-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Максим Карлович Кантор
|
|  Стратегия Левиафана
 -------

   Максим Кантор
   Стратегия Левиафана


   Стратегия Левиафана


   1.

   Не стихия разбушевалась – напротив, явлена логика вещей. «Кризис» – неверное слово, многозначительно-бессмысленное, как и слово «разруха».
   «Что такое разруха? – саркастически спрашивает булгаковский герой, профессор Преображенский. – Это ведь не старуха, которая бьет стекла». Профессор объясняет: «Если я буду мочиться мимо унитаза, то начнется разруха».
   С такой же простотой следует отнестись к сегодняшней проблеме. Финансовый кризис – это не волшебник, стирающий нули в расчетных книгах. Расчетные книги (т. е. банки, фонды, министерства) существуют затем, чтобы регулировать нужды общества, – ведь одному богачу достаточно и сундука. Расчетные книги описывают не деньги, но их распределение, то есть социальные отношения. Значит, если случился кризис в расчетных книгах, есть дефект в обществе. Однако если крах был неизбежен – а он был неизбежен, – то это скорее особенность общества, нежели дефект. Обещания, данные гражданам (т. е. погашение кредитов за счет акций), не выполнили, надежды (т. е. акции) оказались несбыточными, свобода (эквивалент благосостояния) отменяется. Почему? Этот вопрос лежит не столько в области экономики, сколько в области этики.
   Вообще, рассуждая об экономике, мы не упоминаем существенную вещь. В основу любой экономики положена цена человеческой жизни, вот что важно. Этим прежде всего и различаются азиатский и европейский способы производства, финансовый и промышленный капитализмы и т. д. Очевидно – и не раз декларировано, – что финансовому капитализму присущ наиболее высокий стандарт стоимости человеческой жизни, ради сохранения высокого стандарта и строилось то общество, которое объявили всемирной цивилизацией. Скажем, в экономике Древнего Египта, сталинской России, Северной Кореи человеческая жизнь стоила недорого. А в западной демократической империи нового типа – это самая важная ценность. Именно ради качества и стоимости отдельной жизни и выдавались кредиты банков. Шок случился сегодня не потому, что обесценились акции «Дженерал моторс», а потому, что обесценилась жизнь западного демократического гражданина. Раньше это были завидные акции – туда (в эмиграцию, в западное общество, в мораль рынка) хотели вложиться все. Кому не хочется жить жизнью гражданина свободного мира? А сегодня оказалось, что выгоднее вкладываться в Арабские Эмираты. Позвольте, а как же конституция и Джефферсон с Кондорсе? Полбеды, что акции «Дойче банка» упали на 60% – упали акции демократии западного образца. Мы же родину продали за эти акции, мы же туда вложили самое дорогое. Логическая цепочка проста: наибольшую свободу западная цивилизация связала с демократическим строем; так называемая рыночная демократия выбрала своим воплощением средний класс; средний класс сделал регулятором своего существования финансовый капитализм; финансовый капитализм в ходе своего развития произвел некий финт и лишил членов общества обещанной свободы. И это не есть ошибка – это есть особенность финансового капитализма и рыночной демократии. Найдите в уравнении, предъявленном вам сегодня, уязвимый пункт. Цивилизацию поспешили уподобить рынку? Свободу напрасно связали с прогрессом? Демократия не обязательно ведет к личной независимости? Благосостояние не есть эквивалент свободы? Средний класс не есть высшее достижение социальной истории? Что здесь неверно?
   Профессор Преображенский (склонный к простым формулировкам) должен был бы сказать так: «Моральным было объявлено аморальное, и люди забыли, что такое хорошо и что такое плохо. Если один заберет себе то, что должно питать многих людей, и так же поступят другие, имеющие власть, если эти поступки не будут считать преступлением, но назовут доблестью и условием прогресса, тогда случится кризис. Если моралью общества сделается не взаимовыручка, а жадность, то в стране наступит финансовый кризис». Добавлю к воображаемым словам профессора одну лишь фразу. Финансовый кризис станет кризисом идеологическим, потому что кредиты, акции, проценты – это лишь тотемы, заклинания, присущие данной вере. А верили мы в цивилизацию как защиту от социальных потрясений. Некогда солдат Первой мировой обратился к историку Марку Блоку, сидевшему с ним в одном окопе: «Неужели история нас обманула?» Так и мы спрашиваем друг друга сегодня: неужели вера нас обманула? То была рациональная вера, не чета коммунистическим утопиям. И вдруг – лопнул шарик. «Надули – вот и лопнул, – так должен был бы сказать профессор Преображенский, – самая фальшивая из всех фальшивых акций – это глобальная цивилизация».
   Однако профессор Преображенский данной формулировки не произнес. Он полагал, что буржуазная цивилизация несет порядок. Он не любил Маркса, приказал его сочинения спалить в печке. Это он, пожалуй, поспешил. Маркса пора цитировать страницами, зря его дураком назвали. А вот кого поспешили назвать умным – это еще одного профессора (схожего взглядами с булгаковским героем) Фрэнсиса Фукуяму. Не столь давно его сочинение о конце истории пользовалось ошеломляющим успехом: какая там борьба классов, нет никакой борьбы! Цель развития либерально-демократической цивилизации достигнута, варварство и революции отменяются, далее следует расширение границ цивилизации. Сколько умов вскипело от этой радостной перспективы.


   2.

   Верхи не могут, низы не хотят, – но революционной ситуации нипочем не возникнуть, если среднему классу все по фигу. Это он, оплот демократии, великий средний класс, смягчает противоречия в обществе; это о его упитанный животик разбиваются волны народного гнева; это его достаток и убеждения служат примером для всего общества. Ты недоволен? А может быть, ты недостаточно предприимчив? Погляди, как живет сосед, – и возьмись за ум. Как говорила Маргарет Тэтчер, если мужчина не имеет к тридцати годам дом и машину, то он просто неудачник. Когда-то давно, во времена Французской революции, средний класс желал заявить о себе как о революционной силе. Он жаждал перемен, – совсем не то в наше время. Сегодняшняя беда случилась с людьми, которые никаких перемен не хотели вовсе, которые были даже еще консервативнее своего начальства. Никто так пламенно не обличал коммунистическую доктрину, казарму и уравниловку, как средний класс. Все поделить? Отменить привилегии? Как бы не так! Популярный анекдот заката советской эпохи звучал так: за что они (народ то есть) борются? Чтобы не было богатых? Чепуха, надо бороться за то, чтобы не было бедных! И мнилось – метод найден: переведем опасный пролетариат в статус среднего класса, сделаем из матросов – вкладчиков, а из рабочих – акционеров. Программа ваучеров – это ясный символ того, что произошло в истории в целом. Чтобы застраховать себя от дикого народа, надо сделать из дикарей – собственников. Практически это невозможно, а в кредит – пожалуйста. Так произошло повсеместно; горькая память о революциях, баррикадах и народных фронтах, о социалистах и анархистах заставляла выдумывать социальные программы, пособия, субсидии и кредиты. Следовало всех этих международных шариковых превратить в приемлемых соседей по лестничной клетке. Небось революционный пыл поубавится, когда обзаведешься акциями.
   И средний класс раздули до непомерных размеров, сделали из него символ цивилизации, общественный ориентир. Средний класс явился как бы буфером, подушкой безопасности между реальным начальством и реальным народом. Созданный воображением банков, раздутый кредитами, оболваненный правами и свободами, он размывал границу между бедными и богатыми, превращал общество как бы в бесклассовое – поди разбери, кто перед тобой: менеджер среднего звена, квалифицированный рабочий или госслужащий? Наступил – так казалось – рай цивилизации, классовые противоречия исчезли. Директор банка отдыхает на вилле на Майорке, но и квалифицированный рабочий идет в турбюро, покупает путевку туда же. Карты вин разные, портные разные, но это поди еще разгляди.
   Обывателю дали почувствовать себя участником общего процесса глобализации, выражаясь грубо, но точно, – его сделали соучастником грабежа. Произошло нечто поразительное: в обывателе проснулась корпоративная солидарность с начальством. У нас все с хозяином общее! У хозяина есть акции «Бритиш петролеум», «Дженерал моторс», – так ведь и у меня тоже есть! Не получается критиковать капитализм, если каждый из нас капиталист. А то, что прибыли разные, и расчеты совсем несхожие, – видеть не хотели. Так средний класс сделался соавтором стратегии финансового капитала – во всяком случае, так казалось самому среднему классу. Появились прекраснодушные концепции, толкующие отношения обывателя и власти как партнерские. В самом деле: кто такие наши правители, как не менеджеры общего производства, акции которого у меня в кармане.
   Только к середине девяностых вдруг стали замечать: пропасть между бедными и богатыми увеличилась. Так произошло оттого, что средний класс постепенно стал сдуваться. Воздух из среднего класса выпускали не разом, порциями. Социализм уже победили, нужда в среднем классе поубавилась, но он еще был нужен, этот пузырь, этот символ демократии: надо голосовать за войны, надо являть колониальным народам пример счастливой жизни в метрополии.
   Сегодня средний класс сдулся, воздух выпустили разом. До слез обидно. Мы ведь имеем такие же права, как и наше начальство, так что же они с нами делают? У нас ведь акции общие! Полезли в карман, – а там воздух. И начальство ласково кивает обманутому среднему классу: действительно, у нас общие неприятности, мы тоже страдаем. Тут уж даже такой болван, как средний класс, догадался: страдают партнеры совсем по-разному. Выяснилось, что кроме акций у начальства были реальные капиталы, дворцы, оружие, власть, а у его партнера по бизнесу, у среднего класса, – только нарисованные бумажки. Ах, мы не замечали этого раньше!
   Причем, поскольку беда случилась в странах, именующих себя демократическими, то у обывателя претензий быть не должно – он данное начальство сам выбрал. Вы что, к избирательным урнам не ходили? На себя и пеняйте.
   Позвольте, говорит обыватель, вот этого типа я действительно выбирал, был грех. Но этих-то прохвостов я не выбирал. Ладно, за президента голосовал. Но за премьера, директора банка, председателя компании и генерального менеджера – за них-то я не голосовал, нет! Обыватель ярится. А ему в нос конституцию: демократия – это, брат, не сахар, а четко прописанные договоренности, которые ты изменить не можешь, а начальство может. Точно так же поступает и банк, беседуя с обкраденным вкладчиком. Вы здесь подписали? Ах, вы не заметили строчку петитом? В следующий раз умнее будете. А если не вы – вы-то, пожалуй, помрете, – то дети ваши будут умнее. Штука в том, что и дети умнее не будут. Разве стали мы умнее, оттого что историю России нам преподавали в школе? Так по-прежнему и делим начальство на хорошее и плохое, на тех, кто движет прогресс, и тех, кто ставит бюрократические препоны. Все выбираем – кого винить, а начальство – оно просто начальство. Среди них нет хороших и плохих, Левиафан имеет собственную мораль, недоступную обывателю.
   Вот один журналист обвинил олигархов в черствости, а другой поправил: олигархи дело делают, а чиновники им мешают. Вот звонит богач журналисту: зачем меня ругаешь, я на благотворительность жертвую. И уж вовсе дик упрек одного журналиста другому: а ты вот, жертвуешь ли на бомжей? Олигарх от тебя отличается, как ты – от бомжа: ты не добился ничего в жизни, а богач талантлив!
   До чего же мы полюбили начальство за истекшие двадцать лет. Безразлично, к какому именно начальству устремлена любовь – к зарубежному, к финансовому, к партийному. Суть в том, что все это разные ипостаси одного и того же Левиафана, который в очередной раз проглотил либеральную доктрину и облизнулся. Какой удивительный кульбит произвел либерализм – вот уже и частные банки, символ либерального капитализма, потянулись к государству, вот уже и лидеры демократических партий идут в губернаторы, вот уже и прогрессивные мыслители проповедуют о благе империи. И как быстро, как слаженно это прошло по всему миру.
   И ведь есть за что любить начальство: вообще говоря, любое начальство делает много добрых дел. Скажем, можно осуждать Гитлера за холокост, но можно и хвалить как автора кампании против курения, борца за оздоровление нации. Фактически сегодняшние оздоровительные меры, повсеместный запрет на курение – есть воплощение планов Гитлера. И зачем осуждать 37-й год? Неужели кто-то всерьез думает, что ЧК и НКВД напрасно проводили кампании против врагов народа? А что, в стране, окруженной врагами, в предвоенное время не было диверсантов, саботажников, вредителей? Ах, вы про некоторых интеллигентов, попавших в мясорубку? Неужели возможно упрекнуть нынешних правителей в черствости? Людоед, палач, тиран, правящий народом, просто по должности совершает не только злые, но и добрые дела. Он не только ведет победоносные войны, но и повышает учителям зарплату, не только карает инакомыслящих, но и целует детей на демонстрациях. В этом и состоит магия власти – она не только ужасна, она и прекрасна, ее можно полюбить. Клапан из шарика выдернули, и воздух стал выходить, средний класс в считаные секунды должен сориентироваться – куда ему кинуться: в государственники или к народу. Однажды в новой истории он уже это решил: в период от 1848 года до Парижской коммуны взгляды либералов изменились разительно. Правда – на стороне больших батальонов, говорил Наполеон.
   А Сталин сказал еще мудрее: «Лес рубят, щепки летят». Вопрос лишь в том, с какой точки зрения смотреть на вещи – с точки зрения начальника лесной промышленности или с точки зрения щепок. Причина сегодняшней обиды в том, что обывателю хотелось глядеть на рубку леса глазами лесопромышленников, обывателю, можно сказать, эту точку зрения навязали. Ему даже предложили купить немного акций лесного хозяйства, ему вдолбили в голову, что он практически соучастник рубки леса. История среднего класса – это история простофили, попавшего на большое производство. Вокруг кипит работа, валят деревья, и вдруг обыватель осознал, что он совсем даже не имеет отношения к торговле лесом; он не промышленник, даже не лесоруб, он всего лишь расходный матерьял. Это его собираются использовать на растопку, вот незадача. А лес как рубили, так и рубят по-прежнему, – и щепки летят во все стороны.


   3.

   Сказанного недостаточно, если не обозначить волшебное поле обитания среднего класса, специфическую субкультуру среднего класса, так называемую актуальную культуру, созданную в кредит. Продукт воображения сильных мира сего, средний класс сам породил культуру, столь же фантомную, как и он сам. Так возникли тени теней – совершенно по Платону – образы несуществующего мира, воспоминания о никогда не бывшем. Так возникли авторитеты и пророки сегодняшнего дня – воспроизводящие систему акций и ваучеров в интеллектуальной жизни. Что с того, что рудника не существует в реальности, что с того, что писатель не умеет думать, а художник рисовать – разве в этом дело? То было пространство проектов и фантазий, и проекты затмили реальность, отменили реальность. Реализм оскорбителен: не существует более унизительного слова ни в философии, ни в изобразительном искусстве, ни в литературе, ни в финансах. Появилось позорное слово – «фигуративная живопись» – ах, неужели опять надо глядеть, как это устроено на самом деле? Вот чего мы не желали знать, так это реальности – нет ее вовсе! Не хотим знать, как оно там в Руанде. Реальность – это существование Африки и Поволжья, непропорционального разделения богатств; но разве можно позволить себе хоть на миг задуматься о реальности? Разве можно позволить себе высказываться о жизни? Повторяя стратегию хозяина, средний класс произвел для своих нужд мир почти что настоящий, почти что равный по богатству и прелести господским домам, мир эфемерный и глянцевый. Начальство создало из воздуха средний класс, надуло пузырь цивилизации из глупого менеджера, а менеджер создал культуру из ничего, исходя из своих скромных возможностей, надул собственный пузырь, воплотивший его представления о прекрасном.
   Мы называем этот пузырь актуальной культурой. Нет, солженицыных и брехтов больше не требуется, нет, маяковские и толстые ни к чему. Надо – про личную свободу и благополучие, надо, чтобы было приятно. Античных статуй собирать не могли, яйца Фаберже не по карману, но разве нельзя обойтись декорацией? И создали гладкую эстетику – недорогой дизайн убеждений и взглядов. Не только виллы, яхты и шахты ткались из воздуха – все это воображаемое богатство поместили в кокон особого мировоззрения, средний класс демократической империи успел за послевоенный период создать собственный мир идей – поверх реальности, вопреки реальности, назло реальности. Без проблем, без бурь, без потрясений. Средний класс создал почти настоящий мир искусства, румяный и пошлый – под стать самому себе.
   Именно этот воображаемый мир сегодня пришел в негодность. Нищий как голодал, так и голодает, генерал как командовал, так и командует, магнат как жрал, так и жрет, – но вот хрупкий мир абстракций, инсталляций, перформансов и буриме – этот мир пришел в негодность. Он тает, этот волшебный замок для дураков.
   Впрочем, так только кажется. Начальство сотрет обитателей замка в пыль, но сам фантом сохранит. Парадокс существования среднего класса в этом коконе состоит в том, что средний класс смертен, просто в силу своей физической природы, – а мираж не умирает. Разорится обыватель, получит инфаркт, а кокон, созданный фантазией, вечен – он ороговеет в истории, наполнится иным содержимым, его можно использовать бесконечно. В этот же кокон, как в волшебный замок Морганы, поместят новый средний класс. Пустеют виллы на испанском побережье, падают цены на современное искусство, закрываются модные магазины. Но это ненадолго – у миражей появится новый хозяин. Человек смертен – но декорация бессмертна.


   4.

   То, что произошло, следует определить как коллективизацию, проведенную капитализмом. Это вторая коллективизация в новейшей истории, и она более эффективна, нежели социалистическая. И для нынешнего среднего класса она будет фатальной, его историческая роль, судя по всему, выполнена. Чем лучше, чем преданнее он играл, тем ближе был его конец.
   Произведена эта коллективизация уже не беднотой совокупно с комиссарами, но финансовым капитализмом. То есть это коллективизация не снизу, но сверху, не ради коммунистической утопии, но ради конкретной империи. Жертвой и в том и в другом случае оказался средний класс, и всякий раз во имя государственного строительства.
   То, прежнее обобществление собственности осуществлялось на нежелательной Левиафану основе – нынешнее укрупнение капиталов пройдет в духе общего строительства империи, сообразно требованиям момента. Сегодняшний средний класс принесен в жертву, он сносился («был класс, да съездился», как сказал некогда Шульгин о дворянстве), но это не значит, что в обозримом будущем средний класс не понадобится вновь.
   Новый средний будут рекрутировать уже из другого матерьяла – из индийских, китайских, латиноамериканских энтузиастов. Надо будет печатать новые акции и объявлять доверчивых обывателей собственниками рудников. И прекраснодушные журналисты будут по-прежнему спрашивать: отчего вы мало помогаете народу? Как же мало? – удивится начальство. – Мы дали народу свободу и демократию, мы сделали каждого хозяином собственной судьбы. Вот вы, например, хотите акцию демократического свободного высокоморального рудника? Купите, не пожалеете.



   Безотходное производство античности


   1.

   Сосед с верхнего этажа служил в органах госбезопасности. Жильцы видели этого человека редко: он уходил на работу рано, возвращался поздно, часто выходил на службу по выходным. Мы с ужасом воображали, чем он там занимается. Жена его была общительной, рассказывала соседям: «Мой-то работает на износ! Работает на износ!»
   Мама неприязненно ответила: «Послушайте, может быть, он немного отдохнет?!»
   В этом диалоге содержится квинтэссенция противоречия в понятиях «труд» и «прогресс», которое определяет сегодняшний день.
   На первый взгляд противоречия нет: труд сегодня – прогресс завтра. Но примеры смущают.
   Работа стража порядка способствует прогрессу, продукт его труда – здоровое общество.
   Когда здоровый социум существует, выкрученная рука получает оправдание. Стражи, описанные Платоном, преследуют вольнолюбивых поэтов не потому, что стражам не нравится поэзия, но потому, что они озабочены воспитанием юношества. Лучше изъять из Илиады критику богов, нежели смущать души будущих воинов. Разумнее пресечь критику Сталина в 37 году, на пороге войны, нежели получить армию, не верящую в полководца. Агенты Гувера, Гиммлера, Судоплатова оправдывали преследование инакомыслящих тем, что данная бактерия – вредна для организма в целом.
   Однако сам процесс производства (подслушивание, выкручивание рук, битье по почкам) и орудия труда (магнитофоны, яды, полоний, протоколы), а также производственные отношения (арестованных и следователей, офицеров и стукачей) постепенно делаются самодостаточной ценностью. Власть над себе подобными, являясь необходимой компонентой трудового процесса, превращает труд из экономической категории в категорию моральную.
   Возникает промежуточный продукт труда – разрешенное насилие.
   Этот продукт сам по себе аморален, хотя конечный продукт деятельности гебиста, возможно, и хорош. Конфликт органов госбезопасности с обществом основан на том, что у труда во имя прогресса есть побочный продукт сегодняшнего дня.
   Разница между стражем, описанным Платоном, и обобщенным Гиммлером-Гувером-Судоплатовым существенная. В античной системе отношений общества и гражданина (Платон усугубил это простотой имущественного распределения) только благо общества выступает критерием деятельности; общество есть единственный заказчик работы, а гражданин – исполнитель заказа; страж является стражем – и более никем, это его взаиморасчет с обществом. Не существует корпорации стражей с бонусами и отдельными талонами на питание.
   Сегодня страж является как гражданином общества, так и членом корпорации и шире – представителем класса собственников. Офицер – сотрудник определенного института, коллекционер искусства, владелец недвижимости; параллельно со статусом гражданским возникает статус социальный. Сотрудник безопасности перемещается из одного имущественного класса в другой, его социальный статус повышается – происходит это в связи с гражданским статусом, но независимо.
   Ловля шпионов сама по себе, а посещение кордебалета Большого театра – само по себе. Чем лучше офицер ловит шпионов, тем красивее его балерина, богаче квартира, жирнее пища. Но чем жирнее пища, богаче квартира и красивее актриса, тем комфортнее сегодняшний день и ниже потребность в дне завтрашнем, в прогрессе.
   За фанатичное стремление в завтра, игнорируя сегодняшний день, порицали большевиков: надобно жить и сегодня! Комфортная жизнь Ягоды, Берии, Гиммлера, Гувера, Щелокова такова, что в будущем лучше не будет. Используя марксистский термин, создается «общественная природа труда», и она значима не менее, чем конечный продукт труда, который получат завтра.
   Так возникает люфт между прогрессом и трудом сегодняшнего дня, между гражданским долгом и социальным статусом – и в этом пустующем пространстве находит себе место промежуточный продукт труда. Постепенно он заменяет представление об идеале.


   2.

   Сегодня гражданин может поинтересоваться характером труда другого гражданина; мы не в феодальном обществе, где смерд не спрашивает, почему хозяин богат. Мы в открытом обществе, и смерду терпеливо объясняют, что он сам виноват в своей судьбе. Он на самом дне по причине некачественной трудовой деятельности. Смерду кажется, что он работает много, но это не тот труд, который обществу жизненно нужен.
   Граждане с низкой зарплатой негодуют по поводу вилл и яхт богачей, им разъясняют:
   – Миллиардер тяжело работает. Он на ответственной работе, понимаешь? Поэтому он так много ест, имеет много дворцов.
   – Я тоже работаю! – ярится таксист (библиотекарь, рыбак, врач, учитель).
   – Твой труд не столь важен для общества, как труд владельца нефтяного терминала или труд банкира.
   – Это почему же?
   – Ты просто возишь людей на машине (лечишь от гриппа, учишь читать), а они обеспечивают функции общества в целом.
   – Продукты дорожают, образование платное, квартиру не купишь, пенсия низкая! Что хорошего они сделали для всех, чтобы им дали миллиарды?
   – Если бы не они, ты бы вообще на улице спал, а твоих детей волки съели. Спасибо скажи за то, что есть. Миллиардеры содержат общество в порядке, пусть и относительном.
   – В чем их труд состоит? По телефону говорят и обедают!
   – Проводят деловые встречи и дают распоряжения. Ты бы этого не сумел.
   – Вы мне дайте этот бифштекс!
   Смерд не понимает, что даже бифштекс он съесть качественно не сумеет, не зная, каким вином запить и какое мясо выбрать; не говоря о том, что к бифштексу положен костюм, ресторан, собеседник.
   Смерд в толк не возьмет, что рантье, которые живут на проценты от капитала, тяжело трудятся, распределяя вклады на депозиты. Акционеры, имеющие доходы с акций, нервничают, перемещая акции на бирже; спекулянты потеют, следят за курсом валют; брокеры устают, следя за индексами. Рабочие, у которых сливели губы с холода, пока они грузили дрова на трудовом субботнике, вкалывали меньше, чем аккуратные люди, сидящие в кресле с бокалом вина.
   Главное, чего не может смерд понять, – почему этот труд важнее, нежели производство простых вещей? Ведь на свои капиталы богачи покупают то, что сделал смерд, – они не могут жевать деньги. А значит, думает бедняк, его труд все-таки важнее. Джанни Родари в детском стихе «Чем пахнут ремесла» передал эту мысль так: «Только бездельник не пахнет никак». Дармоед в офисе ничем не пахнет – но на свои миллионы он купит хлеб, который испек пекарь. Не может труд по производству денег сравниться с трудом пекаря!
   Смерду объясняют, что все наоборот. Накопления банкира нужны всем – на эти деньги будет осуществляться прогресс всего общества.
   Ты ведь сознательный гражданин? Обществу нужен прогресс. Прогресс сделает общую жизнь более качественной. А для прогресса нужен рынок, соревнование. А для соревнования нужны деньги, чтобы стимулировать победителя. А чтобы денег было много, нужны банкиры и брокеры. Существование буржуя – гарантия жизни общества.
   – Но они берут деньги себе!
   – Деньги должны быть у банкиров, чтобы банкиры поощряли победителя в рыночном соревновании за прогресс. Вперед пойдет наука, построят машины, изобретут лекарства.
   – Если бы тратили на лекарства! Они футбольные команды покупают! Авангардистам за какашки платят! А мне за простой труд – шиш!
   – Банкиры платят не за какашки, а за порыв. Современное искусство – язык нового мышления. Художник стимулирует фантазию банкиров, банкиры стимулируют соревнование на рынке, рынок стимулирует прогресс, а прогресс улучшит жизнь всех граждан.
   – Значит, какашки – улучшат мою жизнь?
   – Какашки – для прогресса, а значит, для тебя.
   – Пока изобретут новое лекарство от гриппа – я помру от голода. А когда помираешь от голода, не хочется смотреть на какашки.
   – Прогресс, – объясняют смерду, – это не сейчас, это вообще. Не для тебя, а для общества. Тебе ничего не достанется. Зато у твоих детей будет медицина лучше. Срок жизни увеличится – по отношению к временам с натуральным обменом.
   Принято сравнивать сроки жизни в странах с рыночной экономикой и в африканских тираниях. Редко сравнивают со сроком жизни в горных аулах – горцы живут неприлично долго, хотя в горах банков мало.
   А разговор о транжирстве банкиров типичный – так вот ярились пермяки, когда у них в снежном городе открыли музей современного искусства, вложив туда миллионы. Смердам было невдомек, что это первый шаг к их благосостоянию в целом. Вандалы даже испражнялись внутри прогрессивной инсталляции, построенной в виде общественного туалета. Впрочем, какашки смердов не были позиционированы как произведение искусства и к прогрессу тем самым не привели.
   Смерд приходит в неистовство, когда узнает, что даже наука (та, что отвечает за прогресс) хиреет, а богатые продолжают богатеть.
   – Говорили, что их труд приносит пользу прогрессу, поэтому буржуи такие богатые! И где польза? – кричит таксист. – Институт искусствознания в Москве закрывают, а виллы у буржуев растут! Какашки дорожают!
   – Зачем тебе институт искусствознания? – спрашивают у смерда. – Да, богатые решают, что именно нужно обществу. Решать должен ответственный человек, который заработал миллиарды, а не тот, кто имеет трояк. Платят миллионы за футбольные клубы, за желтые газеты с колумнистами, за дискурс из какашек – а институт искусствознания не нужен.
   – И авиационная промышленность тоже хиреет!
   – Ты что, лететь куда-то собрался?
   – Погодите, – говорит смерд, – вы меня обманываете. Тут противоречие. Богачи стали богатыми, потому что они делают работу, нужную для всех. Производство денег важно для прогресса, да? Правильно?
   – Именно так.
   – Но решают, что именно нужно для всех, – тоже богачи, на том основании, что они богаты?
   – Это логично.
   – Но получается, что они богаты сами для себя.
   – Ты, смерд, просто не понимаешь законов рынка, труда и капитала.
   – Получается, что богатые – богаты, потому что решают за всех, а решают за всех, потому что богаты. Это замкнутый круг – а не движение вперед. Когда прогресс, то вперед идут… Может, врут насчет прогресса?


   3.

   Смерд хочет видеть обещанное сразу, но прогресс невидим – как невидима рука рынка. Это даже не главная неприятность.
   Прежде считалось, что механизация производства привела к отуплению процесса труда – так возник отчужденный труд, который не принадлежит буквально рукам рабочего, хотя изготовлен его руками. Теперь хуже: финансовый капитализм перешел в интеллектуальное, почти духовное качество – это иная, отличная от привычного труда субстанция. Смерду надо смириться с тем, что банкир больший труженик, чем он, но новый процесс труда пониманию недоступен. Смерду остается искать причастность к богачу – в любом служилом качестве, – и только через лакейство он может пережить трудовой катарсис. Требуется понять, что и лакейство – труд. Так, шаг за шагом, смерду дают понять, что он равный гражданин социума, но лакей, и хотя он труженик, но его труд ничего не стоит.
   Состояние причастности духовной субстанции труда при полной его мизерабельности выразил поэт Бродский:

     Маркс в производстве не вяжет лыка,
     Труд не является товаром рынка.
     Так говорить – оскорблять рабочих.
     Труд – это суть бытия и форма,
     деньги как бы его платформа,
     размотаем клубочек.

   Вне зависимости от того, вязал ли Маркс лыко, оскорбить рабочих он не собирался – хотел их защитить. Маркс писал о том, что рынок отторгает труд от рабочего, и хотел остановить этот процесс.
   Однако строфа Бродского (возможно, не по желанию автора) отрицает эксплуатацию труда и, соответственно, необходимость в социализации производства. Труд есть богоданная субстанция, говорит поэт, – это напоминает антимарксистский пассаж о труде Хайдеггера:
   «Рабочий не является, как того желает марксизм, только объектом эксплуатации. Рабочий класс – это не класс обездоленных, которые мобилизуются для всеобщей классовой борьбы. Труд не является только получением благ для других. Труд не является средством получить зарплату (ср. Бродский: «Труд не является товаром рынка»). Труд – это название любого дела и любого разумного действия, ответственность за которое несут его участники и государства. Поэтому труд является служением народу. Труд есть там, где свободная сила решения и терпеливость людей предполагает ради свершения волю и задачу. Тем самым всякий труд, труд как таковой, является духовным».
   И Бродский, и Хайдеггер, и Юнгер говорили одно: любой труд суть духовная субстанция, неважно, каков он, этот труд. Труд в каменоломне – духовен, не стоит сетовать, если катишь вагонетку. Банкир занимается регулированием финансовых потоков, а ты ему чистишь штиблеты: вы соучастники великой мистерии.
   Герман Геринг в речи перед рабочими завода Круппа в Эссене воскликнул: «Крупп и есть не кто иной, как сам тип Рабочего-Труженика!»
   Труд делает свободным, Юнгер и Хайдеггер говорили это в 34-м – спустя несколько лет эти слова написали над воротами лагеря, где люди становились свободными в том числе от бренного тела.
   Вот это смерду и предстоит постигнуть в современном мире. Его труд не особенно нужен, а состояться как труженик он может через сопричастность к отрицанию простого труда.
   Это звучит несуразно, но это исторический факт. Количество денег, приходящихся на реальную продукцию, теперь столь велико, что деньги стали самостоятельной реальностью, в которой места для смерда просто нет. Мир, который образуют эти деньги – а это и есть побочный продукт, параллельная реальность, со своим искусством, недвижимостью, медициной, едой, политикой, – этот мир смерда и его простого труда не принимает.
   Смерд стал отчужденным производителем. Он существует благодаря милости финансовых потоков, удаленный от средств производства, от производственных отношений, от продукта труда. Так люмпенизирована большая часть населения.
   Однако новая реальность на этом не остановилась.
   В новом символическом мире произошла симметричная люмпенизация: устранив смердов как соучастников процесса, новые хозяева мутировали в люмпенов сами. Люмпен – суть субъект, не отвечающий за общество, не связанный с социумом, и мы привыкли полагать, что люмпен – это тот, кто на дне. Но внеклассовая категория собственников и богачей стала надмирными люмпенами, свободными от стран, наций, народов. Они плывут на своих белоснежных яхтах вне мира и, точно так же как нищий люмпен под мостом, не связаны ничем с себе подобными.
   Часть современного общества перешла в состояние, описанное греками, – в состояние высокого досуга, а большинство населения сделалось бесправным электоратом.
   Можно сказать, что сегодняшний просвещенный мир напоминает античную демократию, хотя сходство неполное, это, так сказать, промежуточный продукт на пути к античной гармонии. Сенаторы ходят по Капитолию, корабли плывут по Эгейскому морю, в Москве возводят виллы по канонам Витрувия – многое сходится, не хватает пустяка.


   4.

   Всем знакомо чувство незавершенного действия: мы обещаем себе заняться спортом, рано вставать, выучить латынь – однако примиряемся с частичным исполнением обещаний, с побочным продуктом. Так и наша цивилизация.
   Современное искусство – тоже побочный продукт. Никто не утверждает, что перформансом и инсталляцией можно любоваться. Само по себе – это мало выразительно. Загогулины и какашки – это как бы вехи на пути в гармонию, просто современное искусство задержалось на полдороге и осталось в музеях. Объясняют, что данная поделка имеет в виду то-то и то-то, напоминает о возможном единстве формы и содержания. Это не Пракситель, это напоминание о возможном Праксителе – подобно тому, как сиюминутная деятельность сотрудника ГБ есть напоминание о возможном справедливом обществе, а колонки журнального зоила есть напоминание о гражданской позиции.
   Так и вся западная цивилизация есть побочный продукт на пути к недостижимой античной гармонии.
   Цивилизация – это постоянное безотходное производство античности. Мы все время стараемся добиться гармонии высокого досуга, но довольствуемся промежуточным продуктом, как напоминанием о высоком досуге.
   И марксистский проект (коммунизм), и сегодняшний капиталистический мир имеют своим идеалом античный гражданский полис. Как Маркс постоянно возвращался к античному идеалу, так и американские отцы демократии вооружились римской атрибутикой, правда, шли к античной гармонии разными путями.
   Коммунизм, как известно, пошел путем устроения казармы, за что был осужден Карлом Поппером, а капитализм создал демократические государства, смягчая суть братоубийственной наживы вежливостью на выборах.
   В современной политической борьбе принято противопоставлять концепцию либерализма – концепции социализма. Считается, что либерализм ведет к частной свободе (через частную собственность), а социализм к равенству (через общественную собственность). Это рассуждение не принято завершать синтезом: свобода невозможна без равенства и равенство невозможно без свободы. Противопоставление удобно для шельмования оппонента, используется безоглядно.
   Цель коммунистического идеализма и цель капиталистического прагматизма, как ни странно, описывали в схожих выражениях – это общество свободных людей.
   Термин «свободнорожденные», пришедший из Древней Греции, смутил душу мира навеки. Высокий досуг, позволяющий заниматься важным, не тяготясь низменным трудом – такой была цель развития постантичного мира. Технический вопрос состоял в том, как сделать так, чтобы не работать, а быть свободным и сытым. Античность получила свободу благодаря рабству, но мы ведь хотим морального высокого досуга.
   Соответственно, было предложено два метода: А) меньше есть и считать, что высокий досуг не связан с обильным питанием; Б) спрятать илотов столь далеко, чтобы их вид не оскорблял свободнорожденных граждан.
   С течением времени программа Б победила программу А, поскольку высокий досуг предполагает комфорт, а казарма не может обеспечить комфорт.
   Но и у программы Б есть минусы.
   Здравым умом невозможно понять, почему богатство немногих не может быть истрачено на то, чтобы привести в порядок жизнь всех. Нравственному сознанию невозможно вместить тот факт, что триллионные траты так называемого «свободного» мира соседствуют с нищетой большинства людей планеты, которые признаны «несвободными», «развивающимися», недостаточно демократичными. Капиталы, растраченные на высокий досуг, могли бы спасти миллиарды жизней рабов – но свободный мир предпочитает латентную благотворительность, не меняющую общего положения.
   Наличие рабов делает статус «свободнорожденного» морально уязвимым. Естественно, что и ответ на наличие угнетения человеком человека должен быть не в сфере необходимости, но в сфере морали. Этот ответ в античной риторике имелся.
   В Древней Греции, даже принимая разделение на рабов и свободных как данность, эту разницу объясняли не только имущественным вопросом, но и ответственностью перед народом. Тот, кто имеет ответственность перед всеми, – и есть свободный гражданин. В сочинениях Платона это повторяется многажды, особенно подробно в «Государстве» и «Законах». Деятельность свободнорожденных заключается в поддержании цельного нравственного организма всего общества в целом, познании всеобщих законов, полезных всему народу. Невозможно быть свободным в несвободном социуме, а свобода одного заключается в нравственном здоровье всех. Именно поэтому в Платоновской республике управление государством и занятие философией находятся в связи, абсолютно объединенными, это нерасторжимые формы ответственности за общее дело.
   Потребности и их удовлетворение, обладание имуществом, приобретения не относятся к проявлениям нравственной свободы. Здесь господствуют частные цели и частные интересы. Именно поэтому частное может быть удовлетворено при использовании рабской силы. Раб еще и потому раб (в этом лицемерие античной риторики), что он не видит общего дела. Работа раба находится в сфере частных интересов (добавим: не по своей воле), отнюдь не общественного блага.
   Идеальная Республика Платона имела прототип реальной Спарты, где спартиатам внушали ненависть к труду, зато илоты доводились трудом до скотского состояния. Количество илотов превосходило свободнорожденных почти в десять раз (230 тыс. илотов на 31 тыс. спартиатов, если пользоваться цифрами А. Валлона), соответственно, материальное – которое не следует замечать – было пропорционально больше, нежели духовное.
   Свободнорожденные и рабы связаны, будучи при этом политически неравными. В ведение рабского сегмента производства переданы частные инстинкты, а высокое общественное сознание ведает свободным духом государства. Как бы то ни было, а пресловутый свободный дух государства имелся, он остался в великой греческой гармонии, в то время как цена, которой гармония оплачена, была хорошо спрятана. История проснувшегося варварства и революций, история развития германских племен и амбиции восставших рабов поставили новый вопрос: если илоты выйдут на первый план, они пожелают себе высокого досуга, или победившие илоты удовлетворятся той сферой материального, в которую их однажды поместили свободнорожденные? Всю дальнейшую постантичную историю отвечаем на этот вопрос.
   Когда в Риме исчезли политические свободы и общественная нравственность, то на первый план вышли приватные интересы, принявшие на себя функции свободы – но это уже не было нравственное единство, а бесконечная суета частного права, частных амбиций и частных самоутверждений. Уже Платон в «Государстве» сравнивал такое состояние общества – с гидрой.
   От этой гидры пострадала не только коммунистическая доктрина, которую разъело мещанство; либеральный капитализм стал корпоративным соревнованием, и – как мы видим – это не замедлило отразиться на состоянии всего мира. То, что сегодня суету частных прав (то есть удовлетворение низменных инстинктов, находящихся в рабском сегменте производства) объявили эквивалентом нравственной свободы, является печальным теоретическим недоразумением.


   5.

   Политическая борьба с социализмом заставила либералов поставить знак равенства между понятием «частного» и «личного» – так сделали ради того, чтобы общественные интересы представить как тоталитарные, подавляющие свободную волю. Старались показать, как частная собственность способствует развитию индивидуального начала в человеке, делает личностью. Доказать было сложно: физиономии собственников не убеждали. Мы видели ополоумевших от богатства потребителей, оправдывающих свою алчность тем, что они борются с тоталитаризмом.
   Это напоминало восстание илотов, которые хотят собственных рабов, а общественный долг почитают казармой. Когда лидер борцов за демократию Немцов говорит: «На знаменах нашей партии начертано «Свобода и частная собственность», он не подозревает, что выкрикивает лозунг требовательного холопа.
   Российские реформаторы, с упрямством хулиганов, вешающих кошку и не желающих знать, что это убийство, рушили общественную собственность страны – им казалось, что общественная собственность – почва для тоталитаризма. Эта теоретическая подтасовка (в риторике приравняли общественную собственность к государственной, а государственную – к тоталитарной структуре) послужила поводом создать миф о частной собственности как о непеременном условии свободы.
   Так частный интерес наживы сделался оружием в борьбе с лагерями. Оправдание грабежа всех ради комфорта одного стало общим местом в риторике так называемых демократов (на деле, конечно, такая мысль не имеет отношения к идее демократии). Говорили так: принадлежит всем – значит, никому не принадлежит, а частная собственность – это инициатива и прогресс. И еще: неравенство есть благо, независимость от морали колхоза – прогрессивна.
   Поразительно здесь то, что возникновение новой зависимости человека от человека объясняли желанием освободить человека от общей казармы.
   Попутно замечу, что ни Маркс, ни даже Ленин не думали о государственной собственности на недра земли (хотя бы потому, что верили в то, что государство отомрет) – общественная собственность есть нечто прямо ей противоположное. Общественное – это не значит «ничье», как иногда иронизируют, и совсем не значит «государственное».
   Государственный социализм был построен Сталиным – и ярлык государственной уравниловки по недоразумению навеки приклеили к принципу социалистического общежития. В действительности это недоразумение восходит еще к приему Карла Поппера, перемещающему эти понятия ради искомой тоталитарной маски у оппонента.
   Но было выгодно объединить – и объединили.
   Мерещилось: много собственников отщипнет себе долю от бесхозного пирога – и из собственников сложится качественно новое общество. Куда денется старое общество, не придумали; фраза Гайдара «тридцать миллионов не впишутся в рынок» останется как пример цинизма, но проблема даже не в жертве, принесенной Золотому тельцу. Проблема в том, что жертва оказалась напрасной – новое общество так и не сложилось.
   Общественная мораль была уничтожена, и победившие илоты объявили сферу рабского труда (обслуживания потребностей) – новой общественной моралью.
   Жизнь одного поколения успела пройти, и жизнь другого поколения рассыпалась, и вроде бы праздников хватает, но не образуется подлинно высокого досуга. Досуг-то имеем, но невысокий, зажигаем потихоньку в Барвихе. Чего-то не хватает, не дотягиваем до гражданственности греков. И недоумевали, почему так? Может быть, мало взяли?


   6.

   Пусть каждый станет частным собственником (ср. Ельцин: «Пусть каждый берет сколько может») – если бы Платон услышал такое, он сказал бы: «Воспитание, имеющее свой целью деньги, могущество или какое-либо иное искусство, лишенное разума и справедливости, низко и неблагородно – и вовсе недостойно носить это имя». Но ведь нынче считается, что деньги аккумулируют прогресс, благо индивидуального развития; нам Платон не указ, его Поппер заклеймил. Добился частного успеха – и всем станет немного лучше. Купил себе буфет – в мире стало уютнее. Частное – условие личного: эта мысль сделала общественную мораль ненужной; мораль оказалась приватизированной. Не только спартанец, но и афинянин ахнул бы от такого поворота мысли.
   Когда реформатор Чубайс сообщает, что он «антинароден» (говоря так, он считает, что борется с косным и тоталитарным), он по существу выступает не только против Советской власти, но тех статутов античной гражданственности, коим хочет следовать.
   Если представить, что в загробной жизни состоится диалог Чубайса с Сократом (что невозможно, поскольку Чубайс опустится ниже Лимба), то диалог это будет комичен:
   – Мы уничтожили народную собственность, потому что цены на нефть упали, а рубль был неконвертируем.
   – Скажите, когда наступает холод, вы выбрасываете пальто? Логично предположить, что полезные ископаемые пригодятся народу, если денег нет.
   – Мы заботились о свободе инициативы. Создайте рынок – появятся и пальто, и недра.
   – Скажите, если у вас уже есть пальто, вы продадите его, чтобы купить другое?
   – Вы инициативный человек! Но сказать прохожему: мужик, снимай пальто, а тебе со временем найдем другое – то прохожий, вероятно, ответит: друг Чубайс, сейчас холодно, позволь мне походить в моем пальто, а другого не надо.
   – Да, некоторые так и отвечали.
   – Наверное, имели в виду то, что благую перемену надо подготовить. Скажем, купить новое пальто, переодеться в тепле.
   – Поэтому мы назвали наш метод «шоковой терапией».
   – Нужны были поспешные меры?
   – Надо было торопиться развалить социалистическое хозяйство.
   – А что, например, могло случиться?
   – Что угодно. Все устали от общенародной собственности.
   – Но разве за историю вашего народа не случалось худших бед, например война? Разве не более разумной мерой было бы воспитание юношества в стойкости?
   – При чем здесь война! При чем здесь казарменное воспитание? Мы хотим строить прогрессивное общество, где всякий имеет право брать что хочет.
   – И готовы идти на народные жертвы, хотя нет войны, ради того чтобы некоторым лучше жилось?
   – Да! Сложится новое общество свободных собственников. Что вы носитесь с этим народом.
   – Я всегда думал, – скажет Сократ, – что гражданин – это тот, кто отвечает за жизни своих сограждан сегодня, а не в будущем. Например, я философ, но считал своим долгом ходить на войну, когда была война. Народ – это не абстракция.
   Далее Сократ скажет, что гражданин – народен, иначе он не свободен и не гражданин.
   А Чубайс возразит, мол, легко вам говорить, у вас рабы были, а нам приходится рабов заново создавать из формально свободных граждан. Надо ежедневно по капле вдавливать в общество раба. Архитрудная работа, батенька! На это Сократ, вероятно бы возразил, что рабство и его не радует, но высокая общественная мораль дает перспективу, в которой нет рабства, но есть взаимная ответственность, тогда как изначальная установка на аморальность делает рабство вечным.
   Личность может состояться только как выражение ответственности за целое; нет и не может быть среди свободных граждан приватизированной нравственности. И если создаешь новое общество с рабскими инстинктами, то даже хозяева обязательно станут рабами.
   На этом беседа закончится. Сократ возвратится к себе в Лимб, а Чубайс отправится в Коцит, где новое пальто ему пригодится.


   7.

   Гиббон в «Истории падения Римской империи» так описывает эту мутацию сознания: «Настроения отдельных лиц постепенно свелись на одну плоскость, огонь гения погас, и даже военный дух испарился. Личное мужество осталось, однако римляне утратили то гражданское мужество, которое питалось любовью к независимой отчизне. Покинутые провинции, лишенные силы и единства, постепенно впали в вялое равнодушие частной жизни».
   Сравните это описание с сегодняшним днем. Выведенные за рубеж капиталы, частный комфорт, который приравняли к личной свободе, независимость от народа, которая считается доблестью. Мы продолжаем бороться за частное право, в то время как свободный гражданин может считать пристойной лишь борьбу за общую свободу – нравственную свободу всего народа, независимую от приобретений и зарплат, неделимую на корпоративные интересы. Характерным примером не осмысленной риторики на эту тему является самоназвание менеджерского сословия России «креативный класс»; созидатели отделили себя от «черни». Если бы «креативный класс» действительно нечто создавал (науку, искусство), то его деятельность принадлежала бы всем, и черни в том числе. Обособить свой интерес от общественного, противопоставить частное право общему – это не лозунг свободного человека, это как раз лозунг раба. Постулируя независимость от косного общества, «креативный класс» аннигилирует смысл свободного труда в частное предпринимательство. А это диаметрально противоположные понятия. Свободный труд состоится только как общественно значимая деятельность (в отличие от труда раба), как деятельность, направленная на благо всех, а не одного: труд художника, ученого, врача состоится через эффект, оказанный на других, – наука не принадлежит никому, искусство принадлежит всем.
   Так инстинкт раба был выдан в сегодняшнем мире за путь свободного гражданина – и это печальный факт.
   Движение от общественного труда к частному приобретению ясно видно на примере современного искусства. Авангард, искусство по первоначальному замыслу общественное, социалистическое, предлагающее миру утопию равенства, сменил так называемый «второй авангард», ставший его противоположностью, служебным, декоративным и частным творчеством. «Второй авангард» (в Советском Союзе и на Западе) стал поиском частной ниши, стремлением к капитализации, а отнюдь не татлиновским планом преобразования мира.
   Гердер, описывая трагедию нравственного распада империи, высказался крайне резко: «Рим стал рабом своих рабов».


   8.

   Беда общества, посчитавшего общественную мораль тоталитарной доктриной, выразилась в том, что богатство народа передали в частные руки. Приобретение приравняли к нравственному поступку, далее все рушилось по сценарию Древнего Рима. То, что происходит с цивилизацией, заботящейся не о нравственном долге, а об имуществе, описано и Гиббоном, и Моммзеном. Само государство приватизируется (это произошло сегодня в России), и осуществляется приватизация государства ровно на тех же основаниях, на каких до того приватизировались уголь и нефть.
   Протест против приватизированного государства, исходящий от «креативного класса», от тех, кто приватизировал недра земли и от их слуг, – нелеп.
   Было бы интересно представить себе, как повели бы себя античные герои – Брут, Катон, Перикл – перед лицом такой беды. Они были людьми действия и решения, не трусливого и не медленного.
   Вернуть приватизированную собственность обратно в общественную – трудно. Налоговая мера бессильна: налоги попадают в бюджет, где их распределяет государство, которое само приватизировано.
   Вопросы, стоящие перед страной, звучат просто:
   Каким образом сделать частное предпринимательство общественно значимым?
   Как частное сознание собственника превратить в сознание свободного гражданина? Как сделать труд всеобщим?
   Как сделать промежуточный продукт труда менее важным, нежели цель трудового процесса?
   Мне представляется, что Брут и Катон предложили бы приватизацию приватизаторов.
   Это не означает революцию и изъятие собственности – это означает привлечение собственников к общему трудовому процессу.
   Всякий капитал, возникший благодаря приватизированной народной собственности, должен быть приватизирован как бы «поверх» сегодняшней принадлежности – причем приватизирован не одним человеком, но обществом как единицей права.
   Эта вторая приватизация не отменяет первую, она накладывается сверху, для того чтобы капитал работал не на одного собственника, но непосредственно на общину.
   Причем работал не опосредованно через налоги – а прямо, так же точно, как он кормит первого собственника.
   Капитал должен нести ответственность за конкретные судьбы, за пенсии, образование, жилье. Следует сделать смердов собственниками собственника, хозяевами хозяев – появятся сотни тысяч людей, которые регулярно получают дивиденды от производства. Они будут владеть акциями акций, получая их по праву свободнорожденных.
   Этот общественный принцип, наложенный поверх принципа частного, даст возможность людям чувствовать себя единым народом.
   Акции второй приватизации будут принадлежать бабушкам и таксистам, студентам и домохозяйкам – они будут знать, что символический труд работает и на них.
   Таким образом труд снова станет всеобщим достоянием и вернет себе субстанцию культуры. Надо полагать, что со временем это ликвидирует символический характер труда и позволит вычеркнуть лишние нули – но не ценой войны. И труд, и высокий досуг – все общее. Народ един, человек состоит из многих людей.
   Разумеется, экономист рассмеется: Бруту и Катону объяснят с цифрами в руках, что эффективность производства от такого распределения стократно снизится. Очевидно, что собственник не будет заинтересован в таком доходе, не будет стимула отдавать распоряжения по телефону и есть бифштексы на важных встречах. Прогресс отодвинется в невообразимо далекие времена и общество будет жить, буксуя.
   Пожалуй, на Катона такой аргумент не подействует.
   Он скажет: но общество и так живет не ради прогресса, а ради промежуточного продукта труда, ради сегодняшнего неравенства.
   Он скажет: заботьтесь о справедливости – остальное приложится.
   А если вы не считаете это главным, работник госбезопасности будет «трудиться на износ», пестуя промежуточный продукт труда – насилие и власть, а вовсе не право и свободу. И сочный кащей будет копить деньги, уверенный в том, что его частные накопления – суть гарантия общей свободы. И авангардист второго помета будет развлекать богатых клиентов, считая, что представляет свободное искусство. И мещане будут сравнивать свой персональный успех с нуждами народа и говорить, что народ не дорос до понимания подлинной свободы, которая в менеджменте и лакействе.
   И это нравственное уродство будет выдаваться за цветущую цивилизацию – как то уже было в гниющей Римской империи.



   Клопы


   1.

   Бойс и Ворхол высказались: «Отныне каждый – художник». О, смелые умы!
   Они не сказали: «Каждый – миллиардер», хотя это еще приятнее слышать.
   Авангардисты, которые лизали зад богачам, понимали разницу между финансами и манифестами. Поровну можно разделить только такую дрянь, как искусство, – самовыражайся! Вандализм даст людям искомое ощущение равенства. А капитал не трожь, это не для всех.
   Перед встречей с миллиардером волнуешься: особенное существо! Художник отныне каждый, а миллиардер – не каждый.
   Я пришел в бар раньше назначенного, заказал вина. Бармен наглый.
   – Может быть, сначала назвать вам цену?
   – Да, пожалуйста.
   – Сорок фунтов осилите?
   – За бутылку?
   – За порцию.
   – Дешевле есть?
   – Вот – всего шестнадцать.
   – За стакан вина?
   – За семьдесят пять граммов. Плюс обслуживание. С вас тридцать фунтов.
   – Обслуживание стоит четырнадцать фунтов?
   – Вы в отеле «Четыре сезона», сэр.
   Я расплатился. Он цедил из бутылки медленно, чтоб не накапать лишнего. Таких порций в бутылке десять. Вино столовое, бутылка стоит пятерку. Доход с одной бутылки – 295 фунтов. Примерно как бизнес в России. Скажем, на заводе по производству нержавеющей стали в городе Верхний Уфалей (это под Челябинском) средняя зарплата – триста долларов, а месячная выработка продукта стоит дороже, чем вся жизнь всех рабочих цеха.
   Я подсчитал доход бара, пока ждал. Пришел за полчаса до встречи и купил вино – по двум причинам. Во-первых, не хотел, чтобы меня отравили – мало ли, какая у кащея фантазия; а потом, чтобы избежать общего стола, когда кащей платит. Получилось бы, что я пью за его счет.
   Моя мама, когда приходила к неприятным людям, даже стакана воды не выпивала – чтобы не одалживаться. Я решил, что находиться в баре без стакана – глупо, лучше прийти заранее, купить вино. Дороговато вышло, мама бы расстроилась.
   Чек положил на стол и бокалом придавил – у меня отдельная порция.
   Это правильно, чтобы бандиты и лохи питались отдельно. На заводе в Верхнем Уфалее работяги сидят в общей столовой за пластиковыми столами, едят из жестяных мисок. Лица чумазые, руки тощие, одежда грязная. Проходишь столовую, оказываешься в обеденной зале директора. А там – стерлядь, бадейки с черной икрой, марочный коньяк. Помню, мой спутник, бизнесмен из Испании, сказал после этого визита, что уедет из России – нельзя бизнес строить на рабском труде, это аморально. Он уехал, но бизнеса не построил, прогорел. Кто-то что-то ему не отдал, банк арестовал имущество. Тут либо надо стерлядь кушать, либо шпроты, и те отнимут.
   А в Лондоне было так. Мне передали, что одному кащею интересно встретиться со мной – а не интересно ли мне? Это особенный Кащей, он Россией рулил, до того как ударился в бега, и сейчас влияние имеет. Откуда он про меня знает? Ах, вас заметили, ему рассказали верные люди. Кащей окружен журналистами, поставляющими новости; кащей думает о будущем России.
   Цепочка выстроилась быстро: связным был верткий парень, из тех, что нужны для бронирования столиков. Жизнь в Лондоне суетливая, чуть толстосум остановит бег (деловые люди спешат, у них красные лица и глаза к носу), как мелкая рыбешка подсовывает буржую программку на вечер: а домашний концерт, например? А встреча в баре с интересным человеком? Аукцион посетим? График у толстосумов плотный: вечером, переваривая пищу, буржуи жалуются: какая интенсивная жизнь в этом Лондоне – абсолютно ничего не успеваем! И прилипалы подсюсюкивают: ах, какой город! Что ни день, то культурный ивент!
   Прилипалы заказывают билеты, вызванивают проституток, бегают за покупками, себе – скромный процент. Хозяину – место в ложе, себе – в амфитеатре; пьют не Дом Периньон, попроще – но тоже с пузырьками. Прилипалы собирают им коллекции, греют постель, составляют компанию в ресторанной жизни. Подскакивают у локтя богача, вперед забегают: нет, в этом ресторане не та атмосфера… Мы лучше в «Марьиванну» пойдем, адекватное место. А в клуб Аспинель не желаете? Ах, в Лондоне такой драйв!
   Вы скажете, лакеи были всегда. Нет, сегодня челядь особенная – сплошь правозащитники. И все ругают КГБ и Сталина, теперь у прислуги повадка такая, вышколили.
   – Вот, Семен Семеныч, попробуйте, свежайшая… А Сталин был тиран!
   – Вот, Роман Аркадьевич, полюбуйтесь, и просят недорого… А чекисты как охамели…
   – Вот, Николай Николаевич, смотрится шикарно, это последняя… Но может вернуться 37-й год!
   При каждом солидном олигархе свой правозащитник, непременный компонент обслуги, как личный телохранитель, личный врач, личный адвокат. У Лебедева – «Новая газета», у Усманова – «Коммерсант», у Ходорковского – несколько грамотных правозащитников, у Березовского – два-три недурных правозащитника, у Прохорова имеется парочка дельных. Хороший правозащитник ценится выше повара, хотя и ниже футболиста. Иногда олигархи производят трансфер – скажем, Прохоров своего правозащитника отдает другому буржую, а себе берет новый кадр из команды Абрамовича. У правозащитников дел хватает.


   2.

   Пусть бы они лучше права бомжей защищали, воскликнет иной. Однако это несерьезное заявление. Трудно оборонять то, чего нет; как защитить мираж? Разумно защищать то, что можно потрогать. Подчиняясь этой простой логике, правозащитники пошли в обслугу к олигархам. Некогда он обличал Советскую власть, а теперь отстаивает права барыг на собственность. И в этом нет противоречия.
   А что еще можно было бы защитить? Защищать коттеджный поселок, который сносят обладатели другого коттеджного поселка, – это понятно. Защищать права нефтяного барона, которого посадили за неуплату налогов, – это понятно. Защищать спекулянта акциями, обвиненного в занижении цены на акции, – это все понятная разумная работа. Но защищать права черни невозможно, прикладывать усилия не к чему.
   Например, у людей есть право на пенсию, и пенсия у них есть, хотя и маленькая. Что в данном случае защищать? Право соблюдено, у тебя ровно столько, сколько тебе полагается. И правозащитники к тебе, лентяю, не ходят – негде правозащитнику развернуться.
   Демократические права – это акции свободы, равенства и братства. Когда правозащитники идут на митинг, они заявляют: мы за ваучеры гражданского общества. А вот в дальнейшем эти ваучеры надо реализовать: правовые акции надо конвертировать в права реальные. Акция – это бумажка; но существует реальное право по факту обладания имуществом – вот это уже право реализованное. Одно дело иметь акцию рудника, иное дело иметь доход с рудника.
   Собственность – это не кража, как полагал Прудон; нечто сходное, но происходит все по закону. Одни акции потеряли стоимость, а другие взлетели в цене. Собственность – это зафиксированное правовое обеспечение акций.
   Акция на права ничего не стоит без собственности; собственность, которой обладает тиран, не имеет правового прикрытия; но вот демократическая зафиксированная прибыль – это реальная вещь. И грамотный экономист это путать не должен. Иметь одни лишь абстрактные права – значит зависеть от волатильности социального рынка: сколько выпишут тебе из бюджета пенсии, столько и получишь; а иметь конкретные реализованные права – это означает, что ты сам данный бюджет и распределяешь.
   И народ, и хозяева народа обладают вещами, которые называются одним словом «права», но это разные вещи. Когда ораторы говорят с толпой о правах, то имеют в виду права деривативные, условные. Население по наивности полагает, что речь идет о конкретных вещах – ведь произносят же слова «хлеб», «мир», «пенсия». Однако, когда Ленин говорит «Мир – народам», это не означает, что не будет войны. И когда современный либерал обещает «свободный рынок», это не значит, что мужик с семечками может встать на углу Моховой. Чернь может решить, что обсуждают ее конкретные дела; но это нонсенс. Этак и обладатель акции «Лукойла» потребует себе цистерну нефти. Здесь разница принципиальная.
   Имеешь ваучер – размести его грамотно; не потратил его на приобретение бейсбольной биты, – сиди теперь, жди пенсии. И сетовать на то, что абстракция не обернулась реальностью – нечего. Акции прав надо копить, умножать их стоимость чиновными постами, связями, круговой порукой – затем обращать в реальные права. Чем больше акций прав – тем больше собственности: прямо пропорциональная зависимость.
   Никто не мешал сегодняшнему обладателю маленькой пенсии организовать бизнес: заняться рэкетом, опекать ларьки, ставить кредиторам утюг на живот, потом вложиться в компьютеры, потом банкротить заводы, потом продавать цеха под казино, спекулировать жилплощадью, понравиться правительству, получить свою долю ресурсов страны. Сейчас бы уже имел яхту и учредил литературную премию. И прав бы имел – сундук от пола не оторвать.
   Вот это права солидные, не ерунда; эту комбинацию прав реальных и абстрактных правозащитник может защитить.
   От кого защищать? От тоталитаризма, от казарменного строя, от завистливой черни, которая хочет «все взять да поделить». От ужасной российской истории и культуры. От общинного косного сознания. От ленивого шариковского начала, Булгаковым разоблаченного.


   3.

   Детям я бы запретил с кащеем встречаться, но самому было любопытно. Я разных деятелей видел, вот, с директором завода из Верхнего Уфалея общался, например. Решил, что хочу увидеть кащея вблизи.
   Он вошел стремительной походкой – суетливый человек, похожий на Березовского и на старую обезьяну. За ним шел израильский охранник в расстегнутом пиджаке, с пистолетом за поясом. И швейцар не возразил, пустили в зал с пистолетом. А может быть, тут у всех оружие. Охранника оставили подле столика, он зыркал по сторонам.
   Я сперва обиделся, а потом вспомнил советские времена, разбогатевших дантистов и дизайнеров – они свои свеженькие «жигули» всегда подгоняли прямо под окна тех, к кому пришли в гости. И поминутно вскакивали и бросались к окну – чуть шорох на улице. Вот и данный кащей напоминает разбогатевших директоров ателье – он и на охранника поглядывал тревожно, как на новые «жигули»: не угнали? сигнализация работает?
   Все кащеи ведут себя одинаково – прежде чем начать разговор, кладут на стол мобильный телефон. Связь с миром (охраной, таможней, партнером по спекуляциям) поддерживается постоянно; проверил: сигнал есть; теперь можно спросить о положении дел в Отечестве.
   – Что с Россией? Новости? Хотя я в курсе. Да, будет революция.
   – Уверены?
   – Неизбежно. Але? Миша? Что там? – это уже не про Россию.
   Школьное воспитание утверждает, что во время разговора неприлично отвлекаться. Однако кащеи убедили общество, что бизнес выше воспитания: партнер звонит! растаможка! депозиты! Бизнес не стоит на месте: лицо делового человека багровеет, складка меж бровей – он занят серьезным!
   Отрываясь от разговора с собеседником, кащеи не спасают рыбаков в Баренцевом море и не руководят действиями партизан – они просто безостановочно воруют: регулируют информацию из офшоров, дают взятки таможне, не могут остановиться. Как раз рыбаков в Баренцевом море спасают не торопясь, а прекратить добывание денег путем спекуляций – невозможно. Да, спекуляция нынче неподсудна – это краеугольный камень общественного здания; мы боремся с коррупцией, не отменяя спекуляции, такое у нашего общества сложное направление развития. И тем не менее упорно говорящий по мобильному телефону спекулянт выглядит непристойно: вообразите человека, который безостановочно шарит по карманам соседей. Не может он остановиться, привык.
   – Он зарвался. Я предсказывал. Его нужно остановить, – это было сказано о действующем президенте.
   – Всю систему менять или одного управляющего?
   – Я его назначил, я его и сниму.
   Человек, похожий на Березовского, спросил себе меду – на столик поставили три баночки.
   Он брал баночки цепкой волосатой рукой, подносил ко рту. Обхватывал губами банку и высасывал мед одним резким движением. Это сопровождалось звуком, подобным тому, какой издает вакуумный унитаз в самолете, когда втягивает экскременты. Хлюп, хлюп, хлюп – и три банки опустели, все высосал. Иной эмоциональный человек мог бы сказать, что таким же образом высасывали деловые люди жизнь из России. Преувеличение, конечно, что-то там еще теплится, бабы рожают.
   Как раз в это время шел публичный процесс Абрамович – Березовский, на котором стало публично известно, что состояния оба сколотили неправедным способом: под присягой они рассказали, что передавали друг другу миллионные взятки, но миллионов этих они не заработали; рассказали, что собственность они получали бесплатно, залоговые аукционы были фальшивые, а те деньги, которые они вносили, вносили за них криминальные авторитеты. А уж как криминальные авторитеты свои деньги добыли, об этом надо спросить потерпевших. И вот, согласно протоколу лондонского суда, деньги бандита Антона Могилы внесены на залоговом аукционе за находившийся во всенародной собственности нефтяной гигант – и стало быть, у народа выкупили ресурсы земли за деньги, отнятые бандитом у этого же народа. Ну, представьте себе, что на деньги банды «Черная кошка» приватизировали «Днепрогэс». Впрочем, и денег, награбленных рэкетиром, народ все равно не увидел – деньги эти остались цифрами на бумаге. Такая была придумана концепция приватизации: берешь страну и высасываешь. Хлюп – и пусто.
   – Вы не хотите вернуться? – спросил я.
   – А зачем?
   – Покаяться перед людьми.
   – Чепуха. Я уже раскаялся, написал покаянное письмо в газеты. Читали?
   – Нет. В чем раскаялись?
   – Совершил ошибку, приведя Путина к власти. Теперь буду ошибку исправлять. Когда выиграю деньги у Абрамовича, часть средств пущу на свержение строя, а часть отдам на благотворительность.
   – Вы не выиграете.
   – Чепуха. Это стопроцентно подсчитано.
   – Вряд ли, – сказал я и здесь оказался прав. – Если британское правосудие примет вашу сторону, это будет означать, что королевский суд стал «смотрящим» в малине.
   – Не понял.
   – Тогда все гангстеры и наркобароны будут выяснять отношения в королевском суде – чтобы в Лондоне разрулили: кто скрысятничал. Возникли разногласия в мафии – пусть британский суд решит, какой дон какому дону должен.
   – Вздор. Речь идет о давлении Кремля. О власти, которая зарвалась. – Он не обижался. А впрочем, что ему лишний упрек.
   – Создам партию – христианско-демократическую. Я слышал, вы верующий? Присоединяйтесь к нам.
   – Религиозную партию? Христианскую?
   – Да, я поверил в Бога. Да, я крестился. В православие. Раскаялся в грехах. – Он говорил отрывисто и двигал лицом, совсем как его охранник, и смотрел в разные стороны.
   – Так раздайте свои деньги.
   – Зачем это?
   – Согласно притче об игольном ушке.
   – Что еще за притча? – цепким взглядом на меня, потом в сторону, потом опять на меня.
   – Христос говорит, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в Царство Божье.
   – Чепуха. Считаю, что это искаженные слова, неверно понятые. Таких темных мест в Библии много. Богатство – не порок, а ответственность. Понимаете? Богатому – тяжелее всех. И помогать надо прежде всего богатым, чтобы богатые помогли потом бедным.
   – Может, сразу бедным помочь?
   – Нереально. Потому что не умеют ничего. Потому что дурная история. Править народом должен аристократ духа! Аристократ духа должен воспитывать, понимаете? Подлинный аристократ и интеллигент.
   – Это кто же, например?
   – Знаю одного. Есть такой человек. – Кащей назвал имя модного телеведущего.
   – Что, прямо из телевизора – в президенты? – мне стало интересно, получено ли согласие телеведущего; думаю, получено.
   – А что такого? Опыт общения с аудиторией есть. Он – аристократ духа. – И глазами зырк-зырк по сторонам. И охранник тоже зыркает, глаза вспыхивают, как фары у «жигулей» под окном.
   – При чем тут религия? Христианство зачем?
   – Религия поможет лидеру наладить связь с народом. Духовность русским нужна.
   – У русских все в порядке с духовностью.
   – Вопрос в том, какая духовность. Я – математик, просчитываю варианты. Здесь ошибки не будет. Россия возродится. Есть план.
   – Вернуть в Россию все, что из нее увезли?
   – Демагогия. Я свои деньги заработал.
   – Значит, есть другой план?
   – Если сказал – есть план, значит, план есть. Религиозная партия нового типа плюс аристократ духа, подлинный интеллигент во главе державы. Плюс отказ от имперских амбиций. Думаете, зачем мне нужны деньги от этого суда? На возрождение России.
   – Что значит – возрождение?
   – Законность прежде всего. И демократия. Пять миллиардов, которые я получу в суде, спасут Россию.
   – Верно, – сказал я. Вот Кису Воробьянинова, отца русской демократии, спасала более скромная сумма – но сегодня речь шла об Отечестве.
   Лондонский суд должен был решить, кто именно из фигурантов процесса увел из бюджета деньги первым. Тот, кто взял первым, по логике процесса, и обладал законным правом получить украденное. Кащей считал, что право принадлежит ему, и планы имел обширные. Награбленное рэкетиром Могилой пошло на приватизацию – то есть на утверждение либеральной демократии, так почему бы капиталы Абрамовича не пустить на законность?
   В Москве именно в это время ширилась кампания с требованием честного независимого суда – правда, результатами лондонского независимого суда москвичи совсем не интересовались.
   – Я математик. Просчитываю варианты. Россия возродится – мы сделаем революцию. Можете что-нибудь предложить? Идеи есть?
   – Какую именно революцию?
   – Уж не большевистскую, – Кащей хохотнул. – Довольно Россия хлебнула горя.
   Хотя с большевиком сходство имелось. В издевательских памфлетах так изображают именно большевиков: глаза горят, руки по столу шарят: маньяки бредят революцией. А если спросить, как же у психов дело получилось, то в ответ руками разводят: вот поди ж ты! Не доглядели! Точно так же – кто бы мог подумать, что рядовые фарцовщики, спекулянты и воры станут вершить судьбы державы? А ведь вершат. И этот вот Кащей – ну да, похож на сумасшедшего, но он не сумасшедший.
   – Христианская партия и либеральный рынок. Революция, которую возглавит крупный бизнес, – и глазами по сторонам зыркает. – Надо спешить.
   Не в большей степени он псих, чем те, кто сказал, что Россия – это Европа; а ведь так сказали многие. И не в большей степени он псих, чем тот, кто сказал: «Берите, сколько сможете!» – а ведь это сказал глава государства. И не в большей степени он псих, чем тот, кто писал: «Хочешь жить как в Европе – голосуй за правых!»; чем те, кто стрелял из танков в Парламент ради утверждения демократии; чем те, кто раздал недра большой страны кучке верных авантюристов. Была большая страна, ее за два года раздали сотне человек – вот точно таким же, как мой собеседник. Психи раздали? Нет, вменяемые люди, согласно намеченному ими плану. И все те богачи, с которыми я когда-нибудь разговаривал, они все меня поражали тем, что мир для них ясен. Захотел – и взял. Был быстрее всех, ловчее всех – значит мое. Возможно, все они – умалишенные. Но скорее всего, это особая порода энергичных существ, они не вполне обычные люди, не такие, как мы с вами. Есть теория, что элита общества формируется из особей уникальных. Иной подумает, что кащей – это обыкновенный вор, но кащей – представитель иной организации мироздания.


   4.

   Они называют себя «алхимиками». Один буржуй сказал мне так: «Мы открыли способ добычи денег, как алхимики открыли добычу золота из простых материалов. Мы научились делать богатство. Не критикуй того, что не можешь понять. Вот ты можешь заработать сто миллионов? Не можешь. А я могу».
   Им смешны теории «прибавочной стоимости», «отчужденного труда». Они выдумали такое, что Марксу не приснилось бы.
   Буржуй мне так сказал: «Какой я угнетатель? Я даю рабочие места людям. В наше трудное время. Когда другие голодают. А сколько я плачу – есть предмет трудового соглашения сторон. Я предельно честен, иначе у меня не будет хорошего бизнеса. Не хочешь работать – не работай».
   Буржуй не сказал, почему именно он командует другими, но это ясно: потому что он самый прыткий.
   Имеется иной взгляд на этот вопрос; моя соседка по подъезду Нина Григорьевна сказала: «Я свой ваучер выкинула – мы торговцами сроду не были. Я всю жизнь работала переплетчиком». Старушка морщится, когда ей советуют проявить инициативу. Она ходит на работу, готовит обед, нянчит внуков – ей кажется, что она делает достаточно. Вдруг велели приспособить жизнь под законы спекуляций – но она не хочет учиться. Она считает, что исполняет долг перед обществом честно.
   «Я живу и работаю, и когда мне перестают платить, я спрашиваю – что я сделала неправильно? Или когда продукты дорожают. Или когда вода дорожает и свет. Долг у государства растет? Но я ничего не брала в долг. И мои дети не брали. Куда же этот долг ушел?»
   Старушка полагает, что ей достаточно честно работать, и когда дорожает хлеб, старушка в растерянности. Не может постичь, что идет процесс большой реакции – кипит варево в колбах алхимиков, выкачивающих золото из мира. Ее переплетная лавочка растерта в порошок, брошена в реторту вместе с тысячами других; алхимики ее не пощадят. Парадоксально, но факт: общего интереса в обществе нет, а общая повинность есть. Теперь старушка отвечает не перед обществом, а перед лидерами этого общества. А они не люди.
   Алхимия пускает в переработку все живое, чтобы получить мертвый металл и символические бумажки. Кащей обращал людей в камни, Мидас превращал в золото все, к чему прикоснется. Алхимики крошат в колбы мир, кипятят – и выходит продукт, который они называют «богатство» и «цивилизация».
   Историю переписали как понятнее – если в прошлом случались нападения на собственность, то вандалов они осудили. Их вкусы изменили мир. Они построили дворцы в стиле туркменского партийного санатория с добавлением античного декора – во всех странах архитекторы лепят эту гадость. Искусство сформировали себе под стать – остроумное, с люрексом. Романы для них пишут недлинные, чтоб прочесть в джакузи. Алхимики встречаются на вернисажах, брифингах, саммитах, дефиле и в ресторанах – и смеются. Они похожи на людей. Сразу не скажешь, чего не хватает для сходства с человеком. Не хватает – стыда.


   5.

   – Думаете, я всегда был богатым? Жил на зарплату ученого! А как жить на зарплату ученого? – он историю накоплений стал объяснять. – Антрекот за тридцать семь копеек – помните, были такие?
   – Мы микояновские котлеты ели, по пять копеек штука. Вкусные.
   – Антрекоты жена покупала, чтобы я мог заниматься наукой! Денег при советской власти не было! Когда я покупал люстру, пришлось кредит брать в кассе взаимопомощи!
   – Неужели нужен кредит, чтобы купить светильник?
   – Как? Как я мог купить хрустальную люстру за пятьсот рублей без кредита?
   – А зачем так дорого? Мои родители за восемь рублей плафон купили – сорок лет висел.
   – Ну, знаете, мне требовалась люстра. Надо себя уважать.
   Так вот он какой был при развитом социализме, пролаза с «жигулями» и люстрой, он быт обустраивал. Так кащеи и начинали.
   Над нами, на Третьем Михалковском проезде, дом 8, жил один такой прыткий инженер – он вечно обустраивал быт в своей квартирке: то люстру хрустальную притащит, то паркет из красного дерева положит, то антикварное кресло купит. А под нашим окном – мы на первом этаже жили – красовались его жигули. Папа называл этого человека «гнездун». Помню, мы гуляли возле дома, а гнездун выкликал свою эрдельтерьериху: «Эрли! Эрли!»
   – Вы назвали собаку – Стерлядь? – спросил папа без всякой иронии. Папа решил, что гнездун и здесь хочет как покрасивее.
   Вот эти гнездуны и стали потом кащеями – но они всегда были особенными.
   Диалог Скотта Фицджеральда и Хемингуэя известен:
   – Богатые не похожи на нас с вами, – сказал Фицджеральд.
   – Верно, у них денег больше.
   Оба неправы. Не в том дело, что богатые не похожи на нас, проблема в другом – в том, что богатые на нас похожи. Гнездуны и кащеи с виду почти как люди. Они тоже смеются, тоже плачут, часто и подолгу едят, если их ранить, из них течет кровь, если холодно – они мерзнут. Они даже свое гнездо вьют из каких-то соображений, близких к человеческим. Иногда их принимают за людей, но это не люди.
   После цитаты из Шейлока читатель, думающий, что корень бед в евреях, решит, что и я про то же: мол, началось с дантистов, вьющих гнездо, а потом пошли банкиры. Это действительно удобная форма рассуждения. Однажды писатель Булгаков уже описал, как злобный Швондер рушит русский мир, подговаривает Шарикова на разбой, – а вот благородные русские жильцы дома на Обуховом (они описаны сочувственно: буржуй Саблин, сахарозаводчик Полозов) страдают от еврейского самоуправства. Соблазнительно сказать, что швондеры нынче не в красных комиссарах, а в финансистах – вот так за сто лет поменялось.
   Евреи – первые в разорении капиталистического мира, и первые в его построении; это непонятно, но думать так приятно. Однако крепостное право в России придумали не евреи. Здесь давно так.
   «Все поделить?» – возмущается благостный профессор Преображенский. Профессору, обличителю разрухи, и в голову не приходит, что буржуй Саблин и сахарозаводчик Полозов свои капиталы нажили не вполне нравственным путем. Почему Саблин стал богат, а «певуны в котельной» бедны – это остается за кадром. А между тем, именно это и интересно. Условия труда на заводах Саблина и Полозова были таковы, что мужики ополоумели – Швондер здесь ни при чем. Никакого мягкого эволюционного процесса, разрушенного злобной теорией Маркса, не было – была мировая война. И эту мировую войну затеяли не швондеры и шариковы, а саблины и полозовы.
   Гражданская резня возникла не вдруг, а потому что человеческая жизнь обесценилась, жизнь уценили как рубль.
   В процессе обесценивания человеческой жизни (а такое случается регулярно в истории) важно установить, что приобретает ценность, когда жизнь человека ценность теряет. И здесь надо сказать, что ни комиссары, ни дантисты не выиграли. Красные комиссары были расстреляны, а суетливый средний класс был разорен – хотя создатели демократии клялись, что демократии нужен средний класс и красные комиссары. И те и другие были накрошены в котел большой алхимии, у которой нет нации.
   Кащей – не еврей и не русский. Из предприимчивого мещанина вылупился кащей – но для того, чтобы стать кащеем, он должен был убить в себе все человеческое, и мещанство в том числе. Окаменевший мир потерял национальные особенности, вместо культуры возник усредненный продукт – абстрактная цивилизация. Появились страты и формы деятельности, именующие себя прежними названиями: интеллигенция, искусство и т. п., это функции нового мира. Авангард не принадлежит культуре страны, это форма салонного протеста, отменяющего революцию; интеллигенция – давно не адвокатура народа, но обслуга олигарха.
   Даже в сказках объясняют, что кащей – не человек, хотя человеческое ему не чуждо. Ему мало золота, он хочет женщин, поклонения и признания. Но люди для него – материал.
   Когда я расспрашивал о данном лондонском кащее российских либеральных журналистов и правозащитников, ругать его не хотели, а хвалить боялись. Они все были в долгу у кащея. Большинству из опрошенных он платил деньги – как же теперь его ругать. Они на его виллах шампанское пили, гуляли по клеточкам его шахматной доски. Время от времени кащей жертвует одной из своих шахматных фигурок. А фигуркам он сам представляется значительной фигурой.
   – Трагическая фигура! – сказала про кащея одна правозащитница.
   А кащей сказал про эту правозащитницу так:
   – Я ей квартиру купил. Надо было.
   – Скажите, он людей убивал? – спросил я у этой правозащитницы.
   – Нет, он не убивал. Вот, может быть, Бадри… – это я от нескольких слышал. Почему-то теперь правозащитники списывают мокруху на Бадри, партнера преобразователя страны. Так следователи норовят все нераскрытые убийства повесить на покойного вора – ему-то уже все равно. Отчего-то соображение о том, что партнер трагической фигуры, вероятно, был замешан в убийствах – не делало трагическую фигуру менее притягательной.
   – Да не убивал он, не убивал, ну что вы пристали!
   Говоря с кащеями, не принято упоминать про первые мошенничества и убийства, совершенные в пубертатном возрасте. Ну да, Абрамович признался, что он мухлевал, капиталы нажил незаконно. И что теперь – в нос ему этим вечно тыкать? Ну да, у Березовского с «Аэрофлотом» не все чисто, ну да, кто-то с кем-то в банях Солнцевского района сиживал… Ну да, мэра Нефтеюганска застрелили… И что теперь, слезы по нему лить до сих пор? Вот, скажем, Усманов когда-то сидел, но не будем же мы ворошить прошлое. А Ходорковский обманул вкладчиков банка «Менатеп», еще в девяносто восьмом. Но ведь не этим же они интересны! Вы же не будете поминать, допустим, космонавту, что он когда-то писал в штанишки? Ну, писался герой, когда маленький был – но давно в космос летает.
   Русские буржуи так и говорят: «Наша работа имеет специфику». А еще говорят так: «Я работал с пенсионными фондами» или так: «Мой муж много работал – он выдумал схему» – какую, не уточняют, имеется в виду та, которая позволяет брать деньги пенсионеров. «Было разное, но я не переступал черту!» – сказал мне однажды румяный воротила, торговец холодильниками. Он рассказал мне, как они закрыли завод и выгнали людей, но вот убивать – не убивали. Заводы банкротили, людей по миру пускали, разоряли семьи, саму страну выжали как лимон – но «черты не переступали». И директор в Верхнем Уфалее «черты не переступал» – он рабочих не убивал буквально. Впрочем, на пространстве, освоенном им вплоть до этой последней черты, он растоптал немало судеб и обрек людей на нищету. Однако самой черты не переступал. И потом – это ведь честно: возможности к разбою были у всех, он свои реализовал. Он освоил те самые акции прав, которые у него имелись. А работяги – как вкалывали в цеху, так другого и не придумали. Поделом!
   И этот кащей, напротив меня, устроитель российской судьбы, ловкач, математик, комбинатор, похожий на цепкую обезьянку, – он тоже говорил, что не убивал.
   – Ну а как вы думаете? Мог ли я желать стране блага и убивать?
   – Но вы же страну разорили?
   – Перестаньте! Страна – концлагерь. Нашли что жалеть!


   6.

   Заговорили о мрачных годах советской власти. У буржуев всегда так: когда их спрашиваешь, почему воруют, они вспоминают, что Сталин был тиран. У кащея выходило, что тирания Сталина есть достаточное основание для воровства. И, кстати, тот торговец холодильниками, о котором я вспоминал, он тоже был борцом со сталинизмом. Каждым проданным холодильником он наносил удар по тоталитарной системе. По логике буржуев, спекуляция – есть форма борьбы с тоталитаризмом. Шли в банк как на баррикады.
   – Был момент, когда я заработал первые сто миллионов, поддался эйфории. А эйфория – нехорошее чувство. Я покаялся в алчности, – сказал кащей. – Все что заработаю на этом суде – отдам на борьбу.
   Надо сказать, кащеи любят называть приобретения словом «заработали». Все, что они получили путем спекуляций, махинации с офшорами, все, что присвоено путем фальшивых аукционов, все соглашения с грабителями – все это называется: «заработали». Как мило сказала жена одного румяного банкира: «Мы заработали много денег» – и улыбнулась; так и моя соседка Нина Григорьевна могла бы сказать. И кащей, сидящий напротив меня, считал, что все заработал – анализом ситуации.
   – Все это более чем серьезно, на строго научном расчете. Я наукой занимался, классифицировал! Вся наука – это классификация!
   Он несколько раз произнес слово «классификация», и я вспомнил, что в русском обществе, где был третьего дня, все говорили слово «классифицировать» – я еще удивился, что они его выговаривают. Богатые эмигранты давали «вайлд парти» – там играл нанятый музыкант, он все время кланялся – и еще присутствовал беглый «газпромовец» по имени Николай. «Газпромовец» хвалился, что разводит в своем пруду в Холланд-парке осетрину, а пришедший с ним вместе правозащитник жадно ел и пил. Разговор был оживленный, только что в Лондоне отшумели концерты Димы Быкова, всем понравились разоблачительные куплеты: талант у мужика, Путина пропесочил! И вот помню: один импозантный мужчина (кажется, спекулянт недвижимостью) уговаривал свою даму не пить больше розового шампанского, а дама обижалась и кричала: «Только не классифицируй меня!» А еще один спекулянт черной икрой (достойный джентльмен, он еще графику диссидентов собирает) говорил о проблемах истории: «Надо все детально классифицировать». Вот откуда это словцо, оказывается. Это их просветил человек, похожий на Березовского, он их научил умному слову. Он здесь за образованного канает.
   – Строгий анализ и классификация. – Кащей посмотрел влево, взгляд его метался. – У России сейчас есть реальный шанс.
   – На что? – спросил я.
   – На то, чтобы войти в цивилизацию. Стать культурной страной. Реально духовной. – И он неожиданно сказал: – Я говорю в терминах иудо-христианской религии. – сказал именно так, этими вот словами «иудо-христианская религия».
   – Такой религии нет.
   – Как это? Я сам читал.
   – Есть термин «иудео-христианская культура». А религия либо иудейская, либо христианская.
   – В целом – неважно. Вы меня поняли. Следует делать дело. Согласны?
   – Предстать перед судом?
   – Продажный русский суд! – он посмотрел на часы, а потом опять вбок: у стойки сидела проститутка, подавала ему знаки.
   Пока разговаривали о спасении отечества, он все время на эту барышню поглядывал – здесь свидание было назначено. И правильно – у деловых людей всякая минута на счету. Проститутка встала с табурета пошла к нашему столику – лет двадцати, в теле. Он осмотрел ее с позитивным чувством.
   – Благодарю вас за беседу, – я встал, показал ему чек.
   – Ну зачем же, ведь это я приглашал.
   – Нет, все уже заплачено.
   У выхода меня догнал тот самый парень, что организовывал встречу – он, оказывается, неподалеку караулил. Посетовал, что дружбы, видимо, не сложилось. А я-то недоумевал, что у кащея за интерес. А просто человеческий интерес – дружить хотелось.
   – Думаешь, он суд выиграет?
   – Хочешь, чтобы Лондонский суд ворованное распределял? Не выиграет.
   – Он обещал, если пять миллиардов отсудит, то мне миллион даст. Точно не выиграет?
   – Точно, – сказал я жестоко.
   – Обидно, – парень расстроился. – Он тебе не понравился? – у прилипал есть трогательная черта, они хотят, чтобы все ладили.
   – Нет.
   – Обидно.
   Кащеи хотят людского тепла, у меня есть несколько знакомых буржуев – те тоже хотят по-человечески дружить. Ну, просто дружить, как это у нормальных людей бывает – ведь дружат же люди! Они еще помнят, как это делается – что-то в кино видели, что-то из юности осталось: сели, налили, чокнулись, поболтали чуток о работе – ты картину написал, я алюминиевый комбинат приватизировал.
   Буржуи любят повторять: у меня дефицит общения. Это значит, что общаясь меж собой, кащеи испытывают недостачу живой крови – им надо свежатинки, им надо кому-то объяснить, почему быть кащеем хорошо. Богачи взяли все что могли: золото, власть, дворцы, яхты. Не хватает какой-то дряни, признательности, что ли. Понимания людского не хватает. Вот бы их еще всенародно числили за избавителей от тоталитарного гнета! Надобно, чтобы люди признали, что богатство досталось кащеям по праву! Что буржуи набили сундуки не потому, что самые жадные, а потому, что самые смелые. Им мало, что они всех обманули, – теперь пусть признают, что обман – это очень прогрессивная деятельность. За свои бабки богачи еще хотят быть и честными.
   Кащеям понадобилось дружить с интеллигентами – они завели себе очкариков, чтобы те писклявыми голосками рассказывали про прогрессивное искусство и про борьбу с тоталитаризмом – о, мы ненавидим тоталитаризм вместе с кащеями! Кащеи любят слушать про Кафку и про дискурс, про Малевича и абстракции; им нравится коллекционировать картины, они стали главными в современном искусстве, от их вкуса зависит все, они любят выносить приговоры по литературным премиям. Вкусы людей подчинены кащеевым, ведь кащеи – почти как люди.
   Вместе с интеллигентами кащеи ходят протестовать против коррупции: произвол чиновников им мешает. Взяток гады-чиновники требуют! Кащей оскорблен – он хочет справедливости вместе с очкариками!
   Кащей свое – заработал! В поте лица банкротил завод, гнал людей на улицу, гробил производство, налаживал спекуляцию, выстраивал систему предприятий с ограниченной ответственностью – это реальное дело! Это бизнес! Кащеи объясняют интеллигенту, что у них с интеллигентом один общий враг – государство! Общий враг – это вертикаль власти! Очкарик должен понять, что кащей свои миллиарды честно надыбал, потому что кащей талантливый, а теперь чиновники ему ставят препоны. И очкарик согласен, что это произвол, и ему, очкарику, власти тоже не дают самовыражаться. Очкарик чувствует единение с кащеем – вместе они идут бороться за абстрактные права, за акции демократии. «Молодец, очкарик, – говорит кащей. – Мы с тобой теперь одна семья, правда, я поумнее и понаходчивее». И очкарик признает за кащеем право распоряжаться миром.
   И все, к чему богачи не прикоснутся, обращается в золото и умирает.
   Так они убили искусство ХХ века, и искусство ХХI века родилось уже мертвым. Так они убили города: Лондон протух от их ворованного богатства, и Москва превратилась в склеп. Так они убили своих женщин, сделали из них вампиров. Так они убили язык, и люди стали говорить на их мерзостном жаргоне. Так они убили своих друзей-интеллигентов, и те стали рыбками-прилипалами. Так они убили ту страну, в которой родились, – без пощады и без жалости.
   И кащей ухмыляется.
   До его сердца никогда не доберутся. Он успеет всех сожрать.
   Смотрите на его самодовольную румяную харю. Кащей уверен, что за ним и такими как он – правда жизни и прогресс. Они вылупились из героев Зощенко, из Клопа, которого описал Маяковский.
   Теперь клопы жрут людей.
   Люди, как же вы позволили с собой такое сделать. Люди, как это случилось?



   Сумма истории


   1.

   Словом «капитал» обозначен порядок, правящий миром. Капитал – есть изъятая из человека жизнь, которая стала овеществленной стоимостью. Данный процесс описан Марксом подробно.
   Но первое значение слова, вынесенного в заглавие, отсылает к богословским трактатам, к «Сумме» Фомы Аквинского – словом «сумма» обозначали сопряжение разных понятий воедино. Правильно читать название «Капитал» как «Сумма истории»; Карл Маркс написал труд, который подводит итог развитию западной цивилизации: надо объяснить, почему много горя, и найти выход из беды.
   В те годы, когда Маркс взялся за работу, западный мир переживал очередной кризис управления, который (в силу технического главенства западной цивилизации) отражался на мире в целом. Такое состояние в обществах наступает с известной регулярностью: все механизмы портятся. В сходных условиях разлаженного механизма Римской империи рождались проповеди Нового Завета.
   Маркса часто изображают причиной коллапса; не будь марксизма – развитие цивилизации продолжалось бы мирно и ширилось. Булгаковский профессор, у которого революционные побирушки украли калоши из парадного, думает, что воришек подучил Маркс. Шпенглер называл марксизм предвестником гибели западной цивилизации, хотя Маркс все свои труды посвятил именно спасению таковой – и гибели западной цивилизации (в отличие от Шпенглера) не предрекал. Маркс даже капитализм отнюдь не ненавидел, все наоборот. Маркс полагал, что именно капитализм способствовал развитию цивилизации, но однажды стал препятствием этого развития – и Маркс фиксировал особенности мутации капитала. В сущности, Маркс хотел спасти то, что построил капитал и что рушилось у него на глазах от дальнейшего хаоса. То, что этот хаос наступает, он увидел и объяснил причину и характер беды. Он предложил выход из положения – так врач выписывает рецепт. В дальнейшем те, кто принял некоторые из прописанных лекарств (не все и бессистемно), разочаровались в рекомендованном лечении; некоторые усомнились в наличии недуга.
   Напиши Маркс свой «Манифест Коммунистической партии» или нет, это не отменило бы череду европейских революций 48 года, Франко-прусскую войну и последовавшую за ней войну мировую. Толпы рабочих, скандирующих «Хлеба или свинца!», и генерал Кавеньяк, делегированный для расстрела рабочих, – это совсем не Маркс придумал. Подобно тому, как нет вины Ленина в том, что началась Первая мировая война, которая сделала русскую революцию возможной (или неизбежной), так нет вины Маркса в том, что в 1848 году пришло время подводить итоги европейской истории.
   Фраза «век расшатался» звучит в мире, когда кончается очередной цикл мирового порядка. Должен прийти человек, который соединит распавшуюся связь времен, в те годы нашлось несколько людей, претендующих на роль спасителя Европы: таким именно был Бисмарк, подобные амбиции имел Наполеон III, вот и Маркс взял на себя эту миссию. Время нуждалось в директивном решении: прусский юнкер стал собирателем германских княжеств (в перспективе – конструктором Европы), племянник Бонапарта, авантюрист, стал президентом, затем императором Франции, в те же годы живописец из Экса, Поль Сезанн, решил, что он восстановит гармонию в искусстве – надо, по его словам, «оживить классику на природе», то есть воссоздать утраченный порядок.
   Восстановление – весьма существенный компонент рассуждений: никто из них не был просто ниспровергателем, но каждый мнил себя восстановителем порядка вещей. Собственно, Луи Наполеон говорил практически то же самое, что Поль Сезанн, надо сказать, что, когда все эти люди подыскивали слова для выражения идеала, они часто пользовались одними и теми же словами. То, что Маркс обозначал как цель социального развития, выглядит как античный полис, лишенный обязательного рабства; Бисмарк желал возродить рейх, то есть античную империю; Сезанн хотел приспособить классический канон для современного видения природы – это все тоска по утраченной античной мере вещей. Выражаясь словами Христа: «Не изменять закон я пришел, но исполнить». Подобно прусскому юнкеру и живописцу из Прованса, журналист «Новой рейнской газеты» почувствовал в себе силы вдохнуть в западную историю новые силы.
   Каждый из этих планов претендовал на универсальность: так и во времена крушения Рax Romana существовало несколько проектов переустройства сознания Европы – помимо планов готов или бургундов, помимо логики мелких землевладельцев, существовала также христианская доктрина, которая наряду с другими претендовала на глобальный план изменения общества. Все эти проекты состоялись.
   «Классика на природе», прусский порядок, призрак коммунизма, бродящий по Европе, – это все разные названия одного и того же явления: пользуясь выражением Гегеля, данное явление следует назвать «мировым духом». Всякий пытался определить мировой дух, выразить его через арсенал понятий, каковым располагал. Однако цель разнородных усилий сходна: все тщились гальванизировать титаническую мощь западной цивилизации. Это не имеет отношения ни к смене цивилизаций (модель Тойнби), ни к угасанию активности этноса (теория Гумилева), ни к закату цивилизации (прогноз Шпенглера). Речь об ином: история Запада подобна истории Феникса: она приходит к концу, сгорает и тут же возрождается из огня – то, что в исторических циклах именуется «возрождением», есть оживление античного проекта; внутри данной западной цивилизации, рефлективно-традиционной, и строились рассуждения.
   К конкурентам-спасителям относились ревниво. Маркс выделял Луи Наполеона как объект особого презрения, и Бисмарк тоже Наполеона III презирал; так Пушкин концентрировал презрение на историческом писателе Булгарине, а Гоген специальным образом не любил салонных импрессионистов – большой мастер не любит профанаций.
   Трудно отрицать влияние Бисмарка на мировую историю, однако многим показалось, что Маркс повлиял на мир сильнее всех прочих – он в корне изменил историю человечества. Впоследствии выяснилось, что изменения относительны, и тогда на Маркса обиделись. Бисмарк, как полагает большинство, был человек ответственный, хотел разумного; а Маркс – шарлатан. Не дал бы немецкий еврей (так высокомерно именует Маркса англичанин Тойнби) нам своих таблеток, мы бы жили припеваючи; из-за рецептов «Капитала» совсем худо стало.


   2.

   Невозможно признаться в любви к Марксу без того, чтобы быть заподозренным в агрессивных наклонностях. Например, поклонников Бисмарка не корят за расстрел Парижской коммуны; но славить Маркса без того, чтобы тебя обвинили в голоде Поволжья, – трудно. Произносишь имя, а в глазах собеседника: а как же ГУЛАГ и экспроприация собственности? Надо открещиваться от сталинизма, отрицать концентрационные лагеря, критиковать последователей, которые учение Маркса извратили, – вместо ясного утверждения «я – марксист» образуется застенчивое объяснение причин, по которым ты (вопреки доводам прогресса) склонен извинять тоталитаризм. Теория идеолога либерализма Поппера, обвиняющая марксизм и гегельянство в возникновении сталинизма и фашизма, внедрение единого понятия «тоталитаризм» и использование этого понятия для определения любого общества, в котором свобода индивида ограничена коллективом, сделала разговор нелепым. С внедрением этого нейлонового, легко растяжимого и внеисторического термина возник эффект знаменитого вопроса Карлсона, заданного Фрекен Бок: «Перестала ли ты пить коньяк по утрам?» Ответа на вопрос о генезисе тоталитаризма не существует; можно лишь сказать, что коньяк утром никогда не пили, а следовательно, не могли перестать его пить – иными словами, поскольку единое понятие «тоталитаризм» суть спекулятивно и в истории культур единого «тоталитаризма» вообще не существует, то и теория открытых/закрытых обществ несостоятельна.
   Тем не менее для спасения репутации Маркса старательно разводили личности самого автора «Капитала» и его последователей.
   Приводить слова Маркса о том, что он сам «не марксист» – странно: Христос и не может быть католиком, а Сезанн – кубистом. Однако тот факт, что Христос не католик, не отрицает того, что католики верят в Христа; и кубисты вдохновлялись Сезанном, хотя сам художник про кубизм не слыхивал; нелепо отрицать, что марксизм, т. е. учение, основанное на работах Карла Маркса, имеет отношение к Марксу. Маркс сформулировал ряд ясных положений (история, выраженная в классовой борьбе, например), которые можно разделять. Сравнение фанатичных последователей Маркса с инквизиторами – мол, именем Христовым творили зло, но учение Христа от того не хуже – тоже не убеждает. Спаситель переместил бесов из людей в свиней, а свиней низринул в море, – но инквизиторы не обладали способностями трансгрессии, а потому жгли непосредственно людей; да, Христос ясно говорит про геенну огненную, но вам скажут, что Маркс не Бог, чтобы избирательно карать. Главный упрек Марксу состоит в том, что он взял на себя миссию пророка, возбудил паству, а пророчество не сбылось. Конечно, не все обещания Христа исполнились; а саддукеи, например, считали, что Иисус преувеличивает степень родства с Богом. Разумеется, учение каждого из конструкторов Запада было искажено: Бисмарк пришел бы не в меньший ужас от Гитлера, чем Сезанн от Малевича, а Маркс от Троцкого. Однако каждому приходится отвечать за свои собственные пророчества.
   После короткого опьянения марксизмом наступила пора скепсиса, исторический цинизм сочли отрезвлением.
   История – так было принято считать, пока мода на Маркса не вернулась в связи с последним кризисом капиталистического общества, – науку Маркса опровергла. Считается, что социализм покончил самоубийством, характер труда изменился, рабочий класс (как он был описан Марксом) более не существует. Экономисты недавнего времени (в пору еще цветущего финансового капитализма) любили опровергать частности экономической теории Маркса – показывали ее анахронизм. Теоретические положения опровергали фактами: компьютеризацией, кредитной экономикой, демократией на местах. Было принято говорить о новом изобретении – о «бескризисной» капиталистической экономике, о perpetuum mobile преумножения богатств, и социологи клялись, что циклическое развитие общества устранили навсегда – теперь путь лежит только вперед и вверх.
   Никакого иного философа не опровергали с таким удовольствием – ни Аристотеля, ни Канта не старались уличить в несоответствии реалиям сегодняшнего дня (хотя это сделать несложно). Желание уличить Маркса связано с тем, что его сочинения имеют для людей не умозрительный, но сугубо прикладной характер; ведь философ сказал, что хочет «изменить мир»! Отрицая или прославляя Маркса, гражданин осуществляет выбор линии поведения по отношению к себе подобным. Можно считать, что категорический императив Канта также формирует стиль поведения, но в Канте нет директивности: автор императива постоянно указывает на экстерриториальность человека, а экстерриториальность допускает в числе прочего и нежелание следовать императивам.
   С Марксом – иначе. Одной из особенностей его философии является отрицание экстерриториальности человека: речи о возделывании своего сада быть не может; каждый работает в общем вертограде – этим объясняется как ураганное распространение учения, так и его глобальное отрицание; и то, и другое безудержно.
   Есть две стихотворные строчки, передающие эту аффектацию марксизма. Первая принадлежит Маяковскому, это призыв всех людей на борьбу: «А у которого нету рук, пришел, чтоб и бился лбом бы» – именно так, истово, из последних сил, отдавая все свое существо борьбе, надлежит следовать марксизму. Вторая цитата – строка советского диссидента Галича: «Бойтесь того, кто скажет: ”Я знаю как надо“, кто скажет: ”Тому, кто пойдет за мной, рай на земле награда“». Назидательности и директивности: «я знаю, как надо» – Марксу простить не смогли, тем более что развитие событий не всегда совпадало с его прогнозами.
   Тем больший ажиотаж вызвало то, что пузырь «бескризисной» экономической модели лопнул. Неужели немецкий еврей все-таки прав? И взоры растерянной общественности обратились к оплеванному пророку. Уж слишком напористо он говорил, вот если бы он был вежливым, мы бы послушали.
   Марксу действительно присущ безапелляционный назидательный тон, оскорбительный для мещанина, чувствующего себя самодостаточным; уже в ранних работах Маркс говорит так, как говорили Отцы Церкви. Тоном утверждения очевидной истины говорил и сам Христос – это оскорбляло книжников, имевших основания полагать, что они тоже знакомы с предметом. Маркс уже в возрасте семнадцати лет написал (сочинение на тему выбора профессии), что хочет, как Христос, служить всем людям сразу, сообразно намерению формировались и амбиции. Это ошеломляющее по претенциозности заявление; среди интеллигентных людей не принято делать такие. Эту претензию Марксу не простили книжники (читай: софисты, читай: экономисты, читай: обыватели) сегодняшнего дня. Критика Маркса – Хайеком, равно как критика Христа – первосвященником Каиафой базируется на принципиальном различии понимания гносеологии: то, что является знанием для Каиафы, для Христа не является знанием вообще; то, что образует референтную группу аргументов Хайека, для Маркса – набор несущественных слов.
   Очевидно, что Маркс и Христос оперируют иным представлением об истине, нежели их оппоненты. В случае Христа тезис общеизвестен: «Не человек для субботы, но суббота для человека», в случае Маркса дело обстоит точно так же. Особенность историософского (это заезженное слово, ставшее пустым; в данном случае слово «историософский» обозначает такой подход к историческим фактам, который формирует категориальное суждение о реальности) анализа Маркса в том, что он использует лишь те категории, которые добываются из самой истории. Эта фраза звучит парадоксально, поскольку философская категория – понятие, вообще говоря, идеальное; однако Маркс добывает категории опытным путем (об этом методе А. Зиновьев написал работу «Восхождение от абстрактного к конкретному», Г. Лукач посвятил этому методу много страниц). «Абстракции сами по себе (цитата из ранней работы Маркса «Немецкая идеология») не имеют ровно никакой ценности. Они могут пригодиться лишь для того, чтобы обеспечить упорядочение исторического материала». Процесс формирования категорий и оснований исторического суждения – именно этому посвящен первый том «Капитала» – имеет ту особенность, что действительности и истории не существует отдельно от нашего сознания. Само сознание, сам процесс мышления также является компонентом той самой реальности, которая должна стать основанием для выработки суждения о реальности.
   Знаменитый раздел первой главы «Капитала», посвященный товарному фетишизму (тот самый раздел, про который Ленин говорил, будто его невозможно понять, не освоив предварительно Гегеля), является основанием для философского понимания политэкономии Маркса – Маркс использовал термины политэкономии как философские категории, в этом особенность данной книги. Политэкономия – есть реальность капиталистических расчетов; философия – абстрактное категориальное мышление; Маркс их сопрягает. Можно пояснить этот метод на примере картин Сезанна. Как известно (постулировано многократно), Сезанн трактует природу на основе куба, конуса и шара, геометрическими умозрительными формами измеряется зримый мир.
   Эти формы – суть категории мышления; однако категории эти привнесены в холст не механически (как то будут делать кубисты), но извлечены методом наблюдений из самих изображаемых предметов: из дома, из облака, из дерева. Художник изображает дерево посредством того, что находит геометрическую классическую форму, к которой это реальное дерево стремится, и в дальнейшем исходит из того, что уточняет саму умозрительную форму – а реальное дерево рисуется как бы попутно. Сезанну принадлежит чрезвычайно парадоксальная и вместе с тем исключительно точная характеристика своего метода «по мере того как пишешь (масляными красками. – М. К.), рисуешь». Как прикажете числить данный метод – по ведомству идеализма или материализма? Веками художники наносили на холст рисунок, который заполняли цветом, Сезанн предлагает делать это одновременно.
   Для сравнения: классик Пуссен использует идеальный канон для изображения неидеальной реальности, интерпретирует реальность в связи с умозрительными правилами; он сначала рисует основу, потом ее раскрашивает. Импрессионисты следуют тому впечатлению реальности, которое осталось на сетчатке глаза, – они пишут цветные пятна и рисунка не знают, потому что глаз рисунка не способен увидеть, рисунок – это абстрактный закон.
   Сезанн же формирует умозрительное правило изображения реальности, исходя из того закона, который содержится в самой реальности, – это метод, постоянно уточняющий сам себя. Иными словами, картина Сезанна сама становится частью природы, растет как дерево, но растет осмысленно.
   Теперь представьте себе критику Сезанна, осуществленную с позиции импрессиониста, который скажет, что в лучах заката крона дерева теряет четкий контур, и этот факт восприятия отменяет законодательную форму конуса, в который крона вписана на картине. Импрессионист будет настаивать, что фактом реальности является его «видение», импрессионизм будет уверять, что Сезанн всего лишь «видит» иначе, нежели он, и Сезанн вменяет свое частное видение как общий закон.
   Живописец академический (болонской, предположим, школы) скажет, что существует закон изображения дерева: следует рисунком передать его типическую форму, потом найти цвет, соответствующий природной окраске листа, затем соединить результаты в едином предмете. Импрессионист (эмпирик) и академист (метафизик) будут критиковать диалектику Сезанна бесконечно – и оба будут правы; но к сезанновскому методу их критика отношения не имеет.
   Сезанн открыл иной метод изображения – как и Маркс открыл иной метод философского описания реальности – именно потому, что его намерением было «оживить Пуссена на природе», и важным в данном предложении является каждое слово. Критику марксизма трудно поверить в то, что Маркс отнюдь не желал внедрить «диктатуру пролетариата», диктатура совсем не является его целью.
   Пролетариат объективно стал в некий исторический момент тем классом, который перестал зависеть от продукта труда, соответственно, его развитие должно было обеспечить освобождение всех людей от этой зависимости. Тот факт, что пролетариат в дальнейшем мимикрировал, тот факт, что пролетариата, описанного Марксом, более не существует, не меняет в высказывании Маркса ровно ничего – как не изменит ничего в методе Сезанна закатное освещение дерева или тот факт, что данное дерево спилили. Речь шла не собственно о пролетариате, речь шла не собственно о данном дереве – хотя и о них тоже; это сочетание конкретики и законообразования, то есть то, что отличает диалектику от метафизики, понять непросто.
   Смотреть Сезанна так, чтобы видеть, что именно художник нарисовал, – занятие, требующее внимания. Иные снобы-марксисты уверяют, что чтение «Капитала» – захватывающий процесс: мол, читается книга легко, и написана весело; это – неправда. Шутки в тексте имеются, но написана книга тяжело, местами невыносимо скучно, в лучших традициях немецкой философии, пережевывающей один и тот же пункт десять раз. От того, что суть первого тома заключается в выработке философской категории на основании экономического фактора, приходится читать текст внимательно; это утомительное занятие. На свете есть несколько необходимых и скучных книг – это одна из них. Впрочем, даже сравнительно короткую и детективно интересную «Божественную комедию» мало кто дочитал до конца.
   Подобно «Комедии» Данте, «Капитал» представляет собой ясную конструкцию бытия. Параллельно с «Капиталом» были созданы иные концепции, по видимости оппонирующие Марксу. Имперская идея (которую представлял Бисмарк), равно как и идея республики (которую представлял Сезанн), также получили диалектическое развитие. Надо сказать, что эти идеи парадоксальным образом дополняют друг друга (например, концепция Луи Наполеона родственна сезанновской), они антагонистичны и комплементарны в то же самое время. В своей совокупности эти идеи представляют нам историю западной цивилизации.


   3.

   Противоречия экономической теории Маркса отметили все: главной экономической переменной для него был труд, а не цены; поскольку на рынках происходит обмен не количества труда, но товаров с их ценами, приходилось увязывать количество труда, необходимое для изготовления предмета, с ценообразованием; он даже стал изучать алгебру – хотя технический прогресс двигался быстрее обучения. Он никак не мог примириться с тем, что избранный им философский глоссарий – а он превратил экономические термины в понятийный словарь – ускользает из-под контроля. Вообразите, что Сезанн вдруг видит, что яблоки сгнили, а гора Сен Виктуар рассыпалась.
   На концепцию в целом это не влияет: античность на природе требуется оживить все равно, но материал работы пропал. Маркс наделил экономические термины категориальными функциями, но технический аспект рынка изменился, и философские категории расшатались. Яблоки на столе можно заменить, экономические показатели спустя столетие вернулись в то состояние, которое исследовал Маркс – стараниями Тетчер и прочих марксистские положения актуализировались; но историческая точность была поставлена под вопрос, более того, оказалось, что точность уже ни к чему: большинству людей учение Маркса явилось в априорной бездоказательной ипостаси. Равно и слово Христа большинством воспринимается в отрыве от толкований Церкви – никто не просит священнослужителя накормить паству пятью хлебами, а разъяснений проповедника мало кто дождется.
   Этот смысловой разрыв (принята на веру категория, которая постулирует себя как результат исторического анализа) стал причиной спекулятивного спора о марксизме: как может быть религией то, что по сути своей антирелигиозно?
   Отрицать простой факт, что влияние Маркса на человечество сопоставимо с влиянием Христа и Мухаммеда, – невозможно.
   Выглядит это утверждение кощунственно, хотя бы потому, что Маркс представил человечеству не религию, но научную систему взглядов. Однако это наука особого рода: будучи подвергнуто критике в техническом аспекте, учение Маркса продолжало существовать в профетической ипостаси, а сегодня чудесным образом восстанавливает и свою научную достоверность. Советская идеология, создавшая из марксизма своего рода культ, способствовала пониманию марксизма как квазирелигии: появлялись работы, указывающие на родство марксизма с иудаизмом (пролетариат играет роль избранного народа и т. п.), а Т. Парсонс писал о родстве пролетарского мессианства с природой Христа (Иисус избег бренной участи, обнаружив божественную природу, а пролетариат преодолеет отчуждение труда, став революционным классом).
   Некоторые исследователи (Р. Такер, например) говорили о том, что Маркс прежде всего написал этическую программу, а вовсе не политэкономию; впрочем, Э. Бернштейн говорил именно об отсутствии этической компоненты в революционной идеологии и выражал желание соединить марксизм с Кантом. Но в любом случае марксизм – так казалось – не научное знание, а его субститут.
   Известная шутка:
   – Карл Маркс – экономист.
   – Как тетя Сара?
   – Нет, тетя Сара – старший экономист…
   Шутка показывает, какое место научная теория Маркса занимала в сознании образованных горожан: ее ценили невысоко. Образованная, секулярная часть городского населения склонна была считать марксизм надувательством: вы что-то говорили о роли пролетариата? И где эта историческая роль? Слово «гегемон» стало бранным, так именовали спившегося сантехника – мол, вот она, надежда марксизма, полюбуйтесь. Считаете заработную плату унизительной? Это потому, что вы не умеете считать сложный процент: обучитесь, и у вас с зарплатой будет все в порядке.
   Главным отрицателем марксизма является слой общества, который принято связывать с прогрессом. Так называемый «средний класс» вопреки ожидаемому торжеству пролетариата устоял, не пожелал уступать первенства. Средний класс, являвшийся во времена Просвещения двигателем истории, в течение последнего столетия эволюционировал; менеджеры нового типа сформулировали претензии к Карлу Марксу от имени социальной эволюции. Маркс усомнился в том, что они по-прежнему передовая страта общества – и менеджеры доказывали историчность своего бытия и невозможность иного гегемона. Крайне убедительно упрек в научной несостоятельности марксизма звучал тридцать лет назад, сегодня убедительность упрека поблекла: научные данные, с позиций которых обнаружили невежество Маркса, оказались в свою очередь несостоятельными.
   Интерес к Марксу как к ученому оживился, однако это не значит, что не появится новой научной базы, сызнова опровергающей марксизм. Всякое новое опровержение будет основано на конкретике дня – без исторических обобщений; зачем наделять зарплату категориальными функциями, если зарплата приятна именно своей данностью? Именно в отсутствии обобщений и состоит правда среднего класса: мы живем сегодня, для себя и своих детей – зачем нам прожекты будущего? Обыватель воспринимает мир без перспективы: не прижилась ни обратная перспектива иконы, ни прямая перспектива Ренессанса – средний класс нуждается в одномерном пространстве сегодняшнего дня.
   Среднему классу мнится, что проблемы мира решаются техническим прогрессом: теперь не надо долбить породу киркой, следовательно, свобода личности возросла. Когда сегодняшний капиталист говорит, что его производственная база иная, нежели у его коллеги XIX века; что метод добывания денег принципиально иной, нежели у владельца мануфактуры; что жизненные силы, которые забирают у рабочих в обмен на заработную плату, не столь критичны, как это было сто лет назад – то капиталисту кажется, что он опроверг «Капитал»; ведь Маркс не знал о современных методах добычи прибавочной стоимости. Этот аргумент похож на тот, что применяли атеисты, ссылаясь на развитие космической индустрии: «Вот Гагарин в космос летал, а Бога не видел». Действительно, Гагарин не видел Бога, а современный бизнес не похож на мануфактуру. Но Бог не живет в космосе, искать Бога там – бесполезно, а Маркс не связывал теорию товарного фетишизма с конкретным методом производства.
   Суть вопроса в том, что товаром становится жизненная энергия человека, что время, силы, фантазия индивида отданы отчужденному труду; а в чем выражается этот труд, создающий прибавочную стоимость, – в часах ли, проведенных у компьютера, или в работе на конвейере, это роли не играет. Продукт, поименованный товаром, может быть каким угодно; товаром может являться не только машина, но информация о машине, мода на машину, потребность в новой машине, и даже свобода приобрести машину тоже может являться товаром – суть товарного фетишизма от такой перемены не станет иной. Если свободу хорошо продавать, свобода рано или поздно превращается в товар.
   Капитализму кажется, что он стал совершенно иным; он подрос и теперь не похож на самого себя в юности, но речь не идет о внешних чертах. Чтобы опровергнуть теорию Маркса, не надо доказывать, что менеджер у компьютера тратит меньше сил, чем рудокоп; надо доказать, что продукт труда наемного менеджера относится к его личности иначе, нежели добытая руда к личности рудокопа; надо доказать, что менеджер состоится как свободный человек в связи с телефонными звонками и реакцией на показания монитора; надо доказать, что его свободное время насыщено мыслью, а труд не превратил его в моральное ничтожество. Доказать это невозможно – миллионы менеджеров представляют из себя точно такую же управляемую интересом капитала субстанцию, как рудокопы девятнадцатого века.
   Маркс ненавидел труд – тот труд, который не формирует личность, а превращает человека в зависимый от рынка инструмент капитала. Чтобы опровергнуть Маркса, надо утверждать (как это делал Хайдеггер), что онтология труда объединяет и менеджера, и главу корпорации, и рудокопа, и Круппа – в партнеров в едином действе: неважно, в качестве кого ты приобщился к великому процессу труда, важно быть причастным. Маркс считал иначе; его теория построена на том, что человек может состояться как свободная личность, лишь когда будет покончено с отчуждением труда. Такое положение дел до сих пор сохраняется без изменений.
   Опровергнуть Маркса можно иным способом: сказать, что хотя предназначение человека в том, чтобы стать свободной личностью, но свобода – это вовсе не то, что полагал Маркс. Таким путем пошла современная индустрия искусства и развлечений, так называемый «второй авангард», культурная инженерия, которая лепит из homo sapiens одномерного болвана, гордо полагающего себя свободным. Со времен Древнего Рима этот метод испытан, впрочем, количество унифицированной продукции таково, что даже некритичный обыватель начинает сомневаться: как это может быть, что авангарда столь много – все разом думают прогрессивно и одинаково, так разве бывает?
   Собственно говоря, вопрос формулируется просто: считать ли современного менеджера, соучастника финансовых операций, реализующего свою свободу через отдых на Майорке и посещение музеев с инсталляциями, – считать ли этого субъекта венцом развития истории? Вот этот тип человеческой особи – он ближе к образу и подобию Божьему, нежели Шекспир? Если ответ утвердительный и конец истории действительно воплощен в этом субъекте, то отчужденного труда более не существует, воцарилась гармония и марксизм с повестки дня снят. «Что человек, когда он занят только сном и едой? Животное, не больше», – сказал однажды Гамлет. Что надо добавить к этим занятиям, чтобы перестать быть животным? Смотреть на инсталляции, играть на бирже, посещать курорты? Спектр занятий современного человека на удивление узок – Гамлет был бы разочарован.
   Марксистский упрек капитализму прост: материал, который должен служить жизни, господствует над ее содержанием, предназначение человека отрицается его собственным трудом. Это фундаментальное противоречие трудовой деятельности – и относится оно отнюдь не к сфере политэкономии, хотя выражено в экономических терминах, но это сугубо философское противоречие. Маркс формулирует его следующими словами: «…осуществление труда выступает как выключение рабочего из действительности, опредмечивание труда выступает как утрата предмета и закабаление предметом, освоение предмета – как самоотчуждение».
   Данное фундаментальное противоречие человеческой деятельности в рамках капиталистической экономики никто не опроверг. Внедрение финансового этапа капитализма, компьютеризация, изменение облика наемного рабочего, – эти изменения важны, но не сущностны; технический аспект капитализма к сущности противоречия труда никакого отношения не имеет.
   Впрочем, претензия к Марксу глубже; лишь на поверхности эта претензия связана с техническим аспектом капитализма. Дело совсем не в этом.
   Причина неприязни к Марксу среднего класса – здоровое чувство самосохранения, которое в секулярном обществе проявляется по отношению к любой назойливой религии. Ненависть гражданина к Марксу имеет ту же природу, что и ненависть ко всему великому вообще.
   Мещанин не любит крупные форматы, он ненавидит величественное, как отрицание масштабов собственного бытия, он не желает знать, что можно быть принципиально человечнее его – это ущемляет чувство собственного достоинства.
   Никому не будет приятно, если ему постоянно указывать на его мелкость; и дистрибьютор холодильников и портфельный инвестор имеют свою гордость. Им кажется (и у них есть на это некоторые основания), что они – люди, они имеют сердце и душу, они любят своих детей и верят в Бога.
   Доза гуманности и порядочности, которая существует в современном обществе, признана за необходимую и достаточную; избыток вреден – и мещанин подозревает, что избыток гуманности сулит беду. Когда говорится о сверхгуманности и сверхответственности, то возникает подозрение. Желание добра ограниченному кругу лиц понятно; но как хотеть добра сразу всем? Мещанин уверен, что такое желание – лицемерно. Мещанин приветствует философию Вебера и мораль протестантизма, аккуратное оправдание стяжательства и удушения себе подобных кажется обоснованным: зла мы не хотим, но так устроен мир, в этом правда соревнования – а желать общей ответственности всех перед всеми может только тот, кто хочет казармы. Да, мы желаем счастья близким, трудимся и получаем вознаграждение – что здесь неправильно? Благосостояние небольшой группы людей возможно связано с тем, что большинство людей на планете находится в значительно худших условиях; но постоянно жить с этой мыслью невыносимо.
   Равным образом трудно поверить в искренность желания подставить другую щеку после удара по первой щеке – здесь видится некий подвох, находятся аргументы: а что же крестоносцы не подставляли щек арабам? И впрямь, прекраснодушные проповеди легко разоблачать. Мещанин склонен видеть во всем величественном подвох, спрятанную расчетливую схему – сам пророк якобы за равенство, однако сам он не работал, жил за счет Энгельса… легко, знаете ли, на чужом горбу… знаем мы это ленинское «отдайте детям», а сам Ильич небось в три горла жрал, и так далее.
   Уличить пророка в бытовой мелкости – стало своего рода спортом мещанина; начиная с Нидерландской революции, отказавшейся от огромных помпезных католических картин ради описаний честного быта отдельного бюргера – секулярное мещанство противопоставляет «великим несбыточным целям» – достойное бытие честного семьянина. Величественное противно среднему классу – это доказано на примере малых голландцев: мещанину оказалось достаточно натюрморта с селедкой и пивом, а рембрандтовский «Блудный сын» бюргеру уже ни к чему. Мещанину мир понятнее, когда он видит рациональные причины и следствия; мещанин – стихийный позитивист.
   Все, что выходит за рамки сегодняшнего разумного, таит опасность, и это логично. Маркс хотел быть как Христос; это звучит просто до идиотизма, но понять затруднительно: как Христос сегодня – это как?
   Фраза Маркса из письма Вейдемайеру о том, что он принес в жертву делу свое здоровье, здоровье и счастье своей семьи, жизнь своих детей, но не «мог повернуться спиной к страданиям человечества», для гражданина, приверженного так называемой протестантской этике, звучит кощунственно. В обывательской городской среде бытовал анекдот: некто ест булку, ему намекают на голодающих Африки; любитель булки резонно возражает: отсюда мне булку все равно не докинуть. «Принес в жертву жизнь детей»? – каким-таким абстрактным страданиям человечества? Это звучит апофеозом лицемерия: невозможно представить, что некто отдает жизнь детей за абстракцию, невозможно представить себе, что для кого-то «страдания человечества» – не абстракция, а конкретное несчастье. Конкретное несчастье выглядит иначе.
   Четверо детей в семье Маркса умерли: дочь Женни умерла в возрасте тридцати восьми лет; Гвидо, Франческа и Эдгар – в младенчестве. Умерли дети Маркса от нищеты. Эта простая фраза ужасает. Известно, что некоторые революционеры терпели ежедневные муки в течение многих лет; страдания Огюста Бланки, Кампанеллы, Чернышевского, Грамши были следствием их персонального выбора. Однако ни один из этих мужественных людей – ни в римской тюрьме, ни в Вилюйске – не терпел ежедневного голода собственных детей. Прибавьте к этому чадолюбие евреев – а Маркс чадолюбием обладал не в меньшей степени, чем его соплеменники.
   Многолетняя жизнь в нищете, скудный быт, постоянные болезни – и смерти детей, следовавшие одна за другой: скажите, есть ли что-то на земле, чему можно пожертвовать детей? Некоторые восхищаются фразой Сталина, не захотевшего обменять своего сына, находившегося в плену, на фельдмаршала Паулюса; в дальнейшем Яков Джугашвили погиб. В судьбе Маркса не было театрально драматических моментов – только ежедневная работа: курение, исписанные коробы бумаги, кофе; книги, в которых он заламывал страницы, чтобы не забыть цитату; сломанная мебель, которая ужасала посетителей; бесконечные болезни, которые рано сделали его стариком; ежедневное отсутствие нормальной еды; и, как следствие, смерти детей. У семьи не было денег на гроб дочери Франчески – и крик рвется из груди мещанина: ради чего эти жертвы? Во имя лагерей? казарм? продразверстки?
   Он предлагал жене вернуться с детьми в Трир к ее родителям; жена отказалась, хотела умереть рядом с мужем; из Берлина в Париж, из Парижа в Брюссель, из Брюсселя в Лондон – и везде та же нищета. Истовое принятие судьбы напоминает не то протопопа Аввакума с женой («инда побредем»), не то отношения в семье Модильяни. Однако Модильяни – художник, богема, пьяница; протопоп Аввакум – человек веры, отменяющей доводы рассудка. В случае Маркса перед нами человек, превосходящий по интеллектуальным данным любого из современников, это – гений рассудительности. Он так поступал обдуманно. В знаменитой анкете, на вопрос «ваша отличительная черта?», он отвечает так: «Единство цели».
   Какова должна быть цель, ради которой отдают жизнь детей? Сознание среднего класса вместить такую цель не в состоянии – представляется, что перед нами сумасшедший или до крайности жестокий человек. Он был ослеплен, он ошибался, он фанатик миражей – и это самое мягкое, что про Маркса говорят.
   Это упрек того типа, что бросает священнику Панлю – героический доктор Риэ («Чума» Камю), глядя на труп ребенка. «Этот, надеюсь, ни в чем не успел согрешить?» Пафос доктора состоит в том, что надо делать дело сегодняшнего дня, а рассматривать чуму как наказание Божье – непродуктивно. Камю не дает возможности священнику ответить так, как следует ответить священнику; с течением времени Панлю просто вливается в отряды обороны, признав, что от молитв толку мало; будь на его месте Христос, он бы показал доктору, что в их позициях нет расхождений, просто его метод иной: Христос просто воскресил бы мертвых. Но для воскрешения необходима вера – а веры светский человек опасается: квазирелигии двадцатого века принесли много бед.
   Религиозный аспект в учении Маркса, безусловно, присутствует: было бы лицемерием отрицать, что прорехи между теорией и историческими исследованиями заполнены истовой убежденностью. Никогда бы не срастить знание о прибавочном продукте и призыв к интернационализму, если бы скрепой не являлась фанатичная вера. Но то, что объяснимо в одном авторе, неприемлемо в науке. В Советской России (стараниями Ленина в первую очередь) выражение «марксистский анализ» означало прямую противоположность диалектике. Никаких противоречий в суждениях не допускалось.
   Слово «диамат» (диалектический материализм) стало символом неподвижности суждения. Так называемые «диаматчики» проделывали привычную процедуру оболванивания себя и окружающих: «факт берется из действительности, чтобы стать философской категорией? Но социалистическая действительность прекрасна – почитайте передовые газет. Нищета и пьянство, которые наблюдаются в отдельной деревне, есть нетипичные пережитки капитализма. В чем диалектика? Марксистская диалектика – в умении отделить типичное от случайного. Ergo: программа коммунистической партии есть передовое философское учение». Этот доктринерский бред люди слушали семьдесят лет подряд. Марксизм мутировал в религиозное учение – на российской почве его часто называли «большевистским православием», имея в виду краснознаменный обряд.
   Впрочем, верой и обрядом заполнены лакуны всех социальных доктрин – сколь бы объективно ни смотрелись светские рассуждения. Речь не только о черных мессах национал-социализма и имперских декларациях, это крайний пример. Бисмарк однажды сказал: «Бонапартизм – есть религия petty-bourgеoisie», это едкое и точное определение сознания мещанина, столь же справедливое и в отношении любви мещан к авангарду.
   Светская религия, оправдывающая цивилизованное насилие и жадность нуждами прогресса, столь же характерна для капиталистического мещанина, как для советского человека – догматичная вера в марксизм. Вера в рынок – такая же догма, как «диамат». «Авангардное», прогрессивное мышление стало религией нового среднего класса, права и свободы сделались предметом культа, что привело к фетишизму гражданских прав (ср. «товарный фетишизм»); так демократия стала религией, и то, что должно было служить инструментарием в постройке общества, сделалось его самоцелью.
   Знаменитое заклинание Черчилля: «У демократии много недостатков, но это лучший из порядков» – ровно такая же бездоказательная мантра, как ленинское «учение Маркса всесильно потому, что оно верно», однако «свободу» и «права гражданина» мы склонны считать научно доказуемой субстанцией, а «равенство» – своего рода культовым обманом. Яснее прочих (и уже давно) эту мысль выразил Алексис де Токвилль, автор объемного исследования демократии. В «Речи о праве на труд» Токвилль пишет так (впоследствии эту фразу почти дословно повторил Черчилль): «У демократии и социализма только одно общее слово «равенство», но почувствуйте разницу: демократия хочет равенства в свободе, социализм – равенства в нужде и рабстве». (Ср. Черчилль: «Врожденный порок капитализма – неравное распределение благ, врожденное достоинство социализма – равное распределение лишений».)
   Демократия обеспечивает равенство возможностей, а затем вступает в действие либеральный принцип: кто был усерден – тот добился денег и власти, а кто оплошал – тот не добился, хотя возможности были равны. В современном либеральном обществе понятие «неудачник», «looser» чрезвычайно распространено. Поговорка «если ты умный, то почему бедный» описывает то «равенство в свободе», о котором говорят Токвилль и Черчилль. Свобода рассматривается как изначальная посылка (человек был «свободен» стать успешным), а не как обязательный результат. Никто не говорит о том, что нищий – свободен; нищие неудачники – разумеется, не свободны, но их «несвобода», как считается, произошла по их собственной вине. Нищий был свободен, когда имел шанс стать богатым, в дальнейшем его свобода улетучилась.
   Иными словами, свобода дана всем людям на старте, в результате соревнования свобода оказывается у немногих людей. Мы имеем дело с отчуждаемой свободой, ровно на том же основании отчуждаемой, как отчуждается труд и его результат, товар. Мы – за частную собственность, но это не означает, что у всех будут яхты; более того: чтобы яхты были у некоторых, нужно, чтобы у большинства их не было. Свобода (как и товар) становится магическим властителем либерального сознания – но обладание свободой дано не всем: большинству свобода дана как фетиш.
   Маркс понимал проблему свободы иначе. Для него свобода является целью истории – то есть целью развития всего человечества, каждого человека. Здесь существенно то, как Маркс понимал становление человеческой индивидуальности – об этом пишет историк Эрик Хобсбаум в предсмертной книге «How to change the world».
   Хобсбаум говорит о том, что Маркс различает становление «социального животного», то есть осознанное выделение человека из природы, его кооперацию с другими особями – что происходит благодаря техническому прогрессу например – и обретение человеком индивидуальной личности. «Человек индивидуализируется (vereinzelt sich) только через процесс истории». Человек, состоявшийся как субъект истории, и «социальное животное» – это отнюдь не одно и то же.
   Требуется уточнить понимание истории Марксом. Существенным является разведение понятия «история» и собственно хроники случившихся событий. В книге «Двойная спираль истории» К. Кантор показывает сосуществование и взаимодействие двух процессов бытия: социокультурную эволюцию и историю, как восхождение к Божественной парадигме. Эти процессы не тождественны, но и не противоположны – история является осмыслением социокультурной эволюции, и, наоборот, социокультурная эволюция осуществляет практическое внедрение исторической идеи, со всеми аберрациями, связанными с культурной типологией, техническим прогрессом или природными особенностями. Под историей же в данном случае понимается восхождение к свободе, как ее понимал Маркс, участие в общем процессе освобождения от разных форм зависимости. Имеется в виду не «стартовая» свобода, не «свобода стать», но пребывание свободным всегда. И пребывание свободным возможно лишь тогда, когда свободно все общество, когда процесс истории делается всеобщим.
   Для Маркса свобода является не фетишем, но благом – Heil (счастье, благо), а совсем не Wohl (благополучие); его понимание освобожденного труда, свободного развития корреспондирует с платоновским пониманием «блага» и не имеет ничего общего с пониманием свободы как стартовой возможности благополучия. Иными словами, у Маркса речь никогда не идет об индивидуальном благе. То, что, говоря о Платоне, многие именуют «общественным благом» (Поппер, например, считал, что Платон оперирует лишь понятием «общественного» блага) и чему противостоит понятие «индивидуального» блага (то есть гражданских прав и свобод) – для Маркса представляет единую нерасторжимую субстанцию. Знаменитая формула «свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех» именно говорит о том, что индивидуальной свободы и индивидуального блага не существует: если это подлинная свобода, то она непременно обеспечит общественное благо. Именно такое понимание свободы не позволяет быть счастливым одному отдельно от несчастья другого – а в пределе: не дает права на индивидуальное счастье. Он искал «не жалкую эгоистическую радость, но счастье, которое будет принадлежать миллионам людей» – фраза из раннего сочинения.
   «Чтоб всей землей обезлюбленной вместе» – это уже цитата из поэта Маяковского, который – как и Маркс – не отделял частной биографии от коллективной; замечу, что этой же коммунистической морали в отношении любви придерживался и Данте Алигьери (последний даже полагал, что Любовь движет солнцем и светилами).
   Мы знаем биографии фанатиков-коммунистов, ставивших общественное выше личного; но для Маркса противопоставления личного и общественного не существовало вовсе; он верил в то, что это нерасторжимо. Сегодня можно посмеяться над его ошибкой: жизнью детей, отстаивая единство личного и общественного, в которое верил, а ничего не получилось. Вон, поглядите, как у здравых людей все гармонично складывается. Впрочем, не только у Маркса, но и у Христа сразу ничего не вышло.


   4.

   Во времена Маркса детская смертность была делом обычным – из пяти детей бедняков двое умирали. Но детей в XIX веке еще не душили «циклоном Б». Маркс писал о том, что рабочий выключается из действительности, и капитал безразличен к его физическому существованию – но до какой степени капитал равнодушен к человеческой жизни, представить не мог.
   Он писал в условиях Первой Франко-прусской войны, «Капитал» направлен против той войны и причин ее возникновения. С тех пор положение усугубилось: капитал, как выяснилось, не знает границ – социалистическая экономика оказалась зависима от военных расходов, как и капиталистическая; совместные капиталистические концерны существовали одновременно с фабриками смерти – узники лагерей, перед тем как идти в газовые камеры, работали на преумножение прибавочной стоимости. Прибыль, полученная в результате мировой бойни, – главный источник доходов минувшего века. Мир всегда жил войнами, но масштабы предприятия ХХ века вообразить было трудно.
   И что важно – перманентная европейская война двадцатого века развивалась как бы сама собой, с неотвратимостью и логикой производственных отношений; ее словно вырабатывали промышленными методами. Это буквально так: война двадцатого века есть война менеджментов, ее основания – логически вытекающие из процесса труда, а вовсе не вызванные амбициями монархов; бельгийцы, вспарывавшие животы немцев, и англичане, стрелявшие в австрийцев, никак особенно не ненавидели друг друга, их монархи (если говорить о первой фазе мировой войны) были родней и не хотели кровопролития; война меж народами случилась как-то сама собой, по той же логике, по какой цены на золото растут, а зарплата сокращается – так получилось по законам рынка.
   После Первой Франко-прусской случилась Вторая Франко-прусская (Первая мировая), а затем и Третья Франко-прусская (Вторая мировая началась именно как франко-прусский конфликт), и тот сценарий, который Маркс набросал, осуществился полностью. То была новая европейская столетняя война, разросшаяся до мировой. В ходе войны (сначала монархической, а затем демократической, как бы народной) определялся тип управления, выясняли форму владения миром, то есть уточняли форму капитализации мира. Франко-прусская война означала столкновение двух систем управления – обе (та, которую представлял Луи Наполеон, и та, которую представлял Бисмарк) претендовали на глобальность. В этом смысле книга «Капитал» непосредственно связана с историей войны: войной спровоцирована и отвечает на войну – как на квинтэссенцию капиталистического порядка.
   Уместно вспомнить, что Маркс и Энгельс – прежде всего военные историки. Их редко называют «военными историками», хотя в данном эпитете нет преувеличения. Не в меньшей степени, нежели Литтел Гарт или Клаузевиц – Маркс и Энгельс могут считаться знатоками сугубо технического аспекта войн. В течение многих лет Маркс писал регулярные статьи в газеты, посвященные анализу международного положения – чаще всего войнам; Энгельс написал тома по вопросам войны как культурного феномена. Маркс сопрягал все знания («сумма»), война и экономика были предметом исследования именно в своей взаимосвязи.
   «Претворение труда в действительность выступает как выключение рабочего из действительности до такой степени, что рабочий выключается из действительности вплоть до голодной смерти».
   Эта фраза (в суконном переводе) не вполне понятна. Суть в том, что отчужденный от рабочего продукт его собственного труда (товар использует рабочего, предмет использует человека), товар делается существенно важнее жизни человека, произведшего его. Не только нация или фанатичный коллектив становятся угнетателем индивидуального существования (сравни лозунг нацистской диктатуры: «Ты ничто, а твой народ все»), но прежде всего процесс капитализации, процесс социальной деятельности – человек участвует в процессе производства того, что делается намного ценнее его жизни. Нефтяные скважины и алюминиевые карьеры значат много больше, нежели люди, приглашенные для их обслуживания, – больше именно как стоимость, как ценность. Прежде чем убить человека на войне, никчемность его существования доказывают в мирное время; война лишь добивает – доделывает то, что уже сделано.
   Современный капиталист с удовольствием опровергает «Капитал»: помилуйте, институты пособий функционируют бесперебойно. Капитал регулярно создает рабочие места, кормит людей, а не лишает их жизни. Голодная смерть если случается, то в местах, не тронутых печатью демократии. Войны неизбежны по причине неокончательной победы демократии в мире, по причине неоднородности трудового договора и нестабильности рыночных отношений. При современном капитализме народы переходят в состояние войны не злой волей королей, но как бы силою вещей. Сказать, что спекуляции неизбежно приводят к убийствам, будет не вполне точно; однако еще более неточно будет игнорировать связь рынка и войны.
   Для того чтобы быть поданным к столу войны, гражданин должен перейти в ранг неодушевленного предмета; когда войны стали волеизъявлением народа (феномен демократической войны снимает с капиталиста вину за массовые смерти, войны происходят по решению демократического правительства, выражающего волю народа) – превращение людей в пушечное мясо происходит по законам их мирной жизни. Иными словами, «мясо рынка» и есть тот самый товар, который на другом прилавке называют «пушечным мясом». Происходит этот ребрендинг постоянно и повсеместно – ровно по закону, описанному Марксом.
   В условиях либерального рынка, когда якобы благородные войны идут «за свободу» и «против рабства», возникает любопытный парадокс: свобода вменена цивилизацией как главная ценность, как тот общественный принцип, за который людям стоит умирать; однако это так называемая «свобода возможностей», «свобода на старте», а отнюдь не субстанциональная свобода.
   Отдает жизнь за «стартовую свободу» тот, чья субстанциональная, всегдашняя свобода принесена в жертву легко и на том основании, что этот индивид не состоялся в качестве свободного и успешного, человек отвоевал себе лишь судьбу рядового. Процесс отчужденного труда превратил его в пушечное мясо, но в этот процесс он включился по своей свободной воле, ему был дан шанс выбрать, и он, воспользовавшись «свободой на старте», стал тем, кем сумел. А теперь он умирает за эту самую свободу – ведь это его личная свобода. Он отдает жизнь за «свободу на старте», за свободу, в сущности, временную, а взамен приобретает смерть навсегда.
   На войне демократий (а Франко-прусская война 1870 года была прообразом демократических войн двадцатого века) основной принцип капитала проявляется в полную силу – просто товарный фетишизм переходит в разряд фетишизма свободы.
   «Франко-прусская война» уже давно не означает конфликт Парижа и Берлина, это словосочетание выражает кризис управления западной цивилизацией. Сегодня западный мир находится в том состоянии, когда очередной «франко-прусский» конфликт неизбежен, кризис рынков выдается за кризис истории – так происходит в сознании среднего класса, отождествившего себя с историей; это нонсенс, это неправда – но средний класс верит в то, что «свобода на старте» имеет отношение к благу. Мир ищет новую форму контроля, новую форму распределения «индивидуального блага». «Франко-прусская» проблема, возведенная в степень проблемы цивилизации, означает поиск приемлемой формы управления большими массами свободнорожденных людей в целях наживы. В ходе такого поиска многих из людей лишают жизни.


   5.

   Утилизация марксизма шла повсеместно – к своим нуждам его приспособили не только советские аппаратчики. Прежде всего Маркс пригодился как раз капитализму – для демонтажа старой государственности в угоду корпоративному сознанию.
   Корпорация – это ведь ячейка либерального общества, корпорацию можно трактовать как общину; это, без малого, фаланстер, это своего рода коммуна нового типа, чем же не похоже на артель и гильдию? Отличие имеется: корпорации не образуют общество, они общество раскалывают. Город и, соответственно, городская культура возникали как следствие взаимодействия цехов и взаимовыручки гильдий; но сегодня общество и народонаселение – обуза для корпоративного строительства.
   По видимости, корпорации выполняют роль «марксистскую», дерзновенную – разрушают формы старого мира; по сути же, государство как инструмент насилия капиталу не мешает; отныне мешает государство как конкурирующая корпорация. Любому президенту корпорации мешают пенсионные гарантии, объединение тружеников на почве, отличной от корпоративного интереса, нежелательно – и находка последнего века состоит в том, что для борьбы с социализмом уместно использовать «левый» марксистский дискурс.
   Труженику объясняют, что в его интересах отказаться от полицейского государства; оживляется правозащитная риторика прошлых веков: «Мы сообща боремся за твои гражданские права», – объясняет президент корпорации наемному рабочему. Отныне данная риторика значит противоположное. Марксизму навязывается роль центробежная (ведь марксисты хотели отказаться от государства), и в колонны менеджеров корпораций вливаются рабочие, обиженные на режим. На деле марксизм говорит об отказе от государства в пользу «царства свободы»; речь идет о поле взаимной ответственности, то есть еще более цельном общественном институте, нежели теперешнее государство. Но гегемон-менеджер заставляет пролетариат принимать участие в своей борьбе, и за цели, совершенно чуждые пролетариату.
   Передовым отрядом корпораций являются новаторы мысли, совсем как в коммунах. Сезанн строит картину так же, как строят общество: мазок к мазку, плечо к плечу, человек к человеку – так же последовательно происходит обратный процесс: человек – прочь от человека, мазок – в сторону от мазка. Картину в современном искусстве рушат, а вслед за картиной рушат общество с институтами взаимных обязательств. Картина, вообще говоря, представляет нам структуру социума: перспектива, тональность, пластика – это разновидности взаимных гарантий, вместе образующих гармонию. Но не Поль Сезанн потребен для новых задач: прежняя гармония отменяется.
   Сезанна сменяет Малевич, Малевича – Мондриан, Мондриана сменяет Ворхол. Утопия коммунистическая мутировала в казарменную, казарменная утопия в фашистскую конструкцию, фашистская доктрина – становится корпоративной. В той же степени, в какой современная корпорация несхожа с коммуной – изменились и сами новаторы, изменяется и самая суть авангарда.
   Спросите банкира, кто его любимый художник, и финансист, разумеется, назовет имя какого-нибудь «авангардиста», радикального бунтаря, очередного «неомарксиста», делающего инсталляции из ночных горшков. Маркс был поклонником античной гармонии, но что с того? – марксизм, как известно, не догма. Теперешние «новые левые» выполняют те функции, которые навязаны им капиталом, и делают это с именем Маркса на устах, но разве подмена понятий происходит впервые?
   Мы часто вспоминаем о кратком пребывании в компартии Пикассо и Магритта, о левых взглядах Хемингуэя и Сартра. Поскольку то были люди, артикулировавшие мысль четко, прока от их исканий рынку было мало. С тех пор знамена левого дискурса рекрутировали тысячи темных радикальных новаторов, и работа закипела. Так называемые «новые левые»: анархисты и концептуалисты, троцкисты и авангардисты, художественная артель «Жижек и К°», оформляющая слеты капиталистов социалистическими лозунгами, – разрушали застарелую мораль повсеместно. Международные бьеннале petty bourgouisy давно стали мастер-классами марксизма, и это всем удобно. «Что надо сделать, чтобы спрятать лист? – спрашивает Честертон. – Надо посадить лес». Именно насаждение разжиженного марксизма в головы «авангардистов» способствовало процветанию нового корпоративного порядка. Нет более надежного лекарства от революций, чем антиреволюционная вакцина в виде салонной революции. Подобно тому, как словом «авангард» стали именовать гламурные произведения рынка, так «социальными бунтарями», «социальными философами» стали называть фразеров, развлекающих буржуазию в театрах.
   Протестная частушка, исполненная перед финансовыми магнатами в лондонском театре, или лекция об авангардном сознании, прочитанная на венецианском бьеннале, – салонный протест востребован временем. Так называемый «второй авангард», явление сугубо декоративное, и то социальное явление, которое можно именовать «протестным движением менеджеров», по риторике напоминает марксизм: диспутанты атакуют власть и т. п. Обличения государству (конкурирующей корпорации) бросали интеллигентного вида конферансье и новаторы, похожие на настоящих художников; их терминология почти соответствует марксистской, правда, они трудящихся освобождать не собираются.
   Парадоксальным образом сегодня трудящиеся заинтересованы в государственной защите, в сохранении института государства, которое выплатит пенсии, а функцию революционного класса на площадях выполняют рантье. Атака «второго авангарда» и менеджеров на государственный аппарат атрибутикой похожа на революцию, но это, разумеется, контрреволюция, это то явление, которое Маркс называл «18 брюмера Луи Бонапарта».
   Некогда Гегель сказал, что история повторяется дважды, а Маркс добавил, что второй раз история повторяется в виде фарса – эту фразу из «18 брюмера Луи Бонапарта» любят цитировать, не вспоминая при этом о содержании статьи – а содержание крайне неприятно для сегодняшнего дня: сегодняшний день воспроизвел фальшь и фарс Наполеона III. Маркс показал, как на смену революциям восемнадцатого века приходят маленькие буржуа, изображающие из себя революционный класс, готовые предать и рабочих и друг друга по первому требованию финансовой необходимости. Алгоритм повторяется бесконечно, а фарсовый эффект неумолимо нарастает.
   Буржуазные революции в мире сменились революциями petty-bourguisie; трагические пролетарские революции мутировали в революции менеджеров, которые обозначили себя сегодня как «гегемонов» – им так хотелось оттеснить от процесса истории рабочих, что они потребовали оценки своего первородства, а пролетариям дали чечевичную похлебку – и испытанное средство подействовало.
   Маркс вовсе не имел в виду спасение одной страты населения: он предполагал, что пролетариат своей свободой даст пример всем, разрушит «царство необходимости» – но в результате скверного прочтения «Капитала» случилось соревнование за право быть гегемоном, и за чечевичной похлебкой выстроилась очередь.
   Новый класс-гегемон ждет нового вождя, его пока что нет. Революции менеджеров замерли в ожидании Луи Наполеона, скоро возникнет пародия и на Луи Наполеона, ибо даже герой Седана по отношению к сегодняшнему менеджеру выглядит излишне серьезно.
   Ждут ведь не лидера – вопрос, кто будет лидером Европы, тем нелепее, что абсолютно нет плана, в каком направлении будущему лидеру двигаться: на юг или на север. Европа в кризисе самоидентификации, и ждут не лидера: ждут еще более мелкого Луи Наполеона, чем обычно; ждут корпоративного менеджера, который поведет Европу к новому Седану. Московские бунтари-филистеры, антилионские ткачи, негодующие на стогнах Европы – ждут очень маленького Бонапарта; масштаб сегодняшнего (некрупного) представляется избыточным. Ничего экстраординарного не требуется: фокус Луи Наполеона в том, что он ровно такое же ничтожество, как и все прочие, не оскорбляет масштабом. На роль годится практически любой статист (современных регентов иногда именуют «пиночетами», нужен просвещенный менеджер либерального толка, умеющий прикрикнуть на подчиненного) – эту роль может сыграть и Луи Филипп, и Тьер, и Луи Наполеон, и даже Медведев годился бы; индивидуальные черты лидера размыты. Рыночная экономика, широкополосный Интернет, права инвестора, псевдоантичная архитектура, гражданские свободы, ограниченные либеральной экономикой, – вот цель! Фон Мизес, восторгавшийся ницшеанской программой Айн Рэнд, – достаточная иллюстрация будущего, казалось бы; но всегда хочется разглядеть дрянь подробнее. И оболваненные толпы кричат: «Даешь!» И подростки, идущие за менеджерами, чувствуют себя едва ли не марксистами.
   Жирные губы воспроизводят революционную риторику, но совсем не в защиту освобожденного труда, – сегодняшние лозунги произносятся от имени филистеров, которые вовсе не хотят трудиться. Звучат слова, что написаны в «Капитале», но с легкой редактурой. «Даешь свободу без равенства и братства!», «Рантье всех стран, соединяйтесь!» – идет борьба за корпоративную свободу, антиреволюционная революция имеет ту же природу, что и так называемый «второй авангард».
   «Потешные полки» русских царей – и в подражание им устраиваются «потешные революции», потешное авангардное творчество. Желание российской интеллигенции пробудить в себе «русского европейца» – само по себе потешно. Никто по доброй воле не желает стать инвалидом – а Европа именно инвалид сегодня. Однако стараниями прогрессивной риторики в России утвердилось желание «стать европейцами». Разумеется, под «европейцами» понимали элиту Европы – отнюдь не народ. Никто не собирался быть работающими европейцами, хотели стать паразитами, какими ухитрились быть некоторые из европейцев.
   Ради благородной мечты проходят потешные бунты; впрочем, потешные полки однажды пустят в дело. Рантье ждут своей франко-прусской, ждут своих пятнадцати минут славы, своего Седана, своего Луи Наполеона, в пределе – своих пруссаков.
   Уже убили образное искусство, угробили категориальную философию, отменили историю и знание прошлого – нынче торжествует самовыражение; менеджерам осталось немного до совершенной свободы.
   Есть еще один аспект, важный для понимания сегодняшней аберрации марксизма. На наших глазах происходит феноменальное явление: бунт рынка против трудящихся.
   Маркс, в сущности, предсказывал это: товар устранит человека. Восстание рынка против трудящихся лишь материализует эту мысль. Впрочем, диалектика предусматривает такой поворот.
   В пределе, восстание рынка против трудящихся – это война.
   Франко-прусская война (то есть кризис управления капиталом, ибо Франко-прусская война есть выражение кризиса капитала) – развивается неумолимо, а люди как были пушечным мясом, так и остались.


   6.

   Авангардизм, в его сегодняшнем понимании, псевдорадикальность, Марксу претил – прежде всего одномерностью. Менее всего Маркс был озабочен самовыражением. Нельзя выразить нечто одно, без того, чтобы не отвечать за целое.
   Выражение целого, того эйдоса, то есть совокупности идей, о котором писал Платон; той суммы знаний, которую искал Пико делла Мирандола, сопрягая разрозненные учения, – вот это и есть метод марксизма.
   Маркс создает такое поле знания, которое следовало бы назвать «единым социальным знанием» – это совокупность знаний о мире, где категориальное мышление, пластическое восприятие, практический анализ, геометрические соответствия – не могут существовать в отрыве от бытового поведения и поступка; в сходном едином звучании мы видим явление суммы знаний в религии, а также в философии Платона. Однажды Кант отметил это свойство нерасторжимости практики и теории у Платона, сказал, что именно это заслуживает восхищения и подражания, – и Маркс заслуживает восхищения ровно в той же мере.
   Общественное и личное – суть одно и то же; человек есть сумма людей; сознание – суть сумма законодательства и практического выполнения закона. Это учение можно было бы назвать директивным, если бы оно не было антидирективным по своей сути: приказ ничего не значит без выполнения приказа, и отдать приказ человек может только сам себе.
   Идеалом Маркса является тот феномен, который привычно именуют «возрожденческая личность»; подлинно радикальным является антропоморфный образ, образное искусство Возрождения и гуманизм Ренессанса – вот наиболее «радикальное», революционное проявление искусства.
   Марксизм следует трактовать как реабилитацию Ренессанса, как оживление «античности на природе», если использовать метафору Сезанна; в данном случае имеется в виду «античность», христианизированная стараниями Микеланджело и Фичино, Мирандолы и Лоренцо Валла.
   Следует оговориться – ни эпоха Ренессанса, как таковая, как эпизод хроники человечества; ни Античность, как таковая, в ее реальном воплощении не были идеалами Маркса; мы произносим магическое словосочетание «возрожденческая личность», нимало не заботясь о том обстоятельстве, что «возрожденческая личность» – не обязательно положительная характеристика, это лишь символ того, что могло бы быть. Мы говорим об античной гармонии, забывая о том, что видим эту гармонию глазами людей Ренессанса (точно так же, как мы видим Ренессанс глазами германских романтиков), для которых это был символ, образец и абстракция.
   Цена, заплаченная за античную гармонию, оказалась для западной цивилизации непомерно высока: рабство, войны, разврат элит, экстенсивное развитие общества – все это перевесило республиканские идеалы и скульптуры Фидия; Платон описал довольно подробно эволюцию демократии в тиранию.
   И ровно то же самое случилось с Ренессансом, родившим много гениев, но еще больше подонков. Краткое существование Флорентийской республики, колыбели нынешней западной культуры, связано именно с тем, что прекрасной «возрожденческой личности», которую мы принимаем за культурный феномен, – в реальности не было. Было иное: мгновенное, как вспышка молнии, явление гармонии знания и власти, искусства и политики; была попытка придумать задним числом Античность – такую, которой тоже не было в реальности, этакий «недосягаемый образец»; был расцвет творчества и самовыражения – философов, художников, банкиров, кондотьеров; но побеждал в соревновании амбиций не философ отнюдь.
   Сегодня, стараниями германских романтиков, создан миф о том, что развитие общества определяла Академия Фичино, а не личности типа Малатесты или Колеоне. Но неоплатоновской Академии Фичино даже не существовало как отдельного института – были совместные прогулки по окрестностям виллы Фичино и дискретные беседы; неоплатонизм существовал не благодаря поступательному напору общества, но вопреки. Боккаччиевский «Декамерон», описывающий куртуазные беседы на вилле, окруженной чумой, – лучшая иллюстрация действительных событий. Цветущее общество, объявившее себя свободным, стремительно было продано и предано собственными гражданами, разменяно на сотню амбиций и аппетитов.
   Но как Ренессанс христианизировал Античность, снабдив мифы и страсти теми чертами, коими оригинал, возможно, и не обладал; так и марксизм стал оправданием Ренессанса – ровно в той же степени. Подобно тому, как Возрождение гуманизировало Античность, ретушировав языческую жестокость, поместив в тень рабство, так и гуманизм Карла Маркса ретушировал Ренессанс, придав ему более гуманные черты, нежели требовал бы точный рассказ. Перечисляя любимых поэтов, Маркс назвал Эсхила, Шекспира и Гете – указав на ступени развития западной гуманистической культуры: от Античности к Ренессансу, от Ренессанса к германскому Просвещению. Предполагалось сделать следующий шаг. Но прежде чем эту фразу произнести, надо понять, что и предыдущие шаги существуют весьма условно.
   Марксизм прежде всего есть восстановление истории – в ее сопротивлении социокультурной эволюции, в способности истории выживать вопреки хронике. Коммунизм в данном списке является развитием христианизированной Античности, ренессансного гуманизма, культуры Просвещения – это (по мысли Маркса) следующая ступень восхождения человеческого духа. То, что это в принципе возможно, доказывает существование Микеланджело – вопреки Борджа, Сенеки – вопреки Нерону, Христа – вопреки Тиберию. Коммунизм – не в меньшей степени реальность, чем выдуманный Ренессанс, который остается гордостью человечества; коммунизм – не в меньшей степени правда, нежели христианизированная античность, которая осталась навеки на потолке Сикстинской капеллы.
   Подобно тому, как реальность росписи капеллы не зависит от конкретной политики Ватикана, так и реальность идеала Маркса не зависит от сегодняшних спекуляций. Равенство и взаимная ответственность, освобожденный труд и жизнь каждого ради всех – это было идеалом и Христа, и Микеланджело и Маркса – с тех пор этот идеал не померк. Когда мы сегодня рассуждаем о коммунизме, мы невольно проделываем ту же работу, какую делал сам Маркс (а до него Фичино) – по отношению к гражданам греческих полисов: хроника могла быть всякой, но история и хроника это не одно и то же.
   Здесь необходимо привести взгляд философа, выстраивающего перспективу преемственности в исторических проектах. Карл Кантор («Двойная спираль истории») рассматривает марксизм как один из парадигмальных проектов истории – наряду с ренессансным проектом и христианским; все они – суть развитие Первопарадигмы, то есть общего замысла Творца. Эти концепции последовательно сменяли друг друга, не отменяя, но обновляя общую цель; эти проекты находятся (по К. Кантору) внутри единого направленного исторического процесса и связаны меж собой; процесс, однако, не линейный, так как история корректируется социокультурной эволюцией, что заставляет историю возвращаться и начинать путь сначала. Восхождение к свободе тем самым происходит по спирали, с неизбежными потерями и повторами.
   То, что марксизм и христианство связаны, говорили и прежде (так Карл Поппер вынужден был признать, что «влияние Маркса на христианскую религию можно, по-видимому, сравнивать с влиянием Лютера на Римскую церковь. Обе эти фигуры привели к контрреформации, к пересмотру этических норм. Если христианство стало сегодня на путь, отличный от того, которым следовало тридцать лет назад, то этим оно обязано влиянию Маркса»), отмечали это и Шестов, и Федотов.
   Однако К. Кантор говорит не о влиянии христианства на марксизм (и наоборот, как видит процесс Поппер). В «Двойной спирали истории» рассматривается такое развитие истории, при котором модели христианства, Ренессанса и марксизма действуют, как бы перенимая эстафету единого Божественного замысла – «у Христа, а вовсе не у Гегеля и не у Сен-Симона принял Маркс эстафету всемирной истории» («Двойная спираль истории»). В этом понимании истории моим отцом, как и вообще в преемственности мысли от отца к сыну – как главной метафоре истории, я вижу сегодня надежду развития.
   Поворот к марксизму сегодня есть поворот к категориальному и – что критично важно – историческому мышлению.
   В годы советского догматизма, как и в годы недавней культурной контрреволюции, употребить имя Маркса среди интеллектуалов считалось едва ли не зазорным; историческое мышление было высмеяно, категориальное полагание – опровергнуто. Требовалось интеллектуальное мужество, чтобы продолжать думать о том, что освобождение человечества – не демагогия, что помимо прогресса есть иные ценности, что свобода и права личности – не конечная цель истории.
   Скажем, те, кто верит в Христа, считают, что жизнь души – это реальность, причем в большей степени реальность, нежели существование корпорации «Газпром».
   Маркс считал, что существование исторической цели – столь же очевидно, как существование жизни души. И надо сказать, что эти утверждения не находятся в противоречии. Нам явлен единый замысел. Марксизм не может умереть, пока живо христианство, так как это одна из трактовок Божественного промысла, это один из вселенских соборов и, возможно, важнейший.


   7.

   Когда все идет прахом, граждане стран, поименованных прогрессивной цивилизацией, спрашивают: почему опять? Неужели не научились? Неужели жадность опять всем помешала? Неужели нельзя было вместо яхты построить больницу?
   Паникерам терпеливо объясняют, что не в яхте дело – ну, откажется этот заслуженный буржуй от яхты, ну, построят одну больницу – и что, детская смертность уменьшится? Смотрите на вещи глобально. Граждане причитают: а что, если все яхты обратить в больницы? Если все дворцы сделать детскими садами? Что, если вообще яхты не строить для частных нужд? Если все будут работать не на свое собственное благополучие, но на общественное? Таким оголтелым людям объясняют, что так уже пробовали, ничего не вышло. Видимо, нужен разумный компромисс: брать всего по одной яхте в руки, строить не более двух дворцов на одну семью буржуев. И граждане, пристыженные, умолкают – понятно, что в концлагерь они попасть не хотят. Уж лучше пусть у буржуев будут яхты. А мир между тем сползает к войне, и концлагеря строят заново.
   На руинах цивилизации собирается ответственная группа правителей – и правители не могут договориться, как мир спасти: никто не в силах произнести антицивилизационный лозунг. Очень трудно отказаться от стяжательства, особенно когда многие мудрецы утвердили, что именно рынок есть основа прогресса. Рынок ведет к прогрессу, а прогресс движет историю – вот и все, какие еще вопросы? Однако мир треснул, и вопросы появились.
   По-видимому, прогресс и история – понятия не тождественные. И вопросы следующие. Возможно, рынок хорош не всегда? Ни Ван Гогу, ни Данте, ни Рабле – рынок точно не помог, а миллионы бедняков погубил; а вдруг совсем не в обмене, но в единении – спасение? Цивилизация обмена рождает прохвостов – на рынке всегда и все ловчат; ценно только то, что дается даром. Но произнести такие кощунственные слова не решаются; лидеры демократий – Луи Наполеоны сегодняшнего дня – обмениваются приветствиями, плотно кушают, разъезжаются по своим кабинетам. Не договорились. Восстали против коррупции в одном месте и утвердили коррупцию повсеместно: собственно говоря, коррупция имманентна либеральному рынку – происходит превращение любого движения души в меновую стоимость. Победить коррупцию в принципе невозможно – коррупция есть главный мотор прогресса. И какой же договор возможен там, где надо «обменяться» гарантиями взаимных выгод? А «обмен гарантиями выгод» исключает отрицание обмена как панацеи истории.
   Они никогда не договорятся – но что делать остальным?


   8.

   Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма.
   Все силы современной демократии, или, точнее сказать, того субститута демократии, который выдается за ее истинное лицо, объединились для священной травли этого призрака.
   Здесь прежде всего авторы того проекта, который провалился – проекта глобальной демократии, строя, мало чем отличного от выдуманного пугала «тоталитаризма». Этот жупел «тоталитаризм» изобрели поверх истории и вопреки истории – как заклинание против призрака; но магическое слово не работает, призрак опять появился. Он бродит по старым площадям обедневшей Европы, он заходит в старые университеты и сидит среди школяров. Он подкладывает студентам раскрытые тома Данте и Рабле, он раскрывает на нужной странице Дон Кихота, он читает на ночь Маяковского и Толстого. От него отмахиваются, не надо нам этих книг, сегодня Ворхол важнее! Но призрак упорен – и вдруг среди ночи звучит Нагорная проповедь, вдруг на стене зажигается «Мене – Текел – Фарес».
   Призрака боятся – значит, он и впрямь существует; однажды призрак обретет плоть.
   Его ненавидят финансисты чикагской школы, его боятся приватизаторы России; его страшатся воры, которые убеждены, что воровство лучше, чем диктатура; впрочем, воры уже пролили больше крови, нежели тираны.
   Люмпен-элита сегодняшнего дня выпестовала интеллигентную обслугу, которая убеждает ее, что призрак коммунизма нереален – справедливости и равенства на самом деле больше не существует, это вредные химеры; а вот тендеры, залоговые аукционы и сложные проценты – это реальность. И люмпен-элита спокойна, но иногда ночью тревога закрадывается в жирное сердце: а вдруг призрак шагнет через порог?
   Но сервильная интеллигенция, служилые колумнисты, вожаки избирательных кампаний, бойкие прощелыги-куплетисты успокаивают: что вы, вашество, это лишь игра теней. Нет призрака, объективно не существует! Хотите развлеку вас: спляшу вприсядку? Желаете анекдот расскажу? Инсталляцию не угодно ли прогрессивную?
   Но призрак дышит в затылок.
   В борьбе с призраком Европе пришлось отказаться от своего прошлого: пришлось отречься от образного искусства, от гуманизма, от христианской культуры. Авангардисты, рисующие квадратики и полоски; концептуалисты, составляющие инсталляции; радикалы, плюющие на прошлое своих отцов в угоду иностранным рынкам, – вся эта сервильная интеллигенция создает видимость того, что культура прекрасно обойдется без сострадания к ближним и гуманизма; лишь бы коммунизм не воскрес. В журнальных кружках и телепрограммах, на конференциях проплаченных журналистов и на авангардных бьеннале, на митингах дрессированной оппозиции – все уверяют: история идет вперед, призраков нет! Что нам призрак коммунизма, если цены на нефть стабильны, если авангардист получил премию. А сами боятся, озираются, потому что никто не знает, куда ему идти без начальства, а начальство само в растерянности.
   Призрак здесь, он рядом. Мы слышим его шаги на Востоке, его видели в Латинской Америке, мы видим его отражение в глазах наших стариков и детей, мы знаем, что это призрак нашей собственной истории, которую мы не хотим знать.
   Если бы этого призрака не было, положение было бы безнадежно. Учение Маркса возвращается в мир, и возвращается вместе с любовью к философии и истории, вместе с потребностью в категориальном мышлении, вместе с тоской по прямой незаковыченной речи. Что еще важнее, через Маркса осуществляется возврат к пониманию Первой парадигмы бытия – к Слову Божьему. Меж ними нет противоречия. Призрак коммунизма не существует отдельно от христианства. Не отрицать закон он пришел, но исполнить.



   Пожар демократии


   1.

   Мы живем в странное время, когда слово «демократия» стало многих пугать. Привести к общему знаменателю сто культур невозможно, но организовать мировой пожар оказалось реально. Отныне война – единственный порядок, единственно желаемое для демократической номенклатуры положение дел. И желаемый итог войны – не победа над врагом, но неутихающая вражда.
   Войну ждут покорно. Дело не в конкретной причине и даже не в конкретной стране. Если войны не будет сейчас в Сирии, она обязательно возникнет в ином месте. Войны переходят из страны в страну так же легко, как капиталы. Трансакция войны осуществляется легко, как банковский перевод, – и проследить, кому достается прибыль, невозможно. Принято говорить, что это, мол, Америке выгодно. Но это условное допущение. Сегодня войны другие – совсем не те, о которых написано в учебниках. И выгоды от войны иные.
   Условности абсолютизма (сражение армий по правилам) не соблюдаются давно. Наполеон вместо дуэли получил драку без правил, но цели войны оставались прежними – победить. Сегодня изменились цели. Желаемым итогом войны является не победа над врагом, но неутихающая вражда.
   Это кажется парадоксальным, на деле же бесконечная распря есть разумный механизм в истории демократий. Не замирение на условиях противника, не принятие законов победителя, не подавление инакомыслия – но воцарение бесконечной вражды, в которой аргументы сторон не имеют смысла: договориться нельзя в принципе, у каждого своя правда. Так называемый третий мир состоит из стран, в которых тлеет распря: если проходит показательное вразумление далекой диктатуры, то не затем, чтобы бывшим узникам улучшить жизнь. Внутри раздавленных стран сознательно насаждают раздор – прогрессивно, когда инакомыслия много. Любая дипломатическая встреча убеждает: правд много, всякий имеет право на свою точку зрения. Вечно тлеющая вражда израильтян с палестинцами, взаимная ненависть внутри Афганистана, соревнование вооруженных партий Востока – все это нарочно зарезервированный ресурс войны, поддерживают огонь в очаге, чтобы огонь не гас. Боевиков снабжают оружием, противные партии финансируют не потому, что сочувствуют идеям сепаратизма или верят в местные культы. «Цивилизованные» люди понимают, что дают оружие бандитам, – но надо подбрасывать дрова, иначе огонь погаснет.
   Носителей национальных/религиозных/клановых правд убеждают, что следует отстаивать свои позиции перед лицом возможной автократии и подавления прав меньшинств. Говорится так: лучше уж беспорядок, нежели тоталитаризм, – и все кивают, кто же сочувствует тирану?! Неудобства (локальный терроризм), которые приносит провокационная риторика, принимают как неизбежное зло свободы. Гражданина далекой варварской страны убеждают, что он должен принять посильное участие в гражданской войне, ведь он делается не просто солдатом, но потенциальным избирателем!
   Речь идет не о партизанском движении, народном ополчении, террористах и т. д. Эти явления – неизбежные следствия, порожденные общим сценарием. Суть же процесса в том, что демократия теперь живет именно так, бесконечные гражданские войны есть питательная среда демократии, отождествившей себя с либеральным рынком.
   В данном предложении нет ничего зловещего – политическая история мира связана с военными действиями всегда; особенность нынешней фазы в том, что отныне не нужна победа над врагом. Нет злых кукловодов – кукловодом станет любой, вовлеченный в процесс; в новой демократической истории мира простая сила вещей заставляет людей враждовать всегда. Нравственному сознанию не постигнуть, зачем тратить сотни миллиардов на войну, если за сумму тысячекратно меньшую можно построить города, дать образование и медицинскую помощь. Обывателю объясняют: городами займемся, когда на поле брани воцарится демократия, – тогда солдаты помирятся и проголосуют за строительство жилья. Однако мира не наступает.


   2.

   Мира не наступит не потому, что коварство американской политики не допустит мира в конкретной стране. Замирения не произойдет по той элементарной причине, что в конфликте участвуют демократические силы, которые представлены многими партиями, соответственно, у них много резонов и выгод. Количество противоречий зашкаливает: нет и не может быть мирного договора, который обуздает стихию демократического выбора. То есть если бы выбирали между странами и обществами, выбор сделать было бы можно, но в том-то и дело, что такого предложения на рынке нет. Не существует страны, которая представляла бы ценность сама по себе, как место для жизни народа; нет общества, которое хотело бы зафиксировать свои договоренности на длительное время. Страна и общество стали переменными величинами, функциями от капитала и рынка. Капитал не знает границ: сейчас деньгам милее Америка, но если деньгам больше понравится в Китае, Индии или на Марсе, то трансакция произойдет незамедлительно. В сущности, так уже и происходит – движение идет по всем направлениям в зависимости от выгоды и более ни от чего. Подобно тому как Версальский договор и Брестский мир были не способны остановить передел мира, так и современные соглашения на пепелищах разбомбленных стран не гарантируют ничего. Стабильности не ждут, потому что стабильность отныне не является социальной ценностью. Еще сто лет назад создавали подмандатные территории, ставили наместников; сейчас это ни к чему – на пустырях войны не хотят застоя. Застой – это вообще синоним увядания. Пусть все всегда будет в движении. Оценивая иракские или афганские операции, говорят, что результаты войны не достигнуты – война продолжается, и это-де провал. Но искомые результаты именно достигнуты – результатом является перманентная гражданская распря, нестабильность, брожение.
   Отныне даже присвоение ресурсов побежденной страны не нужно; ресурсы расторопным людям достанутся сами собой, после того как суверенная страна прекратит существование. Целью войн отныне является то, что на современном политическом жаргоне называется «утверждение демократии», а это не утверждение иного порядка, чем тот, что был до войны, – это утверждение перманентного хаоса. Хаотического состояния мира достигают упорными усилиями, потребность в хаосе высока как никогда – гибнущая либеральная экономика может выживать лишь путем утверждения всемирного хаоса. Хаос – отнюдь не ругательство, но постулат всемирного рынка; принято считать, что свободный хаос сам из себя рождает справедливость; в терминологии экономистов, в ходе свободного соревнования на рынке возникает «справедливая цена». Тезис этот ничем не доказан, цены на московскую недвижимость его скорее опровергают, а экономические пузыри свидетельствуют об обратном, – но такой тезис имеется. Сообразно этому тезису хаос нагнетается повсеместно. В разоренных войной землях занимаются отнюдь не медицинским снабжением и даже не восстановлением промышленности; занимаются организацией выборов лидера страны из трех боевиков – надо решить, кто будет командовать в течение следующих трех месяцев. Потом пройдут иные выборы, к власти приведут иного головореза, и так будет всегда. Всякий проигравший поставит сторонников под ружье, всякий победитель откроет двери тюрьмы. Требуется поддерживать ротацию крикунов – это называют свободными выборами, за бесперебойную ротацию негодяев голосуют толпы. Здесь важно то, что возникает чехарда контрактов, корпоративные спекуляции – кипит деятельность, каковую решено считать перспективной для цивилизации. Эта деятельность не улучшит конкретной жизни побежденных, но граждане разоренной страны станут участниками общего процесса, они попадут на общий рынок. Кому-то из них, вероятно, повезет больше, чем остальным. Всем – не повезет.
   Пощадите, кричит сириец или афганец (или русский), мы жили по другим законам и наша цивилизация – иная! Дикарям объясняют, что теперь нельзя остаться в стороне, образовалась глобальная цивилизация, рынки не знают границ – и то, что способствует либеральному рынку, полезно для человечества. В известном смысле это правда, хотя польза и кратковременная: свободный рынок движется как армия Чингисхана, используя территории, но не осваивая их. Кому-то это не нравится, кто-то считает, что для самого рынка было бы перспективнее оставлять за собой не пепелища, но светлые города с сытыми гражданами. Но то – в очень долгосрочной перспективе; а в настоящее время выбора нет: никому нельзя позволить остаться в стороне от общего процесса. Даже если конкретная территория не представляет интереса для торговли и добычи ресурсов, ее присоединение к рыночной площади имеет символический характер. Рынок отныне – это весь мир. Строить на пустыре нерентабельно, поэтому строить не будут; а разрушить страну, увы, придется, потому что заборов на рынке быть не должно – все открыто торговым рядам. Это неприятная логика, но логика такова, иной сегодня нет. Окончательное разрушение плановой экономики и есть цель современной перманентной войны. Следует повсеместно создать условия соревнования – в большинстве случаев это соревнование с себе подобными за право на жизнь.


   3.

   Здесь самое время спросить: а что, тирания – лучше? Если не демократический строй – то какой? Разве неясно, что все прочее заведомо хуже?
   В ходе перманентной гражданской войны в «тираны» производят легко, пресса награждает этим определением тех, кто вчера был другом свободного мира. В одночасье выяснилось, что Саддам, Каддафи, Мубарак, Асад – тираны; эти деятели не стали хуже, чем были вчера, – просто мир переменился. Заклинание «Х – новый Сталин, а Y – новый Гитлер» наготове, вместо X и Y подставляют любые фамилии – интеллигенты на площадях приходят в неистовство, борются с новым Гитлером – который еще вчера Гитлером не был. Подобные преувеличения возникают не от хитрости, но от того, что демократия мутировала, видоизменилась, появились иные критерии оценки. Можно сказать, что изменились требования демократии к тому обществу и тому народу, который данная система управления собирается обслуживать. По новым критериям Асад – тиран, хотя вчера тираном еще не был.
   Пиночет не тиран, но Асад – тиран; на первый взгляд это бессовестный двойной стандарт. Нет, здесь есть логика. Разрушения, которые сопутствуют усмирению очередного тирана, превосходят тиранию по беспощадности. Но коварства политики нет и здесь – политики и впрямь хотели демократии, а принципы демократии действительно предпочтительнее тирании. Когда граждане клянутся демократическими ценностями, возразить против лозунгов нечего. Несправедливость демократии проявляется сама собой, стихийно и неотвратимо, подчиняясь стихии рынка; постепенно демократическая доктрина оказывается страшнее тирании. Ледяной поцелуй демократии, в отличие от железной пяты тирании, не убивает сразу.
   Особенность нынешнего фрагмента истории в том, что демократия отождествила себя с либеральным рынком, отныне демократия находится в зависимости от соревновательного торжества сильного над слабым, и демократия объявляет своим достижением победу успешного над неуспешным. Победа в соревновании ничем не плоха: ведь у всякого следующего, потенциально сильного, тоже есть шанс на победу. Но отличие этих триумфов от триумфов, допустим, Перикла в том, что общество от победы сильного не выигрывает. Предметом заботы Перикловой демократии или демократии Джефферсона было общество, а не отдельный результат соревнований. Сегодня общество – это арена либерального рынка, в лучшем случае – зрители, но скорее – помеха соревнованиям. По замыслу, демократия не допускает торжества сильного над слабым: торжество случается в ходе соревнований, но уравновешивается правами прочих граждан – сильный оказывается в зависимости от общества, в котором разделяет обязанности гражданина. Но гибрид последнего времени «демократия – либеральный рынок» утверждает торжество над слабым как вечное, создает касту «сверхграждан», сильнейших игроков, граждан мира-рынка, – но отнюдь не граждан конкретного общества. Успешный на рынке автоматически делается влиятельным в политике; причем лишь ситуативно это политика конкретных стран – поскольку рынок не знает границ. Президенты банков, главы концернов, владельцы месторождений представляют не общество и даже не собственно капитал – но новое образование, демократическую номенклатуру.
   Демократическая номенклатура вовсе не напоминает социалистическую номенклатуру времен Брежнева, многократно описанную и презираемую. Директора заводов, которые становились секретарями райкомов, – мы знали эту номенклатуру; сегодня речь об ином. И это не хрестоматийные капиталисты – эксплуататоры трудового народа, как их пытается представить критика слева. Новая демократическая номенклатура лишь условно представляет интересы правых, эта идеология не принципиально правая. Существенно то, что так называемые левые взгляды представлены в новой номенклатуре наряду с правыми и левая фразеология вошла в новую идеологию на правах орнамента. Ханна Арендт в сущности не противоречит Айн Рэнд, а как бы ее обрамляет, дамы представляют новую идеологию одинаково страстно. Современная идеология – и это важно – выстроена с использованием так называемого левого дискурса, она базируется на том понимании авангарда, какое несли левые мыслители, она оперирует понятиями радикального искусства, у новой идеологии есть своя, не классическая, не категориальная, философия; у нее своя, и совсем не консервативная, система ценностей. Собственно говоря, воспринимая идеологию всю целиком – а только так и можно составить об идеологии представление: Дейнеку и Симонова невозможно отторгнуть от краткого курса ВКП(б), – убеждаешься, что это совсем не классическая правая доктрина. Система ценностей новой идеологии обслуживается авангардными форумами искусств, беспредметным творчеством, левыми кураторами, и условный левый Славой Жижек делает для новой идеологии не меньше, нежели условные правые Чейни или Рамсфельд: все они обслуживают новое мышление. Класс нового типа, созданный демократическим рынком, новая демократическая номенклатура – это класс свободолюбивый, исповедующий идеалы личной свободы для каждого; то, что ситуативно его представители оказываются феодалами, не отменяет их прогрессивных убеждений – они верят в свободу и развитие каждой личности. Они даже не хотят угнетать других, у них просто иначе не получается. Идеология демократической номенклатуры предстает сегодня наиболее прогрессивным учением. Граждан убедили, что наличие богатых феодалов символизирует их собственные свободы, многие в это поверили, тысячи журналистов доказывают это положение ежедневно. И сами феодалы верят, что творят добро.
   Мантра Черчилля «У демократии много недостатков, но лучше строя нет»; учение Поппера об «открытом обществе и его врагах»; сочинение о тоталитаризме Ханны Арендт; онтология вины, описанная Хайдеггером, и онтология труда, описанная Айн Рэнд, философия Энди Уорхола и представление о рынке современного искусства – все это смыкается в единое учение, в столь же убедительный набор учебников, как сочинения основоположников для былых членов КПСС. Попробуйте вынуть из общего строения и подвергнуть критике один из постулатов, скажем, попробуйте усомниться в величии Энди Уорхола – и вам докажут с Ханной Арендт в руках, что он символизирует свободу. Попробуйте усомниться в определении тоталитаризма Арендт, и вам объяснит Поппер, что зерна угнетения легко распознать в обществах закрытого типа. Быть уличенным в тоталитаризме сегодня очень просто, отработан ряд беспроигрышных определений; существует, если можно так выразиться, онтология тоталитаризма, описанная Арендт и Поппером, – всемирный тоталитаризм преодолевают в поисках «открытого общества». И широта определений тоталитаризма, так сказать, степень «банальности зла» потрясает – и вооружает; уличен может быть практически любой.
   В «Бытии и времени» Хайдеггер доказывает, что понятие вины (Sсhuld) состоит в неиспользовании всех возможностей бытия – причем вне зависимости от природы этих возможностей. Неспособность реализовать предложенное бытием делает субъекта виновным перед лицом бытия; мы все – виновны, каждый по-своему. Онтология вины находится вне морального суда, она первичнее, нежели общественные договоренности. Внутри этой концепции вина грешника и святого, нациста и мальчишки, разбившего стекло камнем, – равны. Онтологический релятивизм Хайдеггера лег в основу современной идеологии: в частности, этот релятивизм формировал концепцию Ханны Арендт, по видимости – моральную, в действительности – крайне релятивистскую.
   Отныне в споре с диктатурами всякий подкован – и назубок выговорит основные положения нового краткого курса. Стандартный уличный спор состоит в противопоставлении диктатуры и демократии, граждан уверяют, что существует обязательный выбор: между тоталитаризмом и демократией – а третьего компонента не дано. И тут же аргументы: хотите, как в Северной Корее? Берите демократию – лучше все равно нет ничего. И тут же цитату из Поппера: оказывается, еще Платон выстроил казарменные обязательства граждан друг перед другом – и сами видите, что дело кончилось ГУЛАГом. И тут же цитату из Ханны Арендт о банальности зла: видите, как легко тоталитаризм пускает корни. И тут же рецепты Айн Рэнд: вы не о равенстве посредственностей думайте, а о личной инициативе и успехе. И все логично и понятно. У Ленина и Брежнева тоже выглядело понятно, у Джефферсона и Токвилля тоже получалось стройно, но та логика, логика социального государства, капиталистического или социалистического, безразлично, – устарела.
   И сегодня, в новой системе координат, граждане растерянно ищут в учебниках и не находят другого ответа: а есть ли в самом деле нечто лучшее, чем демократия? Конституционная монархия? Анархия? Коммунизм? Как приглядишься, нет ничего лучше демократии. А рынок развивает прогресс; все сходится. Теперь понятно, почему у Абрамовича яхта, а варваров бомбят.


   4.

   Никакому спорщику не приходит в голову, что спор этот проходит одновременно в двух логиках: в системе ценностей новой идеологии ставить вопрос о Северной Корее можно, но в традиционной исторической логике – это архинелепая постановка вопроса. В истории выбора между тоталитаризмом и демократией не происходит; так происходит лишь на страницах Поппера и Ханны Арендт. В истории реальной выбор гораздо сложнее. Даже такие вопиющие образования, как нацистская Германия, были неоднородны, что уж говорить о случаях менее одиозных. На вопрос: «Хочешь как в Северной Корее?» можно ответить так: «Нет, я хочу как во Флоренции времен Лоренцо Медичи, причем не позже. Расцвет Флоренции был коротким, но мне бы хотелось вот такого государства».
   Если думать об идеалах развития свободной личности, то идеалы эти были сформулированы эстетикой и философией Ренессанса – и всякая новая идеология Запада более или менее очевидно ссылается именно на них. Самые значимые периоды истории Запада – итальянский Ренессанс и немецкие княжества XVIII века, краткие периоды конфедеративного сосуществования независимых государств – сформировали искусство, философию и мораль западной цивилизации; все социальные утопии, выдуманные впоследствии, опирались на эти небольшие оазисы утопии; современная демократическая номенклатура хоть впрямую и не знакома с сочинениями Лоренцо Валла или Гете, но опосредованно (фразеологией) ссылается именно на них или их окружение – других авторитетов в западной культуре не придумано. Важно то, что это золотое время цивилизации вообще не описывается терминами «тоталитаризм» и «демократия». Что это было во Флоренции – монархия? Ну да, и монархия тоже. Республика? И республика в том числе. Какой именно строй был в трехстах княжествах Германии, в которых выросла вся западная философия? Феодализм? Монархия? Демократия? Все это многократно сложнее: история живых обществ ткется из тысячи факторов, многосложность и требуется понять. Нет просто художника эпохи барокко, но есть Рембрандт, нет постимпрессиониста – есть неповторимый Ван Гог. Германия эпохи Гете прекратила существование, Флоренция эпохи Лоренцо пришла в негодность – и то и другое было сметено именно универсальными, спрямленными планами развития; утвердили общий регламент – разнообразие оказалось неуместным. То, что идеологи по-прежнему вспоминают о Канте или Гете, Микеланджело или Пико Мирандола – о тех, чье представление о свободной воле легло в основу демократической мысли, – должно бы подсказать, что прямого ответа на вопрос о Северной Корее быть не может.
   Когда современные обществоведы предложили считать, что отныне имеется единая цивилизация, развивающаяся от варварства к прогрессу, и общие демократические ценности – для всех? в этот момент перманентная война уже была объявлена.
   На геополитической бирже требуется вечная волатильность: чего больше сегодня в стране – демократии или тоталитаризма? Попробуйте ответить, что культура страны сложнее, чем предложенная дихотомия «тоталитаризм – демократия», – такой ответ сегодня никто не примет.
   Первой жертвой этой простоты стала сама демократическая идея. Задуманная как форма регулирования конкретного общества, демократия в союзе с безразмерным свободным рынком мимикрировала – утратила родовые черты. Мы живем в странное время – то время, когда прекрасное слово «демократия» стало многих пугать. Привести к общему знаменателю сто культур невозможно, но организовать мировой пожар оказалось реально. Все опасались мирового пожара, который устроит злокозненный коммунизм, и не заметили, что именно концепция всемирной рыночной демократии ведет к мировому пожару.
   История всякой страны – сугубо индивидуальное драматическое явление, соединение искусства, географии, климата, национального характера, традиций и обычаев, ремесел и религии – но страсть сегодняшнего дня в том, что своеобразная страна больше не нужна; И в этом пункте современная идеология совершает простой, но действенный логический обман: гражданам страны внушают: вы настолько суверенны, так лично своеобразны, так зачем вам государство, если каждый из вас – личность? Для чего вам дом, когда у каждого может быть счет в банке? Корпорация «государство» утратила смысл – рядом с более успешными корпорациями.
   Процессу глобализации либеральной экономики соответствует распад стран на племена, а племен – на враждующие кланы. Разрушенное никто не восстановит. Чтобы восстановить страну из руин, нужен план действий по восстановлению целого, нужна хоть какая, но договоренность населения. Но договоренность и планирование – главные враги в современном мире. И, что самое главное, не нужна страна, отличающаяся от других стран. И это стало ненужным не по воле злого Буша, не потому, что Обама оказался заложником военно-промышленного комплекса, но потому же, почему авангардисты всех стран похожи до неразличимости, почему московский концептуализм ничем не отличается от американского. Перед нами однородный серый мир рынка, не пытайтесь опровергнуть его логику – вас растопчут.
   Встречи мировых лидеров в условиях кризиса поражают наивного наблюдателя: мир в беде, требуется составить план спасения – а плана нет. Лидеры мира подтверждают: плана не имеем, банкиров хотели лишить бонусов, но банкиры не согласны. Планирование чуждо современному миру принципиально, никто не делает даже попыток сопоставить бюджет олигархии и суммы, необходимые на то, чтобы накормить голодных. Именно отсутствие стратегии и определяет сегодняшнюю стратегию, в том числе стратегию войны. Стратегией является создание хаоса. Хаос локальный можно спрятать в хаосе мировом. Цивилизованные страны гордятся тем, что они не воюют, но издалека бомбят, – а дальше пусть разбирается местное население. Это лишь по виду безответственность. Точечные удары по объектам выполняют необходимую задачу – бомбардировка должна ввергнуть страну в неуправляемое состояние. Надо разрушить целое. Дальше правит хаос.
   Спор антиглобалистов и глобалистов проходит по нелепейшему сценарию: «Вы стали современной империей!» – «Мы стали империей? Помилуйте! Мы не хотим никем владеть – только даем другим шансы стать свободными!»
   Конечно, это не империя и даже не «империя нового типа», как утверждает философ Негри. Это бескрайняя демократия. И сценарий Ханны Арендт, и сценарий Пола Чейни, как оказалось, друг другу не противоречат.


   5.

   Правление хаоса стало спасением демократии. Но и это не беда: о спасительном хаосе давно говорят, есть устойчивое выражение «управляемый хаос»; к выражению привыкли, перестали бояться. Хаос родит справедливость – это идеологическое заклинание заставило забыть о том, что хаос неминуемо рождает титанов: то, что описывает мифология, – закономерность исторического процесса. А титаны не знают справедливости. Либеральный рынок выбрал мировую гражданскую войну как систему управления миром – это было выбрано как существование с рисками, но иное существование, как казалось, невозможно, невыгодно. Долой диктатуру! – с этой фразой людей кидают в мировой пожар; сгори во имя свободного рынка – ибо никто не сварит на пожаре спокойной жизни, да и не нужна спокойная жизнь.
   Людям внушают, что их главное право – право на гражданскую войну, на то, чтобы «каждый взял столько свободы, сколько может» – этот чудовищный лозунг, прогремевший однажды с российской высокой трибуны, правит миром. Толпы скандируют, что они хотят перемен, но никто из митингующих никогда не скажет, каких именно перемен он хочет, – по сути, людям внушают мысль, что миру нужна вечная ротация; мир приведен в перманентное возбужденное состояние, подобно наркоману, ежедневно нуждающемуся в дозе. Еще, еще, еще – расшатывай государство, раскачивай лодку. Ты не хочешь расшатывать государство – значит, ты за тиранию, охранитель режима? Есть вещи поважнее, чем застой и мир! Отныне война – единственный порядок, единственно желаемое для демократической номенклатуры положение дел.
   Вы знаете, какой мир хотите построить после войны? Нет, этого не знает никто. Этот вопрос так же дик, как и вопрос «умеете ли вы рисовать?», заданный современному авангардисту. Зачем рисовать, если это уже не требуется, – сегодня договорились считать, что рисование в изобразительном искусстве не главное. Так и мир не нужен никому.
   Оруэлл предсказал, что новый порядок выдвинет лозунг «Война – это мир».
   Так и случилось.
   Речь идет о бесконечной гражданской войне, в которой практически нет виноватых. Война возникает силой вещей, и чтобы остановить ее, мало противопоставить голоса в ООН, глупо определить Америку как мирового жандарма, еще глупее упрекать Запад в корысти. Запад первым оказался заложником своей демократической идеи, благородной идеи, за которую отдавали жизни лучшие люди западной истории и которая на наших глазах портится. Чтобы остановить войну, требуется избавиться от новой идеологии, от идеологии Айн Рэнд, от подделок «второго авангарда», от веры в прогресс и рынок. Требуется не просто отказаться от экономических пузырей, но проткнуть самый главный, самый страшный пузырь – идеологический. И пока Запад не вернется к категориальной философии и не поймет, что Энди Уорхол принципиально хуже, чем Рембрандт, – никакого мира не будет.



   Гегемон нового времени

   После столетней мировой войны за лучший сценарий будущего и наиболее действенный способ управления толпой (были пересмотрены варианты военного коммунизма, корпоративного государства, централизованной демократии советского образца, национал-социализм, открытое общество, находящееся в прямой связи с рыночной экономикой, федеративное и конфедеративное государство и т. д.) – ХХ век завершился тем, что понятия «демократия» и «либерализм» утратили значение идеала общественного развития и предстали в своем механическом инструментальном значении.

   Еще тридцать лет назад гражданин вкладывал в слово «демократия» смысл, тождественный понятию «свобода», а семьдесят лет назад граждане шли умирать за демократию, полагая, что умирают за свободу – и вдруг граждане обнаружили, что те, с кем они воевали, тоже называли себя свободными и демократичными. Граждане Советского Союза в большинстве своем были уверены, что в СССР – демократия, но и на Западе была демократия; тогда в чем смысл и цель холодной войны? Или демократий бывает несколько – и у каждого народа своя? А может быть, демография переживает фазы развития, и каждая фаза не похожа на предыдущую? Сегодня гражданин вдруг понял, что демократия – это всего лишь метод управления, и ничего идеального в данном методе нет. Черчилль однажды сказал фразу, которую любят цитировать: «У демократии много недостатков, но лучше строя не придумали». И это справедливо ровно настолько же, насколько справедливо магическое выражение Ленина «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Нетрудно заметить, что обе сентенции носят заклинательный характер. Вдруг оказалось, что слово «демократия» – это совсем не заклинание против тоталитаризма, мы увидели, что сама демократия может содержать в себе зерна тоталитаризма и подавлять.

   Вполне возможно, что существует некая идеальная демократия (как существует некое идеальное христианство, не повинное в инквизиции и Крестовых походах), но поскольку мы живем здесь и сейчас, то руководствоваться приходится опытом, а не иллюзией. Собственно, весь пафос свержения социализма и состоял в том, что иллюзией реальность не подменить.
   Было бы странно отрицать, что начало ХХI века отмечено безверием западного мира, которому надо бы набраться самоуверенности в своем конфликте с верующим Востоком – а вера на исходе. То, что составляло предмет веры западной цивилизации, то, что до известной степени подменило религию, то, что претендовало не просто на социальную модель, но на выражение общечеловеческого гуманизма – наша святая демократия! – вдруг перестала быть святой.
   Этот кризис сопоставим с кризисом христианской идеологии во времена Реформации, и сомнение в качестве попавших на рынок демократических индульгенций – вот что составляет сердце кризиса.
   Не в том главная беда, что акции «Газпрома» скачут в цене и рынок ценных бумаг волатилен, но в том, что акции основной западной компании «Демократия» вдруг потеряли стоимость. Можно напечатать лишний триллион долларов, и можно даже победить инфляцию. Но как победить идеологическую инфляцию?
   Сознание просвещенного гражданина нуждается в комфорте – но что делать, если события последних лет напомнили об анализе демократии, произведенном некогда Платоном. Та античная демократия, которая однажды была представлена миру, эволюционировала в охлократию и тиранию – Сократ был осужден именно демократическим судом. Что касается Римской республики, то динамика превращения республиканского консула в императора слишком хорошо известна, и в сегодняшней России уже принято сравнивать Путина с Августом.
   Сегодня оппозиция вдруг пожелала сместить полковника КГБ, представляющего демократию, – но разве это изменит силу вещей, согласно которой полковник ГБ становится президентом демократической страны? И что надо лечить – прыщи или сифилис? Какой результат надобно достичь оппозиционной борьбой?
   Сместить Августа, пожалуй что, и можно, но кого вы хотите получить взамен: «солдатских» императоров, наследовавших Августу? Психопата Коммода? Садиста Нерона?
   Один бойкий либерал выступил с конструктивным пожеланием: недурно бы найти в России эквивалент Ататюрку – мол, прогрессивный диктатор приведет страну к цивилизации! Десять лет назад мечтали о Пиночете – шелестело по кабинетам: даешь Пиночета! И вот получили аналог, но нет, мало! Желаем теперь не генерала, не полковника – нам подавай главнокомандующего! И как-то в пылу дискуссии стерлось, что Ататюрк был кровопийцей и солдафоном, поддержал армянский геноцид и резал курдов. А проблему нищеты сей благородный муж решал наиболее прогрессивным методом – высылал нищих из страны на все четыре стороны. У нас сегодня все устроилось на диво: полным-полно неблагополучных окраин, куда можно отправить убогих и голодных, дело за Ататюрком.
   В наступившем веке инструментальный характер демократической власти заставил посмотреть назад – на ту борьбу, которую человечество вело само с собой, – и спросить себя: что именно было целью данной борьбы?
   Если мы боролись именно за капитализм без профсоюзов, за бесконтрольную власть олигархов, за классовое расслоение общества, которого не знал самый бездарный социализм, – тогда все в порядке. Но если цель была иной, то недурно бы ее сформулировать заново и сравнить с реальностью. Собственно этот процесс сравнения замысла и результата и называют некоторые «пересмотр итогов приватизации». Если коррупция имманентна демократии – то все отлично, а если это не так – то почему не существует пересмотра итогов коррупции? Если так надо, чтобы убогий социальный договор, который давал жалкий социализм, был разрушен, а новый общественный договор не создан – то и волноваться незачем. Но если общественный договор предполагается, то огласите, пожалуйста, пункты.
   Ведь это простительное любопытство: знать, какое именно общество мы строим. Разве это сложный вопрос: поинтересоваться, у нас будет бесплатная медицина или платная? Общее образование или для некоторых? Бесплатное жилье неимущим или никакого жилья? Или существуют вопросы более злободневные? Скажите, какие именно?
   Видимо, декреты «земля – крестьянам», «хлеб – голодным» – устарели. Наверное, придумали что-то лучше? Мы обвиняли в свое время автора этих популистских декретов в лицемерии: дескать, обещал одно, а сделал другое. Но если его вина в лицемерии, значит, декреты сами по себе хороши? Тогда почему мы их забыли? А если декреты плохи, то, видимо, не виноват тот, кто их не воплотил в жизнь. Разъясните казус, пожалуйста!
   На месте ответа – пустота; и это пустое место стремительно занимает националистическая идеология. Голос крови – единственный язык, на котором люди еще понимают друг друга.
   Сегодня, когда только ленивый не вспомнил Веймарскую республику, всех греет надежда на то, что в отсутствие реального производства – любой кризис условен. Напечатаем еще денег и дальше пойдем. В мире финансового капитализма и символического обмена – фашизму взяться неоткуда.
   Нет питательной среды, нет более люмпенизированного класса, который может стать двигателем нового фашизма, – так мы утешаем себя.
   И не только люмпенов, класса-гегемона нет тоже. Пролетариат размылился в класс менеджеров, а соответственно, и люмпен-пролетариату взяться неоткуда. Невозможно лишить орудий производства того, кто в них не нуждается. Собственность на орудия труда никого не волнует более, поскольку труд, вынесенный за пределы просвещенной гостиной на дикарскую периферию, уже не составляет содержания цивилизации. Мы уже не интересуемся, как и кем создается продукт, продукт лишь посредник в символическом обмене. Мы обладаем символами – а символы безопасны. В мире символического обмена всегда можно договориться!
   Однако класс люмпенов есть, и этот класс определяет течение современной истории – в точности как раньше, столь же властно, как люмпен 30-х годов. Особенность люмпена в том, что его ничего не связывает, он в свободном полете в поисках счастья. Новый люмпен-класс, готовый жертвовать миром, – это люмпенизированная элита.
   Первый результат политики глобализации – это образование элиты, не принадлежащей никакой определенной стране, не зависящей даже от режима власти, вставшей над историей, над культурой и над традицией. Если люмпен-пролетариат представлял опасность, идущую снизу, из низовых страт общества, то обособленная от общества люмпен-элита представляет опасность вдвое большую.
   Люмпен upper class определился окончательно в ходе текущего кризиса; кризиса, который следует рассматривать как современный инвариант классической «коллективизации». Эта «коллективизация-2», случившаяся сегодня, обладает всеми характерными родовыми чертами коллективизации 30-х годов, случившейся тогда повсеместно, и тоже сопровождавшейся финансовым переделом. И в том, и в другом случае был подавлен средний класс, то есть именно та страта, что будто бы является питательной средой демократии. Богатые стали богаче, бедные стали беднее, и – неизбежное следствие – провалилась середина социума. А серединой, ядром, хребтом социума является общая история. То, что до вчерашнего дня было общей историей и общей целью, прекратило существование. Мы еще по привычке думаем, что живем в том же самом обществе, что и вчера. Но общая память обесценена, цель общую сформулировать трудно, а класс гегемон – люмпенизирован. И самое важное то, что сегодня этот люмпенизированный класс – элита.
   Особенностью люмпен-элиты является то, что она создала свою параллельную историю и свой мета-язык, столь же невнятный обществу, как и крики толпы – невнятны элите. То, что мы сегодня называем магическим словом «авангард», уже давно выполняет декоративные функции, не отвечая ни за какие реальные общественные процессы. Некогда художники называли себя радикальными потому, что хотели уйти от искусственного салона к реальной проблематике жизни. Сегодня искусство называет себя радикальным постольку, поскольку максимально удалено от жизни и стало искусственным языком. Этот новый демократический салон стал завершающим элементом новой общественной конструкции – отныне независимая от общества люмпен-элита говорит на своем собственном языке, радостном и озорном, не замечая того, что мир горит.
   Такое уже однажды было, просвещенный мир говорил на латыни, языке, не имевшем отношения к действительности, тогда как плебеи пользовались варварскими наречиями. И великий Данте сделал однажды шаг в сторону итальянского языка, заставив весь мир принять участие в «Божественной комедии». Сегодня сделан шаг прочь от общего языка – в сторону языка искусственного; у нас нет больше той эстетики – ни христианской, ни демократической, – которая объединяла бы нищего и богача. И, соответственно, нет критерия оценки. Мир категориальных ценностей рухнул – и смотрите, что растет из руин.
   До какой степени именно демократия, понятая как компонент рынка, оказалась ответственна за появление этого нового класса-люмпена, мы узнаем очень скоро.
   События развиваются стремительно, а мы, сидя на краю кратера, слушая, как бурлит внизу лава, думаем, что мы навсегда одолели опасность и либеральные ценности победили навечно.
   Посмотрите сегодня снова на тех, кто строил наш сегодняшний мир – на Ленина и Сталина, Гитлера и Черчилля; посмотрите на тех, кто пришел им на смену. Вы уверены, что в течение долгого ХХ века мы воевали именно за этот результат? Вы, правда, уверены?


   Матрешка как образ истории


   1. Тоталитарная суть открытого общества

   Двадцать лет назад мы наблюдали показательное крушение марксистской утопии. Обитатели социалистических государств с надеждой смотрели на Запад, где, как им казалось, властвовали не утопические законы, но практика цивилизации. Оказалось, что гражданское общество с гарантированными свободами – такая же утопия, как развитой социализм.


   2. Философия общей апатии

   Поражает не беда, но отсутствие адекватного восприятия таковой.
   Все рухнуло в одночасье, но тихо, без пафоса. Смотришь окрест – и вроде как все нормально. Позвольте, еще вчера писали, что лучше западной цивилизации ничего нет, и вот – она обвалилась. Еще вчера дальновиднее наших правителей не было никого – оказывается, будущее народа тает, как мороженое. Вчера демократию объявляли гарантией прогресса – а что сегодня?
   Мир открыл рот, чтобы крикнуть, а кричать нечем – нет языка. Обнаружилась забавная вещь: нет единого, внятного всему социуму языка, на котором можно рассказать о народной беде. Где он, зов трубы, где плакат «Ты записался добровольцем?», где картина «Герника»? Некогда Мстислав Ростропович появился с виолончелью у Берлинской стены и с автоматом в руках в осажденном Белом доме, какой же маэстро возьмет в руки смычок на ступенях Сбербанка и «Леман Бразерс»? Актуальный художник может показать гламурный видеоклип – но насколько данное самовыражение обозначит интерес обманутого вкладчика, безработного врача, нищего слесаря? Неужели между слесарем, врачом и художником нет ничего общего, нет никакого единого интереса, который сегодня ущемлен?
   Вдруг стало понятно, что с обществом никакой беды не произошло, просто потому что общества (в терминологии прошлого века) уже нет. Народ, да, сохранился, переживает демографический катаклизм и очередной приступ нищеты. Племена присутствуют, их будут стравливать. Государство в наличии – вон министров сколько. Но государство не выполняет представительских функций, оно существует автономно, невозможно представлять общество, которого нет.
   Вот стены города, – сказал спартанский царь, указывая на граждан Спарты. Президент России должен бы указать на загородные коттеджи и сказать: вот граждане города! Ничем иным, кроме как элитным жильем, наличие гражданского достоинства доказать невозможно. Это наша неаристотелевская логика.
   В рамках классической логики следовало бы рассудить так. Общество – это союз граждан, связанных культурой и историей, принявших порядок взаимных обязательств, ответственности за старых и малых, за завтрашний день и продукт труда. Если нажива кучки прохвостов отменяет заботу о здравоохранении – это означает, что общества не существует. Если договоренностей о завтрашнем дне нет, то называть собрание людей обществом нет возможности. Раз нет общества, не может быть и общественной элиты. Элитой общества не могут считаться удачливые мошенники и тираны. Коль скоро нет элиты общества, не может быть и элитной недвижимости. Например, в Исландии нет крокодилов, и потому нельзя шить чемоданы из крокодиловой кожи. Однако в этом пункте аристотелевская логика дает сбой. Элитная недвижимость-то у нас есть! И рассуждение сыпется: раз есть элитная недвижимость, значит, есть общественная элита, а если общественная элита есть, стало быть, и общество существует.
   Именно так и строили гражданское общество – начав с декораций. Недостроенные коттеджи в античном стиле расскажут потомкам о прекрасной мечте прадедов: построить демократический полис с гражданскими правами и свободами. Были, скажут наши правнуки, такие прекраснодушные мечтатели – менеджеры среднего звена нефтяных компаний, люди широких взглядов, меценаты, идеалисты. Они хотели видеть нашу страну богатой и достойной, но вот не сложилось.
   Когда социологи опасаются революции, они опасаются процессов, бурлящих в обществе. Чтобы опасаться революции, надо допустить наличие гражданского сознания в хозяине коттеджа с лебедями на фронтоне. Конечно, можно сказать, что уволенный менеджер «Лукойла» является одновременно и гражданином: в качестве менеджера он построил коттедж, а в качестве гражданина он воздвигнет баррикаду. Вот, например, бывший премьер-министр, сидя в усадьбе сомнительного происхождения, призывает к социальной справедливости.
   Формально, да, так все обстоит: тот же самый человек, который работает в корпорации, он же является и гражданином государства. И противоречия будто бы нет: да, демократическое общество потому и является таковым, что состоит из независимых инициативных работников, а те объединяются в корпорации. Пострадали корпорации – стало быть, надо спасать демократию. Сейчас менеджер покинет коттедж и выйдет на площадь бороться за общественное благо. Однако если он выйдет на площадь, то лишь для того, чтобы бороться за такую корпорацию, которая его не уволит. Ничего лучшего он просто не знает.


   3. Открытое общество и закрытая корпорация

   Если мы спросим себя, что же именно мы построили за последние двадцать лет, то ответ будет ясным: мы построили корпорации. Ничего другого не создали, а вот это, да, сотворили. Наши деды могли хвастаться тем, что они сельскохозяйственную страну превратили в индустриальную, внедрили бесплатную медицину и общее среднее образование, построили метро, проложили дороги. Но и нашему поколению есть чем козырнуть: в результате двадцатилетних усилий страна может гордиться «Газпромом», «Лукойлом» и «Роснефтью».
   Самым существенным парадоксом социальной жизни явилось то, что борьба за гражданское открытое общество шла параллельно с конструированием закрытой морали корпораций. Создать демократическую страну значило создать независимые корпорации, а их принцип работы отнюдь не демократичен. Называя вещи своими именами, – корпорация есть тоталитарное государство, функционирующее внутри т. н. демократического государства и обеспечивающее его жизнеспособность.
   Положение, которое я хотел бы прояснить, звучит просто: известная игрушка матрешка является примером открытой или закрытой структуры? Матрешка постоянно открывается, но открывается лишь затем, чтобы предъявить очередную закрытую матрешку. В вечной способности открываться, и открываться напрасно, в вечном сочетании открытости и закрытости и есть смысл данной модели бытия.
   Я склонен считать, что эта структура в точности воспроизведена демократическим обществом. Всеобщие открытые выборы, которые приводят к созданию номенклатуры; общественные референдумы, которые легитимизируют никому не известных авантюристов; публичные дебаты, на которых обсуждаются невнятные социуму вопросы; общенародные средства (налоги, пенсионные фонды), которые тратятся на нужды ограниченного круга лиц (локальная война, например) – все это есть не что иное, как точное воспроизведение структуры матрешки.
   Развивая этот образ, можно сказать, что создание открытого общества неизбежно ведет к созданию общества закрытого, которое является его реальным содержанием и внутренним мотором.
   Так называемый «средний класс» оттого и не поддается внятному определению, что один и тот же человек в условиях демократии играет одновременно две социальные роли – и эти роли исключают друг друга. Гражданин выражает свою неподкупную гражданскую волю на выборах, но волю работника корпорации он может выразить только исполняя приказы начальства. Более того, в качестве свободного гражданина он борется за право функционировать как винтик тоталитарной модели – и эта удивительная социальная инженерия сделала невозможными всякие революции в принципе. Представитель среднего класса должен сам себе набить морду и построить баррикаду поперек своей гостиной.
   Никакая беда не пробудит к общественной жизни это существо – оно и само не знает, за что надо бороться. Некогда Чехов выразил это состояние так: «Чего-то хочется – то ли конституции, то ли севрюжины с хреном», и этот роковой выбор до сих пор не произведен, хотя написано немало конституций, а севрюжины съедено немерено.
   С одной стороны, наши идеалы – это выборная система, правовое государство, единый для всех закон. С другой стороны, работаем мы в такой организации, которая может функционировать только по директивным правилам, по собственным законам. И это сочетание корпоративной морали и общественных идеалов привело к дикой путанице в мозгах демократических граждан. Кто-то им сказал, что одно не противоречит другому: можно быть директором нефтяной корпорации и депутатом парламента, менеджером газовой державы и членом демократической партии. Мораль корпорации словно бы не мешала морали открытого общества, и даже ее поддерживала: ведь не за бедное же открытое общество мы голосовали, но за богатое. Homo corporativus растерян прежде всего потому, что не знает, что именно жалеть – утраченные демократические свободы или рассыпавшееся корпоративное рабство.


   4. Люмпен-миллиардеры и акции гражданского общества

   История всех существующих постиндустриальных обществ есть история борьбы корпораций с общественным сознанием. Прочти Маркс это определение, он бы задохнулся от смеха: разве борьба классов не подразумевает того же? И однако, корпорация отменила саму надобность в гражданском сознании тем, что воспроизвела общество в миниатюре, – и нужда в реальном обществе отпала. Точно так же, как во время войны помехой войскам является гражданское население (Брехт предлагал десантировать мирное население в тыл врагу: пусть враг с ним валандается как хочет, а у нас руки свободны), так во времена больших приобретений помехой является общество. Народ еще пригодится – его можно доить; а общество только мешает своими наивными договоренностями и обязательствами. Последние десятилетия вызвали к жизни поразительный социальный тип – люмпен-миллиардера. Возник он столь же неизбежно, как некогда возник люмпен-пролетариат: если последний возник как следствие абсолютного обнищания, то люмпен-миллиардер возник как следствие предельного обогащения, которое так же, как и нищета, отменяет любые общественные долги.
   Примером парадоксального социального строительства являлось известное «Открытое общество», просветительская организация, созданная на деньги корпорации спекулянта Джорджа Сороса. Пафос «Открытого общества» состоял во внедрении правового сознания, то есть того, что в принципе не может мириться с наживой единиц и бедностью многих. Никто из членов «Открытого общества» не задавался вопросом, как уживается эта программа с деятельностью собственно корпорации Сороса, с приобретением крупных активов внутри существующего социума (см., например, дело «Связьинвеста»). Очевидно, что закрытая мораль корпорации и показательно открытая к дискуссии гражданская позиция «Открытого общества» не имели ничего общего – ни с точки зрения морали, ни с точки зрения целеполагания.
   Очевидно, что целью корпорации является выгода, а целью союза граждан – общественное благо. Очевидно, что общество не равно корпорации, и корпорация успешна лишь в том случае, если ставит свои интересы выше общественных. Очевидно, что корпорация функционирует постольку, поскольку ее информация, расчеты, планы закрыты от конкурентов, а открытое общество является таковым до той поры, пока открыто для каждого. Очевидно, что мораль гражданского общества подразумевает равенство, а мораль корпорации – иерархию.
   Возникает вопрос, который следует задать не только в отношении «Открытого общества» и Сороса, но в отношении принципиальной комбинации «корпорация – демократическое общество». Вопрос прост: что находится внутри чего? Корпорация ли встроена внутрь открытого общества (читай, демократического государства) или наоборот – демократия встроена внутрь корпорации? Что было раньше: яйцо или курица? Возникает своего рода силлогизм: открытое гражданское общество существует внутри недемократического мира, и существует это открытое общество на деньги корпорации, а корпорация есть воплощение тоталитарного государства. То есть тоталитарная модель, встроенная внутрь свободного общества, помогает этому обществу выживать в тоталитарном мире. Есть от чего спятить – вот мир и спятил. Что в этой конструкции является мотором, а что оболочкой?
   Корпорация и не могла бы функционировать, не воспроизводи она в своей структуре тоталитарное общество. Никакому демократическому идеалисту не придет в голову, что он может (на правах избирателя) дать совет председателю «Газпрома» или «Дойче Банка», как лучше распорядиться своими средствами. Гражданину лишь позволено, затаив дыхание, наблюдать за решениями мудрых профессионалов и ждать, как изменится его судьба от падения или взлета акций. Это, если называть вещи своими именами, совершенно рабское состояние – бесправное и жалкое. Однако до недавнего времени (пока акции не пошли вниз) положение дел не вызывало протеста, не казалось, что логика хромает. Более того, у представителей среднего класса теплилось соображение, что тоталитарные решения корпораций таинственным образом обеспечивают их свободу внутри гражданского общества. Говорили примерно так: ну, они там в корпорациях узкие профессионалы, решают финансовые вопросы, это нас не касается, наше право – голосовать за свободу в целом. И этот плохо сваренный компот называли открытым обществом. А то, что одни люди владеют жизнью других, то, что ревнители равенства находятся на зарплате у адептов неравенства, – это обстоятельство как-то не обсуждалось.
   Возник поистине водевильный курьез: гражданин может почувствовать себя таковым (то есть имеющим право на свое мнение, свободу выбора, совести и прочее) только при условии функционирования такой общественной модели, где его мнение не значит решительно ничего. Он не вправе знать (и не знает), куда главы корпораций кладут его деньги; он не может знать (и не знает), какой будет его завтрашний день; он не в состоянии узнать (и ему никто никогда не расскажет), каковы перспективы у страны (ресурсов, земель, недр, сокровищ), где он объявлен равным прочим гражданам. Собственно говоря, проделан нехитрый трюк: гражданину представили общество как систему взаимосвязанных корпораций – в одни он вхож по праву рождения, в другие допущен как служащий, в третьи он попадает, если нуждаются в его голосе. Гражданину объясняют, что государство – это тоже своего рода корпорация, и вот в ней он имеет право голоса наряду с миллионами таких же, как он. А нефтяная промышленность – это корпорация иная, там он права голоса не имеет. Финансовая компания – это тоже корпорация, где его участие строго лимитировано, а его голос («хочу, чтобы деньги вложили в детские сады, а не в коммерческую недвижимость!») не принимается в расчет. Отважиться на обобщение, спросить, существует ли доступ сразу во все корпорации, в конце концов, в государстве людей с равными правами все должно открыто дебатироваться, – спросить такое гражданин не решается. Ему объяснили, что главное – это приобрести акции гражданского общества равных, а вот какова реальная цена акций – не сообщили.
   Откажись от бесплатной медицины, откажись от пенсии, купи немного свободы! Гражданин смутно подозревает, что его надули. Государственная корпорация находится в одном холдинге с другими корпорациями, и при крахе нефтяных акций обесценятся и акции правовые. Гражданину только предстоит это открыть, когда его инвестиции в государственную корпорацию окажутся равными нулю, и его призовут поучаствовать в последней корпоративной вечеринке – то есть сдохнуть на войне. Сплошь и рядом мы наблюдаем процесс неминуемого превращения гражданина в пушечное мясо: Цхинвали или Газа – последние иллюстрации.
   От корпоративной гибели гражданину никак не отвертеться потому, что он подчиняется законам рода, государства, племени, гражданского общества, наконец, – эти акции его купить обязали, по ним он и должен платить. И кредиторы спросят строго! Ты пользовался нашим светом, водоснабжением, смотрел телепрограммы, наблюдал, как лидер страны жмет руку газовому барону, ходил на демонстрации? То-то, брат, ты жил в обществе, эти акции ты приобрел. Изволь теперь подставить живот под пулю.
   Гражданин – заложник истории, а сегодняшняя история управляется корпоративными интересами. Властвует сегодня тот, чья корпорация вовремя сбросила ненужные акции племени, культуры, гражданского общества – как заведомо убыточные. Властвует тот, кто отменил внутри своего производства общечеловеческие законы. Правящий класс люмпен-миллиардеров, независимых от истории, культуры и народа, легко распорядится жизнью тех, кто еще связан привычными узами родства.


   5. Неоплатоники играют на повышение

   Историю подчас представляют как соревнование открытых и закрытых обществ, в частности, известная концепция Поппера предлагает нам увидеть историю как оппозицию открытого общества и его врагов (имеются в виду тоталитарные концепции бытия, куда включены платоновская модель и марксистская утопия). Считается, что развитие цивилизации вытесняет вредные утопии на окраины мира, а просвещенный центр весь охвачен демократией, воплощенной в рыночном соревновании.
   Это дихотомическое мышление стало особенно популярно в последней трети ушедшего века, все события «века крайностей» (по Хобсбауму) трактовались в зависимости от того, насколько они продвигали общество прочь от тоталитаризма к свободе. Представитель среднего класса почувствовал себя венцом творения – он был умнее Маркса и прогрессивнее Платона. Именно он, представитель среднего класса, отдал свой голос за изничтожение тоталитарной модели общества – к вящему торжеству прогресса.
   По окончании двадцатого века приходится констатировать, однако, что платоновскую модель никто не отменял, риторика оказалась фальшивой.
   Карл Поппер поспешил объявить платоновскую республику врагом открытого общества – на деле более преданного друга демократии не сыскать. Платоновская модель была имплантирована в тело демократического государства – как условие его жизнеспособности. Открытое общество охотно мирилось с тем, что финансовая система фон Хайека следует платоновской теории припоминания: наши денежные знаки есть тени чужого благополучия. В основу финансовой, оборонной, социальной функции демократии, разумеется, положена модель идеального закрытого государства – просто эта тотальная модель как бы подчинена общей концепции свободы. Так, например, аппарат КГБ, формально поставленный на службу демократии, представляется гражданам не столь страшным. Допустим, деятельность нефтяного концерна осуществима только при условии строгой диктатуры руководства – но, по видимости, эта диктатура локализована, ограничена стенами компании. По сути, мы наблюдаем, как сотни платоновских государств (т. е. корпорации, трасты, компании, концерны, министерства) обеспечивают потребности демократического общества. И как бы могло быть иначе – в перенаселенном мире?
   Управлять огромной империей, используя старые методы, – неэффективно. К чему забота о бесполезном в производственном отношении населении? Мобильная корпорация даже в отношении народонаселения соответствует греческому полису и примерно равна платоновскому государству (5040 человек, по идеальному предположению философа). Управлять конструкцией легко, регулировать власть удобно. Эмоции проявлять в пределах корпорации возможно – на мир их тратить нелепо. Сочувствие, милосердие, взаимовыручка, солидарность – все эти коллективистские чувства функционируют на уровне корпоративного сознания, а перенесенные на многомиллионную страну – не работают. Регулировать нужды пяти тысяч наемных служащих удобнее, чем регулировать жизнь миллиарда индусов или даже ста тридцати миллионов русских. Поди, пересчитай этих никчемных бабок! Попробуй вникнуть в нужды стариков и бомжей! Корпорация осуществляет отбор лучших (совсем как в Спарте, которую Платон и брал за образец), строит их так, как надо для дела, а сотням миллионов прочих граждан дают понять, что это маленькое платоновское государство работает не для своего удовольствия, но на благо всего общества. Это абсолютная неправда. Корпорация есть самодостаточный организм: она питается обществом, но не отдает обществу ничего – кроме иллюзий. Сотни миллионов людей чувствуют себя свободными гражданами свободной страны при том лишь условии, что они функционируют в отведенных для них рамках небольшого тоталитарного государства – корпорации. В качестве одного из ста миллионов ты имеешь равные со всеми права, и права эти не стоят ни шиша; в качестве одного из пятнадцати тысяч работников «Дойче Банка» ты – уверенный в себе член общества. Лишь будучи винтиком и рабом современного платоновского государства, гражданин может объявить себя членом открытого общества. И другого способа не предусмотрено.
   Государство корпорации строго разделено по платоновским стратам. Властвуют старейшины (авторитеты, паханы, генералы, директора – в каждой корпорации глава называется по-своему), их решения охраняют стражи (полиция, служба безопасности, фискальные органы), их эстетические вкусы обслуживает страта ангажированных культурных деятелей (по Платону – поэты), а производство осуществляется вынесенным на периферию общества простым населением. Нет нужды говорить, что доказавшая свою эффективность модель корпорации постепенно усваивается всем народом – на разных уровнях восприятия. Иными словами, мораль закрытого общества постепенно сделалась общеупотребимой – и слилась с моралью демократии, подменила ее.
   Разумеется, оболванивание граждан в интересах наживы не имеет ничего общего с утопией Платона. Парламент, советы, министерства сделались придатками корпораций, общественное благо и справедливость (являвшиеся целью Платона) списали в акции государства и обесценили, корпоративное государство Муссолини постепенно подменило платоновскую республику – так же неумолимо, как некогда сталинский Гулаг вытеснил из истории утопию Маркса. Сегодня можно констатировать, что утопию Маркса использовали при строительстве восточного казарменного социализма, а утопия Платона эксплуатировалась западными демократиями и была доведена до вульгарного практического воплощения. Осознать, что фундаментом демократического общества является тоталитарная платоновская республика, – неприятно, но согласились же мы с тем, что Колыма и Магадан построены по чертежам Маркса? Отчего бы светлое здание демократии не построить по чертежам Платона? И как, собственно говоря, могло быть иначе? Разве Гегель, Ницше и Хайдеггер не составили подробный сценарий такого строительства?
   Исторический процесс представал в нашем воображении как противостояние демократии и тоталитаризма, как оппозиция варварства и цивилизации, как соревнование открытых и закрытых моделей поведения. Досадно, что эти театральные борения отменили. Билеты на представление обесценились, как акции банков. Почти достроенная Вавилонская башня рассыпалась в очередной раз.


   6. Мораль корпораций

   На заре перестройки мы имели возможность наблюдать, как корпоративная мораль подменяла собой общественную. Именно корпоративную мораль воплощает бандитский жаргон, подменивший «закон» – «понятием». Именно так, то есть «по понятиям», существует корпорация, стоящая выше морали общества, – так живет, например, корпорация современного искусства. Не объяснишь же всякому зрителю, почему полоски и бантики лучше, чем портреты, – внутри корпорации приняты данные понятия, к нуждам реального общества это не относится никак. Мы давно интересуемся не тем, что художник сказал миру (много ли сообщили миру Херст, Кабаков, Уорхол?), но тем, насколько данный менеджер корпорации успешен в коммерческом отношении. Искусство в наше время пошлое и пустое – но это лишь с точки зрения обывателей, которые ждут от искусства свершений. А с точки зрения корпоративной – у нас актуальное, мейнстримное, прогрессивное искусство. Так же, по внутренним понятиям, живет корпорация политиков – не станешь же прислушиваться к мнению избирателей, если надо бомбить. Существуют иные, не внятные толпе, соображения. Корпоративные. Именно так, по собственным понятиям, функционирует корпорация банкиров – пойдите, пересчитайте виртуальные деньги: сказано дурням, что деньги в принципе есть, и плебеям надо это понимать.
   Не важно, что художник хочет сказать обществу; не важно, кто из политиков мерзавец; не важно, что банки врут, – важно соблюсти внутренние правила корпорации. Существует корпоративная этика – она не имеет отношения к этике общественной. Формально институт корпорации отсылает нас к средневековым гильдиям, однако гильдии представляли средневековое общество, а корпорации не надо никого представлять, кроме самой себя. Она сама – общество, идеальная модель мира.
   Армия, наука, искусство оправдывают свое существование не служением обществу, но тем, насколько данная корпорация успешна. Очевидно, что война России с Грузией не принесла (и не собиралась) никакого общественного блага, мы оцениваем ее результаты с точки зрения менеджмента: удалось ли удержать сползавшие цены на нефть. Институт Госбезопасности оправдывает свое прозвище «контора» тем, что из инструмента государственной власти превратился в самостоятельную коммерческую единицу, успешную корпорацию. Не только профессия, но и социальный статус сделались условием создания замкнутой социальной страты. Российская интеллигенция стала не совестью нации (как в девятнадцатом веке), не прослойкой (по определению советской идеологии), но корпорацией. У интеллигенции возникли свои корпоративные интересы, корпоративные обязательства, корпоративная честь. Оперируя по привычке общечеловеческой моралью, интеллигенция оценивает свои выгоды и приобретения с точки зрения морали корпоративной. Одно это ставит под вопрос возможность анализа нашего времени – критерии утрачены.


   7. Хорьки под ковром

   В великой войне западных демократий (1914—1945) победили не сами общества, но их ядра, встроенные внутрь демократических государств тоталитарные образования – корпорации. Программа корпоративного развития мира, одобренная некогда Пием XI как противодействие социалистической программе, оправдала себя вполне. Победили не коммунисты и не фашисты, но те, кто удачно вкладывал средства в их борьбу. Еще не пал Мадрид, еще летчики легиона «Кондор» не разбомбили Гернику, еще троцкистов, сражавшихся в интербригадах, не законопатили в Магадан – а совместный испано-германо-американский концерн по разработке недр уже существовал, и продолжал успешно существовать в течение всей мировой войны. При чем тут политические взгляды – эти глупые акции уже никто не берет! Ни Сименсы, ни Круппы, ни Филиппсы не остались в проигрыше, в проигрыше остались граждане, владевшие акциями национальной независимости. Ни могущественный концерн ИТТ, подмявший латиноамериканский континент, ни нефтяные концерны, основанные Англией и Америкой на территории Палестины, никак не страдали от баталий и политических противоречий своих вкладчиков. Бойкая торговля англосаксонских демократий с Франко никак не мешала демократической риторике, а по поводу торговых операций в Чечне и в Ираке написано предостаточно.
   Сказанное выше не имеет никакого отношения к конспирологии и теории заговоров. Да, власть сегодня сделалась анонимной и сызнова напоминает борьбу под ковром – просто грызутся сегодня особи меньшего размера, не бульдоги, а хорьки. Однако заговора не существует – его и не может существовать, поскольку нет ничего, что можно было бы свергнуть. Хорьки сами не знают, что сделают в следующий момент: укусят соседа, полижут ему лапу или украдут корм.
   Демократия обанкротилась, но виноватых нет.
   Случившееся имеет вполне философскую природу, не детективную. Завершился естественный процесс жизни тоталитарной утопии внутри гражданского общества, мотор разрушил машину. Сызнова подтвердилось торжество идеи над бренным телом. В социалистических странах свободолюбивые идеи Маркса, как ни искажали их марксизмом-ленинизмом, подорвали казарменную социалистическую действительность. В капиталистических странах – тотальная платоновская концепция разрушила демократическую оболочку. В обоих случаях пострадало общество. Замысел Вавилонской башни, Интернационала, Глобализации – воплощения как не имел, так и не имеет.
   История сегодня представляется огромным пустырем, по которому расставлены гигантские грохочущие машины корпораций. Пугающие громады высятся в чистом поле, лязгают шестеренками, плюются огнем и бензином. Меж ними бродят неприкаянные люди, пытаются собраться в общество и договориться. Каждый сжимает последнюю бесполезную акцию – право быть человеком. Выписал эту бумажку не Газпром, и реальную стоимость этой акции мы узнаем, лишь когда предъявим ее святому Петру.



   Восстание сытых


   Крупный европейский финансист, посетив дом Маркса в Трире, написал в книге отзывов: «Здесь жил автор самой наивной экономической программы человечества». Через два дня обвалился фондовый рынок, и финансист отреагировал так: «Все равно это не конец капитализма». Он имел в виду, что деньги всегда будут править миром. У капитализма много возможностей спастись: инфляция, война, коллективизация. Когда сытые видят, что их власть под угрозой, начинается бунт сытых. Эта революция не уступает социалистической по размаху. Сегодня, когда в обществе снова заговорили про революцию, хорошо бы уточнить: о какой именно идет речь?


   1. Не социальная

   Революция социальная не может произойти по простой причине: чтобы подхватить лозунг, надо говорить на языке оратора. А общего языка нет. Сожаления об идее Октября понятны, но социальную революцию в XXI веке не сделать, оперируя словарем века XIX. Великая французская, Великая Октябрьская обладали метаязыком, который объединял все профессии, все возрасты, а в случае Октября – все нации и сословия. Ленин писал о трех источниках и трех составных частях марксизма, имея в виду это: требуется инструментарий понятий, объединяющий людей, такое оружие куют веками. Для того чтобы понятия Свобода, Равенство, Братство, начертанные на знамени, провели батальон марсельцев до Тюильри – требовался век Просвещения. Для того чтобы апрельские тезисы волновали толпу – требовался век работы марксистов. То же относится к германской революции, которая была узурпирована Гитлером на основе общей понятийной базы. Даже Перестройка выработала немудрящий язык, унаследованный от шестьдесят восьмого года (Гласность, Права человека, Независимость частного сектора и т. п.). Никакой из перечисленных языков сегодня не годится. В обществе, столь прочно разделенном на страты, что интересы одной страты не пересекаются с интересами другой, общий язык вообще проблематичен. Мы отменили борьбу классов, но отчужденность социальных групп – явление не менее страшное. Интересы политиков, интересы деятелей современного искусства, интересы представителей медиа и интересы пенсионеров суть интересы разных корпораций: они встречаются на рынке, но не совпадают. Поэтому лозунги демократических партий мгновенно оказались скомпрометированы – они представляют корпоративный интерес, но звучат как общезначимые. «Хочешь жить как в Европе – голосуй за правых!» Трудно представить бабку из Пензы, которая хочет жить как в Европе, с чего бы ей голосовать за правых? Общего дела нет в принципе. Отменили горизонтальную нарезку общества (классы), но нарезали пирог вертикально. Если учесть при этом, что горизонтальная нарезка все равно существует, отменяй ее или нет, то общество выглядит мелко нашинкованным, как капуста перед употреблением в щи. И какой же язык может объединить людей, старательно разъединенных? Неловко развивать метафору, но нашинкованную капусту объединить может только кипяток – ну так ее и варят. А сделать опять кочан – трудно.
   В обществе отсутствует критерий междисциплинарной оценки поступка – и это происходит не случайно, так устроили специально. Мы, собственно говоря, являемся жертвами плюрализма – того самого плюрализма, за который боролись. Есть соблазн сказать, что отсутствие междисциплинарного критерия оценки есть признак демократии и личной свободы, однако проблема в том, что отсутствие критерия оценки лишает возможности выносить суждение – и оставляет безнаказанными тех, кто варит щи. Мы, говоря словами Галича, хотели прогнать того, кто скажет «я знаю как надо», и охотно подчинялись тем, кто не тратил слов на убеждения, а просто гнал стадо вперед. При утрате общего языка социум делается управляемым и – с неизбежностью – коррумпированным: междисциплинарную оценку заменяет финансовый интерес. Произведение искусства хорошо, поскольку дорогое, политик прав, потому что богат, банкир успешен, если у него есть яхта. В обществе, где искусство должно учить, политик защищать, а банкир обеспечивать – существует оценка труда с позиций общего блага. В мафиозном клане – оценивают по количеству денег. Мафия потому торжествует над обществом, что в отличие от общего языка внедряет «понятия», т. е. корпоративные правила поведения сытых в разрушенном социуме.
   Если Перестройка была возможна в России благодаря наличию советского общества (обманутого, разочарованного, но общества, скрепленного поруганными идеалами), то никакая социальная революция не может произойти в народе, который единого общества собой не представляет. Революцию социальную в стране победившей мафии ждать не приходится. Это не по понятиям.


   2. Осмысленный и беспощадный

   Бунт сытых – это война. Война – и те явления, что сопровождают и подготавливают смертоубийство. Уровень инфляции, демографические проблемы, миграции населения, переделы границ, межбанковский процент, ставки по кредитам – слова эти звучат профессионально сухо, кажется, прямой опасности в них нет, на деле они так же смертельны, как термины «карательный отряд» и «зачистка местности». Это все – бунт сытых, так сытые мстят миру за свое беспокойство. Вы думаете, только нищие могут схватиться за топор? Знаменитая прокламация «к барским крестьянам», приписываемая Чернышевскому, тем уже смешна, что звать Русь к топору – нелепо. Ну, допустим, возьмет нищая Русь топор – а дальше-то что? И топор у нищего дрянненький – таким убогим топором и не ударишь, как следует. Гораздо чаще за топор хватаются именно сытые – они-то знают, по какому месту бить, чтобы насмерть. Одна из распространенных исторических аберраций – это страх перед бунтом «бессмысленным и беспощадным», перед стихией варварства низов. Мы привыкли бояться некормленых пауперов, некоего обобщенного матроса Железняка, разгоняющего Учредительное собрание, а депутатов самого Учредительного собрания мы не боимся. Словно бы основные беды в Россию принес именно Пугачев – а вовсе не царский режим, словно именно матрос гадит нашей с вами истории, а не депутат парламента. Уверенность в том, что именно революции несут с собой неисчислимые жертвы – эта уверенность как-то заставляет забыть про то, что основной свой урожай смерть собирает на войне, но никак не во время бунтов голодных. Якобинский террор унес тысячи жизней, но наполеоновские войны перекрыли количество гильотинированных в тысячи раз. Казненные по приговору Конвента не всегда были виновны, чаще всего лишь принадлежали к сословию угнетателей. Но в чем вина испанских или русских крестьян, в чем провинились германские или французские легионеры, поставленные под картечь? Вы полагаете, что поход Иоанна Васильевича на Новгород или, допустим, Русско-японская война были менее кровопролитны, нежели восстание Пугачева? Думаете, чеченская кампания или афганская резня есть нечто превосходящее по гуманности разбой революционной матросни? Или генералы, посылавшие на убой, убивали не так варварски, как то делают «пьяные мужики с дубьем»? Генерал-аншеф Панин, лично пытавший Пугачева, до того был командиром того же самого Пугачева в Русско-турецкой войне и отличал хорунжего Пугачева за участие во взятии Бендер, где народу полегло куда больше, нежели при осаде Оренбурга. Город превратился в пепелище, одиннадцать тысяч убитых турок и шесть тысяч убитых русских – там, в Бендерах, Пугачеву дали медаль за то, что он резал и жег, а вот за несанкционированные действия под Уфой бунтовщика рвали каленым железом. Везший разбойника в клетке Суворов был легендарным палачом Варшавского восстания – он перебил столько народу, что Емельяну Ивановичу и в страшном сне не привиделось бы. Все улицы были завалены мертвецами, как отмечал в своих записках Александр Васильевич, граф Рымникский, и действительно, он уложил более двадцати тысяч поляков. Так это же совсем другое дело, это живодерство учинили с цивилизаторской целью. А беды наши, они именно от бунта бессмысленного и беспощадного. Пушкин («не приведи меня, Господь, увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный») отлично знал, какой именно ценой Россия расширяет свои пределы, возводит дворцы. И эта цена – она не показалась поэту чрезмерной, ведь цена платится за цивилизацию! Пощады от власти ждать не приходится, но у беспощадности есть смысл! И привыкли мы пенять матросу Железняку, бессмысленно разогнавшему Учредительное собрание, а депутатам Учредительного собрания (Думы, Временного правительства), осмысленно гнавшим матроса на войну, – кто ж попеняет? Когда бунтует царь Петр, или канцлер Бисмарк, или президент Буш – вот это явление, это отрадная историческая картина. И смотреть на такую картину приходится долго, есть время изучить детали.


   3. Смерть бедняка

   В отличие от революции голодных, война может длиться бесконечно, столетняя – не предел. Сытые не воюют сами – они только посылают на смерть, это упоительное занятие можно длить долго. Ушедший век, который Хобсбаум называет «веком крайностей», выявил крайности противоположные – и показал взаимосвязь противоположностей: бунты голодных вспыхивали и гасли, из их углей сытые разжигали новые пожары, а те горели бесконечно. На протяжении века революционные войны переводили в войны империалистические, и рядом с академическим театром военных действий проделки Троцкого, Че Гевары и Долорес Ибаррури кажутся самодеятельным спектаклем. Какие там перманентные революции и интернационалы трудящихся – какому Че под силу провести иракскую кампанию, несмотря на протесты общественности мира? Где такого Троцкого отыщете, чтобы десять лет держал гарнизон в Афганистане?
   Затея Пугачева идти на Москву, эскапады Че в Боливии – эти кустарные планы не идут в сравнение со стратегией настоящих политиков. Если авантюристы-утописты (что в России, что в Германии, что в Испании, что в Мексике) подбивали бедноту на революционные войны, то бунт голодных завершался стремительно. Инициативу в убийстве всегда перехватывает власть имущий: смерть бедняка есть цемент империи – нельзя позволить бедняку умереть за собственную свободу. Во-первых, свободы он все одно – не обретет, просто сгинет бессмысленно. Во-вторых, когда бедняк гибнет на передовых государства (скажем, тонет на подлодке, закрывает амбразуру, дохнет с голоду), он делает это к вящей славе устройства мира – а не вопреки таковой. Попустить, чтобы бедняк погиб без толку – рационально ли? Некогда Ленин бросил лозунг: «Превратим войну империалистическую в войну гражданскую!» – и на краткий период показалось, что передел мира будет заменен на выяснение отношений между рабами и господами. Но революцию голодных стремительно вернули в прежнее состояние бунта сытых – в мировую войну. Финал наблюдаем сегодня, последние сцены впереди. Та война, что постоянно идет на Востоке, та финансовая пропасть, что поглотила сегодня многих бедняков, демографическая катастрофа России, миграции населения – это все и есть мизансцены бунта сытых. Вы ждете революции – так вот она, перед вами, эта желанная революция. Может быть, она выглядит не так, как вам хочется: без красных знамен, без Ильича на броневике. Но это просто типологически иная революция. И другой, извините, не предвидится.


   4. Федеративная мафия против тотального государства

   Крайне неприятная правда состоит в том, что реальность не зависит от партийной программы. Курьезно, но именно тотальные государства и прикончили мафию, и мафия тиранам этого не простила – способствовала падению тотальных режимов. Именно боевики мафиозных кланов (при содействии армии Брэдли) брали Сицилию, а отъявленные российские мафиози сделались непримиримыми врагами сталинского наследия. Гориллы Лаки Лучано в тесном сотрудничестве с топтунами Даллеса принимали участие в кампании Маккарти – то есть в борьбе с опасностью тотального коммунистического проекта. «Великая криминальная революция», как определил российские перемены Говорухин, происходила повсеместно – диктатора в большинстве случаев сменил не правозащитник, но прагматичный мафиози. Диктаторские пирамиды растаскивали на куски, строили из них корпорации. Конечно, коррумпированность аргентинского Мэнема и плутни элегантного Миттерана трудно сравнить – но принцип сходен. По мафиозным понятиям строится сегодня управление кланом искусства, кланом политики, кланами корпораций и сообществ.
   Век крайностей явил два типа сознания – мафиозно-прагматическое и директивно-утопическое. Несложно заметить, что мафиозному сознанию ближе федеративная концепция общества. А то, что утопия ведет к централизации, мы в школе учили.
   Конкретная драма России состоит в том, что межеумочная страна, Восток-Запад, никак не может выбрать из двух зол. Россия на протяжении своей истории не в силах понять, чего же хочет: то дает волю сословиям, то душит бояр, то стирает различие меж городом и деревней, то отправляет писателей в колхозы.
   Президент пишет послание за посланием, и простая вроде бы задача – уйти от пирамиды режима к федеральному союзу равных. Но вот беда: пирамидой можно управлять; а с мафией надо договариваться. Выясняется, что за каждым мафиози стоит и другой, корпоративные обязательства ширятся, решения принимать непросто. Чтобы управлять обществом, необходимо предъявить обществу идеал развития, а идеала – нет, его не придумали. Ну ведь не деньги же, в самом деле, считать целью развития. А двадцать лет подряд иного идеала и не было. И президент заговаривает рассыпающееся общество: есть, мол, у нас задумки. Быть богаче, здоровее, заняться чем-то помимо продажи сырья – обещания заманчивые, но все-таки каков общественный идеал? Что строить будем, граждане? Коммунистический идеал (общество равных) отменили, религиозный идеал (жизнь вечная) не позволяет принять прагматика века, демократический идеал (открытое общество) оказался еще менее жизнеспособен, нежели социалистическая доктрина.
   В строительстве общества крайне важен энтузиазм, вера в то, что усилия не напрасны – за хорошее дело, за благо народа можно и жизнь отдать, к этому порой и призывают. Тотальные режимы эксплуатировали эту посылку – призывали граждан жертвовать собой за равенство и светлое будущее. Эту демагогию мы осудили. Но, согласитесь, еще более нелепо отдавать жизнь за неравенство и несветлое будущее.
   В идеологии сложилась ситуация, которую шахматисты именуют «цугцванг» – т. е. невозможность сделать ход. Общественного идеала нет и не будет, однако энтузиазм нужен для строительства пирамиды, которая мешает развиваться свободам, которые нужны для обогащения мафиозных кланов. Выход из этой идиотической ситуации придумывается такой: появляются корпоративные идеалы мафиозных структур, так сказать, идеалы для семейного употребления, а общая сумма этих прагматических устремлений считается общественной идеологией.
   Как результат возник феномен, коего еще не знала российская история: наше государство есть пирамида из мафиозных кланов – и вот эту шаткую конструкцию мы тщимся реставрировать. Сказать, что народ уйдет из-под государства в мафию, значит, по сути, сказать, что народ перейдет из одной мафиозной ячейки в другую, потом в третью – все вокруг есть мафия, и одновременно все есть государство. Выше было сказано, что общего языка в обществе нет; это не до конца верно – мы сегодня говорим на бандитском жаргоне. Термин «башлять налом» так же внятен сегодня интеллигенту, как термин «интернационализм» рабочему тридцатых годов. «На наших знаменах начертано – свобода и частная собственность», – заявил демократ Немцов, и под этим лозунгом вполне могла бы подписаться Сонька Золотая Ручка.
   Обнаружилась, что российская конструкция такая нелепая, что всем вокруг неудобно. Вопрос: как перестроить пирамиду из мафиозных кланов – в пирамиду просто или в федеративное государство – и является предметом дебатов сытых. Впрочем, один раз уже перестраивали. Особенность сегодняшней перестройки в том, что она пройдет не по воле общества, а по сценарию бунта сытых, то есть по законам военного времени.


   5. Как быть

   a) Перестать жить «по понятиям» отдельной – пусть прогрессивной – страты. Преодолеть замкнутый характер социальных страт, сделать деятельность художника доступной для критики врача, деятельность политика доступной для критики ученого. Сделать возможным междисциплинарный критерий оценки, независимой от нужд как госаппарата, так и отдельной профессиональной корпорации. Создание междисциплинарной оценки деятельности и есть философия общего дела – другой не требуется. По сути это означает возрождение российской интеллигенции – в этом прежде состояла ее миссия.
   b) Создать самостоятельный социальный язык, иными словами, создать новую эстетику: эстетика будет формировать искусство, а то, в свою очередь, – общественную жизнь. Некогда таким общим языком являлся авангард, он воплощал надежды на утопию. Исходя из того, что интернациональный язык авангарда давно сделался сервильным, изменил своей природе и служит декорацией быта сытых, задачей современной эстетики должно стать преодоление опыта авангарда. Новую эстетику можно определить как «поставангард» или «контравангард». Нетрудно понять, что во время гибели виртуальных ценностей обществу требуется эстетика реализма.
   c) Признать принцип братства более необходимым человеческому обществу, нежели принцип соревнования. Соревновательный характер развития современной цивилизации некогда был объявлен благом – в мире, где девять десятых не допущены к участию в соревновании, этот принцип является субститутом расизма. Так мафия наследует побежденным диктатурам. Критерии и оценки статуса общественного развития должны выноситься исходя из принципа братства, и только из него.
   При наличии этих трех компонентов: междисциплинарного критерия оценки, новой эстетики, принципа братства – можно говорить об изменениях, которые оздоровят общество. В противном случае мы, как всегда, примем участие в очередном бунте сытых, осмысленном и беспощадном – и будем именовать очередную резню революцией.



   Как устроена российская история

   Социальная жизнь в России происходит не благодаря смене элит, но благодаря смене общин, элита же выступает как служебная функция. Роль исторического мотора в России выполняет не класс гегемон – это нас обманули, – но традиционная русская община.
   Употребляя слово «община», надо отказаться от представления, будто община – нечто из седых дедовских преданий, патриархальная коммуна землепашцев. В действительности община – это просто форма выживания российского народа под давлением государства. Община – это неформальный, но естественно складывающийся социум, всякий раз аутентичный конкретным обстоятельствам. Община – это народная самоорганизация, дающая возможность перетерпеть, приспособиться, выстоять, пережить давление чиновного аппарата.
   Законов определенных – нет, произвол – дело привычное, самодурство начальства – неизбежно, воровство – ошеломляет своим размахом, но народ приспосабливается к обстоятельствам и живет. И живет он – благодаря особому кодексу внесистемных отношений. Неистребимый натуральный обмен: поддержка в обмен на участие, солидарность в обмен на понимание – выдерживает давление любого внешнего рынка. Ломает общину всякий раз прогресс – большинство русских царей и премьер-министров, ориентированных на модернизацию, видели, что главный враг их светлого будущего – именно община. Темные невежественные мужички, коих устраивает их роевая жизнь, они не хотят понять преимущество железной дороги, уносящей поезд России к горизонту! Ты им, сиволапым, про ипотеку, а они сидят на завалинке и в носу ковыряют.
   И всякий новый Столыпин принимался крушить общину, вытаптывать ее в пустырь, во имя благой цели – возведения на пустыре нового российского дома.
   Однако русская история устроена так, что сломать общину может только ее преемница – новая, актуальная община, сформированная новым вызовом истории.
   Крестьянская община перестала существовать тогда, когда возникла коммунистическая партия, которая представляла из себя не что иное, как русскую общину нового образца. Ленинское выражение «партия нового типа» отражало суть вещей: большевистская партия не была стандартной политической организацией, но воспроизводила внутри себя неформальные общественные связи, и сделалась уже не политической, но в полном смысле слова народной. Оттого конфликт с партией меньшевиков (партией сугубо политической, с программой и планами) был заведомо решен в пользу партии большевиков (вооруженной тактикой популизма). Оттого и невозможна была в России двухпартийная система, что двух общин в народе быть не может – вот и партия нового типа, партия-община, была одна и рядом с ней никто ужиться не мог. Это была в полном смысле слова «народная» партия – и любой упрек западного демократа нелеп. У нас нет многопартийной системы! Так у нас и народ, извините, один – зачем нам несколько партий? Пролетариата в России не сложилось – разрушенная крестьянская община перетекла в города, но в городах растекающаяся общинная субстанция так или иначе формировалась в жизнеспособную, мимикрирующую под обстоятельства массу. Гениальность Ленина состояла в том, чтобы образовать из этой массы партию – новую общину, устойчивую к современным обстоятельствам. Крестьянство стало наипервейшим врагом Ленина («идиотизм деревенской жизни», любил он повторять вслед за Марксом), врагом Троцкого («превратим крестьянство во внутреннюю колонию»), врагом Сталина (коллективизация) – именно потому, что требовалось выполоть остатки уходящей крестьянской общины, создать новую «историческую общность» – союз пролетария (никогда не существовавшего в русской истории) с крестьянином (уже переставшим существовать). Но историческая общность тем не менее была создана! Протестовать против нее, как то делали наивные диссиденты, значило и в самом деле идти против народа. Так говорили коммунистические держиморды, а интеллигенты возмущались: как это так – мы против народа? Мы только против коммунистической партии! Но партия, игравшая на тот момент роль общины, и была народом. Термин «враг народа» отражал, как это ни печально признать, самую суть вещей.
   Крах партии нового типа стал возможен лишь тогда, когда сформировалась новая российская община, и обстоятельства сделали эту общину актуальной. Речь идет об интеллигенции. Именно как общину, традиционное народное образование, а вовсе не сонм избранных интеллектуалов, следует воспринимать российскую интеллигенцию XX века. Именно общинные отношения – то есть строгий кодекс поведения, определенная манера общения, понимание нужд и солидарность с общей судьбой – и характеризовали российскую интеллигенцию ушедшего века. Сталин терялся, как интеллигенцию определить – назвал «прослойкой». А интеллигенция к тому времени уже консолидировалась, уже набирала силы, и в свое общинное состояние отлилась к шестидесятым годам.
   Изначально интеллигенция ни в коей мере не воспроизводила народную систему отношений – напротив того: традиционная русская интеллигенция (Чехов, Короленко, Пришвин, Достоевский) чувствовала себя отличной от народа и ответственной за народ, она выступала как адвокат народа перед начальством, как язык безъязыких. Рассказать об униженных и оскорбленных тем, кто их унижает и оскорбляет – в этом и была миссия образованного человека. Обстоятельства изменились после революции – интеллигенция увидела, что народ ее (своего верного адвоката!) предал. Отныне интеллигенция уже не была со своим народом (там, где «народ, к несчастью, был»), но напротив – вполне внятно осознала свою судьбу как отдельную. Так из неопределенного сословия стала формироваться общественная страта, со своей моралью, с собственной судьбой, с желанным будущим. И это было тем актуальнее, что к этому времени действующая на тот момент община (партия нового типа) уже не справлялась с обстоятельствами истории – как это некогда случилось с крестьянством, коммунистическая община не выдерживала конкуренции с прогрессом.
   Идущая на смену община интеллигенции была уже не та, XIX века издания интеллигенция, как мы ее помним по русским романам – лишь самоназвание сохранилось. Но теперь эта страта объединяла людей самых разных профессий и людей, вовсе лишенных профессиональных навыков, но с амбициями и желанием перемен. Совсем не обязательно было быть ученым и читать книжки, чтобы стать интеллигентом. Огромная масса управленцев, фарцовщиков, инженеров, домохозяек, социальных служащих и бывших партийных работников (входили же крестьяне в компартию – отчего бы партийцу не стать интеллигентом) – образовали новую русскую общину, интеллигенцию. И новая община получила свою элиту, своих лидеров, свою риторику, свою идеологию. Именно эту общину представлял М. Горбачев – и когда его упрекали в предательстве компартии, совершали ошибку: он просто обозначил переход от одной общины к другой – и так же рьяно, как когда-то коммунисты уничтожали крестьянство, ринулись представители новой общины сводить счеты с общиной прежней, с коммунистами. То, что назвали «перестройкой» – перестраивало не политический режим, не промышленность, не экономику. Мы сегодня заламываем руки: вернулась та же политическая система! Так она и не собиралась никуда уходить – опомнитесь! Сетовать, что экономика не сложилась, а промышленность не построили – нелепо: никто и не собирался их строить. Перестраивали российскую общину, народ искал новую форму саморегуляции. Соцслужащие, переименовав себя в капслужащих, стали не просто жить при капитализме – они стали жить в иной народной общности. Капслужащие мнили, что набор западных идеологем будет служить им долго – но жизнь интеллигентной общины оказалась краткой.
   Трагедия новой общины-интеллигенции была заложена в ее генезисе: никакая община не может жить дольше, нежели принцип, ее образовавший. Тот интеллигентский кодекс, который некогда был сформулирован при образовании данной страты (сострадание, нонконформизм, просвещение малых сих), вошел в неразрешимое противоречие с формой жизни победившей общины. Требовалось врать и крутиться, ловчить и кланяться – делать все то, что положено для прогресса, но что коренным образом противоречит морали интеллигента. Некогда интеллигент с гордостью говорил, что он «не продается», но в новых обстоятельствах «непродажный» интеллигент сделался символом неудачника, изгоем – никак не примером. Как некогда лозунги Коммунистического интернационала вошли в противоречие с практикой большевиков, так и правила Чехова – Короленко оказались несовместимы с реальной жизнью нового гегемона. Отныне интеллигенция не объясняла начальству тяготы жизни народной, но напротив: доводила до понимания отсталого пьющего мужика, что привилегии жирного начальства оправданы. Тем самым мораль общины была подточена, идея русской интеллигенции перестала существовать, и следовало ждать, какая же новая община сменит ее.
   Новой общиной закономерно стала воровская малина, растекшаяся по стране. Именно бандитская малина была исторически выбрана как новая модель русской общины – и интеллигенция легко перетекла в нее, как некогда партийцы перетекли в интеллигенцию, а крестьяне – в партию. Термин «общак» как нельзя лучше соответствует принципу русской общины, а так называемые «понятия» стали общественными правилами – жить по понятиям в отсутствие законов стали все граждане, и не обязательно иметь татуировку, чтобы понимать, что «за базар ответишь» и что надо «башлять налом». Жаргон зоны сделался общественным кодексом, и никакая судебная или правовая практика его не в силах отменить. Бесконечные бандитские саги и героические фильмы о братве (как некогда о партийцах, как некогда об интеллигентах) потому и стали популярны – что отражали уже не узкую мораль блатных, но принцип выживания народа. «Берите столько, сколько сможете унести!» – едва президент вольного города произнес эту судьбоносную фразу, как стало понятно, что община-интеллигенция отжила свое. Новая историческая общность уже не имеет сантиментов и к вызовам времени устойчива – тащит все, что плохо лежит, и что хорошо лежит – тоже тащит. Лидеры, делегированные этой общиной во власть, были соответствующими, и нет никаких оснований вменять им жестокость или нарушение законов: они воплощают правила данной общины, они есть плоть от плоти общероссийской малины.
   Воровская малина всем хороша, но, будучи по сути своей несправедливой корпорацией (доходы основаны на разбое, а не на производстве), малина не в состоянии придумать общественную идеологию. Ох, до чего нам сегодня не хватает каких-нибудь, хоть самых завалящих лозунгов. Звать к демократии, как интеллигенты? К светлому будущему, как партийцы? Не работает лозунг, вот беда! Дайте, дайте нам национальную идею! А таковой нет. И происходит так потому, что вор может думать лишь о собственной наживе, а об общественном благе – он думать не может. Знаменитая платоновская формулировка: «Несправедливый человек может добиться успеха, но сообщество несправедливых людей не будет успешным» – в очередной раз подтвердилась. Никакой идеологической программы, даже той, которая неаккуратно выполняется, – нет, а «понятия» годятся в употребление для избранных паханов. Ни «самодержавие, православие, народность», ни «пролетарии всех стран, соединяйтесь», ни «права человека и свобода совести» – никакая общая формула бытия среди братков не приживется.
   Надо ли дополнительно объяснять, что в отсутствие идеи и идеологии любой термин, любая категория – лишены смысла. И когда звучит отчаянный призыв – модернизировать Россию! – в термин «модернизация» вложить смысл не удастся. Модернизировать что? Принцип общественных отношений? Суды? Образование? Для этого как минимум требуется, чтобы сложилась очередная новая российская община – а ее нет.


   Набросок европейской истории

   «В Европе светская власть отделена от церкви» – это один из штампов идеологической борьбы. Когда произносят эту фразу, относят ее по ведомству «прав человека» – в сознании завистливого русского интеллигента данный факт расположен рядом с судом присяжных, с пособием по безработице и правом на демонстрации. Церковь отделена от государства – отчего-то представляется, что это прогрессивное решение было принято во имя прав и достоинств гражданина. Сами не знаем, что бы еще такое лакомое рассмотреть в тарелке у соседа – и в толк не возьмем, что там может оказаться нечто несъедобное. В данном случае завидуем тому, что ввергло Европу в непрестанную войну.
   Массовое и регулярное смертоубийство в европейской истории именно связано с тем фактом, что светская власть и власть церкви были разнесены и соперничали. И в топку этого пылкого соперничества регулярно загружали миллионы.
   Собственно говоря, вся до сих пор бывшая история Европы (вся, как она есть) – это попытка объединения земель – и немедленный распад этих земель, затем новая попытка объединения – и следующий распад, и так продолжается на протяжении полутора тысячелетий.
   Объединение распавшейся империи Карла Великого осуществлялось на основании двух несовместимых принципов: власти Папы Римского – или власти кайзера, императора Священной Римской империи (то есть, Европы от Балтийского до Средиземного моря).
   Генрих Птицелов, Оттон Великий Саксонский, Фридрих Барбаросса прилагали усилия, сопоставимые с сизифовыми, – чтобы втащить камень империи на сияющую римскую высоту – иногда им даже удавалось. Это действительно был сизифов труд, поскольку разделенные между Каролингами земли (Лотарь, Хлодвиг и Карл получили территории, примерно соответствующие Германии, Франции, Италии) плодили наследников, наследники плодили амбиции и верных графов, курфюрсты получали права на избрание нового короля – и так без конца. Стоило утвердиться империи – и обиженные сыновья Людовика Благочестивого начинали войну, или Лотар оказывался недоволен своей долей, и так далее. Салические, саксонские, франконские и габсбургские династии силились преодолеть эту закономерность, но едва им удавалось воцариться на вершине и соорудить подобие порядка, как камень империи вырывался из рук, катился вниз, разбивался в пыль.
   Безвластие в Европе в Средние века – это ежедневный кошмар крестьянина, горожанина и ремесленника: жизнь и смерть вовсе непредсказуемы – объединение может произойти по самому неожиданному сценарию.
   Сегодняшний жулик, выдумывающий акции несуществующего рудника, строящий финансовые пирамиды без обеспечения, – он, в сущности, наследник тех европейских феодалов, что сочиняли свои права на власть над тем или иным пространством. А населено пространство было живыми людьми, которых использовали в качестве щитов или мечей.
   Требовалась единая власть, общий порядок – дать его мог престол Петра, находившийся в Риме, или германский император (он именовался тогда римским императором, хотя трон мог быть в Ахене или Регенсбурге). Парадокс ситуации заключался в том, что короноваться императором Священной Римской империи король мог лишь в Риме у Папы Римского, а Папа Римский нуждался лишь в верных императорах. Императоры прибегали к помощи епископов, которые порой избирали антипапу, а Папа использовал вражду династий, чтобы поощрять верных королей. Таким образом дважды возникали ситуации с двойным папством, причем у каждого папы было по своему императору для Европы. Это четырехвластие ничем не было хорошо – оно оборачивалось стовластием немедленно – фавориты-бароны и пфальцграфы забирали себе, по выражению Ельцина, «столько, сколько могли унести».
   В конце концов сложилась ситуация постоянной конфронтации папистов и имперцев, описанная враждой гвельфов и гиббелинов, то есть, произнося правильно, Вельфов и Вайблунгов (это германские слова: Вайблунг – замок Гогенштауфенов, Вельфы – семейство королей).
   Вражда гвельфов (папистов) и гиббелинов (имперцев) есть основной вопрос всей европейской истории, это ее хребет – все остальное происходило вокруг нее и в связи с ней. Папская власть (длившаяся, по причине длины человеческой жизни, недолго и не передаваемая по наследству) предпочитала опираться на многих равных (равноудаленных, сказали бы сейчас) герцогов и королей, на федеративный принцип европейской власти. Папству выгодно было поддерживать союзы многих, а не власть одного сильного, поддерживать недолговечные республики, предавая их, разумеется, когда того требовал договор с тем или иным королем. Императору, который передавал власть по наследству, требовались стабильность и отсутствие конкурентов.
   Сочетание имперской и папской власти (эпизоды случались: Фридрих Барбаросса и Андриан IV, например) никогда не было – и не могло быть – долговечным.
   Гвельфы и гиббелины таким образом олицетворяли два радикальных принципа устройства Европы – центробежный и центростремительный, республиканский и имперский.
   Европейская история напоминает известную загадку о волке, козле и капусте, которых надо в целости перевезти на другой берег реки, а в лодке помещается только двое.
   Если волк – это империя, а козел – церковь, то народ представлял всегда капусту, которую или козел съест, или волк порвет, или она просто сгниет.
   Фактически Европа – это одна большая Германия, все великие династии – германские (Первая мировая – война кузенов); но титульная претензия Европы – разумеется, Рим. Римская история как в коде ДНК содержит в себе все последующее развитие европейской идеи и ее возможные толкования; идея эта, если сказать очень коротко, – вечное соревнование между Римской республикой и Римской империей. Соревнование это, опрокинутое в века, стало вечной европейской интригой.
   Можно, конечно, определить данное соревнование как независимость Церкви от государства, но это будет очень локальное определение. Церковь с веками теряла позиции, общество становилось секуляризованным, имперские германские земли сделались в основном протестантскими, а впоследствии в политическую игру вступил социализм, но смысл противоречия сохранился. Гвельфы и гиббелины олицетворяли вечное онтологическое соперничество двух принципов удержания европейской власти.
   Бисмарк (а за ним и Гитлер) выступили как классические германские императоры, хрестоматийные гиббелины, соединяющие земли под властью кайзерской короны; Гитлер никогда и не скрывал того, что он ненавидит католическую церковь, республики и строит рейх, наподобие Оттона Великого. А идея де Голля: Объединенные Европейские Штаты – это типичная конструкция гвельфа.
   Противостояние это никогда не кончалось. Бесконечная Франко-прусская война (1870—1945) вполне может быть рассмотрена как борьба двух, однажды ясно обозначенных, принципов европейского устройства – федеративно-республиканского или имперского.
   Это вот и есть история Европы – и другой истории у Европы, извините, нет. Есть великие гуманисты и философы, есть поэты и художники, есть Данте Алигьери, который был таким гвельфом, что не пошел ни с гвельфами ни с гиббелинами, ни на Поклонную ни на Болотную. Данте говорил о мировой, надциональной монархии, не о германской империи, даже не о Римской империи, но о мировой, в сочетании с властью теософии. И это совсем не похоже на проект глобализации, пангиббелинский проект.
   Данте, как известно, был приговорен к смерти, не принят ни теми, ни другими.
   Вот это – Европа. Это та история, которую многим из нас навязали как идеал. Это бесконечная кровавая война. Бесконечное смертоубийство и обман.
   А то, что вам пообещали так называемые демократы Немцов с Пархоменко, так это они соврали по незнанию. Когда безумец Горбачев вознамерился войти в «общеевропейский дом» в твердой уверенности, что Европа – это такое место, где много колбасы, суд присяжных и Церковь отделена от государства, – он и сам не знал, куда именно входит. В голове царил туман, и лишь вспышками молний проносилось: «Цивилизация! права!» Когда благостная дама Прохорова рекомендует переписать историю, дабы наконец стало ясно, что Россия часть Европы и богатые имеют право гнобить народ, она и знать не знает, за какую именно Европу она выступает. Когда доказывают, будто Сталин втянул Европу в войну (т. е. один грузин спровоцировал распрю, которая тянется две тысячи лет), так это они врут. Когда кто-то верит, что Европейский союз не распадется, он заблуждается. А если кто-то считает, что Россия – европейская держава, на основании того, что русские банкиры ввели ипотеку, то этот человек – недальновидный осел.


   Сталин и сталинизм


   1. Жертвы лагерей

   Изменить историю нельзя, версию выдумать можно.
   Сначала выдумали, исходя из коммунистической идеологии; потом выдумывали, исходя из нужд либерально-демократической пропаганды; сейчас выдумывают – исходя из того, что модель тотальной демократии лопнула.
   После опьянения интернациональными рецептами – происходит откат к национальным ценностям, – это был очевидный сценарий. В течение двадцати лет комиссары нового прядка внушали: Россия есть испорченная Европа, надо забыть свое неправильное – и воспринять общеупотребимое. Говорили так: в мире только одна цивилизация, а вокруг варвары. Идеологи всегда упрощают картину, это всегда ведет к беде.
   Европой Россия не стала, затея оказалась авантюрной; Европа сама провалилась в кризис. Ложность очередной идеологии очевидна народу. Зачем только поверили! Россия есть Россия – самоочевидная истина опять постучалась в мозги. Как всегда, вернулись к тому, что отвергли – теперь об отвергнутом жалеют.
   Среди отвергнутого – главная тема – Сталин.
   Ключевой фигурой российской истории является Сталин, наиболее успешный правитель державы: его возвеличиванием или его шельмованием определяется идеологический крен.
   Сталину вменяют в вину следующее: многомиллионные убийства в лагерях, замысел и осуществление Второй мировой войны, плохое ведение войны, захват половины Европы, превращение СССР в казарму.
   Сталину ставят в заслугу: выигранную войну, восстановление империи, рассыпанной Первой мировой войной, индустриализацию, сплоченную народную волю, дисциплину в коллективе, общую мораль.
   Конечно, можно сказать, что виноват не один Сталин, а просто такова была история – и виновны все; принято говорить, что войну выиграл народ, а лагеря построил Сталин; хорошо бы все это свести к одному знаменателю.
   Вероятно, для осуществления здравого суда надо признать, что всем руководил Сталин и ответственность несет он лично.
   Вину следует разобрать подробно.
   Либеральная идеология рассказывает, что Сталин убивал собственный народ. Непонятно, зачем вождь народа это делал с народом, это нелогично: обычно царю народ нужен для управления. Но, видимо, Сталин был маньяком-убийцей. Это мнение основано на сокрушительных цифрах погибших в лагерях – так, Солженицын называет цифру в 60 млн человек (глава «Персты Авроры» 2-й том «Гулага»), сюда еще прибавляются жертвы Второй мировой войны – 23 млн человек, а война (как говорят иные, и говорят громко) была развязана Сталиным. Итого, Сталин убил 83 млн людей во вверенной ему державе – это факт беспримерного злодейства. Идеолог перестройки Яковлев даже называл цифру: 100 млн убитых Сталиным. Также говорится, что в концентрационных лагерях СССР отбывало срок около пятидесяти миллионов человек – цифры эти частично накладываются друг на друга – но не совпадают: некоторые люди из лагерей выходили на волю. У читавших «Архипелаг Гулаг», «Жатву» Конквиста, работы Авторханова и т. п. – возникала картина тотального советского концлагеря, где всякий гражданин был либо заключенным, либо конвоиром. Шутка ли – 100 млн убитых и 50 млн заключенных. Надо сказать, что западные средства информации не развеивали, но по мере сил утверждали это представление – делая из Сталина второго Гитлера. Стало общим местом сравнивать оба режима, сталинский и гитлеровский – говорили: а в чем же разница? Здесь – лагеря, и там – лагеря! Здесь сажают – и там сажают! Не все ли равно? Антисоветчики даже стали находить преимущества в нацистском режиме, если сравнить – так выйдет гуманнее. Гитлер убил всего лишь 6 млн евреев – много, но как это сравнить со 100 млн замученных русских людей. Приняли формулу: Гитлер убивал вне своей страны, а Сталин убивал собственный народ. Эта формула многим казалась убедительной: вот такой был маньяк – хотел собственный народ уничтожить. Необычное желание для правителя страны. Однако цифры говорят за себя!
   Необходимые уточнения. Желая уничтожить население своей страны, Сталин не передоверил дело Гитлеру – тот как раз собирался активно включиться в процесс. Однако Сталин убийство людей внешнему врагу не доверил, от Гитлера народ он спас.
   Правда состоит в том, что Сталин не хотел истребить собственный народ, но напротив, желал народ спасти – но спасти таким методом, какой ему самому представлялся удачным: путем вразумления, чисток среди населения, принудительного труда. Впрочем, цифры погибших и заключенных – иные, нежели те, что используются в антисоветской литературе.
   Теперь с достаточной точностью установлены цифры прошедших лагеря и погибших в лагерях. Публикуются данные, как западных исследований (Анн Апльбайм, например), так и архивы ГБ, так и разыскания отечественного «Мемориала». Если взять самые высокие показатели, то за все время активного террора при советской власти – то есть за 36 лет – в советских лагерях погибло около 3 млн человек. Сюда входят как расстрелы, так и смертность – от побоев, голода, издевательств, мук. Это чудовищная цифра.
   В одном только 1937 году погибло больше 700 тысяч человек.
   Всего через советские лагеря за это время прошло около 17 млн человек – население небольшой европейской страны. Одновременно в лагерях находилось меньше миллиона человек – цифры по годам меняются от 200 тысяч до миллиона; только в злосчастном 37 году заключенных было больше миллиона.
   Это очень много.
   Но это не 100 млн погибших. И не 60 млн погибших – как то писал Солженицын (причем он свои цифры не поменял в переизданиях – несмотря на то, что уже знал реальные). Это была программная фальшивка.
   Цифры эти также несопоставимы с жертвами гитлеровских нацистских лагерей. В гитлеровских лагерях за четыре года (не 36 лет, а 4 года) погибло больше 3 млн русских военнопленных – которых намернно поставили в ситуацию вымирания, это была объявленная политика уничтожения. Также в гитлеровских концентрационных лагерях погибло 6 млн евреев. Также в гитлеровских лагерях погибло около двух миллионов прочих национальностей – поляков, словаков, чехов, армян, цыган и т. д. Итого – только в лагерях в нацистском Рейхе погибло за 4 года – около 11 млн человек. Эта цифра превышает количество погибших за 36 лет в советских лагерях – на 8 млн. И темпы умерщвления у нацистов были иными.
   Основная разница в том, что в Советской России не было лагерей уничтожения, лагерей смерти. Не было газовых камер. В Германии существовало то, чего не было нигде и никогда – лагеря смерти. Например, в лагерном комплексе Аушвиц (Освенцим) – был лагерь Бжезинка, где вовсе не было бараков для жилья, туда привозили людей, чтобы их задушить и тела задушенных сжечь.
   Только детских колясок (младенческих) в рейх было послано 28 вагонов. Душили новорожденных.
   Ничего подобного сталинский режим не делал никогда. Приказов об убийстве детей в природе не существовало никогда.
   Скажут: не все ли равно – 3 млн человек погибло или 11 млн, был приказ душить детей или дети умирали с голода, как следствие политики коллективизации.
   Однако, разница есть. Скажем, уголовный суд имеет разные статьи и разные параграфы для преступлений различной тяжести – даже для убийств – одиночных, серийных, массовых. Эти различия в судебной и пенитенциарной системе – важны: грех имеет много ступеней – важно, что последней, а именно убийства детей по расписанию – режим не перешел. Есть даже вина: преступление перед человечеством.
   Если исходить из того, что виновен всякий правитель, убивший безвинных граждан, – то вина де Голля, стрелявшего в алжирцев, Пиночета, Сталина и Гитлера – равновелика. Но это разные градации вины перед людьми. Сталин убил больше народа, нежели Пиночет – но меньше, чем Гитлер. И это надо знать.
   Осудить надо всех тиранов, но понимать степень их злодеяний тоже необходимо.
   Возникает естественный вопрос: почему Запад, зная реальную статистику, или Солженицын, зная, что он мухлюет с данными, продолжали уравнивать количество жертв и устройство лагерей России и нацистской Германии? Это был массированный подлог – зачем его проводили?
   Объяснений много: в целом – чтобы уничтожить положительный образ социализма.
   То, что данный подлог со временем открылся – оказалось на руку Сталину и его памяти: многие стали говорить, что Сталина оболгали, приписали ему лишние жертвы.
   На деле – Сталину вполне хватает трупов и жертв, он виновен в гибели миллионов людей.
   Но то, что ему приписали пятьдесят пять лишних миллионов, оказалось едва ли не оправданием для реальных злодеяний.
   Эту услугу ему оказали антисоветчики: им было мало тех реальных жертв, которые и впрямь были – очень хотелось больше трупов, и очень хотелось оказаться хуже нацистской Германии.
   Эту услугу Сталину оказали идеологи демократии Карл Поппер с Ханой Арендт, уравнявшие одним словом «тоталитаризм» две совершенно разные идеологии. В дальнейшем, ради верности их идеологических лозунгов, пришлось уравнивать под один знаменатель разные факты в работе двух карательных систем – и эта подтасовка работала в течение пятидесяти лет; однако с открытием архивов – идеологическая фальшивка лопнула.
   И теперь Сталин оказался словно бы оправдан: оказалось, его волей погибло не шестьдесят миллионов человек, а всего лишь три миллиона. И хочется сказать – какой пустяк!
   К тому же существующие данные по Голодомору очень противоречивы: так, называли цифру 10 млн человек. Цифра не подтвердилась. Согласно сегодняшним архивным разысканиям можно утверждать, что погибло полтора миллиона – это огромная цифра, ошеломляющая! Но антисоветчикам ее было мало – и как результат Сталину приписали лишние миллионы и тут.
   Так, Алексею Стаханову приписывали лишнюю выработку – что в конце концов уничтожило правдивую историю о реально весьма продуктивном и трудолюбивом работнике.
   Эта абсурдная, дикая арифметика сбила с толку всех.
   Истории о Катыни и 15 000 погибших польских офицерах не добавили достоверности. Да, эту историю замолчали. Но почему не рассказали историю о польских концентрационных лагерях Тухоль и Стшалково (и еще пяти), где в общей сложности в 20-е годы погибло около 60-ти тысяч русских военнопленных? У многих людей возникло подозрение, что польские офицеры, убивавшие в лагерях русских солдат, и польские офицеры, убитые в Катыни, – одни и те же лица. И развеять это подозрение очень сложно. Лучше уж сразу говорить всю правду, а не дозировано.
   Итогом полуправды всегда бывает кривая логика – возникла она и в данном случае.
   Сталину приписали так много – замолчав преступления противоположных сторон и спрямив историю, – что раскрытие архивов его обелило.
   Вероятно, если бы идеология Запада и Солженицын не так много и не так интенсивно врали – то вина Сталина была бы очевиднее.
   Сталин повинен в гибели миллионов людей. Он знал о том, что люди гибнут. Он был жестоким и безжалостным тираном.
   В то время жестоких правителей в мире было много. Сталин был одним из самых кровавых. Его злодеяния проходили одновременно с иными, столь же ужасными злодействами. А злодейства нацистов превышали его жестокость – масштабом и ужасом.
   Сталин сделал зла совершенно достаточно для того, чтобы остаться в истории как убийца миллионов людей.


   2. Мировая война

   Принято числить среди сталинских преступлений – планирование и провокацию большой войны и сам метод ведения войны.
   Планирование описывается трояко:
   а) У Сталина якобы имелся план завоевания части мира, и Гитлер был для Сталина своего рода «ледоколом» (термин беглого разведчика Резуна-Суворова, эту версию любят цитировать либеральные публицисты, она популярна не в научной среде, это журналистская версия). У Сталина якобы имелся план нападения на Германию, и Гитлер упредил события, его можно понять. В этой версии войну именуют дракой шакалов.
   в) Гитлер есть порождение Сталина в том смысле, что национал-социализм есть паритетный ответ на большевизм. Убийство по национальному этническому признаку (так считает германский историк Эрнст Нольте, это более фундированная версия) – есть паритетный ответ на убийство по классовому признаку.
   с) Сталин пошел на сговор с Гитлером, заключил с ним союз, с тем, чтобы натравить Гитлера на Европу. Согласно этой версии, Вторая мировая война началась в день раздела Польши между Германией и Россией. Затем произошел сбой в планах – именно поэтому Сталин не ждал нападения 22 июня.
   Несложно заметить, что эти версии друг другу противоречат. Если Сталин готовил войну, стянул войска к границе, тогда почему он прозевал нападение Германии; если сговор Сталина с Гитлером означает план захвата мира, как описать сговор Англии с Гитлером? Путаница неизбежна: даже общей даты раздела Польши нет – русские войска вошли в Брест позже. Сама Польша, незадолго до того как стать жертвой, участвовала в разделе Чехословакии – по последствиям Мюнхенского сговора Чемберлена с Гитлером. СССР и Англия – благополучно разделили Иран – и это куда более существенный акт, нежели раздел Польши, которая, вообще говоря, некогда была российской территорией – а Иран все же британским не был. Одним словом, в этих версиях приходится использовать выборочные факты. Когда поминают, что Брестская крепость за два года до того была польской, то правильно будет указывать и на то, что еще раньше, в 20-е годы, в Бресте был польский концлагерь для красноармейцев, где пленных содержали в жестяных бараках, что дало определенный эффект – зимой умерли все. История – вещь длительная, а уж говоря о мировой войне, использовать один факт из трех – нелепо.
   Тем не менее – версии существуют. Противоречия устраняют обнаруженными секретными протоколами заседаний Политбюро или знанием деталей в военной технике.
   Появилась профессия: «знатоки военной амуниции и техники», такой литературы сегодня повально много, техническими подробностями знатоки описывают ситуацию и делают выводы. Исходя из объемов поставки солярки на границу, из качества ружейного масла и из количества самолетов – объясняют, почему СССР готовился к войне, но не мог вооружение использовать для защиты границ.
   Техническими подробностями (сюда же входит обнаруженный документ с одним абзацем про намерения Сталина) описывают вековые распри многомиллионных народов, мировую войну, тяжелейшую в истории всего человечества.
   Разумеется, количество сабель в полку неплохо бы знать; однако воюют не количеством сабель и даже не количеством самолетов; воюют не числом, а умением. Все и всегда решает дух, история про 300 спартанцев известна широко, и рассуждать о мировой войне, исходя из одной найденной бумажки и количества литров солярки, крайне не корректно.
   Война всегда, а мировая война в тысячекратном размере – многосоставное и многопричинное дело. Причин было много, и важны все причины.
   Плохой Версальский договор, аппетиты банков, личности торговцев оружием, чванство правителей, инерция армейского коллектива, утопические прожекты агитаторов; важно все вместе – и досада капиталистов на коммунизм, и страсть Гитлера, и коварство Сталина, и расчет Черчилля, и амбиции мелких стран типа Финляндии или Латвии – тут все считается, и, если пропустить деталь, так машина не поедет.
   Во всех версиях – а, б, с – выходит так, что не будь Сталина, тогда и Гитлер вел бы себя иначе. Однако не противостоянием этих фигур измеряется мировая война, и не противостоянием вверенных им партий. И не противостоянием программ этих партий. Даже такие крупные фигуры, как Сталин и Гитлер, непомерно мелки для огромной мировой войны, и программы их партий ничтожны рядом с движением многомиллионных человеческих толп. Сталин, как известно, менял риторику несколько раз в ходе войны; менял некоторые посылки и Гитлер – а война шла и шла. Более того, если бы заговор против Гитлера и осуществился (тот, первый, в самом начале войны) – то война все равно продолжалась бы. И заговорщики в 44-м, – хоть уже и хотели мира, – наполовину состояли из радикальных военных и опытных живодеров: заговорщик Небе, скажем, командовал айнцац-командой группы Центр. Связывать с определенными программами небольшого круга лиц – всю мировую войну – не всегда получается. А если и получается, то это всегда ошибка.
   Война живет жизнью больших стихий. Мирное время не опишешь деятельностью одной финансовой капиталистической корпорации – как бы эта корпорация ни была хитра. И военное время – не опишешь планами одного ловкача. Война и мир – это как океан и суша. Считать, что Мировой океан возник, оттого что капитан корабля захотел войти в некую гавань, – безумная фантазия. Однако такими фантазиями живет любительская историография.
   Здесь любопытно иное: известно, что Гитлер не был гением, по интеллектуальным параметрам не велик, но, безусловно, он сыграл роль гения и демиурга, его, так сказать, история делегировала на большие дела. Нечто подобное и в случае Сталина – он не был великим мыслителем, великим моралистом, великим поэтом, но история поставила его в такое место, где он сыграл роль великого вождя. То же самое касается и Черчилля – он был никакой художник, посредственный историк, банальный писатель – но последовательный исполнитель воли истории своей страны. Недоразумение сегодняшнего дня состоит в том, что мы часто говорим: какое мелкое нынче время! – а тогда было титаническое. И это неверная посылка. «Мелкое» время началось уже тогда – «крупным» (то есть с масштабными идеями) время было в самом начале века, а вот потом крупных идей катастрофически не стало. Нам легко признать (не мешает национальное чувство), что Гитлер был человеком не особенно масштабным, не являлся крупной личностью, но скажите это же про Черчилля – и любой англичанин вскипит. А это тем не менее именно так.
   Разумеется, все они были люди выдающиеся и амбициозные (как и Муссолини, и Хирохито, и Рузвельт, и де Голль), но среди них не было деятелей масштаба Ленина, Бисмарка или Наполеона, не было исторических и политических мыслителей. Это были исполнители. Факт состоит в том, что лидеры второй трети ХХ века – как бы докручивали историю до логического конца – они обладали страстью и волей. Но сказать, что это они изобрели и затеяли весь океан войны, сформулировали исторические концепции – как то делал Цезарь, или Петр, или Ленин, – это будет, увы, излишней лестью. Наиболее ярок в этом отношении, вероятно, Гитлер – но и гитлеровская концепция мирового развития принадлежит не вполне ему самому. Искать причины в лидерах того времени можно бесконечно, детали и документы для истории важны – но не только протоколы конкретного заседания решают дело. Следом за одним заседанием было другое, потом третье. Как мы знаем, свои решения лицемерные правители меняли каждый божий день. Если принять, что сталинское намерение выдержало срок в три года, то что делать с его отношениями внутри партии, где он отказывался от своих слов в течение трех дней. Все это важно – но не принципиально важно. Вильсон, как известно, составляя свои знаменитые 18 пунктов для проекта Версальского договора, путал географическое положение европейских стран. Какова же цена этого документа – а ведь пункты Вильсона цитируют постоянно. Полагать, что найденный (допустим, даже подлинный) документ о намерении Сталина начать войну решает что-либо в мировой войне, это все равно что полагать, будто намерение космонавта полететь на Луну описывает устройство космоса. Следует исходить из того, что война мировая, и следовательно, причина ее – мировая. Если эту мировую причину мировой войны обозначить, то дальнейшее станет яснее.
   Принять за стратегическую причину мировой войны план злого тирана учинить сговор с целью получения Польши и Прибалтики – крайне мелкая мысль. Однако с этой мыслью сегодня любят играть.
   Итак, это первая фаза военных обвинений – стратегическая. Она важна, но нуждается в историческом анализе, а не в детективных разысканиях.
   Помимо обвинений в стратегии, есть обвинения частного характера, тактические.
   К стратегическим преступлениям добавляют злодейства социальные: Сталин в 1937 году расстрелял военных, которые могли обеспечить безопасность страны; он ввел жестокий приказ о наказании для тех, кто попал в плен, и их семей; Сталин не подписал конвенцию Красного Креста, чем обеспечил жестокое обращение с военнопленными; Сталин ввел так называемую «четырехслойную тактику» (кто придумал этот дикий термин, неизвестно, но термин получил хождение как якобы научный), когда павшими солдатами в четыре слоя застилали не нужный рубеж; Сталин провалил все возможные военные операции, он был самодуром; Сталин, забрав всю власть, «воевал по глобусу»; проигранное начало войны – результат преступной халатности. Сюда же иногда добавляют и личную трусость – спрятался в первые дни войны, а выступал по радио – Молотов.
   Все вышеперечисленное свидетельствует о планетарного размера авантюре Сталина. Не будь Сталина – на земле царил бы мир, он всех погубил. Это обвинение в целом поддерживается журналистской риторикой Запада. Вина Гитлера не ушла, но ретуширована. Говорится так: фашисты ведь покаялись, был Нюрнбергский процесс, денацификация. А где декоммунизация? Где покаяние коммунистов в том, что они развязали бойню? Год от года эта версия звучит все громче.
   а) Все вышеперечисленное почти правда – и вместе с тем полная неправда.
   Сталин не начинал мировой войны: ему предприятие такого масштаба было неподъемно. Расстрел Тухачевского и прочих генералов, обвиненных в шпионаже, и последовавшая чистка в офицерских рядах мало что изменили в руководстве РКК и на ход войны не повлияли. Сходную чистку, кстати будь сказано, провел и Гитлер. Трусом Сталин не был, по глобусу он не воевал, четырехслойной тактики не изобретал, в гибели русских пленных он невиновен.
   Но многое в обвинениях соответствует действительности. Просто все сложнее.
   Как это часто бывает в истории (и в частной жизни тоже), люди стараются не заметить того, что сами фигуранты истории провозглашают как самое главное. Это эффект крупного географического названия на карте, которое никто не видит, в то время как выискивают маленькую деревушку.
   Гитлер очень громко провозгласил новое немецкое государство Третьим рейхом, установив прямое родство с Гогенцоллернами и Гогенштауфенами, с императорскими семьями Священной Римской империи. Все императоры Священной Римской империи, начиная с Карла Великого, Оттона, Генриха Птицелова и вплоть до прямого предшественника Гитлера, Отто фон Бисмарка, занимались тем, что собирали распадающуюся Европу в единый организм, противопоставляя эту единую имперскую конструкцию – варварству.
   Гитлер – в его собственной терминологии, в его собственных словах, высказанных тысячекратно – стал очередным императором Священной Римской империи. Вся идеология, вся атрибутика, все ритуалы, вообще все – было сделано, чтобы подчеркнуть эту его миссию. Его дружба-вражда с Англией того же происхождения, его ненависть к Франции – того же происхождения: это именно Наполеон и идея «империи-республики» пресекла однажды порядок Священной Римской империи.
   Ненависть к Франции – вообще доминанта гитлеровского характера, равновеликая ненависти к евреям. Франция для Германии всегда была основным соперником – на протяжении веков франко-прусские войны определяют карту Европы. В качестве преемника одного из Каролингов, а именно германского императора – Гитлер всегда видел именно во Франции первого врага и первую добычу.
   Оттуда же – рабочее отношение к славянскому пространству. Черчилль в письмах уже в 39-м году, когда началась война, говорил о неизбежном рывке за нефтью. И наследие Первой мировой войны, того самого, не опровергнутого плана Шлиффена – то есть, рывка в одном направлении (Запад), а потом в другом (Восток), осуществимого благодаря немецкой дисциплине, – все это оставалось актуальным.
   Это была новая Священная Римская империя, живущая по законам данного организма.
   Придумать логику развития Священной Римской империи Иосифу Джугашвили, при всем его коварстве, было не под силу.
   Немаловажно и то, что Вторая мировая война была не просто продолжением Первой – это была та же самая война. Первая мировая война питалась великими планами и великими людьми замышлялась – великими же людьми и пресекалась. Однако война не кончилась – это была огромная война, не нашедшая естественного конца, остановленное театральное действие. Посреди окана возвели плотину – эту плотину скоро прорвало.
   Армии даже не поменялись. Тухачевским больше или меньше, таких же генералов были сотни, Михаил Николаевич – не самый талантливый и не самый яркий. И с немецкой, и с русской стороны сотнями выходили воевать те же самые люди, что уже воевали друг с другом. Те же самые генералы вышли на то же самое поле в тех же самых сапогах – и с теми же самыми целями. Среди генералов, принявших участие в кампании, – 80% были ветеранами Первой войны. Тогда майорам и полковникам было по 25—35, а в 1939 году им стало 45—55: славный возраст для генерала и командующего фронтом.
   Немаловажно и то, что Вторая мировая война (как мы ее привыкли называть) для Европы была Третьей франко-прусской, и основная интрига европейской части войны лежит именно в этом конфликте республики и империи, двух способов европейского управления.
   Если начинать отсчет с Тридцатилетней войны (а это было бы правильно делать), то конфликт и стратегия еще старше, но с 1870 года – срок совершенно живой, исторически здравый. То была Третья франко-прусская с давним выяснением принципиальных вопросов.
   В отношении роли Сталина и русской роли в войне – это значит следующее: война не только началась бы все равно помимо Сталина и России – война уже и шла давно помимо России и Сталина. А России выпала роль странная: таскать для чужих дядей каштаны из огня. А огонь был сильный.
   Свои интересы были у всех: у Англии – явные колониальные, война в Африке была для Англии, разумеется, важнее, нежели бои на европейском континенте; для Америки – стратегия будущего; для Германии – план объединения Европы, осуществление идеи Римской империи; и только для России – это стало вопросом выживания. Стратегия на уничтожение была провозглашена внятно и громко, и тактика была соответственная.
   То была во многих отношениях ненормальная война – если смотреть здраво, то многое перепутано: философы и прожектеры играют роль мясников; варвары и невежды – играют роль спасителей цивилизации; банкиры и финансисты выступают в качестве филантропов. Это кажется бессмыслицей.
   Однако имеет ответ, если видеть (стараться видеть) план мировой войны в целом.
   Пока же надо ответить на ряд тактических обвинений Сталина.
   Он проигрывал начало войны. Ответ прост: да, проигрывал. Никакой подоплеки тут нет – просто один боксер сначала побеждал, а потом проиграл. И количество солярки в танках здесь ни при чем. Драка это драка. А если бы было иначе, то вес, рост и возраст боксера решали бы поединок. Детали важные, но потом они поднимаются на ринг и решает все кулак и везение. Да, сначала проиграл. А потом выиграл. Так получилось.
   В отношении храбрости Сталина сомнений никаких нет. Возможно, это не столько храбрость, сколько бесчувственность. Трудно оценить, чего больше в реплике «я солдат на генералов не меняю», а вторая реплика, сказанная в Потсдаме, когда ему предложили посетить лагерь Заксенхаузен, где погиб сын Яков, «я сюда не по личным делам приехал» ошеломляет бесстрастием. Чадолюбия он не был лишен – делайте выводы сами. Из осажденной Москвы он не уехал, 19 декабря было введено осадное положение, правительство отправилось в Куйбышев, Сталин остался. Вероятно, степень концентрации была такова, что он не замечал опасность. С другой стороны, никогда не выезжал за пределы СССР – ни на какие переговоры. Осторожен был. В Потсдам – когда там русские. В Тегеран – когда Иран поделили и оккупировали советские и британские войска. Если осторожность – трусость, тогда трусоват. На Аркольском мосту замечен не был, это точно.
   В первые дни войны он действительно был на даче – оторопел. Есть много свидетельств его растерянности, он был ошарашен. Собрался с силами только через три дня. Есть свидетельства, что он продолжал вести встречи с военными и провел эти три дня интенсивно – но был он подавлен, факт. Это был колоссальный промах, безусловно. Тем более что его предупреждали многие – тот же Зорге, например. Кстати, донесения Зорге впоследствии помогли снять дивизии с японского направления – он знал, что там удара не будет. Это была ошибка, преступная халатность, вину за которую возложили на расстрелянного генерала Павлова. Тот, впрочем, тоже хорош – пошел в театр, зная, что возможно нападение. 22 июня – непростительная ошибка Сталина.
   Далее.
   Печально известный приказ № 270 был действительно направлен против командиров, отказывающихся вести бой и сдающихся в плен, а также (предельно жестоко) этот приказ делал заложниками их семьи. По этому приказу много сотен, даже тысяч людей были арестованы и пошли в лагеря. Это был крайне жестокий приказ. Однако важно знать, что данный приказ содержал и второй параграф – касательно того, что рядовой получал права перехватить командование у командира, который почему-либо уклоняется от ведения боя. Это было принципиальное добавление, дающее намного больше прав рядовому составу и вписывающееся в политику объявленной «народной войны». Сталин принял решение о данном приказе после пленения его сына Якова, который попытался возглавить прорыв из окружения, но был отвергнут частью, как недостаточно высокий по чину. Настоящим приказом обеспечивалась бесперебойная атака, и в условиях, когда враг был под Москвой, этот пункт оказался важным. В Ржевско-Вяземских боях (это были длительные бои, почти год) к данному пункту рядовые прибегали не раз.
   Надо сказать, что сведения о том, что все, прошедшие плен, получали 10 лет лагерей, фактически не верны. В советские лагеря попало 18% тех, кто был в немецком плену. Это много, но это существенно меньше, чем гласит легенда. На 82% меньше.
   То есть для того, чтобы выработать моральный критерий отношения к данному приказу, надо учесть все аспекты «народной войны». Война в этой стадии уже стала народной. Судить о войне народной по меркам войны регулярной – абсолютно неверно.
   Эта ошибка в условиях суждения – важна.
   Что касается подписанной-неподписанной Женевской конвенции. Это крайне важный аспект войны – на совести Солженицына утверждение (многократное), что именно фактом неподписания конвенции Сталин обрек военнопленных на гибель в адских условиях. Мол, других пленных содержали как людей, а русских солдат практически уничтожали. Солженицын солгал – причем многажды и тенденциозно. Эта ложь – одна из самых серьезных. Дело в том, что между Германией и Россией существовала конвенция Гааги, подписанная в 20-е годы СССР, и этой конвенции никто никогда не отменял. Конвенция Женевская от генуэзской отличалась лишь тем, что в ней положение в плену офицеров и солдат – рознилось по довольствию и содержанию, а советская сторона демонстративно соблюдала равенство в армии. Также был пункт, запрещающий принуждать офицеров к труду и наделяющий им жалованье. Советская сторона эти дополнительные пункты отвергла. Но что касается гигиены, условий труда и содержания в плену – Гаагская конвенция все описывала и оставалась действующей. Дело не в Женевской конвенции (например, Власов, попав в плен, первым делом потребовал, чтобы его содержали не как рядового, а с уважением) – дело в том, что существовал гитлеровский приказ по поводу обращения с пленными русскими «они нам не товарищи», – предписывающий уничтожение. Существовала знаменитая резолюция Кейтеля на взволнованное письмо фон Мольтке о содержании русских пленных: «поймите, речь идет об уничтожении», наконец существовал приказ о комиссарах – всякий комиссар или коммунист расстреливался на месте, и наконец, существовали специально внедренные айнзац-команды, коим помогал вермахт (как это ни стараются замолчать, есть много документов, могу предъявить) – и айнзац-команды занимались планомерным истреблением пленных раненых. То, что совершил Солженицын в отношении этого именно пункта – а именно снял вину с Гитлера за убийство русских военнопленных и переложил эту вину на Сталина, – есть беспрецедентная низость.
   Что касается полководческих талантов Сталина, то он умел распределять задачи между генералами грамотно. В отличие от Гитлера (тоже ставшего главнокомандующим) он видел карту цепко – за исключением трех (я насчитал три, но возможно, их больше, я не специалист) провальных планов и приказов – его воля была здравой. Никакой четырехслойной тактики не было. Что до Жукова – из него постепенно слепили фигуру наподобие Тухачевского, Сталин умел выбрать будущего потенциального диктатора и разменять его на десять непопулярных операций. Тем более что Наполеон ему был не нужен. На это место он претендовал сам: возможно, до конца не понимая, насколько ему это место не по росту (с одной стороны), и насколько властно история его на это место выталкивает сама.
   b) Говоря о войне в целом – и тем самым анализируя личности участников, – следует, на мой взгляд, отметить ряд принципиальных положений.
   Война 1939–1945-го была продолжением войны 1914 года, ее составной частью, это единый процесс.
   Однако (в том сегменте, в котором происходит война России и Германии) существенно то, что страны, воевавшие друг с другом по кайзерско-царской воле, вышли на те же поля войны уже демократическими государствами, по своей собственной, народной воле – и вели их народные (хотим мы это признать или нет) вожди. Переход большой мировой войны в демократическую фазу ставит чрезвычайно серьезный исторический вопрос.
   Это вопрос стиля демократического управления Европой, способа организации народных масс, в которых поддерживается иллюзия свободного выбора.
   За этот способ, за лучшую, наиболее эффективную форму этого демократического управления и шла мировая война.
   То была не война тоталитаризма с демократией – как часто сегодня говорят, – но война разных форм демократий за единый принцип управления. И в этом именно смысле важно видеть, что это Третья франко-прусская война, то есть очередная война между республиканской системой имперской власти – и принципом Священной Римской империи.
   Наиболее важным в данном случае представляется тот факт, что Франция во второй фазе войны во Второй мировой войне участия практически не принимала. По видимости, это странно. Но не странно совсем, а логично. Так произошло оттого, что роль республиканской империи Франции была взята на себя новой Россией.
   СССР в конфликте с новым типом Священной Римской империи фактически выполнил задач наполеоновской Франции, представляя конкурентную республиканскую модель империи. Важно увидеть в мировой войне вечную и великую драму истории, а не криминальный заговор двух злодеев.
   Вакантное историческое место стремительно занял азиатский партнер – его включили в европейскую историческую драму. И Советская Россия сыграла роль наполеоновской Франции.
   Это была неожиданная роль для сталинской России – но роль логически обоснованная. В это время фаза революции уже перетекла в Директорию и в Империю, а республиканский вождь стремительно становился императором.
   Революция (как и в случае имперской наполеоновской Франции) играла роль колоссальную – но воевала уже не революционная страна, а сплоченная новой формой управления держава.
   Сохраненная революционная риторика превращала народный фронт и солдат армии республиканской империи в подобие ветеранов наполеоновской старой гвардии, прошедших испытание революции и гражданской войны. Красная армия в те годы была эквивалентом старой гвардии Наполеона. Это был такой накопленный запас прочности (как и в случае старой гвардии Наполеона), который в принципе был на то время никем и ничем непобедим. Победить эту армию было нереально – но и длиться такое состояние долго не могло.


   3. Империя и революция

   Когда говорится о репрессиях и жертвах, слова «немецкий шпион» и «японский шпион» произносят с иронией, как свидетельство паранойи. Но предположить, что перед мировой войной присутствует большое количество шпионов, – логично. Сталин был подозрителен – но, правды ради, имелись субъекты, которых стоило подозревать. Троцкий действительно общался с германской разведкой, его конфидент, посол Крестовский, действительно получал деньги от немцев, генерал Краснов действительно составлял для гитлеровской армии план захвата России, все это имеет документальное подтверждение. Принято осуждать план Менжинского, выманившего Савинкова в Россию (операция «Трест»), однако Савинков был диверсант и враг государства. А как надо с диверсантами обращаться? В Крым посылать?
   Важно иное: то, что репрессии, начатые как «классовая борьба», быстро перешли в стадию обобщенного устранения «врагов народа», а «враг народа» – это не просто кулак-мироед, это потенциальный агент Врангеля, а Врангель – наймит Антанты, и т. д. Классовая инакость эволюционировала в военное преступление быстро. Можно сказать, что основания имелись: казак Краснов действительно пошел на службу к Гитлеру (еще будучи на Дону, он слал депеши немцам, предлагая в случае победы над большевиками отдать Германии Донбасс, а уж после его сотрудничество усилилось), и многие из белогвардейцев действительно сотрудничали с фашистами.
   Однако неумолимость перехода социального преступления в военное – потрясает. Военное преступление в скором времени стало доминирующей статьей процессов. Мейерхольда, Бабеля, Бухарина, Зиновьева, Тухачевского, Радека, Кольцова и т. д. – обвиняли не в разном (хотя это разные люди с разными профессиями), а в одном: в шпионаже. Военное преступление стало практически единственным в стране.
   «Недалеко от болтовни и сплетни – до измены» – гласил популярный плакат. То есть могли арестовать по доносу соседа, как сына кулака, и т. п. – но грозная статья шпионажа в пользу врага была рядом.
   И вовсе странно то, что шпионами становились те, кто мог бы помочь в борьбе со шпионажем. Сталин приложил немало усилий к уничтожению (как формальному, так и физическому) Коминтерна, то есть интернационального коммунистического движения. От Зиновьева (секретаря 3-го Коминтерна) и Троцкого – создателя 4-го Интернационала – и вплоть до лидеров иностранных демократических и коммунистических партий: грека Закариадиса (его Сталин сдал англичанам), испанского лидера анархистов Нина (запытанного НКВД непосредственно в Мадриде, с Нина заживо содрали кожу). И сотни польских коммунистов, венгерских, болгарских, немецких – Сталин уничтожал саму идею интернационала. В 37-м было объявлено, что в рядах Коминтерна много шпионов – и преданный ИКК (туда были посажены верные Мануильский, Тольятти, Пик, Трилиссер (палач НКВД выступал под псевдонимом Москвин), Готвальд и Жданов) утвердил репрессии. А в апреле 41 года Сталин уже объявил о грядущем роспуске Интернационала. А в 43-м Интернационала не стало – было сказано, что это несвоевременно, надо решать национальные задачи. И это во время войны, когда коммунисты – оплот сопротивления! Преданных и проданных коммунистов можно перечислять десятками – списки существуют: Сталин последовательно обрубал все то, что выстраивал Ленин, а до Ленина – марксисты, Плеханов, Лафарг, Засулич, Мартов, а до них Энгельс. То была идея революционного союза – и саму идею отменили. Прежде Коминтерн был, выражаясь языком Бодлера, – «пароль, повторяемый цепью дозорных», братство коммунистических фантазеров и агитаторов, – а Сталин это братство планомерно уничтожил.
   Как правило, старых коммунистов обвиняли в шпионаже, подверстывали под охоту на фашистских шпионов. Зачем Сталин убивал тех, кто может помочь?
   Разве союзник не нужен в чужих странах? Иные сознательно выстраивают пятую колонну, внедряют инакомыслящих в государство-противник. А здесь – все наоборот. Странно.
   Однако это не странно ничуть, если попробовать ответить, что именно произошло в ХХ веке – в целом.
   Ответ звучит на редкость банально: в ХХ веке планировали совершить мировую революцию – но вместо революции устроили мировую войну.
   Мировую войну сделали вместо революции, чтобы революции не было. Мировую войну сделали от испуга перед переменами, которые несла революция, желая остановить этот самый «мировой пожар», который революционеры раздували по всему миру.
   И этот мировой пожар планомерно тушили по всему миру – еще большим пожаром.
   Где спрятать лист? – спрашивает Честертон, и отвечает: в лесу. А где спрятать мертвое тело? Среди других мертвых тел.
   А как спрятать мировой пожар революции? Только в огне мировой войны. И этот огонь запалили.
   В свое время Ленин сумел превратить войну империалистическую – в войну Гражданскую, перевести войну – в революцию. То был великий, отчаянный ход.
   И мир ответил ему стремительно: революцию опять перевели в войну, только в еще большую, в еще более страшную убийственную войну.
   Теперь уже воевали народы, воевали демократии.
   Теперь перевели войну классовую (революцию) в войну империалистическую и демократическую одновременно – в войну за образование демократической империи нового типа.
   Это был сильный ответ идеям Интернационала.
   Одним из отвечавших был Сталин. Подобно Гитлеру, Черчиллю и прочим деятелям середины века, он получил в наследство мир, в котором идея войны была замещена идеей революции.
   Революция – это война бедных; а война – это своего рода революция богатых.
   И вот лидеры второй трети ХХ века заменили идею революции – на идею войны. То, как легко классовый враг превратился у Сталина во врага народа, а враг народа – в военного изменника, потрясает.
   И так сделали повсеместно, логика революции везде отступила перед логикой войны.
   Коммунисты, анархисты, ленинская гвардия, коминтерновцы – были не нужны более, идея перманентной революции уже устарела.
   На повестке века – идея перманентной войны.
   Одним из самых нелепых аргументов защиты репутации Сталина является тот, который приводит восторги Черчилля Генералиссимусом (советскому народу повезло, что в годы испытания его возглавил… и т. д.); Сталиным также восторгался и Гитлер (на вопрос Леона Дегрелля «Чтобы вы сделали со Сталиным?» фюрер ответил: «Я дал бы этому великому человеку самый красивый замок в Европе и окружил бы его почетом»); должное Сталину отдавали и другие люди, в моральной чистоте которых имеются сомнения. Надо было бы насторожиться, слыша похвалу из уст Черчилля, но поскольку принято считать, что Черчилль гений, то похвала от гения как бы делает и хвалимого тоже гением. Но это была похвала военного – военному, генерала – генералу, или, выражаясь в кокетливой манере самого Черчилля, комплимент «военного моряка» (так он подписывал свои письма Рузвельту) – Генералиссимусу.
   Сталин был военный лидер и в качестве такового заслужил оценку других военных. На качества моральные, политические, нравственные данная оценка не распространяется. Они видели в Сталине «своего», поскольку сами были контрреволюционерами, демократическими диктаторами и прежде всего – военными руководителями. Черчилль был хорош во время войны (он был расчетлив, коварен и дальновиден), он был хорош в подавлении мятежей в колониях (Южная Африка и Греция), он был нужен для стратегии союзов и коалиций. Но в качестве политического мыслителя и морального авторитета – он вопиющая посредственность.
   И то, что он увидел в Сталине паритетного партнера – это вовсе не тот комплимент, какого ожидает сталинист. Такого же партнера-врага видел в Сталине и Гитлер. Стало своего рода политическим трюизмом сравнивать характеры Сталина и Гитлера, и это неверно – если брать только этих двух вождей. Сразу же находится много разного. Но если взять всех участников мировой войны, то и впрямь – в целом это были удивительно похожие личности: Гитлер, Черчилль, Рузвельт, Сталин, Муссолини – это один тип вождя: военный лидер, сужающий пространство социальной мысли до законов и нужд военного лагеря. Это были лидеры войны, ненавидевшие революцию и сделавшие все для того, чтобы пожаром войны сжечь все дрова, приготовленные для возможного революционного пожара. Это были сильные личности – солдафоны, скалозубы политической мысли, ограниченные и амбициозные, мастера солдатской шутки, соленого афоризма. Грубости, которую часто выдавали за лапидарную максиму и знание жизни. Так мыслителя заменил ефрейтор.
   «Знаете, чем мне нравится Муссолини? Тем, что он повесил своего зятя» – эта шутка принадлежит не Сталину, это так шутил Черчилль, разговаривая со своим зятем. Вообще, шутки этих лидеров чрезвычайно похожи. И шутки Сталина, и шутки Черчилля принято цитировать – причем шутки русского лидера цитируют, чтобы показать цинизм, а шутки англичанина – чтобы показать циничную мудрость. Надо обладать очень изысканным чувством комического, чтобы провести грань между этими шутками – это ровно тот же тип остроумия, основанного на властном хамстве. А если добавить к этому и специфическое остроумие Гитлера, то станет и вовсе неловко – они все шутили одинаково, их предпочтения в искусстве были идентичными, Черчилль ровно такой же художник, как Гитлер, и его Нобелевская премия по литературе стоит признания сталинских заслуг в языкознании. Желание Черчилля написать биографию его предка герцога Мальборо и желание Сталина написать краткий курс ВКП(б) – это ровно то же самое. Вам не хочется этого видеть, но они-то сами про себя это знали доподлинно. И пили один и тот же коньяк. И думали примерно одни и те же мысли. И если читать сочинения Черчилля и сочинения Сталина непредвзято, то стиль, тон и содержание крайне родственны.
   Избирательное порицание сталинских и гитлеровских достижений в искусстве и принятие как должное посредственности Черчилля можно отнести за счет обычного либерального лизоблюдства. Нам и впрямь картина мира казалась проще, поделенная на черное и белое, на тоталитаризм и демократию, на западную свободу и восточное рабство. А деление шло по совершенно иной шкале. И, говоря о типологии личности, здесь дело и не в социализме и капитализме, и не в нации – но в типе императорской власти.
   Солдафонский юмор и пристрастие к слащавому искусству (в чем Черчилль превосходил и Сталина и Гитлера) – это вообще отличительная особенность демократического диктатора, Нерона, властителя масс, говорящего с толпой на языке толпы. Это не просвещенный монарх, не Марк Аврелий и не Людовик Святой; это вам не Петр Первый, который бреет бороды, учит арифметике и внедряет науки, это вам не Карл Великий и не Ленин, дающие представление об устройстве мира. То были вразумляющие правители; но тип черчилля-гитлера-сталина иной: это цезарь-плебей, такой же хам, как все хамы, такой же любитель ковра с лебедями, как все. И в этом они все: Рузвельт, Гитлер, Черчилль, Сталин похожи, как калоши из обувной лавки.
   Они все – плебеи, командующие толпами.
   Важно здесь и то, что они главнокомандующие, не бывшие полководцами – прыгнувшие в генералиссимусы из ефрейторов, минуя генеральский опыт.
   Они распоряжались армиями и войной, слали полководцев убивать, они были прежде всего – лидерами войны и к мирным дням относились как к войне – но военными они не были. Поэтому так одиноко среди них смотрится единственный профессиональный военный – генерал де Голль, с его офицерскими понятиями о чести. Прочие – то есть ефрейторы, ставшие главнокомандующими, – были абсолютно и программно бесчестными людьми. Расстрелять польских офицеров (Сталин) – запросто. Сдать союзников казаков (Черчилль) – легко. Разбомбить мирный город, расстрелять греческое восстание (Черчилль) – даже не обсуждается. Глядеть на гибель Варшавского восстания и не помочь (Сталин) – а почему нет? Бомбежка Дрездена и Гамбурга и Хиросимы с Нагасаки, мародерство и насилия в Берлине и шире по Германии, преступления по отношению к пленным немцам в Силезии – это все дела не вполне военных, а таких главнокомандующих Неронов, маршалов из рядовых. Армиями они командуют – но солдатской честью там и не пахнет. Щепетильность де Голля выглядела дико не только рядом с выродком Гитлером (это понятно без слов), но и рядом с равнодушием Черчилля, цинизмом Сталина или варварством Трумэна.
   Одним словом, они были авторами тотальной войны, большой войны, и делали это сознательно, чтобы повсеместно задушить революцию.
   Вероятно, если бы Сталин не задушил революцию, не превратил революционную страну в военный лагерь – он бы не победил. Судить об этом не представляется возможным.
   Историческая роль Сталина заключается в том, что он ради перманентной войны и строительства военного лагеря задушил революцию. Капитализм может быть ему благодарен.
   Довольно смешно то, что либералы стараются оспорить роль Сталина в войне – хотя эта роль очевидна, просто это роль контрреволюционная – роль цезаря, душащего идею свободы.
   В ведении войны он в целом был цепким и точным. Он ошибся с 22 июня, под Минском, с Ржевскими операциями и т. д. Но такие провалы имеются, такое имеется у всех. У Гитлера в несравненно большем количестве. В политике в целом, как военный вождь, он создал систему казармы, необходимую для войны.
   Сталин построил систему отношений в обществе на скрепе не только энтузиазма, но и страха – страха субординационного, армейского. Он окружил себя служаками и убийцами типа Ежова или Ягоды, Поскребышева, Хрущева, и т. п.; против ленинского Политбюро – его Политбюро и весь аппарат стал практически уголовным, и опора была на исполнительных и трусливых.
   Как всякому генералу, ему казалось, что он всегда сможет заменить зарвавшегося убийцу. И он заменял проштрафившихся. Он заменял человека на человека – демонстрируя, что люди – это рабочий материал войны, а жизнь страны – это вечная война. Так оно и было: надо было выбрать: война или революция. И мир выбрал – война. И Сталин сказал это слово громче прочих.
   Этот принцип усвоили все лидеры и так именно относились к своим подчиненным. Тем самым жизнь человека оказалась обесценена в принципе. Шел вечный процесс ротации кадров, вызванный тем, что в исполнители воли призывались люди морально ущербные, объявлялись солдатами, и они быстро делались кровожадными – ведь поле боя кругом! Тактика строительства государства была такая же, как тактика войны – Сталин обрушивал энергию диких исполнителей на проблему (деревни, скажем), а потом (головокружение от успехов) избавлялся от зарвавшихся исполнителей и переходил к другой проблеме, часто противоположного толка. И эта тактика ротации кадров, положение о бесконечной замене неудачного человека – другим человеком («незаменимых людей у нас нет») стала принципом жизни коллектива страны. Это не просто ошибочная мысль, это аморальная мысль для общества, неприемлемая для христианина, а для правителя – преступная.
   Это политическое кредо было позже неловко названо «культ личности», то есть жизнь общества решал не общий закон, но тот, кто тасует людей, как карты. Важно понять, что это был не «культ личности» Сталина – это был принцип управления, им же пользовался и Хрущев, просто у него масштабных идей не было. Хрущев был негодяем и членом расстрельной московской тройки (включая Ягоду), он использовал момент, чтобы свалить на Сталина все преступления команды, – но он имел право: так в армии и устроено, что уж тут стесняться.
   Правитель исходил из соображения, что он один знает общий план – и это было близко к правде, поскольку он окружил себя очень мелкими людьми. В известном смысле, это беда всех правителей авторитарного толка. В случаях, когда идет террор населения (иногда вынужденный: контрреволюция, шпионаж, война, предательство – это необходимо провоцирует террор), использовать принцип террора как лечебный принцип вообще – ошибка гигантская. Врач может прибегнуть к хирургии, но хирургией не лечат понос, хотя, в принципе, и это возможно: удалить кишечник, например. От однообразной хирургии пациент умирает, а общество деградирует – страх доминирует в сознании.
   В целом, постоянное военное положение привело к созданию уродливых рабских характеров – прежде всего либералов, которые обучены ходить только повзводно и стаями. Либералы и демократы, ненавидящие революцию, – это сталинское наследие, это дети Сосо.
   Предательство идеи революции, то есть предательство идеи социальных реформ и справедливости, ради построения империи, и непомерная жестокость и обесценивание человеческой жизни – явились фатальными не только для России. Это общая беда: принцип формулируют в разной риторике, но суть всегда та же самая. Черчилль перед началом второй фазы войны сформулировал положение дел предельно просто: «Мы хотим сохранить имеющиеся у нас преимущества».
   Последствия того, что идею мировой революции заменили идеей мировой войны, – мы видим сегодня.
   Авторы этой подмены – Гитлер, Сталин, Муссолини, Черчилль и ряд диктаторов поменьше. Одни из них (Гитлер и Сталин) виновны в многомиллионных смертях, другие убили меньше народу. Но это произошло не оттого, что кто-то из них был добрее.
   В целом, это парад мелких характеров, мстительных субъектов, амбициозных генералов, которые хотели власти и принесли зло.



   Страх и трепет. Счеты с тираном


   Почему нам полезно перестать сводить счеты со Сталиным

   Когда я учился в советской школе, скажем, в 1970 году, нас с ребятами смешили учебники по истории. Учебники тех лет с маниакальным упорством проводили сравнение между достижениями современной нам промышленности и состоянием таковой на 1913 год, во времена царизма. Беглый взгляд на графики (в учебнике истории всегда были серьезные графики: столько-то угля добыли в 1913 году – столько-то в 1970-м) доказывал, что социализм гораздо более успешен, нежели царизм.
   Дети смеялись: как можно сравнивать то, что было шестьдесят лет назад, и сегодняшний день? С тех пор случились две войны, история вообще поменялась, о чем вы, граждане авторы учебников? Вы бы лучше сравнили наше сельское хозяйство с американским, вот было бы интересно.
   Однако претензии к царизму были столь велики, что учебники сводили с Николаем II счеты спустя пятьдесят, шестьдесят, семьдесят лет – и все доказывали, что это царизм виноват в наших бедах. Помню анекдот: проклятые Романовы! Триста лет Россией правили – и не могли мяса напасти на семьдесят лет вперед!
   Точно так же мы сегодня сводим счеты со Сталиным.
   Тиран умер шестьдесят лет назад, кости его истлели в гробу, но упреки к нему актуальны и поныне. Люди пугаются того, что плакаты с изображением покойного могут развесить по улицам, люди приписывают покойному поистине сатанинскую власть над миром – он не только губил население России, но и затеял мировую войну, спровоцировав все страны кинуться в бойню. Он хотел захватить земной шар, он еще явится с того света и всех посадит в ГУЛАГ. Комично то, что антисталинисты отрицают правдивость тех эпитетов, что были выданы Сталину при жизни, – мудрейший, величайший. Но одновременно Сталину приписывают управление всей историей человечества, а такое мог осуществить только гений всех времен и народов. Сегодняшние активисты изыскивают все новые доказательства того, что Гитлер, Черчилль и Рузвельт были лишь пешками в глобальной игре Генералиссимуса. Сталин, он один, осуществлял гениальный план захвата мира. Без преувеличения следует сказать, что термин «сталинизм» перерос локальное значение и стал обозначать вообще все плохое – тоталитаризм как таковой, угрозу демократии, беспринципность в политике, лагерную систему, мировую войну.
   Призывы изъять Ленина из мавзолея и предать наконец прах земле кажутся абсолютно бессмысленными – ввиду того, что не призрак Ленина будоражит наше воображение, отнюдь нет. Ленин мирно полеживает в саркофаге и не ходит ночью по улицам. Но Сталин! Сталин! Магическое имя! Вот кто живее всех живых сегодня – Сталин наш постоянный страх, наш постоянный собеседник, наш родовой, фамильный российский призрак, бродящий по неухоженным пустырям и пустошам Родины. Это именно сталинизм хочет возродить наш гэбэшный лидер, это сталинизм грозит сегодняшним демократам. Сажают в тюрьму Ходорковского – это сталинизм, создают партию «Единая Россия» – опять сталинизм. Ловят правозащитника в борделе – сталинизм. Помилуйте, но во все века российской истории царь уничтожал сильных бояр, во все века российской истории партия власти обладала привилегиями. Во все века демократы проводили время в борделях. Сталину приписали авторство тех вещей и тех процессов, которые происходят в истории всегда, а он всего лишь один из прочих царей Государства Российского. Да, один из самых талантливых угнетателей народа – наряду с Петром и Иваном. Люди, простые, милые интеллигентные люди, тревожно ждут, что за ними придут ночью, уведут в застенок! И произносят имя «Сталин» как объяснение своих страхов. Но задолго до Сталина скакали по улицам опричники с песьими головами у седла – не сегодня это придумано, что русское население – такой же ресурс власти, как лес, пенька и уголь.
   Казалось бы, разумный взгляд на вещи исключает возможность реставрации Сталина. В данной фразе нет ни грамма оптимизма: с обществом может случиться беда, собственно говоря, беда и случилась, то, что происходит сейчас, иначе как бедой не назовешь – только это не сталинизм. Сталинизм ушел в историю – это было специальное состояние российского общества при переходе от крепостного крестьянского хозяйства к индустриальному имперскому социализму. Особенности сталинской диктатуры связаны именно с этой фазой существования Российской империи. Именно Российскую империю и возрождал Сталин, попутно отказавшись от всех интернациональных планов равенства и братства. Сталинизм приспособил марксистско-ленинскую идеологию к процессу реставрации Российской империи в новой, индустриальной ипостаси. Ни то, ни другое, ни третье (ни марксизм-ленинизм, ни Российская империя, ни индустриализация) более не играют никакой роли в истории. Из формулы вычеркнуты все слагаемые – а результат остался. Поразительно!
   Есть такая вещь, как фантомные боли: рука отрезана, но продолжает болеть. Есть также исторические фантомные боли. Демократии в России нет – а демократическая риторика у бизнесменов сохранилась, возможностей для сталинизма нет – а страх перед Сталиным остался.
   Возродить сталинизм на фоне финансового капитализма – задача невыполнимая в принципе. Психологически понятно, что богатые по-прежнему сводят счеты с призраком социалистической индустрии и лично со Сталиным – и мотивация совершенно та же, что у авторов учебника истории 1970 года: показать, что спустя шестьдесят лет мы живем лучше, нежели при «развитом социализме».
   И точно так же, как школьников 70-х запугивали возможностью реставрации царизма, так и школьников сегодняшнего дня запугивают реставрацией сталинизма.
   Вообразить себе, что появится диктатор, который отменит символическую функцию денег, власть международных корпораций, который своей безжалостной рукой отберет американскую баскетбольную команду у Прохорова, яхты у Абрамовича, особняки и замки у российских богачей, номерные счета в швейцарских банках у российских депутатов – вообразить такое невозможно. Впрочем, рано или поздно это произойдет – но произойдет это не из-за реставрации сталинизма (ржавого оружия, пригодного в сегодняшней политической жизни, как трехлинейка во Второй мировой), а просто потому, что процесс истории неумолим, и рано или поздно все платят по счетам. Невозможно украсть навсегда, невозможно владеть вечно – как невозможно иметь нервущиеся ботинки, вечные носки, неподвластное времени здоровье. Это, сегодняшнее, состояние неравенства – невечное, чувство социальной справедливости отменить вовсе – не получится. Но не Сталин в этом виноват, а простая сила вещей, человеческая природа, законы истории, законы общества. Заплатят по счетам когда-то и сегодняшние олигархи – или станут жертвами междоусобных интриг, или будут наказаны иначе, но маятник истории непременно качнется влево – после того как качнулся вправо. Просто потому, что маятник все время качается – это не из-за Сталина так получается, это не злокозненные коммунисты его раскачали. Простая истина заключается в том, что история и ее закономерности – существуют.
   Приходится констатировать удивительную вещь: призрак Сталина стал выполнять роль призрака истории – напоминания царям земным о том, что расплата в принципе существует. Сталину приписали поистине мистические свойства – и призрак его стал воплощением грядущей кары, некоего неотвратимого возмездия людям. С портретом Сталина маршируют убогие колонны сталинистов, взывая к покойному, как к высшей справедливости. Но что еще более комично, сегодняшние демократы шарахаются от этих плакатов, словно Сталин и впрямь может ожить и провести долгожданный пересмотр приватизации. Вообще говоря, про это было известно и прежде – есть такая общеизвестная инстанция, как Страшный суд, которая исполнит свои полномочия неукоснительно. В положенный срок запоет труба ангела – и никто не спрячется. И забавно то, что современный финансовый капитализм переадресует свои страхи перед Страшным судом – товарищу Сталину. Словно бы это Сталин встает из гроба и каждую ночь пишет на стенах Кремля «Мене-Текел-Фарес»! Страх перед Сталиным принял сакральный характер – и когда обличают мертвого тирана, совершают мистический обряд – заклинают историю, заговаривают время. Остановись, мгновение – пусть всегда пребудет блаженный миг финансового капитализма, торжества западной морали, кредитной системы. Пусть кризис, ничего, потерпим – только бы не сталинизм!
   Страх Сталина есть не что иное, как страх истории. Мы отменили историю, а напоминание о ее наличии есть сталинизм. Противоречия между странами? Помилуйте, это Сталин организовал Вторую мировую войну – вот сожжем его чучело, и не будет противоречий больше. Разрыв между бедными и богатыми? Постойте, это же Сталин придумал классовую борьбу – вот разоблачим Сталина, и не будет больше проблем бедных и богатых.
   Помимо прочего, страх Сталина есть обратная сторона массовой любви к нему. Лучшее доказательство того, что Сталин был действительно народным лидером, – это сегодняшнее желание представить его виноватым во всех бедах Российской истории. Антисталинисты даже не сознают, что гальванизация страхов перед генералиссимусом есть лучшее доказательство того, что Сталин действительно был любим массами. С рьяностью демократы доказывают народу: вы не любили Сталина! Нет, вы не любили, вы ошибались! Но если не любили, зачем эта истеричная отповедь?
   Сталин был тиран – но Российскую историю придумал не Сталин. Сталин был диктатор – но мировую историю двигал не он. Сталин был палач – но цикличность эпох установить ему не под силу. Страх перед историей заставляет современных антисталинистов представлять историю предвоенных лет как футбольное поле, по которому бегает лишь один игрок, а прочие стоят неподвижно. Одинокий футболист (Сталин) гоняет мяч вокруг неподвижно стоящих Гитлера и Муссолини, Рузвельта и Франко, Черчилля и Троцкого. Он сам пасует и сам принимает пасы, он забивает голы в пустые ворота, он торжествует на замершем поле истории.
   Надо ли говорить, что история – живет? История – это футбол, в который играют все, причем играют одновременно. И угадать, куда пошлет мяч Черчилль или Муссолини, – почти что невозможно. Сталин вел свою, очень хитрую и виртуозную игру, но такую же хитрую игру вели и остальные. Надо сказать, что в этом футболе Россия (то есть Сталин, как капитан сборной) проиграла – кубок достался совсем не нашей команде. Однако представление о феноменальной мистической игре, где по полю бегает только один игрок, осталось. Так происходит потому, что Сталин для нас стал символом истории вообще, истории как таковой.
   Ради сохранения здравого смысла следует обозначить те преступления, в которых Сталин неповинен. Сталин неповинен в наличии глупости и жестокости, жадности и тщеславия. Он умело использовал эти качества в своих лакеях – но свойства вечные, увы. Сталин не виноват в российском климате, в русском раболепии, в Первой мировой войне – да и в Октябрьской революции Сталин неповинен. Когда введут платное образование (при Сталине оно было бесплатным) и российское общество расслоится на классы уже необратимо, то и в этом случае вина Сталина будет минимальной. Это тоже беда – но из другой главы учебника истории.
   Ниже я обозначу те важные десять преступлений, в которых Сталин не виноват: распад Российской империи – дробление страны на олигархические кланы; финансовый кризис; коррупция и воровство – на всех этажах здания; разрыв между бедными и богатыми, образование новых классов; демографический кризис; кризис образования и науки; кризис культуры, превратившейся в обслугу богатых; кризис демократической системы; кризис в отношении с мусульманским миром; отсутствие политической оппозиции.
   Болезнь не лечат, а в качестве причины недуга указывают на застарелый сталинизм. Особенность отечественного правового сознания в том, что в нашей школе правозащитников выковали те кадры, которые умеют бороться с коммунистическими режимами, и других специалистов у нас просто нет! Так случилось оттого, что российское диссидентство никогда не интересовалось реальной жизнью Запада, реальными проблемами демократии. Книжек нужных не читали, с историей вопроса незнакомы. Лагеря осудить – пожалуйста, а когда прогрессивный демократических взглядов воротила недоплачивает шахтерам зарплату, они видят в этом проявления сталинской диктатуры. Так бывает, что врач умеет лечить только скарлатину – и туберкулез лечит той же таблеткой.
   Собрался клубок типичных для капиталистической демократии проблем, а ситуация с бесправными шахтерами и привилегированными владельцами производства должна бы напомнить 1905 год – но мы продолжаем искать в этих злободневных проблемах вину Сталина. Связь, несомненно, есть, но в том лишь смысле, в каком Сталин олицетворяет российскую историю вообще.
   Проснувшаяся сегодня (это уже четвертое издание: ХХ съезд, диссидентское время, перестройка – и вот теперь сегодня) новая ненависть к Сталину – симптоматична. Эта гальванизация гражданского сознания сегодня выполняет служебную функцию – ну, скажем, как концепция общего («горизонтального») фронта левых сил в Веймарской республике. Вроде бы исключительно благородно, но не вполне понятно, для чего и кого приведет к власти, какие силы вытолкнет на поверхность. Сталин – не единственное зло на свете. Мы страшимся вчерашнего дня – тогда как надо бы трепетать при мысли о дне завтрашнем. Сегодняшние беды выявляют определенные алгоритмы российской истории и тем самым напоминают сталинизм, но, к сожалению, не только его. Чума – страшная вещь, но если проглядеть туберкулез – лучше не будет.



   Зеркало треснуло

   Золото и пурпур византийского обряда – это сияние небес и кровь Христова, но князь Владимир объяснений богословов не знал, в выборе религии руководствовался красотой службы. Поскольку эстетика Корбюзье в то время еще не овладела умами, красотой почитались богатство и пышность. Князь выбрал церковь, которая наглядно являет могущество. Европейские храмы того времени были просты – лишь спустя два века после выбора Владимира аббат Сюжер убедил, что богатство и изощренность храма – ко славе Господней; так возникла готика. Православный храм всегда был пышен, а обряд – велеречив.
   Православные – не баптисты, не квакеры и не сайентологи. Православный храм – не протестантский молельный дом, в котором можно находиться, не снимая головного убора (квакерский обычай). Православный храм поражает величием. Роскошь – не прихоть того или иного архипастыря, это дань обряду. Патриарх – по чину, а не по алчной прихоти (хотя иногда это совпадает, тяга к роскоши может быть особенностью человеческой) – облачен в драгоценные ризы и живет богато. Власть и слава собора и архипастыря уравновешены в православии несуетным равенством в мире общины, смиренным батюшкой, нищим, как и его паства, деревянной церковью в селе. Православная икона порой грозит, а часто блещет величием (Христос во славе или Спас Ярое Око), но образ Покрова Богородицы (католический аналог – Мадонна Мизерикордия) утешает и согревает. Пренепорочная укрывает целебным своим омофором всех – нищих и властных, классовых врагов, представителей воюющих корпораций.
   Многие православные богословы пытались примирить пышный обряд и мягкую веру сельской прихожанки. Некогда отец Павел Флоренский сформулировал простой тезис: «Что полезнее – дать больному лекарство или обучать медицине?» Он, несомненно, выбрал путь врача, дающего лекарство, – но были русские мыслители, которые хотели разобраться в медицине.
   Сегодняшняя критика церкви как раз такого, общего порядка – претензия, вмененная храму и патриарху, должна быть переадресована всей русской культуре, воспитанной на осмыслении Православной церкви. Русская культура знает несколько ответов на этот вопрос.
   Например, Лев Николаевич Толстой расходился с ортодоксальной верой во многом; о главном, в чем Толстой не совпадал с каноном, речь впереди, но, в частности, он не любил обрядовую церковь, богатство напоказ. Лев Николаевич не любил стяжательство как таковое – вероятность того, что он стал бы хулить патриарха и одновременно славить миллиардера Прохорова и его благостную сестру, исчезающе мала.
   Прихотливое прочтение Толстого, следование одним из толстовских заповедей, но забвение других – это для русских бунтов не новость, противоречия Толстого мы любим корректировать.
   Существует известная ленинская трактовка («Лев Толстой как зеркало русской революции») – Ленин рассказывает о том, что противоречия Льва Николаевича, а именно ненависть к угнетению и одновременно непротивление злу насилием и т. п., отражают комплексный характер перемен в русской жизни. С одной стороны, крестьянство хочет смести институты угнетения, в том числе церковь, с другой – цепляется за патриархальный уклад. То есть крестьянин жадных попов не любит и угнетателей готов спалить, но отказаться от мира общины не готов. Однако эта слабость, пишет Ленин, будет преодолена, и рано или поздно из крестьянства выкуют железные батальоны, а свои анархические идеалы мужикам придется забыть.
   Мы знаем сегодня, что в этом направлении было сделано много; Толстой к произволу отношения не имеет никакого.
   Нынешняя ситуация болезненно напоминает начало прошлого века, а метания крестьянства – рыхлое сознание горожанина. Именно горожанина, как иначе назвать героя сегодняшних споров? Сегодняшний полемист уже не крестьянин, совсем не пролетарий, совершенно не интеллигент, а как определить менеджера, имеющего бабушкину библиотеку с трудами Толстого, – неизвестно. Его сознание, вспаханное представлением о финансовом капитализме как пике истории и гражданскими свободами, которыми он наделен по праву, есть желанное поле для сеятеля, как некогда сознание общинного крестьянина. Требуется совместить призыв к нестяжательству и капитализм как идеал развития общества. Служа в корпорации, спекулируя акциями, заботясь о марже, надо одновременно сохранить неприязнь к мздоимству. И это архитрудная задача, стоящая перед горожанами сегодня. Есть выход: сказать, что мы против коррупции, но за честное преумножение богатств. Здесь – трудность, поскольку всякая спекуляция есть непременная коррупция, вне скрытого соглашения сторон эта деятельность невозможна (искусственное занижение стоимости акций, например, на коем построено все хозяйство), а значит, надо говорить о приемлемом для правового сознания уровне коррупции. Задача, как говаривал Ульянов, «дьявольски сложная»!
   Время явило поразительные типы: сотрудник беглого олигарха, очевидным образом обворовавшего страну, упрекает церковь во мздоимстве; спекулянт биржевыми акциями, каковые были введены поверх общества, делается знаменем борьбы за равенство граждан перед законом – это на первый взгляд сочетание несочетаемого, однако это герои нашего времени. Время такое, противоречивое. И если в книгах Толстого как в зеркале можно было разглядеть противоречия русского крестьянина, то противоречия души менеджера разглядеть негде. Зеркало треснуло.
   Точнее сказать, зеркало разбилось на тысячу осколков – а осколки цельный образ не отражают. Нет более общего интереса, а стало быть, нет общества, и общественной совести нет; нет классов – стало быть, нет классового сознания. Зато представлены корпорации – и, соответственно, появилась корпоративная совесть. Корпоративная совесть напоминает совесть обычную, но имеет локальную сферу применения.
   Можно было бы предположить, что современное наше общество, положившее в основу гражданских прав собственность, приобретательство и стремление к накопительству, отнесется к церковной роскоши благосклонно. Но этого, однако, не произошло, поскольку богатство в данном случае представляет доходы иной корпорации, не той, где числится протестная публика. В этих вопросах члены корпораций щепетильны. Вообразить, что литератор – лауреат премии «Дебют» задается вопросом о генезисе средств учредителя премии Андрея Скоча, невозможно; и в бреду менеджер корпорации Абрамовича не заинтересуется, на какие средства финансируется современное искусство, уж не Антон ли Могилевский заложил основы нашего непорочного дискурса? А обнародовать размеры неправедно нажитых и отмытых средств в галерейно-выставочном бизнесе было бы самоубийственно. Тем достаточно. И, однако, именно корпорация «Православие» вызвала наипринципиальнейший гнев. Будь общество цельным, мы бы сказали: как же, ведь это же совесть народа! Однако народ (т. е. инертная масса, каковую принято именовать «быдлом») и сам подвергся критике, его пристрастия вряд ли ценятся. Критикует церковь агностик, желая повышения эффективности работы православной корпорации.

   Руководствуясь идеалами либерального капитализма, мы сегодня разоблачаем Православную церковь – и на первый взгляд риторика совпадает с былой, с советской риторикой. Понятно, что ископаемый большевик пенял батюшкам за ихние хоромы («все люди братья – люблю с них брать я»), но пристало ли это тем, кто положил в основу прогресса рынок, слияния и поглощения, правду сильного? И главное: те же прогрессивные люди, которые сегодня разглядели дефекты РПЦ, вчера сетовали на трудности, которые переживает церковь при социализме. Совсем недавно привычным занятием интеллигенции была охота за иконами в разоренных провинциальных церквах. Но одновременно коллекционировали «Вестники РХД» и ждали возрождения. Это было всего двадцать лет назад. Будущие менеджеры, что сегодня негодуют на алчность попов, вчера горевали о разорении имущества батюшек. Что же поменялось? Православие ли стало иным? Или чаяли увидеть какую-то иную церковь, не православную? Но почитайте сказки Афанасьева: спокон веков народ высмеивал жадных попов, а помянутый выше отец Павел Флоренский иронизировал над склонностью батюшек к алкоголю. И критики православия не одиноки: если заглянуть в новеллы итальянского Возрождения, узнаешь много такого про монахов, что уважения не вызывает, с обличениями церковного лицемерия выступали гуманисты и просветители Европы – кстати сказать, многие из аргументов были унаследованы советской властью, взрывавшей монастыри и храмы.
   Священнослужители, как и прочие люди, обычных пороков не избегли, церковь – земное учреждение, не небесное, соответственно и грехи имеет. Однако о ее поругании советская интеллигенция печалилась: скорбела о народе, лишенном отеческой веры, теряющем мораль. А вот когда Православная церковь возродилась – хватило пустяка, чтобы вернуть риторику, которая раздражала в коммунистах. Впрочем, корпоративные претензии сегодняшнего дня на качественно ином уровне.
   Уже прозвучало: ошибкой России было принятие именно православия. Сходную мысль некогда высказал Петр Яковлевич Чаадаев – он считал, что принятие православия из византийского источника сказалось пагубно на истории социальной жизни России. Сам Чаадаев (вопреки легенде), кстати сказать, был православным, а не католиком, но мечтал о единении церквей; как и Владимир Соловьев впоследствии, он думал об экуменизме. Упрек византийскому «мутному источнику» запомнили, любят цитировать. Однако, повторяя упрек Чаадаева, сегодняшний прогрессивный борец думает не о католицизме и отнюдь не об экуменизме. И не о некоем очищенном варианте православия, разумеется, идет речь. И вовсе не о лозунге нестяжателей в конфликте с иосифлянами. Ну какое же, право, нестяжательство сегодня? С финансовым капитализмом все это не уживется никак, сколь бы многоярусно ни было сознание менеджера.
   Речь сегодня идет о радикально ином понимании роли церкви, которое несет с собой Реформация. Как это нередко бывает в России, народное сознание подстраивается под внедренную социальную перемену задним числом: во время первого сошествия капитализма на Русь обнаружилось, что в России нет пролетариата, надо было его срочно изобретать; а во время второго пришествия капитализма выяснилось, что не хватает здорового лютеранского эгоизма, которым легко управлять. Не хватает основного рычага, чтобы личный интерес обрушил коллективное сознание, а рычаг такой очень нужен. Община хороша для маевок и коллективного планового хозяйства, а чтобы качественно работать в корпорации, нужно совсем иное. Максимально секуляризированная религия, личная ответственность служителя, право паствы судить о пастыре, каждый сам себе пастырь – это все манера рассуждения протестантской общины, вовсе не православного мира. И метаморфоза в общественном сознании тех людей, которые вчера горевали об утраченной вере отцов, любопытна. Идея возникновения капитализма из протестантизма (описанный Вебером феномен) стала причиной новых комплексов в России. В который уже раз Россия испытала чувство культурной несостоятельности: мало было нам татарского ига, мало было нам злокозненного коммунизма, мало было нам планового хозяйства, вот оказывается теперь, что и религия у нас некондиционная. В приличных странах вон во что верят, а у нас?
   Некогда Николай Бердяев выводил истоки русского коммунизма из феномена православной общины, идеалы общины стали основой толстовства – и, как это повелось при тотальном переломе в России (см. реформы Петра, Столыпина и Троцкого), именно общинный уклад и является тем, что требуется рушить до конца, в прах. Таким образом, хотя мы и повторяем советскую риторику касательно священнослужителей сегодня, суть ее противоположная: желание радикального искоренения социалистических основ общества ведет к отрицанию православия. То есть сегодняшний антиклерикальный пафос, собственно говоря, проходит по ведомству столыпинских и троцкистских реформ – искоренение общинного сознания вообще, замена такового на сознание корпоративное.
   Переделать Россию в пятьсот дней, введя кооперативы, – это семечки; возникает желание более дерзновенное – изменить культурную природу Отечества, призвав православие к ответу. Сколь перспективно было бы ввести строгие молельные дома, в которых прихожане будут обмениваться сдержанными рукопожатиями, а ответственность каждого перед своей корпорацией рукопожатных составит первый урок в бизнесе! Реально ли заменить православную веру Отечества на протестантскую – сказать затруднительно. Изменение народа на генетическом уровне социальными практиками еще не опробовано. То есть программы в 30-е годы ушедшего века писались, но неловко вспоминать авторов и предложенные методы лечения.
   В условиях гражданской смуты рушить и церковь как последнюю моральную скрепу общества – опрометчиво, если не сказать больше. И хотя призыв к нестяжательству можно лишь приветствовать, будет вовсе славно, если мораль сия будет применяться не выборочно, но повсеместно.
   Желание просвещенной публики идти стопами графа Толстого в критике неправды, в частности неправды церковной, понятно, но следование графу не вполне последовательно.
   Отказаться от стяжательства – достойно. Стяжательство есть позор и непоправимая беда для человеческой натуры. Об этом задолго до возникновения христианства предупреждали Платон, Диоген Синопский, Антисфен и Сенека. Деньги уродуют человеческую натуру непоправимо, а изобретательность в добыче богатства мобилизует хитрость, ловкость, лживость, властность – но отнюдь не доброту и сострадание. Церковь в этом смысле с античными мыслителями сугубо солидарна. Жизнь отдельных пастырей и простые сельские храмы как нельзя лучше это иллюстрируют.
   Однако сам по себе институт церкви и жизнь ее главных предстоятелей – это нечто иное. Пий XII отмечен в истории минувшего века малопривлекательными вещами, но авторитет папства это поколебать не смогло, и слава Богу, что так. Претензия, вмененная обществом храму и патриарху, должна быть переадресована всей русской культуре, воспитанной на осмыслении Православной церкви.
   Пышность убранства церкви есть воплощение славы Господа, есть элемент обрядовой веры – веры тысяч и миллионов бесправных и беззащитных. Личность предстоятеля может быть сугубо ничтожна, но в той мере, в какой он предстоятель, он воплощает и те Покрова Богородицы, которыми все еще укрыт обманутый вкладчик. В этой вере можно сомневаться, сам обряд можно обсудить в теологическом диспуте. В конце концов, можно пенять князю Владимиру, зачем выбрал православие, а не иудаизм, где убранство храма попроще. Можно, как говорено выше, алкать перемены православия на лютеранство и полагать, что вслед за лютеровской «боевой проповедью против турок» возникнет новый поворот в замирении Кавказа. А можно – и это наиболее благородно для менеджера наших дней – обратиться к толстовству.
   Лев Толстой не признавал чуда Воскресения – в дни Пасхи Христовой об этом нелишне вспомнить. В этом было основное расхождение толстовского христианства с ортодоксальным православием. Он считал Иисуса смертным человеком, а чудо Воскресения трактовал – как мы знаем из одноименного романа – как духовное перерождение человека. Отказаться от греховной жизни, открыть себя к состраданию ближним, жить интересами всех, а не своей персональной наживы, – в этом, по Толстому, и есть чудо Воскресения, человеческого и общественного.
   И если бы наше корыстное общество хотело такого Воскресения – было бы не жаль и согласиться с критикой церковного обряда. Но искать грехи предстоятелей и одновременно поклоняться золотому тельцу в лице самых вопиющих его жрецов – это поразительная особенность нашего кривого времени.
   И если у кого-то возникла мысль, что это есть путь к гражданскому обществу, то мысль эта в большей степени утопична, нежели насаждение коммунистических идеалов при помощи лагерей.


   Справа налево


   1. Инфляция гуманизма

   Капитализм вступил в фазу кризиса, предыдущие два – привели к мировым войнам.
   Надо быть весьма упрямым, чтобы беды не сознавать. Положение тем фатальнее, что некого обвинить, кроме капитализма – а капитализм уравняли с прогрессом. Получается, чем прогрессивнее – тем страшнее.
   Пятнадцать лет назад считалось, что капитализм (в новейших модификациях) – научился преодолевать кризисы, но оказалось, что от кризисов мир спасало соревнование: капитализм вынужден был считаться с программами равенства. Соревнование систем, как двухпартийная система в государстве, предохраняет от линейных схем. Мы обвиняем Россию в том, что правящая партия фальсифицирует выборы, но в масштабах мира фальсификацию выбора приняли как должное. Избирательные участки Чили, Венесуэлы или Кубы – или недовольных олигархией русских городов – полагается считать ущербными; однопартийность утвердили навсегда: следует душить все, что противно капитализму. Задушили.
   Полагали, что капитализм с человеческим лицом – гарантия от столкновений интересов: каждому дадут возможность заработать, или – пособие по лени. Недавно противоречия стали неразрешимыми, и тогда объявили, что это столкновение цивилизаций: нажива – сама по себе вещь прогрессивная, но дикари блага не понимают. Всякий раз объясняли: в реальных бедах виноват не сам капитализм, а – плохая цивилизация, скверная культура, неудачное население.
   И если с миром беда – так это потому, что население решило взять исторический процесс под неумный контроль, это социализм напакостил.
   Исподволь сплели новейшую версию истории: тихонько стали переписывать сюжет Второй мировой войны – подлинным носителем зла вышел социализм: это Сталин учинил мировую войну, Гитлер был в руках большевиков послушным оружием, колониальных интересов не существовало, а что там было на Востоке – вообще неизвестно. Такую версию сплели не только для того, чтобы свалить на Сталина вообще все зло мира – а это удобно иметь общий резервуар для сбрасывания исторических проблем, – но прежде всего для исторического оправдания капитализма.
   Не капиталисты виноваты в мировых войнах, но злокозненные поборники равенства и братства.
   Предложили принять, что только капиталистическое неравенство гарантирует мир, а казарменное социалистическое равенство ведет к войне. Эту крайне нелогичную теорию объявили единственно верной. Что рядом с этим приписка голосов на выборах в России или махинации на избирательных участках в штате Флорида.
   Некоторые возражали: а Первую мировую что, тоже большевики затеяли? Если Вторая мировая – есть продолжение Первой, так, может быть, не во всем социализм виноват? Прямо на это не отвечали, но молчали многозначительно: мол, есть подозрения, что и выстрел в Сараево марксисты спровоцировали.
   Так убедили человечество, что покой и порядок связаны с капитализацией. Дайте рынку развиваться неостановимо – и гармония воцарится сама собой. И слово волшебное сказали: «глобализация». Глобальный рынок – это, вообще говоря, нонсенс. На рынок, как известно, специально ходят из дома, рынок – это то, что хорошо иметь вне собственного жилища. Превратить собственный дом в рынок – опасная нелепость, в доме и в семье действуют нерыночные законы, но правила любви и сострадания. Купец едет торговать с туземцами и заморскими купцами, их он обманывает, но если он так же точно будет обманывать жену и детей, то вместо семьи у него выйдет помойка. Так, собственно, в мире и произошло.
   Говорили загадочно: «глобализация», имея в виду то, что везде наступит одно и то же. Это заклинание было инвариантом шариковского «желаю, чтобы все». Принято над словами Шарикова потешаться, а вот термин «глобализация» кажется фундированным и научным.
   Сегодня, в который раз, опытным путем установлено, что жадность и неравенство ведут к беде, а про их глобальный характер – смертельно опасен.
   Врали про прогресс глобализации нарочно, нарочно вербовали историков и журналистов для того, чтобы те несли ахинею про сталинский план захвата всего мира, и т. д. и т. п. Этого плана в природе никогда не было – но рассказывали подробно. И напуганным обывателям объясняли: вы не хотите, чтобы социализм победил везде? Тогда выход один: глобализация!
   Глобализация чего? Не томите, расскажите, что именно внедрят повсеместно?
   Объясняли: повсеместно внедрим демократию и рынок. А как это сочетается и сочетается ли – не объясняли.
   Врали ради прибылей и для оккупации чужих территорий. Захватывали чужие страны якобы ради блага, которое несли аборигенам: мы вас приобщим к прогрессу. Прогресс: это рынок, современное искусство, глобализация, ну, одним словом – желаем, чтобы все!
   Теперь мир балансирует на грани войны, неизвестно, кого кидать в костер первым, хватит ли одной жертвы, или всем подряд надо гореть – так ведь делали с людьми раньше.
   Пока людям еще не объявили, что следом за инфляцией дензнаков идет инфляция человеческого материала – и это процессы взаимосвязанные.
   Но люди подозревают, предчувствуют неладное. Западные обыватели охотно обесценивали человеческие жизни Руанды или Конго, Молдовы или Югославии – но вот когда их собственные жизни стали стоить мало, возбудились.
   Связь инфляции денежной массы – и инфляции массы человеческой поняли давно. Тысячу лет назад, когда организовывали крестовые походы для решения проблем обмена, этого в сущности не скрывали. Инфляционные процессы средневековой Италии и Германии разрешали всегда одинаково – обесценивая самих граждан. Укрупнение рынка и увеличение аппетита приводят лишь к большим размерам инфляции. Когда обесценен прибавочный продукт, ради которого капитализм и существует, то следует обесценить потребителя, чтобы вернуть стоимость прибыли. Собственно, мировая война есть процесс обесценивания потребителей – ради капитализации продукта. Это проделали в ХХ веке уже два раза и вполне успешно, проделают и в третий. И чем глобальнее инфляция денежной массы – тем более массовый характер у инфляции человеческой.
   Поняли неостановимый характер человеческой инфляции уже двести лет назад, когда сформулировали программу – как преодолеть капитализм, – какую цену за это можно отдать. Современный капитализм ссылается на величину заплаченной революцией суммы – но эта сумма не идет ни в какое сравнение с потерей, учиненной миру человеческой инфляцией.
   Рецепты социализма хромали, а методы революционной санации пугали: капитализм сделал все возможное, чтобы показать, что программа наивная и страшная, не учитывает достижений науки и техники.
   Аргументы защиты капитализма перепутались в сознании людей со свидетельскими показаниями войн и лагерей – причем в большинстве случаев войны эти были капиталистическими. Судить оказалось трудно: кто причина беды – уж не сама ли себя высекла офицерская вдова, не сами ли в себя стреляли путиловские рабочие или греческие демонстранты 46-го года, не сами ли виноваты в своей судьбе евреи – они же сами и породили социализм? Неразбериха.
   А тут еще появляется какой-нибудь шарлатан и говорит: нашли архисекретную бумажку: оказывается, мировой кризис готовил Сталин, о чем написал докладную записку Молотову! Ну, теперь все понятно вообще!
   Приобретения яхт и островов проходили радостно, а вот при социализме людей угнетают безжалостно – эти наблюдения сделали спор невозможным.
   И кризис, который сегодня пришел в мир – осветил ситуацию, в которой никто не знает, где право и где лево. Ориентиры сбиты напрочь.
   Завтра будут звать на убой, а как спасаться и надо ли спасаться – неведомо.


   2. Каждый вечер на арене

   Сегодня ожило словосочетание «левая идея» – это проверенный трюк. Левый идеолог – привычный коверный, рыжего выпускают между серьезными номерами, чтобы он всех смешил, пока акробаты и дрессировщики готовятся к выходу. Завтра, вероятно, война, крах экономики, мобилизация – а пока левый идеолог выкинет антраша; он ничего не объяснит, но рассмешит.
   Левая идея – это интеллигентный бренд, наподобие «Дольче и Габбано» или ресторана «Жан Жак» – это приятно, бессмысленно и все знакомые покупают, в интерьере отлично смотрится.
   По сути дела, инфляция денежной массы практически всегда в истории сопровождается инфляцией интеллектуальной – производится такое количество претенциозной макулатуры, что умственный подросток сходит с ума: все вокруг бунтарское и опасно-забавное, нечто вроде легких наркотиков на дискотеке.
   Постмодернизм и был интеллектуальной инфляцией.
   Современное издание левой идеи, как и современный «второй авангард» – есть разжиженное, рыночное издание опасного продукта. Это ненастоящая левая идея и ненастоящий авангард – это сделали для буржуазного интерьера, это менеджеры в выходные употребляют.
   Про левую идею стали говорить прежде всего те, кто никогда в жизни не читал Карла Маркса, но зато читал (точнее, вертел в руках) бульварную философскую литературу, вроде Жижека или Гройса. Ерунды понаписали в последние годы много – авторы писали для выступлений на художественных биеннале и триеннале, на конференциях некомпетентных говорунов, они представлялись философами в среде невежд и профанов, они писали для того, чтобы быть встроенными в культурный буржуазный процесс развлечений.
   Развлечением стал протест, и серийная капитализация протестов («второй авангард») стала нормой для культуры финансового капитализма. Галерист потому дружит с левым философом, что оба равно профанируют искусство и философию, это равномерно поддельный продукт. И в равной степени это востребовано рынком – будоражит зрителя; это вакцина против реальной революции и реального авангарда, принимается в небольших дозах в антрактах.
   Те, кого высокопарно именовали «левыми философами», писали предисловия к выставкам сервильных авангардистов, сочиняли тексты к каталогам бездарностей, выступали кураторами выставок барахла – жизнь внутри индустрии развлечений их устраивала. Трудно вообразить, чтобы Карл Маркс, например, занимался подобной ерундой, но Маркс был философ и экономист, а нынешние левые – антрепренеры и конферансье у шарлатанов; они отнюдь не философы – и сами про себя это отлично знают. Когда я попробовал включить в оксфордский симпозиум одного из левых говорунов, меня попросили сформулировать на бумаге его идеи – и я не смог. Не потому, что не хотел, а не смог их вычленить. Этот персонаж – вроде Джеффа Питерса, продавец эликсиров и притирок из мочи молодого поросенка – хорош для биеннале, но в университете выглядит нелепо.
   Левая задача – получить гранты от буржуев и вписаться в модный дискурс. Так возник характерный «левый» псевдонаучный жаргон, это как бы научные книги, на деле популярные: упоминаются философские течения, даются необременительные ссылки. Никакая категория не анализируется вовсе, цитатой достигается эффект интеллектуального усилия – но читатель будет таким же невеждой, как и автор, такому читателю много и не надо!
   Ссылки Жижека на Маркса или Гегеля – уморительны, с равным успехом он мог бы ссылаться на Будду или Конфуция; но никто оригиналов не читал. Десятки «кураторов-философов» описывают инсталляции в терминах Хайдеггера – что есть априорный нонсенс. Как можно ссылаться на Хайдеггера и Гегеля и выступать адептом современных инсталляций – это даже Господу Богу неизвестно: эстетика означенных философов есть основа всех рассуждений, но в эстетике они придерживались античного антропоцентризма; инсталляция есть первое, что дискредитировано эстетикой Гегеля.
   Впрочем, последовательности в рассуждениях современной левой бульварной философии нет, и не предполагалось.
   Это интеллектуальные провокации – и данное словосочетание перестало быть ругательным; левая риторика стала тем же, что и «второй авангард» – говорят приблизительно о свободе, но конкретно мы ничего не называем, итоги приватизации не пересматриваем – а то ведь и платить нам будет некому.
   Приблизительная риторика затопила интеллектуальные книжные магазины, пишут все и много: процесс инфляции интеллекта догнал инфляцию денежной массы.
   Любят слова «троцкист» и «анархист». Почему так, никто вам не ответит. Троцкий был крайне отвратительным человеком. Его программа колонизации крестьянства – ужасна. Практика международного провокатора – омерзительна. Он не придумал ни одной оригинальной идеи, его книжки – сведение счетов с чиновным аппаратом Сталина, там нет никакой теории. Троцкий не теоретик, ошибка так считать – он практик провокаций, а провокации напоминают теорию тем, что это не вполне дела, а изготовление ловушек. В его книгах нет теоретических и тем более философских положений.
   Когда умственные подростки обмениваются значительными фразами о философии Троцкого, это звучит примерно так же, как рассуждения патера Брауна о возможности религии Фридриха Великого или наличии змей в Исландии; левым интеллектуалам тем легче говорить об этом предмете, что ни один из них в реальности Троцкого не читал.
   Как можно быть троцкистом и на основе какого синдикалистского хозяйства возможен анархизм сегодня – это уму непостижимо. Называют себя «анархистами» и «троцкистами» – а кредит на сельхозоборудование придется брать в Сбербанке, такова реальность.
   Сталинистом быть – более реально, имеется строительный государственный социалистический план, несмотря на дурную практику прошлого. А быть троцкистом – скорее всего, означает быть паразитом и иждивенцем. Но умственные подростки говорят волшебные слова, дымят марихуаной, носят под мышкой Жижека и Гройса – и вроде бы интеллектуальный шаг сделан. Сделан шаг лишь в отношении обесценивания мысли. «Левая идея» – эту мантру говорили и буржуазные студенты с левого берега Сены, и латиноамериканские партизаны, торгующие травкой, и как найти в волшебном заклинании смысл, это большой вопрос. Тем более, что искать смысл надо – капитализм в тупике, так дайте интеллектуальный рецепт левой идеи.
   Нет рецепта. Недавно прогрессивный колумнист назвал светского персонажа «левым мыслителем». Аттестация характерна – слова уже никак не связаны с мыслями.
   Сегодня левым мыслителем стать проще, нежели членом партии «Единая Россия» – единороссам что-то надо делать, а тут совсем ничего не требуется. Левый мыслитель, когда переходит дорогу, смотрит налево, – другого умственного усилия не происходит.

   Левая идея дискредитирована гламурным использованием, но это полбеды. Есть проблема серьезнее. Философия постмодернизма – прежде всего философия релятивизма, постмодернисты – релятивисты по определению, а левая идея (как она замышлялась) – есть требование к организации социума. Глобализацию стихийного рынка пожелать можно, а левой идеи «вообще» не бывает. Булгаков во фразе Шарикова передал невежественное стремление к правому дискурсу, а вот словарь левого мыслителя неопределенности не знает.
   Мало этой неразберихи, тут еще «правые» добавили сумбура: объявили тоталитаризм одноприродным, вовсе уравняли «лево» и «право». Ради этой социальной подтасовки шли на фактические подлоги, уравняли по цифрам количество жертв Гулага и нацистских лагерей уничтожения (что не соответствует истине, но в сознание это внедрили намертво). Отныне свободолюбивый человек теряется, что именно считать левым, что правым, если и то и другое ведет к одинаковому злу.
   Это исторически не так, но уже считается доказанным, а правые идеологи, Поппер и Арендт, уравнение одномерности тоталитаризма вырубили в граните. Тоталитаризм одномерен – и социальный компас отныне сломан.
   Эти идеологи для того и были призваны, чтобы ломать социальный компас. Нет больше направлений в идеологии. Нет больше понятий «право» и «лево» – куда ни поплывешь, везде тупик, так что, сиди-ка ты, обыватель, в надежном капитализме, оно спокойней.
   А захочешь перемен – вот тебе «левая идея», играй в антракте в троцкиста. Придет инструментальный ансамбль «Пусси» и попляшет на амвоне храма. Революция? Ну, революции-то буквальной мы не любим, это просто так, абстрактно за свободу в рамках рыночной экономики и левого дискурса. И вот эту словесную абракадабру все привыкли считать разумным убеждением.
   Болотный протест не может сформулировать требований – неизвестно, за «правых» манифестанты или за «левых», но точно так же ни один из манифестантов не ответит на простой вопрос: правые или левые победили во Второй мировой войне. Казалось бы, весьма важный вопрос в истории, но и он ответа уже не имеет. Поппер якобы доказал, что куда ни кинь – везде клин. А абстрактное общество имеет врагом не левого и не правого, но определенного. У абстрактного открытого общества – врагом является всякое определенное общество: религиозное, коммунистическое, платоновское. Про это, в сущности, и написана книга Карла Поппера.
   Поэтому окрошка в мировосприятии нам представляется условием социальной свободы.
   Так называемый «левый радикал» устраивает перформансы в богатых выставочных залах, приятно провоцируя богатое жулье, происхождение денег у которых исключительно «правое». Это ведь соглашательство, так нельзя, чтобы левое искусство было для развлечения правых буржуев! – ан нет, отлично можно! Поддержкой левых «Пиписок» выступают правые менеджеры, которые ненавидят косный народ. Все смешалось. Левое искусство – надежный источник доходов в «правом» мире. Новатор нагадит на полу, а его «левый» куратор пишет об этом «левую» статью в «левый» журнал, спонсируемый «правым» казнокрадом. Количество воров и преступников, спонсирующих левую интеллигенцию, – неисчислимо. Березовский, очевиднейший проходимец – спонсирует свободолюбцев, и никто не краснеет; первый владелец Опенспейс посажен в тюрьму за воровство, но это как-то не принято поминать – неловко перед левыми мыслителями получается. Помилуйте, это же лицемерие, воскликнет наивный зритель. Но релятивизм и лицемерие – это и есть левая идея сегодня.
   Зачем левизна богатому правому ворюге – понятно. Он закон нарушает серьезно, когда крадет у народа ресурсы. Но когда он спонсирует смельчаков, которые писают на пол в храме, его «правое» воровство обретает «левый» смысл. Ворюгу не ассоциируют с разбоем, но ворюга проходит по ведомству альтернативной культуры. И воры окружили себя свитой новаторов. Галерея, спонсирующая выставки Кабакова и венецианские биеннале на деньги торговца оружием, журнал АртХроника, проедающий деньги целлюлозно-бумажных комбинатов, – это культурная реальность. Это вам не унылые «правые» бюджетные гроши министерства культуры – это прогрессивные «лево-правые» бабки современного мира.
   Релятивизму «левых» не грозит унижение. Им не привыкать, они давно на панели. Левой идеей называли приятную провокацию, напоминающую властям, что, мол, «мене, текел, фарес». Новаторы регулярно пишут на стене цивилизации огненные буквы, пугают царя, – но используют все возможности поживиться, пока Ашурбанипал жив. Требуется царя разволновать, явить ему огненные буквы на стене – можно написать неоновыми трубками, можно выложить буквы какашками, а когда царь возбудится, с него бабло урвать легче. Левый – это «провокатор». Оскорбительно для Антонио Грамши, Эрнста Тельмана или Огюста Бланки, но так получилось.
   Альянс левых провокаторов с правым ворьем – и есть скрепа сегодняшней культуры.
   От американских неотроцкистов и украинских неомахновцев и до барселонских анархистов и берлинских наркоманов – теперь все левые, и все за свободу. Окупай (подставьте станцию) – это что: левое или правое? Никто не знает. Левая идея стала безразмерной, как нейлоновый носок. И философ Деррида, и трансвестит Владик Монро, и коменданте Маркос, и Карл Маркс, и Петлюра, и Эрик Хобсбаум, и Тони Негри, и Зюганов, и Удальцов, и Жижек, и Ноам Хомски, и сервильная Катя Деготь, которая устраивает выставку советского нижнего белья, – это все вместе «левое». И риторика у всех похожа.
   Можно, разумеется, левыми проектами именовать все подряд: и Гуляйполе Махно, и фаланстеры Фурье, и коммунизм Маркса, и режим Пол Пота. Так и поступают, для простоты борьбы.
   Но с таким же успехом можно назвать «капитализмом» все: от солнцевской ОПГ до «Дойче Банка», от теорий Хайека до практики Мавроди. Можно сравнить гедонизм Чикатило и Лоренцо Медичи.
   Это и впрямь похоже, однако не одно и то же.


   3. Чего хотел Маркс

   Классическая «левая» идея (идеал Маркса) состояла в возрождении античного полиса.
   Вот и все. Вот так просто.
   Античный город равных, который европейская история пыталась воспроизвести несколько раз – во время итальянского Возрождения, в романтике германских княжеств, во время Французской революции, – был прообразом коммунистического общества, как его представлял Маркс.
   Античный полис равных, в котором рабство будет преодолено механизацией труда, – явит такое общество, где свободное развитие каждого будет условием свободного развития всех. Ничего лучше, чем античная гармония развития личности, – Маркс не знал и ни к чему иному никогда не стремился. На том этом этапе, когда механизация устранит угнетение вообще и навсегда, нужда в государстве, как в скрепе социума, отомрет – поскольку уровень индивидуального сознания граждан полиса крайне высок. Граждане связаны взаимными обязательствами касательно жизни стариков и детей, развития ремесел и наук, а также искусств и высокого досуга – каковой заменил развлечения толпы.
   Принципиально важно, что основой «левой» идеи является античная гармония – это вообще начало любого марксистского анализа.
   Античная гармония означает то, что в основу общества положен Человек, как мера всех вещей; эта мысль Протагора, не оспоренная и Платоном, являлась для Маркса основой общественного порядка.
   Соответственно, в основу общественного идеала положена антропоцентричная (гегелевская) эстетика. Эта антропоцентрическая эстетика наследует античной, но знает понятие христианской жертвы – сегодня она исторична.
   Такую антропоцентричную эстетику невозможно подменить ни идолами, ни жертвоприношениями, ни капищами, ни развлечениями толпы – одним словом, ничем таким, что ставит под вопрос цельный человеческий образ.
   «Левая» идея – говорит о равенстве людей, но чтобы было возможно равенство людей, должен с необходимостью присутствовать человеческий образ. Вне человеческого образа – нет эстетики утопии, вообще нет никакой «левой» идеи; нет, и не может быть, никакого «левого» дискурса.
   Платоновское Государство должно быть преодолено изнутри – но при этом не разрушена взаимная ответственность; Платоновское Государство само собой перейдет в аббатство Телем, воспетое Рабле. Вы полагаете, что это утопия?
   Если утопия, то в значительно меньшей степени, нежели предположение, будто передача недр земли в собственность кучки прохвостов – поможет благосостоянию всего общества в целом.
   В отличие от Гайдара и прочих адептов прогрессивного разбоя, Карл Маркс и Франсуа Рабле полагали каждого человека – ценностью не гипотетической, не абстрактной, но реальной. Оба они опирались на эстетический проект Возрождения, который однажды состоялся в Европе – и однажды явил принципиальную возможность данной конструкции. Эта модель однажды работала, это не гипотеза, это доказано – что античный эстетический идеал развивается и трансформируется, он живуч.
   Принципиально важно то, что именно античный эстетический идеал и может трансформироваться в идеальное государство – он несет в себе гуманистическую составляющую.
   Профанация «левого» движения сегодня подменила собой идею Возрождения – а классическая идея марксизма основана именно на этом опыте. Современный левый дискурс (с квадратиками, какашками, хулиганьем и антиправославной риторикой) относится к утопии Маркса и к утопии Рабле, к диалогам Платона и Эразма ровно так же, как утехи Чикатило относятся к досугам Лоренцо Медичи.
   Но главное состоит в том, что данная идея – возрождение античного полиса на новом историческом материале – не является вообще «левой» идеей. Нет никакой «правой» идеи, которая эту идею может поставить под вопрос. Никого не требуется обжулить и впарить обществу негодный товар под видом легкого бунтарства.
   Современное западное общество не может отказаться от своего античного наследия – это культурный, генетический код народа, этот код присутствует всегда. Вопрос в том, как его регенерировать.
   Данный замысел не является левым или правым – он, собственно говоря, единственный. Как не является левым или правым христианский гуманизм, так и античный проект социума – остается образцом. Он имманентен культуре – его просто постоянно уничтожают в угоду «правому» или «левому» идеологу. Когда пруссачество объявляют подлинной Родиной «социализма» или видят в России ту единственную страну-мессию, которая одна и воплотит мечту – это неизбежно ведет к вранью. Когда социальная справедливость требует радикальной помощи, неизбежно прибегают к левой риторике – но, вообще говоря, справедливость не есть прерогатива левых – справедливость просто есть.
   Ни Платон, ни Маркс – «левыми» не были. Это про них придумал правый идеолог Поппер, а до него так говорили те, кто хотел легализовать ворованное или хотел шантажировать богатых ворюг спекуляциями на свободные темы.
   Революция в истории – это не более чем хирургия, многого революция не решает. Революция почти всегда восстанавливает античную эстетическую базу – иное дело, что ненадолго и искусственно. И тогда начинаются инфляционные процессы. Инфляция человеческого материала уносит куда больше жертв, нежели любая революция – а что выбрать сегодня, это решение болезненное.
   Сегодня выход из кризиса требуется найти, в революции он или нет, зависит от степени запущенности заболевания, но главное – другое.
   Главное состоит в том, что опасность представляет не революция, но прогрессивное невежество. Невежество и алчность порождают болезни, которые убираются трудно – чаще всего хирургическим путем.
   Пустую левую риторику опровергнуть легко, а истину опровергнуть невозможно.



   Общее дело


   1.

   Лучшим русским романом последнего времени я считаю «Три минуты молчания» Георгия Владимова.
   Это книга о рыбаках в Северном море. Начинается роман с изложения жизни на берегу: драки, пьянки, случайные связи. Герой подкопил деньжат, хотел было списаться на берег – но деньги украли; опять пришел наниматься в матросы. Теперь снова полгода в море, а потом пьянка на берегу. Про команду, которая сплошь из таких же матросов – написана книга.
   Интересна переписка Владимова с Солженицыным по поводу романа. Солженицын начал читать – и бросил. Написал автору (цитирую по памяти): мол, я-то надеялся, что Ваш герой понял, что будущее России на земле. Сушу надо обустраивать, Россия не морская держава! А Вы опять героя в море послали – читать неохота: зачем нам Джек Лондон.
   Они друг друга не поняли, Солженицын от книги отмахнулся, а Владимов объяснить Солженицыну не сумел.
   Книга как раз про сушу, на которой ничего сделать нельзя. Не получается у героев на суше: их обманывают, дурят – и они спиваются. Они люди неплохие, но пронырливая жизнь на берегу пробуждает в них самое скверное. У них не получается создать семью, компанию, общество. Владимов показывает десяток биографий – все дрянные. Не устроившись на земле, люди выходят в море, и вот в море-то они – команда. Они поначалу бранятся – земное еще не отпускает их; и вдруг закон общего дела их собирает воедино. Теперь это люди высшей пробы, готовые заслонить друга в беде, отдать жизнь за товарища. Даже когда они терпят бедствие (в судне пробоина), у них хватает отваги прийти на помощь другому тонущему кораблю.
   Береговая жизнь кажется в море нереальной, не идет в сравнение с морской жизнью. Но мелочное уродство берегового быта – не отпускает. Чуть что – из моряков лезет земная сущность, как вата из дырявого матраса: один вынашивает план зарубить жену топором за измену, за другим какое-то темное дело, третий ненавидит семью, к которой привязан тремя детьми, и так далее. Они заговаривают о сухопутных проблемах и делаются ничтожными; берутся за снасти – и снова распрямляются. Метафора «земное – преходящее» звучит в полную силу; так устроена жизнь этих людей: от суетного – к общему делу – и обратно, в суету.
   Но не так ли устроена и вся история нашего Отечества?
   В данном сценарии заключается исторический цикл России: война и революция, т. е. время, когда народ обретает общее дело в беде, – и бытовое неравенство в мирное время. Эта цикличность, ввергающая народ то в самую актуальную для мира историю, то выбрасывающую из мировой истории вовсе – и передана Владимовым в метафоре моря и суши. Сколько твердили про Россию, будто страна выпала из истории; однако истории ХХ века не существует без СССР – хотя, впрочем, это и не отменяет того факта, что жизнь в России уродлива.
   Историческая судьба у русских людей есть, а вот собственной судьбы нет. Эта коллизия и описана Владимовым на примере жизни рыбаков.
   То, что Солженицын потребовал от рыбаков обустройства суши, характерно для автора «Красного колеса»: он мечтал именно о прогрессивном застое – о монархии образца Алексея Михайловича, в которой рыбакам нашли бы подходящую работу. Владимов же показал пульсирующую жизнь русской истории: жизнь народа, который творит историю от тоски – как пьет водку. В экстремальных условиях эти сомнительные граждане становятся единым народом, единым коллективом, у них появляется философия общего дела – вот так делается история.
   Но едва пора испытаний заканчивается, как им надо создавать стабильную жизнь, «обустраивать Россию». И тогда простые люди попадают в кабалу к жадным и подлым, поскольку плана строительства общества равных в России нет. Люди привыкли к ответственности на корабле, в лагере и в окопе, а больше нигде нет равенства. Моряки на суше (читай: люди в мирное время) обречены: приобретать и копить они не умеют. Люди злятся, когда у них забирают последнее, их обманывают закономерно, поскольку строят не общий корабль (ковчег), а частные хоромы. Люди готовы на подвиг каждый день, а подвига каждый день на суше не требуют: каждый день просто надо кланяться и ловчить, этого они не умеют.
   Про такую судьбу народа написана книга. Мне представляется, что этот морской роман похож на песни Высоцкого, на книгу «Зияющие высоты» Александра Зиновьева и на поэму «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева. Все эти произведения про одно и то же – про безоглядный, отчаянный путь с прямой спиной. История России создается противоестественным путем – походом алкоголика в Петушки, походом на дырявом корабле в Баренцево море, отчаянной смелостью доктора философии, который решает стать Гомером. Эти книги – родственники.
   «Я не боюсь вас. Смотрите, я иду на вас в полный рост» – такую фразу, достойную Сирано, говорит герой зиновьевских «Зияющих высот», персонаж по прозвищу Крикун. И такую же фразу мог бы сказать герой Владимова, матрос Сеня Шалай. И алкоголик Веничка, идущий с прямой спиной от Москвы к Петушкам, говорит то же самое. Так говорит любой из героев Высоцкого: «спины не гнул, прямым ходил». Эти люди похожи прямотой на статуи Джакометти – вот так и стоят, проглотив аршин; и не кланяются, потому что не умеют. Это все люди, живущие навылет, живущие наотмашь; они идут в полный рост и не боятся быть вровень с историей. У них иначе не получается.
   У Пастернака есть (родственное скульптору Джакометти) определение людей и города в поэме «1905-й год»:

     …Так у статуй, утративших зрячесть,
     Пробуждается статность —
     Он стал изваяньем труда.

   Сегодня, когда город и люди стали воплощением торговли и обмена, статуи исчезают: прямота статуи олицетворяет труд, а чтобы успеть на бирже – с прямой спиной не походишь. Но на войне и в работе это нужное качество. И труженик Веничка идет в Петушки как на смертный бой, отдает жизнь на войне с российским угодливым бытом.


   2.

   У меня сохранилась фотография, на которой Владимов, Зиновьев, Ерофеев сидят рядом на парковой скамейке; фотография сделана незадолго до отъезда Александра Зиновьева в эмиграцию. Фотография сперва казалась странной: пьяница Ерофеев, философ Зиновьев и прозаик Владимов – это случайная встреча. Зиновьев и Ерофеев не писатели по меркам литературных слонов: один писал «слишком много букаф», как сказали бы сегодняшние подростки, другой – писал букв слишком мало; на их фоне Владимов смотрится академическим литератором. Через некоторое время я понял, что снимок уникальный; литераторы сами не подозревали, что образуют единый фронт русской словесности – сравнить это направление по определенности можно лишь с шестидесятыми годами девятнадцатого века. Авторы этого возможно не подозревали, но они знали калибр друг друга, и – что важнее – их объединяла особая каменная стать.
   Роман «Три минуты молчания», эпопея «Зияющие высоты», поэма «Москва – Петушки» представляют особое направление русского искусства.
   К этому направлению отношу песни Высоцкого и Галича, рассказы Шаламова, прозу Кормера, философию Мамардашвили, книги Аверинцева – то есть самое страстное, что было создано между войной и перестройкой. Андрей Платонов писал после войны мало – но надо упомянуть великий «Ноев ковчег», поскольку именно Платонов и есть первый в этом особом направлении русской литературы.
   Определить то, что объединяет это направление, – нетрудно; но термин надо объяснить.
   Помню, Кормер рассказывал, как принес свой роман «Наследство» на отзыв Александру Зиновьеву, и тот роман разругал. В рассказе была любопытная деталь: Зиновьев упрекнул Кормера в недостаточном реализме. «Смешно это слышать!» – возмущался реалист Кормер: ведь Зиновьев был писатель-любитель, из философов, что мог любитель сказать о цеховом мастерстве? Однако упрек задел: существовал помимо литературного стиля «реализм» – особый реализм поведения, который их объединял. Есть соблазн назвать это «протестным поведением», но диссидентами они не были, относились к статусному диссидентству иронически.
   Эти люди были в оппозиции к вещам более значительным, нежели партийные органы или развитой социализм. «Три минуты молчания» не содержит ничего антисоветского, а Зиновьев под конец своей жизни порвал с диссидентством столь оглушительно, что обратно в ряды протестантов его уже не вернуть. И какой же Высоцкий – диссидент? Диссидентская литература – это Солженицын, Светов, Максимов, Богораз. Диссидентство – это корпоративная этика, это стиль общения, напоминающий ритуал; Высоцкий и Владимов слишком плебеи для диссидентского стиля. В их произведениях нет ничего для избранных – это до неприличия понятная массам литература. Это такой реализм массового употребления.
   И Зиновьев, и Высоцкий – это слишком просто сказано. Оппозиционных мальчиков тех лет отталкивало от Высоцкого то, что песни его могут петь и генералы КГБ, и алкаши – в кругах умственных было принято кривиться на плебейство барда. Вот, скажем, постмодерниста Пригова алкаши и генералы КГБ не распевают, а песню про волков – поют. И тем более неуместной казалась военная романтика. Диссидентство морщилось на красные звезды, Войнович войну высмеял, а Солженицын показал, что фигура Власова куда романтичней, нежели красные генералы.
   А вот Высоцкий пел удалую песню про Як-истребитель и черные бушлаты саперов, а вот Зиновьев писал про свою летную эскадрилью, а Владимов воспевал братство моряков, сплоченное еще срочной службой в ненавистной Советской армии. Какое-то во всем этом было нарушение корпоративного вкуса, нарушение протестной этики; плебейство какое-то.
   Здесь любопытно шагнуть в сторону и взглянуть на Европу тех лет: что могло объединить простоватого Хемингуэя и ученого Сартра? И однако Сартр приехал искать дружбу на Кубу. Хемингуэй пил дайкири и рассказывал о рыбаках, а Сартр курил трубку и говорил о парижских студентах – общего между ними вроде бы не было; разве что антифашизм? Но это не эстетическая категория.
   Пожалуй, общим между ними было то, что одновременно являлось общим у них и с другими людьми. Штука в том, что именно наличие этого общего чувства они и провозгласили эстетической категорией. Общим у них было то, что у них не имелось ничего не-общего, они не имели уникального эстетического кода, охраняемого от других. Общим у них было отсутствие корпоративности. Это общее с толпой чувство реальной жизни, которое внятно каждому, но лишь писателем может быть высказано внятно. Здесь принципиально важно то, что самое главное в жизни – не уникально.
   Уникальных переживаний Высоцкий не имел, владимовские герои их не знают, Зиновьев уникальность в себе сознательно вытаптывал, у Шаламова на уникальность нет времени, Сартр уникальность презирал, а Хемингуэй сделал все для того, чтобы говорить, как плебей, – уникальность сознания писателя была направлена на то, чтобы прожить общую жизнь. Это совершенно толстовская мысль, но в эстетике ХХ века она получила специальную оранжировку – из-за вопиющих бедствий века, которые полагается принять как свои. Это такого рода знание жизни, которое можно описать словом «реализм», но стилем «реализм» это знание не исчерпывается – такое знание жизни, если угодно, само по себе есть стиль. В судебной практике этот казус можно было бы назвать «правом прецедента»: то, что случилось с тобой, имеет смысл, лишь поскольку случилось и с другим. Ты человек, поскольку разделяешь с другими любовь, боль, холод, заботу. Итогом жизни героя Хемингуэя является простейшая формула «человек один не может ни черта». Это не отрицание индивидуализма, нет, это особое понимание индивидуализма: человек лишь тогда состоялся, когда он состоит из других людей. Единичного измерения – нет. Один – это сразу много.
   В России этот стиль со времен Толстого существует полноправно – просто он выражается не в подробной реалистичности письма, как мог считать, например, Фадеев, – но в подлинности процесса жизни писателя. А посмотрим, что ты за человек, говорил Толстой, открывая книгу молодого автора. В случае с Владимовым или Высоцким – у него не возникло бы сомнений в человеческой пробе. Владимов и Зиновьев, Ерофеев и Высоцкий олицетворяли этот особый стиль русского письма – «реализм отчаяния», как однажды выразился сам Зиновьев. И, кстати, это было им сказано по поводу картины, а не литературы. Как это обычно и бывает, сходное стилистически движение существовало и в русской живописи – причем существовало поверх дихотомии: авангард-официоз. Так называемый «суровый стиль» в живописи шестидесятых и семидесятых, послевоенные портреты ветеранов Коржева, бабки северных деревень Попкова, нищий быт натюрмортов Вейсберга, картошка, написанная Фальком, – вот то же самое направление в русской пластике. Стили могут варьироваться, главное то, что изысканный Вейсберг и прямолинейный Коржев пишут о вещах, которые понятны бабке в бакалее, – о том, что быт неустроен, но главное в ином.


   3.

   Стиль жизни и творчества кристаллизовался в послевоенные годы.
   Я хочу определить это общее направление как «русский экзистенциализм». В целом, экзистенциализм – это послевоенное направление эстетической мысли; в послевоенной Европе возникли такие странные писатели и художники, стоящие особняком от основных течений и кружков, они не были встроены ни в какой – изм, их трудно причислить к школе. С Жан-Полем Сартром дело обстоит просто – писатель сам себя назвал «экзистенциалистом»; но к этому же направлению относятся и западные художники: Бэкон, Фройд, Джакометти, поздний Пикассо. К этому же направлению относится и Генрих Белль, и Камю, и Оден, и Пинтер, и поздний Хемингуэй. И русские писатели Владимов с Зиновьевым, Высоцкий с Ерофеевым – должны быть определены в русской литературе именно как экзистенциалисты.
   В этом пункте имеется терминологический казус.
   Термин «экзистенциализм» в русской культуре традиционно связывают с именами Шестова и Бердяева; считается, что в России был свой экзистенциализм в философии – вот, философов имеем, один философ Кьеркегора изучал, а другой, тот – о русском духовном. И на этом история русского экзистенциализма вроде как замирает; неурожайно выходит с экзистенциализмом в России. Но штука в том, что экзистенциализм – это вообще-то не философия, не вполне философия; если бы в России существовали лишь представители философского направления экзистенциализма – это просто означало бы, что в России данного течения не было никогда. Суть эстетики экзистенциализма совсем не в теории, а в самой наиконкретнейшей практике: в поступке, в поведении, в выборе – и представить существование этой эстетики «вхолостую», не выраженной в литературных и живописных произведениях, невозможно. Строго говоря, отдельной философии экзистенциализма быть не может, нет такой умозрительной теории. Например, одной теории эскапизма достаточно, поскольку для того, чтобы доказать эскапизм на практике, следует ничего не совершать. Но нельзя быть теоретическим боксером, абстрактным альпинистом, гипотетическим экзистенциалистом. Существование человека – вещь сугубо конкретная, подлинность существования надо доказывать каждый день, утверждать примером.
   Таким образом, принять то, что в русской культуре есть философ-экзистенциалист, но нет писателей-экзистенциалистов – невозможно. Кстати будь сказано, Александр Зиновьев сделал для понимания русского экзистенциализма гораздо больше, нежели Шестов или Бердяев, – те, собственно говоря, никакими экзистенциалистами не были: бытием теорию не они поверяли. Зиновьева я бы сравнил с Жан-Полем Сартром – он был и теоретиком, и практиком русского экзистенциализма.
   Экзистенциализм в русской культуре несомненно был – и причем яркий. Просто он существовал не в работах Шестова (еще меньше в работах Бердяева), а в литературе и в искусстве шестидесятых-семидесятых годов, параллельно со схожими процессами в Европе.
   Высоцкий и Ерофеев – вот вам чистый, без примесей «экзистенциализм», обнаженная русская судьба (тут бы употребить слово «дистиллированный», но оно не сочетается с именами Ерофеева и Высоцкого). Зиновьев и Владимов – вот вам рассказ о человеке, который чувствует себя вровень с историей и берет на себя труд отвечать сразу за всех.
   В этих книгах нарисован образ общества и, что еще важнее, написаны образы героев, а герои в русской литературе – большая редкость. Начнешь вспоминать: сколько же с тех пор было героев в русской литературе? Сколько их появилось за последние двадцать пять лет – время свободы и правды – и не вспомнишь ни одного. Сыщик Фандорин, разве что. Но он же не настоящий, картонный, из комикса.
   Вы обратили внимание, что сегодня в изобразительном искусстве вовсе нет портретов, а в литературе совсем нет героев; нет таких героев, каким хотелось бы подражать.
   В странное время мы живем сегодня: у этого времени нет ясного лица. Помните, мы приходили на выставки, и нас обступали лица нарисованных людей – да, подчас это были плакатные лица, но очень часто – живые. Помните героев песен Высоцкого – за каждым стояла судьба: за шоферюгой-дальнобойщиком, за пилотом истребителя, за алкоголиком, за разведчиком в черном бушлате; то были полноценные биографии. Помните скупых на слова зэков Шаламова, колючие диалоги матросов Владимова, язвительный язык Венички – что бы там ни было, достоинства они не потеряют: действительность может быть любая – но казалось, что героев русской литературе хватит надолго.
   Принято повторять формулу «все мы вышли из «Шинели» Гоголя»: сочувствие униженным и оскорбленным есть оселок русской литературы. Это и была миссия русского интеллигента – встать между униженной чернью и чиновником, принять на себя удар, стать адвокатом безъязыких и обиженных. «На каждой капле слезовой течи распял себя на кресте», а иначе – зачем искусство, если оно не спасает слабого?
   Я добавлю к образу шинели бородинские флеши. В конце концов, где и должна была пригодиться шинель – как не на войне. Толстой однажды показал, как униженных и оскорбленных следует защищать. Можно долго колебаться, охранять свои привилегии, но однажды приходится делать выбор – как сделал выбор Пьер, как сделал выбор Зиновьев, как его сделал сам Толстой – как это принято среди русских писателей. Встань на сторону слабых, будь с чернью – свои преимущества почти тщетою, по словам апостола Павла. Это и есть общее правило русского интеллигента. Если война – то воюй, если революция – иди в революцию. Если имеешь что-нибудь большее, чем у соседа, – отдай это. В огне брода нет.
   Лев Толстой однажды щедрой рукой высыпал в литературу деятельных героев: Болконского, Пьера, Денисова, капитана Тушина, Долохова, Николая и Пети Ростовых, Платона Каратаева и Кутузова хватило на много лет и на много кинолент – в их лучах отогрелись и булгаковские белые офицеры, и Мелехов из «Тихого Дона», и Левинсон из «Разгрома», и Штирлиц, и даже герои Высоцкого и Зиновьева вышли оттуда – все они сошли с бородинских флешей Толстого.
   Вот толстый неуклюжий Пьер, идущий на поле сражения, – архетип русского интеллигента. Он идет в бой не потому, что верит в правоту государства, плевать ему на государство. Не ради Александра и даже не ради России идет Пьер на бородинское поле. Идет по простой причине – потому, что есть слабые, которых требуется защитить. «Эта моя дочь, которую я спас из огня», – говорит о чужом ребенке. Вот и все, так просто.
   И мнилось, этой каменной стати – довольно, чтобы интеллигенту выстоять. В годы Советской власти и лицемерия аппаратчиков, и во время сталинских лагерей и чисток – оставалась эта мораль русского интеллигента, не ищущего выгоды и личной свободы – но поправляющего пенсне, прежде чем встать в общее ополчение.
   Власть вас может предать, чиновники вас могут обмануть, система вас может унизить – и так непременно произойдет! Но сила русского интеллигента не в том совсем, чтобы этому произволу противостоять. Речь об ином. Они несомненно унизят и обманут меня. Но никто не может мне помешать защитить того, кто слабее меня. И эта, последняя возможность победы – в защите слабого, в защите черни, – она делает меня сильнее всех.
   Вот с этой моралью стоял Пастернак, с ней выстоял Шаламов, это толстовская неколебимая мораль. Про это и написал Владимов, ради этого работал Зиновьев, про это пел Высоцкий.


   4.

   Но вдруг мораль эта отказала, покрылась ржой. С годами бородинские баталии интеллигенцию манить перестали: вдруг сделалось понятно, что битву с французской цивилизацией, возможно, стоило бы и проиграть – в конце концов борьба с цивилизацией до хорошего не доведет: победить-то мы победили – а как бедно живем! Может быть, проиграть – разумнее? Мораль акунинского «Турецкого гамбита» и смердяковского анализа двенадцатого года «глупая нация-с победила умную-с» (вот он, точный сюжет акунинского детектива: надо проиграть, чтобы общая цивилизация выиграла) показалась рабочим сценарием будущего. Постепенно в русской культуре сложилась стратегия не героическая, но прагматическая. И под влиянием практических обстоятельств роль интеллигента была переосмыслена – и русская литература мимикрировала.
   Сказалась неприязнь к пафосу: мы не любили образы пионеров-героев и Зои Космодемьянской, героев-панфиловцев и челюскинцев, это представлялось ходульным и жалким – вместе с этими, навязанными нам героями ушли в небытие и Григорий Мелехов, и Теркин, и рыбак Владимова, и алкаш Ерофеева, и философ Зиновьева. Было дискредитировано то общее, поделенное на всех чувство бытия, которое только и образует героев. Возникло нечто взамен: индивидуальный успех, личная свобода – но, парадоксальным образом, отдельно стоящего героя создать не получилось.
   Ни соц-арт в изобразительном искусстве, ни концептуализм (наследник иронии и сарказма обиженных диссидентов), ни поэзия восьмидесятых, ни свободолюбивый дискурс постмодернизма – не создали героя, которому хочется подражать и которого можно любить. И связано это с тем, что общее дело было признано недействительным. Платон полагал, что миссия поэтов в Государстве – прославлять подвиги героев и тем самым давать пример детям. Искусство обязано учить хорошему и сплотить людей – мысль банальная, но в государстве необходимая. Надо выстоять всем вместе, иначе как и зачем жить? Герой – он героем является потому, что защищает других. У Маяковского есть образ (образ искусства, религии, ответственности поэта) – большой Человек. Этот Человек стоит, как страж общества, призванный следить, чтобы счастья досталось всем и никого не обделили: «…жду, чтоб землей обезлюбленной вместе, всей мировой человечьей гущей… сто лет стоял, буду и двести, стоять пригвожденный – этого ждущий». Это одно из самых точных описаний русского классического интеллигента: зануды и моралиста, человека несгибаемого.
   Так и жили, тем держались. Но устали – и высшим благом была прокламирована личная независимость. И однажды концептуалист Кабаков создал инсталляцию «Человек, который улетел» – и показал пустое место, оставшееся после человека, уставшего от общества. Кабаковский персонаж соорудил из подтяжек катапульту и улетел на свободу – прочь от дурацкой реальности, в хорошие страны. Пустое место, оставшееся от улетевшего человека, и есть образ интеллигенции наших дней. Образ растаял.
   Собственно, постмодернизм (в том числе и российский постмодернизм: Кабаков, Пригов, Рубинштейн и т. п.) был защитной реакцией культуры на экзистенциализм. Определенность надоела, прискучил пионерский героизм, надоело равенство в беде – захотелось веселого ни к чему не привязанного дискурса, свободы! Захотелось личной независимости, и прежде всего – от тусклой народной судьбы. «В будущее возьмут не всех», – гласила программная фраза концептуалиста Кабакова. А вот Толстой учил, что брать надо всех. И Маяковский про это же говорил. И Высоцкий про это пел.
   Однако нынче приняли другое решение.
   Появилась риторика интеллигента, который отстаивает собственные права – а не права какого-то дяди; за свои права пойдет на демонстрации. То есть, интеллигент сегодня говорит, что он борется за главное: за абстрактные положения демократии, за права базовые, за общие положения.
   Но дело в том, что абстрактной демократии не бывает. Не бывает свободы и прав вообще. Как говорил экзистенциалист Камю: «Человек – это не абстракция». Жизнь конкретна, и судьбы людей конкретны. Литература, которая служит абстракции, – мертва. Пьеру Безухову или герою Высоцкого с такой моралью родиться невозможно.


   5.

   Закономерно, что в корпоративном государстве, при наличии корпоративного капитализма – возникли корпорации мастеров искусств. Литераторы и художники разделились, как прежде, во времена Советской власти, – по цехам и секциям, возникли профессиональные связи и табели о рангах. Появились, как в те самые времена: литературные салоны, журнальные иерархи, издательские авторитеты. Литература русского экзистенциализма создавалась любителями – любителем был и Толстой. Но сейчас наступила пора профессионалов, воспитанников литинститутов и питомцев объединений, газетных громовержцев, новых Фадеевых и новых Алексеев Толстых, новых Демьянов и новых Софроновых.
   И – непременный компонент литературного салона: у литераторов возникла салонная гражданская позиция.
   Как и нужная публикация, и нужная премия, салонная гражданская позиция есть необходимый атрибут профессионала. Гражданская позиция не связана с обычными гражданами, но обозначает особую писательскую миссию. Профессия литератора допускает отдельное существование гражданственной позиции и отдельное существование рыночной продукции. Общий балл должен соответствовать образцам, но гражданская позиция существует не в литературном образе, а как бы довеском. Можно писать бульварную литературу, а гражданскую позицию заработать на трибуне – дослать сухим пайком. Это здравый подход, он совершенно не соответствует критериям экзистенциализма – ну, так ведь с общей моралью было покончено.
   Теперь – мораль корпоративная, цеховая, и литература тоже корпоративная. Националисты – отдельно, постмодернисты – отдельно, бытописатели отдельно, и они друг другу не мешают, даже и не спорят. Встречаясь на митингах, они не ссорятся, поскольку гражданские позиции, как и премии, не связаны с жизнью и творчеством.
   Худшее, что может сделать литератор, это нарушить корпоративную мораль – вот Захар Прилепин попытался спросить нечто некондиционное, и ему теперь долго придется объяснять, что он имел в виду, чтобы безболезненно встроиться в ряды салона.


   6.

   Русское общество каким было, таким и осталось – разве что феодалы-богачи появились, вот и все. По-прежнему рыбачат в Баренцевом море рыбаки; алкаши по-прежнему едут из Москвы в Петушки, считая глотки бормотухи; как раньше, зэки топчут зону – не проштрафившиеся нефтяники, а обычные жалкие люди. И жилье дорогое, и пенсии маленькие. И электричество с водоснабжением подорожало. И бедных много. «Я поллитру куплю, валидолу куплю, двести сыра и двести любительской», – как Галич пел. Реальность российская, она от века такова. Только вот роль интеллигента поменялась – интеллигенту теперь кажется, что его миссия в том, чтобы улететь к прогрессу. Описаний нищеты и бесправия, войн и горя – в современной русской литературе исчезающе мало. Не то чтобы этих явлений не стало, но пишут о них крайне редко и коротко. Некоторое время писали про непростые бандитские будни, но про среднеарифметического человека с небольшой пенсией или про жителя Мазари-Шарифа, в которого последовательно стреляли русские, англичане и американцы, – не напишут. И про баб, слобожан, учащихся и слесарей в электричке не напишут тоже. И вот странность: исчезли книжки про детей.
   Возможно, это разумная позиция. И писательский профессионализм выражается, в частности, в том, чтобы даже за свободу народа бороться отдельно от народа. В конце концов, одно из достижений ХХ века – это построение демократии помимо народа.
   У писателей много профессиональных приемов в передаче быта и характеров. Иногда получается написать смешно и едко, иногда пафосно. Многие сегодня говорят о том, что возникло новое поколение российских писателей – расцвет литературы. Так и есть, пишут много. Только вот героев создать больше не получается. Бандиты и барыги, характеры гротескные, удаются, а вот Сирано и Пьеров больше в литературе нет. Любительства нет – Пьер ведь был интеллигент-любитель.
   Экзистенциализм – это гуманизм, сказал Сартр однажды. Сартр имел в виду простейшую вещь. Абстрактной свободы не бывает: чтобы быть свободным, надо разделить жизнь других. Разделить не корпоративную интригу литераторов, не миссию избранных, не мораль цеха – но жизнь так называемой черни. У Сартра есть удивительные слова, отрицающие уникальность писателя и одновременно превозносящие его труд: «Ты стоишь всех – но тебя стоит любой».
   Это аксиома искусства. Писатель ровно ничем не интересен сверх того, чем интересен каждый человек. Но если он может выразить нечто – пусть это будет понимание боли другого, иной задачи у писателя нет. «Жизнь ведь тоже только миг, только растворенье нас самих во всех других как бы им в даренье» – так Пастернак поддержал мысль Сартра.
   Другого способа для создания гуманистической литературы не существует.



   Перспективы авангарда


   1.

   Вы думаете, на холсте случайно наляпали? Нет, нарочно.
   Есть глобальное противоречие в истории человечества, противоречие, которое здравый ум вместить не может: почему, когда наука была слепа, художники изображали мир детально, но когда научный прогресс достиг высот, художники стали передавать мир кляксами, точно в каменном веке? Почему знания человечества развиваются обратно пропорционально способности к самосознанию? Мы знаем, как выглядел человек пятнадцатого века, – есть сотни тысяч портретов; но мы не знаем, как выглядит человек двадцать первого века, – вместо изображения автор оставил кляксу. Никто не будет отрицать, что цивилизация развивается в лучшую сторону: мы побеждаем болезни и срок жизни увеличился; неужели отсутствие самосознания – необходимо для прогресса? Мы успокаиваем себя: современное дикарство показное, придумано для забавы, чтобы оттенить прогресс.
   Выражаясь в терминах Леви-Стросса «сырое» и «приготовленное», современная культура тщательно готовит блюдо, которое имитирует сырую пищу. Искусство лучших кулинаров состоит в том, чтобы создать иллюзию натурального, не потревоженного кухней продукта.
   Культура требует новизны; яблоко с древа познания обязано выглядеть свежим. Имитация первичности – необходимое условие рынка. Однако сегодняшнее «сырое» – вовсе не свежий продукт. Сегодняшнее «сырое» в культуре – не произведение наивной души, не свидетельство искренности. Напротив.
   «Сырое» в культуре готовят изощренно, «сырое» сегодняшнего дня – свидетельствует о пресыщенных запросах цивилизации, об изысканном вкусе, который алчет небывалого. Так возникло своего рода искусственное дикарство, сырое «второй свежести». Новое дикарство специально культивируют – для того, чтобы взбодрить цивилизацию.
   Слава западной цивилизации в ее неуклонной молодости: подобно Афродите, всякий день выходящей из морской пены невинной, цивилизация Запада не чувствует (или делает вид, что не чувствует) груза лет. Войны, жертвы, история, опыт – все это не считается. Западная цивилизация не может позволить себе стареть. Пусть отсталые этносы живут древними традициями, но цивилизация Запада ежегодно проводит сотни косметических процедур: фестивали, форумы, вернисажи, утверждая вечную молодость. Цивилизация молода и следовательно культура тоже должна быть молодой всегда; хвост традиции отбрасывают. Традициями занимаются архивисты, а молодая культура идет вперед.
   Пароль современного мира: актуальность! Этот пароль повторяют друг другу кураторы, колумнисты, шоумены, художники-новаторы. Вы любите актуальное искусство? Ну еще бы, мы же за прогресс! Термин «актуальность» может ввести в заблуждение. Иной решит, что фигуранты художественного процесса желают быть в курсе политических событий, ищут ответ на злобу дня. Мир сотрясают мятежи голодных, идут войны – но это не считается «актуальным». Политическая составляющая давно ушла из современного искусства: ангажированность Сартра или Гойи сегодня не в чести, никто не озабочен страждущими и униженными. Нынешняя актуальность отнюдь не в этом; актуально для западной культуры быть вечно молодой, а значит, актуально то, что витально. Актуальность – есть вечная оживленность, вечная невинность Афродиты; девственность всякое утро актуальна – а что было прошлой ночью, никто не помнит.
   В этом смысле «сырое» всегда востребовано культурой, которая давно уже питается только «приготовленным».
   Возможно ли создать культивированное «сырое»? – такого вопроса Леви-Стросс не ставил, но это основной вопрос культуры христианского мира сегодня. Христианская цивилизация не всегда может договориться сама с собой: «сырое» и натуральное нужно цивилизации для здоровья; но нужно ли «сырое» – христианской цивилизации? Таким образом, вопрос можно сформулировать иначе: возможно ли постхристианское язычество, то есть, может ли христианская цивилизация существовать отдельно – без традиции христианства? И какое будет искусство у такой цивилизации?


   2.

   Собственно, ответ уже дан; просто неизвестно, считать ли то, что артисты производят сегодня – искусством, или это принципиально новое занятие. Есть такие виды деятельности, которые исчезли за ненадобностью – например, уже нет трубочистов; вот и живописцев скоро совсем не будет. Изобразительное искусство Запада вернулось к дохристианской эстетике, и живопись не нужна. Музеи современного искусства ищут новые выразительные средства, традиция прервана. Микеланджело учился у Гирландайо, Рубенс следовал Микеланджело, Делакруа брал Рубенса за образец – до определенного момента связь поколений была очевидной. Сын перенимал навыки отца – но неожиданно сын отказался от наследства.
   История пластических искусств Запада проделала путь, который кажется нелепым: после столетних усилий искусство вернулось к отправной точке, к языческому знаку. А как называть автора знака – мы не знаем. Художник ли он? Наследует ли он Леонардо?
   Античность практически не знала перспективы, это было искусство первого плана и локальных цветов. Античный образ существует на площадях и на фризах храмов – среди фигур первого плана. Выстроенные в одной плоскости герои не знают дали за спиной, они утверждают себя здесь. Средние века выстроили зримый мир в системе обратной перспективы, утвердив иерархию ценностей от горнего к дольнему – в этой протяженности и существовало сознание художника. Затем обратную перспективу икон сменила прямая перспектива картин – следствие философии Возрождения; так произошло потому, что точкой схода вместо Бога сделался человек. Протяженность бытия оказалась словно бы развернутой в противоположную сторону, но оттого не стала менее сложной. Просто иерархия небесная была заменена иерархией земной, но последняя выстраивалась не менее тщательно. Эта тщательность восхождения по ступеням, иерархия знания, последовательность понимания – и есть история пластического искусства Запада.
   Леонардо часто повторял дорогую ему мысль: «Моделировка – душа живописи»; имелась в виду работа с полутонами, с оттенками, с нюансами цвета; то есть подразумевалась такая работа, которая создает из локального цвета предмета его пространственную характеристику. Драма личности состоится в столкновении со средой, в погружении субъекта в пространство; онтологическое бытие предмета можно осознать через его отношение к другим предметам и к воздуху, их окружающему; промежуток между двумя объектами не менее интересен и важен, нежели сами эти объекты – к такой мысли пришла эстетика Возрождения. То было последовательное утверждение онтологии, шаг за шагом, двигаясь к горизонту, западная эстетика утверждала осмысленное бытие – через перспективу. Бесконечно протяженное пространство Ренессанса и Барокко – суть метафора западной истории. Усложняя локальный цвет (т. е. моделируя, по Леонардо), погружая предмет в среду, художник Возрождения (и следом за ним барочный мастер) проделывал точно то же, что делал со своими персонажами Шекспир, приводя героев в конфликт с временем. От геометричности средневековых форм, от линеарного движения готики – эстетика Запада двинулась дальше: в многомерное пространство. Высказывание о мире усложнилось: «сфумато» Леонардо, многоплановость Учелло, «тенеброзо» (т. е. светотень) эпохи барокко, «валера» (т. е. тональное звучание цвета) девятнадцатого века – это настоятельная потребность передать сложные отношения субъекта с пространством, осознать свое бытие по отношению к бытию других. Моделируя, Леонардо словно взвешивал бытие каждого отдельно предмета по отношению к протяженной жизни всех. Можно сказать, что искусство западного мира развивалось, выясняя именно личное отношение к общей истории.
   Это и есть школа западного рисования, пластика неразрывно связана с западной философией и религией; иначе и быть не может: идея (как мы знаем со времен Платона) ищет себя через форму. Когда к платоновскому положению присовокупился догмат христианской веры о воплощении духа, о неслиянной нераздельности – представить себе, что пластические искусства развиваются отдельно от философии, невозможно. Было бы неверно рассматривать средневековую пластику вне соборных диспутов, вне полемики Дунса Скотта и Фомы Аквинского, Бонавентуры, Альберта Великого, Оккама. Это утверждение банально, но его не грех повторить: отличия Чимабуэ от Мазаччо, делла Франческа от Мантеньи, флорентийской школы от феррарской, отличия, которые фиксирует (если придирчиво смотрит) глаз, – обусловлены различием концепций, отличным мировоззрением. Никто не решится сказать, что Оккам и Фома Аквинский думали одинаково о мире – они со всей очевидностью сказали противоположное; но точно так же и в изобразительном искусстве – всякий настоящий мастер вступал в спор об истории; вся история искусств, собственно, есть бесконечно длящийся диалог об истории.
   Тем удивительнее, что в наши дни западное искусство отказалось от перспективы вовсе – и долгий диспут прервали на полуслове. Вообразите себе диалог «Пир», обрывающийся сразу после речи Аристофана, еще до того, как заговорили Агафон и Сократ. Мы никогда не узнаем, почему Эрот владеет благом и что такое – благо. Простая констатация случившегося в истории искусств звучит нелепо: как так – отказались от перспективы? Как так – отказались от антропоморфного образа? Цивилизация не может отказаться сама от себя, историю нельзя отменить. Однако это произошло; одновременно с декларациями (их произносят, от них отказываются, затем их произносят вновь) о «конце истории» в изобразительном искусстве произошел возврат к первому плану как единственному содержанию изображения. Истории вдруг не стало – и немедленно пространство сплющилось. Объект победил пространство, отменил даль, перечеркнул существование другого предмета.
   Можно сказать, что искусство «первого плана» роднит современную эстетику с эстетикой античной, однако утратой перспективы сходство и ограничивается. Причем античность перспективу как раз искала, и настойчиво искала: согласно легенде, состязание Апеллеса и Перейка породило перспективу (Перейк провел на стене дома Апеллеса красную линию, показывая, что он здесь был, Апеллес провел параллельно коричневую линию, зрительно удаленную от красной, показывая, что его в доме не было) – но стараниями десятков кружков и школ двадцатого века открытие Апеллеса признали никчемным. Перспектива более не нужна – куда еще стремиться обществу, когда все уже есть сейчас? Искусство западного мира ушло от проблемы протяженности бытия, от онтологии пространства; тем самым ушло от образа, который создавался и ткался внутри среды и вопреки среде. Античность, а вслед за ней все развитие изобразительного искусства, шла от знака – к образу, современное искусство Запада вернулось к знаку, не знающему сомнений и референций, к тому знаку, который отменяет иерархию образа.


   3.

   Предмет первого плана – обратная перспектива – прямая перспектива – возвращение к первому плану; эта динамика показывает эволюцию западной культуры в целом. Если перспектива – суть отражение иерархии ценностей, то современная эстетика упростила иерархию до простейшей схемы, вероятно, оставив лишь наиболее важное. Если перспектива – это метафора истории, то современное искусство остановило историю, утвердило, что достигнуто акме развития. Несмотря на то, что современная эстетика осведомлена о сложности мира, приоритетом объявлено упрощение. Разумеется, упрощение мнимое; это лишь игра в ювенильность – буквально детство человечеству вернуть не дано, показная юность – замаскированное старение. Развитие науки, усложнение знаний – это происходило параллельно с упрощением искусства, одновременно с тем, что пространство вокруг образа сжималось и, наконец, сплющилось.
   Историку искусства может быть обидно, но это факт: от многовековой традиции усложнения – отказались ради спонтанной простоты, тщательно «приготовленное» «сырое» стало результатом поэтапного возврата к витальному язычеству.
   В цивилизации, которая продолжает себя именовать «христианской цивилизацией», потребовалось редуцировать значение христианства ради выживания самой западной цивилизации, ради ее, так сказать, конкурентоспособности.
   О том, что христианство – балласт, предупреждали многие; Ницше об этом говорил громко. Однако настоятельная потребность редуцировать миссионерскую тему в культуре возникла уже после войны, когда возникла необходимость деколонизации. Искусственное язычество, новое дикарство – есть выбранная цивилизацией роль по отношению к былым колониям. Некогда дикарей пытались научить ремеслам и искусствам, показать им, что лучше не быть дикарями, не заниматься каннибализмом; их даже пытались учить живописи, пытались кормить вареным мясом, иногда лечили – хотя чаще использовали для медицинских опытов. В ту пору западное искусство было дидактическим: образ и идеал обязаны были дикаря воспитать. То было время простых и внятных отношений с колониями, которые изменились; изменился и эстетический код рабовладельческого общества. Теперь это общество демократическое – и искусство у него соответственное; это искусство равных – в том числе равных с дикарями.
   Решалась важная задача: искали точную интонацию в диалоге с Третьим миром, который декларировали равным себе, хотя буквально равенства, конечно, никто в виду не имел. Некогда люди Запада использовали дикарей беззастенчиво, а новая идеология требует уравнять колонизированные земли в правах. Можно было ожидать, что дикарей приблизят к цивилизации – однако границу с Третьим миром маскировали иначе: сами притворились дикарями, таким образом изжили комплекс стыда по отношению к обездоленным и решили проблему обучения неграмотных. Проблема чужого «сырого», которое надо уважать даже по отношению к своему «приготовленному», решилась радикально – люди Запада создали postfactum свои этнические поделки, которые предъявили миру как ценность. Прежде прошлое Запада измерялось раскопками Древнего Рима, античными захоронениями – но задним числом достроили ту первозданную дикость, которую Рим уже не помнил. Это достроенное языческое прошлое, это искусственное дикарство ликвидировало необходимое сочувствие к Третьему миру, положенное сострадание дикарям, обязательное обучение – с какой стати люди Запада должны умиляться чужим первобытным чувствам, если существует свой собственный каменный век, не менее первобытный, вечно актуальный? Бремя белых приятно нести, когда разрешено бить туземцев по пяткам, но если требуется уступать туземцам место в трамвае, то на кой ляд такое бремя белых сдалось? Искусственное дикарство избавило христианскую цивилизацию от невыгодной сегодня роли миссионера – ответственность перед «малыми сими» только мешает; нам нечему научить дикарей, мы потягаемся с ними в дикости, отчего же испытывать сантименты к униженным? Некогда Брехт мрачно пошутил: «Самое лучшее, что можно сделать с мирным населением во время войны, – это сбросить его в тыл к противнику, пускай враги сами с ним валандаются», и ровно та же логика возобладала в отношении к дикарям. Вместо того чтобы обучать диких и нести груз заботы, проще собственное население обратить в дикарей – и пусть уж эти дикари сами как-то меж собой договариваются. Современному художнику Запада проще найти точки соприкосновения с индейцем и полинезийским туземцем, нежели с Микеланджело; но это отнюдь не значит, что западный банкир считает себя родственником туземного вождя. Вот он-то как раз своей прямой родословной от Мидаса, Жака Кера и Якоба Фуггера не прерывал.
   Разумеется, дикость нового образца, fauve третьей волны, не затронула своими разрушительными акциями работу алмазных копей, нефтяных промыслов и банков. Имитация дикости в культуре не коснулась финансового капитализма; деньги продолжают печатать, и колониальная администрация как правила, так и правит. Пришлось редуцировать – ради новой геополитической концепции – дидактическую роль искусства, убрать антропоморфный образ, притвориться более дикими – но это не коснулось правящего класса.
   Правда, в комнатах богатых домов, где прежде висели портреты предков, нынче находятся изображения непонятных знаков – загогулин, квадратов, полосок. Нет, вы не в гостях у ирокеза, вы не в доме ацтека, вы в гостиной западного буржуя, который сегодня делает вид, что он чувствует так же первозданно, как ирокез. Но он отнюдь не забыл о своих преимуществах перед ирокезами.
   Вам объяснят, что наличие языческих мотивов свидетельствует о секуляризации исторического сознания; антропоморфный образ и христианскую дидактику изъяли: это не передает более динамику событий; из искусства ушло изображение лица – вместо людей изображают порыв. «В будущее возьмут не всех» – это любимый слоган новаторов двадцатого века; Христос, например, считал, что в жизнь вечную возьмут всех, но в этом пункте современная цивилизация склонна придерживаться реалистического взгляда на вещи: и в жизни сегодняшней приняты не все, и в будущее всех не возьмут, не резиновое. Первым, что изъяли из будущего, – оказался христианский образ. Насколько христианская цивилизация осталась христианской в отсутствие образа, время покажет – сегодня мы можем констатировать лишь то, что для успешного функционирования западной эстетике потребовалось стать языческой.
   Превращение собственных художников в новых дикарей цивилизации выгодно и по другой причине – искусство тем самым выходит на периферию общественной жизни, участия в социальных решениях не принимает. Управлять дикарем значительно проще, надо лишь дать ему возможность, что называется, «самовыражаться». Сегодня этой приманкой, точно бусами искусственного жемчуга, одурачено большинство из тех, кто именует себя авангардистами: нам разрешено плясать голыми, мы можем испражняться в музеях, мы кидаемся экскрементами – следовательно, мы свободны. Нет, наоборот: это свидетельство того, что вы – рабы, и вам не разрешено думать о главном. Вы выброшены из политики, вас никто не спросит о мире, вам нечего сказать о вере, вы немы, когда речь идет об знании, – и вы думаете, что выражаете себя, когда скачете нагишом? Нет, вы выражаете пустоту и рабство.
   Есть и третий аспект проблемы удобной дикости: новая культивированная дикость – это вакцина против революций. Западная эстетика сознательно вакцинировала себя варварством, чтобы избежать революции – то есть того большого «варварства», которого цивилизация всегда опасается. Длить христианскую дидактику оказалось опрометчиво: мало ли куда это заведет? Но язычество гарантирует покой. Никакое социальное изменение, направленное к улучшению положения униженных, не найдет сочувствия в тех, кому разрешено сегодня паясничать. Для чего помогать обездоленным? Глядите на меня, говорит новый самодовольный дикарь, я свободно «самовыражаюсь», мне никто не запретил; пусть и они, так называемые нищие, тоже самовыражаются – протестуют, гремят в погремушки. Хотите равенства? Пляшите! У нас – свобода!
   Вакцина протеста – то есть искусственно введенный в общество минимальный протест, редуцированный до кривлянья социализм – идеально соответствует новому типу угнетения. Паяц пляшет в женском платье, дурак испражняется в музее – какое отношение это имеет к миллионам голодных? Но вам дадут понять, что ужимки дикарей суть концентрат свободы, а значит, наше общество отнюдь не плохо. О каком угнетении можно говорить, если клоун свободно кривляется? Польза от искусственно внедренного язычества – огромна; расходы минимальны; поступиться христианской дидактикой имело смысл ради торжества цивилизации. Мы становимся дикими, чтобы двигаться к прогрессу.


   4.

   В этом пункте рассуждения возникает соблазн рассмотреть редукцию христианского начала в искусстве Запада как тенденцию, полнее всего выразившуюся в Ренессансе. Употребляя термин «язычество», неизбежно вспоминаешь другой – «возрождение»: соблазнительно сказать, что процесс возврата вспять, обратного движения к Античности – начался давно, что это возвратное движение имманентно западной цивилизации в целом, делая шаг прочь от язычества, культура всякий раз возвращается назад к язычеству, прочь от вновь приобретенного – к корням. Да, христианская цивилизация нуждается в поддержке языческими корнями, этого никто не отрицает.
   Христианский образ, хрупкий и уязвимый, обреченный на мученичество, а если на победу, то ценой смерти, – составляет неубедительную конкуренцию античному атлету, лапидарности куроса, исполинским вавилонским статуям. Когда культура поворачивается назад, то поворачивается назад в поисках витальной мощи. Таким образом «актуальное» (то есть, вечно молодое) – почти неизбежно означает «языческое». Образец и ориентир, вдохновлявший Винкельмана и Лессинга в XIX веке, Мирандолу и Фичино в XV – вероятно, вдохновляет и новатора наших дней, или того куратора, который объясняет новатору, чем надо руководствоваться. Можно не произносить термина «язычество», но обожествление молодости и силы – ничем другим и не является.
   Поскольку Ренессанс XIII—XV веков рассматривается многими историками как сознательное воскрешение античной эстетики, противопоставление языческой красоты – христианской аскезе, легко можно построить рассуждение так, чтобы включить в контекст обязательных возвратных движений к корням – и современную инсталляцию.
   Акции новаторов сегодня действительно напоминают языческие ритуалы (так, музеи современного искусства напоминают курганы и захоронения языческих царей, собрания кураторов и адептов похожи на ритуальные камлания), но, парадоксальным образом, «неоязычество» произведено для прославления цивилизации, которая числится христианской. Мы невольно вспоминаем египетские, греческие или полинезийские ритуалы, наблюдая за современной культурой, – но, помилуйте, разве греческая и римская культуры не были тем полем, на котором взошло христианство?
   Немолодой обнаженный мужчина бегает по залам музея, привязав к пенису газовую горелку; нагая дама бьется всем телом об стену выставочного зала; пища, размазанная по тарелке, гниет под взглядами зрителей; новорожденный цыпленок умирает, помещенный под раскаленную лампу, – это не ритуалы индейцев племени Бороро, это изощренный дискурс современной культуры. Так сегодня делают нарочно, планы по привязыванию газовой горелки к пенису обдумывают скрупулезно, как сложную композицию Сикстинской капеллы.
   Авторы нового дискурса полагают, что повторять достижения былых эпох – значит демонстрировать усталость цивилизации, идти вспять. Цивилизации, для успешного соревнования в историческом беге, необходим молодой напор, и, гальванизируя цивилизацию, мы совершаем нечто сходное поступкам Микеланджело – разве флорентиец не оживлял христианских святых античной мощью, разве он не впускал языческий атлетизм в христианскую парадигму? Сегодняшняя эстетика объясняет нам, что новая витальность имеет те же основания, что и Ренессанс.
   Если обыватель возмутится безобразиям новаторов, ему объяснят, что фрески в капелле уже существуют (зачем повторяться?), в то время как газовая горелка на члене – это небывалое высказывание, так дух себя прежде не выражал. Обыватель может посетовать на исключительную вторичность любого хулиганства: невежество и вульгарность во все века одинаковы. Но что если горелка на пенисе – символ нового мышления, огонь Прометея?
   Когда-то мещане не понимали Ван Гога, сегодня мещане не понимают человека с газовой горелкой на пенисе. Правда, мещане порицают не только Ван Гога, мещане порицают также бытового алкоголика, хулигана или вора. Однако обладатель газовой горелки ассоциирует себя не с бытовыми правонарушителями, но с Ван Гогом, с Микеланджело. Новатор сегодняшнего дня шокирует (так думает он сам) толпу так же, как шокировали новизной творцы Ренессанса и «проклятые» художники Нового времени; если для того, чтобы разорвать узы, спеленавшие культуру, надо снять штаны – следует так поступить. И разве проказы не согласуются с дионисийским культом, с вакхическими безумствами?
   Обыватель спросит: но для чего считать язычество идеалом? Разве христианский идеал был хуже? Правдивый ответ давно дан, обыватель просто не хотел правдивый ответ слышать: вернуться к язычеству следует, чтобы выйти из исторического тупика. Осязаемая победа в истории может быть достигнута лишь язычеством – а той победы, которую может предъявить христианское мировоззрение, цивилизации недостаточно. Для того чтобы христианская западная цивилизация была непобедима, нужна языческая мощь прошлых веков, надлежит вернуться вспять, прикоснуться к истокам. В этом смысле те, кто возвращаются назад, – и являются авангардом.


   5.

   Авангардом в искусстве называется движение вспять, прочь от христианской парадигмы – назад к языческим корням. Мы не числим по ведомству авангардистов ни Фому Аквинского, утвердившего веру через знание, ни Мантенью, отстоявшего христианский канон вопреки античной пластике, и никого из Отцов Церкви мы не называем авангардистом, и философов неоплатоников, и Рембрандта с Петровым-Водкиным, рисовавших Мадонн, мы авангардистами не называем; да и Шагал не авангардист, и даже Пикассо не авангардист. Авангардистом всегда будет тот, кто поставит знак вопроса над разумностью бытия и веры. Наша современная культура называется авангардной потому, что отменила христианскую парадигму: искусство западного мира столетиями развивалось в направлении «безличный знак – одухотворенный образ», но однажды вектор изменили; это сделали авангардисты. Некогда процесс воплощения образа в искусстве был обоснован теоретически, так и процесс развоплощения происходит согласно теории. За развоплощение долго боролись, писали трактаты «Бог не скинут», доказывали, что это историческая необходимость.
   Представляется курьезным, что наиболее рьяный безбожник и язычник Малевич был опознан в качестве духовного художника, а его квадратики наделили сакральным значением. По сути высказывания супрематизм являлся совершенным аналогом программе национал-социализма, однако эта жестокая программа многими воспринимается как манифест гуманизма. Авангардное – это ведь хорошее, не правда ли? Один из многочисленных последователей ubermensha Малевича, наивный художник Штейнберг, повторял за Малевичем рисование квадратов и был при этом православным неофитом – он был убежден, что рисует духовные сущности. Если бы Эдуарда Штейнберга спросили, почему он не рисует лица людей, он бы сказал, что в квадратиках ему является эманация духа и т. п. Подобные аберрации сознания характерны для нашего времени: мы принимаем все протестное – за гуманное, даже если это протест против гуманизма. Этот, почти что мистический, культ нового, ниспровергающего канон, нового жестокого и пустого, заменил знание и веру – и языческое камлание объявили духовностью.
   То, что Кандинский назвал свою книгу «О духовном в искусстве», нисколько не означает, что мастер думал о духовном, подобно Августину, и принципиально отличал Град Божий от Града Земного. Речь в данном случае идет об иной духовности.
   В борьбе частного против общего (казалось, что общее – непременно тоталитарное) приватизировали не только заводы; отменили коллективное сознание; прежде и раньше всего приватизировали историю и религию. Приватизированная история – это и есть язычество; приватизированная религия выразила себя через сотни сект; приватизированная духовность – это и есть абстракция. Всякий неверующий обыватель получил возможность на своей персональной жилплощади избежать детерминизма веры и непреложности заповедей: в его владении оказалась удобная, присвоенная по праву собственности, приватизированная духовность. Приватизированная духовность явила себя через абстракцию; дух был трактован как абстракция, что нелепо. Дух – есть наиболее определенное явление из всех возможных, не бывает духовности вообще. Однако именно так и захотели прочесть понятие «духовность» – как дым, как облако, как абстракцию. «Человек – это не абстракция», – говорит доктор Риэ в романе «Чума»; к этому можно добавить: и Бог тем более. Однако формула личной свободы заставляла в Боге и в человеке – видеть абстракцию. Не строгий лик Спасителя, не вмененные правила, но абстрактная духовность, распечатанная на сотни частных пользователей, подобно акциям. Это своего рода индульгенции духовности, которые мещанин приобретает, чтобы его не заподозрили в материальном интересе. Вы полагаете, что пекусь только о марже? Но вот, обратите внимание – я склонен к духовному. Никто и никогда не сумеет расшифровать это духовное послание; приватизированная духовность сделала сообщение Духа неразборчивым; было постулировано, что Дух говорит нечто свое каждому, утверждены персональные права.
   Квадрат Малевича сменил икону «Спас Ярое око» – это не менее яростное сообщение, но бессодержательное; отныне иконография христианской цивилизации переписала иконостас. Современное изобразительно искусство не знает определенного высказывания – конкретные планы передоверили банкирам и генералам. Перед зрителем музеев открывается демонстрация витальной силы, стихии, явления, первичных элементов мироздания – как то характерно, например, для творчества Бойса. Это был сознательный шаг; то, что Хлебников однажды выразил строкой «Перун толкнул разгневанно Христа», то, что Малевич прокламировал в статье «Бог не скинут», то, что Клее определил как необходимость «вернуться от кроны дерева к его корням», – воплотилось на уровне эстетического критерия, точнее сказать, отменило все критерии.
   Категориальное мышление в эстетике более не существует – поскольку нет общей категории прекрасного, красота более не определяет себя через благо, а общее благо – отменили. Но в отсутствие общей категории – появилось множество самодостаточных правд и автономных духовностей; так трайбализм веры изменил эстетику Запада.
   Когда историк искусств, занимающийся девятнадцатым веком, пытается говорить с куратором современной выставки – выясняется, что у них нет общего понятийного словаря, словно эти люди занимаются разными дисциплинами. Изменений в эстетической парадигме ждали: на рубеже XIX—XX веков возникло ощущение тупика христианской цивилизации; о том, что старье «сбросят с парохода современности», говорили все; но масштаб перемен вообразить было трудно.


   7.

   Словосочетание «исторический тупик» произносится столь часто, что утратило смысл; между тем понять, что такое «исторический тупик», легко именно сегодня. Сегодня, как и сто лет назад, жизнь общества подходит к тому рубежу, за которым моральные статуты ничего не значат; дидактика не соответствует практике. Так было и прежде: передел колоний, голод, пропасть между богатыми и бедными – все это делает общественное воспитание нелепым. Невозможно преподавать юноше мораль, если выживать можно, лишь нарушая моральные заповеди. Общество потому является обществом, что объединяет граждан единой моралью и сообразно таковой растит смену поколений. Если обучение следующего поколения противоречит практике жизни – произносят слово «исторический тупик». Когда в окопах под Верденом солдат спросил историка Марка Блока: «Неужели история нас обманула?» – солдат фиксировал исторический тупик. Когда мораль и правила финансового капитализма перестают объяснять мир и не гарантируют мира, – это означает исторический тупик.
   Что делать в тупике: реформировать христианство или произвести социальную революцию, то есть изменить ли характер обучения, подогнать мораль под требования реальности или изменить реальность применительно к идеалам обучения? Гораздо проще переписать учебник, нежели изменить мир: иное дело, что переписывая учебник, меняешь мир все равно. Так, в ожидании Первой мировой прежде всего сменили эстетическую парадигму, то есть убрали из искусства дидактику и человеческий образ, и массовые убийства оказались вписаны в мир, где критерий индивидуального образа отсутствовал.
   Принято говорить, что художники авангарда предчувствовали бойню и казарму; но, скорее всего, процесс смены эстетической парадигмы совпадает с общим характером перемен, пресловутый Zeitgeist меняет всех людей одновременно, художников так же, как и генералов. Гораздо труднее не следовать зову Духа Времени, нежели подчиниться ему. О том, что это не было «предчувствие», но следование массовому ощущению, свидетельствует то, что Духу Времени подчинились практически все участники художественного процесса, тогда как предчувствие – явление сугубо индивидуальное. Тех, кто шел наперкор Духу Времени, – были единицы.
   Сегодня в авангард рекрутируют всех подряд, миллионы необученных рядовых – мы имеем дело не с феноменом индивидуального предчувствия, но с тотальной программой воспитания масс.
   Авангард лишь поначалу был группой маргиналов – стремительно авангард сделался массовым движением. Авангард лишь поначалу постулировал отказ от рынка – сегодня это непременное условие торговли. Авангард лишь поначалу декларировал равенство и социализм – быстро выяснилось, что авангард именно за неравенство и выступает. Авангард притворялся функциональным – но авангардисты никогда ничего не построили, они занимались декорациями. Авангард представлялся гуманистическим искусством – но не было ни единого авангардиста, защищавшего отечество в войнах и помогавшего слабым; авангард – это антигуманистическая деятельность. Авангард делал вид, что зовет вперед, – но авангард всегда и повсюду звал только назад, оказалось, что это жреческая, заклинательная деятельность – так учились приводить в движение миллионные толпы, так в западном обществе возрождали языческую демократию.
   Мы привыкли говорить, что авангардное мышление обновило эстетику; сказать это недостаточно. Чтобы осознать масштаб перемен, надо понять, что авангард двадцатого века произвел возврат к язычеству более последовательный и глубокий, нежели тот возврат, что был осуществлен во время Ренессанса XV века.
   Существенна здесь механика западной культуры: мы видим, что западная христианская цивилизация постоянно регенерирует, восстанавливает силы за счет регулярного реверсного движения – вспять к языческим истокам, затем новый шаг вперед. И в этом отношении авангард XX—XXI веков схож с Ренессансом XIII—XV веков; это возврат, осуществленный по тому же типу. Вопрос, однако, в том, что невозможно знать, насколько глубок окажется очередной возврат. Очевидно, что реверсное движение XV века было осуществлено в направлении Античности, и – коль скоро сама Античность некогда явилась питательной средой христианства – в этом смысле возвратное движение не вывело западную культуру за пределы христианской парадигмы; напротив того – данное реверсное движение не только не отменило христианскую эстетику, но усложнило ее, как бы воспроизвело причины ее возникновения и объяснило ее необходимость, привело к синтезу античности и христианства. Диалог античности и христианства, возникший в лице неоплатоников, стал результатом этого возвратного движения – и преумножил богатство христианского образа. Синтез язычества и христианства в едином образе пророка (зримо явленный в творчестве Микеланджело или в личности Плотина) оказался возможен, поскольку античность сама оперирует антропоморфным образом – то есть существовал объект, в который дух мог воплотиться. Реверсное движение необходимо культуре – набравшись сил в почве, она снова становится духовной, укрепляет дух мышцами. Проблема в том, что этот возвратно-поступательный принцип движения культуры работает не всегда – он не универсален.
   В античного атлета христианский дух сумел перейти, но существенно большие трудности возникнут при попытке воплотиться в черный квадрат, в газовую горелку на пенисе, в предметы культа Озириса. Особенность современного нам «возрождения» состоит в том, что реверсное движение XX—XXI веков пошло вспять дальше, чем то сделал Ренессанс. Это уже был возврат в доантичное язычество, не антропоморфное, и даже не египетское зооморфное – но в язычество праэлементов, в геоморфные мифы силы и власти, в такое язычество, которое само породить христианство не смогло бы. И оказалось, что синтеза с таким язычеством у христианской культуры произойти уже не может.
   Иными словами, возвратно-поступательный принцип отказал: горожанин уехал в отпуск в деревню, но, когда захотел вернуться домой, обнаружилось, что он забыл свой адрес. Цивилизация вернулась вспять к язычеству, набралась сил, а сызнова стать христианской не получилось.
   Любопытно и другое.
   Допустим, на той глубине языческого сознания, до которой опустилось мышление западной изобразительной культуры, синтез с христианской эстетикой более невозможен. Но существует нормальный процесс взросления, который можно пройти заново. Всякая человеческая жизнь начинается с завязи, отчего бы не повторить весь опыт? Всякое сырое рано или поздно можно приготовить – ребенок сначала рисует неразборчиво и говорит невнятно, но постепенно, естественным образом, он переходит к внятной речи и к ясному изображению. Художники сознательно разучились рисовать, их ввергли в детство – но ведь дети учатся. Почему бы художнику, который рисует полоски, не обучиться заново рисовать предметы? Если история вернула нас в дообразное состояние, во власть стихий и элементов, если мы сызнова вернулись в пору молодости, то можно предположить, что опытным путем искусство проделает ту же эволюцию, что уже состоялась однажды. Можно допустить, что пресытившись спонтанным и элементарным, художники заново откроют перспективу, узнают про форму, и так далее. Проходя этот путь вторично, проделают его быстрее, поскольку известны памятники искусства, есть история христианских образов. По образам, как по образцам и вехам (по маякам, если использовать образ Бодлера), можно добраться до того рубежа, с которого был произведен шаг назад, восстановить утраченное. Но естественного восстановительного процесса не происходит. В некоторых сказках взрослые люди обращаются в маленьких силой недоброго волшебства, но потом возвращаются в прежнее обличье; но тут превращение взрослого в ребенка произошло навсегда. Сырое не будет приготовлено больше никогда, оно скорее протухнет. Так проживают долгий век мастера, проводящие полоски, ставящие точки и рисующие загогулины – они умирают глубокими стариками, не сделав попытки заново восстановить некогда забытье умение рисовать. И это состояние неоювенильности считается сегодня нормальным, поскольку именно силами нового неосмысленного дикарства обслуживается мировой порядок демократии.
   В современном мире существует класс посредников, своего рода жрецов, превращающих жест наивного дикаря в сакральное искусство, и жрецы заинтересованы в том, чтобы период неодетства длился долго, всю отпущенную жизнь художника. Иерархии, присущей перспективе и образной структуре, – в новом искусстве более нет, однако появилась иная иерархия – старшинство жреца в бессловесном племени. Жрец держит племя в плену вечной ювенильности, заинтересованный в том, чтобы взросления более не происходило. Жрец объясняет дикарям, что их неумение – суть выражение свободы, это необходимое обществу неумение. Так народы Африки удерживаются в дикости – ничто не препятствует тому, чтобы лишние деньги, которые имеются у цивилизованной части планеты, вложить в развитие Африки. Если взросления Африки не происходит, надо признать, что дикость в данном регионе приветствуется. Так же и с искусством: если автор перформанса с газовой горелкой не изменил свой брутальный стиль за сорок лет, если прочие авторы продолжают привязывать к гениталиям предметы, следует допустить, в культуре существует система отношений, сродни колониальной, которая сознательно удерживает художников в состоянии дикарей.
   Самый тип творца поменялся. На смену ренессансному художнику, автору картин и ученому, пришел тот, кто сам есть часть произведения, сам – экспонент выставок. Современное искусство не создает образов еще и потому, что дикарь в руках жреца превращается в предмет культа. Его протест против цивилизации организован самой цивилизацией, за его ручное дикарство ему полагается плата, дикарь знает, что его услуги обслуживают не дикое общество, но прогрессивное. Современный дикарь выращен как гусь, для получения от него печенки – салонное дикарство культивируют, причем сравнение с гусем потому важно, что «дикарь», как и гусь, – обречен. Судьба дикаря печальна – он становится заложником нездорового образа жизни, навязанного колониальной администрацией, – но таковы условия этнографического творчества: во благо метрополии-цивилизации художник приговорен быть вечно молодым туземцем, приговорен быть дегенератом.
   Именно дегенеративные качества новой эстетики – залог успешного управления языческой империей.
   В этом смысле можно говорить о том, что так называемое «дегенеративное искусство» взяло наконец реванш над античной парадигмой.


   8.

   Как известно, в 37 году в Берлине была организована выставка «Дегенеративное искусство», на которой были собраны произведения, осужденные нацистами. Принято называть это собрание – авангардным искусством, но это не имеет отношения к авангарду. Слово «авангард» вообще используется произвольно, русским авангардом называют и трепетного Шагала, и квадратно-гнездового Малевича – что нелепо. Нацисты проводили иную классификацию. Прежде всего нацисты сами себя считали «авангардом», картины на выставке «дегенеративного искусства» объединяло то, что человеческий образ был трактован уничижительно (по мнению идеологов Третьего рейха). То есть упрек, вмененный авторам экспонатов, состоял в том, что они как раз не авангардисты – не создают «нового человека». В данном случае термин «дегенерат» употреблялся как антоним термина «авангардист».
   Идеология Третьего рейха была героической, при известных спекуляциях ее можно трактовать как возврат к античной эстетике, с обязательным культом здорового тела. Вообще мысль о цели истории, воплощенной в героическом образе, – распространенное мнение, не принадлежащее только лишь Геббельсу. Представление о прекрасном человеке как о вершине искусства было подробно исследовано в трудах «Анализ красоты» Хогарта и «Лаокоон» Лессинга, в трактатах Дюрера и Леонардо. Последние содержали указания о пропорциях, оптимальных для человеческого тела, дотошность в измерениях превосходила Ломброзо и антропологические версии нацистов. Речь у нацистов шла все о том же, о необходимом для цивилизации усилии – о попытке омолодить западную цивилизацию через здоровый языческий дух. Нацисты не опускались столь глубоко к корням, как то делали Клее или Бойс, они желали сохранить античность, очистить ее от христианства, только и всего. Согласно нацистской идеологии (впрочем, этого же мнения придерживался и Ницше, например) дряхлость цивилизации обусловлена тем, что античное начало редуцировано в христианстве. Нацисты, собственно, собирались повторить попытку Ренессанса, но избежать ошибки синтеза с христианством, это должен был быть контрренессанс. Неловко признать данный факт, но во имя античной гармонии, свободной от христианства, и устроили суд над «дегенеративным» искусством. Имелось в виду то, что осужденные картины унижают представление о человеке, это движение вспять от развития поколений и назвали словом «дегенеративное».
   Здесь существенно то, что авторы, которых нацисты сочли дегенератами, и сами нацисты – христианскую эстетику осуждали. И те и другие декларировали возврат к языческому – просто возврат представляли по-разному. И те и другие мечтали о том, чтобы омолодить цивилизацию, – просто молодость видели по-разному. Декларации по поводу «праха культуры Запада, который следует отряхнуть с ног своих» звучали постоянно, большинство художников увлекалось примитивизмом и шаманизмом, страсть к этническому творчеству диких народов была повальной, а признание главенства «подсознательного» над сознанием было само собой разумеющимся. Как ни покажется странно, но художники столь открыто звали назад к дикости – что обвинение их в «дегенеративизме» не стало вопиюще неточным. И до Гитлера многие (Гегель, например) осуждали уничижение человеческого образа. Но так решительно применить термин «дегенеративное искусство» – никто не решался. Нацисты потерпели поражение, произведения «дегенеративного искусства» выстояли и, в конце концов, доказали свою пригодность новой эстетике. И все дело в том, что новая эстетика отказалась от античного начала – правы оказались те, кто решил идти дальше.
   Движение прочь от антропоморфного образа в новейшей эстетике Запада связано с современным состоянием управляемой демократии: мы декларируем личные права, но не хотим видеть личность, эти права воплощающую – есть масса избирателей, то есть знаковая величина – в то время как образ соответствует иной социальной формации.
   Тиранический этап новейшей истории был выражен в образах, которые мы не любим за плакатность. Однако это были образы – и, в том числе, образцы для подражания. Победа над героической эстетикой нацистов – спровоцировала героический же ответ. Появились образы героев, которые стоят в истории культуры Запада памятниками – «Человек с ягненком» Пикассо или «Гибель Роттердама» Цадкина, Девочка из «Герники», доктор Риэ из «Чумы», Роберт Джордан. Они обладают прямым позвоночником и открытым лицом, герои Брехта и Белля, Камю и Пикассо, Джакометти и Хемингуэя, Солженицына и Шаламова, Сартра и Шостаковича, европейский экзистенциализм явил античные образцы доблести.
   Закончилось это довольно быстро – лет за десять европейский гуманизм нового разлива себя исчерпал. Насмешкой над героическим – стал персонаж Френсиса Бэкона, растекшийся по холсту. Так приготовленное – стало опять сырым.
   Наступила очередная пора реверсного движения, ее назвали постмодернизмом – пора иконоборческого творчества. Нео-дегенеративное искусство пошло дальше дегенеративного искусства двадцатого века.
   Неодегенеративное искусство отвергает не просто мораль буржуа – но всякое морализирование в принципе, отвергает всякое обучение. Процесс обучения неизбежно приведет к подробному узнаванию мира, к усложнению перспективы и появлению образа – но именно этого цивилизации и следует опасаться. Искусство существует и в просветительской, но и в охранительной функции – а в языческих обществах охранительная функция делается основной. Отсутствие человеческого образа предполагает отсутствие морали в искусстве – мораль отдана жрецам, контрапункт вынесен из произведения вовне; спросите мастеров, чему они служат – ответ прозвучит незамедлительно: «свободе»; но не спрашивайте, что такое свобода.
   Искусство престало воплощать идею, оно не имеет плоти – и все сказанное выше подводит нас к простой: последний век существования западной цивилизации зафиксировал изменение критерия красоты.


   9.

   Сандро Боттичелли однажды повторил картину Апеллеса (как эту картину описал Лукиан, ибо картина Апеллеса не сохранилась) и создал великую метафору суда над христианской парадигмой в нашем мире. Картина Боттичелли называется La Calunnia, Ложь – и на картине представлен суд над прекрасной женщиной. Судья с ослиными ушами читает обвинительное заключение, лжесвидетели шепчут чванному уроду в длинные уши, а нагая женщина перед лицом трибунала тщетно доказывает невиновность. Женщина символизирует оболганную Истину, и она же – как это понимали неоплатоники – является Красотой.
   То, что это повтор древнегреческой композиции, лишь подтверждает закономерность трагедии христианства; в античном мире о неправом суде над истиной и благом знали всегда, отстоять истину хотели всегда – но процесс этот проигрышный. Христианство обучило истину побеждать, смертью смерть поправ – но вразумить судью с ослиными ушами невозможно.
   Мы не верим в конкретный суд времени, но мы верим в конечное торжество гармонии – потому что нашим потомкам и истории останется логика красоты, воплощающей истинное измерение мира. Гармония – тождественная благу – находит себе место в самых трагических и горьких холстах Пикассо, Ван Гога, Мантеньи и Гойи; именно этот, последний рубеж – воплощать меру вещей, если пользоваться определением Гегеля, – гармония не отдает никогда. Все скверно, но сама структура образа, самый принцип соотношений и пропорций, сама сила слов и крик красок оказывается тем бастионом, который не будет взят никогда. В картине Гойи «Расстрел 3-го мая» – изображена беспросветная сплошная гибель восстания; и одновременно это яростная победа. Миллионы верующих носят на груди крест, изображающий пытку и смертную муку – и однако этот крест символизирует для них победу над смертью. Катарсис, как его описал Аристотель, может повернуть трагедию в великий урок и триумф истины.
   Все вышесказанное звучит обнадеживающе – принцип трагедии и катарсиса, а с ним вместе и сила гармонии безусловно непобедимы; однако победа возможна лишь до тех пор, пока существует трагедия.
   Принцип трагедии действует лишь в том случае, если существует субъект трагедии. Если страдающего субъекта, наделенного душой, не существует – то трагедии нет; массовые убийства могут происходить, но бойня не обернется трагедией – катарсис и понимание не наступят никогда; стадо режут – но горе не приносит овцам моральной победы. Наши будни с исключительной достоверностью показывают, что можно быть свидетелем массовых зверств, но свидетель не становится ни умнее, ни добрее. Более того, в большинстве случаев свидетель принимает сторону убийц – если убийства варваров подтверждают его собственный социальный статус. Воспитанное в погоне за привилегиями, холуйское языческое общество примет любое массовое убийство как ритуальную жертву, оно будет бороться за право выжить, но никогда не будет отстаивать прав сострадать.
   Стараниями языческой демократии создана такая эстетика, которая исключает трагедию и нивелирует личность, поскольку личность состоит из других людей, из универсальных знаний, из категориальных положений. Отменили не доктринерство – отменили мораль; утвердили не свободу от догмы – утвердили свободу от гармонии. Это крайне удобно для управления жадной корпорацией, но это бесперспективно для общежития. То, что метаморфозы западного общества были произведены при помощи художественного авангарда – всего лишь историческая коллизия; то, что понятие «свободы» было использовано для утверждения зависимости – это обычная демократическая практика. То, что безобразное, неодегенеративное искусство стимулирует угнетение – очевидно. Но есть и менее очевидные вещи.
   Существование трагедии, а следом существование критерия красоты – обусловлено простым вопросом: может ли катарсис появиться в условиях отсутствия антропоморфного образа? Или, чтобы сказать яснее, поскольку антропоморфный образ – это суть христианской религии воплощения духа: может ли отступление от христианской парадигмы сохранить гармонию мира в целом? Или совсем просто: что такое христианская цивилизация без христианского искусства – и зачем она?



   Загогулина

   Данте в трактате «Пир» рассматривает четыре уровня бытия образа.
   1. Буквальный уровень толкования образа. Вот лицо, характерные черты – нос и разрез глаз.
   2. Моральный уровень толкования. Лицо усталое, рассказывает об обществе, о характере власти.
   3. Аллегорический уровень. Асимметрия данного лица выражает дисбаланс мира. Все расшатано, глаз косит, нос съехал на сторону.
   4. Анагогический уровень (с греческого – возвышенный). Лицо – модель мироустройства. Лоб подобен небесному своду; глаза рассказывают о характере; рот и подбородок – говорят о страстях.
   Зачем так сложно? Затем, что образное мышление переводит природные явления в духовные – восходит от физического к метафизическому. Всякая изображенная Мадонна рассказывает о жизни провинции, откуда родом, и о том, что такое материнство, и, сверх того, о том, каково родить Спасителя. Всякое лицо – рассказ о человеческом роде. Всякое яблоко – модель планеты, всякий натюрморт – картина истории общества.
   Данте повторяет Платона – просто Платон описывал нисхождение от эйдоса к образу, а Данте описывает путь наверх. Представьте, как тени идей припоминают свое происхождение: изображение стола вспоминает, что существует такой предмет – стол; а стол вспоминает, что он – один из многих столов; все столы вспоминают свою сущность – столовость, идею стола; и так столы приходят в мир идей, где изначально пребывает образ стола.
   Эти путешествия от малого к большому, от образа к идее – и есть история: событие, осмысленное и пережитое, делается историческим фактом.
   Помимо того, возвратно-поступательная связь чувственного образа и надмирной идеи – суть главное положение христианской этики (см. земную жизнь Иисуса), но эта связь абсолютно неприемлема для тиранического язычества, она неудобна. Озирис, Большой Брат, Либеральная Демократия – не имеют живого лица, власть выражает себя через неодушевленный знак. Вы знаете, как выглядит современный герой? Нет, не знаете.
   Язычество не имеет истории – оно пребывает.
   Вообразите, что изображение стола не может вспомнить предмета стола, не может идентифицировать себя с идеей стола. Изображение имеется, оно силится вспомнить, что оно означает – и не может вспомнить: оно не отождествляется с предметом и с замыслом предмета. Изображение не может вернуться в мир идей, связь утрачена.
   Скажем, нарисован квадрат – возможно, что это изображен стол, но изображение не помнит, стол оно или дом. Так бывает в человеческой жизни, называется: амнезия – но амнезия случается и в жизни всего человеческого рода, в культуре общества.
   Культура, потерявшая связь образа с миром идей, возвращается в свое природное состояние. Лестница восхождения от природного к сакральному разваливается стремительно – стоит толкнуть. Страсть к разрушению образов – недуг христианской культуры, который имеет название «иконоборчество».
   Возврат к природному состоянию заставляет оперировать знаками – сигнальной системой, не связанной с идеальным. Знак «кирпич» смысла не содержит, равно как «черный квадрат», или индейский тотем, или произведение авангардиста, который наложил кучу. Знак крайне удобен для манипулирования толпой – тем, что пуст.
   Знак выражает лишь то, что ему вменяют выражать: «конец искусства», «проезда нет». Обычно современные художники произносят слово «самовыражение», которое означает буквально следующее: я не выражаю мира идей, но выражаю собственное бытие.
   В данном пункте содержится важный парадокс истории западной культуры: моральные и интеллектуально развитые люди занимались выражением того, что находится вне их; а интеллектуально и морально убогие – занимаются самовыражением.
   Любопытно то, что многие оценили неоязычество как искомый итог цивилизации – решили, что достижения столь убедительны, что хорошо бы их внедрить повсеместно. Часто поминаемый Фукуяма пустил словечко про «конец истории», но помимо Фукуямы данный этап оценен многими мыслителями как вершина истории. Ленинское положение о «кухарке, управляющей государством» осмеяли, взамен его утвердили, что шаман может управлять культурой. Это куда более радикальное суждение.
   Процесс самовыражения убожества был объявлен сакральным. Фактически это означало возврат к дохристианской этике. Возвели капища, воспитали шаманов, утвердили жертвоприношения – локальные войны.
   Важность ритуала признали все – изнывая от зависти к прогрессивному язычеству, Россия решила отряхнуть прах собственной культуры с ног своих, объявила себя отстающей в мировом беге за идолами. Образы неполноценного бытия требовалось поменять на прогрессивнее значки, на квадратики и полоски. Родную культуру объявили неполноценной, и как же ее, бедную, мордовали кураторы девяностых и нулевых! Настала пора иконоборчества, образы запретили, невежды-шаманы стали учить недорослей самовыражению.
   Жизнь в туземном племени налаживалась: жрецы выли, шаманы скакали, туземцы срали в музеях, рабы ишачили в алюминиевых карьерах. И так буквально везде – никаких образов! – есть чему радоваться.
   Эстетике ирокезов не грозило ничего: поклонение знаку и вой в капищах могут литься вечно. Помешал размах предприятия.
   Укрупнить эстетику ирокезов до размеров Озерного края можно; но размер планеты – ставит эстетику ирокезов под вопрос.
   Христианская цивилизация без христианства оказалась нежизнеспособной. Требуется отказаться от гуманистической риторики – поскольку идея гуманизма связана с образным мышлением, а образное мышление противоречит системе управления. Но если христианская цивилизация откажется от гуманистической риторики, ей следует объявить о своем закрытии, подобно проекту Опенспейс.
   Как выражался покойный Ельцин: «такая вот загогулина» – и теперь мы понимаем, что он имел в виду.


   Тень культуры


   1. Три источника смеха на кухне

   Понятие «народная смеховая культура» вошло в обиход интеллигентов благодаря работе Бахтина «Поэтика Франсуа Рабле». Бахтин рассказал про «карнавальное сознание» средневекового мира, показал, как язык площадей противостоял языку монастырей и королевских дворов. «Гаргантюа и Пантагрюэль» есть образец контрязыка, утверждал Бахтин. Исследователь писал про переворачивание смыслов, про «материально-телесный низ», который противостоит идеологии. Эвфемизм «материально-телесный низ» обозначал вульгарности и похабства, без которых нет площадной жизни. Не то чтобы в России обожали Рабле (подряд его не читал никто), – но обретение свободы через смех стало для интеллигентов откровением.
   Парадоксально то, что «народную смеховую культуру» опознала как свою интеллигенция, хотя смеховая культура – это, вообще говоря, коллективное сознание народной общины. Но к искомому моменту советской истории городская прослойка уже оформилась как своего рода община – а та, первичная община, которую старательно рушили Столыпин и Троцкий, уже не существовала. Городская прослойка по самоназванию идентифицировала себя с интеллигенцией: считалось, что городская прослойка – носитель культуры и хранитель знаний. На деле, разумеется, это было далеко не так. Солженицын характеризовал эту страту как «образованщину», а у народа слово «интеллигент» стало ругательным – и не потому, что водитель троллейбуса не уважал Менделеева и Ключевского, но потому, что среднеарифметический выпускник Полиграфического института, обыватель с запросами, уже не был «народом», но и «профессором» не собирался становиться. Он был по сути никем – горожанином, и только.
   Возникла вязкая городская среда, своего рода община, с кодексом поведения, с фольклором и с определенной связью с русской интеллигенцией. Связь была символической – так итальянцы наследуют древним римлянам. Важным являлось то, что в качестве самоназвания городская община выбрала себе имя «интеллигенция», а вместе с именем присвоила и наследие на судьбы Соловьева и Блока, Пастернака и Достоевского. Связи между новой городской общиной и прежней интеллигенцией не было – но символ имелся.
   К моменту публикации книги Бахтина уже было ясно, что новая интеллигенция не разделяет с народом убеждений, а общую судьбу разделяет поневоле – говорят они на разных языках. Народ (так считалось) отныне имеет общий язык с коммунистическим начальством – да, собственно, начальство и есть народ, кухарки управляют государством. Языком народа-начальства стал бюрократический жаргон – а язык народной культуры перешел в ведомство городской общины интеллигентов; такая произошла рокировка в культуре. Брань и матюки циркулировали в городской среде, интеллигентные барышни загибали такие обороты, что дореволюционный извозчик бы ахнул. но после прочтения книги Бахтина под бытовую распущенность подвели теоретическую базу.
   Оказалось, что соленая шутка имеет культурный подтекст: культуру только выдавали за целое – на деле это две (!) культуры: охранительная и радикальная, регрессивная и прогрессивная. И в этот момент произошел оглушительный перформанс, затмивший все последующие. Городская община немедленно идентифицировала себя с народом – а народ почли яко небывшим. Основания для перформанса были: община народная распалась давно, коллективизация страну проутюжила, что там спасать – Палех? Хохлому? Где он был, этот русский народ? Народ подался в революционные матросы да в работники райкомов, спившиеся колхозники и дворники – это что, народ? Анчоусы и быдло, точнее не скажешь.
   Так кто же отныне правообладатель народной культуры – как не городская среда?
   После того как теория Бахтина была усвоена, стало само собой разумеющимся, что культура – понятие двусоставное, и языка имеется сразу два: на одном говорит начальство (и бывший народ), а на другом – городская среда интеллигенции. Официоз говорит серьезно – а культурные люди серую серьезность вышучивают.
   Книга о «народной-смеховой» культуре произвела эффект, сопоставимый с эффектом от «Архипелага Гулаг»; разница в том, что Солженицын описал бедствие, а Бахтин показал форму сопротивления беде: требуется уйти из официальной культуры в народно-смеховую.
   Надо сказать, что понятие двух культур было введено еще В. И. Лениным, который писал о «буржуазной культуре» и «культуре пролетарской». Суждения Ленина прогрессивная интеллигенция в грош не ставила, его учение о «двух культурах» было предметом насмешек, но через пятьдесят лет после смерти тирана именно ленинская теория была признана истинной. Правда, отныне прогрессивную культуру именовали не пролетарской, а «народно-смеховой» – причем «народно-смеховая» культура принадлежала уже не народу, но городской среде.
   Развитие ленинской теории в эпоху финансового капитализма имело ту особенность, что носителем «прогрессивной» протестной культуры оказался класс потенциальных потребителей – а официоз выступал за натуральное социалистическое хозяйство. Дни официоза были сочтены. Форма сопротивления была выбрана в соответствии с раблезианско-бахтинскими рецептами: это смех – язвительный, разрушительный! Смех разрушал иллюзии касательно возможного единения общества – ничего общего мы с вами иметь не желаем. Вы нам пятилетки, светлое будущее, солидарность трудящихся – а нам смешно! Какая солидарность? С кем солидарность? С вами? И мыслящая часть общества захохотала.
   Время, которое нынче именуют застоем, – было развеселым временем перманентного капустника. Всенародным карнавалом это назвать было нельзя, поскольку народ в карнавале не участвовал: мужики по-прежнему работали на заводах – этой рутины никто не отменял, даже если прогрессивный дискурс и не поддерживал этого нелепого занятия. Пьяницы и анчоусы водили поезда, работали в поле и строили дома, и многие из них тяжело пили, – а что с них взять? Одним словом, так называемому народу было не до смеха; но это мало кого волновало – сострадать было некому: народная культура перекочевала в другое место, а вместе с культурой ушло и такое необходимое обществу качество, как сострадание. Сословие инженеров и творческих работников провело лет двадцать в оглушительном хохоте. Это был качественно новый смех, нежели в хрестоматийно-сталинские советские времена.
   Вообще, со времен издания Бахтина содержание смеха в России поменялось.
   В советские времена, во время войны, на стройках или в институтах, в московских дворах и в школах смеялись иначе. Не в том дело, что смех замирал на губах дрожащих людей. Дрожали не беспрерывно и не все дрожали. Теперь, между прочим, тоже хватает горя: вот, посадили группу Пусси-райот, закрыли Опенспейс, и вообще мир на грани войны – но ведь мы до сих пор беспрестанно смеемся. Вы не замечали, что все вокруг хихикают? Иногда даже хочется спросить журналистов: а что это вы постоянно хихикаете? Хихиканье прекращается, лишь когда субъекты хихиканья попадают в передрягу – закроют Опенспейс или арестуют девушек-акционерок; но едва Опенспейс возобновит работу, а девушки-акционерки выйдут на подмостки – хихиканье возобновится. Сегодня никакая культурная деятельность не обходится без шутки, журналист не новостями ценен, а умением отколоть коленце. Открываешь «Коммерсант» – журналисты поголовно острят, открываешь Газету. ру – опять острят. И даже считается, что текст недоброкачественный, если нет язвительных острот. Все журналисты острят практически одинаково, есть такой алгоритм образования сегодняшней остроты.
   Вот и в советские времена люди тоже смеялись, шутили, хохотали – имелся критерий смешного, но тогда смешным считали иное, нежели теперь.
   Видимо, отличие в том, что тогда острили с некоторыми перерывами – не постоянно острили, чаще были серьезны. Нет-нет, не подумайте, что здесь содержится панегирик советской власти! Я о другом – о микробе смеха, который однажды вошел в общество. Я помню время, когда серьезный тон сменился на шутливый, и шутка стала постоянной в разговоре, когда диалог без шутливого тона стал признаком неинтеллигентности. Прежде, вероятно года до 75-го, в молодежных компаниях говорили серьезно. То есть, иногда шутили. А иногда не шутили. Причем не только тогда были серьезны, когда говорили о деньгах, – а просто без шуток обсуждали планы, отношения, учебу. Даже выпивку обсуждали без шуток – шли серьезно, покупали портвейн, садились распивать. А потом, на излете брежневского времени, все поголовно стали шутить. Возникла атмосфера перманентного балагурства.
   Ночные клоунады на кухнях и бесконечные анекдоты благодаря Бахтину получили культурное оправдание. Отныне завсегдатаи посиделок превратились в подвижников, в борцов с режимом. Отныне острили в знак фрондерства, острота стала этакой белой ленточкой на рукаве. Мы не просто дурака валяем, это такая форма борьбы с режимом – в рамках «народно-смеховой культуры». Термин «карнавализация» приобрел характер эстетического определения: так, художники-семидесятники стали изображать маскарады и попойки, и это называли «карнавализацией».
   Окончательно так называемая «вторая культура», «протестная культура», «культура десакрализации» оформилась, когда теории философии постмодернизма были транслированы в советскую сонную жизнь. Снабженцами выступили доморощенные культурологи, переводившие (как некогда из Маркса с Фейербахом) отрывки, причем не всегда грамотно. Окармливаемая паства не знала ничего, помимо приведенных отрывков, но не сомневалась – ей дали лучшее из возможного! Постмодернизм! Новые французские философы объяснили российским кухонным сидельцам принцип «деконструктивизма», разложения любого суждения на несущественные подробности, устранение любой тотальной категории, и тут же выснилось, что все мы – стихийные постмодернисты. Назвать кухонного остряка «постмодернистом» было так же эффективно, как сообщить крестьянину, поджигающему усадьбу, – что он марксист. Постмодернизм стал эквивалентен свободе в представлениях интеллигентов, отвергающих режим с платформы кухни.
   Не хватало спички, чтобы гремучая смесь «карнавальной культуры» и «философии деконструктивизма» рванула. Этой спичкой стала теория «открытого общества» Карла Поппера, в ней история человечества представала как поединок тоталитаризма и демократии. И эта дихотомия удачно корреспондировала с теорией двух культур и деконструктивизма.
   Человеческому сознанию (особенно сознанию интеллигента в стаде) необходимо умственное усилие, чтобы теория стала личным убеждением, – но важно, чтобы данное усилие не было чрезмерным. Вот эта операция оказалась доступной и произвела впечатление интеллектуальной работы. Интеллигенты сами додумались, что тоталитаризм порождает официальную культуру, а демократия – альтернативную контркультуру, смеховую. Тут уж только ленивый не понял, что существует тоталитарное общество, наследуемое в истории от Платона вплоть до Брежнева, а противостоит идее тоталитаризма – идея демократии, десакрализованного общества, то есть, читай, идея карнавализации. А уж путь к карнавализации лежит через постмодернизм. Это была ясная логическая цепочка. Это была даже не двухходовка, а целая комбинация из трех ходов, и те, кто осилил эту комбинацию, обрели уверенность в том, что у них есть убеждения.
   Появились сочинения по поводу «другой культуры», «культуры-2», оппозиции и авангарда. Это были неплохие сочинения, остроумные и неуязвимые. Попробуйте-ка поспорить с остряком по поводу уместности острот: немедленно выяснится, что вы стоите на ретроградных позициях тоталитаризма. Так была сформирована новая идеология – и появились комиссары. Они говорили о том, что идет новое, актуальное, радикальное. И люди боялись спросить: а что это значит? Актуальное – это что такое?


   2. Торжество тени

   Так возникла унылая школа московского концептуализма – паноптикум пожилых мальчиков и их бойких кураторов. В те годы во всяком учебном заведении, готовящем бесконечных инженеров, находились остряки, отточившие свое мастерство в курилках под лестницей, – они и стали творцами нового типа. Это была группа вечных юношей, ничего не умеющих и немного знавших, но со смешинкой во взоре, с постоянной ухмылкой и привычным подскоком. Они были неспособны написать подряд два абзаца, продумать мысль длиной в десять сантиметров, нарисовать кошку – но им объяснили, что умений от них не требуется. По самоназванию это была интеллигенция, но интеллигенту отныне не требовалось доказать свою роль знаниями: требовалось иное – бесконечный капустник. Почему же вот эта публика – интеллигенция, возмущались иные. Скептикам предъявляли учебник Михаила Бахтина, пособие по народно-смеховой культуре, объясняли, почему данный недоросль – не просто балбес, но интеллигент с позицией. Рассказывали про скоморохов, жонглеров, трубадуров, объясняли про две культуры. Оригинальную работу Бахтина не читал почти никто – это довольно вязкий текст, – но индульгенцию, выписанную Бахтиным, выучили наизусть. Смейтесь и обретете свободу. Бахтин ничего подобного не писал (про это речь ниже) – но так он был услышан.
   Вышучивали стереотипы и штампы бытия – делали это крайне однообразно. Как и следовало ожидать, борьба со штампами стремительно превратилась в однообразный бесконечный штампованный продукт. Собственно, оригинальным может быть лишь создание нового образа – но шутка, по определению, есть вещь вторичная по отношению к объекту шутки. Образов концептуализм создавать не мог – и не собирался. Это была дисциплина вторичная. Сегодня фигурантам под шестьдесят, это все те же пожилые подростки, состарившиеся в вечном капустнике. Они так же шутят, хотя пора задуматься о вечном.
   Московский концептуализм и в могилу сойдет с кукареканьем на устах. Спаяла группу нелюбовь ко всему, что серьезно: к живописи, к литературе, к философии и к истории. Тень не может любить знания, поскольку первым знанием будет знание о природе тени.
   Страстная ненависть ко всему серьезному и всему первичному осталась главным достижением культуры-2 – это понятный синдром тени. Тень ненавидит предмет, ее образующий. А сама тень предметом стать не в состоянии – она навсегда пуста.
   Здесь произошла важная смысловая подмена – отчасти в подмене повинен теоретический постмодернизм, но подлинного эффекта добилась практика постмодернизма.
   Рефлексией стали именовать деструкцию, иными словами, предметным действием стали называть эффект отброшенной тени.
   А это некорректная подмена.
   Рефлексия предполагает независимого носителя данной рефлексии, то есть реальный образ, отдельного субъекта, наделенного независимыми свойствами и независимой реальностью и способностью к суждению. Это независимое суждение и является рефлексией мира – чтобы его произвести, необходимо быть. Вне образа – нет, и не может быть, рефлексии. Но тень не представляет собой отдельной реальности, тень сама по себе не есть самостоятельный субъект; тень – не образ. Тень лишь уплощает существующий образ, переводит образ в ничто. Этим и занимался, в частности, концептуализм. Ни оригинальной живописи, ни значимого словесного творчества концептуализм создать не мог, как не мог создать даже индивидуального образа художника – явлен парад унылых пожилых фантомасов. Возьмите любого, дуньте – там внутри пустота. Он автор ничего, это тень тени.
   Тень десакрализует образ – а собственной реальности тень не создает.
   Шутка и высмеивание есть по определению – тень серьезного слова, даже тень тени – ибо само высказывание уже есть интерпретация идеи.
   Если следовать логике Платона, чувственное воплощение идеи в предмет – есть «тень» идеи, но здесь возникло нечто обратное – а именно: отброшенную предметом тень объявили идеей. Подмену эту произвела философия постмодернизма, а московский концептуализм довел это противоречие до абсурда.
   Так возникло властное царство теней, отброшенных смыслами, – но собственного мира тени не создали.
   Тень нуждается в субъекте, ее отбрасывающем, но и ненавидит этого субъекта – за первичность. Это ненависть спонтанная, вспыхивающая к любой законченной и самодостаточной форме. Не только картина умерла, не только роман не нужен, но любое серьезное вызывало легкий приступ тошноты, милую зевоту – и остроту, остроту, остроту в ответ. Так они все шутили и шутили, пожилые юмористические юноши, симулякры искусства, конферансье русской культуры.
   Стайки молодых людей, называвших себя концептуалистами, не придумали ни единой концепции (так сложилось, что концептуализм не продуцирует концепций), но занимались тем, что разрушали идеологические табу. И это было очень важной, карнавальной работой. Тогда появилось понятие «акция» – артистов звали на площади, на улицы, производить действия, коллективно пошутить, сделать что-либо нелепое и смешное. Это должно было противостоять табу социалистического коллектива.
   Юноши ездили на природу, вешали между деревьев смешные лозунги, фотографировались, смеялись – безобидная, в сущности, деятельность. Эту деятельность стали называть контркультурой, актуальным творчеством.
   Сначала шутили над социальными табу – и это было смешно, потом они шутили над идеологией – и это было здорово, потом стали шутить над культурой – и это стало глупо, потом стали шутить над страной – и это стало противно. А потом стали шутить над народом – и это сделалось отвратительно. Народа, вроде бы, уже и не было в природе – где он, этот самый народ? Носители смеховой народной культуры – это ведь отныне интеллигенты!
   Однако народ тем временем продолжал существовать. Его страна распалась, его нищенские сбережения обратились в пыль, его будущее сделалось сомнительным – но народ все еще жил. Народ еще посылали на войны – в Чечню, или в Абхазию, или в Приднестровье. Народ привычно продолжали убивать – взрывая дома, лишая пенсий, отключая электричество. Причем делал это не злокозненный президент и его коррумпированная клика, а так сказать, вся система вещей, именно принципы блага, которые исповедовала городская потребительская община – финансовый капитализм, рынок, корпоративные истины.
   Можно ли оставаться носителем «народно-смеховой культуры» и одновременно быть включенным в систему корпоративного правления? Можно ли быть скоморохом, зовущим к торжеству финансового капитализма? Этот вопрос благополучно разрешен на лондонских эстрадных концертах оппозиционной куплетистики – да, скоморох может быть не левым, но правым. Но меняет ли это суть скоморошества – это вопрос открыт.
   По идее, смеховая культура должна выражать сочувствие угнетенным и осуждение угнетателей. Но произошел моральный сбой: среда потребителей шутила, но осуждать систему вещей не хотела – шутливые акции были плотью от плоти акций финансовых, концептуализм стал официальным языком финансового капитализма, а вечная шутка – сделалась чем-то вроде дежурной улыбки банковского клерка.
   Над народом скоморохи финансового капитализма шутили не со зла. Бенефициары шутливых акций ничего другого не умеют: могут или острить – или кусаться, если значительность острот поставлена под вопрос. Это довольно нелогично: если разрешено высмеивать официальную культуру, то должно быть разрешено высмеивать тех, кто высмеивает официальную культуру: академиков осмеяли, теперь пошутим над теми, кто их высмеял, но этого уже нельзя. Шутки объявили «неприкасаемым запасом» второй культуры, то есть идеологии. Так возникло неожиданное развитие теорий Бахтина и Ленина – появилась «антинародная смеховая культура», идеология нового времени.


   3. Полдень культуры

   Вторая культура, разумеется, есть – это идеология, тень живой культуры. При советской власти такой тенью русской культуры стал соцреализм, в эпоху разворовывания Российской империи – тенью культуры стал концептуализм, официально объявленный актуальным искусством победившей демократии.
   Тень у культуры имеется всегда, но время от времени эта тень удлиняется – длина тени прямо пропорциональна степени гниения общества. В гнилых государствах тень культуры – то есть идеология – неимоверно длинна. В эпоху Возрождения, в эпоху Просвещения германских княжеств, во время Перикла – тень у культуры короткая.
   Эти времена, когда тень коротка, следует определить как Полдень культуры – и потому, что тень идеологии сжалась, и потому, что само здание культуры явлено во весь рост.
   Культура народа – здание цельное, многоэтажное и сложнопостроенное, но это единое здание. И язык в этом здании один, органично сплавляющий в себе жаргон жонглеров и латынь монастырей, язык революционных матросов, брань таксистов и истовую проповедь Аввакума. И Чаадаев, и Толстой, и Маяковский, и Аверинцев – это все один и тот же язык, это одна и та же культура. И Хармс – и Шолохов, и Гумилев – и Симонов – это одна и та же русская культура, как это ни покажется оскорбительным для тех, кто делит культуру на «белых» и «красных». В конце концов, и Гумилев и Симонов – оба были солдатами и знали, что такое воевать за Родину. Но есть и еще более важное основание единства.
   Именно про это основание единства и написан «Гаргантюа и Пантагрюэль». Книга эта – оглушительно смешная и исключительно серьезная одновременно, как и все книги такого, эпического замысла – «Дон Кихот», «Похождения Швейка» или «Пиквикские записки» Диккенса.
   «Гаргантюа и Пантагрюэль» – есть фактический Новый, Новейший Завет времени Ренессанса. Это новое Пятикнижие, где Бог-отец и Бог-сын явлены в окружении современных им апостолов-бражников, Эпистемона, Эвсфена, брата Жана, Панурга и других, общим числом двенадцать. Рабле нисколько и не скрывал своего религиозного, архисерьезного замысла – и то, что ему было «милей писать не с плачем, но смехом, ведь человеку свойственно смеяться», – не исключает того, что цель книги серьезнейшая. Это был столп веры – освобожденной от ханжества, иерархии лизоблюдов, жестокости мирских царей. Вера Рабле была в христианское свободное государство, модель которого он нарисовал в проекте Телемской обители, построенной братом Жаном по воле Пантагрюэля. Эта фактическая утопия равенства и братства – подобна теологическому проекту всемирной монархии Данте. В этой конструкции и содержится смысл послания Рабле.
   Этот столп веры поддержан рыцарем Дон Кихотом Ламанчским, Пиквиком, которого иначе как ангела во плоти и понять невозможно, и героем Швейком – воплощением не столько шутки, сколько сострадания к народу.
   Теория двух культур (официальной мертвой и параллельной живой, смеховой) – властно овладела умами, даже и спросить неловко: а вдруг Бахтин – ошибся, и двукультурности нет никакой? Однако и в святости КПСС некоторые усомнились, и вопрос такой правомерен. И Поппер не во всем прав, и Деррида не безупречен, и деконструктивизм – не единственный инструмент анализа реальности, и шутка – не рефлексия. Мы обязаны допустить такой поворот рассуждения – хотя бы в качестве уважения к тому рассуждению, что тотальных истин не бывает, и если Поппер в этом отношении прав, то его теория первой должна быть подвергнута сомнению.
   Не существовало общего для всех тоталитаризма, нет единой для всех свободы, фашизм и большевизм – разные степени угнетения, нет общего зла, но есть множество градаций зла – как нас учит Данте и Святое Писание. Жизнь и история сложнее либеральной дихотомии: и культура сложнее дихотомии тоже.
   Менестрели и монахи Провансаля и Лангедока, альбигойцы и крестоносцы, большевики и белогвардейцы, нищие и короли, бомжи и финансисты – это одна культура. Эти люди делят одну история, в которой смех и слезы сплавлены в одно, как это ни банально звучит – этот сплав и есть судьба народа, судьба культуры.
   Не было отдельной второй культуры, но идеология – инструмент управления культурой – имеется. Иногда идеология выдает себя за авангард – так Тень из сказки Шварца стала премьер-министром. Надо сказать тени: «Тень, знай свое место!» – и тень растает.
   А культура у общества бывает только одна, как свежесть у осетрины, как язык у народа.
   И смеховая культура народа образует единое целое с культурой монастырей, великие трубадуры – воплощают знание и насмешку над знанием, веру и сомнение – и все одновременно. Сочетание несочетаемого – это и есть культура.
   «Куда бы ни пошел, везде мой дом, чужбина мне – страна моя родная», – эти противоречия совместимы, – «отчаянье мне веры предает, я всем принят – изгнан отвсюду», – писал Франсуа Вийон.
   Памятник Вийону, бродячему поэту-жулику, – поставили у Парижского университета Сорбонны.



   Проект неравенства

   В архитектуре, в отличие от прочих искусств, суждение дилетанта важнее, нежели оценка профессионала – просто потому, что архитектура создает мир, в котором живут люди, а люди имеют право иметь собственное мнение о мире, где живут. Именно их мнение и ценно, а вовсе не мнение того, кто данный мир соорудил.
   Вы не можете людям сказать: вы просто не понимаете, как это хорошо. То есть сказать-то можно, но ровно с тем же основанием, с каким политики говорят гражданину, что ему стало жить «лучше и веселее» и что демократия – лучший из возможных порядков на земле. Сказать-то можно, но жизнь от слов не станет краше. Так что, если хотите знать, хорошо ли жить при Путине, спрашивайте не чиновника из министерства, а бабку в бакалее. Хотите узнать про московскую архитектуру – спрашивайте москвичей, а не Рема Колхааса.
   От картины можно отвернуться, книгу можно не открывать, музыку можно не слушать – но люди не могут не жить в домах, не ходить по улицам, не смотреть в окно. Они приговорены знать архитектуру и судить о ней. Мы судим о погоде и можем понять, идет ли дождь, хотя мы не метеорологи. И мы понимаем, что продукты дорожают, хотя мы не экономисты. И мы понимаем, что город стал уродливым, хотя большинство из нас – не профессиональные архитекторы. Скажу больше: суждения моей матери или жены, которые далеки от архитектуры, всегда были точнее, чем суждение архитекторов – потому что у них глаза москвичей, которые любят город, живут им и дышат. И ничто не застит им зрения – ни корпоративная мораль, ни цеховая солидарность.
   Эта преамбула написана для того, чтобы не расшаркиваться: мол, я, извините, не профессионал, и мое мнение ничего не стоит, но я вот скажу…
   Я профессиональный москвич с пятью поколениями стажа, я исходил свой город вдоль и поперек, бродил ночами по бульварам и набережным, лазал по крышам домов и заколоченным церквам в ту пору, когда их еще не открыли; я жил в коммуналках, снимал комнаты, сменил пять квартир, моя родня рассыпана по городу. Видел дома с обвалившимися балконами, видел обветшалый модерн, видел, как возводили брежневские хрущобы и цековские кирпичные бараки. Это мой город, и я знаю, о чем говорю.
   Так вот, свой город я разлюбил. Город стал некрасивым и неудобным. Москва была красивым и особенным городом, удобным для жизни и прогулок. По Москве было принято шататься; «иду-шагаю по Москве» – это было занятие всякого, не только молодого. По Москве шатались точно так же, как шатаются сегодня по Парижу, Берлину, Барселоне, Лондону. В Москве было принято гулять – были дворы для футбола и ребячьей беготни и внутренние сады для времяпровождения пожилых жильцов квартала. На Кропоткинской во внутренних дворах были яблоневые сады. Во дворах малосимпатичного района на Войковской сидели доминошники, мальчишки пускали змея, а центр был живой и теплый. Москва стала некрасивым и невыносимым для жизни городом. Трудно поверить, что так эффективно можно было испоганить среду обитания миллионов людей за короткий срок.
   За 25 лет совокупными усилиями прогрессивного человечества и архитекторов Москву убили. Хотели, как говорят, хорошего. Но сделали ужасное.
   Москву убивали целенаправленно и цинично и, в конце концов, убили. В городе уже нечего любить. Это был красивый город, особенный, не похожий на другие города, а стал город похабный. Я специально выбирал эпитет. Не мерзкий, не гадкий, не отвратительный – а именно похабный. И похабство из Москвы прет. В ней стало неприятно находиться, как в борделе или в гостях у директора ателье. Помните Высоцкого: «Но это был директор ателье и не был засекреченный ракетчик»? Вот этот вот «директор ателье» и победил повсеместно – в виде коллективного заказчика и жлоба. Этот коллективный «директор ателье» – или менеджер Росвооружения, или советник директоров банка – стал значить больше, чем вкус правительства и царя.
   В годы Советской власти среди художников было принято осуждать пролаз, которые рисуют вождей, этаких обобщенных налбандянов. Их было не так уж и много – редко кому давали заказ на портрет секретаря обкома; но если находился такой прохвост, его все осуждали – предпочитали ему Фалька. Мораль была для всех очевидна: честным Фальком быть почетнее, чем нечестным Налбандяном. Хитрые налбандяны (шиловы, лактионовы и т. п.) прибегали к псевдоисторической аргументации: мол, во все времена художники работали на заказ, вот, например, Веласкес и Микеланджело работали по заказу, и мы тоже работаем по заказу. Им отвечали с брезгливостью: когда напишешь Сикстинскую капеллу, тогда и поговорим про твое сходство с Микеланджело, шаркун ты этакий. А главное: папа Лев Х на секретаря обкома не похож.
   Но еще менее на папу Льва Х похожи держатели акций пенсионных фондов, воры в законе, менеджеры «Газпрома» и депутаты от «Единой России». Однако именно они выступили заказчиками у архитекторов, и архитектура в течение тридцати лет обслуживала вкусы мелкого дрянного ворья. Сперва строили им башенки с лепнинкой и стеснялись – говорили застенчиво: ну, знаете, приходится зарабатывать. А потом стесняться перестали – у ворья появились такие запросы, что особнячок хоть сейчас на Биеннале можно показать. И теперь уже к заказам ворья прислушиваются с интересом – вор нынче продвинутый пошел, много понимает. Хотели ворам навязать свои представления о Витрувии – была такая иллюзия, – и воры обучились быстро. Но еще быстрее обучились принципам и вкусам ворья сами архитекторы.
   Купола собора Св. Петра архитекторам не заказали и Сикстинскую капеллу расписать их не попросили, зато прогрессивных вилл по ближайшему Подмосковью настроили немерено. И постепенно вкус архитекторов обкатался под вкусы жулья.
   Прежде налбандяны были редкостью – продажности в художественном цеху стеснялись. Сегодня все подряд – налбандяны, все только ворье и обслуживают. А кто еще закажет? Цены, извините, диктуют… Ну так не строй совсем! Иди в подполье! Нет, в подполье не хотят, хотят с ворьем. Беда – все отметились в строительстве хором для ворья.
   Некогда советским чиновникам строили типовые санатории, заурядные квадратно-гнездовые апартаменты гостиничного типа. Что, у Брежнева на Гранатном могла разгуляться фантазия зодчего? Задыхался архитектор при Советской власти. Не то теперь – нынче Витрувий такие кренделя выписывает, что ахнешь. Причем количество отстроенных мраморных фазенд прямо пропорционально утраченным городам Российской империи. Впрочем, мы и не любили ее, проклятую тоталитарную страну, пусть себе рушится! Но архитектор – не таксист, ему не должно быть безразлично, кого он катит и по какой стране. Вот отвалился политый кровью Севастополь, а мы ворам – фазенду в прогрессивном стиле. Думаете, это прошло для вас бесследно? Нет, не бесследно. Пребывание в публичном доме очень меняет душу девушки.
   Мной лично замечено, что человек спивается за семь лет напрочь; сперва кажется, что его ничто не берет, пьет и не пьянеет, употребляет много водки семь лет подряд – и так превращается в скотину, а потом умирает. Трое сильных мужчин на моих глазах спились и померли, а не дураки были и не слабаки. И с архитекторами произошло примерно то же. Вы сейчас все диву даетесь – где же наша архитектура? Где гении зодчества? Спились – то есть оналбандянились. Настроили ворью особняков – и оналбандянились. Думаю, примерно тот же срок, что и с водкой внутрь, нужен художнику, чтобы оскотиниться. Начинаешь с того, что создаешь прогрессивный силуэт дачи председателя Центробанка, вроде бы и ничего особенно стыдного, даже интересно. Еще пара проектов хороших: коттедж девелоперу Доронину и его темнокожей подруге – а что, элегантная вещь вышла; между прочим, и Микеланджело, и Рем Колхаас на заказ тоже работали… Потом еще одному интересному человеку с запросами, он личность – спекулирует металлоломом; потом еще одному заказчику домик – он просто влиятельный человек, со связями; и так постепенно архитектор превращается в налбандяна. Мало того, не только он оналбандянился, но даже описание этого процесса и прежде всего утверждение и оправдание этого процесса как неизбежного прогрессивного зла превращает критиков, экспертов, знатоков и околотворческую публику в таких же точно мародеров и налбандянов. Однако условились: с нас все как с гуся вода – есть пресловутые условия зодчества, тут ведь иначе нельзя, можно только под ручку с мерзавцами. Простите, а вам тогда что именно в Советской власти не нравилось? Развернуться не давали – где именно? В чем? Вы зачем Сталина ругаете? Вы же еще хуже, чем сталинские клевреты – вы знаете про мерзость власти отлично, вы не верите ни в какой социальный рывок и меры, вы отлично представляете, какой стиль жизни в мраморе воплотили – но делаете это с энтузиазмом. И ждете, что это будет искусством? Нет, так никогда не будет. Вор останется вором, и искусство, обслуживающее воров, будет бандитским. Вы возводите особняки жулью по канонам Витрувия и полагаете, что как-то так, подспудно, эти пропорции облагородят ворье? Так же точно мазурики в притон тащат пианино – чтобы все, как у культурных людей. Но Рихтерами не становятся.
   Вы построили малину, граждане.
   Бывают каменные джунгли, а вот вы все, сообща, усилиями архитектурных мастерских – возвели каменную малину. Весь город заполнен похабным привилегированным жильем, из всякой псевдоантичной постройки глядит мурло частного охранника – и сколько этой ведомственной швали прикормилось в ваших домах: охранников, консьержей, мажордомов, привратников и вышибал. Это ведь вы их создали, вы этот класс ливрейных подонков между делом спроектировали тоже.
   И жить в этой каменной малине, гулять по этой каменной малине – отвратительно.
   Архитектор – он прежде всего проектирует образ жизни общества, образ страны, образ будущего. Как Татлин, как Корбюзье, как Микеланджело. Вам не нравится проект общества Корбюзье? О, как все мечтали создать нечто наизначительнейшее – и не столь казарменно-простенькое, а с прицелом на культуру и высокое. Да и заказчик (вот что важно!) был при деньгах.
   Когда все начиналось, более манящей профессии, чем архитектор, не было. Помню, мой итальянский товарищ на вопрос, кем воспитает дочку, говорил: ну конечно архитектором, а кем же? Сейчас пора перемен! Все открыто фантазии! Твори, выдумывай, пробуй! Пусть едет в Москву – а там! И глаза закатывал: ведь какие возможности открываются для проектирования человеческого общежития.
   То была блаженная пора перемен – ломали казарму, возводили гражданское общество.
   Правда, не очень представляли, как это гражданское общество выглядит – но возникло предположение, что облик города сложится из полифонии архитектурных решений. Мы ведь не казарму, не барак строим, мы возводим открытое общество, мы занимаемся зодчеством а-ля Поппер, апофатически обнаруживаем наилучшую форму. Как это сделать? Элементарно – отрицаем все, что оскорбляет свободолюбивый дискурс. И вот так, методом отказа от коллективного чувства прекрасного, от гнездового казарменного стиля, создавали индивидуальные термы, колоннады, портики. Архитекторы всей душой стремились к античности. Не к дорическому, понятно, ордеру – заказчики нынче что побогаче любят, чтобы с кренделями, – но все-таки стильно.
   И строили много, на мрамор бабла не жалели, новейшим Барме с Постником – широко башляли. Только вот города не построили, не получилось у архитекторов города – а построили малину.
   Почему так вышло?
   А потому так вышло, что город – это прежде всего равенство. Именно равенство делает город городом. Утверждение равенства есть то главное, ради чего возводятся дома в городе, это тот принцип, который создает города.
   Стена к стене, спина к спине, локоть к локтю, дверь к двери – так встают ряды домов и ряды горожан – в Кале, Амстердаме, Париже, Лондоне, Берлине, Барселоне – везде. Горожане – это равные. Это – ополчение, это – стены города, по словам спартанца Агесилая, это – достоинство каждого, которое прежде всего заключается в том, чтобы не унизить соседа. Первое и главное, что поражает в европейских городах, – это гармония равенства. Когда смотришь на пресловутые крыши Парижа или на лондонскую краснокирпичную застройку, думаешь о единстве общества.
   Блочная застройка и сталинская застройка были советскими инвариантами городского мотива равенства – на российский неказистый лад. На социалистический лад изуродовали особняки модерна – превратили в коммуналку квартиру профессора Преображенского. И люди взалкали перемен. Сперва объединили комнаты Преображенского в обширные апартаменты, а неудачных соседей – глухую старушку и ее сына алкоголика – выселили в Фуняково. Не желаем мы таких соседей, мы с прогрессивным дистрибьютором холодильников желаем дружить. И, кстати, вкус у него на уровне – он фазенды заказывает.
   Хотели не типовое строить для коллектива, хотели прорывное, личное: как Заха Хадид – с неудобным фестончиком, как Гери – с присвистом. А о том, что архитектура воплощает общество – структуру отношений людей, про это не думал никто. А если думали, то тогда и вовсе удивительно.
   Создали проект неравенства – и по проекту неравенства застроили город, задушили все, что было в городе хорошего, а дряни понаставили – не считано. Досадно, что неравенство не позволяет людям долго жить вместе – это стиль властный и победительный, по-своему впечатляющий, но длительной совместной жизни из неравенства не возникает.
   Сегодня Москву предложили бросить, ей уже помочь нечем – надо двигаться дальше. Город уже убит, надо перейти на новую площадку, там еще можно начудесить.

   И архитектор разводит руками: а что же ему делать? Хорошие люди домов не заказывают. А в стол работать разучились, не «бумажной» же архитектурой заниматься. Про этот героический период «бумажный» архитекторы поминают, как про диссидентство, при котором гениальные романы писали в стол. Неправда, не писали романы в стол, ерунду в стол писали. Правды ради, когда занимались «бумажной» архитектурой, тоже ничего не сделали, проект общества не придумали. Была одна гениальная идея – у Михаила Белова: создать спальные места для бомжей сзади световых рекламных щитов, там спать тепло.
   К сожалению, не реализовано – а лучше проекта новейшая российская архитектура не имела. И нечего кивать на «бумажную» архитектуру – если бы там были идеи, вы бы их воплотили.


   Реквием по сверхчеловеку


   1. Личность и ее друзья

   Не Бенкендорф, не Берия и не Малюта Скуратов вершат суд над отечественной культурой – что могут они? В крайнем случае убить. А вот осудить на века, предать забвению – это под силу только мощной корпорации русской интеллигенции, организации более влиятельной, нежели охранное отделение. Никакому опричнику не под силу сотворить кумира из пыли и повергнуть в прах титана. А могучая российская интеллигенция проделывает эту операцию ежесекундно. Суд, который выносит она, оказывается более пристрастным, а приговор – окончательным. Русская интеллигенция не знает пощады, для нее нет авторитета. Творец думает, что он уже достаточно велик и неуязвим, может позволить себе иметь свое мнение – о, как же он наивен! Пристально наблюдает за ним прогрессивная интеллигенция, и если творец допустит оплошность – спросит с него строго.
   Лев Толстой интеллигенцию разочаровал, Маяковский оскорбил в лучших чувствах, Зиновьев в последние годы жизни оскандалился, и с Гоголем тоже вышел конфуз. То есть начинали авторы неплохо, даже, можно сказать, весьма хорошо, а вот потом что-то в них портилось. Есть определенная закономерность в динамике общественного поощрения и осуждения. Общество успевает выдать авторам авансы, объявить их гениальными, а затем авторы оказываются недостойными общественного признания. Вероятно, обласканные признанием, они уже воображают о себе невесть что; думают, могут себе позволить что угодно. Отнюдь нет – требуется строгое соответствие стандарту. «Облако в штанах», «Война и мир», «Зияющие высоты», «Ревизор» – это отлично, это приветствуется, однако требуется, чтобы автор всегда соответствовал нашим представлениям о нем, – и, как на грех, авторы частенько сбоили. Начинали здорово – а что потом? Толстовское евангелие, поэма «Хорошо!», критика «западнизма» и «Выбранные места из переписки с друзьями» – это просто неприлично. Помилуйте, их ведь словно подменили! Неужели это те самые люди, коих мы поспешили возвести в генеральский чин? Не мы ли рукоплескали этому крикуну, этому многообещающему поэту? А он? Прогрессивная интеллигенция вежливо, но твердо указывала авторам на то, что они провинились, поясняла, в чем именно, и лишала автора своего расположения. Время и мнение очередных поколений интеллигенции утверждало приговор, отливало его в бронзе. Так и постановили: Толстой был велик, но к старости стал ханжой, Зиновьев был смел, а в пожилые годы спятил, Маяковский в юности был гениален, но предал свой талант, а Гоголь сначала написал гениальные произведения, а потом на религиозной почве свихнулся.
   Интеллигенция тонко чувствует, где проходит рубеж между талантливым самовыражением и скандальной искренностью. Так, в творчестве обожаемого всеми Пастернака наступает перелом, когда он берется писать свой главный роман. Казалось бы – ну, что еще надо, и так небожитель; однако откладывает заумные стихи и пишет унылые прописи. И ведь предупреждал же сам: нельзя, мол, не впасть в простоту. Однако одно дело предупредить, другое дело – действительно в простоту впасть. И ничего уже не поправить, поэта окончательно приговорит не съезд советских писателей, не самодур Хрущев; его пригвоздит мнение либеральной интеллигенции. «Доктор Живаго» Пастернака сродни «Выбранным местам из переписки с друзьями», заметила некогда Ахматова, а уж княгиня Марья Алексевна скажет, как отрежет. Ахматова развила свою мысль, добавив (цитирую по запискам Бобышева): «Когда их объявили гениями, они уж и решили сказать все что думают, и ничего хорошего из этого не получилось». Действительно: ляпнули – и понесли заслуженное наказание.
   Разрешить казус логически невозможно. Казалось бы, чего легче опровергнуть известный тезис о том, что Маяковский прислуживал Советской власти. Защитник должен был бы сказать: почему именно Маяковский? Почему он, который ни одной строчки не написал во славу Сталина? А поглядите на Ахматову: «Где Сталин, там свобода, мир и величие земли!» Поглядите на Мандельштама: «На Земле, что избежит тленья, будет будить радость и жизнь Сталин!» Поглядите на Пастернака: «Живет не человек – деянье, поступок ростом с шар земной!» Поглядите на Булгакова и его пьесу «Батум». Вот эти авторы – да, льстили, боялись. А обвиняемый – нет, не прислуживал, не было этого, граждане судьи, ошибка вышла!
   Логично? А до чего же легко было бы защищать на вселенском суде разума Гоголя или Зиновьева! Защитник сказал бы: помилуйте! Как вы можете называть их ретроградами, если именно эти авторы написали произведения, которые сделали вас свободолюбивыми? Вы упрекаете авторов в соглашательстве с режимом с позиций «Зияющих высот» и «Мертвых душ», но – прошу вас, будьте последовательны – эти произведения написаны именно теми, кого вы обвиняете в ретроградстве! Так не вменяйте авторам того, что они сами давно высмеяли. В юриспруденции существует положение: обвиняемый не может давать показания против себя, значит, заклеймивший режим в «Мертвых душах» не может быть обвинен в сотрудничестве с режимом – исходите из буквы закона. Автор «Зияющих высот» не может быть причислен к апологетам социализма – в обвинении ошибка.
   Однако в обвинении действительно нет ошибки. При чем тут формальная логика? Либеральная интеллигенция чует предательство за версту, как его не камуфлируй. Предательство состоит в отказе от доктрины личности, поступке совершенно недопустимом. Уж лучше бы поэт примкнул к фашистской партии, сделался наркоманом, пропил отчий дом! Это – проходит по разряду самовыражения. Но, изглоданный всевозможными пороками, автор никогда не предаст основной устав интеллигенции. Доктрина Личности – есть самое важное внутриведомственное соглашение, столп корпоративной этики. Мир может рушиться, но незыблемой пребудет доктрина сия – она, как путеводный маяк для поколений умственных людей. Со времен Ренессанса, с первых трактатов, написанных в защиту свободы воли, интеллектуал связал свое существование с принципом личного самоопределения. История развивается, доколе движется она к своей заветной цели – к свободе, а таковая возможна лишь при наличии носителя этой свободы – Независимой Личности.
   В условиях России, то есть страны по определению тоталитарной, присяга доктрине личности всегда обозначала если не бунт против власти, то, во всяком случае, намерение вырваться за рамки регламента, желание установить перпендикуляр к бесправному социуму. Автор, отвергающий личное начало, – не помогает ли он всегдашнему российскому произволу? Личность (то есть индивидуальность, то есть самостоятельность, то есть непохожесть на казарму) – вот скрепа, коей держится в наших северных широтах история свободной мысли. Интеллигенцию травили, затыкали ей измученный рот, ссылали в Сибирь – но невозможно победить ее, пока существует доктрина личности. Мандельштам мог испугаться Сталина и написать «Оду», но он же не написал «я горд, что я этой силы частица», он же не предал доктрину личности! Одно дело лично льстить, совсем другое дело – от своей личности отказаться. «Общие даже слезы из глаз» – вот этого интеллигент принять никогда не сможет. Вот где вина – в толстовском отказе от привилегий свободы, в гоголевском склонении перед патриархальным устоем, в зиновьевском повороте прочь от либеральных ценностей, в маяковском «каплей льешься с массами», в пастернаковском сюсюканье перед «бабами, слобожанами, учащимися и слесарями», в этакой, извините за военную терминологию, капитулянтской, пораженческой позиции.
   Впрочем, военная терминология уместна. Идет война, ежечасная война за прогресс и историю, – и каждый автор мобилизован. Наши российские правила нипочем бы не утвердились, если бы значение Личности в истории не было подтверждено бытием западной культуры. Личность – вот пароль западной цивилизации, личность – это флаг, водруженный над крепостью западной культуры. Культурологи объяснят вам как дважды два, что все прогрессивные вещи происходят с Запада, гражданские права раздаются там же, а главное, именно в западной цивилизации существует волшебное понятие Личности, совсем не известное на Востоке. Любой, предающий концепцию Личности, выходит врагом цивилизации в целом. Литература – лишь форпост, оборонительная башня цивилизации. Дашь слабину в литературе, оставишь лазейку для сомнительных баб и слобожан, классовых братьев, платонов каратаевых и акакиев акакиевичей – и оглянуться не успеешь, как чуждая идеология затопит осажденный лагерь! Начинается вроде бы безобидно, с натуральной школы, с сочувствия «малым сим», но потом как удержать этих «малых» в узде? Не они ли, не акакии ли акакиевичи, преисполнившись самоуверенности, объединились в колонны, вооружились и ворвались в осажденную крепость личной культуры просвещенного мира? Так стоило ли вообще сострадать шельмам? Если разобраться, так именно реализм натуральной школы и подготовил нашу революционную катастрофу. Подумаешь, шинель у дурня отняли! Так он тебя за эту шинель со свету сживет, усадьбу разграбит и библиотеку спалит. Где прикажете остановиться в сострадании?


   2. Личность и ее враги

   В ушедшем веке Запад предпринял несказанные усилия, чтобы удержать приоритет в истории, платя за этот приоритет многомиллионную плату (имеется в виду количество человеческих жизней, а не фальшивые векселя). Вероятно, данная плата считалась оправданной, если иметь в виду выгоды от сделки. Уинстон Черчилль однажды сказал с подкупающей откровенностью: в сущности, не секрет, что мы воюем за сохранение исторических привилегий. Привилегии состояли, прежде всего, в монополии на исторический процесс, носителем которого является Личность, которая развивается только в условиях свободы, которая возможна лишь при наличии демократии, которая зиждется на свободном предпринимательстве – из этого уравнения не изъять ни единого звена, не поломав концепции цивилизации. Другое дело, что термин «демократия» все трактуют несколько по-разному – но не будем педантами: ведь понятно уже, что это рабочий термин. На деле речь, разумеется, идет не о том, чтобы дать волю обобщенному Акакию Акакиевичу, – но о том, чтобы сделать его смиренно счастливым в отведенном ему пространстве.
   Распространено мнение, будто Гитлера воспитал Ницше – но нет же, вся немецкая философия, весь европоцентричный свод представлений о мире, все наследие западной классики (считая от Ренессанса) говорило о том, что человек обязан преодолеть узкую бытовую мораль ради героического становления личности. Да, двадцатый век явил наиболее болезненную, уродливую трактовку этого процесса – но оттого лишь, что силы Запада были уже на исходе. То было последнее героическое усилие западного мира – вернуть былую мощь мифу, распрямить сутулую спину сверхчеловека, помочь ему, одинокому, выстоять среди маленьких людей. Гитлер, Муссолини, Франко и прочие диктаторы в данной перспективе выглядят последними рыцарями Запада (пожалуй что излишне кровожадными – впрочем, про Муссолини и Франко этого уже и не говорят – но кто сказал, что Ричард Львиное Сердце был альтруистом?). Да, диктаторы наломали дров, да, с концентрационными лагерями неловко вышло, но каков же замысел, господа! Для этой последней вылазки осажденных годились любые средства – и кто мог особенно выбирать, если с дикого Востока катилась пролетарская мораль, если родной западный обыватель жирел и чах, если иммунитет Личности слабел с каждым днем? Дайте, дайте нам последний шанс построить сверхчеловечество!
   Как горько ответил однажды Гитлер на вопрос Леона Дегреля: «Мой фюрер, откройте секрет – кто же вы?» – «Я древний грек!» И сколь же тяжело героическим ахейцам держать оборону, если количество троянцев множится и множится, а силы античного мифа на исходе.
   Нет нужды добавлять, что все умственные усилия Запада были направлены на создание такой победительно-романтической концепции бытия, которая бы позволяла удерживать осажденный лагерь Личности как можно дольше. И причины для тревоги, несомненно, есть – дикарей вокруг уж больно много, плодятся как тараканы. Нас, героических личностей, всего горстка – осажденных в горном замке цивилизации. Ницшеанская мораль Сверхчеловека или «бремя белых» Киплинга, бодлеровская концепция «Маяков» или конкистадорская бравада Гумилева, политология элиты Карла Шмитта или героическая историография Карлейля, эстетика Вагнера или трактовка Ренессанса Буркхарда – все это варианты одной и той же оборонительной идеологии.
   Безличное, оно же, несомненно, варварское – подкрадывалось к бастионам Запада откуда-то из диких степей, из плоских пустынь, из нецивилизованных окраин христианского мира. Почему так повелось считать, что цивилизация – это непременно Запад, теперь разбирать уже поздно. Некогда считалось не так, однако после битвы при Лепанто, после разгрома Оттоманской империи под Веной как-то само собой соткалось убеждение, что цивилизация – это непременно западный мир, а Личность – форпост этого мира.
   Куда более интересен иной вопрос: как получилось, что в странах христианского мира Личность стала выражать себя преимущественно через насилие? От отчаяния, да, понятно. От безвыходности должны мы слать войска в Ирак и Афганистан, рады бы поступить иначе, но никак не можем – надо спасать личную культуру, цивилизацию свободного человека. Но свободен ли тот человек, которого мы собираемся спасать? Иными словами, вполне ли является личностью та Личность, что себя таковой декларирует?
   Насколько цивилизованная личность – и личность религиозная совместимы? Некогда мыслители Возрождения полагали, что это единство возможно: собственно весь Ренессанс – это и есть попытка прирастить античную личность к личности христианской. Мы видим титанические усилия Микеланджело, слепившего единый образ из атлета и святого. И Марсилио Фичино, и Лоренцо Валла именно так и трактовали развитие человечества – как создание универсальной личности, соединяющей в себе благую волю и стремление к созиданию. На наших глазах, в двадцатом веке, процесс выращивания гомункулуса завершился. Опыт не удался, пересаженный орган не прижился в организме. Волевое личное начало, которое пестовал героический миф, и духовное напряжение религиозного сознания пришли в непоправимое противоречие.
   Загадочное слово «Личность» служит паролем современного мира, ради торжества личного начала создают картины и симфонии, возводят банки и выдают кредиты. Но как же непросто понять, что теперь это слово значит! Видимо, просто родиться и жить недостаточно для того, чтобы вступить в эту почетную должность. Тут надо приложить старания, отличиться, тогда тебя произведут в личности. Вот, допустим, бабушка на лавочке – личность она или так себе, просто человек? Быть хорошим человеком (не вредить ближним, по мере сил помогать) – достаточно ли этого, чтобы стать личностью? Вот писатели – они в большей степени личности, нежели контролеры в автобусе, не так ли? Но контролеры в московском автобусе имеют больше шансов стать личностями, нежели их коллеги в отсталом Житомире. Личность – это, по-видимому, такой человек, который разительно отличается от толпы, не разделяет массовых инстинктов, не мерится общей меркой. Всех ведут стройными рядами, а личность существует сама по себе. Например, толпа голосует за уравниловку и социализм, а личность имеет индивидуальное мнение. Возникает вопрос: как быть, если личностей собирается очень много – целая толпа? Будут ли эти личности в толпе вести себя по тем же законам, что и прежде, – но тогда что станет с толпой? Распадется, придет в состояние хаоса? А как быть с государством? Очевидно, что править должны личности, но столь же очевидно, что подчинить проще толпу, нежели отдельных несогласных. Стало быть, личность нуждается в толпе, как в необходимой для жизнедеятельности субстанции. Нет ли здесь противоречия?
   И совсем дикий вопрос: а сколько всего может быть личностей? Допустим, сравнительно малочисленное население Европы может все вдруг стать личностями, но что делать с Китаем? Мыслимо ли – два миллиарда личностей разом? Разве не очевидно, что изрезанная на отдельные участки, феоды, города Европа представляет собой образ вертограда, где взрастают индивидуальности, а плоские степи Востока производят просто людей, сбивающихся в бесправные массы? Не сама ли география (вкупе с демографией и традицией) указывает, где именно обитает личность, а где живет толпа?
   На все эти вопросы западная культура последних ста лет спешила дать ответ – и, если бы не резня в колониях, ответ убедительный. Куда ни кинь взгляд в Европе, поражаешься обилию свободных людей; и ведь каждый, наверняка, личность! В двадцатом веке эти личности сцепились насмерть, чтобы, наконец, выстроить такую непобедимую крепость, что перестоит волны восточных варваров. Так и русские князья грызлись, определяя лидера, что отстоит государственность, отменит дань татарам. Называйте это «закатом Европы», или «столкновением цивилизаций», или «войной с терроризмом», но ведь ясно, что западная крепость должна быть отстроена заново. А то, что перестройка (Горбачев в своем термине выразил общую проблему западного мира) идет поспешно, в полевых условиях, – так что ж теперь делать? Спешим, земля горит под ногами! И при чем здесь гуманизм и злодейство – есть последний шанс западной империи устоять, а кто там у руля, людоед или фанатик, историки рассудят потом. У Гитлера не вышло, так выйдет у Франко; не получилось у де Голля, но ведь почти получилось у Черчилля! Да, рушится конструкция, но ведь еще можно пытаться: вот стараемся, шлем войска туда и сюда, трагическим усилием сопрягаем ложь и правду, печатаем деньги, возводим банки. Дайте еще один шанс!
   А трещит замок.


   3. Переписка с человечеством

   Никогда англичанин не будет рабом, как поется в гимне Британии, – но что делать русскому интеллигенту, который вынужденно наблюдает крепостное устройство своей родины? Положим, на Западе можно быть личностью, закрыв глаза на далекие восточные ужасы; а каково в России, где Восток с Западом встречаются? Поскольку рабство есть доминирующая черта нашей истории, то специфически русский вопрос звучит так: возможно ли существование свободной личности при наличии рабства соседа? И что делать вообще с этим крепостным соседом? Не замечать – вот самый разумный совет, но ведь трудно не заметить! «Выбранные места из переписки с друзьями» проще всего рассматривать как реплику на «Философические письма» Чаадаева. И то и другое произведение исполнено в виде связки личных писем, что придает сообщению интимный характер. Пишется (в случае Чаадаева) даме или (в случае Гоголя) нескольким наперсникам – но важен личный тон в разговоре об онтологии. От сердца к сердцу, минуя общественный пафос, говорится самое важное о бытии нашего народа; следовательно, история – не привилегия королей, но субстанция, принадлежащая каждому. Чаадаев сказал одно, а Гоголь возразил, но это не более как обмен частными мнениями, эпистолярная дуэль. Адресат писем пропущен, при желании всякий читатель может подставить свое имя, это письмо и ему тоже.
   Примитивные проповеди Толстого, морали Зиновьева, агитки Маяковского, пантеизм Пастернака – «Выбранные места» Гоголя похожи на все это разом. Даны занудные советы крестьянам, губернаторам, помещикам, судьям, женам – как себя вести, дабы не нарушать нравственный закон, но совершенствовать его. Выбраны примеры для подражания – живописец Иванов, например. Монашествующий, чуждый мирской славе художник – вот как надобно жить: не самоутверждаясь, но самоотрекаясь. Много ли современных творцов возьмут его за образец?
   Сегодня «Выбранные места» знают лишь по гневной отповеди Белинского, а между тем это произведение заслуживает внимательного прочтения хотя бы потому, что это и есть вторая часть «Мертвых душ», на что сам автор в соответствующем месте и указывает. Если и впрямь интересно, про что же второй том, о чем вся поэма целиком, – так про это все подробно написано. То есть второй том писатель действительно сжег, но лишь потому, что вещи, сказанные в нем, не нуждались в художественном обрамлении. Точнее и доступней для восприятия сделать так, как он и сделал, то есть обратиться к читателю непосредственно, не через художественный образ, а в интимном назидании: делай так-то и так-то, вот это хорошо, а это – плохо.
   Второй том «Мертвых душ» – это попытка вновь сопрячь личность религиозную и личность деятельную, перевести плутовской роман в житие. И ведь кажется, что природа России дает основание для такой попытки (см., например, «Истоки и смысл русского коммунизма» Бердяева, там все конспективно изложено). Кажется, что постараться можно – а вдруг через общину, а вдруг через коммуну, а вдруг как-нибудь, да и получится отменить принцип переписи мертвых душ? Эта попытка найти резоны, чтобы остановить поступь капитализма и неизбежной централизованной демократии – не могла понравиться никому. Белинский выговаривает своему оппоненту – прогресс не остановить, демократия непременно наступит. И он, увы, прав.
   Всего лишь через год после «Выбранных мест» и ответа Белинского появился Манифест Коммунистической партии – твердый, ясный текст, и Манифест дает возможность определить жанр гоголевских писем: это всего лишь обыкновенная утопия. Лев ляжет рядом с ягненком, вол станет пастись рядом с волком, а русский помещик будет раздумчиво бродить по меже, беседуя с крепостным. Не запарывай его до смерти, барин, поговори с ним об урожае! Ах, нет, все равно запорет, вот в чем штука. Рад бы не пороть, да ведь надо просвещенным соседям нефть качать и в Канны на фестиваль либеральной кинематографии ехать. Рад бы не пороть, но задачи личности превыше общественного договора.
   Мы были свидетелями того, как новоявленный Чичиков провел в России новую перепись крепостного населения; было предложено считать российских крепостных свободными, а рабскую страну объявили гражданским обществом. Не школы стали строить для вновь образовавшихся свободных людей, не санатории, не дома профсоюзного отдыха – стали возводить элитное жилье для лучших из свежеиспеченных личностей. Казалось бы: ну, если и этих убогих произвели в человеческое сословие, так дадим им, чертям полосатым, жить по-человечески? Не в том была грандиозная миссия Чичикова. И просвещенный мир рукоплескал этому блефу – как рукоплещет просвещенный мир всякому блефу, всяким кредитам и любым фальшивым векселям.
   Век бы стоять этой крепости мертвых демократических душ и неоплаченных кредитов, но время вышло. Не удержали замок. Сегодня на окраинах мира появляются те, кого Ницше называл «маленькими людьми», а новая либеральная философия именует «варварами» – просто люди, которым не посчастливилось стать богатыми, родиться на правильной параллели, выбрать верный цвет кожи. И ведь рано или поздно эти чуждые цивилизации субъекты сбиваются в толпы, начинают размышлять о неравенстве. Для них, конечно, придумали демократию, им дают ходить к избирательным урнам, печатают ради их удовольствия плакаты и снимают фильмы. Если подумать, сколько сил кладут личности на то, чтобы ужиться с недо-личностями, то впору упрекнуть толпу в неблагодарности. Но ведь однажды даже толпа поймет, что у нее есть душа. И эта душа болит.
   Личность не любит толпу, и не зря: личность инстинктивно чувствует, что от сбившихся в кучу людей исходит опасность. Для личности нет страшнее врагов, чем просто люди.


   4. Что делать

   Лопнула финансовая система, точно затычку выдернули из шарика, и свистит воздух, вырываясь из пустой игрушки. То фаустовский дух с шумом выходит из непомерно раздутого пузыря цивилизации. Пузырь надували пятьсот лет – но в ушедшем столетии дули с остервенением, из последних сил накачивали философией и культурологией, отчаянным враньем, и проектами, проектами, проектами. Вот есть такой интересный проект – считать Россию Европой. А что, недурно придумано. А еще давайте выдумаем средний класс – настрижем акций, раздадим дурням, и дело в шляпе. Тоже красиво. А еще давайте будем самовыражаться. Что выражать-то? А самих себя, вот что. Можно завернуть пианино в войлок и измазать навозом. Казалось бы – зачем? А это есть торжество свободного духа, личностной культуры. Актуально. И ширится шаг современной культуры, пустой, торгашеской, языческой – ничего общего не имеющей с обещанной Ренессансом парадигмой.
   Личность религиозная и личность цивилизованная – распались, как и прежде, на две неслиянные субстанции, и не под силу западной культуре собрать их воедино.
   Откуда, откуда же начался обман? С того ли момента, как школа фон Хайека восторжествовала над кейнсианцами? С отмены золотого стандарта? Или с фаустовской максимы, столь любимой всяким интеллигентным человеком, – «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой»? А прочие, что, недостойны жизни?
   Началось ли искажение представления о личности с того момента, как человек стал отстаивать свои права в ущерб обязанностям? Разве нажива – главное из человеческих прав? А ведь либерально-демократическая мораль сказала именно это. Если богатый, то непременно умный, и уж пожалуй что и добрый, и наверняка отзывчивый – как мы все поверили в эти нелепые слова. Ясно сказано, что богатому не войти в Царство Божие, но караваны верблюдов, груженных ворованным барахлом, прогнали сквозь игольное ушко.
   Следующим поколениям западных людей придется ни много ни мало как пересмотреть культурный стереотип, безотказно работавший пятьсот лет подряд. Это настолько дико, что даже написать такое трудно – а каково сделать? Личность – в понимании западной цивилизации – свой век прожила, эта личность оказалась смертна; вот, смотрите, как жалко она умирает, цепляясь за ипотечный кредит, – и личности даже нечего сказать в свои последние часы.
   Смотрите, как умирает Сверхчеловек: он хотел хорошего, он хотел подвига. Он, пожалуй, даже намеревался многих осчастливить. Сверхчеловек хотел построить сверхчеловечество – положим ему на могилу венок, который он заслужил: поделки салонного авангарда, листики фальшивых акций, чертежи элитного жилья.
   Мы входим в новое Средневековье, где Запад займет прежнее скромное место. Традиция Ренессанса отброшена и продана, надо будет заново придумать язык культуры, и новым гуманистам придется снова начать переписываться со своими друзьями. Вопрос в том, что им ответят друзья.



   Бунт официанта


   1.

   В искусстве есть понятие «контрапункт», кульминация сюжета. Пункт против пункта, утверждение против утверждения, две темы столкнулись.
   Если не нужно разрешить вопрос, разобраться в переживаниях, отличить хорошее от плохого – то обращаться к искусству нет нужды.
   Тварь дрожащая – или право имею, быть – или не быть, война – или мир, красное – или черное, коварство – и любовь, Дон Кихот – и Санчо, Карлсон – и Малыш; одновременное развитие двух тем необходимо и в детской книжке. Даже в бесконфликтном романе «Винни-Пух» представлены полярные взгляды: Пятачок предлагает положить в ловушку для Слонопотама желуди, Пух настаивает на меде, в итоге Пух кладет в ловушку горшок, но мед съедает. Ловушка с пустым горшком – контрапункт произведения, образ собирает противоречия воедино. Классическое искусство использует прием контрапункта, наделяя образ двойной природой: великие скульптуры имеют разнонаправленные векторы движения – Дискобол закручивает движение форм в двух противоположных направлениях; герои романов вступают в противоречие сами с собой – Гобсек скуп и благороден, Лир безумен и мудр. Щека Богоматери – розовая и живая щека, прижатая к желтой мертвой щеке Христа, – есть величайший контрапункт живописи Возрождения, кульминация пластического искусства. Контраст в живописи придуман, чтобы сделать контрапункт зримым. Ван Гог так виртуозно пользовался противоречиями палитры, что умел найти точку в картине, где представлены все контрастные цвета. В его портретах эта точка – глаз персонажа: изжелта-белый белок, темно-фиолетовый глаз, голубая тень под глазом, охристое веко, розово-красный уголок глаза; Ван Гог умеет в кульминационной точке повествования соединить все контрасты. Образ, в котором положительное начало и отрицательное (добродетель и гордыня, героизм и беспутство) сплелись воедино, есть условие убедительности героя. Мы называем персонажа плакатным, если автор показывает только положительные стороны характера. В искусстве убедителен тот герой, который являет нерасторжимое целое из непримиримых противоречий. В этом отношении (то есть в сочетании несочетаемого) эстетика светской культуры повторяет основной постулат христианской религии. Контрапунктом всей христианской культуры – и живописи, и музыки, и литературы, и философии – является образ самого Иисуса Христа. Недаром Христа изображают в одеждах контрастных цветов: красный цвет символизирует земную природу, голубой – природу небесную. В эти контрастные цвета Христос облачен всегда, в картине «Явление Христа народу» вы еще не видите Его лица, но контраст цветов уже явлен. Спаситель сразу дает нам понять, что Он есть точка схода противоречий мира, Он есть контрапункт бытия. Образ Спасителя соединяет две природы, божественную и человеческую, в противоречивое единство, которое именуют «неслиянно нераздельным». Образ Иисуса, по сути, и есть наиболее точное определение контрапункта. Одно начало делается понятным лишь по отношению к другому началу: мы никогда не поймем неба, не зная земли; божественным началом задается измерение человеческого, и наоборот. Все образы, созданные в искусстве стран христианского круга, безусловно исходят из этой двуприродности – само искусство по определению двуприродно: бренная материя (краска, бумага, камень) преобразуется в нетленное. Высказывание образное не существует вне контрапункта – иначе превратится в приказ или орнамент, в нечто служебное. Скажем, в уголовной хронике драмы нет, поскольку нет образа: в случае Чикатило нет драмы, а в случае Отелло – драма есть. В плакате нет драмы: «Не стой под стрелой!» – тревожное сообщение, но в отсутствие контрапункта – сообщение не драматическое. А в картине «Возвращение блудного сына» драма есть, потому что есть полнокровный образ. И за отца, и за сына на картине переживаешь больше, нежели за человечка на плакате, который неосторожно встал под стрелой крана. За человечка на плакате не переживаешь, а переживать надо – искусство ведь затем и существует! – но переживание пробуждается лишь контрапунктом, зритель проникается тем, что соучаствует в разрешении противоречий. Данное положение принципиально важно для понимания того, что произошло в секулярном искусстве Запада, которое в XX веке сделало шаг в сторону язычества, то есть возвратный шаг. Был пересмотрен тот основной аспект эстетики, который Ницше именовал «рождением трагедии». Как это ни парадоксально прозвучит, в эстетике авангарда исчез героизм, исчезли конфликт и трагедия. Борьба перестала быть героической и трагедийной, поскольку из нее исчез образ, а трагедию может воплощать только образ. Дело здесь не в революции как таковой и не в протесте как таковом. Протестного искусства было предостаточно – вот, скажем, «Расстрел 3 мая» Франсиско Гойи, главный герой воплощает трагедию. А «Черный квадрат» – тоже революционное искусство, а трагедию не воплощает. Может ли квадрат поведать нам о трагедии? Может ли знак представить столкновение убеждений? Какие убеждения в знаках треугольника и призмы? Данные слова – не критика эстетики авангарда, но лишь констатация того, что новая эстетика не трагедийна: нет страдательного субъекта, нет конфликта. Безобразный авангард поставил серьезный вопрос перед христианской образной эстетикой: может ли быть мятеж без контрапункта, протест без трагедии, пафос без героя? Возможно ли такое в принципе или это нонсенс? Можно быть неверующим (многие художники и были неверующими), но находиться вне христианской эстетики – невозможно, коль скоро художник работает в так называемой христианской цивилизации. Все, о чем говорилось выше, – это законы кровообращения искусства, это условие создания образа. И вот революционный авангард, пересматривая основные положения классической эстетики, устранил фундаментальный принцип христианского искусства. Авангардная эстетика отказалась от контрапункта. Казалось бы, от авангарда следует ждать взрыва мятежных провокаций! Произведение бунтарское явит изобилие контрапунктов: что ни загогулина, то контрапункт. На деле же авангардная продукция – абсолютно бесконфликтная вещь. В мастерской авангардиста царит вечный штиль: ничего более покойного, нежели «Черный квадрат», и вообразить нельзя – это вам не изглоданный скорбями старик Рембрандта. Конфликт вынесен авангардом из самого произведения вовне – во внешнюю среду. То, как воспринимают черный квадрат или нарисованный пенис, – это и есть отныне контрапункт. В самом же произведении авангарда контрапункта не существует. Официант всегда невозмутим.


   2. Протест заказывали?

   Вот произведение: мастер изобразил на стене половой член. Рисунок не передает больших чувств, в общественных туалетах подобных изображений много, их оставляют дурные люди, часто маньяки. Однако рисунок помещен напротив здания Федеральной службы безопасности, и этот жест превращает туалетный рисунок в протестное произведение. Иными словами, произведение опознали как высказывание в контексте культуры общества. Так произошло с писсуаром, выставленным Дюшаном. Этот писсуар критика признала ярким произведением XX века, хотя высказывание имеет внешний характер: мастер эпатирует общественное мнение, утверждает, что люди – стадо, готовое поклоняться чему угодно, и люди подтверждают эту мысль, начинают поклоняться писсуару. Писсуар или рисунок члена не есть произведения. Произведением является эпатирующий жест. Требуется приличное общество – поскольку общество неприличное эпатировать невозможно. Важен контекст. В туалете есть посетители, но все участники дискурса стоят с обнаженными пиписками, и нарисованный член смотрится заурядным фактом. Иное дело – напротив здания ФСБ. Иначе говоря: чтобы быть опознанному в качестве искусства, произведению необходим контрапункт. Коль скоро в самом произведении его нет, искомый контрапункт ищется вовне. Для этого привлекается цепочка: кураторов, толмачей, продавцов, шаманов – создается инфраструктура, объясняющая значение тотема. Квадрат не перестанет быть квадратом, нарисованная пиписка не станет Джокондой – но квадрату и нарисованной пиписке сочинят биографию образного искусства. Любопытно, что термин «современное искусство» теперь употребляют для обозначения определенного сегмента искусства, который проще определить как «агитационное искусство». Эта подмена произошла в начале прошлого века, когда агитационный авангард выдал себя за образное искусство и в дальнейшем потребовал себе судьбы образного, автономного искусства. Это было некорректное требование по отношению к христианской эстетике, к творчеству Рембрандта и Ван Гога. Но это требование удовлетворили – исходя из положения социального: коль скоро авангард гоним – а Ван Гог тоже был непризнан, то налицо сходство в судьбе новаторов. Рассуждение было софистическим трюком. Ремесленник, рисующий афиши в кинотеатрах, может быть гоним среди ремесленников, которые рисуют афиши, – но эти неприятности мастера по изготовлению афиш не имеют ничего общего с непризнанным мастером портретов. И если ремесленник, рисующий плакат в кинотеатре, скажет, что его не понимают так же, как Ван Гога, то здесь будет неточность. Обоих не понимают, верно; но – по-разному. Авангард никогда не собирался быть образным искусством; авангард есть декларированно не-образное искусство, это тип деятельности, разрушающей образ, – и пожелать поделкам авангарда судьбы автономного образного творчества было некорректно. Проблема восприятия авангарда мещанами состоит в том, что они постоянно (пользуясь метафорой Козьмы Пруткова) читают на клетке слона надпись «буйвол» – и недоумевают. А смотрители зоопарка им объясняют: все правильно, это теперь буйволы такие, слегка похожие на слонов. Родилась эта нелепица в два приема: сперва «авангардом» поименовали все, что производили в 1910–1920-е годы и что имело трудную судьбу. Стали называть одним термином и творчество Шагала – и творчество Малевича, и картины Модильяни – и поделки Дюшана. Но это ровно в той же степени точно, как считать Бердяева, Сталина, Пастернака и Ежова единомышленниками, принадлежащими к одной школе мыслителей. Следующий шаг состоял в том, чтобы всех перечисленных мастеров судить внутри одного эстетического канона – что в отношении Пастернака и Ежова представляется очевидной ошибкой, но в отношении Малевича и Петрова-Водкина прошло как самоочевидное. Однако законы декоративного искусства – и искусства образного, агитационного искусства – и искусства автономного совершенно разные, принципиально иные. «Авангард» – то есть творчество Малевича, Родченко и т. п. – просто является агитационным искусством, манипулятивным, таким же точно, как оформление парадов, декор магазинов, – они и хотели манипулировать массами. Однако, попав в музеи, это агитационное творчество разделило судьбу автономного, образного искусства. Нам ведь в голову не придет обсуждать с точки зрения образной структуры плакат «Не стой под стрелой» и уместность данного плаката в храме? Но, коль скоро зрители, изучающие природу улыбки Джоконды (загадочный, автономный, отдельно живущий самодостаточный образ), обсуждают в тех же терминах «Черный квадрат», который по сути своей обычное агитационное искусство, то рубеж нелепости уже давно перейден. Агитационное выдали за автономное: и это произошло ровно потому, что манипуляцию толпой надо было выдать за свободный выбор человека. Мы требуем честных выборов из трех кандидатов, каждый из которых – коррумпированный мошенник и дурак. Само по себе это желание безумно, а тот, кто манипулирует таким порывом, – прохвост; но каждый из участников демонстрации ощущает себя при этом свободным индивидом, выражающим автономную волю. Как это сочетается – автономная воля и манипулируемое безумие? Так же легко, как признание агитационного искусства – автономным образным творчеством. Агитатору исключительно важно позиционировать жест: чем похабнее жест – тем пристойнее должно быть общество, чтобы жест получил необходимый контраст и возник контрапункт в восприятии. В свое время Ортега написал в «Восстании масс» об эпатирующих жестах авангарда: «Чего бы стоил этот жест среди дикарей?» И в самом деле – ничего. Но если собрать зал воспитанных людей – тогда имеет смысл снять штаны. И в этом пункте авангардная эстетика порывает с эстетикой революционной. Огромная ошибка – отождествлять эти понятия. Авангард противоположен революции: авангард есть агитатор, который оформит любой парад. Вам никогда не приходило в голову, что один и тот же продукт авангарда с равным успехом декорировал фашизм и коммунизм? Конечно, можно найти общие черты у Сталина и Гитлера – но сегодня тот же самый авангард декорирует уже капитализм и рыночную экономику. Это точно тот же самый авангард, это тот же лакей, это те же квадратики он нарисовал. Сгодится в любую витрину, на любой парад. Авангард по самой сути своей – паразит, он питается чужой жизнью; авангард – вампир, он оживает от чужой крови.
   Сам авангард бесплоден и бескровен, ему нужен внешний объект. Авангард присоединится к любой демонстрации – важно попасть в музей. Писсуар вне музея не значит ничего. Но вы можете повесить хоть в туалете революционный холст Сезанна – и Сезанн останется Сезанном. Этим и отличается революция Сезанна, Микеланджело, Ван Гога. Революция доказывает свою состоятельность не отрицанием старого порядка, но утверждением порядка нового. Новый порядок является порядком, потому что упорядочивает бытие в новых образах. И если новые образы бытия жизненны, как и герои прежней эстетики, то у революции есть будущее. Герои Байрона, Гойи, Гюго, Маяковского – самодостаточны. Им не нужна внешняя жизнь для обретения собственной. Произведения Лермонтова, Ван Гога, Домье, Бодлера содержат в себе контрапункт. Эти произведения отрицают былую эстетику, но следуют ей в полной мере: драма происходит внутри образа, а не вне его. Трагедия – в самом холсте Ван Гога, драма – в самом стихе Бодлера, а не только в том, как данный стих воспринимался обывателями. Однако в определенный момент эстетику революции подменяют авангардной эстетикой, а образ – агитационным плакатом. И, продолжая список бунтарей, мы теперь прибавляем к нему авангардные имена: Малевич, Родченко, Бойс, Уорхол – они как будто бы тоже революционеры, хотя образов они не создали, они создавали жесты и знаки. Противоречие революции и авангарда ставит простой вопрос. Слово «мятежный» значит героический, драматический – или плакатный, ходульный? Если произведение не содержит в себе контрапункта, то в нем нет внутреннего противоречия, следовательно, произведение сделается ходульным, плакатным и перестанет быть революционным, поскольку революция – это драма. Контрапункт авангардом вынесен во внешнюю среду – это удобно, но и создает проблемы. Если вовсе устранить привычную эстетику, то с чем бороться? Если сбросить с корабля классику, а классика потонет за бортом, то где брать точку отсчета? Вот, победили, классика утонула – дальше что? Как знать, что такое «контрапункт», если то, что содержало контрапункт, – утопло? Что делать авангардному мастеру, мессидж которого сравнительно с микеланджеловским сюжетом довольно прост? Скажем, художник наложил кучу дерьма – сообщение, несмотря на вульгарность, остается одномерным. И секрет нахождения контрапункта в дерьме – утерян. В последние годы в нашей стране – стараниями прогрессивной общественности – было опознано в качестве протестных произведений несколько акций: так, некий художник накакал в ГМИИ им. Пушкина под картиной Ван Гога, другой мастер привязал к половым органам газовую горелку и бегал в таком виде по выставочным залам; третий художник рубил топором иконы; группа авангардистов выложила своими телами слово «хуй» на Красной площади; новатор занимался мастурбацией на вышке бассейна; члены художественного кружка занимались групповым сексом в Зоологическом музее; авангардист разделся донага и лаял, изображая собаку; несколько дам, надев на головы мешки, плясали в кафедральном соборе, задирая юбки. Это произведения разного звучания, и получили они разный общественный резонанс. Факт мастурбации на вышке бассейна почти не замечен обществом, рубка икон оценена выше, тогда как пляски в храме получили широкую огласку. Чаще всего протест прибегает к туалетной лексике, но есть несколько произведений общественно-социального звучания вне мочеполовой тематики. Например, члены группы «Коллективные действия» выезжали на природу, привязывали веревочки к деревьям, вешали объявления на березах, фотографировались на пленэре; или они спали в выставочных залах; или кукарекали, сидя в шкафах, – было сделано многое ради торжества свободы. Объединяет эти произведения одно – данные поделки не представляют автономный образ, они паразитируют на существующих общественных нормах. Но для функционирования культуры требуется объявить агитационную деятельность – образной. Или согласиться с тем, что мы дикари. Как быть?


   3. Оплатите фальшивый счетик

   У обывателя невольно рождается желание оградить нормы общежития от авангарда. Пусть авангард существует, но пусть он существует отдельно. Нельзя ли сделать так, чтобы деятельность эпатажных мастеров закапсулировалась? Пусть агрессия будет направлена не на произведения классики, не на жизнь обычных людей, но на себе подобных авангардистов. Отчего не сделать так, чтобы агрессивные проявления аннигилировали друг друга? Пусть бунтарь рубит топором не иконы, а газовые горелки, привязанные к гениталиям. Пусть мастер дефекаций какает не под картиной Ван Гога, а во время совокуплений арт-группы. Нельзя ли нарисовать половой член на человеке-собаке? Как бы чудесно все устроилось! Существовало бы специально огороженное помещение (не обязательно пенитенциарное учреждение), где авторы испражнялись бы друг на друга, рисовали бы половые органы на стенах, грязно ругались бы, лаяли, кусались. Собственно, такие учреждения существуют – это сквоты наркоманов, помещения малосимпатичные. И подчас грань между таким сквотом и музеем современного искусства неуловима – однако определить ее так же просто, как и в случае с писсуаром Дюшана: когда сквот захватывает культурное пространство, он превращается в музей. Авангардному искусству в Берлине для вящего торжества надо захватить картинную галерею классики – сегодня как раз идет шумный процесс о передаче лучшего в Европе музея классического искусства под галерею инсталляций. Выстроить отдельно гараж – мало. Надо утвердить, что мы занимаем место Рембрандта. И напуганный обыватель-мэр отдает лучший музей города, он хочет быть прогрессивным. Девушкам из авангардной группы надо кривляться в храме, мастеру дефекаций надо гадить под Ван Гогом – иначе деяния останутся на уровне туалета. Авангард в качестве паразита только и может существовать – сорняку надо обвиться вокруг ствола, хулигану надо утвердиться на классическом плацдарме. Авангардное искусство не автономное, не образное и не революционное искусство. Это искусство ничего и никогда не хотело утверждать или строить. Это деятельность обслуги – декораторов, официантов, пропагандистов. И мораль официанта всегда будет торжествовать над моралью всего общества в целом: у общества мечты о равенстве или мире, а тут конкретная проблема – чаевые гони! Сила официанта в простоте и незамысловатости: протестная агитационная демонстрация не есть революционная демонстрация. Мы хотим нагадить под картиной, но сами рисовать не собираемся, да и не умеем. Обывателю объясняют, что такая стратегия – условие свободы. Приводят глупейшую фразу, приписываемую Вольтеру: «Я не согласен с тобой, но отдам жизнь за то, чтобы ты мог высказать убеждения, с которым я не согласен». И мы повторяем эти глупейшие слова. И удивительно, насколько это глупейшее желание отдать жизнь именно за дрянь совпадает с намерением государства забрать у тебя жизнь за дрянь. Как-то само собой сложилось, что посетитель ресторана заискивает перед официантом – уж больно солидно холуй выглядит. Это не рациональное, но почти неизбежное чувство: официант, с одной стороны, ниже посетителя по социальной лестнице, но с другой – как бы и выше, он в сонме посвященных. Так и культура стала заискивать перед шпаной, перед хамом, перед фашистом, перед оголтелым невеждой – надо оправдываться за то, что веришь в Бога, в семью, в законы общежития. Это чувство ложного стыда возникает и перед государством: надо оправдываться за нежелание участвовать в грабительской войне, признавать разделение на рабов и господ и так далее. Это все застенчивость одного порядка. Не стоит отдавать жизнь за нарисованную пиписку ровно по той же причине, по какой не стоит признавать господства богатого над бедным или преимущества хама перед школьным учителем. Причина имеет простое название – уважение к духовным ценностям. Берегите силу протеста. Это сила нужна обществу. Не надо отдавать жизнь за негодяя, который испражняется в музее. Не следует отдавать жизнь за официанта. Узнайте сперва, сколько он получает на чай, кто владелец ресторана, что именно вам кладут в суп. Может статься, что все предприятие – крайне несимпатичное. Найдите более достойный повод использовать вашу жизнь. А если ваша жизнь не представляет для вас ценности, подумайте о жизни себе подобных. Они такого транжирства не заслужили.

   Автор сочувствует всем гонимым и судимым и выступает за свободу слова.



   Почему я не ношу ленточки

   Ответ Дмитрию Быкову и всей оппозиции


   1.

   Легальный протест в демократическом государстве нужен. Протест столь же востребован, как авангардное искусство или институт косметологии. От авангардиста не надо ждать деяний Рембрандта: он не изображает движения души. Авангардист пришел демонстрировать наличие свободомыслия. Он ходит и говорит как свободный художник, он выполняет социальную роль художника – объединяет интересы галериста и банкира. А то, что он не умеет рисовать, значения не имеет. Дама, которая прошла курс омоложения, не молодеет: селезенка, сердце, кости, кишечник, мозги – все прежнее. Однако пластические хирурги обновили фасадную часть дамы. Легальный протест не для того придуман, чтобы изменить характер общества. Но протест создает социальную вибрацию, нужную для кадровых перемен. Точно так же, как подтягивание кожи за ушами разглаживает морщины на лице. Иной буквоед упрекает авангардиста в пустоте, а моралист говорит, что нечего молодиться – надо с внуками сидеть; эти зануды неправы. Современное общество должно выглядеть молодым – все приведенные примеры есть не что иное, как омолаживающие процедуры. Только бы не закралось подозрение в застое!
   Вам не приходило в голову, что для развития художественной мысли не требуется такого количества выставок современного искусства? Каждый год проходит по двадцать планетарных смотров прогрессивного дискурса. Помилуйте, когда работать успевают? Но главное – не продукт, главное – неостановимость авангардного потока. Темпами Сезанна, писавшего годами, за прогрессивным парадом не угнаться. Маркс тщился написать определение классов, да так и не успел написать эту главу – умер; немаловажная часть концепции осталась темной. Но не беда: сегодняшние политические деятели за день выскажут с трибуны десять программ, за ними не заржавеет. И проще придумали: протест не нуждается в программах, мы просто раскачиваем лодку. Необходимы регулярные демонстрации протеста (программа не особенно важна), необходимы регулярные смотры авангардного искусства (произведения значения не имеют), необходимо омоложение дам (что не отменяет ни возраста, ни смерти). Одним словом, необходима демонстрация прогресса. Собственно говоря, уколы ботоксом сделали одновременно и президент, и прогрессивный отряд общества. Фасадно омолодились оба, не изменив своей природы
   Раскол, который произошел в нашем обществе, напрямую связан с процессом омоложения. Деление общества на креативный класс и быдло лишь по видимости неточно. Просто некоторые могут себе позволить подтяжки кожи за ушами – а другие просто стареют, сидя дома с внуками. Это два несходных типа сознания: Рембрандт каждый день добавляет по мазку – авангардист каждый день выставляется то в Токио, то в Гонолулу. Кто важнее для общества: дама с подтяжками или старушка с внуками, Рембрандт или авангардист? Ответить затруднительно: каждый выполняет собственную функцию. Соблазнительно, конечно, сказать, что Рембрандтов более не существует в мире, что все художники уже стали авангардистами, – однако это неверно: так ведь можно сказать, что и старушек с внуками более нет, а старушки, упрямые бестии, все-таки существуют. Просто имеется два типа сознания: традиционалистский тип сознания и представительно-прогрессивный. Естественно, когда речь идет об управлении обществом, разумнее ориентироваться на сознание элиты – об этом справедливо пишут сегодня либеральные авторы. Важно, однако, понять, что за общество и как собираются им управлять.


   2.

   В демократичных государствах Запада процесс омоложения страны выражается в системе выборов – российская демократия столкнулась с тем, что данная процедура в отечественной косметологии не предусмотрена. Связано это с характером страны. Возможно, когда Россия распадется на улусы, то процесс выборов будет проходить более гладко. Однако в условиях все еще огромной страны, где требуется наладить исполнение приказов от Бреста до Владивостока, смена власти раз в четыре года не представляется продуктивной. В здравом уме к ротации власти не прибегали. Перемена власти всегда происходила помимо выборов. И ни единого раза не прошла благодаря выборам. Существовала династическая смена царей; перевороты; «правление гвардии», употребляя оборот Ключевского; революция; смена партийных лидеров путем закрытых решений; захват власти Ельциным методом ликвидации Советского Союза; поддельные выборы 1996 года; отречение Ельцина и передача им власти не очень известному Путину; передача Путиным власти неизвестному дотоле Медведеву; затем обратная рокировка. Никаких выборов из двух свободных кандидатов не было никогда! Ни единого раза не имелось двух политиков, которые соревновались бы в дебатах, привлекая народ в качестве арбитра. Такого не было в истории российского государства.
   Однако имитация выборов (то есть приличная косметика) соблюдалась: в Советском Союзе проводили регулярные безальтернативные выборы – народ утверждал предложенную партией фигуру. В т. н. демократической России раз в год происходит показательная погоня за лидером, которого никто не хочет догонять. Имеются назначенные оппозиционеры (как? Например, назначенные миллиардеры). Кому-то подарили Норильский комбинат, кому-то отдали Роснефть, а кому-то доверили Либерально-демократическую партию. Это все номенклатурные посты. Собственно, выборов нет – но имитация выборов вот уже несколько десятков лет как есть. В связи с этим лозунг «За честные выборы!» звучит революционно – и даже чрезмерно революционно. Это не что иное, как предложение пересмотреть всю историю России – от Гостомысла. Возможно ли это? Возможно, но очень трудно. Примерно так же дико звучал двадцать лет назад лозунг «Хочешь жить как в Европе? Голосуй за правых!». Такие плакаты клеили по улицам – и эта мысль будоражила умы. Гражданам казалось, что от факта голосования за Гайдара и Немцова в Москве-реке заведутся устрицы, а нечерноземные степи признают яко небывшими.
   Однако ничего этого не случилось, природа страны – а с ней вместе и природа власти – остались прежними. И как в Европе не живем (имея в виду 90% населения), так и выборов реальных нет. Провести «честные» выборы было бы недурно. Вопрос в том, зачем вообще выбирать. Это лишь кажется легким вопросом: как это зачем?! Свобода! Законность! и т. п. Но это сложный вопрос. Поскольку честных выборов никогда в истории страны не было, немаловажно уточнить: зачем этой стране выборы нужны? До сих пор мы жили без выборов, поскольку ничего менять не собирались. Кроме одного печального эпизода революции, когда были аннулированы внешние долги страны и пересмотрена собственность, структура отношений внутри огромной территории не менялась. Не изменили ее и девяностые годы, раздав верным все богатства страны, создав новую капиталистическую номенклатуру, управляющую ресурсами земли. Многократно произнесли магическую формулу «Только не пересматривать итоги приватизации», эти скрижали Моисеевы. И, собственно говоря, борцы за «честные выборы» подчеркивают, что ничего столь далеко идущего в их планах нет. И резонно спросить: а вы что менять вздумали? Если выборы нужны только для макияжа, для имитации, как и прежде, то ведь выборы худо-бедно уже почти сто лет как идут. Вы нечто иное задумали? А что? Расскажите! Но ведь молчат.
   Важно то, что недовольство мобильной части общества возникло до выборов – а именно тогда, когда наместник Медведев снял свою кандидатуру с предстоящих соревнований. Прогрессисты ужаснулись: неужели нас обманывают? То есть они готовы были смириться с тем, что статист выпрыгнул из люка политической сцены – и его ставят президентом страны, марионеткой реальной власти. Прогрессисты успели присягнуть на верность автору бездарной войны с Грузией и сентенции «Свобода лучше чем несвобода», поучаствовать в судьбоносном проекте Сколково. Вот этого статиста прогрессивное общество готово было принять как свидетельство «честного» выбора? Уже в Оксфорде прошла конференция «Юрист против чекиста», уже и автору этих строк предложили (чем заслужил, не ведаю, отказался) вести колонку «Медведев», уже говорили о том, что власть меняется. Оказалось, что именно правление марионетки и было той желанной переменой, лишившись которой, общество возроптало. Когда не дали состояться соревнованию между посаженным наместником и тем, кто его водрузил на трон, – тут начались волнения. Позвольте, в этой пьесе что-то не так.
   Повторю вопрос: зачем выборы стране? Хотите изменить реально действующую конструкцию общества? Или конструкцию менять не хотите, но выступаете за ротацию управляемых наместников? Просьба уточнить посылку. У меня впечатление, что речь идет о регулярной ротации управляемых наместников – но желание ротации наместников формулируется как требование нового курса страны. Это неверная формулировка. Если за честные выборы, то кандидатура Медведева не должна рассматриваться: политик неизвестен, приведен к власти Путиным, ничем себя не проявил. Если за честные выборы – то обязательно нужно знать, кого выбираешь. Невозможно желать просто выборов, как невозможно желать быть «просто солдатом»: служат не вообще, а в определенной армии – в израильской, в гитлеровской, в советской, в британской. «Просто» можно быть только мародером. Если за ротацию наместников, то интересно: кто и почему возбудился от того, что назначенный преемник не удержался у власти? Вполне логично допустить, что существует группа богачей, сделавших ставку на нового наместника и неудовлетворенных тем, что ротации не случилось. Это технический аспект капитализма – лоббирование законов, раздел рынка. Согласитесь, это разные вопросы: один – из области политики, другой – из области косметики. Вам интересно, что именно? Или вы полагаете, что косметика сама собой вдруг перетечет в оздоровительную программу? Так не бывает. Однако демократически настроенный обыватель полагает, что наличие иной геральдики изменит феодальную систему в принципе.


   3.

   Уязвимая сторона оппозиции (отсутствие политической программы) – одновременно и ее сильная сторона: властям трудно бороться с абстракцией. Призыв «строить демократические институты» годится для группы лиц любой ориентации, так образовалась оппозиция нового типа. Некогда В.И. Ленин указывал на то, что следует «размежеваться, прежде чем объединиться», – имея в виду то, что у эсеров, кадетов, большевиков и анархистов конкретные цели разные. Но у сегодняшней оппозиции конкретных целей как будто нет; все – анархисты, коммунисты, либералы, демократы – митингуют, требуя удовлетворить абстрактное требование. Исследователи Африки уверяют, что в засуху к воде приходят разные звери и никто никого не ест. Можно предположить, что жажда демократии объединяет несогласных, абстрактная жажда очень понятна. Но вода в водоеме должна быть конкретной! В социальной истории человечества на абстрактный вопрос ответ может быть только конкретным. Абстрактный ответ не будет засчитан, и затем дадут другой, неожиданный, но конкретный ответ. Когда на требования истории отвечают абстракцией: «Хлеб – голодным! Мир – народам! Землю – крестьянам!», можно быть уверенным, что последует продразверстка, коллективизация и война. Абстракций было слишком много – они принесли затмение разума и зло.
   – Хотим, чтобы Россия стала Европой!
   – Какой именно: португальской, албанской, германской, ирландской?
   – Абстрактной Европой. Европой вообще. Хотим, чтобы победил капитализм!
   – Какой именно: с профсоюзами или без, феодальный, колониальный, финансовый?
   – Абстрактный капитализм. Капитализм вообще. Хотим демократии!
   – Какой именно? Античной? Прямой? С выборщиками? Глобальной? Либеральной? Социал-дарвинистской?
   – Неважно! Вообще демократии хотим, абстрактного блага свободы!
   Абстрактный призыв «Даешь демократию!» звучит дивно, но историческая ситуация весьма конкретна. Конкретная реальность известна. В России за двадцать пять лет построено общество неравенства. Вместо общества казарменного равенства и правления партийной номенклатуры, наделенной незначительными привилегиями, возникло правление олигархических кланов, напоминающее феодальную систему власти, причем неравенство сегодняшнего дня несопоставимо с лицемерием социализма. Сегодняшнее неравенство оглушительно. Сначала это состояние называли свободным рынком, но выяснилось, что, хотя товары на рынке есть, этот рынок несвободный. Собственность большой страны и миллионов людей обманным, незаконным путем передали в руки нескольких владельцев, и, как теперь открыто рассказывают сами фигуранты процесса, они совершили это сознательно, дабы сделать социалистическую реставрацию невозможной. Возникла номенклатура рынка, которая создана по принципу партийной номенклатуры, но богаче партийцев во много тысяч раз.
   Неравенство, признанное нормой, породило особый стиль отношений между людьми – причем дело не в пресловутых мигалках и дело не в привилегиях чиновников. Возникла атмосфера заискивания перед сильными, подхалимство, а то, что иногда именуют деловой хваткой, – на самом деле (поскольку речь идет о том, чтобы влиться во влиятельную корпорацию) есть исполнительность и угодничество. Да, в былые времена народу врали про светлое будущее, которое люди строят сообща, – впрочем, нечто общее, плохонькое, люди все же строили. Сегодня про общее дело не врут – общего дела не существует в принципе. Вместо общественной морали утвердилась корпоративная мораль – субститут правил поведения среди людей. Корпоративная мораль звучит так: будь высококлассным профессионалом – и ты пригодишься, твой труд оценят на рынке. Поскольку от каждого без исключения члена корпорации требуется, чтобы он ценил своего босса, знал цену своему месту и служил верно, – то каждый без исключения привык закрывать глаза на бесправие населения. Обсуждать нищету – дурной тон, практически – это аморальный поступок. Не все, кто беден, – неудачники. Но тех, кого взяли в долю, достаточно много, они проявили инициативу, они талантливы, еда и большие деньги им достались по заслугам! Если бы пенсионеры вертелись побойчей – им, возможно, тоже перепало бы с барского стола. А не вертятся – пусть пеняют на себя.
   От этого повального угодничества протухла журналистика. Смелость журналиста, как и свежесть осетрины, бывает либо безоглядной – либо фальшивой. Российские средства массовой информации могут набраться смелости критиковать президента – но они никогда не заикнутся о своем работодателе. И главное: зоилы никогда не заинтересуются судьбой бабок в Воронеже, разве лишь затем, чтобы найти повод для критики нужного чиновника, – но никогда не для того, чтобы усомниться в размерах своей заработной платы, пришедшей из украденного хозяином бюджета.
   Собственно говоря, все общество связано круговой порукой лицемерия: все без исключения знают, что они встроены в систему мошеннических отношений, но каждый лично полагает, что вот именно его труд получил оплату по заслугам. Архитекторы строят виллы ворам; менеджеры обслуживают портфели казнокрадов; правозащитники лебезят перед куршевельским миллиардером Прохоровым; писатели расшаркиваются перед Скочем, товарищем Михася по парной, учредившим премию «Дебют»; авангардисты заискивают перед Абрамовичем, метод обогащения которого стал известен благодаря лондонскому суду; и так далее. Было время, когда свободные художники критиковали бездарные поделки Церетели: он испоганил город. Вы слышали сегодня от смелых арт-критиков хоть бы писк в адрес хозяина Академии, традиционно ретроградного места, противника авангарда? Нет, критики хозяев вы не слышали от лидеров современного искусства: Церетели участвует в их мероприятиях, принял под крыло отличившихся, эти институты давно слились в одну номенклатурную ячейку. Разрыв между бесправным населением и жирным хозяином утвердила как норму русская интеллигенция, точнее говоря, та корпорация, которая пользуется самоназванием «интеллигенция», поскольку интеллигенции больше нет. Интеллигенция возникла в России как адвокат униженных и оскорбленных – нынче эта страта размылилась в обслугу номенклатуры, в менеджеров, телеведущих, детективных писателей, пиар-агентов и спичрайтеров, превратилась в «креативный класс».


   4.

   Креативный класс сделал нечто обратное тому, что являлось миссией интеллигента на Руси. Стараниями «креативного класса» разрыв между нищими и ворами был легализован на нравственном уровне. Было произнесено слово «быдло» – обращенное к массе народа. Было сказано слово «анчоусы» – про людей. А также писатель Быков употребил слово «чернь» – возможно, заигравшись. Но поскольку писатель теперь должен играть постоянно, то остановиться и задуматься – невозможно.
   В креативном классе сегодня идет игра, наподобие зарницы, – «Свергнем Дона Рэбу». Как и зачем эту игру организовали – об этом речь впереди. Главное, креативный класс прошел сеанс омоложения: он в борьбе за демократизацию страны, против захватившего страну клана Путина – коего принято именовать Доном Рэбой и который сосредоточил в своих руках зло. Народ же – оболваненный и рабский, поддерживающий Дона Рэбу – заслужил, по мнению писателя, названия «чернь». По сути, протестная акция креативного класса имеет единственный социальный результат: бывшей интеллигенции поручили легализовать неравенство, объявить неравенство заслуженным. И бывшие интеллигенты справились. Это была корпоративная серьезная работа – оправдание и закрепление существующего в обществе неравенства классов. Следовало наконец громко произнести: это народу по заслугам, и это нравственно. Толстой, Чехов или Короленко так бы не смогли сказать – а современные писатели, гуляя по бульварам, сказали.
   Вот это – реальность, а Дон Рэба – это абстракция. Никакого Дона Рэбы, Саурона, Волан-де-Морта и прочей абстрактной нечисти в истории нет. Есть нечисть реальная, ее можно назвать. В реальности действующего президента России привел на власть клан деловых людей, куда входил Березовский и члены семьи покойного президента Ельцина. Привели Путина они в качестве сторожа – так в то время было принято: офицеров госбезопасности брали начальниками охраны, нанимали приглядывать за сложенной в подвалы добычей. Условием утверждения в должности было то, что семья Ельцина неприкосновенна и передела собственности, уже поделенной между верными феодалами страны, более не будет. Было решено утвердить status quo: что украдено, то украдено навсегда. Никаких переделов и пересмотров границ. Тебе – Таймыр и Норникель, тебе – Сибнефть, тебе – Ачинск, а определенную долю – в общак. Для этой благородной цели – быть «смотрящим» в воровской малине – и пригласили майора КГБ. Вот и вся реальность, а никакого зловещего Дона Рэбы нет и не было.
   Впоследствии сторож отбился от рук – неудачный оказался выбор: вот, скажем, Медведев от рук не отбился, а Путин отбился. Президент пожелал реально управлять добычей, сторож наложил руку на общак – это осудили. Малина не стала нравственней – это невозможно! – просто малина расстроилась: вместо послушного сторожа получили своевольного пахана. Возникла потребность сменить оборзевшего менеджера на управляемого наместника – то есть вернуть план, который однажды был уже выработан. Этот процесс и составляет интригу политической жизни страны – а попутно «интеллигенция» утвердила статус неравенства в обществе. Это последнее было бонусом, это уже от усердия. «Интеллигенция» увлеклась, на демонстрациях возникли фантомные боли на месте отсутствующей души: речевки в отношении демократии, свободы, чести произносятся пылко. В частности, они произносятся и теми, кто пользуется всеми благами созданной системы бесправия.
   Специфика протеста состоит в том, что весь «креативный класс» креативен потому лишь, что находится внутри системы отношений феодальных баронов (то есть в большинстве случаев состоит в обслуге воров). Тот самый Березовский, который привел к власти ненавистного Дона Рэбу, содержал и кормил многих правозащитников, покупал им квартиры и выплачивал мзду за услуги. По его просьбе писали панегирики Путину те, кто нынче пишет дерзновенные страницы о Ходорковском, ровно те же самые лица. Те самые политики, которые стоят на трибунах оппозиции, успели побывать банкирами, нефтяниками, правительственными чиновниками, губернаторами и пр.
   Ампутинация – смелое слово, внедренное автором детективов, – как нельзя более соответствует детективному сюжету: нашли виновного стрелочника – вот кто учинил беду со страной! И сразу все стало понятно! Никогда культ личности не приобретал таких устрашающих размеров. Никто не произнес имени Ельцин, Горбачев, Чубайс, Гринспен, Чейни, Киссинджер или Бжезинский – напротив, если мы скажем одно из этих имен, то рискуем быть уличенными в конспирологии. Еще подумают, что мы подозреваем Госдеп! Ха-ха! Скажите еще, масоны виноваты! Ежу понятно, что все это устроил Путин, – вот ведь злодей и удав! Нашли одного виноватого – и проблема мира стала очевидной. Ампутинация – и путь открыт к успехам!
   Путин, что ли, придумал финансовый капитализм? Путин разве распустил слух, что цивилизация в мире только одна-единственная? Путин, что ли, сказал, что Россия есть часть Европы и потому должна копировать ее ошибки? Путин организовал раздел страны по улусам? Путин разве разделил империю и позволил миллионам беженцев и бесправных провалиться в трещины? Путин начал феодальные войны? Путин инициировал войны компроматов? Путин раздарил недра, принадлежавшие всему народу? Путин наладил вывоз капиталов за границу? Путин, что ли, отдал Крым и Севастополь? Это благодаря Путину ситуация выглядит так, словно Россия платит оброк Западу, вывозя все средства, выкачанные из российской земли, прочь из страны? Это Путин своим личным распоряжением вывез детей и имущество чиновников за границу – так, что ни малейшего интереса уже не осталось у них в той стране, которой они управляют? Это Путин банкротил заводы? Это Путин добился того, что наука и образование в некогда ученой стране стали посмешищем? Это Путин выселил москвичей на окраины, а город роздал бандитам? Это Путин взвинтил цены на недвижимость? Это Путин превратил современное искусство в торговлю подделками и барахлом, а старых заслуженных мастеров отправил умирать по богадельням? Это Путин разворовал музеи? Это Путин разве превратил профессию журналиста в лакейскую должность? Путин, что ли, виновник того, что миллиардер с проститутками пропивает в Куршевеле сумму, равную пенсионным окладам микрорайона, – а перепуганная Франция вручает ему орден Почетного легиона? Путин, что ли, заселил город Лондон российским ворьем? Путин в одиночку заполняет рестораны и казино Лазурного берега? Путин один разграбил страну? Разрушенная часовня (см. фильм «Кавказская пленница») – тоже он?
   Или беда, которая случилась со страной, нуждается в правдивом анализе, в выявлении реальных причин, в назывании всех имен, всех цифр, всех обманов? Но в тысячу крат удобнее локализовать, канализировать проблему: не капитализм виноват, не раздел страны причиной, не приватизация – а взяточничество клана Путина и КГБ. Вопрос в том, кому удобно таким образом локализовать проблему. И когда прогрессивная часть общества, отвергая мздоимство и произвол одного чиновника, немедленно голосует за олигарха, зовя нового вора на царство, – то иллюзий не остается никаких. Вы не проблему решать хотите, вы не страну спасать желаете – вы хотите в лучших традициях российской истории все беды строя свалить на одного правителя и идти дальше: воровать, богатеть, жиреть. И при этом дать простым людям иллюзию, что те поборолись за свободу.
   Любопытно, что фронда не делает секретов из того, что обслуживает интересы принцев и борется не за благо населения, но за ограничение власти Мазарини (Дона Рэбы). Говорится прямо: программы нет, есть задача – свалить грехи системы на одного правителя. Население, которое жаждет высказать обиду, охотно спускается к водопою протестных демонстраций. Здесь население пойдет в одних колоннах с принцами и виконтами – об руку с телеведущими и бывшим премьером. Едва принцу Бофору, герцогу Лонгвилю, Кириенко, Навальному, Белых и т. п. предлагают корпоративный или государственный пост – фрондер приостанавливает протестную деятельность, начинает службу, оплаченную из украденных у народа средств. А колонна протестующих продолжает свой марш. Когда либеральные писатели в знак протеста фланируют по бульварам – это мило: они утверждают жизненность метафоры «бульварные писатели». Политика, мнится в этот момент, делается хрупкими богемными руками. На деле, разумеется, политика всегда делается политиками, которые имеются и в настоящий момент.
   Иногда (и это сравнение мне представляется самым неудачным) лидеры протестной богемы напоминают себе «сотню прапорщиков», то есть декабристов. Это – абстрактное пожелание подвига. В реальности же было так, что привилегированные дворяне вышли с протестом, отказываясь тем самым от привилегий, выступая за нужды народа; терпеть чужое рабство им было нестерпимо. «Сотня прапорщиков» выступила не за права избранных (сословные права у них и так имелись) – дворяне выступили за права черни и быдла. В этом смысле бульварные манифестанты выступают скорее в качестве антидекабристов, плебеев. Требующих себе сословных прав. Проводящих черту меж чернью и собой. Среди литературных манифестов этот – небывалый.
   Повторяю, если по условиям игры положено считать Болотную площадь – Сенатской, а прогулки по бульварам – построением мятежного полка в каре, то почему не поиграть на прогулке?
   Но когда «марш миллионов» марширует в пустоту, в никуда, без плана и цели – за оболваненные миллионы становится обидно. Куда «миллионы» придут? Вот представим, произошла победа фронды – отчего бы не победить? Устранить Рэбу – отлично, я за! Но мы ведь не в кино, не смотрим фильм Германа. Многим реальным политикам (не бульвардье, а настоящим) нужны перемены. Недурно бы разобраться, какие именно. Дальше-то что будет, когда Дона Рэбы не будет? Есть ли проект новой экономики? Планируется ли отказ от уворованной собственности корпораций? Нет же. Планируется одно, логическое: воцарение управляемого наместника, при нем дальнейший передел феодов, разваливание бесполезного тела России на составные части. Собственно говоря, удерживать в единстве больное бесправное пространство, населенное бесправной «чернью», содержать общий подвал с ресурсами, куда хозяева недр заглядывают, вернувшись из своих круизов, – удерживать эту длинную землю как одно целое трудно, если не использовать вертикаль власти. Но «вертикаль» мешает либеральному рынку: проще разъять общий схрон на отдельные склады награбленного, центробежные силы активнее центростремительных; продано уже все, осталось последнее – сама страна. Пора и последнее продать. И чему удивляться, когда на смену демократической риторике (о, как это будоражило мозги двадцать пять лет назад: мы хотим гражданских прав!) пришла риторика фашизма. Обнаружили, что равные гражданские права – фикция, а теперь фашизм моден. Ну да, фашизм именно моден, к фашизму тянется молодежь, как к запретной истине.


   5.

   Некогда Хью Оден написал простую формулу, говоря о германском фашизме: «Кому причиняют зло, зло причиняет сам». Несмотря на упрощенность, формула верна: русский национализм сегодня – это самое живое, искреннее и подлинно свободное движение мысли. Это не сервильная риторика либералов – это набравшийся социальной правды народный крик. Крик этот вульгарен и дик, добра от него не жди – но его и не спрячешь в карман. Так уже не раз бывало в истории – это очевидный исторический закон рождения национализма, а затем фашизма. Сегодня в России фашистский лозунг – не редкость. Мало того, фашизм не пугает так, как пугает либерализм. И это само по себе невероятно. Но однако факт: течение русской истории привело к тому, что фашизм для умственной молодежи стал притягательнее либерализма, он выглядит чище. И сулит больше прав народу. Есть от чего развести руками. Модный журналист сегодня открыто признается, что он фашист; модный писатель пишет, что подлинная демократия возможна лишь при национализме, – это не движение «Наши», это не происки кремлевских идеологов, это даже не юродивые из национал-социалистов или геополитиков. Нет, это светская, салонная хроника.
   Сказать, что по плечам либеральной буржуазии приходит фашизм, – банально, это все знают. Следует еще сказать, что фашизм рекрутируется из люмпенов, – а у нас вся страна люмпенизирована, и тон задают люмпен-миллиардеры, не привязанные ни к чему, свободные от общественных долгов, – молодежь усвоила эту мораль. Следует сказать, что, если упростить сложную историю России до черно-белого кино, белое надоест и захочется черного. Нельзя долго унижать историю Отечества, нельзя издеваться над жизнью предков. Сочинять, будто Сталин начал Вторую мировую войну, не только исторически безответственно: в антикоммунистическом запале своем, уменьшив вину Гитлера, Резун и Латынина сделали фашизм притягательным. Уравняв оба режима – коммунистический и фашистский – в едином понятии «тоталитаризм», а затем обозначив первопричиной бед все-таки коммунизм, идеологи либерализма с фашизма практически сняли вину. Этот оправдательный вердикт вынесли как-то незаметно. Ах, это они не нарочно – они просто так ненавидят Магадан, что им даже Аушвиц кажется детским садом. В некий момент термин «красно-коричневые» казался удачным: они же все против демократии, какая разница, что одни за равенство, а другие за неравенство? Но история не прощает таких абстракций – у истории на все абстрактные вызовы имеется конкретный ответ. Ну вот, уже получили формулу: фашизм как избавление от гнета глобального финансового капитализма. От коммунизма-то отказались легко: кому нужно равенство в нищете? А вот гитлеровская идея гегемонии по праву рождения – это соответствует моменту, это снова вырастили. И почти что теми же самыми методами. Неужели вы не видите, как просыпается большое зло? И неужели вы не видите, что фронда не оппонирует злу – но лишь травит одного пахана, поощряя общий разбой, – а, соответственно, порождает реакцию?
   Димка Быков, добрый друг и талантливый писатель, читает оппозиционные куплеты перед лондонской богатой публикой – клеймит Мазарини и Дона Рэбу, – а лондонские олигархи и их обслуга хлопают: досталось Мазарини! пропесочили Рэбу! Меня же друг Димка подозревает в сочувствии тирану. Димка, опомнись: ну каким тиранам я мог бы сочувствовать? Не люблю вранья – но это иное. Если всех оппозиционеров перевязать одной белой ленточкой – и одного Румату не сделать. А Румата нужен. Семь лет назад в статье «Три шага в бреду» (публиковалась в Полит. ру и в книге «Медленные челюсти демократии») я описал приход Путина цитатой из Грибоедова – «фельдфебеля в Вольтеры дам» – и довольно точно описал грядущую оппозицию: «Новый свободолюбец крикнет: не могу молчать! Хочу правды, как в Голливуде!.. Даешь свободу самовыражения! И ему дадут себя выражать – до той поры, пока не придет новый полковник и не объяснит бунтарю, что он хочет бунтарю добра, и положит бунтарю твердую зарплату». Так, собственно, и происходит. Вопрос лишь в том, какого именно полковника выкликают. Но ведь кричат, и докричатся.


   6.

   Хочу разъяснить позицию по поводу протеста. Считаю, что протест необходим – но фундаментальный, не частушки в богатом доме. Нетрудно сказать, что именно должно быть сделано для оздоровления жизни страны. Требуется отказаться от сумбурной идеологии, утверждающей, что в мире существует одна лишь цивилизация, – причем с этой цивилизации снимаются самые уродливые копии. Требуется уважать прошлое: изучать историю и своего отечества, и чужих государств. В частности, следует сделать элементарную вещь: дабы прекратить спекуляции по поводу количества жертв коммунизма, мировых войн, советской власти, следует скрупулезно – по деревням, городам и селам – написать мартиролог. В каждой деревне Франции стоит стела с именами погибших в Первой мировой, во Второй мировой и в Алжирской войне, во французских церквах существуют камни с выбитыми на них именами казненных Конвентом священников. А наше расточительство жизнями потрясает: так, некоторые источники утверждают, что в 37-м погибло 12 млн человек (при населении Москвы 3 млн), а Солженицын в «Архипелаге» обозначил цифру погибших (а не прошедших лагеря) в 65 млн. Эта дикая арифметика создала у многих людей абсолютно дикое восприятие собственной истории.
   Эти спекуляции следует прекратить усердной архивной работой – а результаты обнародовать. Речь идет не об оправдании советского казарменного строя, тем более что его оправдать в принципе невозможно. Речь идет о том, чтобы никому в голову не пришло сказать, что Гитлер более гуманен, чем коммунисты, и что 6 миллионов убитых евреев, 3 миллиона замученных русских солдат – это пустяк рядом с тем, что сделали сами с собой советские люди. Это опасная ложь. Гитлеризм и фашизм повинен в значительно большем количестве смертей; вину преступников суд должен изучать скрупулезно – дабы серийного убийцу не оправдывать и не поощрять на новые подвиги. Требуется избавиться от страха перед словом «социализм»: в этом слове не содержится зла, во всяком случае, не больше, чем в слове «капитализм». А если социализм предполагает равное распределение, то в условиях кризиса, когда надо думать о детях и стариках, это не плохо.
   Требуется публично пересмотреть всю приватизацию: недр, предприятий, собственности – где, как и кем был нарушен закон. Приватизированное незаконно и нажитое благодаря незаконной приватизации следует изъять. Недра земли и доходы с них должны принадлежать всему народу. И особенно это важно в стране, экономика которой на четверть состоит из денег, выкачанных из земли. Полученные средства следует вернуть в бюджет – но только после того, как бюджет сделают абсолютно открытым и обсуждаемым публично. Для этого требуется – наряду с публичными раскрытиями тайн и доходов приватизации – обнародовать все бюджетные расходы страны за последние годы. И на это тоже потребуются люди и время – ну что ж, дело того стоит. Требуется признать материалы, добытые следствием Лондонского королевского суда, достаточным основанием для московской прокуратуры – и начать работать с делами Абрамовича и Березовского: состав преступлений в особо крупных размерах налицо. Требуется народным мнением защищать не спекулянтов акциями и воров-нефтяников – но нищих пенсионеров. Требуется все неправедно нажитые особняки (таковых сотни тысяч) отдать под детские сады, ясли, странноприимные дома – поскольку условия в неправедно нажитых хоромах хорошие, сантехника работает исправно. Требуется каждому банку вменить в обязанность содержание, оборудование и финансирование одной городской больницы. Требуется провести перепись музейных хранилищ – на предмет установления размеров украденного. Требуется переселить правительство на окраину Москвы. Допустим, в блочный комплекс в Орехово-Борисово – ближе к народу. Требуется поставить условием пребывания в правительстве то, что семья чиновника и его дети проживают и учатся в России. Иначе пусть не становится управляющим страны, которой он не доверяет. Требуется сделать образование и медицину бесплатными, радикально и сразу – иначе потеряем еще два поколения. И есть много всяких разных прочих «требуется». Требуется не быть управляемым стадом, а отвечать за собственный народ.
   Сегодняшним протестным маршем движет страх, страх этот тройной. Первый страх – боязнь реальной проблемы, ее видеть не хотят. Проще локализовать. Пусть будет во всем виноват один: с маленькой проблемой удобнее. Второй страх – боязнь порвать с коллективом. Все прогрессивные люди сидят в одном кафе и говорят одни и те же слова. Как не быть рядом? Обычный стадный страх. И наконец, страх Божий. То есть модификация его – страх оказаться замешанным в преступлении. Понятно, что мы все живем на ворованное, – но хочется публично от крови и грязи отречься. И белая ленточка протеста – это индульгенция. Надел ленточку – и публично отказался от греха. Служить ворам можно, но носишь ленточку – и вроде как ни при чем. Так вот. Я слишком уважаю реальный авангард, чтобы быть игрушечным авангардистом. Я не участвую в «маршах миллионов» по той же причине, по какой некогда вышел из рядов ВЛКСМ, – не люблю массовый энтузиазм. Не ношу ленточек, предмет дамского туалета, поскольку я мужчина.



   Стиль гниения

   Исследователи тоталитарных режимов сравнивают искусство Третьего рейха и сталинской России. Выглядит сравнение убедительно, но оно неточно: агрессивная монументальность была везде, так же обстояло дело в Нью-Йорке, Мадриде, Лондоне. Эмпайр Стейт Билдинг крайне похож на Дворец Советов – хотя строители его именуются демократами. Милитаристские плакаты сперва появились в Лондоне и в Париже, еще перед Первой мировой, наглядная агитация не уступает по агрессивности гитлеровской пропаганде; выбрать один фрагмент из мозаики безумия – некорректно.
   Но главное то, что за пятьдесят лет до великой бойни весь христианский мир вообще говорил на одном языке, на благостном языке «модерна», столь же общепринятом и безразмерном, как сегодняшний жаргон постмодерна, – единство эстетических предпочтений в 1880 году не вызывало сомнений; так называемый «культурный код» был принят всеми – и в этом эсперанто уже содержался проект большой войны.
   Задолго до того, как на плакатах британские медсестры протянули раненым немецким врагам воду (надпись на плакате гласит «Немецкий врач такого не сделает»), задолго до того,Ю как германские ландскнехты и красные воины стали вспарывать друг другу животы, а французские пехотинцы погнали карикатурных бошей – за несколько лет до этого общий сценарий был предъявлен в музейном искусстве. Богатыри Васнецова (написанные в 1898 году) всматриваются в наступающего врага, но о половцах в то время никто не вспоминал. Артуровский цикл прерафаэлитов (Берн-Джонс, Хьюз, Браун стали писать рыцарские картины в 70-х годах XIX века), рыцарская романтика Делакруа и Делароша, воинственные саги Ханса фон Мааре – все это проходит по ведомству искусства, отнюдь не пропаганды, – но тот, кто увидел плакаты в 1914-м году, был подготовлен образами богатырей и рыцарей; сознание европейского зрителя было сформировано вполне. На фронтонах пышных особняков, на майоликах и на мозаиках, в предметах расслабленного быта – тематика смерти и убийства себе подобных была преподнесена со всей обстоятельностью. Причем смерть стала сугубо эстетической категорией, сладостное тление и красивое угасание – это тема всей европейской культуры периода последних империй.
   Когда европейские империи разбухли, точно диабетики, и стали умирать, возник закатный стиль – сладкий и тягучий, как патока; стиль расползся по миру, в разных странах назывался по-разному: модерн, югендштиль, ар-нуво.
   За короткий период – от Франко-прусской до начала Первой мировой – создали бесчисленное количество произведений этого нового стиля; построили тысячи домов с завитушками, выковали ограды парков, возвели фонтаны, нарисовали картины с жеманными барышнями, написали романы и поставили спектакли по новым страстям. Героини пьес кончали жизнь самоубийством, по фронтонам здания размещалась египетская мортальная тематика, изображение черепа использовали столь часто, что когда корниловцы разместили череп на своем знамени, никто не подумал, что они – пираты: символическое значение головы Адама было ведомо и простым солдатам. Смерть присутствовала везде, но ее присутствие не мешало – парадоксальным образом жизнь рядом со смертью делалась уютнее. Так и сегодня: наблюдая в телевизоре, как взрываются дома в Сирии, обыватель оценивает по достоинству преимущества демократии – сегодняшний телевизор или Интернет выполняют роль орнамента из черепов на фасаде средиземноморской виллы.
   Эстетика модерна завоевала весь христианский мир – с той же убедительностью, как сегодняшние инсталляции. У стиля появились особые приметы – волнистая линия, пастельные тона, смешение времен, легкая меланхоличность, пикантная аморальность. Все – дозировано: немного грусти, намек на пикантную интригу, но главное – необходимый обывателю покой.
   Особняки модерна рассыпаны по Вене и Праге, Москве и Берлину – парижские бульвары барона Османа являют первые образцы модерна, еще в ту пору строгого. Стиль проявляет себя во всем – от речи оратора на митинге до формы табакерки. Важны и «Кувшинки» Моне, и то, что гостем Моне был Клемансо; важен «Демон» Врубеля и то, что Врубель носил белые перчатки; застольный афоризм Уайльда ценен не менее, чем суд над автором; когда большая форма общества распадается, – культура мимикрирует, приспосабливается к новым условиям. В некий момент кажется, что явлена сущность культуры: дискретные фразы, завитушки, фестоны; нет – это стиль данного времени. Во времена республик говорят просто и пишут ясные фразы. Во времена победительных империй возводят храмы с прозрачными колоннадами и пишут эпос. Но, когда умирают империи, тогда завитки на колоннах важнее колонн, дорический стиль сменяется коринфским, орнамент делается основательнее конструкции.
   Стиль – это сегодняшняя кожа змеи-цивилизации; стиль – это новое платье короля; в данном случае новым стилем была косметическая операция, подтянули кожу на физиономии цивилизации: дряхлая физиономия имперской Европы разгладилась и Европа улыбнулась. В то время она уже знала, что будет жрать своих детей миллионами, однако улыбалась приятно. Особняки «модерна» многим казались образцом архитектуры; яйца «фаберже» и поныне коллекционируют как образчик высокого имперского стиля – однако это пример того, как мещанский вкус подменил собой имперский, подлинного величия не осталось – но крема на пирожные хватает.
   Когда мы бродили по брежневской Москве, заглядывали в особняки «модерна», поделенные большевиками на коммунальные квартиры, то всякий думал: вот она, великая культура, растоптанная варварами – однако именно этот стиль никакой жалости вызывать не должен: империя последних лет была воплощением безжалостности.
   Стиль конца XIX – начала ХХ века самодовольный и неподвижный; в это время звучат слова Фауста «Остановись, мгновение – ты прекрасно!», настолько все хорошо в обществе. То, что будет завтра – понятно, но неинтересно; кремовые произведения созданы так, словно войну еще можно и остановить. Когда Шпенглер опубликовал «Закат Европы» (1918 год), смерть организма была уже зафиксирована в каждой постройке, в каждой картине. Шпенглер писал про угасание «фаустовского духа» созидания, но крик «Остановись, мгновение» несся из каждого окна особняков с лебедями на фронтоне.
   Организм Европы ветшал, локальные войны – испытанное средство омолаживания – не помогали. Ни Франко-прусская, ни Крымская успокоения не принесли. Неравенство было вопиющим, совсем как сегодня – проблемы были сформулированы: врач к больному приходил. Революции 1848 года потрясли организм, Парижская коммуна вспыхнула и погасла, но воспаление осталось, Коммунистический манифест был опубликован и выучен наизусть, в России взорвали царя, повсеместно возникли партии анархистов и социалистов – но благостные империи делали вид, что они цветут, и бодрые архитекторы строили не бункеры, не дома для беспризорных, не приюты беженцев – они строили цветочные павильоны и фонтаны с наядами.
   Последние мещане империи строили псевдозамки и лжедворцы; владельцы недвижимости уже не были ни аристократами, ни подлинной элитой; они не собирались защищать нацию и биться на полях сражений. Это была карикатурная элита, как и теперь, потому их замки были не настоящие – зубцы и донжоны представлены, но бойницы и подъемный мост отсутствуют: сражаться никто не собирается. Мы часто говорим о «потемкинской деревне», возведенной, чтобы создать ложное представление о жизни народа; но не менее важна «потемкинская столица», созданная для ложной информации о жизни элиты. Модерн был озабочен не миссией элиты в обществе, но имитацией этой миссии. Стиль модерн есть имитация рыцарства, имитация готики и романского стиля, это бутафория. Мещанин во дворянстве нуждается в почти настоящем замке, Журден хочет, чтобы его дом был похож на настоящий дворец, – и таких журденовских дворцов на закате империи было построено много, – но ни один Журден не собирался воевать сам: вокруг хватало плебеев из блочных домов.
   То было не программное, но естественное смешение всех стилей – мещанин не мог решиться, какую именно маску надеть – египетские лотосы росли из пастей скандинавских волков, шлемы нибелунгов оказывались на головах у римских патрициев; это была не эклектика – но совершенно однородная мешанина, родившая узнаваемый продукт: волю к комфорту вопреки жизни себе подобных. Стиль империи – классицизм – тоже не заботится о малых сих, но классицизм озабочен славой империи; модерн о славе не думал, думал об уюте и завитушках. «Литейный, еще не опозоренный модерном» – сказала однажды Ахматова, но мало кто из нас понимал эти слова до тех пор, пока мы не увидели лужковскую архитектуру и псевдоантичный стиль наших дней.
   Европейский мещанин полагал себя мерой всех вещей – Присыпкин был достойный наследник Ренессанса, достойное воплощение тезисов Лоренцо Валла и Пико Мирандолы. Венец развития западной истории, построивший для себя колониальную империю, бодрый рантье и либерал, знать не желал, что его мир распадается. Мещанин полагал, что все то, что беспокоит его – суть варварство; грядущие гунны нависли тучами над миром, но туча непременно рассосется – варвары не могут победить культуру. Чтобы противостоять нашествию дикарства, строили особняки с лебедями. Не то ли мы наблюдаем сегодня в стиле «постмодерн», когда лихие архитекторы мира возводят дома с загогулинами – вопреки квадратно-гнездовым бомбардировкам земель неразвитых соседей. Есть подозрение, что однажды беда может коснуться и нас – но, помилуйте, когда это будет! – пусть раньше коснется наших соседей.
   Перед большой резней потребность в красивой жизни у мещан высока: Ренессанс, несмотря на обилие гениев, не дал десятой части продукции, созданной на рубеже XIX и XX веков. Это и понятно: городских обитателей, присвоивших себе патент на критерий прекрасного, – очень много, а Ренессанс руководствовался вкусами единиц. Мещан количественно больше, вот и произведений модерна значительно больше.
   Начнешь перечислять русских мастеров эпохи модерна – и со счету собьешься: Серов, Бакст, Сомов, Билибин, Врубель, Васнецов, Лансере, Малявин, Борисов-Мусатов, Шехтель, Кекушев, Брюсов, Бальмонт, Северянин, Надсон, Кузьмин, Волошин, Ида Рубинштейн, Айседора Дункан; дамам досталась важная роль – вплоть до революционерки Арманд. Но это лишь начало, еще не сказано про главных героев Серебряного века, про символистов и философов, оправдавших дискретное бытие. Долгая фраза и обязательная категория перестали служить – героем юношей стал колумнист-философ Василий Розанов, нервный и непостоянный, говорящий сегодня одно, а завтра совсем иное, классический идеолог стиля модерн. Так российская религиозная мысль завершила свой ход – в необязательных «Опавших листьях».
   Значительность позы; эгоизм, поданный как героизм; – и столь же бесконечный список авторов у норвежцев, немцев, англичан, французов.
   Ханс фон Мааре, Пюви да Шаванн, Беклин, Берн Джонс, Цорн, Климт, Шиле, Ибсен, Уайльд, Бодлер, Верлен, Мунк, Гауди – в ожидании кровавой революции, в оцепенении перед будущей войной, на закате империи появилось столько изысканной продукции, что заговорили не об увядании культуры, но о новом ее расцвете, о новом качестве имперского сознания. Закатная империя живет совсем иными предпочтениями, нежели империя того времени, когда она вылупляется из яйца республики. Империи Цезаря или Наполеона нуждались в строгом классицизме, но империи Габсбургов, поздних Романовых и Наполеона III строили дома, напоминающие торты с кремом. Переход от строгих пропорций к завитушкам произошел вдруг, обвально – еще недавно Давид писал «Клятву в зале для игры в мяч», а Гюго «Отверженных», и вдруг оказалось, что гордость империи и прямой позвоночник гражданина более не в чести.
   Длинного перечня европейских авторов недостаточно, если не упомянуть Зигмунда Фройда, австрийского Розанова, сместившего акцент интеллектуального знания в сторону подсознания, в область кокаина и сновидений. Не классовая борьба и не проблема духовной миссии волнуют гибнущую империю; не Толстой, не Маркс, не Достоевский, не Ван Гог – никто из них стилем «модерн» не был востребован; на закате Западной империи потребовался психоанализ и необременительная эссеистика. Неприятный диагноз был забыт: какая разница – есть в обществе классовая борьба или нет? Какая разница – растет национализм или нет? Никто не поминал Парижскую коммуну, расстрелянную версальцами вчера, никто не хотел помнить о павшем Порт-Артуре – вы не найдете произведений искусства, посвященных этим событиям; в безнадежной ситуации требовалось развлекать больного. И диабетические империи подкармливали сахаром.
   Фон Шлиффен и фон Мольтке уже обсуждали план ведения глобальной войны на два фронта (знаменитый план Шлиффена, позволяющий одновременно воевать на Западном и Восточном фронтах), а Серов в это самое время писал изящное «Похищение Европы», не предполагая всей глубины метафоры. Незавершенный и поныне собор Саграда Фамилия в Барселоне – из немногих вызовов будущей войне; как правило, больших задач не ставили, то было величественное повествование о частностях, о пленительных пустяках. Даже цинизм и жестокость политиков предвоенной поры – кровожадные высказывания Клемансо или торговля оружием Захарова – подавались публике в окружении «Кувшинок» Моне. Когда российская «партия войны» убивала Распутина, то убийство было совершено по законам эклектичной мелодрамы: трансвестит-англоман травил жертву шоколадными пирожными, стрелял из револьвера, топил в проруби, бил по голове гимнастической гантелей – такое чувство, будто читаешь манерный детектив Акунина; а ведь решалась судьба огромной империи. Читаешь строки поэтов, написанные в 13-м году про графа Калиостро, про «недомалеванные» вуали, разглядываешь бесконечные букеты сирени – и диву даешься: разве художники не понимали, что произойдет завтра? А потом спрашиваешь себя: а разве сегодня мы понимаем? Сколько раз надо написать на стене «Мене-Текел-Фарес», чтобы Валтасар обратил внимание? Царь-то, положим, и заметит, но летописцы – видеть не хотят.
   Когда нынче рассказывают о стиле «модерн», то теряются, какой эпитет выбрать для характеристики: вроде бы принято говорить «декаданс» и «салон», но точно так же принято говорить о «серебряном веке» и «религиозном ренессансе». Возникает соблазн сказать, что в предвоенном отрезке времени разместились противоположные тенденции – увядания и расцвета; однако противоречия в румяных щеках и высокой температуре нет. Так бывает, что лихорадочный румянец выступает на щеках умирающего; в медицинской терминологии это называется словом «ремиссия» – больной оживлен, собирается встать с койки, составляет меню на завтрашний обед.
   Когда пришла беда, искусство изменилось – стало революционным, антивоенным, яростным. Но стиль «модерн» – меланхолический, никак не трагический, трагедии в предчувствии катастрофы нет. Да, авторы писали, словно прощаясь со временем, однако прощались велеречиво, обряд поминок перерос в приятное застолье. Сегодня мы свидетели подобного стилистического казуса: прямой потомок «модерна» – стиль «постмодерн» повторил риторику своего дедушки. Лидеры постмодерна уже лет сорок сообщают людям о конце истории и крахе цивилизации, но делают это игриво; протест превратился в частушки, борец стал светским персонажем, авангард сделался декоративным искусством. Точно так происходило и на рубеже прошлых веков.
   Любопытно то, что теоретики «постмодерна» противопоставляли данный стиль «модерну» на том основании, что постмодерн будто бы отвергал прямую речь и романтику модерна. Постмодерн, рожденный европейской эстетикой в середине прошлого века, возник как противоядие от директивности тезисов тоталитаризма; идеологи постмодерна видели своими оппонентами обобщенные доктрины Гитлера-Сталина-Ленина, хотя общего «тоталитарного» продукта в природе истории не существовало. Постмодерн возник как лекарство от революций – его противопоставили «модерну». Обаяние «постмодерна», под которое подпала культура Европы последних десятилетий, сродни обаянию Вандеи, противостоящей якобинскому Парижу, романтике Белого движения, идущего против красного большевизма, героике «белых ленточек», повязанных в знак протеста против тирании. Постмодерн и является своего рода белой ленточкой, сигнализирующей об отказе от директивной эпохи.
   Правда однако в том, что противника в лице «модерна» – сегодняшний «постмодерн» не имеет. Наши представления о «модерне» искажены тем, что предшествовало ему, и тем, чем он закончился. Модерн – это вовсе не революция и не прямая речь, модерн вырос из эпохи революций и закончился войнами; однако сам стиль «модерн» – отнюдь не революционен; это контрреволюционный стиль. Он был выпестован в империи Наполеона III и разросся в империи Габсбургов. Его контрреволюционность находит подтверждение в архитектуре Парижа; изменения барона Османа не просто украсили дома парижан завитушками, но уничтожили запутанные готические улочки, столь удобные для баррикадных боев. Вводя стиль «модерн», градостроители не просто уничтожали готику – уничтожали общинный уклад жизни города, стирали рабочие кварталы с винными погребками, тупички с общественными банями, ликвидировали внутренние дворы и сам быт дворов; выселяли пролетариат на окраины – нечто сходное мы наблюдали недавно в Москве. Города для горожан не стало, зато построили город для служащих, верных хозяевам. Парижский модерн спрямил перспективу улиц, дал возможность митральезам издалека бить по баррикадам; в свое время об этом было сказано много – Коммуне 1871 года пришлось тяжелей, нежели революционерам 1848 года. На улицах барона Османа коммунаров расстреливали прямой наводкой, таков был вклад архитектуры модерна в социальную жизнь; впоследствии достижения градостроительства усугубили: во времена постмодерна из мостовых Парижа убрали булыжники и залили город асфальтом – по той же антибаррикадной причине, чтобы не кидали камни в полицию. (В скобках замечу, что ответ Осману прозвучал спустя пятьдесят лет в строчках Пастернака «кривизну мостовой выпрямляет прицел с баррикады» – на всякую логику власти есть логика восстания).
   «Модерн» и «постмодерн» есть формы самосознания либерального гражданина, вознесенного эпохой над обществом; рознятся эти стили тем, что модерн представлял период угасания империй, а постмодерн представляет эпоху кризиса глобальной демократической идеи.
   Модерн – стиль победившей Вандеи, постмодерн – стиль легализованного правительства Виши; противоречия между двумя стилями – мнимые. Никакой полемики между художниками Беклиным и Ворхолом, между литераторами Розановым и Дерридой, между Зигмундом Фройдом и Люсьеном Фройдом нет, да и быть не может: деды и внуки говорят об одном и том же. Философия пост-модернизма, как и эссеистика Розанова, – есть антикатегориальное мышление; критерии оценки размыты, как контуры кувшинок, как пропорции зданий, как представление о будущем страны; никакое утверждение не жизнеспособно – и это крайне удобно, поскольку отменяет в числе прочего утверждение о неизбежной смерти.
   Сегодняшние юноши, присягающие в любви Розанову, льнут к нему не только потому, что Розанова читать легко (необременительная литература, не утруждающая сознание), но потому, что такое чтение как бы отменяет чтение Канта и Гегеля – отвергает необходимость умственного усилия. Интеллектуальный релятивизм, разлитый в модерне и постмодерне, возник в европейской культуре как защита против революций, это нормальная защитная реакция цивилизации, долгая агония городского мещанина. Великого искусства модерн и постмодерн создать не могли, и не собирались – они хотели спасти все достижения западной цивилизации разом. Произведения модерна потому и эклектичны, что служили ковчегом среди волн истории – на борт ковчега следовало взять все, что влезет: египетские мумии, античных кариатид, средневековых ангелов. Корабль перегружен, идет ко дну, но тащат все, что представляет ценность, – так возникали безвкусные дворцы Щукина и Морозова, которые сегодня кажутся образцами прекрасного.
   Резонно спросить: а почему же смерть мещанина, обозначенная в эпоху модерна, так и не состоялась? Зря, что ли, надгробные венки на фронтонах особняков и мортальная тематика XIX века, зачем Дамиену Херсту сегодня инкрустировать череп бриллиантами еще раз – ведь все это, замогильное, уже было? Однако агония мещанина – дело затяжное, трудно умереть тому, кто никогда в полную силу не жил. Только солдаты на амбразурах умирают в одно мгновение, рантье на виллах Сардинии живут по сто лет. Поэтому стиль, в котором основной темой являлся распад, назвали «молодым» и «новым» (modern; jugend), поэтому современные кураторы именуют максимально далекое от проблем мира декоративное творчество – «актуальным», «радикальным», «современным». Стиль модерн перетек в постмодерн легко – уступив всего на полвека место экзистенциализму и революции, – но затем Вандея победила уже повсеместно.
   Камю и Хемунгуэя, Маяковского и Брехта забыли стремительно, и вновь началось сладостное умирание Европы. Помилуйте, это ведь было уже, именно так и было: в короткий промежуток между мировыми войнами – когда Ремарк еще писал про окопы, а Отто Дикс рисовал калек, в этот промежуток, едва достаточный, чтобы перезарядить ружье – уже возник сладостный стиль Наби, уже рука мещанина потянулась к новым обоям. Рассказывают, что Хемингуэй, приехав в Париж 36-го года, собирать займ на помощь Испанской республике, был осмеян – никто не понимал: зачем писатель так суетится? Все на редкость хорошо, вот и стиль арт-деко появился (кузен «модерна»), жизнь налаживается, надо лишь понять современность. Именно в то время, когда пресловутая современность балансирует на краю пропасти – и начинаются прогрессивные разговоры о том, что требуется идти в ногу с веком, хотя шагать уже физически некуда. Диккенс как-то описывал старика, женившегося на молоденькой, чтобы начать новую жизнь: «и очень вовремя, так как старой жизни хватило бы ненадолго». Так и югенд-штиль. Это была декларация молодости, сделанная весьма пожилой особой, умирающей имперской Европой.
   Мы понимаем закономерности старения организма; старики часто молодятся – однако они все же не живут вечно, это невозможно. Как вышло, что стиль модерн, свободолюбивая имперская эклектика, не умирает? Почему у модерна нет героев, но стиль все еще живет? Почему спирали мазков Ван Гога превратились в завитушки орнамента? Почему клубящаяся линия революционера Домье стала описывать застолья и банкеты? Почему едкое рисованье Тулуз-Лотрека пригодилось в рекламе шоколада? Почему по рецептам Гогена нарисован военный плакат? Как это возможно: девятнадцатый век прошел в борьбе за то, чтобы научиться говорить прямо – умирающий кричит во весь голос с Плота «Медузы», а мир искусства его не услышал? Неужели все они напрасно кричали?
   Всякий раз, когда мы идем по музеям, мы спотыкаемся в залах XIX века – произошло что-то непонятное в эпоху романтизма, где-то случилась подмена – там, среди рыцарей Делакруа, там, среди васнецовских баталий.
   Прекрасное делается таковым, если воплощает правду – потребовалось девятнадцать веков христианской цивилизации, чтобы выговорить эти простые слова. Потребовалось написать много картин, чтобы доказать, что христианская этика и эстетика представляют единое целое, что Дух Божий нисходит на картину, если картина сострадает униженным и оскорбленным. В конце XIX века Домье рассказал про вагон третьего класса, Милле показал, что крестьянин, собирающий хворост, – прекрасен, Сезанн научил, что достоинство бедняка – крепко, как гора Сен-Виктуар. Как же случилось, что категория прекрасного снова отождествила себя с кокоткой и набриолиненным господином? Разве Ван Гог говорил недостаточно громко?
   И как тот самый солдат Первой мировой, спросивший историка Марка Блока: «Неужели история нас обманула?», мы обращаемся к романтикам, ведь они пообещали нам, что свобода возможна – восстание началось с Делакруа.
   Рубеж проходит по залам Эжена Делакруа, наиболее значимого художника Франции и всего европейского искусства. Делакруа столь же необходим для понимания Нового времени, как Микеланджело для эпохи Ренессанса, он соединил столько страстей, что его именем клялись и новаторы, и консерваторы. Палитра контрастов досталась от него Ван Гогу, тип крутобедрой красавицы – Майолю, алжирские мотивы – Матиссу, гедонизм – Дали, гражданственность – Пикассо, мистицизм – Редону, христианская тема – Руо. В его творчестве все переплеталось так непринужденно, что вы никогда не скажете, что имеются противоречия, даже принципиальный конфликт с Энгром был мнимым: между «Турецкими банями» и «Алжирскими женщинами» – противоречия не кричащие. Делакруа был одновременно и художником Империи, и певцом свободы, – это он подготовил всеядность стиля «модерн». Делакруа был защитником независимости («Резня на Хиосе»), впрочем, он был и певцом колониализма («Алжирские женщины» не чувствуют ущемления прав). Салонные художники подражали ему, но и независимый Сезанн считал его своим учителем. Однажды Сезанн пошел на Эмиля Бернара с кулаками, когда тот обмолвился, что Делакруа написал нечто «случайно». «Несчастный, – крикнул Сезанн, – как ты мог сказать, что Делакруа писал случайно?!» Не случайным было и то, что Делакруа научил всех, причем революционеров учил революции, а контрреволюционеров – контрреволюции.
   Эжен Делакруа, сын хитрейшего Талейрана, написал свободолюбивую картину «Свобода на баррикадах» – по итогам Июльской революции 1830 года, свержения Бурбонов; картина эта стала символом демократии – на голове дамы фригийский колпак, в руке триколор; но что-то мешает поверить в эту народную революцию. Восстание изображено, это факт, но в свободу как общую цель – поверить трудно. Вы можете представить, что сын Молотова пишет «Колымские рассказы»? Девушка с картины, ставшая символом Франции – Марсельезой, Свобода с обнаженной грудью, прообраз статуи Свободы и вечный символ демократии – но нищей крестьянке с полотен Милле или прачке с картины Домье было бы сложно ассоциировать свою независимость именно с этой полуобнаженной дамой. «Человек – не абстракция», – сказал Камю, и свобода человека – не абстракция также, но Свобода Делакруа – это в высшей степени абстрактная посылка. И демократия, воплощенная в этом символе, – сугубо символическая. Картина «Свобода ведет народ» стоит рядом с картиной «Смерть Сарданапала» (разница по времени написания три года), в которой художник описал волнующую гибель империи. Рушится экзотический мир самодержавия, на глазах царя верные рабы закалывают наложниц кинжалами, чтобы положить их в царскую гробницу; одна из наложниц – вылитая Марсельеза. Все это вместе – «Свобода, ведушая народ» и «Смерть Сарданапала» – и образует поле модерна, романтику гибели империй и то, что идет империям на смену. Делакруа вооружил всех последователей – Сомова, Бенуа, Бакста, Розанова, Фройда, Ибсена, Климта, Мунка, Шехтеля – изысканной риторикой, яркой палитрой и гражданской бесчувственностью. То было уже предчувствие «модерна», обещание большого стиля сладкого умирания Европы, перетекание прежних порядков в порядки новые. То был написанный эстетический трактат: как уберечься от бурь века.
   Когда в 1848 году в Париже случилась уже более серьезная революция и на улицы вышли крестьяне Милле и прачки Домье, Делакруа повстанцев рисовать уже не стал – слишком конкретной вышла бы эта картина. В июне 1848 года в Париже были реальные баррикады, неопрятный пролетарий высказал свои претензии, и тогда романтическая интеллигенция Франции, начиная от прекраснодушного Теофила Готье и кончая Гонкурами, одобрила расстрел баррикад – в те годы Делакруа ничего про свободу не написал, он писал алжирских женщин, а потом многочисленные охоты на львов в Марокко.
   Революция «правого берега» Сены и революция «левого берега» Сены – принципиально разные, просто мы, как правило, не вдумываемся в это различие – когда глядим на «Свободу» Делакруа и «Вагон третьего класса» Домье. И то, и другое движение в некий момент могут показаться единым фронтом – они подчас и представали единым фронтом (в годы Веймарской республики был такой термин «горизонтальный фронт»), – но при необходимости (а таковая возникает в случае реальной опасности для умирающей империи) революция «правого берега» сдает «левый берег» охотно и сразу. Вы никогда не найдете у Делакруа картин протеста против расстрела повстанцев – а Домье оставил нам свидетельство расстрела – «Улица Транснанен,19». И то, и другое движение именуют себя демократическими движениями; и та, и другая риторика одинаково употребляют слова «свобода», «протест», «баррикада», «демократия», но певец «вагона третьего класса» Оноре Домье ненавидел тех, кто вполне мог бы оказаться на невысокой и неопасной баррикаде рядом со Свободой Делакруа, а Свобода, описанная Делакруа, – не предполагала никаких прав для прачек, воспетых Домье.
   Это разные жизни, одна из них элитарная, вторая – народная. Эти жизни слиты в одну историю искусств, которая описывает долгое умирание европейских империй. Это хроника прекрасного бесправия и обаятельного коллаборационизма. Редкому художнику удавалось нарушить гармонию долгой агонии Европы – хотя старались многие.
   Вопрос в том, знаешь ли ты нечто лучшее, чем империя; вопрос в том, умеешь сострадать или развлекать; решить, для кого и зачем рисуешь – это художник может формулировать по-разному, но суть вопроса от формулировки не меняется.


   Лишний человек среди лишних людей

   Adveniat Regnum Tuum


   1.

   Написал Чаадаев немного. Скандальную известность ему принесли «Философические письма». Влияние, оказанное «Письмами» на российскую культуру, огромно, сопоставимо с влиянием Фултоновской речи на послевоенный мир, однако содержание книги мало кому известно.
   Эту книгу прятали надежнее прочих; «Мастера и Маргариту», «Доктора Живаго», «Архипелаг Гулаг» держали под запретом совсем недолго, а «Философические письма» Петра Чаадаева даже не запрещали толком, просто не издавали, за ненадобностью. Была публикация в 35-м, да кто ее помнит. Когда напечатали, наконец, полностью, читателей не нашлось.
   Слышали про опального философа многие, мнение о нем составили все – зачем читать? Вряд ли можно отыскать интеллигентного человека в России, который в соответствующем месте беседы не сослался бы на Петра Яковлевича Чаадаева. Имя сделалось нарицательным, и несколько вольно излагаемых цитат прилипло к языку российского фрондера: мол, истории у нас в России не было; дескать, живем, чтобы дать урок прочим народам; и вообще, не могу любить Отечество, стоя на коленях.
   Тот факт, что эти фразы не являются оригинальными мыслями и могли бы с равным успехом принадлежать, например, Долорес Ибаррури (ср. лозунг Пассионарии: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях»), нимало не смущает: в целом понятно, что философ имел в виду. Если спросить, а что же такое сделал Чаадаев, то любой скажет, что философ выразил тоску по западным ценностям, что он предъявил счет России, призвал свою Родину войти в сонм культурных народов. Общее представление имеется: за горькую правду мудрец подвергся гонениям – ну, как Сократ или как Солженицын.
   Обличение отсталой Родины питало сердца фрондеров многих поколений – в сущности, знаменитые строчки Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны» есть не что иное, как вольная цитата из Чаадаева. Мандельштам посвятил Чаадаеву специальную статью: во многом поэт отождествлял свою судьбу с чаадаевской, поэтому статья получилась трагической.
   В советское время не публиковали ни «Философических писем», ни статьи Мандельштама о Чаадаеве – и образ опального пророка вырос до исполинских размеров. Слово «Чаадаев» было паролем инакомыслящих во времена брежневского правления. Скажешь: «Чаадаев», – и добавлять ничего не надо: дело дрянь, живем, под собою не чуя страны. Текстов никто не знал – но чудом издали биографию Петра Яковлевича Чаадаева в серии ЖЗЛ (автор А. Лебедев, издана в 1975 г.), и эта полубеллетристическая книга стала обязательным атрибутом интеллигентной библиотеки. Сказано в книге было немного, но были приведены фотографии могильной плиты в Донском монастыре, даны некоторые цитаты – собственно говоря, все те же самые: мол, нет у нас истории, нет у нас ни прошедшего, ни будущего.
   Информацию о Чаадаеве добывали по крохам. Страницы «Былого и дум» Герцена, посвященные «Философическим письмам», разобрали по строчкам: Герцен был рекомендованным автором – значит, через цитату Герцена, через биографию из серии «ЖЗЛ» и можно донести слово правды.
   В Чаадаеве мы и поныне приветствуем самую идею инакомыслия и критику России, в его судьбе были смоделированы будущие биографии правозащитников: официальное объявление Чаадаева сумасшедшим предвосхищает пресловутые «психушки», в которые помещали антисоветских агитаторов в брежневские годы. И наконец, кажется, что его обобщения предрекают годы советской тирании. «Живем, чтобы дать урок другим народам!» – а что, разве не горьким уроком выглядела Россия социалистических времен? «Просвещение нас не коснулось!» А что, разве это не правда? Вон как люди живут в странах развитой демократии – не то, что мы! Большой популярностью у свободолюбивых людей и поныне пользуется фраза «Я не могу любить свою Родину, стоя на коленях, с зажатым ртом, и т. д.». «Философические письма» объяснили русским эмигрантам, почему они покинули пределы России. Сегодня в Нью-Йорке группа эмигрантов собирается открыть клуб «Чаадаев» – удачливым бизнесменам и женам портфельных менеджеров кажется, что их жизненная позиция схожа с чаадаевской: они тоже не любят рабскую Россию.
   При этом ни Мандельштам, ни поклонники лебедевской книги про Чаадаева, ни те, кто цитировал «Былое и думы», ни учредители нью-йоркского клуба – никогда не знакомились с реальными текстами первоисточника. Собственно говоря, все эмоции по поводу Чаадаева возникали у них лишь в связи с единственным письмом, опубликованном в «Телескопе» и обильно цитируемым. Это первое из «Философических писем», а всего их восемь.
   Писались эти «Письма» (недлинный текст, вообще говоря) долго; Чаадаев не тщился современников развлечь и выступить с произведением не спешил. Долго обдумывал, как бы точнее сказать, и, наконец, сказал. Петр Яковлевич любил повторять, что у него имеется «только одна мысль», вот ее он постоянно и шлифует. Почти всякое положение он многажды проговаривал в частных беседах и в письмах к близким; оттачивал поворот речи, стремился дойти до конца в рассуждении; так скульптор доводит свое произведение до совершенства, полируя камень.
   В итоге Чаадаев добился афористичности – и даже аксиоматичности. Многое из сказанного в «Письмах» не имеет доказательной базы. Вероятно, собеседники на протяжении лет следили за мыслью в развитии, но читатели получили ничем не обоснованные утверждения. Доверительным собеседником Чаадаева на протяжении многих лет был Пушкин («поспорим, перечтем, посудим, побраним, вольнолюбивые надежды оживим, и счастлив буду я…»), но дальние знакомые подозревали, что салонный мудрец рано или поздно нечто опубликует. «Письма» ходили в списках с 31-го года, и, однако, когда вышла журнальная публикация, все поразились: типографский набор выглядит категоричнее рукописи.
   Кто в застойные времена не собирался рано или поздно напечатать нечто судьбоносное? Подобно Петру Яковлевичу Чаадаеву, и мы готовились прокричать свое «доколе». Придет пора, явим миру свое мнение, а пока «пишем в стол». То, что именно «любитель» сказал веское слово по вопросам общего порядка, – внушало бодрость советскому интеллигенту. Не обязательно быть историком, чтобы судить об истории, – достаточно, что мы понимаем вопрос в целом, кое о чем наслышаны, и однажды всех поразим!
   Есть в «Самоубийце» Эрдмана такой смешной эпизод: ополоумевший от своей храбрости мещанин Подсекальников берет телефонную трубку и просит соединить себя с Кремлем, а когда ему отвечает телефонистка, он заявляет: «Передайте там, что я Маркса читал, и что мне Маркс не понравился!» Окружение Подсекальникова смотрит на героя завороженно, они потрясены мужеством. Это весьма точная зарисовка: таких героев и такой благодарной публики было в советские годы без счета. И самое примечательное, что Петр Яковлевич Чаадаев обитателями коммуналок воспринимался точь-в-точь таким же Подсекальниковым. Завороженно смотрели на фразу «В России истории не было» – и переживали катарсис гражданского чувства. Российский мещанин привык доверять авторитетам: в «Правде» пишут, что социализм построен, стало быть, так и есть; в «Коммерсанте» пишут, что рыночная экономика сулит народу выгоду, а значит, жить станет лучше при капитализме; Чаадаев считает, что истории в России не было, – ну, значит, ее действительно не было! И даже если в глубине сознания возникает вопрос: а что же было-то вместо истории? – такой вопрос задать стесняются. Строго говоря, громкая фраза «В России не было истории» сама по себе – пуста, она стоит утверждения «Я Маркса читал, и Маркс мне не понравился»; отдельно взятая, эта фраза – точно такая же белиберда. Однако сколько обличений окаянному режиму было выписано с этим роковым эпиграфом! Менее всего Чаадаев мечтал получить таких последователей.
   Примеров злосчастного использования чаадаевского имени много – приведу один. В предсмертные годы Петр Яковлевич Чаадаев в письме, отправленном Герцену в эмиграцию, пожелал тому превзойти в анализе русской действительности Котошихина – «стыдно было бы, чтобы в наше время русский человек стоял ниже Котошихина». Любопытно, насколько адекватно Герцен понял чаадаевскую иронию (в том же письме Чаадаев советует Герцену освоить хоть один иностранный язык вполне – и рекомендует французский, посылая письмо в Лондон), но потомки иронии уж точно не разглядели, имена Котошихина и Чаадаева поставили рядом: советскими фрондерами Котошихин почитался за одного из первых глашатых правды о нашем Отечестве. Григорий Котошихин был беглым писцом Посольского приказа, скрывавшимся в Стокгольме, где по заказу шведского правительства он написал уничижительный разбор российской жизни. Впоследствии за убийство, совершенное в нетрезвом виде, Котошихин был обезглавлен на городской площади. Суждения беглого мазурика стали образцом критики Отечества, подчас по степени огненности их сравнивают с чаадаевскими. Российская история знает бесчисленное множество подобных биографий; перебежчики, воры и спекулянты охотно критикуют былое Отечество, часто приключения стяжателей выдают за биографии мучеников, что не вполне пристойно по отношению к действительно стоическим и правдивым людям – протопопу Аввакуму, Чаадаеву, Чернышевскому.
   Чаадаев не сводил счетов с Родиной, напротив, хотел Родине служить, безыскусно излагая рецепты общественного блага. Однако сколько Иполит Маркелычей/Ипполитов Матвеевичей, визионеров, мистиков, прозорливцев ютилось по российским кухням, грозя Уйцраору российской государственности разоблачением – и брали примером они автора «Философических писем»! И визионерская «Роза мира» Даниила Андреева, и геополитическое «Письмо вождям» Солженицына – это оттуда, из пафоса чаадаевских писем. Мог ли догадываться Александр Исаевич о последствиях отторжения от тела России «азиатского подбрюшья»? Вряд ли он заглядывал столь далеко. Чаадаев же был озабочен именно дальним будущим.
   Казалось, что Чаадаев современен: Ключевский с Соловьевым разгребают пыльные архивы, а этот – свой, он говорит сразу о главном, как и мы на своих кухнях. Чаадаев стал героем полуграмотных фрондеров: мы обучились безапелляционности суждений и воспринимаем только салонные афоризмы.
   Необходимой деталью образа является физический облик Чаадаева, аскетический и одновременно изысканный. Гладко выбритый лысеющий череп, прямая осанка, негромкая отчетливая речь, строгое платье – все в данном человеке совершенно. По свидетельству современников (Герцена, например), Чаадаев появлялся в салонах и приковывал к себе внимание: ни с кем не общаясь, стоял в стороне, созерцал общественный мутный водоворот. С легкой руки Пушкина, описавшего Чаадаева как привередливого денди («второй Чадаев, мой Евгений… в своей одежде был педант»), и Жихарева, уверявшего, что Чаадаев «возвел процесс одевания в ранг искусства», повелось считать, будто не только суждениями, но даже физическим обличьем своим ставил перпендикуляр к российскому болоту. Наше бытие не только лживо, оно вульгарно; Чаадаев противостоял фальши как на интеллектуальном, так и на бытовом уровне.
   Если добавить к этому, что представители советской оппозиции имели вид неухоженный; если вспомнить, что словесные излияния вольнодумцев сопровождались водочными возлияниями, а речь была путаной и комканой, – станет ясно, что пример строгого педанта волновал и манил.
   Характерен московский апокриф о встрече писателя-диссидента Владимира Кормера с философом Мерабом Мамардашвили.
   – Володя, – сказал Мераб, – джинсы с пиджаком не носят!
   – Может быть, Мераб Константинович, у нас и истории не было?!


   2.

   Роковые слова «Истории в России не было!» повторяли все подряд, нимало не заботясь о том, что такое история. У людей патриотических эта сентенция вызвала раздражение.
   Обиду патриотов можно понять: разве мыслимо отменить историю народа? Мы просыпаемся, идем на работу, играем с детьми, болеем – разве это не наша история? Если говорить о событиях общественных, то Россия прожила длинную жизнь (не столь длинную, как Европа, – но ведь и существование Европы длится менее, нежели существование Китая). Россия воевала, принимала конституции, крестилась, бунтовала, меняла строй с монархического на республиканский, а экономику с капиталистической на социалистическую. И на тебе! «Не было истории!»
   Как известно, Пушкин отозвался личным письмом на «Письма», спор Чаадаева с Пушкиным о наличии истории в России напоминает спор Остапа Бендера с ксендзами о наличии Бога. «Бога нет, – сказал Остап. – Есть, есть, – сказали ксендзы». Чаадаев говорит, что у России нет «ни прошлого, ни настоящего, ни будущего», а Пушкин возражает: а как же Петр Первый, «который один уже есть целая история», а наши предания старины, Олег с Ольгою? «Неужели это не история?»
   Пушкин, подобно Аристотелю, полагал, что история есть перечень того, что с нами было, а Чаадаев считал, что перечень фактов есть «история» с маленькой буквы, а великая История – есть «нечто иное» (если пользоваться определением Карлсона (см. «Малыш и Карлсон», часть третья)). Чаадаев рассуждал об истории в традиции немецкой философии: история – это общее для всего человечества движение, в одном направлении и с единой целью.
   Одновременно с тем, как писались «Письма», в Берлине читал лекции по философии истории Гегель – впоследствии лекции оформились в специальную книгу. Движение мирового духа, описанное в «Философии истории» Гегеля, не похоже на то, о чем писал Чаадаев, но представление о едином замысле миропорядка – совпадает. И вот этой большой Истории в России не было, полагает Петр Яковлевич Чаадаев.
   В письмах Чаадаев трактует «соучастие в общих мировых делах» (то есть то, что, по его мнению, есть подлинная история) как соучастие в объединяющей всех христианской вере. Это щекотливый вопрос – ввиду наличия ислама, например, но Чаадаев обходит эту ловушку, считая ислам своего рода ответвлением христианства.
   Если лишить «Письма» Чаадаева их религиозной посылки, то сами по себе исторические тезисы будет легко оспорить.
   Чаадаев, как следует из текста первого письма, европоцентрист. Читатель вправе сделать вывод, что историю автор понимает как развитие от дикого состояния к цивилизации; значит, флагманом цивилизации является Европа, а мотор этого флагмана – христианская доктрина. Дихотомия «варварство – цивилизация» в первом письме прочитывается легко; иначе как объяснить то, что Россия не попала туда, куда попали все приличные народы? Фатальной неудачей России, по Чаадаеву, является Схизма, отделение православия от католичества, отпадение тем самым, от общей судьбы европейских народов. Дальнейшие несчастия – к их числу относится затянувшееся крепостничество – потому приключались в нашем отечестве, что духовный образец, очевидный для европейцев, в России отсутствовал. Соответственно, личное совершенствование («Философические письма» носят воспитательный характер, подобно «Письмам к сыну» Честерфильда) в России затруднительно; надобно принять общие для цивилизации правила.
   На это сразу находится ответ. Положение дел в Европе в сороковые годы девятнадцатого столетия тоже было не блестящим. Например, Диккенс видел недостатки в организации работных домов и отрицательно относился к детскому труду; Жюль Верн порицал работорговлю, которую европейцы вели в Африке; Бальзак с неприязнью описывал махинации капиталистов, а Энгельсу не нравилось положение рабочего класса Манчестера. Спустя двенадцать лет после публикации «Философических писем» выходит Коммунистический манифест Маркса и Энгельса, который подытожил европейские волнения, современные Чаадаеву. Революционный 48-й год называли «Весной мира» – и революции прошли по Европе везде: в Германии, Австрии, Венеции, Ломбардии, Венгрии, Франции, Хорватии – не затронув лишь Россию да Великобританию. Не от избытка благоденствия зародилась мысль о Коммунистическом манифесте; однако Чаадаев продолжает говорить о европейской цивилизации в превосходных тонах («Существует ли более одной цивилизации?» – постоянный чаадаевский рефрен) – в то время, как сами европейцы уже эту цивилизацию хоронили.
   Сегодня не заметить этого противоречия – между реальной европейской жизнью сороковых годов и чаадаевским панегириком цивилизации – трудно; противоречие имеется. Сегодня оно воспринимается тем более остро, что в наше время Россия предприняла очередную попытку воссоединения с Западом, вхождения в западную систему ценностей – и как раз в то время, когда Запад испытывает острейший кризис, в том числе кризис идеологический.
   Надо сказать, что европейскую цивилизацию хоронить стали давно, вовсе не Шпенглер в 1918-м году до этого додумался, Европа умирает последние двести лет. Отчего-то для тех, кто хочет опровергнуть сведения о плохом самочувствии Европы, длительность болезни служит самым лучшим аргументом в пользу здоровья: мол, так долго хоронят, а Европа-то живехонька! Однако продолжительная болезнь – как в случае престарелого члена Политбюро, так и в случае Римской империи – все-таки есть свидетельство умирания, а не притока витальных сил, с этим ничего не поделаешь. Разумеется, умирание сложного организма проходит долго – в единый день смерть не случается; но, как говорит ирландская поговорка: «Когда Бог создавал время, он сделал его достаточно» – что такое двести лет? То, что уже в девятнадцатом железном веке люди почувствовали запах гнили, – зафиксировано. В чаадаевское время Жозеф де Местр писал, что он умирает вместе с Европой, и это «хорошая компания» для перехода в мир иной.
   Однако последователи Чаадаева глухи к свидетельствам самих европейцев: из России европейские неурядицы видятся иначе – нам бы их проблемы! Подобно диссидентам брежневских времен, которые не желали слышать о зверствах португальцев в Конго и резне в Калимантане, но говорили: «Подумаешь, проблемы! У нас в Бирюлево нет свободы слова и потолки в хрущобах низкие!» – чаадаевские почитатели не интересуются проблемами западнее Бреста.
   Европа – эталон «исторической» страны, у нее есть уникальная миссия в мире, данное положение константно для тех, кто следует чаадаевской системе рассуждений.
   Надеждин (тот самый Н. И. Надеждин, что издал первое письмо, а вслед изданию поспешил вступить в полемику) назвал Чаадаева «пророком, предсказывающим назад» – то есть, Чаадаев столь тенденциозно преподнес историю России, что выхода из этой истории не усматривается. Этот детерминизм присущ немецкой философии – и выражение «пророк, предсказывающий назад» происходит из Германии.
   Здесь уместно вспомнить строфу из «Высокой болезни» Пастернака:

     Однажды Гегель ненароком
     и вероятно, наугад
     назвал историю пророком,
     предсказывающим назад.

   Лотман писал о том, что данное определение истории принадлежит Фридриху Шлегелю, а не Гегелю, и что Пастернак, мол, оговорился. Впрочем, оговорка извинительна: «предсказания назад» – это то, чем занимался как раз Гегель, а не Шлегель, и детерминированная картина истории создана именно Гегелем. Правда, «ненароком и наугад» Гегель никогда и ничего не говорил – его историческая картина не оставляет свободы для гаданий и может быть трактована как исторический тоталитаризм: предсказав назад – определяешь то, что произойдет впереди (ср. с лозунгом из книги Оруэлла «Кто владеет прошлым, тот владеет будущим»). Именно восстание против категориального детерминизма гегельянцев стало пафосом постмодернизма конца ХХ века.
   В своей «Философии истории» Гегель выписывает приговор отдельным странам и культурам – так, в частности, изображая маршрут шествия Мирового духа, Гегель отмечает тот факт, что Китай выпал из истории, уснул навсегда. Случилось так, что именно сегодня мы стали свидетелями пробуждения Китая, причем пробуждение столь активно, что ошибочный диагноз Гегеля очевиден. Однако, руководствуясь европоцентризмом Гегеля, существовала вся постгегелевская философия, в том числе и та, коей питались последователи Чаадаева.
   Истории нет, выпали из истории, однажды не сумели в нее войти, а потом нас уже не пустят – с радостью мазохиста мы повторяли приговор. Мандельштам в упомянутой выше статье пишет о всемирной истории как о Лестнице Иакова – для поэта данная метафора есть символ раз и навсегда заданной иерархичности бытия. Советский художник-концептуалист Кабаков опубликовал некогда статью «В будущее возьмут не всех» – имея в виду то же самое чаадаевско-гегелевско-мандельштамовское: не вошли однажды в историю, так и нечего надеяться! Здесь правомерно спросить: а что Америка? Вошла эта страна в поле общечеловеческой духовной проблематики значительно позже России; христианство, ей усвоенное, не византийского, правда, толка, однако уж точно не католическое, стало быть, в Америке тоже истории нет? В саге о солдате Чонкине есть уморительное рассуждение: если труд сделал обезьяну человеком, то почему же лошадь, которая работает больше обезьяны, человеком не становится? Чаадаев и Дарвин ответили бы, что процесс эволюции завершен, и у лошади нет шансов. Стало быть, у Америки шансов тоже нет.
   Конечно, удручающе холодная и неурожайная природа российских пустошей тоже сыграла свою роль. Фразу «Не на шутку спросишь, а создана ли эта страна для жизни разумных существ» цитировать любят чрезвычайно. Сказано хлестко, природа в Неаполе куда как слаще, но совсем не очевидно, что неополитанская культура превосходит культуру российскую. У скандинавов, например, природа вовсе скверная, а у молдаван, напротив, исключительно приятная, однако Рюрик и Вильгельм Завоеватель оказали влияние на Россию и Британию, прибыв туда совсем не из Тирасполя.
   Чаадаевский тезис «Можно ли сказать, что существует больше чем одна цивилизация?» стал основой российских преобразований недавнего времени: в самом деле, для чего изобретать велосипед, если у соседа имеется лимузин?
   И на этот вопрос тоже ответить надо определенно. Если под цивилизацией иметь в виду преобразование культуры и традиций народа в социальную базу и общественные институты, то цивилизаций существует много – Арнольд Тойнби, например, выделяет двадцать одну цивилизацию, в том числе и православно-христианскую, то есть именно ту цивилизацию, наличие коей Чаадаев отрицает в принципе. Природа и культура России обладают столь сильной валентностью, самостоятельной силой, что превращают благоприобретенный продукт (христианство, коммунизм, демократию) в нечто совершенно особое, русское. И так происходит не потому, что страна и культура недоучили урока, но потому, что данный ученик имеет собственную манеру выражения, и даже когда читает наизусть чужой текст, то снабжает его оригинальным звучанием. Предания наших бабок, могилы наших отцов и пеленки наших сыновей – все это вместе образует достаточно прочный фундамент. Как выражался Гете: «Кровь – это особый сок», и сока этого в российскую почву ушло достаточно.
   Не нужно ссылаться на Тойнби, чтобы доказать очевидное: попытки объединить разные цивилизации в одно целое – например, глобализация или сегодняшняя попытка создания «единой Европы» – всегда приводят к появлению синтетического продукта вместо натурального. А синтетический продукт долго не живет. Живая культурная составляющая синтетической цивилизации проявит себя – и различие общественного уклада Португалии и Германии, Греции и Франции станет очевидным, несмотря на общую таможенную зону и единую валюту. Поэтому ответ на чаадаевский тезис прост: да, разумеется, цивилизаций значительно больше, нежели одна.
   «Говорят, что Россия не Запад и не Восток. Надо еще доказать, что есть третья сторона, кроме лица и изнанки».
   Вообще говоря, христианину, возносящему молитвы Троице, странно не знать о том, что третья сторона существует. Дихотомия – не самый убедительный метод анализа. Третья сторона, безусловно, есть, в сегодняшней политической терминологии она обозначена словами «третий мир». Дихотомия «варварство – цивилизация» уже тем плоха, что весьма цивилизованные люди весьма часто ведут себя варварски с теми, кого считают недостаточно цивилизованными – как, например, виртуозный скрипач, создатель айнзатцкоманд, палач евреев и славян Гейдрих. Другой скрипач, командарм Тухачевский, травил газами диких тамбовских мужиков – тут приходит на ум фраза Леви-Стросса «Варварство считать, что существует варварство».
   И уж совсем загадочно звучит чаадаевское сетование: «Мы не участвовали в общей жизни народов». Поскольку идеалом провозглашаются Средние века («увидите все народы распростертые у стен Иерусалима»), то следовало, вероятно, участвовать с Готфридом Бульонским или Симоном де Монфором в Крестовых походах. Явились ли Крестовые походы (в частности, против альбигойцев или разорение Константинополя) чем-то таким, уроки чего следует усвоить? Может быть, к лучшему, что прозевали резню в Акре? В дележе Востока Россия не участвовала – однако Чаадаев находит возможным пенять на русский националистический пафос. Тут уместно спросить (вопрос этот спустя полвека после «Писем» задает Данилевский, передразнивая западное мнение: «Только не трогайте горцев – этих паладинов свободы!»): если все просвещенные страны имеют колонии и рабов, то и России надо кого-то порабощать, не так ли? Цивилизация до сих пор не придумала, как обходиться без рабства – как же исхитриться и в цивилизацию попасть, и никого не закабалить?
   Упреки в панславянских настроениях болезненно справедливы. Но удивительно, что мыслитель, так хорошо знакомый с германским дискурсом, не увидел, что национальный пафос в Германии не менее силен, а пожалуй, что и более. Неужели нельзя разглядеть в «Буре и натиске», в Гердере, в идее самоопределения народов того, что, спустя очень короткий срок, отольется в формулу «Lebensraum»? Пройдет менее ста лет – и европейская цивилизация станет убийцей и потребует новых жертв. Явится новый Манфред, провозгласит себя ипостасью Мирового духа. Это будет уже не Наполеон, но австрийский ефрейтор. Можно было предвидеть 1914-й и 1938-й – находясь в 1836-м? Впрочем, мы ошибаемся с прогнозами даже на завтрашний день.


   3.

   Примерно так Чаадаеву можно возразить, так и возражают.
   И все эти возражения – пустые. К Чаадаеву вышесказанное не имеет никакого отношения. Это ответ не Петру Яковлевичу, а тем, кто читал первое письмо и составил на основе первого письма убеждения по поводу прогресса и цивилизации. Сам Петр Яковлевич наблюдал за полемикой вокруг своего письма с досадой – пробовал объяснить, что же он имел в виду, сочинил «Апологию сумасшедшего», но дело только запуталось. Его сторонники, влюбившиеся в отчаянную смелость и хлесткие реплики, посчитали, что Чаадаев берет свои слова назад, начинает юлить.
   «Чаадаевцы» полагают, что подлинная правда – в яростном первом письме, а слова об особой миссии России из «Апологии» – это уже компромисс, своего рода пьеса «Батум». Нет уж, раз сказал, что нет истории, – так будь любезен! «Апологии сумасшедшего» лучше не касаться! – восклицает Мандельштам. – Конечно, не здесь сказал Чаадаев то, что он думал о России!» Ревнивая цензура фронды не терпела развернутой мысли. Но «Апология сумасшедшего» – это не «Ода Сталину», и Чаадаев никогда не изменял своей мысли; правда, думал он не только о России – но прежде всего о мире и предназначении России. О предназначении России он и говорит подробно в «Апологии».
   Выше приведен ответ на риторику, ставшую для многих неоспоримой аксиомой.
   Риторика и назидательный тон – лишь манера изложения чаадаевской утопии, манера, для эпистолярного жанра естественная.
   История, по фактам которой спорят с Чаадаевым оппоненты-славянофилы и в которую верят его сторонники-западники, для самого Чаадаева являлась «обиходной» (используя его собственное выражение). Набор хаотических фактов, не объединенных замыслом и целью, для Чаадаева не есть история, достойная человеческого рода. «Большая ошибка думать, будто обилие фактов обеспечивает в истории достоверность. Фактов никогда не будет довольно. Незнание истории вызывается не незнанием фактов, а недостатком в размышлении». И вовсе не о цикличности цивилизаций думал христианский философ, когда писал об одной-единственной цивилизации. Противопоставить ему Тойнби (тем более, Данилевского) было бы некорректным – поскольку Чаадаев пишет совершенно об ином.
   И не самопознание Мирового духа, величавое покорение пространства – присвоение, освоение и оставление Мировым духом земель он имеет в виду. Категория пространства (в том числе и географические условия России, им самим клейменные: «Была ли эта страна задумана для жизни разумных существ?») для Чаадаева не детерминирует бытие. «Мысль, – как пишет Чаадаев в третьем письме, – логически принимает условия осязаемого мира, но сама в нем не обитает, какую бы, следовательно, реальность ни придавали пространству, это факт вне мысли… это форма, пускай неизбежная, но только форма… пространство еще менее, чем время, может закрыть путь в новое бытие…» Иными словами, природа России не является для него препятствием – что бы он сам ни говорил в первом письме.
   Чаадаев не гегельянец, он не похож ни на Шпенглера, ни на Тойнби, ни на Данилевского, ни на Гумилева (если перечислять тех, кто пользовался понятием цивилизация как мерой истории). Шествие Мирового духа, которое иногда напоминает продвижение армии Аттилы, оставляющей после себя выжженные земли, где история уже не возродится, – это линейное понимание истории Чаадаеву чуждо.
   Для Чаадаева цивилизация – это не достижения науки, не внедренные в социальную практику Уголовный кодекс, широкополосный Интернет и финансовые институты. Для Чаадаева цивилизация – это не особая инфраструктура, произведенная из культуры народа. Для Чаадаева срок годности цивилизации не измеряется пассионарностью народа и историческими обстоятельствами. И наконец, для Чаадаева цивилизация противостоит не дикости – она противостоит язычеству, а оппозиции «варварство – цивилизация» для Чаадаева не существует. Чаадаев вообще говорит не о европейской цивилизации, вот в чем штука.
   Единство, явленное ему на Западе, – это лишь пример возможного всемирного единства. Цивилизация, как считает Чаадаев, – это процесс построения Царства Божьего на земле. Уже и в первом письме сказано ясно: «В мире христианском все должно вести непременно к установлению совершенного строя на земле», и далее: «Ничего не понимает в христианстве тот, кто не замечает его чисто исторической стороны».
   В этом смысле цивилизация существует действительно только одна, двух цивилизаций существовать не может – как нельзя построить два Града Божьих. Для Чаадаева христианская вера не воплощается в определенной конфессии, сила христианства в единении всех народов вопреки различию церквей (например, Чаадаев считал себя католиком, не меняя православного крещения).
   Христианская вера, по Чаадаеву, как бы объединяет в себе и ислам, и иудаизм. Апостольское слово «Несть ни эллина ни иудея, но все и везде Христос» для Чаадаева и является прежде всего исторической мыслью. На страницах писем Чаадаев говорит об исламе как о ветви христианства, а Моисея, открывшего Единого Бога, противопоставляет Сократу, оставившему после себя лишь сомнения. Для Чаадаева пропасть между язычником и христианином непреодолима, а противоречие между христианином и магометанином – разрешимо. Перегородки меж церквями не достигают небес – это известно давно.
   Католическую церковь он полагал наследницей церкви апостольской – следовательно, у данного института больше шансов объединить народы. Чаадаев предложил русским людям участвовать в общем строительстве, написал утопический план возможных действий.
   Неточности «Писем» (или то, что кажется неточным) следует принять так же смиренно, как принимаем мы занудство Чернышевского, черствый слог Мора, заумный язык Данте. Да, отдельно взятое утверждение Чаадаева бездоказательно, но суть «Писем» не в том, сколько в прошедшей истории на самом деле было цивилизаций. Суть в том, что человечество должно построить одну-единственную.


   4.

   Жанр сочинения выбран скрупулезно. Прецеденты писем-учебников имеются – «Нравственные письма к Луцилию» Сенеки, «Письма к сыну» Честерфильда. Сенека пишет Луцилию, но в лице Луцилия дает урок и читателю; Честерфильд пишет сыну, и нам перепадают его советы. Нравственный человек не в состоянии дать такого совета одному, чтобы не сформулировать моральное правило для многих, всеобщая история и история частная едины.
   Данный жанр ведет происхождение от посланий апостолов, а вслед за тем – от папских энциклик. Более всего «Философические письма» соотносятся, разумеется, не с языческими посланиями, и не с назиданиями, данными незаконнорожденному сыну. Прямой адрес – это послания к коринфянам апостола Павла.
   Чуть снисходительный, терпеливый, но и безапелляционный тон «Писем» – это тон Павла. И то, что Петр выбрал метод и средство Павла для убеждения, – должно быть, забавляло самого Чаадаева.
   Примечательно, что практически в одно и то же время в русской литературе появляются два свода писем дидактически-нравственного содержания: «Философические письма» Чаадаева и «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя. Несложно заметить, что оба произведения прежде всего религиозные.
   У писем Чаадаева адресат имеется, Екатерина Панова – но имя дамы опущено: автор пишет обращение «Сударыня» – и только. Чаадаева прозвали «дамским философом» за его популярность среди образованных дам той эпохи, а поэт Языков высказался так: «Плешивый идол слабых жен». Впрочем, Чаадаев не возражал быть «дамским философом» – возможно, как и немецкий писатель ХХ века Генрих Белль, он полагал, что «слова «мужчина» и «дурак» сделались синонимами». К тому же обращение именно к женщине можно интерпретировать иначе: возможно, автор обращается к госпоже Истории – или госпоже России.
   Цель у писем простая – научить жить; как правило, за советы никто не благодарит. Неудачно сложилась судьба «Выбранных мест из переписки…» Гоголя – письма эти также были осуждены прогрессивной общественностью, хотя, на первый взгляд, по иным причинам. Современников в случае Гоголя покоробила благостность – привыкли к Гоголю-обличителю пороков, а тут Гоголь-миротворец – непорядок! Вот насмешки из текста «Мертвых душ» пришлись кстати, а чуть дошло до положительных пожеланий, как автора пожурили. «Выбранные места из переписки с друзьями» и есть тот самый пресловутый второй том «Мертвых душ», в котором автор рисует обещанный идеал России, – однако идеала принять не пожелали. Сходная судьба ожидала практически всех критиков российского режима – едва от критики они переходили к строительной части, как делались обществу неинтересны. Пока Чернышевский издевается над самодержавием, его ценят; стоит ему порекомендовать социалистические мастерские Веры Павловны, как нас клонит в сон. Пока Александр Зиновьев костерит «зияющие высоты» коммунизма, мы ему аплодируем, чуть только выясняется, что он вообще-то за коммунизм, просто в незамутненном варианте, – как нам становится скучно. То же самое касается и «Философических писем» – восприняли критику России, и тем легче восприняли, что она высказана скороговоркой. А содержательную, идеальную часть текста пропустили. Да и кому это нужно, если на то пошло? Положа руку на сердце, кто из нас читал «Город солнца» Кампанеллы, или «Утопию» Мора, или «Республику» Платона? Мы в целом знаем, что это скучные казарменного толка пожелания – и что тут обсуждать? Толка практического все равно не будет.
   Среди прочих прожектов («Как нам обустроить Россию», «Апрельские тезисы», «Как изменить Россию в пятьсот дней» и т. п.) «Письма» Чаадаева до сих остаются невостребованными, хотя их побочное влияние огромно. Подражали Чаадаеву в скептицизме, в афористичности, в манере носить платье и брить голову, в поношении Отечества – но только не в его действительных убеждениях. Все прочие рекомендации в отношении России давно осуществили: и «азиатское подбрюшье» отдали (как то посоветовал Солженицын, прозревая расцвет байского Туркестана и феодального Узбекистана), и недра передали в собственность народу (как то предложил Ленин – правда, потом эти самые недра у народа отобрали обратно), а уж перестройка России «в пятьсот дней» была проведена десятикратно без малейших последствий. Если же присовокупить к этим судьбоносным свершениям неустанную работу прогрессивного чиновничества – докладные записки и манифесты, деятельность Сперанского, Витте, Столыпина, Керенского, Троцкого, Бухарина, Горбачева, Манилова и прочих преобразователей земли Русской – то увидим разливанное море рецептов бытия; что поразительно, все рецепты воплощены в жизнь. Хотели разрушить общину – и разрушили; хотели ввести частную собственность – и ввели; хотели получить кредит МВФ – и получили; хотели стырить бюджетные деньги – и стырили; и мост расписной через реку тоже построили. А все равно чего-то не хватает. И смотрит печально правитель на Россию: и народ дохнет, и промышленность глохнет, и природа чахнет. Что бы еще такое внедрить остроумное?
   Не пробовали следовать «Философическим письмам».
   Чаадаев написал трактат, сопоставимый с «Монархией» Данте. Сочинение это имеет целью изменение человечества (не только российского общества), в этом смысле Чаадаев находится в ряду прочих утопистов. Сам Чаадаев именовал себя «христианским философом» – имел в виду то, что христианская нравственная парадигма есть критерий истинности суждения.
   Критическую часть трактата (первое письмо) следует воспринимать как увертюру, как основание для последующих утверждений.
   Например, Платон начинает «Государство» с рассуждения о том, что есть справедливость, в ходе диалога предлагает четыре варианта толкования понятия, не удовлетворенный ни одним из них, он излагает принципы идеального общества – с тем, чтобы предметно разобрать, как действуют принципы. Тот, кто воспользуется определением справедливости, данным на первых страницах диалога, ошибется. Так и Чаадаев предваряет основные рассуждения письмом, в котором указывает на отсутствие в российском обществе истории, – но он нигде не пишет о том, что такое история. По причине недочитывания писем Чаадаеву приписали линейное понимание исторического процесса – или (что столь же абсурдно) мысль о том, что в Европе достигнуто единство, коего России не достичь. Единство – одно из любимых понятий Чаадаева, он вообще не персоналист, хотя ему навязали и это свойство – на основании его одиночества. Единство (как для Чаадаева, так и для здравого смысла) – это такое состояние, которое описывает сразу всех участников бытия, а не только Европу; примененное к одному из слагаемых уравнения, слово «единство» теряет смысл. Чаадаев пишет о том, что в Европе он видит принцип Единства, которой следует применить и к России, и к Востоку.
   Чаадаев неоднократно упоминает «спекулятивную философию», «слепую философию» – для него это уничижительное понятие; Чаадаев имеет в виду рассуждение, которое складывается из готовых к употреблению блоков чужих мыслей, из усвоенных штампов. Сегодня для обозначения «спекулятивной философии» мы могли бы использовать термин «идеология». Если бы философия состояла в присвоении сознанием готовых формул, то философия была бы самой мертвой из дисциплин. Однако философия тем драгоценна, что требуется думать всякий раз заново, как если бы никто, кроме тебя, эту мысль никогда не обдумывал. В отличие от армейского устава, в истории мысли нет старших по званию – перед упрямым процессом понимания равны все. Для самого Чаадаева не было авторитета, помимо Бога, и ни единая его мысль не застыла – мысли существуют до тех пор, покуда их думают.
   Важно критически отнестись к тексту самого автора: в тексте много аксиоматических утверждений. Для Чаадаева эти утверждения находились в контексте говоримого и обдумываемого – вне контекста это идеологические штампы. Во времена борьбы с российским социализмом данная риторика была выдана за философию, и в результате возник образ философа, изрекающего агрессивные банальности. Этот Чаадаев напоминает книжного героя, Чацкого, – позера и крикуна. Реальный Чаадаев дает основания для существования своего истерического двойника: он пишет догматично, и если не учитывать главной составляющей его текстов, а именно – живой веры, то превратить его в идеолога просто.
   В результате Чаадаева сделали сторонником таких доктрин, какие ему и не снилось отстаивать. Поскольку образ мыслей Петра Яковлевича противопоставили идеологии российской государственности, то Чаадаева представили адептом либерализма, капитализма и демократии едва ли не рузвельтовского толка. Это, конечно же, совершенная чушь. Чаадаев не уважал либерализм («Российский либерал напоминает мошку, топчущуюся в луче солнца. Солнце – это солнце Запада»). Чаадаев презирал капитализм и стяжательство («Социализм победит не потому, что он прав, но потому, что другие не правы»). И, наконец, Чаадаев ни в какой мере не симпатизировал демократии.
   Он был католик по убеждениям, но не по церковному ритуалу. Впрочем, если про де Местра (влияние которого на Чаадаева отмечают многие) часто говорят, что он «больше католик, нежели христианин», то для Чаадаева идея христианства пребывает самой живой из представленных в мире. Чаадаев был патриотом – но на свой собственный лад. Он был философом, но способом рассуждений напоминал проповедника. Пророку разрешено безапелляционно заявлять, что мир погряз в пороках; остальным следует предъявлять доказательства.
   Соединить чаадаевские взгляды в единое мировоззрение можно; но это уникальное мировоззрение, не годящееся для партийной работы. Скажем, пророк Даниил вещает о смене царств, но составить на основе его слов хронологическую таблицу – трудно. Из Чаадаева современники слепили Чацкого, салонного доктринера, а потомки сделали из него борца за либеральный капитализм. Узнай об этом Петр Яковлевич, он бы действительно рехнулся.
   Взгляды Чаадаева некоторые исследователи характеризуют как противоречивые. Герцен характеризовал Петра Яковлевича как «революционного католика», в социальных проектах Чаадаева можно видеть социалистические положения, как метафизик Чаадаев родственен пантеизму Спинозы, а христианская вера для него есть условие исторического существования. Это взгляды не партийные – они уникальны.


   5.

   Чаадаева иногда сравнивают с Сократом – оба пострадали от неправого суда. На этом сходство заканчивается: Сократ подчеркивал отсутствие априорного знания, в то время как Чаадаев поверял истину, усвоенную разумом, – религиозным откровением. Чаадаев греческую философию и эстетику не жаловал, полагал, что античность не выработала общего взгляда на историю, не дала перспективы человечеству. Он не любил античные статуи за их безглазость, считал достижения пластики причиной бездуховности (ср. у Пастернака «Так у статуй, утративших зрячесть, пробуждается статность»).
   Однако то, что образы обоих философов были использованы культурой как символы, – это и впрямь общее.
   Не оставивший потомкам ни строчки, Сократ был выбран Платоном и Ксенофонтом в качестве героя для диалогов, Аристофан включал его в комедии, скульпторы лепили курносое лицо. Подобно тому, как бюстами Сократа уставлены античные залы музеев, так и русская литература усыпана портретами Чаадаева. В любом романе девятнадцатого века вы отыщете персонаж, напоминающий Петра Яковлевича, – это будет скептик, набравшийся гонору в Европе, позер, доктринер.
   Чаадаев стал олицетворять определенный тип, хотя его черты типическими не назовешь.
   Один человек не может взять на себя роль судьи – общество этого не одобряет. Всякий герой, и моральный и не очень моральный (Гай Марий Кориолан или Андрей Сахаров), рискует, обнаруживая уникальные свойства. Понятно, что героем является тот, кто являет достоинства в превосходной степени – он умнее, храбрее, активнее прочих, – однако мир на героя обижается: не стоило бы демонстрировать похвальные свойства так назойливо. Общество страдало от присутствия Чаадаева – достоинства налицо, а поведение оскорбительно.
   Подобный персонаж поименован в русской литературе термином «лишний человек», русская литература середины XIX века сделала его главным действующим лицом. Этот персонаж является обещанием прорыва, свидетельством имеющихся возможностей. Проявлять эти возможности – несвоевременно, вот он и томится – а потом отправляется в неизвестность.
   «Лишние люди» русской литературы обаятельны, окружающие к ним льнут, однако быстро выясняется, что они не умеют любить. Их значительность в том состоит, что они живут не для людей, а для какой-то миссии, для истории. Очевидно, что за героем-одиночкой стоит фигура Наполеона. Явившийся ниоткуда и ушедший в никуда, предъявивший миру такой счет, какой мир не смог оплатить, Наполеон и есть законченный образ истории, как ее понимали романтики. Существует легенда, будто Гегель, глядя из окна на Наполеона Бонапарта, проезжающего на коне, сказал собеседникам, что в настоящий момент он созерцает воплощение Мирового духа. Наполеон нес миру смысл – мир оттолкнул героя, убил его; кем и быть в этом мире, как не «лишним человеком», ежели у тебя есть воображение и страсть? Юная Марина Цветаева на постановке «Орленка» Ростана пыталась выстрелить себе в сердце: ей казалось, что вне большой истории – биологическая жизнь не нужна. Будущий декабрист Лунин повторял вслед за Цезарем: «Скоро тридцать, и ничего для бессмертия», – и хотя будни Лунина были посвящены шаловливым проделкам (скачки по Невскому проспекту в голом виде и т. п.), но целью была историческая биография. Причем сделать Лунин был готов что угодно: заколоть кинжалом Наполеона к вящему торжеству самодержавия, или участвовать в свержении царской семьи – и то, и другое равно есть путь в историю. Мандельштам, поминающий в статье «Чаадаев» боярских детей, посланных в Европу и не вернувшихся (оттого что «нет пути обратно от бытия к небытию»), пишет все про то же – есть просто существование, а есть историческое, осмысленное.
   Чаадаев, наличием или отсутствием истории измерявший состоятельность общества, задал жизни такое измерение, которое не изобрела бы романтическая фантазия.
   В Европе копировали Байрона, а в России образец для подражания нашелся за углом. Отставной гусар, ставший затворником-философом; смутьян, набравшийся идей за границей; мудрец, объявленный сумасшедшим, – именно Петру Чаадаеву обязаны мы характерами Чацкого, Печорина, Онегина, русская литература долгое время не знала иных героев. До появления фанатика-разночинца, смертника-народника, Базарова, Раскольникова, Рахметова – в русской литературе главенствовал образ Петра Яковлевича Чаадаева, явленный в сотне ипостасей. Копировали манеру говорить, манеру молчать, манеру презирать. «Умел я презирать, умея ненавидеть» – откуда в юном Пушкине такие сильные страсти? «И брошу вам в лицо железный стих, облитый горечью и злостью!» – к тому времени, когда юный Лермонтов написал эти строки, он еще не успел набрать довольно горечи, но можно было позаимствовать ее у Петра Яковлевича Чаадаева.
   Грибоедов, автор самого очевидного из портретов, предвидел все, вплоть до объявления героя сумасшедшим, это при том, что комедия о Чацком (в черновиках Чадский) написана за 12 лет до истории с «Телескопом».
   Имеется еще Евгений Онегин («второй Чадаев»), есть мрачный Печорин, гусар, как и Петр Яковлевич. Есть и князь Мышкин – вернувшийся из-за границы правдоискатель, которого действительность сводит с ума. Отставной гусар Сильвио – разве не родственник он ротмистру Ахтырского полка, подавшему в отставку? Это потрясающая деталь: после встречи и разговора с царем гусарский ротмистр Петр Чаадаев подал в отставку «по собственной надобности». В мире, где державные замыслы кружат головы народу, Чаадаеву показалось «приятны выказать пренебрежение людям, пренебрегающим всеми». Герой «Выстрела», гусар Сильвио, уходящий в отставку, вынашивающий тайную мысль – как похож он на философа, посвятившего себя одной, упорной думе.
   Уместно вспомнить определение, данное Герценом «Философическим письмам»: «выстрел в темную ночь». «Выстрел» – можно прочесть и как описание судьбы, направленной в никуда, путь в темноту. Герой живет лишь для того, чтобы однажды выстрелить – какое фатальное предназначение выбрал себе человек! И разве не так же готовил себя к выстрелу Чаадаев? Выстрелил – и тоже мимо.
   И написан образ Пьера Безухова – ибо кто же таков Пьер первого тома «Войны и мира», приехавший из-за границы резонер, как не слепок с «басманного философа», вернувшегося от философа Шеллинга? Самое имя, Петр, – отсылает к Петру Яковлевичу, а фамилия Безухов обозначает, что герой не принадлежит к российскому обществу (Besuch – визит по-немецки). Посмотрел визитер на нас со стороны, осудил. Замечу вскользь, что на вечере у Анны Павловны Шерер молодой Пьер вступает в короткий диалог с аббатом Мортимером – прототипом коего принято считать Жозефа де Местра, небезразличного Чаадаеву мыслителя.
   Пьер Безухов в разговорах с Андреем Болконским (романтиком, взыскующим историчности бытия) проговаривает любимейшие темы Петра Яковлевича – поступок исторический в неисторической стране. Как раз в обретении истории не романтической, но всеобщей, поделенной поровну со всеми, – пафос развития Пьера.
   Применительно к России, проблема романтического героя – «лишнего человека» – выглядит так: существует традиционалистское общество, и оно отторгает чуждый традиции элемент. Герою – «агитатору за историю» показывают, что жизнь уже сложилась, а его воззвания нелепы: «Москва, вишь, виновата!» Чацкому, горлопану, только и остается, что «вон из Москвы»; Онегин не у дел – Татьяна вышла замуж, пока он занимался самоанализом; Печорин едет в Персию – «может, умру по дороге»; а Сильвио отправляется в войска Ипсиланти, воевать незнамо за что. Лишним оказывается любой, кто, на манер Чаадаева, вменяет принципу общинности внешний счет – России этакий «наполеон» ни к чему.
   В частности, драма Раскольникова («Кто я: тварь дрожащая или право имею») и состоит в преодолении комплекса Наполеона и обретении соборного сознания. Комплекс Наполеона («Мы все глядим в наполеоны») – есть не что иное, как «комплекс историчности», то есть претензия к бытию, неумение жить в ладу с другими. Это специфическая болезнь «лишнего человека»: лишние люди в России все как на подбор страдают комплексом историчности.
   Достоевский на протяжении всей жизни выяснял отношения с Чаадаевым, вот и Версилов в романе «Подросток» был задуман как карикатура – истрачено было много тяжкой иронии. Изображен человек, «всю жизнь свою проведший в странствиях и недоумениях», «бабий пророк», «скиталец», изглоданный потаенными страстями. По мнению Розанова, помещик Миусов в «Братьях Карамазовых» – это тоже Чаадаев.
   Очевидно, что и Тургенев, рисуя манерного Павла Петровича Кирсанова, желал насолить Петру Яковлевичу Чаадаеву. Писатель вывел помещика, говорящего избыточно красиво, переходящего на французский, ежели надо сообщить нечто важное; перед читателем стареющий щеголь, ухлестывающий за деревенскою барышней и рассуждающий о «принсипах». Знаем мы такой тип!
   От романа к роману персонаж приобретал устойчивые характеристики, литераторы научились высмеивать манерного доктринера – как авторы итальянской комедии высмеивают бюрократизм Бригеллы.
   Длинный получился список литературных героев, но список можно длить еще.
   Как показалось многим, Чаадаев сформулировал главную проблему русской литературы – становление уникальной личности вопреки традиционному существованию народа. «Письма» (и так продолжают считать многие) есть учебник противостояния, пособие по индивидуальной борьбе.


   6.

   Отличие природы героя от природы окружающих, европейское начало индивида и азиатская сущность толпы – иногда кажется, что русскому литератору больше и писать не о чем. Госпожа Бовари страдает, д‘Артаньян совершает подвиги, а Дэвид Копперфильд проходит непростой жизненный путь – но все это не потому, что они личности, а вокруг них – стадо. В российской же литературе для выбора Пьера Безухова, для тоски Онегина, для преступных замыслов Раскольникова, для отчаяния Годунова – причиной чувство собственной значительности (историчности) и ничтожества прочих: я наделен самосознанием – а они? Что будет со мной, если я перестану считать их, бессловесное стадо, за людей? Я им отворил житницы, а народ все равно безмолвствует – чего им, окаянным, надо? Что правильнее: «общие даже слезы из глаз» – или «ступайте прочь, какое дело поэту мирному до вас»? Следует ли отказаться от истории – если окружающим она без надобности? Или следует отказаться от окружающих – во имя истории? Одним словом, «зачем я пулей в грудь не ранен? Зачем, как тульский заседатель, я не лежу в параличе?»
   Примечательно, что тульскому заседателю герой не сочувствует – напротив, герой, утомленный одиночеством, завидует тульской бесчувственности! Он-то страдает от избытка сознания, и сколь бы отрадно опуститься на ступеньку ниже по той самой лестнице Иакова, которая не давала покоя Мандельштаму, и достичь бессмысленности тульского заседателя!
   Характеризуя русскую натуральную школу, принято повторять: «Все мы вышли из Шинели Гоголя» – однако до того, как оказаться в «Шинели» Гоголя, вся русская литература побывала в сюртуке Чаадаева – во всяком случае, имелось подозрение, что это его сюртук – и сюртук этот никогда не был снят. Шинель накинута поверх сюртука, так, на время. Иными словами, боль за отсутствующее историческое бытие для русского интеллектуала острее и ощутимее, нежели боль за униженное состояние народа. Русский писатель томился оттого, что у него нет достойного соседа и пристойного народа – не хватает нам пейзан с красивой традицией и благозвучным фольклором, а оттого, что этот пресловутый народ недоедает, русский литератор страдал крайне редко.
   От одной броской фразы повелось считать, что сочувствия в русской литературе – через край, брызжет аж за книжный переплет. Это где же, к кому же? К шариковым? Отыщите у Ахматовой, Мандельштама, Замятина, Булгакова, Бунина пару строк сочувствия к внеисторическим персонажам пустырей. Если точно анализировать события, от шинели Гоголя русские литераторы избавились быстро: вышли из нее, сдали в гардероб – и никогда более к ней не прикасались: смердит! Сострадание малым сим не есть отличительная черта русской литературы – это выдумка. Чтобы разглядеть беду униженных и оскорбленных, потребовалось много лет; однажды все же разглядели – но долго не всматривались. Горше горя, чем то, что приключилось с интеллигентами в России, – все равно и не бывает, смотреть на мужиков и люмпенов не обязательно. В сущности, так называемым «униженным и оскорбленным» в русской литературе сочувствовали каких-нибудь шестьдесят лет, авангард 10-х годов двадцатого века уже вернулся к уникальным чувствам сильных личностей. Мода прошла, кто сегодня поминает мелодраматичного Некрасова? «Вчерашний день, часу в шестом…» – за это, извините, Нобелевскую премию не дадут, тут движения исторического сознания не изображены. В пушкинское время (соответственно, и в чаадаевское тоже) интеллигенция еще не занималась самоанализом, интеллигенции просто не было, а Иван Бунин уже посчитал, что мужички не стоят просвещенного сочувствия; они, чертяки, в окаянные дни такое вытворяют! Мы им однажды посочувствовали – а они! Мы им определенно сказали: «Если он не пропьет урожаю, я того мужика уважаю», – а они вздумали не токмо что урожай, а и помещичью усадьбу пропить! Сочувствуй им после этого, макарам и мареям! Вот в этом промежутке – от Гоголя до Бунина – романтические «лишние люди» вдруг увидели, что помимо их оскорбленного сознания есть еще что-то. Взволнованный Нехлюдов однажды счел, что Катюше Масловой, мимоходом им соблазненной, пожалуй, тяжелее живется, чем ему – но нехлюдовские чувства для русского интеллектуала нетипичны.
   Советская диссидентка Людмила Алексеева однажды высказалась в том смысле, что нынешние правозащитники чувствуют себя продолжателями традиций разночинцев, но без сочувствия народу a la Чернышевский: ибо интеллигентам в наше время живется хуже, чем народу. И действительно, более всего запомнились репрессии над людьми интеллектуальными, а народ никто никогда не считал, к тому же народ в советские времена сам вершил суд. Советское диссидентство подвело черту под традициями натуральной школы.
   Интеллигенция в России (если судить по Короленко, Некрасову, Чехову, Гоголю, Толстому, Чернышевскому, Достоевскому) выступала как бы адвокатом бессловесного народа – отстаивала его права перед начальством. Собственно, в этом состоит миссия русской интеллигенции – в сострадании, в защите униженных. Правда, униженные лишены исторического чувства, они просто живут – однако это достаточное основание для того, чтобы считать их людьми. Они наделены душой, они плачут, если у них отнимают кров, горюют по покойникам, сжимают в руках свое нежирное достояние. Они не могут объяснить, зачем они живут (дать ли урок миру? Расползтись подобно масляному пятну по карте? Быть всечеловеками? Строить и месть?), но им, очевидно, хочется жить. По меркам исторического самосознания они, вероятно, не вполне личности, но, возможно, это не должно препятствовать тому, чтобы видеть в них себе подобных? И что же тогда будут значить литература и гуманитарные занятия, если изъять из этих дисциплин сострадание? Короче говоря, русская интеллигенция (натуральная школа, разночинцы, передвижники, толстовская традиция, народники, марксисты, социалисты) выступила адвокатами – рассказала миру о страданиях Акакия Акакиевича, на время отложив в сторону драму Печорина и Сильвио.
   Но это лишь эпизод в русской литературе – эпизод завершен революцией, досадным переворотом понятий, когда Акакий Акакиевич вдруг захотел сам стать хозяином своей судьбы. Ему, видите ли, сочувствия и сострадания мало! Мы собирались лить над ним слезы и постепенно выводить его на свет, мы дали ему шанс, а он взял и полез на баррикады. Интеллигенция показательным образом поделилась на тех, кто «принял революцию», и тех, кто ее «не принял». Договаривая до конца, для того, чтобы остаться русским интеллигентом, требовалось «принять революцию» – как то сделал Пастернак, Блок или Маяковский – несмотря на всю фатальность этого решения. Сострадание – такая штука, что не поддается дозированию, оно либо есть, либо его нет. А уж то, к чему привела солидарность с восставшими Акакиями Акакиевичами, – вопрос другой, но, отвернувшись от них, русский горожанин с образованием перестал быть русским интеллигентом. Он сделался в лучшем случае интеллектуалом, в худшем – чиновником и менеджером, но само понятие русской интеллигенции размылилось в пену.
   В современной России термин «интеллигент» столь же туманен, как термин «демократ», – это практически умершее понятие.
   Тему «лишнего человека», который начинает с того, что противопоставляет себя толпе, а потом теряется в толпе, – ведет русская литература от Раскольникова к Нехлюдову, а от Нехлюдова к доктору Живаго, к последнему русскому интеллигенту. Доктор идет вслед Нехлюдову, ушедшему за Катюшей по этапу, и идет он еще дальше – он просто растворяется в толпе. «Жизнь ведь тоже только миг, только растворенье нас самих во всех других, как бы им в даренье». И другого пути для интеллигента (исторического человека), понимающего, что история – вещь всеобщая, – не существует, как нет в огне брода.
   Тема интеллигенции (а соответственно, и отдельного исторического стояния между властью и диким народом) закрыта «Окаянными днями» Бунина, «Реквиемом» Ахматовой. «Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был» – эту барскую фразу мог бы сказать Чаадаев, но никак не Толстой, не Чехов, не русская интеллигенция. После революции образованное сословие вменило народу счет – как народ мог предать тех, кто ему искренне соболезновал?
   Растворился в толпе доктор Живаго, и осталась лишь литература толпы – «Тихий Дон», «Хорошо», «Живые и мертвые», «Как закалялась сталь», – литература, в которой лишних романтических людей уже нет. Литературу эту среди интеллектуалов любить не принято, как не принято любить и роман «Доктор Живаго». На первый план вышло жизнеописание униженных и оскорбленных, обретших право; Акакиев Акакиевичей, пошедших работать в Метрострой, Катюш Масловых, призванных на фронт медсестрами, Макаров Девушкиных, ставших секретарями райкома. Летчики, агрономы, монтажники-высотники, какая, в сущности, скучная публика! Энтузиасты – но крайне неинтересные. И ведь строят очевидным образом внеисторическое общество!
   Вдруг оказалось, что отдельных лишних людей нет. Не стало ищущих понимания выскочек, растворились без остатка в щелочной среде Отечества. Вдруг выяснилось, что вопрос никчемности всех стоит куда как более остро, нежели стоял он в отдельной судьбе Чацкого или Печорина. «Любовь пограндиознее онегинской любви», – писал Маяковский. Мы добавим сегодня: а одиночество народа будет пограндиозней онегинского одиночества.
   Оказалось, что есть очень много лишних людей, сплоченных общей лишней судьбой. Имеется целый лишний народ, лишняя культура, лишняя страна, ни на что не похожая история, совершенно лишняя в этом мире.
   В настоящее время им дали шанс, пригласили забубенных в историю, предложили принять человеческий облик. И люди (по-настоящему лишние люди, а вовсе не просвещенные эгоисты, европейски ориентированные) затравленно озираются: их позвали в историю – как некогда звали на войну, на баррикады, на освоение целины. Им внушили, что их повседневное существование – это так, черновик, сляпанный наспех, – но есть иная миссия, достойная свободных людей! Им, макарам девушкиным, предстоит стать историческими личностями! Прежде их называли «дикарями», «крещеными медведями», «варварами», «недочеловеками», «свиньями», про них снимали потешные голливудские фильмы, они влачили внеисторическое существование, давая урок другим народам – как не надо жить. Но теперь появился генеральный план – они наконец-то обретут историю!
   Правда, быстро выяснилось, что много людей в историю не поместится, поскольку в историю войдут лишь те, кто обслуживает сектор добычи ископаемых, а для работы на помпе столько миллионов не требуется.
   Раньше хоть требовалось каналы рыть, а сейчас и каналы ни к чему; лишний народ! И как еще назвать народ, который никому не угодил – ни Гитлеру, ни Западу, ни Чаадаеву, ни Рейгану, ни самому себе. Неудачники, выпавшие из общей истории, пытавшиеся построить заведомо обреченный социализм, не приспособленные для свершений, но упорно к ним стремящиеся, готовые на жертву, чаще всего бесполезную, – ведь мы уже привыкли, что на нас все показывают пальцем? И смотрят на этот народ придирчиво и недоуменно, как смотрит садовод на больное дерево, – и думают: а что причиной такого недуга? Плохая почва? Жуки-паразиты? Или причиной то, что садовник облил дерево ядом, борясь с вредителями, – а оно возьми да засохни?
   «Лишние люди» и их лишняя судьба сменили проблему «лишнего человека» и его праздных метаний по свету.
   Правда, с лишними массами как раз проблем не возникло. Просто пришла пора – и в изгнание отправились не Чацкий с Печориным, не Сильвио с Онегиным – в изгнание отправились российские рядовые граждане, то есть русский народ. Лишние люди романтического образца, люди, наделенные историческим сознанием, – они обрели место под солнцем. Новые печорины с онегиными стали акционерами «Газпрома», Сильвио зажигает в Куршевеле, Чацкий работает в администрации президента, – а лишний народ отправился странствовать, узнавать мир. Пускай теперь они побегают, внеисторические варвары. Прежде в заграничные сентиментальные путешествия уезжали, чтобы набраться карбонарских идей, повстречаться с Шеллингом, соединиться с Виардо, оплакать в Баден-Бадене судьбу соборности – нынче в романтическое изгнание отправлен весь народ, в поисках зарплаты и пропитания русские лишние люди рыщут по просвещенной Европе.
   Вы полагаете, Петр Яковлевич Чаадаев о таком историческом существовании мечтал? Вы думаете, он этих свершений желал своей Отчизне? Вы считаете, Чаадаев вот эту вот мерзость называл историей?
   Вовсе нет.


   7.

   Автора теологического сочинения в стране, исповедующей христианство, официально признали сумасшедшим – это поразительно. Ни единый человек не выступил с опровержением, практически все поддержали государственный вердикт.
   Чтобы понять, что оскорбило современников Чаадаева, достаточно представить, что публикация «Писем» происходит в наши дни, а читателями являются наши знакомые. Давайте представим, что современный журнал публикует подобное письмо. В те годы, в точности как и теперь, Россия доказала сама себе, что она не уступает ни в чем Европе, что, по сути, она Европой является. Уже и Екатерина возгласила: «Есть европейская держава!» – уже и город на Неве возвели, уже и по-французски друг с другом изъяснялись просвещенные люди, и на Версальские балы ездили, а закусывали так, что европейские князья только облизывались. Чем же не Европа?
   И вот, несмотря на головокружительные достижения, является неприятный господин и говорит, что как были мы оболтусы, так оболтусами и остались. Обидно? Представьте, что нашему сегодняшнему обществу, освоившему западные курорты, освободившемуся от социалистической тирании, принявшему принципы финансового капитализма, полюбившему Оруэлла и Поппера, – представьте, что нашему совершенно-как-на-западе-обществу некто говорит, что пыжится общество напрасно, а фигуранты светской хроники как были провинциальным быдлом – так быдлом и остались. Свиное рыло не спрячешь, хоть ты Поппера читай, хоть в Куршевель катайся.
   Вероятно, подобное заявление было бы воспринято как злобная клевета: зря мы, что ли, ходили на демонстрацию «Долой Сталина и да здравствует финансовый капитализм!»?! Автор заявления будет сочтен субъектом, как теперь говорят, неадекватным. Тогда сказали: сумасшедший.
   Необходимо сразу развеять миф в отношении гонений на Петра Яковлевича Чаадаева: преследовал философа отнюдь не Николай Палкин, совсем не государственный гнет сделал его отщепенцем. Да, царь объявил философа сумасшедшим и ответил рядом репрессивных мер на публикацию – а что ему еще было делать? Царским указом «Телескоп» закрыли, редактора сослали, цензора уволили, Чаадаев находился практически под домашним арестом – в течение полутора лет к нему являлся лекарь, осматривал его. Оскорбительно – но ведь и смешно! Пара эпиграмм – и смехом можно уничтожить обиду.
   Начиналось классически, с цепочки доносов: статский советник Филипп Вигель написал митрополиту Серафиму, митрополит Серафим написал министру Бенкендорфу. Последовали репрессии, но подлинную расправу Чаадаеву приготовила просвещенная российская публика: Баратынский, Вяземский, Тургенев, Языков, Денис Давыдов, и прочие, и прочие.
   Публичными судами и расправой над философом со времен Сократа никого не удивить. Мы знаем о гражданском суде над Пастернаком, историю о том, как поэт Сурков (автор трогательной песни «Бьется в тесной печурке огонь») назвал роман «Доктор Живаго» – «бомбой замедленного действия» и требовал наказать предателя.
   Вот как отреагировал на «Письма» поэт Языков:

     Вполне чужда тебе Россия,
     Твоя родимая страна,
     Ее предания святые
     Ты ненавидишь все сполна,
     Ты их отрекся малодушно,
     Ты лобызаешь туфлю пап,
     Почтенных предков сын ослушный,
     Всего чужого гордый раб! и т. д.

   Уместно привести стихотворение Дениса Давыдова – героя войны, баловня салонов. Представьте, ну, допустим, реакцию Константина Симонова, певца битв с фашизмом, на диссидентство.

     Денис Давыдов
     СОВРЕМЕННАЯ ПЕСНЯ
     То был век богатырей!
     Но смешались шашки,
     И полезли из щелей
     Мошки да букашки.
     Фраз журнальных лексикон,
     Прапорщик в отставке,
     Для него Наполеон —
     Вроде бородавки.

   «Прапорщик в отставке» – т. е. ротмистр в отставке Чаадаев служил в Ахтырском гусарском полку под непосредственным началом Дениса Давыдова, командира данного полка (впоследствии Ахтырскому полку имя Давыдова присвоено), и участвовал вместе с Давыдовым в битве народов под Лейпцигом и взятии Парижа. Есть свидетельства личной храбрости: за участие в штыковой атаке при Кульме Чаадаеву пожалован «кульмский крест».

     Старых барынь духовник,
     Маленький аббатик,
     Что в гостиных бить привык
     В маленький набатик.
     Все кричат ему привет
     С аханьем и писком,
     А он важно им в ответ:
     Dominus vobiscum!
     И раздолье языкам!
     И уж тут не шутка!
     И народам и царям
     Всем приходит жутко!
     Все, что есть, – все пыль и прах!
     Все, что процветает, —
     С корнем вон! – ареопаг
     Так определяет.
     И жужжит он, полн грозой,
     Царства низвергая…
     А России – Боже мой! —
     Таска… да какая!
     И весь размежеван свет
     Без войны и драки!
     И России уже нет,
     И в Москве поляки!

   Данный стих достоверно передает состояние российского общества после всякой великой победы (ср. победу демократии в последние годы) – самое время вкусить заслуженный покой, а лезут из щелей недовольные букашки. «Таска России» – это «Философические письма», вернее сказать, то злополучное первое письмо, которое одно только и мог знать Давыдов. Вообразить, что партизанский ум продрался сквозь следующие письма, – невозможно.
   Впрочем, Давыдов – патриот и генерал, удивительнее обида Баратынского и Вяземского, удивительнее то, что никто не встал на защиту, но все вполголоса согласились с мнением царя – да, умом тронулся.
   В наше время эпитетом «сумасшедший» наградили писателя Зиновьева – я не раз слышал это слово в его адрес из разнообразных либеральных уст.
   Выход книги «Зияющие высоты» произвел в интеллектуальной России шок, сравнимый с публикацией Чаадаева в «Телескопе». Первая реакция была следующая: «Подумаешь! Мы это давно знали! – А я и не такое между строк высказал! – А я дальше пошел в своем выступлении на круглом столе!»
   Так было и с Чаадаевым: решили, что подобное слышали и прежде; России пеняли и Надеждин, и Белинский – пожалуй, более остро. Если даже Чернышевский (не имеющий оснований ревновать) высказался в том ключе, что сказанное общеизвестно, то что же прочие амбициозные личности?
   Случай с Зиновьевым позволяет реконструировать градацию обиды. Первая реакция – досада, но затем люди почувствовали, что их оскорбили: «Мы то же самое знаем, но деликатно молчим! А он не уважает нас, если полагает, что ему одному невтерпеж! Мы страдаем и терпим! Видите ли, чистоплюй нашелся!» То есть «отщепенцем» автора назвал свой же круг: сослуживцы, сокурсники, коллеги.
   Сходная обида появилась в отношении Чаадаева. Чаадаев подписал письмо, указав местом сочинения – Некрополис, город мертвых. Тем самым он назвал круг знакомых упырями и мертвецами. Разве не обидно – за людей не считает, а у нас, между прочим, в гостях такие личности бывают! Надо заметить, что мрачная шутка принадлежит не Чаадаеву, но поэту тринадцатого века Гвидо Кавальканти, старшему другу Данте, автору «нового сладостного стиля», в котором написана дантовская «Vita Nuova». Предание гласит, что однажды Гвидо оказался на кладбище в обществе своих критиков, которые принялись высмеивать его стихи. Гвидо мягко ответил им так: «Господа, вы у себя дома, а потому можете говорить все, что вам угодно». Чаадаев несомненно был знаком с этим эпизодом, тем более, что Данте его занимал чрезвычайно.
   Обида за неуважение к коллективу была не финальной реакцией. В свой черед узнали, что, хотя Александр Зиновьев выступает против Советской власти, – однако он при этом не за капитализм, как прочие, и не за образец демократии, явленный Западом. Вот тогда реакция стала свирепой: «Да он просто умалишенный! Мало того, что всех унизил своим выступлением – превратил нас в трусов! Но теперь заявляет, что мы и мечтаем о чем-то вздорном! Он – сумасшедший!»
   Достойно удивления то, что объявили Зиновьева сумасшедшим те самые люди, которые отлично знали про шельмование Чаадаева, про гражданский суд над Чернышевским, про травлю Пастернака. Это были приличные люди, прогрессивные. Они не видели в историях с Чаадаевым и Зиновьевым сходства, были уверены, что это разные истории: с Чаадаевым поступали нехорошо, а вот они, наговаривая на Зиновьева, – лишь воздают неприятному человеку по заслугам. Ведь это вопиющая разница: Чаадаев – за западный образ жизни, а Зиновьев – против! Приличные люди обязаны выражать свои убеждения, в конце концов! Они просто должны сегодня объявить Зиновьева сумасшедшим, ведь они за прогресс и свободу – а то, что их убеждения совпадают с мнением начальства (которое тоже страсть как полюбило западный образ жизни), ну что ж, такое в России счастливое стечение обстоятельств.
   Механизм травли просто представить, вспомнив, например, биографию Пастернака. Разумеется, никто на Бориса Леонидовича собак не спускал; его не били на пересылках, не жгли его книг. Просто исключили из Союза писателей, а на дачных верандах стали говорить, что роман у поэта вышел плоховатый. Поэт-то он приличный, хороший даже поэт, а вот роман – так себе. Вовсе не Хрущев сетовал на недостатки пастернаковской прозы, но коллеги по литературному цеху: то было мнение знатоков. Цеховая ненависть к собрату, посмевшему высунуться, настолько была сильна, что неприятие романа сохранилось по сию пору. Уж и Джакомо Фельтринелли нет на свете, и Хрущев читает закрытые доклады на иных съездах, однако интеллигентное мнение по-прежнему гласит, что «Доктор Живаго» – роман неудачный. Это вердикт, вынесенный не властями – да нет же, не власть карает в России! в крайнем случае, власть убивает, – но это мнение интеллигентного планктона.
   Совсем не царская охранка прилепила к имени Николая Гавриловича Чернышевского едкие эпитеты, но мнение либералов, злой шарж интеллигентного писателя Набокова. Казалось бы, что вы цепляетесь к каторжанину? А вот, оказывается, есть причина! – он предал цеховую мораль, этого коллеги не прощают.
   Булгакова (и его героя Мастера), и Маяковского, и Зиновьева, и Чернышевского, и Чаадаева шельмовала не власть, но милейшие друзья, вчерашние собеседники.
   Не чудище, простершее «совиные крыла» над Россией, но либеральных настроений личности – вот кто выносил приговор. Раздражал дидактический тон, мешало то, что после поучений шампанское пьется не так лихо – поучений мы страсть как не любим. Да кто ты такой, чтобы нас учить? Прогрессивное общество не прощает, если его уличат в недостаточном прогрессе. Травили Петра Яковлевича по зову души, по неистребимой потребности круга интеллектуалов растоптать любого, кто значимость данного круга подвергнет сомнению.
   Проповедей было не стерпеть, и прочесть их сил не было: ведь основное понятно из первого письма. Ну да, самодержавие скверно, крепостное рабство нам всем не по душе, не можем мы любить Родину, стоя на коленях – все это мило, знакомо, мы это уже проходили, сами все знаем, – но при чем здесь еще и католицизм? Да еще и ислам зачем-то приплел (Давыдов не дочитал до панегирика Магомету, а то бы еще пуще расстроился).
   И – кривились, вертели пальцами у виска.
   Как говорил Гамлет (к тому времени уже признанный сумасшедшим), слушая Полония: «Они меня окончательно с ума сведут».


   8.


     Что нужды было мне в торжественном суде
     Холопа знатного, невежды при звезде, (…)
     Мне ль было сетовать о толках шалунов,
     О лепетанье дам, зоилов и глупцов,
     И сплетней разбирать игривую затею,
     Когда гордиться мог я дружбою твоею?

   Кто сегодня может похвастаться независимостью от вышестоящих подонков? Разве мы не меняем ежедневно истину на лозунг дня? Разве для нас признание прохвоста не дороже совести? Все мы начинаем хорошо, а потом выясняется, что для успешной карьеры надо дружить с Потрошилом Потрошиловичем.
   Однако сила воздействия Чаадаева на окружающих была такова, что одно его присутствие задавало масштаб существованию, распрямляло спину. Какая бы озорная мысль ни посетила либеральные умы, какой бы победительный проект ни зародился в голове патриота – все знали, что есть человек, который выставит баллы за чистоту намерений. Есть такие люди – они фильтры времени, очищают время от дряни. В их присутствии дурак делается дураком, невежда – невеждой, негодяй – негодяем.
   Не прошлое боевого гусара, не царская опала, не очевидная образованность – было нечто еще, что делало мнение Чаадаева более значительным, чем любое иное мнение. Слово, ключевое для понимания философии Петра Яковлевича Чаадаева, – «благородство»; здесь уместно провести одно сравнение.
   Явление Чаадаева в русской культуре сравнимо с явлением Атоса, графа де ла Фер, при французском дворе; Дюма рассказывает об эффекте, производимом Атосом на окружающих, подробно. Главным свойством Атоса было равнодушие ко всему тому, что составляло содержание жизни придворных, – к карьере, влиянию, связям. Д’Артаньян хочет карьеры, Арамис – власти, Портос – титула. Единственной заботой Атоса является сохранение чести дворянина. Когда надо решить, что выгоднее, безопаснее, удобнее, – Атос выбирает то, что соответствует понятию чести. Например, он считает, что королевскую власть надлежит защищать даже от самого короля, если тот недостоин этого безупречного инструмента. Защищать следует принцип монархии – который состоит в моральном превосходстве короля, король не имеет права быть мерзавцем. Честь для Атоса – соблюдение общественного договора, дворянин есть скрепа миропорядка, поскольку дворянская честь не имеет материальной основы – в отличие от прибыли капиталиста, от выгоды крестьянина, от зарплаты чиновника. Все помнят, что эпопея мушкетеров заканчивается торжеством экономиста Кольбера, победой капиталистического уклада над дворянской честью – как и в истории Дон Кихота, когда рыцаря побеждает мещанская правда бакалавра Самсона Карраско. Атос не побежден, он просто уходит. Мораль отставного мушкетера Атоса столь величественна, что никто ничего не может ей противопоставить. Короли и вельможи снимают шляпу, каждому очевидно, что правила Атоса – абсолютная величина, эталон морали.
   Для философа понятие благородства столь же очевидно, как и для дворянина, – и в той же степени нематериально: в отличие от художника, ученого, литератора, философ не реализует себя в воплощенном продукте, его произведением является стремление к истине. До той поры, пока идет поиск истины, философа невозможно опровергнуть, как невозможно усомниться в чести Атоса; как выражался Сократ, «истину вообще нельзя опровергнуть». История для Чаадаева есть процесс усвоения миром христианской парадигмы. Все очень просто: рабовладельческий уклад страны прежде всего оскорбляет божественную истину, а потому не сообразен движению истории. Выбирая, как поступить, Чаадаев руководствовался только одним: насколько поступок соответствует христианской идее. То, что не соответствует, – неблагородно, а значит, и не исторично. Именно в этом смысле в России нет истории – а что касается фактов, то они подверстывались под очевидную истину. Если понимать дело так, то упреки России произносятся исключительно во славу России, как, например, упреки Атоса королю Людовику XIV произносятся ради сохранения чести королевской власти. Чаадаев действительно был убежден, что он работает для величия своей страны. Никакой личной заинтересованности ни Атос, ни Чаадаев не имели.
   Как и мушкетер Атос, Чаадаев вел жизнь затворника и аскета. Чаадаев служил в гусарском полку, но в отличие от большинства гусаров в друзьях у Вакха и Венеры не состоял, был чужд удовольствий плотских. Подобно Канту, Леонардо и Гоголю, он не знал женщин и, рассуждая о любви, исключал физиологический аспект. Он не подпадал под обаяние тех пороков, которые общество склонно считать простительными слабостями. Он, как и Атос, знал ратный труд, но остался безразличен к победам. Как Атос (и Сократ), Чаадаев почитал ниже своего достоинства бежать в случае опалы, он выслушивал сплетни о себе и терпел предательство. Как Атос, Чаадаев умел сохранить изысканный тон в общении с негодяем. Его письма тем, кто на него доносил, кто его ежечасно высмеивал – особенные произведения. Он не унижает себя ответной злобой (ср. яростное письмо Пушкина к барону Геккерну, например). Чаадаев пишет так: «Я всегда умел ценить прекрасные свойства души вашей, приятный ум, многолюбивое ваше сердце. Теплую любовь к нашему славному отечеству я чтил всегда и во всех, но особенно в тех лицах, которых, как вас, общий голос называет достойными его сынами». Это он пишет Филиппу Вигелю, тому самому, кто первым написал на него донос, кто являлся непосредственным виновником травли и опалы. Написано это письмо – и все подобные письма – слогом язвительным, но не чрезмерно. Чаадаев охотнее всего мысли излагал по-французски, но слова родного языка расставлял исключительно точно. Философы избавляются от случайных слов быстрее литераторов: философы понимают, что всякое слово имеет смысл, литераторы отвлекаются на звук. Чаадаев ставил ровно те слова, какие хотел, и туда, куда собирался. Понять, что Чаадаев вкладывает в словосочетание «приятный ум», – легко. Может ли быть ум приятным, то есть доставлять удовольствие, если критерием истины, к коей стремится ум, является христианская мораль, отвергающая удовольствия? Если продумать это положение, ответить возможно только отрицательно. «Приятный ум» в устах философа означает «дурак». Исходя из взглядов Петра Яковлевича, столь же легко расшифровать, что значит для него «общий голос, называющий имярека достойным сыном отечества», что обозначают эпитеты «многолюбивое сердце», «теплая любовь», и т. д.
   Соблазнительно сказать, что младший друг Чаадаева, поэт Пушкин, прожил жизнь Рауля – сына графа де ла Фер, и пал жертвой козней короля, неверности возлюбленной, своего требовательного характера. И разве Рауль отвернулся бы от графа? Многих удивляет, что Пушкин не счел возможным вступиться за своего товарища, во время всеобщей травли не написал ни строчки в защиту Чаадаева. Отделался личным письмом – объяснил другу, что не согласен с концепцией писем, и более не участвовал в распрях. А как же обещания: «Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена»? Пушкин был учеником Чаадаева, этого не скрывал. Всеми любимая строка «когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся» – это практически дословная цитата из Петра Яковлевича, так именно Петр Яковлевич представлял себе Небо на земле, построение Царства Божьего (ср. Маяковский «Чтобы в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем»). Пушкин обращался к Чаадаеву постоянно, помимо хрестоматийных трех стихотворений.
   И стихи, посвященные опальному Чаадаеву, имеются, это самые величественные стихи из всех, какие Пушкин посвятил своему учителю, хотя имя Петра Яковлевича в посвящении не стоит. Вот эти стихи.

     Но в сей толпе суровой
     Один меня влечет всех больше. С думой новой
     Всегда остановлюсь пред ним и не свожу
     С него моих очей. Чем долее гляжу,
     Тем более томим я грустию тяжелой
     Он писан во весь рост. Чело, как череп голый,
     Высоко лоснится. И мнится, залегла
     Там грусть великая. Кругом – густая мгла;
     За ним – военный стан. Спокойный и угрюмый
     Он, кажется, глядит с презрительною думой.
     О вождь несчастливый! Суров был жребий твой:
     Все в жертву ты принес земле тебе чужой,
     Непроницаемый для взглядов черни дикой,
     В молчанье шел один ты с мыслию великой,
     И в имени твоем звук чуждый невзлюбя,
     Своими криками преследуя тебя,
     Народ, таинственно спасаемый тобою,
     Смеялся над твоей священной сединою.
     И тот, чей острый ум тебя и постигал,
     В угоду им тебя лукаво порицал.
     И долго, укреплен могущим убежденьем,
     Ты был неколебим пред общим заблужденьем.
     О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!
     Жрецы минутного, поклонники успеха!
     Как часто мимо вас проходит человек,
     Над кем ругается слепой и буйный век,
     Но чей высокий лик в грядущем поколенье
     Поэта приведет в восторг и в умиленье!

   Стихотворение называется «Полководец» и будто бы отсылает нас к портрету Барклая де Толли, находящемуся в «Галерее героев 1812 года», что в Зимнем дворце. Впрочем, имени Барклая поэт не произносит: биография опального генерала – это, со всей очевидностью, формальный повод. Барклай де Толли, как известно, был отстранен от командования русской армией во время войны с Наполеоном, заменен на Кутузова; считается, что Барклай был автором концепции отступления и изматывания войск неприятеля – а плоды замысла достались другому полководцу. Повод для стихов имеется – но все же «непроницаемый для взглядов черни дикой, в молчанье шел один ты с мыслию великой… народ, таинственно спасаемый тобою… чей высокий лик в грядущем поколенье поэта приведет в восторг…» – все это не о Барклае, это к военному делу отношения не имеет. Это сказано о Петре Яковлевиче Чаадаеве. Это его портрет оставил нам Пушкин – среди прочих печальных, предсмертных стихов.
   Любопытно, что Герцен в описании облика Чаадаева бессознательно прибег к строке «чело как череп голый» – у него в памяти остался образ из пушкинского стиха, и этот образ совпадал с чаадаевским. Разумеется, Пушкин писал эту фразу, имея перед внутренним взором лик Петра Яковлевича Чаадаева, а вовсе не Барклая де Толли, коего кроме как в изображении художника Доу и не видел.
   Сопоставление Барклая и Чаадаева не случайно – оба действовали вопреки мнению большинства, оба казались окружению своему сумасшедшими. Есть у Герцена (см. «Былое и Думы») еще одна любопытная фраза: «Солдаты, требовавшие смены Барклая де Толли за его немецкую фамилию, были предшественниками Хомякова и его друзей». Добавим сюда оппозицию славянофилов Чаадаеву, убежденность Чаадаева в том, что он служит своей Родине даже тогда (и именно тогда), когда отступает от патриотизма ради следования живой вере.
   Разве отступление ради победы, задуманное Барклаем, – и то отступление, которое показательно провел Чаадаев, сдав передовые укрепления русской культуры, ради включения Отечества в общую картину мира, – не схожи по сути своей?
   Обидно терять Смоленск? Еще бы не обидно, там тоже русские люди, у них единая с нами судьба. Однако полководец (или философ) отвечает сразу за всех, не только за граждан Смоленска. Лишним людям не удержать оборону: их все равно сметут, переедут колесом – прогресс, цивилизация, танки Гудериана, финансовые институты, пенсионные фонды. Следует разумно отойти, не сломаться, пропустить через себя нашествие, принять его, слиться с ним – и мы еще вернемся в Смоленск.
   Война 1812 года оказалась архетипической для российской истории – в этой войне мы видим и будущие войны (то же неизбежное отступление по тем же дорогам в 1941-м, сдача городов врагам, которые вчера были друзьями), и движение политической мысли (увлечения чужими рецептами, отказ от собственной традиции ради моды и прогресса, и неизбежное возвращение к себе) – Россия проделывает этот путь снова и снова, перемалывая в своих жерновах, вымораживая в своих снегах и чужие армии, и чужие идеологии, и коммунизм, и демократию, и даже христианство.
   Именно два таких показательных отступления традиционной культуры и возвращения культуры к себе самой Чаадаев и описал в своих письмах. Первое – это реформы Петра и затем перемалывание их в чиновном администрировании, второе он наблюдал сам, когда войска Александра вошли в Европу, освобождая просвещенный мир от тирании, тем самым опровергая идею рабства – и это с тем, чтобы спустя десять лет расправиться с отечественными смутьянами, которые потребуют отмены крепостного права и конституции. «Смело входили в чужие столицы и возвращались в страхе в свою», – это сказано в ХХ веке не только про 45-й год, но про алгоритм российской истории. Мы видели совсем недавно, как были взяты у соседей самые прогрессивные социальные рецепты – но для того лишь, чтобы еще более упрочить собственные традиционные методы управления. Мы сегодня наблюдали полный поворот российского исторического колеса – от необдуманных реформ к привычному чиновному произволу. Но именно такой же поворот того же самого колеса пришелся и на время Чаадаева. Вот этот поворот он и описал.
   Можно ли изменить такой ход событий? Нет, это неточно сказано. Можно ли использовать этот неизбежный ход событий для гуманизации культуры? Можно ли сделать так, чтобы всякий раз, отступая, Россия усваивала урок – присовокупляла к своему генетическому культурному коду не только технические знания, но и правовые, моральные принципы?
   Россия всегда приходит к победе через поражение – так уж сложилось, это особенность национального характера. На войне, в строительстве общества, во всех делах. Сдаем Москву, потом доходим до Парижа; отступаем до столицы, потом входим в Берлин. И потом отступаем опять. И это не Барклай с Жуковым так придумали, это просто так устроено в России. Чаадаев не мог не увидеть этого – он буквально это пережил. Но ведь победа через поражение – это именно христианский принцип. Христианство знает только такую победу – через поражение. Другой победы для христианина не бывает. Это вот и есть христианская история.
   Кто сказал, что в историю нельзя войти? Мы ежедневно проживаем историю именно тем, что падаем – и поднимаемся.
   Это Мандельштам прочел Чаадаева как окончательный диагноз, и поэта отчего-то порадовал обидный для России приговор: будто невозможно участвовать в бытии народов, как нельзя войти в зрительный зал после третьего звонка. С непостижимым торжеством Мандельштам уверяет читателя, что не существует пути «от бытия к небытию». В будущее возьмут не всех; кто не успел, тот опоздал, нет способа преодолеть историческое небытие – точка!
   «Ослышка и оглядка труса», если пользоваться эпитетом Цветаевой, часто пугают.
   Утешает то, что Мандельштам ошибся: и Чаадаев говорит прямо противоположное, и способ преодолеть небытие, разумеется, есть. И способ этот общеизвестен. Про то, как ежедневно преодолевается небытие, в частности, написан Новый Завет. И для Чаадаева смысл христианской веры состоял именно в устранении разрыва между небытием и бытием.
   Чаадаеву зачем-то приписали мнение, будто путь в общий сонм народов для России заказан. Это было бы весьма странным для христианина умозаключением. Если бы Чаадаев действительно считал, что существует цивилизация развитых личностей (куда пускают по специальным пропускам: состоялся как личность? Проходи!) – и те народы, которые от данной продвинутой организации отпали и влачат внеисторическое существование, то его воззрения ничем бы не отличались от взглядов Геббельса.
   Но Чаадаев так не считает, более того, это просто не так, вот и все. Общее бытие народов – то есть общая история – вещь, постоянно воспроизводящая себя. Христианин может понимать историю только одним-единственным образом – через единение себя с другими, себе и Богу подобными, в братской любви. В историю люди входят каждую минуту самым фактом своего рождения, каждую секунду новый персонаж истории пересекает границу между небытием и бытием – и входит в историческую жизнь. Задача «Писем» – именно помочь войти в историю, в христианскую историю, двери в которую – слышите ли? – открыты всегда и для каждого. Это не цивилизация, у которой на пороге стоит вахтер и штампует пропуска и проверяет визы, нет – это мир свободных людей, обретших историю по праву рождения и веры, присвоивших себе право на историю только лишь тем, что они соединяются в любви и доверии. И нет другой истории, нет – слышите ли? Цивилизация нас все равно обманет – в любом случае. Хорошо, мы оставим цивилизации Смоленск, чтобы потом вернуться туда, когда у Гудериана проржавеют танки, у банкиров начнется кризис неплатежей, а мамелюки станут жрать конину.
   Христианская цивилизация без христианства – это нонсенс, вот о чем сказал Чаадаев, причем так отчетливо сказал, что надо быть полуграмотным фрондером или пустоголовым брокером с Манхэттена, чтобы это, ясно сказанное, не расслышать. Христианская цивилизация без христианства невозможна, она погибнет все равно и безусловно. Причем не только русская цивилизация – но любая. Это касается всякой культуры. Когда в корабле течь, корабль тонет, вне зависимости от того, какой флаг на мачте. Чаадаев предложил создание христианского государства – единения в любви: именно это и только это он называл цивилизацией, а отнюдь не рыночные отношения.
   А то, что сегодня все плохо, – что ж, это повод для работы. «Мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу, мы чище венецианского лазория, морями и солнцами омытого сразу!» «Город-лепрозорий» стоит «Некрополиса», и Маяковский вслед за Чаадаевым уверен, что из лепрозория можно выстроить город-сад, Царство Божье на земле – они говорят ровно про одно и то же.
   Для Чаадаева возможна христианская цивилизация – а просто цивилизация не имеет ни смысла, ни будущего. Для Чаадаева, как и для Маяковского, понятие Человек равнялось вселенной, а человеческая цивилизация не описывалась горшками и ракетами. Считать, что цивилизация зовет к развитию избранных личностей – что может быть противнее Царству Божьему на земле! Слово «личность» вообще не из лексикона Чаадаева – для Чаадаева в роли субъекта выступает общечеловеческое сознание, Чаадаеву принадлежит удивительная фраза: «Вся последовательная смена людей есть лишь один человек, пребывающий вечно, и каждый из нас – участник работы сознания, которая совершается на протяжении веков».
   Не правда ли, как неизмеримо это далеко от противопоставления исторической личности – азиатской толпе, то есть от того, что увидела слепая фронда в Чаадаеве? Не правда ли, как далеко это от идеи борьбы за европейские привилегии? И сколь совпадает мысль Чаадаева с концепцией Маяковского, для которого, как и для Петра Яковлевича, весь земной род был объединен в единую сущность, в одного Человека, воплощающего общую – слышите ли? – всеобщую любовь!

     Чтоб день, который горем старящ,
     Не христорадничать, моля,
     Чтоб вся, на первый крик – Товарищ!
     оборачивалась Земля.
     Чтоб жить не в жертву дома дырам,
     Чтоб мог в родне отныне стать
     Отец, по крайней мере, – миром,
     Землей, по крайней мере, – мать.

   Вот от этом и написаны «Философические письма». Только так их и следует читать.
   Сегодня мы наблюдаем коллапс цивилизации, лишенной моральной скрепы, – поскольку не финансовый расчет, не кредитная система, не идея прогресса питает историю, а исключительно и только любовь и принцип единства.
   В последнем из стихов, посвященных Чаадаеву («Полководец»), Пушкин оставил живой портрет: получилось передать то чувство, которое возникает при появлении Чаадаева, – чувство вертикали. Строгий прямой человек. Обычно добавляют эпитет «гордый». Нет, совсем не гордый, смиренный, послушный вере, отдающий свою любовь. Упорствующий в своей вере – и только.


   9.

   Остается сказать главное.
   Журнальный конфликт западников и славянофилов часто выдает себя за решающую битву российской культуры. Но это лишь микроскопическая модель конфликта Запада и Востока, это фрагмент реальной драмы мировой истории. Морской бой в детской ванной в чем-то схож с Трафальгарской битвой, но отнюдь не во многом.
   Чаадаев в детском сражении участия не принимал. Не западников и славянофилов, но высокий Запад и глубокий Восток – вот что следовало объединить общей идеей ради построения Царства Божьего на земле.
   Петр Чаадаев, за ним Владимир Соловьев, а затем Николай Бердяев – думали над тем, как сформулировать приемлемую для всех общую концепцию бытия, поскольку спасение всего человечества именно и только в единстве. Экуменизм и теократия – такой способ организации и управления всем человечеством исключал войны, исключал вражду народов и культур. Идея христианства настолько ясно исключает национальную рознь, что Чаадаев полагал это самоочевидным для всех – «к чему объединяться со Спасителем, если разъединяться между собой?» (Письмо шестое).
   Россия в культурном отношении представляет собой своего рода трансформатор, меняя напряжение Запада на напряжение Востока. Христианство, пришедшее к нам с Востока, и коммунизм, пришедший к нам с Запада и переданный нами Востоку, – не вполне приживаются на нашей собственной земле. Не приживаются именно потому, что Россия выполняет роль транзитного пункта, а точнее сказать – полигона. Именно это имел в виду Чаадаев, когда говорил об «уроке другим народам», а большевики – об «одной, отдельно взятой». Ничего одного, отдельно взятого в мире не существует, как нет такого урока, который не был бы уроком самому себе. Идея коммунизма, пропущенная через Россию, закалилась настолько и столько претерпела, что когда явится сызнова, будет приспособлена к жизни. Православная культура есть исторически сложившийся синтез Востока и Запада; в своих болезнях Православная церковь изживает противоречия христианской церкви в целом.
   Мы свидетели того, как разрушается исторический трансформатор – т. е. Россия, – причем произошло это в результате долгой работы; Россия мешала – ломали ее долго, считали помехой развития человечества. Дело даже не в том, что распадается большое пространство (ненавидимое одними и оплакиваемое другими), и беда не только в том, что миллионы лишних людей провалились в разломы империи. Беда историческая в том, что уходит возможность естественного перехода Востока в Запад, естественной передачи западных принципов на Восток, а восточных – на Запад.
   Опыт русских бесплодных пустырей, по видимости, не историчен, если иметь в виду линеарную модель истории. Но если историю рассматривать как процесс объединения человечества в Царство Божие (Республику, Город Солнца, Утопию), то опыт общины на одной шестой суши – важен. Очевидно, что есть два способа собирания мира: имперский и общинный. Община собирается, чтобы противопоставить государству естественную семью равных; империя собирает людей вместе, чтобы сделать их инструментом прогресса и наживы. Для империи (российской или мировой) коммунальное сознание враждебно. Русская община (последовательно убитая Столыпиным, Сталиным, корпоративным капитализмом), анархо-синдикалистские хозяйства Испании (убитые Франко при поддержке западных демократий) уже не возродятся – но без общинного принципа нет идеи общей истории, во всяком случае – такой, о какой думал Чаадаев.
   Надежда Чаадаева и Соловьева на то, что греческая церковь и папство должны объединиться и принять в свое лоно ислам и иудаизм, – может исполниться лишь в том случае, если объединяющая роль будет оставлена любому из участников соглашения. И сегодня совсем не ясно, христианство ли сыграет эту объединяющую роль.
   Вполне возможно, что Россия поддалась разрушению потому, что историческая миссия ее себя исчерпала: аккумулировать культуры Запада и Востока более не нужно. Былого Запада уже нет, приспосабливать западное время к восточному пространству не требуется. То, что роль Запада под вопросом, в минувшем веке стало очевидно. Как писал Чаадаев по поводу Римской империи: «Вовсе не варвары разрушили старый мир, он был истлевший труп. Варвары лишь развеяли его прах по ветру». Так произойдет и теперь.
   Долгая мировая война ХХ века отодвинула Царство Божье на земле неимоверно далеко. То была война, затеянная вовсе не варварами. Эта была страшная резня, устроенная цивилизованным Западом ради удержания лидерства в мире, то было последнее усилие Запада, предпринятое ради сохранения привилегий – колониальных, финансовых, сугубо материалистических. Использовали слова «свобода и демократия» – причем их использовали все участники бойни, но ни одно из этих слов не обозначало блага и справедливости; демократия была инструментом управления массами, а свобода исторической личности исключала права народа. То была насквозь фальшивая война – которая закончилась фальшивым миром. То была, в конце концов, война за приобретенные ранее Западом права и, прежде всего, за приватизированную Западом историю.
   Перемен не хотели – и, выбирая между войной и революцией, осознанно выбрали смертоносную войну. Дрались за Африку и Кавказ не менее рьяно, чем за Москву и Лондон, истребили миллионы ради удержания пунктов добычи и рынков, делили послевоенный мир на подмандатные территории (помечая проценты будущего влияния), но самая главная колония, которую не хотели отдавать, – История. Право на Историю все еще принадлежало Западу; чтобы утвердить и обновить это право на историчность бытия, собирал дивизии Гитлер; чтобы не упустить это право истории, Черчилль произнес Фултоновскую речь немедленно после победы над фашизмом. Ибо не фашизм побеждали на мировой войне – кому и когда мешала идея объединения «исторических личностей» против варваров? Боролись за то, чтобы историческая концепция бытия не претерпела изменений. То была война, которую вели «личности», и каждой из сторон мнилось, что с ними Мировой дух истории. То была война не против фашизма и не по наущению Ницше – то была война за Гегеля.
   Бердяев увидел в войне поражение христианской цивилизации, Бердяев полагал, что степень духовной свободы христианства была столь высока, что породила низменный материалистический ответ. Впрочем, сам принцип главенства цивилизации в ходе войны не пострадал, и по-прежнему цивилизация пользуется правом карать варваров. То, что эта цивилизация по самоназванию остается христианской, не сулит тем не менее надежд на объединение униженных и оскорбленных.
   Это совсем не та цивилизация, о которой грезил Петр Яковлевич, которая поманила его однажды образом желанного единства людей. Я думаю, что длительная столетняя демократическая война ХХ века есть война за торжество цивилизации без христианства. Цивилизация утвердила языческое искусство и власть идолов, привыкла к жертвоприношениям и роскоши. Христианство осталось забытым эпизодом, а христианский философ выглядит сегодня в еще большей степени безумным, нежели полтораста лет назад. Иными словами, человечество искало пути и возможности построения всеобщей цивилизации в обход Града Божьего – и нашло.
   Цивилизация настолько разжирела и преисполнилась значительности, что свою служебную функцию объявила исторической миссией – и за первенство в истории будет убивать. Провозглашенный коммунистический принцип (трудящиеся без государства), христианский идеал (Царство Божие без границ и конфессий) породили ответ цивилизации – в результате создали империю без христианства и государство без трудящихся.
   Походит на Царство Божие этот новейший проект не больше, чем клуб «Чаадаев», организованный финансистами, на реального Петра Яковлевича, а возрожденный стараниями спекулянта красным деревом журнал «Колокол» – на то, чего хотел Герцен.
   Сегодня человечество в беде – от жадности и жестокости, которые выдавали за объективные исторические свойства, человечество пришло в негодность. Как писал апостол Павел к коринфянам: «И не удивительно: потому что сам Сатана принимает вид Ангела света. А потому не великое дело, если и служители его принимают вид служителей правды; но конец их будет по делам их».
   Будем же мужественны и спокойны, чтобы жить подлинной Историей (той единственной историей, о которой говорит Петр Яковлевич Чаадаев).
   Тезка Чаадаева, апостол Петр, так написал в своем Первом Послании:
   «Возлюбленные! Огненного искушения для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь, но как вы участвуете в Христовых страданиях, радуйтесь, да и в явлении славы Его – восторжествуете».



   Апостол революции

   Его величие очевидно – однако всегда находятся аргументы, чтобы отлучить Маяковского от семьи избранных творцов. В упрек ставится прежде всего служение Советской власти. И хотя Маяковский сам от данной власти пострадал и жизнь закончил трагически, разочаровавшись в том, чему был предан – это не спасает его во мнении интеллектуального большинства. Поминают и агитки, и то, что его «насаждали, как картофель при Екатерине», и высокомерное поведение. Собратья по цеху не любят выскочек, их стараниями сложилась легенда о том, что ранний Маяковский – поэт исключительный («трагический»), а поздний – плохой.
   На самом деле все обстоит прямо наоборот. Маяковский прожил те самые тридцать семь лет, за которые гении успевают больше, чем другие за долгие годы. Он создал больше, чем любые пять поэтов вместе взятые, расшевелил русский язык так, как до него сумел лишь Пушкин. Он пересмотрел отношения художника с миром – столь же радикально, как это сделал Ван Гог; он придал величественности естественную легкость, которая давалась лишь Моцарту. Кто еще в двадцатом веке написал шесть трагических поэм, которые читались бы на одном дыхании? Кто отождествил себя с эпохой так убедительно, что время уже не существует без него?
   Впрочем, именно это и стало его бедой. Либеральная цивилизация отрицает утопический эксперимент двадцатого века, считает его варварским – Маяковский, отождествивший себя с утопией, стал враждебен прагматичной современности. Казалось бы, всякий поэт может ошибиться – вот, например, Булгаков написал пьесу «Батум», а Мандельштам «Оду Сталину». Однако все понимают, что Булгаков и Мандельштам сделали так от страха, под влиянием обстоятельств, а Маяковский никогда и ничего не боялся; представить, что Маяковский делает нечто с перепугу – невозможно. Бояться и ошибаться поэту разрешено – но вот отменять поэтическое ремесло нельзя, он перестает быть членом цеха. Маяковский сам, самостоятельно, отменил привилегии поэта, дарованные ему ремеслом. Он, выражаясь современным бюрократическим языком, лишил себя поэтического иммунитета, и к нему предъявили те же претензии, что к комиссарам и чиновникам.
   Поэтический иммунитет – вещь довольно странная, но тем не менее очевидная. Негласно признано, что поэту позволено несколько больше, чем простым смертным: бытовые безобразия, долги и мелкие финансовые трюки, распутство, социальные заблуждения – все это история списывает, как накладные расходы на гениальность. Так списали Эзре Паунду его фашистские настроения, д’Аннунцио – руководство гарнизоном фашистского города, Лорке – нестандартную сексуальную ориентацию, а Есенину беспутная жизнь не вредит в глазах общества. Дело в том, что у всех этих поэтов социальное поведение существовало независимо от поэзии – мало ли, что я пью или лозунги выкрикиваю, пишу-то я все равно про березки. Маяковский же от поэзии добровольно отказался, и не приходится удивляться, что поэзия и поэты ему не простили отказа.
   Трудно найти пример поэтического гения (т. е. существа эгоистичного по своей природе), отказавшегося от творчества во имя бытовой деятельности. Можно трунить над Маяковским, но нельзя отрицать факт сознательной жертвы: находясь в расцвете поэтических сил, он сознательно отказался от творчества, заменив его деятельностью агитатора – то есть деятельностью неуважаемой. Правда, Рембо тоже перестал писать стихи и стал коммерсантом – но его поступок никто не рассматривает как жертву. Так происходит потому, что подобная жертва из стихов Рембо не вытекает, а для Маяковского – отказ от творчества закономерен. Этот поступок он совершил не от безумия и творческого кризиса, совсем напротив – как акт последовательного самовыражения. В русской литературе существует подобный пример – отказ от художественной деятельности ради деятельности полезной. Логика проста: творчество существует затем, чтобы образной выразительностью служить правде и добру. Так не проще ли служить правде непосредственно – не через искусственный образ, а прямо, воспитывая людей не иносказаниями, но прямой речью. Так поступил Лев Толстой; можно назвать Маяковского последователем Толстого. Во всяком случае, трудно представить более близких героев в русской литературе. Впрочем, надо отметить, что Толстой отказался от художественного творчества в пожилом возрасте, к тому же Толстой – прозаик, т. е. человек рассудочный. Для поэта, молодого, романтического, любимца публики, острослова – оставить высокое творчество и описывать продукцию магазинов и бюллетени фронтов – вдвойне необычно. Решив служить людям, Маяковский стал отчаянно одинок: обществу его служение очень быстро перестало быть нужно, а собратья по цеху отступничество от поэзии не простили. Так он и остался ни при чем – и социальным поэтом не стал, и в круг избранных включен не был.
   Свое одиночество Маяковский предсказал заранее, еще мальчишкой, это была одна из масок, которую он примерял на себя, как делают романтические натуры. Он в ранних стихах изображал толпу и одинокого поэта – подобное делают все подряд: непонятый чернью гений и т. п. Изгоями объявляли себя все артисты, часто это делали люди, находящиеся в центре внимания. Одиночество Маяковского – это, пожалуй, единственное, что роднит его с остальными поэтами. Просто одним романтическая маска требовалась лишь на время, другие жили одинокими всю жизнь, и их одиночество из романтического состояния переходило к отчаянному. Одиноки были многие поэты того времени: Цветаева, Ходасевич, Мандельштам, Гумилев и так далее, список бесконечен. И на Западе биографий угнетенных, отверженных – не счесть. Удавившийся Паскин, погибший Модильяни, сколько их, непризнанных. Маяковский следует общей традиции одиночества – это не оригинально. Ему еще повезло, как мало кому везло: он собирал тысячные аудитории, путешествовал по миру, являлся полпредом советской поэзии, был обеспечен материально, печатался и переводился. Гумилев в тюремной камере (или в Африке), Мандельштам в лагере (или в Воронеже), Цветаева в Елабуге, где повесилась (или в Берлине), Ходасевич в эмиграции, Пастернак во время травли и т. д. и т. п. – все эти люди были куда более одиноки. А если взглянуть шире – на Европу эпохи Первой мировой, – то одиночек найдется предостаточно.
   Эпоха предвоенная и межвоенная была (помимо революционной) эпохой общей растерянности. Это была та эпоха, в которую люди творческие становились одинокими просто в силу того, что мораль не поспевала за прогрессом – достаточно вспомнить героев Чаплина, Хемингуэя и Ремарка. Одиночество – общий приговор. История искусств того времени – демонстрация различных стадий отверженности от общества. Самые распространенные сюжеты – это портреты проституток, одинокие клоуны, скитающиеся по дорогам, бродяги – любители абсента и т. д. и т. п. И ранний Маяковский не сказал ничего оригинального по сравнению с образами Пикассо, Ван Донгена, Сутина, Руо, Гросса, Модильяни, Паскина, Чаплина. Скорее наоборот, он работал в общепринятой традиции – тогда так делали все. Маяковский не более других ненавидел толстосумов и толпу. Это общее место. Он, как и многие поэты, не принимал этот мир, но на то и существует поэт – чтобы мир не принимать. Он, как и многие поэты, отождествил себя с отверженными – в его ранней лирике этими отверженными были хрестоматийные клоуны, бродяги, проститутки. Нельзя сказать, что судьбы странствующих комедиантов искусство переживало глубоко – эти персонажи скорее символизировали одиночество самого творца, играли роль декораций. Когда Маяковский пишет умопомрачительную тираду «И меня по окровавленным зданиям проститутки как святыню на руках понесут», то представляешь себе отнюдь не персонажей Хитрова рынка, совсем не реальных московских проституток, описанных, скажем, Куприным. Нет, для такой театральной постановки нужны девушки кисти Ван Донгена: большеглазые, красногубые, у какой чулок спущен, у какой плечико голое, а за ними – тревожное зарево. Впоследствии, когда в качестве отверженных поэт выбрал не условных изгоев, а конкретных пролетариев, он перестал нуждаться в декорациях. Но в своей ранней лирике – именно в декорациях и нуждался.
   Нельзя сказать, что Маяковский был не понят, а остальные – поняты; нельзя сказать, что он хотел служить людям, а вот Пастернак, например, – не хотел. Или Цветаева – не хотела. Были поэты-гедонисты, вроде Гумилева, Северянина, Есенина, но и они страдали от непонимания: вот, они несут миру новое слово, а мир глух. Есенин (его дикое одиночество выражено в прощальной поэме «Черный человек»), чье мировосприятие очень часто сводилось к похмельному синдрому, тоже расстраивался, что его не слышат. Проблема всех говорящих и не услышанных была общая: они говорили в основном о себе, о своем состоянии души, а подавляющему большинству людей это не особенно интересно.
   Маяковский отличался от других поэтов тем, что хотел людям говорить о том, о чем интересно именно этим людям. Он готов был пожертвовать своим интересом ради их интересов. Принято считать, что одиночество Маяковского было особой природы – природы, так сказать, пророческой. С ранней юности он почувствовал призвание взять на себя грехи мира и провозгласил себя апостолом, то есть лицом, наделенным особой судьбой. Не просто писать стихи, как прочие поэты, но служить посредством стихосложения человечеству – вот его стезя. Однако если вспомнить стихи Маяковского, именно этот пункт (служение людям как цель искусства) выявляет много несовпадений и противоречий. Прежде всего, новый апостол собирается служить не всем людям. Некоторых он не любит, и служить им несомненно не хочет, он даже негодующе спрашивает: «Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?» Понятно, он не собирается служить богачам, капиталистам и рантье. Но штука в том, что другим, тем, которые отнюдь не толстосумы, он тоже служить хочет избирательно – не всем подряд. Так, Маяковский с ранних стихов отвергает толпу, противопоставляет толпе – поэта и в одиночестве находит единственное спасение. Он смотрит на скопление народа и вопрошает, глядя на физиономии: «Чья не извозчичья?» Очевидно, что толпа не блещет положительными качествами, скопление людей вообще провоцирует животные, стадные чувства – они все вместе куда-то катятся, бездушные хамы, и для сострадания ближнему закрыты их сердца. Толпа – это не привилегированные богачи, толпа – это просто набор обывателей, потребителей, мещан. Эти мещане лишены идеалов и живут по меркам материального мира; ясно, что поэту они враги.
   Правда, тот же самый Маяковский в других стихах говорит, что готов бросить свое поэтическое ремесло ради толпы – он готов «каплей литься с массами». Огромное скопление народу может, как выясняется, вызывать и положительные эмоции: люди, сбившись в кучу, охвачены общим порывом (например, палить помещичью усадьбу), и поэт их приветствует. Вот тут появляется смысловая неразбериха – между массой и толпой разница почти неуловима. Скажем, по-немецки эти понятия переводятся одним и тем же словом, да и по-русски не сильно различаются. Собственно говоря, огромное скопление людей не может быть разным по качествам – люди, они и есть люди, каким словом их большое количество ни назови. Когда в большую кучу собирается много людей (на площади, в трамвае, в колонне демонстрантов), то данное собрание вырабатывает однородные свойства. Как можно служить массе, а не служить толпе? Эта путаница так и осталась неразрешенной в стихах Маяковского – более того, из-за этой смысловой невнятицы все его творчество распадается на две части, и связать эти две части невозможно. Поэт истово хочет служить людям, ради служения людям он готов наступить «на горло собственной песне», отказаться сам от себя – это одна сторона биографии. Поэт презирает мещан, ненавидит толпу обывателей, ничего гаже, нежели мещанская мораль, для него не существует – это сторона другая. Однако мещанская мораль присуща любой толпе, мещанская мораль – это просто бытовой интерес, поставленный впереди идеала. Стачки, демонстрации, погромы, очереди в магазин – словом, любое людское скопление – управляется именно бытовым интересом. Можно подчас принять бытовой интерес за идеальный порыв, но это недостоверная посылка.
   Маяковский ждал от скопления людей некоего эмоционального взрыва, равного религиозному экстазу, – и хотелось верить, что революция ввергла толпу в этот экстаз и толпа преобразилась, утратила присущие ей черты. Отныне (так полагает поэт) толпа уже толпой не является – толпа стала массой. И эта масса будет испытывать духовные потребности, а не телесные. Маяковский апеллировал к некоей идеальной толпе, к обществу сверхлюдей, людей возможного будущего – а современную толпу недолюбливал. В его отторжении от толпы и амбиции нести той же самой толпе свет истины есть перекличка с ницшеанским Заратустрой; впрочем, он сам себя и называет «крикогубым Заратустрой». Подобно Заратустре, он идет к людям, чтобы им служить, но в смирении своем хранит сверхчеловеческую гордость и презрение к тем, которых хочет осчастливить. В его стихах желание распять себя «на каждой капле слезовой течи» благополучно чередуется с призывами «Стар – убивать! На пепельницы – черепа!». Легко допустить, что те, чьи черепа предназначены на пепельницы, тоже плачут, но, вероятно, именно на их слезах поэт себя распинать не намерен.
   Принято отговариваться: жестокости в его стихах – это, де, так – метафора, не всерьез. Однако какой именно из приведенных примеров – метафора? Черепа для пепельниц действительно использовали, а вот на слезе распять себя невозможно. Может быть, метафора – это как раз насчет слез? Возможно, что и жестокости, и прекраснодушие, и то, и другое – метафоры. Но жестокость выглядит более натурально. «Вы мне, люди, и те, что обидели, вы мне всего дороже и ближе!» – восклицает поэт; и этот же поэт говорит: «Выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников!» Конечно, лабазники поэта обидели, но ведь он утверждает, что те, кто обидели, даже дороже прочих, – так неужели именно лабазников простить не может? Когда поэта захлестывает бешенство, его стих делается чеканным и страстным – вдохновение трудно имитировать. «Сегодня надо кастетом кроиться у мира в черепе!» – сказано так, что не забудешь. А рядом – пожелания пожертвовать собой во имя людей, и благие намерения также выражены страстно: «Душу вытащу, растопчу, чтоб большая, и окровавленную дам, как знамя!» Чему верить? Да и образ растоптанной души какой-то сомнительный. Что же получается, что если поэт ради служения людям вытащил из себя душу – он стал бездушным? И может ли такой бездушный – людям служить?
   Коротко говоря, в теме служения людям много неясного: поэт искренне хочет им служить, но люди попались ему крайне неудачные, и он разочарован. Так же и отношение поэта к Богу довольно противоречиво. Он назначает себя тринадцатым апостолом, но, чуть что, угрожает Господу расправой: «Тебя, пропавшего ладаном, раскрою». Никакого почтения в его отношении к Отцу Небесному не наблюдается – «С неба смотрела какая-то дрянь, величественно, как Лев Толстой», «Ничтожество, крохотный божик» и так далее. Иногда поэт забывает о своем апостольском чине и самого себя принимает за Иисуса Христа – «Был такой же как все, до тошноты одинаков, день моего сошествия к вам». Как можно одновременно быть апостолом и Богом – представить непросто. Трудно вообразить, чтобы религиозный поэт (например, Данте) путался в самоидентификации – и самого себя принимал одновременно и за Господа, и за вожатого, и за ученика. Иерархия в представлении средневекового поэта была предельно ясной – у Маяковского полная неразбериха, здесь и богоборчество, и богоискательство перемешаны в один непонятный продукт. Понятно, что ни о какой конкретной конфессии речь не идет, но иногда не ясно даже, идет ли речь о христианстве. Христианская риторика очевидна, но и поправки к христианству, внесенные поэтом, тоже очевидны. «Мой рай для всех, кроме нищих духом» – так может сказать лишь тот, кто уполномочен за комплектацию рая; наделен ли такими полномочиями Маяковский? Какому именно богу Маяковский приходится апостолом? Скорее всего, не Христу, но тому явлению, которое он сам произвел в Боги, подобно тому как себя определил в апостолы. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас его предтеча» – сказано просто, но даже в этой простоте много путаницы. Как год может быть мессией, как революция может быть Богом? Какая-то здесь чехарда понятий. Да и вообще, все время хочется спросить: «Так вы кто, товарищ поэт – апостол, Иоанн Предтеча или Иисус Христос? Уточните, пожалуйста, свои полномочия».
   Впрочем, подобная путаница была не только у Маяковского, но у всех поэтов, провозгласивших себя в те годы евангелистами. Тема служения Богу, а не Мамоне – тема, достаточно распространенная в творчестве писателей, художников, поэтов во все времена, во всех странах. Собственно говоря, в такой посылке и нет ничего оригинального: художник является представителем истинных ценностей перед лицом мира, во зле лежащего. Всякий социальный катаклизм (будь то во времена Великой Французской революции, борьбы Нидерландов с Испанией и т. д.) только обостряет общее положение. В двадцатом веке – с той же логикой, какая присутствовала ранее, – художники и поэты обратились к библейской теме, и это стало массовым явлением. В России в предреволюционное время, а равно и в пореволюционное время, образ Потопа, Страшного суда – вообще вещь предельно банальная. «Порвалась связь времен» – эти слова повторяли все, апокалиптические образы использовали все, от образованного Мережковского и вплоть до писателя-террориста Савинкова («Конь блед»).
   И так было повсеместно. Эти настроения не есть нечто специфически русское; понятно, что идея русского мессианства добавляла красок в общую картину – но настроение сформировалось вне зависимости от т. н. русской идеи. Мировая война произвела на свет огромное количество творческих личностей и просто пылких натур, считающих, что надо начать новое летоисчисление, написать новое Евангелие, коль скоро старая история себя не оправдала. «Неужели история нас обманула?» – спросил солдат Первой мировой у Марка Блока, французского историка. И, коль скоро история подвела, требовалось написать нечто с чистого листа, как делали апостолы и евангелисты. Тема обновления мира (не обязательно ввиду следования марксистским идеалам, но все-таки в связи с социальными проектами, которые с 1848 года трясли Европу) – есть тема самая распространенная. Образ евангелиста, апостола, свидетеля примеряли на себя практически все художники. Не потому, что они знали, как изменить мир – этого и ученые толком не знали, просто хвастливому сознанию художника свойственно наделять себя героической маской. В девятнадцатом веке это была маска бунтаря-разбойника, байроническая маска. В начале двадцатого века появилась маска апостола. Апостолов изображали Эмиль Нольде и Макс Бекманн, евангелистов писала Наталья Гончарова, мучеников и святых рисовал Жорж Руо, Есенин высокопарно именовал себя пророком, Пикассо изображал тореро в терновом венце, Стенли Спенсер писал картины Страшного суда в английских парках, известный фантазер Сальвадор Дали воображал себя Спасителем, а свою жену изображал в роли Мадонны. В дальнейшем эта претензия (вообще говоря, дикая) уже не казалась чем-то особенным: так, знаменитый музыкант Джон Леннон, накурившись наркотиков, поверил в то, что он и Христос – одно лицо, а эстрадная певица взяла себе псевдоним Мадонна.
   Маяковский в желании провозгласить себя апостолом не оригинален ничуть. Полагать, что Маяковский додумался до чего-то особенного, – неточно. Маяковский в данном пункте творчества, скорее, повторял общие места. И как было этих общих мест избежать? Программно атеистический пафос фашизма и коммунизма провоцировал художников на ответную реплику, но, как правило, ответ был смутным. То возникал образ, объединяющий коммуниста с христианским мучеником, то напротив, антифашист всаживал штык в брюхо попа. Разобраться, какого рода апостольство являют художники, какому Богу служат сегодня, – не всегда удается. В немецком экспрессионизме святые напоминают языческих идолов, в русских пропагандистских лубках рабочие и крестьяне часто являются в виде Саваофа, отделяющего свет от тьмы. Так появлялись экстатические холсты Филонова, в чьем сознании лубочная народная религия, коммунистическая утопия и воинствующее язычество смешались в кашу. Употребляя слова «пророчество» и «апостольство», художники чаще всего наделяли этими эпитетами совсем иное свойство, а именно – визионерство, даже, скорее, кликушество. Художник слышит что-то, некий неясный гул, ему мерещатся видения, эти видения слипаются в грозные знаки и картины – то в «Пир королей», то в «Черный квадрат». Артисты высокопарно именуют свое экстатическое состояние – пророческим, но на самом деле это состояние медиума. Художник, объявляя себя пророком и апостолом, почти никогда не знает, что именно сказать миру, кроме этой громокипящей декламации. Он хочет пострадать за правду, это, конечно, делает ему честь, но, вообще говоря, в бурные эпохи страдают все подряд, не только избранные.
   Художник намерен противопоставить себя толпе: все прочие люди, они не вполне осознанно страдают от неправедного мира, а он один страдает по-особенному. В таком подходе куда больше обычной поэтической гордыни, чем смиренного апостольского служения. Да и как, собственно говоря, может служить художник людям – кроме как своей профессиональной деятельностью, в которой ничего из ряду вон выходящего нет? Художнику свойственно сделать отчаянное заявление – окружение и обстоятельства инициируют его пылкость, но в чем именно состоит его послание людям, сказать затруднительно. «Не устрашуся гибели, ни копий, ни стрел дождей – так говорит по Библии пророк Есенин Сергей!» – восклицает поэт, но что еще добавить к данной тираде, он толком не знает. Пророк говорит громко – но что именно? А ему вовсе нечего сказать. «Где вы, грядущие гунны? – вопрошает Брюсов. – Слышу ваш топот чугунный по еще не открытым Памирам!» По силе, произведенной звуковыми сочетаниями, это именно пророчество – только весьма неопределенное и нелепое. При чем здесь Памир? Почему надо приветствовать гуннов? Не ясно, но громко. Апостолы Нольде, евангелисты Гончаровой, пророки Бекманна, огромный большевик Кустодиева, красный конь Петрова-Водкина – явления одной природы. Они возвещают нечто новое, большое, яркое, победительно-наступательное – но крайне невнятное по смыслу. Ну, в общем, говорят нам пророки и апостолы, надо как-то двигаться вперед, к яркому и грозному, вот оно, пророчество, в чем состоит.
   Не избежал таких банальностей и Маяковский. Риторика часто опережает смысл в его апостольских декламациях. В патетическом вступлении в поэму «Человек» он пишет: «Ночи облачение на плечах моих» – и так далее, прочую красочную пошлятину, в духе Ханса фон Мааре и Беклина. Принято сравнивать раннего Маяковского с экспрессионистами – и это заслуженное сравнение. Он начинал как экспрессионист, и в ранних стихах прием (то есть громкий и яркий цвет) первенствовал над смыслом. Стихотворение «Ночь», которым открывается любое собрание сочинений, – вещь подражательная и пустая. Это стихотворение даже кажется не оригиналом, а переводом – например, с немецкого. Те строки, что любят цитировать, когда говорят о выразительности Маяковского («Багровый и белый отброшен и скомкан, в зеленый бросали горстями дукаты»), на самом деле исключительно невыразительны. Невыразительны они потому, что совершенно ничего не выражают. Обычно потребность в выразительных эпитетах появляется тогда, когда требуется привлечь внимание к тому, что может остаться незамеченным, когда нужно выявить предмет. Но в данном стихотворении смысл и предмет – отсутствуют. Стихи написаны о чем угодно – только не о России, не о Москве, не о взаправду увиденном. Странное дело: исключительно яркое по эпитетам стихотворение написано человеком, который словно не различает цветов, не видит действительности. Откуда бы в Москве тех лет взялись дукаты? Это что, такое образное переосмысливание бумажных керенок? Что еще за багровый и белый, где вы такие цвета в Москве найдете? Москва – разная: серая, голубая, перламутровая, мутная, тусклая, но вот багровых цветов в сочетании с зеленым и белым – в ней не имеется. Это какой-то злачный Берлин кисти Георга Гросса, а совсем не Москва. Какие еще арапы с крылом попугая? Добро бы речь шла о временах НЭПа, хотя и тогда арапов в Москве замечено не было, но в предвоенной России – что это за арапы, которые громко хохочут посреди багровых всполохов? Вроде бы сказано громко и страстно, возможно, это даже своего рода пророчество, но какое это пророчество имеет отношение к жизни – непонятно.
   Впрочем, уже следующее стихотворение Маяковского поясняет, для чего скомканы и отброшены багровый и белый: в сущности, они скомканы тем же движением, каким смазывается «карта будня». Требуется произвести яркий, сокрушительный жест – для того чтобы покончить с будничной серостью, надо плеснуть краску из стакана или сделать еще что-нибудь, столь же отчаянное. Молодой Маяковский сразу и очень громко сказал людям: в будничном я провижу вселенскую гармонию, в вашей пустой жизни я сумею найти вечный смысл. Однако не случись Октябрьской революции, Маяковский оказался бы в неловком положении – предложить что-либо внятное (помимо чешуи жестяной рыбы и нежелания смешаться с толпой обывателей) он не мог. Ну, просто не знал, что именно предложить. Он понял главное: большое можно сделать только из малого, золото – из грязи. Просто потому, что других материалов в природе нет, приходится брать то, что под ногой. Из этого, подножного материала и надо лепить новую жизнь. Но что именно лепить – не знал. Так же нелепы апостолы Натальи Гончаровой, которые таращат бессмысленные бараньи глаза в пространство. Почему эти лесовики – апостолы? Потому что подпись под картиной такая? И пророк, изображенный Эрнстом Барлахом, выглядит неубедительно. Всклокоченные волосы, выпученные глаза, вены на шее вздулись. Понятно, человек взволнован. Но по какому поводу?
   Провозгласить себя апостолом – дело плевое. Дальше-то что делать? Соображений по этому поводу у художников и поэтов было немного, а желания назваться учителем – напротив того, очень много. Эту бессмысленную амбицию великолепно пародировал Булгаков – есть в «Собачьем сердце» эпизод, в котором вчерашний пес, а ныне Полиграф Шариков провозглашает тост. Шариков отрицает обычные тосты – за здоровье и т. п., они ему кажутся буржуйскими и малосодержательными. Когда же ему предлагают высказаться, он провозглашает: «Ну, желаю, чтобы все!» Что все? Куда все? Что желает-то? Именно так и пророчествовали апостолы начала века. Абстрактно-генеральные пожелания (Маяковскому они были присущи) поражают своей сказочной несбыточностью. Когда поэт пишет: «И счастье сластью огромных ягод дозреет на красных октябрьских цветах», это пожелание, безусловно, хорошее – в конце концов, поэт хочет людям счастья. Однако по степени достоверности и ответственности за слова это пожелание более всего напоминает прожекты Манилова: построить через реку мост, а на нем расписные лавки, да чтобы румяные девки торговали красивыми платками. Конечно, оно бы недурно, чтобы счастье зрело, как клубника на кустах, только ведь это крайне недостоверно и вряд ли осуществимо, как и фантазии Манилова. Ляпнуть – можно, а толк какой?
   Искусство начала века (в его апостольско-библейских амбициях) вообще крайне декларативно, но если попробовать вспомнить, какие именно рецепты для счастья предлагали пророки, – руками в недоумении разведешь. Поэт хочет блага всей этой «мировой человечьей гуще», но как именно это генеральное благо осуществить – не ведает. Предположить, что показательно застывший на мосту сверхчеловек (см. поэму «Человек»: «Сто лет стоял, буду и двести, стоять пригвожденный, этого ждущий») своим скорбным стоянием оказывает массе (или толпе) благо – довольно затруднительно. Скорее уж этот образ отсылает нас снова к мосту Манилова. Хотелось бы (так бы сказал Манилов) построить, к примеру, расписной мост, и чтобы на нем стоял этак лет двести сверхчеловек и желал всем блага. Недурно было бы, ей-богу, недурно.
   Сказать, что этими казусами определялась апостольская миссия Маяковского, – неверно. Он отдал свою жизнь героической работе, он служил своей Родине в трудные годы. В данном случае речь лишь о его декламациях, которые уязвимы. Эти пустые декламации самим Маяковским были преодолены – именно их (а вместе с ними и поэзию, их выражающую) он и принес в жертву конкретному делу. Это последовательное развитие лишь подтвердило его раннюю претензию – апостольское служение.
   Впрочем, именно в России, практически одновременно с Маяковским (плюс-минус десять лет – срок не принципиальный), появились три произведения, трактующих апостольскую и евангельскую тему весьма серьезно. Это «Двенадцать» Блока, «Доктор Живаго» Пастернака, «Мастер и Маргарита» Булгакова. Великая поэма «Двенадцать» просто объявила случившееся с Россией – Божьим промыслом. Так ясно не написал никто. Блок пишет апостолов Нового времени, персонажей столь же пестрых биографий, как и их исторические прототипы, кои были мытарями и рыбаками. Он пишет их с истовой верой в подлинного Христа, то есть в возможность освобождения и преображения для тех, кто сегодня является падшим. Суть поэмы в том, что святость и служение возникают вдруг – неведомо откуда, когда появляется в них нужда; носителями света могут стать и мытари, и бандиты; собственно говоря, Павел до своего обращения был Савлом, гонителем христиан. В дикой холодной России Блок рисует идущего сквозь метель мессию, а бывшие каторжники и бродяги шагают за ним. В сущности, это же сказал и Маяковский: «Мы, каторжане города лепрозория + мы чище венецианского лазория, морями и солнцами омытого сразу». Но у Блока это сказано растерянно-смиренно, а у Маяковского – напористо и грозно. Булгаков случившееся с Россией Божьим промыслом не считал – совсем напротив. Булгаков просто написал очередное евангелие, противопоставив завет – окружающей нечисти. «Мастер и Маргарита» есть жизнеописание апостола в условиях Советской власти. Евангелист Левий Матвей, евангелист-мастер, как и евангелист Булгаков, демонстрируют крайнюю степень гордого стоицизма; такой евангелист противостоит миру сознательно, не принимает ничего из явленного действительностью и, что бы мир ни сделал с ним, остается верен своей морали. Вокруг мелкие бесы социализма, проныры и прохвосты, но мастер продолжает работать – он должен выполнить свое дело. Такой апостол с миром не связан непосредственно, влиять на события не может и людей за собой не ведет, но ведь и Иоанн Богослов удалился на остров Патмос, чтобы в одиночестве писать свое Откровение. Противоположную трактовку образа апостола явил Пастернак. Роман «Доктор Живаго» – это роман о растворении человека в других, это роман о том, как отдельная судьба исчезает, слившись с многими, через сострадание к многим осознавая и себя, и свой смысл. Герой романа (Живаго в данном случае говорящая фамилия, она звучит почти как реплика «се человек») соединяется с действительностью через любовь – к природе, женщине, ремеслу, долгу. Любовь у Пастернака – это одновременно и скрепа бытия, и едкая субстанция, разъедающая предмет – до полного слияния с окружающим пространством. Так понял служение людям Пастернак и апостола своего написал таким, что сквозь его прозрачную плоть виден пейзаж родного серого края.
   Говорить, будто Маяковский провозгласил себя апостолом, а до него и рядом с ним этого никто не делал, – недостоверно. Он провозгласил себя апостолом точно так же, как и многие другие. Просто его апостольство – отличается от пастернаковского или булгаковского. Но не было двух схожих апостолов, и те апостолы, что окружали Христа, не совпадали в своих характерах. Увидев связь коммунистической утопии с христианством, Маяковский придумал для себя особенную трактовку происходящего с Россией (такой не было ни у Пастернака, ни у Булгакова, ни у Блока) и провозгласил себя апостолом иначе, чем это делали они. Однако оторвать Маяковского от традиции (она была представлена в начале века визионерством, кликушеством, шаманством, пророчеством и пр.) невозможно и не нужно. Маяковский – самопровозглашенный апостол в той же степени, что и Филонов, и Пастернак, и Блок, и Булгаков, и Нольде, и Бекманн, и Петров-Водкин, и Сальвадор Дали. Ему присущ общий набор свойств, возникающий при обращении к евангельской теме, – исследователю не стоит отвергать общих черт, возвеличивать одного в ущерб другим. Надо лишь уточнить, чем апостольство Маяковского отличалось от апостольства его коллег.
   Отличие в следующем. Маяковский ясно сформулировал для себя, что для служения людям потребны не слова, но дела. Или такие слова, которые являются делом. Проповеди Христа были бы менее достоверны, если бы Христос, в подтверждение слов, не исцелял больных, не спасал блудниц, не воскрешал из мертвых, не утешал падших. Одним словом, он не просто обещал нечто в будущем – но также делал сегодня. И его дела – часто опровергающие словесные и законодательные регламенты, как, например, исцеление в субботу – и есть то главное, что он принес людям. Собственно, выражение «не человек для субботы, но суббота для человека» означают одно – не слова нужны, но дела. Даже если принять толстовскую трактовку Христа и лишить его божественной природы, останется человек, наделенный такой упорной волей, которая способна облегчать страдания и утишать скорбь и боль. Возможно, он был одаренный врач. Возможно, его утешения были столь искренними и страстными, что пробуждали в людях их внутренние силы. Очевидно он столь истово старался отдать свою энергию людям, что эта энергия передавалась многим – и делала их более стойкими. Данную энергию можно определить как любовь – так ее определяет христианская традиция. Так же определял ее и Маяковский, который рассматривал любовь мужчины к женщине как частность общей, общечеловеческой энергии любви. Это совершенно в духе христианской доктрины – именно так, то есть отдавая свое тепло другим, намерен был жить поэт Маяковский. Очевидно, что сочинения стихов о собственном душевном состоянии или о своем неприятии толпы для такого служения недостаточно. Мнить, что люди станут счастливее или здоровее от того, что узнают, какой ты гордый и непонятый, – нелепо. Так же нелепо предполагать, что принесенная тобой в мир красота (если принять, что искусство – это красота) сделает здоровее больных и согреет замерзших. Когда вокруг много горя – искусства недостаточно. Требуются конкретные дела, такие очевидные поступки, как, например, работа Альберта Швейцера врачом в Черной Африке. Поэт на такой подвиг не способен – просто в силу специфики своей профессии. Очевидно, что должность поэта ставит человека вне нормальных социальных условий, он – существо уникальное, этим и интересен. Даже если он страдает, то страдает как-то по-особенному, не как прочие смертные. Собственно, этим и отличались все без исключения современники Маяковского, за это и претерпели от безжалостного режима. Они были обижены и оскорблены обществом, их исключительность была уязвлена. В награду за муки их признали потомки – в числе прочего им задним числом простили растерянность, страх, непоследовательность, неряшливую жизнь. Здесь властвует тот самый закон поэтического иммунитета, той привилегии, от которой Маяковский решил отказаться.
   «Что было для меня преимуществом, то, ради Христа, я почел тщетою», – говорит апостол Павел, и Маяковский поступил по его слову. Ранний Маяковский очень много обещал – но совершенно не представлял себе, как эти абстрактные обещания выполнить. Понятно, что он всем хочет счастья, готов призреть сирых, обличает богатых – но положения вещей это не меняет, это лишь описывает его гордую душу поэта. Чуда не происходит. Чудо случилось, когда он от поэзии отказался. В качестве декламатора громких речений он был наравне со своими современниками – но когда он от данных декламаций отказался, он выполнил свое предназначение и сделался отступником в поэтическом цехе. Ничего подобного он не смог бы совершить, если бы не революция. Именно революция наполнила его абстрактные пророчества («Желаю, чтобы все!») конкретным волевым содержанием. Не умилительное сочувствие проституткам и клоунам – но обоснованная, обдуманная солидарность с пролетариатом, движущей силой истории. Не прекраснодушное желание общей любви – но тяжелая работа вместе со всеми. Когда он стал делать окна РОСТА, писать агитки и рекламу – он стал по-настоящему велик. Так он написал самые значительные свои вещи, в которых описал устройство идеального общества; это уже не поэзия – но строительство утопического социума. В этом он оказался равен не своим современникам-поэтам, но Томасу Мору и Кампанелле. Он сформулировал в стихах программу строительства мира более последовательную, нежели та, что содержится в призывах компартии. «Чтобы в мире без Россий, без Латвий – жить единым человечьим общежитьем» – эти строчки невозможно рассматривать как искусство, просто потому, что правда важнее искусства и философия жизни выше поэзии. Его наиболее последовательная поэма «Хорошо» представляет план общественного строительства, от мелочей – до главного.
   Характерно отношение Маяковского к предметному миру, к материи вообще. Для него вещь (будь то продукт производства или государство, то есть продукт социальных отношений) не представляет ценности сама по себе. Если вещи (предмет, государство) полезны – ими следует пользоваться, но вещи вне функции не существует. Не существует, таким образом, красоты (стихосложения или даже природы) отдельно от общего проекта человеческого счастья. Все – эстетику, искусство, пристрастия, связи – должно принести в общий план строительства. Это весьма безжалостная программа – по отношению к привычным ценностям. Оправдана она разве что тем, что в результате строительства образуется такое общее вещество (по Маяковскому – любовь), растворяясь в котором вещи как бы заново рождаются, они обретают высший смысл и исполняют высшее предназначение. А во время этого строительства – всем следует пожертвовать. «Если даже Казбек помешает – срыть, все равно не видно в тумане».
   Важно то, что в числе прочего в жертву приносится и любовь, обычное чувство мужчины к женщине. Согласно Маяковскому, любовь возможна только всемирная, всеобщая – всякое частное чувство должно быть растворено в этой всеобщей любви, чтобы впоследствии сделаться еще выше и чище. До известной степени это положение совпадает с проектами Платона и Кампанеллы – они так же не предполагали в идеальном государстве наличия интимных отношений пары, жены и дети должны были стать общими. Основания (у Маяковского и Платона) следующие: интимное чувство становится преградой между человеком и общественным долгом. Любовь между двумя гражданами не может вместить в себя общих представлений о свободе, справедливости, благе, и значит – мешает добиться общей свободы и справедливости. Следует внедрить в общество такую генеральную программу счастья, чтобы она растворила частное чувство внутри себя. Эта программа уже не вполне соответствует христианскому догмату, или, точнее сказать, она напоминает крайние формы христианского фанатизма – например, катаров. Данный манифест мало что стоил бы вне личного примера. Маяковский показательно принес жертву, отказавшись от поэзии, превратив свою личную жизнь в пытку. Сделано это было сознательно – ради той работы, которую он считал необходимой. Предсмертные строки «Потомки, словарей проверьте поплавки – из Леты выплывут остатки слов таких, как проституция, туберкулез, блокада. Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката» – потрясают. Так на русском языке не писали. Эти слова не похожи на ранние декламации о проститутках и карточных шулерах. Это говорит усталый взрослый мужчина, которому надо было сделать работу – и он сделал.
   Однако это не конец истории Маяковского. Довольно быстро выяснилось, что конкретное содержание, которым Маяковский наполнил свои абстрактные пророчества, отнюдь не прямо соответствует объявленной евангельской цели. Для апостола – общество людей едино, все равны перед Словом Божьим, но для агитатора общество – машина, в которой надо умело регулировать программы, отличать важные от неважных. Иными словами, его непоэтическая деятельность попала в ту же зависимость от стратификации общества, что и поэтическая. Нет толпы, обуянной религиозным экстазом – но есть управляющие, которые данный экстаз дозируют. Он отказался от стихов, поскольку стихи не могли служить сразу всем людям, а агитки – могли. Но выяснилось, что агитки, как и стихи, принадлежат отнюдь не всем, но лишь тем, кто данным обществом управляет, кто данными призывами манипулирует. Он отказался от общества поэтов, но попал в окружение чекистов. Его собеседниками стали не снобы и кривляки (от тех он отвернулся давно), но чудовища и живодеры. Не требовалось проницательности гения, чтобы увидеть, как проект мировой любви реализуется в строительстве лагеря. И делалось это – при его участии. Мысль о том, что его руками создается идеологическая машина – была невыносима. Некогда он переживал, что стихами его могут пользоваться люди, которые любят баб да блюда, – они будут пользоваться его стихами на том основании, что поэзия принадлежит красоте, а красота обслуживает богатых. Случилось так, что его некрасивыми стихами тоже стали пользоваться, причем не отверженные, но власть имущие. Любовь, которая воспринималась им как единая энергетическая субстанция, была персонифицирована не в идеальной Беатриче, а в земной непорядочной, сластолюбивой женщине. Революция, которую он любил как женщину, поскольку в общем веществе любви не отличал частное от общественного, – достигла зрелых лет. И он увидел, что любви нет, во всяком случае, нет любви той, христианско-коммунистической, общей, честной, чистой. Поэзия была принесена в жертву чему-то более высокому, нежели поэзия, а именно – конкретным делам, долгу перед страждущими.
   Но оказалось, что этот долг невыполним. Именно это состояние он выразил в последних своих строчках «Любовная лодка разбилась о быт». Надо лишь понимать слова «любовь» и «быт» так, как понимал их Маяковский. Это противоречие Маяковский разрешить не мог – и он покончил с собой. Иные считают, что он оборвал речь на полуслове, мог бы выступить против обманувшей его революции (читай: преданной любви). Он попытался – написал две сатирические пьесы, объявил о намерении написать поэму «Плохо». Однако ничего по-настоящему сильного, направленного против революции, он написать не мог, у него бы не получилось. Не только потому, что невозможно предать своего бога, но и потому еще, что отказаться от революции – значило отказаться от воплощения пророчества, вернуться к абстрактным декларациям, развоплотиться. В его сатире стали появляться неубедительные образы фосфорической женщины из будущего, лаборатории человеческих воскрешений – в них не веришь. Отказавшись от реальной революции, надо вернуться к необязательным декламациям – «Желаю, чтобы все!». Тот, кто раз попробовал творить чудеса – пустой декламацией заниматься не станет.
   Маяковский написал последнюю поэму «Во весь голос», рассказал про то, зачем он с собой так поступил, – и застрелился. В сущности, это было последнее средство – только так можно было соединить несоединимое. Требовалось доказать, что любовь все же существует, что она не разменяна на нужды и расчеты, она властна и сильна и сильнее бренной жизни. Это был очередной шаг в его обдуманной биографии, шаг логичный. Оказалось недостаточным принести в жертву любви поэзию, потребовалось принести в жертву еще и самого себя. Так только он и мог одержать победу над обстоятельствами – смертью смерть поправ. Точно так же поступил его предшественник, Лев Толстой. Уход Толстого из дома – сродни самоубийству Маяковского. Просто старик ушел тихо, а молодой – хлопнул дверью.


   Разговор с прокуратором

   Булгаков нисколько не лукавил, сказав Сталину, что русский писатель не может без России. Думал он об эмиграции много. По всем своим убеждениям Булгаков принадлежал к той интеллигенции, которая Советскую Россию покинула, однако же он не уехал – но, оставшись, страдал. Маяковский писал о странах, которые «бросишь и мчишь, колеся», поскольку существует земля, «с которою вместе мерз», – в это же время Булгаков описывает ту самую замерзшую землю: невыносимый мороз 19-го года в Киеве, стужу Гражданской войны, метель на станции, обмороженные ноги поручика Мышлаевского, Хлудова, зябнущего возле угарной печки, адскую стужу, сковавшую Россию, точно последний круг Ада. Это непрекращающийся, леденящий душу мороз, от которого хочется бежать подальше, к теплу, забыть его, никогда уже не вспоминать. Маяковскому привелось увидеть много стран, и Европу, и Америку, – Булгаков мало что видел в жизни. Поразительным образом, он написал убедительные картины эмигрантского быта в Константинополе и Париже при том, что за границу никогда так и не был выпущен. Просился прочь, умолял отпустить, писал письма Сталину, ссылаясь на болезнь и нервное расстройство – и ни разу никуда так и не съездил, ничего не увидел воочию – в точности как Пушкин, так никогда и не выбравшийся в Европу. Герои «Зойкиной квартиры», мечтающие убежать к Большим бульварам, герои «Бега», опаздывающие на пароход, бегство изобретателя из России на машине времени – это все его, булгаковская тоска по тому несбыточному, небывалому существованию, которое, пожалуй что, сулит Западная Европа, некая обобщенная культура. С каким упоением он выговаривает названия парижских улиц, описывает то, что еще не изгажено, не заплевано. Даже тот «покой», куда Воланд отсылает Мастера с подругой, напоминает уютный быт немецких или итальянских романтиков: дом, увитый плющом, слуга с канделябрами, засаленный ночной колпак, тихо поскрипывающее неторопливое перо. Ничего подобного Булгаков вокруг себя видеть не мог; всю свою писательскую жизнь он маялся по углам и комнатам в коммунальных квартирах; он ненавидел тяжелой, мучившей его самого ненавистью тягучий склочный беспросветный советский быт. Европа, волшебные Большие бульвары Парижа – ему все это грезилось из книг, из какого-то томительного ощущения настоящей жизни, достойной художника, жизни, которой он навсегда лишен. Возможно, покойная анфиладная квартира, в которой он вырос в Киеве, его полукруглая комната, окнами в простенок меж домами, зеленые лампы по столам – возможно, воспоминание о детском утраченном уюте как-то сплелось с представлениями о цивилизованной Европе, где все вот так и устроено, как в безмятежном детстве, только гораздо надежнее.
   Но – перекрывая все это – в нем росло нечто, что невозможно определить иными словами, как «ощущение русской судьбы». В этих словах нет ничего горделиво-упрямого, как в призыве Маяковского идти вместе со своей землей «на труд, на праздник и на смерть». Никуда и ни с кем вместе Булгаков идти ни в коем случае не хотел. Чувство коллективизма было ему неведомо. Но отказаться от чего-то такого внутри себя, что приковывает к месту, он не мог. Примерял на себя эмигрантские судьбы – и не получалось, делалось тесно. Что это за штука такая, русская судьба, которая приговаривает русских к своей мерзлой земле и не дает им возможности обрести счастья за морями – Булгаков внятно ответить на этот вопрос не мог. Мерзостно все вокруг – но убежать почему-то невозможно; в России очень скверно, но за границей – еще хуже. Машина времени ломается – изобретатель возвращается в свое время, из которого убежать не суждено. Хлудов садится на пароход, возвращающийся в Россию, где его наверняка расстреляют. И куда же бежать? Как выразился генерал Чарнота: «Париж – так, сероватенький город. Видел и Афины, и Марсель, но… пошлые города». Почему иные города такие уж пошлые, отчего Париж так уж не хорош – подробно не объясняется, но звучит до боли искренне: «Мадрид… Испанский город. Не бывал. Но пари держу, что дыра».
   Европа, явившаяся Булгакову в рассказах обласканных правительством писателей, вернувшихся из-за рубежа (А. Толстого, Маяковского, Горького и т. д.), предстала исключительно пошлой – то ли потому что рассказчики были дурны, то ли потому что грезы о Европе не соответствовали ее реальности. Так, в «Театральном романе» беллетрист смачно описывает великосветские скандалы на Елисейских Полях, журфиксы с шампанским на открытии выставок – и герой, слушая его сочный баритон, наполняется неприязнью к Парижу, к никогда не виданному им городу. Булгаков вовсе не представлял себе того, что происходило в Европе в те годы, когда о ней рассказывал А. Толстой. Не представлял себе политики Клемансо и Ллойд-Джорджа, растущего повсеместно фашизма, неизбежной войны, которая вызревала по углам гостиных и ресторанов, инфляции, которая неотвратимо превращала буржуа в расиста и солдата. Никогда, ни в одной из книг Булгакова не промелькнуло и слова о том, что творится в окружающем Россию мире – а в эти годы много чего произошло. Булгаков, умерший в сороковом году, не заметил (или не отметил, что почти одно и то же) ни прихода к власти Гитлера и Муссолини, ни испанской войны, ничего из того, что было подлинной европейской реальностью. Булгаков не то чтобы вовсе не интересовался мировой политикой – но его идеальные представления об ином, несоветском, мире не давали ему ни шанса увидеть Европу живую. А то, что из этой идеальной Европы привозилось, – так не соответствовало романтическим грезам о ней. Все, что слышится о Париже, – это слащавые откровения пациента профессора Преображенского: «На рю де ла Пе – обнаженные девушки стаями». И все это так смертельно тоскливо, так невыразимо одинаково и пошло. Представить, что эта однообразная пошлость и есть питательная среда, в которой вызревает будущая война, – так Булгаков не видел и видеть не мог. Ему хватало того, что он видел вокруг себя, в своем коммунальном аду, ему хватило стужи Гражданской войны и уродства пролетарской культуры – хуже этого ничего и вообразить было нельзя. Он просто вдруг почувствовал, что его романтический идеал реальностью никогда не обернется – театральная декорация останется декорацией: потрогай нарисованный домик – и краска осыплется. Без внятных объяснений, без видимых причин, без конкретного знания о том, что же там на самом деле в Европе творится, – он вдруг разочаровался в своем идеале. Разочарование пришло не от знания чужого – но от болезненного осознания своего, которое ничем иным не заменишь. Уютный быт, куда отправлены Мастер и Маргарита, – он соткан из каких-то книжных представлений, а в реальности за пределы собственной судьбы и собственной боли убежать невозможно. И боль – непроходящая боль – сжимала и сжимала сердце, не отпускала, не позволяла жить иначе. Он так и написал Сталину – не притворяясь, не стараясь угодить вождю: «Я долго думал, может ли русский писатель без России. Думаю, что не может». Он и правда не смог. Но не смог в ней. Он был совершенно лишним в своей стране, несвоевременный, немодный писатель Булгаков – имя которого Маяковский включил в «словарь устаревших слов».
   То, что Булгаков для своего времени был устаревшим – вообще-то не подлежит даже сомнению. Выражение «не принял своего времени» не описывает в точности того, что происходит с художником, который чувствует, что время не право – а он один прав. Доказать свою правоту художник не в состоянии, да это и доказать невозможно, поскольку право всегда время – уже одним тем, что оно объективно есть. Есть литературные салоны и салонные кривляки, есть ожиревшие нэпманы и паскудные чиновники, есть налоги и квартплата, есть ежедневное унижение бытом, есть фальшивые призывы двигаться вперед – но как бы все это ни было фальшиво, это все объективно существует. Это невозможно не принять – от твоего неприятия реальность не перестанет быть. Одному человеку не по силам «выправить сустав у времени» – вот и Гамлет постарался, да ничего не вышло. Дурацкое выражение «попутчик революции» как нельзя точнее передает положение того, кто не хочет идти в ногу со временем – но и уйти от своего времени не может, потому что уйти ему некуда, нет в природе другого времени, есть только одно, вот это. Художник может только предъявить времени счет, поставить перед современниками зеркало, выписать реальности диагноз (а ведь Булгаков был врач, ставить диагноз – его прямая профессиональная обязанность). Поразительным образом, выписывая диагноз большевистской и нэпманской России, Булгаков рассказал и о времени вообще – и о незнакомой ему Европе в том числе. Он и не подозревал, что пишет универсальный портрет времени. Те же жирные рожи привилегированных деятелей культуры, те же администраторы и директора – только без красных партбилетов – существовали тогда повсеместно. Тот же обыватель, объявивший себя высшим достижением общественного развития, тот же карьерист, тот же бойкий журналист. Замените зал собраний Массолита на зал дебатов Парижской академии тех лет – и вы получите примерно ту же самую картину. Если бы Булгакову привелось уехать в эмиграцию, если бы случилось чудо и он сумел почувствовать западную культуру изнутри – он бы увидел, что его диагноз исчерпывающе верен. Однажды случился примечательный разговор между Булгаковым и Маяковским – идейными противниками. Разговор происходил за игрой в бильярд, и писатели обменивались привычными колкостями, оба были горазды сказать обидное. Неожиданно Булгаков серьезно сказал: «А ведь нас обоих похоронит Ваш Присыпкин», и Маяковский ответил ему: «Совершенно с Вами согласен». И если два писателя – коммунистический и антикоммунистический – сошлись на том, что коллективную могилу им роет обыватель, то отчего же не сделать совсем незначительного усилия – и не увидеть, что этот обобщенный обыватель к тому времени уже повсеместно вышел историческим гегемоном – и на всех континентах уже торжествовал гражданин (он же господин) Присыпкин. Дальнейшая история творилась уже по его, присыпкинскому, слову, дальнейшее уже было предрешено. В то самое время, когда Булгаков отсылал своих героев в увитый плющом домик, к слуге с канделябрами, в это самое время войска нацистской Германии уже входили в Чехословакию и Польшу. Финал великого русского романа совпал по времени с началом общеевропейской бойни – от которой уже некуда было убежать, ни в дом под липами, ни в эмиграцию, ни к вечным ценностям, ни Большим бульварам.
   Насколько то, что случилось с миром в дальнейшем, было бы неожиданно для Булгакова – непонятно. Во всяком случае, распространенная оценка развития мировых событий и булгаковская концепция русской революции – совпадают. Булгаков предельно лаконично изложил свою концепцию происшедшего со страной в «Собачьем сердце». По представлению Булгакова произошло так. В культуре страны изначально представлены три силы: интеллигенция, которая умеет и обязана воспитывать; народ, который дик и нуждается в обучении; искусители, которые используют именно дикость народа ради достижения власти. Профессор Преображенский, Шариков – бывший пес, а ныне пролетарий, и активист Швондер – вот представители этих сил. Михаил Булгаков – по происхождению, по образованию, по идеалам – все свои симпатии отдавал профессорскому сословию. Для него ничего более высокого в русской культуре в принципе не существовало, нежели этот европеизированный слой интеллигенции – роднящий хоть как-то Россию с просвещенной Европой. Драма профессора, изобретение которого используется ему во вред, – эта тема одна из главных у Булгакова. Профессор Персиков (из «Роковых яиц»), изобретатель Тимофеев (из «Ивана Васильевича»), профессор-идеалист Голубков (из «Бега»), профессор Преображенский (из «Собачьего сердца») – это самые любимые булгаковские герои, он никого лучше их в России просто не знает. Не продажные литераторы, не хлыщи-журналисты, не аппаратчики, не кухонные обыватели – этих писатель ненавидит, но носители объективных знаний, как сказали бы сегодня, носители цивилизации – вот единственно на кого в России можно опереться. Впрочем, деятельность этих профессоров заведомо обречена. Профессору под силу превратить пса в человека (вот что может интеллигенция сделать с народом, вопреки его варварской природе), но неизбежно придет партийный активист и будет использовать как раз эту самую варварскую природу, лежащую в основе психики нового человека, – и он сделает из нового человека послушное орудие. Стоило ли тогда делать из пса – человека? Что лучше: сохранить народ таким, каким он был от века, – или дать ему свободу и просвещение? Чем обернется это просвещение, если оно не ложится на культуру? Пес оказывается страшен – науськанный на своего создателя злонамеренным активистом. Здесь следует, кстати, отметить и то, что председатель домкома Швондер очевидным образом не представляет Россию, он попросту не русский. Ему, интернациональному активисту, дела нет до русской судьбы и русской проблемы. Сознательно и выразительно Швондер изображен инородцем, тех же кровей, что и ненавидимые Булгаковым Маркс и Каутский (их переписку профессор в ярости приказывает спалить в печке). Булгаков не был антисемитом, как про него иногда говорят (см., например, рассказ «Я убил», в котором герой врач убивает петлюровского полковника, истязающего еврейского старика), однако для него было несомненным, что русскую судьбу можно решать лишь изнутри русской культуры, а пришлым интернациональным энтузиастам в этой культуре делать нечего. В России, где дикий народ следовало постепенно обучать и прививать ему навыки цивилизованного образа жизни, – случилось так, что обучение азам знаний заменили на обучение насилию.
   Классическое описание причин Второй мировой войны рассказывает примерно то же самое – применительно к народным массам Европы. Народу вместо образования дали идеологию, демагоги играли на его природных инстинктах, воодушевили толпу примитивными призывами. И вот результат: оболваненные массы пошли за фашистами, нацистами, коммунистами – и все они сцепились в смертельной схватке.
   Насколько данная картина событий выражает подлинную реальность – другой вопрос; важно то, что Булгакову представлялось: наибольшая опасность может исходить от стихии народного варварства – воплощенной то в петлюровцах, то в Шарикове, то в обывателях коммунальных квартир. Эта бешеная слепая стихия – главный враг цивилизованных граждан; ее требуется обуздать, остановить, поставить плотину поперек разгула дикарства. Врач, профессор, интеллигент – вот те немногочисленные персонажи булгаковских книг, которые сохранили ясность сознания. Стихия их крутит в своем водовороте, а они противостоят ей упорным нежеланием смириться – но и поделать со стихией ничего не могут.
   Представлена в «Собачьем сердце» и четвертая составляющая исторического бытия культуры, а именно грозная сила, вершащая окончательную судьбу героев. Пожалуй что, эта сила и есть последняя надежда интеллигенции: коллеги по цеху предадут и затравят, чиновники выселят из квартиры и лишат куска хлеба, народ – дай ему только волю – разорвет. Но все же в устройстве общества существует препона стихии и произволу. Странно такое произнести, но эта спасительная сила – государство, государственная власть.
   Есть у Булгакова пьеса, которую не очень-то принято упоминать, это пьеса о юности Сталина, называется «Батум». Считается, что эта пьеса написана, чтобы хоть как-то ужиться с Советской властью – написана от безвыходности и отчаяния одинокого, затравленного писателя. Однако ничего прославляющего собственно Советскую власть в пьесе нет – это просто пьеса про лидера, имеющего право и силу решать, в то время как прочие вокруг этой способностью не обладают. Написано убедительно – и, что самое главное, в привычной Булгакову интонации. Именно так он и писал обычно про таких вот особенных, сильных лидеров, облеченных властью; Булгаков одновременно и опасался их, но и выделял. Трудно не заметить, что его тянуло к этим властным и безжалостным людям, он их и осуждал, и страшился, но и любовался ими одновременно. Непонятно, как это получается, но образ Хлудова – вешателя и карателя – сделан невероятно притягательным в пьесе «Бег». Перед нами усталый, изверившийся человек, выполняющий тяжелую неприятную работу – но ведь ее надо выполнять, что поделаешь. Профессору-идеалисту Голубкову, в сущности, и довериться больше некому, только что этому безжалостному, но такому последовательному человеку. Хлудов жесток, но он прям, Хлудов даже обладает неким подобием совести – просто это особенная совесть человека, наделенного правом убивать. Таков и Пилат, тяготящийся грузом власти – и не имеющий возможности снять ее бремя с плеч. Если кто-то и сочувствует Иешуа, так только тот, кто шлет его на смерть. Симпатия к Пилату возникает у читателя мгновенно – и завершается книга тем, что палачу Спасителя даруется прощение и он удаляется туда, где продолжит прерванный разговор со Спасителем. То, что такой диалог в принципе возможен, то, что Иисус захочет разговаривать с Пилатом не по принуждению, но по желанию, то, что их прерванный казнью диалог длится в веках – в этом сомнения у писателя нет. Именно Пилат – тот единственный, кто мстит предателю Иуде, именно Пилат – тот, кто сохраняет жизнь евангелисту Матфею (Левий Матвей в романе), именно благодаря Пилату и сохраняется учение Христа. Во всяком случае, это следует из текста романа – и точно так же, именно вешатель Хлудов охраняет и спасает Серафиму. Не менее характерна и симпатия – или, может быть, лучше сказать, интерес, – с которым написаны образы работников спецслужб. Сотрудники ЧК, люди (как мы знаем из истории) не особенно гуманные, изображены у Булгакова куда как привлекательнее, чем рядовые обыватели, пролазы и подхалимы. Вот приходят чекисты в квартиру, где жулики устроили бордель, – и они вовсе даже не олицетворяют зло (как написал бы их, допустим, Солженицын), но напротив – чекисты приносят в сумбурную картину варварского бытия осмысленность и порядок. Они практически такие же твердые профессионалы, как любимые Булгаковым врачи и профессора. Вот осадили домкомовские активисты квартиру профессора Преображенского – и если и есть управа на них, то лишь в лице высшего военного чиновника, который прикрикнет и выдаст «окончательную бумажку», спасительный документ, ограждающий от произвола. Вот приходит к Пилату глава иерусалимского ГБ – Араний, и мы видим, что один только этот твердый молчаливый человек и способен покарать предателя Иуду. Донимают профессора Персикова недобросовестные журналисты – но вот пришли чекисты и заступились (на вопрос же профессора, нельзя ли всех репортеров расстрелять, чекист, «искрясь и сияя», объясняет, что, к величайшему сожалению, это невозможно). Начав в «Белой гвардии» с описания военных и офицерского быта, Булгаков позже пишет портреты других, тоже военных, – и правды ради следует признать, писатель всегда на стороне регулярных войск. Петлюровцы – ужасны, Шариков – страшен, литературные критики – омерзительны. Все эти негодяи легко убьют (в случае петлюровцев) или затравят до смерти (как прыткие критики). Однако все они именно что не военные, они не представляют организующее общество сословие; они – люмпены. Булгаков описывает работников госбезопасности как людей не сентиментальных, проницательных и вовсе не одобряющих дикарскую вольницу. Конечно, это суровая, и, пожалуй, даже страшная сила – но другого носителя порядка в этом мире нет. Выражаясь словами Гете, взятыми в качестве эпиграфа к роману «Мастер и Маргарита», госбезопасность, по Булгакову, это та сила, «что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Характерно, что в книгах Булгакова органы госбезопасности не наказывают никого зря – безвинных жертв нет. Взяли Никанора Ивановича Босого вроде бы по ложному доносу – доллары в вентиляционное отверстие он действительно не прятал, так ведь взятки-то все равно брал – так что наказание вполне заслуженно. Булгаков изображает общество, сплошь состоящее из прохвостов, пролаз и двурушников – и в мире, им нарисованном, управдом гораздо страшнее гебешника: управдом корыстолюбив, беспринципен и унижает людей ради наживы. Госбезопасность играет роль рока, неотвратимой судьбы, – и здесь уместно будет сказать, что писались произведения в тридцатые годы, когда госбезопасность отнюдь не всегда карала лишь виноватых. Однако героям Булгакова (Мастеру, изобретателю Тимофееву, Маргарите, писателю Максудову, профессору Преображенскому) госбезопасность не грозит – зло происходит исключительно от люмпен-пролетариата, от застройщиков и председателей ЖАКТов, в то время как офицер и военный приносят в расшатанный мир порядок.
   Таким образом, список положительных героев Михаила Булгакова требуется пополнить еще одним, существенно важным для общей картины мира, персонажем. Рядом с интеллигентом-профессором стоит человек в погонах, твердый в решениях офицер, серьезный военный. Когда наш взгляд, пресытившись карикатурами на жирных, вертких, кривых личностей (а Булгаков таких написал предостаточно), обращается к прямостоящему офицеру, мы уже знаем: вот человек, о котором автор говорит без всякой иронии.
   Булгаков, легко и охотно отмечавший комическое и несуразное в людях (скошенные от постоянного вранья глаза, голос, срывающийся с баса на дискант, и т. п.), никогда, ни при каких обстоятельствах не замечает комического в своих героях-офицерах. Комическое Булгаков умел видеть везде: в манере речи писателей («стрелял в него проклятый белогвардеец, раздробил бедро и обеспечил бессмертие»), официантов («икорка, понимаю»), министров («пушной товар»), нэпманов («к этой жилетке шатенка сама просится») – а вот в манерах военных он комического не замечал. Бесшабашно веселье генерала Чарноты – но мы смеемся вместе с ним, а не над ним. Булгаков наделяет полковника Най-Турса картавостью, и это, пожалуй, единственная неаккуратность облика военного; в остальном все они, включая палача Хлудова, люди безупречной внешности, обладатели выразительных манер и примечательных фамилий. Фамилия – то есть обозначение человека в мире – для писателя Булгакова важна крайне. Булгаков оставил невероятно длинный перечень смехотворных персонажей с потешными именами и фамилиями, каждая из которых звучит как характеристика: Рвацкий, Швондер, Семплияров, Латунский, Рюхин, Лиходеев, Варенуха. Писатель давал персонажу фамилию, как иной дал бы пощечину – навсегда метил шельму сочетанием звуков. Произнесешь «Швондер» – тут слышится и «вошь», и «вонь», и «шваль», и уже не требуется дополнительного рассказа. Ни одному из своих офицеров Булгаков потешной фамилии не дал. Любопытно то, что прототип Хлудова, генерал Слащев, носил не особенно привлекательную фамилию – писателю ничего не стоило усугубить ее свистящие и шипящие звуки, однако он дал герою-офицеру фамилию холодную и твердую, как дуло ружья.
   Интеллигенту в мире, описанном Булгаковым, живется плохо – он на грани гибели. И мир непременно раздавит его, а если что-то и спасет, то удачно и вовремя встреченный военный начальник.
   Нетрудно заметить, что такое чудное совмещение любви к порядку и к независимости интеллигенции, сочетание страха перед стихией и безусловного принятия произвола властей – эту чудную смесь государственности и тяги к свободе Булгаков унаследовал от Пушкина. Пушкин, по выражению философа Федотова, «певец государственности и свободы», определил весьма существенный алгоритм сознания российского писателя – человека, сочувствующего народу, но и опасающегося народа, человека, оппозиционного власти, – но и надеющегося единственно на власть.
   Представление о верховной безжалостной власти как о единственном препятствии на пути варварства достигло кульминации в главном романе – где стихии чиновного своеволия и социалистической распутице противостоит Сатана. Надежды в этом мире нет, положиться не на кого – спасение приходит от Сатаны. Тут есть от чего растеряться. Сделать Сатану положительным героем книги о евангелисте (а Мастер, несомненно, евангелист) – дело практически кощунственное. Изобразить Сатану фактически единственным положительным героем всемирной мистерии – до этого не додумывался ни один писатель, включая в список Мильтона и Гете. Мефистофель у Гете все же персонаж не особенно симпатичный. Он много знает о мире, он замечает подлости и не любит корыстолюбцев, но добра творить отнюдь не собирается. Не то Воланд – этот постоянно творит добро, он, можно сказать, вершитель справедливого суда, он – Хлудов последнего акта, только во вселенских масштабах. Не вмерзший в лед проклятый носитель зла (как изображает его Данте), но деятельный, глубокий, внимательный к мелочам, заступник обиженных светской властью, ценитель и защитник прекрасного – вот каков булгаковский Сатана. Противопоставить стихии Советской власти писатель был готов что угодно – так и Черчилль однажды сказал, что, если бы Люцифер пошел против Гитлера, то он заключил бы союз с адом. Сатана (то есть Воланд) исполняет в мире, созданном Булгаковым, строительную функцию, он деятелен и справедлив.
   Насколько правомерно суждение, будто личные отношения Булгакова со Сталиным (последний, как известно, поучаствовал в судьбе писателя, устроив работать во МХАТ), отражены в отношениях Мастера и Воланда – сказать трудно. Скорее, в данном случае уместно вспомнить взаимоотношения Мольера и Людовика – в пьесе «Кабала святош» и в «Жизни господина де Мольера» Булгаков оставил нам точную хронику своих отношений с властью. Призвал к себе, обласкал; мог погубить, но посадил за стол и накормил. Смотрите, завистники-критики, смотрите, сборщики податей, вот, сам король посадил меня рядом с собою! Власть пугает, но и надеяться более не на что; король – самодур, но он защитит. То, что отношение писателя к государственной власти – и отношение писателя к Советской власти не совпадали, в этом нет сомнения; и происходило так именно потому, что Советская власть в представлении Булгакова была не вполне властью. В культуре, где фактор стихии – основной, где разлив Невы (см. «Медный всадник»), или разгул петлюровщины (см. «Белую гвардию»), или разбой чиновничества (см. любое произведение русской литературы) задавят каждого, – в этой культуре одна надежда: на Петра, на Хлудова, на Пилата, на Сатану, на государственность. А Советская власть (по Булгакову) опиралась именно на стихию, в этом ее беда, в этом ее ошибка. Писатель даже предрекал такой форме управления гибель, говоря, что сегодня Швондер натравливает пса Шарикова на профессора Преображенского, не понимая того, что завтра Шариков погубит самого Швондера. Распространено мнение, будто Булгаков был в оппозиции к Советской власти; к Советской – да, но не к власти вообще. Ничего подобного толстовскому отрицанию государственности он никогда не испытывал и не пропагандировал; напротив, если и изображал носителей власти отрицательно (гетмана Украины в «Беге»), то лишь потому, что те отказывались от бремени власти. Узнав, что гетман предал войска и бежал, оставив город Петлюре, полковник Турбин приказывает юнкерам срывать погоны и разбегаться – предано самое главное, предана государственность: умирать более не за что. Упрек Советской власти, разрушившей русскую государственность, Булгаков предельно ясно сформулировал в пьесе «Иван Васильевич» – он изобразил управдома, захватившего царский трон. В данном случае Булгаков довел до реального воплощения известную фразу Ленина о том, что кухарка сможет управлять государством. Попутно следует отметить, что Ленин говорил иное: надо поднять образование общества до такого уровня, а власть сделать народной до такой степени, чтобы и кухарка могла управлять государством. Как бы то ни было, Булгаков написал то, что, по его мнению, сделали кухарки и партийные безграмотные активисты, дорвавшись до власти. Вот сели в царских палатах два мелких негодяя – карманник и управдом, и вершат государственные дела, разбазаривают страну, воруют драгоценности, набивают карманы. Совершенная правота Булгакова подтвердилась много позже, – но эти эпизоды гиперболического воровства и расхищения государственной собственности уже относятся к истории сегодняшней.
   Притягательность Сталина (а то, что Сталин завораживал воображение Булгакова, занимал его мысли – несомненно) состояла в том, что в России заново начала строиться государственность, уже не советская, не большевистская, но просто государственность как абсолютное воплощение власти. И природа нашего края устроена так, что люди, и даже, и прежде всего писатели-гуманисты тянутся к этому системообразующему началу, которое именуют то «петровскими реформами», то «демократическим централизмом», то «централизованной демократией». Какое место в данной картине мира, где в центре находится тиран, а по краям дикий народ, занимает художник – и вообще, оставлена ли «вакансия поэта», – на этот вопрос Булгаков старался ответить всю жизнь.
   Булгаков оставил несколько автопортретов: молодого доктора из «Записок юного врача», Николку Турбина из «Белой гвардии», писателя Максудова из «Театрального романа», разумеется, Мольера – и последний, щемящий автопортрет Мастера из романа. Раз от разу автопортреты становились все мрачнее: Николка Турбин еще задорный и энергичный, писатель Максудов еще сохранил силы прельститься театром, Мольера еще воодушевляет признание короля – но лицо Мастера уже омрачено навсегда, мы не помним, чтобы Мастер улыбнулся. Так в холстах Рембрандта, от юности до старости писавшего автопортреты, постепенно сгущалась тьма вокруг лица, и в последних автопортретах измученный старик выглядывает из непроглядной черноты. То, что Булгакова «травили», общеизвестно; это слово слишком абстрактно, значение его стерто, но, вообще говоря, травля художника – это далеко не абстракция, это каждодневная пытка.
   Булгаков слишком хорошо знал себе цену – совсем как его герой, Мастер. Он знал, чего стоит та или иная его строка; знал, что владеет русским языком как никто из современников. Он назвал себя Мастером – весьма просто обозначив свое место в русской литературе. Если они – писатели, то, значит, я никакой не писатель. Если вот это называется современным искусством – тогда я действительно и не современный, и не художник. А кто же тогда? Я – мастер.
   Любопытно то, что так же (то есть как к ремеслу, а не как к искусству) относился к своей работе и Маяковский; идейные противники, Булгаков с Маяковском были поразительно во многом схожи. Булгаков работал над речью, он не написал ни единого слова, звук и значение которого были бы ему неведомы. То, что мы называем особым стилем Булгакова, есть просто в высшей степени осмысленная русская речь – писатель знает, что именно он хочет сказать, и слышит, как выговариваются его слова. Совпадение звука речи и смысла сказанного – задача почти что поэтическая, но в русской литературе существует несколько мастеров, так относившихся к слову в прозе. Так писал Гоголь, так писал Толстой, так именно писал Платонов, и Булгаков тоже писал так. Язык (русский не исключение) живет своей отдельной от замысла жизнью, он течет своим собственным течением, и надо обладать очень ясным умом и очень чутким ухом, чтобы войти в течение языка, и сделать общеупотребимые слова своими собственными. Требуется не менее чуткое ухо, чтобы уловить разницу в звуках осмысленной речи – и речи, не обремененной заботой о смысле. Слова говорятся одинаковые, и даже содержание будто бы имеется – но речь не превращается в искусство. Мольеровский Журден однажды открыл, что говорит прозой; вообразите, что тысячи Журденов будут считать, что они не только говорят прозой, но еще прозой пишут. Вообразите, с какой ненавистью отнесутся они к тому неосторожному человеку, который укажет на ошибку в их самооценке. Булгаков и оказался таким неосторожным человеком – и нажил себе врагов прежде всего среди коллег по ремеслу. Травит художника не власть – что за дело власти до художника? Травит художника не толпа – разве интересуется толпа его опусами? Травить, целенаправленно и со смаком, может только артистическая интеллигенция, люди со взглядами, с художественным образованием, с признаками таланта. Они ведь тоже литераторы – и они ведь разбираются в искусстве.
   «Вы разве читали мои стихи?» – спрашивает Иванушка Бездомный у Мастера, когда тот поморщился при слове «поэт». «Так что ж, я других разве не читал», – рассеянно отвечает Мастер. Он не писатель, он не поэт – он мастер, и он совсем не старается скрыть своего отношения к халтуре. Такое, разумеется, простить нельзя.
   Писали критические разборы его сочинений, пасквили и доносы, потом просто забыли о нем – нет такого писателя. Не давали работы, снимали пьесы с репертуара, не печатали. И не то чтобы дело было только в идеологии – нет, дело было в том, что сегодня определили бы словом «немодный». Оказалось, что правильная речь Булгакова – это вчерашний день, так давно не говорят. Тогдашний мейнстрим назывался «пролеткультом», но суть от термина не меняется – требовалось разделять эстетические правила союза коллег, а правила эти (как всякие общие правила в искусстве) были крайне бессмысленными. Напрасно он показал им свое пренебрежение! Когда начинается травля одиночки, в собратьях по цеху включается инстинкт стаи – каждому необходимо куснуть отщепенца. Булгаков сначала отшучивался, отвечал фельетонами, потом шутить перестал – травлю сплоченного коллектива просто выдержать, когда тебе тридцать; потом становится тяжелее.
   В романе Мастер показан тяжело больным, у него болит душа, он бесконечно устал.
   Булгаков не побоялся изобразить своего героя издерганным, запуганным, нервным. Мастер печален навсегда, он все больше молчит. Да и что говорить: все что хотел, он уже написал в романе о Христе. Евангелие, написанное Мастером (иногда критики называют эту книгу «евангелием от Сатаны»), довольно странное: по Булгакову выходит, что истина и добро могут быть адекватно восприняты только властью – и пророк никогда не найдет отклик ни в ком, кроме своего палача. Немудрено, что такая книга понравилась Сатане, – и Воланд спасает новое евангелие из небытия и вручает миру как последнюю правду. Немудрено и что евангелист, додумавшись до такого грустного сценария жизни, впадает в тоску. Искусство нового времени знает несколько таких судеб – одиночек, впавших в тоску из-за того, что сказали слишком много или увидели нечто крайне страшное. Идти в ногу с веком они не могут, выжить в одиночестве – не могут тоже. Так погибли Кафка и Ван Гог, так погибли Маяковский и Модильяни, – все они, каждый по-своему, оказались несвоевременными художниками. Так умирал и сам Булгаков: он очень хорошо знал, о чем пишет; когда он описывает душевную боль Мастера, получается правдоподобно.
   Мастер снимает комнату в подвале дома в арбатском переулке; комната описана довольно точно – речь идет о деревянном двухэтажном доме в Мансуровском переулке, где еще двадцать лет назад существовал тот самый подвал, с окошками на уровне земли, в которые и стучала Маргарита, приходя на свидание. Подвальная комната была маленькая, метров в десять, с печкой, покрытой черной эмалью. Именно в этой печке Мастер и сжег свой роман о Пилате и Христе, о власти и истине. Такая прямая цитата из биографии Гоголя (сожженный второй том «Мертвых душ») отчего-то не наводит на мысль, что если рукопись Мастера не горит, то не должна бы сгореть и рукопись Гоголя, а уж если сгорела рукопись Гоголя, то как можно утверждать, что рукописи не горят? Рукописи, к несчастью, горят отлично – со времен Александрийской библиотеки это слишком хорошо известно. Еще при жизни Булгакова это снова доказали в Европе, сжигая книги на площадях городов, – но тогда, в сороковом, заканчивая роман, Булгаков страстно желал – вопреки одиночеству и безвестности – сказать, что он пишет такую книгу, которая переживет пустое время, переживет моду, останется в веках.
   В одном из автобиографических рассказов («Самогон») Булгаков описывает свой собственный быт – в коммунальной квартире, с вечно пьяными соседями, которые бьют детей. Он кричит соседям: «Не смейте бить!», отрывает их от ребенка, потом снова возвращается к столу, садится под лампу, пытается сосредоточиться. За дверью ругань и плач, звон разбитого стекла, мат, грохот. «И тут я сделался железным», – Булгаков сказал себе, что «напишет такую книгу…»!
   Требуется мужество для ежедневной работы, если эта работа не нужна никому, кроме тебя. Офицерская выправка, набриолиненный пробор, чисто выбритый подбородок, монокль, галстук – Булгаков самым обликом своим, подчеркнуто аккуратным, противостоял хаосу советского быта. Каждый день к столу, каждый день писать – упорством и волей, вопреки болезни, наперекор травле, в одиночестве и нищете писал Михаил Афанасьевич Булгаков свой последний роман. Он диктовал его, будучи смертельно больным, а этот роман один из самых веселых в русской литературе. Так диктовал умирающий Гашек своего веселого «Бравого солдата Швейка» – и мы забываем, когда смеемся над фразами Булгакова и Гашека, чего стоили авторам их остроты. Помимо прочего, в этом тексте, в его литых строчках, содержится урок стоицизма.
   Роман долго не печатали, лишь спустя тридцать лет вышел журнальный вариант с предисловием Симонова, спустя еще лет пятнадцать роман издали без купюр. Правды ради надо сказать, что роман не издавали не оттого лишь, что в нем содержались карикатуры на советских чиновников – просто роман оказался абсолютно несвоевременным. Трудно было написать нечто менее актуальное. Спустя год после завершения книги началась страшная война. Вторая мировая война сменила все представления – в частности, представления об искусстве. На фоне того, что происходило со страной и с миром, страдания непризнанного писателя и его богемной подруги смотрелись бы странно. Что же это за страдания такие – если сравнить их с тем, что реально, фактически сделали с людьми в те годы. Да, заболел нервным расстройством, да, не печатали – но ведь руки и ноги целы, не сожгли в печи, не послали в газовую камеру, не гнил в окопе, не закрывал телом амбразуру. Гибли миллионы, рушились города, по всей Европе работали лагеря смерти, беженцы брели из страны в страну, – и драма Мастера и Маргариты перестала быть драмой, превратилась в романтическую, сентиментальную повесть. Вряд ли в те годы русский читатель оценил бы рассказ о справедливом Сатане – слишком явным было присутствие Сатаны в жизни, и никакой благости от этого присутствия не наблюдалось. Следующие события русской истории – разоблачение культа личности, рассказ о репрессиях ГБ, правда о лагерях, подсчет безвинно убитых – все это никак не способствовало тому, чтобы история любви в арбатском подвальчике вышла на первый план. Симонов и Твардовский, Солженицын и Шаламов сказали куда более существенные вещи о том времени и о подлинной драме страны.
   Лишь в семидесятых годах, когда советский быт обуржуазился, когда вновь народившиеся обыватели стали задумываться о дачах и машинах, когда понятие «взятка» сызнова прочно вошло в быт, когда заново встал пресловутый «квартирный вопрос», когда просвещенные люди стали называть себя «средним классом» – тогда Булгакова прочли заново.
   Булгаков описал межвоенное время, время растерянного стяжательства, торопливого воровства, мелкое суетливое обывательское время, которое подготовило страшную бойню. Дивизии, созданные из этих самых булгаковских управдомов и застройщиков, журналистов и карманников, прошлись по Европе, убивая и калеча людей, – Булгаков описал то, как варится зелье будущей войны, как подготавливаются рекруты для бойни. Все эти бунши и шариковы, милославские и ликоспасовы, семплияровы и латунские вскоре сделались не карикатурными, но по-настоящему страшными – прежде они крали, потом стали убивать. Читая Булгакова, мы видим, как у обывателя формируется психология гегемона: пройдет каких-нибудь пять лет – и интернациональный «присыпкин» (тот самый герой пьесы «Клоп», которого Булгаков и прочил в могильщики себе и Маяковскому) поставит сапог на тело Европы. И случится так отнюдь не потому, что разгулялась ненавидимая Булгаковым народная стихия – нет, этих присыпкиных поведут в бой генералы и прокураторы, и дирижировать войной станет Сатана. Впрочем, Булгаков так далеко не заглядывал – ему хватало его сегодняшней беды, довольно было драмы одиночки, потерявшегося в суете, обкраденного и оболганного. Он умудрился дожить до начала мировой войны – и не написать о ней; все, что он хотел сказать, относилось именно к периоду межвоенному.
   Европейских авторов, писавших в то же самое межвоенное время, называют писателями «потерянного поколения» – они описывали растерянных, не нашедших себе места в новой жизни, героев. Писателем русского «потерянного поколения» был Булгаков. Его роман в большей степени родственен «Триумфальной арке» Ремарка и «Смерти героя» Олдингтона, нежели сочинениям современных ему советских беллетристов. Потому Михаил Афанасьевич и оказался несовременным и устаревшим – ровно по той же самой причине, по какой герои «потерянного поколения» не могли встроиться в современный им капиталистический быт. Потерянный герой Булгакова – совсем как герой его западных коллег – тоже офицер (правда, скорее офицер белой армии или сочувствующий этому офицеру интеллигент), просто он пришел не с Первой мировой, а с Гражданской войны. Как и герои западных книг, герой Булгакова смотрит вокруг – и не понимает, почему все граждане так буйно веселятся, зачем так много пьют, отчего так самозабвенно врут, по какой причине так отчаянно воруют. Миром овладела лихорадочная суета – и честному нормальному человеку в ней нет места. И Олдингтон, и Ремарк, и Хемингуэй пережили Вторую мировую и сумели увидеть то, к чему вело лихорадочное стяжательство тридцатых годов, как именно оболванили обывателя, как квартирный вопрос нашел свое разрешение в окопе и камере. То время, которое мы проживаем сейчас, и тот современный обыватель, который отстаивает сегодня свои акции и квадратные метры, сделали Булгакова актуальным заново – но что еще важнее, вновь актуальным стал исторический закон, рекрутирующий обывателя в солдата. Случилось так, что всю жизнь писатель писал одну тему, одну книгу – а попутно, против воли, написал и другую. Булгаков описывал трагедию художника, зажатого между властью и толпой – но, силой вещей, ему выпало написать трагедию общества, которое власть постепенно доводит до скотского состояния, чтобы потом было легче отправить его на убой. В этом последнем акте трагедии уже не поможет ни мудрый офицер госбезопасности, ни профессор-идеалист, и уж тем более не поможет романтический Сатана. Поможет ли Иешуа – это нам всем предстоит проверить.
   Сказанного, однако, недостаточно: как всякое большое произведение, главная книга Булгакова содержит и бытовой, и социальный, и метафизический уровни. В связи с последним следует произнести вот что.
   Булгакова легко представить сатанистом – поскольку сатанистов-романтиков буржуазная литература рождала в избытке, вспомним хотя бы Бодлера («Сатана, помоги мне в безмерной беде!»). Сатанистом писатель Булгаков ни в коем случае не был. Даже строгая православная церковь на роман запретов не налагала – просто потому, что это не роман о Сатане, но роман о судьбе христианства.
   Упрощенная христианская риторика, беззастенчиво примеряемые на себя поэтами и художниками тех лет маски пророков и апостолов (Маяковский, Есенин, Блок, Гончарова и далее без счета) – вроде бы, это так похоже на Мастера. Однако же Булгаков, сын большой и нутряно, естественно, народно-религиозной семьи, риторику эту не присваивал ради художественного эффекта, но познавал простым детским проживанием веры. Евангелие, лампада, ласковые сестры, колокола близко-близко на горе – это единственная основа его мировосприятия.
   Вот ключевая сцена во всем творчестве Булгакова: сестра Турбина молится в маленькой комнате об умирающем брате. Нет ничего за пределами круга, освещенного крошечным огоньком, – ни дня, ни ночи, ни мерзлого Киева, ни белой, ни красной гвардии, ни надежды. Есть только женщина на коленях перед лицом Богоматери – человек перед вечностью. Женщина зовет – и она знает, что если сила ее любви достаточна, то она будет услышана. Она зовет; она знает, Кого она зовет; там, за иконкой – стоит вечно слышащий Бог, огонь которого заключен в милосердии. Не блаженный революционер в розовом венчике; не гвоздящая карающая сила с чудовищными руками гончаровских пророков – но всегда милосердный и всегда умеющий прощать Бог. Надо только верить. Надо только просить – о том, что невозможно, и о том, что бесценно. Сила такой веры в возможность божественного Дара – жизни – попирает смерть. Турбин выздоровеет.
   Эта молитва сестры сделала Булгакова одним из самых добрых русских писателей. Он, язва-сатирик, был изумительно добр к созданиям; может быть, притягательная сила его демона, кота Бегемота – в том, что автор этой книги был любовно-внимателен к кошачьей натуре (так гофманский кот, филистер Мурр получился привлекательным из-за того, что у него был реальный – и любимый автором – прототип).
   Безбожность первых десятилетий Советской власти уже довольно разоблачали – но дело не только в коммунистической идеологии (если читать Маркса внимательно, эта идеология есть следование заветам Христа). Дело в другом: лампадку сестры было приказано задуть повсеместно, и не только в Советской России. Наступило прагматическое время, час торжества человека над Богом, час первенства материального прогресса над духом. Историю общества объясняли доступно, как таблицу умножения, доказывали как дважды два, что прогресс лучше, чем традиция, что хорошо быть богатым и деятельным, а быть бедным и робким – дурно. То было время рузвельтовской политики «нового дела», кейнсианской теории занятости, американского прагматизма, европейской банковской изобретательности и сталинской индустриализации. Нэпманы, коих окарикатурил Булгаков, потом разоблачил Ежов, а затем уже стерла в прах Вторая мировая, важны именно как носители единственной веры тех лет, веры в материальный успех. Именно твердое убеждение в том, что рубль в руке важнее, чем Бог на иконе, и сделало общество таким, каково оно сейчас. Сравните то время с сегодняшним, сравните то потерянное поколение с новым поколением, которое тоже потерялось и только ждет, что придет пастух и погонит вперед покорное стадо.
   Для Булгакова было очевидно (с детства понятно – и всё, не нуждается в разъяснении), что человеческое сообщество не может развиваться без божественной идеи. Свято место пусто не бывает: если бросить его – туда придет дьявол; Сатана завладевает оставленной пустошью. Все эти поэты бездомные, сделавшие карьеру на нехитром слогане «Бога нет», – опасны не сами по себе. Мейнстрим современной культуры противен, но страшен не он, опасно и страшно иное: всякий релятивизм неизбежно призывает Сатану. Так суетливые обыватели, растерянные ловкачи выкликают из черноты свое будущее, и будущее неизменно приходит. Воланд возникает под липами Патриарших прудов именно как следствие разговора карьерного критика Берлиоза и неуча поэта Бездомного – они сами выкликают нечистую силу, точно Фауст, чертящий на стене магический знак.
   Дьявол приходит хотя бы потому, что он – деятелен. По Булгакову, добро не нуждается в действии; добро не насилует природу, добро присуще бытию, и единственная подлинная деятельность христианина – это молитва (которая, как мы помним, может гораздо больше, чем хлопотливость докторов). Но и самые светлые персонажи – сами Мастер и Маргарита – не знают дела молитвы; вера ими утрачена. Героем повествования становится Сатана – именно потому, что иных героев современное вертлявое общество не знает. Оно само, это общество, отказалось от Бога – вот Сатана и заступает на опустевшее место. Сатана берет власть.
   Это роман о власти – но это роман и о тщете власти. Власть может все – но одновременно она молит о прощении, как молит о прощении Пилат. Пилат будет прощен – и это милосердное прощение палача и есть подлинный финал романа. Для Булгакова, доброго писателя Булгакова, важно поддерживать свет лампады; важно, чтобы разговор, который вела с Богом святая сестра Турбина, не закончился никогда. Прокуратор Иудеи пойдет по длинному лучу на встречу со своим желанным собеседником, Он ждет его. В том, что разговор со Спасителем может вести даже и величайший грешник, исполненный раскаяния, – важнейшая и добрейшая вера Булгакова в Россию.


   Четыре некролога


   1. Простодушный

   Кабинетный ученый по убеждению, Леви-Стросс всю жизнь кормил комаров в тропиках. Философ ХХ века, он посвятил сотни страниц древним мифам про мистических орлов и священных дикобразов. В науке главное – это факты, да, скучные факты, – вот вам и тайны загадочных культур; говорил он голосом профессора Индианы Джонса, а сам уже нашаривал старую шляпу в заваленном бумажками столе. И так продолжалось 74 года из ста прожитых лет.
   При жизни он успел увидеть свои книги напечатанными в «Библиотеке Плеяды» (обычно они там оказываются после смерти Героя), а «Нувель Обсерватер» назвал Леви-Стросса «индейцем нашего века». Неизвестно, что является большим комплиментом.
   В отличие от многих коллег Клод Леви-Стросс занимался, если можно так выразиться, не абстрактным, но прикладным структурализмом – звучит это словосочетание нелепо, но передает суть. Деятельность структуралистов представляется обыкновенному гражданину непостижимой. Термины «бинарная оппозиция», «морфология сказки», «тартуская школа» и т. п. вызывают священный трепет, кажется, что семиотики заняты чем-то столь таинственно важным, что понять это неподготовленному человеку невозможно в принципе. На самом деле это не так. Эта деятельность не сакральная, стало быть, объяснимая. Структуралисты хотят обнаружить закономерности и связующие начала бытия, они ищут универсальную структуру, прежде всего в речи, в языке. Семиотика тщится показать, что морфемы языка имеют знаковую природу, а знак обладает универсальными характеристиками – через знак объясняется весь мир вообще. И такое обобщение (морфема – знак – мир) приближает семиотику к теологии и даже к религии. Ореол сокровенного знания, которым окружены структуралисты, завораживает. Этот ореол и отвлекает от реальной продукции. Вообще говоря, все человеческие профессии озабочены не только изготовлением вещей, но и определением структуры вещей; сказать, что именно исследователи речи ищут структуру бытия, а, например, врачи или физики структуру бытия не ищут – это было бы крайне самонадеянно со стороны семиотиков. Платон в диалоге «Горгий» вводит следующую дефиницию в различении человеческих занятий: он делит их на искусства и сноровки. Сноровкой он называет ремесленным путем приобретенное умение – готовить (кулинар), убеждать (оратор), управлять (политик). Искусство, в отличие от сноровки, – это то, что воспитывает, обучает, движет сердца. Оратор убеждает толпу, не обучая людей ничему, – философ же сообщает толпе знания, которые могут ее убедить. Пользуясь терминологией Платона, любопытно ответить на вопрос: чем явился структурализм в ХХ веке – сноровкой или искусством?
   Леви-Стросс не только разбирал абстракции, но и показывал реальное бытие этих абстракций – в повседневной жизни индейских племен. То, чем он занимался, иногда называют антропологией, но это и не вполне антропология – из жизни и быта индейцев Клод Леви-Стросс выводил заключения общего порядка, которые европейские структуралисты могли применить к иным языкам, иным племенным группам, выводил абстракции, превышающие этнографический опыт. Не исследователь реалий далеких племен – но ученый, выводящий генеральные понятия на примере затерянного племени, вот кто такой Клод Леви-Стросс. То есть, называя вещи своими именами, получилась следующая ситуация: один француз в поиске универсальных категорий для цивилизованного общества обратился к опыту дикарей – и на примере дикарей стал обучать цивилизованных соплеменников. Если вспомнить, что параллельно с деятельностью Леви-Стросса достигают невиданного размаха европейские расистские теории (во Франции их было достаточно – «Аксьон Франсез», например), то деятельность ученого, воспитывающего мир на примере людей «низшей расы», приобретает не научно-абстрактное, но гуманистически-конкретное значение. Внук раввина, антрополог, вынужденный эмигрировать из Франции во время нацистской оккупации, Леви-Стросс построил учение, опровергающее основную посылку века, отвергающее естественный отбор сильнейшего в цивилизации. Мы знаем, чего стоили миру абстрактные теории Риббентропа и мораль Габино – и в той же Европе работает ученый, который показывает, что абстракция (знак, морфема, корень) возникает из такой вопиющей реальности, которая имеет запах и цвет, и называется индейцем племени квакиютль. Рядом с Леви-Строссом работал другой француз, чье высказывание в данном случае вспомнить уместно. «Человек – это не абстракция», – говорит Альбер Камю в романе «Чума». Клод Леви-Стросс подтверждает данный тезис: не может быть более отвлеченной деятельности, нежели работа структуралиста, – он делает ее максимально конкретной и пропедевтической.
   Чтобы точнее представить, что сделал Леви-Стросс, надо обратиться к опыту другого француза, проделавшего тот же путь в позапрошлом веке. О Поле Гогене. Подобно Леви-Строссу художник обратился к реальности дикарей, чтобы выявить универсальные ценности, пригодные для Европы. Гоген сделал следующее: взял евангельский миф и перенес его в место, не отравленное цивилизацией, товарно-денежными отношениями, рынком. Мы видим, что Святое семейство необязательно должно быть укоренено в европейскую культуру – оно может появиться среди людей с темной кожей. Излишне говорить, что таким образом Гоген возвращает Евангелию первоначальный смысл: христианство и являлось религией угнетенных, универсальной ценностью, подаренной рабами царям. Поскольку ни Мария, ни Иосиф не были арийцами, вполне допустимо представить их в наше время таитянами, и Гоген поставил левистроссовский эксперимент – на примере таитян рассказал европейцам историю их собственной культуры.
   Труды Леви-Стросса особенно должны быть внятны нам, сегодняшним русским, учинившим социальный переворот на основе примитивнейшей абстракции, на основе унылой бинарной оппозиции «варварство – цивилизация». За этими терминами скрываются живые люди – а мы это как-то проглядели. А вот Леви-Стросс их, живых и теплых, видел. Работа Леви-Стросса была предельно конкретна (как и картины Поля Гогена, как больницы Альберта Швейцера, как работа доктора Риэ из романа «Чума»), а из него старательно пытались сделать заумного теоретика. Особенно он ярился, когда его пытались представить гегельянцем. Гегель, конечно, был апологетом разума, но вообще-то следование разумной логике сущего необязательно должно привести к торжеству арийского духа. «Кое-кто из критиков обвинил меня в том, что я рассматриваю структуры мышления в качестве причины культуры, а иногда даже смешиваю то и другое. Но признавать, что ум в состоянии понять мир только потому, что сам ум есть часть и продукт этого мира, – не значит быть идеалистом», – писал Клод Леви-Стросс. Философия Просвещения дала нечто более близкое Леви-Строссу. Просвещение еще не выродилось в политику «бремени белых», когда Вольтер написал «Простодушного», сделав главным героем повести индейца-гурона. Устами этого гурона Вольтер и сформулировал отличие дикаря и человека цивилизованного: «Их называют дикарями, а они хотя и грубы, но добродетельны, тогда как жители этой страны хотя и утонченны, но отъявленные мошенники». Но как для Бога нет ни эллина, ни иудея, так же для структуры мышления не важно, варвар перед нами или цивилизованный гражданин, освоивший арифмометр. Это и выяснил Леви-Стросс.
   Клод Леви-Стросс сделал философией учение о жизни человека. Философия перепробовала сотню профессий: профессию физика – с Анаксагором, политика – с Аристотелем, богослова – с Фомой Аквинатом (далее – везде, вплоть до математики и алхимии). Вместе с Леви-Строссом она стала гуманистом. Двуногое существо, наделенное речью, его нетвердая память, неуклюжие произведения его культуры, его смешные семейные ритуалы – вот то, чем должна озаботиться философия после тысячелетий своего существования. И если когда-то Протагор сказал: «Человек есть мера всех вещей», имея в виду нечто прямо противоположное (а именно: относительность всех явлений на свете), то Леви-Стросс подарил этой фразе утвердительный смысл.
   Леви-Стросс отправился в джунгли, следуя той же звезде, что увела под чужие небеса не только Гогена, но и Альберта Швейцера. Теперь и сам Леви-Стросс стал частью этой звезды. Она светит нам оттуда, из черного неба – и представителям индейского племени кадиувеу, и питомцам тартуской школы, – и все для того, чтобы доказать, что «чужих» небес нет. И «чужих» людей не бывает тоже, потому что все мы – одно, даже если один из нас верит в волшебные ракушки, а другой – в силу печатного слова.


   2. Человек

   Через три дня будет день рождения моего дорогого друга – историка Сергея Владимировича Шкунаева, ему бы исполнилось 62. Умер четыре года назад.
   Он был кельтолог, то есть занимался древним эпосом кельтов, знал язык, старый гэльский, нового ирландского, кстати, не знал. Мы в Белфасте как-то болтали с полицейским (Сережа мне хотел показать, что он в Ирландии как дома), и полицейский воззвал ко мне: ни слова не понимаю – звуки знакомые, а слов не знаю. Если снимите с полки любые ирландские легенды – там будет или перевод Шкунаева, или комментарии Шкунаева, или перевод под его редакцией – у него было много учеников. Помимо древней Ирландии и всего что с ней связано, Сергей Владимирович был просто нормальным академически мыслящим историком – он очень здраво понимал, что такое историография, как заниматься с источниками, что такое историческое знание вообще – я у него всегда учился, а он щедро учил. Учил он не только меня, но любого: стиль его разговора был назидательный, я потратил много лет усердного чтения, пока Сергей не сменил интонацию. В нашей жизни полно людей, которые не любят и не умеют учиться – а он учился всегда сам и учил других: в его мире, среди его друзей (включая сюда любимые книги) учение было нормой общения. Разговаривали друг с другом для того, чтобы учиться – а для чего же еще говорить? Он охотно рассказывал и приходил в ярость, если его плохо понимали, однако терпеливо повторял, разжевывал грамматическое правило, объяснял эдикт, помогал разобраться в дате.
   Он, разумеется, знал латынь и все европейские языки, но его любимым – и трепетно любимым – был французский язык. Сережа ребячливо гордился тем, что он говорит по-французски как француз, дескать, мог бы стать шпионом.
   Однако шпионом он не был, но был сотрудником Института Древней истории, занимался своими кельтами, раза два в год ездил, как это и принято среди ученых, на конференции.
   Это была крайне успешная, покойная, академическая жизнь – библиотека, собака, дача, старенькая машина. Дача – от деда с бабкой, врачей. В Кратово, на станции «42-й километр» – деревянная хибара в три комнаты без клозета. Туалет пристроил незадолго до смерти, очень этим строительством гордился. Его дача там, в Кратово, выделялась – вокруг стояли терема Маркиза Карабаса, с башенками и бассейнами, а у Сережи – лопухи и крохотная деревянная терраса. На этой самой террасе он полжизни просидел с книжкой и бутылкой.
   Неожиданно успешная и покойная жизнь сломалась. Началась т. н. перестройка ценностей, и академическая жизнь перестала быть уютной – требовалось бегать за грантами, что-то у кого-то просить, унижаться перед болванами, участвовать в правозащитных посиделках невежд. Сергей Владимирович это все глубоко и едко презирал. У него выработалась специальная гримаса, вероятно сродни той, что была на лице профессора Преображенского, когда тот общался с Шариковым, – с этой гримасой Шкунаев говорил об Открытом обществе, грантах Сороса и правозащитной неграмотной шантрапе.
   Выбор он сделал просто: решил не участвовать ни в чем. Ему предлагали разные бойкие проекты – он язвительно давал им оценку. Очень скоро его перестали приглашать, сочли выпавшим из праздника прогресса. Он и в самом деле выпал – сидел дома с книгами. Стал выпивать – нет, он был не пьяницей, но пил каждый день, потягивал вечером крепкий напиток. Приговаривал: «Лучше за рубль лежать, чем за два бежать».
   Потом он заболел раком и умер.
   Он умирал очень тяжело, ни разу не пожаловавшись на боль. А боль была сильная.
   Сергей был великим человеком. Я говорю это не в каком-то аллегорическом смысле, и не для того, чтобы удивить: вот, мол, был великий человек – а вы и не знаете. Я говорю это крайне просто, это просто такой факт. Вот растет большое дерево, вот стоит каменный дом, а вот жил великий человек.
   Он был велик достоинством, знанием, честью. Он не принял ни одного из соблазнов нашего суетливого мира.
   Не то чтобы он был праведником – слово не из его лексикона, – он просто органически не умел принять фальшь. У него не получалось, мешало систематическое образование.
   Он вообще не выносил невежество.
   Газет не читал, а если читал, удивлялся: неужели так врать разрешают? Ведь они совсем ничего не знают.
   Помню резкую отповедь, которую он дал некоему либеральному мыслителю, подсуетившемуся с теорией к случаю: потребовалось доказать, что Россия – это Европа, вот не угодно ли цитат?
   От полузнания его корежило; помню его любимую фразу, так он обращался к любителям, щеголяющим цитатой Сенеки, допустим, или Плотина. Шкунаев обычно спрашивал: «Как хорошо, что вы читали Плотина, и какая же мысль вас особенно поразила?»
   Разговор с ним был всегда праздником. Сергей приходил ко мне часов в шесть, и мы сидели до часа ночи – друг напротив друга – и говорили. Это происходило раз в месяц, иногда реже – лет пятнадцать подряд. А потом его не стало.
   Есть такие люди, они как фильтр – очищают время. Мераб Мамардашвили был такой. И Зиновьев был такой. И Сергей был такой. Вот ушли, и мутно стало.
   И всего дел-то: в библиотеку ходить, читать много, думать, не врать, не суетиться. Любой может. А как сложно.
   Когда Сергей умер, я написал про его смерть повесть, назвал «В ту сторону» – описал Сергея и всех вокруг него. Помню, одна милая критикесса меня упрекнула в том, что я не люблю людей – она не заметила главного героя, которому посвящена была книга, заметила лишь его шумное окружение, в котором вполне могла узнать и себя.
   Так и при жизни было. Он не старался быть заметным.
   Величие этого и не требовало.
   Еще он очень любил кошек. Перед самой его смертью случилось так, что я подобрал на улице котенка, принес в мастерскую. Сережа приехал его кормить, сказал мне: «Вот, Максим, Вам не хватало последней детали».
   Это был такой комплимент.
   И еще однажды я хотел перейти с ним на «ты» – хоть я и младше, но все-таки двадцать лет дружим.
   Он ответил церемонно: «Максим, я дорожу нашим «Вы». Наше «Вы» гораздо более сближает нас, чем «ты».
   Как и многие его фразы, эта тоже была великой.
   Шкунаев имел в виду то, что существует иерархия духа и этикет в любви – убери, и свобода станет наглостью, а дружба – пустозвонством.
   Спите спокойно, Сергей Владимирович.


   3. Русский интеллигент

   Умер Виктор Топоров – и стало пусто. Фронт оголился – а ведь Топоров был один.
   Трудно сказать, что он был совестью русской интеллигенции, поскольку у постсоветской постинтеллигенции нет совести – вместо совести у них корпоративная этика. Топоров просто в одиночку замещал собой целую страту – замещал сразу всю интеллигенцию, которая перестала существовать, хотя потребность в интеллигенции осталась.
   Виктор Топоров был русской интеллигенцией в одиночку. Так можно. Ровно так поступает лейтенант, идущий в атаку один, – если взвод невозможно поднять в атаку. Так вели себя все русские интеллигенты; так вели себя Александр Зиновьев и Петр Чаадаев, Чернышевский и Салтыков-Щедрин. Лежащий в укрытии взвод прежде всего ненавидел именно выскочку-лейтенанта, живой упрек в трусости. Идущего поперек корпоративной этики ненавидят больше, чем саму власть, при которой интеллигентам живется недурно. Никакого конфликта с властью у постинтеллигенции на самом деле нет; имеется спектакль, актеры заучили гражданственные роли. За кулисами остается бюджет постановки, обсуждение гастролей, критика в прессе. Спектакль играют давно; но важен не сам спектакль.
   Борьба круглоголовых и остроголовых, борьба так называемых либералов и так называемых охранителей – давно символическая. Борьбы реальной нет – соответственно, невозможно солидаризироваться с борьбой или оппонировать ей; можно лишь отметить фальшивую игру актеров. Имитация протеста дурна тем, что дискредитирует настоящий протест. Если ради забавы кричать «волки», когда волков нет, то в присутствии реальных волков окажется, что крик о помощи истрачен впустую. Так постинтеллигенция израсходовала гражданский протест в отсутствии реальных гражданских чувств, истратила право на свободолюбие, променяла роль интеллигента на суесловие. Гламурные оппозиционеры не тем противны, что читают протестные частушки богачам в Барвихе, но они противны тем, что опозорили самую суть протеста. Ряженые фрондеры не тем мерзки, что говорят слова «совесть» и «права человека» на посиделках в кафе, – но тем, что истратили слова, которые пригодились бы настоящим людям для настоящей жизни. Постинтеллигенции потребовалось позаимствовать риторику у интеллигенции – но зачем слова, забыли. Прежде этими словами защищали народ – теперь оправдывают свое существование. Фразы, которые когда-то жгли сердца, нынче обесценились. А слова нужны. И Топоров оказался в положении человека, который отвечает за украденные слова – ведь он писатель. Надо вернуть опозоренным словам смысл. Как быть, если пришли волки, а крик «волки» истрачен на карнавале? Как быть, если обществу нужен интеллигент, а интеллигенты нарядились гондонами?
   И Топоров работал. Фактически в последние годы он стал сатириком – писал дневник писателя, критику нашего времени. К данной форме он пришел, уже будучи признанным переводчиком и литературным критиком; в конце жизни он стал сатирическим писателем; Зиновьев тоже сперва был логиком.
   Топоров в коротких эссе изобразил всю литературную и общественную жизнь России – он высмеял светских мещан так, как их высмеивали Зиновьев и Эрдман, Горенштейн и Грибоедов, Салтыков-Щедрин и Зощенко. Это традиция русской литературы, и Топоров добавил к традиции необычный жанр – воплотил сатиру в дневниковых заметках. Это и литературная критика, и поэзия, и обществоведение – всё сразу; это человеческая комедия.
   Символом пустобреха для него стал журналист Быков, а затем Топоров придумал собирательный персонаж – молдавского правозащитника Обдристяну, существо воплощающее фальшь наших дней. Обдристяну был героем ежедневных заметок – подобно Свифту и Зиновьеву, Топоров умел короткой фразой выявить моральное ничтожество субъекта.
   Топоров презирал не оппозицию режиму, но карикатурную оппозицию режиму; он ненавидел не сам протест, но имитацию протеста. Стадное свободомыслие, групповое прозрение – именно это вызывало у него презрение. То, что мы наблюдаем в последние годы, есть голливудский фильм, снятый по мотивам гражданской позиции интеллигента. В массовке попадаются неплохие лица – но это кино, а реальная жизнь отношения к этому не имеет. Есть проданная страна, олигархия, капитализм без профсоюзов, народ, который обокрали. Не интеллигентов обокрали – постинтеллигенцию как раз пригласили в обслугу – обокрали народ. Требуется тот, кто будет говорить от имени обездоленных, – как требовалось и прежде, исторически нужда в интеллигенции потому и возникла. Но интеллигентов больше нет – есть рассерженные менеджеры, статисты из голливудского фильма про русскую жизнь.
   Вслед за рафинированным гуманистом Эразмом образованный Топоров принял простой моральный императив: «Народ тебе должен многое, но ты должен народу всё». Феномен Топорова в том и состоял, что он имел все основания не разделять судьбу народа – а он захотел разделить. Он так и жил – наотмашь, навылет, до отказа, – как живет народ. Некогда это был императив интеллигенции; потом про него забыли. Топоров вспомнил заново. Он так писал, словно писал от имени всех – но писал ярко, как только он и мог писать.
   Проблема, которую изучал Виктор Леонидович Топоров, крайне серьезна. Вопросы он формулировал ясно. Что есть демократия в мире, где демократия потеряла лицо? Что представляют из себя традиционные «западные ценности» в эпоху кризиса западной цивилизации? Как можно войти в европейский дом, если этого дома нет? Что есть Родина – если той родины, которую мы знали, уже нет?
   Топоров на протяжении 20 лет умел идти против течения; в те годы, когда все говорили и делали глупости и подлости, участвовали в разграблении страны словом или делом, он говорил трезво и храбро.
   Так Виктор Топоров стал русской интеллигенцией в одиночку; он продержался довольно долго. Тяжелая работа, и он ее делал хорошо.
   У него была репутация человека грубого; кто-то считал его злым – поскольку Топоров не прощал морального ничтожества. Это, вообще говоря, нормально: тот, кто упорно говорит нелицеприятную правду, считается сумасшедшим, вздорным. Светская чернь не прощает насмешки, они хотят, чтобы их воспринимали всерьез. Они потешались над Чаадаевым и плевали в Зиновьева, а потом включили Чаадаева и Зиновьева в пантеон – и записали их себе в корпорацию. Но ведь Топоров – это же не Чаадаев, ну он же не Зиновьев, он – просто грубиян. А Топоров был именно классическим русским интеллигентом, как Зиновьев и Чаадаев. В нашем восприятии искусства очень властна иерархия: мы не можем никак поверить, что лейтенант, идущий один в атаку, замещает собой армию и становится генералом естественным образом; ему ведь это не положено. Ладно, Зиновьев – к нему привыкли. Но вот Топоров? Однако это происходит само собой – так было некогда и с Зиновьевым, и с Чаадаевым. Надо просто быть смелым: попробуйте, дело того стоит. Топоров вышел вперед и стал непримиримым человеком – прежде всего к тем, кто проституирует категорию разума. Он всех приучил к тому, что каждый день дает зажравшейся сволочи пощечину – еще и еще. Ты сплясал в Барвихе, жирдяй? Получай. Ты притворился правозащитником, лицемер? Получай. Его называли шутом, хотели унизить. Он был шут в той же степени, что Свифт или Рабле: читатели хохотали над теми, кого он высмеял. Думаю, жанр короткой шутки Топоров выбрал случайно, взял то, что пришлось по руке.
   Его суждений боялись: он смеялся над самым святым – над корпоративной этикой.
   В течение последних позорных десятилетий постинтеллигенция оформилась в корпорацию – такую же корпорацию, как «Газпром» или «Норильский никель», хотя и с меньшим обеспечением. Корпоративные правила выдаются за нормативы русской интеллигенции, решено считать сегодняшнюю корпорацию правопреемницей моральных заветов Мандельштама и Чехова. От имени Чехова и Мандельштама поддерживали расстрел парламента и разграбление страны – с именами Короленко, Толстого и Достоевского на устах идут в обслугу к олигархии. О, служение вполне необременительное! Главная задача сегодняшней корпорации – казаться, имитировать существование интеллигенции. Страна переживает беспрецедентное горе, но требуется объяснить, что это не горе, а заслуженное наказание за недостаточную просвещенность. Основным правилом современной корпорации является круговая порука – и, соответственно, трусость: нельзя усомниться в легитимности корпорации. А Топоров – усомнился. Вы полагаете, суд Диогена или экзамены Сократа были приятны? Дежурная грубость Диогена бесила приличных обывателей – вот и Топоров был именно таким Диогеном.
   Среднеарифметический постинтеллигент заглядывал на его страницы с любопытством, но и с опаской. Топоров писал так, что выжигал дрянь каждой фразой, – а ведь это оскорбительно для дряни. Так опасались афиняне Сократа – за то и приговорили к смерти. И Сократ сказал афинянам: вы можете убить меня, но будьте уверены, что вы повредите больше себе, чем мне.
   Теперь Топорова нет. И может жирный правозащитник назвать Топорова государственником и охранителем, так будет спокойнее. А он не был государственником, он не государство охранял, а честь. Он был русским интеллигентом. Это трудная должность, но кто-то должен ее исполнять.
   Всё, что здесь написано, – вещи объективные; всё это я говорю не от себя – есть много людей, знавших Топорова ближе; его близким принадлежит право рассказать, какой он был. Мы подружились два года назад – времени на дружбу было мало, но, как это случается с единомышленниками, подружившимися в зрелые годы, мы говорили ночи напролет. Поэтому добавлю несколько слов – не для общественного некролога, а от себя лично.
   Сегодня трудно дышать от горя, но многие – вздохнули с облегчением. Ушел человек, который не давал покоя.
   Ушел человек, который напоминал пустобреху, что он – пустобрех. Можно вдохновенно врать – пузырь сойдет за вольтерьянца. Можно продавать Родину – и тебя не схватят за шиворот.
   Так вот, говорю – и надеюсь, что меня слышно. Смерть Топорова сплотила многих. Русская интеллигенция не умерла. Там, где Топоров говорил слово, теперь скажут два. Ваше время прошло. И это он сделал так.


   4. Эрик Хобсбаум

   Век Эрика Хобсбаума оказался длиннее, чем исторический ХХ век.
   Хобсбауму было 95, а «короткому двадцатому веку» он насчитал всего 75 лет. Историки определяют века по решающим вехам, разделяющим время, и по радикальным тенденциям. Хобсбаум полагал, что ХХ век длился с 1914 года, с начала Мировой войны, и до падения Берлинской стены – до 1989-го; а затем началось иное время.
   Двадцатый век Хобсбаум называл «веком крайностей»: он считал, что теории и проекты, которыми был богат ХIХ век, в двадцатом пытались реализовать – но фактически вопросы, поставленные веком теоретическим, т. е. веком ХIХ, разрешены не были. Проблемы, сформулированные ХIХ веком, в ХХ лишь усугубились: практический ХХ век давал поспешные и экстремальные ответы. Часто решения глобальных проблем, принятые в ХХ веке, были спекулятивными, заведомо фальшивыми – принимали их ради короткого торжества небольшой группы людей. Устами теоретиков ХIХ века – человечество сформулировало радикальные вопросы бытия; а руками практиков ХХ века были построены неработающие механизмы, объявленные вечными двигателями истории. Вечные двигатели ломались быстро – на смену им столь же поспешно строили новые вечные двигатели, из обломков ржавых деталей. Это был беспримерно кровавый век, решения вопросов ХIХ не давший.
   А вопросы никуда не исчезли – как были, так и есть.
   Эрик Хобсбаум пережил несколько эпох внутри «короткого ХХ века»: эпоху социалистических революций и фашизма; эпоху холодной войны и надежды на общую демократию; эпоху попытки глобализации и разочарования в универсальной демократии; эпоху сакрализации рынка и нового подъема национального сознания в ответ на эту новую религию; эпоху локальных войн, предпринятых ради того, чтобы избежать войны большой; эпоху краткой победы социализма – и нового торжества капитализма.
   Мы вступили – по Хобсбауму – в ХХI век еще в 90-м году, сказать, каким новый век будет – рано, но то, что происходит сегодня, оптимизма не внушает. В некоторых некрологах я прочитал, что Хобсбаум приветствовал сегодняшние революции на Востоке, считал их – весной и обновлением. Это не так. Хобсбаум смотрел на восточные революции с тревогой. Когда его пригласили принять участие в Оксфордском симпозиуме по поводу протестного движения на Востоке, Эрик ответил отказом. Сказал, что он не специалист, предложил судить о происходящем с осторожностью, напомнил, что с передела Востока начинаются европейские конфликты – ведущие к глобальному переделу мира и войне.
   По поводу современного кризиса он высказался определенно: настоящий кризис не столько экономический – сколько идеологический; это тотальный кризис понимания западной цивилизации, ее самоидентификации. Вне осознания культурной, идеологической природы данного кризиса – нет его разрешения.
   Это было сказано в частной домашней беседе, в доме в Хемпстеде, впрочем – зафиксировано на кинопленке: я пригласил оператора снять беседу об истории ХХ века.
   Вообще-то, Хобсбаум считал себя историком ХIХ века – но, чтобы написать о нем, пришлось написать о семнадцатом и восемнадцатом веках, а затем написать о веке двадцатом: Хобсбаум не был узким специалистом, он хотел понять, как вообще устроена европейская история. Как он любил повторять: факт трудно рассматривать вне контекста последующих двухсот лет.
   Историю нельзя понять, судя по фрагментам и эпизодам, – фрагментарное, осколочное сознание присуще идеологам, как раз идеологии такое дискретное сознание нужно – идеолог внедряет новейшее и правильное толкование событий. Авторы теорий, основанных на «обнаруженных секретных протоколах», – идеологи, но идеологию часто выдают за историческую правду. К истории такой подход отношения не имеет принципиально: история – это совсем другое. Надо сказать, что противоречивых фактов в человеческой истории – предостаточно; можно расположить их в произвольном порядке, можно выбирать те факты, которые устраивают идеологию. Как выражался сам Хобсбаум, говоря о Французской революции: «Можно с помощью архивов доказать, что в период между 1730-м и 1830-м никаких особых изменений не произошло, однако мы ничего не узнаем об истории мира после 1789 года, если не поймем людей того времени. Естественно, мы судим о прошлом, применимо к настоящему. Но люди, которые используют только такой подход, будут фальсифицировать историю как прошлых, так и нынешних времен».
   История – это долгая длинная река, на берега которой намыто течением много противоречивых фактов; перебирая эти факты и систематизируя их – историки выносят суждения о течении реки. Но для того, чтобы вынести суждение, требуется собрать очень много фактов и пройти вдоль всего берега. Это долгая кропотливая работа. Так и слов в словаре имеется много: важно уметь слова компоновать – иногда получается Евангелие, иногда – Майн Кампф. А слова используют – те же самые. Иными словами, существенна цель собирания фактов, а цель формируется общей культурой человека. Именно ответственностью перед всем процессом истории и перед людьми, ученый отличается от политического доктринера.

   Он был оптимист: полагал, что сила разума и совести преодолеет все; однако, он был реалист – видел, что победа разума произойдет не завтра. Видимо, собственная долгая жизнь убедила Хобсбаума в том, что человечество сумеет переждать и победит, он считал, что человеческие ресурсы – неисчерпаемы. Хобсбаум обладал поразительной чертой характера: говоря о катаклизмах и находя точные слова для определения катастроф, он переживал душевный подъем; слушатель мог прийти в ужас от того, что излагает ученый – а сам ученый радовался: он был уверен, что, объясняя зло, он его побеждает. Важно – понять, важно – найти слова, важно – определить, как явление устроено; дальше будет легче.
   Это упорство убеждения, несгибаемость веры в предназначение человека к свободе и равенству, отрицание угнетения – сформировали концепцию Хобсбаума-историка.
   Помните, в детективах Агаты Кристи сыщик Пуаро излагает свое кредо: «Я не одобряю убийства». Вероятно, Хобсбаум мог бы сказать: «Я не одобряю угнетения человека».

   Эрик Хобсбаум – был историком-марксистом и антифашистом; эта фраза требует пояснения. Быть историком-марксистом в том мире, в котором ценности марксизма потерпели поражение, – это весьма курьезная позиция.
   Не хуже прочих (а вероятно и лучше, поскольку Хобсбаум был академическим историком) ученый знал о том, что международного коммунистического движения более не существует. По выражению самого Хобсбаума, «ввод войск в Чехословакию стал последним гвоздем, забитым в гроб пролетарского интернационализма». Он прожил долгую жизнь, на его глазах Коммунистический Интернационал, который начал разрушать еще Сталин, вовсе исчез, а с ним исчезло социалистическое братство трудящихся.
   Однако, если революционная традиция Октября себя исчерпала – а многие полагают, что исчерпала себя и якобинская традиция 1793 года, – то породившие ее обстоятельства, то есть социальная и политическая нестабильность, никуда не делись. Вулканическая активность продолжается, ее природа и причины, породившие ее, не изменились.
   Излишне говорить, что Хобсбаум поддержал восстание в Венгрии и Пражскую весну, осуждал сталинизм и практику советской власти. Он писал и о том, что классический марксистский инструментарий исторического анализа – классы и их борьба – не пригоден в то время, когда рабочий класс мимикрирует в работников интеллектуального труда (впрочем, перед смертью об этом писал и сам Маркс). Более того, Хобсбаум с совершенной трезвостью отмечал, что написание марксистского Манифеста приходится на время роста капиталистической активности, а вовсе не спада. Начиная от 1848 года капитализм только начинает развиваться как историческая сила – впереди его золотой век.
   Однако его, как историка, интересует иное.
   «Объяснения требует другое: откуда, несмотря на слабое развитие промышленного капитализма, могли вообще взяться люди, всерьез относящиеся к идее о том, что политическая борьба во Франции, а скорее всего и в других странах, примет характер классовой борьбы, и что коммунизм как движение будет представлять опасность для буржуазного общества и буржуазное общество будет его бояться. А такие люди нашлись, и в их число входили далеко не один-два юных энтузиаста».
   Иными словами: встретившись с идеей, охватившей миллионы умов, ученый не отмахнулся от нее, как от заразного заболевания, но посчитал необходимым ее объяснить.
   Хобсбаум, коротко говоря, не мог принять мораль описанного Вольтером философа Панглоса «все к лучшему в этом лучшем из миров» – Хобсбаум, академический ученый, фиксировал, что деятельность вулканической породы продолжается, и благоденствие мира – лишь показное.
   Благостный опыт сегодняшнего дня объясняет многое, но не все. Удачливый торговец холодильниками как-то втолковывал мне, что социализм и коммунизм – это проповедь для идиотов; впрочем, у меня сложилось впечатление, что если бы торговля холодильниками шла менее успешно, то убеждения спекулянта сложились бы иначе. Поскольку Хобсбаум основывал свои убеждения не на марже от продажи холодильников, но на изучении истории человечества, он пришел к выводу, что сегодняшнее состояние полного торжества принципов капитализма и рынка – краткий эпизод в общей истории.
   Когда разразился кризис, подтверждающий его тезисы, Хобсбаум не обрадовался, как можно бы предположить, – но сильно встревожился.
   Кризис он предсказывал давно: в книге «Короткий двадцатый век» имеется фраза о том, что наступила пора нестабильности, и современное разбалансированное состояние приведет к смене многих (если не всех) государственных устройств через пятнадцать лет. Фраза эта смотрелась дико в ту пору, когда границы только что поменяли: объединили Германию, развалили Советский Союз, перекроили Балканы. Чего же еще менять – вот как славно все устроилось: живи и радуйся. Однако, как это обычно бывает с крупными историками, Эрик Хобсбаум лишь указал направление течения реки – и в направлении он не ошибся.
   Он успел уже написать о том, что европейская западная цивилизация находится в фазе упадка (любопытна, в частности, едкая фраза о смещении столицы искусств из Парижа в Нью Йорк: «Правда, теперь центр искусства обозначает местонахождение центрального рынка, а вовсе не то место, где приходит вдохновение»). Он уже написал о том, что глобализация и насаждение демократии вооруженной рукой – неизбежно провоцируют национальный ответ. Он писал и о том, что сакрализация рынка вызывает ответную реакцию: возрождение религиозного сознания в тех регионах, где вера в рынок вменяется как альтернатива традиционным верованиям. Он писал о кризисе института принятия политических решений: в демократических государствах принятие решений, связанных с судьбой народа, выведено из-под контроля электората. Он писал о локальных войнах и протестном движении народов третьего мира, о локальных военных диктатурах, которые используют риторику марксизма, и – хотя историку ясно, что это не имеет отношения к марксистской теории – ясно, что протест копит силу. Он писал о том, что союз либеральной демократии и рыночного капитализма – образует неуправляемую центробежную силу.
   Упоение победой капитализма над социализмом прошло в мире сравнительно быстро. Когда два борца перетягивают канат и один вырывает канат из руки партнера, – он и сам теряет равновесие. А что происходит в мире, потерявшем опору, достаточно хорошо известно историкам – особенно историкам, описавшим «век крайностей».
   Хобсбаум с осторожностью подбирал слова, он был академическим ученым и не взвешенного эпитета позволить себе не мог. Он видел, что в качестве реакции на союз либеральной демократии и глобального рынка поднимается традиционалистское, национальное сознание. Хобсбаум не употреблял для обозначения этого нового компонента действительности слова «фашизм», хотя в частной беседе и мог сказать так. Он, разумеется, следил за риторикой неофашизма и логикой национального протеста – но не считал, что буквальное повторение фашизма ХХ века возможно теперь.
   Хобсбаум выражался иначе. Он считал, что тот недолговечный военный союз западной демократии и социалистической доктрины, который был заключен в сороковые годы для противостояния фашизму, – есть кульминационный пункт истории ХХ века. В этом союзе подчеркивается, что и западная демократия, и восточноевропейский социализм – берут начало от идей Просвещения, от фундаментальных положений свободного развития личности. Сколь бы не был искажен идеал в ходе его прагматического использования, но сама мысль от этого своего значения не утрачивает. И в тех условиях, когда выработка лавы вулканом продолжается, данная мысль по-прежнему необходима. Этот недолговечный союз, как исторический идеал, для развития послевоенного Запада и послевоенной Восточной Европы – был необходим: он остается как обещание, как возможный прообраз будущего. В ходе политических баталий, холодной войны и соревнования систем – данный союз не только не пригодился, но впоследствии отрицался был объявлен ситуативным.
   Стараниями идеологов (отнюдь не историков), была пересмотрена роль России в войне, коммунизм сравнили с фашизмом, а идею западной демократии противопоставили идее социализма, зато – постепенно и аккуратно, но неумолимо, пошел процесс вторичного выведения фашизма на историческую орбиту. Хобсбаум говорил на этот счет крайне определенно: да, в практике диктатур гитлеризма и сталинизма, нацизма и большевизма – как и вообще во всяких тотальных диктатурах – есть много общих черт. Исторически эти режимы влияли друг на друга, отражались друг в друге. Однако влияние, оказанное коммунистической идеологией на мир, не ограничивалось провокацией фашизма; и распространение нацистской идеологии в мире не ограничивалось влиянием на Сталина, истребившего интернационал. Приравнять коммунистический идеал, т. е. общество равенства, – к идеалу нацизма, т. е. братству высших в мире неравенства, – есть историческая нелепость. Когда такое уравнение производят, то сознательно устраняют главную скрепу, удерживавшую фашизм в узде: подвергается сомнению исторический идеал Просвещения – интернациональная мораль равенства и данного фактом рождения достоинства человека.
   Именно этого Хобсбаум опасался. Он презрительно отзывался о тех русских, которые не уважают историю собственного народа; желание заимствовать чужую историю – историка смешило. То, что Россия может перестать гордиться победой над фашизмом, его шокировало. Одной из любимых книг Хобсбаума (читал ее перед смертью) была «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана – он с наивностью старого человека протягивал книгу и говорил: «Ну, смотрите – ведь все ясно: страшно и то, и другое, но фашизм должен быть разбит прежде всего!» Сам он историю России знал исключительно – мог вспомнить поворот интриги любого съезда КПСС, деталь биографии Витте, обсудить провал столыпинской реформы, расстрел Белого дома в 93-м году. Надо сказать, что в отличие от многих западных интеллектуалов, Хобсбаум не удовлетворялся черно-белой картинкой событий – он сопоставлял факты, сравнивал характеры и лозунги, не обольщался ни одной из сторон. Живая, страстная история общества, которое ищет форму общественного договора – его исключительно волновала, а то, что общество может отказаться само от себя – пугало. Однажды в застольной беседе он выразился так: «Знаешь, то что произошло в России, когда недра земли, принадлежащие народу, раздали группе верных феодалов, – это даже не преступление, это беспримерная историческая глупость. Это беспрецедентная глупость. К чему может привести разрушение общего сознания, деструкция общества?»
   К чему приводит разрушение общего идеала равенства – историк ХХ века знает слишком ясно.
   Хобсбаум был историком европейского Нового времени: его основной темой был XIX век, попутно описал XVII и XVIII века и век XX. Это был триумфальный путь – горделивый процесс подъема, обещаний, теорий, проектов всемирного масштаба. Смерть исследователя Новейшей истории Европы – совпала с глобальным Европейским кризисом. Как я писал выше, Хобсбаум считал это решающим кризисом самоидентификации западной культуры.
   Есть люди, которые служат фильтром времени – очищают его; Бог словно ставит их в течение реки истории – преградой глупости и дряни. Теперь Хобсбаум умер, и как время обойдется без него, неизвестно.
   Он сказал достаточно, чтобы задуматься.



   Палитра

   Палитра, то есть деревянная дощечка, на которой художник располагает краски перед началом сеанса рисования, – это не что иное, как краткое содержание картины.
   Палитра – как предисловие к книге философа или как увертюра к симфонии: все основные темы произведения должны содержаться уже здесь. И удельный вес каждого цвета, как удельный вес страсти и эмоции – должен быть уже обозначен в палитре. Именно этим и занят философ, когда, поставив точку в долгом труде, он пишет вступление – необходимо объяснить читателю: зачем этот труд написан. Эрик Хобсбаум мне говорил, что самое трудное для него – это написать (все серьезные авторы, разумеется, пишут предисловие после того, как закончат книгу) короткое содержание истории века – вот, он описал столетие, с множеством интриг, партий, тенденций и утопий; а теперь изволь на трех страницах изложить суть. Гегель в предисловии к «Философии истории» в принципе умудрился сказать все главное, но это теория – а как быть тому, кто пишет эпос? Толстой, например, отказался кратко изложить суть «Войны и мира» – сказал, что для этого надо написать эпос заново; если бы он пожелал пошутить в духе Уайльда – то сказал бы, что кратким содержанием эпоса является алфавит.
   Вот именно алфавит, именно увертюру, именно предисловие – собрание основных тем – и должна выражать палитра художника.
   Есть четыре технических метода, как надо составлять палитру.
   Первый метод: располагать краски по дуге радуги – от желтого к оранжевому, от оранжевого к красному, и т. д. вплоть до фиолетового, или даже черного – теперь черный считают цветом. Это ученический метод, начинающему художнику намекают, что оранжевый происходит из желтого и красного, голубой – из зеленого и синего. Вместе с тем, этот метод ограничивает фантазию ученика – скажем, самый интересный коричневый можно получить из смеси красного с зеленым (неожиданная смесь), а не только из смеси красного с фиолетовым или черным.
   Этот метод исходит из того, что в природе все распределено равномерно – везде всего по чуть-чуть, и в ходе письма художник обнаружит баланс равновесия цветов. Этот метод рассчитан на примитивные, очень простые замесы – и эффекты заранее предсказуемы. Это равно утверждению, что свободные выборы возможны в стране с населением в двести миллионов – каждый придет и проголосует за одного из двух кандидатов, главное, чтобы гражданин честно бросил бумажку. Понятно, что результат известен заранее. Смеси на такой палитре предсказуемы, ее разнообразие мнимое – зачем, если пишешь зеленый лес, иметь на палитре горы красной краски? Лес-то все равно зеленый.
   Этот метод Поль Сезанн довел до кульминации, в известном смысле – до абсурда: он выкладывал последовательно все оттенки цветов, все промежуточные тона. Его палитра представляла цветовой круг не из семи цветов – но из шестидесяти. В свое время Эмиль Бернар, обозревая эту палитру, пришел в ужас – как же смешивать? А Сезанн и не смешивал: он клал мазки чистой краски, не смешивая их, – он хотел соединить сотни свободных воль в одном государстве, поэтому писал очень долго, по сотне сеансов, очень трудно соединить в хор совсем разные голоса. Но путем долгого накладывания мазка на мазок, утрамбовывания цвет в цвет можно сплавить гармонию. Это метод античного полиса – каждый гражданин должен договориться с каждым, анонимности нет.
   Второй метод: метод контрастов. Им пользовались Веронезе и Делакруа, Матисс и Мунк, Ван Гог его возвел в принцип. Красный на палитре противопоставлен зеленому, желтый – фиолетовому, синий – оранжевому. Располагается крестовым способом. Такие палитры Матисса сохранились, они очень красивы. Предполагаю, что палитры Ван Гога были еще прекраснее: он выводил до семи-восьми контрастов в одной картине, Матиссу нужна была одна пара. Принято считать, что однажды Поль Веронезе увидел, что тень от желтой кареты – синяя, и так возник метод контрастного письма. Это похоже на революционное правительство Конвента: монтаньяры нуждаются в жирондистах, чтобы сказать громче. Здесь важно то, что партии нужен реальный лидер: в отсутствие Робеспьера или Ленина – красный цвет работать не будет, протухнет. Нужна убежденность и страсть. Из немцовых и акуниных контрастной палитры не слепишь. Делакруа и Ван Гог потому и великие художники, что страстные. А страсть подделать очень трудно. Как говорится в грузинском анекдоте, «практически нэвозможно».
   Революция длится столько, сколько длится биологическая жизнь Робеспьера, Ленина или Ван Гога – а потом наступает пора Луи-Наполеона, Вламинка и Брежнева: это конечно тоже красный цвет, но тухловатый и жиденький.
   Третий метод: это составление палитры по принципу подобий. Так Гоген старался переучить Ван Гога, разрушая его брутальный метод. В такой палитре оттенки цвета как бы оркеструют основной цвет. Серия разнообразных желтых оттеняет главную партию желтого, дает возможность разыграть одну тему в десятке вариаций. То есть, безразлично, голосовать ли за либералов или за консерваторов – на деятельность компаний и корпораций это не повлияет никак, хотя видимость выбора будет соблюдена. Палитра есть, но она создана для однообразия, а не разнообразия. Иногда такую палитру подобий усиливают одним контрастом – Гоген любил вводить в симфонию желтого неожиданный голубой, создать противовес, заставить желтый звучать еще пронзительнее. Так демократическое государство любит создать образ опасности в обществе: вот поглядите на зверя Каддафи, диктатор, правда, далеко и не опасен, но налоги-то надо платить.
   Четвертый метод: метод символической палитры – им пользовались до того, как перешли к натурной живописи, им пользовались иконописцы и художники Возрождения. Всякий цвет имеет свое символическое (а не только эмоциональное) значение – если у картины есть замысел, это значение будет востребовано. Покрова Богоматери могут быть только голубыми, а Христос одет в сочетание красного и синего – и это совсем не случайно. Это отражение той структуры сознания, которая и государственное устройство видит не как метод управления бессмысленным народом, не как способ для выкачивания средств на яхты – но как отражение горней гармонии. Это то теологическое устройство государства, единственно, кстати говоря, разумное, о котором и говорил Данте.
   Существует, разумеется, и еще много иных палитр – всякая палитра суть изложение индивидуального взгляда художника на мир. Я рассказал о четырех основных принципах, которые соответствуют четырем принципам общественного порядка.