденешься.
– А почему он не повесил ружье на стену? Мы повесим туда автомат?
– Все.
– Присев, мама стала подбирать разбросанные вещи – за один раз, наверное, она хотела подобрать сразу все, но вещи не держались у нее в руках, сыпались обратно на пол.
Во время завтрака Григ жаловался на холод, чай был несладкий, спинка стула покрыта льдом, а ночью ему вообще насыпался снег в уши.
– Прекрати, – сказала мама. – Папа говорил, что позвонит, у него нет времени. Ты же знаешь.
– Позвонит… – насупился Григ. – Может, еще не позвонит, а я хочу к тепловозу.
– К какому тепловозу?
– А дядя Виктор знает.
– Обязательно, – пообещал дядя Виктор. – Но если ты не допьешь чай и не вытрясешь из головы весь снег, не будет тебе никакого тепловоза.
– Вытрясу.
– И в самом деле, – сказала мама, пригубив чашку. – Сходите. Я должна прибраться. Вообще…
– Хорошо, – сказал дядя Виктор. – Я оставлю вам пистолет и рацию. Мне нужно съездить в участок.
– Да-да.
– Да что значит – «да-да»? – возмутился дядя Виктор. – Ради бога, выбросьте из себя эту… расслабленность. Я еще не знаю, что происходит, но знаю наверняка одно: ни вы, ни я ни в коем случае не должны расслабляться. Хотя бы ради него. – Он кивнул на Грига.
Склонившись к столу, Григ прыснул со смеху и тут же получил подзатыльник.
– За что?
– За просто так. Допивай и поехали.
– Погодите, – сказала мама. – Я достану его куртку и шапку.
В машине дяди Виктора пахло пылью и бензином. На задние сиденья дядя Виктор бросил автомат, на переднем, справа от него, устроился Григ.
Мотор долго не заводился и дважды глох. Григ рисовал на запотевшем стекле головастых человечков – на четвертом человечке мотор пришел в себя, дядя Виктор погазовал, они миновали ограду и двинулись по заснеженной песочной аллее. Кругом было белым-бело, не видать ни души, лишь стая загалдевших ворон снялась с деревьев, когда выруливали на дорогу.
– Так, – сказал дядя Виктор, прибавляя скорости. – Ни одной машины с утра.
Через минуту показался железнодорожный переезд – он до сих пор был закрыт, на распухших от снега черно-белых палках горели красные огоньки, в будке звонил большой телефон. Дядя Виктор сходил в будку, выключил телефон и поднял палки, те сразу похудели, снег посыпался с них холодными искрами. Потерев глаза, Григ увидел вдалеке вчерашний поезд – он был как недостроенная стена крепости.
– Не хочу, – сказал Григ.
– Не хочешь, – повторил дядя Виктор, усаживаясь за руль. – Алло, – позвал он в рацию на ремне, но рация молчала, тихий треск и шепот остуженного воздуха наполняли ее вытертое тельце.
В городском участке, отстоявшем от переезда на какой-нибудь километр, но куда они добирались почти двадцать минут – Григ специально подглядывал за часами, – царили сквозняки и беспорядок. Посвистывая, дядя Виктор ходил по пустым комнатам, перебирал бумаги на столах и дул в телефонные трубки.
– Пам-пам-пам, – говорил он сам с собой. – Они или эвакуировались, или сошли с ума, или и то и другое вместе.
– Ага, – безмятежно соглашался Григ.
– Что ты имеешь в виду?
– Пам-пам-пам.
– Да ты весельчак.
– Да.
Тут дядя Виктор подался к окну, и Григ подумал, что он подавился и потерял дыхание, так он сделался неподвижен, так побелели кончики его пальцев, сжимавших приклад автомата. Что он там увидел, Григ так и не понял, окно было далеко от него, разве что поскрипывание снега доносилось с улицы, и именно то, что заставляло снег поскрипывать, столь озадачило дядю Виктора.
– Силы небесные! – очнулся наконец дядя Виктор и снял автомат с плеча.
Передернув затвор, он ткнул стволом в стекло. Загремевшая в ту же секунду очередь заглушила собой звон стекла, вообще все заглушила, Григ накрыл уши ладонями и закричал во всю мочь, ему было интересно, можно ли слышать свой голос в этом грохоте, но не расслышал ни себя, ни дяди Виктора, что-то оравшего ему уже после того, как выстрелы смолкли. «Что?» – спросил Григ и снова не услышал себя. Тогда дядя Виктор подхватил его под мышку и побежал на улицу, к машине, так и втиснулся с ним на водительское место.
– Лезь к себе!
Рванув с места, машина пошла боком и сразу ударилась задней частью о крыльцо участка. Из дверей участка послышались шум и грохот – такие, словно кто-то тащил волоком по полу большой шкаф и с размаху опрокинул его.
– Черт…
Первый танк они увидели через несколько кварталов. Наполовину, по башню, железное чудовище увязло в фасаде двухэтажного домика и дымилось, но не из-за того, что горело, а из-за горячей воды, вытекавшей бесцветной кровью из домика.
– И когда только успели, – рассердился дядя Виктор.
– Оловянные солдатики, – сказал Григ.
– Что?
– Оловянные солдатики.
Следующий танк стоял за поворотом налево, перегораживая улицу, снег почти сплошь присыпал его. Остановившись на красный свет светофора, дядя Виктор усмехнулся. Редкие старые хлопья опускались на ветровое стекло и исчезали под щетками «дворников». Что-то тихо пищало.
– Если это эвакуация… – Дядя Виктор задумчиво обернулся к Григу. – Утром мне говорили о карантинном режиме… Постой. Говорили из участка, а ведь он пуст как минимум с ночи. Что это значит?
– Что все заболели, – предположил Григ.
– А на кой черт вывозить больных из карантина?
– Не знаю.
– Сумасшедший дом. – Дядя Виктор включил скорость, но вместо того чтобы поехать, стукнул кулаком по приборной доске. – Стоп. Как ты сказал – оловянные солдатики?
– Да.
– Разворот…
Они опять подрулили к участку.
Наказав Григу ждать и не шевелиться, дядя Виктор с автоматом на изготовку поднялся по ступенькам парадного входа и зашел внутрь. Его не было минут пять, все это время тишина шуршала в двигателе и «дворники» со скрипом чертили по стеклу. Обратно дядя Виктор появился из-за угла здания, автомат он держал в опущенной руке и шел, загребая снег ботинками.
– Нету. – Захлопнув за собой дверцу, он постучал автоматным стволом по стеклу. – Нету. Пропал оловянный солдатик.
– Да, – вздохнул Григ. – Они у меня всегда пропадают.
– Домой, – сказал дядя Виктор, устраивая оружие под рукой.
//-- * * * --//
«Домой» – это, впрочем, значило домой к дяде Виктору, а не к Григу.
Дома дядя Виктор надел полушубок и долго стучался на половину к домовладельцу. Домовладельца не было. Пройдясь по этажу и обзвонив все квартиры, они с Григом вышли во двор, и тут Григ увидел синюю женщину, свесившуюся через подоконник на втором этаже.
– Марта, господи! – воскликнул дядя Виктор.
Дверь в квартиру Марты была незаперта, в тесной, заставленной пустыми банками прихожей горел свет. Забежав в спальню – именно там на окне лежала Марта, – дядя Виктор стащил бедную женщину на пол. Длинные непослушные волосы ее сразу растеклись в луже талого снега.
– Задушена. – Дядя Виктор провел пальцем по подоконнику. – Ох-х! – Его палец окрасился багровым. Поглядев вниз, куда только что смотрела и Марта, он повторил: – Задушена. Это не ее кровь.
– А чья? – удивился Григ.
– Помолчи.
Они спустились во двор, и дядя Виктор стал разбрасывать снег под окном спальни. Здесь тоже была кровь.
– Сын! – спохватился дядя Виктор, хлопнул себя по боку и пошел раскидывать снег по всему двору. – Следы… следы грузовика… сволочи…
//-- * * * --//
– Давай сосредоточимся, – сказал он в машине и аккуратно, как на музыкальный инструмент, опустил руки на приборную доску.
– Домой хочу, – сказал Григ.
– В городе никого нет, в городе брошенная военная техника, накануне из тюрьмы совершили побег засекреченные придурки, которых никто до сих пор не поймал и, наверное, уже никто не ловит. Также имеем убийство двухлетнего сына Марты, самой Марты, тело младенца исчезло, возможно, увезено на легком грузовике со съеденными протекторами. Так… Имеем три заглавных «и»: кто? откуда? зачем? Война?
Григ подобрался на сиденье: «Ух!»
– Вряд ли. – Дядя Виктор покачал головой. – То есть непонятно с кем и непонятно какого черта…
– А что же? – расстроился Григ.
– А это мы и будем выяснять…
В симпатичном одноэтажном здании, называвшемся моргом, дядя Виктор, наверное, обнаружил что-то забавное, потому что вышел оттуда явно оживленным.
– Ух, Грегориус, – сказал он, – поехали к тепловозу.
– А-а-а. – Григ погрозил пальцем. – Зачем?
– А за тем, что пропал один нехороший парень, который вчера этот твой тепловоз и полицевал.
– …поли-це…
– Остановил, в общем.
– Поехали.
За городом опять припустил снег.
Время от времени дядя Виктор был вынужден протирать ладонью ветровое стекло. Машину заносило, она как будто плыла по густой белой реке. Григ расстреливал из пальца пробегающие деревья. «Пам!.. Пам!..» – звучали его редкие выстрелы.
Потом что-то пискнуло и зашуршало. Дядя Виктор вытащил из-под мехового воротника рацию: «Слушаю». Но рация тотчас стихла. Он потряс ею и сказал: «Включите передачу, прием…» – без ответа.
Белая река сделалась бурной и порывистой, когда, свернув с дороги, машина поехала вдоль железнодорожной насыпи, а справа стал расти и приближаться хвост поезда.
У последнего вагона дядя Виктор остановил машину и выбрался наружу, оставив дверцу приоткрытой. Ему явно что-то было не по душе, он оглядывался и держал автомат на изготовку. Чуть поодаль, в низине под насыпью, стоял оранжевый грузовичок-фургон с зелеными яблоками на борту. Дядя Виктор сходил к грузовичку, но ничего интересного, наверное, там не нашел, потому что вскоре вернулся и закурил, привалившись к машине.
Григ не отрываясь смотрел в зеркало заднего вида – так ему казалось, что никакого поезда, никакого грузовичка и дяди Виктора нет впереди машины, что впереди те же пустые, заваленные снегом рельсы и та же пустая дорога, что и позади. Но машина качнулась, это возникший из воздуха дядя Виктор бросил сигарету и пошел к вагону, тоже непонятно как возникшему на рельсах, взвизгнула и покатилась вбок серебристая, огромная, как ворота, дверь – покатилась до самого упора, пока не ударилась обо что-то на краю вагона и Григ не увидел за ней ту же зиму, что и повсюду, будто и на самом деле дядя Виктор открыл ворота, а не вагон, только в вагоне зима была небольшой, крохотной, на дальней ее стене были нарисованы желтые цифры и буквы, а пол, кроме грязных сугробиков, покрывали тела больших грязных кукол в рваной одежде. Со вздохом Григ опять перевел взгляд на зеркало и смотрел в него, пока из мира вновь не пропали поезд и дядя Виктор. Сначала это понравилось ему, но потом он опустил стекло и крикнул:
– Поехали!
Дядя Виктор попятился от вагона и, поскользнувшись, едва не упал.
В машине он долгим внимательным взглядом смотрел под руль и терся лбом о кулак.
– Болит? – посочувствовал Григ. – Надо вам шапку надеть.
– Надо, – шепотом отозвался дядя Виктор.
– Меня той зимой даже к доктору возили.
Дядя Виктор усмехнулся и положил руки на руль. Лоб у него был в красных пятнах.
– Скоро всех нас нужно будет везти к доктору.
– Да? – нахмурился Григ.
– Почему нам запретили вчера осматривать этот морозильник?
– Почему?
– Я просто так спросил.
– Не знаю.
– А почему меня послали в ваш дом?
– Не знаю.
– А почему именно меня?
Григ пожал плечами.
Подвигав рулем, дядя Виктор хотел сказать что-то еще, но тут под воротником у него опять ожила рация.
– Да! – крикнул он. – Да! Включите передачу! Ничего не слышно!
Жалкий треск и попискивание пробились из черной коробочки, словно там были голодные птенцы, и дядя Виктор, отбросив ее, схватился за рычаг скоростей:
– Боже ж ты мой!
Дернувшись, машина медленно, с пробуксовками, подъехала к дороге, и ей стоило большого труда вскарабкаться по насыпи. На всем обратном пути до дома дядя Виктор бил ее по рулю и ругался незнакомыми словами.
Когда остановились у ограды и Григ, спрыгнув в снег, поскользнулся на красном, на том самом месте, где ночью дядя Виктор опорожнял ведра, он на секунду подумал, что приехали не туда, что нужно было совсем в другую сторону, однако дядя Виктор уже был за калиткой и шел к дому. А на аллейке, в примятом снегу лежали три полуголых человека. Они как будто стукнулись лбами, да так сильно, что замертво развалились в разные стороны. Перешагнув их, дядя Виктор поднялся на крыльцо и позвонил. Что-то громкое, хрустнувшее тотчас в дереве двери, распугавшее по всему саду ворон, заставило его ничком упасть на пороге, с хрустом ударило еще два раза.
– Это мы! – крикнул дядя Виктор.
Помедлив, он встал на ноги, неуверенно толкнул дверь и сказал тише:
– Бросьте пистолет, все нормально.
– …Григ! – воскликнула мама, как только он увидел ее, растрепанную, с опухшими блестящими глазами. – В тебя попали? Попали?
Не давая сказать ни слова, она подхватила его на руки и понесла в кухню. Ее трясло, и даже сквозь одежду Григ чувствовал, какая она горячая.
– Попали! – кричала она, усаживая его на столе. – Ты в крови!
– Нет, – ответил Григ, потирая ладони. – Это я чуть не упал.
– Ах, ну да, – сказал из прихожей дядя Виктор. – Вчерашнее. Это не его кровь.
– Это не ее кровь, – вспомнил Григ.
– Что?
– А мы в городе нашли синюю тетю, на ней тоже была не ее кровь.
Мама, всхлипнув, ткнулась лицом ему в колени. Григ погладил ее по волосам. Дядя Виктор сходил во двор и принес какой-то черный похрумкивающий мешочек.
– Украшения, – сказал он, выпотрошив мешочек. – Золото. Какая-то мазь. Смола… кажется, ладан… Чепуха… Трое их было?
По тому, как мамин лоб вдавился ему в ноги, Григ понял, что она кивнула. В кухне между тем странно и таинственно запахло – словно стало больше воздуха.
– Нападали?
Мама пожала плечами. Григ глубоко вздохнул. Дядя Виктор надул щеки и посмотрел в окно.
– Стоп, – сказал он. – А где собака? По-моему, где-то лают.
Мама подняла голову и тоже посмотрела в окно. Улучив момент, Григ проскользнул между ее рук на пол и побежал к себе на второй этаж. Тут-то он и услышал Ахилла, который облаивал кого-то во внутреннем дворе. Собравшись открыть окно, Григ увидел прилипшую к стеклу, размазавшуюся в страшной обезьяньей улыбке рожу. Рожа смотрела на него сплюснутыми маслеными глазками и мелко водила подбородком, пуская красные слюни.
Подавшись обратно на лестницу, он закричал, и в ту же секунду в комнате раздался звон бьющегося стекла.
Дядя Виктор впрыгнул из прихожей прямо на середину лестницы, оттолкнул его и стал стрелять по окну, – пустые дымящиеся гильзы заскакали мимо Грига по ступенькам. Тут же прибежала и мама, и у него сразу стали подплывать горячим глаза, он обнял ее и расплакался.
К полудню дядя Виктор закопал всех незнакомцев за дорогой, расчистил аллейку и долго пропадал в ванной. Тайком от Грига (это она так думала) мама отнесла в ванную банный папин халат и теплые тапочки.
За обедом, видимо стесняясь своего нового наряда, дядя Виктор говорил о том, что вся эта чертовщина напоминает ему что-то, о чем он уже читал или слышал, или даже видел давным-давно. Мама отрешенно кивала и все смотрела в одну точку. Уронив нож, Григ полез под стол, отыскал глазами эту точку и увидел заколоченную тремя досками дверь подвала.
– Осторожней, – сказала мама.
Он взгромоздился обратно на стул и положил рядом со своей тарелкой кулак с зажатым ножом.
– Не хочу, – сказал он.
– Что? – спросила мама.
– Ничего. Есть не хочу.
– Пей молоко.
– Не буду.
– Иди к себе.
– Не пойду.
– Господи, делай что хочешь.
– Ничего не хочу!
– Ну-ну, – улыбнулся дядя Виктор. – Будем друзьями.
– Не будем.
Отбросив нож, Григ вышел из кухни и, прежде чем взбежать по лестнице, пнул изо всей силы заколоченную дверь.
Телефон зазвонил, когда дядя Виктор стеклил окно в комнате Грига, а мама пошла во двор за дровами для камина.
Это был папа. Он сказал, что хорошо, что подошел Григ, а не кто-то другой, что он очень рад, что целует и скоро приедет и заберет Грига с собой. И положил трубку. Григ пошел хвастаться дяде Виктору, но дядя Виктор ни во что это не поверил и так и сказал:
– Не может быть.
– Может! – закричал Григ. – Может!
Тогда они вместе спустились к телефону, дядя Виктор набрал какой-то номер и спросил, откуда был звонок. Ему ответили, что был сбой на линии.
Пришла мама, и Григ сказал ей, что папа был на линии и что он скоро приедет.
– Да что ж они делают! – воскликнул дядя Виктор.
Чертыхаясь, он натянул ботинки, сказал, что будет через час, и хлопнул дверью. В прихожей погасла лампочка, а на двери зажглись три белых звездочки – щербатые дырочки от пуль.
Не было его до вечера, до самой темноты, мама все это время плакала и сказала, что он вообще не вернется. Но он вернулся – впрочем, не на машине, пешком, приволакивая ногу, в развороченном полушубке и мокрый.
– Спокойно, – сказал он, облокотившись на зеркало в прихожей. Лицо его было черным от копоти, он тяжело дышал.
– Господи, – сказала мама.
– Все хорошо.
Морщась, дядя Виктор разулся, сходил в туалет и пришел оттуда с сорванным календарем.
– Смотри, – шепнул он, наклонившись к Григу, и ткнул дрожащим мизинцем в бумагу. – Двадцать восьмое декабря… Кто зачеркнул «28»?
– Я, – признался Григ.
– Зачем?
– А что?
– Ты ответь.
– Ну, бросил фломастером, а куда попал, то и зачеркнул.
– Так. – Дядя Виктор опустил календарь. – Замечательно.
– А что? – повторил Григ.
– Это день невинноубиенных, – сказал дядя Виктор маме. – В городе ночью… В последнем чертовом вагоне… – Он не договорил и скомкал календарь.
Мама встала позади Грига и положила ему руки на плечи.
– Но это одно, – продолжал дядя Виктор. – Район обложен войсками, как какая-нибудь крепость. Меня не пропустили, обстреляли… Господи, и там не было снега. Там, где стояли танки и солдаты, – там не было снега. Там была глина и там была грязь, и…
– И?.. – вопросительно повторила мама, но дядя Виктор, продолжая комкать календарь, поспешил успокоить ее:
– Все хорошо. Все просто замечательно.
Ночью, напившись чаю, дядя Виктор разговаривал в гостиной с телевизором. Телевизор работал в темноте, мама спала, а Григ стоял за порогом, в прихожей, и все слышал. По телевизору показывали пожилого беловолосого человека в форме, дядя Виктор обращался к нему на «вы» и иногда называл его полковником. Полковник этот был сильно чем-то недоволен, кричал на каких-то людей у себя в телевизоре и пил воду из стакана. Дяде Виктору, понижая голос, он говорил, что, конечно же, это все не случайно, не случайно он, дядя Виктор, должен был оказаться в этом доме, но не должен был до времени ничего знать, потому что и сам полковник не знал тогда, где именно это должно случиться, что в армии служат идиоты, что идиоты бросили технику в городе и обстреляли дядю Виктора на границе. На вопрос дяди Виктора, какие меры они собираются предпринимать, полковник качал головой и снова принимался за свое – что кругом одни идиоты и с ними не то что в отделе ПП, с ними и в выгребной яме каши не сваришь. «Как-как? – выпрямлялся в кресле дядя Виктор. – Отдел ПП?» – «Предотвращения пророчеств, – отвечал полковник. – Теперь все равно…» – «Предотвращения пророчеств…» – не то вспоминал, не то запоминал дядя Виктор. «И поэтому я требую, чтобы вы дисквалифицировали ваши эмоции, – говорил полковник. – Для вашей же безопасности. В этом чертовом отделе я не первый год, и я с уверенностью могу утверждать, что большой летальный процент во всех прежних случаях был связан именно с эмоциями. Дьявольщина в том, что люди и в самом деле начинают верить в сбывание этой чепухи. Я, говорю вам, я, чьи родители были профессиональными католиками, я, который верил в филиокве и прочую чепуху, стал профессиональным атеистом на своей должности в отделе! И я говорю вам: младенец – уже не тот, за кого вы его принимаете. Возьмите себя в руки. Из вашего досье я знаю, что вам… уже приходилось применять оружие. По делу. – Полковник распустил свой тонкий галстук. – И без промаха».
– Скотина, – вежливо сказал дядя Виктор и нацелился в телевизор пультом.
Полковник лишь успел взмахнуть руками – экран вспыхнул и потускнел, как будто в него плеснули водой.
– Скотина, – повторил дядя Виктор в тишине.
Потом Григ долго старался заснуть.
Ему казалось, что он идет через страшные душные комнаты, через черные двери, однако всякий раз какая-нибудь дверь опрокидывалась под ним кроватью. А однажды в одной из комнат он услышал, как мама и дядя Виктор разговаривали на непонятном языке, неслышно, со многими передышками, потому что им было тесно, мама говорила, что это невозможно, что это неправда, дядя Виктор говорил – да, да, и они были близки лицами, Григ искал на стене выключатель, потому что хотел показать им часы, но выключателя тоже не было, пропадала и сама стена, расплывалась голубым облачком рука Грига, и он опять выныривал на своей постели.
В конце концов он открыл глаза.
Внизу, на первом этаже, шумела вода, гремела посуда и слышались возня и ругательства.
– Стоп, – сказал дядя Виктор, увидев Грига на лестнице. – Жди здесь.
Выжимая мокрое полотенце, он ушел в спальню.
Григ закрыл в мойке кран и забрался на стул к радиатору. На полу была вода и звездочки растоптанных таблеток. Черные высокие стекла окна стояли отшлифованными льдинами.
– Припадок, – объяснил дядя Виктор, возвратившись из спальни. – И это даже хорошо. – Он сел за стол и тоже посмотрел в окно.
Григ хотел спросить, отчего он так грубо обошелся с полковником, но увидел, что и без вопросов дядя Виктор начнет сейчас говорить.
– Это… как будто видишь, из чего сделано все, – сказал дядя Виктор и постучал пальцем по столешнице.
– Холодно, – сказал Григ.
– Да, – согласился дядя Виктор. – Давай-ка поставим чай.
Он взял с плиты чайник и сунул его под кран. Чайник быстро наполнился водой, однако дядя Виктор, замерев, и думать уже забыл о нем.
– Ах, ну какая же сволочь, – объявил он вместо того, чтобы зажечь огонь.
– Кто? – спросил Григ.
– Вся их беда… – Дядя Виктор стукнул чайником, торопливо поставил его на плиту и поджег. – Вся их беда в том, что они ничего не забывают. Ничего.
Некоторое время он еще искал слов про «них», и у него стали прозрачными глаза и губы, стало прозрачным лицо – усаживаясь обратно перед Григом, он был уже сам не свой.
– Я убил человека, – тихо сказал он. – После этого человека остался ребенок. И это все равно что я убил обоих. Но это было очень давно… Понимаешь?
Что-то проснулось и пискнуло в чайнике.
– …А каким идиотом надо быть, чтобы объявлять мне это теперь заслугой. Боже мой.
– Но вы же исправились, – сказал Григ.
– Да? – удивился дядя Виктор.
– Не знаю.
– Знаешь-ка, братец, я закурю.
Он сходил в прихожую за сигаретой, прикурил ее под чайником и сел к остывшему камину. Сизая табачная струя потекла в черный зев дымохода.
– Пленка, – ни с того ни с сего сказал Григ.
– Что?
– Пленка, – повторил он тише и с обидой.
Ему вдруг стало невыносимо смотреть на эту сигарету, на этот хищный зрачок, похожий на раскалившийся лилипутский микрофон, – плохо было это все, до последней степени плохо. Всхлипнув, он лишь придумал отвернуться к стене. Но тут и расплакался.
– Да ты что? – весело сказал дядя Виктор.
Он взял Грига за плечи и повернул к себе:
– Парень, о тебе по телевизору начинают, а ты… И какая пленка? Ну?!
– Така-ая! – проревел Григ, стараясь не раскрывать широко рта.
Дядя Виктор поднял его на руки, так что Григ оказался под самой лампой: абажур был засижен мухами, крылышко моли болталось на невидимой паутинке.
– Спокойно, – сказал дядя Виктор. – Сейчас мы выпьем чаю и пойдем спать.
– А вы… – задохнулся Григ. – Вы больше не будете… курить?
Лампа уплыла вправо, но тут же всплыла с другой стороны.
– Нет. Конечно же нет. Я должен был догадаться.
– Я… я просто так спросил, – признался Григ. – Не курить, а… по-другому.
– Что – по-другому?
– Не знаю.
– Пленка? – спросил дядя Виктор. Слово это у него получилось как бы посторонним, чужим, он будто попробовал его на вкус.
– Не знаю. – Григ зажмурился.
– Трусишка.
Лампа с потолком бесшумно провалились вверх, он снова очутился на стуле у радиатора, а дядя Виктор присвистнул, обернувшись к плите:
– Закипел!.. Как заговоренный… – Сняв с чайника крышку, он едва не обжег паром лицо. – Фу!.. И… сигарета…
Слово «сигарета» у него тоже вышло посторонним – с каминной полки он взял не сигарету, а крохотный желтый стручок с пепельным бельмом на конце.
//-- * * * --//
Утром Григ на полпути в уборную был перехвачен дядей Виктором, который крепко взял его за плечи и присел перед ним на корточки.
– Парень, – сказал дядя Виктор строго. – Вот что… Я этого не люблю. И если это как-нибудь… то сделай все по-прежнему. Очень тебя прошу.
– Что? – не понял Григ.
Дядя Виктор прикусил губу.
– Попробуем с другой стороны. – Он достал из кармана пачку сигарет и показал ее распечатанным торцом. – Вот этим делом я занимаюсь лет пятнадцать, если не больше. И мне это нравится. Говорить, правда, об этом я могу все что угодно, даже бросить на пару дней, но это мне нравится. Понимаешь? Не нравится мне то, как меня собираются лечить. Вернее, вылечили. Метод… Ага?
Григ поднял глаза к потолку и стал смотреть на лампу. С минуту дядя Виктор ждал ответа, потом вздохнул и, шепча что-то под нос, отошел к столу. Пачка сигарет полетела на подоконник.
Завтрака не было.
Собирая на стол, мама вдруг вспомнила, что Ахилл не кормлен со вчерашнего дня, побросала чего-то в газету и пошла со свертком на улицу.
– Знаешь, – вдруг сказал дядя Виктор Григу и заговорщически подмигнул, – сегодня ночью меня застрелили в лоб. Вот сюда. – Он постучал себя пальцем поверх брови. – Насмерть.
– Да? – спросил Григ.
– Да. Представляешь, проснулся, а тут нá тебе – не то что забыл как, а и не понимаю – зачем. Номер.
– И что?
– А то, что ты маленький разбойник и тебе повезло – для таких, как ты, в законе нет и крохотной статьи. Но знай – курение не только вредит здоровью, курение предохраняет от глупостей. Таким образом дядя Виктор стал очень глупым.
– Вы шутите?
– Ничуть. Шуточки… Это все равно что проснуться евнухом.
– Как?
– Ну, тебе еще об этом скажи.
В прихожей скрипнула дверь, и сквозь хруст раздираемых Ахиллом костей послышался неуверенный мамин голос:
– Там… кто-то едет.
– Иду.
Дядя Виктор вышел из кухни и щелкнул в прихожей чем-то железным.
Это был полковник собственной персоной, в большом космическом скафандре. Дядя Виктор не сразу узнал его.
– Уберите автомат, – сказал полковник вместо приветствия.
Дядя Виктор закинул оружие за спину. Он смотрел в землю и качал головой.
– Вы тяжелый собеседник, – продолжал полковник. Голос его звучал из небольшого динамика на груди. – Но вы бы не осуждали меня, зная, в каком обществе мне приходится вращаться. Я и сам кажусь себе фруктом.
– Это в каком обществе? – поднял лицо дядя Виктор.
– Философы, патологоанатомы, даже, кажется, один штатный эсхатолог. Но заметьте – не просто философы или… Философия… впрочем, бог с ней. А как вам трансцендентальная математика?.. Себя, например, я всерьез считаю пропащим человеком.
– И взялись спасать мою душу.
– Если хотите – да. – Полковник огляделся. – Еще попрошу вас – отойти к транспортеру, вот сюда. Не могу стоять так от крыто перед домом.
– Почему?
– Если б ваш подопечный видел нас сейчас из дома, то видел бы двух беседующих навозных паразитов, не более. Я таких фокусов не люблю.
Слова эти показались Григу обидными – он стоял сейчас совсем рядом, в нескольких шагах, но видел не навозных паразитов, а полковника и дядю Виктора. Наверное, попросту они сами не замечали его, увлекшись разговором. Удивительным было еще и то, что все это как бы происходило сразу в двух местах – у изгороди, на заснеженной аллее, и в доме, в комнате Грига – огромный, пахнущий соляркой бронетранспортер свободно помещался там и там.
– Но не в этих технических мелочах дело, – говорил полковник. – Главное, чего я добиваюсь от вас, – понимания. Простого человеческого понимания того, что вы имеете дело с нечеловеческим. Имейте в виду – по сравнению с таким нечеловеческим, например, это, – полковник постучал по броне транспортера, – веселый и общительный парень. Говоря грубо – предсказуемый, без метафизических запросов.
Дядя Виктор потер мерзнущие руки.
– Вы и в самом деле фрукт, полковник.
Полковник внимательно посмотрел на кончик собственного носа.
– Между прочим, ужасно хочется чесаться.
– Так снимите это. Я пересяду в транспортер.
– Да-а… А-ах! – Встрепенувшись, полковник вдруг подался назад, точно его толкнули в грудь, со стуком ударился затылочной частью шлема о борт транспортера и обмяк, схватившись за колени.
– Что с вами? – подался к нему дядя Виктор.
– Ревматизм, черт… – Полковник тяжело разогнулся, лицо его было серым. – И вот отсюда все и начинается.
– Что?
– Помимо того, что это могло составлять предмет наших восхищений лишь в необнаруженном состоянии, лейтенант, нашлась уйма вещей, о которых нам вообще нельзя знать. Не просто нельзя знать – смертельно знать. То есть знание в данном случае – отравленная материя. То есть вы скушали яду и отравились, а тут вы узнали, что вам не просто не стоит жить – нет, вам противопоказано жить, противопоказано законами, в сравнении с коими, например, закон сохранения энергии – случайная и легко устранимая оплошность. Поэтому я еще был оптимистом, сравнивая вас и себя с…
Тут что-то хрустнуло, полковника опять бросило на транспортер, и случилось невообразимое: из динамика на груди прорвался громкий электрический треск, а из шлема пропало лицо. Вместо лица размытые светящиеся пятна протекли по стеклу, и глазам Грига и дяди Виктора открылась утыканная острыми деталями внутренняя поверхность шлема. Туловище полковника принялось вытворять такие фокусы, какие обычному человеку были не под силу и моментально бы убили его. Чудовищная эта акробатика, однако, не длилась долго. Скафандр рухнул наземь, динамик, хрипя, выбросил скрежещущую связку звуков, щелкнул и зашипел. Запахло горелой проводкой. Дядя Виктор перебросил автомат под руку.
Григ посмотрел в окно: начинался сильный снегопад. На первом этаже мама включила телевизор, и стало слышно полковника: полков ник извинился за неполадки и «полетевшую голоформу».
Встав на четвереньки, скафандр обратился к дяде Виктору:
– Я все равно не могу появляться здесь живьем.
– Убирайтесь.
– Ухожу. Но только оставлю вам снимки района. Из космоса. И еще… – Скафандр вытащил из подсумка плотный желтый пакет и поднялся на ноги. – Если будете в городе – непременно загляните в казармы. Оловянные солдатики, похоже, чего-то не поделили. По данным спектрального анализа, могу утверждать лишь одно: оловянная кровь – банальная ртуть, не отравитесь. До свидания.
Бросив желтый пакет на землю, скафандр вскарабкался на бронетранспортер и скрылся в люке. Всхрапнул и загудел большой двигатель. Машина качнулась.
– Грим! – крикнула мама, выйдя в прихожую. – Чем у тебя пахнет?
– Чем? – удивился Григ. – Какой грим?
– Что-то горит.
– Это не у меня.
– Посмотри.
– Жаль, – вздохнул полковник. – Я надеялся на популярное решение.
– Посмотри, – снова сказала мама.
Бронетранспортер клюнул носом и поехал прочь, выбрасывая из-под колес комья снега и земли.
Дядя Виктор поддел пакет ногой и нехотя взял его. Григ вышел на лестницу и показал маме чистые ладони: ничего.
– Дом когда-нибудь сожжешь, Григ.
– Но это ж не я, мам.
– Скотина, – процедил сквозь зубы дядя Виктор.
Вместо обещанных космических снимков толстая, в два пальца, пачка денег распустилась у него в руке. Кто-то сказал: «Порядок», – и желтая рябь хлынула в телевизор, щелкнувший и зашипевший в точности так, как динамик на груди неисправного полковничьего скафандра.
Потом вдруг оказалось, что умер Ахилл.
Мама позвала его, но он и не пошевелился, лежа в конуре головой наружу.
– Боже, как мне это надоело, – сказал дядя Виктор.
Пса похоронили в саду за летней беседкой. Григ долго плакал над жалким парящим холмиком земли. Было очень холодно, и солнце казалось сгустком ослепительного инея.
– …Пленка, – улыбался дядя Виктор, когда они грелись в комнате Грига у печки. – А почему пленка? Как ты это видишь? Пленка – как изображение, фотопленка, или как оболочка?
– Не знаю, – отвечал Григ.
– Ну-у, – понарошку обижался дядя Виктор. – За свои слова надо отвечать. Видишь ли, и в начале было… – Тут он замирал со вскинутой бровью. – Постой… Что, если… В начале была пленка… и пленка была у… Нет, не клеится. А вывод один – богословы мы с тобой липовые.
– А это как?
– А это как с женщиной – идешь напролом и получаешь кукиш.
– Да, – соглашался Григ.
– Да?! – изумлялся дядя Виктор. – Ты еще скажи, братец, что мы с тобой прекрасно поняли друг друга.
//-- * * * --//
Сумерки натекли рано, не было и четырех часов. Дядя Виктор решил затопить камин и выгреб оттуда всю старую золу и угли. Наполнив с верхом зольное ведро, он пошел было на улицу, но только открыл и закрыл дверь.
– Проклятие.
Ведро глухо стукнулось в пол.
Мама отложила старую кофту, которую распускала на нить, и тоже вышла в прихожую.
– Что такое?
Дядя Виктор взял из шкафа автомат.
– Не знаю.
Григ потушил в гостиной свет и приник к окну. Сначала он ничего не увидел и подумал, что у него рябит в глазах после люстры – мерцающий сонм светлячков оплывал со всех сторон сад, – но люстра тут была ни при чем, светлячки были свечками, и люди несли их в руках, заслоняя от летящего снега.
– С Рождеством, – сказал дядя Виктор. Он на ощупь добрался до телефона, включил его в сеть и снял трубку. – Алло!.. Алло! Кто-нибудь! Полковник!
Трубка безмолвствовала.
Дядя Виктор перезарядил автомат и сказал маме и Григу идти на второй этаж.
– Думаю, ничего серьезного. Маскарад, но чем черт не шутит, – объяснил он, запирая входную дверь.
Мама и Григ поднялись на второй этаж.
Некоторое время было тихо, но оказалось, что это не тишина, это непрерывный хруст приминаемого снега, оказалось, что десятки чутких ног могут исполнять роль большого простуженного горла.
Дядя Виктор взошел на лестницу и сел посередине ее, поставив автомат между ног, – гулкий этот, одинокий звук жил намного меньше обычного, уступив пространство грянувшему «Те деум…».
Пели, как будто не зная слов, удивляясь собственной силе. Шли, по-солдатски выставив подбородки, пачкая расплавленным воском ризы соседей. Иногда, запутавшись в стихаре, кто-нибудь падал на спину впереди идущему, оба валились ниц и барахтались, как в сцепившихся парашютах. Вспыхивали, прорезались золотом высоко поднятые распятия – вместе с хоругвями они образовывали верхнее, более бурное течение хода. Затем, истончившись, замерли, отлетели в черную высоту последние звуки гимна, и уже не было ничего удивительного в том, что затрещали и зазвенели окна первого этажа: с молитвами большое простуженное горло лезло в дом, лезло, оскальзываясь на подоконниках и ранясь битым стеклом, проникало в комнаты и стучало дымными кадилами по углам. «Без толкотни, братья… сюда… держи… – слышались разрозненные голоса. – Отец, не заслоняйте… Сик!» Что-то щелкало и жужжало, заревами холодного мертвого огня рябили вспышки фотокамер. Молодой близорукий поп подошел к лестнице, обмахнул ее кадилом, чем-то спрыснул – капли полетели в дядю Виктора – и взялся фотографировать так, словно не было никакого подъема наверх и перед ним оказалась глухая стена, а не человек с оружием в руках. Утеревшись, дядя Виктор толкнул его прикладом в грудь. Поп отступил, перекрестился, поправил сбившуюся епитрахиль и пошел в кухню, где помимо несмолкаемого грома посуды (которую начали колотить, едва очутившись в доме) раздавались удары чего-то тяжелого по каминной полке. Душное облако золы быстро достигло второго этажа, у Грига запершило в носу, он накрыл рот воротником.
Потом началась литургия. Включили шипучую запись органа. Пели под несмолкающий гром кухонной утвари. Фальшивили безбожно. Кончили – скомканно, второпях – освящением разбитого камина, зажгли новые свечи и полезли обратно в окна. Кто-то зацепился полой за раму, и его с треском тащили в несколько рук.
– Отслужили, – сказал дядя Виктор.
– Свечки, – сказал Григ.
– Что?
– Они свечки в кухне поставили.
Еще – прямо в развороченном горле камина была утверждена статуя Пресвятой Девы Марии. Подожженная на все четыре конфорки плита украсилась цветными ленточками. Ванна под изувеченным душем и унитаз в туалете были до половины заполнены жирной грязью со снегом. Заинтересовавшись, дядя Виктор выудил из грязи две правых сандалии – взяв за ремешки точно лягушек, взвесил их двумя пальцами и выбросил вон.
//-- * * * --//
Два часа спустя позвонил полковник и попросил включить телевизор.
Порядок к этому времени был наведен только в гостиной и прихожей. Стекла в кладовке достало лишь на окна в кухне и гостиной. По полу тянуло ледяным сквозняком. Подоконник в спальне схватило тончайшей коркой.
Включив телевизор, дядя Виктор убрал с экрана приклеенную кем-то бумажную рамку. Григ сидел за столом и от нечего делать рисовал фломастером на обложке журнала. У него получалось не то лицо, не то планета.
– Встаньте, пожалуйста, на свет, – сказал полковник.
– Зачем?
– Плохо вас вижу.
Дядя Виктор нетерпеливо отошел под люстру.
Григ закусил губу: получалось – лицо.
– Что еще?
– Спасибо.
– То есть?
– То есть мне всегда не нравились ошибки в расчетах.
– Точнее.
– Точнее, я нарядил их в бронежилеты. Вы были вооружены, но вы даже не сделали предупредительного выстрела.
– Зачем?
– А это уже моя забота. В принципе, конечно, ничего страшного – не выстрелили так не выстрелили, но, повторяю, я не люблю ошибок в расчетах.
– А я не люблю общения загадками.
Григ пригляделся: получалось лицо дяди Виктора.
– Да, конечно, – вздохнул полковник. – Конечно. И ждете от меня разъяснений.
– Удивительная догадливость.
– А не кажется вам удивительным, лейтенант, что объяснять происходящее с вами должен я, отстоящий от вас на сотни километров?
– Нет, не кажется.
– Черт, вы мне нравитесь. Вы мне чертовски нравитесь и мне вас чертовски жаль… Ну да перейдем к ответам. Вы спрашиваете: кто эти люди и зачем они приходили?
– Да нет, я спрашиваю, какого черта…
– Ох, а я, уж на то пошло, спрашиваю, какого черта вы лезете в бутылку? – воскликнул полковник. – С этим вопросом вы опоздали дня на три, если не больше… Да это уже и не вопрос.
– А что?
– Что? Иллюстрация. Беспомощная и безграмотная иллюстрация. Довольны? Я могу идти ужинать?
– Да нет, валяйте.
– И вот вам на первое: все эти люди – настоящие, верьте, священники – все эти люди были заняты исследованием вашего дома на предмет… будем говорить… – Полковник поджал губы и посмотрел куда-то вверх. – А вот дудки, ничего не будем говорить. Думайте сами.
– Что еще?
– Мне были нужны волонтеры, лейтенант. И выбор мой оказался мудр: настоящие специалисты всегда видят только то, что видно.
– Что же конкретно?
– А вот-с…
Вместо полковника во весь экран явился снимок заброшенного и чрезвычайно ветхого одноэтажного строения с пустыми окнами.
– Что это?
Снимок пропал, полковник щелкнул пальцами:
– А как вы думаете?
– Никак я не думаю. Я уже говорил, что…
– Хорошо-хорошо-хорошо, – заторопился полковник. – Хорошо. Но только не подумайте, что я вас разыгрываю… Это – фотография дома, в котором вы сейчас находитесь и находились во время давешней высочайшей миссии.
– Что?
Полковник расхохотался.
– Я предупреждал вас.
– Чепуха. Катакомбы какие-то.
– Чепухой это было для попов, бог с ними… Кстати, почему никто из них не поднялся на второй этаж?
– Потому что я был на лестнице.
– Потому, что не было никакого второго этажа, лейтенант.
– А фотоаппараты…
– Бог мой, я показал вам снимок!
Дядя Виктор подвинул себе кресло и сел.
Отложив фломастер, Григ тоже стал смотреть телевизор.
– Они же чуть не разнесли дом.
– Сожалею. Вы не оставили мне ничего другого…
– Я не оставил?
– Секундочку. – Полковник пригубил стакан молока. – Не все сразу… Меня интересовала информация. Информация из первых рук… Но для вас и это пустой звук. Хорошо. Я приведу пример. Чтобы вы могли оценить, какой пробы информация меня интересует. Готовы?
– Конечно.
– Сегодня ночью, лейтенант, вам снилась пустыня.
Дядя Виктор переправил взгляд на стену. Выражение отрешенности на его вдруг побледневшем лице сменилось тревогой, он потрогал себя за горло.
– И это еще не все. Я могу детально, по секундам репродуцировать, чем и кем вы занимались в этой пустыне и что она собой представляла. Желаете?
Дядя Виктор молчал.
– Расслабьтесь, лейтенант. Человек расползается по прошлому, как чернила по бумаге. Реальное объективное и реальное субъективное прошлое – вот этажи, в коих в основном вы и обитаете. Это очень просто. Чуть-чуть обидно, чуть-чуть задевает, но просто. Как флюорография.
– Да, это была пустыня, – задумчиво произнес дядя Виктор.
– Рыжая пустыня…
– Замолчите.
– Ох-ох-ох. – Полковник закрылся скрещенными пальцами.
– Это мерзость, – сказал дядя Виктор.
– Да и что с того, господи?! Вы каждый день, извините, ходите в туалет, и это тоже мерзость. Вы спите с женщиной, и это, если углубиться, мерзость еще более мерзостная. Ну и что?
Дядя Виктор забарабанил пальцами по колену.
– Не знаю.
Полковник покачал головой:
– Честно говоря, я уже отвык от этих тем.
На столе у него зазвонил телефон, он с неудовольствием приложился к трубке: «Я… конечно… конечно, блокировать… Отбой».
– И это была рыжая пустыня, – сказал дядя Виктор, глядя на стену.
– Рыжая… – механически повторил полковник. – Приношу свои извинения. – Покопавшись в своих бумагах, он что-то подчеркнул двойной линией и отложил в сторону. – Тем не менее мы не всесильны.
– А я уж думал…
– Флюктуация поля Младенца, лейтенант, прослеживается пока на одном снимке, и, понятно, многого отсюда не выжмешь.
– Не выжмешь?
– Я имею в виду – много определенного. Если же вас интересует положительная информация, то пожалуйста… Существует некий исчисляемый мир, который мы в состоянии коррелировать лишь по одному параметру, да и то приблизительно. Исчисленные кровати этого мира – абсолютно все кровати – спарены с исчисленными гильотинами. Раз. Исчисленные обитатели мира, ложась спать, просовывают, как один, головы под взведенные ножи. Два. Исчисленные веревочки от ножевых стопоров сходятся в некоей математической точке, функцию которой мы можем исчислять по-разному. Три… В сущности, это и все.
– Фантазия.
– Такая же, как и ваша рыжая пустыня. На фотографии, между прочим, вместо спальни – две кельи, соединенных узким окном.
– Ну и что?
– А то, что в русских монастырях – по-моему, именно в русских – кельи называются пустыньками.
– На подушку и под нож, – задумчиво произнес дядя Виктор. – Неплохо.
– Вы себя хорошо чувствуете?
– Гениально…
– Лейтенант, вы мне не нравитесь.
– Вот, а говорили, что нравлюсь чертовски.
– Чертовски… – повторил полковник.
Склонив голову, он недолго водил ребром ладони по бумаге, вздохнул и вдруг хватил кулаком по столу:
– Я так и думал! – И отключился без лишних слов.
Григ не знал, как это у него вышло, но в течение последних минут разговора он чувствовал себя на месте дяди Виктора. Когда полковник пропал из телевизора, ему стало жарко и нехорошо, он пошел на кухню напиться воды. Слегка кружилась голова и было не ясно, как такие умные разговоры могли в ней столь легко помещаться. В кухне мама выкорчевывала из камина статую Девы Марии и, оглянувшись на него, сказала: «Да отпусти его, помог бы…» То есть Григ опустил на пол дядю Виктора, которого держал на руках, и помог ей вынести статую во двор. А когда одеревеневшее тело погрузилось в снег, она всплакнула у него на плече: «Мамочки-и!..»
И сон в ту же степь: всю ночь он пролежал на полу огромной душной комнаты, заключавшей в себе душную пустыню. Поднимался сильный ветер, стены жестоко секло песком, но на самом деле это были не стены, это были щеки его, ему было очень больно, и пуще боли жгло ощущение бескрайнего, бездвижного, мертвого одиночества. И где-то поблизости бегал Ахилл и кричал, что полковник собака.
Утро наступило позднее, серое и без привычных утренних звуков: на кухне никто не стучал посудой, никто не будил Грига, никто вообще ничего не делал.
Затем что-то ударило по стене, так, словно в камине лопнуло полено, и раздался приглушенный возглас дяди Виктора. Испугавшись, Григ остался лежать в постели. Но, как ни старался, он ничего больше не услышал – вплоть до той минуты, когда заскрипели и застучали ступени лестницы.
Окровавленный, со всклоченными волосами и трясущимся подбородком, дядя Виктор ворвался к нему в комнату и крикнул страшным голосом:
– И что же это будет потом?! Что?!
В руках у него трепетала длинная лента марли и кувыркался пузырек изумрудной зелени – попадая на марлю, зелень и кровь делали ее похожей на змею, и с этой-то змеей дядя Виктор никак не мог справиться. В конце концов он бросил все на пол и, зажав сочащуюся рану на шее, побежал прочь. Вздрогнув, «змея» потащилась следом за ним.
– Стой, – сказала ему мама на первом этаже. – Убери руки. Дай бинт.
– Это ж… это ж… – порывался говорить дядя Виктор. – Как свиней!
– Та-ак, – оценивающе заключила мама. – Наклони голову.
– Как свиней!
– Не вертись.
– Что это было?
– Кожа разошлась.
– Я не об этом. Ты видела?
– Спрашивай у своих.
– Господи, да я видел… – Не договорив, дядя Виктор вскрикнул и зашипел.
– Осторожней, – пригрозила мама.
– …я увидел…
– Да не вертись же!
– …себя! Под ножом!
– Уф-ф. Все. Жди на кухне, – сказала мама и пошла вверх по лестнице. – Доброе утро, засоня. – Она склонилась и поцеловала Грига в лоб и щеки. – Будем вставать?
Он недоуменно улыбнулся и закрыл глаза – из-за сильного смешанного запаха зубного эликсира и крови.
– Доброе утро.
Выйдя покурить (он постановил исполнять это, как зарядку, учредив дозу не менее сигареты зараз), дядя Виктор разглядел в крыше пустой конуры Ахилла дырочку. Верней, то было едва приметное углубление в снегу, и, только расчистив снег, он убедился, что дырочка находится не в снегу, а в крыше.
Он заглянул в конуру и увидал в задубевшей матрасной подстилке еще одну. Это было похоже на то, как если бы в конуру выстрелили сверху – пробили и крышу, и ватин, – с той разницей, что никакой пули ни в подстилке, ни под ней не оказалось, лишь пятнышко заиндевевшей крови.
Высосав сигарету до фильтра, он взял из-под крыльца лом и направился к могиле Ахилла.
Пес лежал неглубоко под насыпью. Лом звенел и лип к ладоням, однажды слетела длинная косая искра, но дело шло быстро, и через несколько минут, поддев, точно корень, труп бедного животного, он обнаружил еще две дырочки – на холке, между сдвинутыми крыльями лопаток, и на груди, под левой окаменевшей лапой.
– Какого черта вы играете? – спросил он, включив телевизор и не дожидаясь, пока изображение прольется на экран.
Полковник подошел не сразу, вместо него кто-то в форме вывалился из кресла перед камерой, и дяде Виктору пришлось повторить свой вопрос.
Полковник был выбрит и причесан, белоснежный его воротничок над стрелкой галстука издавал, казалось, свое собственное свечение.
– Это вы о собаке? – уточнил он.
– О ней. – Дядя Виктор переступил с ноги на ногу. – И не только.
– Ах, – с сожалением вздохнул полковник. – Вы имеете в виду свою шею.
– Да, черт побери! – вскричал дядя Виктор. – Свою шею!
Полковник укоризненно склонил голову.
– Между прочим, лейтенант, я почти вдвое старше вас.
– Но это не дает вам никаких прав на мою шею!
– Хорошо. Со мной очень многие говорят о моих правах. В том смысле, что свобода одного кончается там, где… Вы ведь об этом говорите? – Полковник тронул узел галстука. – Я же замечу, что за редким исключением провожу все эти границы в одностороннем порядке. Но главное заключается в том, лейтенант, постарайтесь понять это, в том, что я не просто ограничиваю вашу… как там… свободу…
– Понятно, – кивнул дядя Виктор.
– …но я еще и формулирую ее.
– В таком случае вы не военный. Вы Саваоф.
С улыбкой полковник протянул куда-то руку, и экран погрузился в мутную, тающую темноту.
//-- * * * --//
Григ хотел сказать, что это бесполезно, что как раз это и ни к чему, но дядя Виктор не хотел ничего слышать. Одевшись, они сели в машину – откуда она взялась? – и поехали к тепловозу.
– Саваоф! – щерился дядя Виктор, налегая на руль. – Черт бы вас всех побрал! Ангелы в лампасах.
Григ молчал.
Что-то странное творилось с лобовым стеклом, со всей дорогой, несущейся под колеса. Все будто бы теряло очертания, взвешивалось. Это казалось потерей качества света, словно до сих пор все предметы и земля были покрыты особой пленкой, которую ни с того ни с сего унесло одним махом. В то же время это было так просто, как рассматривать фотографии в альбоме – вот дороги, по которым ты уже никогда не пройдешь, вот женщины, о которых не узнаешь ничего, кроме их плоских лиц, а вот и сам ты, каким не будешь во веки веков. Вот поезд, вот дядя Виктор, расчищающий рельсы перед тепловозом и наивно полагающий, будто прорыв пустого состава в мир (он так и думает: из карантина в мир) что-то докажет им, извне, чем-то взволнует их и заставит действовать с лучшими побуждениями…
Наверное, Григ плакал, глядя на проходящие стеной, лязгающие вагоны. Дядя Виктор тряс его за плечи и смеялся. А потом в поезд с треском ударила молния, ударила вторая и третья, и рокочущий голос полковника объяснил дяде Виктору то, чего так и не собрался объяснить Григ: «Не стоит заблуждаться насчет наших ангельских намерений – повышение квалификации мира. Со всеми вытекающими». Хохоча, полковник щурил желтый в синих прожилках глаз с огромного фотографического портрета на растяжке между фонарями. На смену поезду тащился замерший замерзший город. Из булочной на центральной улице машина была обстреляна. В ответ дядя Виктор выстрелил из автомата. От дверей булочной отлетели белые щепки, обрушился карниз. Однако, когда они вошли в это крохотное помещение, в нем не оказалось ни души. Повсюду были разбросаны окаменевшие хлеба. Облако тающего порохового дыма стлалось по потолку. У кассового аппарата звонил телефон. Дядя Виктор взял трубку, поднес ее к уху и, не говоря ни слова, слушал минуту-другую.
Когда они двинулись в обратный путь, начинало мести. По закоулкам взлетали снежные чертики, бряцали форточками распахнутые окна. Процеженные недавним составом рельсы вновь засыпало, и вороны, что-то сосредоточенно выклевывая, густо сидели на них.
На переезде, захваченный шлагбаумом, бился на ветру огромный бумажный лоскут – он был как препарированная капля и шумел, как целое море.
Дом был пуст. Дырявая дверь поскрипывала на сквозняке.
Мама не встречала их. Они прошли все комнаты, вышли во двор и, переступив запорошенную статую, искали ее во дворе. Спиной Григ чувствовал ледяное дыхание дяди Виктора. Неотступно дядя Виктор следовал за ним и зачем-то оглаживал себя по карманам. Вернувшись в дом, они продолжали поиски дома. Дом стоял на краю пропасти, заселенной островерхими будками. На первом этаже пахло буфетом и было грязно после попов, на второй вели забранные дорожкой ступени. Никого не оказалось и здесь, лишь Пресвятая Богородица смотрела на них. «Всё», – шепнул дядя Виктор. Запах старого буфета, наверное, все-таки исходил от нее, от Девы, и только об этом и успел подумать Григ, мысль эта сошлась у него последней, перед тем как звук автоматной очереди пробежал через микрофоны, и он увидел вывернутое и быстро намокающее красным тельце в углу комнаты, а в небе вставшую на громадной высоте черную горбатую радугу, всю как бы из закопченного и многократно склеенного стекла.
– Всё, – повторил он усталым голосом, выключил мониторы и потребовал себе молока.