-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Дмитрий Леонидович Спивак
|
|  Северная столица. Метафизика Петербурга
 -------

   Д.Л.Спивак
   Северная столица. Метафизика Петербурга


   Северной столице – уже триста лет. Но и прежде ее основания Петром I, в устье Невы звучала русская речь, ставили свои поселения, молились в церквах и поклонялись в священных рощах новгородцы. Эта земля как магнит притягивала и взгляды шведских королей. По крайней мере дважды они предприняли серьезную попытку основать здесь город. Первая окончилась неудачей (Ландскрона), второй было дано жизни без малого сто лет (Ниеншанц). Но ранее всех тут появились народы прибалтийско-финского корня. Они всегда чтили эту землю, и приурочили к устью Невы действие одной из самых темных рун своего священного эпоса – «Калевалы»… В задачу метафизики Петербурга и входит проследить, как представляли себе сакральное пространство первоначальные обитатели этих мест, как они колдовали и ворожили, какими путями их легенды и поверья влились в мифологию невской столицы – от суеверий петровского времени до герметизма екатерининской эпохи, и от оккультных романов николаевского царствования до демонизма «серебряного века». В книге подведены итоги многолетних историко-психологических исследований, проводимых автором – научным сотрудником Российской Академии наук. Она основана на обширном материале, собранном трудами петербургских ученых и писателей-краеведов, равно как на привлечении оригинальных шведских и финских источников, и предназначена для широкого круга читателей.
   Научный редактор – ведущий научный сотрудник Музея антропологии и этнографии имени Петра Великого Российской Академии наук, доктор исторических наук А.Д.Дридзо.
   Литературный редактор – И.М.Спивак.


   Введение

   Прошло празднование трехсотлетие Петербурга. В начале четвертого века исторического бытия города, естественным будет мысленно обратиться к основаниям города, подтверждая их крепость и утверждая свою внутреннюю связь с ними. Исходной точкой историософии Петербурга всегда было то, что город основан на пустом месте и неким чудесным образом почти сразу вошел в пору зрелости и расцвета. Так смотрел на дело своих рук Петр I, в этом настроении начинал свои стихи на пятидесятилетие города В.К.Тредиаковский, в таком духе строил вступление к «Медному всаднику» А.С.Пушкин, так думали и писали поэты, философы и государственные деятели всего «петербургского периода».
   С точки зрения фактов это мнение можно оспорить. Пространства Ижорской земли уже в седой древности были заселены народами финно-угорского корня. Это население всегда было довольно редким и, в общем, не склонным к основанию городов, но относилось к земле с величайшим почтением. Не следует забывать, что к устью Невы приурочено действие одной из ключевых рун священного эпоса прибалтийско-финских народов – седой «Калевалы».
   Довольно рано появились здесь и заморские варяги. Шведские короли всегда с чрезвычайным вниманием следили за положением в устье Невы, и по крайней мере дважды пытались основать здесь настоящий город. Последний из таковых, Ниен с крепостью Ниеншанц, непосредственно предшествовал самому Петербургу.
   Нельзя забывать и о давней традиции обживания края русскими поселенцами. Ставя село, они обычно основывали тут же и церковь или часовню, освященные по греко-православному обряду. На территории теперешнего Петербурга стояли в старину десятки таких церквей. Многие столетия эта земля входила в состав Новгородского государства, уже семьсот лет назад за нее бился при устье Ижоры св. Александр Невский.
   Все это так, примеры можно легко умножить. Но с точки зрения культуры Петербург почти сразу стал настолько самостоятельным и крупным явлением, что понять его можно лишь исходя из внутренней логики его собственного развития. Вобрав множество чуждых влияний, город неизменно видоизменял их, подчиняя собственному духу. Вот почему предыстория города на Неве, сама по себе заслуживая всяческого внимания, все же оказывается сравнительно малозначимой для понимания «петербургского феномена».
   В общем и целом принимая эту последнюю точку зрения, следует утверждать, что и возможности первого подхода пока далеко не исчерпаны. Более того, самые ранние влияния нередко проявляли удивительную устойчивость. Но для того чтобы их заметить, нужно охватить больший временной горизонт – так сказать, «изменить экспозицию». В задачу нашей книги и входит вернуться к проблеме этой культурной «подпочвы» Петербурга или, как говорят ученые, субстрата, и попытаться пересмотреть ее роль и значение на пороге четвертого века истории города. Как мы увидим, некоторые из древних поверий и интуиций в сущности только сейчас и становятся актуальны.
   Начав от ижорских жрецов, шведских викингов или от византийских монахов, нам предстоит прослеживать нити древних влияний до тех пор, пока они не вплетуться в ткань петербургской культуры. Строго говоря, в каждой такой «точке вплетения» следовало бы остановиться. Ведь как только логика «петербургского мифа» вступает в свои права – говорить о влияниях и истоках уже неправомерно. Однако мы будем следить за избранной нитью и далее, на протяжении всех трех столетий жизни Города, определяя нити, с которыми она сплелась, и узоры, которые при этом образовались. Таким образом, помимо и после рассмотрения субстрата, нам предстоит говорить и об основных линиях собственно «петербургского мифа», безусловно самостоятельного в своих проявлениях. Такой подход тем более целесообразен, что состав этого мифа разработан пока лишь фрагментарно, не создано еще и его систематического курса.
   Уже на пространстве этих вступительных замечаний нам пришлось прямо или косвенно говорить о «внутренней логике» истории города, о «саморазвитии» его идеи. Для описания духовных оснований Петербурга эти материи не только необходимы, но и очевидны психологически. Кому не доводилось, вступая в «поле притяжения» крупного города, внезапно ощутить дыхание колоссального организма, почуять присутствие некой сверхчеловеческой воли, неявно, но властно влияющей на поступки, а то и ход мыслей приезжего. Чаще всего дело кончается установлением духовного сродства или отталкивания, реже – нарушением внутреннего равновесия, ведущим к обновлению личности или к ее кризису. Volentem fata ducunt, nolentem trahunt, – говорили древние, – «покорного судьба ведет, непокорного тащит».
   Город, действующий как судьба – вряд ли предмет строгой науки. Однако и здесь применимы понятия, выработанные в рамках современной семиотики – науки о знаковых системах. В терминах этой дисциплины, «феномен Петербурга» представляет собой разновидность «замкнутой семиосферы». Само это понятие соотносится с известным биологам понятием биогеоценоза. Его содержание хорошо известно читающей публике. Напомним, что биогеоценоз представляет собой замкнутый круг, состоящий из животных, растений, самых разнообразных организмов и используемых ими природных ресурсов, накрепко связанных тем, что все необходимое для жизни они получают из этого круга, отдавая ему в свою очередь все продукты своей жизнедеятельности.
   Разумеется, что прочитав последнее предложение, любой биолог-профессионал немедленно внес бы свои поправки и ограничения. К примеру, он мог бы заметить, что свойством замкнутости обладают скорее не отдельные биогеоценозы, но их совокупность, именуемая биосферой (Тимофеев-Ресовский 1995). Для нас же важнее всего то, что все участники круга зависят друг от друга, никто не лишний, и если каждый отдельный участник в принципе смертен, то круг в целом бессмертен или, по крайней мере, гораздо более долговечен. Действуя по аналогии и вводится понятие семиосферы, только участниками ее считаются отдельные языки, продуктами их «жизнедеятельности» – тексты, а «обмен» таковыми происходит при переводе.
   Обратимся к простому примеру. Представим себе, что в старину, еще до основания Петербурга, финские жрецы высаживают где-нибудь на островах невской дельты священное дерево с приличными такому случаю церемониями. Легенда о древе остается в умах местных жителей, обрастая всяческими поверьями и передаваясь из поколения в поколение. Наконец, она доходит до Петра I, который велит срубить священное дерево, а на его месте построить здание, весьма важное для новой столицы. Жители Петербурга сохраняют смутное воспоминание об особой отмеченности этого места, что в конце концов находит свое отражение на страницах повести или поэмы какого-нибудь местного сочинителя, захватывающей умы петербургских читателей, и с течением времени признанной ими за классическую.
   С точки зрения семиотики, тут нет ничего, кроме последовательности текстов. Первый из них построен на языке финского ритуала, второй – мифа, третий – петровского ритуала, и так далее, вплоть до последнего текста, созданного на языке художественной литературы. Люди, стоящие на конце каждой такой цепочки, обычно имеют весьма нечеткое представление о ее начале, а узнав о нем – удивляются, какие же в сущности схожие мысли и чувства вызывало одно и то же место у людей, населявших его в самые разные времена. За логикой действий отдельных людей прослеживается логика более высокого, надличного уровня, принадлежащая уже всей семиосфере – или последовательности таковых, как в нашем примере.
   Вопрос о цели или хотя бы направленности таких цепочек, тем более развития семиосферы в целом правомерен, но далеко не разрешен. Теолог сказал бы о воплощении некого «божественного плана», теософ – о ходе соперничества неких астральных сущностей, гуманитарий напомнил бы, что проблема входит в компетенцию философии истории, и сказал что-нибудь о прогрессе общественных институтов. Биолог советовал бы оставить «априорную телеологию», а лучше заняться перенесением на семиосферу таких понятий, как мутация. Вне зависимости от того, какой ответ мы изберем и будем ли вообще выбирать, справедливым останется то наблюдение, что поведение и даже существование людей самого разного происхождения, подверженных действию такой надличной силы, преобразуется в схожем направлении. В каждом месте, где ощущается подобная сила, формируется новая порода людей, будь то японские самураи, запорожские казаки или питерские чиновники.
   Принадлежность к новой породе рано или поздно осознается ее носителями. Достаточно вспомнить, как целый ряд деятелей северной столицы, от блистательного финансиста Е.Канкрина до удивительного художника М.Добужинского, на вопрос о национальной принадлежности могли почти всерьез отвечать: «Петербуржец» (точнее, граф Канкрин относил себя к «петровцам», но в данном случае это одно и то же). Значительно более скрытым, но не менее сильным было ощущение, что проникаясь духом Петербурга, «новые люди» становятся причастны его надличному, или как сейчас стали говорить, «трансперсональному» бытию, а в конечном счете и при особом стечении обстоятельств – продолжают жить в его сакральном времени.
   В этом ключе и будет взята наша тема. Под «метафизикой Петербурга» мы понимаем его замкнутую семиосферу, осуществляющую трансперсональное преобразование. Оговорим сразу, что это определение останется у нас первой и единственной строго научной формулировкой. В дальнейшем изложении мы обратимся к ее конкретным приложениям в надежде на то, что они будут всего интереснее для той широкой аудитории, которой адресована эта книга. Что же касается читателя-ученого, то ему не составит труда восстановить теоретическое содержание этих примеров, руководствуясь указаниями и оговорками, расставленными по ходу рассказа, а также общим духом нашего определения. Надеяться на такое сочувствие нам позволяет то, что метафизика города принадлежит общему руслу поисков ученых эпохи постмодернизма.
   Давая нашу формулировку, мы опирались на снискавшие заслуженную известность в отечественной традиции труды Ю.М.Лотмана (1992а) и В.Н.Топорова (1984). Однако общий ее контекст значительно шире. Для понятия семиосферы таковым является доктрина так называемого локализма, изучающая замкнутые общественные системы, основанные на принципах ограниченности (локальности), равновесия и самодостаточности (ср. Сыродеева 1994). К подобным системам следует отнести и «феномен Петербурга». В более широком плане родословная этих идей включает концепцию британского историка А.Тойнби, видевшего в истории человечества одновременное существование или смену «локальных цивилизаций», движимых энергией «творческого меньшинства». Не будет ошибкой вспомнить и о «морфологии культур» германского публициста О.Шпенглера, видевшего в них своеобразные организмы, расцветающие и угасающие каждый в свое время и на свой лад.
   Что же касается «трансперсонального преобразования», то мы говорили о нем как о психологической трансформации, с оглядкой на парадигму трансперсонализма, находящуюся сейчас на самом подъеме. Ее теоретики охотно ссылаются на данные этнографов, которые в один голос говорят о том, что все традиционные общества в той или иной форме выделяют священные места, ландшафты и вообще особые, отмеченные пространства (топосы), почитая их и нередко стремясь приурочивать к ним обряды типа инициаций, подразумевающие преобразование сознания и самого естества человека (Суон 1992:199). При переходе к индустриальному обществу вся эта система деградирует, нередко сохраняясь пережиточно лишь в виде сакрального пространства церквей (теперь уже слабо привязанных к местности) и отражаясь в периферийных для культуры дисциплинах вроде краеведения. В наши дни интерес к сакральной размерности бытия человека возвращается, а с ним – древние практики устроения «особых мест» и их почитания.
   Нужно заметить, что даже в рамках современной культуры выделяются разные типы отношения к «особым местам». Так, педагоги говорят о подлинном культе памятных мест, присущем англосаксонской традиции, и много способствующем как воспитанию молодого поколения, так и поддержанию единства всей нации (Ферро 1992:275). Черта эта не нова: еще Толстой, отправив Вронского путешествовать по Европе, с мягкой иронией заметил: «Осматривание достопримечательностей, не говоря о том, что уже было видено, не имело для него, как для русского и умного человека, той необъяснимой значительности, которую умеют приписывать этому делу англичане» (Толстой 1985:445).
   Такой традиции принадлежала и книга Вернон Ли «Италия. Genius loci», выпущенная в руском переводе издательством Сабашниковых в 1910-х годах. Genius loci по-латыни значит «дух местности». Это понятие стало основополагающим для размышлений Н.П.Анциферова, подытожившего их в своей замечательной книге, выпущенной в 1922 году под выразительным названием «Душа Петербурга». Определив свою тему, автор немедленно ограничил ее: «Не следует задаваться совершенно непосильной задачей – дать определение духа Петербурга. Нужно поставить себе более скромное задание: постараться наметить основные пути, на которых можно обрести „чувство Петербурга“, вступить в проникновенное общение с гением его местности» (Анциферов 1990:14).
   Книга была построена на материале произведений авторов, вступавших в такое общение, от Пушкина до Достоевского – и далее вплоть до современников ее автора – А.Блока и Андрея Белого. Указаны и его предшественники, от участников вышедшего в середине XIX столетия сборника «Физиология Петербурга» – до теоретиков «Мира искусства», «переоткрывших» свой город в начале XX века. Книга Анциферова утвердила почитание Петербурга не просто как психологическую доминанту более или менее узкого круга писателей и художников, но уже как полноправную область ученых занятий.
   Этим занятиям было отпущено совсем мало времени. Репрессии тридцатых годов практически уничтожили советское краеведение. Впрочем, и позже, в сороковые-пятидесятые годы власти продолжали косо смотреть на «местный патриотизм», что проявилось в таких эпизодах, как печально известное «ленинградское дело». Нужно учесть и то, что в результате блокады погибло более половины (по некоторым оценкам, до трех четвертей) жителей Ленинграда, многие из которых помнили старину, а ведь до того были еще и огромные потери времен революции.
   С возвращением обществу некоторых свобод, дело пошло к возрождению «духа Петербурга». Для одним читателей добрым знаком этого стала публикация «Записок старого петербуржца» (1970), написанных Л.В.Успенским в давно позабытом спокойном, доверительном стиле, другие с увлечением прочли «Гамаюн» В.Н.Орлова (1980б) с его взволнованными описаниями ауры «блоковского Петербурга». Ученые вспомнят прежде всего о книге выдающегося итальянского слависта Э.Ло Гатто «Миф Петербурга. История, легенда, поэзия» (1960) – и разумеется, о вышедшем через четверть века после нее «тартуском» сборнике по семиотике Петербурга. Широкую известность приобрели труды таких знатоков Петербурга, как М.А.Гордин и А.М.Гордин, А.Л.Каганович, Г.С.Лебедев, С.П.Луппов, В.В.Мавродин, В.В.Нестеров, Б.К.Пукинский, А.Л.Пунин, Н.В.Юхнева. Большое значение имела и деятельность авторов небольших по объему, но емких по содержанию книг из серий «Зодчие нашего города» и «Выдающиеся деятели науки и культуры в Петербурге-Петрограде-Ленинграде», целого ряда вдумчивых статей в «краеведческом» разделе «Седьмая тетрадь» журнала «Нева», и многих, многих других.
   С началом перестройки пришло время более или менее широко задуманных проектов, нацеленных на восстановление «петербургского духа». Для автора этих строк особенно значимым было участие в авторских коллективах сборника «Метафизика Петербурга», изданного в 1993 под редакцией Л.М.Моревой Философско-культурологическим центром «Эйдос» при петербургском Союзе ученых, а также Фестиваля искусств «Мифы Петербурга» (1996), прошедшего под эгидой Музея Анны Ахматовой в Фонтанном Доме. Памятным оказалось и участие в работе I Конгресса писателей стран Балтийского региона (1992), где автору посчастливилось быть в составе делегации Санкт-Петербурга.
   Своеобразие нашей темы обусловило целый ряд особенностей в отборе источников и методах работы с ними. К примеру, «шведская» метафизика Петербурга во многом пересекается, но отнюдь не совпадает с такой областью знаний, как «история шведско-русских культурных контактов», – тем более с такой, как «шведская тема в петербургской литературе». Стремясь возможно более четко наметить контуры нашей темы, мы вынуждены будем в ряде случаев оставить в стороне сами по себе весьма ценные труды, посвященные таким смежным областям и темам.
   Почти не затронутыми пришлось оставить художественную литературу и изобразительное искусство Ленинграда 1970-1990-х годов. Близость во времени, а иногда личное знакомство с авторами могут создать ощущение простоты и понятности этого периода. Такое чувство обманчиво, сама же тема настолько важна и своеобразна, что ее раскрытие следует отнести к особой работе, и в большой степени – к будущему.
   Наконец, встретив в тексте ссылку типа «Федотов 1993», читатель конечно не будет думать, что этот маститый историк и философ культуры действительно написал свою интереснейшую статью «Три столицы» специально для вышедшей в 1993 году хрестоматии «Русские столицы Москва и Петербург». Как известно, статья была написана сразу после отъезда из России, в конце 1925 года, и помещена в малодоступном журнале евразийцев «Версты». В 1989 году ее полный текст был перепечатан «Новым миром», и только оттуда перешел в хрестоматию, в извлечении и с опечатками.
   Все это так. Но мы пишем для широкого читателя, а ему будет полезно ознакомиться именно с указанной хрестоматией, где можно найти еще немало материалов для размышлений о метафизике Петербурга. К тому же хрестоматия вышла недавно массовым тиражом и стоила очень недорого, так что ее пока еще нетрудно будет найти в книжных магазинах и на полках личных библиотек. В большинстве случаев такого рода, текст цитаты сверялся по более основательному или академическому изданию, но ссылка давалась все же на более популярный или доступный источник. Спорность этого принципа, равно как и ряда других, принятых нами, может быть оправдана лишь их последовательным проведением в тексте книги.
   Виньетка в начале главы воспроизводит магический знак, излюбленный финским народом, и почитаемый им по сей день под именем «Иоаннова знака» (или герба, «Hannun vaakuna»). Он был известен в целом ряде начертаний, некоторые из которых бытовали и на приневских землях со времен седой древности.
   Вторая глава открывается изображением Полярной звезды («Nordstjärna»), принятой шведами в качестве эзотерической эмблемы к исходу XVII столетия. На виньетке, принадлежащей резцу Элиаса Бреннера – известного гравера времен Карла XI и Карла XII, звезда показана с шестью лучами. Латинский девиз гласил: «Не знает заката» («Nescit occasvm»).
   Предпосланное третьей главе изображение полумесяца под крестом привычно глазу читателя. Оно венчает купола многих церквей России, не исключая православных храмов и нашего города. В «петербургский период» распространилось толкование, согласно которому полумесяц символизирует череду магометанских народов, от казанских татар – до турок-османов, побежденных православным царем. Психологически такое объяснение понятно, исторически – неосновательно. Похожая композиция обнаружена в эмблематике еще языческого города Византий, предшествовавшего Константинополю. Однако скорее всего ее источником было изображение змия, попираемого крестом, утвердившееся в христианской иконографии примерно во времена Константина Великого. Передавая идею победы Христа над диаволом (ветхозаветным змием), оно сохраняло популярность в продолжение всей византийской эпохи. Постепенной схематизации фигуры змия могли способствовать другие изображения, традиционно помещавшиеся в основании креста. К ним относились греческие буквы «омега» и «ипсилон», означавшие соответственно «вечность» и «высоту Господню», якорь как символ спасения, а также некоторые типы так называемого «процветшего креста» (Филимонов 1866).
   Автор посвящает эту книгу своей матери – блокаднице, прима-балерине Мариинского театра Нонне Ястребовой.


   Глава 1. Финская почва


   От берегов Волхова – до берегов Охты

   «Реша руси чюдь, и словени, и кривичи и вси: „Земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет; да и поидете княжитъ и володети нами“». Так начинается летописный рассказ об установлении государственности на Руси (цит. по хрестоматии Н.К.Гудзия (1973); здесь и далее древнерусская и церковнославянская орфография упрощены). Формула приглашения отнюдь не так проста, как это может показаться на первый взгляд. В этой связи историки вспоминают речь, с которой в аналогичной ситуации обратились в V веке к скандинавским князьям старейшины племен бриттов, аборигенов Британии. «Terra nostra lata, spatiosa et fertilis est», – звучат они в передаче хрониста Видукинда Корвейского, – «земля наша велика, обширна и обильна» (Широков 1994:62); есть и другие параллели. Формула приглашения, таким образом, говорила о знакомстве приглашающей стороны с дипломатическим этикетом своего времени, и потому произносилась скорее со сдержанным достоинством, нежели с сокрушением сердечным.
   Из славянских племен летописец упоминает словен, живших вокруг озера Ильмень, и кривичей, разместившихся южнее их. Что касается чуди и веси, то были племена финно-угорского корня. Чудь занимала южные берега теперешнего Финского залива, Невы и Ладожского озера. Это – предки нынешних эстонцев, ижоры, води, и в меньшей степени – вепсов (через посредство «приладожской чуди»). Весь жила на восток от чуди. Северные ее ветви (людики и ливвики) в средние века были ассимилированы карелами, южные внесли основной вклад в сложение вепсов. На глаз чудь должна была выглядеть похожей на современных эстонцев. Весь была более смуглой и низкорослой; антропологи относят ее к так называемому «урало-лапоноидному» типу. Можно предположить, что именно на основании такого зрительного образа летописец и ограничился двумя финно-угорскими племенами. В других местах «Повести временных лет» встречаются и другие народности (точнее, племенные союзы) этого корня, например, меря.
   Обращает внимание и то, что летописец употребляет название славянских и финно-угорских племен вперемешку. Более того, он начинает список с чуди. Здесь трудно предположить случайность; в таких вопросах древнеруские книжники имели обыкновение быть точными. Тот же порядок мы видим в Повести за три года до призвания варягов: в лето 6367 по тогдашнему календарю (то есть 859 по нынешнему) некие другие варяги (которых потом изгнали) брали дань «на чюди и на словенех, на мери и на всех, и на кривичех». Остается сделать вывод, что у истоков российской государственности стоял союз равноправных племен – от чуди до словен.
   Историю заселения этого края можно в самом общем плане представить в виде двух длинных волн. Первая катилась с востока. В результате, финно-угорские племена заняли к началу нашей эры обширные территории лесной полосы Восточной Европы. Вторая шла с юга: то были славянские племена, протиснувшиеся сквозь редкое финно-угорское население к южному берегу Ладоги примерно в начале VI века.
   Приход второй волны не обошелся без конфликтов. Историки даже предполагают, что непосредственным толчком к призванию варягов в 862 году могли стать трения между словенами и чудью (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:193). Однако в целом притирание финно-угорских и древнерусских племен друг к другу прошло на удивление мирно. Этим была задана одна из негромких, но чистых тем отечественной истории: она безусловно не знала такого геноцида при колонизации края, который устроили германские крестоносцы по отношению к балтийским племенам, или испанские конкистадоры – к индейцам. По сути, первым резким диссонансом в этой сквозной теме стала депортация ингерманландцев из Ленинградской области в связи с советско-финской войной. Однако и эти репрессии предпринимались отнюдь не в пользу русского народа: он сам понес тяжелые потери. Впрочем, не будем забегать вперед, и вернемся ко временам седой древности.
   По мнению историков, на севере Руси установился рано сложившийся и прочный «славяно-финский этнический и культурный симбиоз» (Кирпичников, Рябинин 1990-1:8–9). Одним из его весомых проявлений стало то, что с тех пор столица (или один из ведущих политических, культурных, либо духовных центров) Руси (России) основывался (складывался, а зачастую и развивался) под заметным метафизическим влиянием местного финского населения. Обоснованию и раскрытию этого нашего наблюдения и будет посвящена большая часть настоящей главы.
   Сказанное требует уточнения в том, что касается «местного финского населения». Под этим названием, для краткости и вполне условно, мы будем понимать совокупность народов (и предшествовавших им народностей и племен), говорящих на прибалтийско-финских языках, и сохранивших основные черты метрики и образного строя «Калевалы» – краеугольного камня их метафизического мировоззрения. К числу этих народов в новое время следует отнести финнов (преимущественно в лице групп эурямейсет и савакот), карелов, ижору, эстонцев, водь; и исключить восточных карелов, вепсов и саамов (последние формально не относятся к прибалтийско-финской группе, однако тесно связаны с ней через судьбу так называемой «приладожской лопи», с которой нам предстоит познакомиться).
   Проводя указанное исключение, мы основываемся на опыте ряда знатоков предмета, начиная с самого Э.Леннрота. Занимаясь восстановлением «Калевалы», он свободно сводил записи рун, сделанные от карелов Калевальского района на севере – до води Кингисеппского района на юге (названия, естественно, теперешние), но не придавал особого значения, скажем, саамскому материалу.
   Принятие термина «финны» не следует считать особенно удачным: для современного уха оно связано в первую очередь с основным паселением Финляндии. Такая ассоциация не входит в наши намерения. Но исторически сложившиеся в русском языке названия «чудь» и «чухна», к сожалению, еще менее приемлемы из-за присущего им уничижительного оттенка. Под чудью в прошлом понималась совокупность прибалтийско-финских народностей, живших преимущественно по южному берегу Финского залива, Невы и Ладожского озера, то есть, как мы уже отмечали, предков позднейших эстонцев, води, ижоры, и части вепсов. Позднее русские могли применять это название практически к любым аборигенам, встреченным ими при освоении Приуралья, а впрочем и дальше – едва ли не до Сибири. Под чухной в прошлом обычно понимались восточные финны и карелы, а эпизодически и другие народы, жившие севернее чуди. Бытовали у нас в старину и иные названия чухны – к примеру, «маймисты» (от слова, близкого к современному финскому «maamies», то есть «земледелец»). Но они, к сожалению, еще менее определенны.
   Никакого презрительного оттенка в этих названиях в старину не видели. Так, Леннрот в своих научных работах без особых колебаний употреблял слово «чудь». М.В.Ломоносов пользовался им в «Древней российской истории», и даже считал весьма высоким. «Имя скиф по старому греческому произношению со словом „чудь“ весьма согласно», – писал он. Так же полагал и писавший в конце XVIII века петербургский краевед Ф.Туманский (1970:52). Впрочем, он добавлял: «Мне кажется еще можно сие свойственнее протолковать словом чудный, ибо действительно и ныне еще в сдешней губернии существующие люди или чюды имеют и одеяние и нравы чудные. Да избрет каждый что ему угодно»…
   В.Даль полагал, что слово «чудь» отражает древнее самоназвание местного населения (и в этом качестве сближал его со словом «чукча»). Такая точка зрения находит поддержку у современных историков: по их мнению, оно может восходить к древнему самоназванию «thiudos», сохраненному писавшим в VI веке готским хронистом Иорданом. Но с современным языком не поспоришь – и нам приходится остановиться на значительно более нейтральном, хотя и неточном обобщающем имени «финны».
   Вернемся к приходу варягов и «началу Руси». С большой вероятностью оно произошло в Ладоге. Значение ее как геополитического и культурного центра трудно преуменьшить. Принадлежа к числу десяти древнейших русских городов, она контролировала важный участок евразийского торгового пути «из варяг в греки». Став первоначальной столицей рюриковой державы, Ладога оказала значительное влияние на оформление российской государственности; оно ощущалось вплоть до основания неподалеку от нее Санкт-Петербурга.
   Как бы то ни было, но устроение в Ладоге города на месте предшествовавшего поселения (или группы таковых) историки склонны связывать скорее с именем не Рюрика, а Олега Вещего, княжившего в конце IX – начале X века (Кирпичников 1983:22). С этим согласна и народная память, отнесшая к вещему Олегу примечательную местную легенду, известную нам по Пушкину. Обе линии связаны воедино курганом князя, мощно доминирующим над ладожской крепостью и излучиной Волхова.
   Интересующая нас легенда нашла отражение в летописях. Напомним читателю ее кульминационный момент: «И абие изыде из главы ис коневы, из сухие кости змий и уязви Олега в ногу по словеси волхвов его (…) И есть могила его в Ладозе». При всей лаконичности цитированного текста Архангелогородского летописца, мы находим в нем все необходимое для нашего анализа.
   Прежде всего в образе вещего Олега обращает на себя внимание совмещение черт первопредка и «строительной жертвы». Говоря об этом в первом приближении, мы отмечаем, что мифологический колорит укрепляется упоминанием коня, и именно в ладожском контексте. Дело в том, что на Ладожском озере зафиксирован древний и мощный культ коня, по-видимому объединявший финских и древнерусских язычников (Криничная 1978:236). Структурно схожий комплекс с культом коня и жертвоприношениями отмечен и на ладожском острове Коневец: по времени он предшествовал там заложению славившегося своей святостью монастыря.
   Заметим также, что невдалеке от «Олеговой могилы» археологи обнаружили сопку с древним и, по-видимому, чтимым погребением, увенчанным конским черепом (Лебедев 1977:182). К этому можно добавить и то, что в древние времена наши края славились свободно бродившими стадами низкорослых, но замечательно выносливых лошадок. Местные жители навострились отлавливать их и приручать так хорошо, что даже сами получили прозвище «кобылицкой корелы», отразившееся и в новгородских документах. Основный ареал ее обитания историки сдвигают на юг Карельского перешейка, возможно – к окрестностям теперешнего Токсова (Кочкуркина 1986:48,91).
   И наконец, волхвы. С ними дело обстоит тоже не так просто. Легенда о вещем Олеге дошла до нас в двух основных вариантах, и если в киевском речь идет о волхвах, то в новгородско-ладожском варианте упоминаются и кудесники. Более того, роковое предсказание князю делает именно кудесник. Вот как читается этот фрагмент в несторовом тексте: «Бе бо въпрашал волхвовъ и кудесникъ: „От чего ми есть умрети?“ и рече ему кудесник один: „Княже! конь, егоже любиши и ездиши на нем, от того ти умрети“.
   Разница между двумя вариантами существенная. Если на русском севере всякий знал, что кудесники – это финские жрецы, шаманящие при помощи „кудес“ (бубна), и со славянскими волхвами ни при каком условии их не спутал бы, то на русском юге такие тонкие различия были совершенно неинтересны и неактуальны. Разумеется, что мы будем придерживаться новгородско-ладожского варианта, составленного более близкими к месту событий, и вообще более знающими людьми. А значит, на центральное место в легенде о вещем Олеге – а косвенно, и в устроении Ладоги – выходят финские кудесники (Рыбаков 1987:359). Оговоримся, что по другой версии слово „кудесник“ произошло от того же корня, что „чудо“ и „чуять“.
   По-видимому, было бы ошибочным сделать на основании трагического конца легенды вывод о враждебности летописца к финским жрецам. Напротив, ни о каком последующем избиении кудесников нам не известно. Более того, в Х-ХI веках историки отмечают приток финского населения в Ладогу, и образование там славяно-финского культурного симбиоза. Об этом напоминает, кстати, и само имя города: Ладога представляет собой славянизированную форму старого финского названия „Alode-jogi“. Так называлась речка Ладожка, на слиянии которой с Волховом вещий Олег построил свое укрепление (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:191–192). В целом же потомки вовсе не пеняли князю Олегу за то, что, помимо волхвов, он окружил себя и кудесниками. Таким образом, мы восстанавливаем оживленное взаимодействие славянской и финской магических культур при сакрализации древнейшего русского центра.
   Продолжая тему шаманизма, нужно заметить, что он был известен и на русском юге. Наиболее вероятным источником следует полагать тюркские народы, повсеместно в той или иной степени предававшиеся камланиям. В систематическое общение с ними славяне вошли довольно рано, уже во времена хазарского каганата. Другим возможным источником были ираноязычные народы – скифы и сарматы, предшествовавшие славянам, или сосуществовавшие с ними до IV–V веков на обширной территории лесостепной полосы Северного Причерноморья. У хорошо знакомых с ними греков с древности сложился корпус таинственных „скифских рассказов“.
   То они повествовали об Аристее, лежавшем без чувств в то время, как дух его рыскал повсюду в обличье птицы; то об Абарисе, странствовавшем на стреле. Могли они рассказать и о странных радениях, в частности об обряде, когда скифы уединялись в низкой войлочной палатке, устроив там баню, бросали на раскаленные камни семена конопли, и бесились в экстазе … Предания этого круга рассматриваются в современной науке как причастные шаманскому комплексу представлений. Кстати, в них нередко поминались гипербореи, часть которых жила на север от скифов, где с неба падают белые хлопья, и подолгу бывает темно. Они-то и полагались еще более сведущими в духовидении. В этом случае историки предполагают отражение действительно произошедшего в очень давнее время в Приуралье, если не за Уралом, контакта индоевропейцев с финно-уграми.
   В той мере, в какой этот контакт включал сакральные ценности, индоевропейцы и позаимствовали ряд шаманских по происхождению понятий. К таковым могла относиться и баня с коноплей, известная на Алтае уже с IV века до нашей эры. Заметим, что финны имели обыкновение хранить в сауне коноплю вплоть до нового времени (Матей 1985:11). Другой пример – образ священного лося, сыгравшего не последнюю роль в обретении священного напитка древних ариев – сомы. В свою очередь, она сопоставляется с шаманским культом мухомора, сохранившемся по сей день у некоторых сибирских народностей.
   Что же касается финно-угров, то они могли позаимствовать у индоевропейцев заветный для них культ коня (Бонгард-Левин, Грантовский 1974:74). Последнее немаловажно для нашей темы. Ведь если это справедливо, то в предании о коне вещего Олега финны вернули по принадлежности культ, принадлежавший древней индоевропейской традиции.
   Впрочем, довольно „об Иране и Туране“. Глубокие реконструкции утяжеляют мысль. В нашу задачу входило лишь отметить, что на русском юге издавна знали о шаманизме, и в достаточной степени. Однако этот контакт не отразился в предании об „Олеговой могиле“ на горе Щековица, и в этом плане не повлиял на сакрализацию Киева. В Ладоге же произошло прямо обратное, что позволяет оценить степень близости славяно-финского магического контакта.
   Кстати, в обеих версиях предания упомянуты славянские волхвы. До сих пор мы не уделяли им внимания. Между тем, у волхвов восстанавливается круг представлений, типологически сопоставимый с „шаманским путешествием“. Сюда относится „вертикальная“, обычно трехчленная структура мира, и мотив странствий по ней, при содействии „духов-помощников“. Иллюстрацией может служить образ Бояна, растекавшегося „мыслию по древу“, – естественно, в той мере, в какой „Слово о полку Игореве“, написанное в ХII веке, отражало более древние представления. Противоположное мировоззрение было, по-видимому, присуще другой группе хранителей древней мудрости, а именно старцам, с их „горизонтальной“ картиной мира, и мотивом богатырского странствия по его окраинам, нашедшего свое отражение в былинах (Черняева 1980:29–36).
   Наличие однотипных представлений могло способствовать возникновению как соперничества, так и сотрудничества между славянскими и финскими жрецами. Короткое упоминание в летописи не дает основания для определенного вывода; как мы помним, там просто говорится, что князь „въпрашал волхвовъ и кудесникъ“. Правильнее было бы назвать этот тон нейтральным. Если это предположение справедливо, то оно позволяет датировать выход славяно-финского культурного симбиоза на уровень магических обрядов и практик уже временем устроения Ладоги. Нам же предстоит спуститься вниз по Волхову. Здесь, у истока реки из озера Ильмень, был поставлен Новгород; город, значение которого для русской истории не подлежит сомнению.
   Один из древнейших и культурнейших мировых центров, „порт четырех морей“, столица мощной средневековой республики – все это запечатлелось для потомства в емком титуле „Господин Великий Новгород“. Значение города для русского севера подчеркнуто тем, что сюда перенес из Ладоги (а по другим данным – сразу здесь основал) свою столицу сам Рюрик, взявши „по собе всю русь“.
   Определение сакрального центра древнего Новгорода представляет собой самостоятельную научную задачу. Как уже отмечено в специальной литературе, „языческая топография Новгорода, вероятно, была сложна и многоплеменна, так как здесь, у истоков Волхова, соприкасались коренные чудские племена и недавние колонисты-славяне. Из суммы всех материалов выясняется, что главным религиозным центром Новгорода было святилище на Перыни, на рубеже Ильменя и Волхова, возникшее еще в IХ веке. Недаром именно здесь Добрыня утвердил новый культ Перуна“ (Рыбаков 1987:269).
   Что касалось культа Перуна, то по принадлежности он был славянским, и местному прибалтийско-финскому населению вполне чужд. В предшествовавшем же ему культе, собиравшем в священную рощу Перыни благоговейные толпы, финно-угорские черты, напротив, решительно преобладали. К ним следует отнести в первую очередь поклонение териоморфному божеству, жившему на дне морском, и требовавшему человеческих жертв. Для того, чтобы умилостивить лютого зверя (возможно – подводного ящера), совершался обряд, ключевая роль в котором принадлежала игре на ритуальном инструменте, типа гуслей.
   По-видимому, все эти архаичные черты языческого культа прочно запечатлелись в народной памяти. Во всяком случае, проведший коротко очерченную выше реконструкцию Б.А.Рыбаков обнаруживает их в гораздо более поздней былине о Садко, хорошо известной читателю. Здесь мы находим и подводного царя с его царицей-Белорыбицей, и то, как корабельщики приносят ему в жертву купца Садко, и игру последнего на волшебных гуслях. Архаичный колорит былины настолько ощутим, что исследователи без обиняков говорят о шаманской сути образа Садко, о струнах его гуслей как духах-помощниках, и прочих схождениях (Мороз 1977:64–65). Ну, а шаманские черты в культуре русского севера как правило восходят к контакту с финно-уграми. Таким образом, в основе древнейшего сакрального центра Новгорода реконструируется органическое слияние славянской и финской магических культур.
   Заметим, что былина о похождениях Садко продолжала в дальнейшем пользоваться особой популярностью у русских, живших в зоне тесного контакта с народами финского корня – в первую очередь, в Карелии (Сенькина 1989:98). Очевидно, вслушиваясь в напев былины, карелю ощущали что-то родное. Во всяком случае, довольно скоро они принялись петь былину по-своему, по-карельски, а потом и создавать на ее основе вполне оригинальные руны. Для них характерен мотив попадания к морскому царю, которого, правда, называют не на русский лад – дядей Ильменем или Поддонным царем, а по-своему – Ику-Турсо (Киуру 1990:180).
   Древняя „Калевала“ знает этого персонажа, но говорит о нем как-то глухо и неотчетливо. В знаменитой сорок второй руне его поминает злобная хозяйка Похъёлы, когда у нее похищают мельницу Сампо. Похитители в лодке насмехаются; хозяйка призывает Ику-Турсо всплыть со дна морского, поднять из волн свою мокрую макушку, и утопить дерзких. Ику-Турсо пытается это сделать, но похитители оказываются сильнее, и отправляют его восвояси. Стоя в лодке, герой Вяйнямёйнен накладывает на него заклятие. Вот оно: „Ику-Турсо, ты, сын Старца! / Выходить не смей из моря, Никогда не поднимайся / Пред очами человека, От сего дня и до века.“ / Никогда теперь не смеет Выходить из моря Турсо / Пред очами человека, Никогда, пока нам месяц, / Солнце, свет дневной и воздух Радость светлую даруют…» (42:450–460). (Здесь и далее цитируется канонический текст леннротовой «Калевалы» в общеизвестном переводе Л.П.Бельского, сделанном уже более ста лет назад. Мы пользуемся одним из легкодоступных изданий (1984), учитывающим целый ряд последующих исправлений).
   Итак, Ику-Турсо ушел в пучину морскую, а вместе с нею – и в глубину народного подсознания. Для того, чтобы пробудить у карел смутное воспоминание об этом полуслепом, неуклюжем и архаичном персонаже, понадобился мерный сказ русской былины. Но и она в свою очередь переработала то, что славяне запомнили о древнейшем чудском культе «подводного зверя» в Перыни. «Короткие замыкания» такого рода были не редкостью в зоне славяно-финского магического контакта, и весьма его укрепляли.
   Такие связи не вполне угасли и в наши дни. Впрочем, и Перынь никуда не исчезла. До нее совсем недавно нетрудно было добраться из центра Новгорода рейсовым автобусом от вокзала, либо пароходиком до пристани «Перынский скит». Приехав сюда, сентиментальный путешественик легко может отыскать уединенный уголок с видом на Ильмень, раскинуться там, и раскрыть свой томик новгородских былин – хотя бы на месте, где Садко соглашается принести себя в жертву водяному царю. Отправление героя на дно морское описано обстоятельно: на воду спустили дубовую колоду, купец поместился на ней с гуслями звончатыми и прочими принадлежностями. Колоду оттолкнули от борта, а сам Садко «будто в сон заснул»… Тут и у читателя могут начать слипаться глаза, и ему захочется перевести их на водную гладь. Если судьба благоприятствует ему и время выбрано правильно, то под блестящей поверхностью набегающей волны он сможет различить быстрое движение мокрого затылка подводного покровителя этих мест.
   Вполне исключить этого нельзя. Ведь рассказывают же краеведы, что вплоть до начала ХХ века новгородские рыбаки, проплывая мимо Перыни, если и не испытывали невольного трепета, то на всякий случай, косясь на воду, бросали туда хотя бы несколько мелких монет, как будто откупаясь, или даже принося жертву. Бог знает, что виделось им в пучине. Но двойственное отношение к озеру (и связанной с ним реке) более чем характерно для новгородцев на всем протяжении их истории.
   С одной стороны, водные артерии кормили город и связывали его с миром. Поэтому новгородец смотрел на море (так часто называли озеро) с приязнью, и хотел видеть его из центра города. Прекрасный вид на Ильмень открывается прямо от волховских ворот Детинца – новгородского кремля (не говоря уже о Перыни) – и историки архитектуры это давно отметили. С другой стороны, новгородец нутром чуял некий недобрый взгляд, смотрящий на город из воды, – или скорее, довременный хаос, угрожавший культурному созиданию. В наиболее острой форме это чувство отразилось в предании о пономаре Тарасии, созданном в Новгороде уже на исходе средневековья.
   Предание повествовало о том, как благочестивый пономарь церкви Спаса в Хутынском монастыре зашел в нее однажды в полночь, по делу. Неожиданно церковь сотряслась, бывшие в ней свечи и паникадила зажглись сами собою. Медленно разверзлась помещавшаяся в церкви гробница Варлаама Хутынского, и святой вышел из нее. Обратившись к Тарасию, Варлаам послал его на кровлю. Взобравшись туда, пономарь почувствовал, как волосы его встают дыбом: огромное зеркало озера Ильмень встало вертикально, и было готово затопить город.
   Здесь надо заметить, что церковь стояла километрах в десяти вниз по Волхову, в сторону, противоположную Ильменю, однако его действительно было хорошо видно с кровли. «Перед Великой Отечественной войной, пока еще цел был собор, я проверил это ощущение: оно действительно очень острое и могло повести к созданию легенды о том, что Ильмень грозил собой потопить город», – заметил однажды Д.С.Лихачев (1983:88).
   Чувство подсознательной тревоги укрепляется и при взгляде на новгородские иконы XVI–XVII веков, изобразившие видение пономаря Тарасия. Иссиня-черное озеро нависло на них над городом, как спрут, и уже охватило его своими щупальцами-реками – см. к примеру, репродукции N 239–240 в альбоме В.К.Лауриной и В.А.Пушкарева (1983). Молитвами святого город был спасен от потопа, но не от других напастей.
   Как отмечают историки, в годы, давшие решающий толчок к оформлению предания, в Новгороде произошло немало несчастий, был и мор, и крупный пожар, но никакого потопа, как впрочем и угрозы его как будто не наблюдалось, хотя обычные разливы несомненно были (Дмитриев 1988:137). Остается предположить, что в предании о пономаре Тарасии душа Новгорода, отлетая от него, – хочется сказать, что до времени, – выговорила нечто важное и потаенное о своих корнях.
   Вряд ли мы ошибемся, вспомнив в этой связи о «душе Петербурга». И ей ведомо недоверие к той водяной бездне, на краю которой Петр поставил свой парадиз, – как впрочем, и сродство с морем и Невой, так много значащими для этого «окна в Европу». Такое двойственное чувство принадлежит самой основе «петербургского мифа»; немало сердец предавалось ему со времен пушкинского «Медного всадника».
   Впрочем, сопоставление Петербурга и Новгорода лежит на поверхности. Оно было осознано в официальной идеологии Российской империи еще в петровскую эпоху. Менее известно то, что в прошлом Ильмень имел свое, так сказать, духовное представительство на берегах Невы. А было дело так. В давние времена стояла на Ильмене церковь, в ней были весьма чтимые иконы. По упразднению церкви – а шел уже XVIII век – жители Петербурга решили забрать иконы себе. Получив благословление местных духовных властей, их представители приехали в церковь и сняли иконы, за исключением образа Господа Саваофа, до которого было никак не дотянуться (надо думать, он помещался в середине верхнего, «праотеческого» ряда иконостаса). Не успели посланцы отъехать от церкви, как Ильмень нагнал такого тумана, что хоть топором руби. Тут-то мужики поняли, что прогневили Бога: очевидно, иконе надлежало непременно переехать с Ильменя на Неву. Воротившись, они поспешили помолиться и исправить свою ошибку. Туман как рукой сняло, обратно добрались без осложнений. Сама же икона заняла почетное место в ставшей известной любому жителю Охты Покровской церкви.
   Из церкви на Ильмене происходила и другая икона – Смоленской Божией матери, считавшаяся заступницей Охты. Как верили набожные охтинцы, в начале века ее заступничеством был прекращен страшный падеж скота, обеспокоивший весь город (хотя бы потому что Охта снабжала молоком пол-Петербурга). С тех пор в день празднования иконы – 28 июля – ежегодно совершался торжественный крестный ход вокруг всей Охты, подтверждавший и укреплявший небесное покровительство (Ермолаева, Лебедева 1992:30–31).
   Предания жителей Охты безыскусны, но определенны. Они выражают твердое убеждение в том, что хотя бы часть сакральных ценностей Новгорода переместилась на берега Невы, и в первую очередь – с Ильменя на Охту. Другое место, дающее повод вспомнить об этом – стрелка Васильевского острова, ансамбль которой целиком посвящен теме воды и навигации (в старину здесь был петербургский порт). У подножия ростральных колонн установлены колоссальные кумиры четырех главных рек России. В чертах одного из них, грубо сработанного из пудостского камня, мы узнаем образ Волхова, другая представляет Неву. Помещены божества этих рек и на фронтоне томоновой Биржи, по сторонам от Нептуна. Оба опираются на наклоненные кувшины, из которых полным, непрерывным потоком изливается вода.
   Так обстояло дело с метафизикой древних Новгорода и Ладоги. Обращаясь мыслью ко временам вещего Олега, некоторые исследователи предполагали и большее – а именно, что все протяжение Волхова могло тогда рассматриваться как единая сакральная зона. Верхнее течение могло быть посвящено богу-громовержцу Перуну, нижнее – «скотьему богу» Велесу. Стык обеих зон приходился на волховские пороги – классическое место битвы бога-«творца молний» со змием.
   Действительно, над порогами, там, где теперь стоит гидроэлектростанция, в древности была сооружена величественная насыпь с каменными жертвенниками, которую можно рассматривать как жреческий комплекс. Как полагают ученые, в своих основных чертах вся эта языческая топография Волхова восходила к дославянским временам, только имена богов были тогда другие – чудские (Лебедев 1985:205). В той мере, в какой всю эту структуру можно считать сакральной осью Верхней Руси, участие в ней финской магической культуры представляется существенным.
   Шло время, земля новгородская стала самостоятельной державой. Как известно, расцвет ее пришелся на XII–XIV века. Он был обеспечен созданием таких крупных общественных институтов, как феодально-вотчинное землевладение и вечевая демократия. Были промыслы, в которых финны сохранили первенство – к примеру, рыболовство. Пестрая щука и жирный лосось сами шли в их сети и как будто липли к пальцам. «Эге, да тут без чародейства дело не обошлось», – не раз хмуро бормотал себе в бороду иной новгородский мужик, глядя на улов чудского рыбака, подъезжающего на своей лодчонке. Но на область администрации и финансов все эти успехи положительно не распространялись.
   Впрочем, не будем чересчур категоричны. Одной из основ процветания Новгорода и его важнейшим продуктом было формирование психологического типа новгородца. До наших дней он практически не дошел; искоренением этого типа довольно рьяно занимались московские государи, начиная с Ивана III. Одной из его определяющих черт была твердая, но свободная религиозность. Она нашла свое отражение в широком круге явлений – от вмешательства вече в церковные дела (вплоть до выбора архиепископа) – и до потрясших русскую духовную жизнь XIV–XV века новгородско-псковских ересей.
   Разумеется, что основу этих «ушкуйных вольностей» составил восточнославянский тип религиозности, с теми неизбежными изменениями, которые внесли влившиеся в состав населения древнего Новгорода группы западных славян. Нельзя сбрасывать со счетов и расслабляющего соседства с Литвой, равно как и постоянное общение с ганзейскими купцами. Нужно согласиться и с теми исследователями, которые отмечают раннее знакомство новгородцев с такими радикальными мистическими доктринами, как болгарское богомильство и родственное ему армянское павликианство (так называемая «арменская ересь»). Все это так; но было и еще одно влияние – неброское, неяркое, не давшее большой литературы, и тем не менее входившее в состав того воздуха, которым дышал новгородец.
   Конечно, мы говорим о финской магии. Ведь она все время была под рукой – славяне и чудь всегда жили вперемешку, женились, торговали, ходили на рыбалку, и уж конечно, колдовали. Вся новгородская земля была заполнена священными рощами, родниками и камнями, повсюду ворожили, приносили жертвы и пели древние руны. «Еже мы прияхом от святого великого князя Владимира святое крещение – во всей русской земли скверные молбища идолские разорены тогда, а в Чуди и в Ижере и в Кореле и во многих русских местех (…) скверные молбища идолские удержашася и до царства великого князя Василия Ивановича», – то есть до XVI века, – писал немного позднее новгородский архиепископ Макарий в известном послании к Ивану Грозному, и продолжал: «Суть же скверные молбища их: лес и камение и реки и блата, источники и горы и холмы, солнце и месяц и звезды и езера. И просто рещи – всей твари покланяхуся яко богу и чтяху и жертву приношаху кровную бесом – волы и овцы и всяк скот и птицы» (цит. по Б.А.Рыбакову 1987:254).
   Прекрасная осведомленность в этих темных делах архиепископа новгородского не подлежит сомнению, хотя при самих обрядах он вряд ли присутствовал: по чину не полагалось. Впрочем, этот пробел легко заполняется другими источниками. В качестве достаточно раннего примера приведем весьма экспрессивный летописный рассказ, привязанный к концу XI века: «В это время, в те же годы, случилось одному новгородцу прийти в землю Чудскую, и пришел он к кудеснику, прося поволхвовать ему. Тот же по обыкновению начал вызывать бесов в дом свой. Новгородец же сидел на пороге того дома, кудесник же лежал в оцепенении, и ударил им бес» (цит. по переводу Д.С.Лихачева в издании В.П.Адриановой-Перетц 1950:320). Последние слова на удивление выразительны. В оригинале сказано еще образнее: «и шибе им бес». На впечатлительного читателя они действуют не менее, чем длинный финал какого-нибудь романа ужасов Стивена Кинга…
   Картина как бы намечена уверенными штрихами, фигуры участников стоят как живые. Можно лишь пожалеть, что кисть художника вроде Рериха обошла ее вниманием. Сверить наше воображение с исторической правдой непросто, но все же возможно. К примеру, одна из миниатюр прославленной Радзивиловской летописи представляет чудского волхва за призыванием духов. Вокруг толпятся любопытствующие, и возможно, последователи волхва. Один из них держит большой круглый предмет, похожий на бубен (кудеса), и колотушку. Оговоримся, что летопись дошла до нас в рукописи XV века, однако ее миниатюры восходят к XIII веку, в некоторых существенных деталях сохраняя приметы и более раннего времени (Лурье 1987:250).
   Труднее представить себе текст заклинаний и манеру их произнесения. Фундаментом наших знаний остаются руны «Калевалы» и записи фольклористов, успевших изучить устную традицию прибалтийско-финских народов на самом излете. Однако все это – плоды нового времени, и чтобы представить себе, как было в старину, нужны конъектуры и реконструкции. Немало дают и архивные поиски. К примеру, ученые разыскали сборник заговоров XVII века, происходящий, как видно, из изрядной глухомани. Ряд заговоров дан там на вепсском языке русскими буквами, другие – на русском языке с вепсскими вкраплениями; встречаются очень архаичные выражения. Но сборники такого рода нечасто восходят ранее чем к XVI–XVII столетию (Елеонская 1917:24–40). Редкий образчик «прямой речи» чудских колдунов представлен знаменитой берестяной грамотой N 292. Она заслуживает более подробного рассказа.
   Должно быть, впервые развернувший ее исследователь вряд ли предполагал, что за сюрприз его ожидает. Грамота была найдена в пятидесятых годах при раскопках древнего Новгорода, на глубине около 4 метров, в культурном слое XIII века. По внешнему виду она мало чем отличалась от других грамот, поскольку была, как и они, писана на бересте, да еще кириллицей. Удивительным оказалось то, что грамота была написана… по-карельски. Этим сказано очень много. Науке практически неизвестны более ранние тексты, написанные не то что по-карельски, но пожалуй и на любом прибалтийско-финском языке (к XIII веку восходит еще ряд глосс на эстонском языке, латиницей; что же касается финской письменности, то она гораздо моложе). Все это побуждает отнестись к тексту с особенным вниманием, тем более, что перед нами заговор, а именно – от молнии. Поспешим привести оригинал надписи:

   ЮМОЛАНУОЛИ.I. НИМИЖИ
   НОУЛИ СЕ ХАН ОЛИ ОМО БОУ
   ЮМОЛА СОУДЬНИ ИОХОВИ

   «И десятичное» в первой строке (оно отделено точками) обозначает цифру 10, как обычно бывало и в древнерусских текстах. Других сокращений нет. Любопытно, что читатель, даже поверхностно знакомый с каким-либо современным прибалтийско-финским языком, способен и в наши дни понять общий смысл заговора. Скажем, по-фински и сейчас «jumala» будет «бог», «nuoli» – стрела, «nimesi» – «твое имя», «se» – «эта», «han» – «она», «johtaa» – «ведет»… Попробуем сверить это впечатление с переводом, выполненным профессионалом (цит. по А.В.Арциховскому, В.И.Борковскому 1963:120–122; эта публикация опирается на чтение и перевод надписи, выполненные Ю.С.Елисеевым).

   БОЖЬЯ СТРЕЛА 10 ИМЕН ТВОИХ
   СТРЕЛА ТА ОНА ПРИНАДЛЕЖИТ БОГУ
   БОГ СУДНЫЙ НАПРАВЛЯЕТ

   Нужно заметить, что заговор построен со знанием дела. Его автор знает десять магических имен молнии – или, как он ее называет, «стрелы бога». Осведомленность в «происхождении вещей» необходима для составления грамотного заговора и в наши дни. В данном случае речь идет скорее всего не о настоящей, а об «окаменевшей» молнии – древнем каменном орудии вроде сланцевого топора, какие по сей день используются в отдаленных карельских деревнях как лечебное средство или оберег (Никольская, Сурхаско 1994:114). Наше внимание привлекает также начало третьей строки, а именно слова «юмола соудьни». Первое слово – безусловно чудское, оно было хорошо известно по всему финскому Северу. Второе слово – несомненно русское. В одном из древнерусских текстов XII–XIII веков отмечено и словосочетание «бог судный» (заметим, что в старину слово «суд» могло означать не только «тяжбу», но и «наказание», что в данном контексте существенно). Сцепление двух терминов, взятых из обоих местных языков, очевидно, входило в задачи составителя заговора. В таких делах одно неправильное слово может все испортить, а то и навлечь кару на неумелого заклинателя. Следовательно, одно это выражение позволяет говорить о достаточно далеко зашедшем финско-русском магическом контакте, произошедшем в Новгороде.
   Автору довелось однажды прочесть лекцию, посвященную культурным связям этого рода в Университете искусства и дизайна города Хельсинки. В завершение лекции он предложил Мери-Хельге Мантере – сотруднице университета, организовавшей выступление – прочесть заговор на старый напев, и вдвоем, как это могло делаться в старину. Так и сделали; здесь нужно заметить, что делу помогло то, что г-жа Мантере происходит из старинного карельского рода Гусевых. Надо признаться, что лица студентов выражали скорее вежливый интерес к экзотическому предмету. Пение Майкла Джексона было им явно много привычнее.
   Как бы то ни было, но к концу нашего чтения за темным окном полыхнула как будто слабая молния – или это был отблеск северного сияния? Для молнии было скорее поздновато – на улице вовсю трещали ранние ноябрьские морозы. Впрочем, чего только не почудится в небе над Хельсинки поздним вечером романтически настроенному любителю старины… Нам оставалось улыбнуться и обратиться к разбору любопытного места из «Калевалы», где дана еще пара заговоров: на молнию, и от нее (33:264–284). При заклинании «огненной стрелы» бога употреблены выражения, составляющие небезынтересную параллель старой карельской надписи на бересте; читатель легко разберет их самостоятельно.
   Заметим в скобках, что археологи недавно обнаружили при раскопках в слое XI века другую весьма любопытную грамоту с заговором стрелы. Текст его на первый взгляд очень прост («Стрела, никогда не порази его» – «PIL GEFAL IM KIE»). Но он написан на древненемецком языке, памятников того времени известно очень немного (Янин 1994:354). По содержанию тоже получается небезынтересная перекличка с финскими заговорами. Одним словом, кто только у нас не колдовал уже в самые давние времена…
   Пора нам вернуться и к тому «двоеверию», которое по общему мнению историков культуры определяло духовную жизнь новгородцев, как впрочем, и жителей Древней Руси в целом. Как мы убедились, влияние финской магической культуры в ее северных землях прослежив ается достаточно четко. Разумеется, это влияние было ограничено преимущественно «низовой» стороной двоеверия, обращенной к язычеству. Тем более интересны эпизоды, когда можно предполагать «выброс» такого влияния наверх, в сторону двоеверия, определявшуюся церковной жизнью и книжностью. Наше внимание привлечет первая крупная древнерусская ересь, известная под именем стригольничества.
   Заглянув в любой достаточно полный курс истории философии, читатель найдет, что ересь стригольников зародилась во Пскове, развернулась в Новгороде в XIV–XV веках, и была «типичной городской ересью средневековья, выражавшей протест торгово-ремесленного населения против феодальных стеснений и гнета церкви» (Галактионов, Никандров 1989:43). Литература стригольников до нас не дошла, но есть обличительные сочинения XIV–XV столетий. По ним можно восстановить существование двух обрядов, если не ключевых для еретиков, то во всяком случае, бросавшихся в глаза их противникам. Это – поклонение земле и небу, носившее характер своего рода «молитвенного общения».
   В самом деле, стригольники исповедались земле, и, видимо, получали от нее отпущение грехов. Что касается неба, то они имели обыкновение «взирать» на него, «нарицая там себе отца», и ожидая, надо думать, отклика и милостей. Размышляя над этими вероисповедными положениями, ученые пришли к выводу о их преемственности по отношению к вере словенских волхвов, а в некоторой степени – и об отзвуке пришедшего от южных славян учения богомилов (Замалеев 1987:191). Справедливость такого вывода вероятна, но нужно учесть и еще один фактор, который мог если не повлиять на еретиков, то укрепить их в своих убеждениях.
   Речь идет о вере кудесников в существование «верхнего» и «нижнего» миров, и в возможность общения с ними. «Самая важная особенность шаманов», – подчеркивает ведущий отечественный специалист по шаманизму В.Н.Басилов, это «приписываемая им способность посещать небеса или подземное царство» (1984:20). Ну, а какие народности шаманили в пригородах Новгорода – нам уже известно.
   Заметим кстати, что в предыдущем изложении мы перечислили поклонение земле и небу через запятую, а надо бы поставить красную строку. Дело в том, что во многих шаманских культурах здесь проходила своего рода «демаркационная линия», разделявшая полномочия «белых» и «черных» шаманов. Первые обращались к небу; тут было свое облачение, свои напевы и тотемы. Из этой среды нередко формировалось будущее жречество, быстро утрачивавшее многие характерные признаки шаманизма.
   Что же касается «черных шаманов», то они служили «нижнему миру», и исторически оказывались гораздо более устойчивыми, цепкими и архаичными. Возможно было и переплетение функций: «черные шаманы» с некоторой опаской и из особого расположения к клиенту могли иной раз отправиться и в «верхний мир». Так же и мх «белые» коллеги могли по мере надобности наведаться к «чистым духам земли». Все это с достаточной полнотой описано в литературе, в целом касаясь и прибалтийско-финского шаманства.
   Наличие в нем достаточно заметного разделения на «белую и черную кость» предполагается учеными уже во времена прихода древнерусских племен на берега Волхова, Невы и Луги. Как и в других местах, функции белых и черных шаманов могли в той или иной степени пересекаться. Последние оказались значительно более активными, а впоследствии – и живучими. Практически повсеместное распространение черной ветви шаманства еще в XVI веке следует положительно предполагать у води и ижоры, а в известной степени – и у карел (ср. Кирпичников, Рябинин 1990:191). Одним из самоназваний этой ветви нужно считать финское слово «arpoja». Оно было прекрасно известно русским, и зафиксировано, к примеру, в псковском диалекте (в виде «арбуй») с XVI века. Это слово обычно применялось, чтобы назвать языческого, но нерусского жреца (Черепанова 1983:84).
   Доступные нам материалы позволяют предположить, что на обширных пространствах земли новгородской к этим самым арбуям ходили все, кому не лень, и вне зависимости от возраста, пола и родного языка, лишь бы принесли подарки, да сняли с себя нательные крестики на время камлания (пока, как со знанием дела сказано в одном древнем источнике, арбуем будет «метать бес»). Любопытное воспоминание об этой среде сохранила одна ингерманландская руна, изданная Э.С.Киуру (1990:139).
   Попав в трудное положение, герой не сомневается, где ему искать помощи (речь шла об исцелении). Он пошел «к волхвам в Славянку, / к ведунам пошел он в город» («mani velhoille vennaan, / alle linnan arpojiin»). Как можно заметить, в первом стихе оригинала говорится о славянских волхвах, а во втором – о финских арбуях. Примечательным же представляется как то, что местное население было осведомлено о различии между указанными типами жрецов, так и то, что в конце концов особой разницы в том, к кому же пойти, все-таки не было. С другой стороны, этнографы знают, что в самых разных культурах чужая магия считается более эффективной, но на уровень бытовых отношений это может и не распространяться. Во всяком случае, вполне отрицать влияния арбуев на стригольников не приходится.
   Так обстояло дело с двоеверием, занимавшим умы и сердца столь многих новгородцев. Мы остановились выше на временах расцвета их державы. Читатель вправе ожидать, что мы обратимся к активному возведению крепостей и городов, развернутому на землях Водской пятины Новгорода в конце XIII – начале XIV столетия, и назовем прежде всего Копорье, Орешек, Корелу.
   Действительно, все эти города были поставлены на славу, и служили опорными пунктами при управлении краем и при контроле торговых путей по Неве и Вуоксе. Участие местных финских народностей было в нем, по всей видимости, с самого начала весьма ощутимым. В Копорье приходило немало води, Орешек был населен преимущественно ижорой, а Корела первоначально была составлена двумя равноправными общинами – карельской и русской (довольно скоро они, впрочем, переженились и слились). Все это создало благоприятные условия и для обмена магическими практиками.
   Заметим, кстати, что такая политика была принципиальной для новгородцев, однако отнюдь не разумелась сама собой. Возьмем для сравнения хотя бы Выборг. Время было то же (шведы заложили там каменную крепость в 1293 году), и условия похожие (до крепости там было карельское поселение). Однако шведам и в голову не пришло оказывать местным жителям какие-то знаки внимания, а уж тем более становиться с их общиной на равную ногу. Карелы были выбиты из старого Выборга, и довольно долгое время удерживались на почтительном расстоянии. В одном из важных источников наших знаний об основании Выборга – составленной не позднее 1320-х годов «Хронике Эрика» – специально отмечено: «Был там оставлен для управления суровый наместник, он славился рвением. Перед язычником он не робел. Карелов тогда оттеснить он сумел» (1994: стихи 1342–1345).
   А ведь шведы обосновывались надолго, если не навсегда… Впрочем, названные выше, а также и другие города были важны не столько сами по себе, сколько тем, что фиксировали примерную границу новгородских земель. Новгородцы были готовы костьми лечь, но не допустить дальнейшего продвижения за эту линию шведской колонизации (на северо-западе), и германской (на западе). Удержание этой границы рассматривалось позднее как часть общерусского дела; не будет ошибкой сказать, что еще Петр I рассматривал ее как своего рода «программу-минимум» при основании Петербурга. Над укреплением этой границы трудилось много рук и умов. По общему мнению потомства, идеальный образец этих трудов был задан деятельностью святого благоверного князя Александра Невского. На них и сосредоточится наше внимание.
   Ключевым источником для нас будет, естественно, Повесть о житии князя, дошедшая до нашего времени в ряде редакций и вариантов. Знакомясь с ними, видишь, как древнерусские книжники очищали сюжет от случайного, высветляя не подлежащее забвению и вневременное. Сюда относится в первую очередь Невское сражение и непосредственно предшествовавшие ему события духовного плана, последним из которых было чудесное явление святых Бориса и Глеба.
   Читателю, вероятно, памятен этот рассказ. На исходе ночи перед сражением, при восходе солнца, на едва подернутой дымкой глади Невы показался «насад» – речной кораблик особого рода с надстроенными бортами. На палубе стояли оба мученика, в червленых одеждах, с руками, положенными друг другу на плечи. «Вели грести», – молвил Борис Глебу, – «надо помочь нашему сроднику, князю Александру Ярославичу». Весла двигались мерно, гребцы же сидели – замечает автор жития – «как будто погруженные во тьму» («аки мглою одени»)… Насад медленно удаляется, а князь спешит отдать приказ к нападению.
   Явление святых попало в текст отнюдь не случайно; оно подготовлено предыдущим изложением. В житии особо подчеркнуто, что князь Александр выступил против шведов с неполными силами, не дожидаясь подкреплений, в пятнадцатый день июля. Последняя ремарка была многозначительной для древнерусского читателя. Уж он-то помнил, что вскоре после того, а именно 24 июля, был день памяти святых Бориса и Глеба, широко отмечавшийся по всей Руси. Явление святых братьев подчеркивало и духовное сродство с ними князя Александра: как и они, он был светским человеком, князем и воином, а потом был канонизирован. К этому подводит конец жития.
   Как понимать само явление – в общих чертах понятно, за исключением того, почему оно было не князю Александру Ярославичу, как можно бы было ожидать, но «старейшине земли Ижорской», по имени Пелгусий (Пелгуй, Беглусич). Откуда следует производить это имя – пока не вполне ясно. Может быть, от корня, близкого к финскому «pelkka» – «чистый». Тогда оно могло представлять собой прозвище или своего рода титул, наподобие того, как князя Олега в другое время и по другому поводу прозвали «вещим». Кто знает; впрочем, это – вопрос второстепенный. Важно другое – перед важнейшим событием на Неве, чудо является чудскому старейшине, причем в самом центре его родовой земли. Это уже имеет прямое отношение к предмету нашего рассмотрения.
   В образе Пелгусия выделяется несколько пластов; рассмотрим некоторые из них. Прежде всего, «старейшина земли ижорской» – верный подданый Великого Новгорода. Поэтому прожект шведского короля «пойти попленить землю Александрову» с самого начала приобретает черты сомнительности, или, говоря языком политологов, «нелегитимности». Далее отметим, что Пелгусий – христианин, и притом ревностный; сказано, что остальные ижорцы были еще язычники. Это объясняет то, почему святые Борис и Глеб явились Пелгусию. Ведь для своего народа, жившего по берегам Невы, он был по сути дела тем, чем Александр – для Новгорода (или даже даже для Руси в целом). Признаем сразу, что в нашем сравнении больше от риторики, чем от исторической правды. Но в его пользу говорит одна малозаметная деталь. В житии упомянуто, что в крещении имя Пелгусия было Филипп. Это имя появляется в тексте еще один раз, уже в самом конце, в рассказе об успении Александра Невского. Читатель узнает, что князь умер поздней осенью, в день памяти святого апостола Филиппа.
   Вряд ли это упоминание вполне случайно. Текст повести очень невелик и охватывается мысленным взором читателя целиком. Частностей не так много, и все они так или иначе связаны с основной нитью повествования. Как всякое житие, текст был рассчитан на сосредоточенное многократное чтение, укореняющее «золотые слова» в душе читателя (и слушателя). Пожалуй, мы не ошибемся, предположив, что Пелгусий – в некотором смысле двойник Александра.
   Само течение Невской битвы изложено в предельном обобщении, а именно в виде рассказа «о шести храбрецах» русского войска, и их подвигах. Первым назван знаменитый Гаврило Алексич. Он въехал по сходням на самый борт шведского корабля, был сброшен с конем в воду, выплыл, снова бросился в бой, и рубился лично со шведским воеводой. Внимание потомков было привлечено как удальством Гаврилы Алексича, так и тем, что он был предок нашего великого поэта (сам Пушкин помнил о нем и гордился, но, как явствует из текста «Моей родословной», путал с Рачей (Радшей) – его прадедом, легендарным основателем рода (Грановская 1992:5–7). Мы же заметим, что после падения в воду (очевидно, глубокую, – здесь, как и в других местах повести, она названа «морем») о коне Гаврилы больше не говорится.
   Вне зависимости от того, что же произошло на самом деле, в этой ситуации проступают контуры «жертвоприношения коня» ради воинского успеха, и соответственно, черты глубокой архаики. Спору нет, мы читаем христианский памятник, по которому прошлось перо церковного редактора, и не одного. Но надо учесть и то, что битва происходила в ладожско-невском ареале, где, как мы помним, издревле был известен культ коня, и соответствующие жертвоприношения. Что о нем помнили ижорцы – вопрос особый. Но, как сказано в житии, они были поголовно язычники, и принимали активное участие в походе. Да и сами новгородцы пришли не с Нила, а с берегов того же Волхова, и с культом коня были знакомы – взять хотя бы легенду о вещем Олеге. В этом контексте предание о коне и всаднике могло ожить в народной памяти, и отразиться в тексте повести.
   Перечень деталей текста, которые наводят на размышление, этим далеко не закончен. Возьмем для примера насад, на котором Пелгусию явились Борис и Глеб: он движется по морю «со страшным шумом». Откуда взялся насад – сомнения не вызывает. Читатели жития наверняка помнили, как был схвачен Глеб в «Повести временных лет»: «И ста на Смядине в насаде (…) и ту абье послании яша корабль Глебов, и обнажиша оружье» (цит. по изданию В.П.Адриановой-Перетц 1950:92–93).
   Что же касается «страшного шума», то здесь на первый взгляд возникает некоторая неувязка. Ведь явление Бориса и Глеба было предназначено зрению и слуху одного Пелгусия. Когда он поведал обо всем князю Александру, тот возрадовался, но тут же запретил ижорцу кому-нибудь рассказывать о своем видении. При чем же здесь шум? Нельзя исключить, что чудесным образом и божиим соизволением, слух прочих воинов был замкнут на это время. Такое в житиях случается. Но можно предположить и некоторое влияние местной чудской традиции.
   В ней не раз описывается, как герой-полубог движется по водной глади в челноке, и нередко с сильным шумом. Взять хотя бы «Калевалу». В восемнадцатой руне Вяйнямёйнен едет в Похъёлу. Тут же почтительно отмечено, что его лодка идет с шумом (стих 473). В тридцать девятой руне Ильмаринен отправляется похищать Сампо. Казалось бы, нужно таиться. Но вот как описано его продвижение:

     «Лишь звучат удары весел, / Визг уключин раздается.
     Он гребет с ужасным шумом, / И качаются скамейки»

   (стихи 315–318); эти примеры легко продолжить.
   Таким образом сомнение как будто можно снять. Впрочем, не будем двигаться далее по зыбкой почве догадок и предположений. Текст для этого слишком лаконичен и насквозь выправлен. Достаточно заметить, что чудеса упоминаются и дальше по тексту жития, в особенности при описании сражения на Чудском озере. Но эти рассказы имеют уже явно литературное происхождение. Так что в данном случае можно подвести итог, сказав, что контакт с местной чудской культурой был тесным в первую голову на берегах Ижоры и Невы.
   Важность невской победы неоспорима. Но и она была лишь звеном в цепи походов и битв, предпринятых Новгородом для отстаивания своих западных рубежей. Историки помнят битву на Амовже, где князь Ярослав Всеволодович (отец Александра Невского) весьма потеснил немецких крестоносцев, при участии дружины местной чуди (1234). Вспоминают они и об удачном похлде на шведов, предпринятом самим Александром Ярославичем во главе карельских дружин (1256), равно как и о других сражениях. В результате военных предприятий и переговоров сферы влияния в Восточной Прибалтике были в XIII веке разграничены.
   К северу от Невы – точнее, реки Систербек (Сестры) – положение регулировалось Ореховецким трактатом 1323 года, исключительно приоритетным для средневековой русской дипломатии. Проследить направление границы современному читателю не составит труда. Она начиналась у теперешнего Сестрорецка, примерно там же, где советско-финляндская граница до «Зимней войны», и шла оттуда на север, отсекая в пользу шведов западную часть Карельского перешейка (там они установили свою провинцию «Carelia», просуществовавшую до XVIII века).
   Дальше наш карандаш прочертит линию примерно посередине, между шведским форпостом Выборг и нашей крепостью Корела. Точнее говоря, Корела была по статусу пригородом Новгорода, по сути стоя на равной ноге с Ладогой и даже Псковом. Это было следствием того, что тогда Карелия считалась не волостью (то есть колонией), а территорией Новгорода. Двигаясь дальше на север, наш карандаш оставит Карельский перешеек, чтобы вести свою линию по непроходимым болам и чащам. Обширные отрезки этой границы еще долго могли быть лишь чисто условными. Ну, а дальнейшее кажется тривиальным: нам остается направить линию на север, так, как идет граница современной Финляндии, и окончить ее в районе, где уже чувствуется близость «Дышучего моря» (Северного Ледовитого океана).
   Сделав этот последний штрих, мы поторопились бы, и совершили ошибку. Как свидетельствуют исторические карты, примерно на уровне середины современной Финляндии граница круто поворачивала на запад, и упиралась в берег холодного Ботнического залива. Этот поворот был задуман в основном чтобы учесть интересы карел – преимущественно коммерческие. Нужно признать, что читателю, знакомому с незавидным положением теперешних карел, в это непросто поверить. Однако историки свидетельствуют, что дело было именно так (Шаскольский 1987б:132–138).
   Восстанавливая лишь общие очертания событий, можно сказать, что к XIII веку основная масса карел была сосредоточена на Карельском перешейке. Потом последовал своего рода «этнический взрыв», и эта масса выплеснулась на север, занимая обширные территории вплоть до побережья Белого моря. Такой «бросок на Север» существенно преобразил этническую карту новгородских земель, и был одним из крупнейших эпизодов «переселения народов», когда-либо случавшихся в районе будущего Петербурга.
   На новых местах карелы занимались своими традиционными промыслами, а кроме того, приложили все силы, чтобы взять в свои руки транзитную торговлю – в первую очередь пушниной и «дарами леса» – на обширной территории между Северной Двиной и северной Приботнией. Так на пространствах севера сложился новый тип торговца – сметливого, легкого на подъем, недурно вооруженного и драчливого. «Крутые» люди этого склада нередко сбивались в дружины, и поддерживали элементарный правопорядок на контролируемой ими территории. Деловые качества, равно как и умение легко пускать в ход оружие весьма ценились в этой среде. Напротив, происхождение и родной язык особого значения не имели.
   К северу от Ладоги такие молодцы нередко называли себя «пермью», к югу – «русью», но схожего было очень много. Конечно, «русь» слжилась в другое время, принадлежала преимущественно славянскому миру, группировалась обычно вокруг варягов, и была склонна к государственной деятельности. Напротив, «пермь» принадлежала финно-угорскому миру (часть народа коми до сих пор называют себя пермяками), складывалась в рассматриваемую эпоху обычно вокруг карельских дружин, и к государственному строительству была решительно равнодушна. Но мы говорим об общем принципе организации, а здесь сходство налицо (Киркинен 1981:91).
   Таким образом, в Ореховецком договоре было признано право карельских «вооруженных коммерсантов» пользоваться своими традиционными торговыми путями. Надо думать, что на его соблюдении настаивала в первую очередь новгородская сторона. Задушевная дружба с карелами позволяла ей не опасаться за свои северные рубежи. Но и шведы достаточно хорошо знали карелов, и старались без нужды с ними не конфликтовать. Достаточно напомнить, что основание Стокгольма шведская традиция связывала с защитой от карельских набегов. Сейчас в это нелегко поверить, но есть же текст такого шведского источника первостепенной важности, как уже упомянутая нами «Хроника Эрика». Вот что она рассказывает:

   «Свеям урон наносили огромный
   набеги карелов, язычников темных (…)
   Как поступить, чтоб не лез разоритель?
   Биргер ярл, был он мудрый правитель, —
   город Стокгольм повелел он построить,
   с толком и разумом жизнь в нем устроить.
   Замок красивый, скажу без прикрас,
   построили, выполнив ярла наказ.
   Замок к озеру путь охраняет:
   карелов набеги теперь не пугают» (1994: стихи 474–475, 508–515).

   Здесь описаны события середины XIII века. Ну, а нападения карел с моря начались раньше, – наиболее эффектным был поход 1187 года, увенчавшийся разграблением богатого города Сигтуны. Захваченные там ворота изумительной работы – знаменитые «Сигтунские врата» – и по сей день украшают Софийский храм новгородского кремля.
   Кстати, упоминание карелов в «Хронике Эрика» достаточно условно. В стихе 487 эти враги шведов определены уже как «русские и карелы», а в стихе 494 – как «ижора и русские». В конце концов, это – преемники того самого словено-чудского союза, который в седой древности призвал варягов на Русь, а потом строил новгородскую державу. О его деяниях долго еще напоминал герб Карелии – две руки с серебряными мечами, скрещенные на кроваво-красном фоне.
   Взгляд наш как будто зашорен: он все обращается к Средиземноморью, и если не к Аркольскому мосту, то к Мульвийскому. А ведь тут же, под боком у нас происходили события, имевшие не меньшее духовное значение. Встретив в своем продвижении местное население, карелы сливались с ним (как с весью), или же вытесняли, как это чаще всего случалось с саамами (лопью, лоплянами, лопарями, или лапландцами, как их позднее могли называть). Обе стороны призвали на помощь все свои магические познания: чародейство и «шаманские поединки» стали делом повседневным. Кстати, посильное участие в них приняли и русские (естественно, на стороне карел). До сего времени в одних говорах саамского языка слово «karjel» значит карел, но есть и такие, в которых оно означает русских. Повидимому, разница между обоими драчливыми соседями могла видеться саамам не вполне четкой (Попов 1973:48).
   Предания об этих битвах сохранила до наших дней «Калевала»: они составляют ее важнейший, но отнюдь не самый глубокий слой. У каждого читателя древнего эпоса (а в старину – и сказителя) есть здесь свои любимые строки. О вкусах не спорят, но для автора – это странный фрагмент руны 12, где течение рассказа замедляется, а звуковая канва становится шелестящей и похрустывающей. Герой – неунывающий Лемминкяйнен – в сумерках подкрадывается к зачарованной лапландской усадьбе. Тихим шагом он входит во двор, собака ворчит со сна, он зашивает ей пасть одним заклинанием, чтобы не лаяла; зачем-то сотворяет из тумана человечка себе в помощь, и наконец, затаив дыхание, приникает к щелочке:

   Заглянул он внутрь тихонько, / Посмотрел тихонько в избу:
   Колдунов полны покои. / С музыкой у стен сидели,
   Громко пели чародеи, / Прорицатели – у двери,
   Знахари же – на скамейках, / Заклинатели – на печке,
   Множество лапландских песен, / Мудрые творенья Хийси
   (стихи 393–402).

   Финский текст, и так насыщенный лексикой и ритмикой заклинаний, становится тут и вовсе волшебным; обратимся к оригиналу, начиная со стиха 395:

   «Tupa oli taynna tuutijoita, / Lautsat taynna laulajoita,
   Sivuseivat soittajoita, / Ovensuu osoavia,
   Peripenkki tietajia, / Karsina karehtijoita;
   Lauloivat Lapiu runoja, / Hiien virtta vinguttivat»
   (Калевала 1975:115).

   Продолжать цитирование не имеет особенного смысла: нам пришлось бы переписать здесь добрую половину «Калевалы». Более подробную информацию до сих пор можно получить в отдаленных карельских деревушках. «Что же там говорить», – заметит к концу расспросов долго отнекивавшаяся старушка. Пожевав губами, она уставится куда-то вдаль своими выцветшими глазами, и понизив голос, продолжит: «Лопари – они ведь, не к ночи будь помянуты, колдуны были. On kivella souvettu – на камне плавали». Тут у забредшего фольклориста и пробежит холодок по спине: непростой народ были лопляне…
   В своем продвижении карелы оставляли за спиной иной раз довольно обширные островки саамского населения. Ближайшим к теперешнему Петербургу был куст саамских деревень у южного берега Ладоги, известный у нас в средние века как «Лопская земля». Она простиралась примерно от истока Невы, где граничила с Ижорской землей, и далее до самого Волхова. Саамы в общем всегда старались держаться особняком. Этому способствовали как их архаичные нравы и обычаи, так и особый язык, не относящийся к прибалтийско-финской группе, и для чуди непонятный (сейчас его еще можно услышать кое-где во внутренних областях Кольского полуострова). Невзирая на это, нужно предположить, что известный обмен магическими практиками все же происходил.
   Реконструируя сакральную структуру Старой Ладоги, историки включают в нее деревню Лопино: присутствие там саамов археологически подтверждено. Неподалеку начиналась одна из «священных дорог», связывавших Лопино с жертвенным местом (или группой алтарей) протокарельской чуди. Ну, а это место приходилось примерно напротив кургана вещего Олега, через реку, и было связано с ним через посредство «Любшина омута», где могли совершаться «водные» обряды с жертвоприношениями (Лебедев 1985:207–210). В топонимике высказано даже мнение, что само название «Ладога» могло произойти от саамского слова, означавшего первоначально что-то вроде «высокий перешеек» (это мнение высказано петербургским языковедом С.Г.Халиповым).
   Другим примером магического контакта могут служить амулеты с изображением тотема-животного, повсеместно распространенные на новгородских землях X–XIV столетий, в том числе и у русских. Обычно это был конек, что позволяет определить источник их происхождения как безусловно чудской (встречалась и водоплавающая птичка). Однако для первой половины этого периода часты и подвески с изображением оленя (или лося). Архаичность этого образа требует специального объяснения.
   В принципе, нельзя исключить, что у чудских кудесников сохранилась смутная память о тех далеких временах, когда ездили не на конях, а на оленях. Оговорки такого типа нет-нет да и встречаются в «Калевале». К примеру, в шестой руне злобный Еукахайнен посылает в героя три стрелы. Приведем конец рассказа об этом:

     «Тотчас он пускает третью; / Та попала прямо в печень
     Вяйнямёйнена оленя, / В быстрого коня вонзилась»

   (стихи 175–178). Так стоит в переводе. Оригинал же говорит о лосе (hirvi), а также жеребце (ori) и коне (hevonen).
   Однако более вероятно прямое заимствование из саамской культуры, весьма архаичной по своему складу. В подтверждение этого можно сослаться на тот факт, что подвески с оленями встречаются по преимуществу в районе «Лопской земли» южного Приладожья (Кирпичников, Рябинин 1990-2:107–108). Этот аргумент выглядит вполне весомо, как впрочем, и сочетание обоих названных факторов.
   Темные слухи о «чародействе лоплян» продолжали ходить по Руси и в более поздние времена. Молва могла глухо связывать с ним смерть то Ивана IV, то Лжедмитрия I. Считается, что «приладожская лопь» была вполне ассимилирована к XVI веку. В отношении языка так наверняка и было. Что же касалось магической культуры, то, как это часто случается, ее осколки встраивались в поверья местного населения и сохранялись много позже указанной даты. Данные на этот счет понемногу накапливаются, так что нельзя исключить, что в будущем петербургскому краеведу может понадобиться хотя бы беглое знакомство с одним из диалектов саамского языка.
   Тут реконструкция становится глубокой, но обманчивой, как поверхность карельского болота. Там ведь известно как бывает: поставил ногу, осторожно ступил – а она ушла вглубь, без всякой надежды остановиться на твердой почве. Так и тут: саамами дело не кончается, ведь и до них кто-то населял эти края, охотился и ворожил. Голоса этих аборигенов давно отзвучали, но след их остался в народной памяти. Возьмем хотя бы легенды о «чуди, ушедшей под землю».
   Предания этого круга повсеместно распространены на русском Севере, и образуют довольно устойчивый комплекс. До сих пор в отдаленных деревнях, а то и в обычной квартире на Ржевке-Пороховых знающие люди расскажут вам, что до прихода русских эти места населяла чудь, оставшаяся тут с древних, едва ли не допотопных времен. Нового населения она чуждалась, и была вытеснена им, частично на север, нередко в укромные уголки данной местности, где и влачит свою скрытую жизнь в «полых холмах», землянках и всяческих подземных ходах. По этой причине она сведуща в древних кладах, а в остальном ведет обычную сельскую жизнь, обнаруживая лишь склонность к исконно чудским промыслам – рыболовству и некоторым видам охоты. Особо бедовые русские охотники могли рассказывать о том, как забравшись в самую глухомань, им доводилось слышать, как брешут неподалеку собаки потаенной чуди, а то и разглядеть сгорбленную над снастями фигурку чудина в челноке.
   Впрочем, подглядывать за чудью, тем более обижать ее считалось делом небезопасным. По общему мнению, она владела древним недобрым колдовством, и могла сглазить, если не натворить кое-чего похуже. У фольклористов собрано немало быличек и бывальщин на эту тему, раскрашенных всеми цветами народного воображения. Надо представить себе и обстановку рассказа – черную-пречерную карельскую ночь, жарко натопленную русскую избу, расширенные глаза и аханье слушателей, выразительный голос бывалого сказочника, плетущего свое повествование под треск лучины и завывание вьюги.
   «Как наступили потемки, случилась с нами история: стали мы замечать, что кто-то ровно ходит, осторожно ходит так по палубе. Медведь? Нет, медведя и следов не бывало. Песец? Для песца опять больно тяжело, потому слышно, как снег поскрипывает, ровно под человеком. И вспомни мы тогда про белоглазую чудь… Как вспомнили мы тогда с товарищем, так и присели… Ну, быть беде, если чудь про нас прознала. И вот выйдешь на корму, просто вот тебе и кажутся ихние черепа, что видели осенью в пещерах. Большие, громадные, с оскаленными зубами, лоб маленький такой, рыло вперед, и так страшно, право, ровно чего уж не видал моряком и кормщиком, а тут попятишься, попятишься назад, да как заскочишь в каюту, так даже товарищ и тот подскочит на койке, и у того волосы дыбом на голове подымутся… и как ночь, как полночь, так и слышно, кто-то ходит; вот как есть человек: так же и скрипит под ним, так же вот и шаги слышатся…»
   Следует сразу оговориться, что процитирована не фольклорная запись, а литературная обработка Н.Носилова, опубликованная им в форме святочного рассказа в конце прошлого века (1993:463–464). К тому же события приурочены к Новой Земле, а стало быть, к иной этнокультурной ситуации: там обитали наши поморы и местные самодийцы, по языку родственные финно-уграм в рамках так называемой «уральской группы» (в старину их называли у нас самоядью). Однако и фабула, и повествовательные приемы очень характерны для русского Севера в целом, и обнаруживают вероятное знакомство автора с устной традицией.
   Рассказы такого рода широко бытовали и на землях Великого Новгорода, будь то Водская пятина, Обонежская, или Бежецкая. В разных местах образ «чуди, ушедшей под землю» складывался под влиянием разных исторических событий. Для наших краев это нередко история вытеснения саамов на север или в глухие уголки южного Приладожья, где они продолжали влачить прадедовский образ жизни и предаваться древнему шаманству. Такие рассказы могли оживляться и не раз отмеченной склонностью саамов иногда скрытно возвращаться на свои старые священные места, проделывая для того довольно далекий путь.
   Примером могут служить анналы Муромского монастыря, славившегося своей святостью. Он был основан в XIV веке на островке у восточного берега Онежского озера, близ знаменитых наскальных рисунков-петроглифов. Их комплекс представляет собой колоссальное святилище, созданное еще во времена позднего неолита, и окруженное суеверным почитанием перенявших его племен «лопи, чуди и самояди». Придя сюда, монахи встретили довольно упорное сопротивление местного населения, с которым пришлось бороться когда силой духа (они чудесно исцелили слепорожденного сына старейшины-лоплянина), а когда и принуждением.
   В итоге карелы были формально крещены, саамы предпочли откочевать на север, к берегам студеного Белого моря, а святилище было разорено. И все же иногда, все реже и реже, монахи с удивлением замечали в предутреннем тумане или сквозь пелену мокрого снега как будто из-под земли выросших бедных лоплян, упорно и молчаливо пересекших холодные и небезопасные просторы Севера, чтобы вернуться на старое «место силы», украдкой поклониться ему, и снова уехать прочь (Лаушкин 1959; 1962)…
   Да, странные рассказы ходили у нас на севере в старину. Однако неверным было бы относить их исключительно на счет саамов. Прежде всего, предания говорят все-таки не о «лопи, ушедшей под землю», а о чуди. Кроме того, она нередко называлась «белоглазой». Что под этим нужно понимать, сказать трудно, но во всяком случае по антропологическому типу саамы с их черными глазами и волосами сюда вряд ли подходят (Криничная 1978:173).
   Нельзя сбрасывать со счетов и возможное влияние погребальной обрядности, сложившейся в стародавние времена на западе ареала, то есть Ижорском плато – примерно на полпути между Невою и Лугой. Покойника ориентировали по сторонам света, располагали в полусидячем положении, и засыпали невысоким курганом – иной раз в человеческий рост. Когда такой курган размывало паводком или сильным ливнем, содержимое такого подземного «жилища» представало глазам прохожих, и могло дать толчок соответствующим толкам. Они могли быть поддержаны и отзвуками древних представлений о подземном мире, сохранившимися в народной памяти. Ведь описанный культ примерно в X–XIV веках объединял племена «лужской чуди» и словен, вместе ставших предками позднейшего сельского населения Ижорского плато (Лебедев 1977:137–154).
   До наших дней дошло очень много таких насыпей, около десяти тысяч, расположенных на довольно ограниченной территории. Ученым еще предстоит выяснить причину такой концентрации, так же как и роль этого уникального некрополя в сакральной структуре нашего Северо-Запада. Ну, а жителю Петербурга, изучающему историю родного края, нетрудно будет посмотреть на древние курганы и своими глазами. Для этого достаточно будет сесть у Балтийского вокзала на междугородний автобус, и отправиться на выходной день куда-нибудь в Волосово, а еще лучше немного дальше того – в Извару, посмотреть дом-музей прославленного нашего художника Н.К.Рериха.
   Для начала естественно будет ознакомиться с экспозицией, а потом выйти из дома, обойти его, и направиться по заросшей аллее в сторону недалекой околицы, где и теперь цивилизация кончается, и начинаются непроходимые дебри. Тут-то глаза посетителя и выделят из зеленого фона первую невысокую насыпь, ожидающую его в оцепеневшем молчании. Летний ветер будет доносить до посетителя запахи близкого болота, а временами – как будто отзвуки того далекого, чуждого современному человеку мира, к одному из входов в который его привела тропинка…
   Лирический тон, в который мы понемногу стали впадать, требует далее сказать что-нибудь о том, как приятно будет потом вспомнить о виденном, садясь в сумерках в обратный автобус. Но это было бы явным преувеличением. Автобусов ходит мало, и алчные шоферы, пользуясь кротостью местных жителей, переполняют свои машины до такой степени, что пассажирам приходится в буквальном смысле слова сидеть друг у друга на плечах.
   Возвращаясь к нашей теме, заметим, что предания типа «чуди, ушедшей под землю» бытовали не только в русской среде, но и у самой чуди, и даже более широко – у финно-угров в целом. Ученые-фольклористы проследили их на значительной территории, вплоть до коми и марийцев (Криничная 1989:7–9). А это значит, что под слоями финского и саамского влияния снова проступают контуры неизвестного народа, населявшего наши края в древнейшие времена.
   По сути дела похожее положение сложилось и у наших северных соседей – шведов с норвежцами. Представления о магических способностях финнов, предания о совместной ворожбе всегда были у них широко распространены, и регулярно встречаются в литературе – от скандинавских саг вплоть до наших дней. Когда ученые специально занялись легендами этого круга, выяснилось, что в поздние времена речь идет действительно о финнах. В более же ранние времена, и в особенности на севере Швеции и Норвегии (в так называемых «финских волостях», Finnmarkerna) подразумевались чаще всего саамы. Эту точку зрения наиболее последовательно отстаивал известный шведский ученый Б.Коллиндер. Однако еще раньше, чем саамы, а местами («островками») и позже, здесь присутствовал какой-то неизвестный народ. Его тоже могли называть финнами, но на самом деле это были «люди пока неопределимого происхождения, сохранившиеся в горных местностях, труднодоступных для жителей долин» (Бекман, Пирак 1982:252). Можно сказать, что у них скрывались в горах, а у нас – в болотах.
   Представлению о древнем неизвестном народе отдал дань и крупный авторитет в области прибалтийско-финской филологии и этнографии, тартуский профессор Пауль Аристэ. По его мнению, следы этой старейшей, «протоевропейской» культуры сохранились до наших дней, и могут быть реконструированы по данным эстонского, но в особенности водского и ижорского фольклора. Как завороженный, Аристэ опять и опять обращался к водским сказителям, записывал их руны, предания и сказки, и публиковал их в серии известных сборников. Шло время, годы брали свое, но с наступлением лета уже очень немолодой профессор надевал кеды, брал рюкзак, и отправлялся в бедные водские селения Ленинградской области. «Как же мне было туда не ехать», – шутя сказал Аристэ однажды автору этих строк, – «ведь водь – это, пожалуй, единственный народ, со всеми членами которого я не только перезнакомился, но даже и перешел на „ты“.»
   Как обычно у Аристэ, в этой шутке была доля грусти. Ведь водский народ быстро ассимилировался, его язык исчезал на глазах, а с ним и поверия древних обитателей этих мест. Заметим кстати, что этот процесс был связан с близостью большого города отнюдь не прямо. По мнению фольклористов, ижорцы, жившие в непосредственной близости от Петербурга, сохранили до наших дней гораздо более архаичные речевые обороты, чем карелы, живущие где-нибудь в отдаленных лесах, куда, как говориться, Макар телят не гонял (Киуру 1990:15).
   Вслушиваясь в голоса своих информаторов, Аристэ как будто иногда начинал различать отзвуки речи более ранних обитателей этих мест. Специально занявшись этим вопросом, он выделил пласты слов, которые могли быть заимствованы древними эстами прямо из «протоевропейского» языка. Это породы рыб: ahven – окунь, haug – щука, siig – сиг. Заметим кстати, что все три названных русских слова подозрительно похожи на эстонские. Заглянув в этимологические словари русского языка, мы узнаем, что безусловным заимствованием ученые считают лишь слово «сиг». Оно, кстати, впервые употреблено в тексте, происходящем из Вотской пятины (Черных 1994-2:160). В других случаях как будто находятся индоевропейские параллели, что ставит реконструкцию П.Аристэ под вопрос (в ряде других моментов она также сохраняет дискуссионность, и продолжает уточняться специалистами). Однако очень любопытно, что в повседневной речи мы, может быть, продолжаем пользоваться словами древнейших обитателей наших мест.
   Другой пласт слов относится к привычному нам северному пейзажу: neem – прибрежная коса, saar – остров, soo – болото, и прочие, а с ними и некоторые географические названия, например Peipsi. Так наши соседи с древности называют Чудское озеро; у нас тоже могли до недавнего времени сказать «Пейпус». Еще один пласт эстонских слов относится к телу: huul – губа, nina – нос, kube – пах, kulg – бок, liha – мясо (Рятсеп 1980:57).
   Похожие и означающие то же самое слова есть и в других прибалтийско-финских языках. Вот как они звучат, к примеру, по-фински; перечислим их в том же порядке. Породы рыб: ahven, hauki, siika; географические названия: niemi, saari, suo (отсюда, может быть, и Суоми, то есть Финляндия); части тела: huuli, nena, kuve, kylki, liha. Как видим, слова почти совпадают, а их распространение говорит в пользу того, что неизвестный народ, говоривший в древности на этом языке, вполне мог населять и берега Невы.
   Все это так, – скажет читатель, – но все приведенные слова относятся к «низкой», материальной стороне жизни. Где же здесь метафизика? В ответ мы раскроем «Калевалу», хотя бы на руне 47, и перечитаем древнее предание о том, как лапландская колдунья Лоухи похитила солнце и луну, и оставила мир без света. Что было делать людям? Они взмолились богу Укко, тот высек огонь ногтями и поместил его в колыбели, чтобы вырастить новые светила взамен старых. Однако вскоре непоседливая искра выпала из колыбели и упала на землю, точнее – в воду.
   Шипя, искра опустилась в пучину; вода бурлила и клокотала. Тут-то и приблизились к ней наши знакомые: кривошеяя рыба-окунь, толстая рыба-сиг и хищная рыба-щука. Первая не решилась проглотить огонь, вторая рискнула, и сильно мучилась потом от жжения в утробе, пока не была проглочена пеструшкой. Та в свою очередь попала в зубастую пасть щуки. На это чудище никакой управы уже не было, и светясь изнутри, она направилась охлаждать брюхо в ледяные пучины.
   Пришлось Вяйнямейнену с Ильмариненом плести сети и придумывать хитроумные уловки, чтобы выловить зубастую разбойницу. В конце концов это удалось. Распластав щуку, они достали из ее брюха божественный огонь, и пустили его по очагам людей. Таким образом, перед нами важнейший культурный миф о добывании огня, стоящий в одном ряду с мифом о Прометее. Любопытно и то, что этот миф приурочен к нашим местам. Во всяком случае, отправляясь на ловлю щуки, божественные рыбаки спустили свою лодку на воды Невы-реки. Об этом ясно сказано в стихах 139–140.
   Но наше основное внимание привлекают, конечно, образы рыб, и в первую очередь щуки. Гладкое течение «Калевалы» не раз вспенивается ее мощным хвостом, и каждый раз создатели древнего эпоса находят для щуки самые почтительные выражения. В одном случае она именуется «водяной собакой», в другом – «проворным и жирным пловцом», а в руне 19 щука становится вообще каким-то чудовищем: челюсть у нее – «с рукоятку грабель», а спина – «шириной с семь лодок». Это неудивительно – известно, что щука была священным животным финно-угорских народов.
   Однако даже на этом фоне миф о похищении огня поражает своей причудливостью. Трудно представить себе что-либо более замысловатое, чем спрятать огонь в глубине вод. Посредником между этими враждебными друг другу стихиями, и хранителем огня становится священная рыба, точнее – цепочка таковых, проглотивших друг друга. Ученые давно предполагают здесь влияние еще более архаичной мифологии какого-то неизвестного древнего народа. Таким образом, составленный П.Аристэ список слов отнюдь не так прост, и говорит в пользу обмена сакральными ценностями между древнейшими обитателями нашего края.
   К этому можно добавить и то, что русский народ со стародавних времен считал щуку за нечто вроде тотема Ладоги, а сига тем же манером связывал с Новгородом. В новое время это отразилось в так называемых «присловьях» – дразнилках жителей соответствующих мест. «Ладожане щуку с яиц согнали», – такое присловье иногда доводится слышать и в наши дни от поселян Ленинградской области. Что касается новгородцев, то кто же в старину не знал, что они «сига в Волхов столкнули» (Забылин 1990:578–579)… На том отступление можно прекратить, и вернуться в основное русло рассказа.
   Мы оставили Новгород во времена его могущества и славы – в XIV столетии по рождестве Христовом. Дальше был еще не упадок, но признаки кризиса обнаруживались все явственнее. «Ужели Волхов твой не Волхов прежних лет?» – вопрошал М.Ю.Лермонтов гения-покровителя древнего города. Увы, не тот! Яжелбицкий договор 1456 года поставил на новгородских вольностях жирный знак вопроса, а последовавшие за тем походы полчищ Ивана III решительно перечеркнули их. Новгородские земли были присоединены к Москве.
   Причины возвышения великого князя московского были не вполне ясны даже современникам. У позднейших историков тут тоже осталось много вопросов. Как бы то ни было, в русских землях возник новый мощный центр, и располагался он уже на северо-востоке, в междуречьи Оки и верхней Волги. Посмотрев на карту XV века, мы увидим, что исходно московские земли были очень невелики, а направления их расширения были перекрыты с севера владениями Новгорода, с запада – великим княжеством Литовским (было время, когда его граница проходила между Вязьмой и Можайском), а с востока и юга – воинственными поволжскими народностями финно-угорского корня, вроде мордвы и черемисы (марийцев), и конечно, татарами. Рассматривая положение Москвы, историки рисуют как бы образ туго завязанного мешка, в котором более слабый народ просто задохнулся бы. «Масса русского населения, скучившись в центральном междуречьи, долго не имела выхода отсюда», – подытожил В.О.Ключевский (цит. по: Замятин, Замятин 1993:38).
   Опечаток этого (и более раннего) положения сохранился на наших картах по сей день. Многие географические названия центральной России имеют нерусское происхождение. В особенности это касается рек и озер. Так вот, к северу от Москвы преобладают западно-финские названия, к востоку – восточно-финские (точнее, берущие начало из языков волжской и пермской групп), к западу – балтийские и балто-славянские. Стройность картины нарушается многочисленными вкраплениями. К примеру, ученые спорят о загадочном «палехско-лухском языке», оставившем немало названий в окрестностях теперешнего Палеха. О нем накоплено немало любопытных предположений, которым, к сожалению, здесь не место. Для нас гораздо важнее то, что Москва была расположена на окраине древнего финно-угорского мира, и на свой лад продолжала некоторые его интуиции и практики.
   Пальму первенства здесь следует отдать племенам так называемой дьяковской культуры, пришедшим в волго-окское междуречье на доброе тысячелетие раньше славян, и заселившим едва ли не все удобные мысы на Москва-реке. Было у них поселение, а скорее всего – укрепленный пункт и на месте будущего Кремля, примерно в районе позднейшей Соборной площади. Оценив удобство, предоставляемое для обороны холма двумя оврагами, глубоко врезавшимися в его основание, дьяковцы углубили связывавшую их промоину.
   Другим местом, с которым можно связать их деятельность, было так называемое Старое поле – обширное пространство близ устья реки Неглинной, захватывавшее начальную часть теперешней Тверской улицы. По-видимому, здесь устраивались межплеменные сходки, связанные с отправлением правосудия, а может быть, и обменом (Посохин 1982:24–25,261). Пришедшие сюда племена вятичей переняли эти особо обустроенные, а возможно, и сакральные места, включив их в топографию позднейшей Москвы.
   Словесность дьяковцев до нас не дошла, но большинство ученых склоняются к мысли об их финно-угорском происхождении. По-видимому, они дали начало таким хорошо известным древнерусскому летописанию народам, как меря и весь. Не следует забывать и о вероятности достаточно раннего присутствия в Подмосковьи, возможно – на территории будущей Москвы племен восточно-финского, прежде всего пра-мордовского типа, таких, как мещера. Ассимиляция их пришедшими сюда славянскими племенами вятичей была достаточно мирной, а в таких случаях передача сакральных ценностей имеет обыкновение проходить без особых препятствий.
   Все это так; но сравнивать напрямую финское участие в устроении Москвы и скажем, Новгорода, было бы все же недопустимым. Дело в том, что славянских переселенцев пришло на берега Москва-реки сразу много, расположились они уверенно, и ассимилировали аборигенов по историческим меркам почти моментально. К тому же крупного центра у финских племен здесь все-таки не было; меря тянула к своему Ростову, весь – к Белоозеру, мурома – к Мурому…
   Поэтому культурный облик Москвы сразу определился как однородный в этническом отношении. «Если в старой, западной или юго-западной Руси племенное деление имеет мало исторического значения, то в новой, северо-восточной Руси о племенах нет и помину. Летопись до прихода варяго-русских князей указывает здесь финские племена; но в половине XII века мы имеем здесь дело уже с славяно-русским народонаселением». Так писал в прошлом веке замечательный историк С.М.Соловьев (1989:221). Пересматривать этот тезис нашего замечательного историка нет никакой необходимости.
   Не приходится спорить и с тем, что интересы политиков и фортификаторов московского периода все чаще оканчивались на берегах Оки и Волги, а потом и Оби (войска московского государя достигли ее устья к началу XVI века). Берега Невы и Наровы все более становились далекой западной провинцией. И тем не менее, в их освоении был сделан еще один решительный шаг. В 1492 году, в царствование великого князя Ивана Васильевича, на самой русско-ливонской границе, прямо против сумрачного нарвского замка Германа, была основана крепость Ивангород, или как ее сразу метко окрестили ливонцы, «контр-Нарва».
   Новой крепости не суждено было стать ни столицей, ни даже крупным городом, но в ее истории бывали моменты, удивительно напоминавшие то, что потом происходило в Петербурге. Ивангород был поставлен на берегу большой реки, овеянной почтением местного чудского населения, по преимуществу эстонцев и води. Он был построен по приказу московского государя всего за один сезон, и с чрезвычайным напряжением сил (имеем в виду первоначальный квадрат на вершине Девичьего холма). По мнению историков архитектуры, Ивангород был первой в России строго регулярной крепостью. При построении его применялись западноевропейские новинки (Кирпичников 1983:82). И наконец, в названии города увековечено имя его державного основателя – Ивана III.
   Пытаясь разглядеть, что происходит внутри русской крепости, ливонцы надстроили знаменитый «Длинный Герман» – высотную башню своего замка. В ответ московиты подняли еще выше стену своей крепости, мешавшую подглядывать снаружи. Тогда ливонцы снова надстроили свою башню. Вся эта история повторилась еще несколько раз… Однако Ивангород не был поставлен для проверки крепости нервов ливонских соседей, и даже не только ради обороны границы. Крепость была тут возведена в надежде закрепить и расширить выход России к Финскому заливу и Балтике. Как было со многими предприятиями Ивана III, решительный шаг в их проведении в жизнь был сделан его внуком – Иваном IV.
   Течение ливонской кампании общеизвестно. На начальном, благоприятном ее этапе были взяты Нарва, Дерпт и целый ряд городов и крепостей Прибалтики. Ливонский орден был разгромлен и прекратил свое существование в 1561 году. Северные его земли, включавшие большую часть современой Эстонии, орден уступил Швеции, южные – великому княжеству Литовскому. В итоге на прибалтийской границе России встают еще более сильные соседи, сумевшие остановить ее продвижение к Балтике, а затем и захватить – пока на время – Ивангород, Ям и Копорье. Эта ситуация принципиально не изменилась на протяжении всего московского периода отечественной истории, и была оставлена им в наследство петербургскому периоду (а в некотором смысле оживилась и в наши дни, вместе с угрозой приближения НАТО к российским границам).
   Прямое решение «балтийского вопроса» на берегах Невы и Наровы было весьма желательным, но им дело не ограничивалось. Московское правительство держало в своем кругозоре и окольный путь в Западную Европу – через Северную Двину, Белое море и дальше вокруг Норвегии. В царствование Иоанна Васильевича предприимчивые английские купцы (они так и звали себя – «merchant adventurers») разведали этот путь. В 1553 году их первый корабль бросил якорь в устьи Северной Двины. Была основана специальная компания, завязались регулярные торговые отношения. Все это придало вес русскому Северу. Выдвинулись на первый план такие города как Вологда. Известно, что Иван Грозный живал там, приглядывался, и даже подумывал о перенесении туда своей резиденции. Впрочем, расскажем обо всем по порядку.
   Вологда искони принадлежала новгородцам. Они оценили удобство ее расположения на стыке бассейнов Белого моря, Волги, а по большому счету – и Балтики, и держались за нее вплоть до утраты независимости. Московские князья были рады такому приобретению. Иван III разместил здесь часть своей «государевой казны». С этой казной связан, кстати, забавный эпизод из семейной жизни самого государя. Как известно, вторым браком он был женат на византийской царевне Софии Палеолог, что оказало неизгладимое влияние на российскую историософию; был и наследник Васенька. По ряду причин супруга попала в немилость, а государь задумал сделать наследником другого (а именно Дмитрия, своего внука от первого брака). Вокруг Софии составился заговор, был добыт яд. Отравив царя, заговорщики планировали бежать на север, в Вологду, захватить там казну и действовать по обстоятельствам.
   Заговор был раскрыт. Иван Васильевич отобрал яд у жены, после чего имел с нею крупный разговор, переоценил свое отношение к ней, и, как деликатно заметил один современник, стал жить от нее «в береженьи» (Лурье 1988:127). Оно и немудрено; любой муж на его месте озаботился бы мерами безопасности. Впрочем, шапка Мономаха не миновала сына Софии Палеолог: в свое время он взошел на московский трон под именем Василия III.
   Василий Иванович княжил без малого тридцать лет. В 1528 году он приехал в Вологду на богомолье со своей второй женой, славной Еленой Глинской, «давал милостыню велию и потешение по монастырям и по град попом, а велел молиться о чадородии, чтоб дал Бог – отрод у него был» (Лукомский 1914:24). Бог был милостив, и в 1530 году на свет появился наследник – будущий Иван Грозный. Как видим, у него были все основания, чтобы предполагать свою духовную связь с Вологдой и ее чудотворцами.
   Мы имеем в виду в первую очередь, конечно, насельников знаменитого Прилуцкого монастыря, приобретшего в свое время едва ли не общерусское значение. Башни монастыря еще стоят. Недавно он был возобновлен с большой пышностью, приезжал из первопрестольной и сам Патриарх. Поднявшись в перерыве между молебствиями на монастырскую стену, любитель истории мог охватить взглядом величественную излучину реки Вологды, давшую название монастырю, и дивные луга, немногим изменившиеся со времен Ивана IV; а он любил эти места всей душой.
   Иван Грозный не раз наезжал в Вологду. Наиболее продолжительным было пребывание между 1566 и 1571 годами. Справившись с хронологическими таблицами, мы заметим, что этот период пришелся на самый разгар опричнины. Посмотрев на карту, мы видим, что Вологда была в самом центре земель, отписанных в опричнину (исключая периферийные наделы вроде «вотчины Строгановых»).
   Как известно, опричнина была выделена из общего состава русских земель, получивших название «земщины». На территории, взятой в опричнину, практиковались массовые чистки, отрабатывались принципы будущего управления страной, формировались кадры новой администрации – «государевых служилых людей», шедших на смену боярству. Эти «новые русские» составляли своего рода орден с собственными представлениями о морали и особым, до конца пока неясным, типом мистицизма. Источником первостепенной важности остаются тексты, написанные Иваном IV для церковной службы в этой среде, в особенности канон Ангелу Грозному. Психологический аналог этой системе могли бы составить занимавшие германских стратегов XX века планы организации образцового эсэсовского государства в Бургундии. Но это сравнение, пожалуй, слишком смело.
   Вводя новую систему, Иван IV думал о переносе своей резиденции на новое место, в своего рода «опричную столицу». Первенство в этом отношении принадлежало, разумеется, знаменитой Александровской слободе, расположенной между Москвой и Ростовом, но рассматривались и другие варианты – в первую голову Вологда. И не только рассматривались – под 1566 годом летопись отмечает: «Лета 7074, на Вологде при себе Великий царь и Великий князь Иван Васильевич повелел заложить град каменной. И его великого Государя повелением заложен град месяца апреля в 28 день на память святых апостолов Ассона (Иасона) и Сосипатра; от неких же и иные упоминается, якобы и наречен бысть град во имя святого апостола Ассона» (Лукомский 1914:26).
   Постройка продвигалась быстро и споро. Если бы она продлилась хотя бы несколько десятилетий, то новооснованный град Ассон (или, как говорили в народе, Насон) мог оказать влияние и на судьбу будущего Петербурга. Как знать – ведь эта ветвь развития истории усохла в самом начале. Историки видят на то немало политических причин. Народ же связал дело с несчастным случаем на строительной площадке. С уже выложенного свода кафедрального собора будущей столицы сорвалась плинфа, и как будто задела царя, прохаживающегося внизу. Строительство было остановлено. Иван IV в гневе и смятении покинул собор, а вскоре и сам город, оставив Вологду ее провинциальной судьбе.
   Под впечатлением этого события народ сложил песни, рассказывавшие о проклятии, наложенном Иваном IV на Вологду. Одна из них приводится у уже цитированого нами Г.К.Лукомского (1914:29). Любопытно, что царь рассматривается в ней как своего рода «властелин вод», насылающий их на город:

     «От того проклятья царскова / Мать-сыра земля тряхнулася,
     И в Насоне-граде гористоем / Стали блаты быть топучия;
     Река-быстра славна Вологда / Стала быть водой стоячею».

   Тут виден довольно архаический взгляд на стихии; сопоставление с мифологией наводнений «невской столицы» вряд ли будет вполне неуместным. Кстати, сама мысль устройства «запасной столицы» в Вологде содержала в себе неявную отсылку к смутному, но прочно укоренившемуся в народной памяти представлению о том, что в этих краях в старину был один из центров Руси. Историки знают, что с поведением Ивана Грозного нередко так дело и обстояло: там, где на поверхности просматривается лишь трезвый расчет с нередким привкусом злой игры, внимательный взгляд различает отблеск гораздо более глубоких мотивов.
   Как сообщала летопись под 862 годом, придя на Русь, Рюрик сел в Новгороде, братьев же с родами и дружинами посадил: одного, Трувора, в Изборск, а второго, Синеуса, в Белоозеро. Расположенные почти на прямой линии, эти три города составили костяк рюриковой державы, и должны были рассматриваться в качестве трех центров Верхней Руси. Во времена Ивана Грозного с этой легендой был безусловно знаком любой образованный человек. Что же касается Вологды, то она лежала в непосредственной близости от Белоозера. Оттуда во времена Ивана IV в Москву ездили трактом, первой большой остановкой на котором и была Вологда. В свою очередь у вологодцев укоренился обычай ездить в Белозерье, на богомолье в знаменитый Кириллов монастырь (так сделал и Василий III, когда, как мы помним, приезжал в Вологду молиться о чадородии).
   Значительно менее определенны сведения об Арсе. Как известно, о ней писали средневековые арабские географы, считавшие ее одним из трех центров Руси IX века. Два других центра уже давно опознаны историками как Новгород и Киев. Что же касается Арсы, то наиболее правдоподобным представляется ее расположение где-то между Ростовом и Белоозером. В пользу этого говорят замечания о климате и природных богатствах Арсы, переданные любознательными арабами. Впрочем, торговыми функциями они наделяли преимуществено Киев, военными – Новгород, подчеркивая жреческий, сакральный характер Арсы.
   Написанные арабской вязью сочинения сохранили темные предания о недоступном северном городе, о некой черной горе, окруженной целебными водами, и об идоле старца с жезлом в руках, которым он приводил в движение мертвые кости. Как показали специальные исследования, эти рассказы не вполне фантастичны: в них могли быть сохранены крупицы свидетельств об отправлении культа таких славянских божеств как Чернобог или Триглав. Существенное затруднение состоит в другом: в IX веке окрестности Белоозера были для русских далекой, совсем неосвоенной окраиной. Предполагать здесь наличие крупного поселения, тем более – одного из центров Руси – никак не возможно (Петрухин 1982:144).
   На это следует заметить, что если славянского сакрального центра тут быть не могло, то финно-угорский центр был вполне возможен. В подтверждение этого можно указать на такой крупный межплеменной центр как Великая Биармия, располагавшийся в VIII–X веках в этих местах или немного севернее, к устью Северной Двины. Русское летописание Биармиии почти не знало. Исключение составляла так называемая Иоакимова летопись, которой располагал В.Н.Татищев. Она рассказывала о князе Буривое, завоевавшем Биармию вплоть до реки Кумен (надо думать, позднейшей Кюмени на юго-востоке Финляндии) и похороненном на острове поблизости от города Биармы (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:202). Это предание особенно любопытно, если принять во внимание, что летопись полагает Буривоя дедом Рюрика. С точки зрения этого источника, начало Руси связано таким образом с Биармией.
   Скандинавские сведения о Биармии более определенны. Норвежцы довольно живо торговали с ней. Одно время существовало даже подобие основанной специально для этого торговой компании, во главе которой стоял король Олаф Святой. Этническую основу Биармии составляли скорее всего народности, жившие к востоку от карелов, такие, как чудь заволочская, весь, северная меря. Схожесть названий «пермь» и «Биармия» также представляет, по-видимому, нечто большее чем простое созвучие (Киркинен 1981).
   Культ, отправлявшийся в Биармии, по имени главного божества (Йомала) и общему характеру, скорее всего был финно-угорским. Нельзя исключить, что он произвел впечатление на соседей – как норвежцев, так и карелов. Во всяком случае, такой знаток предмета, как Э.Леннрот, полагал, что в основу образа Похъелы, со злыми волшебниками которой боролись герои Калевалы, легли предания о Биармии. Вовлечение пришлого славянского населения в культы Биармии и могло дать стимул появлению легенды об Арсе. В таком случае представление о наличии крупного центра поблизости от позднейшей Вологды следует считать не только древним, но и обязанным славяно-финскому магическому контакту.
   Наш обзор был бы неполон без хотя бы беглого упоминания о движении нестяжателей, духовный центр которого в XV–XVI столетиях располагался в том же Заволжье. Так у нас в старину называли обширные пространства севера, в первую очередь Белозерье и Вологодчину, лежащие «за (средней) Волгой» (говорящий мыслился смотревшим из Москвы). Движение было основано «великим старцем» Нилом Сорским, принявшим постриг в Кирилло-Белозерском монастыре, совершившим странствие на святую гору Афон и наконец, задумавшим создать в заволжских чащах и болотах своего рода «северный Афон».
   Получив на то благословение, старец обосновался в пятнадцати верстах от Кириллова, на реке Соре (или Сорке), по которой и получил свое прозвище. Учение нестяжателей было сильно своим резко выраженным религиозно-мистическим мировоззрением, но обладало и очень значительным потенциалом социального переустройства – не на путях хозяйственно-административного строительства, но через воспитание иного, преображенного человека. Возможность воплощения этой программы в жизнь не скита, но общества осталась по существу невыясненной. Поколебавшись некоторое время, русские князья склонились к учению противников нестяжательства, получивших известность под именем иосифлян. Под их определяющим влиянием была воплощена в жизнь концепция «третьего Рима» со всеми ее последствиями, вплоть до духовности «петербургского периода». Взгляды же, намеченные на берегах реки Сорки, сохранили свою притягательность для многих и по сей день.
   В XVII веке православная церковь была потрясена расколом. Массы старообрядцев покинули центральные районы страны, отправляясь в Заволжье, и далее – в Карелию, на Белое море, и в места более отдаленные. Унося с собой мечту о безгрешной жизни на «чистой земле», они пытались воплотить ее в жизнь и молитвенное делание в своих основанных на новом месте скитах, общежительствах и «всепустынных собраниях». Так на русском Севере стали складываться религиозно-культурные центры еще одного толка. Считать их герметически закрытыми было бы упрощением. Как отмечают с некоторым удивлением историки фольклора, в рамках одного из строгих и авторитетных центров старообрядчества, так называемого «Поморского согласия», знание «Калевалы» было вполне распространено. Сказывать ее руны за грех не считалось; отмечены и обратные влияния (Лавонен 1989:44–45). Как видим, и в этом отношении старообрядцы следовали весьма давней традиции.
   Политический и духовный кризис начала XVII века имел и более прямые последствия для будущего Петербурга. Войскам шведского короля удалось оккупировать значительные территории на северо-западе России, полностью отрезав ее от Финского залива и Балтики. Это положение было закреплено в 1617 году Столбовским миром. Ну, а немного позже при слиянии вод Невы и Охты были основаны крепость Ниеншанц и город Ниен.
   В предвидении прихода шведской администрации а также и после более близкого знакомства с ее обычаями, многие подданые московского царя почли за благо собрать свой скарб и уйти вместе с русскими войсками. В число их вошла и большая часть карел, живших на Карельском прешейке. Нужно сказать, что переселение было по преимуществу добровольным. По условиям Столбовского мира московское правительство обязалось оставить крестьянское население Ингерманландии под властью шведской короны. Обнаружив все же на Карельском перешейке опустевшие деревни, шведы приняли меры к их заселению, в основном за счет финнов, переселявшихся из отдаленных районов Финляндии. Так обновилось население Токсова, Кавголова и прочих деревень и поселков, названия которых мелькают перед взором пассажира Октябрьской железной дороги до сего дня (Ежов 1986:35).
   Среди новых жителей приневского края сразу выделились переселенцы из близлежащих районов, преимущественно с северной части Карельского перешейка. Они перебрались сюда раньше прочих финнов, и долго держались от них в стороне, подчеркивая свою основательность, домовитость, приверженность древним традициям и обрядам. Жителям Петербурга они были известны под именем «эурямейсет» или «эвремейсет» (по-фински «ayramoiset», от Эуряпяя – названия одного из приходов на их старом месте проживания). Эвремейсет предпочитали селиться подальше от большого города – на востоке Карельского перешейка, по побережью Финского залива за Стрельной, а также на южной окраине губернии, поблизости от Вырицы и Тосно.
   Другая группа переселенцев пришла позже, со стороны расположенной к западу от Карелии земли Саво, и приняла по ней имя «савакот». Эти финны считались более оборотистыми и быстрыми на подъем. Соответственно, савакот расположились ближе к Петербургу, прежде всего в западной части Карельского перешейка и по обоим берегам реки Невы. Жили они и в других местах, к примеру на территории так называемых «потемкинских поместий» южной части Карельского перейка, вроде Токсова (тут они выделялись особой задиристостью, с форсом именуя себя «настоящие государственные», и конечно, не допуская к своим девушкам женихов-эвремейсет).
   В старину различия между этими группами были очень существенны. Так, эвремейсет считали себя более твердыми в вере, а савакот обвиняли в недопустимой переимчивости. Как ни странно, это мнение было недалеко от истины: когда в конце XIX века в приневском крае появились сектанты, в особенности «прыгуны», их странные обычаи и приемы молитвы имели особенный успех именно в среде савакот (Шлыгина 1996а:78–79). Значит, религиозно-психологический тип действительно различался, а «трансперсональное преобразование» происходило не только в петербургской культуре, но одновременно и в среде «пригородных финнов».
   Впрочем, о Петербурге речь еще впереди. Что же касалось Ниена, то финский дух в этом небольшом шведском городе «Ореховецкого лена» (то есть провинции) был довольно силен. На улицах слышалась финская речь, был в городе и финский лютеранский приход (православная служба «на финском языке», то есть скорее всего на водском или ижорском, не одобрялась, а то и преследовалась шведскими чиновниками от религии). Бытовали религиозные книги на финском языке, в том числе напечатанные кириллицей. Однако самый существенный вклад в метафизику будущего Петербурга внесло именно масштабное переселение XVII века. В результате него, финны сильно приблизились к городу, в то время как карельское присутствие резко ослабло.
   Именно поэтому румяные смешливые молочницы, кряжистые лесорубы, привозившие в город елки на рождество, молчаливые извозчики-«вейки», заполнявшие его улицы на масленицу, и многие другие городские типы, привычные взгляду петербуржца и милые его сердцу, были не карелами, а чаще всего финнами. «По справедливости можно сказать», – заметил бытописатель прошлого века А.А.Бахтиаров (1994:169), – «что обыватели столицы в своей повседневной жизни едва ли не больше имеют дело с чухнами, нежели с русскими крестьянами, так что коренной петербуржец, собственно говоря, даже и не имеет ясного представления о русском крестьянстве, ибо представление об этом последнем он получает, так сказать, издали».
   Своеобразие этнической ситуации схвачено здесь довольно верно, хотя и с изрядной долей преувеличения. На то были свои причины. Их перечислила в своем превосходном труде по этнографии старого Петербурга Н.В.Юхнева (1984:170). К примеру, пригородные финны были значительно менее ассимилированы, чем скажем, немцы, и потому их присутствие бросалось в глаза. Или же было немало финнов, которые приезжали в город на рассвете, толклись на улицах днем, а к ночи, продав свой творог или заработав каким-либо иным образом, спешили отправиться к себе восвояси, в какое-нибудь Лупполово, Молосковицы или Карабсельки. Статистика постоянного населения их как бы не видела, но сами жители Петербурга этих колоритных соседей, конечно, замечали, были нередко осведомлены и о различиях между ними.
   Вряд ли предки и родичи этих финских крестьян, населявших город Ниен и его окрестности, могли вполне оценить все значение перемен, развернувшихся здесь с приходом войска Петра I. Наряду с этим, некое смутное предчувствие перемен, пожалуй, все-таки было. Оно отразилось в местном предании о чудесном свете, издревле игравшем в ночную пору над островами невской дельты. Как многозначительно говорили финны, этот свет необычайно усилился в год начала Северной войны. Сказание было подхвачено русскими, переосмыслено и включено в складывавшуюся метафизику Петербурга, добавив и свой лучик к блеску молодой северной столицы. Пора и нам обратиться к истории его нарастания и помрачения.


   На берегах Невы и Финского залива

   «На берегу пустынных волн / Стоял он, дум великих полн…» Так начал свою «петербургскую повесть» Пушкин. Для современного русского читателя не составит труда продолжить эти строки, равно как и предположить, что привлечет наше особое внимание. Всего через несколько строк взору поэта представится «приют убогого чухонца» и избы, черневшие здесь и там «по мшистым, топким берегам». Канва для нашего повествования появляется, но много ли она ему дает? Смысл пушкинского сравнения сводится не к преемственности, но к противопоставлению первоначальной дикости и последующей культуры.
   Не вызывает сомнения, что здесь А.С.Пушкин примыкал к тому, что думали и говорили сам основатель города и его ближайшие сподвижники. Напомним известный анекдот из собрания А.К.Нартова: «Его величество, идучи от строения Санкт-Петербургской крепости и садясь в шлюпку, взглянул на первый свой домик и говорил: „От малой хижины возрастает город. Где прежде жили рыбаки, тут сооружается столица Петра. Всему время при помощи Божией“» (цитируем по изданию 1993:295). Таким образом, рыбацкие хижины были на месте города до его заложения, но вырос он из домика Петра Великого. Разница есть, и весьма существенная.
   Домик Петра или, говоря на старинный лад, «первоначальный дворец» сохранился до наших лет, разве что немного врос в землю, покосился, да невские волны плещутся теперь гораздо дальше от его стен, чем три века назад. Открыв любой путеводитель, мы прочтем, что он был срублен солдатами-плотниками из сосновых тесаных бревен всего за три дня, скорее всего с 24 по 26 мая 1703 года, и представляет собой таким образом старейшее гражданское сооружение города. Так говорит история, но миф с нею расходится. По старому петербургскому преданию домик Петра представляет собой переустренную чухонскую хижину.
   В краеведческой литературе это предание укоренилось довольно рано. Следы его можно обнаружить уже в собрании «Подлинных анекдотов о Петре Великом», собранных Яковом Штелином по горячим следам, нередко по материалам расспросов непосредственных участников событий. В анекдоте 60 Штелин пишет: «В 1703 году начал он в самом деле полагать основание сего города с крепостью на одной стороне Невы, и Адмиралтейством на другой. Он не нашел в сем месте ничего, кроме одной деревянной рыбачьей хижины на Петербургской стороне, в которой сперва и жил, и которая поныне еще для памяти сохранена и стоит под кровлею, утвержденною на каменных столбах» (цитируем по изданию 1993:344).
   Конечно, Штелин был профессиональный мифотворец, «профессор аллегории». Его свидетельство следует принимать с поправкой – cum grano salis. Однако оно соответствовало неясному, но устойчивому образу, сложившемуся в сознании петербуржцев. Недаром чуткий к истории А.С.Пушкин не нашел возможным вполне от него отказаться. В подготовительных текстах к «Истории Петра Великого» он поместил под 1703 годом следующее замечание: «В крепости построена деревянная церковь во имя Петра и Павла, а близ оной, на месте, где стояла рыбачья хижина, деревянный же дворец на девяти саженях в длину и трех в ширину, о двух покоях с сенями и кухнею» (1984:293). Здесь получается, что домик был выстроен петровскими плотниками заново, но на старом фундаменте. В итоге получается компромиссный вариант, примиряющий историю и предание.
   Другое, также весьма раннее предание сохранено в рукописи «О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга», недавно изданной Ю.Н.Беспятых (1991). Для текста характерны не только близость ко времени и месту описываемых событий, но и повышенный интерес к метафизике. По этой причине мы будем не раз обращаться к нему в дальнейшем рассказе.
   Рукопись начинается с описания закладки Петропавловского собора 14 мая 1703 года. Точнее, речь идет о первоначальной деревянной церкви сам же (собор стали возводить из камня по проекту Д.Трезини в 1712 году). Сразу после того Петр I перешел через протоку (надо думать, через нынешний Кронверкский пролив по направлению теперешнего Иоанновского моста), и пошел к будущей Троицкой площади. «По прешествии протока и сшествии на остров изволил шествовать по берегу вверх Невы реки и, взяв топор, ссек куст ракитовой, и мало отшед, ссек второй куст, и сев в шлюбку, изволил шествовать вверх Невою рекою х Канецкой крепости». В авторском примечании к тексту уточнено, что на месте первого куста была поставлена Троицкая церковь, а на месте второго – «первой дворец», то есть Домик Петра I.
   Историческая достоверность этого рассказа может быть подвергнута сомнению. Есть серьезные авторы, по расчетам которых получается, что как раз в то время – с 11 по 20 мая – Петр I мог вообще отсутствовать в будущем Петербурге. Но метаисторические ориентиры расставлены безошибочно. Троицкая церковь стояла на центральной площади петровского Петербурга, к ней перешло звание первенствующего собора новой столицы после начала каменных работ в церкви Петра и Павла. В Троицкой церкви проводились и самые торжественные службы, к примеру церемония празднования Ништадтского мира 1721 года.
   Что же касается Домика Петра I, то он довольно рано стал объектом своеобразного светского культа.

     «Се храмина, чертог законов,
     Отколе боголепный глас
     Решал судьбину миллионов (…)
     Отколь престолам, – царствам, – мне, —
     Векам – твердилися уставы!
     Се славы колыбель! о росс!
     Чудись, как в славе ты возрос!»

   Мы взяли приведенные строки из известной оды Семена Боброва на столетие основания Санкт-Петербурга. Схожие мысли высказывались и до него, к примеру, Антиохом Кантемиром в силлабической «Петриде», написанной в 1730 году. Цитирование легко было бы продолжить, в глазах читателя зарябило бы от скипетров, мортир и лавровых венков. За этим легко было бы забыть о ракитовых кустах, срубленных Петром I на месте будущих достопримечательностей. Но сделав так, мы допустили бы некоторую поспешность.
   Ведь это нашему уму ракита ничего не говорит. В воззрениях же финнов, издревле населявших невские берега, она была священным растением и играла немалую роль при устроении места. Ракита упоминается в числе очень немногих растений в знаменитой второй руне «Калевалы», повествующей о сотворении деревьев, травы, злаков. Вот как там сказано:

     «На горах он сеет сосны,
     На холмах он сеет ели,
     На полянах сеет вереск,
     Сеет кустики в долинах (…)
     На святых местах – рябину,
     На болотистых – ракиту» (2:21–24,29-30).

   Сведущие люди из числа финнов, сошедшихся посмотреть на закладку фортеции и города, наверняка припомнили бы что-либо в этом роде и сделали бы вывод, что ракита выбрана со знанием дела и к месту. Возможно, они добавили бы, что рябина или, скажем, сосна в церемонии основания были бы тоже уместны. Вернувшись к тексту нашей рукописи, мы с удивлением нашли бы там несколько ниже и сосну, причем в очень интересном контексте.
   Легенде о сосне предпослан своего рода пролог, приуроченный к 1701 году, то есть еще к шведским временам. В ночь под Рождество на месте будущего Петербурга показался чудный свет. Сошедшиеся местные жители, никак иначе не определенные, увидели, что одна из ветвей мощной сосны пылает ярким пламенем. Точнее, огонь стелился по суку, как бы от множества прикрепленных к нему вощаных свечей. Решено было рубить сук. Поскольку он был высоко (около двух сажен, то есть более 4 метров от земли), сняли с топорища топор, насадили его на жердь и стали рубить. После того как на суку образовалась глубокая зарубка, чудесный свет угас, видение прекратилось, а туземцы разошлись по домам в великом сомнении.
   В следующем абзаце читатель переносится сразу в 1720 год, к основному событию легенды. В городе начинается наводнение. Местные жители – наконец-то сказано, что это «чухонцы», – пускают слух, что вода может дойти и до памятной зарубки. Тогда к сосне прибывает Петр I с солдатами Преображенского полка, осматривает сук, и велит сосну срубить, чем «оное сомнение и уничтожилось». В тексте подчеркнуто, что сосну валят по приказу и в присутствии самого царя, что пень сосны и доныне видим близ церкви образа Казанской Божией Матери (то есть на северной оконечности той же Троицкой площади, ближе к Малой Посадской улице), и что к поваленной сосне приходили те самые чухны, которые сделали зарубку в 1701 году.
   Сразу же после этого указывается, что в следующем, 1721 году, Петр I принял титул императора, а Россия вошла в число мировых монархий. Принятие титула произошло в Троицкой церкви, стоявшей там же на Троицкой площади. Так завершается эта странная история, говорящая нечто невнятное, но, очевидно, существенное о чухнах, Петре I и его новооснованном парадизе.
   Для понимания легенды нужно учесть, что она не стоит в местных преданиях особняком. Похожее предание приведено в известной книге М.И.Пыляева (1994:426) применительно к Пулковским высотам. «На этом месте, как говорит предание, после наводнения в Петербургском крае, Петр шутя сказал: „Пулкову не угрожает вода“, но когда на его слова живший, будто бы, на мызе чухонец ответил царю, что старый дед его помнил наводнение, в которое вода доходила до ветви дуба, стоявшего неподалеку отсюда, близ подошвы горы, то Петр сошел к тому дубу и топором отсек его ветвь».
   Сходство обоих преданий – в том, что Петр I утверждает свою столицу, совершая некоторую почти магическую операцию над местным священным деревом. Различие между сосной и дубом было, конечно, существенным, но в некоторых местных обрядах могло отходить на задний план. С этим согласуется и одно место из «Калевалы», где во время шаманского поединка герой взлетает «на большие ветви дуба, / на сосну с густой верхушкой» (19:291–292).
   В собрании Пыляева есть и еще одно предание, связывающее Петра I и сосны. Оно привязано к урочищу Красные Сосны, расположенному на берегу Невы неподалеку от Шлиссельбурга. Как рассказывали местные жители, в старину тут была священная роща, где язычники поклонялись финским божествам Юмале и Перкелю. Проходя мимо рощи походом, в ней не преминул заночевать шведский полководец XVI века Понтус Делагарди, а через столетие с лишним – и сам Петр I. Их ночлег окончился по-разному. Шведу приснилось, что дух-покровитель рощи сел ему на шею в виде огромной сосны и попытался придушить. Легенда рассказывает, что, стряхнув наваждение, Понтус поспешил дать приказ к отступлению.
   Что же касается Петра, то после ночлега он со свежими силами пошел на Ниеншанц, взял его и основал Санкт-Петербург. В память об этом ночлеге местные жители позднее поставили в роще скромный гранитный монумент. Место сосны, срубленной на Троицкой площади Петербурга, также не затерялось, но было включено в сетку сакральных координат новой столицы. Ведь в построенной тут церкви хранилась чудотворная икона Казанской Божией Матери, считавшейся покровительницей дома Романовых. Перемещение ее в Казанский собор закрепило сдвиг городского центра на левый берег.
   Что касается света на сосне, то для прояснения этого мотива стоит опять обратиться к «Калевале», а именно к древней руне, повествующей о похищении светил с неба. Точнее, дело было так. Герой затеял игру на кантеле. Привлеченные волшебными звуками светила сошли с неба и расселись на священных деревьях: «Из избы тут вышел месяц, / На кривую влез березу, Вышло солнышко из замка, / На сосновой ветке село, Чтобы кантеле послушать / И ликуя восторгаться» (47:7-12).
   Здесь их и подстерегла редкозубая, как ее неодобрительно аттестует руна, хозяйка Похъёлы, прибрала к рукам и унесла к себе, в страну северных колдунов, чтобы запереть в скале, где «хлебают сусло змеи, пиво пьют в скале гадюки». На землю падают мрак и холод. Для того, чтобы вернуть светила на прежние места, героям Калевалы приходится изрядно потрудиться. Отложив накликавшее беду кантеле, Вяйнямёйнен выходит в темноту, спускает лодку на воду и плывет по Неве-реке: «По Неве-реке поплыли, / По Неве вокруг мысочка» (47:139–140). Все это есть и в оригинале: «Soutelevat, joutelevat / Ympari Nevan jokea, / Nevan nienta kiertelevat» (Калевала 1975:473)).
   Усилия героев многообразны. Так, многомудрый кузнец Ильмаринен решает выковать искусственные светила: месяц – из золота, а солнце – из серебра. Сделав это, он пытается пустить их на небо уже знакомым нам способом: «Кверху снес их осторожно, / Высоко он их поставил: На сосну отнес он месяц, / На вершину ели – солнце» (49:61–64).
   Как видим, на сосне помещается уже месяц, а береза заменена на ель. Это неудивительно; обратившись к вариантам руны, мы нашли бы и другие версии рассказа. Однако мотив чудесного света на священном дереве встречается достаточно регулярно. Есть в рассказе о похищении светил и мотив наводнения, точнее потопа, доходившего до высоких деревьев: «По три раза летней ночью, / Девять раз осенней ночью Это озеро вздымалось / От брегов своих до елей» (47:231–234; имеется в виду карельское озеро Алуэ, в которое упала искра небесного огня).
   На особую точность в таких делах претендовать не приходится. Но основываясь на тексте «Калевалы», мы можем взглянуть на знамение 1701 года глазами местных финнов. Глядя на чудесный свет, распространявшийся с ветки сосны, или слушая рассказ об этом у очага, они долго качали бы головами, прищуривали бы глаза и наконец заключили бы, что древняя магия вернулась на берега Невы. Нужно готовиться к великим испытаниям и к «обновлению времен».
   Говоря об этом, в петербургском контексте всегда приходится допускать вероятность перекрестных влияний. Возьмем для примера стихи «К первому соседу», написанные Г.Р.Державиным через семьдесят с лишним лет после основания Петербурга. Этот «первый сосед» был богатым откупщиком, жившим на Сенной площади. Отделка стиха прекрасна, а содержание традиционно. Поэт советует богачу придерживаться «золотой середины» и «помнить о смерти». Последнюю символизирует несколько образов, среди них и поваленная сосна. Вот эти строки:

     «Петрополь сосны осеняли —
     Но, вихрем пораженны, пали,
     Теперь корнями вверх лежат».

   Комментаторы этого места склонны ограничиваться указанием на некую бурю, свидетелем которой поэт был в период своего пребывания в Петербурге. «…Как хороши у Державина подробности окружающей жизни – временные, злободневные, на фоне грандиозных, вечных тем, разговора с Богом и мирозданием!» – заметил «на полях» этого стихотворения А.С.Кушнер (1991:459). Сказанное нами выше позволяет предположить и возможное косвенное влияние петербургской устной традиции. Но наиболее вероятный источник образа – античная литература, в первую очередь Гораций. В своей хрестоматийно известной оде, обращенной к Лицинию Мурене, аристократу и родственнику самого Мецената, римский поэт призывал его держаться «золотой середины» (aurea mediocritas), чтобы избежать ударов судьбы:

     «Чаще треплет вихрь великаны-сосны,
     Тяжелей обвал высочайших башен,
     И громады гор привлекают чаще
     Молний удары»

   (II,10:9-12; цитируем по переводу А.П.Семенова-Тян-Шанского 1936:42). Упоминается сосна также в другой оде, обращенной к богачу Квинту Деллию, и по содержанию близкой к стихотворению Державина. Надо думать, что Горацию не был чужд взгляд на сосну как священное дерево, и в некотором смысле – местопребывание духа-хранителя дома или поместья. В этом контексте она упомянута и еще в одной прелестной маленькой оде, где Гораций призывает покровительство Дианы на свой скромный приют, полученный в подарок от Мецената:

     «Будет пусть твоей та сосна, что сенью
     Дом венчает мой…» (III, 22:5–6; см. там же, с.115).

   Если богиня вняла молитве поэта – а в этом не приходится сомневаться – то чудесный лунный свет коснулся ветвей сосны и засиял в них божественным блеском. Ведь помимо прочего – скажем, покровительства охоте – Диана была и богиней Луны. Ассоциации этого круга немаловажны: классическую литературу читывали в раннем Петербурге, знал ее и Петр I.
   Шли годы. Памятник основателю города был установлен на левом берегу Невы, на Петровской площади – или как писали тогда, «на самом приятнейшем сему императору месте». Формальным поводом торжественного открытия памятника был столетний юбилей (1782) вступления Петра на престол. В сущности же, гений-покровитель Петербурга обрел своего кумира; основание города было этим завершено. Памятник получился на удивление простым и лаконичным. Тем большее впечатление на современников и потомство произвела каждая его деталь. Прежде всего, поражала идея бросить под копыта коню целую дикую скалу, служащую и поныне постаментом:

     «Нерукотворная здесь Росская гора,
     Вняв гласу Божию из уст Екатерины,
     Пришла во град Петров, чрез Невские пучины
     И пала под стопы Великого Петра».

   Так писал в одной из своих известных «Надписей к Камню-грому (…)» современник создания монумента, Василий Рубан. «Алтарный камень финских чернобогов», – мрачно поправил его через полтора столетия другой наш поэт, Максимилиан Волошин. Действительно, найденный в лесу близ Конной Лахты, в двенадцати верстах к северу от Петербурга, Гром-камень был в древности расколот молнией, и с тех пор пользовался суеверным почитанием местного населения.
   Слова об алтарном камне проницательны еще и потому, что культ коня и камня был с древних времен присущ именно ладожскому ареалу. Мы уже обращались к нему говоря о кургане вещего Олега в Старой Ладоге и всем круге преданий, к нему относящихся. «Алтарные камни», в жертву на которых (или которым) могли приноситься кони, отмечены и в других местах нашего Севера. Одним из таких мест был знаменитый «Конь-камень» на ладожском острове Коневец.
   Когда на остров пришли монахи, чтобы основать здесь знаменитый впоследствии монастырь, они первым делом совершили молебен у страшного камня, который и сам был похож на конский череп, чтобы изгнать из него бесов. Как гласило народное предание, записанное в середине XIX века, бесы тогда обратились в стаю воронов, и с превеликим шумом полетели на другой край Карельского перешейка, а именно к Выборгскому берегу Финского залива, и обосновались там в губе Чертова Лахта, где и остались до наших дней (Криничная 1991:61). Впрочем в наши дни местные жители сказывают, что бесы убрались в более близкую к острову Владимирскую бухту, которая в старину также носила название Чертовой (Тюменева 1994).
   Разработка и воплощение идеи Медного всадника детально описаны в научной литературе. Ход работы над памятником не позволяет предположить интереса к местным преданиям, тем более основательного знакомства с ними ни у хитрого Ласкари, ни у заносчивого Бецкого, ни даже у самого Фальконета. Однако конечный облик монумента удивительно точно соответствует старейшей традиции нашего края, и в этом качестве был принят простым народом. Как свидетельствуют фольклористы, крестьяне нашего Севера без особых колебаний стали переносить легенды о всаднике, коне и камне на образ Медного всадника, или скорее сплавлять их воедино.
   Не обошлось, конечно, и без изменений. Так, змея играет в общей композиции монумента довольно скромную роль, нет ее и в пушкинской поэме. Народ же, напротив, этой самой змеей заинтересовался и стал уделять ей немалую, почти магическую роль в своих поверьях. В народе говорили, что когда надменный всадник влетел на скалу и было совершил решающий скачок, змея охватила ноги коня (в другом варианте – его хвост) и остановила движение. Всадник рванулся – и окаменел. Вся группа осталась стоять на скале и по сей день. Обратившие внимание на эту ветвь предания фольклористы справедливо отмечают, что мотив окаменения – еще одна примета древности: обычно он связан с образом прародителя-первопредка (Криничная 1991:276).
   Здесь возникает еще один круг ассоциаций, на этот раз уже чисто финно-угорского происхождения. В шаманизме народов этого корня змея могла нередко играть роль «духа-помощника». Это значит, что в нужный момент камлания змея (а скорее всего – ее шкурка или изображение) оборачивалась конем, на которого шаман вскакивал, чтобы отправиться в дикую скачку по пространствам «нижнего мира». Носители этой традиции или скорее, ее наследники жили повсеместно вокруг тогдашнего Петербурга (кое-где их можно встретить и теперь). Конечно, исконный шаманизм претерпел у них с ходом времени значительные изменения. К примеру, шаманы могли уступить место знахарям-колдунам, имевшим обыкновение зашивать в свой пояс змею. Обереги такого рода зафиксированы, в частности, в карельской магической культуре, общие контуры которой реконструировал ряд авторов, например, Н.А.Лавонен (1977).
   Однако сочетание коня и змеи осталось. В середине XIX века фольклористы с удивлением обнаружили к югу от Петербурга, в окрестностях Мартышкино, руну, где герой вскочил на жеребца, хлестнул его плеткой, а тот заиграл и завился гадюкой. Даже не зная финского языка, можно оценить удивительно удачную звуковую инструментовку стиха: «Loi ruosalla oroja / Oroi kyyna kaantelisi» (цит. по Э.С.Киуру 1987:31). Нелишне будет заметить и то, что герой отправляется выручать пропавшие с неба светила. Этот мотив нам тоже как будто встречался…
   Цитированные строки отнюдь не единственны в своем роде, у них есть свои варианты и параллели. Поэтому нельзя исключить, что какой-нибудь скромный финский крестьянин, поспешающий по своим делам в Петербурге прошлого века, не ахнул тихонько при виде Медного всадника, не остановился около него, и не прошептал нараспев с детства запомненную руну о дивном коне-змее… Следы такого восприятия как будто не чужды местному фольклору.
   В одном можно быть уверенными – что наши ассоциации изрядно удивили бы самого автора памятника, француза Э.-М.Фальконе. Обратившись к модели монумента, он скорее всего сказал бы, что змея необходима конструктивно, как третья точка опоры всей группы, уместна и идейно – как аллегория зависти. Последнее, кстати, для современников было не вполне очевидно. В известном письме Екатерины II скульптору сквозит некоторая растерянность. «Аллегорическая змея ни нравится, ни не нравится мне», – писала царица, – «Мне хотелось выяснить всевозможные против змеи возражения, но теперь я ей не противлюсь» (цит. по А.Л.Кагановичу 1975:88).
   Соглашаясь со скульптором, мы могли бы все же заметить, что в памятниках, послуживших отправной точкой его воображению, будь то конная статуя Марка Аврелия в Риме или Филиппа IV в Мадриде, змеи как будто нет. Остается предположить, что сырой ветер с Невы навеял ему смутные образы, издревле не чуждые этому месту. Как знать! Что же касается водной стихии, то в старину ее присутствие было гораздо заметнее. Помимо Невы, к которой развернут всадник, по правую его руку площадь охватывал канал, окружавший Адмиралтейство, а сзади, по трассе теперешнего Конногвардейского, проходил так называемый Адмиралтейский канал. Поэтому сопротивление природы, или, как говорит Пушкин, «финских волн» преобразовательной воле Петра I было выражено еще отчетливее.
   Довольно рано в среде петербуржцев сложилось предание о последней болезни Петра Великого. Ее связывали с тем, что осенью 1724 года царь спасал утопающих в Лахтинском заливе, сильно простудился и умер. Достоверность легенды сомнительна, иначе ее непременно оценил бы и использовал в надгробном слове такой опытный пропагандист как Феофан Прокопович. Историки медицины считают причиной смерти скорее всего водяную болезнь, то есть, говоря современным языком, уремию.
   Но логика мифа по-своему убедительна. Достаточно вспомнить, что над Лахтинским побережьем царил вросший в землю Гром-камень – и рассказ о великодушии монарха превратится в миф об очередном жертвоприношении героя на камне. Сколы первоначального монолита лежат близ берега Лахтинского залива и по сей день (само его название представляет собой забавную тавтологию, потому что «лахти» по-фински и значит залив). Сама же скала улеглась в центре столицы Петра, наподобие камня Кааба в Мекке. Камни имеют свою историю, – остается сказать и нам, перефразируя латинского классика.
   Основание Петербурга было вчерне завершено установлением Медного всадника. Оставалось ждать не так много лет – около полувека, чтобы были сказаны слова «На берегу пустынных волн…», и на страницах русских книг раздалось «тяжело-звонкое скаканье». Точнее говоря, слова произносились и ранее того. В пушкинском стихотворении 1827 года «Поэт» читаем:

     «Бежит он, дикий и суровый,
     И звуков и смятенья полн,
     На берега пустынных волн…»

   Повторное использование собственных строк – в поэзии дело обычное. Но в данном случае оно не вполне случайно: Пушкину не была чуждой мысль о сопоставлении дела поэта и государственного деятеля. Аналогию можно продлить еще дальше. Если Петр I заложил невскую столицу, то Пушкин утвердил «петербургский текст» как центральное явление русской литературы. Напомним, что этот термин современного литературоведения означает не просто тексты, написанные в Петербурге – или о нем. Смысл его определен тем, что город стал самостоятельным явлением духовной культуры, ведущим свою партию в «мировом оркестре», и выработавшим собственный миф.
   Бродя по улицам города или вдумываясь в его судьбу, люди со слухом и сердцем как бы входят в поле его притяжения и слышат фрагменты его «партии», соотнося их со смыслом собственной жизни. Записанные словами или нотами, красками либо поступками, эти откровения образуют цепочку текстов, передающих мелодию и гармонию внеличной «партии» города так, как их удалось расслышать в этом месте и времени. Переживание «петербургского текста», его освоение, а в конечном счете – и продолжение представляет собой тогда особый род духовной практики.
   Влияния и контакты сыграли огромную роль при ее сложении. Примеры лежат на поверхности. Сами по себе они несущественны, поскольку каждое из влияний перерабатывалось насквозь, в соответствии с логикой того мифа, который их поглощал. Что касается хода этой переработки, то он, напротив, весьма показателен и даже необходим для понимания «грамматики» соответствующего текста – а в конечном счете, структуры всей «замкнутой семиосферы» Петербурга. Именно с этим прицелом мы и обратились к истокам его метафизики. Примерно так ученые-естествоиспытатели изучают законы рефракции – преломления лучей света при прохождении через среды, обладающие разными плотностями, для того чтобы лучше понять их состав.
   Вчитавшись в текст вступления к «Медному всаднику», мы видим, что «приют убогого чухонца», равно как другие приметы предыстории Петербурга, занимает в ней свое, хотя и очень скромное место. До прихода Петра тут было царство природы, частично им покоренное, частично же загнанное в бездны, где продолжало яриться, показывая по временам свой нрав в виде наводнений. Частью этого царства и был народ «печальных пасынков природы», привыкший ждать от нее милостей и издревле слившийся с нею в одно целое.
   Тут нужно сказать, что Пушкин знал о финнах гораздо больше и отобрал для включения в текст своей «петербургской повести» в стихах лишь самое существенное. В подтверждение этого обратимся к его дивной юношеской поэме «Руслан и Людмила». Кто не помнит начала ее первой песни с ученым котом, разгуливающим по цепи, и богатырями, выходящими из моря. «Там русский дух… там Русью пахнет!» – восклицает поэт, и мы готовы согласиться с ним, оговорившись, что и финского духа в поэме предостаточно, более того – именно он обеспечивает движение в основных точках сюжета.

     «Но слушай: в родине моей
     Между пустынных рыбарей
     Наука древняя таится,
     Под кровом вечной тишины,
     Среди лесов, в глуши далекой,
     Живут седые колдуны;
     К предметам мудрости высокой
     Все мысли их устремлены;
     Всё слышит голос их ужасный,
     Что было и что будет вновь,
     И грозной воле их подвластны
     И гроб и самая любовь».

   Эти слова в первой песни поэмы вложены в уста старому Финну – одному из троицы волшебников, борющихся за Людмилу. В беседе с Русланом старец рассказывает, что родом он – «природный финн», родившийся в северном краю утесов и дремучих лесов. Наина принадлежит к тому же народу. В молодости Финн влюбился в нее, потому что она была не только красива, но и жила на соседнем хуторе. На происхождение Наины указывает и ее имя. По-фински «nainen» значит женщина. Имя «Финн» имеет скорее скандинавскую окраску: это сочетается с тем, что в юные годы его носитель присоединился к викингам и разбойничал с ними целые десять лет (впрочем, есть свидетельство в пользу и того, что Пушкин мог назвать своего героя просто «финном», не озаботившись подысканием ему особого имени).
   Что же касается Черномора, то он живет где-то еще севернее, среди пустынных снегов, обнаженного леса и угрюмых гор. Он происходит из другого рода, чем Наина и Финн, но понаслышке знает обоих, и даже как будто находится с ними в каких-то сложных отношениях. Это выясняется, когда Наина прилетает к Черномору в облике черного змия. Учитывая дополнительные сведения – к примеру, возможную причастность к похищению светил («он звезды сводит с небосклона, он свистнет – задрожит луна») – в образе Черномора просматриваются черты, близкие к владыке Похъёлы.
   Магические действия этих персонажей описаны в подробностях, и играют едва ли не ключевую роль в движении сюжета к развязке. Достаточно перечитать поэму с этой точки зрения, чтобы убедиться в ее справедливости. Но какой был смысл делать волшебников финнами, то есть относить их к народу, давно известному жителям Петербурга, и с довольно прозаической стороны? Куда как просто было надеть на них «сарачинские шапки», как в «Сказке о золотом петушке», или отправить за Пустую гору, как в «Сказке о мертвой царевне»…
   На то было две причины, первая – литературная. «Руслан и Людмила» – романтическая поэма, а в этом стиле на северную Европу было принято смотреть как на край мрачный, туманный и загадочный, родину всяческих бардов и скальдов. Присоединив Финляндию в 1809 году, Россия как бы получила удел в этом нордическом наследстве. Сначала наши поэты увидели там рунические камни, развалины храмов Одина и готические замки – то есть скандинавские, по преимуществу – шведские древности. Оригинальная культура местных жителей осталась до поры почти незамеченной. Так, поэт К.Батюшков писал: «Руны, которые я видел в Финляндии, и потом в Швеции, принадлежат к позднейшим векам. До сих пор историки не могут утвердительно сказать, кто были первые обитатели Финляндии» (1988:13).
   В первой половине 1820-х годов в тех северных краях довелось служить другому замечательному поэту, Е.А.Баратынскому. Вскоре после приезда он пишет элегию «Финляндия», сразу обратившую на себя внимание российского читателя:

     «Как все вокруг меня пленяет чудно взор!
     Там необъятными водами
     Слилося море с небесами;
     Тут с каменной горы к нему дремучий бор
     Сошел тяжелыми стопами,
     Сошел – и смотрится в зерцале гладких вод!
     Уж поздно, день погас; но ясен неба свод,
     На скалы финские без мрака ночь нисходит…»

   Перед глазами Баратынского – реальный финский пейзаж белой ночью (и надо думать, в окрестностях прекрасной Иматры). Но в нем поэт видит прежде всего «отечество Одиновых детей», слышит отзвуки пения скальдов. Все это – скандинавские образы, взятые еще в ключе песен Оссиана, волновавших тогда чувствительные сердца. В мадригале «Финским красавицам» поэт положительно предчувствует, что «сын Фрегеи» одержит верх над «сыном Лады». В первом нужно видеть «северного Купидона» – сына языческой скандинавской богини любви Фрейи, во втором – «славянского Амура», а все вместе надо понимать как выражение милого опасения тут же влюбиться в финляндку.
   Романтическая история этого рода составила сюжет прославленной поэмы Баратынского «Эда». Стих поэмы звучен и выразителен (Пушкин в шутливой эпиграмме сравнил его с новеньким червонцем). Образы демонического гусара и соблазненной им «беспечной и добренькой» финляндки Эды обрисованы выразительно, так же как бесконечно разнообразные пейзажи, где разворачивается их роман (приуроченный ко времени перед «последней войной», то есть к 1807 году). Но в окружающем мире взгляд автора замечает лишь развалины некого «давнего мира». Не помнят о нем ничего и местные жители: все их духовные занятия сводятся к чтению Библии – по образцу «просвещения германских провинций», как мы читаем в авторском предисловии (Баратынский 1989:326).
   Однако местный колорит представлял настолько богатые возможности для романтически настроенного писателя, что нужен был лишь легкий «поворот винта», чтобы выпустить на сцену совсем иных персонажей. Так и произошло, а финское колдовство стало подлинной «притчей во языцех» российских литераторов 1820–1830 годов (Шарыпкин 1980:170–171). Вводя в свою поэму образы финских волшебников, Пушкин примыкал таким образом к одной из влиятельных тенденций отечественной словесности своего времени и давал ей яркое выражение.
   Затронув эту тему, поспешим оговориться, что финско-русские контакты виделись нашим авторам скорее в области сказочного прошлого, нежели в реальном бытии русского народа, равно как и в созидании государства российского. «Прозябая неподвижно на местах, ими издревле занимаемых, даже и иные финны могут ли быть почтены народом, входящим в состав гражданского нашего общества?» – глубокомысленно вопрошал Н.Полевой в 1830 году в своей «Истории русского народа», и отвечал себе же: «Нимало; это волчцы и дикие травы, растущие по нивам, засеянным хлебными растениями».
   Мнение характерное, и в различных видоизменениях сохранившееся едва ли не до наших дней. Через добрых сто лет после Полевого по этой проблеме проводилась академическая дискуссия в журнале «Этнография», причем такой крупный отечественный ученый, как Д.К.Зеленин в общем склонялся ко взгляду на финнов как на «волчцы и сорняки», а коллеги находили не лишним энергично ему возражать (о тоне дискуссии дает достаточное представление выступление С.Толстова 1930).
   Другим источником для Пушкина было устное народное творчество. Исследователи уже обратили внимание на то, что некоторые образы в его поэзии можно объяснить только исходя из данных смешанной русско-финской традиции в том виде, в котором она сложилась тогда в селах Петербургской губерни. Такова царевна-лебедь в «Сказке о царе Салтане». Как мы помним, князь Гвидон идет на берег моря поохотиться, видит чудную лебедь и спасает ее от злого коршуна. Затем приходит черед лебеди помогать князю. В конце концов, лебедь

     «Встрепенулась, отряхнулась
     И царевной обернулась:
     Месяц под косой блестит,
     А во лбу звезда горит».

   Дело кончается свадьбой, пиром и прощением ткачихи с поварихой. Нас же интересует только царевна. Вглядываясь в ее облик, мы видим сочетание славянских и финских черт. С одной стороны, лебедь – это, конечно, исконно русский образ. Удачное сватовство у нас неизменно сравнивали с хорошей охотой. Карелы тоже могли говорить о сватовстве, но только у них речь чаще шла о деве-лососе. История этого образа в общих чертах прослежена, она восходит к древней богине Велламо (ср. Киуру 1989:20–22).
   Что же касается звезды во лбу и месяца под косой, то для русского фольклора того времени это – примета решительно необычная. Зато у наследников традиции «Калевалы» она пользовалась широкой известностью, в особенности в Ингерманландии. В XIX веке здесь были записаны варианты руны, где героиня – нередко дочь кузнеца – отправлялась в Похъёлу выручать похищенные светила и возвращалась, принося их на голове, бровях или плечах. Считается, что образ женщины здесь – сравнительно поздний, он появился в связи с тем, что к новому времени мужчины перестали петь эту руну и ее переняли женщины. Соответственно, более древний мужской образ избавителя светил был заменен женским (Киуру 1987:26–28).
   Руны этого круга вовсе не были секретными. Русские и чухонские девки имели обыкновение распевать их, забравшись на качели. Был и такой обычай: взявшись под локотки, женщины составляли плотную шеренгу, перегораживали главную улицу деревни и гуляли по ней взад и вперед, распевая древние руны во все горло… Надо думать, что информант Пушкина был знаком с культурой этого круга, а то и сам – точнее, сама – расхаживала по своей деревне, какой-нибудь Суйде или Кобрино, ведя древний напев, поводя плечами, и стреляя глазками по сторонам.
   Названия деревень даны тут не случайно. В этих местах под Гатчиной родилась, выросла и жила некоторое время после замужества известная Арина Родионовна, няня Пушкина. По матери она была русская, и так же, как мать, говорила на новгородском диалекте с характерными для него замедленным ритмом и певучими интонациями. Отец девочки, Родион Яковлев, был крещеный чудин, по некоторым данным – карел (Грановская 1989:63). Факт этот малоизвестен, но ничего не решает: культура тех мест была сплошь смешанной, финско-русской. Таков был родник, откуда Пушкин черпал свои познания «старинных былей, небылиц»…
   Поэт припадал к этому источнику многие годы. Еще в детстве ему довелось слушать от няни сказку о похождениях Еруслана Лазаревича (рассказывали ее и другие дворовые люди семьи Пушкиных). После многих изменений образу этого «широкогрудого богатыря» суждено было занять главное место в поэме «Руслан и Людмила». Во время Михайловской ссылки, уже в 1824 году, поэт записал для памяти еще несколько сказок, слышанных им от няни. Записи сохранились; одна из них составила ядро того, что через семь лет стало «Сказкой о царе Салтане». Любопытно, что в сказке няни князь Гвидон рождается со звездой во лбу и с месяцем в заволоке. Это значит, что сказка донесла до Пушкина более чем один вариант исходной руны. Обращение к этой традиции может помочь и в более глубоком понимании некоторых образов сна Татьяны из пятой главы «Евгения Онегина». Как писал сам поэт, оригиналом Филипьевны – няни Татьяны Лариной – была та же Арина Родионовна.
   «Но слушай: в родине моей / Между пустынных рыбарей / Наука дивная таится»… Нам уже доводилось цитировать эти слова мудрого Финна из «Руслана и Людмилы». Как показывает наш маленький экскурс в пушкинскую биографию, поэт мог смотреть на финскую магическую традицию как на исконную для окрестностей Петербурга и в общих чертах знакомую с детства, по крайней мере понаслышке. При этом она оставалась замкнутой в «делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой». Этому не противоречило присутствие финского волшебства при переходе от старины к современности, то есть при заложении города. Мысль такого рода могла быть Пушкину не чуждой: на нее наводит сходство «пустынных рыбарей» из речи Финна с такими выражениями из вступления к «Медному всаднику» как «пустынные волны» и «финские рыболовы».
   Впрочем, не будем вычитывать из текста «Медного всадника» того, чего в нем нет. Создавая «петербургский текст», Пушкин с самого начала исключил из него участие финской магии в основании Петербурга. Принимать это решение или нет, никогда не было вопросом для русской культуры. Вместе с тем, ощущение некоторой неполноты подспудно оставалось. Оно было разрешено в вышедшей в 1841 году прославленной повести В.Ф.Одоевского «Саламандра».
   Действие повести приурочено к петровским и непосредственно следующим за ними временам, то есть по преимуществу к первой половине XVIII века. Легенда об основании Петербурга вложена в уста одного из героев – природного финна, уроженца Иматры и адепта древних тайн своего народа. Соперничество за устье Невы объясняется тем, что здесь зарыта приносящая счастье волшебная мельница Сампо. Петр I не может так просто построить свой город, поскольку его тут же засосало бы болото. Царю приходится сковать город на воздухе, и уже готовым опустить на топкие невские берега. Стихии ярятся, шведский король напускает на Петербург наводнение, но сделать что-либо уже поздно. Умирив стихии, царь возлагает на себя венец и золотит благодарную Финляндию.
   Современные исследователи склоняются к мысли о литературном происхождении этой легенды. «Приведенный рассказ, конечно, характеризует не финский фольклор, а концепцию Петербурга в том кругу близких к Пушкину петербургских литераторов 1830-х годов, к которым принадлежал и Одоевский», – заметил Ю.М.Лотман (1992 г:15). С этим выводом трудно не согласиться, равно как и не заметить перекличек легенды с целым рядом произведений тогдашней литературы, от «Медного всадника» до написанного в 1829 году «Петрограда» Степана Шевырева с его хрестоматийно известным началом:

     «Море спорило с Петром:
     Не построишь Петрограда;
     Покачу я шведский гром,
     Кораблей крылатых стадо,» —
     и менее известным продолжением:
     «Чу!.. в Рифей стучит булат!
     Истекают реки злата,
     И родится чудо-град
     Из неплодных топей блата.»

   Таких схождений можно было бы набрать немало. Ничего удивительного в том нет, поскольку князь Одоевский был коротко знаком со всей современной ему российской словесностью, или если уж на то пошло, она сама вся в лицах перебывала в его салоне. Но этим дело не ограничивается.
   Сюжет магического поединка Петра I с шведским королем или военачальником за обладание ингерманландскими землями издавна бытовал в преданиях русского Севера (Шарыпкин 1980:48–49). Для понимания же образа Сампо уместным будет обратиться к финской традиции. Среди рунопевцев времен Одоевского нередким было убеждение, что либо волшебная мельница Сампо хранится до времени в земле (или в болоте), либо она уже слилась с почвой. С таким толкованием встретился сам Элиас Лённрот и сочувственно процитировал его в одном из своих писем 1849 года. По его мнению, финское название Финляндии – «Suomi» (а следовательно, и болота как такового – «suo») содержит тот же корень, что и слово «Сампо» (Базанов 1981:274).
   Интересно в повести и то, что болото не принимает града построенного, но принимает град кованый. Здесь видно взаимное тяготение, или, говоря старинным языком, симпатия таких несхожих начал как влажное болото и раскаленный металл. На нынешний взгляд тут есть противоречие, на старый – отнюдь нет. Дело в том, что обитатели наших мест в старину не знали высококачественного железа, а довольствовались так называемым самородным, которое по определенным приметам находили в болотах. Лишь зная это, можно оценить древность мифа о начале кузнечного дела, который мы находим в «Калевале». Божественный кузнец Ильмаринен рождается на куче угля, и чуть ли не с молотом в руке. Это было ночью, а днем:

     «Днем уж кузницу он строит, / Место кузнице он ищет,
     Где мехи свои поставить, / Увидал сырую землю,
     Там болото все в холмочках; / Поглядеть туда идет он,
     Рассмотреть вблизи болото; / Ставит там свое горнило
     И мехи он размещает. / По следам идет он волчьим,
     По следам медвежьей лапы, / Видит отпрыски железа,
     Видит прутья синей стали / На следах глубоких волка,
     На следах больших медведя»

   (9:114–128), разводит огонь и начинает ковать. Надо признать, что в этом контексте ковка Петербурга на болоте выглядит отнюдь не так странно… Знакомство В.Одоевского с преданиями финской старины не подлежит сомнению. В предуведомлении автора, предпосланном тексту «Саламандры», прямо говорится о «Калевале» и финских суевериях, с уважением поминаются имена Элиаса Лённрота и его коллеги по Гельсингфорсскому университету Я.Грота, много способствовавшего распространению знаний о древнем эпосе среди нашей читающей публики. Упоминаются и главные информанты писателя – русские крестьяне, живущие в Карелии. Говоря о магической культуре финнов, Одоевский пишет: «Жизнь, близкая к природе, научила их знать свойства трав и кореньев; им известны даже таинства животного магнетизма; все это играет у них роль колдовства; послушайте рассказы о нем русских крестьян, поселившихся в Финляндии» (1981:141–142).
   По тексту повести рассыпаны и другие небезынтересные намеки. Так, героиня повести, младая Эльса, с детства знакомая с финской магией, поселяется в Петербурге и приобретает некоторую известность. Во всяком случае, доктор из местных немцев, склонный к оккультизму, приглашает ее на сеанс, угощает настоем опия и сосредоточенно слушает. Эльса впадает в транс, уходит в себя, и наконец, начинает петь… руны «Калевалы».
   Учитывая едва ли не ведущее место В.Одоевского в оккультных кругах Петербурга (его нередко именовали «русским Фаустом»), в возможности сеансов такого рода трудно сомневаться. Историки литературы добавляют к этому, что архив Одоевского сохранил также заметки о его странствиях по Финляндии, и даже записи 25 рун (Базанов 1981:283). Учитывая все это, положение о чисто литературном происхождении «Саламандры» нуждается в определенной корректировке.
   Схожий вывод приходится сделать в отношении целого ряда литературных произведений петербургских писателей, пользовавшихся известностью, а то и гремевших в первой половине XIX века. Обратимся к творчеству таких крепких писателей второго разбора, как известные Булгарин и Греч. В наследии первого наше внимание останавливает историческая повесть «Падение Вендена»; недавно она была переиздана. Венден – город в Лифляндии, к северо-востоку от Риги, теперь это – Цесис близ реки Гауя. Повесть рассказывает об эпизоде борьбы России за выход к Балтийскому морю – но не при Петре I, а при Иване IV, во время Ливонской войны.
   Русские войска теснят ливонских рыцарей. В тревоге предводитель последних решается прибегнуть к помощи сверхъестественных сил. Повесть начинается с эффектного эпизода ночного гадания в ливонском замке. В залу вводят первосвященника «древнего чудского бога Юмалы». Это – рыжий старец с пронзительными серыми глазами. На голове его рысья шапка, а на боку – сумка из волчьей шкуры мехом наружу с потребными для гадания принадлежностями.
   Зовут старца Марко, родился он близ Колывани (теперешнего Таллина), и по крови скорее всего эстонец. В ту эпоху, впрочем, этническая ситуация в Прибалтике существенно отличалась от теперешней. К примеру, еще встречались ливы – прежде сильный народ финского корня, от которого получил название и сам Ливонский орден. Кем бы он ни был, но магические способности колдуна гремели по всем прибалтийским краям. Знали его и русские, уважительно величая «вещун Марко», а то и просто «человек из Чуди», не к ночи будь помянут. В дальнейшем течении рассказа он встретится с Иваном Грозным.
   Образ Марко, конечно, вполне фиктивный. В анналах Ливонской войны он не упоминается. Однако гадание описано с некоторыми любопытными подробностями. «Он, не ожидая ответа, придвинул стул к столику, сел, вынул из своей сумы двенадцать деревянных жезлов, исчерченных знаками Зодиака и странными фигурами, выбрал один жезл и, повертывая его перед своими глазами, начал говорить» (1988:228–229). Начав гадать, старец достает из сумы еще одну связку жезлов, просит Магнуса выбрать из них один, проделывает новые манипуляции и, наконец, делает неутешительное для ливонских рыцарей предсказание о судьбе кампании.
   Ход гадания описан довольно последовательно, без романтического беспорядка. У современного читателя оно ассоциируется прежде всего с китайским гаданием на палочках по книге «Ицзин». Между тем, есть параллель гораздо более близкая, и притом принадлежащая общему фонду знаний прибалтийско-финских народов. Чтобы ознакомиться с ней, вернемся к уже известному нам рассказу о похищении с неба луны и солнца.
   В числе попыток героев добраться до украденных светил применяется и гадание. Вот как его описывает «Калевала»: «Сам он, старый Вяйнямёйнен, / Вековечный прорицатель, Из ольхи лучинки режет, / Ставит их сперва в порядке, А потом вертеть их начал, / Поворачивать перстами, Говорит слова такие, / И такие молвит речи: „У творца прошу я знака, / Жду настойчиво ответа“» (49:81–90).
   Финский оригинал этого фрагмента построен довольно четко. Его опорные слова производят впечатление устоявшихся гадательных терминов. К ним относятся средства гадания («lasta» – лучинка), его основные техники («kaantaa» – передвигать, нельзя исключить и значения «интерпретировать»), манеру произнесения приличных случаю заклинаний («lausua» – говорить нараспев), итог гадания («lupa» – знамение, в современном языке – санкция), и прочее в том же духе. Наблюдениям этого рода место в отдельной работе. Мы только заметим здесь, что термины и техника такого гадания встречаются в фольклорных текстах, записанных поблизости от Петербурга, вплоть до недавнего времени (Калевала 1975:492).
   Желанный знак был получен; гадание по жезлам дало и здесь неложный ответ. Знакомство Булгарина с этой традицией следует считать вполне вероятным. Правда, каноническое издание «Старой Калевалы» к моменту публикации «Осады Вендена» еще не вышло, но избранные руны уже были доступны читателю трудами Р. фон Беккера и З.Топелиуса. Работал над переложением одной из рун «Калевалы» и Ф.Глинка. Оно было опубликовано в журнале «Славянин» за тот же 1828 год. Что же до личных впечатлений, то у Булгарина было имение в Эстляндии. Могила писателя сохранилась до наших дней на старом дерптском кладбище. Недалеко можно видеть надгробие и Пауля Аристэ.
   В творчестве Н.Греча наше внимание привлекает роман «Черная женщина», вышедший первым изданием в 1834 году. В свое время им у нас очень зачитывались. Считается, что Греч уловил интерес к сверхъестественному, обострившийся у массового читателя той эпохи. Одна из начальных сцен задает общий тон романа. Она происходит в окрестностях Петербурга, в Финляндской Швейцарии, в селе Токсово ранней осенью 1796 года.
   Случай сводит у камина поздним вечером нескольких петербуржских дворян, таинственного чудака Алимари и местного пастора. Рассказываются страшные истории, преимущественно из жизни шведского двора, но также и из времен Анны Иоанновны (речь идет зловещей процессии с факелами, проследовавшей поздним ненастным вечером в последний год ее царствия из средних ворот Адмиралтейства в средние ворота Зимнего; часовые не видели ничего, но случайные прохожие видели и содрогались).
   Пробудившись ото сна, собеседники завтракают и отправляются осматривать окрестности. Вид увядающей природы снова вызывает у них прилив мистического настроения. С ним как-то согласуется и грустный звук флейты, на которой играет Алимари. Он встал раньше других и отправился на склон горы над озерами. Услышав от токсовского пастора, что местность стала гористой после древней катастрофы – скорее всего землятрясения – он бледнеет и начинает собираться в путь. Торопятся и остальные. «Барометр падает, и мне не хотелось бы погрязнуть в финских болотах», – фыркает один из них (Греч 1838-1:102).
   «Древний ужас», terror antiquus, поднимающийся со дна болот, накладывает свой двойственный отпечаток на дальнейшие поступки и размышления героев. Отголоски его прослеживаются и в предсмертном письме Алимари, написанном одному из его давних токсовских собеседников. Торопясь передать одну не дававшую ему покоя и, видимо, важную метафизическую идею, старец писал, что человеческая жизнь берет начало в Боге и неразрывно связана с ним, наподобие растения, вырастающего из черной влажной почвы, и берущего из нее все необходимое для жизни.
   Эта «низкая» интуиция, помещающая божественное начало не в надзвездные сферы, но гораздо ближе, буквально под ноги, была достаточно распространенной во времена Греча, но отнюдь не преобладавшей. Учитывая то, что письмо завершает роман и как бы подводит под ним черту, можно полагать, что это чувство, навеянное прогулками по болотам, не было вполне чуждым и самому автору.
   Ландшафты окрестностей Петербурга навевали религиозные переживания похожего свойства не только героям Греча. Возникали они и у маркиза А. де Кюстина, посетившего невские берега в 1839 году. «Хотя Бог довел землю в полярных областях до последней степени плоскости и обнаженности, несмотря на это убожество, зрелище творения будет всегда для человека самым красноречивым истолкователем замыслов Творца. Разве плешивые головы не имеют своей красоты? Что касается меня, я нахожу ландшафты петербургских окрестностей более чем красивыми, – на них лежит отпечаток возвышенной печали, который по глубине впечатления стоит богатства и разнообразия самых прославленных пейзажей на земле». Эти слова замечательно передают присущее маркизу сочетание галльской язвительности и католической сентиментальности. Записки его, произведшие большее впечатление скорее у нас, нежели за границей, вышли в свет в 1843 году. Кстати, опровержение на них писал Н.Греч.
   Кюстин знать не знал о финской метафизике, вполне чужда она и героям Греча. Впрочем, в последнем случае утверждение имеет смысл несколько смягчить. Прежде всего, Токсово было крупным и едва ли не ближайшим к Петербургу центром финского населения. Первенствовало оно и в духовном отношении: место пастора местной кирхи считалось весьма ответственным. Так, в послужном списке Густава Левануса, возглавившего в 1733 году финско-шведскую лютеранскую общину Санкт-Петербурга, значились непосредственно до того служба настоятелем токсовской кирхи, а еще ранее – помощником пастора в Выборге. Последовательность мест службы говорит сама за себя (Михайлов 1993).
   В шведских преданиях, рассказанных у камина героями Греча, тоже есть любопытные детали. Так, речь заходит об убийстве шведского короля Густава III на маскараде 1792 года. Оно произвело тогда очень тяжелое впечатление в европейских столицах. Задумчиво глядя на огонь, рассказчик упоминает о таинственном визите короля незадолго до карнавала к некой финской гадалке в Стокгольме и о полученном зловещем предостережении, немало его смутившем.
   История с этим предсказанием в шведской мистике действительно известна, равно как и имя гадалки – «мамзель Арвидссон». В свое время у нее перебывала добрая половина стокгольмского двора. Однако в каноническом варианте финское происхождение гадалки шведскими авторами не упоминается, или по крайней мере, не подчеркивается, хотя «чухонская ворожба» издавна была у шведов притчей во языцах (Берг 1981:127).
   Основываясь на таких наблюдениях, можно предположить, что выбор Токсово был не ключевым, но и не вполне случайным для замысла романиста. Намеченный таким образом «токсовский текст» внес свою лепту в состав всего «петербургского текста». Учет этого обстоятельства позволяет сделать полезные дополнения к пониманию творчества некоторых петербургских писателей. Последним в их ряду был, кажется, Константин Вагинов, посвятивший свое перо описанию литературного быта ленинградской интеллигенции 1920-х годов.
   Особое место в творчестве Вагинова занял роман «Труды и дни Свистонова», вышедший из печати в 1929 году. Герою романа – писателю Свистонову – автор доверил некоторые существенные черты своего творческого метода, а в какой-то степени и любимые мысли. Уже во второй главе он отправил своего героя на токсовскую дачу, на лето, поработать и проветриться. Глава так и названа – «Токсово». В один из вечеров дачники отправляются на прогулку по окрестностям Токсово, поднимаются на холмы и спускаются к озерам. Свистонов идет под руку с глухой женщиной. Беседу вряд ли можно назвать оживленной, но вдруг он начинает формулировать нечто более чем важное для себя.
   «Поймите, – продолжал Свистонов, он знал, что глухая ничего не поймет, – искусство – это совсем не празднество, совсем не труд. Это – борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы было в нем разнообразие, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием». Он повторяет последние слова, охватывает взглядом холмистый пейзаж, и продолжает в крайнем волнении: «Вообразите, – продолжал он, вежливо склоняясь, – некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую…» (Вагинов 1991:184).
   Суть эпизода ясна: вид печальных окрестностей переходит в «видение гробовое», а литература уступает место метафизике. Здесь у внимательного читателя может промелькнуть ассоциация с чем-то, читанным давным-давно у Н.Греча. Перевернув страницу, он читает еще об одной прогулке Свистонова: она оживляется нежным звуком флейты. На флейте играет старенький потрепанный музыкант, расположившийся со своим инструментом прямо над озером. Его появление удовлетворительно объяснено, но чувство уже читаного – deja lu – усиливается. Наконец, еще через несколько страниц дачники заглядывают в местную кирху и видят не кого иного, как токсовского пастора.
   Тут наше предположение приобретает черты уверенности. По-видимому, автор романа хотел бы, чтобы мы читали главу «Токсово» в контрапункте с соответствующим фрагментом старого романа «Черная женщина»… Правда, было бы некоторой натяжкой говорить о хорошем знакомстве ленинградской интеллигенции конца двадцатых годов с романом Н.Греча. Для этого нужно было быть человеком начитанным и даже, пожалуй, литературно изощренным. Но Вагинов как раз и был таким человеком – любителем старых книг, душевным другом Бахтина и Кузмина, и по собственному выражению, «гробовщиком» петербургского мифа.
   Заметим, что верить вполне в такое распределение амплуа именно при неверном свете вечеров конца лета и начала осени в пригородах Петербурга, тем более рвать проездной билет до Токсово было бы все же неосмотрительно. Достаточно открыть «Дачную местность» А.Г.Битова – одну из не самых известных, но мастерски написанных вещей нашего маститого прозаика, на пометке «11 октября» (1991:175). Читаем о выезде на дачу в Токсово, о вечерней прогулке между холмов, о костре, горящем где-то высоко. А далее, уже на следующей странице, следует приступ страха смерти, и размышлений о смысле жизни…
   Суждено ли «токсовскому тексту» продолжиться – сказать пока трудно. Мы же не будем забегать вперед. Ведь в систематическом изложении нам довелось дойти пока только до пушкинского периода русской литературы. В 1830–1840 годах концепция Петербурга была существенно переосмыслена в рамках дискуссии славянофилов и западников. Первые вглядывались в Петербург из допетровского прошлого, вторые прозревали в нем черты будущего, видевшегося им в образах технократической утопии, своего рода «Новой Америки». По сути, обе стороны сходились на том, что Петербург есть город неорганичный, искусственный. На долю Достоевского выпало взять эту тему в настоящем времени, и с точки зрения «петербургского человека». Такова почва, которая дала начало его метафизике Петербурга.
   Финская тема звучала в литературе того периода довольно приглушенно. С точки зрения славянофилов, она недостаточно слилась с русской темой допетровских времен.

     «На дальнем севере, в гиперборейском крае,
     Где солнце тусклое, показываясь в мае,
     Скрывается опять до лета в сентябре —
     Столица новая возникла при Петре.
     Возникнув с помощью чухонского народа
     Из топей и болот в каких-нибудь два года,
     Она до наших дней с Россией не срослась…»

   Спору нет, эти известные строки, которыми Н.Некрасов начал свою «Дружескую переписку Москвы с Петербургом», представляли собою скорее пародию на квасной патриотизм конца 1850-х годов. Но думается, что многие славянофилы согласились бы с заложенной в них едкой иронией по адресу Петра I и его сотрудников. Западники смотрели на финнов под другим углом. Для них этот народ был недостаточно приобщен к началам цивилизации и по сути мало отличался от тяжелой на подъем, закосневшей русской массы. В написанном В.Г.Белинским в 1844 году очерке «Петербург и Москва» дается колоритное описание облика мещанского и купеческого сословий в Москве. Что касается Петербурга, то «здесь они как будто не у себя дома, как будто в гостях, как будто колонисты или заезжие иностранцы. Петербургский немец более их туземец петербургский» (Белинский 1991:31). В этой цитате можно было бы с известной натяжкой заменить немца на, скажем, какого-нибудь мастеровитого петербургского шведа, но финн не подошел бы ни в коем случае.
   В общих чертах такое видение было характерно и для Ф.Достоевского (с той естественной оговоркой, что его петербургские романы 1860–1870 годов писались в изменяющемся контексте, под влиянием сближения с идеологией почвенников и противостояния с нигилизмом). Вместе с тем, Достоевский был не только и не столько писателем социальным, сколько психологическим, и более того – метафизическим. «Он изучал человеческую личность не в ее „эмпирическом характере“, не в игре видимых причин и следствий, но именно в ее „умопостигаемых“, в ее хтонических глубинах, где смыкаются и размыкаются таинственные токи первобытия» (Флоровский 1991:296). Спускаясь в подполье души, и даже глубже того, писатель наталкивался на пласты, иной раз неожиданные и не до конца понятные ему самому, и свидетельствовал о них. К числу таких свидетельств относится и странная греза Аркадия Долгорукого.
   «Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?“» (Достоевский 1885:79). Фон для этих слов составляет раннее, холодное, заполненное «сырым, молочным туманом» петербургское утро, одновременно прозаическое и едва ли не самое фантастическое на земле, по словам самого героя. Что же касается его грезы, то грез на самом деле три, и о них рассказано подряд. Для лучшего понимания этой конструкции обратимся к началу восьмой главы вышедшего в 1875 году романа «Подросток», где она и представлена.
   Первая греза принадлежала Германну из пушкинской «Пиковой дамы». «Колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип, – тип из петербургского периода!» – пометил в скобках герой Достоевского. Это замечание существенно: оно определяет Петербург как заколдованное место, где такие грезы укрепляются, а в некотором смысле и сбываются. Как мы помним, Германн мечтал о «фантастическом богатстве». Фон его грез также памятен читателю («погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты» – Пушкин 1986а:199).
   Вслед за тем у Достоевского идет вторая, уже знакомая нам «греза о Медном всаднике». Она захватывает уже не только волю одного литературного героя, но целый город с его зданиями, проспектами и площадями. И наконец, следует третья интуиция, включающая в «пространство мозговой игры» уже всех обитателей города, вплоть до, может статься, и автора романа: «Вот все они кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится – и все вдруг исчезнет».
   Построенная таким образом цепочка «вложенных» друг в друга мечтаний закрепляет в составе «петербургского текста» весьма давнюю в европейской литературной традиции и чисто метафизическую тему, которую можно условно обозначить как «сон сна». Для нас же существеннее всего, пожалуй, то, что автор не нашел для ее утверждения более зыбкого и призрачного постамента, чем древнее финское болото. Да, в этом странном рассказе Аркадия Долгорукого Достоевскому удалось выговорить нечто существенное для каждого петербуржца, снять с души города некое весьма сильное заклятье, а может быть, наложить его. Видение «исчезающего города» заняло свое место в ряду своего рода формул, подход к которым и способ использования в собственных текстах сразу позволили последующим поколениям наших литераторов определить свое понимание «души Петербурга».
   Так, в романе Д.С.Мережковского «Петр и Алексей» нет еще Медного всадника, но есть уже город Петра I, набросанный вчерне, в торфе и глине, его железной волей. Приглядываясь к нему, один из героев как будто прозревает: «Вдруг все изменилось. Петербург видом своим, столь непохожим на Москву, поразил Тихона (…) все было плоско, пошло, буднично, и в то же время похоже на сон. Порою, в пасмурные утра, в дымке грязно-желтого тумана, чудилось ему, что весь этот город подымется вместе с туманом и разлетится, как сон. В Китеже-граде то, что есть – невидимо, а здесь, в Петербурге, наоборот, видимо то, чего нет; но оба города одинаково призрачны. И снова рождалось в нем жуткое чувство, которого он уже давно не испытывал – чувство конца».
   Одна эта цитата дает достаточное представление о месте Мережковского в создании «петербургского текста». С одной стороны, этот писатель относился к традиции XIX века (от Пушкина до Достоевского) как к подлинному канону, за пределами которого в принципе может ничего и не быть. «Главные мысли» классиков очищены им от второстепенных деталей и усилены. Получился своего рода компендиум, из которого потом обильно черпали символисты – аргументы в пользу такого подхода к творчеству Мережковского представлены в содержательной статье З.Г.Минц, М.В.Безродного и А.А.Данилевского (1984).
   С другой стороны, формула Достоевского существенно изменена. Вот как она резюмирована в «Подростке»: «Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец – поэзия, а стало быть, вздор…» (Достоевский 1885:79). Не так у Мережковского. Тут уже в полный голос звучит тема конца времен, апокалипсиса. Для символистов и был характерен переход к пониманию Петербурга как форпоста, поставленного на границе не только между культурой и дикостью, но и шире – между историей и хаосом (эта трактовка цитаты хорошо выражена у Н.П.Анциферова 1990:104).
   К числу таких «формул», подхваченных Мережковским, относится и белая ночь. С недоумением и предчувствием беды вглядывается в нее царевич Алексей: «Царевич прочел надпись в солнечном кругу: Солнце позна запад свой, и бысть нощь. И слова эти отозвались в душе его пророчеством: древнее солнце Московского царства познало запад свой в темном чухонском болоте, в гнилой осенней слякоти – и бысть нощь – не черная, а белая страшная петербургская ночь».
   С тем, что русские традиционалисты не были знакомы с белой ночью, можно поспорить. Будучи начитан в старой литературе, царевич Алексей Петрович мог припомнить хотя бы известное послание Ивана Грозного монахам Кирилло-Белозерского монастыря, где царь изрядно подшучивал над привычными северным жителям белыми ночами. «У вас в Кирилове в летнюю пору не знати (не различить) дня с ночью», – насмешливо писал он (цит. по Я.С.Лурье 1988:56). Есть и другие примеры.
   Однако бесспорно то, что Мережковский с особой силой прочувствовал роль белых ночей как сакрального времени Петербурга, равно как и их внутреннюю связь с подпочвой, или, говоря научным языком, субстратом города – древним финским болотом. На мистическую природу этого времени, «прозрачного сумрака, блеска безлунного» указывал еще Пушкин, но само слово было найдено Достоевским.
   Первоначальным источником этого выражения был, по-видимому, французский язык. Там оно означало бессонную ночь, которую должен был провести перед посвящением в рыцари в священном месте кандидат, одетый во все белое. Как полагают лингвисты, Достоевский знал это выражение в оригинале (Колесов 1991:154–155). В «сентиментальном романе» «Белые ночи» оно отнесено к особому времени в жизни героя-мечтателя, который, бродя по набережным Петербурга, получает посвящение в дух своего города. Получает свое посвящение и читатель-петербуржец, отрывая взгляд от страницы и глядя на светлую июньскую ночь за окном.
   Довольно светло в это время на улицах и других северных городов, хотя бы Хельсинки или Стокгольма. Но там это явление не осмыслено так, как у нас, и не включено в метафизику города. Точнее, оно может быть в какой-то мере и учтено, но другим образом. К примеру, шведы с особой нежностью относятся к короткому периоду «mellan hagg och syren» – между цветением черемухи и сирени. По-нашему, это – предвестие белых ночей, но у них круг ассоциаций совсем непохожий. Финское сердце сладко сжимается в преддверии праздника «Juhannus», приходящегося на самый разгар наших белых ночей. Но всякий, кому довелось встречать в кругу финских друзей этот самый «Юханнус», то есть по-нашему Иванов день, помнит, что атмосфера и мифология праздника – совершенно особые. Скорее уж на к нему близки шведские «праздники середины лета», веселые midsommarafton и midsommardagen. Все это еще раз показывает, до какой степени мы видим природу через призму культуры.
   Следующий за «петербургскими романами» Достоевского крупный вклад в понимание души города был сделан у нас символистами. Созданное ими полотно удивительно красочно и многослойно. Следуя за нашей темой, мы обратимся к творчеству трех подлинных мэтров этой школы, начав с Валерия Брюсова. Как известно, Брюсов был удивительно начитанный человек с задатками подлинного полиглота и культуролога. Открыв том его стихов, читатель не затруднится найти там переложения финских народных песен, стихотворение, обращенное к финскому народу, равно как и циклы стихов, написанных в Карелии. Но вчитываясь в них, он не заметит существенных отличий от подражаний латышским дайнам или каким-нибудь малайским песням. Такое впечатление будет справедливо: Брюсов хотел молиться всем богам и внимать душе любого народа. Тут поневоле вспоминается фраза из старого романа, аттестовавшая образование одного из героев как «скорее блестящее, нежели глубокое».
   Все это так. Но поверхность брюсовских стихов нередко бывает обманчива, под ней иной раз скрываются и омуты. Один из них можно рассмотреть сквозь аккуратные метры и рифмы «сайменского цикла» 1905 года, включенного в состав знаменитого сборника «Stephanos». Сайма – это озеро в Финляндии, как бы запирающее с севера изрядную часть Карельского перешейка. После отделения Финляндии озеро оказалось по ту сторону границы, поэтому до недавнего времени ездить туда из Ленинграда было сложно. Но для петербургской интеллигенции начала века такие поездки были своеобразным ритуалом.
   Дело в том, что в 1870 году по Карельскому перешейку была протянута линия Финляндской железной дороги, соединившая Петербург с Выборгом (и шедшая дальше, на Риихимяки и Гельсингфорс). Ездить на север стало удобно и дешево. Петербуржцы не замедлили оценить это обстоятельство и воспользоваться им. С этого момента Карелия как бы резко приблизилась к Петербургу. Финляндские поэты и писатели смотрели на дело рук железнодорожников довольно косо и послали по его адресу немало проклятий.

     «Der vi forut fran vilda strander summo
     Till flodens djup, sta kalla badhuslador…» —

   – «Где прежде мы в речную глубь бросались / Где берег дик – там встал купальный домик», – ядовито писала в 1907–1909 годах жившая на станции Райвола (теперь Рощино) Эдит Сёдергран, и продолжала перечислять тем же заунывным пятистопным ямбом прегрешения понаехавших из города дачников (цитируем замечательную поэтессу по интересной статье П.-А.Будин «Карельский перешеек как место скандинавско-российских контактов» 1989:35). Огорчение петербургской шведки можно понять: Карельский перешеек терял исконное своеобразие прямо на глазах. Но местное население в своей массе железной дорогой было решительно довольно: теперь можно было прилично заработать на приезжих, а также на поездках в город для сбыта своих товаров и просто «на вольные хлеба».
   Петербургские литераторы осмыслили новое положение на свой лад. Буквально рядом, на расстоянии нескольких станций железной дороги, им открылась холодная неосвоенная страна, где не было портиков и лоджий, но были граниты, мхи и гладь озер, где нельзя было осматривать античные памятники с путеводителем в руках, но можно было «обрывать нить сознания» и молиться неведомым богам. «Я всегда смутно чувствовал особенное значение Финляндии для петербуржца, и что сюда ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге, нахлобучив по самые брови низкое снежное небо и засыпая в маленьких гостиницах, где вода в кувшине ледяная». Спору нет, О.Мандельштам (1971:62) писал эти строки уже в постсимволистском контексте (мы процитировали очерк «Финляндия» из книги «Шум времени», вышедшей в 1925 году). Однако ситуацию, им описанную, следует примерно приурочить к началу XX века.
   Карельские пейзажи дополнили таким образом облик Петербурга и включились в его мир на тех же правах, что близлежащие пустыни в образ античной Александрии, или окрестные горы – в жизнь средневековой Флоренции. В этом-то настроении и начинает Брюсов сказывать свой цикл «На Сайме»:

     «Меня, искавшего безумий,
     Меня, просившего тревог,
     Меня, вверявшегося думе
     Под гул колес, в столичном шуме, —
     На тихий берег бросил рок» (Брюсов 1955:189).

   Заметим, что источник вдохновения поэта достаточно сложен. Думать только о природе здесь было бы неверно. В одном из стихотворений цикла поэт говорит о древних героях «Калевалы» и их борьбе за мельницу Сампо. Таким образом, каменные дебри Петербурга и «ласкательный мир Суоми» объединяются общим для них древним мифом. Ведь если не рассматривать петербургскую культуру как вторичную, если принять, что она сама составляет себе и античность и классицизм – тогда на роль архаики для нее может претендовать только мир седой «Калевалы». Без всякой претензии на точность, мы могли бы условно назвать это интуицией «присвоения Финляндии», то есть выборочного включения ее ценностей в миф Петербурга (чаще всего – на правах предыстории).
   В общих чертах такая линия характерна также для цикла поэтических и философских произведений, созданных на берегах Саймы В.С.Соловьевым:

     «Тебя полюбил я, красавица нежная,
     И в светло-прозрачный, и в сумрачный день.
     Мне любы и ясные взоры безбрежные,
     И думы печальной суровая тень»,

   – писал, обращаясь к Сайме, в своем милом экзальтированном стиле маститый религиозный мыслитель (сердце которого отнюдь не было спокойно: за десять дней до этого, первого октября 1894 года, он закончил текст своего грозного «Панмонголизма»).
   Сайменское же стихотворение было озаглавлено «Последняя любовь», что дало повод к забавному недоразумению. Петербургские журналисты решили, что приехав на Сайму, Соловьев влюбился в финскую девицу и потерял голову. Сенсация была налицо, и желтая пресса подняла изрядный шум. С улыбкой просматривая эти статейки, философ только диву давался фантазии столичных щелкоперов, и с притворным смирением отвечал: «Сознаюсь, что подал повод к такому обвинению: нужно выражаться яснее. Если вдохновляешься озером, то так и говори» (Соловьев 1974:304).
   Впрочем, как это нередко случается, наивные люди заметили нечто существенное. Ведь за сиянием и плеском финского озера философ прозревал лик владычицы мира – вечной Женственности. Многие комментаторы указывают на болезненное «эротико-мистическое» напряжение его финляндских стихов. Только с учетом этого можно в полной мере оценить второй план таких строк, как: «Раскинулась озера ширь в своем белом уборе, / И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре» (цитируем по изданию из «Библиотеки поэта»).
   Соловьев, конечно, не принадлежал к символистам, но в некоторых отношениях оказал на них известное влияние. Читывал его и В.Брюсов, прослеживается эта линия мысли и в более поздней традиции. Читатель, несомненно, уже припомнил первую строку замечательного стихотворения, написанного О.Мандельштамом 1908 году в Париже (правда, так датирован беловой автограф): «О красавица Сайма, ты лодку мою колыхала…» (1978:203). Кстати, посылая его матери из Франции, поэт заметил в письме: «Маленькая аномалия: „тоску по родине“ я испытываю не о России, а о Финляндии» (Мандельштам 1990:203).
   Брюсов писал о вечере на Сайме, о жарких лучах закатного солнца, пронизывавших воду как «красно-огненные птицы». Пишет о вечере и Мандельштам, «пьяное солнце» бросает и у него «бесшумные стрелы», зажигающие тихое дно озера. Вспоминается ему и «Калевала», ее старинная «песнь железа и камня о скорбном порыве титана» слышится поэту среди пустынных скал. Напряжение нарастает – и разрешается в конце стихотворения тихой молитвой:

     «Я причалил и вышел на берег седой и кудрявый,
     Я не знаю, как долго, не знаю, кому я молился…
     Неоглядная Сайма струилась потоками лавы.
     Белый пар над водою тихонько вставал и клубился».

   Разумеется, Мандельштам читал Брюсова, да и какой же петербургский поэт не замирал в эстетическом трансе над страницами сборника «Stephanos». Но речь здесь идет не о заимствованиях, скорее о череде «карельских откровений». Более подробное рассмотрение ответит на вопрос, возможно ли говорить о контурах «сайменского текста» в границах более широкого, петербургского. Наш путь лежит сейчас к творчеству Александра Блока.
   В начале своего творческого пути Блок ощущал себя поэтом скорее южным. Кое-что здесь шло от реальных фактов биографии, но еще больше – от сознательной (а в значительной мере и подсознательной) ориентации на Пушкина. «Петербург для Пушкина всегда север. Когда он сочиняет стихи, то всегда как бы находится на каком-то отдаленном юге», – заметила А.Ахматова в замечательном очерке «Пушкин и Невское взморье» (1976:517). Блок, разумеется, не читал этого очерка: он был написан в начале шестидесятых годов. Но если бы прочел, то, пожалуй, согласился бы, разве что зачеркнул бы мысленно повтор слова «всегда», слишком женственный для его вкуса.
   Такая «южная» ориентация начала деформироваться уже на раннем – светлом и серафическом – этапе его творчества, и распалась на следующем – темном и демоническом. «Сейчас пишу тебе так, потому что опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю 1, 0 что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо – не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки» (цитируем письмо Блока к Е.П.Иванову из Шахматово, помеченное июнем 1905 года; в оригинале слова «ибо я знаю» и «приникал» выделены курсивом).
   Лирический герой Блока томится в петербургских гостиных, слышит тайным слухом зов из бездны, уходит за сетку дождя, принимает крещение болотной водой и причащается ее тайн. Иной раз кажется, что мы читаем фрвгменты какого-то «болотного писания». Если в этом сравнении есть доля правды, то на роль Откровения может претендовать скорее всего «Ночная фиалка», оконченная весной 1906 года и подведшая черту под многими мыслями того периода.
   Жанр поэмы определен в подзаголовке как «Сон», и она действительно основана на воспоминаниях о странном сне, пригрезившемся поэту (он сам писал об этом тому же Е.П.Иванову зимой 1905 года). Но в обоих снах – литературном и реальном – сознание Блока обращалось к одной и той же мокрой и бедной равнине близ Петербурга, где ему привиделось однажды нечто необычайное:

     «Опустилась дорога,
     И не стало видно строений,
     На болоте, от кочки до кочки,
     Над стоячей и ржавой водой
     Перекинуты мостики были,
     И тропинка вилась
     Сквозь лилово-зеленые сумерки
     В сон, и в дрему, и в лень…»

   Данные в поэме указания достаточно скупы. Но исходя из них и излюбленных направлений прогулок Блока в то время, это место определяется литературоведами как северная окраина Петербурга, граничащая скорее всего с Ланским шоссе или Новой Деревней, а с меньшей долей вероятности – дорогой, ведущей дальше на Лахту. Это обстоятельство по-своему существенно, так же как то, что Незнакомка явилась поэту в Озерках (мы имеем в виду, конечно, прославленную балладу; в одноименной же драме Незнакомка является в снегу и холодном голубом пламени на мосту, ведущем с Зелениной улицы на Крестовский остров). Любимые маршруты Блока вообще очень важны для понимания его образов. Их топография составляет как бы отдельный комментарий к его стихам.
   Тем не менее в «Ночной фиалке» поэт отстранился от прямых указаний на место действия. Они появились позднее, в ткани написанных одним духом за летние месяцы 1907 года «Вольных мыслей», и смотрятся как вспышки: Шувалово – Сестрорецкий курорт – Дюны. Если долго читать стихи «темного периода» и вдруг открыть «Вольные мысли», то чувствуешь как будто в лицо ударил порыв ветра, полного запахом смолы и морской соли. В этих стихах поэт оставляет фантазии, сны и надежды – чтобы впервые прямо помериться силами с беспощадно реальным и жестоким миром. «Если брать по самому большому счету, великая поэзия Блока начинается именно с „Вольных мыслей“», – справедливо заметил В.Н.Орлов (1980а:133). Здесь-то и вышла на поверхность чистая финская тема.

     «Моя душа проста. Соленый ветер
     Морей и смольный дух сосны
     Ее питал. И в ней – все те же знаки,
     Что на моем обветренном лице.
     И я прекрасен – нищей красотою
     Зыбучих дюн и северных морей.
     Так думал я, блуждая по границе
     Финляндии, вникая в темный говор
     Небритых и зеленоглазых финнов» (Блок 1955-1:251).

   Любопытно, что в каком-то смысле «Вольные мысли» можно читать как своего рода путеводитель по станциям Приморской железной дороги. Дорога была частной, ее проложили в конце 1890-х годов. Вокзал был на северной окраине города, в Новой Деревне, неподалеку от популярного ресторана «Вилла Родэ». По одной ветке дороги ездили вдоль северного берега Финского залива, через Лахту в сторону Сестрорецкого курорта и финляндской границы; по другой – в дачное место Коломяги, откуда обычно предпринимались прогулки в Шуваловский парк, или до станции Скачки – посмотреть на бега (не путать с той станцией Скачки, которая находится не доезжая до Красного Села по Балтийской железной дороге).
   Здесь нужно оговориться, что как до Шувалово, так и до района Дюн можно было добраться и поездами Финляндской железной дороги, проложенной от Петербурга прямо на Белоостров. При объединении обеих железных дорог позднее образовалась, кстати, знаменитая «петля» между Петербургом и Белоостровом, доставляющая по сей день немало затруднений нервным дачникам. Кому не приходилось слышать на перроне их расспросы на вечную тему, «круговой» ли прибывающий поезд или нет.
   У поэта менее сильного, какого-нибудь Бенедикта Лившица или Георгия Бломквиста, и получился бы «поэтический путеводитель». Не то у Блока – реальные приметы мест Карельского перешейка почти теряются при обычном чтении. Чтобы их выделить, нужно специально вчитаться в текст, а еще лучше – самому отправиться на взморье с томиком Блока. Решимся предположить, что и для него ни подлинное место событий, ни содержание «темного говора» финнов не имели решающего значения. Важнее почувствовать себя на границе петербургского мира, наполнить легкие воздухом первобытной вольности, и вернуться обратно, в «железно-серые» дебри. На видимой финской границе поэту открывалась граница мира незримого.
   Шли годы, сознанием поэта в свой черед завладевали другие мысли и голоса. К примеру, в стихотворении «Новая Америка», написанном зимой 1913 года, Блок обратился к мечте о преображении России на пути не духовной, а внешней работы – подъема горного дела, промышленности. На этом пути приходилось принять и революцию. В конце концов Блок так и поступил. В предисловии к поэме «Возмездие», появившемся в 1919 году, он возвращается к этой мечте и подчеркивает – Россия должна превратиться «в новую Америку, в новую, а не в старую Америку» (1955-1:479). Оглядываясь в стихотворении 1913 года назад, к старой России, поэт ищет точное слово, чтобы определить ее, и находит: это – «убогая финская Русь». Нет сомнения, что с точки зрения эпохи «стального скока» она так и выглядела.
   Конечно, это – совсем другая линия мысли. Но старых, карельских прозрений она не могла отменить. В том же 1919 году Блок обратился к ним в очерке «Памяти Леонида Андреева». Очерк не пользуется особой популярностью, и напрасно. Это – шедевр русской прозы, близкий скорее не к аморфным некрологам новейшего времени, но к надгробным речам античных риторов. Движение мысли автора кажется неуверенным и затрудненным. «Любил ли я Леонида Николаевича? – Не знаю. Был ли я горячим поклонником его таланта? – Нет, без оговорок утверждать этого не могу». Последовательность неловких вопросов к себе на том не кончается, и на каждый дается отрицательный или уклончивый ответ.
   Зачем же нужно тогда писать очерк? Затем, что были «одинокие восторженные состояния», в которых писатели перекликались, были книги, – и был в 1906 году странный осенний вечер. Дата эта очень интересна: осенью того года Блок как раз закончил работу над драмой «Незнакомка», отделал набело «Ночную фиалку» и собирался с духом для летнего взрыва 1907 года, давшего «Вольные мысли». Чувство города было обострено до предела, слышался и зов финских болот. «Я помню хлещущий осенний ливень, мокрую ночь. Огромная комната – угловая, с фонарем, и окна расположены в направлении островов и Финляндии. Подойдешь к окну – и убегают фонари Каменностровского цепью в мокрую даль» (Блок 1955-2:331).
   Эта цепочка фраз по сути ничего не сообщает и не утверждает, она рассчитана скорее на узнавание, и может быть, подражание. Ее подлинный смысл внятен лишь петербуржцу, подошедшему однажды к темному окну, бросившему взгляд в стихию ветра и ливня и ощутившему где-то в глубине души, гораздо глубже дневных мыслей и привычных расчетов, тяжелый зов с севера. Блок даже не дает себе труда связать этот фрагмент с общим течением очерка. Следует несколько упоминаний о беглых встречах с Андреевым, цитата из его пьесы, литературные планы 1916 года… В последнем абзаце он возвращается к тому же вечеру.
   «Мы встречались и перекликались независимо от личного знакомства – чаще в „хаосе“, реже в „одиноких восторженных состояниях“. Знаю о нем хорошо одно, что главный Леонид Андреев, который жил в писателе Леониде Николаевиче, был бесконечно одинок, не признан и всегда обращен лицом в провал черного окна, которое выходит в сторону островов и Финляндии, в сырую ночь, в осенний ливень, который мы с ним любили одной любовью. В такое окно и пришла к нему последняя гостья в черной маске – смерть».
   Очерк был напечатан в 1921 году; тогда же не стало и Блока. На первый взгляд может показаться, что напряженность очерка резко отличается от «Вольных мыслей»: здесь – смерть, там – полнокровная жизнь и творчество. Такое впечатление обманчиво: обе темы сплелись неразрывнол как в белых ямбах 1907 года, так и в очерке 1919. Вернувшись к циклу стихов, мы видим, что первое же стихотворение «Вольных мыслей» так прямо озаглавлено – «О смерти», Проследить эту общность и дальше по тексту не составляет труда.
   Попросту в стихах финская тема взята в мажоре, в очерке – так сказать, в миноре. Модуляция существенна, она передает то, что случилось с Петербургом за прошедшие годы. Но в основе это – все та же тема, в широком смысле входившая в комплекс «пути на север». По-своему звучала она и в творчестве Андрея Белого, наиболее отчетливо – в романе «Петербург», к разбору которого мы и обратимся.
   В центре романа стоит история семьи Аблеуховых. С нею связаны основные сюжетные ходы, членам ее отданы заветные мысли автора о смысле и сроках истории России. Одна из побочных линий поручена революционеру Александру Ивановичу Дудкину. Впрочем, побочной ее можно назвать лишь с изрядной долей условности. Дудкин навязывает младшему Аблеухову бомбу – «сардинницу ужасного содержания» – вокруг которой и обращаются события романа. Революционер состоит в особых отношениях и с медным кумиром основателя Города. В самом начале романа он переходит Неву по Николаевскому мосту и как будто входит в поле притяжения громадной планеты: пейзаж Сенатской площади становится почти неузнаваем.
   «За мостом, на Исакии из мути возникла скала: простирая тяжелую, покрытую зеленью руку – загадочный всадник; над косматою шапкой дворцового гренадера конь выкинул два копыта; а под копытом качалась косматая гренадерская шапка. Тень скрыла огромное Всадниково лицо; ладонь врезалась в лунный воздух. С той чреватой поры, как примчался сюда металлический Всадник, как бросил коня на финляндский гранит – надвое разделилась Россия; надвое разделились и судьбы отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа Россия» (мы пользуемся изданием 1978:89–90).
   Выбор слов и ритма здесь не случаен: излагается едва ли не основная историософская идея романа. Тем любопытнее упоминание о «финляндском граните», как-то связанном с надломом российской истории. Впрочем, здесь выводы делать рано. В середине романа Медный всадник является к Дудкину прямо в гости: «Посередине дверного порога, из стен, пропускающих купоросного цвета пространства, – склонивши венчанную, позеленевшую голову и простирая тяжелую позеленевшую руку, стояло громадное тело, горящее фосфором. Встал Медный Петр».
   Сцена пользуется справедливой известностью. Создается впечатление, что новая русская проза достигла здесь пределов выразительности. Менее заметно то, что всего за несколько страниц до того, явление предварено другим странным гостем, персиянином Шишнарфнэ. Какой он там персиянин, дело сомнительное и нечистое. Исследователи, да и сам автор указывают, что речь идет скорее всего о диаволе собственной персоной. Гость признается, что родом он с юга, но проживает в городе Гельсингфорс: «– Мы и прежде встречались? – Да… помните?.. В Гельсингфорсе…»
   Как не помнить? Молодой и здоровый тогда Дудкин развивал дерзкие мысли о крушении гуманизма. Что-то сложилось неправильно, подуло сквозняком из межпланетных пространств. Александр Иванович почувствовал, что несется куда-то для совершения некого гнусного акта – надо думать, для посвящения на шабаше. Был ли акт, как довелось вернуться, и что это было – вопросы, на которые он отвечать даже самому себе не любил. Но с того времени и начались его странные видения или, как говорил сам Дудкин, «внушенная мозговая игра». «Напоминание о Гельсингфорсе подействовало; невольно подумал он: „Вот отчего все последние эти недели твердилось без всякого смысла мне: Гель-син-форс, Гель-син-форс…“»
   И наконец, в самом конце романа уже сошедший с ума Дудкин отправляется убивать провокатора. Он крадется почти нехотя. Его гонит сквозь кусты и туман демонический Всадник «с купоросного цвета плащом» и властно подъятой десницей. Провокатор живет на даче. Обстановка куда как привычна петербуржцу: мелкое песчаное побережье Финского залива, соленый ветер и контур города на горизонте. Убив провокатора, Дудкин усаживается на его тело в позе Медного всадника, важно глядя в пространство и вытянув руку с липкими от крови ножницами. Так его и нашли утром. Этот финал обычно трактуется как приговор российскому революционному движению, а может быть и «петербургскому периоду» в целом. Менее ясно, к чему здесь финская тема.
   Прежде всего, при всей благонамеренности и консерватизме, финляндские власти пользовались широкой автономией, что позволяло им существенно ограничивать деятельность царских сатрапов. В сочетании с близостью к столице Российской империи это предоставляло революционерам если не гарантию безопасности, то большие удобства, которыми они охотно пользовались. К примеру, на одном из собраний, организованных ими в Финляндии во время нарастания первой русской революции, впервые встретились и познакомились товарищи Ленин и Сталин. Встреча запомнилась обоим вождям. В речи на вечере кремлевских курсантов 28 января 1924 года, товарищ Сталин вспомнил о ней в самых теплых словах: «Впервые я встретился с Лениным в декабре 1905 года на конференции большевиков в Таммерфорсе (в Финляндии). Я надеялся увидеть горного орла нашей партии, великого человека…» и далее в том же духе (1938:326).
   Да, при первом знакомстве Ильич несколько разочаровал своего ученика. Это впечатление вскоре прошло, уступив место пониманию железного характера лидера большевиков. Ну, а потом оба друга получили в свое распоряжение всю Россию, где и воплотили в жизнь самые свои заветные задумки, результаты которых потомство расхлебывает до сих пор. Встреча была в 1905 году; а на следующий год в Финляндию бежала часть депутатов распущенной государем Первой Государственной думы. Доехав до Выборга, они обратились к российскому народу с призывом не платить налогов, не служить в армии и вообще царю не повиноваться. Вследствие фактов такого рода, петербургские обыватели могли смотреть на Финляндию как на гнездо противоправительственных сил, откуда и соответствующая линия романа Андрея Белого.
   В романе много политики, но это – не политический памфлет. Исследователи в один голос говорят о воздействии на его концепцию антропософского учения, вошедшего в моду в России в 1910-х годах. Эта доктрина была разработана крупнейшим европейским оккультистом Рудольфом Штейнером. Андрей Белый был представлен ему и увлекся его учением весной 1912 года. На это время пришлась особенно интенсивная работа над текстом «Петербурга» (роман был начат осенью предыдущего, 1911 года).
   Штейнер и сам охотно писал – пожалуй даже чересчур. Следы выработанных им понятий и терминов составляют особый, отнюдь не потаенный пласт в структуре романа русского символиста. Но рассматривать «Петербург» в качестве антропософского романа было бы все-таки ошибочно. Антропософия была нужна Андрею Белому для того, чтобы оправдать и отточить уже сложившуюся у него исключительно оригинальную – и при этом предельно эклектичную – концепцию. «Если бы знали о Штейнере только от А.Белого, можно было бы подумать, что А.Белый сам его сочинил», – с очевидной иронией, но вполне справедливо писал в одном частном письме А.Блок, более чем хорошо знавший автора «Петербурга» (цит. по содержательным комментарию Л.К.Долгополова к изданию романа Андрея Белого 1978:349).
   Надо сказать, что Штейнер не всем своим ученикам говорил одно и то же. Однако у нас есть хорошее независимое свидетельство, оставленное М.В.Сабашниковой, входившей в узкий круг любимых учениц знаменитого германского мистика, и в то же время прекрасно знакомой с петербургскими символистами (она была первой женой поэта Максимилиана Волошина). Весной того же, 1912 года, Штейнер пожелал приехать в Россию. По ряду причин Петербург отпадал, и в силу уже знакомой нам логики цикл его лекций решено было провести в Гельсингфорсе. Группа из двенадцати русских учеников выехала туда на Пасху.
   Первое впечатление Сабашниковой от Гельсингфорса было необычным. Собственно, в Финляндии она бывала и до того. Однажды муж отвез ее туда зимой, лечиться от анемии. «Посреди сверкающего, скрипящего снега с голубыми тенями мы вдыхали воздух, пахнувший, не знаю почему, фиалками, бегали на лыжах или катались на санях. В это время года на севере вечерняя заря сменяет утреннюю; на небе сверкают аметисты, изумруды и янтарь. Замерзшие озера лежат, точно медные щиты, среди сосновых лесов, отливающих старинным серебром». Цитируем недавно вышедшую по-русски книгу воспоминаний Маргариты Васильевны. В таких описаниях, как это, острый взгляд профессиональной художницы счастливо сочетается с пером опытного литератора (1993:158).
   А в Гельсингфорсе все было по-другому. «Когда мы вместе пили кофе в вокзальном ресторане, я чувствовала себя, словно во сне, видя людей, принадлежавших раньше к двум совершенно различным мирам, объединившимися. Самым невероятным был русский городовой, царский полицейский, в заграничном городе, где говорили по-русски».
   Потом пошли на занятия. Штейнер был сдержан и даже угрюм. Он пожелал прочесть для русских слушателей особый доклад о судьбе их страны, которой он придавал исключительное духовное значение. Штейнер видел, что имперский период заканчивается, и страна стоит на пороге хаоса и мрака. Он предостерегал русских слушателей от двух соблазнов – материализма Запада и мистики Востока, уже вступивших в сражение за душу России. Все эти мысли действительно принадлежат основной историософской линии и петербургского романа Андрея Белого.
   Тем более важно то особое место, которое Р.Штейнер уделил финской духовности в своих гельсингфорсских лекциях. Ей была посвящена отдельная беседа, что явно вышло за рамки долга вежливости приглашенного лектора по отношению к устроителям. Штейнер остановился на самостоятельном характере финской мистики, ее связи с «духом места» и отражении в рунах «Калевалы». Следует полагать, что присутствие такой сильной традиции в непосредственной близости к Петербургу могло вызвать у русских слушателей догадку о возможной связи между ними.
   Здесь нужно заметить, что антропософия возникла на базе более ранней доктрины, а именно теософии, основанной в прошлом веке нашей соотечественницей Еленой Петровной Блаватской. Теософия смотрит на историю человечества как на последовательную смену ряда рас. При этом оккультная мудрость передается мудрецами предыдущей расы избранным ученикам последующей. По счету Блаватской, сейчас идет пятая «корневая раса» (root-race), к ней принадлежит и русский народ. Что касается мудрости предыдущей, четвертой расы, а говоря точнее, ее последнего, седьмого подвида, то ее тайны сохранили в неприкосновенности до наших дней мудрецы таких народов, как тибетцы, монголы, малайцы и почему-то венгры с финнами. Отсюда следует особая роль, принадлежащая в современном оккультизме учителям, происходящим с тибетских гор, – но также и из финских болот.
   Вся эта система была изложена Блаватской в ее главном труде – «Тайном учении», прилежно изучаемом в теософских ложах и по сию пору. Мы пользуемся сокращенным изданием книги, опубликованным попечением Теософского общества (Блаватская 1983:193). Штудировал ее и Штейнер – хотя бы просто по долгу службы, когда работал секретарем германской секции Теософского общества. Не чуждое ему, как и ряду других видных оккультистов XX века, почтение к эзотерическим познаниям тибетцев, а также и финнов, в той или иной мере восходит к учению Блаватской. Его естественно было вспомнить, собираясь с лекциями в Гельсингфорс. Таким образом, финские мотивы в цикле бесед Штейнера нельзя считать случайными.
   Как видим, финляндская тема в романе Андрея Белого может рассматриваться и под другим углом зрения, вполне далеким от какой-то политики или истории в общепринятом понимании этих слов. Есть и другие ракурсы. Под одним из них поездку революционера Дудкина в Гельсингфорс можно видеть как своего рода «паломничество на север». Правда, последствия такового оказались разрушительными, если не сказать жуткими. Но тут уж все дело зависит от чистоты души и благородства помыслов человека, дерзнувшего пойти «путем на север».
   В целом же, взглянув через призму «финляндской» интуиции на творчество трех виднейших символистов, мы увидели, как она приводила их к разным, но всегда существенным прозрениям о сущности и духе Петербурга. Говоря об этом, нельзя забывать и того, что развитие «петербургского текста» неверно было бы ограничивать рамками символизма или даже литературы вообще. По сути дела, с ним смыкались поиски такого убежденного архаиста, на первый взгляд чуждого не только делу Петра, но и всяческому урбанизму, каким был художник и мыслитель Н.К.Рерих.
   Рерих был коренной петербуржец, но кроме того – и пожалуй, в первую очередь – изварский помещик. Имение семьи Рерихов было приобретено отцом художника, Константином Федоровичем, и было расположено в самом центре Ижорского плато. В старину тут процветала мощная смешанная чудско-славянская культура, о которой мы уже говорили. Следы ее преобразили ландшафт этого края – бесчисленные курганы начинались буквально за околицей любой деревни, всего их насчитывается около десяти тысяч. Следы контакта остались и во внешнем облике, особенностях культуры, своеобразном говоре обитателей этих мест.
   Рерих проводил в Изваре все каникулы, он практически вырос там. Еще совсем юным облазал он все окрестности, свел знакомство со стариками, наслушался местных преданий. Потом стал раскапывать сопки, жадно впитывая крупицы знаний о древней культуре своего края. Здесь же, в сарайчике-мастерской писались и первые его картины, в том числе – знаменитый «Гонец». Картина рассказывала о начале русской истории, другое ее название – «Восстал род на род». Речь шла о том эпизоде «начальной летописи», где среди родов начались усобицы. Решив прекратить их, русь, чудь и другие племена решили призвать варягов. Рерих знал эти строки на память.
   Приметы изварских впечатлений очевидны во многих картинах Рериха дореволюционного периода. Они опознаются сразу, почти подсознательно, в особенности людьми, знающими эти места. «Его северная, лесная, озерная, валунная Русь равна по размерам старинному удельному княжеству», – метко заметила в биографии художника Е.И.Полякова (1973:82). Как полагают некоторые комментаторы, Рерих хотел забыться в блаженной древности от кошмаров машинной цивилизации. Художник действительно ценил древность, но направление его мыслей было противоположным. Он не хотел никуда скрываться. Напротив, видя духовное оскудение современности, он пришел к выводу, что нужно «прорубить окно» не в Европу, а в древность, чтобы ее живительный дух хлынул в уставшие легкие нашей культуры и возродил ее.
   Восстановление древних мистерий требовало театра и группы единомышленников, преданных цели, и действующих едва ли не как медиумы. «Это должно быть даже не возрождение мистерии (в России мистериальная традиция никогда не была сильна), но рождение ее, рождение зрелища, в котором зрители как бы становятся участниками. Это близко мечтам поэтов-символистов о дионисийской обрядности, о „соборности“ – слиянии действующих лиц и зрителей в торжественном, экстатическом действе» (Полякова 1973:156–157). Начиная с конца 1900-х годов, художник предпринял ряд попыток воплотить свою мечту в жизнь. В этом отношении у него было немало единомышленников, назовем тех же А.Ремизова и А.Скрябина. Разница в том, что хотя бы в одном случае Рериху удалось вполне достичь своей цели. Мы говорим о балете «Весна священная», оказавшем решающее влияние на развитие европейского театра.
   В позднейших версиях «Весны» не осталось ничего особенно поражающего: смелая, но уже не новаторская музыка, обычное для балета любовное чувство героя и героини, сочувствующий или враждебный кордебалет… Не так было на премьере 1913 года, прошедшей на Елисейских полях в рамках дягилевской антерпризы. Слитная, тупая, нераздельная масса корчилась и корежилась на сцене, выплясывая свое «заклятие земли», и не обращая никакого внимания на чувства почтенной публики. Скандал был дикий, зрители неистовствовали, критики писали о почти физически ощутимой болезненной мистической одури, дышавшей со сцены. Группе петербургских визионеров удалось создать и провести свою мистерию едва за год до того, как подлинная одурь мировой войны овладела Европой.
   Замысел балета принадлежал Н.К.Рериху (и в значительной степени – композитору И.Ф.Стравинскому). Действие происходило белой северной ночью. Древнеславянское племя совершало свои обряды у священного дуба. Скорее всего, события разворачивались где-то в Верхней Руси, между Лугой, Шелонью и Волховом, поблизости или в пределах рериховского «удельного княжества». Декорации и эскизы костюмов, сделанные художником, с этим впечатлением не расходились: тут пахло Изварой.
   Заметим кстати, что параллельно художник работал над оформлением «Снегурочки», с ее дремучими лесами и заповедными урочищами, где совершало свои обряды древнее племя берендеев. Исходная драма Островского рисует скорее среднерусскую природу; опера Римского-Корсакова сдвигает место действия на север. Заметим, что опера писалась в имении Стелево под Лугой. В ее партитуре найдены некоторые следы местного ладо-тонального мышления. Что же касалось декораций Рериха, то они были определенно изварскими. Все говорло о том, что Рериху удалось способствовать мощному выбросу нашей архаики в современность. Результаты этого эксперимента неясны. Но в широком смысле и он принадлежал к тем ответам, которые петербургская культура дала на вопросы нашего времени.
   Горизонты описания нашей темы можно расширить и далее, вспомнив о традиции «северного модерна», нашедшего удивительно интересное отражение в облике Петербурга. Наткнувшись на здание этого стиля, сперва замечаешь грузные, расплывающиеся в неярком свете питерских сумерек объемы неопределенно-серого или коричневатого цвета. Затем глаз скользит, следуя измененным пропорциям суженных или расплющенных окон и дверей, удивительно хорошо приспособленных к капризам нашей погоды. Лишь после того выступают стилизованные рельефы в виде всякой болотной и лесной живности и нечисти, удобно расположившиейся в точках напряжения архитектурных конструкций, как бы сливаясь с поверхностью фасада, грубо сработанной из гранита или облицовочной штукатурки. Хороший пример представляет знаменитый «дом Угрюмовых», что на Стремянной, дом 11.
   В воспоминаниях о своем петербургском детстве М.В.Добужинский заметил, как приятно было мимоходом погладить по носу страшную голову Медузы Горгоны, проходя с папашей мимо низкой ограды Летнего сада со стороны Инженерного замка, а то и храбро сунуть пальчик в ее грозно оскаленный рот… На фасадах «северного модерна» не было масок героев античных мифов, но были изображения полусказочных обитателей наших северных дебрей – всяческих змеек, рыб, но почему-то в первую голову филинов, вечных филинов и сов, ставшие прямо-таки излюбленным признаком нового вкуса. К радости питерской детворы, они навсегда осели на стенах домов, построенных в начале века. По сути здесь был найден архитектурный образ, позволявший переносить образы архаических северных преданий прямо на стены стильных, электрифицированных домов в самом центре Петербурга.
   Историки зодчества определенно говорят о родстве нашего «северного модерна» с поисками архитекторов Финляндии и скандинавских стран (Кириков 1987:113–115, 142–143). Действительно, будучи в центре Гельсингфорса, нам нужно только повернуть по направлению к зданию Национального музея (1910) на проспекте Маннергейма, чтобы уже издали заметить все те же знакомые петербуржцу приметы – грубооколотый гранит, деформированные проемы, стилизованный растительный орнамент, медведей – и мудрых лесных птиц. Недооценивать значение этого стиля, равно как и отрицать возможность его возрождения в будущих проектах петербургских зодчих было бы совсем неосторожно. Уж если строить на нашей болотистой почве, так в этом духе – а потом удобно устраиваться в новом доме, у камина и с томиком «Калевалы» – или пожалуй, «северных сборников „Фиорды“…»
   Расширять наш кругозор в этом направлении можно еще долго – пока не дойдем до бытовой культуры дореволюционного города. Слава богу, что у нас сложилась прочная традиция бытописательства, начатая прославленным сборником «Физиология Петербурга», вышедшим в 1844, и продолжающаяся с некоторыми перерывами вплоть до написанных в наши дни мемуаров Л.В.Успенского, Д.А.Засосова и В.И.Пызина, и многих других мемуаристов и краеведов.
   Кто еще рассказал бы нам о любимых петербуржцами лиловато-коричневых кренделях с непременно припекшимися к нижней, светлой стороне угольками и соломинками? Они продавались во многочисленных финских булочных. Кто поведал бы нам о поездках на дачу, на Карельский перешеек поездами Финляндской железной дороги, с их деловитым финским персоналом, одетым в одинаковые голубые кепи? Откуда узнали бы мы о такой характерной примете петербургского рождества, как молчаливые «пригородные чухны», свозившие в сумерки, а то и ночью сотни елок к Гостиному двору, на Сенной рынок и едва ли не к каждой зеленной лавке?
   «В окнах магазинов», – вспоминает бытописатель конца прошлого века А.А.Бахтиаров, – «выставлен пресловутый „старик с елкою“ – эмблема зимы: из гипса отлита согбенная фигура деда с седою бородою, с красным от мороза лицом, одетого в шубе и в лаптях (…) – Старика с елкою для вашей милости, не угодно ли? – Нос-то у него больно красный! – Это, сударь, от морозу!» (1994:193). Речь шла, конечно, о предке нашего Деда Мороза. Западноевропейская родословная его известна, но были и более близкие родичи. В окрестностях Петербурга едва ли не до наших дней пели о хозяине леса, седобородом Тапио. Вот как обращался к нему герой «Калевалы»: «Дед лесов седобородый, / Мох – твой плащ, а хвоя – шапка! (…) Серебром покрой ты сосны, / Ты рассыпь по елям злато, Опояшь ты сосны медью, / Серебром лесные сосны» (14:153–154, 159–162).
   Что же тут говорить! Положительно, Рождество имело для жителя Петербурга финскую окраску, так же как и масленица, с традиционным катанием на финских извозчиках – «вейках». Многие приметы того времени нуждаются в подробном объяснении, в то время как читателю Блока или Андрея Белого, даже не коренному петербуржцу, а просто окончившему курс столичного университета и вернувшемуся потом к себе в провинцию, достаточно было легкого намека, чтобы припомнить облик города, и даже запахи, присущие ему… Да, в старом Петербурге накрепко срослись много народов, укладов и обычаев. Нарастал этот симбиоз не один десяток лет, а развален был очень быстро, в порядке революционного энтузиазма.
   Прекращение петербургского периода российской истории совпало по времени с отделением Финляндии (а также Эстонии). Причинная связь здесь была, и самая прямая: о ней говорили уже во времена русских революционых демократов. «Для нас самостоятельность Финляндии становится такой же дорогою, внутреннею мыслью и целью, как для финнов коренное преображение России из петербургской в народную и федеративную», – без обиняков писал Н.П.Огарев (цит. по Э.Г.Карху 1979:274). По поводу этих слов можно иронизировать, но нельзя отрицать того, что в независимости Финляндии Огарев видел залог ее мирного соседства с Петербургом.
   Воинственная петербургская империя XIX века имела мирную, практически, как сейчас говорят, прозрачную границу с Финляндией. Признавшее ее суверенитет советское правительство получило напряженный, болезненный рубеж в четверти часа полета от Ленинграда. Происхождение этого «парадокса XX века» заслуживает некоторого внимания. В годы Северной войны театр военных действий распространялся и на Финляндию. Видя ее стратегическое значение для Петербурга, Петр I не считал оккупацию страны неотложной задачей. «Хотя она (Финляндия) нам не нужна вовсе, удерживать ради причин главнейших: первое, было бы что при мире уступить», – писал царь своему генерал-адмиралу Ф.М.Апраксину, – «другое, ежели Бог допустит летом до Абова, то шведская шея легче гнуться станет» (цит. по: Корх 1990:74).
   Письмо писано и принято к сведению в 1713 году. Бог до Абова допустил, а «шведская шея» действительно стала легче гнуться. Абовом у нас тогда называли главный город Финляндии Або, в шведском произношенни Обу, теперь больше известный под финским именем Турку. Находясь на крайнем юго-западе страны, он был ближе других к Стокгольму и в известном смысле слова «представлял» его – так же, как в следующем веке Гельсингфорс стал «финляндским дублером» Петербурга.
   По Ништадтскому миру 1721 года, занятая территория Финляндии была возвращена шведам. По сути, им было дано грозное предупреждение, но особого действия оно не возымело: страну скорее эксплуатировали, чем развивали. В войну 1741–1743 годов российские войска загнали шведскую армию на территорию нынешнего Хельсинки, некоторых поубивали, а большинство взяли в плен. Императрица Елисавета Петровна издала манифест, где обещала финляндцам вольности. Это был хорошо рассчитанный шаг: все больше взглядов стало обращаться к Петербургу. По Абоскому мирному договору 1743 года, к России отошла еще полоса территории севернее Выборга.
   После этой войны шведы принялись за строительство крепости Свеаборг на островах, прикрывающих Гельсингфорс со стороны залива. Работы были поставлены на широкую ногу: в непосредственной близости от границы России год за годом рос «северный Гибралтар», как тогда любили называть крепость (окрестные финны превратили Свеаборг в «Виапори»). Тем не менее собственно Гельсингфорс, то есть город, где под защитой крепостных пушек имели развиваться промышленность и торговля, рос крайне слабо. В 1760 году он состоял всего из четырех кварталов деревянной застройки, население которых не превышало двух тысяч человек (Курбатов 1985:14). Создавалось впечатление, что шведы не усвоили урока Ниеншанца. В следующей большой войне 1808–1809 годов они окончательно потеряли Финляндию.
   Война велась в годы Тильзитского мира, и соответствовала заложенной в нем концепции европейского баланса сил. Светская молва свела дело к анекдоту. Во время одного из обедов в Тильзите разговор зашел о том, что во время последней русско-шведской войны (1788–1790) одно из сражений велось так близко к Петербургу, что канонада была в нем отчетливо слышна, и многие дамы перетрусили. Рассказ взволновал Наполеона. Он озабоченно сказал, что война войною, но пугать петербургских дам – это совсем не дело. В крайнем случае, надобно занять Финляндию и прекратить это. Александр I задумчиво посмотрел на него – и согласился. Участь Финляндии была решена.
   Современная шведская историография рассматривает потерю этой страны как крупнейшую катастрофу своей истории. Согласно авторитетному мнению современных составителей капитальной «Истории шведской внешней политики» С.Карлссона и Т.Хёйера, «утрата Финляндии была самым важным событием за всю историю шведского государства» (1954:136). Точно так же потеря Финляндии, признанная Советом народных комиссаров через столетие после того, в конце 1917 года, в свою очередь ознаменовала крушение иной великой державы – петербургской империи.
   Другое утверждение маститых историков не выдерживает серьезной критики. В результате катастрофы 1809 года, «значительная часть подданных прежнего шведского государства вошла в состав общности, судьбы которой формировались на широтах, чей духовный климат был сибирским» (Карлссон, Хёйер 1954:137). Так выглядит дело сейчас. Но шведские политики начала XIX века согласились бы с этим мнением лишь с очень большими оговорками. Для них последним словом в политической науке была концепция «естественных границ», восходившая к Монтескье. В соответствии с нею, нужно было не удерживать Финляндию, а обратить все внимание на Норвегию, создав с нею неприступное государство в границах, очерченных Скандинавским полуостровом. Эта точка зрения пользовалась особым вниманием при дворе бывшего наполеоновского маршала Ж.Б.Бернадота, вступившего на шведский трон под именем Карла Юхана в 1810 году. Как известно, развитие пошло именно в эту сторону, к шведско-норвежской унии. Лишь к середине XIX века в Швеции была выработана концепция «скандинавизма». Она подразумевала федерацию скандинавских стран, включавшую и Финляндию на правах автономии.
   Что касается самих финляндцев, то «сибирского духа» они до поры до времени отнюдь не чуяли, и в массе своей приветствовали приход царской армии. Сразу же после присоединения к России, было образовано конституционно-автономное Великое княжество Финляндское. Цари милостиво приняли новых подданых, даровав им широкое самоуправление в виде сейма (позднее – парламента), собственную валюту, армию, университет. Многое делалось, чтобы произвести впечатление на Европу, но немало – как прообраз реформ в российских губерниях. В предписании генерал-губернатору только что присоединенного края, Александр I подчеркивал, что финляндский народ следует считать «не порабощенным России, но привязанным к ней собственными пользами» (Карху 1979:104).
   Пользы были весьма ощутимы. Финляндские предприниматели сумели их оценить и в полной мере использовать. К середине XIX века они вывели свою страну на темпы развития, оставлявшие далеко позади ведущие промышленные районы глубинной России. За первые 40 лет после присоединения, население Гельсингфорса увеличилось в пять раз, за следующие сорок – еще в три раза. На севере от Петербурга сложилась процветающая провинция, заинтересованная и в его благосостоянии.
   Под сенью двуглавого орла благоденствовали и набирали силу обе национальных общины Финляндии. Спокойно выпустил библию финских националистов – «Калевалу» – и читал лекции по финскому языку в Гельсингфорсском университете Элиас Лённрот. Коллега Лённрота по университету, Я.Грот, занимавший кафедру русского языка, с улыбкой вспоминал, как на одной вечеринке старый добрый Элиас с его багровым загаром и большими мужицкими ладонями взял в руки кантеле и стал распевать украинские песни на финские мотивы (Базанов 1981:267)…
   М.Кастрен прославился своими экспедициями по русскому северу и Сибири, где он собрал уникальные материалы по архаичным языкам и обычаям тамошних финно-угров. Замечательный ученый имел право на жалованье адъюнкта петербургской Академии наук, однако оговорил себе право получать ее в Гельсингфорсе, поскольку там было удобнее жить, обрабатывая собранные коллекции (Цамутали 1996:11). Свободно развивал и печатал свои мысли о придании финскому языку статуса официального публицист и критик И.В.Снеллман, а с ним и многие другие националисты. Народ выражал свои чувства на собственный лад: вплоть до 1916 года детям охотно давались имена Николаи и Алексантери, у финнов ассоциировавшиеся в основном с русскими царями.
   Община финляндских шведов также чувствовала себя уверенно. Отпрыски 250 «лучших семейств» безусловно доминировали в управлении краем. Между тем, эти кланы составляли не более полутора процентов населения страны. «Карьеры некоторых из этих людей были по меньшей мере фантастическими», – замечает современный финско-шведский литературовед Й.Вальто (1933:180–181) и приводит несколько примеров: «Юхан Казимир Эрнрут некоторое время управлял Болгарией почти как диктатор, адмирал Оскар фон Кремер возглавлял русское адмиралтейство, Арвид Этолен и (…) Юхан Хампюс Фюрюельм побывали каждый губернатором Аляски, и так далее». Неудивительно, что в среде этих людей бытовала поговорка «Россия принадлежит нам.» Россия им, конечно, не принадлежала, но в Петербурге они чувствоали себя как дома.
   Политика неуклюжей русификации, принятая царизмом к концу XIX века, произвела в Финляндии довольно неприятное впечатление. Оно было усугублено манифестом Николая II (1899) и законом III Государственной думы, которые ограничили права финляндского сейма. В северном краю стала популярной литография, изображавшая Финляндию в облике девицы, которую преследовал злобный двуглавый орел. Девица ежилась, косилась на вредное животное и возмущенно тянула к себе книгу с надписью «Lex» – закон. Молодой Мандельштам видел репродукцию этой картины Ээту Исто, обрамленную траурной рамкой, едва ли не в каждом финском доме. Оригинал ее до сих пор украшает площадку второго этажа финского Национального музея в Хельсинки. Попадается она изредка и в петербургских букинистических магазинах… Однако как бы ни негодовала юная Финляндия, ей все же было что защищать: закон – «lex» сохранял свою значимость. Поэтому и народ надеялся, что все образуется, и сохранял спокойствие.
   Когда в 1899 году националистически настроенные финские студенты пошли в народ – собирать подписи под петицией к царю, а в перспективе подымать и на более решительные действия, они встретили редкостное безразличие. Крестьяне охотно слушали их, качали головами, а потом степенно сообщали, что если речь идет о недоимках, то они давно уплочены, а про все прочее они знать не знают. Погорячившись некоторое время, студенты чувствовали, что тут ничего не добьешься, садились в бричку и уезжали в полном расстройстве. Поселяне с хитрой улыбкой смотрели им вслед, качали головами, бормотали что-нибудь вроде «Веселые господа!», и возвращались к хозяйственным заботам. Лучшие представители национальной буржуазии выставляли агитаторов за дверь еще быстрее. Сама мысль получить независимость, потеряв ради этого бездонный российский рынок, должна была представляться им безумной.
   Что касалось русского царя, то он чувствовал себя в Финляндии в безопасности, и при первой возможности отправлялся к ее берегам на яхте. По общему мнению членов семьи Николая II, тут прошли их счастливейшие дни. Фрейлине императрицы, Анне Вырубовой, запомнилось лицо Александры Федоровны, смотревшей на финские берега при возвращении морем из последней такой поездки тревожным летом 1914 года. «Государыня буквально заливалась слезами. Тогда она произнесла вещие слова, которые сохранятся в моей памяти так долго, как я проживу: „Я знаю, что наши чудесные дни на Финляндских островах отходят в прошлое и мы больше никогда не вернемся сюда все вместе на нашей яхте“. Чувство почти мистической связи с Финляндией сквозило и в других словах августейшей семьи (Вырубова 1994:184–186,202).
   Картина, намеченная выше, похожа на идиллию. Жизнь была, разумеется, более прозаична. Но дело обстояло вполне благополучно еще долго, вплоть до лета 1917 года. Как подчеркивает современный финский историк М.Клинге (1993:248), специально изучавший происхождение русофобии в Финляндии, до революции и даже до начала 20-х годов ее практически не существовало. С этим ценным „наследием царизма“ скоро было покончено.
   События начались по-фински спокойно. При первой возможности, в декабре 1917 года финляндцы провозгласили самостоятельность. Эта дата празднуется у них и по сию пору как День независимости. Еще до начала нового года представители нового правительства посетили Петроград и получили подтверждение своей декларации независимости в Совете Народных Комиссаров. Немедленно вслед за этим в Финляндии началась гражданская война. Обе стороны вели ее с невиданным до сих пор ожесточением, оставившим глубокий след в народной памяти. Историки даже создали для него особый термин – „финская травма 18-го года“.
   Сторонники буржуазной республики сумели собрать силы и победить до наступления лета. 16 мая 1918 года они устроили торжественное прохождение своих войск по Хельсинки. Парад прошел с подъемом, но чувство тревоги осталось и нарастало. Большевики, побежденные у себя дома, постепенно брали под свой контроль огромную страну к востоку и югу от границ Финляндии. В 1920 году был образован ее, так сказать, антипод – Карельская трудовая коммуна, преобразованная через три года в Карельскую АССР.
   Центром притяжения „красных финнов“ постепенно становился и Петроград. К концу двадцатых годов финская экономика вместе со всем миром капитала вошла в полосу глубокого кризиса. Началось снижение уровня жизни и безработица. Деятели финского рабочего движения стали поднимать головы и со все большей симпатией посматривать в сторону великого соседа, строившего общество „без кризисов и угнетения человека человеком“… Правящие круги Финляндии не могли исключить повторения гражданской войны, но на этот раз при более эффективной поддержке с востока. Они стали ощущать тяжелое дыхание страны советов.
   Советские государственные и военные деятели тоже смотрели в сторону Финляндии с беспокойством. Сама по себе финская армия не представляла особой опасности. Однако она могла предоставить свои базы вооруженным силам более мощных стран. Возможность такого сценария была опробована еще в 1918 году, когда германский экспедиционный корпус фон дер Гольца высадился в Финляндии и действовал в сотрудничестве с белофинскими войсками. Чтобы не быть захваченным, Балтийскому флоту пришлось тогда совершить бросок из Гельсингфорса в Кронштадт, исключительно трудный из-за льдов, покрывавших тогда значительную часть Финского залива (это было в конце марта – начале апреля). В Петрограде хорошо помнили как этот эпизод, так и попытки финской интервенции на Карельском перешейке в 1919 году и в восточной Карелии зимой 1921–1922.
   Таким образом в непосредственной близости от Петрограда, по середине Карельского перешейка прошла болезненная, саднящая граница, разделившая россиян и финляндцев, и уже чреватая ужасами зимней войны 1939–1940 годов… Таковы внешние контуры событий так, как они выглядели преимущественно с финской стороны.
   Как восприняло революцию и последовавшие за нею события российское общество, читатель знает значительно лучше. Для нас же важнее всего то, что писателям и поэтам удалось поддержать непрерывность „петербургского текста“, протянув его сквозь угар начала мировой войны, распад ее конца, перешедший в одичание гражданской войны и запустение Петрограда первых послереволюционных лет. Все эти важные, но в конце концов внешние события повлияли на выбор образов и тон речи. Их общее направление определялось чисто литературным, и шире – культурным процессом ухода со сцены символизма, уступившего место акмеизму и ряду других течений, вплоть до футуризма, развившего в свой черед собственное видение Петербурга. Характер изменений удобнее всего проследить по текстам поэтов, акмэ которых пришлось на революционную эпоху. Таким был Осип Мандельштам.
   Дореволюционые стихи Мандельштама собраны прежде всего в его первой книге – знаменитом „Камне“, преимущественно акмеистском, но продолжавшем и некоторые важные интуиции поздних символистов. Восприятие города задано здесь такими стихами, как написанные в 1913 году „Петербургские строфы“:

     „Тяжка обуза северного сноба —
     Онегина старинная тоска;
     На площади Сената – вал сугроба,
     Дымок костра и холодок штыка…“

   (здесь и далее цитируем по изданию 1978 года в серии „Библиотека поэта“). Тут видно характерное для пост-символизма возрождение интереса к блестящему Петербургу – городу из вступления к „Медному всаднику“, равно как и пушкинского умения сказать о главном легким намеком. В этом холодном северном городе опасно, но увлекательно жить. В написанных в том же 1913 году и не включавшихся в авторские сборники „Летних стансах“ тема смерти более настойчива, но почти декоративна. Мольба „о справедливости людской“, с которой „чернеет на скамье гранитной / Самоубийца молодой“ кажется упомянутой едва ли не для игры звуков, так же как и мечты автора бежать прочь из города „на яхте, на чухонской шхуне“. Зачем и куда бежать? День, проведенный вне города, вычеркнут из жизни.
   Совсем другая картина в сборнике „Tristia“, писавшемся 1916–1920 годах:

     „В Петрополе прозрачном мы умрем,
     Где властвует над нами Прозерпина.
     Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
     И каждый час нам смертная година…“

   Законченные неоклассические периоды падают один за одним в тишину застывающего города. По-прежнему он остается местом напряжения творческих сил – но их осеняет уже скипетр царицы загробного мира. „В огромной комнате, над черною Невой, / Двенадцать месяцев поют о смертном часе…“ Это еле слышное, но холодящее кровь пение слышится во многих домах города – и стихах сборника. Приходит время посвящения в ars moriendi – „искусство умирать“.
   Схожее развитие было присуще и творчеству Анны Ахматовой. Для начала обратимся к „Стихам о Петербурге“ из предвоенного сборника „Четки“ (1914):

     „Ты свободен, я свободна,
     Завтра лучше, чем вчера, —
     Над Невою темноводной,
     Под улыбкою холодной
     Императора Петра“

   (здесь и далее цитируем по изданию 1977 года в серии „Библиотека поэта“). Ирония первых строк ощутима – но еще слышна тема свободы, даваемой холодным северным городом. Другое дело – стихотворение „Петроград, 1919“. Оно открывало издание 1923 года книги „Anno Domini“ (и на первых порах было озаглавлено „Согражданам“). Стихи пронизаны чувством спокойной безнадежности. „Никто нам не хотел помочь / За то, что мы остались дома“, – неожиданно просто говорит, почти проговаривается автор, и твердо ведет речь к ее холодящей концовке:

     „Иная близится пора,
     Уж ветер смерти сердце студит,
     Но нам священный град Петра
     Невольным памятником будет“.

   Как видим, тема „пути на север“ перешла за грань революции. Однако присущая ей поначалу уравновешенность идей преображения и распада решительно нарушилась в пользу последнего. В основном течении „петербургского текста“ этого периода финская струя почти незаметна. Но в ряде побочных текстов она опознается достаточно отчетливо. Гибель старого Петербурга видится как запоздалая месть древнего финского болота. Обратимся к написанному в 1922–1929 годах „Ленинграду“ Эдуарда Багрицкого.
   Взору поэта открывается начало Петербурга, железная воля Петра, строители, согнанные со всей России, и тела бесчисленных жертв, сваленные в чухонское болото, едва ли не под сваи, на которых встал город. На поверхности кипела жизнь, возводились дворцы и набережные, а в топи шел своего рода алхимический процесс, болото как будто собирало злую волю покойников, подвергало ее очищению и возгонке. Пришло время – и она вырвалась наверх. Вот эти строки:

     „Но воля в мертвецах жила,
     Сухое сердце в ребрах билось,
     И кровь, что по земле текла,
     В тайник подземный просочилась (…)
     И финская разверзлась гать,
     И дрогнула земля от гула,
     Когда мужичья встала рать
     И прах болотный отряхнула“.

   Сходный мотив встречается и у поэта совсем другого происхождения и творческой судьбы – Николая Агнивцева. В 1923 году он выпустил сборник „Блистательный Санкт-Петербург“, где есть любопытное стихотворение „Петр 1-й“. Диспозиция уже нам знакома: придя на финское болото, царь повелел поднять из его грязи гранитный парадиз. Город был построен, но на костях, точнее, на „напружиненных спинах“ сотен тысяч безвестных мужиков. Болото сохранило их ожесточение, откуда и финал стихотворения, ироничный и жуткий:

     „И вот теперь, через столетья,
     Из-под земли, припомнив плети,
     Ты слышишь, Петр, как в эти дни
     Тебе аукают они.“

   Сродство вдохновения обоих поэтов очевидно, равно как и общность их литературного источника. Конечно же, это – „Миазм“ Якова Полонского, стихотворение, пользовавшееся у нас громкой известностью, и вызвавшего не одну истерику на литературных вечерах. Сюжет его памятен читателю. У кого не замирало сердце при описании дома на Мойке с его налаженным дворянским бытом, болезнями хозяйского сына, волнениями самой барыни и наконец, явившимся ей мужичонке, бившего сваи на этом месте при основании Петербурга. На его костях и поставлен роскошный дом, его-то вздох и придушил ребенка.
   Стихотворение написано в 1868 году, и у нас было принято читать его все больше в народническом духе. Между тем тут есть метафизика города, и достаточно непростая. Полонский говорит просто о болотах, никак далее не определяя их принадлежность. Преемники поэта высветляют его интуицию – для них это древнее финское болото. Конечно, для „петербургского текста“ это – частность, но чуткому уху она говорит не только о прошлом, но и о будущем. Все три стихотворения можно найти в известной антологии К.А.Афанасьева, В.В.Захарова, Б.Б.Томашевского (1975).
   Воображению поэтов могли дать толчок и события реальной жизни. В начале революции улицы крупнейших наших городов были заполнены толпами неизвестно откуда взявшихся, сбитых с толку и озлобленных людей. По мере нарастания беспорядков, представители высшего, а частично и среднего класса были кто перебиты, а кто бежал. Низы общества, сохранившие связь с деревней, нередко перебирались туда, чтобы прокормиться и переждать смутное время. С упрочением советской власти деревенская беднота почувствовала себя на коне и хлынула в город, строить новую жизнь.
   Процесс этот был особенно характерен для Петербурга. Историки подсчитали, что за 1917–1920 годы его население обновилось на две трети (Пайпс 1993:188). Впечатлительному наблюдателю этот процесс мог казаться восстанием из праха мужичьей Руси, пригнутой к земле Петром I, и удерживавшейся в этом положении холеными дворянскими руками его потомков. Присутствие финских крестьян ощущалось до поры до времени довольно заметно, прежде всего потому, что вокруг города были сотни ингерманландских деревень, обитатели которых привыкли поколениями ездить в город на заработки и могли продолжать делать это даже в условиях паралича транспорта, вызванного революционными событиями.
   Чуткое ухо петроградского обывателя, издерганного лишениями и бедствиями, с тревогой прислушивалось к голосам, новым для центра „северной Пальмиры“. „Когда бежали русские из опустелой столицы, вдруг заговорила было по-фински, по-эстонски петербургская улица. И стало жутко: не возвращается ли Ингерманландия, с гибелью дела Петрова, на берега Невы? Но нет, русская стихия победила, понажала из ближайших и дальних уездов, даже губерний, возвращая жизнь и кровообращение в коченевшую Северную Коммуну“, – писал в 1926 году знакомый с событиями не понаслышке Г.П.Федотов (цит. по: Замятин, Замятин 1993:109).
   Как было жить и продолжать петербургское дело в новой стихии этой „Северной Коммуны“? После долгих колебаний Федотов выбрал эмиграцию. Но был и другой путь, который мыслитель видел и о котором писал: „Эти стены будут еще притягивать поколения мыслителей, созерцателей. Вечные мысли родятся в тишине закатного часа. Город культурных скитов и монастырей, подобно Афинам времени Прокла, – Петербург останется надолго обителью русской мысли“. Эту интуицию „культурного скита“, или если угодно, „жизни после смерти“ среди застывающих финских болот разделяли и другие мыслители послереволюционного Петрограда.
   „Бр… Финский брег, Афинская ночь“, – шептал герой небольшого сочинения „Звезда Вифлеема“, опубликованного молодым Константином Вагиновым в 1922 году. Игра слов здесь менее всего занимала автора. Признавая наступление заката петербургской культуры, он провидел создание некой „коллегии поэтов“, а может быть, „монастыря господа нашего Аполлона“, где кучка избранных пронесет искры древнего знания сквозь ночь нового варварства.
   Любопытно, что болото отнюдь не враждебно этим новым схимникам и обитателям катакомб. Обратимся к важнейшему в этом отношении фрагменту 30 „Звезды Вифлеема“ (сочинение разделено на фрагменты, похожие на кадры калейдоскопа или кино; найдется ли режиссер, способный перенести на пленку следующую сцену видения героя). „От земли до неба стоит Филострат. На плечи его накинут пурпурный плащ, ноги утопают в болоте, голова окружена пречистыми звездами. Склонив голову, плачет он над миром. О городах, которые никогда не вернутся, о народах, которые никогда не увидят солнца, о религиях, в сумрак ушедших. Наклонился Филострат к Балтийскому морю. Видит корабли, и дымы; слышит выстрелы пушечные“ (Вагинов 1991:499).
   Финское болото – Афины (или новая Фиваида) – это относительно новая составляющая „петербургского текста“ (хотя в сущности восходившая еще к „Русским ночам“ В.Ф.Одоевского). Ее появление в точке наибольшего напряжения и неуверенности показательно. Вслед за этим течение „петербургского текста“ разделилось на подземные ручейки и протоки, подобные тем, что бороздили почву Петербурга до его появления. К нашим дням они по большей части убраны или перекрыты, – но все же ведут свое незаметное существование где-то в глубине, неся влагу деревьям, а иной раз подтачивая основания величественных строений.
   Греза о монастыре посещала и многих других, взять хотя бы Игоря Северянина. Спору нет, фигура эта скорее легкомысленная, если не двусмысленная. Однако в лучших своих вещах и Северянин был не чужд метких наблюдений, в том числе и за скрытыми сторонами жизни Петербурга. Да и грех был бы, занимаясь „путем на север“, не уделить несколько слов поэту, избравшему такой псевдоним (настоящая его фамилия была Лотарёв).
   Вскоре после революции поэт переехал в Эстонию и обосновался в деревне Эст-Тойла, неподалеку от новой советской границы. В деревне было тихо и холодно. Вокруг говорили по-эстонски. Слова этого языка все чаще проскальзывали и в стихотворную речь. Осмысливая свое положение, поэт примерил несколько масок. Вот как звучит начало стихотворения „Эст-Тойла“, написанного зимой 1918 года:

     „За двести верст от Петрограда,
     От станции в семи верстах,
     Тебе душа поэта рада,
     Селенье в ёловых лесах!
     Там блекнут северные зори,
     Чьи тоны близки к жемчугам,
     И ласково подходит море
     К головокружным берегам“

   (здесь и далее цитируем по изданию 1975 года в малой серии „Библиотеки поэта“). На „головокружных берегах“ цитирование лучше всего прервать: здесь поэт переходит к привычному для него словотворчеству сомнительного качества. И вовремя: в следующем четверостишии появляется „колдуйный нектар морефей“, то есть, надо думать, фей моря, если такие бывают. Что же касается цитированных строк, то в них поэт говорит, что и покинув Петроград, он продолжает идти „путем на север“. Перемена мест не приведет к смене вех. Пройдет несколько лет – и зимой 1924 года Северянин возвратится к этой теме в цикле „Солнечный дикарь“. Заглавию придан странный подзаголовок „утопическая эпопея“, но в нем есть удивительно трезвые и зрелые фрагменты. Возьмем хотя бы этот:

     „Среди глуши, бумаги и чернил,
     Без книг, без языка, без лживой кружки
     Я заживо себя похоронил
     В чужой лесной озерной деревушке“.

   Морок фантазий рассеивается, и поэт склоняется к трезвению духа. Об этом говорят строки, открывающие весь цикл: „Я заключил себя в монастыре / Над озером, в монастыре зеленом…“ Видимо, это новое ощущение важно для автора. Иначе он не повторил бы его в первой строке „Финала“, завершившего весь цикл: „Но мне ль в моем лесном монастыре / Проклятья миру слать и осужденья?…“ Тут нужно оговориться, что в цикле могли найти отражение впечатления от посещений Пюхтицкого женского православного монастыря, где Северянин нередко гостил. Если ехать из Петербурга Таллинским трактом, то вскоре после границы будет развилка: налево – к монашкам в Пюхтицу, направо – к Северянину, в Эст-Тойлу. Соседство было близким и значимым для поэта. Однако не менее важной была и его принадлежность петербургской культуре с кругом ее излюбленных тем.
   Петербургский период российской истории окончился. Разрыв с традицией был подчеркнут переименованием города в Ленинград, последовавшим 26 января 1924, сразу после смерти В.И.Ленина. Помимо значительного промышленного потенциала и единственного выхода к Балтийскому морю, значение Ленинграда определялось прошедшими поблизости от него новыми границами с Финляндией и Эстонией. Границы были не только государственными. Более того, они были классовыми: по эту сторону был мир труда, по ту – мир капитала. Так смотрело на вещи советское правительство, на этом основании строило оно новый, советский патриотизм.
   На месте старой, прозрачной финляндской границы возводится новая, с каждым годом все менее проницаемая. Ленинград как бы поворачивается к ней спиной. Не случайно проведенное ему в пару переименование Царицына в Сталинград, проведенное в 1925 году. Строится новое „закрытое царство“, и ось „Ленинград – Москва – Сталинград“ составляет едва ли не становой хребет его. Не случайно фашисты были остановлены через без малого двадцать лет примерно на этой линии.
   Финляндцы не были склонны к переименованию городов (разве что в соответствии с официальным курсом на двуязычие, каждому шведскому имени города было подыскано финское, к примеру Гельсингфорс стал Хельсинки, а Таммерфорс – Тампере). Однако им тоже нужно было строить новый патриотизм. Ясно было, что в складывавшихся обстоятельствах в одиночку не выстоять. Приходилось идти по проторенному пути совмещения лояльности местным властям с чувством принадлежности к более обширной общности. Германская геополитика была в это время на подъеме. Она объясняла войны не волею государей, но борьбой разных рас за жизненное пространство. Основное содержание современной эпохи сводилось тут к противостоянию европейской, в первую очередь германской культуры – и „желтой опасности“, кравшейся с Востока (сюда включался и большевизм).
   Немного поколебавшись, правящие круги Финляндии склонились к этой идеологии. Колебания были связаны с неприятными воспоминаниями о гражданской войне. В красногвардейцы шли преимущественно низы общества, а чем ниже стоял человек на сословной лестнице старой Финляндии – тем больше была вероятность, что он говорил по-фински. На этом основании представители „белой кости“, воспитанные в старом добром шведско-финляндском духе, природным финнам не доверяли, и даже говаривали иногда о „финско-азиатской угрозе“.
   Каковы бы ни были трения между общинами, но жить приходилось вместе, а природные финны составляли в новом государстве абсолютное большинство. Как это часто случается в геополитике, ее теоретики быстро оценили ситуацию, и вовремя „сменили пластинку“. Согласно новому, усовершенствованному варианту их теории, русские всегда были склонны к азиатскому деспотизму, и тянули свои лапы к маленькой чистой Финляндии. Бедняжка же отстранялась от них с отвращением, устремляя свой взгляд на Запад с надеждой на помощь и избавление. Пущен был в оборот и термин „ryssanviha“. „Viha“ по-фински значит ненависть, „ryssa“ – презрительная кличка русских (в литературном языке русского называют „venalainen“). Все вместе означало подсознательное недоверие к восточным соседям, якобы присущее всякому нормальному финну едва ли не с пеленок.
   Начало распространения этих взглядов историки датируют примерно 1922 годом. В этом году был выпущен первый памфлет нового содержания с характерным названием „Ryssasta saa puhua vain hammasta purren“, то есть „О русских можно говорить только скрипя зубами“. Такого в Финляндии еще не было: случалось, что народ покачивал головами, но зубами скрипеть он все же не торопился. Последовали другие брошюры. Историки пожимали плечами, интеллигенты морщились, но депутаты парламента прислушивались к новым оборотам речи, и мало-помалу стали употреблять их в дебатах на государственном уровне (Клинге 1993:238).
   С течением времени такая пропаганда принесла свои плоды. Сам Густав Маннергейм думал еще по-старому, и вряд ли принимал ее всерьез. По мнению историков, заветной его мечтой всегда оставалась не независимость Финляндии, но „петербургский проект“, в который входило очищение Петрограда от большевиков силами финских полков, и восстановление петербургской империи, навеки обязанной финляндским баронам своим чудесным спасением (Мери 1997:108). Но люди, строившие линию, названную именем Маннергейма, доверяли в массе своей тому, что писалось в газетах и говорилось с трибун. Они приучались смотреть на Ленинград с опаской и недоверием. Впрочем, теория могла подбираться и подсознательно, постфактум – с тем, чтобы оправдать старые грехи, а они были. Гражданская война в Финляндии была отмечена невиданным до того ожесточением. Многим белофиннам довелось принять участие в жестоких расправах над русскими.
   Идеи германских геополитиков и их предшественников доходили и до России, и произвели здесь должное впечатление. Им отдали дань многие; назовем хотя бы Андрея Белого с его историософией Петербурга. Систематическую разработку эти идеи получили уже в русской эмиграции, в трудах кружка евразийцев первой половины 1920-х годов. Участники кружка обратили внимание на то, что обширное пространство северной Евразии всегда тяготело к сложению в империю, вне зависимости от религии и национальной принадлежности его правящих кругов, будь то воины Чингисхана, российские дворяне либо советские партийцы. Евразийская общность составляла таким образом особую, замкнутую в себе цивилизацию русско-туранского (то есть основанного на взаимном тяготении восточных славян, тюрков и монголов) корня. Признание этого наследства виделось евразийцам основой культурной революции. Как писал один из их бесспорных лидеров Н.С.Трубецкой, „сознание своей принадлежности не только к арийскому, но и к туранскому психологическому типу необходимо для каждого русского, стремящегося к личному и национальному самопознанию“ (1993:75).
   Финно-угорские народы исторически пришли из-за Урала, и говорили на языках, относящихся не к индоевропейской, а к уральской группе. Приняв известное участие в построении великих евразийских держав, они не проявляли до нового времени склонности ни к лидерству в этих державах, ни к образованию собственных национальных государств. Первое обстоятельство позволяло признать их частью „туранского мира“, последнее – подчеркнуть их миролюбивый, спокойный и склонный к смешению с другими народами национальный характер. Князь Трубецкой так и сделал. При этом свою роль сыграли не только исторические штудии, но и живые впечатления, вынесенные им из времен петербургской молодости.
   Таким образом, с точки зрения евразийцев, Финляндия и Эстония исторически и психологически должны были тяготеть скорее к восточному, русско-туранскому миру, нежели к его западному, романо-германскому соседу. Признание этого факта делало аннексию Финляндии и Эстонии желательной, но – вопреки мнению некоторых аналитиков – совсем не неотвратимой. Иначе пришлось бы требовать присоединения и Маньчжурии с Кореей. Ведь исторически они тоже были связаны с урало-алтайской общностью. Так далеко проекты евразийцев не распространялись.
   На раннем этапе развития советского государства с его пролетарским интернационализмом и верой в мировую революцию, идеи этого круга не могли встретить сочувствия. С переходом на концепцию советского патриотизма, у нас начали вырабатываться по сути их существенные аналоги. Наконец, с распадом и этой идеологии, образовался своего рода духовный вакуум, который стал быстро заполняться на наших глазах идеями из опубликованного массовыми тиражами корпуса евразийских сочинений. Не вызывает сомнения, что им предстоит еще долгая жизнь.
   Впрочем, все это дела высокой политики. Что же касалось ингерманландско-финского населения, оставшегося в своих деревнях и на хуторах вокруг Ленинграда, то они в массе своей ковырялись в земле, ловили рыбу, и о государственных материях не помышляли, как и во времена Великого князя Финляндского, до него – короля шведского, и прочих владетельных особ. Между тем Вию уже подняли веки, взгляд его нашел несчастных крестьян, и костлявый палец на них указал. Вина финнов состояла в том, что граница Финляндии прошла по Карельскому перешейку, и их деревни оказались в приграничной полосе. Следовательно, в случае войны они могли выступить как „пятая колонна“ белофиннов. Серьезных поводов так думать не было, но кого в сталинскую эпоху заботили доказательства и мотивы? Машина репрессий стала засасывать пригородных финнов.
   Правовую базу преследований – если здесь можно говорить о праве – составил ряд актов, прежде всего постановление бюро Ленинградского обкома ВКП(б) от 1930 года о выселении местного населения из погранполосы, с целью обеспечения безопасности Ленинграда. Далее надо назвать распоряжение НКВД СССР от 1935 года об очистке погранзоны Ленинградской области и Карелии от кулаков и антисоветских элементов, в порядке репрессии. Даже цитирование казенной фразеологии этих учреждений оставляет неприятное впечатление. Что же говорить о реальной жизни!
   Из Куйвозовского национального финского района в один недобрый день за двадцать четыре часа было выслано более 22 тысяч человек, в итоге опустело не менее ста деревень (Гладуш 1993). Репрессии коснулись и других сельских районов. Ну, а потом накатил вал 1937–1938 годов, накрывший и городских финнов. Те, кому дали малые сроки, считали себя удачливыми. Закрыты были культурно-образовательные учреждения, а их было немало: одних финноязычных школ более трех сотен, не говоря о театральной студии, радиопередачах и газетах.
   К этому потоку вскоре прибавились и ленинградские эстонцы. Иные из них успели так хорошо ассимилироваться, что от прежней нации осталась только необычная для русского уха фамилия. В таком случае за нее-то и приходилось страдать. Ручеек ленинградских эстонцев влился в общий поток жертв, не растворившись в нем. Он был особо отмечен А.И.Солженицыным в „Архипелаге ГУЛАГ“ (1991:60). Свои потери, почти не замеченные внешним миром, но болезненные для них, понесли и до того стоявшие на грани исчезновения малые народы области, такие как ижора и водь.
   Сказав о внешнем мире, сюда надо добавить и большинство жителей Ленинграда. Особую и уже трудно представимую для нас черту жизни тех лет составляло то, что город жил полнокровной жизнью, в то время как каждый день, из массы людей, едва ли не на глазах остальных, отбирали и увозили все новых несчастных. Недавно о духе тех лет напомнила в своей мудрой книге воспоминаний Н.П.Бехтерева (1994:20,144). Все эти безобразия были так же необоснованны, как издевательства над целым рядом народов и общественных групп, предпринятые в те годы. Пригородные финны были в массе своей вполне лояльны, а говоря человеческим языком, хотели оставаться в родных местах вне зависимости от того, какая власть была наверху. В подтверждение этого приведем лишь один удивительный эпизод их послевоенной истории.
   За годы второй мировой войны порядка 63 тысяч финнов Ленинградской области попали на территорию Финляндии и прижились там. Сразу после заключения мира к ним поехали сталинские эмиссары, уговаривая вернуться обратно, в братскую семью народов, и обещая прощение. Так вот, не менее пятидесяти тысяч подумали – и вернулись обратно (Степанов 1994:156). А ведь эти люди хорошо помнили репрессии тридцатых годов, финскую войну, и последовавшие за ней новые репрессии. Нужно ли добавлять, что их эшелоны пошли из Финляндии не в родные места, а в отдаленные местности центральной России, если не прямо на лесоповал…
   Разумеется, что этническая история ингерманландцев была не такой простой, как мы сказали. Одним удалось остаться в Эстонии, другие получили разрешение обосноваться в Карело-Финской ССР. Третьи поехали на восток, но не под конвоем, а своим ходом. Однако общая картина получается все равно невеселой. Это тем более огорчительно, что исторически финны никогда не давали властям особых поводов для беспокойства. Точнее сказать, в самом начале, при завоевании Ингерманландии войсками Петра I, они некоторое время сохраняли преданность старым властям.
   „Чухна не смирны,“ – отмечал в донесении царю фельдмаршал Шереметев, от стен Ниеншанца отправившийся брать Ямы и Копорье, – „Чинят некия пакости и отсталых стреляют, и малолюдством проезжать трудно; и русские мужики к нам неприятны: многое число беглых из Новгорода и с Валдай, и ото Пскова, и добры они к шведам нежели к нам“ (Тимченко-Рубан 1991:25). Почувствовав твердую руку царей, вся эта публика быстро перестроилась и больше уже не давала оснований сомневаться в своей лояльности.
   С конца XVIII века доля финского населения стабилизировалась и составляла 8–9 процентов сельского населения северо-запада России (Выскочков 1989:127). В некоторых районах Петербурга, традиционно служивших центрами притяжения финнов, таких, как в первую очередь Выборгская часть, их доля могла доходить до 12, а с учетом приезжих – и до 15 процентов, но это уже был предел. Русские, доля которых в общем и целом никогда не опускалась ниже 90 процентов, решительно не ощущали никакой угрозы с этой стороны.
   Говоря более строго, материалы по исторической психологии петербуржцев дают более разнообразную картину. Краевед припомнит и лубочную сатиру на Петра I, где государыня Екатерина Алексеевна обозвана „чухонкой Маланьей“; и то, что наложница царевича Алексея, едва не вышедшая в жены, известная Ефросинья Федорова, была чухонкой. Народ отметил это с некоторым неодобрением. Можно припомнить и ходившие в свое время по Петербургу упорные слухи о том, что подлинный государь Павел Петрович родился-де мертвым, и был подменен в колыбели чухонским младенцем (историки не исключают, что слухи восходили к самой матери, Екатерине II, которая таким образом пыталась поставить под сомнение его права на престол, – см. Песков 1993:17–18). Перечень таких фрагментов можно продлить вплоть до А.Блока. В минуту раздражения тещей он записал в дневнике, что она-де женственная, но пустая чухонка (на самом деле в жилах жены Д.И.Менделеева текла шведская кровь). Но о чем же все это говорило? Разве только о низком общественном положении чухонцев, равно как и об их далеко зашедшей ассимиляции.
   После революции, изрядно перетряхнувшей все население города и области, и это забылось. Осталось около двухсот тысяч сельского населения плюс еще примерно десятая часть этого числа в городе. Большинство их чувствовало себя полноценными советскими гражданами, и репрессии свалились им как снег на голову. Плоды же событий 1930-ых годов более чем серьезны для нашей темы. До того времени можно с известными оговорками рассуждать о непрерывности образа жизни и духовной традиции прибалтийско-финских народов Ингерманландии.
   Еще в середине двадцатых годов ленинградский этнограф Н.И.Гаген-Торн (1930) без особых усилий обнаружила и описала тайный женский праздник весьма архаичного типа у ижор, в непосредственной близости от Ленинграда (указанием на этот источник автор обязан любезности А.Д.Дридзо). Руны записывались едва ли не повсеместно; примеры легко умножить. После сороковых годов взгляду исследователя открывается картина случайно уцелевших обломков этой традиционной культуры. По сути дела, ее участие в духовной жизни Петербурга пришло к концу.
   Сама метафизика города на этом не окончилась. В ней начался новый раздел, содержание которого можно примерно обозначить как „оборона Ленинграда“, а временные рамки – от середины тридцатых до середины сороковых годов. События того времени проходили в большой степени под знаком „угрозы с севера“, в первую очередь – с финляндской территории, непосредственно прилегавшей к окрестностям Ленинграда на Карельском перешейке.
   Близость этой границы и послужила поводом для советско-финской войны 1939–1940 года. Советские дипломаты предъявили Финляндии пакет предложений, главным из которых было отодвинуть границу на несколько десятков километров к северу по перешейку (взамен финнам были предложены в порядке компенсации немалые территории в других пограничных районах). Нужно признать, что у Сталина в этом отношении был свой резон. При царях финляндская граница изменялась, и не раз. Бывали времена, когда она проходила и к северу от Выборга, и еще дальше, по реке Кюмени. Почему же нужно было выбрать из них самую близкую к Ленинграду? Развитие артиллерии позволяло непосредственно обстреливать город с самого южного ее участка. Другое дело, что об этом нужно было думать раньше, при отделении Финляндии. Но тогдашняя ситуация исключала обстоятельные переговоры. За всем этим разумным декорумом у Сталина были и более далекие планы, клонившиеся к советизации Финляндии и ее включению в состав Союза.
   Советские предложения были восприняты финнами однозначно. Сама мысль об утрате даже пяди перешейка была непереносима, не говоря о более далеких планах, наличие которых финнами предполагалось. Это касалось в первую очередь потери Выборга – „жемчужины Финляндии“. Товарищ Молотов особо остановился в одном из своих выступлений осени 1939 года на отсутствии у советского государства даже тени таких намерений, гневно назвав их „вымыслом и ложью“, что еще более укрепило нервных финляндцев в их подозрениях… Оставалось воевать – и пушки вскоре заговорили. Советская армия действовала отнюдь не так неудачно, как принято полагать. В условиях зимних морозов, с тогдашним несовершенным вооружением ей удалось за три с небольшим месяца прорвать линию Маннергейма, пройти частично незамерзающие болота и понудить финнов к необходимым уступкам.
   С точки зрения тогдашнего советского руководства это была победа. Современные историки говорят скорее о поражении. Финны же были крайне подавлены. По их мнению, между Сталиным и Гитлером на их счет было заключено нечто вроде нового Тильзитского соглашения. В общем, это подозрение было недалеко от истины. При всех колебаниях, теперь финны больше всего боялись классово чуждой России. Под действием этого страха они решились на гораздо более тесный, чем раньше союз с нацистской Германией. Что же касалось последней, то ее стратеги взяли на карандаш все слабости советской армии. События „Зимней войны“ значительно укрепили их в мысли, что война с большевиками не будет тяжелой и долгой.
   Летом следующего года Германия напала на Советский Союз. К ней присоединилась и финская армия, действовавшая по преимуществу на Карельском перешейке и в самой Карелии. Нужно сказать, что почти с самого начала финская пропаганда трактовала это участие на свой лад, с рядом оговорок. Сюда относилась в первую очередь концепция отдельной финско-советской войны, оборонительной и ограниченной по замыслу для финляндцев. У финнов она так и называется – „Jatkosota“, то есть Продолжающаяся война, „дополнительная“ по отношению к войне исходной, Зимней – „Talvisota“. Черты такого подхода в действительности прослеживаются, однако они не могут отменить основного: Финляндия выступила во второй мировой войне как союзница нацистской Германии.
   Доля ответственности за блокаду Ленинграда должна быть возложена и на Финляндию. Лишения защитников города, так же как и их беспримерный героизм общеизвестны. Меньше пишут о планах захватчиков. Точнее говоря, хорошо известно, что в них входило стереть Ленинград с лица земли. Это представление не расходится с истиной. Достаточно сослаться на первый пункт знаменитой германской директивы от 22 сентября 1941 года, которая так и была озаглавлена: „Будущее города Петербурга“. „Фюрер принял решение стереть город Петербург с лица земли“, – говорилось там, а дальше стояло: „Финляндия также сообщила нам, что она не заинтересована в дальнейшем существовании города рядом с ее новыми границами“ (цитируем по известной публицистической книге „900 дней“ Г.Солсбери 1993:365). Более общий контекст этих планов представлен в содержательном очерке истории блокады Ленингада, выпущенном в свет А.Р.Дзенискевич с соавторами (1985).
   Из текста директивы можно заключить, что разрушение Ленинграда было нужно скорее немцам, а финны на это просто согласились. Против такого утверждения есть свои доводы. Так, специально изучавший архивные источники Х.М.Вайну (1972:159) пришел к выводу, что инициатива уничтожения города исходила все-таки из кругов, близких к финскому президенту Р.Рюти, а немцы присоединились к ней несколько позже. Точный ход событий ясен пока не до конца, и у историков здесь осталось что изучать. Однако весьма правдоподобным представляется то, что на мечты северных стратегов влияла не только геополитика, но и метафизика.
   Бросая свои вооруженные силы в войну, финские политики должны были условиться с германскими о послевоенном устройстве мира. Так и было сделано. Согласно достигнутой официальной договоренности, Финляндия получала возможность присоединить обширные территории Карельского перешейка, Восточной Карелии, а к ним – возможно и Кольского полуострова. Есть основания полагать, что радикальные националисты могли вынашивать проекты, шедшие еще дальше, вроде установления протектората над северными российскими землями до Урала, исторически заселенными народами финно-угорского происхождения, такими как коми.
   На самом юге граница между намечавшейся таким образом „Великой Финляндией“ (Suursuomi) и германским рейхом должна была проходить по реке Неве. Немцы планировали образовать на своей части колонию под старым „германским“ именем Ингерманландии (Siedlungsmark Ingermanland), переселив сюда особо надежных поселенцев из числа членов СС, а также крестьян, располагавших членским билетом „Союза самообороны“. Надо сказать, что германцы в общем не возражали против того, чтобы местные финны остались на своих землях. Но в соответствии с курсом на „чистоту расы“ более желательным представлялось, чтобы они без спешки собрали пожитки, и перебрались бы поскорее на север, к своим.
   Такая установка была своевременно доведена до сведения финляндских властей, и вызвала у них довольно смешанные чувства. С одной стороны, им положительно не хотелось нести расходы на обустройство и, как теперь говорят, абсорбцию „петербургских финнов“. С другой стороны, в условиях военной экономики дешевые рабочие руки все же могли пригодиться. Кроме того, введенный националистами образ „плачущей Ингрии, дочери Финляндии“ был у всех на слуху, и отказываться от него не хотелось. В итоге на территории Финляндии к концу войны оказалось более 60 тысяч ингерманландцев. При отступлении, немцы угоняли русских жителей области на юг, к Литве. В число несчастных попало немало и води с ижорой (поскольку они были издавна православными, и вообще похожими на русских). Все эти новые удары нарушили плавный ход традиционной культуры прибалтийско-финских народов, спокойно развивавшейся на приневских землях в течение многих столетий (Шлыгина 1996б:139).
   Что же касалось Ленинграда, то он приходился точно на границу между двумя будущими „державами-победительницами“. Географическое положение звучало как приговор его роли крупного культурного и промышленного центра. Однако оно не исключало сохранения причалов, верфей и предприятий обрабатывающей промышленности с их персоналом. Ведь из аннексированных территорий предполагалось вывозить лес, руду и многое другое. Между тем в документах того времени красной нитью проходит желание именно разрушить весь город. Обратимся хотя бы к стенограммам застольных бесед Гитлера с его приближенными.
   „Ленинград должен погибнуть“, – энергично заявил Гитлер на одном из обедов весной 1942 года, – „В дальнейшем Нева станет границей между финнами и нами. Ленинградские порты и верфи пусть дальше приходят в упадок. Только одно государство может хозяйничать на Балтийском море – внутреннем море Германии“ (цит. по: Фрадкин 1993:144). Не вызывает сомнения, что эти слова отразили и официальную финляндскую точку зрения того времени. Между тем в них слышится скорее не прагматизм жестокого колонизатора. Нет, в них сквозило стремление любой ценой предотвратить возвращение духа петербургского периода. А до тех пор, пока от Петербурга остается хоть что-то – сами камни будут напоминать о славном прошлом и генерировать энергию его восстановления.
   Этот негромкий, но вполне определенный „голос камней“ был внятен уху и некоторых чутких финских политиков. Так, в архиве Ю.Паасикиви сохранился и был позднее опубликован экземпляр торжественной речи, которую он предполагал в качестве государственного советника произнести по финляндскому радио в день взятия Ленинграда (как известно, намеченного на 1941 год). По объективным причинам, речь эта никогда не была произнесена, но ее направление блее чем интересно. Касаясь исторической миссии Петербурга, финский политик выделил якобы присущий городу со дня его основания „захватнический дух“. С этим можно спорить, однако пока еще это рациональные аргументы. Но вот Паасикиви как будто сбивается, или скорее проговаривается о чем-то более глубоком, избегающем света разума.
   „Для нас, финнов, Петербург всегда был воистину городом, накликавшим несчастья“. Цитируем по шведскому тексту речи: в нем стоит характерное и совсем не подходящее для парламентской речи слово „olycksbringare“ (Энгман 1989:59). Таким языком скорее нашептывает подсознание, чем уверяет расчет. Что же касалось истории, то она прибавила сюда легкий привкус иронии. Как помнит читатель, делом жизни Ю.Паасикиви стало налаживание добрососедских отношений послевоенной Финляндии с Советским Союзом, в первую очередь – с Ленинградом. Отсюда пошло и общеизвестное выражение – „мирная линия Паасикиви-Кекконена“…
   Внятен был „дух Петербурга“ и Карлу Густаву Маннергейму. Почтение, которым он пользовался в среде финских политиков и офицеров, было бесспорно. Тем любопытнее анекдот, распространившийсяв их среде в начале войны. Речь шла об одном из заседаний 1941 года, на котором германские эмиссары развивали прожект разрушения Ленинграда. Маннергейм рассеянно смотрел в окно, а затем в наступившей паузе внятно сказал что-то вроде: „Разрушить, конечно, можно… Только ведь они его снова построят“. Повидимому, анекдот передавал фрагмент каких-то подлинных дебатов, он отражен в ряде источников (к примеру, у того же М.Энгмана). Тут отчетливо передана интуиция проницательного политика о том, что Петербург – это не скопление доков, верфей и бог знает чего еще, вплоть до гранитной колонны на Дворцовой площади. Петербург есть в первую голову миф, идея, которую можно ненавидеть, но нельзя отменить.
   Может быть, Маннергейму вспомнились тогда безоблачные годы, которые он провел в Петербурге до революции. Квартира его была на углу Конюшенной площади и Большой Конюшенной улицы, сам барон был блестящим офицером и подлинным петербуржцем. Возможно, довелось ему вспомнить и о последнем приезде в Петроград, в декабре 1917 года. Дело уже видимо шло к независимости Финляндии, а он все бродил по городу, погружавшемуся в хаос, ища, кому бы вернуть шпагу, то есть подать прошение об отставке. Даже в той ситуации Маннергейму было важно, чтобы потом его никто не смог упрекнуть в дезертирстве из-под знамен державы, которой он присягал. Если бы у тогдашней России был лидер с его порядочностью и интуицией!
   Помимо всяческой метафизики были, конечно, и рациональные аргументы. Маннергейм мог напомнить присутствовавшим о дебатах 1917–1919 годов, когда один из „отцов финляндской независимости“ П.Свинхувуд настаивал на том, чтобы придать Петербургу статус вольного города на манер Данцига. В ответ его более решительно настроенные коллеги говорили, что и вольного города не надо, а следует срыть все, и делу конец. Представители германского командования слушали тогда эти финляндские фантазии с немалым удивлением, после чего качали головами и говорили, что, очевидно, быстрое обретение суверенитета бьет в голову наподобие шампанского вдовы Клико.
   К числу более затаенных мыслей Маннергейма принадлежала та, что Германия вполне могла проиграть войну. Тогда, по его расчету, борьба за передел мира вскоре продолжилась бы столкновением Англии, США и их союзников с большевистской Россией. В поражении последней Маннергейм не сомневался. Но в этом случае выходило, что на ее развалинах будет воссоздано в неком неясном, скорее всего усеченном виде буржуазное государство, а может быть и монархия. Столицу тогда будет естественно перенести обратно в Петербург. Но если он к тому времени будет разрушен – русские этого никогда не простят. Город будет отстроен заново, над Невой будет поставлен второй Медный всадник, а финнам придется поколениями выплачивать контрибуцию и нести славу новых геростратов и вандалов. Нет, петербургский дух так просто не вытравишь, – думал Маннергейм, и был вполне прав.
   Встретив упорное сопротивление, захватчики взяли Ленинград в кольцо. Дело затягивалось: о том периоде войны напоминают остатки укреплений, сооруженных агрессорами на подступах к городу. Мы имеем в виду созданный немцами „северный вал“, и восстановленную финнами „линию Маннергейма“, получившую также имя „карельского вала“. Обе линии укреплений были с немалыми жертвами взломаны Красной армией в ходе наступательных операций 1944 года, итогом которых было возвращение оккупированных территорий, и перенос войны на земли противника.
   В послевоенной советской историографии последовательность этих операций была осмыслена в виде знаменитых „десяти ударов Советской Армии“. Читатели старшего поколения, которым пришлось едва ли не поголовно сдавать ее на экзаменах, добром поминают всю простоту этой схемы. Современные историки более сдержанны. Ими предложены совсем другие способы периодизации событий войны после „коренного перелома“ под Сталинградом. Как бы то ни было, схема недвусмысленно отражала то, как видели события войны политики и военачальники победившего Советского Союза. Заглянув в старые пособия, мы увидим, что „первый удар“ был нанесен по немецким и финским войскам под Ленинградом.
   Такая логика не случайна. Официальная историография выделила битву под Москвой и оборону Сталинграда в отдельные этапы. Речь здесь шла о жизненно важных центрах страны. Успех в обоих случаях определил коренные сдвиги в ходе войны. Иначе обстояло дело с Ленинградом. Снятие блокады мыслилось как „первый удар“, давший толчок лавине, двинувшейся на огромном пространстве от Балтики до Черного моря и вынесшей советские войска на границу срединной Европы. При всех огромных общественных и культурных сдвигах, произошедших после революции, тут можно и должно видеть преемственность по отношению к „петербургскому делу“, первейшую задачу которого его основатели видели в прорыве в Европу.
   „Четвертый удар“ был нанесен советскими войсками на Карельском перешейке и собственно в Восточной Карелии, „десятый“ – в заполярной Финляндии, на подступах к Мурманску (там немцы держали довольно значительную группировку войск). В сентябре 1944 года было подписано сепаратное советско-финское соглашение о перемирии. Вслед за этим Финляндия даже объявила войну нацистской Германии. Мирное будущее нашей страны – и Ленинграда – было обеспечено.
   Обратившись к статистическим справочникам, мы узнаем, что Финляндия закончила вторую мировую войну, потеряв не более 3 процентов своего населения. Такую цифру легко написать, но трудно осмыслить. Признаться, поначалу автор решил, что в его источники вкралась ошибка, и поспешил навести более точную справку. Выяснилось, что финны действительно потеряли за период 1939–1945 года менее трех процентов людей, включая жертвы как армии, так и гражданского населения. Тут уже остается только развести руками. Вполне можно воевать, бросая десятки тысяч своих солдат в лобовые атаки на заранее укрепленные позиции противника, как это, к сожалению, нередко делал Г.К.Жуков. Возможно и отбиваться, рассредоточив своих бойцов по жилым кварталам, по примеру Д.Дудаева, ставя тем под удар всю массу ни в чем не повинных собственных мирных жителей. Куда труднее вступить в борьбу с величайшей армией мира, думая каждый о день о том, как бы сберечь побольше своих – и добиться этого.
   Впрочем, мы отвлеклись. В результате войны Финляндия потеряла более десятой части своей территории, передав ее Советскому Союзу, и выплатила ему в порядке репарации порядка 250 миллионов долларов. Уже в 1948 году сумма оставшихся по этой статье платежей была уменьшена с согласия советской стороны наполовину. Но все равно, по расчетам современных историков, в реальных ценах на то время это составило круглую сумму примерно в полмиллиарда теперешних долларов (Кахк 1990:75). Дело, однако, было не только в репарациях и контрибуциях. Все понимали, что в мире складывается новый баланс сил, и место Финляндии в нем еще предстояло определить. Реально речь шла о том, придется ли Финляндии принять статус народной демократии, то есть пойти по тому пути, на который в свой черед вступили такие страны, как Чехословакия и Венгрия, или от такого шага удастся уклониться. Решение этого вопроса особенно остро стояло в первые два-три года после войны. У финнов они так и называются до сих пор – „Годы опасности“.
   В течение достаточно продолжительного времени исход борьбы не был ясен. Коммунисты пользовались большим влиянием и контролировали достаточно важные сферы общественной жизни. Так обстояло дело с Государственной полицией Финляндии, отбор кадров в которую проводил верный сталинец, коммунист Ирьё Лейно, прошедший на пост министра внутренних дел; были и другие примеры. Созданная и возглавлявшаяся финскими коммунистами коалиция левых партий – Демократический союз народа Финляндии – сумел выдвинуть привлекательную программу, и на выборах стабильно брал второе-третье места.
   Каким образом буржуазным партиям удалось пройти по лезвию бритвы и спасти страну – вопрос отдельный и далеко выходящий за пределы нашей темы. В 1948 году им удалось выработать, подписать и ратифицировать компромиссный и по сути дела очень мягкий по отношению к финскому суверенитету Договор о дружбе, сотрудничестве и взаимной помощи с Советским Союзом. Договор дважды продлевался на двадцать лет (досрочно в 1955 году, а потом в 1970). По сути дела он создал и закрепил ту гибкую концепцию отношений с внешним миром, которая получила у обществоведов и политологов название „финляндизации“. Суть ее состояла в том, что сохраняя принадлежность к западному миру, Финляндия вошла с Советским Союзом в особые отношения, исключавшие военную конфронтацию и предполагавшие оживленные хозяйственные связи.
   На основании этой концепции в послевоенные годы и начал складываться хорошо знакомый читателю образ северного соседа – небольшого по размерам, миролюбивого и зажиточного. Присутствие его чувствовалось у нас всегда, но духовное значение этого соседства с течением лет стало убывать. Ведь для ленинградцев, как впрочем, советских граждан вообще, граница была практически закрыта. Сами финны, правда, могли приезжать почти свободно. Но их туристические группы перемещались под бдительным оком компетентных органов по преимуществу в пределах „золотого треугольника“, ограниченного Эрмитажем, Кировским театром и рестораном „Садко“, практически не вступая в живое общение с жителями города.
   К тому же американизация образа жизни финнов, которой они, по собственному мнению, даже превосходили шведов с норвежцами, еще более усилила культурное отчуждение. Что же касалось „пригородных финнов“, то, как мы уже знаем, они были выселены, так что участие в жизни Ленинграда предельно уменьшилось. В итоге всех этих изменений „финский мир“, столетиями игравший не первую и не вторую, но все же слышную партию в мелодии Города, теперь в значительной части был оттеснен на северо-запад, и замкнут за новой границей.
   Так обстояли дела на северо-западе. Но если там граница затворилась, то на юго-западе она открылась настежь. Ведь после войны в состав Советского Союза снова вошли прибалтийские государства, и ближайшим из них к Ленинграду была Эстония. На первых порах она была буквально ни жива и ни мертва. Как подсчитали историки, численность эстонцев в результате войны уменьшилась на 20 процентов (сюда включаются не только погибшие, но также и насильственно депортированные, а с ними и те, кому удалось эмигрировать). А ведь то был цвет нации – всё самые молодые, активные, плюс большая часть тех людей, кому удалось чего-то добиться при буржуазной республике.
   Включение в семью „республик свободных“ тоже не обошлось без серии примерных экзекуций (тут можно вспомнить о так называемой „прописке“, которой, судя по мемуарам старых заключенных, уголовники подвергают новичка, прибывшего в камеру). Крупнейшей из них была массовая депортация 1949 года, когда в одночасье в Сибирь и Казахстан было выслано до 20 тысяч эстонцев, по преимуществу крепких крестьян, на которых держалось сельское хозяйство Эстонии. Эту цифру дает эстонский публицист К.Арьякас (1990-1:36). По мнению же хорошо информированного эксперта по прибалтийскому вопросу, американского политолога А.Штромаса (1994:112), реальное число выселенных скорее всего достигало 80 тысяч. Для народа, по численности не достигавшего и миллиона человек, это было серьезным ударом.
   Кампании такого рода шли по колее, уже накатанной в других местностях Страны Советов, однако допускалась и легкая национальная специфика. Так, среди эстонских коммунистов, на долю которых выпало строить новую жизнь, выделялись две больших группировки. Одна состояла из местных кадров, нередко имевших опыт подпольной работы, во всяком случае хорошо знакомых с обстановкой и местными реалиями. У этих товарищей был один общий недостаток: они успели пожить при буржуазных порядках, и при случае могли вспомнить, как же тогда жилось трудящимся на самом деле.
   Другая группировка была лишена этого недостатка, поскольку состояла из эстонцев, которые до войны жили где-нибудь в Ленинграде или Москве и пришли в родной край с Красной Армией. Партийную работу они вели истово, в точном соответствии с решениями последнего пленума и указаниями товарища Сталина, но страны толком не знали, язык подзабыли и зачастую объяснялись по-эстонски с таким сильным русским акцентом, что передразнивая его, местные жители прозвали их „естонцами“.
   Эти-то две группировки и столкнулись лбами, парализовав на время общественную жизнь маленькой, но гордой республики. После серии сложных комбинаций и доносов в центр, победу одержали „естонцы“, немедленно устроив избиение старых кадров. К 1950 году до 90 процентов последних было изгнано из партии как следствие большой чистки. По обычаю тех лет за этим следовали большие служебные неприятности, а нередко и тюремные сроки. К середине 50-х годов кампании такого рода вполне уравняли Эстонию с другими республиками и областями.
   Постепенно жизнь стала входить в свое русло, доходы населения начали понемногу расти, а власти – допускать некоторые послабления и вольности. Дело шло к „хрущевской оттепели“. Все больше жителей крупных городов могли позволить себе скромный отпуск на море, а то и за рулем собственной машины, и Эстония стала для них подлинным открытием. Ленинградцы были ближе других. Они быстро оценили красоту старых кварталов Таллина, пляжей Пярну, и густой сети сельских дорог от Раквере до Вильянди. В этой среде и начал складываться получивший впоследствии широкое хождение миф об Эстонии как „советском Западе“. Большой вклад в его создание внесли кинорежиссеры, повально снимавшие фильмы о Западе на улицах прибалтийских городов, нередко – с участием местных актеров.
   „Сибиряки иногда спрашивали, какая валюта в Таллинне. Столичные интеллигенты предпочитали прохладный Рижский залив всесоюзной здравнице Крыма. Писатели посылали туда своих юных героев в поисках смысла жизни („Звездный билет“ В.Аксенова). Поэты здесь почему-то переходили на английский („Друзья и враги, бывайте, гуд бай…“ – „Осень в Сигулде“ А.Вознесенского). И даже Иван Денисович Солженицына, далекий от споров западников с почвенниками, проникался любовью к прибалтам: „Эстонцев сколь Шухов ни видал – плохих людей ему не попадалось“ (Вайль, Генис 1996:283–284).
   Впрочем, мифотворчеству такого рода благоприятствовала одна сильная тенденция, присущая культуре в целом. В замкнутом обществе, где контакты с внешним миром затруднены, обычно выделяются области или группы людей, замещающие тех соседей, которые остались извне, но не потеряли своей привлекательности. Точно так же Армения и Грузия были интересны для российской интеллигенции не столько сами по себе, сколько как представители великой средиземноморской цивилизации. Бакст и Серов поехали в Грецию, когда им понадобилось вдохнуть воздух Средиземноморья; после закрытия границ Мандельштаму пришлось ехать уже в Армению. 1“ 0Крым, Грузия и Армения в понимании О.М[андельштама] были только Черноморьем, приобщенным через связи с Средиземноморьем к мировой культуре», – свидетельствовала такая тонкая наблюдательница, как Н.Я.Мандельштам (1982:269).
   Сами эстонцы на первых порах приняли новый миф довольно сдержанно. Дело в том, что традиционно носителями европейской цивилизации в Эстонии были прибалтийские, или, как их у нас в старину называли, остзейские немцы. Вели они себя когда круто, когда мягче, но для того, чтобы стать культурным человеком, эстонцу нужно было переехать в город, сменить платье, а лучше всего и фамилию на немецкие, и уж во всяком случае перейти на немецкий язык. Поэтому отношение к остзейцам и принесенной ими культуре у эстонцев было сдержанным, если не сказать отрицательным.
   Любопытно, что когда в 1860-е годы эстонские просветители стали бороться за права коренного населения, поддержку они получили у российских славянофилов, которые стремились ослабить позиции прибалтийских баронов. Петербург стал заметным очагом эстонской культуры в изгнании. Здесь действовал кружок под характерным названием «Петербургские патриоты», основанный эстонскими националистами Кёлером и Якобсоном (Юхнева 1987:7). Первая школа с преподаванием ряда предметов на эстонском языке была позже открыта совсем не в Эстонии, а в том же Петербурге.
   Проводимая царскими бюрократами с 1880-х годов политика русификации несколько испортила добрые отношения, но Город сохранил свою привлекательность для эстонцев и позже. Они охотно приезжали сюда практически до самой революции, видя в Петербурге свой важный культурный центр; отсюда заимствовались и многие западноевропейские новинки. В результате событий первой мировой войны и революции, эстонское население Петрограда почти удвоилось: оно составило не менее 40 тысяч человек (Дридзо 1987:15). Это была последняя крупная волна переселения эстонцев к нам в город.
   В промежутке между двумя великими войнами в Эстонии была создана и укоренилась национальная культура западного образца, но ей был отпущен слишком короткий срок. После крушения буржуазной республики старая интеллигенция по большей части была перебита или рассеяна. Новая же приходила нередко прямым ходом из сел и хуторов, и о западном воспитании имела вполне смутные понятия. Присущие ей вежливость и порядочность, так действовавшие на впечатлительных российских туристов, восходили по большей части не к Западу, а по прямой линии к укладу традиционной эстонской крестьянской семьи. Исключения подтверждают правило: очаровавшая пол-страны, исполненная сдержанного благородства манера Георга Отса восходила только к культуре старого Петербурга, любовно и совершенно сознательно сохраненной его родителями в недрах семьи.
   По сути дела, ориентация на западные образцы стала сознательным решением и развернулась в систематической форме в Эстонии довольно поздно, уже в 1970-е годы. Решающую роль здесь сыграли такие своеобразные явления, как увлечение финским телевидением. Несложные усовершенствования отечественных телевизоров и домашних антенн позволяли добиться уверенного приема его программ практически по всему побережью северной Эстонии, и безусловно, в большинстве кварталов Таллина.
   Сейчас трудно без некоторого усилия представить себе, чем привлекали эти, положа руку на сердце, скучные программы, перемежаемые неизбежной рекламой. Тогда же они кружили голову, воспринимались как глоток свежего воздуха из «свободного мира». Приникая к этой отдушине каждый вечер, добрая половина населения северной Эстонии стала приближаться к тому уровню владения финским языком, который лингвисты называют «пассивным двуязычием», то есть к уверенному пониманию чужой устной и письменной речи. Конечно, этому помогло родство эстонского языка с финским. Что же касалось интеллектуалов, то они получили доступ к новинкам западной культуры, ограниченный характер которого только распалял воображение.
   Были и другие факторы, к примеру, письма и посылки от многочисленных родственников, которым удалось несмотря на войну добраться до Швеции или других, более отдаленных стран. В итоге бытовая культура образованных эстонцев действительно стала обнаруживать все больше западных черт. Это не укрылось от внимания местного, а в особенности московского начальства. Конечно, оно не было расположено потакать западным влияниям. Но с другой стороны, решено было действовать несколько осторожнее, чем в других республиках. Черт их знает, – думали в Кремле, – надо бы поаккуратнее, все таки Европа… В результате «хрущевская оттепель» продлилась в Эстонии на несколько лет дольше, чем повсюду, и была прекращена только на рубеже 1968–1969 годов.
   Другой пример – таллинские волнения 1980 года. Повод к ним дало назначение знаменитой в свое время Э.Гречкиной на пост министра просвещения Эстонской ССР. На деле демонстранты – а среди них было много школьников и учащейся молодежи – ввыступали против форсированного внедрения русского языка в преподавание. Где-нибудь в Киеве, не говоря уже об Ашхабаде, дело кончилось бы очень плачевно. В Таллине же кого-то исключили, многим «испортили анкету», но в общем сдержались, откорректировали учебные программы, и в целом пошли на компромисс (Арьякас 1990-2:32–33). Какими бы ограниченными ни были такие послабления, они укрепляли интеллигенцию в мысли, что курс взят правильно, а действовать можно и настойчивее: знание становилось силой.
   Поток туристов между тем не ослабевал. Кому не доводилось ездить по маршруту «Ленинград – Нарва – Таллин – Пярну – Рига – Тарту – Ленинград» … Пожалуй, наш средний интеллигент-западник отправлялся в такие поездки с тем же чувством, с каким почвенник ехал по «золотому кольцу» древних русских городов. Принадлежность Ленинграда «западному» маршруту бесспорна. Основу этого составляло то, что возрождение «петербургского мифа» шло рука об руку с оформлением мифа «эстонского». Родство обоих мифов исторически очевидно. С петровских времен близость к прибалтийским провинциям с потоком карьеристов, стремившихся оттуда в петербургские канцелярии и конторы, представляла характерную черту Петербурга и укрепляла его «остзейский» характер; обратное влияние было еще более сильным.
   Впрочем, в Эстонию ехали не только в отпуск или в командировку. Многие переселялись совсем, в поисках работы и более мягкого духовного климата. К их числу относился и Юрий Михайлович Лотман, ставший профессором Тартусского университета. Он родился в семье известного петроградского адвоката, учился в славной своими традициями Петершуле (эту школу с преподаванием на немецком языке в свое время окончили такие знаменитые петербуржцы как К.Росси или М.Мусоргский). К концу учебы Петершуле, правда, была преобразована в обычную ленинградскую «трудовую школу». Сейчас это скромная школа N 222 во дворе дома 22/24 по Невскому проспекту, за лютеранской кирхой. Потом была учеба в университете, где Лотмана приобщили к традициям петербургской гуманитарной науки такие блестящие лекторы, как В.Пропп и Б.Томашевский.
   По приезде в Тарту, Лотману удалось создать влиятельную школу культурологии, вполне независимую от марксистской догматики, и притом располагавшую своим печатным органом, более или менее постоянным составом участников, а некоторое время – и конференциями, на которые съезжался весь цвет отечественной науки. Тот, кому довелось хотя бы раз побывать в этом обществе, надолго запомнил самоуглубленную, замедленную речь Вяч. Вс. Иванова, периодически взрывавшуюся секвенциями примеров из самых далеких языков и культур; детальную, незаметно подводящую к парадоксальному выводу, аргументацию Б.А.Успенского; искрящиеся остроумием тирады Г.А.Лесскиса, – но более всего подлинно академическую атмосферу поиска, не связанного внутренней цензурой или внешними ограничениями.
   Звезды первой величины приезжали все больше из Москвы и Ленинграда, но атмосфера была местная: в Ленинграде и Москве ничего подобного не было. Только поездив после перестройки по свету, побывав в крупнейших западных университетах многие, в числе их и автор этих строк поняли, что если им довелось видеть науку мирового уровня, то было это не в оксфордах и берклеях, но в скромных, плохо оснащенных аудиториях Тартуского университета и его загородной базы в Кяэрику.
   К заслугам тартуской школы следует отнести восстановление штудий метафизики пространства. Почетное место в них занял Петербург; ему посвящен знаменитый XVIII выпуск лотмановских «Трудов по знаковым системам». Нам уже доводилось обращаться к этому изданию, будем мы ссылаться на него и в дальнейшем. Ведь в этом сборнике по сути дела была продолжена традиция, едва не угасшая после решительного шага, сделанного Н.Анциферовым в его изданной в начале 20-х годов «Душе Петербурга». Понятие «петербургского текста» и связанный с ним круг мыслей хотелось бы отнести к плодам реального контакта «эстонского мифа» с петербургским.
   На это есть свои возражения. Начнем с того, что В.Н.Топоров и другие теоретики тартуской школы говорили скорее об общих законах семиотики города. Петербург был избран в качестве удобного, но все же не обязательного примера. В общих чертах, тут не с чем спорить. «Московский текст явно на очереди», – справедливо отметила в недавней работе Т.В.Цивьян (1993:227). То же можно сказать и о других городах. Все это так. Но взаимное тяготение и сближение культур как раз и выражается в том, что один шаг самоочевиден и не нуждается в особой аргументации, другой же вторичен и требует «разбега». Глядя из Тарту или же через призму этого города, виделся все больше Петербург.
   Другое возражение сводится к тому, что доля собственно эстонских по происхождению мыслей и интуиций была у тартуских семиотиков очень невелика. Чтобы убедится в этом, достаточно перелистать несколько взятых наудачу лотмановских сборников. Конечно, общее название серии на титульном листе дублировалось по-эстонски, ко многим статьям прилагалось эстонское резюме. Но в общем, обычно на том дело и кончалось. Объяснение этому нужно видеть в том, что тартуская школа возникла и развивалась на базе «эстонского мифа», а он принадлежал в первую очередь российской культуре. Отсюда и слабая связь с собственно «эстонским миром» (для точности сразу оговоримся, что начало тартуской школе было дано не одним, но целым рядом мифов, вдобавок она быстро переросла их рамки).
   В подтверждение нашего вывода можно сослаться на мнение одного из видных представителей тартуской школы, Б.М.Гаспарова (1994:283). Рассматривая в специально написанной в 1989 году статье движущие силы школы, он выделил ее западническую ориентацию и подчеркнул: «Этой психологической установке идеальным образом отвечала атмосфера Тарту: удаленность от крупных административных центров, необычный с точки зрения русского интеллигента стиль повседневной и академической жизни, „западный“ ореол города и его обитателей. Сам языковой барьер оказывался в этих обстоятельствах важнейшим позитивным фактором – он усиливал герметичность русскоговорящего сообщества ученых.» Похожая отстраненность от эстонской почвы была характерна и для других течений мысли, укоренившихся на ней.
   С течением времени этот отрыв стал сглаживаться – помимо прочего потому, что миф о «советском Западе» все глубже усваивался эстонской культурой. Мало-помалу в ней стали появляться такие произведения, как вышедший в 1977 роман Яана Кросса «Keisri hull», то есть «Императорский безумец». Написанный с безусловной внутренней свободой, роман зафиксировал заслуживающий внимания взгляд на петербургский период российской истории, брошенный с неожиданной для нас точки зрения образованного эстляндца первой половины XIX века. Примером обратного перехода может служить творчество молодой эстонской поэтессы Валерии Ряник. Родным ее языком был русский, на нем она начала писать стихи, и только в 1980-х годах переехала в Тарту и перешла на эстонский язык, принеся с собой образы и интуиции глубоко усвоенных ею петербургских поэтов «серебряного века».
   Примеры таких связей легко умножить. По-видимому, они начинали новый этап развития, несший обильные плоды для обеих культур. Однако ему было отпущено слишком мало времени. Началась перестройка. Эстония опять отделилась, а новая государственная граница по Нарове и озеру Пейпус прекратила и эти связи. Как известно, в Эстонии, и прежде всего на ее северо-востоке осталось многочисленное русскоязычное население, испытывающее со стороны таллинского правительства отношение, похожее на «умеренный апартеид». Естественно, что взоры русских обращаются на восток, прежде всего к Петербургу. В этих условиях одни только передачи «пятого канала» питерского телевидения начинают приобретать повышенный вес и значение. Впрочем, тут завязывается совсем другая культурная ситуация, во многом принадлежащая будущему.
   Так обстояли дела к югу от Финского залива. А к северу от него граница снова стала проницаемой. Через нее в Петербург снова поехали предприниматели, что неудивительно. Занятнее то, что за ними последовали люди свободных профессий, привлеченные прежде всего временной дешевизной жизни. На этот факт обратил внимание в одном из своих интервью 1993 года директор нового Института Финляндии в Петербурге Ю.Маллинен. Напомнил он и о давних традициях финско-российских связей: «Из строителей Исаакиевского собора 20 процентов были финны. Очень многие ювелиры у Фаберже были финны. Все петербургские трубочисты и молочники были чухонцы. В цирках финны были силачами и борцами. А на Финляндском вокзале было так много финских железнодорожников, что их детям даже не надо было учить русский язык – они могли общаться только друг с другом. Я очень надеюсь, что колония финнов в Петербурге будет все увеличиваться».
   На это хотелось бы надеяться и нам. При этом в словах финского филолога и дипломата нам видиться один любопытный нюанс. По сути, он говорит о финнах примерно в том же тоне, в каком говорил бы о немцах, поляках и других «инородцах», живших в старом Петербурге. Между тем финны в отличие от прочих исконно связаны с почвой Санкт-Петербурга. Остается предположить, что разрыв культурной традиции, образовавшийся за последние сто лет, настолько велик, что он «уравнял в правах» всех участников событий прошлого без изъятия.
   На этом выводе и следовало бы остановиться, если бы ему не противоречил весь ход наших раздумий. Особенность метафизики и состоит в том, что она оперирует «сверхслабыми», далекими влияниями, легко преодолевающими пропасти столетий. Иной раз может показаться, что сама память о прошлом изгладилась – но тогда в «шуме времени» появляется новый тон, продолжающий давно и прочно забытую мелодию. Об этом поневоле вспоминается при чтении одного из ахматовских стихотворений, заключенного под номером 10 в цикле «Шиповник цветет». Подзаголовок гласит: «Из сожженной тетради», а начинается оно так:

     «Пусть кто-то еще отдыхает на юге
     И нежится в райском саду.
     Здесь северно очень – и осень в подруги
     Я выбрала в этом саду» (Ахматова 1977:242).

   После всего сказанного нам будет нетрудно узнать здесь знакомый мотив «пути на север». Правда, мы говорили о том, что он как будто угас вместе с литературой «серебряного века». Что же до разбираемого нами стихотворения, то оно помечено 1956 годом. Конечно, оно создано очень поздно и в новой литературной ситуации. К тому же в последнем четверостишии читаем: «Сюда принесла я блаженную память / Последней невстречи с тобой…» Мотив «последней невстречи» характерен только для поздней ахматовской лирики, отчаявшейся и просветленной; до войны его быть не могло.
   Отсюда можно заключить, что возможность «пути на север» осталась в «петербургском тексте» и этого, замкнутого и потаенного периода. Но даже приняв все это во внимание, нам будет трудно истолковать второе четверостишие. Между тем лирическая героиня выговаривает в нем нечто продуманное и важное:

     «Живу, как в чужом, мне приснившемся доме,
     Где, может быть, я умерла,
     Где странное что-то в вечерней истоме
     Хранят для себя зеркала.»

   Чей взгляд виделся в вечерних потемневших зеркалах героине? Чье присутствие наложило свою печать на эти замедленные амфибрахии? Как ни удивительно, но мы можем дать предположительный ответ на эти вопросы. Черновик стихотворения сохранился и был опубликован. Открыв томик «Библиотеки поэта» на странице 413, мы не найдем строк «… Где странное что-то в вечерней истоме», и так далее. Вместо этого там стоит вот что:

     «… И, кажется, тайно глядится Суоми
     В пустые свои зеркала».

   Так вот чей взгляд встретила в зеркале героиня Ахматовой осенним карельским вечером… По-видимому, это указание на место действия существенно для понимания замысла автора. Ведь если упоминание Суоми-Финляндии в беловую рукопись не попало и осталось известным только специалистам, то пометка «Комарово» в конце стихотворения была включена в канонический текст и воспроизводилась с ним во всех последующих изданиях цикла. Между тем, Комарово – известное дачное место на Карельском перешейке. До войны тут был финский поселок Келломяки.
   Теперь можно вернуться и к самому началу стихотворения. Ему предпослан эпиграф – «Ты опять со мной, подруга осень!» Указан и автор – Иннокентий Анненский. При беглом чтении, отсылка к творчеству прославленного петербургского поэта утрачивает свой вес. Между тем она была принципиально важна для Ахматовой. «Когда мне показали корректуру „Кипарисового ларца“ Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете», – отметила поэтесса в краткой, всего в несколько страниц, автобиографии, написанной в 1965 году и вместившей лишь самые важные события жизни (1977:20).
   Из сборника «Кипарисовый ларец» и взята интересующая нас строка эпиграфа. Как известно, текст сборника разделен на тройки стихотворений, связанных общим настроением – «трилистники». Один из них – «Трилистник осенний» – и начинается этой строкой: «Ты опять со мной, подруга осень, / Но сквозь сеть нагих твоих ветвей / Никогда бледней не стыла просинь…» (Анненский 1979:87). Мерные строки падают одна за другой, погружая читателя в царство осени.
   Следующее стихотворение трилистника лишь углубляет это настроение, подводя к третьему, завершающему всю композицию – «То было на Валлен-Коски». Кто же не помнит эту прославленную балладу, сравнимую лишь с блоковской «Незнакомкой», но гораздо более трезвую и безнадежную, кто не повторял ее строк:

     «То было на Валлен-Коски,
     Шел дождик из дымных туч,
     И желтые мокрые доски
     Сбегали с печальных круч…»

   Валлен-Коски – это водопад на реке Вуоксе. Дело, стало быть, происходило на севере все того же мокрого, бедного и прекрасного Карельского перешейка. Такое прямое указание на северную, варварскую природу не вполне характерно для классициста Анненского, влюбленного в мягкие очертания теплых стран романского мира. Тут важно указание на неожиданное острое чувство, пронзившее сердце поэта на скользкой смотровой площадке у водопада. Поезка туда была обычной для петербуржца, обычным было и развлечение – сноровистый финн бросал в водопад деревянную куклу. Погружаясь в ледяные струи водопада, она ныряла в черную бездну, всплывала ниже по течению и снова попадала в руки прислужника.
   «Чухонец-то был справедливый, / За дело полтину взял», – безразлично отметил приезжий поэт, занятый нахлынувшими мыслями. Между тем, получив свои несколько монет, финн снова тащил куклу наверх и ввергал ее в водопад. Должно быть, поэт возвращался с Вуоксы в совсем другом настроении, чем ехал туда; сравнение с «дурной бесконечностью» собственной жизни напрашивалось само собой…
   Таким образом, продвигаясь вглубь текста как Анненского, так и Ахматовой, мы ощущаем сначала оцепенение осени, затем – близость «пути на север», и наконец, смутный, но сильный метафизический порыв, пришедший из глубины карельских сумерек. Этот спокойный холодный взгляд, привидевшийся одному поэту в пустом зеркале, а другому – в брызгах водопада, знаком не одному петербуржцу. Он принадлежит одному из духов-покровителей Города, неблизкому, но в общем благосклонному к его обитателям. Почувствовав его приближение, уместно будет поклониться ему с почтением и благодарностью, добром поминая финскую почву Петербурга.



   Глава II. Шведские корни


   В Ладоге и Новгороде

   «Земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет; да и поидете княжитъ и володети нами». Как известно, эти слова вводят в «Повести временных лет» легенду о призвании варягов. Безусловно, не все в стародавнем предании следует понимать буквально. Историками уже выяснены принципиальные преувеличения, свойственные «норманнской теории». Не стоит забывать и о том, что уже до призвания варягов, в наших местах были известны и другие государственные образования, к примеру «каганат росов». По-видимому, его распад мог облегчить нарастание междоусобиц в Верхней Руси.
   Заметим также, что значение старого слова «наряд» и его современного перевода «порядок» не вполне сходятся. Старое слово непосредственно скорее всего восходило к древнерусскому юридическому термину «ряд», который означал приглашение князя и дружины на строго определенных условиях местного права, обязательных к исполнению обеими сторонами (Мельникова, Петрухин 1989). Как бы то ни было, при этих и многих других возможных оговорках не подлежит сомнению, что вовторой половине IX века был сделан решающий шаг к основанию древнерусского государства. Это создало условия для формирования древнерусской народности с собственной общественностью и культурой, положило начало преемственности, живо ощущаемой и сегодня.
   Не будет ошибкой утверждать, что шведы сыграли в этих событиях довольно самую активную роль. Нужно только сделать ту понятную оговорку, что говоря так, мы будем иметь в виду, разумеется, лишь предков нынешних шведов, которым тогда предстояло еще пройти путь длительного развития. Это были прежде всего свеи и готы, населявшие срединную часть современной Швеции. Особая народность жила и на острове Готланд. На Руси все это было хорошо известно. Летописец уверенно различал, что есть «свие», есть «гъте», а есть «урмане» (норманны)… Аналогично обстоит дело с датчанами, равно как и другими упоминаемыми ниже народами.
   Сам Рюрик, как и некоторая часть его приближенных, могли быть не шведами, а датчанами. В качестве возможного прототипа этого образа современные исследователи указывают на известного викинга по имени Рюрик (Hroerekr) Ютландский (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:193–194). Такое предположение не получило единогласной поддержки специалистов (Джаксон 1993:85). Однако в нем есть весьма привлекательные черты, поскольку помимо прочего оно могло бы прояснить логику событий, непосредственно предшествовавших призванию варягов.
   Чуть выше по тексту летописи мы читаем, что и до описываемых событий славяне имели дело с варягами «из заморья». Иноземцы, видимо, поддерживали некоторый порядок, и взимали за это дань. В 862 году варягов изгоняют, что и приводит к междоусобицам. Заметим кстати, что и археологи, изучая культурные слои Ладоги, обнаружили в начале 60-х гг. IX века следы большого пожара. Одновременно на срок примерно десятилетия прерывается поток серебра, шедшего через Ладогу в Швецию и на Готланд. Остается заключить, что изгнаны были именно шведы.
   Кстати, сообщение об их изгнании, не занявшее в летописи и двух строк, весьма примечательно. Ведь в нем мы читаем о событиях, происходивших поблизости – на расстоянии 2–3 недель хода на парусах в хорошую погоду – от гнезд викингов, бывших в ту пору на самом гребне своих силы и агрессивности. Достаточно вспомнить, что всего за два десятка лет до того, они штурмовали и разграбили – или как сказали бы в старину, «взяли в топоры» – такой город, как Париж! Значит, совсем не упадок предшествовал призванию Рюрика, и не вполне прав был драматург ХVIII века Я.Княжнин, вложив ему в уста слова, обращенные к новгородцу:

     «Народом призванный, закрыв его я бездну,
     Доволен тем, что часть окончил вашу слезну».

   Предположив, что изгнанные викинги были шведами, ученые обнаруживают дальновидный расчет в призвании Рюрика Ютландского. Ведь он враждовал со шведами и немцами. Вступая с ним в союз, славяне могли надеяться на союз с датчанами, и обеспечить себе вхождение в ту общность, которая в наши дни получила название «циркумбалтийской цивилизации». Можно утверждать, что у колыбели древнерусского государства уже проявились непростые отношения «дружбы-вражды» со шведами, присущие и последовавшим векам позднейшей русской истории.
   Ведь изгнание шведов было лишь эпизодом, а их присутствие – константой. Как подчеркивают отечественные историки М.Б.Свердлов и И.П.Шаскольский, на территории Древней Руси «не найдено ни одной вещи или комплекса памятников IX–X в. датского или норвежского происхождения; скандинавские археологические памятники IX–X вв., найденные на территории Древней Руси, в большей своей части определяются как шведские» (1986:113). Знакомясь с деяниями скандинавов Рюрика или Олега, не будет ошибкой представлять за их спинами мощные плечи шведских дружинников.
   Личные качества Рюрика, как и само его существование, достаточно неопределенны. Роль же его в отечественной истории почетна. Он – подлинный «отец отечества», основатель государства, династии, и важнейших городов. Последнее заслуживает особого внимания. С одной стороны, Рюрик с дружиной основали такие центры Руси, как Ладогу и Новгород. Об этом прямо говорилось в ипатьевской версии «Повести временных лет»: «придоша к словеном первее, и срубиша город Ладогу», «пришед к Ильмерю, и сруби город над Волховом, и прозваша и Новгород». С другой стороны, указанные поселения существовали и до прихода Рюрика. Как подчеркивалось в лаврентьевском списке летописи, варяги были пришельцами («находници»), а славяне – первыми обитателями («перьвии насельници»): «И по тем городом суть находници варязи, а перьвии насельници в Новегороде словене (…) и теми всеми обладаше Рюрик».
   На первый взгляд может показаться, что варяги то ли основали указанные города, то ли нет. На самом деле противоречие здесь чисто внешнее. Не вызывает сомнения, что и Ладога, и Новгород существовали и до прихода Рюрика. Он же, в свою очередь, занимался привычным княжеским делом – основывал крепости, отвечавшие требованиям фортификационного искусства своего времени. Последнее, в соответствии с мировоззрением средневековья, в качестве непременной составляющей включало и магические ритуалы, обеспечивающие неприступность стен. По нормам варяжской культуры, это входило в компетенцию князя и дружины.
   У нас есть достаточные основания полагать, что при основании городов варяжская магическая культура вступила в контакт с местной, славянской магической культурой. В данном случае мы говорим не о вытеснении и ассимиляции, но преимущественно о наложении и дополнении. В семиотике такое взаимодействие называется «адстратным». Именно этот тип влияния представляется ключевым для понимания сущности шведско-русских магических отношений в целом.
   Дело, заложенное Рюриком, оказалось прочным. Через всю русскую историю красной нитью проходит обращение к памяти варяга. Благосклонность провидения к замыслам Рюрика объяснялась в духе того времени родословной героя. Согласно одной из авторитетных версий, по отцовской лирии он происходил от римского императора Августа, по материнской же – от новгородского князя (точнее, старейшины) Гостомысла. Первое – вполне бездоказательно – муссировалось при собирании Московского государства в XV веке; второе – достаточно спорное – восходило к «Иоакимовой летописи», и кстати, упоминалось в недурной исторической пьесе, написанной «без сохранения феатральных обыкновенных правил, из жизни Рюрика» самой Екатериной Великой.
   Упомянутая летопись, дошедшая до наших дней, как известно, в изложении В.Н.Татищева, содержит любопытный рассказ о волшебном сне Гостомысла. Князю приснилось, что из чрева Умилы – дочери Гостомысла и матери Рюрика – произрастает древо, оно плодоносит, и покрывает ветвями большой город. Истолкование сна очевидно: он обещал рождение внука – устроителя и основателя.
   Преемником Рюрика стал его родич, Олег Вещий. Прибегая для общей характеристики его значимости к латинской политической терминологии, можно сказать, что князь Олег совмещал должности императора и великого понтифика. В качестве первого, князь объединил множество народностей Восточной Европы, провел военную кампанию против Византии, и фактически основал Киевскую Русь. В решении этих задач, Олег Вещий опирался прежде всего на дружину и тянувшихся к нему сметливых, предприимчивых людей, связанных воедино военными и хозяйственными интересами, но отнюдь не одной крови и языка, – одним словом, той социальной группы, которая избрала себе имя «русь». Летописец так и писал об Олеге – «беша у него варези и словени и прочи прозвашася русью».
   Такое объединение не было уникальным для той эпохи. Как мы помним, несколько севернее, на берегах Белого моря, на основании общего образа жмзни и занятий сошлись представите – ли многих народностей, приняв имя «пермь» (Киркинен 1981:81). В культурном отношении, характер Киевской державы определялся ее доминированием на пути «из варяг в греки», и соответственно, открытостью влияниям с севера и юга – от Скандинавии до Византии. На этом основании Д.С.Лихачев (1993:8) определил Русь по ее культуре X–XII вв. как «Скан – довизантию». Следует, впрочем, сделать поправку на полеми – ческую заостренность этого определения, выдвинутого в проти – воположность современной концепции «Руси-Евразии».
   Во втором качестве – «понтифика», то есть верховного жреца, князь Олег проводил ритуалы, требовавшиеся новой, гибридной религиозно-магической культурой «дружины русов», возникшей на основе обычаев варягов-шведов, словен, чуди, и ряда других народов. Общее представление об ее основных чертах может дать разбор самого имени князя. Оно не так просто, как может показаться на первый взгляд. Прежде всего, «Олег» – исходно не имя, но скорее всего прозвище, причем варяжского происхождения. На древнескандинавском языке оно звучало примерно как «helgi», и переводилось как «вещий, святой». Но в то же время это имя-прозвище выступает сразу в славянизированной форме. Следовательно, оно принадлежало уже культуре Руси, и появилось где-то от Ладоги до Киева.
   Прозвище «Вещий» указывало на высокое положение своего носителя в среде местных языческих жрецов. В этом отношении мы можем опереться на свидетельство летописца: «и прозваша Олга вещий: бяху бо людие погани», то есть язычники – и конечно, язычники словянские. Если к этому добавить, что прототипом образа Олега послужил скорее всего некий Одд, норвежец по крови, сын которого Асмуд стал, между прочим, киевским воеводой, то нам станет легче представить интенсивность сплавления воедино варяжских и славянских магических знаний и практик.
   Свидетельства, сохраненные историей, позволяют нам представить Олега Вещего при совершении этих ритуалов. Вот он заключает мир с византийцами. Греки, цари «Леон со Олександром» целуют крест. Олег же приводит дружину русов к клятве на их оружии, именем богов Перунам и Волоса. По происхождению оба бога – славянские. Волоса чтят крестьяне (в тексте он и назван «скотьим богом»), но также и купцы (в том числе скандинавские). Перун – бог в первую очередь князя и варяжской дружины (летописец называет его «своим богом»). Вскоре его поставит во главе общерусского пантеона князь Владимир. Весь ритуал говорит о сложении особой культуры дружины «варягов-россов» (используем выражение из «Древней российской истории» М.В.Ломоносова). Клятва была крепка: недаром само слово «варяг» происходит от древненорвежского слова «клятва» (varar).
   Вот Олег основывает крепость на горе близ Киева. Название крепости – Самбатас – изгладилось из памяти народа, название места – нет. Кто на Руси не знал о Лысой Горе! Здесь, как и на многих других древних городищах, в ночь на летнее солнцестояние справлялся важнейший языческий праздник – русалии. До XII столетия на Руси от них отсчитывали время. Реконструкции историков вскрывают архаичные магические ритуалы, проводившиеся здесь. Они проходили под руководством опытного жреца, включали ритуальные схватки мужчин и магические пляски женщин, под пение древних гимнов. Следует полагать, что значительная часть этих обычаев существовала уже во времена Олега Вещего (Рыбаков 1987:678).
   Вот Олег основывает и освящает новую крепость в Ладоге, закрепляя в камне начатое Рюриком. Здесь князь нашел и последнее пристанище. Современные историки, впрочем, склоняются к мысли, что в Старой Ладоге был насыпан все-таки кенотаф, поскольку исторический Одд скончался от укуса змеи (таившейся в черепе коня) на родине, в Скандинавии, и там же был похоронен. Как бы то ни было – символическая ли могила перед нами или подлинная, – но незримое присутствие князя-жреца, ставшего своего рода гением-покровителем Ладоги, закреплено мощным курганом Олега Вещего. До наших дней он высится над излучиной Волхова и древней крепостью.
   Решение утвердиться в Ладоге было для варягов вполне естественным. От родины в Швеции они стали мало-помалу отрываться. Однако в Киеве, и даже в Новгороде они все-таки совсем своими тоже не стали. Сколько бы они ни основывали городов, ни побеждали врагов, и ни правили «суд да расправу», они все же чувствовали себя пришельцами, замкнутыми в рамках дружины. Другое дело – в Ладоге и ее окрестностях. Здесь варяги чувствовали себя дома, здесь у них было гнездо и родное пепелище, здесь естественно было расположить и «отеческие гробы». Как отмечают отечественные исследователи, именно в Ладоге русско-скандинавский контакт вполне охватил высший – магический – уровень духовной культуры (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:266).
   В свете сказанного можно утверждать, что у современной науки имеется достаточно находок и свидетельств для реконструкции существенных черт ритуалов сакрализации пространства, проводившихся князем и дружиной «варяго-россов». Наиболее полезны при этом будут материалы из Ладоги, в меньшей степени – из Новгорода. Проведение такой реконструкции не входит в нашу задачу, но очертить ее общие контуры здесь будет уместно. На основании общих типологических соображений следует полагать, что сакрализация пространства предполагала правильный выбор места закладки (или освящения) строения, а также правильную последовательность действий и слов (звуков). Остановимся на них коротко и по порядку.
   В расположении крупных сооружений, типа городищ, просматривается стремление совместить естественные выгоды с ориентацией по сторонам света, и возможно, особенностям рельефа типа так называемых «ley lines». Общепринятого перевода этого термина традиционной британской культуры пока нет. С известной осторожностью его можно сопоставить с понятием «меридиана» в восточной акупунктуре. Но, конечно, в нашем случае речь идет не о теле человека, а о рельефе земли.
   Исторически это понятие было введено для объяснения того факта, что многие древние памятники выстраиваются в прямую или спиралевидную линию, если нанести их изображение на карту подходящего масштаба. Долгое время понятием «ley lines» пользовались английские самодеятельные краеведы. Они выработали чисто эмпирическую, но удивительно эффективную систему разметки таких линий. К примеру, на настоящий момент для выделения такой линии в пределах Англии считается достаточным иметь не менее пяти древних монументов на расстоянии не более 10 английских миль (около 16 километров) ее протяженности (Поупноу 1979:44).
   Историки долго смотрели на эти «игры дилетантов» с изрядной иронией. Но после того как энтузиастам действительно удалось разыскать несколько прочно забытых памятников древней культуры, руководствуясь своими картами, положение изменилось. Настал черед объяснений, а их пока явно недостаточно. Можно думать, что особенности рельефа подсознательно влияли на замыслы друидов и древних зодчих. Но памятники в ряде важных мест, пожалуй, уж слишком точно выстраиваются по линиям. Если же предположить, что в древности были строгие методы измерения некой, пока неизвестной нам «энергии земли», и ее собирания в узловых местах таких линий, то нужно переписывать всю историю точных знаний древних культур. Для такого шага все же пока недостаточно аргументов.
   Как пойдет разработка этого круга идей – сказать на настоящий момент трудно. Но стоя на вершине 500-футового холма в Гластонбери, где сходятся все основные древние линии и видно огромную часть юго-западной Англии «от моря до моря», путешественник испытывает удивительный прилив сил и симпатии к этой благословенной земле. Древние же поверья связали с этим местом пребывание древних реликвий – от чаши Грааля до могилы короля Артура (см. Великобритания 1990:204).
   Разработка сходных идей известна и отечественной науке. Так, в недавней статье геологов О.С.Ткаченко и И.С.Федонкиной поставлена задача «необходимости совместного изучения современной тектонической структуры и местоположения древнейших поселений и культовых сооружений» (1996:52). Судя по ссылкам, многое приходится разрабатывать заново, «с нуля». Видимо, более активное обращение к опыту британских исследователей могло бы быть совсем небесполезным и в наших условиях. Мысли философов также касались этого предмета. Задавая себе вопрос, что в решающей степени влияет на возникновение важнейших городов, они отвечают и так: «Появление кристаллизующих, центростремительных сил, „оформляющих“ энергетически емкие локусы земного пространства в уникальные точки-конфигурации, определяющие места сосредоточения множеств людей, порождает города» (Морева 1993:198).
   Возвращаясь на берега Волхова, можно предположить применение в древности особых дисциплин, связанных с устроением места, прежде всего – особого геомантического гадания. Возможно, его следует понимать под «чертами и резами», предшествовавшими письменности на Руси, о которых писал в в свое время славный черноризец Храбр. Во всяком случае, распространение этого гадания на территории Верхней Руси в современных исследованиях связывается с влиянием со стороны Балтики (Турилов, Чернецов 1988:116).
   При основании отдельных зданий, помимо обычных для традиционной культуры строительных ритуалов, можно предположить и употребление начертаний, входивших в «тайную доктрину» зодчества. После исследований Б.А.Рыбакова, в качестве таковых можно рассматривать так называемые «вавилоны», известные как на Руси, так и в Скандинавии уже к IX веку. Один из них, кстати, изображен на могильном камне легендарного Трувора, сподвижника Рюрика, сохранившемся до наших дней на старом изборском кладбище (Косточкин 1971:28). Можно предположить и использование чертежей, вырезанных на досках, для проведения пока неясного ритуала, сниженным аналогом которого могла быть популярная у руси игра «в мельницу» (Херрман 1986:116–119).
   Не чуждым для культуры «варягов-россов» было, по-видимому, и возведение построек культового назначения, типа храма или ложи, для проведения особого рода магических ритуалов. В этом отношении обращает на себя внимание одно странное сооружение, стоявшее в Старой Ладоге примерно в Х веке. Оно было очень обширным – около 120 квадратных метров, и следовательно, могло вместить много людей, особенно по меркам того времени.
   На полу найдены обломки ковшей, черепов животных, стилизованных изображений людей и зверей, и множество других предметов ритуального назначения. Среди них была обнаружена подвеска, длиной неполных 5 сантиметров. Она заполнена рунической тайнописью, записанной так, чтобы на одной стороне уместилось 23 знака, а на другой – 24. Характер этих священных чисел, и форма знаков, находящие себе параллели в скандинавской культуре, определяются учеными как имеющие отчетливо магическое значение (Мельникова 1977:152–169). По истечении своего срока, «ложа» была уничтожена, и опять же непростым образом. Ее стены были обрушены внутрь, подожжены, а потом это место было предано запустению, здесь был пустырь. Следовательно, проведенные тут в древности ритуалы «вросли в землю», сделав ее если не сакральной, то табуированной. Проходя мимо такого места в сумерки, позднейшие насельники Ладоги, очевидно, не считали за лишнее зачураться…
   Интересную параллель последнему может составить распространенный на русском севере до наших дней сюжет о том, как «чудь под землю ушла». В некоторых его вариантах чудь сносит свои сокровища в особую избу на столбах, и садится внутри. После этого столбы подсекаются, крыша и стены проваливаются внутрь, а чудь исчезает. Место волшебного исчезновения считалось заклятым и обычно предавалось запустению. Крестьяне верили в то, что если его разорить, или, допустим, срубить близлежащую священную рощу, то чудь (или сила ее заклятий, оставшаяся в данном месте) каким-то образом отомстит обидчику (Криничная 1978:48–54). В быличках такого рода чудь непременно связывается с подземным миром, где она после ухода и влачит потустороннее существование. Поэтому если наше сближение справедливо, прообраз такого сюжета был либо связан с сакрализацией земли, либо имел «земляное», хтоническое происхождение. Заметим только, что сюжет о «чуди, ушедшей под землю» сложен, образовался при смешении многих влияний, на которых здесь нет повода остановиться.
   В дружине русов хранилось и понятие о правильных действиях при совершении важнейших ритуалов, – так сказать, о чинопоследовании. Для некоторых обрядов они реконструируются с удовлетворительной полнотой. Так обстоит дело с похоронным ритуалом, описанным по состоянию на начало X в. в известных записках Ибн-Фадлана, и подтвержденным находками археологов. В нем безусловно просматривается сплетение местных и варяжских элементов. Эти данные принципиально важны для нашей темы, поскольку сакрализация пространства входила не только в строительные ритуалы, но подразумевалась при совершении широкого круга языческих обрядов в целом. Напомним хотя бы об обычном в ту пору благословении (или заклятии) земли «на все четыре стороны». Как известно, оно отразилось в облике языческих крестиков «скандинавского типа», популярных на Руси в ХI в. (Фехнер 1968). Не будет ошибкой предположить совершение треб, шествий, и видимо, игр с показом «боевых искусств» (входивших, к примеру, в обряды тризны, а потом – русалий). Что касается узко-строительных обрядов, то их фонд у восточного славянства всегда был исключительно богат и архаичен (Байбурин 1983). Анализ его элементов, восходящих к варяжским временам, входит в задачи особой работы.
   Переходя к словесности, не будет ошибкой утверждать, что уже в дружине Олега Вещего сложились самостоятельные формулы и развернутые тексты, входившие в воинский обрядовый хоровод, или выделившиеся из него. По происхождению они были смешанными, поскольку певцы-сказители свободно черпали из сокровищницы как варяжского, так и славянского фольклора. По функции эти тексты могли быть как повествовательными (эстетическими), так и заклинательными (магическими). Б.А.Рыбаков определяет среду, где они создавались и бытовали, как «дружинно-жреческую» (1987:362). Отсюда многие тексты попали в состав летописей, где и сохранились в известной степени до наших дней. В одних случаях они вводятся стилистически маркированным глаголом «сказывают» (при передаче обычной косвенной речи стояло бы «глаголют», или что-либо другое в этом роде).
   В других случаях, такие тексты опознаются по выделенным в лексическом и ритмическом отношении формулам. Так, в Устюжском летописном своде легенда о вещем Олеге передана в четырех сегментах: предсказание волхвов, смерть коня, гибель князя, возведение кургана. В каждом из них выделяются формульные построения. Так, смерть (а скорее – принесение в жертву) коня описана в следующих словах: «Да изведше его далече в поле и отсекут главу его, а самого повергут зверям земным и птицам небесным». Основываясь на внимательном анализе таких фрагментов, можно восстановить существенные части языческих обрядов.
   Прослеживаются следы «дружинных» текстов и в «Слове о полку Игореве». По мнению исследователей ряд его «темных мест» можно прояснить, обратившись к варяжскому фольклору. Сюда относятся следы диалогического (амебейного) построения «Слова». Такая манера исполнения подразумевала деление текста на две (а может быть, и более) партии, которые поочередно исполнялись двумя и более сказителями. Одна из партий поручена певцу-архаисту, следовавшему манере Бояна (Лихачев 1986). Для нее характерно сгущение образов и метафор, близких к эддической мифологии, а также наличие усложненной фонетики и грамматики, присущих скальдической поэзии. Первое можно иллюстрировать известной метафорой о том, как Боян «растекался мыслию» (точнее, «мысию» – белкой) по древу, волком по земле, орлом под облаками. Здесь дается и сакральная картина трех уровней мироздания с «мировым древом» посредине, и образ сказителя-колдуна, совершавшего по ним свои волшебные путешествия. Во втором отношении останавливают на себе внимание многочисленные «славы», величания, содержащиеся в «Слове». Заметим, что в самом его конце поставлено такое восхваление всей стране («солнце светится на небесе, Игорь князь в руской земли, девици поют на Дунаи, вьются голоси чрез море до Киева»).
   Влияние скандинавской традиции изучалось применительно к «Слову о полку Игореве» Д.М.Шарыпкиным (1973; 1976). По его мнению, Боян «был знаком со скандинавской скальдической традицией, а может быть, и учился у варяжских скальдов». В творчестве последних подчеркивалось то, что «они не просто пели, а совершали обряд словесной магии» (Соколова 1986:65). В общих чертах эти положения приняты в современном литературоведении. Единственное существенное уточнение состоит в том, что скальдические приемы на русской почве не просто заимствовались, а подвергались творческой переработке. Возможно, они поддерживали аналогичные в стадиальном отношении явления местной, древнерусской словесности (Дмитриев 1987:10).
   О механическом заимствовании речь, конечно, не идет. Однако если варяжский пласт вскрывается в таком сравнительно позднем и южном памятнике, как Слово, – ведь оно было создано в конце ХII века в Чернигове или Киеве, – то каким существенным оно должно было быть в Ладоге времен вещего Олега! Там поклонники северных богов Одина и Тора чувствовали себя как дома, там находило ценителей и скальдическое стихосложение.
   Идолы обоих названных богов были обнаружены археологами в Ладоге, в слоях соответственно VIII и IX века. Их облик сильно упрощен, но сохраняет важнейшие атрибуты богов, существенные при совершении обрядов. У Одина это – два плоских полукруга, начинающиеся у ушей и смыкающиеся над головой. В месте соединения помещены две стилизованных птичьих головы, позволяющих узнать Хугина и Мунина – двух воронов Одина (Рябинин 1980:172). Кто же на Севере не знал, что бог выпускает их иногда летать над миром. Вернувшись, вороны садятся у ушей и рассказывают об увиденном. Это о них сказано в темных «Речах Гримнира»: «Хугин и Мунин / над миром все время / летают без устали; / мне за Хугина страшно, / страшней за Мунина, – / вернутся ли вороны!» (пер. А.Корсуна). Выходит, что парили они и над Ладогой. Что же касается Тора, то его можно опознать по магическому «поясу силы», и характерной одежде типа юбки.
   Скальдическая поэзия представлена любопытной надписью, выполненной шведско-датскими («рёкскими») рунами в IX веке, и найденной в Старой Ладоге. По-видимому, она описывает мифологический сюжет, который мог быть изображен на щите (в таком случае, ее следует относить к такому распространенному жанру, как «щитовая драпа»). На изображении были персонажи эддических сказаний – етун (великан) Хрэсвельг, лунный волк Скати, пахота Гевьон. В тексте они описаны по очереди: «Наверху (на щите) облаченный в свое оперение орла, покрытый инеем господин; сияющий лунный волк; пядей плуга широкий путь» (Мельникова 1977:159–161). Все вместе представляет собой своеобразное описание уровней мира, а возможно – его заклятие.
   Уровень земли кодирован в ладожской драпе «пахотой Гевьон». На этом сюжете стоит остановиться. Сама Гевьон – чтимая и могущественная богиня-мать. В таком авторитетном эддическом тексте, как «Перебранка Локи», сам Один говорит: «Ей, как и мне, / открыты и ясны / судьбы всех сущих» (пер. А.Корсуна). Пахота заключалась в том, что Гевьон запрягла в плуг четырех своих сыновей, превращенных в быков, и отпахала Данию (точнее, остров Зеландию) от Швеции, создав таким образом сакральное пространство.
   Заметим в скобках, что датчане до сих пор чтят свою древнюю богиню. Скульптурная группа в стиле модерн, представляющая славную пахоту, установлена на почетном месте в одном из приморских парков Копенгагена (хорошее фото можно найти в энциклопедии «Мифы народов мира», см. [Е.М.] 1980). Неподалеку поставлен причал, к которому часто швартуются пассажирские лайнеры. Поэтому первое, что многие путешественники видят, придя морем в столицу Дании – мощные спины сыновей-быков и взмах матери-Гевьон, погоняющей их.
   Итак, ладожскому скальду удалось уложить многое в немногих строках, и притом подчинив их требованиям изощренной поэтики. Даже не зная языка, некоторое представление о ней можно составить просто «попробовав на язык» звучание стиха, и ощутив шелестение его искусных аллитераций. Попробуем это сделать. Может быть, проезжая через Ладогу, особенно в сумерках и в романтическом настроении, читатель перечтет строки древнего стиха. Может случиться и так, что тогда на мгновение над ним блеснет холодным инеем оперение орла, или послышится скрип волшебного плуга. Итак, вот наш древний текст:

   «YFIR OF VARDR HAME
   VALDR (H)RIMS
   FRANMANA GRAND
   FIMBULSINNI PLOGA».

   … В последующие два столетия влияние варягов на Руси постепенно ослабевает. На то были как внутренние, так и внешние причины. К первым следует отнести невиданное усиление русской культуры и государственности. Их фокус сдвигается на юг, к Киеву, а в духовном отношении – к Византии. К последним относится угасание удивительного напора с севера (или, как сейчас стали говорить, пассионарности), созданного «эпохой викингов». Тем не менее, и в годы правления Ярослава Мудрого, блестящего дипломата и покровителя славянской письменности, старые модели сохраняли свою жмзнеспособность.
   Так, возникает междоусобица, не первая и не последняя на Руси, на сей раз – между братьями Мстиславом и Ярославом. Первый идет с юга, от Киева и Чернигова. Второй занимает север, и располагается в Новгороде. В преддверии столкновения, Ярослав посылает за море, за варягами. Вот как о том говорит «Повесть временных лет»: «И возвратився Ярослав, приде Новугороду, и посла за море по варягы; и приде Якун с варягы, и бе Якун сь леп, и луда бе у него золотом истъкана». Как видим, летописец успевает полюбоваться красотой, и особенно плащом («лудой») варяга, шитым золотом.
   Потом, когда северяне терпят поражение, летописец не забывает упомянуть, что Якун (или Хакон, как его скорее всего звали дома) лишается своего дивного плаща, и отбывает с почетом за море. Для нас же существенна тень «призвания варягов», на мгновение снова падающая на действия русского князя. Оговоримся, что мы подразумеваем здесь не более чем дальний отблеск. В целом же, Русь едва ли не в олеговы времена уже опережала Скандинавию по уровню развития государства и общества. Не зря варяги почтительно называли ее «Гардарики», страной городов. Отдавая должное влиянию варягов, было бы ошибкой впасть в примитив «норманнской теории».
   Что же касается золотого плаща, то он не был утрачен бесследно. Упоминание о нем мы встречаем на страницах такого авторитетного сочинения, как Киево-Печерский патерик, сложившийся в ХIII-ХV веках. Автор-инок приступает к рассказу о том, как варяг Симон основал в Лавре церковь печерской Богородицы. Представляя Симона читателю, он напоминает о битве Ярослава «с лютым Мстиславом», и о щеголе-варяге Якуне, потерявшем свою «золотую луду». Вот племянником этого-то Якуна и был Симон.
   Характер у Якуна, видимо, был злобный. Во всяком случае, после смерти своего брата Африкана, Якун прогнал племянника со двора. Симон отправился к Ярославу, не забыв прихватить с собой золотые пояс и венец с изображением Иисуса Христа, принадлежавшие набожному Африкану. По пути на Русь, во время морского шторма, Симону явилось видение церкви, которую он должен построить. По приезде на Русь, Симон явился к князю Ярославу. Тот определил его к своему сыну на службу. В битве с половцами, варягу снова явилось видение церкви. Чудесно спасенный от гибели, Симон явился в Киев к старцам Антонию и Феодосию, передал пояс и венец, и поведал о своих видениях. Возрадовавшись, старцы основали церковь. На закладке трудился своими руками князь Святослав. Золотые пояс и венец были помещены в алтаре церкви, а сам варяг Симон был в ней и похоронен.
   Пересказ наш довольно косноязычен. Сама легенда представляет собой маленький шедевр древнерусской словесности. С ее полным текстом можно ознакомиться в общедоступных изданиях, хотя бы в известной хрестоматии Н.К.Гудзия. Нам же хотелось бы обратить внимание на несколько неочевидных обстоятельств. Прежде всего, в легенде описывается сакрализация максимально авторитетного центра Руси. Вот как о нем пишется в тексте: «Боголепная и великая церькы святыя богородица печерьская, анхимандрития всея Руськыя земли». В основании же церкви лежит тело варяга, сыгравшего главную роль в ее создании, а у алтаря хранятся чудотворные реликвии, принесенные им из-за Варяжского моря.
   О чем тут можно говорить, как не о новой трансляции сакральных ценностей от варягов к русским. Однако и эта трансляция – отнюдь не односторонняя или механическая. Ведь голос с неба велел варягу нести пояс с венцом на Русь, очевидно потому что тут приросла святость. Кроме того, Симона благословили на битву старцы Антоний и Феодосий; их же молитвами он был чудесно спасен, они приняли окончательное решение возводить храм.
   Привлекает внимание и числовая организация текста. Во время одного из видений Симона, голос с неба открывает ему пропорции будущей церкви: 20 единиц в ширину, 30 – в длину, 50 – в высоту, причем единицей измерения полагается золотой пояс. К каким текстам здесь делается отсылка, средневековому читателю пояснять не требовалось. Первое сразу напомнило бы ему о пропорциях храма Соломона. Ветхий завет сообщает, что в ширину он был 20 локтей, в длину – 60, и в высоту 30 локтей (III Царств 6:2). Второе привело бы на память «небесный Иерусалим» из Апокалипсиса, который измерялся золотой тростью (21:15).
   Все вместе должно было создать у читателя впечатление исключительной сакральной упорядоченности церкви. И в то же время настойчивое повторение в тексте эпитета «златой» отсылало к тому, с чего начался рассказ – к «златой луде», утраченной варягом Якуном…. Неясные, но упорные слухи о роли варягов в устроении пещерного монастыря поддерживались его насельниками и в дальнейшем. Так, Ломоносов обратил внимание на другое, типологически схожее известие в Печерском патерике и перенес его в свою «Древнюю Российскую историю». «Варяги особливое пристанище и жительство избрали в Киеве и сокровища прятали в тамошних пещерах еще задолго прежде создания монастыря Печерского», – пометил он.
   Влияние старых моделей прослеживается и в деятельности Ярослава Мудрого по внутреннему устроению Киевского государства. По его слову принимается основа законодательства – знаменитая «Русская Правда». Как известно, начальная (краткая) редакция этого теста была кодификацией или непосредственным продолжением судебно-правовых норм, сложившихся в среде «дружины русов». Возводит князь и Софийские соборы в Киеве и Новгороде, формируя таким образом новые сакральные центры этих столиц. Летописец по-прежнему приравнивает такое устроение к основанию города. Так, о Киеве говорится: «В лето 6545. Заложи Ярослав город великый Кыев». Основан при Ярославе и город Юрьев, названный так по христианскому имени князя. Известный позднее под названиями Дерпт и Тарту, город в дальнейшем составил любопытный контрапункт некоторым аспектам историософии Санкт-Петербурга.
   Поучительна и история еще одного из предприятий Ярослава Мудрого. Мы имеем в виду «Ладожское ярлство», существовавшее в ХI – начале ХII века на территории южного и восточного Приладожья, и даже Заонежья. По сути, это – одно из первых государственных образований, располагавшихся преимущественно в границах теперешней Ленинградской области. С одной стороны, «Ладожское ярлство» в значительной степени контролировалось варягами. Оно было дано князем Ярославом в удел своей жене, Ирине-Ингигерде, дочери первого полновластного шведского конунга – Олава Шётконунга, а управлялось ее благородным родичем, шведским (точнее, ётским) ярлом по имени Рёгнвальд. С другой стороны, ярлство безусловно входило в состав Киевской Руси, и было заселено преимущественно русскими и чудью. Без всякой претензии на научную строгость мы могли бы характеризовать его как варяжское княжество под киевским протекторатом.
   «Ладожское ярлство» было жизнеспособным образованием, и относиться к нему стоит вполне серьезно. В хозяйственном отношении оно крепко стояло на ногах, контролируя оживленный обмен товарами и продуктами между русским севером и Швецией. В стратегическом отношении, оно прочно опиралось на крепости Альдейгьюборг (Ладога), и Алаборг (Олонец). В политическом отношении – находилось под опекой влиятельного конунга Ярицлейва, – так в Скандинавии звали Ярослава. Под этим именем, кстати, князь был в весьма комплиментарных тонах упомянут в «Старшей Эдде». Позднее, в Швеции чеканились подражания сребреникам Ярослава Мудрого.
   Что касается местного, ладожского ярла, то он не терял связи с политической жизнью Швеции. Достаточно сказать, что один из его сыновей, Стейнкиль, был призван в Швецию, и основал там новую династию конунгов. Двое же его братьев остались править в Ладоге. Кстати, знакомство с обычаями, а возможно, и языком славян оказалось небесполезным для Стейнкиля и в Швеции. Дело в том, что в ту эпоху религиозным и политическим центром Швеции была Упсала, там же располагалось и главное языческое святилище. Естественно, что местный епископ Адальвард вознамерился сравнять его с землей. На это конунг заметил, что такие действия, скорее всего, вызовут волнение в народе, и окончатся массовым возвращением в язычество, «как показали это недавние события в земле славян» (цит. по И.Херрману 1986:54). В данном случае имеются в виду, по-видимому, балтийские славяне, которые тогда были весьма активны и сильны. К примеру, в Х столетии они заняли большой остров Эланд, лежащий у шведского побережья Балтики. Так что конунгу волей-неволей приходилось посматривать в ту сторону.
   Упомянув об Упсале, стоит заметить, что как ее историческая судьба, так и чисто внешний облик с цепочкой курганов, скрывающих останки легендарных вождей-жрецов, представляют удивительную параллель Старой Ладоге. Сходство и противостояние этих двух древнейших центров, расположенных по обе стороны Балтики, как бы скрепляло ее метафизическое и историческое пространство. Были и связи, и прямые влияния. Однако не менее существенным представляется то, что историософия пары «Упсала – Ладога» предвосхитила немаловажные аспекты позднейшего противостояния Стокгольма и Петербурга.
   Возвращаясь к «Ладожскому ярлству», мы можем утверждать, что у шведов в ХI в. были все основания называть эти места «Великой Швецией». Поспешим оговориться, что собственно, в сагах и географических сочинениях это название прилагалось скорее к Руси в целом (Свердлов, Шаскольский 1986:119). Однако впечатление, произведенное на путешественников сильной и процветавшей областью, ближайшей к Швеции, несомненно должно было сыграть свою роль. Заметим также, что в таком названии просматривается если не политическая, то историософская программа, указывавшая на особый характер отношений Швеции с Русью. Естественной ассоциацией будет название «Великая Греция», которое применялось в «старой доброй» Греции к ее могучим и богатым колониям в южной Италии.
   Судьба «Ладожского ярлства» могла быть самой неожиданной. Естественные параллели для сравнения здесь предоставляет история государственных образований викингов, существовавших в других странах Европы в IХ-ХI столетий. Это – «область датского права» (Данелаг) в Англии, герцогство Нормандия во Франции, нормандское королевство на Сицилии. Ни по размерам, ни по уровню развития Ладога им не уступила бы, да и обосновались здесь варяги весьма прочно. Интересным подтверждением этого служит попытка своеобразного анабазиса в окрестностях Ладоги, предпринятая шведским войском в такое сравнительно позднее для варяжских эскапад время, как середина ХII века.
   Войско было вполне представительным по тем временам – около пяти тысяч человек, – и пришло на Русь с территории финских племен, где выполняло задачи крестового похода, предпринятого по приказу шведского короля. Попытавшись осадить Ладогу, шведы встретили отпор. В предвидении подхода новгородского войска, решено было отступать. Так и было сделано: шведское войско отступило от Ладоги … на восток.
   С позиции здравого смысла, такое решение непонятно. Даже в наши дни значительная часть территории к востоку от Ладоги – дикие места, непроходимые леса и болота; чаща показана здесь и в ХVI веке, на известной карте С.Герберштейна. Однако в свете истории «Ладожского ярлства» выбор восточного направления для отступления был логичен. Ведь эти места уже несколько веков как обживались шведами. Пожалуй, идя на восток, шведские воины все-таки не могли сказать, что отступают «к своим». Но и совсем уж чужими они себя здесь не чувствовали. А при благоприятном стечении обстоятельств можно было рассчитывать на «стол и дом», и встречу с сородичами.
   История Ладоги таит еще немало любопытных эпизодов. Повернись история немного по-иному – и здесь вполне могло бы возникнуть самостоятельное государство с особым языком, возникшим при скрещении древнешведского и древнерусского, смешанная литературная традиция. Может быть, этот сюжет еще заинтересует какого-нибудь писателя, фантазия которого будет сродни Толкиену, или скажем, Аксёнову с его «Островом Крым»… Мы же придерживались в своем рассказе о «Ладожском ярлстве» исторических фактов, основываясь на труде А.Н.Кирпичникова, И.В.Дубова, и Г.С.Лебедева (1986:196–197).
   Но подлинная судьба «ярлства» скоро прервалась. Решающее влияние на нее оказали два события, принципиально изменивших расстановку сил на Руси. Это – распад Киевского государства, и возвышение Новгорода в ХII веке. Одно сняло «режим наибольшего благоприятствования», приданный Ладоге особыми отношениями с Киевом. Другое усилило город, расположенный недалеко от Ладоги, и дублировавший ее геополитические преимущества. Некстати пришлось и ослабление значения торгового пути «из варяг в греки», пришедшееся примерно на это время. В итоге Ладога меркнет в тени Новгорода, и утрачивает свой неповторимый варяжский колорит.
   Безусловно, варяги активно участвовали в сложении хозяйственного и сакрального пространства Новгорода. О первом говорит сооружение в городе Готского двора и Гаральдова вымола (то есть пристани, где причаливали заморские корабли), о последнем – возведение «варяжской божницы», то есть церкви, в престижном месте города. Мы уже упоминали о роли князей Ярослава Мудрого и Владимира Ярославича в возведении каменного Софийского собора – главной святыни Новгорода, и центра всей новгородской земли. «Стоя в Софии,» – пишет Д.С.Лихачев, – «новгородец видел перед собой могущество своего государства: он видел Сигтунские врата, вывезенные как военный трофей из шведского города Сигтуна, он видел константинопольские и корсунские иконы, гробницы новгородских князей» (1983:146).
   Софийский собор был исключительно продуманным сооружением. Напомним, что на его куполе был изображен Вседержитель, державший, согласно легенде, судьбу Новгорода в своей сжатой руке. Соответственно, помещение здесь Сигтунских врат было очень значимым актом. Заговорив же о варяжской церкви, хочется привести забавную историю. В житии св. Олава, написанном в ХII в. в Скандинавии, прежде всего для читавших по-латыни европейцев, есть рассказ о большом пожаре, случившемся в Новгороде (или Хольмгарде, как он по традиции назван в тексте). Встревоженные жители обратились к священнику церкви св. Олава, по имени Стефан, с просьбой о помощи.
   Стефан немедленно вынес изображение св. Олава из церкви, и поставил его против огня. Пожар сразу утих, но потрясенные новгородцы долго еще умиленно благодарили благочестивого пастыря… Так думали в Скандинавии, о подлинном же течении событий нам рассказывает новгородская летопись, написанная для местной аудитории, которая вполне могла помнить, как было дело. Под 1152 годом она сообщает, что в Новгороде действительно был пожар, причем церквей-де сгорело восемь, да с ними девятая – варяжская (Джаксон 1988:124)… В такой ситуации нам остается только улыбнуться, и вернуться к своей метафизике.
   С возвышением Господина Великого Новгорода происходит укрепление на севере Руси крупного центра, контролировавшего обширную, полиэтническую территорию от Варяжского моря в конечном счете до Урала, и опосредовавшего весомую долю сношений русских земель с Западной Европой. При самостоятельном характере культуры и администрации Новгорода, первая была открыта европейским веяниям, последняя – участию широких по тому времени масс населения, что отразилось в особом душевном складе новгородцев.
   Все эти черты новгородско-ладожского периода предвосхитили существенные аспекты историософии Санкт-Петербурга. Как известно, уже в петровские времена в ней подчеркивалась преемственность не только территориальная (по владению Водской пятиной Новгорода), но и духовная. Последнее кодировалось вхождением Санкт-Петербурга в Новгородско-Псковскую епархию, и передачей ему мощей и покровительства новгородского патронального святого.
   Что касается шведского влияния, то оно быстро сошло на нет. Точнее, наступила пауза в варяжско-русском культурном диалоге. Необходимость и значимость таких пауз уже осмыслена в семиотике культуры. Нам же вспоминаются строки Рильке об ангелах с усталыми устами: они молчат в садах Господа, как паузы в его мелодии («wie viele viele Intervalle / In seiner Macht und Melodie»)… Впрочем, так выглядит дело с высоты (или низменности) наших дней. Если же мы растолковали бы свою точку зрения новгородцу или ладожанину того времени, он, скорее всего, окинул бы нас быстрым сметливым взглядом и напомнил бы, что практически с середины ХII столетия шведы стали все глубже вторгаться на территорию финских племен сумь и емь, традиционно входившую в сферу новгородского влияния. А если добавить, что с этого века в Прибалтике, традиционно тяготевшей к Новгороду, развернулись захваты немецких церковно-рыцарских орденов, нередко пользовавшихся поддержкой Швеции, то придется признать, что пауза была лишь затактом перед бурными событиями.


   От Ландскроны до Ниеншанца

   Летом 1240 года берега Невы стали театром военных действий. Шведское войско под предводительством ярла Биргера, пришедшее на кораблях, было встречено недалеко от устья Ижоры новгородским ополчением и дружиной во главе с князем Александром Ярославичем. В последовавшей битве шведы были разбиты, а новгородцы одержали крупную победу. Князь Александр получил прозвище Невского и общерусскую славу. Какое значение придавали обладанию невскими берегами сражавшиеся стороны? На этом вопросе стоит остановиться подробнее.
   Пожалуй, острой необходимости в захватах на востоке у шведов не было. Даже срединная Швеция (Свеаланд) была довольно слабо освоена и редко заселена, не говоря уже о полудиком севере (Норрланде). Однако походы на восток были не то чтобы традицией, но входили в коллективную психологию шведов времен «эпохи викингов». Вдобавок к тому, в ХII веке в результате I «крестового похода» были захвачены недурные земли на юго-западе Финляндии. Расширяя эти приобретения, шведы вошли в сферу интересов Господина Великого Новгорода, который и сам энергично распространял свое влияние в северном и восточном направлении. Соприкосновение было чувствительным для обеих сторон. Стало ясно, что сферы влияния придется делить, и чем раньше, тем лучше.
   У обеих сторон были свои проблемы и сложности, однако на 1240 год положение Новгорода складывалось, пожалуй, труднее. К этому времени на его восточных границах уже появились татаро-монгольские всадники Батыя, а на западные вышли рыцари Ливонского ордена. Даже датчане высадились на населенном эстами балтийском острове Эзель (Сааремаа), а норвежцы подумывали о продвижении вдоль берега Ледовитого океана – на север в Финнмарк, и далее на Кольский полуостров. В этих условиях любому мало-мальски опытному шведскому военачальнику должна была придти в голову мысль, не пора ли смолить корабли, скликать войско, и отправляться искать счастья куда-нибудь на Неву или Ладогу, по возможности согласовав свои действия с ливонскими и датскими рыцарями.
   Во главе шведского войска стоял один из самых выдающихся государственных деятелей, которых когда-либо знала Швеция. Ярл Биргер стал зятем короля, а затем фактическим правителем страны, провел ее форсированную централизацию, позднее короновал своего сына, и заложил основу недолгого периода процветания, который в шведской историографии нередко называют «расцветом при Фолькунгах». В общем, это был если не блестящий, то выдающийся военачальник.
   Всего через пять лет после Невской битвы, Биргер организовал и возглавил удачный II «крестовый поход», завершившийся присоединением обширных территорий в срединной части нынешней Финляндии. С описания этого похода, собственно, начинается «Хроника Эрика» – первая шведская рифмованная летопись, появление которой подтвердило, как расцвела культура Биргере и его потомках. Наконец – для нашего предмета это особенно существенно – ярл Биргер основал Стокгольм, то есть возвел крепость, разметил и упорядочил посад, привлек население.
   Стокгольм был заложен как столица «новых людей», и в этом качестве противопоставлен старой шведской знати, угрюмо державшейся своей Старой Упсалы. В этом смысле, решительное поведение Биргера сродни тому, чем занялся Петр Великий на другом берегу Балтики через четыре с лишним столетия. Дело ярла было основательным. Уже его сын, Магнус Ладулос, нашел возможным перенести в Стокгольм свою королевскую резиденцию.
   Вот какой человек стоял на палубе шведского корабля летом 1240 года, вот какие глаза цепко вглядывались в берега Невы. Можно не сомневаться, что он сразу оценил естественные преимущества островов дельты Невы, и даже что-нибудь отрывисто сказал об этом сопровождавшему его ярлу Ульфу Фаси. Что же касалось стратегической значимости реки, то она была ясна обоим безо всяких обсуждений. Ведь по Неве проходил важнейший торговый путь. Взять его в свои руки значило получить доступ к немалой и постоянной пошлине, да и вообще серьезно укрепить свое влияние в балтийских делах… Положительно, восточная экспедиция была оправданной, хотя и не судьбоносной.
   Иначе обстояло дело для русских. Здесь мы можем обратится к тексту Жития Александра Невского, составленного в конце ХII – начале ХIV века, то есть близкого по времени к описываемым событиям. Подобно другим образцовым памятникам древнерусской литературы, Житие сочетает исключительную лаконичность и художественную выразительность с глубоким историософским анализом.
   Нам сразу бросается в глаза, что шведы нигде не названы по имени. То, что автор знает, о ком идет речь – сомнению не подлежит. Так, в одном месте он говорит о «силе варяжской», в другом – о пришельцах «от полнощной страны», то есть с севера. Последнее, кстати, заслуживает внимания. Ведь если смотреть по карте, то шведское войско плыло с запада на восток. Говоря о севере, летописец показывает, откуда он смотрит на дело – с юга, и скорее всего, из Новгорода (хотя само Житие было составлено скорее всего во Владимиро-Суздальской земле). Нам уже доводилось обращать на это внимание при упоминании об утере Ладогой геополитического значения.
   Предводитель шведского войска при этом именуется «краль части Римскиа». Чуть ниже подчеркнуто, что он преступает «в чюжая части земли», а еще далее – что слава князя Александра облетит по многим странам, в том числе лежащим «обону страну Варяжьскаго», – то есть по ту сторону Балтийского моря, – «и до Рима». Такое словоупотребление означает, что ярл Биргер рассматривается в первую очередь не как регент Швеции, а как представитель католического, римского мира. Соответственно, эта аргументация сохраняет свой вес, даже если принять вывод современных историков, что шведский поход возглавлял все-таки не сам ярл Биргер, а кто-либо из его приближенных, скорее всего – упомянутый ярл Ульф Фаси (Горский 1993:27).
   Узнав о приходе шведов, князь Александр Ярославич поспешил в Софийский собор, пал на колено перед алтарем, и вознес молитву Всевышнему. Молитва передана в тексте, и суть ее сводится к тому, что правда – не на стороне шведов, потому что они преступили «пределы языком» (то есть народам), поставленные Господом. Описывая выступление в поход, агиограф подчеркивает, что оно произошло в день памяти крестителя Руси, св. Владимира (в числе прочих святых). Из этого явствует, что Александр рассматривается в первую очередь не как новгородский князь, а как представитель православного мира, причем этот мир Новгорода и Киева противопоставлен миру Рима, как одно замкнутое сакральное пространство – другому.
   В подтверждение такого противопоставления, обратимся к заключительным страницам Жития. На них автор обращается к апофеозу, подведению итогов жизни князя, уже описав перед этим его битвы со шведами и немцами. На этот раз к князю прибывают послы «от папы из великаго Рима», и пытаются не силой, но убеждением склонить его к принятию их веры. В уста князю вложена ответная речь, вся состоящая из одного длинного предложения. В ней князь Александр сообщает, что знает священную историю назубок – от Адама до потопа, от потопа до Вавилонской башни и Авраама, и далее до VII Вселенского собора, знает кесаря и первого, и второго Рима (то есть Августа и Константина), а вот от папы учения не примет, за ненадобностью такового. Выслушав отповедь, послы отправляются восвояси.
   Здесь нужно заметить, что нам нет нужды видеть в авторе Жития предшественника монаха Филофея с его концепцией «третьего Рима». Однако равноположенность, равночестность, а в значительной мере – и противопоставленность мира православной Руси – миру католического Рима выражена недвусмысленно. И в этом отношении у составителей Жития есть предшественник – митрополит Иларион, с его словом «О законе и Благодати». Как известно, написанное в XI веке Слово было фактически первым оригинальным историософским сочинением на Руси. Оно было произнесено в торжественной обстановке, в присутствии князя Ярослава Мудрого, его семьи и двора, а впоследствии разошлось по Руси во многих списках, став читаемым и чтимым произведением.
   Наше внимание привлечет небольшой фрагмент Слова, где Иларион формулирует ту мысль, что каждая страна чтит и славит того из учителей, «иже научиша православней вере». Список примеров начинается с «Римской страны», которую крестили Петр и Павел, продолжается Азией (Иоанн Богослов), Индией (Фома), Египтом (Марк), а завершается Русской землей, крещенной св. Владимиром. По сути дела, развитие и разработка этой концепции и представлены в Житии Александра Невского – преемника дела князя Владимира.
   Зато когда автор Жития доходит до татаро-монголов – тон его принципиально меняется. Батый, хан Золотой Орды, предстает мудрым повелителем, «сильным царем». Собственно, ему принадлежала лишь восточная страна. Однако он завоевал – то есть «Бог покорил» ему – многие народы, от востока и до запада. Батый приглашает князя Александра в Орду, дивится его достоинству, и отпускает «с великою честью». Более того, когда дело доходит до монгольского нашествия на Владимиро-Суздальскую землю, акцентируются кротость и смирение, с которыми Александр Невский восстанавливает разрушенное.
   Рассказ, конечно, довольно сервильный. Однако ирония здесь неуместна. Еще неизвестно, то ли написали бы иные из наших современников под сенью татарской нагайки. Кроме того, в те годы на Руси при необходимости умели найти слова для описания татарских набегов. Хрестоматийным примером может служить известная «Повесть о разорении Батыем Рязани». Как видно из текста Жития, автор не смешивает святую Русь с Востоком, но и четкой сакральной границы между ними не проводит. По-видимому, эта авторская позиция отразила историософские воззрения самого князя Александра и его советников. Ведь при неожиданном нападении ярла Биргера, и вполне реальной перспективе сражаться на три фронта, у Александра не было времени вырабатывать позицию и взвешивать аргументы. Решение уже было выработано: отбиваться на севере и западе до последнего, а с Востоком мириться.
   Сейчас эта позиция кажется неизбежной, однако в те годы она была не единственно возможной. К примеру, владимирский князь Юрий Всеволодович со товарищи рассудил по-иному, и пал в битве на Сити, сражаясь против Батыя. Даже новгородцы не без колебаний приняли линию Александра Невского. Напомним, что в 1257–1259 годах, князю пришлось усмирять их восстание против монгольских переписчиков с примерной строгостью. Вспомним и о великом князе владимирском Андрее Ярославиче – брате Александра Невского. Вызвав нашествие монголов на свою землю, он бежал в Швецию, поступил на службу к ярлу Биргеру, и отличился в походе на Норвегию (Рыдзевская 1970:327). Как бы то ни было, но русская история и память народа вполне оправдали выбор князя Александра, сам он был канонизирован. А в геополитическом пространстве Евразии наметилась трещина между Русью и Западной Европой, отрезок которой прошел и по невским берегам.
   В 1300 году в устье Невы снова вошли шведские корабли с войском, во главе которого стоял маршал Торгильс Кнутссон – опытный полководец и государственный муж, ставший через три года регентом шведского королевства. Шведы имели достаточные основания чувствовать себя на гребне успеха: только что был завершен III «крестовый поход», в ходе которого была присоединена Западная Карелия, и на месте небольшого карельского поселения основан Выборг (1293) – надежный форпост для дальнейших действий. Оборону новгородцев организовал великий князь Андрей Александрович – достойный сын Александра Невского. Ведь в следующем, 1301 году, он нанес шведам сокрушительное поражение. Таким образом, расстановка сил шестидесятилетней давности как бы повторилась в следующем поколении, история как будто сделала круг. Тем интереснее посмотреть, что изменилось за прошедшие годы.
   Прежде всего, шведы основательно укрепились в Финляндии, создав там базу для дальнейшего продвижения, и вышли на север Карельского перешейка. Обратив свой взор на юг, они убедились в том, что находятся в непосредственной досягаемости от двух оживленных торговых путей, связывавших Западную Европу через Финский залив и Ладогу с Русью. Подальше была река Нева, поближе – водная система Вуоксы, судоходной в ту пору и обмелевшей только к ХVII веку (Шаскольский 1987а:25). Стараясь не рисковать понапрасну, шведы сначала возводят Выборгскую крепость, закрепляют таким образом свой контроль над устьем Вуоксы, и только после этого совершают бросок на Неву. Логика была та же, что в Выборге, – сначала утвердиться в устье Невы, и только потом развивать успех. Как видим, речь шла о планомерной колонизации нашего края.
   Новгородцы по мере сил укрепляют свое государство, определенное А.В.Арцыховским как особый тип феодальной республики. Одной из основ ее процветания была торговля с ганзейскими купцами, и шведское посредничество было здесь совершенно излишне. Карельский перешеек рассматривается в Новгороде не как волость (то есть, грубо говоря, колония), а как полноправная часть государства. Ни о каком ущемлении прав населявших его карел и ижорцев и речи не было. Соответственно, они были надежными и весьма воинственными союзниками новгородцев. Стратегическое значение этого союза подтверждается и позднейшими событиями. Когда в 1300–1310 годах новгородцы решили закрепиться у Вуоксы и основали Корельский городок (теперешний Приозерск), его население составилось двумя равноправными общинами – карел и русских. Похожим было и положение в Ореховце (современной Петрокрепости) – укреплении, основанном у истока Невы, на землях и при самом активном участии ижорцев (1323). Как видим, новгородцы на свой лад осваивали приневские земли, и были готовы к их обороне.
   Войдя в Неву, шведское войско высадилось на лесистом мысу, образованном устьем реки Большой Охты, и заложило крепость Ландскрона. Таким образом, на территории будущего Петербурга возникло фактически первое регулярное укрепление европейского типа. Это обстоятельство позволяет нам несколько подробнее остановиться на концепции пространства, заложенной в его змысле. Как сообщает Новгородская I летопись, «придоша из замория свеи в силе велице в Неву, приведоша из своей земли мастеры, из великого Рима от папы мастер приведоша нарочит, поставиша город над Невою на усть Охты рекы, и утвердиша твердостию несказанною, (…) нарекоша его Венец земли» (цит. по И.П.Шаскольскому 1987б:16). В этом тексте привлекает внимание основательность, с которой шведы закрепляются на Неве.
   В самом деле, прежде всего говорится, что на Охте высадилась «великая сила». Примерно на ста кораблях, пришедших из-за моря, были как воины, так и простые поселенцы. Во всяком случае, другой новгородский текст, «Рукописание Магнуша», о котором мы ниже расскажем подробнее, подчеркивает, что маршал Торгильс Кнутссон «город постави на Охте-реце и посадникы своя посади с множеством немец».
   Далее, в планировании и возведении крепости были заняты профессиональные военные инженеры, и в том числе мастер из самого Рима, прибывший от папы римского. По предположению специально занимавшегося этим вопросом историка Б.Бекмана, сообщение правдоподобно. Скорее всего, имелся в виду один из архитекторов, занимавшихся в ту пору укреплением замка св. Ангела для папы Бонифация VIII (Шаскольский 1987б:30). Наконец, крепости, основанной посреди неосвоенного края, среди глухих лесов и топких болот, сразу дается имя «Ландскрона», Венец земли, и этот перевод новгородцам известен. Nomen est omen, как говорили в старину: в имени просматривается программа. Шведы определенно приходили «всерьез и надолго».
   В позиции новгородцев обращает на себя внимание, что шведы рассматриваются не сами по себе, но как часть чуждого, «римского» мира. С орлиной зоркостью их взгляд сразу вычленяет из войска пришельцев мастера «от папы». Нам уже доводилось обсуждать эту особенность пространственного мышления новгородцев в связи с Невской битвой. Здесь мы только добавим, что если ассоциация с замком св. Ангела справедлива, то она предвосхищает некоторые из сокровенных тем метафизики Петербурга. Ведь замок св. Ангела доминирует над правым берегом Тибра, и потому соотносится в первую очередь с Ватиканом, а не с форумами и дворцами древнего Рима, сосредоточенными на другом берегу. Как полагают ученые, сопоставление и скрытое соперничество с Ватиканом могло быть заложено в петровском замысле Петербурга, что отразилось, в частности, и в его гербе (Лотман, Успенский 1993:205).
   Далее, замок св. Ангела представлял собой, собственно, перестроенный мавзолей ряда римских императоров – от Адриана до Каракаллы (в этой функции его можно сопоставить с Петропавловским собором, служившим усыпальницей российских императоров, начиная с Петра Великого). И наконец, замок получил свое имя от архангела Михаила, явившегося там одному из пап. В этом качестве, замок вошел в покрывающую Европу сеть посвященных архангелу Михаилу культовых построек, простирающуюся от Мон-сен-Мишель на западе – до Михайловского (Инженерного) замка на востоке. Впрочем, все это – лишь скрытые возможности, выявленные ходом российской истории позднее, что, конечно, не отменяет того факта, что связь Ландскроны с Римом была замечена и оценена уже в Новгороде ХIII века. Стоит также оговориться, что вряд ли римский фортификатор успел особенно развернуться. Ведь он привык работать с камнем, а крепость строилась в основном из дерева и земли.
   Дальнейшая оборона Ландскроны представляла собой серию неудач. Узнав, что новгородцы собирают войско на одном из островов Ладожского озера, шведы направили туда крупный, численностью до 800 человек отряд, задачей которого было задержать неприятеля до завершения базовых фортификационных работ. Поход был исключительно неудачен. Сначала отряд разминулся с новгородцами, затем попал в жестокую даже для своенравной Ладоги бурю, и вынужден был пережидать ее на диком берегу. Возможно, что всматриваясь в неверное пламя костра, возглавлявший отряд рыцарь Харальд поминал то место из старинной саги о Хальвдане, где герои встречаются на Ладоге с лютым драконом… Отряд вернулся несолоно хлебавши. А на следующий год после долгого, упорного штурма новгородцы овладели Ландскроной. Положительно, шведы снова пришли на невские берега под несчастливой звездой.
   Наше внимание привлекает то, что изгнав захватчиков, новгородцы не сделали попытки надстроить стены Ландскроны, или основать на ее месте более прочное укрепление. Крепость была разрушена, а место оставлено в запустении. Может быть, торговля по невскому пути стала мало-помалу замирать? Напротив, ганзейские купцы стали входить во вкус и в силу в Новгороде как раз в то время. По-видимому, они не возражали бы против перевалочной базы в устье Охты. Заметим, что через пару столетий здесь и стояло небольшое село Невское Устье, жители которого занимались транзитной торговлей. Может быть, у новгородцев не было средств на возведение здесь города? И это не так: как мы уже говорили, как раз после взятия Ландскроны развернулось строительство Орехова на Неве, и Корельского городка на Вуоксе. В целом же, ХIV век – безусловно, время расцвета новгородского зодчества (Каргер 1954:46).
   Может быть, новгородцам трудно было контролировать такую полноводную реку, как Нева в нижнем течении? И это предположение не оправдывается. Ведь они упустили возможность поставить крепость в устье реки Наровы, по стратегическому значению сравнимой с Невой. Как известно, Ивангород был поставлен напротив нарвского замка св. Германа лишь спустя двести лет, с началом московского периода. Остается сделать вывод, что Ландскрона была оставлена в запустении намеренно.
   Действительно, историки пишут о стремлении оставить неосвоенными такие стратегические узлы, как устья Невы и Наровы, как о доминанте новгородской политики в этом районе до ХV века (Шаскольский 1987б:61). Непосредственные причины этого понятны. Они связаны с особенностями оборонительной доктрины и торговой политики Новгорода. Первая подразумевала нежелание строиться под угрозой неожиданного набега с шведской стороны, вторая – устраивать лишние посреднические пункты на пути к Новгороду. Известно, что и в Ореховецком договоре 1323 года был особый пункт, запрещавший как шведам, так и новгородцам ставить крепости поблизости от границы. Однако этими разумными соображениями дело вряд ли исчерпывается.
   Как известно, доминантой средневековой психологии было неразрывное единство дольнего и горнего, священного и мирского. В стремлении сохранить в девственном состоянии устья Невы и Наровы также можно видеть отражение новгородского понимания сакрального пространства. Косвенным аргументом в пользу этого может служить высокая значимость, придававшаяся незастроенному пространству, вообще пустому месту в новгородском градостроительстве. Так, исторический Новгород был опоясан сначала совершенно девственным, просторным пространством, которое, кстати, носило имя Красного (то есть красивого) Поля. И только за ним, после отступа, по окоему виднелось ожерелье монастырей и церквей. Все вместе составляло удвоенное пространство благолепия, простора и уюта (Лихачев 1983:89).
   Другой косвенный довод – взгляды ереси стригольников, привлекшей широкие слои новгородского населения в ХIV столетии. Как известно, стригольники критически относились к христианской церкви: «Христос днесь на земли церкви не имат», – говорили они. Конечно, в первую очередь здесь имелась в виду церковь как мистический организм. Однако тем дело не исчерпывалось. По-видимому, отрицалось и значение церкви как сакрального пространства в буквальном смысле этого слова. Не случайно еретики считали священной всю землю, поклонялись ей, и приписывали земле способность отпускать грехи.
   В сочинении одного из церковных деятелей той поры, боровшегося со стригольниками, есть любопытное место. В полемическом запале он писал: «Земля бо бездушна тварь есть, не слышит и не умеет отвечати». Следовательно, еретики одушевляли землю, верили в возможность мистического общения с ней. По мнению историков культуры, в этом отношении новая ересь непосредственно продолжила древнее учение местных волхвов (Замалеев 1987:192). Следовательно, мы не ошибемся, предположив, что среди людей, решавших участь невских берегов оружием у стен Ландскроны, или словом на новгородском вече, было немало людей, знавших кое-что о взглядах стригольников. В их глазах, отказ от форсированного освоения устья Невы мог видеться как исполнение древних заветов.
   События вокруг Ландскроны выяснили примерную расстановку сил во всем регионе, и способствовали достижению равновесия между ними. Для шведов полуторавековой период «крестовых походов» окончился присоединением юга и центра современной Финляндии, и запада Карелии. Новгород, утратив влияние в этих областях, отстоял свои независимость и целостность, обеспечив условия для быстрого расцвета хозяйства и культуры, и распространение на обширных землях к северу и востоку от Карелии. Сложившаяся таким образом геополитическая комбинация в общих чертах сохранилась едва ли не до наших дней. Честь утвердить ее выпала третьему поколению политиков – великому князю Юрию Даниловичу (внуку Александра Невского), и шведскому королю Магнусу Эрикссону (происходившему из династии Фолькунгов). В 1323 году ими был подписан Ореховецкий договор, закрепивший раздел сфер влияния, и вечный мир.
   Для шведов этот договор был весьма приоритетным. Король Магнус вообще вошел в историю Швеции как покровитель писаного общеобязательного права. Достаточно сказать, что его царствие началось принятием первой «феодальной конституции» страны (1319), а завершилось ведением в действие первого же общегосударственного свода законов (1347). Что касалось Новгорода, да и Руси в целом, то здесь Ореховецкому миру придавалось совершенно исключительное значение. Как отмечают историки, до ХVII века договоров такого уровня было подписано всего три, и все три – со Швецией. В то же время на долю таких сильных держав, как Турция или Крымское ханство, приходились лишь временные соглашения, и это очень показательно (Шаскольский 1987б:121).
   Корни такого отношения лежали в торговых интересах Ганзейского союза, нуждавшегося в полной правовой урегулированности невского пути. Не случайно на Руси Ореховецкий договор нередко называли «миром на Неве». В конечном счете, ганзейские дипломаты привели высокие стороны за стол переговоров, они же пожали плоды мира, взяв в свои руки заморскую торговлю Новгорода, включая перевозку и сбыт товаров. Таким образом, невские берега рано стали, говоря современным языком, объектом международного права.
   Через известное время шведское войско под предводительством короля Магнуса вернулось на Неву, возобновив военные действия. В общих чертах можно сказать, что при этом шведы руководствовались логикой финляндских «крестовых походов». На словах, нападение мотивировалось необходимостью «крещения Руси» по правильному, римскому обряду, и конечно, демонстрацией доблести христианских рыцарей. Не случайно при дворе Магнуса Эрикссона был в срочном порядке переведен и с увлечением штудировался европейский учебник куртуазного обхождения и искусства управления, – так сказать, Карнеги на средневековый лад.
   Не знакомые с тонкостями европейского политеса новгородцы знатно всыпали тогда шведским культуртрегерам. На эту тему сохранилась забавная история, начинающаяся с того, что король Магнус велел привести пленных новгородцев в божеский вид, то есть сбрить бороды и крестить как полагается. Прознавший о том воевода Онцифор Лукич со товарищи окружил шведов и послал сообщить им, что-де в его дружине еще очень много бородатых мужиков, так вот нельзя ли и их еще побрить…
   Выяснилось, что нельзя. Более того, бегло осмотрев ряды новгородцев, король Магнус почел за лучшее свернуть кампанию и возвратиться домой (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:297). Для правильного понимания этого рассказа стоит учесть, что Магнус Эрикссон был недюжинным полководцем, и стоял во главе сильного войска. К числу его удач относились, к примеру, прекрасно спланированная кампания против датчан, когда Магнус мастерски выбил их из Южной Швеции (то есть провинций Сконе и Халланд). На деле шведы рассматривали Западную Карелию этап на пути к овладению течением реки Невы. Не случайно шведское войско, нарушив Ореховецкий мир, не стало браться за восстановление Ландскроны, а пришло сразу под Орешек. Утвердиться там – значило сделать решающий шаг к овладению невским торговым маршрутом.
   Напротив, нарушение шведами Ореховецкого мира произвело на новгородцев особое впечатление именно как преступление сакральных норм. Для его реконструкции мы располагаем уникальным памятником новгородской письменности – знаменитым «Рукописанием Магнуша, короля свейскаго». Это публицистическое сочинение было создано в ХV веке, в форме вымышленного завещания короля Магнуса Эрикссона, и пользовалось чрезвычайной популярностью не только в Новгороде, но и вообще в православном мире.
   В лаконичном, но емком тексте «Рукописания» выстроены в единую цепь основные события русско-шведских отношений ХIII – ХIV веков: Невская битва – Ландскрона – Ореховец. Подчеркнуто и сакральное значение заключенного здесь мира. Последнее представляет собой подлинный лейтмотив текста, и проведено в нем со впечатляющей настойчивостью. В начале текста, король заклинает своих наследников, равно как правителей Швеции вообще: «Не наступайте на Русь на крестном целовании», то есть поклявшись на кресте (цит. по изданию Н.С.Демковой, см. Понырко 1985:146–147). Далее король признается, что нарушил клятву («есмь наступал на Русь на крестном целовании»), и был за то наказан Богом. Закончено Рукописание дословно тем же призывом, что и в начале. Прочитав его последнюю страницу, читателю остается сделать вывод, что это – устойчивая формула, отразившая восприятие новгородцами Ореховецкого мира.
   Разбираясь в ее составе внимательнее, следует обратить внимание еще вот на что. Прежде всего, все три раза упомянут не Новгород, а Русь. Между тем, анонимный составитель Рукописания прекрасно знал местные реалии. К примеру, в тексте упомянуты Нева, Ижора, Охта, Копорье – всё новгородские реалии. Упомянуто и войско новгородцев, выступившее против шведов. Надо думать, что и под Русью автор имеет в виду прежде всего Новгородскую землю. И если при всем том, в формуле поставлена Русь, – значит, акцент сделан не на административно-политических единицах, но на единстве православного русского мира. Автор возвышается от особенного – к общему, так сказать a realibus ad realiora.
   Кроме того, в формуле стоят слова «на крестном целовании». На них стоит обратить внимание. Автор хорошо представлял себе специфику писаного права, в том числе и крупного международного договора. Как отмечено в тексте, «грамоты есмя пописали и попечатали». И тем не менее, в окончательной формулировке все внимание отдано крестному целованию. При всей обычности такой процедуры для древнерусской правовой практики, в данном случае ее упоминание трижды повторяет и усиливает смысл начала формулы. Речь идет о проведении в пространстве сакральной границы.
   Такой вывод подтверждается и карой, наложенной Господом на короля Магнуша. Против него восстали стихии. Это – шторм на Балтике, а также «потоп, мор, голод» и междоусобица по возвращении в Швецию. Как специально оговаривает автор, дело тут не в погублении короля, но в спасении его души. Таким образом, в тексте, на первый взгляд представляющем собой историко-политический памфлет, вычленяется полноценный и весьма интересный сакральный пласт.
   Следует заметить, что сообщение о «казнях египетских», постигших шведскую державу, в общем недалеко от истины. В течение ХIV-ХV веков, страну не обошла эпидемия чумы. По времени с ней совпали истощение земли и изнурительные войны. В результате численность населения резко сократилась: к примеру, к концу указанного периода в Стокгольме не осталось и десяти тысяч человек (Кан 1974:137). Но что еще важнее, в коллективном подсознании произошли какие-то болезненные сдвиги, люди чувствовали себя выбитыми из привычной колеи, душевно незащищенными. Впрочем, стоит ли тратить слова на описание «волн» смутной, но ощущаемой всеми тревоги и усталости, проходящих в глубинах сознания общества?
   Читатель, переживший годы советской «катастройки» знает, о чем идет речь. Бедный король Магнус вполне мог воскликнуть вместе с принцем соседней державы, Гамлетом: «Порвалась связь времен». И с тем большим основанием, заметим мы, что история принца датского была изложена звучным размером «книттель» в составленной именно при дворе короля Магнуса «Хронике Эрика»… Как сдержанно констатирует современный шведский исследователь, «после 1350 года, шведская культура погрузилась в глубокую летаргию и почти трехсотлетний застой» (Алгулин 1989:25).
   Изучение, а тем более предсказание процессов такого рода не входит в предмет традиционного комплекса исторических наук, и не вполне поддается их методам. Зато их часто чувствуют визионеры м поэты. Печать такого знания лежит на странных словах из Пушкинской речи (1921) Александра Блока: «На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, – катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир»… Впрочем, и ученые-обществоведы недавно заинтересовались «волнами» апатии и страха, равно как психическими эпидемиями в целом, и уже успели высказать здесь некоторые предварительные соображения (Спивак 1996а:6-12,24–26; полезный контекст представляет работа: Вассоевич 1998).
   Что касается древней Руси, то и тут происходило немало событий, похожих на шведские, и примерно в то же время. Раскрыв любой курс истории, мы найдем там и чуму, и войны, и бегство населения. Что касается Новгорода, то он до ХV века находился под сильным хозяйственным и культурным влиянием Западной Европы, – не только в силу того, что в городе было очень много приезжих оттуда, но и потому, что по типу развития его следует отнести в одну группу с городами Скандинавии (Кан 1974:110).
   Прошло в подсознании русского общества и несколько «волн тревоги», крупнейшая из которых пришлась на вторую половину ХV века. Дело в том, что, в 1492 году заканчивалось седьмое тысячелетие от сотворения мира, и по православной традиции на этот год должен был прийтись конец света (Плигузов, Тихонюк 1988:51). Было все это, и много чего другого – вспомним хотя бы о закрепощении крестьян, или об избиении стригольников, но вот падения духа в народе, и летаргии в культуре не произошло. Напротив, пришло время взлета, время Сергия Радонежского, Андрея Рублёва и Епифания Премудрого. Объяснять причины такого подъема – дело долгое, а пожалуй, и безнадежное, по крайней мере в рамках нашего подхода. Для нас важно лишь подчеркнуть, что ощущение невидимой, но сакральной границы со Швецией, так остро ощущавшееся автором «Рукописания Магнуша», находит себе опору в данных исторической психологии.
   Следующее, ХV столетие принесло на берега Невы затишье. Силы Руси были сосредоточены в основном на Востоке. Как известно, к концу века ей удалось вполне освободиться от ига Золотой Орды. В свою очередь, силы шведов были скованы Кальмарской унией, объединявшей все три скандинавских королевства. Войдя в это «содружество независимых государств» с самыми радужными надеждами еще в ХIV веке, шведы потерпели решительное фиаско, и теперь не знали, как освободиться от стеснительных объятий скандинавских соседей. Это удалось лишь к 1523 году, когда Густав Ваза вступил на трон независимого королевства. Национальный подъем, обыкновенно сопровождающий обретение независимости, отразился в общественном сознании обеих стран в виде ряда идеологем. Среди них наше внимание привлекает соотнесение себя с Римом, – конечно, в связи с особым местом, которое этому лейтмотиву предстояло занять в историософии Санкт-Петербурга.
   Говоря о Руси, естественно вспомнить учение инока Филофея о Москве как о «третьем Риме». Поспешим оговориться, что преувеличение роли этой концепции, в особенности во внешней политике Руси, уже подверглось аргументированной критике ряда отечественных историков. Вместе с тем, Флорентийская уния (1439), и падение Константинополя (1453) не могли не произвести на русских людей исключительного впечатления, и не подсказать вывода, что центр духовной и светской власти по сути переместился из «второго Рима» – в Москву.
   В учении старца Филофея отразился сложный комплекс идей, среди которых мы выделим только два аспекта. Первый – это своеобразный «апофеоз царя», признание за ним решающего веса в церковных делах, близкое к воззрениям «иосифлянства». Второй – конструирование «собственной античности», опирающееся на положение о том, что Киевская и Московская Русь – просто два звена одной непрерывной цепи (Замалеев 1987:181). На этом, весьма спорном основании можно было возводить достоинство самодержавной власти к «первому Риму» не только через «второй» (посредством брака русского царя с византийской принцессой Софией Палеолог), но и прямо (по линии «Рюрик – император Август»).
   В шведской историософии наше внимание привлекают два течения – Реформация, и «готицизм». Первая была форсированно проведена Густавом Ваза в первые же годы его царствования. Она подразумевала принципиальное повышение роли самодержца в духовных делах, а в первую голову – перенесение центра шведской церковной жизни из Рима – в Стокгольм. Эти изменения были замечены и оценены на Руси. Во всяком случае, когда там в следующем столетии объявился самозванец Тимофей Акундинов, он последовательно принял в Риме – католичество, в Стамбуле – мусульманство, ну а в Стокгольме – лютеранство (Шарыпкин 1980:33). Учитывая то, что «первый Рим» был центром католического мира, а Стамбул (исторически, кстати, «второй Рим») – одним из центров мира магометанского, то остается сделать вывод, что Стокгольм рассматривался как вполне вероятный претендент на роль «третьего», протестантского Рима.
   Концепция «готицизма» была пущена в оборот националистически настроенными шведскими историографами. Она состояла в открытии, и в значительной мере – фальсификации «собственной античности», грандиозности которой остальным народам оставалось только дивиться. В ее рамках, как отмечает современный шведский исследователь И.Алгулин, «Упсала изображалась как центр древнего Готского королевства в Скандинавии, как место, избранное Богом, и равное по достоинству Иерусалиму и Риму» (1989:29). При всем различии исторических обстоятельств и культурных традиций, мы видим здесь, по сути дела, параллель идеологемам, продумывавшимся одновременно при московском дворе. Обеим параллелям предстояло вскоре сойтись на берегах Невы при громе пушек и бряцании клинков. Ведь в Швеции уже намечалась «Великая Восточная программа». В ее задачи входило как минимум овладение обоими берегами Финского залива, а в меру сил – и севера Руси (Рябошапко 1977:36). Сам этот термин был подобран в гораздо более позднее время, уже финляндскими историками. Однако он точно выражает интенции ряда шведских государей, начиная с Эрика ХIV – сына Густава Ваза (Шаскольский 1950:33–35).
   По аналогии, но без всякой претензии на строгость, мы можем говорить и о «балтийской программе» Московской Руси. Она подразумевала укрепление и расширение выхода к Балтике, а в перспективе – овладение ее восточными берегами, и вхождение на этом основании в систему европейских государств в качестве полноправного члена. По сути дела, ее проведением занимался ряд государей, от Ивана IV – до Петра I. В качестве первого шага можно рассматривать присоединение Москвой земель Великого Новгорода в конце ХV века.
   В наше время кажется, что собирание земель вокруг Москвы было неотвратимым процессом. Однако в годы Ивана III дело выглядело совсем по-другому, были возможны и совсем другие решения. Прт другом ходе истории, Новгород мог бы отстоять свою независимость и в дальнейшем развиваться как буферное государство между Западной Европой и Московской Русью. При этом получили бы продолжение и демократические институты, и традиционные связи с балтийскими партнерами (в первую очередь – Ганзой и Швецией).
   При благоприятном стечении обстоятельств, это способствовало бы формированию местного, смягченного стиля православия, а может быть – и особого языка, близкого к русскому, но отличного от него. В звучании этого нового языка получили бы развитие цоканье, «второе полногласие», и другие черты новгородского говора. Тода слова «вече, отец, корм, дождь, терпение» произносились бы в новгородской литературной речи как «веце, отечь, кором, дожгь, терпиние» (ср. Самсонов 1973:245–247). В лексике бросалось бы в глаза обилие латинизмов и германизмов, равно как прямых заимствований из шведского. Что же касается грамматики, то еще в языке берестяных грамот она была настолько своеобразна, что некоторые лингвисты предполагают существование особого, древненовгородского языка, по типу относившегося скорее к западнославянской группе.
   Продолжая раздумывать над судьбой Новгорода, можно было бы представить если не его победу в историческом соревновании с Москвой, то по крайней мере налаживание унии обоих государственных образований в какой-то особой, более своеобразной форме. Тогда «собирание Руси» могло бы пройти при более плодотворном участии Новгорода, а может быть, и на основе его политических традиций.
   Нужно сказать, что фантазии такого рода приходили в голову не одному ученому, склонявшемуся над политической картой Руси ХV-ХVI веков. Пожалуй, наиболее известна статья А.В.Исаченко, помещенная около 20 лет назад на страницах «Венского ежегодника славяноведения». Статья так и называлась: «Если бы в конце ХV века Новгород одержал победу над Москвой (об одном несостоявшемся варианте истории русского языка)». Это направление мысли было подвергнуто решительной критике специалистов (Трубачев 1990:6–8). Пожалуй, следует согласиться с ними в том, что ведущая тенденция той эпохи действительно состояла в собирании русских земель вокруг Москвы. Противоречили ей разве что периферийные явления вроде обособления белорусов в пределах Великого княжества Литовского. Кроме того, вряд ли своевременным будет обсуждать сюжеты такого рода в обстановке «войны суверенитетов» и других грустных последствий развала Советского Союза.
   Вместе с тем, существовали точки зрения, при взгляде с которых сепаратное развитие Новгородского государства было вполне целесообразным. К примеру, так могло выглядеть дело для шведского наблюдателя времен Густава Ваза. В самом деле, Швеция только что высвободилась из объятий скандинавских соседей – родных по крови, языку и культуре, но все-таки стеснительных. По сути дела, она отказалась от участия в строительстве единого мощного государства, а также и от слияния в одну нацию с датчанами и норвежцами, и предпочла менее спокойное, но самостоятельное существование, и не только не пропала, но и как будто пошла в гору. По сути дела, Дания пыталась подчинить себе Швецию, примерно так же, как Москва боролась за присоединение Новгорода. И если Швеции удалось освободиться от унии и зажить самостийной державой, так почему бы и Новгороду не попытаться сделать то же самое?
   Говоря так, швед, конечно, не до конца учитывал бы разницу общественной и политической обстановки в обеих странах, но в самых общих чертах он был бы прав. Позднейшие наблюдатели добавили бы сюда и совпадение второстепенных деталей. К примеру, когда в 1520 году в стремлении сломить вольный дух шведов, датский король устроил памятную «кровавую баню» в Стокгольме, он всего лишь предвосхитил жуткую резню, учиненную через полвека в Новгороде Иваном Грозным. Разница же была в том, что первое ускорило обретение Швецией независимости, а второе – окончательно сломило дух новгородцев.
   Другой вариант событий, который мы обсуждали – соединение русских земель, но под гегемонией Новгорода. Как известно, он не был реализован, однако весь ход отечественной истории говорит о его возможности. Из более ранних событий следует указать на «варяжский период», когда государственность распространялась от Новгорода – к Киеву. Из более поздней истории напрашивается сопоставление с «петербуржским периодом», сознательно строившемся как резкая антитеза московским порядкам.
   Вторую половину ХVI века заняли три русско-шведские войны, ведшиеся на территории Северо-Западной Руси. Они были долгими, шли с переменным успехом, и завершились признанием статус-кво. Тявзинский мир (1595) занимал – после Ореховецкого – приоритетное место в списке международных договоров Руси. Тем на первый взгляд и исчерпывалось значение значение этих событий для общей картины русской истории. На самом деле, как раз в это время в ее глубинах созрели ростки будущих событий.
   Для шведов этот период был очень удачен. Прежде всего, малой кровью, в буквальном смысле этого слова, была присоединена северная часть современной Эстонии. До того ею владел Ливонский орден. В результате успешных действий русских войск на первом этапе Ливонской войны, орденраспался, формально уступив эту территорию Швеции. Таким образом, шведы заняли большую часть побережья Финского залива, напротив уже принадлежавшей им Финляндии. Образовались как бы клещи, которые естественно было сомкнуть на горле Невы. Собственно, это и произошло. В ходе военных действий, Швеции удалось оккупировать и некоторое время удерживать принадлежавшие Руси отрезки побережья Финского залива и Карельского перешейка, с ожерельем городов: Ивангород, Ям, Копорье, Корела. Мало того, что таким образом Русь была совершенно отрезана на ряд лет от Балтийского моря, она даже признала это по случаю одного из перемирий.
   Кроме того, шведы попробовали, и вполне успешно, координировать свои выступления с действиями Турции и ее вассалов. Продолжение этой линии заставило бы Россию воевать на два фронта против двух мощных коалиций государств, что ничего хорошего ей не сулило. В этих условиях у шведов не могло не сложиться впечатления, что «Великая Восточная программа» вполне реалистична, и в сущности уже начала выполняться.
   Все отмеченные пункты идут в минус российской политике. Конечно, Ивану Грозному вольно было писать из Москвы Иоганну (Юхану) III в Стокгольм, что шведский король-де «мужичьего роду», людишек своих подраспустил, и вообще ему не след ровняться с великими государями. Но шведскому государю от этого не убыло. Наоборот, вся Европа знала, как щедро тратился его отец, Густав Ваза, на учителей для сына. Выписывал знатоков латыни даже с континента – и по общему мнению, воспитал подлинного соверена в идеалах Ренессанса. Что же касалось до самого Ивана Васильевича, то та же Европа видела, как плохо сражается его войско. Точнее, люди были храбры, и по старинке обходились мешочком овса да несколькими фунтами солонины на неделю. Но нужно было уже другое. Вся Европа, и шведы в первых рядах, проводила ускоренным порядком военную реформу. Внедрялось новое оружие, новые рода войск, «научная» тактика. А в Москве воевали все по старинке. К сожалению, здесь трудно вполне отвести сравнение со зримыми результатами современной чеченской войны.
   Неотложной задачей была и перестройка всей системы управления огромной, рыхлой и редко заселенной страной. Собствено, решение было найдено, и вполне оригинальное. «Московский служилый класс, от которого произошли по прямой линии дворянство эпохи империи и коммунистический аппарат Советской России, являет собою уникальное явление в истории общественных институтов» (Пайпс 1993:132). Сделав поправку на пафос «кремлинолога» и советника президента США, с ним можно согласиться. Но перестройка в этой и других сферах проводилась куда как медленно и непоследовательно. В итоге к концу ХVI века, Московия въехала по уши в тяжелый общественно-экономический кризис.
   Обращаясь к балтийским делам, мы можем отметить два события, непосредственно предвещавших основание Петербурга. Одно из них – многообещавшее. В 1553 году английские суда появились в Архангельске. Вскоре составилась компания бесстрашных негоциантов, нашедших покровительство британского правительства, так что у нас наладилась прямая торговля с Европой. Некоторую трудность представляла длина пути вокруг Норвегии, да слишком долгий ледостав. Если бы Архангельск стоял в устье не Северной Двины, а Невы, этих трудностей можно было бы избежать.
   Другое событие – постыдное. Мы говорим о погроме, учиненном в 1570 Иваном Грозным в Новгороде. Он поставил логическую точку в череде позорных «выводов» (выселений из города) мало-мальски выдающихся людей. От этого безобразия Новгороду уже не довелось оправиться. Сожаление вызывает не то, что исторический соперник Москвы был «поставлен на место», а то, что он был практически растоптан. Имя Новгорода формально не исчезло с географической карты, но в метафизическом смысле на ней образовалась изрядная прореха.
   «Основание города, который бы функционально заменил разрушенный Иваном IV Новгород и восстановил бы традиционный для Руси культурный баланс между двумя историческими центрами, и столь же традиционные связи с Западной Европой, было необходимо» (Лотман 1992 г:20). Таким образом, по мысли нашего замечательного исследователя, расправа одного грозного царя с Новгородом в каком-то смысле предопределила основание Петербурга другим, не менее грозным царем. «С точки зрения вечности», первое было не только антитезой второму, как казнь противоположена родам, но и приуготовлением – так сказать, расчисткой котлована для строительства.
   Следует утверждать, что погром Новгорода был не следствием вспышки ярости неуравновешенного деспота, как это иногда изображается в литературе, но поступком, не менее программным, чем подчеркиваемое в идеологии Ивана IV следование Рюрику Варяжскому и Александру Невскому. Достаточно открыть такой авторитетный памятник, как Степенная книга, и перечитать главу, посвященную пророчеству Михаила Клопского. В день памяти ап. Тимофея, когда в Москве родился наследник Иван Васильевич, инок Михаил созвал жителей Великого Новгорода во главе с архиепископом, и предсказал им суровое наказание. Войдя в возраст, государь будет страшен «всему российскому царствию», и уничтожит пороки Великого Новгорода, сиречь (далее цитируем, выбирая ключевые слова из текста пророчества): «гордыню – волю – самовластие – самовольные обычаи – непокорство – супротивие – богатство»… Создается впечатление, что в этой легенде Новгород понимается просто как корень и олицетворение тех качеств, которые нужно выжечь у Руси, чтобы ее обустроить. В этом смысле перед нами – по сути новая концепция сакрализации пространства, результатом которого становится устроение, как говорили в то время, «затворенного царства».
   В 1598 году, по смерти царевича Федора Иоанновича, пресеклась по счету того времени в девятнадцатом колене династия Рюриковичей – естественно, только по мужской линии и на троне. Вообще же потомков Рюрика на Руси и после того было довольно, включая по женской линии и самих бояр Романовых. С пресечением варяжского царствующего дома, сошли на нет и всякие следы участия шведов в устроении Руси. Вскоре началось смутное время – почти обычная на Руси ситуация, предшествующая началу нового исторического цикла. Внимательный взгляд может обнаружить и здесь черты некоторого сходства с ситуацией «призвания варягов».
   В исторической литературе события, которых мы предполагаем коснуться, получили название «шведской интервенции». Оно в общих чертах соответствует оценке, данной этим событиям в позднейшей народной памяти. Однако у современников, стоявших ближе к месту событий, мнение было отнюдь не таким однозначным. Обратимся к тексту такого первостепенного источника, как «Летописная книга», составленная, по-видимому, кн. И.Катыревым-Ростовским в первой четверти ХVII века. Как обычно, мы пользуемся общедоступной хрестоматией Н.К.Гудзия (1973); читателю, желающему получить более полную справку о тексте и его научных источниках, целесообразно будет обратится, как и в других случаях, к академическому «Словарю книжников и книжности Древней Руси».
   Как известно, к 1609 году смута поставила Московскую Русь на грань катастрофы. Развернулась польско-литовская интервенция, имевшая, кстати, некоторое отношение и к шведским делам. Начавший ее польский король Сигизмунд III происходил из шведского дома Ваза, и вел борьбу одновременно не только за московский, но и за стокгольмский трон. Сыну его, королевичу Владиславу, российский престол был, собствено, передан московскими боярами по договору 1610, не забывшими оговорить в нем неприкосновенность свого имущества и прав. В образовавшемся политическом треугольнике Русь естественно сблизилась со Швецией, и обратилась с просьбой о военной помощи.
   Как рассказывает «Летописная книга», царь отправил для этого своего родственника и приближенного, князя Михайлу Скопина-Шуйского, «и повеле ему итти в Великий Новгород, и оттоле повеле посылати послов до Свицкые земли просити помощи (…) И оттоле прииде к нему воевода и властель свицкому воинству, волный Делегард Яков Пунтусов, со множеством воин; князь же Михайла сего Якова срете и радостен о сем бысть». Речь идет о выдающемся шведском полководце Якове Делагарди, пришедшем со шведским войском (впрочем, состоявшем преимущественно из немецких наемников).
   Наше внимание в цитированном тексте привлекает то, что призвание шведов, задуманое и санкционированное Москвой, происходит из Великого Новгорода. Безусловно, основную роль тут играло простое географическое удобство, но для людей того времени, прекрасно помнивших летописное сказание о началах Руси, место призвания шведов было отнюдь не безразличным. Во всяком случае, ниже по тексту автор подчеркивает, что «идет из Новагорода воевода московский со множеством воин, свицких, немец и московских людей». Здесь всё расставлено в строгом, и по-видимому продуманном порядке: Новгород – московский воевода – шведско-(немецко) – московское войско.
   Шведы быстро очистили северо-запад Руси от польских войск, на чем полюбовный этап отношений союзников и завершился. В течение 1610–1611 года, шведы захватывают (уже для себя) города Ладогу, Корелу, Ивангород, да и сам Новгород, с обширными землями, образуемыми заключенным между ними неправильным четырехугольником. Более того, в 1611 году новгородские бояре подписали с Яковом Делагарди договор о приглашении шведского королевича Филиппа на русский трон. В продолженте следующих двух лет этот вариант оживленно обсуждался в среде московской политической элиты. Как известно, условием избрания Филиппа на московский престол шведы предполагали выставить передачу им Карелии и Ижорской земли с примыкавщими территориями (возможно, вплоть до Новгорода и Пскова), и обширными землями от финляндской границы до Архангельска (Шаскольский 1950:105). Достигнув этих целей, шведы полностью выполнили бы «Великую Восточную программу», и по сути повторили бы «призвание варягов», но в неизмеримо более благоприятном для Швеции виде.
   Однако времена изменились. В 1613 году Земский собор избрал на царство Михаила Федоровича Романова. В народной памяти установление этой династии связано не с северо-западом Руси, а с Нижним Новгородом, поскольку именно оттуда развернулась деятельность Минина и Пожарского. Соответственно и участие в устроении русских дел, к которому так близки были шведы, практически сорвалось. Черту под этим сложным периодом подвел Столбовский мир (1617), заключенный при обоюдном согласии договаривающихся сторон. Созданная им расстановка сил так же близка к петровским временам, как события 1917 года – к нам (а пожалуй, и еще ближе, учитывая неторопливость уклада жизни в ту пору). Здесь корни Петербурга уже выходят на поверхность.
   Согласно Столбовскому миру, Россия уступила Швеции обширные территории на южном побережье Финского залива, Ижорскую землю, Карельский перешеек, и была полностью отрезана от Балтийского моря (Шаскольский 1950:116–117). Это положение было особенно чувствительным, поскольку торговые связи России с Западной Европой неуклонно расширялись (через Архангельск, либо при посредстве Нарвы, Ревеля, Риги), по основным статьям составляя положительное для нее сальдо (Бродель 1992:455). Неудачная попытка новой войны (1656–1658) лишь закрепила это положение.
   Наряду с этим, Московская Русь наконец-то стала входить в фазу подъема. Романовым удалось наладить исключительно эффективную систему администрации, поощрить деятельность предпринимателей и купцов. Как известно, уже «большие писцы» (перепись) 1626 года засвидетельствовала благоприятную хозяйственную ситуацию. Наметившийся подъем был очень хорошо обеспечен ресурсами. Уже к середине ХVII века, русский царь обладал самым большим государством на свете. В 1689 году был заключен Нерчинский мир, установивший границу с Китаем. Историки до сих пор размышляют над тем, как должен был себя чувствовать подданный, тем более – администратор державы, которая в течение 150 лет каждый год прирастала в среднем на 35 тысяч квадратных километров – то есть на площадь современной Голландии (Пайпс 1993:114).
   Правда, страна эта была очень редко заселена – не менее чем в 10 раз реже Европы. Однако при разумной политике налогообложения и общем национальном подъеме, и это положение можно было поправить за одно-два поколения. Таким образом, на обширных пространствах Северной Евразии создалась огромная держава. Рано или поздно, она должна пробиться к Европе, – и тогда наиболее вероятным местом приложения мощи этой лавины должны были стать невские берега (или Прибалтика в целом).
   Шведы охотно подписали Столбовский трактат, поскольку он означал достижение минимальных рубежей «Великой Восточной программы». Россия была удалена от берегов Балтики; Финляндия соединилась с Эстляндией посредством Ингерманландии. Финский залив становился внутренним шведским водоемом. Более того – к середине ХVII века шведам удалось присоединить острова Даго и Эзель, Лифляндию – то есть овладеть современными Эстонией и Северной Латвией. Если учесть шведские приобретения в северной Германии и особые интересы в Польше, то вся Балтика имела вполне реальные шансы стать внутренним озером Швеции.
   Нужно заметить, что шведские интересы не ограничивались балтийскими берегами. Как следствие обширных предприятий Густава II Адольфа на европейском континенте, включая такие подвиги, как взятие и разграбление Праги, Шведское королевство утвердилось в качестве одной из ведущих европейских держав. Это положение нашло свое выражение и в государственной идеологии: после Вестфальского мира (1648), Швеция входит в «эпоху великодержавия» (по-шведски «stormaktstiden»). В итоге на северо-западной границе России утвердилась агрессивная империя, также вошедшая в пору подъема.
   В результате Столбовского мира произошло и еще одно событие, для Швеции второстепенное, а для Росии весьма существенное. В устье Невы, при впадении в нее реки Охты, шведами был основан и построен Ниеншанц. Как известно, ему не было отпущено и столетия жизни. Шведский город был взят русскими войсками и разрушен, а само место пришло в запустение. Петербург был основан поодаль, и по прошествии известного времени. Так смотрел на дело Петр Великий. Так думают и благодарные потомки, готовясь к празднованию весной 2003 года именно трехсотой годовщины города на Неве.
   Не мысля исправлять традицию, следует все же напомнить, что расстояние между Ниеншанцем и Петропавловской крепостью составляло неполных пять верст, и оба места давно вошли в историческое ядро Петербурга. Временной разрыв между разрушением шведского города, и основанием русского также был несуществен, составляя едва несколько недель. Разумеется, все это формальные соображения. Однако они дают основание более пристально вглядеться в шведскую предысторию Петербурга. «Nomen est omen», – повторим мы еще раз слова древних, – «название есть предзнаменование», с него и начнем.
   И крепость Ниеншанц, и возникший несколько позже город Ниен были названы так по реке Ниен, то есть Неве. Между тем шведы помнили, что строят примерно на месте старой Ландскроны, и охотно принимали связанное с этим духовное наследство. Все это так, но крепость не была названа ни «Новой Ландскроной», ни каким-либо похожим высокопарным образом (как мы помним, старое название переводится со шведского именно как «венец края»).
   Новое название было дано по простому географическому факту. Объяснение этого следует искать в том, что подлинным «венцом края» в то время была, безусловно, Нарва. Кроме того, задача Ниеншанца была довольно скромна, и ограничивалась в основном контролем транзита по реке Неве. В этом смысле, посыл названия «Ландскрона» подхвачен скорее в пышном имени Санкт-Петербурга. Ниеншанц же выбивается из этого ряда, и скорее может быть сопоставлен с названием «Ладога». Как мы уже говорили, оно звучало по-древнескандинавски как «Альдейгьюборг», и означало просто «крепость (на речке) Алоде», теперешней Ладожке, у впадения которой в Волхов древние шведы и поставили свою крепость.
   Впрочем, так далеко, по-видимому, историческая память шведов ХVII века не достигала. В этой связи уместным будет вспомнить об известном предложении А.И.Солженицына переименовать Ленинград в Невоград. Помнится, в свое время оно не приобрело много сторонников, в первую очередь потому что в нем увидели отчетливую славянофильскую ориентацию, не вполне соответствовавшую «западнической» репутации Петербурга. Между тем, ближайшим соответствием Ниеншанца по-русски было бы именно Невоград.
   Любопытно, что хотя мы говорим о названии «Ниеншанц» как шведском, на самом деле оно только шведизировано. Первая его часть заимствована из языка местных обитателей, и обозначает нечто среднее между рекой и болотом (до наших дней в литературном финском языке «neva» значит болото, трясину). Соответственно, в шведской традиции отмечается и название «Неваскансен», или «Невашанц», как дублет Ниеншанца. По-фински Ниен мог передаваться как Невалиннан Каупункки, то есть буквально как «(торговый) город при крепости на Неве». Название «Невалинна» можно сопоставить по форме с современным «Таллинн».
   Вторая часть названия происходила от немецкого «Schanze» (укрепление), по-шведски «skans». Поэтому нормализованная шведская форма пишется Nyenskans, и может транслитерироваться как Ниенсканс. В русской традиции встречаются и другие, близкие по звучанию формы. К примеру, филолог и знаток шведского языка Я.К.Грот употреблял в прошлом веке форму «Нюэсканц».
   В немецком выговоре отсюда получилось Ниеншанц, которое будем употреблять и мы. В исторических документах встречаются и такие формы, как Шанцер-Ниен. Излишний языковой пуризм здесь неуместен. Как в любом шведском торговом городе, большинство жителей тут не затруднялось в переходе со шведского на (нижне)немецкий, благо оба языка родственны, а в ту эпоху были еще слабо нормированы. Поэтому разнобой в названиях может восходить к речи обитателей Ниеншанца, по-своему характеризуя их речевое мышление.
   Говорили в городе и по-русски. В устах его русских обитателей и современников, название города звучало чаще всего как Канцы, а нередко – как Новый Шанец. На основании сказанного ясно, что первый вариант ориентирован на шведское произношение, а второй – на немецкое. Что касается слова «новый», то здесь все не так просто. Дело в том, что название «Nyen» было для шведского уха немотивированным. Близко к нему звучало слово «ny» (с возможными в современом языке нормами «nya, nye»), оно означало «новый». В немецком языке это будет, соответственно, «neu». Естественно, что приезжий купец или военный, не будучи знакомым с местными реалиями, мог понять название Ниеншанц и как «новое укрепление (шанец)». Довольно поздним примером такого переноса может служить анонимная немецкая карта 1720-х годов, где руины Ниеншанца помечены как «Neva oder Neu-Schantz» (Корх 1990:114).
   В свете сказанного ясно, что мы перевели бы это по смыслу как «Невский, или Новый Шанец». Заметим, что сближения такого рода требуют осторожности, поскольку здесь могло сказаться наличие еще одного варианта названия Невы – а именно, Ние. Нельзя исключить, как мы уже говорили, что некоторое скрещение в имени города названия реки со словом «новый» было не вполне чуждо языковому чутью его насельников. В исторической публицистике намечена и историческая параллель «Нового Шанца» с Новгородом, но она еще нуждается в развернутой разработке (Гостев 1993).
   Каким бы второстепенным по значению для Швеции ни было основание Ниеншанца, оно занимало свое место в геополитической стратегии молодой великой державы. Архитекторами этой стратегии были два выдающихся государственных деятеля – король Швеции Густав II Адольф, и его мудрый канцлер Аксель Оксеншерна. В работе, посвященной шведской предыстории Петербурга, ученый прошлого века Я.К.Грот привлек для характеристики шведской стратегии на восточном направлении выдержки из речей обоих (1991:5–7). Это сближение тем более уместно, что шведская монархия была смешанной, то есть двуединой, основанной на балансе власти короля и аристократии, представленных соответственно Густавом II Адольфом и его прославленным канцлером.
   «Известие о Столбовском мире», – пишет Грот, – «принято было с великою радостью по всему королевству, и достопамятны слова, которые восхищенный Густав II Адольф произнес по сему случаю в речи к Государственным чинам». Здесь мы должны оспорить мнение замечательного ученого и заметить, что на лицах Государственных чинов были при этом видны на самом деле не восторженные улыбки, а довольно кислые мины. Многим тогда приходила в голову мысль, что ради сиюминутной выгоды – обретения убогой Ингерманландии, король оставил мысли об удержании Новгорода, выходе на Белое и Баренцево моря, завоевании русского Севера. Иначе говоря, Великая Восточная программа была оставлена ради программы-минимум. Обратное движение выпало на долю Карла ХII. Как отмечается в фундаментальной истории шведской дипломатии, «в своей речи Густав-Адольф искусно скрыл, что в действительности договор представлял собой фиаско шведской внешней политики» (Там 1960:114).
   Учитывая этот скрытый фон речи, вернемся к цитированию. «Он им представил, как много областей плодородных и рек, богатых рыбою, важных для торговли, присоединено по этому миру к Швеции. Нарова и Нева могут служить, для собственной ея торговли, воротами, которые легко во всякое время запереть для русских. Последние совершенно отрезаны от Балтийского моря, так что они на волны его не могут спустить даже и лодки». Здесь все выстроено очень четко – контроль над транзитной торговлей, приобретение богатых земель, устранение России от балтийских дел. Решение этих задач определило историческую судьбу Ниеншанца.
   Была тут, правда, и еще одна возможность, которой Аксель Оксеншерна коснулся в речи на Государственном совете. Обозревая плоды своих трудов (речь произнесена в 1640 году), проницательный канцлер заметил, «что в числе воздушных замков, какие он строил, было и намерение приготовить для шведских королей две столицы – одну в Стокгольме, а другую в Нарве». Упоминание о Нарве естественно, но не принципиально. Нарва вне всякого сомнения была главным городом Ингерманландии, но она была расположена так близко к Ниеншанцу, и их функции так полно совпадали, что шведы не поколебались бы перенести на Неву местопребывание губернатора, если бы сочли это выгодным. К примеру, если бы им удалось убедить русских перенести всю торговлю с Европой на невский путь.
   Намерение Акселя Оксеншерна осталось воздушным замком. Шведы избрали по сути колониальный вариант освоения Ингерманландии: большая часть урожая, улова, и денежных поступлений просто вывозились отсюда в метрополию. В конечном счете, Ниеншанц, да и Нарва остались незначительными городами, и были взяты на шпагу тем, кому они были больше нужны, и кто действительно основал свою столицу на Неве. Вместе с тем, идея закрепления балтийского геополитического пространства по оси «запад-восток» оказалась плодотворной. Не найдя воплощения в оси «Стокгольм – Нарва», она воплотилась в оси «Стокгольм – Петербург».
   Впрочем, вернемся к основанию невского укрепления. Ниеншанц был заложен в 1610-х годах, укреплен вскоре после заключения Столбовского мира, а в тридцатых годах получил статус города (если говорить точнее, то в литературе встречаются даты 1632 и 1638, в зависимости от источника, на который опирается конкретный автор). Не приходится сомневаться, что при основании были исполнены общераспространеные строительные церемонии. Никаких особенных ритуалов или многозначительных знамений история не отмечает. Тем больше оснований для нас пристальнее всмотреться в черты основателя города, и представления о сакрализации пространства, существовавшие в шведской культуре того времени.
   Основателем города по справедливости следует считать шведского магната и полководца Якоба Понтуссона Делагарди (встречаются и другие варианты написания фамилии, к примеру де ла Гарди). Хотя ему скорее всего не довелось собственноручно положить краеугольный камень в фундамент Нового Шанца, этот вельможа создал решающие предпосылки для его основания. В самом деле, именно Якоб Делагарди завоевал эти места для шведской короны, наметил в устье Невы удобное место для возведения крепости, просчитал ее размеры с профессиональным фортификатором, послал его в Стокгольм для личного доклада королю и получения его разрешения, и наконец, заключил Столбовский мир. Если бы жителям Ниеншанца пришла в голову мысль о возведении в нем собственного «Медного всадника», то голову его нужно было бы лепить с Делагарди.
   Нужно отметить, что Якоб Делагарди был местным до той степени, до какой это было возможно для шведского вельможи того времени. Как известно, он родился в Ревеле, в семье человека, которому уже доводилось приводить шведское войско на берега Невы. Мы говорим о знаменитом Понтусе Делагарди. В судьбе отца и сына наблюдается известный параллелизм. В самом деле: Понтус Делагарди в конце ХVI века завоевал большую часть Ингерманландии, заключил с дипломатами Ивана IV перемирие, закреплявшее эти приобретения, и даже мог подумывать о закладке крепости в устье Невы, но Швеция утратила завоеванное по весьма приоритетному для обеих сторон Тявзинскому миру.
   Якоб Делагарди в следующем столетии сделал по сути то же: завоевал Ингерманландию, закрепил это в почетном Столбовском трактате, и спланировал основание Ниеншанца. Разумеется, сходство обусловлено постоянством целей Великой Восточной программы. Однако вчитываясь в хронику рода Делагарди, удивляешься тому, как этот южнофранцузский род, на поверхности привязанный к спеси стокгольмского двора, а в еще большей степени – к блеску французской цивилизации, в глубине был обращен к ингерманландским болотам и дебрям, и кстати, сохранял значительность до тех пор, пока занимался восточными делами. Положительно, кормилица допустила какую-то оплошность, оставив колыбель маленького Понтуса в замке рода д'Эскупери (имя де ла Гарди было принято им позднее) без присмотра, чтобы некая прованская Мелюзина могла проскользнуть к ней во время сумерек – entre chien et loup, как говорят во Франции – и наворожить младенцу битвы и походы в далеком краю белых ночей и снежных зим.
   На портрете одного из Делагарди, он изображен рядом с особой королевской крови. Оба стоят на равных, на верхней ступени широкой лестницы, но при этом Делагарди носком одной ноги едва касается предыдущей ступени, как будто он только что с нее поднялся, замешкавшись на мгновение. Эта деталь не случайна. Не принадлежа к королевскому дому Швеции, французский род породнился с ним, и в итоге стал почти вровень. Прошли времена, сменилась династия, но указанное обстоятельство существенно для нашей темы. Ведь по представлениям того времени, короли были помазаны свыше, и наделены сакральной силой, дававшей им право на многое, в том числе на «правильное» основание городов (при условии соблюдения, так сказать, уместного чинопоследования). Принадлежа к ближайшему окружению короля, род Делагарди мог действовать в качестве его «полномочного представителя» при сакрализации пространства. Обратимся к реальным фактам из жизни первых трех Делагарди, самых славных, и наиболее причастных к устроению Ниеншанца.
   С портрета первого Делагарди – Иоганна Понтуса – на нас смотрит волевое лицо авантюриста и наемника. Последнее, кстати, воспринималось в те времена вполне положительно: военное дело шагнуло вперед, короли стали переходить на небольшие профессиональные армии, военных специалистов не хватало, и их приходилось нанимать. Довольно забавно скорее то, что бравый Понтус начал карьеру под датскими знаменами, воевал против шведов, и был взят ими в плен под Варбургом. Впрочем, по тем временам и это было не стыдно. Понтус Делагарди получил руку Софии Юлленъельм, незаконной дочери короля Юхана III, и окончил карьеру наместником Эстляндии и Лифляндии. Если бы эта биография попала под перо романиста, она читалась бы не хуже «Трех мушкетеров». Но мы не пишем роман, поэтому отметим только важную роль Понтуса в истории Ингерманландии.
   Завоевав здесь обширные территории, Делагарди стал вести переговоры с русскими дипломатами, и испросил инструкций у короля Юхана III. Таковые были даны. В них была впервые сформулирована Великая Восточная программа-максимум. Смысл ее состоял в том, проблемы Прибалтики, Ингерманландии и Кексгольмского лена рассматривались, говоря на современный лад, «в одном пакете». Сейчас Кексгольм (Приозерск) – заштатный городок на Ладоге. Но шведы тогда включали в состав его лена (губернии) земли вплоть до Северного Ледовитого океана и Белого моря. «Таким образом, лифляндская политика Швеции была впервые увязана с политикой на Ледовитом океане» (Там 1960:55). В итоге связался целый клубок проблем, решать которые в конечном счете довелось Карлу XII и Петру I, и тоже по всей линии «Рига – Петербург – Архангельск».
   Второй из рода Делагарди – Якоб Понтуссон – был одним из самых образованных стратегов своего времени. Достаточно сказать, что он прошел школу военного искусства под командованием Морица Оранского, и стал в свою очередь учителем шведского короля Густава II Адольфа. Оба приобрели известность как крупные военные реформаторы и талантливые полководцы. Для ХVII века оба сыграли примерно такую же роль, какую Суворов для ХVIII (заметим кстати, что Александр Васильевич возводил свой род к шведскому пращуру и не видел в том ничего зазорного).
   Однако военное искусство не было страстью Якоба Делагарди: взгляд его неудержимо клонился к мирным занятиям, и даже, мягко говоря, к финансовым спекуляциям. Последним очень способствовала душевная близость графа с Густавом-Адольфом, а после гибели короля – регентство при его малолетней дочери Кристине. Если добавить к этому, что Якоб Делагарди был женат на прежней возлюбленной Густава II Адольфа, то близость устроителя Ниеншанца к королевскому дому приобретает безусловную вероятность.
   Якоб Понтуссон явился на Русь прямо из-под голландских знамен (1608), и во всеоружии западноевропейской военной теории. Формально он был приглашен Василием Шуйским для помощи против поляков, но фактически действовал по плану сформулированой при участии его отца Великой Восточной программы. Сообразуясь с обстоятельствами, Делагарди взял курс на образование «Новгородского королевства» – по статусу буферного между Россией и Швецией, по династии – шведско-русского. Конкретно на трон предполагалось посадить либо королевича Карла-Филиппа, либо самого Густава-Адольфа (Кан 1974:185–186). Для этого им были созданы все предпосылки: Якоб Делагарди занял северо-запад Руси и сам Новгород, склонил местную элиту к своему плану, и даже устроил поездку новгородских бояр в Стокгольм. Учитывая предысторию вопроса – прежде всего новгородские вольности и ганзейское прошлое – нужно признать, что план был реалистичным, и вполне мог изменить судьбу северо-западных земель.
   Заняв Новгород (1611), Делагарди превратился из союзника в интервента. Эта оценка уже вошла в русскую историю и не подлежит пересмотру. Вместе с тем, нужно отметить довольно благожелательный тон, который принимали по отношению к нему русские современники. Возьмем для примера «Повесть о преставлении и погребении князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского», составленную в 1610–1613 гг.
   Как известно, князь был отравлен Марьей, дочерью Малюты Скуратова. Оплакивают князя мать и супруга, скорбят воеводы московские. Тут-то и появляется «свийский воевода Яков Пунтусов» со свитой. Речь идет, конечно, о нашем герое. Он требует допустить его к телу Михаила Васильевича. Московские воеводы отказывают, «неверствия ради» – ведь граф лютеранин, следовательно, по московским понятиям, неверный. «Яков же с грубными словесы в слезах изглагола: „Како мя не пустите не токмо господина моего, но и государя, кормильца моего, своими очи мне видети?“» При виде такого взрыва отчаяния воеводы озадаченно уступают. «Плакася горце и захлебаяся» Яков Пунтусов прощается с покойным, изрекая много других «умилных и жалостных глаголаний».
   Конечно, не все здесь следует понимать буквально. Во многом текст отражает правила приличия – литературный и придворный этикет. Глядя на портрет Якоба Делагарди, – он представляет чопорного бледного вельможу с лопатообразной бородой, – трудно представить себе, что он был склонен к бурным выражениям чувств. Однако построение рассказа заставляет предполагать, что он был написан с опорой на подлинные события. И уж во всяком случае, если тональность рассказа резко разошлась бы с тем впечатлением, которое граф Якоб оставил в народной памяти, со временем пришлось бы его вычеркнуть или переписать. На основании таких сообщений можно утверждать, что устроитель Ниеншанца в общем не чувствовал себя колонизатором на полудиком Востоке; по-видимому, он понимал, что действует в культурном пространстве, и имеет дело с людьми, заслуживающими если не искреннего уважения, то осторожного внимания.
   Третий из Делагарди – Магнус Габриэль – женился на Марии Евфросинии, сестре Карла Х Густава, и таким образом стал членом королевского дома. Унаследовав одно из крупнейших состояний страны, он умудрился если не растратить, то изрядно расстроить его. В оправдание графа Магнуса можно сказать лишь, что некоторая доля денег была уделена наукам, искусствам и прсвещению, которым он любил покровительствовать. Стоит заметить, что он оказал протекцию русскому перебежчику, в прошлом – подъячему Посольского приказа, Григорию Котошихину. «Он нужен нам ради своих сведений о Русском государстве», – писал граф Магнус, и предложил Котошихину взяться за перо. Так появился первый русский трактат о государственном строе и хозяйстве России (1667), получивший в Швеции большое распространение (Некрасов 1993:79–80).
   Среди ключевых государственных постов, занимавшихся Магнусом Делагарди в царствие Карла Х Густава и Карла ХI (то есть в основном с 1660 по 1680 год), был и пост главнокомандующего в прибалтийских провинциях. Хотя он ничем не отличился на этом посту, но по долгу службы принимал решения, касавшиеся обустройства Ингерманландии и Ниеншанца, пошедших тогда в гору.
   Три представителя рода Делагарди, о которых мы бегло рассказали, имели непосредственное отношение к основанию Ниеншанца. Все трое были здесь не случайными людьми. В их судьбах прослеживается глубокая связь как со шведскими королями, так и с берегами Невы. Род был известен в Европе; считалось, что его представители не чужды занятий оккультными науками. Сложнее реконструировать их взгляды на сакрализацию пространства. По-видимому, и такая идея была им не чуждой. Это можно предположительно утверждать о Якобе Понтуссоне, принявшем личное участие в проектировании своего знаменитого дворца «Макалёс». Это имя стоит оставить без перевода, так же как шведы не переводят на свой язык наше (естественно, обрусевшее) слово «Эрмитаж». Буквально же «Макалёс» значит «Бесподобный», и он действительно не имел себе равных в городе.
   Дворец был поставлен в самом центре Стокгольма, на набережной протоки Стрёммен, наискосок от королевского дворца «Тре Крунур» (надеемся, что это название переводить не требуется). Оба здания поднимали свои округлые башни и нарядные фасады ввысь, находя себе отражение внизу, то в бурном, то гладком зеркале вод. Их облик соотносился друг с другом, утверждая структуру центра Стокгольма – примерно так же, как перекличка Зимнего дворца и Биржи формирует по сей день центр Санкт-Петербурга. Можно лишь сожалеть, что даже прекрасная архитектура не вечна: «Тре Крунур» сгорел в 1697 году, хотя и был отстроен позже в соответствии с новыми вкусами. Что же касалось дворца «Макалёс», то в нем также случился сильный пожар, после которого решено было сравнять его с землей, что и было выполнено в 1825 году (Селлинг 1967:243–244,256-257).
   Так с карты Стокгольма исчезло удивительное здание, пронизанное сложной системой пропорций, и украшенное загадочными аллегорическими изображениями. Отсутствие «делагардийского дворца» до сих пор зияет лакуной на карте города. Его не под силу заменить ни «Королевскому саду» (Kungstradgarden), распространенному к нашему времени вплоть до набережной Стрёммен, ни поставленному там же знаменитому памятнику Карлу XII, упрямо указывающему левой рукой в тяжелой перчатке на восток, в сторону Петербурга (правая держит шпагу наготове).
   Но в памяти суеверных шведов остались предания о роскошной жизни обитателей дворца и их странных занятиях. Сохранились и некоторые скульптуры, украшавшие в старину фасад «Макалёс». Одна из них, небольшая фигура вакха, по-видимому утащенная под шумок во время пожара сноровистыми стокгольмцами, долго потом украшала вход в известную ресторацию «Гамбургер Бёрс». Было предание, что иногда, неожиданно обернувшись, можно заметить, как глаза древнего божка следят за вами, а рот его расплывается в хитрой улыбке… Следует положительно утверждать, что «Макалёс» занимал одну из фокальных точек на карте Стокгольма.
   Большой вкус к устроению пространства был присущ и такому любителю строительства, как Магнус Габриэль Делагарди. Его славнейшим делом стало возведение дворцово-паркового комплекса в Якобсдале (позднее известном под именем Ульриксдаль). «Эти дворцовые парки относятся к наиболее характерным и преходящим произведениям искуства ХVII века: в них хотели собрать все красоты мира в одном месте, и в то же время посредством искусного расположения отразить тот порядок, который подлинный аристократ старался поддержать в своей душе, и в обществе в целом» (Леннрут, Дельбланк 1987:239).
   Отметим кстати известное сходство, связывающее Ульриксдаль с задуманным на полстолетия позже Петергофом. В основу обоих положена идея использования просеки на пологом холме, украшенной фонтанами и статуями, в качестве одной из осей композиции. Она соединяет партерный парк, засаженный редкими растениями и другими кунстштюками с импозантным, немного загадочным зданием, венчающим вершину холма (в Ульриксдале это – храм Аполлона, в Петергофе – дворец), и в то же время разделяет их. Конечно, не приходится отрицать общего прототипа обоих ансамблей – виллы д'Эсте, созданной в Италии в ХVI веке, а также парков голландского барокко.
   Но вместе с тем, Петергоф был посвящен прославлению победы над Швецией. При таком замысле естественно было бы включить в его «текст» цитаты из скандинавских дворцово-парковых ансамблей (гораздо более скромных по размаху). По сути, это было сделано. О наличии таких цитат, основательно переработанных по вкусу Петра I, писал в свое время А.Н.Бенуа (1990:20). Намечая общее направление этого вкуса, Д.С.Лихачев писал: «Только истинное познание мира дает человеку право и возможность улучшить мир. Так и в садах, – исходя из познания природы, изменить ее на благо человеку, создать истинный рай на земле» (1991:79).
   Цитированный нами только что комментарий шведских ученых к замыслу Делагарди, равно как и слова петербургского исследователя о мотивах Петра I весьма схожи по духу. И это естественно: как много личных пристрастий ни проявляет потентат при устроении пространства, в целом он остается в русле господствующих представлений своего времени, выработанных властителями дум – натурфилософами, художниками и поэтами. С тем чтобы полнее уяснить себе представления основателей Ниеншанца о сакрализации пространства, нам придется сделать шаг еще глубже, и ознакомиться с образом мыслей нескольких шведских мыслителей, акме которых пришлось на ХVII столетие (в качестве общего ориентира при их рассмотрении мы примем концепцию соответствующих разделов руководства Л.Леннрута и С.Дельбланка 1987).
   В порядке предисловия стоит сказать, что своеобразный «кризис самодостаточности» у шведов, о котором мы говорили в связи с событиями ХIV-ХV веков, вполне прошел к ХVII веку. Более того теперь он поразил недавно еще такую крепкую державу российскую. «Если когда-нибудь напишут историю русского пессимизма, канун петровских реформ составит в ней одну из самых весомых глав», – заметил А.М.Панченко, – «Петру досталась держава, пребывавшая в состоянии духовного надрыва» (1990:23). Теперь пришла очередь шведов смотреть на свою страну как островок спокойствия и духовности. Окружающие страны (по крайней мере европейские) виделись из Стокгольма как сплошной бедлам: «Nichts dann Feuer und Blut! Nihil est nisi sanguis et ignis! Rien que le feu et que sang! Intet uthan blod och eld!»
   В приведенной строфе поэта того времени Ларса Виваллиуса первый стих написан по-немецки, второй – на латыни, третий – по-французски, четвертый – по-шведски, и значат они все одно и то же: «Ничего кроме крови и огня!» Непосредственное влияние на ум впечатлительного поэта произвела, несомненно, Тридцатилетняя война (1618–1648), в которую медленно, но верно втягивалась вся Европа. Но не приходится отрицать и сакральных обертонов его мысли. Не случайно Виваллиус назвал свою поэму «Стена вокруг Шведской державы». В ней он хотел как бы заговорить, заклясть границы своей страны.
   Одним из властителей дум в шведской культуре первой половины ХVII века был Юханнес Буреус. Он был учитель архитектора «эпохи великодержавия», Густава II Адольфа. В благодарность король создал специально для ученого почетную должность государственного антиквария. Помимо исторических штудий, Буреус потрудился на ниве выработки литературного шведского языка; потомство оценило его заслуги и присвоило ему прозвище «отца шведской граматики». Но подлинным стержнем личности Буреуса были занятия оккультными науками.
   Общее направление интересов Буреуса типично для его времени. Перелистывая страницы его трудов, мы видим привычные ссылки на Порфирия, Гермеса Трисмегиста, Парацельса. Тут же и Каббала, которую он штудировал в оригинале. Сюда добавляется характерное для готицизма увлечение нордическими древностями, руническими надписями, древними заклинаниями. Наконец, для полноты картины упомянем и об экзальтированном духовидении по типу, нашедшему полное выражение в следующем веке у Э.Сведенборга. После видения 1613 года, Буреус провозгласил себя «пророком рола человеческого», и сделал ряд предсказаний, нуждающихся в отдельном рассмотрении (это касается, к примеру, его нумерологических выкладок о роли 1666 года для Северной Европы).
   По всем трем указанным направлениям, мысль Буреуса – или, как он поправил бы нас, его внутренний взор – касался сакрализации пространства. Как «северный маг», он провидел открытие в 1647 году «небесного Иерусалима», предвещающее всяческие судьбоносные перемены в Северной Европе. Во всяком случае, пророчество Парацельса о явлении «весьма сильного льва с севера Атлантики» было истолковано Буреусом как указание на завоевания Густава II Адольфа, в том числе и в России.
   В этом отношении можно вспомнить о странном рыцарском турнире, устроенном на коронационных торжествах 1617 года. По настоянию Буреуса, Густав-Адольф выступил на них в доспехах Берика – готского князя, которому легенда приписывала захват земель по ту (восточную) сторону Балтийского моря. Учитывая образ мыслей шведского теурга, следует предположить, что таким образом был развернут магический ритуал, долженствовавший воскресить дух Берика в короле Густаве, и наворожить ему удачу в восточном походе.
   Не приходится сомневаться и во внимании Буреуса к «местам силы», и даже в общении с элементалами, в том числе – духами земли. В одном из своих сочинений он сам описал здоровенного тролля, виденного им на пригорке у города Вестерос. Тролль лежал неподвижно, по-видимому скованный невидимыми узами некоего весьма сильного мага, которому он подвернулся под волшебную палочку в недобрый час. Потратив некоторое время на описание сопутствующих обстоятельств, Буреус не забывает добавить, что когда сострадательный прохожий перекатил тролля по склону и ориентировал его в пространстве в другом направлении, чары ослабли. Пригорок сохранился по сей день, но любознательный путешественник может встретить там разве что жителей Вестероса, выбравшихся на пикник в выходной день.
   Теоретическую основу для операций Буреуса с румбами, минералами, растениями и другими важными для него пртнадлежностями пространства предоставило учение герметизма. Как известно, в нем было разработано учение о принципиальном совпадении строения макрокосма и микрокосма, что делало преобразования ритуала с одной плоскости – в другую чисто механическими. Что же до плана земли, то в его важности сомневаться не приходится. «Nutrix ejus terra est», – утверждала еще «Изумрудная скрижаль» о Едином, – «Кормилица Его есть Земля»…
   Одной из центральных фигур в шведской культуре середины ХVII века был Георг Шернъельм – придворный поэт королевы Кристины, сохранивший в истории почетный титул «отца шведской поэзии». Ключом к пониманию личности поэта может служить его девиз – «Pax och musa», то есть «Мир и муза», в особенности если под миром понимать могущество шведской державы, а под музой – пышную барочную словесность, возросшую на тучной почве неоплатонических аллегорий.
   На знаменитом портрете Шернъельма, вышедшем из-под кисти Д.Эренстраля, мы видим ученого мужа в просторной мантии, стоящего перед столом, на котором поблескивают куб, шар, полиэдр, циркуль и линейка. Фигура изображена на фоне обломка древней колонны, сзади проглядывает фрагмент таинственного святилища (видимо, храма Славы), и перспектива с пустынным пейзажем. Портрет перегружен предметами, имеющими отношение к измерению или заполнению пространства, и нам остается предположить особый интерес поэта к этой теме. Сделав это, мы окажемся правы более чем в одном смысле.
   Перелистав биографию Шернъельма, мы найдем на ее страницах свидетельства интенсивных занятий геометрией, механикой и архитектурой. Психологическую основу этих разнообразных интересов составляло убеждение поэта, что материя и пространство служат полем игры божественных энергий, в совокупности воплощающих гармонию мира. В некоторых местах он называет ее божественным смехом. Ассоциация с общеизвестными пассажами из Гофмана и Г.Гессе не будет в этом отношении вполне лишней. В свете сказанного не будет удивительным, что Шернъельм считал себя учеником Ю.Буреуса и продолжателем его дела – в особенности по части востановления «готского величия» и мистических штудий. Достигнув возраста 32 лет, поэт даже сочетался законным браком с родственницей наставника, Сесилией Буреа. Неудивительно, что многие его стихи, рассчитанные на членов круга посвященных, нуждаются даже не в комментарии, а в дешифровке. «Иногда они настолько эзотеричны, что находятся на грани непонятности», – иронически замечают авторы современной «Истории шведской словесности» Л.Леннрут и С.Дельбланк (1987:190).
   Впрочем, в ряде случаев эзотеричность уступала место политическому расчету, точнее – совмещалась с ним. Так обстояло дело с «Астро-Поэтическим Дискурсом». В этих стихах Шернъельм построил несложную аллегорию, призывавшую Марса примириться с Нептуном, и вместе обрушиться на непросвещенного Дикаря. Под Марсом прозрачно просматривался образ шведского короля, под Нептуном – датского, что же касается Дикаря, то это был в первую очередь царь московитов. В целом речь шла о естественном в рамках концепции «готского величия» восстановлении древнего единства Скандинавии, может быть – в виде империи, и о восточном походе как пути ее расширения. По сути, мы видим тут политическую программу, доведенную до сведения «Марса», но по стечению обстоятельств отнюдь им не принятую. Более того, к изрядному конфузу сочинителя, «Марс», то есть воинственный Карл-Густав, обрушился как раз на «Нептуна»: началась шведско-датская война. Пришлось Шернъельму зашифровывать текст более, нежели того требовала его душа стилиста и мистика. В итоге читателям ХVII века пришлось потрудиться над разгадкой мудреных аллегорий не менее, чем иным современным отечественным литературоведам над образами обэриутов.
   В замысле Дискурса прослеживается и личная заинтересованность поэта в восточных делах. Авторы уже цитированной «Истории» формулируют ее сжато и нелицеприятно: призыв «обратиться против еретических держав, в первую очередь России, подразумевал то последствие, что в дальнейшем Шютте и Шернъельм смогли бы спокойно расположиться в своих прибалтийских имениях». Упомянутый Шютте был сановным покровителем поэта. В исторической литературе встречаются упоминания о представителях рода Шютте (Скитте), принимавших в свое время участие в управлении обширными территориями Ингерманландии, имея резиденцию вблизи поселка Сарицы, впоследствии – Царского Села (Гейрот 1868:3–5). Что касается самого Шернъельма, то, начав карьеру судейским чиновником в Дерпте (теперь Тарту), он был прекрасно осведомлен в делах Ингерманландии, и впоследствии приобрел там поместье.
   Конец ХVII века прошел в шведской культуре под знаком влияния Улуфа Рюдбека. В 1679–1702 годах вышел в свет в четырех выпусках его знаменитый труд об Атлантиде. Монументальное сочинение принесло своему автору всеевропейскую известность, и было включено в состав официальной идеологии шведского государства «эпохи великодержавия». По содержанию, «Атлантика» представляла собой кульминацию исторического визионерства концепции «готского величия», и разделила ее судьбу, то есть была развеяна огнем русских пушек под Полтавой, и умственными ветрами эпохи Просвещения.
   Соответственно, позднейшая научная критика фокусировала свое внимание на центральном тезисе Рюдбека о том, что под Атлантидой Платон понимал древнюю Швецию, и прочих исторически несостоятельных положениях. «Удивлению Рюдбека не было бы предела, если бы он узнал, что вместо цветущей страны атлантов на землях его родины в ту пору лежали огромные ледники, и Скандинавия той эпохи мало чем отличалась от современной Гренландии», – справедливо заметил наш замечательный популяризатор науки А.М.Кондратов (1988:80).
   Признавая обоснованность аргументов такого рода, нужно заметить, что ни Рюдбек, ни сам Платон не писали истории в современном научном понимании этого слова. В весьма значительной степени оба занимались мифотворчеством, а миф, как известно, есть «то, чего никогда не было, но что всегда есть». В отношении греческого мудреца, мы можем сослаться на содержательную работу Е.Г.Рабинович (1983:74). По ее мнению, платонова Атлантида – это «дидактический миф, объясняющий грамматику космоса», и конструирующий государственное устройство следующего цикла средиземноморской истории. По аналогии, Рюдбек – естественно, в совсем другом обществе – выдвинул собственное понимание хода истории Швеции и Северной Европы, и наметил ее перспективы. Известное место заняло здесь и его представление о сакральном пространстве. Для демонстрации этого, обратимся к одной из гравюр, иллюстрирующих сочинение шведского историософа.
   Гравюра изображает самого Рюдбека, стоящего лицом к зрителю над огромным глобусом, на котором отчетливо прорисовываны очертания Северной Европы. В одной руке у него скальпель; он только что сделал разрез поверхности глобуса, и левой рукой осторожно отгибает ее верхний слой (кстати, сгиб проходит примерно по месту Ниеншанца). На месте Швеции под отогнутым лоскутом лежит Атлантида! Публика, помещающаяся на переднем плане, спиной к зрителю, переглядывается в удивлении. Это – выдающиеся философы и географы прошлого – Платон, Гесиод, Аристотель. Над головой Рюдбека загораются звезды Большой и Малой Медведиц, отчетливо видны их силуэты и Полярная звезда.
   Гравюра насыщена барочной эмблематикой, но в общем производит довольно деловое впечатление. Больше всего она напоминает будничную атмосферу анатомического театра, только вместо человеческого тела под скальпель положено «тело земли». Такая ассоциация вполне правомерна. Ведь Рюдбек составил себе репутацию как физиолог и анатом. Публичные вскрытия, проводившиеся Рюдбеком в специально сооруженном для него анатомическом театре, собирали толпы любопытных, и произвели свое впечатление на современников. К числу сделанных им открытий относилось обнаружение лимфатических узлов, и общее разъяснение их функций в организме.
   Как известно, в теле человека скрыта целая система лимфатических сосудов, по ходу которых расположено несколько сотен лимфатических узлов. Их действие принципиально важно для жизнедеятельности организма, прежде всего оно сводится к защитным функциям, к примеру – образованию антител. Продолжая сравнение, можно предположить, что Рюдбеку не чужда была мысль о присутствии в «теле земли» каких-то аналогов лимфатической системы и ее узлов. Обнаружив под почвой Швеции один из них и вскрыв его, ученый мог рассчитывать, что проводит очищение пространства. Такая гипотеза может пролить дополнительный свет на мотивы археологических занятий Рюдбека. Не ограничиваясь «вскрытием» Атлантиды на бумаге, шведский книжник отправился в Старую Упсалу, и организовал там раскопки, чтобы извлечь на свет божий главный храм столицы атлантов.
   Мы видим изображение Круга земного встречается и на другой гравюре из книги Рюдбека. На нем изображены два дерева, сплетшиеся корнями и кронами. Одно из них произрастает в раю, расположенном примерно в междуречьи Тигра и Евфрата, и увенчано гроздью винограда, роняющей долу сладкие капли. Это, конечно, аллегория Спасителя. Второе коренится в средней Швеции. Сочные плоды в его кроне символизируют шведских суверенов, а сам ствол – древнего бога Атласа. От райского древа отходит мощный корень. Пересекая подпочву Азии и Восточной Европы, он выходит на берег Балтийского моря в районе Северной Эстляндии (или Ингерманландии), и присоединяется к шведскому древу. Отсюда остается сделать вывод, что нордическая (точнее, «прото-шведская») цивилизация обладала исключительной древностью и магическими знаниями.
   Рассматривая гравюру, читатель может вспомнить, что деревья не могут расти без обширной корневой системы. Следовательно, под почвой Азии и Европы проходит незаметная, но цепкая система «сосудов» райского, а в некоторой степени – и «атлантического» древ. Почувствовав такой корень под пальцами, мудрый садовник, посвященный в древние мистерии, должен был бы ощутить примерно то же, что алхимик, прикасающийся к философскому камню… Отметим также, что по сути своей «корневая» метафора весьма близка к «лимфатической»: вполне вероятно, что обе отражали одну базовую интуицию Рюдбека. Продлевая сравнение, можно заметить, что в жизни шведский ученый предавался не только экспериментальной анатомии, но и практическому садоводству. Среди разбитых им садово-парковых ансамблей есть и сделанные по заказу Делагарди.
   Представители этого рода, как и королевский дом, весьма благоволили к занятиям Рюдбека, и поддержали публикацию его сочинения. Более того, в значительной степени под его влиянием Полярная звезда была выбрана в качестве практически официальной эмблемы «властелина Севера» – шведского короля (не без оглядки на французского короля Людовика XIV, примерно тогда же избравшего своей эмблемой Солнце). У Рюдбека Полярная звезда была связана с идеей Атлантиды; вспомним о ее изображении вместе с созвездием Большой Медведицы на одной из описанных нами гравюр. В качестве таковой, она использовалась уже на похоронах Карла ХI, а в дальнейшем охотно помещалась на фронтонах домов, дверцах карет – или на боевых кораблях. Очень может быть, что это ее разглядывал на шведском галиоте «Гедан» молодой Петр I, покачиваясь в утлой шлюпке на волнах в устье Невы, дождливой ночью на 7 мая 1703 года, перед тем, как дать команду на абордаж. Для нас же существенно, что эзотерический знак был принят в качестве государственной идеологемы…
   В значительной мере параллелен этому и общий наш вывод из отступления, посвященного эзотерическим знаниям в Швеции ХVII века. Можно утверждать, что там была выработана концепция сакрального пространства, которая обладала известным влиянием, и отразилась во всем облике шведской культуры «эпохи великодержавия», от идеологии до архитектуры. Это создает необходимый фон для понимания косвенных обстоятельств, связанных с устроением Ниеншанца.
   До некоторой степени было бы оправданно говорить и о прямой преемственности в устроении пространства между шведами и русскими. Так, всем известно почти сакральное значение, приданное в идеологии Петра I обустройству Летнего сада. Однако менее известно, что его расположение и планировка продолжили уже намеченную во времена Ниеншанца структуру (чему, кстати, способствовало и то, что Петр I нанял для этого умевшего ее «читать» шведского садовника Шредера). «По-видимому, Летний сад сохранил более или менее тот характер, который имела находившаяся на его месте при шведах мыза», – отметил Д.С.Лихачев (1991:130).
   Другой пример – Васильевский остров. На выгоды его положения и рельефа обратил внимание уже Я.Делагарди. Есть сведения о том, что здесь он поставил свой охотничий павильон (Столпянский 1991:57). Планировка его остатков могла укрепить Петра I в решении расположить здесь центр Санкт-Петербурга. Конечно, загородный домик – это не величественный парадиз. Но ведь и масштабный комплекс Версаля был создан незадолго до того Людовиком ХIV в неуютной, болотистой местности, на месте отнюдь не величественного охотничьего дома, в котором любил останавливаться его августейший отец.
   Наконец, вспомним и о поместьях вблизи Ниеншанца. Мыза Сарицгоф была в меру сил обустроена еще шведскими владельцами, здесь был возведен вместительный дом, по-видимому, с садом. В 1710 году Петр и Екатерина приняли здесь курляндского герцога, приехавшего сватать царевну Анну Иоанновну (Вильчковский 1992:14–15). Трудно представить себе, чтоб «хищный глазомер» Петра I не впитал сразу же особенностей планировки мызы. В дальнейшем они встроились в структуру Царского Села со «священным сумраком» его садов, поразивших Пушкина. Впрочем, довольно примеров. Их ряд легко продолжить, но было бы ошибкой преувеличивать их вес. Вернемся к Ниеншанцу с его недолгой историей.
   Общий облик Ниеншанца был определен его вхождением в геополитическое пространство, в котором мы выделим балтийскую акваторию и ингерманландский хинтерланд. Рассмотрим их поочередно. Для первого основным значением обладало так называемое «стапельное право», полученное городом уже к 1640-м годам. В самом общем виде оно сводилось к разрешению невозбранно посылать торговые корабли за границу, что ставило Ниеншанц на равную ногу с Нарвой, Ревелем и Ригой, – естественно, только формально. В более широком плане, Ниеншанц вошел в систему шведских городов, стоявших обычно в устье рек, жизнь которых была сосредоточена вокруг торгового порта и верфей.
   С раннего утра тут скрипели рубанки, стучали топоры, вбивались сваи, перегружались тюки. Купцы в голландском платье платили пошлину и отмечали сделки в наскоро поставленных на берегу мазанках. Всей этой атмосфере был близок дух петровского Петербурга, что отнюдь не случайно. Дело в том, что в основу нововведений Петра I была положена концепция меркантилизма, которую за полвека до того приняли и шведы. По ней, государству рекомендуется всемерно поощрять создание торговых компаний, давать привилегии купцам и промышленникам, строить торговые порты, привлекать иностранный капитал. Отсюда возникает и сходство в образе жизни: бытие все-таки определяет сознание. Ассоциация с сегодняшним днем отечества также будет вполне обоснована. По мнению ряда видных аналитиков, то, что сейчас так мучительно насаждают власти в России – по сути не более чем нео-меркантилизм.
   Разумеется, не приходится отрицать, что Петр I ориентировался в первую очередь не на копию, а на оригинал, то есть на Голландию и Англию. Тут не с чем спорить. Однако не будем забывать, что первой остановкой на пути «Великого посольства» 1697 года, в составе которого Петр Алексеевич выехал посмотреть Европу, была все-таки Лифляндия с крупным торговым городом Ригой. А Рига тогда входила в состав Швеции.
   Другое дело, что Петра I приняли там нехорошо. Это, кстати, и послужило потом одним из поводов к Северной войне. Другим основным требованием, помимо моральной сатисфакции, была передача Ниеншанца или Нарвы. На это обстоятельство обратил особое внимание А.С.Пушкин в своих подготовительных заметках к Истории Петра Великого (1984:256–275). Несмотря на нелюбезный прием, Петр Алексеевич внимательно осмотрел все, что смог. Таким образом, в состав его самых первых, ярких европейских впечатлений вошли не только Немецкая слобода в Москве или Саардам в Голландии, но и оживленный шведский порт; позднее это впечатление было поддержано чтением.
   Так обстояло дело с морем. Что же касается суши, то Ингерманландия представляла скорее пример того, как не надо осваивать землю. Прежде всего, местные помещики озаботились тем, чтобы выговорить у стокгольмского двора привилегии на введение крепостного права. Экономические выгоды такого шага были весьма спорны, в особенности в рамках насаждавшегося сверху меркантилизма. Скорее нужно было поощрять самодеятельность населения, поддерживать сооружение небольших мануфактур и ферм. С моральной точки зрения дело было также сомнительным. Крепостного права не было уже не только в Швеции, но и в Финляндии. Закрепощение крестьян крепкой остзейской уздой вызвало в Стокгольме скорее недоумение и брезгливые усмешки: короли хотели уже не только быть богатыми, но и слыть просвещенными.
   По статусу, Ингерманландия также не стала частью метрополии. Формально, она входила в состав балтийских «провинций», по сути – была обыкновенной колонией. Ей даже не были дарованы те скромные привилегии, которые выговорили себе эстляндские сословия. Дело было в том, что согласно официальной версии, Ингерманландия была «взята на шпагу», а Эстляндия передалась по доброй воле. Впрочем, на практике обе провинции подвергались банальному разграблению. Большая часть и зерна, и денежных поступлений без долгих разговоров оприходовалась королевскими чиновниками и отправлялись в Стокгольм. Эта практика не была изменена даже в годы «великого голода» (1695–1697). Крестьяне мерли как мухи. В те годы погибло около пятой части всех эстонцев. Более трети всех жителей Ингерманландии бросили дома с пожитками, и в чем были сбежали в Россию, благо граница была недалеко (Кан 1974:247–248). Нетрудно представить себе, какой прием простые люди через несколько лет после того оказали российскому воинству.
   Разбираясь в той роли, которую шведская администрация придавала Ниеншанцу и другим городам на территории Ингерманландии, удивляешься ограниченности пространственного мышления, если угодно – размаха. Это особенно ясно в сравнении с замыслами авторов Великой Восточной программы, но очевидно и в масштабе Балтики ХVII века. К примеру, как следствие военных успехов в Тридцатилетней войне (1618–1648), согласно Вестфальскому миру Швеция получила устья всех крупных рек Северной Германии, с расположенными здесь влиятельными городами-портами, обладавшими прочными торговыми традициями. Используя этот трамплин, можно было бы перекроить в свою пользу все геополитическое пространство южной Балтики и северной Германии (Таркиайнен 1993). Однако шведские чиновники ограничились взиманием таможенных сборов и налогов. В науке такая политика справедливо называется фискально-паразитической.
   Вместе с тем, за пространственным решением Ниеншанца нужно признать и безусловные достоинства. Крепость (собственно – Ниеншанц) была поставлена на мысу, образуемом впадением Охты в Неву (теперешняя Малая Охта), а напротив нее был основан город Ниен. Композиция была продуманной как с точки зрения фортификации, так и коммуникаций. Их обеспечивала водная гладь Охты, и в меньшей мере – Невы. По ней был пущен паром к селу Спасскому, стоявшему на месте теперешнего Смольного.
   Итак, центр шведского города, контролируя Неву, помещался все же на ее правом, северном берегу. Крепость же отделялась от посада неширокой лентой Охты, по которой наверняка оживленно сновали лодки. Эта схема весьма близка по структуре раннему Петербургу. Как известно, при Петре I его центр тяготел к правому берегу Невы, и опирался на крепость, отделенную неширокой протокой от городка, расположенного на юге нынешней Петроградской стороны, с его деревянной церковью, мазанковым помещением сената, и сохранившимся до наших дней домиком-музеем царя.
   Здесь можно добавить, что Ниеншанц остался все-таки небольшим городом. Гарнизон крепости не превышал 600 человек, а сам Ниен в лучшие дни состоял не более, чем из 400 дворов. Поэтому в основу его планировки была положена скромная Охта. Но если бы в развитие города были вложены средства и он стал бы разрастаться, то направления роста были уже заданы его планом. Вероятнее всего, на север между реками Охтой и Чернавкой, возможно – в обе стороны по правому берегу Невы, и наконец по левому берегу Невы и вглубь него. Первое было намечено чередой хозяйственных построек, на полверсты растянувшихся вверх по Охте, второе – расположением города и крепости (о котором уже говорилось), а последнее – обширным укреплением, дополнительно возведенным позднее напротив Ниеншанца, на левом берегу Невы. Даже в случае предпочтительного развития по одному из этих направлений, одним из композиционных центров города осталось бы водное зеркало у впадения Охты в Неву, со «стрелкой» Малой Охты. При шведах все это было едва намечено. Однако в первые десятилетия Петербурга его развитие шло именно по такой схеме.
   Обилие приезжих, преимущественно торговцев, и предоставляемая им свобода вероисповедания, характерные для Петербурга, существовали еще в Ниене. Здесь постоянно действовали шведский, финский, немецкий и русский (православный) приходы. Русская речь вобще слышалась в городе постоянно. Ее употребляли как природные русские (оставшиеся здесь православные, либо бежавшие сюда староверы), так и очень многие из местных ижорцев, води, финнов, а иногда – и шведов, связанных по торговым делам с русскими купцами.
   Особой дискриминации русские в Ниеншанце не ощущали. Конечно, для облегчения себе жизни неплохо было принять шведскую присягу, и желательно перейти в лютеранскую веру. Многие так и делали. К ним относились два последних коменданта Ниеншанца – Александр Пересветов, и Иоганн Аполлов. Имя последнего русские чаще произносили как Яган Опалев. По сохранившимся данным, он был внук русского дворянина, перешедшего на шведскую службу после Столбовского мира, и через него приходился дальней родней самим Голицыным. Надо сказать, что Иоганн Григорьевич служил шведам верой и правдой, и пользовался их безусловным доверием (Мавродин 1978:64–68). Он был внесен в списки шведского дворянства, довольно немногочисленного в этих краях. В этом отношении можно припомнить старую шведскую пословицу о том, что дубы, раки и дворяне в этих холодных местах не водятся. В оригинале она относилась к Норрланду (северной Швеции), но подошла бы и к Ингерманландии.
   К моменту штурма, Аполлов выслужился до чина подполковника, и вошел в преклонные года. Тем не менее он выполнил свой долг, оказал русским войскам умелое сопротивление, и добился почетной капитуляции (Тимченко-Рубан 1991). В ее условия входило и дозволение выйти из крепости при распущенных знаменах, драгунском значке, под барабанный бой, взять с собой семьи, и проследовать походным порядком в Нарву. Вместе с гарнизоном могли уйти и все желающие горожане. Многие так и сделали, другие же просто разбежались куда глаза глядят, прихватив нехитрый скарб, третьи остались, были переведены в Петербург, и влились в первоначальное население нового города. Вместе с собой они принесли устные предания о топографии Ниеншанца и его окрестностей, былички о «сильных», заговоренных и нечистых местах, которые позже нашли отражение в официальных документах и в краеведческой литературе.
   В своей повести «Быль 1703 года» романист прошлого века К.П.Масальский попытался восстановить черты внутренней жизни двух семей – русской и шведской – помещенных по сюжету в окрестности Ниеншанца (мы пользуемся изданием 1989). После упразднения Ниена, молодая шведка Христина Карловна изрядно трусит, и спрашивает батюшку, не стоит ли отправиться со шведами восвояси. Карл Карлович слушает девичьи жалобы философски, раскуривает короткую трубочку, и ссылается на приказ шлиссельбургского губернатора, господина Меншикова, обещавшего местным жителям защиту и покровительство. Повесть заканчивается счастливо: шведская девица выходит замуж за русского подполковника Карпова, поселяется с ним на месте своего прежнего дома. По имени их мызы близлежащая речка прозывается Карповкой. Современные исследователи знают это бытовавшее в старом Петьербурге объяснение, но склоняются скорее к влиянию финского слова korpi – «глухой лес».
   На практике такие браки и судьбы случались, что обеспечивало преемственность местных преданий. Вместе с тем, непрерывность ее не следует преувеличивать: слишком много людей сразу приехало в новооснованный город, слишком интенсивным было перемешивание населения. Отсюда возможность критического отношения к преемственности, высказанного, к примеру, в записках ганноверского резидента Ф.-Х.Вебера, наблюдавшего Петербург в 1714–1719 годах. По его мнению, в городе остались преимущественно простолюдины финского происхождения, быстро смешавшиеся с русскими переселенцами. Что же касалось шведов, то «из дворян и господ, которым прежде принадлежал этот край, никого не осталось – они либо умерли, либо уехали в другие страны или еще куда-нибудь, так что они не стоят на дороге у преемников своих имений». В свою очередь, другой современник событий, славный Феофан Прокопович, в своей Истории Петра Великого выделил в виденной им массе жителей первоначального Петербурга переселенцев из Ниеншанца: «Всем в добытых Канцах живущим указано преселятися на сия места» (Беспятых 1991:122,256). Как можно видеть, эти и другие встречающиеся в литературе мнения по сути не противоречат друг другу, вполне совмещаясь в единую картину.
   К числу поверий, бытовавших у местных жителей, и рано нашедших отражение в документах, относится предание о зареве, стоявшем на месте Санкт-Петербурга не единожды до его основания. Так, в сказании «О зачатии и здании царствую – щего града Санктпетербурга» читаем: «Ибо по создании сего царствующего града Санкт-Петербурга предки их, умершие близ мест сих, им сказывали, яко издревле на оных местах многажды видимо было света сияние, и в году начатия войны со Швецией видим же был свет велик; мнили жители, яко горят леса коро – левские, выкатанные по берегам Невы реки, которые приуготов – лены в отпуск в Стекголм; по сшествии, видев свет, удивля – лись» (1991:261).
   Под королевскими лесами здесь подразумевались плоты из бревен, готовые к отправке в Швецию, и пригнанные, в частности, к Заячьму острову со стороны Кронверкского пролива, как о том сказано в начале самого текста. Под войной с Швецией нужно понимать Северную войну. Таким образом, в коротком и довольно расплывчатом сообщении Швеция поминается дважды, причем в контексте, о котором лучше всего были осведомлены жители Ниеншанца.
   Зарева и сполохи вообще довольно обычны в северной части Балтики: сказывается близость к зоне полярного сияния. Упоминания о них нередки в шведских хрониках, и зачастую связаны со знамениями. Так, в августовскую ночь 1580 года над Стокгольмом поднялось такое чудовищное зарево, что часовые подняли тревогу в полной уверенности, что загорелся королевский дворец. Напомним, что в 1580–1581 годах шведские войска добились перелома в Ливонской войне, и оккупировали большую часть Ингерманландии. Мы уже говорили об этом подробно в связи с судьбой Понтуса Делагарди.
   Что касается зарева, то о нем у стокгольмцев сложилось предание, отмеченное, к примеру, старым антикварием и краеведом П.Бергом (1981:29). Знакомством с этим источником автор обязан любезности Керсти-Ригмур Вистранд. Библиографические указания этого шведского психолога, равно как совместные пешеходные экскурсии по памятным местам Стокгольма, Упсалы и других городов много способствовали работе над настоящей книгой.
   В метафизике Петербурга похожие зарева известны, однако единого их толкования пока не выработано. Так, в начале ХХ столетия молодые символисты были поражены сиянием невиданного розово-золотистого оттенка, заливавшим небеса над северной Пальмирой (и рядом других мест к югу от нее). Они заговорили о «чувстве зорь», и о своей готовности понимать их язык, предвещавший невиданные события. Возвышенно настроенные поэты видели в них отблеск предсказанных Фридрихом Ницше зорь нового мира, «которые еще никогда не светили», или же риз самой Девы Радужных ворот, приход которой был предвозвещен Вл. Соловьёвым. «Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо, / И молча жду, – тоскуя и любя», – сочинял в таком настроении А.Блок.
   Такую зарю, осенившую однажды бледное небо над устьем Фонтанки и Летним дворцом Петра I, увидел и увековечил в одной из своих литографий начала века М.Добужинский (Каганов 1995:156). «Полетело над градом огневое воинство. Заиграли знаки самые премудрые. „Не вижу границы моей“, – сказал царь», – напишет гораздо позже Н.Рерих (формально эти строки привязаны к Индии, но в них нам слышатся, как обычно для художника, отзвуки впечатлений начала века, пережитых в Петербурге и в Изваре). Более прозаичные люди готовы были объяснить необычное свечение влиянием тончайших частиц пепла, распыленных в верхних слоях атмосферы извержением вулкана на Мартинике (Орлов 1980б:103).
   Да, тут есть над чем подумать. Что же касалось жителей Ниеншанца, то сроки исполнились, даны были знаки. Началась Северная война. Осенью 1702 года, после длительной бомбардировки и жестокого штурма, шведская крепость Нотебург, стоявшая у истока Невы при Ладоге, была взята. Приняв из рук коменданта ключ от города, Петр I велел прикрепить его на башне, и переименовать крепость в «Ключ-город» – Шлиссельбург. Однако если есть ключ, то должен быть и замок. Точнее говоря, ключ относится к замку так же, как Шлиссельбург относится к Шлотбургу. Последний был неизвестной величиной, но только номинально. Шведы понимали, что под ним разумелся Ниеншанц. Речь шла о праве написать это уравнение на географической карте. Взяв Ниеншанц 1 мая 1703 года, Петр I сделал это, и немедленно переименовал Ниеншанц в Шлотбург.
   Защите этого «уравнения» была посвящена значительная часть последовавших действий российских войск в Северной войне. Дело в том, что безопасность обладания невскими берегами требовала занятия прилегавщих территорий Ингерманландии, а по мере сил и восточного побережья Балтийского моря. «Перенести царский трон из Москвы в Петербург значило поместить его в такие условия, в которых он не мог быть обеспечен от нападения до тех пор, пока все побережье от Либавы до Торнео не будет покорено», – проницательно заключил английский обществовед К.Маркс о несколько более позднем времени, но той же геополитической ситуации (Корх 1990:31).
   Если же смотреть со шведской стороны, то на карту ставилась Великая Восточная программа во всей ее полноте. Обе стороны хорошо понимали, о чем идет речь. Не случайно сразу после занятия Нотебурга, А.Д.Меншиков был пожалован не только шлиссельбургским, но и ингерманландским генерал-губернатором. Это решение было подтверждено назначением его губернатором Шлотбурга, и убедительно подкреплено победами российского оружия. Мы не случайно сказали здесь об уравнении. Железная логика Петра I наложила печать на умы потомков, и представление о главном ударе по генеральной линии «Шлиссельбург – Шлотбург» вошло в историософию Петербурга. На деле подходы искались на всех направлениях – на западе (неудачная осада Нарвы), юге (победа на Ижоре), востоке (сражение на Ладоге), и севере (Архангельск).
   В историческом плане на замысел Петра I мог повлиять еще и ход шведской войны 1656–1658 годов, о которой у нас хорошо помнили. В самом начале войны царское войско захватило одним ударом Нотебург и Ниеншанц, овладев таким образом всем течением Невы. Оба города удерживались русскими до 1661 года, когда в соответствии с Кардисским договором они были возвращены шведскому королю. Личность А.Л.Ордин-Нащокина, задумавшего и осуществивщего эту кампанию, сейчас несправедливо забыта. А ведь то был деятель редкой прозорливости и размаха.
   По рождению Нащокин был псковитянин (точнее, из Опочки, что на реке Великой), и потому хорошо представлял себе как общее положение на Северо-Западе, так и важность выхода России на Балтику. По интересам он был совсем новый человек: увлекался математикой и европейскими языками, строил верфи и мануфактуры, покровительствовал купцам и промышленникам, пытался на западный манер реформировать армию и издавать газету «Куранты» (пока, правда, рукописную). Если все это о чем-то напоминает, так только об образе мыслей Петра Великого. Другое дело, что Нащокин не смог развернуться в полную силу: время таких, как он, еще не пришло. Но благодаря ему был в истории Ниеншанца и «русский период». Поэтому, отдавая должное памяти основателя Петербурга, может быть потомству стоило бы задуматься над тем, чтобы где-нибудь при слиянии Охты и Невы установить статую и его незаурядного предшественника, Афанасия Лаврентьевича Ордин-Нащокина.
   Заметим, что помимо исторической логики в плане Петра могла отразиться известная в военном деле его времени тактика взятия крепости, стоящей при устье реки. Она состояла в том, чтобы расположиться выше по течению, скрытно подготовиться к штурму, и затем неожиданно спуститься вниз по реке под стены крепости. Петр I применил такую тактику при взятии Азова в 1696 году. Как известно, эта турецкая крепость стояла при впадении Дона в Азовское море. Перезимовав в Воронеже, Петр I спустился вниз по течению и взял крепость. Остается только гадать, какой ход приняла бы российская история, если бы царь решил закрепить успех, и перенести туда свою столицу. В наши задачи не входит заниматься домыслами, однако в самом общем виде этот вариант просчитывался в Стокгольме в конце ХVII века, и был доведен до сведения российских властей по дипломатическим и частным каналам. Естественно, что речь шла лишь об общей периориентации России на Черное море, а следовательно, на борьбу с Турцией.
   Стоит отметить, что известная доля этих сообщений была сформулирована в откровенно эзотерических образах. Так, шведский подданный Квирин Кульман распространял в России составленные им письма, призывавшие к российско-шведскому союзу против турецкого султана (как впрочем, и папы римского). В них он ссылался на бывшее ему видение: «Видел великие два Лва, пришедшие с мечами (…) Вышеупомянутому видению толкование таково. Полуночный Лев – то есть швед с иными странами, но паче всех москвитянин; восточный же Лев – живущие подле венгров, то есть турки и татары». Нам могут возразить, что видения и символы – обычный литературный прием эпохи барокко, (а впрочем, и более поздних эпох – вспомним хотя бы «Видение мурзы» Г.Державина).
   Все это так – но Кульман был именно визионер и мистик, пошедший на костер в Москве 1689 году по настоянию пасторов Немецкой слободы именно за свои мистические проповеди, сочтенные за ересь. Кроме того, Кульман был последователем крупнейшего европейского мистика и герметического философа Якоба Беме, в русле идей которого и нужно толковать его видения (и в частности, историософию России как будущей «пятой мировой монархии»).
   Заметим мимоходом, что история сохранила факт особой близости Кульмана с русскими старообрядцами. Тему эту вообще нельзя считать случайной или несущественной. В Швеции довольно рано обратили внимание на сходство мироощущения, присущего их варианту протестантизма со старообрядческим, и использовали это душевное сродство для завязывания двусторонних контактов. Отсюда отмеченные выше факты переселения старообрядцев в шведскую Ингерманландию. Были и более отдаленные отклики этого контакта в письменности старообрядцев, рассмотрение которых выходит за пределы нашего изложения.
   В научной литературе отмечено влияние идей круга Куль – мана и на сказание «О зачатии и рождении императора Петра Великого», созданное в первой половине ХVIII столетия П.Н.Крекшиным. В одном из списков Сказания рассказывалось о знатном шведском юноше, сыне стокгольмского сенатора. В по – исках истинной веры он приезжает на Русь и принимает правос – лавие. В беседе с митрополитом Игнатием, юноша припоминает о своих беседах с «мудрецами свейской земли», которые-де молят бога о шведско-русском союзе: «Западные христианские короли припадут к вашим российским царям, просяще мира, и помощи, и заступления на басурмана турецкого царя» (оба видения цити – руются по работе Д.М.Шарыпкина 1980:28).
   Мысль о том, что прорыв на Балтику в основных чертах сопоставим с выходом к Черному морю, вполне принята в отечественной историографии. Подводя итоги ХVIII столетия, наш замечательный историк С.М.Соловьёв хорошо заметил в свое время: «Петр Великий дал России Балтийское море, а Екатерина II – Черное» (1992:321). Соответственно, имеет историософскую оправданность и сближение «Ниеншанц – Азов», в котором выделена еще одна грань метафизики раннего Петербурга.
   Впрочем, мы подошли уже к истории Города. Ведь через самое непродолжительное время после взятия Ниеншанца было принято решение оставить его ради другого, нового места. В исторической литературе чаще всего цитируется в этой связи известный пассаж из Журнала Петра I: «По взятии Канец (Ниеншанца) отправлен воинский совет, тот ли шанец крепить или иное место удобное искать (понеже оный мал, далеко от моря и место не гораздо крепко от натуры), в котором положено искать нового места, и по нескольких днях найдено к тому удобное место остров, который называется Люст Елант (то есть Веселый остров), где в 16 день мая (в неделю пятидесятницы) крепость заложена и именована Санкт-Питербурх»(цит. по: Бастарева, Сидорова 1986:6).
   Первое впечатление, которое оставляет этот текст – простота и понятность. Перед нами – деловая проза, описывающая решение военно-инженерной задачи. Как обычно у Петра I, вещи и места (а также, в конечном счете, и люди) оцениваются «не по сущности, а по годности», то есть по пригодности к разрешению политико-технических задач и целей, как с нескрываемым сарказмом определил в свое время Г.Флоровский (1991:84). Было бы удивительно, если бы военный журнал в разгар Северной войны велся по-другому. Но этим дело не ограничивается.
   Естественно, что наше внимание привлекают оба шведских названия, стоящих в тексте. К первому – Ниеншанц – дается один из распространенных русских эквивалентов (Канцы). Второе приводится со вполне корректным русским переводом – Веселый остров. Название взято со шведской ландкарты, либо же из живой речи шведских насельников Ниеншанца (финны звали его по своему: Енисари, то есть Заячий). У шведских жителей – в первую очередь господ офицеров – остров был популярен как место прогулок на лодках, с последующими пикниками и другими приятными досугами. Отсюда и «веселое» название. Старинное петербургское предание добавляет к тому, что застолья устраивались шведами за грубо сколоченным столом, положенным прямо на сосновые пеньки. За ним-то Петр I и устроил-де совет, где решено было ставить новую крепость прямо тут же (эту легенду упоминает, к примеру, уже упомянутый К.П.Масальский). Как жаль, – заметим мы в сторону, – что дело происходило в скептическое Новое время! В Средние века, по смерти Петра I в разных районах города были бы выставлены несколько экземпляров «того самого» стола, и легковерные жители были бы свято уверены в подлинности «своего»…
   Таким образом, преемственность шведской и российской крепостей как будто намечена. К этому внимательный историк легко добавил бы, что шведский город был разобран на бревна и камни, пошедшие прямо на постройку Петербурга; что туда же был переведен остаток шведского населения; что, наконец, перенос укрепления на половину шведской мили вниз по течению отнюдь не обязательно прерывает преемственность. Не ходя далеко за примерами, вспомним хотя бы Корелу. В ХIV веке она была поставлена выше, чем сейчас – у порогов – а позже перенесена вниз по течению, и это традиции никак не нарушило.
   Другой пример – судьба безымянной шведской крепостцы неподалеку от берега Славянки. В конце XVIII века ее руины вошли в черту романтического Павловского парка, и по приказу царя прямо на них была построена миниатюрная крепость Бип. Современные историки относятся к этой затее довольно иронически, но сам Павел повелел внести ее в реестр военных укреплений Российской империи, и нести в ней всамделишнюю службу. Повидимому, преемственность шведам была для царя важной. Иначе на входных воротах не была бы укреплена памятная доска, указывавшая, что это и есть остатки старого вала, на котором шведский генерал Крониорт дрался с петровскими войсками в 1702 году (Синдаловский 1994:235).
   Таким образом, вариантов преемственности было много, но Петр I пошел на разрыв. Обдумав дело, он приказал внести в Журнал, что российская крепость будет строиться на новом месте, и «от нуля». Причина этому указана куда как прозаическая: старое место тесно, некрепко от природы, и вообще дурно. Однако на весы легли и более тонкие материи. Прежде всего, на Веселом острове была поставлена столица Империи. Мы употребили здесь прописную букву; жаль, что письмо не предоставляет нам особенно много средств, чтобы подчеркнуть всю тяжесть и вес этого слова. Становясь империей, Россия претендовала на принципиально иное, более высокое место в системе межгосударственных отношений. Достаточно вспомнить о международной реакции на провозглашение Петра императором. С этим сразу согласились и направили свои поздравления лишь две-три страны. Остальным же понадобилось гораздо больше времени для разных консультаций и колебаний. Ничего подобного шведский король себе не позволял. Тем более не собирался он и переносить столицу в Ингерманландию.
   Здесь нужно сразу оговориться, что Петербург формально стал столицей лишь в 1712 году, и резиденцией императора – с 1721 года. Однако блестящая будущность предназначалась ему с первых шагов. Так, в письмах Петра I уже с 1704 года встречается упоминание Петербурга как своей столицы. А на медали, выбитой в 1703 году по случаю взятия Ниеншанца, Петр I изображен в профиль, в лавровом венке; по окружности бежит надпись. В ней есть и слова «RVSS(ORUM) IMP(ERATOR)». Конечно, пока их правильнее переводить как «самодержец российский», но слово «император» уже произнесено. На реверсе, кстати, стоит: «Ниеншанц взят и разрушен», что не оставляет преемственности никаких шансов.
   Империя была нужна Петру I для достижения не только «политико-технических» задач. Ему была близка мысль германского философа Г.Лейбница о «коловращении наук». В соответствии с ней, духовное лидерство передается как бы по наследству от одной цивилизации – к другой, по магистральной линии Восток – Греция – Италия – Франция – Германия – Польша – Россия. «Через нас вернутся они снова в Грецию и на Восток, в первоначальную родину, совершив в своем течении полный круг». Эти слова о науках вложил в своем знаменитом романе о Петербурге в уста императору Д.С.Мережковский. Действительно, Петру I была близка мысль о вхождении России в некую «золотую цепь» цивилизаций. В этом плане юный Петербург становился равночестен почтенному Риму. Мы же отметим, что в такой историософии места для Швеции не было.
   Наконец, Петербург ставился сразу как идеальная столица регулярного государства, как воплощение рационалистической утопии, как земной парадиз. «Это подразумевало строительство города на новом месте, и соответственно, разрушение всего „старого“, если оно здесь находилось», – заметил Ю.М.Лотман (1992 г:13). Отсюда происходит и убеждение об отсутствии у Петербурга предыстории, полностью вошедшее в «петербургский миф», и воспроизводимое во множестве работ до наших дней. В историческом плане оно неосновательно, в метафизическом – совершенно верно. Таким образом, отрицание Ниеншанца послужило утверждению одного из столпов петербургской духовности.
   Вскоре после взятия Ниеншанца, его валы были срыты до основания или взорваны, под личным наблюдением Петра I. По его же приказу, на пепелище были водружены четыре высочайших мачтовых дерева. Формально это делалось для памяти. По сути, его мотивы были сходны с чувствами поселян, вбивавших осиновый кол в могилу вурдалака. Началось посмертное существование Ниеншанца. В 1709 году он снова остановил на себе тяжелый взгляд неугомонного монарха, устроившего здесь на сей раз взрывные испытания. К остаткам вала были доставлены два ящика по тысяче фунтов пороха в каждом, и подожжены. Порох был отменный: от взрыва толстенный лед на Неве потрескался, а в Петербурге задрожали стекла. Тонкая пыль от шведских стен еще долго реяла в воздухе. Составитель немецкой карты Петербурга, вышедшей в 1720-х годах, с полным основанием поместил у устья Охты надпись: «Neva oder Neu-Schantz, jetzt ruinirt», то есть «Невский, или Новый Шанец, теперь разрушен».
   По-видимому, первое поколение петербуржцев сохранило живую память о Ниеншанце. Да и как не сохранить, – добавим мы в скобках, – если, прохаживаясь по улицам нового Парадиза, они постоянно претыкались о следы борозд, проведенных еще шведской сохой. Надо думать, что память этого рода особенно обострялась в сумерки, по выходе с ассамблеи или из кабачка… Руины иногда служили городским ориентиром. Так, жители сообщали французскому путешественнику О. де ла Мотрэ о плане прокладки новых улиц «отсюда и до самого до Ниеншанца» (точнее, напротив него). Ну, а в следующем веке на Охте снова стала все чаще слышаться шведская речь: здесь образовался один из новых центров сосредоточения петербургских шведов. Но это были уже другие шведы, и совсем другой город.


   От Питербурха до Ленинграда

   «На берегу Варяжских волн / Стоял глубокой думы полн / Великий Петр»… Так начиналась прославленная петербургская поэма Пушкина. «Позвольте», – остановит нас внимательный читатель, – «Если Вы имеете в виду „Медный всадник“, то он начинается по-другому. „На берегу пустынных волн / Стоял он, дум великих полн, / И вдаль глядел“. Так мы услышали их в детстве, так помнит эти строки на память любой культурный человек».
   Действительно, дело обстоит именно так. Но первая черновая рукопись «Медного всадника» начиналась с тех слов, которые мы процитировали в самом начале – с «Варяжских волн». Таким образом, продумывая поэму, Пушкин почти сразу мысленно обратился к древним шведам (варягам), и их отношениям с Русью. По-видимому, поэт знал о том, что в старину Балтийское море называлось у нас Варяжским. К этому уместно добавить, что сами варяги, напротив, нередко называли теперешний Финский залив Новгородским, а именно «Holmshaf» (Лебедев 1985:187).
   Сыграв свою роль в творческом процессе, «Варяжские волны» уступили место «пустынным волнам». Об их существовании теперь помнят лишь особо дотошные читатели, и конечно, профессиональные пушкинисты. Судьба этого образа сходна с участью шведов на Руси. Сыграв значительную роль в сложении древнерусского государства, равно как и на многих поворотах средневековой истории, шведы утратили влияние, и должны были удалиться восвояси. Известные права шведов на невские берега, равно как и их исторические заслуги в обживании этих мест припомнил в своем трактате Улуф Ермелин, руководитель пропаганды у Карла ХII, и его секретарь. Трактат вызвал немалое раздражение у Петра I.
   Ответ было поручено составить П.Шафирову. Так появилось Рассуждение о причинах Северной войны, – едва ли не первый российский труд по международному праву, и труд блестящий. Но и на том дело не кончилось. Узнав, что Ермелин был взят в плен под Полтавой, Петр потребовал его в свой шатер, много кричал, и затем зарубил несчастного (Шарыпкин 1980:35–38). Впрочем, некоторые шведские авторы полагают, что бедный историограф и эрудит просто сгинул «в кровавом хаосе Полтавской битвы»… Как бы то ни было, но слова о «пустынных волнах» точно соответствуют интенции Петра и его сподвижников, да и логике истории в целом. Начался новый, петербургский период российской истории.
   Однако, как это уже не раз случалось в партитуре российско-шведских отношений, остановка оказалась затактом перед вступлением новых инструментов. Теперь Швеция рассматривалась у нас как «политичная» и промышленно развитая нация, едва ли не образец того общества, которое хотел привить на русской земле Петр I. В некоторых областях это влияние становится прямо-таки определяющим. Так, при создании «Артикулов воинских» царь опирался на шведские военные уставы, в их основных модификациях от Густава II Адольфа – до Карла ХI, то есть фактически за весь ХVII век. В политическом отношении Петр опирался на труды блестящего шведского юриста и политолога, «рикс-историографа», саксонца по происхождению Самуэля фон Пуфендорфа (Некрасов 1993:100–101).
   А что значили военное и государственное строительство для государя – можно не объяснять. Таким образом, важнейшие достижения шведской «эпохи великодержавия» нашли полное понимание на российской почве, и были сюда перенесены. Заметим, что это не касается довольно близорукой политики Карла ХII. Его цели в Северной войне сводились к старой Великой Восточной программе. Шведскую границу предполагалось раздвинуть на юг и восток, примерно до линии Псков – Новгород – Архангельск. Полякам тогда доставались Украина и Смоленск, а остаток предполагалось разбить на небольшие вассальные княжества.
   Ознакомившись с этими прожектами, Петр улыбнулся и мягко сказал: «Брат Карл все мечтает быть Александром, но я не Дарий!» (цит. по А.К.Нартову, издание 1993:308; имеется в виду Александр Македонский). Жаль, что Карл ХII не видел этой зловещей улыбки. В противном случае он понял бы, что нужно быстрее заключать мир, и вообще уносить ноги. Да, положительно наследником шведской «эпохи великодержавия» был не Карл ХII, но Петр I.
   Интересно, что в библиотеке Петра I были шведские книги, и читал их он в оригинале, поскольку достаточно владел шведским языком, – скорее письменным, чем устным. Впрочем, в последнем отношении ему могла помочь Екатерина I, изрядно говорившая по-шведски. Это было естественно – ведь российская императрица была в юности шведской подданной. По сообщению датского посланника Ю.Юля, жители Нарвы поминали ее первого мужа, шведского капрала Мейера. Сама Екатерина I, кстати, этого не вполне выгодного для себя обстоятельства не стыдилась, и даже при необходимости обыгрывала его. На эту тему есть прелестный анекдот, дошедший до нас в пересказе голштинского дипломата, графа Г.Бассевича.
   Дело было так: граф прибыл в Россию со своим государем, герцогом Карлом-Фридрихом, который посватался за старшую дочь Петра I, Анну. Герцог приходился племянником Карлу ХII, и потому имел известные виды на шведский престол. Поддерживая беседу с Карлом-Фридрихом, Екатерина сказала в шутку, что если бы шведы не развязали вероломно Северную войну, а Провидение сделало бы герцога королем шведским, то – кто знает – может быть, она стала бы его подданной. Присутствующие были приятно удивлены остроумием царицы, а пуще всех Петр. «Царь не мог надивиться ее способности и умению превращаться, как он выражался, в императрицу, не забывая, что она не родилась ею», – замечает Бассевич (издание 1993:162).
   Отметим кстати, что этот брак в конце концов составился, и в нем Анна Петровна родила не кого иного, как будущего российского императора Петра III. Как заметили современники, в его жилах кровь Петра I соединилась с кровью Карла ХII. Более того, благодаря династическим бракам голштинского дома он имел права не только на шведский и российский, но и на датский трон, или как тогда выражались, «мог претендовать на скипетры всех престолов Севера». По-видимому, последним нужно объяснять тот исключительный интерес, который проявили к Петру III такие крупнейшие мистики своего времени, как Сведенборг и граф Сен-Жермен. Впрочем не будем забегать вперед.
   Шведские интересы августейшей семьи были замечены и в народе, но произвели совсем другое впечатление. «Старица Платонида про его императорское величество говорила: он-де швед обменной, потому, догадывайся-де делает богу противно (…) и взял-де за себя шведку, царицу Екатерину Алексеевну» (цитируем дело Тайной розыскных дел канцелярии, по Д.М.Шарыпкину 1980:54–55).
   По Петербургу ходили упорные слухи и о том, что подлинный царь Петр Алексеевич был похищен, и «закладен в столбе» в недобром городе Стекольном (то есть в Стокгольме), а вместо него на Русь вернулся злодей-двойник. Отметим кстати, что мотив заточения в столпе известен и в шведском фольклоре, в частности применительно к ярлу Биргеру. Напомним, что он был причастен к основанию и Стокгольма, и Ландскроны (на месте будущего Петербурга). Так вот, многие шведы верили, что удачей он был обязан своей матери, колдунье по имени Ингрид Юльва. По преданию, она предсказала сыну, что до тех пор, пока она стоит, потомки ее удержатся на шведском троне. Поэтому-де по смерти Ингрид, сын заложил ее тело в стоячем положении в столпе церкви Бьельбу (Берг 1981:122).
   Возвращаясь к теме зловещих слухов, отметим, что ходили они не только по петровскому Петербургу. Шведы тоже не оставались в долгу, и рассказывали всякие небылицы о русских, особенно после Полтавы. Так, одно время в Швеции развелось много волков, и они повадились подходить прямо к домам. В народе пошли слухи, что это-де шведские солдаты, которых русские взяли в плен, оборотили в волков (как это у них водится), и отпустили восвояси; а пришли эти оборотни по души жен и детей. В Стокгольме рассказывали, что когда один такой волк был подстрелен, с него сняли шкуру, а под ней обнаружили рубашку, которую узнала одна из пришедших шведских баб. Она-де в свое время вышила ее для взятого на войну мужа (Берг 1981:97)…
   Как видно, массовая невротизация затронула население обеих противостоявших в Северной войне сторон. В Швеции это вдобавок наложилось на последствия «охоты на ведьм», омрачившей конец ХVII века. Пик сожжений пришелся на 1670-е годы, но ведьм отлавливали и периодически казнили еще около четверти века. На Руси этого не было – хотя, с другой стороны, были гари старообрядцев.
   Положение стало поправляться после Ништадтского мира 1721 года, открывшего эру широких взаимовыгодных отношений между двумя странами. Их разнообразие уже очень подробно представлено в исторической литературе, что позволяет нам сосредоточиться на метафизике российско-шведских связей. Основная особенность ее новой ступени – в том, что русские свободно знакомятся со всем спектром шведской духовности, и переносят его элементы в петербургский контекст (естественно, шел и обратный процесс; его, как сказал поэт, «мы воспеть предоставим другому»).
   В первую очередь наше внимание привлечет основание Петербурга, по сути растянувшееся едва ли не на весь ХVIII век. Ведь каким бы поспешным и «умышленным» оно ни казалось сейчас, растановка констант, определивших дальнейшее разрастание «петербургского мифа» включила по крайней мере три последовательных шага: физическое основание Санкт-Петербурга (1703) – его возведение в достоинство столицы империи (1721), и установку Медного всадника – духа-покровителя Города (1783).
   Помимо названных, были и другие события, предвосхитившие их, или утвердившие. Сюда относятся признание Петербурга столицей, приуроченное к переезду сюда царского двора в 1712 году, а также установление другого памятника Петру I – у Михайловского замка. Как известно, он был отлит Растрелли в 1747 году, то есть задолго до Фальконе, но был поставлен на нынешнем месте лишь в 1800. Судьба этого «дублера» значительно теснее связана с духовным космосом Петербурга, чем принято думать. Не будет ошибкой и отнести сюда разметку «трезубца» улиц, сходящихся к Адмиралтейству, которая определила контуры генерального плана Петербурга. Он сложился уже в 1720-х годах (точнее было бы говорить не о трезубце, а о пентакле улиц, ориентированных на Адмиралтейский шпиль, то есть учитывать еще Миллионную и Галерную). Счастливы были сотрудники, работавшие над разделами этого плана. Рукой их, как сказали бы в старину, водило Провидение.
   Итак, вернемся к самому началу. 14 мая 1703 года Петр I осмотрел острова в устье Невы, и принял решение заложить тут крепость. Взяв у сопровождавшего солдата багинет, он вырезал два дерна, и расположил их крестообразно, водрузив сверху деревянный крест. При этом над местом основания парил орел. Присутствовавшие дивились шуму его крыл, рассекавших свежий морской воздух (как и ранее, мы опираемся на сказание «О за – чатии и здании царствующего града Санктпетербурга», в основ – ных чертах согласующееся с другими источниками). После этого Петр сошел к теперешнему Кронверкскому проливу, перешел его по плотам, стоявшим в нем, и вышел на южную стрелку сегод – няшней Петроградской стороны. Там он срубил два куста раки – ты: на месте одного была поставлена Троицкая церковь, второ – го – домик Петра I. Позднее тут сложился старейший центр на – шего города. Наконец, сев на ботик, царь отправился к Кан – цам.
   Мы не случайно так детально остановились на последовательности действий Петра I. Ведь перед нами – своеобразный гражданский ритуал, разметивший главные точки будущего Города, и своего рода via sacra – священная дорога – установившая направление позднейших процессий. Все, что произошло в момент рождения города, тем более то, что было отмечено современниками – принципиально важно. Заметим, что свои viae sacrae обнаруживаются во всех значительных центрах – скажем, в Риме, а если брать ближе – то в Старой Ладоге (Лебедев 1985:207–210). Поэтому для нас особенно интересно, что некоторые детали намеченной картины окрашены в шведские цвета.
   Действительно, брёвна, забившие протоку, были «маштовые и брусовые королевские леса», приготовленные к отправке в Стокгольм. Для присмотра за ними, шведы расставили караульных солдат. По-видимому, они заинтересовались орлом, свившим гнездо тут же на острове, и стали прикармливать его. Иначе рукопись не указывала быт, что «караульными салдаты тех лесов оный орел приучен был к рукам».
   Исходная точка шествия Петра и его свиты – фортеция Санкт-Питербурх – была, помимо всего прочего, величественным мемориалом победе над шведами. Особенно живо эта связь ощущалась в том направлении, где Петр I впервые переправился через Кронверкский пролив. Уже в 1703 примерно на этом месте был наведен старейший мост нашего города – Иоанновский. На этой же оси поставлен и главный вход в крепость – Петровские ворота, украшенные барельефом «Низвержение Симона-волхва апостолом Петром». По общему мнению искусствоведов, барельеф представлял собой аллегорию победы России над Швецией.
   Наше внимание привлекает то, что противостояние Петра I и Карла ХII осмыслено не в гражданских образах (какого-нибудь милосердия Тита или триумфа Александра), но в образах религиозной, и даже метафизической битвы. Как известно, апостол Петр творил подлинные чудеса, а волшебник Симон – поддельные, за что и был низвергнут (он пытался вознестись в небо). Сам апостол представлен стоящим в толпе, почти из нее не выделяясь. Лишь вглядевшись в его лицо, мы узнаем знакомые черты Петра Великого. Логика этого образа продолжена в облике ангела на Александровской колонне: ему были приданы черты Александра I.
   Напоминала о шведах и Троицкая церковь. В ней проводились центральные торжества по случаю Полтавской победы. На это нам могут возразить, что церковь эта вообще была любимейшим храмом царя, и в ней не раз совершались «государственые молебны и благодарения». Не отрицая этого, можно напомнить, что на колокольне храма был повешен большой шведский колокол, захваченный после штурма финляндского города Або (Турку). Его бархатный благовест с 1713 года был хорошо слышен во всех концах Петербурга. Что же касалось конечного пункта следования Петра – Канецкой крепости, отбитой у шведов, то ее связь с нашей темой не подлежит сомнению.
   На следующий день, 15 мая, при расчистке места было обнаружено гнездо орла, что современники сочли благоприятным предзнаменованием. Наконец, 16 числа, в праздник Пятидесятницы, состоялось официальное основание Города; этот день празднуется и по сию пору. На память приходит прежде всего пышная сцена основания, запечатленая в общеизвестной гравюре Шарлеманя. На деле, все было, по-видимому, гораздо скромнее. Тем не менее, современник не забывает напомнить, что орел снова парил над Петром, затем сел на импровизированные ворота из двух березок, а потом уселся на руке государя: «Царское величество о сем добром предзнаменовании весьма был обрадован». По этому поводу припоминается и видение орла, бывшее Константину Великому при основании Константинополя. По окончании церемонии, Петр I снова следовал в Канцы. Таким образом, обратившие наше внимание детали повторяются. По-видимому, они не случайны. Нам остается надеяться, что и на трехсотую годовщину Санкт-Петербурга шествие пройдет Петровскими воротами на Троицкую площадь, совершая подобающие случаю церемонии.
   В 1721 году новый король Швеции, Фридрих I, запросил мира. Северная война окончилась удачным для России Ништадтским договором. Среди прочего, она навсегда закрепила за собой и Ингерманландию, со всеми ее, как тогда выражались, «аппартиненциями и депенденциями, юрисдикцией, правами и доходами». Мир праздновался в той же Троицкой церкви, после необходимых перестроек и дополнений ставшей на время главным собором столицы.
   После божественной литургии, договор был прочтен. Вслед за тем, архиепископ и Сенат преподнесли Петру I титул императора всероссийского – а значит, Петербург стал столицей новой мировой империи. Как выражается автор слова «О зачатии и здании (…)», «его императорским величеством начало восприяла четвертая монархия северная». Как мы помним, три предыдущих мировых монархии по представлениям того времени были персидская, греческая и римская, понимавшиеся соответственно как восточная, южная, и западная. Мировая ось переместилась, и круг времен замкнулся на Троицкой площади.
   Расходясь из собора, присутствовавшие с нетерпением ожидали и гражданской церемонии. Для нее тут же, напротив Сената, был наскоро возведен храм «древнего мирорешительного бога Януса». Ровно в полночь сам Петр взошел на галерею сенатского здания. В руке его был факел, бросавший резкие блики на серьезное лицо императора (по-видимому, было ветрено: приближалось наводнение). Обведя взглядом площадь, Петр поднес факел к фигуре орла, укрепленной тут же. По заранее натянутому тросу она пролетела к храму Януса и зажгла его. От него в свою очяередь зажглись установленные рядом две персоны, представлявшие короля Швеции и императора России. Персоны пришли в движение, и медленно затворили ворота храма. Толпа кричала виват, последовали фейерверк и пальба, продолжавшиеся не менее часа. Вся церемония произвела глубокое впечатление на очевидцев (мы опирались на записки Н.И.Кашина, издание 1993).
   Естественным будет вопрос: насколько описанная церемония была игрой, а насколько – мистерией? Культура барокко, в рамках которой ее следует рассматривать, допускала и даже предполагала совмещение обоих планов. Более того, в зависимости от степени инициации разные участники понимали смысл происходящего с разной глубиной. Склонность к мистическим церемониям была в Европе в большой моде. Напомним, что в 1720-е годы делавшее на них упор английское масонство распространяется на континенте как степной пожар, развивались параллельно и другие системы. Нет никакой нужды записывать Петра пост-фактум в вольные каменщики, но у Европы он учился жадно, а к будущему Петербурга относился серьезно.
   «Частое наименование Петербурга „парадизом“ как самим Петром, так и людьми его окружения могло означать не просто похвалу избранного и возлюбленного кусочка земли, а именно указание на святость этого места», – проницательно заметили Ю.М.Лотман и Б.А.Успенский (1993:206). Петр придавал самое серьезное значение обрядам, закреплявшим и усиливающим эту святость. Зная его отношение к православной обрядности, следует предположить, что он мог дополнять ее обрядностью более герметического толка, где сам суверен, кстати, мог выступать в более активной роли – так сказать, верховного понтифика.
   Церемония 1721 года фиксировала крупные изменения в национальном самосознании, переход на новый культурный язык – словом, события внутренние. Тем более показательно, что она была приурочена к событию внешнему, а именно миру со Швецией. Переплетение обоих планов кодировали персоны российского и шведского монархов, поставленные перед храмом Януса. Нельзя, кстати, исключить, что Петру I был известен русско-шведский трактат, в тексте которого еще в 1567 году Иван IV всюду величался императором (Некрасов 1993:36).
   Что же касается орла, пущенного Петром I по тросику к храму Януса, то он, кажется, прилетел прямо из 1703 года, или по крайней мере был сродни тому орлу, которого приручили еще шведские караульные солдаты. Для мира скорее подошла бы голубка. Она, кстати, и изображена в центре бронзовой медали, выбитой в Петербурге в память Ништадтского мира. Держа в клюве цветущую ветвь, она летит под огромной радугой, соединяющей Стокгольм и Петербург. Рассматривая композицию медали, можно заметить, что Стокгольм изображен по правую руку, а Петербург – по левую. Значит, наблюдатель мыслился смотрящим с севера, что для нас небезразлично (мы вернемся к этой теме чуть ниже). Стокгольм опознается по двум высоким шпилям – очевидно, Рыцарской (Риддархольмской) и Немецкой кирхи, Петербург – по шпилю колокольни Петропавловского собора.
   Силуэты обоих городов выглядят схожими, и это не вполне случайно. Планировка Стокгольма, хорошо известная русским петровского времени, могла оказать влияние на пространственное решение Петербурга. Шведская столица тоже поставлена у Балтийского моря, но чуть в глубине, по обоим берегам протоки, соединяющей его с озером Меларен, и образующей ряд островов, соединенных мостами. Главные святыни города сосредоточены на центральном острове (точнее, группе островов). Там же поставлены обе кирхи, узкие высокие шпили которых составляют доминанту Стокгольма. Путешественик, подходящий к нему на корабле тихой белой ночью, или промозглой балтийской осенью, невольно поражается сходству силуэтов обеих столиц. Конечно, есть и различия. Так, центральный остров шведской столицы, так называемый «город между мостов» (stan mellan broarna) – он соответствует нашему Заячьему – лежит прямо посреди протоки. В свою очередь, южный остров (Сёдермальм) довольно возвышен, в отличие от плоского Адмиралтейского. Впрочем, сходство все-таки есть.
   В 1782 году на Сенатской площади был установлен памятник Петру Великому. Таким образом, в невской столице сложился новый сакральный центр. Новый – поскольку он был противопоставлен как стихийно сложившемуся старому центру вокруг Троицкой площади, так и неудавшемуся регулярному центру на Васильевском острове. Сакральный – потому что в совокупности с Исаакиевским собором он посвящен подлинному культу основателя Города, составляя по сути то, что римляне называли императорским форумом. Напомним, что Петр родился 30 мая, в день памяти св. Исаакия Далматского. Поэтому по старым представлениям, собор св. Исаакия был много ближе, интимнее связан с личностью Петра, чем собор апостолов Петра и Павла.
   Сенатская м Исаакиевская площади представляются сейчас как бы единым «коридором», ведущим от Невы вглубь города. Это впечатление – не более, чем иллюзия. Памятник и собор глядят в разные стороны. Действительно, Медный всадник скачет на север. В прошлом это направление подчеркивалось плашкоутным Исаакиевским мостом, наводившимся от Сенатской прямо через Неву. Что же касается собора, то он ориентирован алтарем на восток, как и положено православному храму. Главным входом, соответственно, всегда был западный. Таким образом, памятник и собор расчерчивают на плане города как бы сетку координат: первый – с юга на север, второй – с запада на восток. Точнее, одна ось перпендикулярна Неве, а другая – параллельна. На сетке такого рода ставились в старину «правильные» города Древнего Рима. По-видимому, на основании сказанного можно и здесь восстановить еще одну viam sacram, дорогу торжественных процессий.
   Важно учитывать, что первое каменное здание собора, предшествовавшее нынешнему, стояло до 1763 значительно ближе к Неве, практически на месте Медного всадника. Таким образом, точки отсчета обеих осей по сути почти совпали – если не во времени, то хотя бы в пространстве. В той степени, в какой это последнее было метафизическим, Медный всадник до сих пор стоит под куполом своего огромного храма, осеняя его простертой десницей.
   Должно быть, немногим петербуржцам представлялся такой образ. Но Исаакиевский собор прочно занял в городском фольклоре роль «рокового места» (Топоров 1984:22). Нашла она известное отражение и в литературе. Один из недавних примеров представила чуткая фантазия современного петербургского писателя А.Столярова (1992:195). Под Исаакиевским собором его героям почудился подземный храм, где со времен основания Города совершается некая «черная евхаристия». «Если ночью прижаться к земле, то услышишь – колокола. Триста лет суждено пребывать этому Храму во мраке. Но исполнятся сроки и тогда – распахнется земля».
   Как бы то ни было, известно, что не у одного прохожего, мирно идущего мимо собора тихой пасхальной ночью, вдруг перехватывало дыхание при виде черной громады Исаакия, грозно высящейся на фоне неба, и огромных светильников, возжигавшихся на его кровле. Тогда начинал он припоминать нечто важное, давно ему ведомое о Городе и основавшем его герое, всплывавшее только теперь из пучин подсознания…
   Обосновавшись на Сенатской площади, Медный всадник стал восприниматься петербуржцами как хранитель города, почти как его божественный покровитель. Одно из первых явных проявлений этого творчества – знаменитый рассказ о сне почт-директора Булгакова. Дело было так: началось французское нашествие 1812 года, власти опасались за судьбу Петербурга, решено было вывезти за город до лучших времен Медный всадник. Тут-то к одному из ответственных за эвакуацию, князю А.Голицыну, и пришел почт-директор, чтобы поведать свой сон. Булгакову приснилось, что Медный всадник сошел с коня и сказал Александру I: «Бедствие великое грозит тебе; но не бойся за Петербург: я храню его, и доколе я здесь – мой город безопасен». Рассказ дошел до государя, памятник решено было не вывозить. Петербург не пострадал, а вскоре Наполеон был изгнан из России (Герасимова 1992:85). По сути дела, здесь зафиксирован ранний этап сложения «петербургского мифа» о гении-покровителе Города.
   Все это так. Но за время, прошедшее между установлением Медного всадника и нашествием французов, Россия вела и другие войны. По крайней мере одна из них разыгрывалась в непосредственной близости от города. Мы имеем в виду русско-шведскую войну 1788–1790 годов. Оглушительная канонада одного из морских сражений этой войны была хорошо слышна в Петербурге, и произвела на его население свое впечатление. Не сохранилось ли каких-либо преданий, связывавшихся тогда с памятником Петру I? Выясняется, что да, такие предания были. Начало войны было тревожным: ожидали высадки шведов в Кронштадте, а оттуда до города рукой подать. В городе пошел слух, что после десанта шведский король намерен идти прямо на Петербург, чтобы «опрокинуть статую Петра I» (Каганович 1975:166).
   Слух этот весьма показателен. Ведь в памятнике не было ничего оскорбительного для шведов. Змий под копытами коня – аллегория людской косности и неблагоразумия, и напрямую со шведами его никогда не сравнивали. Правда, в шведских триумфальных процессиях времен Северной войны Карл ХII изображался в облике Георгия Победоносца, попиравшего русского змия. В ответ русские сами стали представлять своего государя в виде св. Георгия. Кого он попирал – было вполне ясно. Этот образ наглядной агитации петровских времен (вкупе со старым московским гербом, представлявшим того же Георгия Победоносца) мог до некоторой степени повлиять на замысел Фальконе. Однако те времена давно прошли, и обижаться было не на что.
   Скорее всего, к 1788 году петербуржцы уже смотрели на Медного всадника как на «гения-покровителя», и приписали шведскому королю намерение опрокинуть его – следуя той логике, по которой неприятель всегда стремится отобрать у противника его знамя. Сама же война была снова победоносной. Память о ней хранят по сей день два скромных гранитных обелиска, поставленных один в селе Рыбацком, уже вошедшем в состав Петербурга, другой – в его пригороде Усть-Ижоре (Булдаков 1976:304–306). Жители города никогда не уделяли им особенного внимания, так же как статуе В.Я.Чичагова, установленной на постаменте памятника Екатерине II, в сквере перед Александринским театром. Между тем, именно решительные действия российского флота, которым он командовал на Балтике в ту войну, принудили шведов искать мира.
   Об этих памятниках грех было бы забывать. Ведь у нас почти нет монументов, специально посвященных победам над шведами. Напомним, что основным памятником этого рода нужно считать конную статую Петра I, установленную перед южным фасадом Михайловского замка при императоре Павле. На боковых поверхностях постамента укреплены барельефы, посвященные победам над шведами при Полтаве и Гангуте. Таким образом, в сюжетах кодированы земля и вода, замиренные гением русского царя, и оставившие короля шведского (сам Карл XII представлен тут же, в момент когда его, раненого в ногу, уносили с поля боя).
   Эта символика дополнена астрологией: над картиной Полтавской баталии в небе царит рак, над сценой Гангутского сражения изображен лев. По представлениям звездочетов, именно названные знаки зодиака «отвечали» за земные дела в месяцы соответствующих сражений. Если добавить, что работа над статуей была начата по личному распоряжению Петра I, разрешившего снять со своего лица гипсовую маску специально для достижения портретного сходства, то нам придется признать особую связь с духом Петра, равно как подчеркнуто метафизический характер всего монумента.
   Заметим мимоходом, что Гангутской битве (а также одержанной через шесть лет после нее, точно в тот же день победе при балтийском острове Гренгам) была посвящена также церковь св. Пантелеймона, выстроенная сначала в дереве, а к 1739 году – в камне неподалеку от Летнего сада, на углу позднее поставленного «Соляного городка». Незадолго до революции, фасад церкви был украшен мемориальными досками, где перечислены воинские части, сражавшиеся при Гангуте 27 июля 1714 года. Ну, а еще позже, в 1946 году, торцовый фасад жилого дома напротив церкви был наскоро переделан в одну огромную памятную панель, посвященную обороне Ханко летом и осенью 1941 года. Как известно, советские войска были блокированы там в самом начале войны, героически отбивались от финляндских войск в продолжение 165 дней, понесли огромные потери, и наконец, по решению Ставки были эвакуированы к своим, под Ленинград. Между тем, Ханко – это финское название того самого полуострова Гангё, оконечность которого образует мыс Гангут.
   Переделку фасада нужно считать решительно неудачной: этакие наивные украшения приличны вокзалу какой-нибудь железнодорожной станции, но никак не центру великого города. При том само место было выбрано совершенно верно. «Этим подчеркивается преемственность славных традиций разных поколений русских моряков», – справедливо отметили Ю.М.Пирютко, Б.М.Кириков и другие авторы соответствующего раздела современного путеводителя по Ленинграду (см.: Витязева, Кириков 1987:160). Сложившийся таким образом комплекс для нас важен еще и тем, что он несколько восполняет недостаток памятных мест Петербурга, посвященных его историческим связям не только со Швецией, но и с Финляндией.
   Возвращаясь к петровским временам, нельзя забыть и о другом, более скромном по размерам памятнике, стоящем по сей день перед северным фасадом дворца-музея царя в Летнем саду. Сложная скульптурная группа изображает двух беззаботных богинь, одна из которых грациозно опрокидывает вниз затухающий факел, а другая венчает ее лавровым венком. Все это – символы мира и победы, но только над кем? Наше затруднение разрешается при виде фырчащего, взъерошенного льва, загнанного прямо под босые ножки богинь, и крайне сконфуженного таким положением (видны только его недовольная морда и когтистая правая лапа). Вне всякого сомнения, здесь он не представляет позицию зодиака, но служит символом унижения шведского королевства – так же, как меч с рукояткой в виде головы льва, положенный под ноги Александру Невскому на известном памятнике у портика Казанского собора (заметим в скобках, что лев служил эмблемой и Ниеншанца). Вся живописная группа Летнего сада была заказана Петром I одному итальянскому скульптору, в ознамение победы над шведами, и заключения почетного Ништадтского мира 1721 года.
   Другие появления шведской темы в Летнем саду менее значительны. Так, ее можно обнаружить в сюжете композиции «Персей и Андромеда», украшающей западный фасад Летнего дворца. Казалось бы, мало что может быть так далеко от наших северных широт, как история эфиопской царевны и греческого героя – кстати, по древней легенде давших начало роду персидских царей (Аполлодор 1972:30). Последнее небезразлично, поскольку Карл XII мог примерять на себя роль Александра Македонского. Тогда Петру доставалась роль персидского царя Дария, и он, как мы помним, об этом знал. Как бы то ни было, но историки искусства давно заметили, что «сюжет этого мифа часто использовался в начале XVIII века в барельефах, оформляющих триумфальные ворота, в садовой скульптуре. Андромеда как правило символизировала русскую землю, захваченную шведами, Персей – Петра-освободителя» (Лисаевич, Бетхер-Остренко 1963:12). В таком случае, Карлу XII уготована роль совсем не чистого нордического героя, но гадкого морского чудища, пытавшегося пожрать невинную деву-Ингерманландию, и поплатившегося за это.
   Еще один пример – поставленная на одной из площадок центральной аллеи сада фигура Навигации. В руке она держит свиток, на которой при некотором усилии можно разглядеть очертания Швеции и других скандинавских стран. Любопытно, что на месте Петербурга изображен солнечный диск: это придает банальной ландкарте вид «астрального чертежа». «Тематика статуи непосредственно связана с созданием Петербурга», – верно заметили те же авторы.
   Итак, на начальном этапе формирования «петербургского мифа» о Петре I, в его составе прослеживается «шведский след». Можно его обнаружить и в надписи на постаменте Медного всадника, знаменитой своим сдержанным благородством: «Петру Перьвому Екатерина Вторая, лета 1782». Надпись весьма лаконична, спору нет. Однако в монументе такой символической насыщености частностей не бывает. В каком отношении, помимо чисто формального, Екатерина могла рассматривать себя второй по отношению к Петру? Ответов может быть несколько. Важнейшим будет внешнеполитический. Перед Петром I, его дипломатами и полководцами стояло два жгучих вопроса – северный (шведский), и южный (турецкий). От утверждения на Балтике и Черном море зависело не только дальнейшее благополучие страны, но и само ее выживание. Шведский вопрос был решен Петром I, на решение же турецкого вопроса времени не хватило. Это выпало на долю орлов екатерининской эпохи – Суворова и Румянцева, решивших – или, как сейчас выясняется, отсрочивших его очень надолго.
   Вот в каком отношении дело Екатерины было вторым по отношению к делу Петра. Так смотрят на дело авторитетные историки (нам уже доводилось приводить чеканную формулировку С.М.Соловьёва о том, что Балтикой Россия обязана Петру, а Черным морем – Екатерине II). Так полагали и в конце ХVIII века. Известно, что сам Карл ХII мрачно бросил однажды, что если он позволит России разбить шведов, то следующей будет очередь Стамбула.
   На этом вопрос не закрыт. Уже в екатерининское время на повестку дня встал еще один, «западный» вопрос. Так, без всякой претензии на точность, можно определить задачи присоединения украинских и белорусских земель, раздела Польши, и утверждения в Центральной Европе. Они были полностью решены в 1812–1815 годах, в царствование императора Александра I. В память этих успехов, в Санкт-Петербурге была воздвигнута Александровская колонна. Уже современники заметили, что лицу венчающего ее ангела приданы черты сходства с Александром I, что прямо соотносит его с Медным всадником – тоже портретным. Кроме того, обе фигуры попирают змия. Таким образом, оба памятника увековечили единую цепь побед – Александра на западе, Екатерины на юге, а Петра на севере, над Швецией. Александровский сад соединил Дворцовую площадь с Сенатской, образуя как бы комплекс императорскмх форумов, и задавая естественное направление гражданских процессий.
   Для полноты картины нужно сказать тут же и о конной статуе Николая I. Она поставлена на Мариинской площади, непосредственно примыкающей к Исаакию и Сенатской площади. В истолковании символики памятника нам помогут четыре барельефа, помещенных на постаменте. Все они посвящены внутреним событиям, таким как окончание Свода законов, или сооружение Николаевской железной дороги. Это соответствовало самооценке Николая I. Как известно, царь любил подчеркивать, что не чувствует склоности к внешней политике, и не разбирается в ней. На деле и там были успехи, к примеру присоединение казахских земель, или эпопея с Шамилем. Таким образом, вырисовываются контуры еще одного форума, посвященного внутреннему устроению (метафизическому центру), и неразрывно связанного с предыдущими.
   Эту структуру, сложившуюся к 1860-ым годам, живо чувствовали современники. А.Ф.Кони передает в своих «Воспоминаниях старожила» забавный анекдот, отразивший взгляд на памятник Николаю, сложившийся в городском фольклоре (1991:159). Он слышал, что якобы в ночь после открытия памятника, некий шутник привязал к хвосту коня табличку с надписью «Не догонишь!» Имелось в виду, конечно, что коню Николая не догнать Медного всадника, за которым он скачет. В реальности, вероятно, никакой таблички не было. На карауле у памятника стояли ветераны Золотой роты, которые шутить не любили. Но связь, сразу же установившаяся в народном сознании между обоими всадниками, весьма показательна.
   Естественно возникает вопрос – был ли создан в Петербурге четвертый форум, посвященный востоку? Можно сделать предположение, что он начал формироваться в начале ХХ века на месте старой Троицкой площади. Сначала здесь были установлены изваяния маньчжурских мифологических зверей «ши-цза» – гибрида льва и лягушки. Затем неподалеку возвели мечеть, повторявшую очертания знаменитого Гур-Эмира в Самарканде. Иначе говоря, были представлены как Дальний Восток, так и Средняя Азия. Тогда получится, что основные успехи на востоке были достигнуты при Александре II, а увековечивший их ансамбль начал формироваться лишь при его внуке. Сначало было дело, и лишь потом, с известным запозданием – его градостроительное увековечение.
   Подобный процесс уже отметили на своем материале историки русской литературы. До начала ХХ века наши властители дум как бы завороженно смотрят на запад. Лишь перед японской войной они с трудом поворачиваются – и замечают лавину, готовую сорваться с востока. Только тогда начинают говорить о востоке Соловьёв, Андрей Белый, Блок – панмонголизм, туранское дело, скифы… Додумывать эти мысли евразийцам довелось лишь в эмиграции (Долгополов 1976:221–224).
   Тут нужно кстати заметить, что к северо-западу от Кронверка еще в петровские времена была Татарская слобода, где селились представители разных тюркских народов, по религии мусульман, и Татарский рынок, где они торговали. В наши дни о них напоминает лишь небольшой переулок на Петроградской стороне, сохранивший название Татарского (Ермолаева, Лебедева 1995:39). В двух шагах от слободы был ансамбль Троицкой площади, но нашло ли такое соседство отражение в ее духе, и насколько оно повлияло на принятое гораздо позднее решение построить в этих местах большую мечеть, пока остается неясным.
   Да, метафизика отношений России и Востока, или скорее инобытия Востока в России не успела окрепнуть у нас. Но кто знает, – может быть, начатые в старину деяния еще будут продолжены, и на Троицкой площади будет поставлен достойный памятник Александру II и его сотрудникам. Через Неву этот форум сообщался бы с Марсовым полем, а отходящая оттуда Миллионная улица возвращала бы к Адмиралтейству. Таким образом, и ансамбль Троицкой площади получил бы выход к сложной структуре Левобережья, совмещающей радиально-дуговую планировку (вокруг «трезубца улиц», ориентированных на Адмиралтейство), и прямоугольно-сетевую, заданную «императорскими форумами».
   Совмещение обоих принципов планировки, образующее современный центр Петербурга, сводится к противоположности и единству круга и квадрата – первоэлементов искусства зодчего, а может быть, и творения в целом. Об этом можно думать, стоя перед фасадом здания Адмиралтейства. Ведь на коллонаде под основанием шпиля мы видим среди скульптур и аллегории четырех первоэлементов мира – огня, воды, земли и воздуха. Впрочем, само адмиралтейское здание в первую очередь посвящено морю, а еще точнее – «Заведению флота в России». Такое название носит барельеф, укрепленный над главной аркой, между летящими гениями Славы.
   Заведен же флот был по случаю Северной войны. Действительно, в старину тут же, в здании Адмиралтейства, был музей. В нем на почетном месте висела картина на тему «Первая морская виктория». В виду имелась, конечно, победа Петра I над шведской эскадрой в устье Невы. Под ней были поставлены модели российских гребных судов, применявшихся в войне со Швецией во главе с самим «дедушкой русского флота» – ботиком Петра I. Таким образом, шведская тема заняла свое небольшое, но необходимое место в структуре и этого центра Петербурга.
   Итак, постепенно доминанты Левобережья определились. К Неве было развернуто «покоем» (то есть в виде литеры «П») величественное здание Адмиралтейства. Его фланкировали две просторные площади, с бронзовыми кумирами императоров – Петра и Александра – в центре. Оба поставлены на глыбе местного гранита, оба попирают змия, и оба смотрят на Неву, на север (точнее, на северо-запад), что в случае Александрийского столпа неочевидно – ангел с крестом вполне мог бы глядеть не на царский дворец, а на восток). Есть между ними и разница. Медный всадник – это образ царя, которому приданы черты полубога. На Александровской колонне мы видим ангела, которому придано сходство с царем. Рукой скульптора Б.Орловского, выполнившего фигуру ангела, водил скорее художественный такт и дух времени. Однако и без метафизических соображений дело не обошлось.
   Колонна на Дворцовой площади посвящена событиям 1812 года. А в этой войне цели Александра I шли значительно дальше изгнания захватчиков из России, и даже восстановления на французском троне законной династии. Речь шла об установлении нового европейского (а следовательно – мирового) порядка, о всеобъемлющей Реставрации. Суть ее сводилась к решительному подавлению революционных обществ, к обузданию аппетитов буржуазии, к восстановлению в полном объеме феодального абсолютизма, одним словом – к «новому средневековью». Гарантами нового порядка должен был стать своего рода «священный союз» государей, облеченных не только военной и административной, но и сакральной властью.
   В последних словах нет особого преувеличения. В высказываниях Александра I и его сподвижников удивляет настойчиво повторяющийся образ «короля-мага», стоящего у шарнира времени. «Я желаю», – сказал государь однажды, – «чтобы император австрийский и король прусский соединились со мною в этом акте богопочтения, чтобы люди видели, что мы, как восточные маги, признаем верховную власть бога спасителя». Точность передачи этих слов может быть подвергнута сомнению; их приводит, в частности, Г.И.Чулков со ссылкой на современника событий (1991:144). Другие слова, приписывавшиеся А.Голицыну, по-видимому так и были сказаны: «Сей акт», – объяснял князь, – «нельзя не признать иначе, как предуготовлением к тому обещанному царствию Господа на земли, которое будет яко на небеси» (цит. по Г.Флоровскому 1991:131).
   Александр I добивался своего с исключительной настойчивостью. В июне 1815 года отгремели пушки Ватерлоо, а уже в сентябре в Париже был подписан акт о создании Священного союза. На первых порах он совокуплял Россию, Австрию и Пруссию. Достаточно скоро к нему присоединились и другие монархи Европы. Признанным главою союза был русский царь. Следовательно, Санкт-Петербург стал фактически столицей (или одним из центров) сакрального союза, охватившего большую часть цивилизованного мира.
   В современных учебниках истории этот союз отошел на задний план. Но историки духовности относятся к нему с должной серьезностью. Так, крупнейший православный богослов ХХ века Г.Флоровский определил его как триумф «теократического этатизма», где императору придана не просто высшая, но прямо сакральная власть. По мнению о. Георгия, установление такого строя в России было задумано Петром I, на долю же Александра I выпало сделать решающий шаг.
   Что могло быть опорой Александру I в желании как можно прочнее слить метафизический дух с идеей государственности? Ответов не так много, и на одном из первых мест в их списке нужно поместить масонство. Ему уже посвящена обширная литература, где достаточно выявлен и общий дух этого учения, и его разнородность, позволявшая ему питать такие противоположные потоки, как рационализм французской Революции, и обскурантизм дворянско-аристократической Реставрации. Значительно менее известно масонство северной, или шведской системы. Между тем по духу оно стояло к идеям Александра I едва ли не ближе других.
   Шведская система сложилась в середине ХVIII века, последний блеск был наведен к 1800 году. Таким образом, по времени оформления она принадлежит к «густавианскому времени», – одной из самых блестящих эпох в шведской истории. Во главе масонских работ стоял сам король Густав III, а также его брат, герцог Карл Зюдерманландский, сменивший его на троне под именем Карла ХIII. Оказывая временами существенное влияние на шведскую политику, «северная система» дожила до наших дней. Члены ордена продолжают свои работы в поместительном дворце в престижном районе Стокгольма и по сей день. Группы любопытных охотно допускаются для знакомства с дворцом и наполняющими его масонскими реликвиями и символическими изображениями; ритуалы, естественно, остаются закрытыми для посторонних.
   Особенности шведского масонства «густавианского времени» можно очертить двумя словами: «строгое наблюдение» и тамплиерство. Первое состояло в исключительно строгой дисциплине, обязательной на всех уровнях организации. Ее можно назвать полувоенной, или скорее, военно-феодальной: образцом «строгого наблюдения» был дух рыцарских орденов средневековья. Во главе ордена стояли вожди, приказы которых были обязательны к исполнению. При этом сами они не только не отчитывались ни перед кем, но и могли оставаться инкогнито, отсюда и их название: «Невидимый капитул». Его чаще называли Капитулом просветленных, что приводит нас к другой особенности «северной системы» – ее глубокому мистицизму.
   На собраниях лож братья учились вызывать духов, общаться с ними и приказывать им, то есть занимались самой настоящей теургией. Для этого изучались система оккультных (прежде всего каббалистических) наук, а также осваивался комплекс физических и духовных упражнений. Инициация велась строго постепенно, по «градусам». На высших ступенях посвященный узнавал великую тайну, дошедшую через бессчетные поколения магов и иерофантов, в особенности рыцарей Храма – тамплиеров. Таким образом, по замыслу шведское масонство представляло собой духовное воинство во главе с «королем-магом».
   Уже на ранних этапах формирования системы «строгого наблюдения» (в период так называемого «шведско-берлинского» масонства) в ней прослеживается стремление объединиться в своего рода «священный союз». Просматривая акты европейских конгрессов этого направления, собиравшихся с 1764 года, мы видим одно и то же: Европа рассматривается как единое целое, а отдельные страны – как «провинции строгого наблюдения». Интересно, что эти провинции даже не называются «Пруссия» или «Швеция», а просто нумеруются по порядку. По мере того, как дворянство теряло почву под ногами, это стремление усиливалось. Известно, что Густав III мечтал возглавить «крестовый поход» европейских суверенов против революционной Франции (Линдрут 1975б:176). Шаги в этом направлении предпринимались и по масонской линии.
   Было ли шведское масонство известно в России? Жаль, что мы не имеем возможности задать этот вопрос какому-нибудь петербургскому «большому барину», расположившись после обеда у жарко пылающего камина в его гостиной. Наш собеседник только улыбнулся бы, и с расстановкой стал называть имена, и какие: граф Панин, князь Куракин, князь Гагарин… Чуть ли не половина высшего света была посвящена в высокие градусы шведской системы. Да что там придворные. Наш собеседник прищурился бы на огонь, и назвал имя светлейшего князя Михайлы Илларионовича Кутузова, спасителя отечества от Бонапарта. По преданиям вольных каменщиков, он пришел в орден, ища «сил для борьбы со страстями, и ключа от тайны бытия». При посвящении полководца в высокий (седьмой) градус шведской системы, ему был дан девиз «Победами себя прославит», оказавшийся пророческим (Соколовская 1991:95)… Поразмыслив еще немного, рассказчик вспомнил бы и о памятном празднике 1777 года, где довелось присутствовать его отцу или дяде.
   Речь идет, конечно, о блестящем приеме, оказанном петербургскими масонами шведскому королю Густаву III; он произвел впечатление даже на привыкших к пышности вельмож екатерининского времени. Формально король приехал для переговоров с Екатериной II, которой он приходился родственником (кузеном). Как известно, портрет царицы украшал гостиную короля в замке Грипсхольм. Кстати, интересовался Густав III и русской историей: одна из принадлежавших его перу драм была названа «Алексей Михайлович и Наталья Нарышкина». Екатерина радушно приняла августейшего родича: ему был пожалован орден св. Александра Невского, шпага изысканной работы, и шуба чернобурых лисиц. Приемы и балы шли своим чередом.
   Однако была у шведского короля еще одна, если не тайная, то особая цель приезда. Дело в том, что за год до того петербургские масоны посылали в Стокгольм своего представителя, с просьбой принять их в «северную систему». Рекомендации посла были самые надежные, вплоть до «великого мастера» Ивана Перфильевича Елагина, а сам план распространения работ на территории России открывал перед шведами головокружительную перспективу. Дело было решено ко взаимному удовлетворению. Посланник, молодой князь Александр Куракин, вернулся в Петербург возведенным в высокие шведские «градусы», и с полномочиями на открытие Российской провинциальной ложи.
   Не вызывает сомнения, что Густав III приехал закреплять достигнутое. Как заметил в письме к Куракину видный шведский масон граф Левенгаупт, «приезд нашего монарха в Вашу страну будет много способствовать Вашим масонским работам» (Шумигорский 1991:140). Проведение этих работ непременно включает сакрализацию пространства. Для этого помещение ложи размечается по детальному плану, включающему геометрические фигуры, символические мзображения и предметы («клейноды»), а также направление ритуальных процессий.
   Однако на работах соединенного собрания петербургских масонов, которыми руководил 26–27 июня 1777 король Густав III, речь шла о значительно большем. По сути дела, Россия присоединялась к новой религии, и глава ее прибыл в Петербург, чтобы открыть для «северной системы» пространство страны, и освятить его на свой лад. В пользу нашего вывода мы можем сослаться на текст документа, положившего краеугольный камень в здание российского масонства шведской системы. Речь идет о патенте, выданном в 1780 в Стокгольме Великим провинциальным мастером на открытие у нас Директории.
   В первой же фразе документа читаем, что патент выписан «принимая во внимание похвальную и блестящую преданность и рвение, которые обнаруживают братья достопочтенного Капитула, основанного нами в Петербурге, к общему благу нашего св. ордена, с первой минуты, когда мы рассудили за благо возжечь у них свет, и имея в виду местность Российской империи, обширное пространство которой требует, для сохранения доброго порядка и точного исполнения наших святых законов, надзора» (цит. по публикации А.Н.Пыпина 1916:441).
   Фундамент масонского здания в Петербурге был заложен с величайшим тщанием. Архитекторы могли ожидать его быстрого построения. Но уже первые ряды камней стали ложиться вкривь и вкось. Дело было в том, что первосвященник «шведской системы» – или говоря масонским языком, викарий Соломона – герцог Карл Зюдерманландский (точнее, Сёдерманландский, af Sodermanland) – стал проводить принципы «строгого наблюдения» совершенно всерьез. России не было дано не только самостоятельности, но и статуса провинции особого рода; из Стокгольма посылались приказы и директивы. Между тем среди петербургских братьев были вельможи, поместья которых были размером с добрую четверть Швеции, а состояния могло сравниться с ее бюджетом.
   Положение становилсь несколько забавным, о нем стало известно в свете, дошло и до государыни. В другое время наши масоны заслужили бы ироническую улыбку Екатерины II, и может быть, обидное замечание кого-нибудь из ее фаворитов. Но всплыло одно совсем неприятное обстоятельство. Визит Густава III произвел сильное впечатление на наследника, Павла Петровича. Пошли слухи, что вскоре, чуть ли не летом 1777, он был келейно принят в масоны. Так оно было или нет, сказать трудно. Но вот то, что наперсниками будущего императора Павла I оказались сплошь масоны шведского обряда – было очевидно.
   Дело становилось неприятным. Для высших сановников, принадлежавших к «северной системе» это могло окончиться опалой и ссылкой. Для чуть менее влиятельных братьев – крепостным казематом. Времена еще были, как говорят сейчас, «сравнительно вегетарианские». Государыня еще не чувствовала себя старой, и пока не была напугана французской революцией. Поэтому рекомендацию остановить масонские работы братьям передал обер-полицейместер, сам бывший членом ордена, – ситуация довольно любопытная. В среде масонов началось брожение умов.
   Формально дело нельзя было считать потерянным. Так, вскоре, в 1782 году, собрался общеевропейский конгресс лож «строгого наблюдения» в Вильгельмсбаде. Там Россия была отделена от Швеции, выделена в самостоятельную, VIII провинцию, а шведское тамплиерство даже подверглось порицанию. Но дело было не столько в формальностях, сколько в отношениях монархини с Павлом Петровичем: поправить их было сложно.
   По части собственно мистических работ тоже было неладно. Серьезные русские масоны искали шведских «градусов» не для коллекции, или для полагавшихся по ритуалу пышных плюмажей и вышитых епанчей. Шведские «градусы» были нужны, поскольку они включали теургию, алхимию, и обретение бессмертия. Не получив этих познаний из Стокгольма немедленно, серьезные мистики во главе с Н.И.Новиковым приняли розенкрейцерство, и отложились от шведского масонства.
   Сохраняя должное почтение к славному деятелю российской культуры, нужно сказать, что в данном случае он себя вел некорректно. Шведское масонство включало очень непростые эзотерические работы, для усвоения которых было явно недостаточно срока в два-три года. Но даже и за этот короткий период, в петербургских ложах было сделано немало. Как замечал современник, «русские масоны, члены высоких степеней шведского масонства не находят достаточно выразительных слов для начертания восторгов сверхнатурального состояния» (Соколовская 1991:76). Кстати, эта экстатичность осталась характерной для «шведской системы» и по сей день. «Ритуал вольных каменщиков уделяет обширное место переживаниям мистерии», – подчеркнуто в соответствии с древними установлениями и в современном катехизисе шведских масонов, – «Иногда сдвиги происходят тихо и постепенно, иногда – быстро и ошеломляюще» (Линдегорд, Грапе, Лют, Океррен 1993:10–11).
   Для этих работ нужно время. Видимо, у Новикова с сотрудниками его не было, или этот путь показался им тупиковым. К примеру, не успели его принять в VII градус «шведской системы», как Новиков уже в нем разочаровался. Он писал: «Градус дан был рыцарский, и он мне совсем не полюбился, и показался подозрительным» (Семека 1991:154). Дело здесь, очевидно, не в «шведской системе», а в личных пристрастиях, точнее – в том, что Новиков уже задумывал новый стиль духовных занятий, который был им вскоре реализован в Москве.
   Итак, началась непогода. Строители российско-шведского храма стали отстегивать масонские запоны, откладывать в сторону свои мастерки и наугольники, и расходиться – кто на другие постройки, а кто и подальше от таковых. К моменту исторической катастрофы отечественного масонства «северная система» должна была восприниматься как неактуальная. Иначе сношения со шведским двором были бы включены в состав обвинительных пунктов известного указа Екатерины II по поводу новиковского дела (1792), чего, как известно, не произошло.
   Сменилось царствование, на престол взошел Павел I. Один из первых приказов государя был о реабилитации репрессированных масонов. Братья подняли было головы. Иные с умилением вспоминали строки из своего старого гимна, обращенные к Н.И.Панину – воспитателю Павла:

     «О старец, братьям всем почтенный,
     Коль славно, Панин, ты успел:
     Своим премудрым ты советом
     В храм дружбы сердце Царско ввел»

   (цит. по Е.С.Шумигорскому 1991:144). Но «сердце Царско» не лежало к вольным каменщикам. На то было много причин, которые здесь перечислять неуместно. Заметим только, что против «шведской системы» был один дополнительный довод. Шведские масоны недолюбливали Мальтийский орден, и возбраняли посвящать его членов в высшие «градусы» своей системы. Увлечение же Павла I мальтийскими церемониями общеизвестно.
   Наконец, корону принял Александр I; ситуация снова резко изменилась. Молодой монарх был терпим к разным стилям религиозности, и даже сам склонен к мистическим исканиям. Он задумывал широкие реформы, предполагая дать подданным конституцию, и ввести просвещение. Во всех этих отношениях масонам было что сказать, у них была готова не одна программа преобразований. Но все было не так просто, как видится сейчас. Кому-то нужно было добиться аудиенции у главы государства, где масонов преследовали добрых десять лет, и заявить, что они по-прежнему здесь, даже с не особенно расстроенными рядами, и готовы к услугам. Всего через два года после коронации, эту задачу принял на себя и блестяще выполнил И.Бебер, представитель масонства «шведской системы». Да еще не просто представитель, а один из «отцов-основателей», принимавших в Петербурге Густава III, секретарь тогдашней Великой национальной ложи.
   Как выясняется теперь из разрозненных упоминаний в документах, все прошлые гонения не оказали на Бебера никакого впечатления. Он никогда не отделялся со своей ложей от масонов Швеции, а в ответ на запрещение Екатериною II масонских работ ушел в подполье, или говоря масонским языком, «объявил силанум». Беберу удалось даже сохранить патент герцога Карла Зюдерманландского от 1780 года на открытие у нас Директории, и многие старые протоколы (что было весьма важно, поскольку масонство как никакая другая религия зависит от конституций и протоколов). Положение неожиданное: остается признать, что здание 1777 года было заложено в Петербурге со знатной прочностью.
   Добившись благосклонности государя, Бебер действует энергично и быстро: «северная система» вновь овладевает умами. В обществе все чаще появляются люди, невзначай поблескивающие перстнем или цепочкой с эмблемой коронованного пеликана, выкармливающего птенцов. Это – члены ложи «Александра благотворительности к коронованному Пеликану». Она открыта в Санкт-Петербурге с одобрения Александра I, и конечно, носит его имя. Затем открывается ложа «Елисаветы к добродетели» (1809), носящая имя августейшей супруги государя. Ее членам дана эмблема пятиконечной золотой звезды, с изображением циркуля и наугольника. Потом открывается ложа «Петра к порядку» (1810). Ее члены получают эмблему премудрого змея-уробороса, кусающего свой хвост, повиснув на золотом кресте.
   Здесь нужно отметить недооцененный до сих пор шаг Бебера, свидетельствующий в пользу его дальновидности: ложи строились по сословиям или общественному положению их членов. Так, ложа «Александра» объединяла в основном среднее дворянство, «Елисаветы» – аристократию, «Петра» – немецкую инженерно-техническую и торговую интеллигенцию (сам Бебер был из немцев, и кстати, член-корреспондент Императорской Академии наук). Таким образом, ложи становились как бы зародышами политических партий, а ложа «Владимира к порядку», где все они собирались на совместные собрания – прообразом парламента. Общеизвестно, как сложен вопрос о переходе от аморфного (точнее, органического) общества – к системе сословного представительства. Здесь мы видим попытку его решить.
   Закрепляя успех, Бебер и его коллеги добились в 1810 году официального разрешения масонства. Здесь, кстати, произошел забавный эпизод, типичный для нравов тех лет. Министр полиции осведомился в специальном запросе, желали ли бы масоны быть «терпимы или покровительствуемы». Разница была большая: на языке того времени первое означало периодические ревизии, а последнее – полную отчетность. Поразмыслив и посовещавшись, масоны сообщили, что выбирают первое. Для сыска так было труднее, но что прикажете делать – министр вздохнул и согласился… В том же году к ложе «Владимира» присоединились еще и влиятельные ложи «французского обряда». Это был настоящий успех – как потому, что «французская система» всегда противопоставляла себя «шведской», так и потому, что вне подчинения Беберу, собственно, серьезных деятелей и не оставалось.
   Достигнутое единство так же легко было нарушено. Возникли новые коалиции лож и временные союзы. Масонство во все времена охотно допускало внешние перестройки и дискуссии, оставаясь по сути весьма консервативным. Так было и в александровской России. И как везде в ту эпоху, масонство наладило длинные косвенные связи, выходившие иной раз к ключевым фигуром общественной жизни. Возьмем для примера М.М.Сперанского – едва ли не ведущего деятеля внутренней политики России. При Александре I он разрабатывал конституцию, при Николае I – после периода опалы – составил объемистый (более чем 50-томный) полный свод законов, и добился его утверждения.
   В своем отношении к масонству Сперанский напустил изрядного тумана. С одной стороны, он никогда не отрицал, что принял посвящение довольно рано, около 1810 года, и кстати, под руководством И.Фесслера. Это существенно, поскольку Фесслер распространял масонскую систему собственного сочинения, так называемую «сиентифическую», и по этой причине был не в лучших отношениях с «северной системой», и лично И.Бебером.
   С другой стороны, когда император охладел к масонству, Сперанский открыто и честно заявил, что вступил он туда без интереса и увлечения, токмо волею пославшего его правительства, да и то скоре для наблюдения, не будет ли чего противозаконного. При всем том, Сперанский всегда охотно признавал, что на него произвела наибольшее впечатление именно «шведская система», а именно умелым сочетанием смелых реформ с твердым дворянско-феодальным консерватизмом. После этого нас вряд ли удивит, есть документы, согласно которым Фесслер и сам входил в ложу «шведской системы», где работал под руководством самого Бебера.
   Чтобы не делать рассказ чересчур серьезным, дополним его забавным анекдотом того времени. Как повествует один из мемуаристов, при общении со Сперанским ему доводилось обонять легкий запах серы, а во взгляде замечать блеск синеватых огоньков подземного мира. Рассказ говорит о том, что мемуарист был христианским фундаменталистом – да еще с изрядной фантазией в гоголевском вкусе – но также и о том, что масонство наложило свой отпечаток не только на образ мыслей графа Сперанского, но возможно, и на его манеру говорить и держать себя.
   Толстой отметил иное. Его героя удивила привычка Сперанского неожиданно прибегать в дискуссии к чисто метафизическим доводам. «(Это последнее орудие доказательств он особенно часто употреблял). Он переносил вопрос на метафизические высоты, переходил в определения пространства, времени, мысли и, вынося оттуда опровержения, опять спускался на почву спора» (Толстой 1972:416). Такая манера была естественной для выходца из духовного сословия, каким был Сперанский. Но светскому человеку она должна была представляться если не скользкой, то решительно непривычной. В целом же, именно благодаря сети косвенных связей вроде затронутой нами на примере такого видного реформатора, как М.М.Сперанский, «шведская система» стала одним из заметных факторов общественной и светской жизни России александровской эпохи.
   Шло время, пик славы Александра I был пройден. С ним склонилось к закату и петербургско-шведское масонство. Царь стал мнителен и неуверен. Нашлись люди, внушившие ему, что масоны были неискренни, а то и прямо враждебны его идеалам. Название одной из памятных записок, поданных ему, говорит само за себя: «План революции, обнародываемой тайно, или тайна беззакония, делаемая тайным обществом в России и везде». Обвинения были вполне беспочвенны, особенно в отношении охранительной «шведской системы». Однако в обществе сложилась влиятельная группа, заинтересованая в смене идеологии.
   В 1822 году, с тяжелым сердцем, государь подписал рескрипт, запрещавший в России масонство, равно как и другие тайные общества. В некотором смысле, Александр повторил путь, пройденный в свое время Густавом III. Шведский король тоже начал с намерения быть «философом на троне» и даже вольтерьянства, был посвящен в обряды франкмасонства, и окончил свои дни в глубоком разочаровании и консерватизме, окруженный заговорами и изменой… Масоны и сами чувствовали, что запрет – окончательный. В трогательных меморандумах они заверили правительство, что бежали зла, стремились единственно к добру и строгому выполнению долга перед царем и отечеством, но если на то воля государева – то остается «со всею готовностию во всяком случае беспрекословно повиноваться оной» (цитируем отношение наместного мастера одной из петербургско-шведских лож к министру внутренних дел, по А.Н.Пыпину 1916:456).
   Влияние масонских понятий на этом не оборвалось. Так, идея Священного Союза была по сути подтверждена Николаем I в Мюнхенгрецких соглашениях 1833, и может быть прослежена в концепции внешней политики России вплоть до крымской войны. Духовная атмосфера страны все более определялась спором западников и почвенников (вначале – славянофилов). В значительной степени он велся вокруг идеи Петербурга, и в терминах, уже выработанных его культурой. Вместе с этими терминами обе стороны вплели в ткань своих текстов и шведско-масонские интуиции. Если в отношении западников это замечание очевидно, то для славянофилов оно выглядит несколько парадоксальным. В подтверждение нашей мысли сошлемся на авторитетное мнение автора «Путей русского богословия». «В масонстве русская душа возвращается к себе из петербургского инобытия и рассеяния. Психологически славянофильство вырастает именно из екатерининского масонства (и совсем не из усадебного быта)» (Флоровский 1991:116).
   Как известно, значительная часть спора западников и славянофилов прошла под видом сопоставления Петербурга и Москвы. С разной долей выразительности, писавшие определили свое видение Москвы как женской, темной, органичной, домашней, внутренней, связанной с землей – и Петербурга как мужского, яркого, регулярного, официального, пограничного, связанного с водой. По сути дела, обсуждалось одно из базовых противоречий нового периода российской истории. Довольно рано войдя в «петербургский текст» и сросшись с ним, эта интуиция оказалась исключительно плодотворной, и продолжает порождать новые тексты (или квази-тексты) вплоть до сегодняшнего дня. Ну, а вкушая плоды – нужно помнить и о корнях.
   Новое царствование было подчеркнуто рациональным – и в этом смысле возвращалось к петровской традиции, с ее регламентацией и регулярностью. «Разумеется, встречая при выходе с парохода вычищенную и выбеленную лейб-гвардию, безмолвную бюрократию, несущихся курьеров, неподвижных часовых, казаков с нагайками, полицейских с кулаками, полгорода в мундирах, полгорода делающих фрунт и целый город, торопливо снимающий шляпу, и подумав, что все это лишено всякой самобытности и служит пальцами, хвостом, ногтями и когтями одного человека, совмещающего в себе все виды власти – помещика, папы, палача, родной матери и сержанта, может закружиться в голове, сделаться страшно, может прийти желание самому снять шляпу и поклониться, пока голова цела, и вдвое того – может захотеться сесть опять на пароход и плыть куда-нибудь». Поразительные слова! Помещенные формально в 1857 в очерке о Е.Дашковой, они точно передают в одном предложении весь дух эпохи Николая I. В полной же мере оценить пафос А.И.Герцена (1985:212) может, пожалуй лишь читатель ХХ века, не вполне кстати, уверенный, идет ли речь о прошлом его страны, настоящем, или о будущем.
   В такой обстановке николаевской эпохи, литератору с умом и сердцем приходилось искать неофициальных, но тем не менее приемлемых для цензуры источников вдохновения. Выбор был не так уж велик. В отечественной литературе распространился интерес к шведскому мистицизму, точнее – к фантастическому жанру на шведском материале. На то были два основных соображения. Прежде всего, возобладавшее к тому времени в европейской литературе направление – романтизм – с исключительным вниманием относилось к художественным возможностям, дававшимся мистицизмом северных стран. Загадочные скальды, мрачные скандинавские воины, таинственные кельтские барды, бряцавшие по струнам на каком-нибудь кургане или крепостной башне, сливались в одно холодно-туманное целое, дававшее воображению приятное отдохновение после правильных форм классицизма. Кроме того, столкнувшись с бесчувственным порядком Николая I, задумчивый литератор естественно переносился мыслию к чувствительному веку Александра. При этом, по свойственной людям привычке, вспоминалось скорее хорошее или необычное. Для многих такой виделась «шведская система», а это снова приводило к скандинавским сюжетам.
   Нужно учесть и то, что при Александре I была проведена удачная война со шведами, в результате которой была завоевана Финляндия. Из сеней Петербурга – Карельского перешейка – неожиданно открылся вход в обширную северную страну, в которой образованная публика заметила в первую очередь памятники шведского средневековья, близкие к тому, что захватывало ее воображение при чтении английских баллад и немецких сказок. Достаточно перелистать «Отрывок из писем русского офицера о Финляндии» К.Н.Батюшкова (1988): он был там как раз в кампанию 1808–1809. Воображение поэта рисует храмы Одина, слух томится по сагам викингов, взгляд останавливают готические замки и мосты. «В полночный час / Он слышит скальда глас», – выводит перо поэта, и продолжает все в том же загадочном духе…
   Наконец, к 1830-м годам у нас уже сложилась тенденция подчеркивать древнюю культурную общность «гиперборейских» стран: сюда включались в первую очередь древние скандинавы, славяне, и кельты. Вскоре после того, как в 1800 было обнаружено «Слово о полку Игореве», один из первых его комментаторов, в заметке с показательным заглавием «Краткое изыскание о гиперборянах» провел прямую параллель между Бояном и скальдами (Шарыпкин 1980:106). Карамзин в прославленном «Острове Борнхольм» погрузил слух в романтические предания этого датского острова посреди Балтийского моря. Упоминается и соседний Рюген, принадлежавший тогда Швеции. Загадочный старец-ведун рассказывает, что память островитян хранит предание о живших тут в старину славянских жрецах.
   Сложное сплетение этих причин и составило ту почву, на которой сложился «нордический миф» Петербурга. Существенную, а иногда и преобладающую роль в нем играло чувство сродства со шведской духовностью. Нужно только заметить, что здесь уже речь идет о чисто внутреннем, автономном процессе в культуре «петербургской эпохи». В шведском обществе как раз в то время нарастала волна русофобии (точнее, боязни российской экспансии), едва ли не наибольшая за все время, не исключая и эпохи Северной войны. Она составляет полезный, хотя и далекий контекст нашего повествования; уделим ей несколько строк.
   В основе этой «волны страха» лежали события русско-шведской войны 1808–1809 годов. В первую очередь мы имеем в виду присоединение Финляндии к российской империи, а кроме того – и эпизоды вроде рейда Кульнева. Взяв три эскадрона гусар и несколько сотен казаков, смелый военачальник совершил бросок по льду замерзшей Балтики – и вышел в центре, или говоря языком Черчилля, в «мягком подбрюшьи» Швеции. Нам трудно отказать себе в удовольствии привести выдержку из приказа Кульнева. Вот она: «Бог с вами! Я перед вами, князь Багратион за нами! В два часа пополуночи собраться у мельницы. Поход до шведских берегов венчает все труды ваши. Честь и слава бессмертная! Иметь с собой по две чарки водки на человека, кусок мяса и хлеба, и по два гарнца овса» (Фиш 1977:559). Что за молодечество! Кстати, в рядах удальцов скакал и лихой поэт Денис Давыдов.
   Слова кульневского приказа дышат римской силой и простотой. Но шведская общественность оценила не стилистику, а сам факт появления бородатых казаков, галопирующих в виду почти незащищенного Стокгольма, и ее можно понять. Россия оказалась значительно ближе, чем хотелось. Памятна была, кстати, и знаменитая высадка российского десанта в 1719 году, тоже в районе Стокгольма, ускорившая переговоры об окончании Северной войны.
   По Швеции поползли неясные, но упорные слухи. Некоторые говорили, что царь предполагает ударить по северной Швеции (Норрланду) через финляндскую Лапландию. Другие подозревали, что более вероятен захват южной Швеции, с выходом к проливам, запиравшим Балтику. Наконец, поговаривали и о тайном соглашении Наполеона с Александром, договорившихся якобы разделить Швецию примерно по линии города Мотала (Клинге 1993:251–252). Фактически все это было неверно – российская дипломатия никогда не ставила своей целью присоединение Швеции. Однако психологически такая тревога была обоснована: Петербург начал активно входить в историософию Балтики, и его место было еще не вполне установлено.
   Затем пришло время Священного Союза, где Россия играла первую скрипку. Швеция разделила общеевропейские опасения либеральной интеллигенции перед его обскурантизмом. Во второй половине ХIХ века между обеими странами оживились торговые отношения, шведские капиталы стали активно размещаться в хозяйстве империи, и боязнь русской экспансии сошла до времени почти на нет.
   Так обстояло дело с коллективным подсознанием шведов. Что же касается русских, то в нашей культуре стал набирать силу «нордический миф». Видную роль в его построении сыграло предание об основании Санкт-Петербурга, рассказанное в повести В.Ф.Одоевского «Саламандра». Пожалуй, подробно пересказывать здесь сюжет книги нет необходимости. С момента выхода в свет в 1841 году, повесть пользовалась устойчивой популярностью у петербургской читающей публики. Напомним только, что в центре внимания автора – похождения финна Якко, который родился на Иматре, служил у Петра I, и по ходу дела увлеченно занимался колдовством и алхимией. Якко рано осиротел, был взят на воспитание старым ведуном. В уста пожилого финна и вложен примечательный рассказ.
   Старик рассказывает, что на месте будущего Петербурга была спрятана волшебная мельница Сампо – источник магических знаний и долголетия. За обладание ею стали бороться русский царь и шведский король. В ходе поединка, Петр I сковал на воздухе свой Град, и опустил его затем так, что финское болото не смогло его засосать. Шведский король напустил на чудесный город наводнение, но ничего не смог сделать. Петербург встал навеки, под охраной магической силы Петра, – и, добавим мы, древней Сампо.
   Построенный Одоевским миф очень любопытен. Не вступая в явную полемику с распространенной у нас голландской или римской родословной Петербурга, он рассмотрел в основании города три первоэлемента, три стихии: финское болото, шведские волны, петровский камень. Первая стихия пассивна, вторая – активна, но в данном случае не созидательна, последняя представляет творческую волю.
   По-видимому, эта мифологическая тема подспудно складывалась в сознании петербуржцев и до Одоевского, он лишь придал ей четкость. Так, в известном стихотворении С.Шевырева «Петроград» (1829) читаем: «Море спорило с Петром: „Не построишь Петрограда; Покачу я шведский гром, Кораблей крылатых стадо“», – и дальше:

     «И родится чудо-град
     Из неплодных топей блата.»

   По сути, здесь мы видим ту же глубинную структуру: море в союзе со шведами, финское болото, и преобразующая воля Петра. Заметим, что в творческом сознании Одоевского эта структура могла оживляться тем, что он был князь-рюрикович, и весьма этим гордился. Древняя дружба-вражда русских и варягов, привязанность к «шведско-финской Руси» у него были в крови; этого нельзя забывать.
   Само описание поединка не вполне отчетливо, оно совмещает черты алхимического магистерия с гораздо более архаичной схемой шаманского единоборства. Первое укрепляется тем, что Одоевский был герметический философ, практикующий алхимик и оккультист. В тексте «Саламандры» он прямо приравнивает Сампо к «философскому камню». Тогда три стихии нужно понимать как три принципа алхимического процесса, а результат их слияния – Петербург – как «золото философов», как «сад магов». Петр I со своей концепцией «парадиза», пожалуй, мог бы в принципе согласиться с таким пониманием.
   Вторая, более архаичная схема находит прочное соответствие в фольклоре крестьян северной России. Как давно заметили фольклористы, в образе Петра I выделяются, а иногда и доминируют черты первопредка и мага (Криничная 1991:225). Известны ученым и предания о магическом поединке Петра I со шведским королем. В одном из них, Петр трубит в магический рожок, заставляя воды Ладоги поглотить шведское воинство (Шарыпкин 1980:48–49). Знакомство В.Ф.Одоевского с этим кругом преданий более чем вероятно. «Послушайте рассказы о нем русских крестьян, поселившихся в Финляндии», – замечает он в авторском примечании, предпосланном тексту «Саламандры» (в данном случае слова относятся к финскому колдовству, но нам важна сама возможность слушать такие рассказы).
   В другом месте повести, один из героев иронически отзывается об обычной историографии. Он замечает: «Существуют на сем свете другие историки: они ведут летопись тем явлениям, которые обыкновенно остаются у других незамеченными и истолкованными превратно. Я имел случай в моей жизни быть в сношении с этими неизвестными бытописателями, и то, что тебе буду рассказывать, почерпнуто мною из их таинственных преданий» (Одоевский 1981:194). Эта отсылка довольно темна. Мы приводим ее скорее для того, чтобы показать, что мифотворчество «русского Фауста» продумано значительно лучше, чем это принято полагать. Изучение его корней только начинается. Для нас же важно, что миф об основании Петербурга построен со знанием дела.
   Следующее сочинение, привлекающее наше внимание – историческая повесть К.П.Масальского «Черный ящик», вышедшая в 1841 году. Масальский – литератор не первого разбора, – во всяком случае, не уровня Одоевского. Однако ему не откажешь ни в умении крепко построить сюжет, ни в особенном интересе к шведской предыстории Петербурга. Нам уже доводилось упоминать о другой его повести («Быль 1703 года») касавшейся этой темы. Героиня «Черного ящика» – юная Мария Сван, происходившая из древнего шведского рода. Отец ее был дворянин, владевший еще до Северной войны мызой Ниенбонинг на острове Льюстейланд, то есть там, где была поставлена позже Петропавловская крепость. По смерти отца, Мария осталась на воспитании в Петербурге, где занималась приличными положению девицы ее происхождения занятиями, то есть изучением искусства вести дом, рукоделием, и ожиданием жениха из хорошей семьи.
   Но была у Марии и тайна. Это – загадочный черный ящик. Она получила его из рук покойного отца, с наказом вскрыть его в полночь первого октября 1723. В назначенное время Мария вскрывает ящик, находит в нем бумаги на шведском языке, и читает их. Из бумаг выясняется, что дальним предком Марии приходился великий алхимик Карл Сван, бывший учеником самого Раймунда Луллия. От учителя он узнал секрет изготовления философского камня, то есть стал адептом. Сам Луллий узнал этот секрет от своего учителя, тот в свою очередь – от своего, и так далее вплоть до основавших алхимическое искусство жрецов города Крокодилополис, что на озере Мерида в Древнем Египте. Все это Мария узнает из рукописи самого Карла Свана, писаной в 1323 году. Дата не случайна, поскольку дальнейшее прямо касается девушки.
   Дело в том, что процесс получения философского камня занимает ровно 400 лет. Сначала Карл Сван с помощью сложных алхимических операций заключил свет солнца в одном сосуде, а свет луны – в другом. После этого сосуды хранились в укромном месте до 1623. В этот год, в полночь, полагалось ископать семиугольную яму, опорожнить туда оба сосуда, и быстро засыпать землей. Поскольку после Столбовского мира семья Сванов переселилась а окрестность Ниеншанца, это было сделано на Каменном острове, вблизи от Малой Невки, то есть у его южной оконечности. Процесс продлился еще сто лет, и вот теперь, осенней полночью 1723 года, на долю очередного представителя рода Сван выпало вскрыть яму и извлечь из нее венец трудов – синий камень и полосу золота. Вместе они действуют как философский камень, то есть позволяют получить золото, или эликсир молодости. Как с содроганием понимает Мария, именно на ее долю это и выпало.
   Дальше следуют всякие приключения. Девице не удается уберечь тайну черного ящика. Похитители отправляютя ночью на место, разрывают яму, но не находят ничего кроме простого продолговатого камня. В досаде они бросают его под Сампсониевский мост. В довершение неприятностей, на девицу поступает куда следует донос с обвинением в занятиях алхимией. Впрочем, здесь все кончается хорошо. Дело дошло до Петра, он выслушал девицу, и помиловал ее. Снисходительность царя оправдана тем, что, как он сам говорит, «в Швеции, как мне известно, до сих пор многие занимаются этою наукою. Они нисколько не хотят обманывать других, а сами себя обманывают» (Масальский 1988:531). Мария Сван продолжает благополучно жить в Петербурге, помня милость строгого царя, а повесть заканчивается на этой спокойной ноте.
   Миф, построенный К.Масальским, весьма примечателен. С нашей точки зрения, в центре его лежит не мистический рассказ о секрете старого адепта, хотя он построен со знанием герметической литературы, и вкусом, производящими должное впечатление. Чего стоят, например, выразительные слова Карла Свана, обращенные к далекому потомку: «Между нами чернеет бездна четырех веков, но ты услышишь голос мой. Внимай ему с уважением»… Центральным для мифа нужно считать то, что Мария Сван – последняя владелица поместья, на месте которого Петр I заложил крепость Санкт-Питербурх. Следовательно, в конце повести описывается встреча не просто великого царя и бедной девицы, но по сути дела, наследственной хозяйки центра Петербурга – с его новым владельцем и основателем. Каковы бы ни были сакральные ценности прежних хозяев, они становятся известны новому владельцу и присваиваются им.
   Судьба самого философского камня остается неясной. То ли старый адепт фантазировал – и тогда в яме ничего не было, то ли он был прав – и тогда в яме под видом простого серого камня был сам «lapis philosophorum». Возможны и другие версии, – например, что в почве алхимический процесс замедлился, и похитители вырыли, так сказать, полуфабрикат. Все версии недостаточно доказательны, но нам ближе последняя, и вот почему. Как мы помним, похитители не бросили камень на месте, а утопили его в водах Невы, под Сампсониевским мостом. Его название показательно: оно прямо связано со шведами. Ведь победа под Полтавой над ними была одержана в день памяти св. Сампсония, и в России об этом хорошо помнили.
   Напоминал о том и ряд памятников, в пригородах – прежде всего прославленный петергофский фонтан, представлявший ветхозаветного силача Самсона, раздирающего пасть льва (как мы помним, лев считался символом Шведского королевства, а сам фонтан был установлен к двадцать пятой годовщине Полтавского боя). В самом Петербурге нужно прежде всего упомянуть церковь (позднее собор) св. Сампсония, заложенную Петром I в память Полтавской победы в том же 1709 году на Выборгской стороне – как раз там, куда ведет Сампсониевский мост. Кстати, Сампсониевская першпектива, на которой стоял собор, в конце концов приводила в окрестность Поклонной горы. По старому петербургскому преданию (не подтвержденному, впрочем, документами) шведы посылали с горы послов на поклон к Петру I. Таким образом, камень перемещается с Каменного острова в то место столицы, которое прямо посвящено победе над Швецией.
   Привлекает внимание и наводнение, которое приурочено к описанным в повести событиям, и как будто связано с ними. Здесь мы видим присущую «нордическому мифу» Петербурга ассоциацию шведов с наводнением. Мы уже разбирали ее по тексту повести В.Ф.Одоевского. Присутствие этого мотива усиливает наше предположение, что под Сампсониевским мостом был затоплен «полуфабрикат» философского камня. Тогда лоно Невы стало с 1723 года своеобразной ретортой, в которой дозревает алхимический процесс. Если ему суждено дойти до конца, то воды Невы станут «эликсиром молодости», а сам Петербург – подлинным парадизом. Вместе с иными, менее благоприятными для Города версиями, этот мотов вносит определенный вклад в «нордический миф». Для его полного понимания нужно сказать хотя бы несколько слов о том, что представляла собой шведская алхимия петровского (точнее, каролинского) времени.
   В петровское время шведская алхимия котировалась довольно высоко. Наибольшую известность получило «дело несчастного Пайкулля». Отто Арнольд фон Пайкулль был адептом высокого посвящения. Таких людей во всей Европе было очень немного, и они обычно не афишировали свои работы. Пайкулль не составлял исключения. Однако, служа в шведской армии, он провинился: перебежал к противнику, был схвачен и приговорен к смерти. Тут Пайкулль открылся властям, и заявил, что в обмен на сохранение жизни он готов производить из ничего (точнее, из «низких» металлов) до миллиона золотых риксдалеров в год.
   В подтверждение своих слов, он действительно совершил трансмутацию свинца в золото, из которого выбили памятную монету с надписью по-латыни: «Это золото произвел посредством химического искусства О.А. фон Пайкулль в Стокгольме, в 1706 году». На обороте монеты был изображен профиль короля Карла ХII, с соответствующей надписью (Линдрут 1975а:177). Нет сомнения, что этот кунстштюк мог представить интерес для Петра I, как человека любознательного, а кроме того, ревнивого по отношению к Карлу ХII. Монета приобрела известность в Европе, хотя Пайкулля от эшафота не спасла.
   Крупнейшим теоретическим алхимиком того времени был знаменитый Урбан Ерне. Конечно, он вступился за Пайкулля, и даже опубликовал свои доводы в специальной брошюре. Их вес усиливался тем, что Ерне был крупным натуралистом, активно публиковавшимся по геологии, анатомии, химии и медицине. Каким образом совмещались все эти интересы? По складу ума Ерне был приверженцем того, что, не претендуя на строгость, можно назвать «мягким стилем» оккультных занятий. Этот стиль безусловно преобладал в Швеции. На строгом научном языке он носит название натуральной магии, и базируется на взглядах Парацельса. Противоположный, «жесткий» стиль восходит к учению Агриппы Неттесгеймского, и сводится к широкой демонологии и теургии, а иногда – и некромантии.
   Адепты «мягкого стиля» принимают восходящее к Аристотелю представление о четырех первоэлементах, составляющих основу мира, сочетаясь в разных пропорциях. Для создания жизни на них должна снизойти божественная сила, более или менее отождествляемая со светом солнца, луны и других планет. Это учение в Швеции иногда называли «метафизикой света» (ljusmetafysik). Ассоциация с закопанными на Каменном острове сосудами, содержавшими «свет солнца и луны» здесь будет вполне оправдана. Карл Сван в повести Масальского занимался несомненно мягкой, «натуральной магией».
   Под влиянием «пятого элемента», остальные четыре вступают в сложные перестроения, и порождают в итоге «три первоначала» – жизненную силу, душу, и дух – которые в разных комбинациях и производят всевозможные организмы. Это понятие трактовалось очень широко, охватывая все виды органической, а также и неорганической природы – от тела человека до «тела земли». Впрочем, сам Ерне предпочитал называть «три первоначала» алхимическими терминами соль, сера и ртуть. Смысл здесь был в том, что во всех телах протекают однотипные процессы, и алхимик только использует их «взаимное притяжение», симпатию. Никогда не противореча естественному ходу вещей, он лишь поддерживает, взращивает и облагораживает. Отсюда и девиз шведского герметиста – «Я принимаю лишь чудеса Господа, а остальными пренебрегаю», который он поместил на титульном листе своей основной монографии, вышедшей в 1712 году (Линдрут 1975а:519).
   Ученый этого типа стремится не к власти над природой, но только к познанию божественной истины. Он садится за лабораторный стол в том настроении, в каком священник проходит в алтарь. Поэтому ему и в голову не приходит уделить хотя бы минуту своего времени вивисекции или разработке оружия массового поражения. Не последней причиной этого служит и то, что научная работа ценна и интересна для него только до тех пор, пока ученый-маг отчетливо чувствует, что с каждым ее этапом он параллельно перерождается сам, наполняясь божественной мудростью, и в принципе приближаясь к бессмертию.
   Если это и наука, то какая-то совсем непохожая на то, чему учат в наши дни, – заметит читатель, и будет прав. Действительно, примерно во времена У.Ерне ученый мир от нее отказался, и бодро двинулся к той науке, которую мы имеем сейчас, с ее захватывающими достижениями, но также экологической катастрофой, новыми вирусами, атомной бомбой и прочими дарами прогресса. Во главе движения долго стояло британское Королевское общество.
   Вот почему нас не удивит, что современное издание Британской энциклопедии почти всерьез определяет метафизику как область занятий, не поддерживаемых финансами Королевского общества (см. Метафизика 1964:326). На первый взгляд, в таком утверждении есть изрядная доза английского снобизма. На самом же деле все обстоит совсем наоборот. Действительно, Королевское общество, а с ним и вся прогрессивная научная общественность еще несколько веков назад принципиально отмежевались от старой «натуральной магии» и предельно ограничили область метафизики – в пользу позитивной науки, основанной на строгом, воспроизводимом и объективном эксперименте (Гриффин 1988:11). Как видим, лучше – во всяком случае, короче – метафизику определить трудно.
   Возраст самого этого понятия, впрочем, гораздо почтеннее. Истоки его принято возводить к корпусу трактатов Аристотеля, следовавших за его «Физикой», и посвященных умозрительно постигаемым началам бытия. В средние века под такой рубрикой помещались трактаты преимущественно теологического содержания. В новое время решающую черту провел Кант, вынесший в область метафизики такие проблемы «чистого разума» как Бог, свобода, бессмертие.
   В наше время приобрела влияние научная программа так называемого Венского философского кружка. Она подразумевала очищение философии от всех понятий, не подлежащих эмпирической проверке. По мысли участников кружка, относительно таких понятий нельзя даже поставить корректного вопроса, не то что ответить на него. В широком смысле, сюда вошла основная проблематика онтологии – а в другом плане, политики и эстетики. Все их предложено было числить по ведомству метафизики. Более сдержанными были взгляды, высказанные одним из ведущих философов современности, К.Поппером. Соглашаясь, что метафизика не поддается эмпирической проверке, он признал корректным ее применение на правах «возможного концептуального каркаса для проверяемых научных теорий».
   Наконец, стоит упомянуть о творческой программе замечательного английского поэта Т.С.Элиота. В середине 1920-х годов ему довелось прочесть в кембриджском Тринити-колледже курс лекций, в котором он предложил отличать философскую поэзию от метафизической. К последней были отнесены сочинения, в которых глубокое содержание полностью и неразрывно слито с формой. Такие стихи непереводимы; к ним Элиот относил лучшие вещи Данте, Джона Донна, и конечно, свои собственные. В русской литературе классическим образцом будет, по-видимому, «Евгений Онегин», хотя вполне допустим и «Василий Теркин» (мы имеем в виду, конечно, не справедливо забытый роман П.Д.Боборыкина, но мастерски написанный стихотворный эпос времен последней мировой войны). Противоположность такой поэзии составляет «философская» традиция, где труд поэта сводится к тому, чтобы зарифмовать уже готовое содержание. Здесь можно указать хотя бы на поэму Лукреция «О природе вещей».
   Россияне ознакомились с систематической метафизикой в самом начале «петербургского периода», в составе обычного для западноевропейских университетов курса светской философии. Далее она развивалась на отечественной почве постепенно наращивая своеобразие, по мере продвижения от метафизики «Слов» Д.С.Аничкова, шедшего в фарватере общепринятых авторитетов Европы XVIII века – до оригинальной «метафизики всеединства» В.С.Соловьева и его последователей, произведшей большое впечатление на западных философов. По-старому метафизика полагалась у нас наряду с физикой и логикой частью «умозрительной философии», разделяясь в свою очередь на теологию (или учение о Боге), онтологию (учение о бытии), и пневматологию (учение о душе и духах, подробнее см. Артемьева 1996:169,294).
   Таким образом, ученый старой школы, какой-нибудь профессор петербургского «Академического Университета» отнесся бы к избранному нами подходу без особого удивления. Кое-что вызвало бы у него одобрение – к примеру, то как мы ограничили свою тему, оставив в стороне онтологию «трансперсонального преобразования», и сосредоточившись на его пневматологии (в плане психологической трансформации отдельных людей, взятой в связи с эманацией надличного «духа Петербурга»). Другие аспекты были бы им признаны за дискуссионные. Так, в старину полагалось не обсуждать проблемы историософии в рамках метафизики, или по крайней мере снабжать изложение более подробными оговорками. Но в общем, взаимное понимание и конструктивное обсуждение были бы вполне возможны.
   Не то в современном западном университете. Явившись туда со своей темой, мы попали бы сперва на факультет теологии, оттуда после краткого разбирательства были бы препровождены к психологам, далее были бы посланы на факультет философии, оттуда направлены на кафедру «истории идей», а там скорее всего вынуждены были бы вступить в дискуссию о спорном методологическом статусе таких «новых наук», как культурология или семиотика. Что же поделать, если ограничения британского Королевского общества пока остаются в силе. Отложив свои попытки контакта, тем более получения «гранта» до лучших времен (а в академической науке сейчас нарастает движение за «новую метафизику»), нам оставалось бы отправиться восвояси, уповая лишь на встречу с широко мыслящим, доброжелательным издателем, который заинтересовался бы сочинением по метафизике Петербурга…
   Уточнив наши ориентиры, мы можем вернуться к творчеству У.Ерне. Пространственные интуиции занимали видное место в его работах. Впрочем, могло ли быть иначе, если Земля рассматривалась им как сосуд, в котором проходят алхимические трансмутации. Благородным продуктом таковых Ерне считал минеральные воды. Включение их в диету, как логично полагали алхимики, ускоряет такие же процессы и в теле человека, а потому должно считаться духовной практикой, и всячески рекомендоваться. Вряд ли, открывая бутылку «Полюстрово», мы вспоминаем об истоках моды на минеральные воды. Во времена Петра I это еще не забылось, что дополняет наше понимание царского увлечения посещением курортов. Некоторые из них – например, Карлсбад – посещал в то же время с научными целями и алхимик Ерне.
   Отсюда же следовал и постоянный интерес Ерне к «особым местам» земли, и к соединяющим их скрытым проходам и протокам. В этом отношении он прямо продолжил традицию Рюдбека, а в определенном смысле – и Шернъельма, о взглядах которых уже говорилось выше. Как и эти мыслители, Ерне питал особый интерес к берегам Балтийского моря. Впрочем, здесь могло сказаться его происхождение. Маститый алхимик родился в деревне Сквориц на юге шведской Ингерманландии (теперь это, кажется, Скворицы поблизости Гатчины). В юности он посетил Ниеншанц и Нарву, так что его ранние мистические интуиции можно связывать с так знакомым нам неброским пейзажем окрестностей Петербурга.
   Мы позволили себе подробно остановиться на воззрениях У.Ерне, поскольку они принадлежали к тому типу натурфилософии, который был популярен в России петровского времени. Известно, что в ближайшем окружении Петра I были весьма начитанные алхимики, к примеру, граф Яков Вилимович Брюс. «Его величество, любопытствуя о разных в природе вещах, часто говаривал с ним о физических и метафизических явлениях», – обратил внимание другой сподвижник царя, токарных дел мастер и советник Академии наук А.К.Нартов (1993:314–315). Идеи шведской натурфилософии могли получать известность и при посредстве таких крупных немецких ученых, как Лейбниц и Гмелин: оба они были внимательными читателями работ У.Ерне. В более позднее время, оккультизм «мягкого стиля» был включен в высшие градусы «шведской системы» масонства, а следовательно – и петербургской духовности. Сказанное составляет полезный контекст при чтении «алхимической повести» Масальского.
   Последнее произведение, которое мы рассмотрим – роман Н.Греча «Черная женщина», опубликованный в 1834 году. Написанный бойко и занимательно, роман пользовался громадной популярностью среди читающей публики. Тем легче расходились в изобилии рассыпанные в тексте мистические рассказы из шведской жизни. По совести говоря, в большинстве они восходили к «бродячим сюжетам» европейского романтизма. Вряд ли автор не сознавал этого. Но его вел «дух времени», и Греч многозначительно произносил устами одного из своих героев: «Шведы богаты такими историями» (Греч 1838-1:71)… Одна из них, новелла об «огненном змее», и привлечет наше внимание.
   Герои романа, два молодых русских дворянина, едут из Петербурга в Токсово, чтобы навестить больного товарища по имени Вышатин. Он спешил по делам из Выборга, но в дороге занемог, и слег в этом живописном, но печальном в осеннее время уголке «финляндской Швейцарии». Пришлось воспользоваться гостеприимством местного пастора и заняться лечением, подвергаясь опасности умереть лишь от скуки. Друзья подъезжают к Токсово уже в сумерки. Они находят больного в небольшом обществе, коротающем время у камина за пуншем и трубками, за рассказыванием друг другу всяческих страшных историй.
   Гости присоединяются к разговору, поминают электричество и магнетизм (в наше время говорили бы о биоэнергетике). Затем симпатичный молодой художник Берилов возвращается к прерванному разговору – несколько косноязычно и как будто нехотя. «Начали о домовых-с – вот это дело известное-с, то есть домовые-с – кто их не видал-с?… а потом занеслися, Бог знает куда… с … то есть… впрочем и не с домовых начали-с, а с огненного змея-с.» – «С какого змея?» – спросил Хвалынский. – Берилов хотел отвечать, но Вышатин предупредил его: «Андрей Федорович рассказывал нам, что в Петербурге случилось необычайное происшествие». На этом месте читатель делается глух к обращениям домочадцев, неотложным делам, и впивается в книгу. Да, старые романисты умели захватывать воображение. Впрочем, вернемся к тексту.
   «Ты знаешь, что вчера граф Самойлов давал праздник в честь гостя нашего, молодого короля шведского. В то самое время, как Государыня подъехала к крыльцу его дома, огненный шар, или, как говорят в народе, змей пролетел через этот дом, потом через Зимний дворец, за Неву, и упал за крепостью. Мы стали рассуждать о подобных явлениях, и от этого мало помалу дошли до толков о привидениях, о предчувствиях, и тому подобном.»
   Вот, собственно, и весь рассказ. Он оставляет у читателя таинственное, но незавершенное впечатление. Однако никаких комментариев не дается. Погрузив взгляд в огонь камина, следующий рассказчик торопится начать свою страшную историю из времен Анны Иоанновны. Нам же ничто не мешает прерваться, и провести небольшое расследование. Главные действующие лица не названы, но узнаются сразу: это Екатерина II и Густав IV Адольф. Шведский король приезжал в Петербург осенью 1796 года, чтобы посвататься к великой княжне Александре Павловне. Княжна была само очарование, юный король был без ума, дан был ряд блестящих праздников. Все это запомнилось петербуржцам. По-видимому, дата имела значение для автора: вернувшись к первой странице романа, мы видим, что она помечена сентябрем 1796 года. Что же произошло вслед за этим?
   В ноябре 1796 умерла Екатерина II. Незадолго до этого, буквально перед обручением, расторглась и помолвка Густава IV Адольфа. В депрессии юный король вернулся в Стокгольм, чтобы начать едва ли не самое несчастливое царствование в истории своей династии. В 1809 году он был лишен престола и изгнан из королевства. На смену ему короновался все тот же дядя, герцог Карл Зюдерманландский – преклонных лет, и что важнее – бездетный. На нем славная династия Ваза пресеклась.
   Остается сделать вывод, что «огненный змей» был дурным знаком императрице или королю, либо же обеим августейшим персонам. Первое весьма вероятно в свете издавна бытовавшей на Руси веры в злого духа, имеющего обыкновение посещать женщин, лишившихся мужа. Вдовы при этом сохнут и в конце концов могут умереть, посторонние же видят духа в виде «огненного змея» (Забылин 1990:266).
   Отметим, что наведение знамения в виде огненного шара до недавнего времени входило в наших краях в число умений и финских колдунов (Никольская, Сурхаско 1994:148). Прочие толкования также нельзя исключить. В их пользу свидетельствуют следующие две истории, рассказанные у камина. Одна из них приурочена к 1740, году смерти императрицы Анны Иоанновны. Сюжет ее сводится к тому, что темной петербургской ночью из ворот Адмиралтейства вышла таинственная процессия. В руках шедших было множество факелов, ярким светом озарявших фасады домов (эта деталь не случайна, она явно продолжает тему «огневидных знамений»). Не убыстряя шага, процессия проследовала к воротам Зимнего дворца, и скрылась в них. Как водится, часовые ничего не видели. Ну, а случайные свидетели, перекрестившись, поспешили по домам.
   Не менее мрачное впечатление производит и следующая история. Она происходит в Стокгольме, во времена Карла ХI (около 1697), и рассказана токсовским пастором по-французски (не без сетований на то, что по-шведски она прозвучала бы красочнее, но на этом языке слушатели не понимали). Мрачной бессонной ночью Карл ХI замечает таинственный свет в окнах одной из зал своего дворца на Риддархольме. Яркость света настолько сильна, что он сначала подозревает пожар, и взяв всего нескольких спутников, направляется в залу.
   Как водится в таких случаях, проницательный придворный чувствует неладное и пытается остановить короля. Решительно отстранив его, тот входит – и видит мрачное зрелище. Взгляду визионера представилось облаченное в мантию тело шведского короля Густава III, убиенного в 1792 году, и казнь его убийцы. Кровь льется на пол и забрызгивает сапоги Карла ХI. Затем взгляд его останавливается на королевском троне, и стоящих подле него бледных фигурах Густава IV Адольфа и герцога Карла Зюдерманландского. Таинственный голос извещает, что на них славному дому Ваза суждено пресечься. Потусторонний свет гаснет, а потрясенного короля уводят в опочивальню.
   На этом рассказчик обвел взглядом лица своих слушателей, озаренные неверным светом камина, и вкрадчивым голосом закончил свою историю. «Они теперь находятся в Петербурге. Не случится ли кому-нибудь увидеться с особами их свиты? Всякий швед подтвердит вам истину этого предания»…
   Положим, истина предания довольно сомнительна. В Швеции оно было известно, но возводилось ко временам не ранее Густава IV Адольфа (П.Берг 1981:35). Внимание европейского читателя к нему привлек Проспер Мериме. Его блестящая новелла «Видение Карла ХI» вышла по-французски в 1829, а на русском языке появилась впервые в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» за 1833, то есть всего за год до публикации «Черной женщины» (Мериме 1963). Здесь и нужно видеть один из источников вдохновения Н.Греча. Впрочем, нас интересует не истина, а истолкование. Все три токсовские истории объединены темой «огневидных знаков», предвещающих недоброе.
   Возвращаясь к истории об «огненном змее», мы замечаем еще одну ее особенность. При всей краткости своего рассказа, Берилов не забывает упомянуть о траектории, по которой тот летел. Она весьма нетривиальна, в особенности в конечной своей части – от Зимнего дворца до места, которое можно примерно определить как западную оконечность или окрестность Троицкой площади. Зимний входит в ядро новой, левобережной части города, и психологически воспринимался как недавний (поскольку последний, шестой по счету дворец был окончен Растрелли лишь к 1762 году).
   Что касается Троицкой площади, то это – старейший, правобережный центр города. Любопытно, что с нею уже и до того связывались «огневидные знамения». Так, недалеко отсюда в старину произрастала сосна, весьма чтимая местными жителями. По преданию, в ее кроне в 1701–1720 годах по ночам вспыхивал чудесный свет. Здесь же, на торжестве 1721 года, по поводу мира со Швецией был выстроен «Янусов дом», вокруг которого в полночь развернулась странная огневая феерия, задуманная Петром I и проведенная при его участии… Да, положительно, «огненный змей» знал, куда лететь в 1796 году. Ну, а наш вывод однозначен: траектория змея согласована с сакральной топографией Петербурга, и потому должна читаться как благоприятное для него знамение.
   В пользу такого вывода говорят и второстепенные детали. Так, Берилов упомянул в своем рассказе имя вельможи Самойлова. Речь шла, конечно, об одном из «екатерининских орлов», графе Александре Николаевиче. О нем можно много чего рассказать. К примеру, при взятии Измаила он командовал у Суворова левым флангом, и тот остался доволен: это немало. Для нас же будет существенно другое. На долю Самойлова выпало преподнести императрице от имени Сената титул «Матери Отечества». Последний прямо соотносился с принятием Петром I титула «Отца Отечества», по поводу которого на Троицкой площади и было устроено празднество 1721 года с «Янусовым домом» и огневыми потехами.
   Что касается Густава IV Адольфа, то видение «огненного змея» должно пониматься как неблагоприятное для его королевства. Неудачное сватовство 1796 года начало длинную цепь событий, приведших к охлаждению отношений с Россией, и в конечном счете к русско-шведской войне 1808–1809 годов. В результате нее, Швеция потеряла Финляндию, а Густав IV Адольф – трон. Нам уже доводилось цитировать мнение авторов современной капитальной «Истории шведской внешней политики» С.Карлссона и Т.Хёйера об утрате Финляндии как ключевом событии шведской истории.
   В другом месте своего известного труда, шведские историки обращают внимание читателя на то, что «единственный уязвимый пункт России – Петербург – мог быть взят только неожиданным ударом из Финляндии» (1954:45). Действительно, важнейшей целью России в войне со Швецией было раз навсегда обезопасить Петербург с финляндской стороны, и обеспечить ему преобладание на Балтике. Ну, а присоединение Финляндии к России дало свой импульс для «нордического мифа». Таким образом, при внешней незавершенности построенное Н.Гречем предание об «огненном змее» согласовано с глубинными токами петербургской истории.
   Оформившись и утвердившись, «нордический миф» не раз сближался с «петербургским мифом», переплетался и взаимодействовал с ним, однако до поры не сливался. Потребовалась духовная работа нескольких поколений, чтобы петербургский поэт сказал: «Я только рыцарь и поэт, / Потомок северного скальда», а молодая поэтесса бросила: «Петербуржанке и северянке, / Люб мне ветер с гривой седой», – и это прозвучало естественно. Дело тут – во внутренних закономерностях развития мифа молодого города. В «Медном всаднике» Пушкин описывал сотворение мира, работу демиурга. Именно поэтому от него отсчитывается магистральная линия «петербургского текста». При таком взгляде, вопрос о любых культурных предшественниках был вполне неуместен.
   Другое дело – в «серебряном веке». Его деятели ощущали себя наследниками великого культурного явления, сравнимого разве что с перикловыми Афинами или с итальянским Возрождением (если воспользоваться сделанным за полвека до них (1859) счастливым замечанием Аполлона Григорьева). Здесь вопрос о северных корнях Петербурга был так же сладок, и сулил не менее интересные повороты мысли, чем вскрытие крито-микенских корней гомеровой «Илиады», или фрако-фригийского слоя в вергилиевой «Энеиде». Впрочем, как можно говорить о «серебряном веке», не сказав ничего о «золотом»? Нам поневоле придется вернуться к нему.
   Магистральная линия «петербургского текста» начинается в творчестве позднего Пушкина, для того чтобы развернуться в «петербургских романах» Достоевского, и завершается у символистов и акмеистов. Так расставляет ориентиры современное литературоведение, начиная отсчет от «Медного всадника» и «Пиковой дамы» (Топоров 1984:14–15). Обе повести написаны в одном (1833) году, но «Пиковая дама» кажется гораздо менее ясной. В отличие от «Медного всадника» она не приурочена к такому определенному событию, как наводнение, или памятнику, как конная статуя Петра I. Она не несет выразительного (и оказавшегося очень плодотворным для позднейшей традиции) подзаголовка «петербургская повесть», и так далее; сравнение легко продолжить.
   Конечно, это иллюзия. Оба текста неисчерпаемы и сгущены до ядерной плотности. Но скрытая энергия «Пиковой дамы» стала приоткрываться лишь после того, как «Преступление и наказание» вернулось на новом уровне к ее сюжету (молодой честолюбец и богатая старуха), а опера Чайковского выявила внутреннее напряжение этих и связанных с ними «петербургских типов». Вот почему все в коротком тексте «Пиковой дамы» существенно, в том числе и эпиграф из Шведенборга.
   Это имя заставляет нас насторожиться. Эммануил Сведенборг, как правильнее пишется эта фамилия, был крупный, и пожалуй, единственный шведский мистик мирового масштаба. Мало того, пик его активности, или, как говорили в древности, акме пришелся на 40-60-е годы ХVIII века – то есть тогда, когда Россия была максимально открыта шведскому влиянию. Все это делает упоминание Сведенборга у Пушкина особенно интересным; но первое знакомство с эпиграфом скорее разочаровывает.
   «В эту ночь явилась ко мне покойница баронесса фон В***. Она была вся в белом и сказала мне: „Здравствуйте, господин советник!“ Шведенборг».
   Вот, собственно, и все. В лучшем случае мы видим образчик легкой светской беседы, causerie, без напряжения переходящей от одного предмета к другому. В этом смысле эпиграф из Сведенборга, предпосланный главе пятой, хорошо соответствует по духу эпиграфам к другим главам – таким же блесткам из светской болтовни, или непринужденных записок. В худшем случае, в нем можно увидеть комизм: дух помнит чин медиума, и не забывает употребить его при приветствии. Все это довольно забавно.
   Решив так, мы были бы непростительно простодушны. Как часто у Пушкина, чем легче стиль – тем глубже содержание. В частности, в главе пятой, дух покойницы графини, весь в белом, является Германну, чтобы открыть тайну трех карт, а это – осевой мотив всей повести. Тут только мы замечаем, что Германн – инженер, как и Сведенборг, что оба соединяют духовидение с холодной педантичностью (расставшись с призраком, Германн садиться за стол и записывает свое видение). Наконец, сам эпиграф исключительно точно передает то впечатление, которое Сведенборг всегда старался вызвать у своего читателя – легкого, практически повседневного общения с духами. Расскажем об учении шведского духовидца подробнее.
   Сведенборг был из коренных шведов, и составил себе имя по части инженерного дела и точных наук; он был, как сейчас говорят, технократ. Всматриваясь в структуру вселенной в целом, Сведенборг на первых порах не видел в ней ничего, кроме точных законов. «Ipse mundus pure mechanicus est» («сам по себе мир действует в точности как машина»), – эти слова Сведенборга вполне могли бы стать его девизом. Областью особого интереса для него были тайны земли, всяческие шахты, полости в земной коре, исторические изменения рельефа Балтики – одним словом, геологическая премудрость, столь милая шведскому сердцу. Мы уже затрагивали эти сюжеты, говоря о Рюдбеке и Ерне. Не вызывает сомнения, что Сведенборг не только почитал, но и читал этих авторов. Как и они, Сведенборг в конце концов занялся и анатомией, реализуя в ней интуиции, сформированные в большой степени геологическими штудиями. Здесь ему удалось сделать очень нетривиальное для своего времени предположение о том, что сознание и душа скорее всего связаны со структурой коры головного мозга. Эта публикация говорит, что мы имеем дело с блестящим теоретиком, ведь она писалась в конце 1730-х годов.
   Жизнь Сведенборга резко изменилась, когда ему было уже под шестьдесят. Потрясенному взору ученого стали являться сонмы духов покойных людей, демонов, ангелов, и наконец, сам Спаситель. Они показали ему рай и ад, ознакомили с самыми сокровенными уголками потустороннего мира, и законами его устройства. Видения шли непрерывной чередой почти 30 лет, и Сведенборг едва успевал записывать их, обрабатывать на сухом научном латинском языке, и отдавать в печать.
   В Стокгольме у Сведенборга была небольшая усадьба по улице Хорнсгатан 43, при ней был небольшой сад с маленьким деревянным павильоном. Духи особенно охотно являлись сюда в сумерки. Ночь за ночью стены домика сотрясались от взмахов ангельских крыл, и озарялись потусторонним светом. Вечер за вечером долговязый худой старик с горящими глазами проходил по дорожке, отворял дверь павильона, и предавался своим экстазам. По смерти визионера, сад был продан, деревья вырублены, и на участке поставлен доходный дом. Но старенький павильон чудом сохранился, и ясным летним вечером любопытный может к нему подойти по дорожке, положить ладонь на теплые шершавые доски стены, и заглянуть в низкое окно. Если ему повезет, то он сможет присоединиться к прогулке приверженцев секты Сведенборга – так называемой Новой церкви Господней – собирающихся здесь под водительством почтенного Улле Ерна. Впрочем, вернемся к нашему изложению.
   Люди недоброжелательные, или лишенные мистической жилки всегда склонны были объяснять видения Сведенборга как результат возрастного психологического кризиса, а проще сказать сумасшествия. С этим трудно согласиться. Соседи его по Хорнсгатан в один голос считали Сведенборга положительно приятным, хотя и не лишенным некоторого чудачества, пожилым господином. Того же мнения придерживались и его многочисленные знакомые в Амстердаме и Лондоне. Что касается специалистов по истории религии, то они заметили, что любое видение у Сведенборга заполняет какую-то клеточку в его системе мира, здесь можно говорить об излишней педантичности, но не о дикой фантазии.
   Само учение Сведенборга трудно обозримо. Одни исследователи выделяют в нем онтологию – учение о потустороннем мире как огромном мистическом организме, по типу каббалистического Адама Кадмона. Сведенборг называл его «maximus homo» – «величайшим человеком». Другие отмечают оригинальность его этики: она основана на законе, близком к индийской карме. Такой ход мысли в тогдашнем христианстве был далеко не тривиален. Для нас наиболее интересным будет учение о «метафизическом ладшафте». Суть его сводится к тому, что у каждого города нашего мира есть свое соответствие в духовном мире. Там есть те же привычные улицы, мосты, лавки, и даже трактиры на том же месте, где обитатели того света опорожняют кружки доброго пунша за духовное здоровье друг друга.
   Сведенборг живо описывает свои прогулки по этому (точнее, тому) свету. Временами он мог бы поклясться, что и не отлучался из привычного Стокгольма или Лондона, если бы навстречу ему не попадался давно умерший коллега. Сведенборг замечает в одном месте с мрачным юмором, что некоторые из почивших так обманывались на первых порах после своей кончины таким сходством, что отправлялись по привычке на службу, пока не понимали, что этого уже не надобно делать никогда.
   Говоря более точно, Сведенборг полагал (и видел), что каждая точка нашего мира имеет соответствие в мире духовном. Таким образом, настоящему Стокгольму или Петербургу соответствует такой же, но метафизический Стокгольм или Петербург. Оба занимают одно и то же место, но существуют в разных размерностях. Как это происходит – объяснить трудно. Сведенборг в таких случаях склонен переходить на язык математики, напоминающий теорию множеств; желающие могут справиться со знаменитой главой 56 трактата «О небесах» (1993:55–56), и окружающими ее леммами. Для нас более существенно то, что хотя по природе граница между обоими мирами непроницаема, и их обитатели не встречаются, и даже могут не подозревать о существовании друг друга, эта граница может приоткрываться для отдельных избранников, в исключительных случаях, произволением или попущением Божиим.
   Собеседники Сведенборга иногда интересовались, нет ли каких способов заглянуть за нее по желанию, старый визионер более или менее учтиво уклонялся от ответа, что бывало непросто, скажем, когда приходилось отказывать своей королеве. Но суть дела не в этом. Уже сказанного достаточно, чтобы представить, как оно могло стимулировать воображение нервного писателя типа Гофмана или Одоевского. Даже не нужно, чтобы граница открывалась – достаточно того, чтобы снежным зимним вечером или летней белой ночью она становилась чуть прозрачнее, и сквозь привычные контуры умышленного и отвлеченного города едва просвечивал его метафизический двойник… Как нам кажется, интуиция этого рода, нигде у Сведенборга не выраженная прямо и однозначно, но более чем присущая его оккультному стилю, рассыпанная по страницам и главам его бесчисленных фолиантов, поразила современников, отразилась в книгах его почитателей, и в конечном счете, пройдя через много рук и умов, оказалась полезной при построении «петербургского мифа».
   Распространение идей Сведенборга в екатерининской и александровской России – тема, давно занимающая исследователей, тут уже составилась небольшая литература. Подводя итоги, можно сказать, что у нас было очень немного кружков, близких к его Новой церкви, и буквально единицы вдумчивых читателей. Однако к ним примыкали масоны «шведского чина» – поскольку в его высших градусах практиковалось духовидение по Сведенборгу, и изучались его книги. Поэтому очень многое из того, что мы сказали выше о петербургско-шведском масонстве, подразумевало и это учение.
   Более широким был круг образованных людей, затронутых проповедью «нового стиля» в христианстве – пиетизма, и близких ему направлений. Характерным типом такой проповедницы была известная мадам Крюденер – «духовный друг» императора Александра, имевшая на него известное влияние при оформлении идеи Священного Союза. Люди этого типа хорошо знали Сведенборга, и охотно использовали его положения в контексте собственных построений, что было корректно, поскольку стиль духовных занятий был в общем тот же.
   Еще шире был круг читателей таких авторов, как Ф.Этингер, ученик Сведенборга, или как его почитатель Г.Юнг-Штиллинг. Традицию перевода этих вариаций на темы Сведенборга у нас начал еще Н.Новиков. Ну, а далее шел широкий круг возбудимых и впечатлительных петербуржцев, услышавших от приятеля после развода или за картами что-нибудь не очень вразумительное, но поражающее об «откровениях Шведенбурга», и торопливо обдумывающих слышанное, примерявших его к собственной жизни, идя домой по ветреным улицам вечернего Петербурга. Таких людей было много. К ним вполне мог относиться и пушкинский Германн.
   При всей кажущейся пестроте, намеченная выше картина не удивит социолога и религиоведа. Они увидят в ней знакомые черты нормального, естественного освоения нового склада религиозной мысли. Ну, а историк добавит, что этот процесс был обоюдным, и начался еще при жизни Сведенборга. В некоторой степени он очевиден. Как известно, Э.Сведенборг был избран членом-корреспондентом Императорской Академии наук в Петербурге. Поводом были, конечно, его успехи в научных исследованиях. Так же в свое время М.Ломоносов прошел в члены шведской Академии наук.
   Однако научные связи представляют только часть правды, а может быть, составляют не более чем верхушку айсберга. По-видимому, Сведенборг испытывал в определенный период своей жизни сильное внутреннее тяготение к России, поскольку предполагал, что на ее территории (точнее, на юго-востоке Сибири) действует крупный метафизический центр, с которым он даже установил духовную связь. Современный шведский исследователь А.Халленгрен определяет этот центр как Шамбалу (1992б:118–120).
   Информаторы Сведенборга были, как ни странно, людьми довольно знающими. Дело было в том, что после Полтавы в плену оказалось около 3 тысяч шведских офицеров. По большей части это были люди довольно образованные. Российское правительство до заключения мира решило сослать их на восток, употребив по мере возможности, для хозяйственных нужд, или картографических работ. Пленные рассеялись по Сибири, и довольно хорошо ознакомились с ее географией и культурой. Один из офицеров, Филип фон Страленберг, даже приобрел известность в Западной Европе, составив и издав после возвращения из ссылки карту Сибири и описание своего путешествия.
   Многие офицеры были склонны к нетрадиционной религиозности. Так, известно, что в Тобольске у них составился кружок, где велись духовные работы в русле радикального пиетизма. Кроме того, многие из них надеялись, что «во глубине сибирских руд» живут племена, сохранившие в неприкосновенности древнейшие традиции допотопных цивилизаций, а может быть – и архаичной нордической культуры. Ведь как мы помним, У.Рюдбек отождествлял ее с цивилизацией загадочной Атлантиды, а его взгляды были безусловно популярны среди образованных шведов. Таким образом, ссыльные офицеры были достаточно подготовлены к контакту с сибирскими эзотерическими традициями, и он, по-видимому, произошел. Кто был во что посвящен, и до какой степени – остается неясным, но по возвращении домой, шведские пленнные привезли с собой известные знания и документы, к которым относились и предания круга Шамбалы.
   Среди офицеров, прошедших Сибирь, был по случайности и двоюродный брат Сведенборга – Петер Шёнстрём. Можно предположить, что он первым пересказал своему родственнику странные легенды, вывезеные им из глубин Азии, или развернул пожелтевшие документы, собранные там. Надо представить себе, как блеснули в тот миг глаза Сведенборга! Впрочем, пути передачи могли быть и другими – дворянское общество в маленькой Швеции было сплошь связано родственными и служебными узами, так что при некотором интересе к сибирским рассказам, найти информаторов было не трудно.
   Прошли десятилетия, зерно дало росток – и Сведенборг начал омечать в своем дневнике видений появление духов из «Великой Тартарии» – или, если верить реконструкции А.Халленгрена, «посланцев махатм». Как можно понять из этих записей, Сведенборг задавал вопросы в первую очередь о языке и содержании древнейших эзотерических текстов, и получал достаточно нетривиальные ответы (гоюворя современным и не вполне точным языком, речь шла о так называемом языке «сензар»). Вот характерное начало одной из таких записей: «В духовном мире беседовал я с духами и с ангелами, которые были оттуда, и они мне говорили, что обладают Словом, и что оно у них было с древнейших времен».
   Данные такого рода проливают дополнительный свет и на интересы замечательного отечественного историка В.Н.Татищева. Как известно, он ездил в Швецию, и сошелся со Сведенборгом и кругом его коллег. До сих пор это относили на счет общих научных интересов. Оба служили по горнорудной части, и кстати, именно Татищеву довелось привезти в Петербург и помочь изданию по-русски небольшой статьи Сведенборга, с которой и началась его известность у нас. Теперь же можно обратить внимание еще и на то, что Татищев сошелся с Шёнстрёмом и Страленбергом еще в период их плена: одного он нашел в Соликамске, другого – в Тобольске. Приехав в Швецию, он снова нашел Страленберга, вел с ним о чем-то долгие разговоры, а потом поехал в библиотеку Упсальского университета, с тем чтобы разыскать там список древнерусской «Повести о Варлааме и Иоасафе».
   Напомним, что сюжет повести появился на Руси довольно рано, не позднее ХII века, и пользовался значительной популярностью. По форме это – рассказ о крещении и христианском подвижничестве индийского царевича Иоасафа. По содержанию, повесть восходит к житию Будды, о чем, кстати, говорит и имя царевича: «Иоасаф» – это не более чем искаженное слово «бодисаттва» (Шохин 1988:71–72). Все это говорит об интересе к проблемам древнейшей истории России и Центральной Азии, который объединял Татищева и его шведских коллег.
   Заметим тут же, что эта направленность интересов прослеживается в петербургской культуре в целом задолго до возведения в Старой Деревне буддийской молельни (1915). В качестве примера можно назвать сочинение князя М.М.Щербатова «Путешествие в землю Офирскую г-на С…, шведского дворянина» (писано около 1784, но издано позже, в 1896 году; этим изданием пользуемся и мы). Сочинение кн. Щербатова уже нашло отражение в фундаментальных курсах истории русской литературы, поэтому мы можем посвятить ему краткое отступление, которое не уведет нас далеко от основного сюжета нашего расмотрения.
   Как уже выяснили литературоведы, книга Щербатова представляла собою типичную утопию, лежавшую в русле общественно-политических исканий «петербургского периода», и обращенную к просвещенному российскому читателю. Сюжет ее состоит в том, что господин С. терпит кораблекрушение в южных морях, на пути из Индии в Швецию, и попадает в землю Офир, где наблюдает поучительные, во многом идеальные нравы и установления. Тем не менее ни шведская, ни индийская тема не пришиты к сюжету «на живую нитку».
   Герой утопии родился в провинции Сконе, учился в Упсале, покинул страну, устав от политической борьбы партий «шляп» и «колпаков». Вернуться домой он решил, узнав (с некоторым запозданием) о перевороте 1772, устроенном в Швеции молодым королем Густавом III. Все это соответствует шведским реалиям, и делает честь эрудиции автора. В Индии герой обосновался в Пондишери, где учился санскриту у брамина Паднапабы. И здесь нет ничего невероятного, такие случаи бывали. Изучение санскрита мотивировано, поскольку попав в Офир, герою приходится объясняться с местными жителями, а они говорят на санскрите.
   Изображение самого Офира двоится. С одной стороны, заявлено его сродство с какой-то индийской эзотерической системой. Более точно ее позволит определить анализ офирских молитв и местной фразеологии, в изобилии приводимых кн. Щербатовым (временами кажется, что мы читаем обычный этнографический отчет; «Зимний дворец» по-офирски будет «Танги-пои», «генерал-губернатор» – «яги-яг»)… С другой стороны, через азиатский флер отчетливо просвечивают масонские обряды. Так, жрец офирской религии встречает героя у храма дикого камня, в центре которого укреплен солнечный диск. На голове жреца – голубая повязка. Между тем, дикий камень, солнечный диск, и в особенности голубой цвет – классические принадлежности широко известного в Европе ХVIII века масонства иоанновской степени (она входила и в состав петербургско-шведской системы на правах ее низших «градусов»).
   Объясняя свою веру, мудрый офирянин говорит любознательному шведу: «Мы также единого Бога, как и вы, почитаем, признаем Его единого всемогущим строителем и правителем всего видимого и невидимого». Тут уж сомневаться не приходится. Почитание всемогущего строителя, или Великого Архитектора вселенной – это типично масонская фразеология… Положительно, приходится признать, что утопия князя Щербатова – плод не столько игры фантазии, сколько работы просвещенного «духовными упражнениями» ума. Не только Швеция, но и Индия здесь к месту. Впрочем, пора вернуться к Эммануилу Сведенборгу.
   Перечень его связей с российской культурой далеко не закончен. Литературоведы обращают внимание на то, что в 1824 году, то есть за 8 лет до появления пушкинской повести, некий Клас Ливийн опубликовал в Швеции роман в письмах под названием «Spader Dame», что собственно, и значит «Пиковая дама». Герой романа попадает в Данвикенский госпиталь – ту самую лечебницу для душевнобольных, куда в свое время хотели заключить Сведенборга противники его учения (Халленгрен 1992а:21). И все же у нас нет необходимости продолжать список контактов. Общая направленность мысли Сведенборга вполне, как мы надеемся, прояснилась, а его влияние на творческое сознание Пушкина не было ни прямым, ни тем более сильным.
   В период создания «Пиковой дамы» сознание – а в большей степени подсознание русского поэта было занято развитием заветной и глубоко личной темы. Для литературоведов здесь еще совсем не все ясно, и они подходят к этой теме с большой осторожностью. Ю.М.Лотман (1992б:410), развивая мысль Р.Якобсона, говорит о теме встречи живого с неживым. С этой точки зрения «Пиковая дама» входит в ряд таких произведений, как «Каменный гость», «Медный всадник», «Золотой петушок». Эта тема проведена даже в заглавиях: «Ожившая вещь, движущийся мертвец, скачущий памятник – не живые существа, (…) их противоестественное движение лишь подчеркивает мертвенность сущности».
   В.Ходасевич в Пушкинской речи 1921 года говорит скорее о встрече человека с демонами – и разрушительном для неподготовленного героя последствии такого контакта. В этом плане возможно будет поставить «Пиковую даму» в один ряд с «Медным всадником» и «Уединенным домиком на Васильевском» (естественно, в той мере, в какой последняя передает устную новеллу Пушкина). Мы бы сказали, что умственный взор поэта все чаще обращался к границе между двумя мирами, и его творческое воображение строило разные возможности сделать ее проницаемой.
   Всякий приходящий к этой границе ступает на зыбкую и неверную почву. Слух его открывается более, чем обычно, голосам тех, кто побывал у границы раньше; образуется как бы резонанс, усиливающий их. В этом мы видим причину того, что слабое влияние Сведенборга все же небезразлично для богатого полотна пушкинского гения. Нужно заметить, что Пушкин коснулся здесь, так сказать, основного вопроса метафизики. При этом Петербург виделся ему как место, где граница особенно легко может стать проходимой, по преимуществу для людей нового, «петербургского» склада. Таким образом, уже в самом начале «петербургский текст» был насыщен фундаментальной метафизической проблематикой.
   Следуя основной линии «петербургского текста», мы приходим к творчеству Ф.М.Достоевского, которое будет взято в рамках более узкой темы «Достоевский и Сведенборг». Тема эта благодарная, и раскрытая в целом ряде работ – от проницательных исследований Л.Гроссмана и Д.Чижевского – до любопытного эссе Чеслава Милоша. Можно считать установленным, что Достоевский читал Сведенборга в хорошем русском переводе А.Н.Аксакова, и был знаком с этим пропагандистом и знатоком учения шведского мистика. Кстати, на спиритическом сеансе, устроенном однажды Аксаковым, писатель сидел рядом с молодым философом Вл. Соловьёвым, тоже проявлявшим интерес к Сведенборгу.
   Впрочем, известных имен в этом контексте можно назвать немало. Система Сведенборга была широко известна в русском обществе того времени. Приведем лишь один пример. Когда в 1866 году Петербург посетил один из предводителей церкви Сведенборга, преподобный Дж. Бейли, и выразил желание ознакомиться с Исаакиевским собором, ему было позволено не только заглянуть за царские врата, но и подробно осмотреть алтарное пространство, передвигаясь в нем без всяких ограничений (Халленгрен 1992а:29). Мы затрудняемся сказать, проводил ли Бейли какие-либо ритуалы своей секты в святая святых главного храма православной столицы (и если да, то какие именно), но сам факт его присутствия там говорит о наличии у него высоких покровителей в Петербурге, и притом настроенных весьма радикально в религиозном отношении.
   В список схождений Достоевского со Сведенборгом сейчас включается целый ряд сравнительно узких вопросв, к примеру, объяснение природы адского пламени, которое занимает небольшое, но свое место в сложной ткани «Братьев Карамазовых» (фон Борн 1992:87). Есть и широкие, принципиально важные понятия – такие, как «Новый Иерусалим» в «Преступлении и наказании». Откроем роман на пятом разделе третьей части: это одна из осевых сцен повествования. Раскольников по доброй воле, сам впервые приходит к следователю Порфирию Петровичу. Ему важно и отвести от себя подозрение, и проверить твердость своей воли. Его как будто затягивает к следователю, но встреча в то же время страшит его. Однако и сам следователь непрост.
   Начинается разговор, а с ним – и психологический поединок, на которые Достоевский был мастер. Как часто у него бывает, на самом накале сдержанных страстей собеседники говорят – или проговариваются – о сокровенном. Напомним это место. «Одним словом, у меня все равносильное право имеют, и – vive la guerre eternelle (да здравствует вечная война – Д.С.), – до Нового Иерусалима, разумеется. – Так вы все-таки верите в Новый Иерусалим? – Верую, – твердо отвечал Раскольников»…
   Здесь нужно заметить, что Сведенборг называл свою церковь «Новым Иерусалимом». Ассоциация общеизвестна; но в какой степени она правомерна? С одной стороны, и Достоевский, и Сведенборг восходят здесь к одному источнику – Апокалипсису. Откровение св. Иоанна Богослова включало, в частности, и то, что он узрел «новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святой город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба» (21:1–2).
   С другой стороны, в истолковании этого места и связанной с ним проблематики, всегда привлекавших внимание мыслителей христианского мира, возможны очень серьезные расхождения. Сведенборг полагал, что Новый Иерусалим – это просто новая церковь (конечно, заложенная им самим). Ей предстоит сойти в старый, полный грехов мир, и укорениться в нем, не уничтожая его (об этом пишется, к примеру, в главе 307 известного трактата «О небесах», с которым был знаком Достоевский). В этой системе «царство Божие на земле» возможно, к нему ведет путь религиозно-социального действия.
   Достоевский в свою очередь полагал, что несмотря на кажущуюся безнадежность окружающего мира, он все же доступен просветлению и преображению. Несмотря ни на что, «земной рай» возможен. По сути дела, здесь тот же религиозно-социальный пафос. Другое дело – сколько в нем было от муравейника, и сколько – от соборности. Это – вопрос философский, и даже религиозно-догматический. Вряд ли Достоевский захотел бы обсуждать его в таких терминах, здесь он, пожалуй, был ближе к детской вере. Но именно поэтому литературоведы видят тут один из светлых источников его творчества, с которым, в конечном счете, связаны и другие заветные мысли писателя – к примеру, идея особой («всечеловеческой») миссии русского народа (Константинов 1992:79).
   По-видимому, сам писатель вполне ощущал внутреннюю противоречивость своей веры. Тем неотступнее было желание испытать ее в серии «мысленных экспериментов», пространством которых стали «петербургские романы», а фоном и действующим лицом – холодный северный город. Тем пристальнее вглядывался Достоевский в строки других писателей, ведомых той же мечтой, отсюда и моментальное чувство сродства со Сведенборгом. Спору нет, оно было косвенным и слабым. Но в таких делах каждая частность важна, ибо «немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное» – припомнит читатель евангельский текст (I Кор.1:27).
   В конечном счете к той же традиции, на специальном языке религиозной философии называющейся «хилиастической», примыкал и младший современник писателя, крупнейший отечественный мыслитель Вл. Соловьёв. Похожая направленность принадлежала и его интересам. Учитель Соловьёва, философ П.Д.Юркевич, ввел его в курс мысли Сведенборга (которого он, наряду с Бёме и Лейбницем, относил к числу последних великих мыслителей Запада). В дальнейшем Соловьёв, с присущей ему основательностью, самостоятельно изучил Сведенборга. Возникшие в связи с этим идеи и образы отчетливо прослеживаются в ряде его работ.
   Так, в творчестве Вл. Соловьёва известен «финляндский цикл», отмеченный глубокими мистическими прозрениями, и развитием учения о «вечной женственности», оказавшем позже определяющее влияние на А.Блока, Андрея Белого, и других деятелей «Серебряного века». Возникающие здесь у читателя ассоциации ведут скорее на юг, к «Деве радужных ворот» эллинистических гностиков, к императиву «Будь в Египте!», к сирийским теургам. Позволяя себе более дальнюю ассоциацию, вспомним и Блока:

      «Бывало, вьюга ей осыпет
     Звездами плечи, грудь и стан, —
     Все снится ей родной Египет
     Сквозь тусклый северный туман».

   Вместе с тем, южная дева была несколько сродни и этому туману. Обратимся к такому осведомленному и близкому философу по духу (и крови) комментатору, как С.М.Соловьёв: «Вся поэзия и философия, созданная на берегах Саймы, родственна сведенборгианской теософии» (цит. по Г.Флоровскому 1991:465). Повлияло на символистов и своеобразное скандинавофильство Соловьёва, рельефно выступавшее в ряде его текстов. Дело ведь шло, как мы помним, ко включению «нордического мифа» в состав «петербургского». В те годы решение этого вопроса было далеко не таким очевидным, как сейчас. «Здесь граждан коренных не бывало», – писал о Петербурге Ив. Коневский (Блок отзывался о его творчестве, как об одном из пунктов перехода от позднего декадентства к раннему символизму), и продолжал:

     «Здесь заглохли и выдохлись финны,
     Шведы строили крайний оплот,
     А на них новгородцев дружины
     Направляли свой беглый налет».

   Не менее отчужденно относился к нордическому наследию и такой виднейший старший символист, как И.Анненский. В его знаменитом стихотворении «Петербург» читаем:

     «Сочинил ли нас царский указ?
     Потопить ли нас шведы забыли?
     Вместо сказки в прошедшем у нас
     Только камни да страшные были.»

   Вопрос здесь скорее в том, «от какого наследства мы отказываемся»; примеры легко умножить. С учетом этого не стоит забывать о скрытой полемичности таких строк Соловьёва, как эти, написанные в 1893 году: «Где ни взглянешь – всюду камни, \ Только камни да сосна, Отчего же так близка мне \ Эта бедная страна? Здесь с природой в вечном споре \ Человека дух растет, И с бушующего моря \ Небесам свой вызов шлет.»
   Стихотворение называется «По дороге в Упсалу», но смысловой центр здесь, конечно, не в описании шведского ландшафта (в реальности, кстати, не такого сурового: каждый, кому доводилось ездить упсальским трактом, заметит, что краски намеренно сгущены). Центр – во взгляде человека конца петербургской эпохи. Отвернувшись от роскоши юга, он принимает сумрачные пейзажи холодного севера как дар и обетование тернистого пути. Так суровый римлянин оглядывал незавидный удел, доставшийся ему на долю, и бросал вызов судьбе и людям, спокойно говоря: «Sta, miles, hic optime manebimus», – «Стой, воин, здесь нам лучше всего остановиться».
   Наступил двадцатый век. Петербургская культура вступила в пору полного расцвета. Все, чего она ни коснулась, обратилось в чистое серебро. Объяснить этого нельзя, так же как не было особых причин и для практически одновременного появления в древнеримской литературе таких гениев, как Вергилий, Овидий, Гораций… Остается почтительно склонить голову, и обратиться к текстам. Как уже замечали литературоведы, «нордический миф» к тому времени вошел в состав «петербургского» и принял полное участие в его расцвете. Это прослеживается по текстам многих авторов; сложнее вывести их общий знаменатель. Формулируя очень осторожно, можно определить его как «путь на север».
   Поэт, писатель, или деятель «серебряного века» (за очевидными и по-своему показательными исключениями вроде Вяч. Иванова) в глубине души полагал, что придя в Петербург, он поставил себя на грань двух миров. Физически севернее было еще достаточно городов и местностей, метафизически – дальше не было ничего. Далее начиналась «крайняя Туле», страна холода, мрака, и смерти – или полного духовного преображения. Принимая этот выбор, поэт подставлял лицо под струи леденящего ветра, вверялся стихиям, и вступал на мистический путь. Вернуться он мог лишь «со щитом или на щите». «Я погружаюсь в опий и бреду / Искать Восток к востоку от Востока», – сказал в похожем настроении португальский поэт того времени Фернандо Пессоа. Петербуржец «серебряного века» сразу понял бы его, кивнул головой, и задумчиво поправил бы про себя: «…к северу от Севера».
   Ученые лишь недавно взялись за вскрытие этого архетипа: мы опираемся в первую очередь на выводы М.Н.Раудар (1982:182). Как это часто бывает, литераторы выговорили все гораздо раньше, ведомые своим «поэтическим безумием» – «katokhe te kai mania», говоря любимыми словами Платона. Мы имеем в виду написанное в 1915 году стихотворение М.Волошина «Петербург». Как известно, рифм к этому имени мало, как на то не раз сетовали поэты «серебряного века» (речь идет, конечно, о «настоящих», насыщенных смыслом рифмах). Волошин и взялся утвердить их на узком пространстве двух катренов, «дабы в четырех (и безвыходных) сонетных рифмах закрепить его старое имя» (Волошин 1990а:156; там же и полный текст сонета, написанного в ответ на переименование Петербурга в Петроград). Вот этот отрывок:

     Над призрачным и вещим Петербургом
     Склоняет ночь край мертвенных хламид.
     В челне их два. И старший говорит:
     «Люблю сей град, открытый зимним пургам,
     На тонях вод, закованных в гранит.
     Он создан был безумным Демиургом.
     Вон конь его и змей между копыт:
     Конь змею – „сгинь!“, а змей в ответ: „resurgam“.»

   Концовка стихотворения выразительна и эффектна. Мы не будем ее приводить: цитированные восемь строк содержат все, что нужно для нашего разбора. Сонет недавно воспроизведен в замечательной русской поэтике Гаспарова (1993:40), и мы не будем лишать читателя удовольствия перелистать ее. Что касается рифм к Петербургу, то Волошин подбирает (или, как сказали бы англичане, чеканит: имеем в виду термин «to coin») три соответствия. Одно из них – «демиург» – с очевидностью продолжает пушкинскую традицию (встречалось оно и у Андрея Белого), два других вводят тему «пути на север». При этом первое («пурги») говорит о его холоде и мраке, а второе («resurgam») – переводится с латыни как «восстану», и должно здесь пониматься в метафизическом смысле. Если учесть и роль змея, характерную, вообще говоря, для символистов с их болезненным интересом к «князю тьмы», то картина получиться довольно полной, и при этом, как во всякой хорошей поэзии, предельно сгущенной.
   Собственно мотив «пути на север» не следует считать оригинальным, он встречался в литературе и до того. Чтобы не ходить далеко за примерами, обратимся к тому же Сведенборгу (1993:455). В конце трактата «О мире духов», глава 534, сухое, логическое изложение замедляется, мысль автора как бы набухает и стремится освободиться от тревожного видения. Стиль повествования изменяется, и мы читаем: «Однажды представилась мне дорога, ведущая в рай и в ад. Это была широкая дорога, пролегавшая влево, или на север; множество духов шли по ней, а на некотором расстоянии, там, где дорога оканчивалась, виднелся большой камень, за которым путь расходился надвое, налево и направо…»
   Мы не будем продолжать цитирование – дело не в Сведенборге. Список параллелей – от литературных до чисто фольклорных – нетрудно продолжить. Нет ничего легче, чем описать крупное явление зрелой культуры через набор цитат, аллюзий, и общих мест; и ничего ошибочнее, чем свести его к ним. «Путь на север» – совершенно оригинальная часть «петербургского мифа», глубоко врезавшаяся в творческие биографии его создателей.
   Здесь было бы естественно обратиться к одному из текстов, задающих парадигму «пути на север». Выбор широк, тексты у всех на слуху. Перелистаем страницы «Ночной фиалки» Александра Блока. Нетрудно представить себе, как «отрешенным, прислушивающимся и молитвенным голосом» (таким его слышал М.Волошин), с сосредоточенной важностью держа метр и божественно «держа строку» (на это обратил внимание другой современник) читал поэт хотя бы эти строки:

     «Был я нищий бродяга,
     Посетитель ночных ресторанов,
     А в избе собрались короли;
     Но запомнилось ясно,
     Что когда-то я был в их кругу
     И устами касался их чаши
     Где-то в скалах, на фьордах
     Где уж нет ни морей, ни земли,
     Только в сумерках снежных
     Чуть блестят золотые венцы
     Скандинавских владык».

   Да, это настоящая поэзия. И как часто бывает, она писалась в тревожное, как будто не располагавшее к самоуглублению время. Поэма помечена точно: «18 ноября 1905 – 6 мая 1906». Время известное: сюда вмещаются декабрьское побоище в Москве, волнения по всей стране, казаки, военно-полевые суды, приказ «патронов не жалеть», и военное положение, введенное в почти четырех десятках губерний и областей. Огромный корабль России уже вползал на рифы, шторм кречпал, корпус дал многочисленные трещины. Душевные струны Блока натянулись, в них зазвучало предчувствие перемен.
   В середине октября 1905 года поэт присоединился к революционной демонстрации, и даже, по некоторым сведениям, известное время шел во главе ее, неся красный флаг. В это же время пишутся или обдумываются вольнолюбивые стихотворения. В одном из них, августа 1906, лирический герой предается деве-революции. В другом, октября 1905, описывается убийство активиста на митинге. Над остывающим телом пролетает тихий ангел, предвещающий Христа в «венчике из роз» из финала «Двенадцати». Сходство неслучайно: в конечном итоге, это та же линия, навсегда поразившая русского читателя сочетанием формального мастерства и близорукого прогрессизма, многим казавшегося циничным.
   Впрочем, это – лишь поверхностная пена. Под ней бил чистый источник глубоких интуиций о духе Петербурга и его эпохи в истории страны. 18 октября 1905 года был опубликован манифест Николая II о даровании широких гражданских свобод. Блок в тот же день пишет классически ясное стихотворение о «Медном всаднике», безошибочно опознавая в манифесте обращение Петербурга к России.
   Каким был ее ответ, поэту осталось неясным. Отстраняя соблазны готовых решений, которых так много было вокруг, он вслушивался в молчание гигантских холодных пространств. В них что-то готовилось и назревало. В статьях и письмах поэта стало появляться почти навязчивое упоминание о гуле, «в котором не разобраться и опытному слуху». Наконец, ухо поэта различило подземную дрожь: это тронулась колоссальная волна-цунами, пошедшая против Города и его порождений. В сущности, речь шла о конце петербургской эпохи; это ясно можно прочесть за строками цикла 1908 года «На поле Куликовом» с его мрачной концовкой («Теперь твой час настал. – Молись!»).
   На еще более глубоком уровне происходили прогулки поэта по Городу, сопряженные с «одинокими восторженными состояниями». Время с осени 1905 по весну 1906 отмечено их высшим напряжением. Поэту является Прекрасная дама в облике незнакомки, а 24 апреля 1906 года он создает один из канонических текстов «серебряного века» («По вечерам над ресторанами…»). Один из вводных к нему текстов, подчиненных тому же метру («Они давно меня томили…») написан в ноябре 1905. На другом гребне той же волны создана «Ночная фиалка». Мы так подробно остановились на контексте ее создания, чтобы показать, в какой толще петербургских событий, озарений, наитий и снов коренится ее «путь на север».
   Снов – в первую очередь. Видение Ночной Фиалки представилось Блоку не сидя за столиком вокзального ресторана в Озерках, или стоя у Зимнего дворца, а как говаривали мистики, «в тонком сне». «16 ноября мне приснилось нечто, чем я живу до сих пор. Такие изумительные сны бывают раз в год – два года,» – пишет поэт в декабре 1905 (Блок 1955:762). Впрочем, и во сне поэт увидел привычную одинокую прогулку по окрестностям Петербурга, и еще один сон, «вложенный» в нее.
   Нет ничего опрометчивее, чем пересказывать хорошие стихи. Изложение обычно губят цитаты. Их подлинный блеск оттеняет фальшивое золото пересказа. Впрочем, кому же из петербуржцев не памятен зачин «Ночной фиалки»? Герой уходит все дальше от пошлого Города, «обрывая нить сознанья», и забывая себя. Пустынная улица незаметно становится тропинкой на мокром болоте, туман сгущается в пелену древнего, довременного мрака. Сквозь сетку дождя герой различает другие, снежные сумерки, где поблескивают «венцы скандинавских владык». Он ступил на «северный путь», и начинает припоминать самого себя в снежной древности – «обольстителем северных дев и певцом скандинавских сказаний».
   Дорога приводит в избушку, где герою открываются два видения о бессмертии. Одно из них – «жизнь в смерти», забытье, в котором медлят и цепенеют скандинавские короли – в прошлом повелители поэта. Другое – «жизнь по ту сторону смерти», преображение. Его ветер сотрясает стены избушки, «будто голос из родины новой», «будто вести о новой земле». Эта родина – в будущем, но она коренится в прошлом цветком Ночной Фиалки. Здесь, на краю земли, и к северу от Севера, поэт оставил читателя, но только на время. Впереди была зима 1907 года, с новыми прозрениями о Петербурге, отлитыми в классическую форму «Снежной маски» – подлинной «энциклопедии» снегов, вьюг и метелей, – и дальнейшим погружением в эту «метафизику снега»:

     «Бери свой челн, плыви на дальний полюс
     В стенах из льда – и тихо забывай,
     Как там любили, гибли и боролись…
     И забывай страстей бывалый край.
     И к вздрагиваньям медленного хлада
     Усталую ты душу приучи,
     Чтоб было ей ничего не надо,
     Когда ринутся лучи».

   Трудно избавиться от впечатления, что в этом коротком стихотворении 1909 года сгущена еще одна поэма или цикл стихов. Оно напоминает собою идеальный кристаллик льда, – или крупинку «золота философов», сверкающую на дне реторты в конце алхимического процесса. Ведь полюс, к которому влечется поэт, следует искать не на географической, а на метафизической карте. В петербургской традиции Город однозначно связан с Полюсом, а связывает их «путь на север».
   Вспомним хотя бы Вяч. Иванова: «В этой призрачной Пальмире, / В этом мареве полярном», или еще четче у Ф.И.Тютчева: «О, полюс! – Город твой влечется вновь к тебе!». Кстати, в этом переводе (1903) В.Я.Брюсов, повидимому, подсознательно выделил слово «полюс». Во французском оригинале (1848) этого не было, там сказано проще: «Le pole attire a lui sa fidele cite», то есть «Полюс притягивает к себе свой верный город» (цитируем Тютчева по изданию 1913; обсуждение приведенных фрагментов: Анциферов 1990:94,102).
   Итак, в наибольшей степени Полюс связан с Петербургом, но в некоторой – и со Швецией. Как мы помним, еще до Северной войны Полярная звезда была избрана шведами в качестве эмблемы, что не прошло мимо внимания русских. Конечно, эта ассоциация была у нас довольно слабой. Но и она нашла себе отражение в традиции начала века. Так, в стихотворении 1906 года, посвященном Карлу ХII, В.Брюсов называет шведского короля «рыцарем Полюса». Намек понятен лишь посвященным в эмблематику Севера; есть и другие примеры.
   Заметим кстати, что Брюсов был вообще очень внимателен к скандинавской теме. Во всяком случае, Швеция никогда не сливалась у него с Норвегией и другими северными странами в одно снежно-нордическое целое, как это бывало у Блока (Раудар 1988:152). Это совсем не случайно: каждый поэт прочерчивал «путь на север» сообразно с тем, что видел на нем сам. Более того, разные описания этого пути или его отрезков у одного и того же автора обычно отражают сдвиг точки зрения и на сам Петербург.
   Так, в период работы над «Ночной фиалкой» Блок был увлечен ибсеновским «Пер Гюнтом». Это скандинавское влияние – единственное, которое хорошо прослеживается по черновикам поэмы. Одновременно с ее созданием Блок пишет стихотворение о Сольвейг, где тонко отображается норвежский колорит и даже имя героини («Сольвейг! О, Сольвейг! О, Солнечный Путь!» – эта строка останется непонятной, если не знать, что с норвежского Сольвейг и переводится буквально как «солнечный путь»). Однако в «Ночной фиалке» царит завладевшая поэтом «прекрасная, богатая и утонченная тема мистицизма в повседневности» (цитируем запись в тетради 1906 года, см. Блок 1955:XXI). Поэт позволяет моросящему дождю и сырому туману Петербурга размыть «солнечный путь» до полной неузнаваемости.
   Еще очевиднее это прослеживается в колоссальном «Петербурге» Андрея Белого. В принципе, скандинавская тема не особенно существенна для его историософии. Соответственно, автор растворяет ее в тумане невиданного гибрида «балтийских и немецких морей». Здесь она, впрочем, необходима: речь идет о метафизике основания Города. Удивительное и глубокое видение умещено в одну насыщенную смыслом и свернувшуюся, как древний змий уроборос (или, если уж на то пошло, скандинавский Ермунганд) фразу. Вот она:

     «Верно в те далекие дни, как вставали из мшистых болот
     и высокие крыши, и мачты, и шпицы, проницая
     зубцами своими промозглый, зеленоватый туман —
     – на теневых своих парусах полетел к Петербургу
     оттуда Летучий Голландец из свинцовых просторов
     балтийских и немецких морей, чтобы здесь
     воздвигнуть обманом свои туманные земли и назвать
     островами волну набегающих облаков; адские
     огоньки кабачков двухсотлетие зажигал отсюда
     Голландец, а народ православный валил и валил в
     эти адские кабачки, разнося гнилую заразу…»

   «Это столица, чуждая своей земле, какое-то наваждение на Россию», – комментировал приведенные строки Н.П.Анциферов (1990:110). Если с ним можно согласиться, то лишь отчасти. В неровной ритмической прозе этого отрывка по-своему запечатлен тот гул Петербурга, который слышали в начале века самые чуткие символисты, и который так явствен в завораживающем, «хромом» чередовании дактилических и мужских клаузул блоковской «Незнакомки». Есть здесь и скрытые цитаты с перебивающими друг друга голосами, и много чего другого. Когда же дальше по тексту «Петербурга» автору нужно подчеркнуть культурную деятельность Петра, его зрение преобретает четкость, и он прекрасно различает страны и города. Петр представлен рачительным садоводом: «Из Соликамска царь выписал сюда кедры, из Данцига барбарис, а из Швеции яблони». Эти сведения совершенно точны. Большая часть Летнего сада была засажена липами, но были и яблони, и именно выписанные от шведов. Как видим, здесь скрытая, но продуманная историософия Петербурга.
   Много путей, ведших к «Петербургу» Андрея Белого, там и закончились. Дальше начиналось несказанное, и ослепленному читателю оставалось промолвить, закрыв глаза рукой, «sic itur ad astra» – «так идут к звездам»… Такой эндшпиль был почтительно, но твердо переигран в постсимволизме. «Никакой философии Петербурга она не знает,» – заметил об Ахматовой Н.П.Анциферов (1990:132). С точки зрения правоверного символиста, все выглядело именно так. На деле здесь была глубокая философия, но совсем иного типа. «Путь на север» со своим сплетением тем смерти и преображения принадлежит Ахматовой, как alter ego (Раудар 1981:213). Впрочем, вступающей на этот путь еще видятся тени его первопроходцев:

     «И его поведано словом,
     Как вы были в пространстве новом
     Как вне времени были вы, —
     И в каких хрусталях полярных
     И в каких сияньях янтарных
     Там, у устья Леты-Невы.»

   Здесь на ограниченном пространстве хромающих дольников «Поэмы без героя» перед нами предстают и тень Блока, и «река забвенья» в береговых гранитах, и полюс, и отклики других северных тем, уже знакомых нам. Действие большей части поэмы связано с зачарованным пространством «Фонтанного дома». «Автор прожил в этом доме 35 лет и все про него знает. Он думает, что самое главное еще впереди. Посмотрим». Ход времени в поэме все время сдвигается и рвется. Каков полный смысл этой ремарки, сохранившейся в черновике авторских пояснений к поэме – пока неясно. Но чуть выше по тексту Ахматова помечает, что сад «Фонтанного дома» старше Петербурга, и что «при шведах здесь была мыза» (1977:522). Очевидно, для замысла было важным и это обстоятельство.
   Как известно, при переходе к акмеизму акценты в изображении Петербурга были переставлены. В частности, оформился интерес к старому – допушкинскому, а то и первоначальному Петербургу, – «маленькому, чистому и белому», как говаривали, кажется, прерафаэлиты о своем Лондоне; у нас оглядка была, конечно, на мирискусников. Здесь можно было бы ожидать и возобновления некоторых многообещающих северных тем. К примеру, в седьмой главе «Арапа Петра Великого» Пушкин вводит нас в каморку пленного шведа, коротающего век в доме богатого русского барина. На гвоздике висит выцветший синий, «каролинский» мундир, прочно ассоциирующийся у нас со временами Полтавской баталии (такие мундиры бросаются в глаза на известной батальной мозаике Ломоносова, украсившей парадную лестницу Академии наук на Университетской набережной).
   На другом гвоздике – лубочная картинка с изображением Карла ХII. У Пушкина добродушный старичок знай себе наигрывает на флейте, да учит недорослей маршировать по шведскому артикулу (в позднейшей русской литературе сюда примыкает тема пленного француза после войны 1812 года). В реальности шведы не только играли на флейте, но и делали много других интересных вещей (вспомним «сибирский анабазис» Страленберга и его товарищей, которого мы коснулись выше, в связи с темой «Сведенборг и Шамбала»). Нам осталось неизвестным, как развернул бы тему Пушкин: «Арап Петра Великого» оборван как раз на реплике пленного шведа; но возможности развития остались (1984:221–222).
   Другой пример – «Петр и Алексей» Д.С.Мережковского. Роман сохранил свое значение и для акмеистов как переходное звено «петербургского текста» от ХIХ века – к символизму. Здесь тоже пробуется тема пленных шведов, метущих каждую неделю едва намеченную Невскую першпективу, но после некоторого колебания оставляется; есть и другие возможности. Трудно сказать, что мог бы с ними сделать акмеизм; как известно, его «петербургский текст» остался незавершенным (Минц, Безродный, Данилевский 1984:92).
   «Путь на север» был основным, но не единственным способом раскрытия нордической темы в «петербургском тексте». Ее неяркую, но необходимую нить возможно различить в партиях «мозговых игр» совсем иного свойства. Возьмем хотя бы такого экстравагантного, но оригинального мыслителя, как Велимир Хлебников. В 1912 году он написал интересный текст, озаглавленный «Учитель и ученик. О словах, городах и народах», в котором обратился к месту Санкт-Петербурга среди мировых столиц – под неявным, но чувствующимся впечатлением первой русской революции, и в предвидении второй. Хлебников заметил, что важнейшие столицы возникают на лице земли не случайно, но на определенном расстоянии друг от друга, образуя строгий геометрический узор типа сот (приводятся даже формулы). «Верховные силы вызвали к жизни эти города, расходясь многоугольником сил», – пишет он, говоря в другом месте также и о «силах земли» (1993:27–28).
   Нанеся построение Хлебникова на карту, можно заметить, что Петербург и Христиания (теперь Осло) попадают в соседние ячейки, и притом занимают в них симметричные места. Как и во всякой системе, строящейся на основании чертежа, more geometrico, это значит, что судьбы обеих северных столиц метафизически связаны. По-видимому, для Хлебникова наиболее существенным было то, что по его схеме Петербург относится к Киеву так же, как Христиания – к Праге (предполагается, конечно, что читатель помнит титулы и Киева – «мать городов русских», и Праги – «мать городов», matka mest).
   Мы же отметим то, что судьбы Христиании и Ниеншанца (предшествовавшего Петербургу) действительно кое в чем сопоставимы. Оба города были основаны почти в одно время, и оба принадлежали в течение примерно столетия шведскому королю (точнее говоря, Христиания была заложена в 1624 на новом месте после пожара предшествовавшего ей менее значительного города, а в 1814–1905 она входила в состав шведско-норвежского королевства). В общем, «нордический текст» футуристов отнюдь не так косноязычен, как может показаться. Его реконструкция требует более распространенного введения, почему мы и ограничимся сказанным.
   Другой пример почерпнем из очерка М.Волошина «Пророки и мстители. Предвестия великой революции», писавшегося в 1905–1906. Как видно из даты, очерк из ранних. Однако к этому времени Волошин уже видел расстрелы «кровавого воскресенья» 1905 года, бывал на прениях Религиозно-философского общества, и уловил в воздухе Петербурга нечто новое, существенное и очень тревожное. Как многие званые, он слышал стоны «униженных и оскорбленных»; и как немногие избранные, различил за ними странный нарастающий гул уже тронувшейся de profundis волны страха. Настороженный услышанным, писатель торопливо набросал метафизику этого страха, составлявшую канву очерка.
   В некоторых частях, это – очень сильная работа. Вглядываясь в собственное подсознание, Волошин заметил, что его предчувствие лишено ощущения близости во времени, и в цепи причинно-следственных связей; но его можно обострить, вызывая у себя смешанное чувство желания и страха (Волошин 1989). Здесь уже читатель чувствует, что настал век психоанализа. Другие части очерка менее удачны. Автор возводит русскую революцию к Великой французской, и объявляет обе кознями тамплиеров. Нужно прямо сказать, что уже в волошинские времена этот ход мысли был достоянием бульварной литературы; большинство цитат и литературных ссылок очерка это подтверждают.
   Вместе с тем, и здесь есть любопытный тезис. Прослеживая «месть тамплиеров» к ее истокам, Волошин приходит к ХIV веку и казни последнего гроссмейстера ордена, Я.Молэ. Перед смертью он основал четыре великих ложи – западную, восточную, южную и северную, – соответственно, в Эдинбурге, Неаполе, Париже и Стокгольме, и поставил им цель отомстить. Не вдаваясь в обсуждение подлинности этой легенды, мы заметим, что здесь снова историософия и доказательство «геометрическим способом». На карте Европы располагается крестообразный чертеж, Петербург помещается в его северном квадранте, и следовательно, подпадает под метафизическое влияние Стокгольма. Прошло не так много времени – и самым ненаблюдательным людям стало ясно, что Петербург вступил в эпоху революций и войн, а с ним и наш рассказ.
   Основной задачей России в обеих великих войнах ХХ века стала борьба с германской агрессией, в основе которой лежал план «натиска на Восток» – «Drang nach Osten». Согласно плану, миссия германской нации состояла в том, чтобы защитить европейскую цивилизацию от «угрозы с Востока», а по возможности и перейти в наступление, расширив свое жизненное пространство за счет России. Первоочередными задачами предполагалось овладение украинским зерном, донецким углем, и кавказской нефтью. Соответственно, главное острие удара направлялось на юго-восток. В общих чертах этот план был разработан уже к началу века в кабинетах генштабистов генерала Шлиффена, и университетских геополитиков вроде П.Рорбаха, и дальше проводился в обеих войнах, в зависимости от неизбежных различий между стратегами кайзеровской армии и гитлеровского вермахта.
   Необходимой предпосылкой «натиска на Восток» считалось достижение господства на Балтике, а для этого нужно было захватить или ликвидировать Петербург. Поэтому в обеих войнах были предприняты исключительные усилия, чтобы взять город. В феврале 1918 года, 15 из тридцати немецких дивизий, брошенных на восток, шло на Петроград. Их удалось остановить с большим трудом, город не был захвачен. Условной датой этого успеха было принято 23 февраля, ставшее в советской России государственным праздником – днем Вооруженных сил. Но по сути, его можно было бы назвать и днем Петрограда.
   Окончательно формулируя план «Барбаросса», Гитлер поставил на первое место взятие Ленинграда. Как записал присутствовавший на совещании 14 июня 1941 года фельдмаршал Э. фон Манштейн, задача ставилась так: «а). захват Ленинграда (колыбели большевизма), а затем соединение с финнами и господство на Балтике; б). овладение сырьевыми ресурсами Украины, промышленными центрами Донецкого бассейна» и так далее (Солсбери 1993:106–107). Поэтому на Ленинград была брошена колоссальная мощь группы армий «Север», нашедшая здесь бесславный конец. Ну, а целом план «натиска на восток» был направлен на то, чтобы перечеркнуть все достижения «петербургского периода» российской истории, включая и сам город на Неве.
   Отсюда у германских геополитиков должны были возникнуть естественные ассоциации со шведской военно-политической экспансией допетровского времени, и они действительно возникали. Шведы рассматривались как часть своего, германского мира, решавшая в общем похожие, или те же самые задачи. Реальные настроения шведского общества ХХ века в расчет особенно не принимались. Впрочем, и здесь было крыло германофильской интеллигенции, выдвинувшее такого классика нордической геополитики, как писатель-путешественник с оккультными наклонностями, знаменитый Свен Гедин. В среде шведской элиты Финляндии также сформировался миф о «новых варягах» и предстоящих им новых подвигах на востоке (его приверженцы называли себя именно варягами, «varjager», то есть использовали скандинавское слово в непривычной для шведского уха форме, повторявшей русское произношение).
   Некоторую общность в «натиске на восток» обоих германских народов находят и объективные аналитики. Так, в известной книге о блокаде Ленинграда американский журналист и писатель Г.Солсбери вспоминает о плане ярла Биргера взять северную столицу Руси – Новгород – броском через Балтику, Неву и Волхов: «Стратегически его план был схож с гитлеровским» (1993:231). Стратегически здесь, пожалуй, не так много общего: все-таки основные силы вермахта наступали не с моря, а с суши. С точки зрения геополитики, уместнее выглядела бы ссылка на кого-либо из классиков «Великой Восточной программы», вроде короля Густава II Адольфа. Но общее направление ассоциации не вызывает возражений. Если защитников Ленинграда осеняла тень Александра Невского, то над рядами немецких солдат реяли тени шведских военачальников прошлых столетий.
   При этом нельзя забывать и о том, как много помог защитникам осажденного города шведский нейтралитет. Вспомним также, что знаменитая «Ленинградская симфония» была исполнена впервые на европейском континенте вне пределов России именно в Швеции, в Доме Концертов города Гетеборг. Это произошло в самом начале апреля 1943 года, то есть до битвы на Курской дуге, тем более до прорыва блокады Ленинграда. Исход войны был тогда еще совсем неочевиден, а проявление симпатий к советскому городу могло поставить под удар самих шведов. Тем не менее концерт был назначен и проведен, а в програмке его говорилось: «Сегодняшнее, первое в Скандинавии исполнение Седьмой симфонии Шостаковича – это дань восхищения перед русским народом и его героической борьбой, героической защитой своей Родины». Заключившая концерт овация, которую публика устроила нашему послу А.Коллонтай, наглядно показала, на чьей стороне были сердца большинства шведов (Фиш 1977:591–592).
   Так обстояло дело с войнами; обратимся к революциям. Непосредственым следствием Октябрьской революции 1917 года стало отпадение Финляндии и прибалтийских земель. По сути дела, в районе Петрограда установилась старая новгородская граница, уже почти изгладившаяся в народной памяти. Вскоре (1918) столица была перенесена обратно в Москву, а «окно в Европу» было сначала прикрыто, а потом и заколочено накрепко. Течение «петербургской эпохи» было остановлено и переведено в новое русло. Переименование города (1924) лишь закрепило тот факт, что дело Петра было прекращено, уступив место делу Ленина.
   Противоположность обоих «гениев Города» подчеркнута даже их маршрутом. Петр вторгся в сакральное пространство будущего Петербурга с востока, и установил его старейший центр на будущей Троицкой площади. Ленин прибыл в Петроград с запада, проездом через Швецию, и проследовал сразу на ту же Троицкую площадь, где произнес ночную речь, прозвучавшую приговором делу Петра. Кстати, Финляндский вокзал, куда Ленин приехал, расположен на правом берегу Невы, традиционно связанном со шведами (через Охту и Поклонную гору). Позже, в 1926 году ему был поставлен на площади перед вокзалом памятник, указующий на юг, то есть в направлении, противоположном тому, куда скачет Медный всадник. Особая связь Ленина со Швецией подчеркнута и тем, что один из его предков был швед родом из Упсалы (Кан 1981:100).
   Было бы нетрудно продолжить эффектные аналогии в этом роде, а потом подвести итог, сказав, что програмы обоих деятелей прямо противоположны. Такой вывод был бы ошибочным: дело Ленина не противоположно делу Петра, а безразлично к нему. Идея-фикс вождя мирового пролетариата состояла в том, чтобы перевести буржуазную революцию в социалистическую, а далее – во всемирную. Тогда предыстория общества закончилась бы, и началась его настоящая история. Примерно с этими мыслями Ленин и приехал на Троицкую площадь. Действуя в этом духе, он добился на прошедшем в Петрограде VII съезде российской социал-демократической партии ее переименования в коммунистическую (1918), и созыва в Петрограде же II конгресса Коминтерна (1920), где он сам выступил с пламенными речами. Это был последний приезд Ленина в наш город.
   Где будет столица (или одна из столиц) мировой коммуны после победы Коминтерна – было для Ленина делом второстепенным. Скорее всего, это будет Берлин, при другом раскладе – Москва, а может быть, и колыбель революции – Петроград. Повторим, что эта линия не враждебна «духу Петербурга», она развивается в другой плоскости, безразличной к нему. Иное дело – развитый сталинизм. Идея мировой революции была здесь похоронена, уступив место «второй империи», или скорее, новому «затворенному царству».
   С середины 1930-х годов в учебной программе школ и институтов восстанавливается изучение отечественной истории – в изрядно отредактированном виде, но все-таки взамен рептильного «обществоведения». Оно было находкой «школы М.Н.Покровского» и пробным камнем «Московской методической школы». В соответствии с их принципами и установками, при преподавании этой дисциплины гражданская история нечувствительно растворялась в смене формаций, а история мятежей и бунтов прошлого составляла своего рода «ветхий завет», предвозвещавший зарю «обновления времен», зажженную Октябрьской революцией (ср.: Королев, Корнейчик, Равкин 1961:90-105,167–174).
   Черту под этими инновациями подвело опубликованное в 1934 году постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б) «О преподавании гражданской истории в школах СССР». В свой черед последовали и другие шаги – учреждение орденов Александра Невского и Суворова, дарование офицерам погон, роспуск Коминтерна, сближение с Патриархом, тост за русский народ, и другие приметы нового времени, хорошо памятные читателю. Здесь линия российской истории возвращается из прорыва – «бессмысленного и беспощадного», но мессианского – в наезженную колею.
   В столице новой империи хорошо чувствовали, что преемственность отечественной истории восстановлена. Но чем более искажались ее основы – тем острее становилось недоверие и ревность к Ленинграду, с его ностальгией по подлинным императорскому блеску и революционой вольнице. Дело Сталина развивается в той же плоскости, что и дело Петра, поэтому всегда подозрительно, и часто враждебно к нему. Здесь корни известной симпатии «кремлевского горца» к Ивану Грозному и предпринятому им примерному разгрому Новгорода. Контуры этой расправы проступают в канве «ленинградского дела», а в известной мере – и блокады (как выясняется сейчас, Сталин ничего не сделал, чтобы сократить ее срок, а это было в принципе возможно).
   Понадобилось несколько десятков лет, чтобы контуры нового «московского царства» обрели плоть и кровь. Однако проницательным наблюдателям стало ясно, к чему идет дело, уже через 3–4 года после Октябрьской революции. Мы имеем в виду, конечно, евразийское учение, выдвинутое уже в эмиграции группой российских обществоведов и гуманитариев во главе с князем Н.Трубецким. «Евразийцы» были реалистами: они признали, что «петербургский период» решительно окончился, уступив место идейному вакууму. Оставалось либо разбрестись кто куда, дав дорогу более жизнеспособным цивилизациям – либо собраться с силами, переосмыслить всю историю своей державы, и заложить основу ее нового подъема.
   «В советской современности, из-под интернационалистической декорации, евразийцы впервые увидели „стихийное национальное своеобразие и неевропейское, полуазиатское лицо России-Евразии“, увидели и „Россию подлинную, историческую, древнюю, не выдуманную „славянскую“ или „варяжско-славянскую“, а настоящую русско-туранскую Россию-Евразию, преемницу великого наследия Чингисхана“. В этих словах Г.В.Флоровского, написанных в конце двадцатых годов, в самой сжатой форме перечислены доминанты нового учения (1993:257). Обильные кавычки указывают как на то, что он цитирует или обыгрывает „общие места“ евразийства, так и на плохо скрытую иронию: Флоровский всегда не более чем примыкал к „евразийцам“, исповедуя на деле строгое православие византийского стиля.
   Душевная склонность к империи Чингисхана раз и навсегда поразила воспитанного в других традициях великорусского читателя, и стала чем-то вроде „визитной карточки“ евразийства. Тезис о „варяго-славянстве“ всегда оставался в тени, и напрасно. В хорошей геополитике выбор объектов отталкивания не менее важен, чем объектов притяжения. Если „евразийцы“, даже считая вопрос о „варяго-славянской державе“ надуманным и раздутым, упорно возвращались к нему – значит, здесь проходит один из нервов отечественной истории.
   В пользу нашего предположения говорит то, что структурно аналогичный комплекс сформировался и в советской историографии. Естественно, это произошло в замедленной и нечеткой форме, поскольку требование подводить все под учение об общественно-экономических формациях никто не отменял. С присущей им прозорливостью, товарищи Сталин, Жданов и Киров поставили в „Замечаниях по поводу конспекта учебника по истории СССР“ задачу, чтобы „история Великороссии не отрывалась от истории других народов СССР“ (цит. по Н.Рубинштейну 1947:285). Фактически, это подразумевало евразийскую ориентацию. Здесь опять встал вопрос, „от какого наследства мы отказываемся“. Ответ снова гласил: от варяжского.
   Как следствие этого, подверглось решительной переоценке летописное предание о призвании варягов, равно как и „норманнская теория“ петербургско-немецких академиков ХVIII века. Кстати, в дальнейшем ее нередко рассматривали как „духовный реванш за Полтаву“. Как резюмировал уже в 1985 году М.А.Алпатов, „тени двух соотечественников – Рюрика и Карла ХII витали над теми, на чьих глазах рождался этот вопрос“ (Джаксон 1993:82). Так выяснилось, что пересмотр варяжского вопроса с неизбежностью приводит к переоценке всей магистральной линии шведско-русских связей, не исключая и „петербургского периода“.
   С этим выводом согласуются и результаты „независимых наблюдателей“ – одиноких визионеров, вызывавших духов истории в потемках сталинской эпохи. Одним из самых талантливых был Даниил Андреев, давший сумму своих взглядов в известном и местами очень нетривиальном трактате „Роза мира“. Книге дан подзаголовок „метафилософия истории“, и „петербургская эпоха“ занимает в ней видное место. Собственно, одно из решающих видений, легших в основу книги, было дано автору в блокадном Ленинграде, когда он, падая от голода и усталости после долгого перехода по льду Ладоги и снегу Карельского перешейка, в составе армейской колонны входил в ночной Город.
   Духовному взору Анреева представилось огромное „полое пространство“ севера Евразии, пронизанное полярными ветрами с Ледовитого океана. Цель российской империи была в том, чтобы заполнить и одухотворить его. Здесь Андреев описывает ряд демонических существ, ведущих в астральных пространствах битвы за эту цель или против нее. Россиянам (и помогающим им гениям) суждено строить свою духовную цивилизацию самостоятельно, но не без оглядки на соседние культуры. Главные из них располагались на северо-западе (германско-скандинавская цивилизация: в „тонком мире“ Андреев увидел ее как белый готический храм на скале, с алой чашей у входа), и на юго-востоке („Индия духа“: она смотрелась как ряд золотых городов на вершинах тройной цепи гор, за которыми виднелись чертоги других восточных цивилизаций).
   Задача Петра I была в заложении духовной сверхдержавы, которой предстояло возглавить светлые силы на следующем витке метаистории. На то ему была дана духовная (или, как еще говорит „Роза мира“, провиденциальная) санкция. Здесь Д.Андреев, кстати, весьма оригинален. По-видимому, ему не было знакомо древнекитайское учение о „небесном мандате“. В наши дни оно привлекает большое внимание обществоведов. Как полагали китайские мудрецы, чтобы основать династию, нужно было иметь метафизическую сверхзадачу, и получить на нее своего рода благословение высших сил. До тех пор пока династия по крайней мере не отклонялась от своей задачи слишком сильно, „небесный мандат“ без осложнений переходил от отца к сыну. В противном случае династия его теряла.
   Утратили свой „небесный мандат“ и петербургские императоры. Причин на то было несколько: Д.Андреев здесь не вполне четок (основным текстом для толкований остается первая глава девятой книги трактата). Как бы то ни было, одна из главных причин – в том, что Россия забыла свою евразийскую миссию ради сомнительных ценностей западноевропейской цивилизации. Как формулировал на своем символическом языке Андреев, второй уицраор (то есть гений петербургской империи) был зачарован „темноэфирными духами“ Запада, забыв о просвещенном синклите Востока. Мы вряд ли ошибемся, рассмотрев здесь черты „оккультного евразийства“.
   Это предположение укрепляется тем, что Д.Андреев был решительно безразличен к варяжскому наследию. Варяги, да и вообще шведы упоминаются в „Розе мира“ лишь мимоходом и мельком. А ведь это – объемистая книга, заполненная именами и событиями русской истории, а также и разного рода „мысленными экспериментами“. Чего стоит хотя бы обсуждение таких нереализованных возможностей, как образование на Аляске „второй России“ с особой, независимой исторической миссией, или российско-индонезийский культурный синтез. Кроме того, Д.Андрееву в общем была близка интуиция „пути на север“. Мы не случайно употребили здесь термин, относящийся к „серебряному веку“. Ведь автор „Розы мира“ был сыном одного из классиков этого века – изобретательного и мрачного Леонида Андреева, и продолжил многие темы „петербургского текста“ – пусть в форме примечаний и заметок на полях. Так, Д.Андреев рассмотрел метафизическое стремление на север в известном интересе Петра I к Северному морскому пути.
   В другом видении, Петербург предстал ему как евразийская столица будущего. В центре Города по-прежнему стоял его дух-хранитель – Медный всадник, в верхнем мире над ним скакал сияющий всадник на белом коне, а в нижнем – мрачном „Дуггуро-Петербурге“ – двойник Петра сидел на исполинском змее, держа в руке дымный факел, озарявщий залитую багровым светом площадь. „И каждая душа человеческая, побывавшая в этом темнолунном городе, не может не помнить этого, хотя бы и совсем смутно“ (Андреев 1991:94). „Оккультные двойники“ – характерный признак мировоззрения Э.Сведенборга», – заметит внимательный читатель, и будет совершенно прав. Сведенборг – едва ли не единственное шведское имя, упомянутое в «Розе мира» с почтением и к месту. Оно названо в четвертой главе книги Х, в списке предшественников Андрева в метаисторическом познании. Список завершается Вл. Соловьёвым, к которому Д.Андреев чувствовал наибольшую близость, и не без основания. Помимо Соловьёва, посредником в знакомстве с идеями Сведенборга была объемистая теософская литература на русском языке, которую Андреев, по-видимому, внимательно изучал. Здесь Сведенборг был в большой чести, цитировался и изучался теософами, начиная с Е.П.Блаватской.
   Заметим тут же, что теософия, в особенности в варианте «Тайной доктрины», вполне может рассматриваться как побочное дитя «петербургской духовности». Обратное влияние не было значительным, поэтому мы о нем и не писали. Но были и примеры контакта, к ним относится творчество поэтессы Эдит Сёдергран. Она жила в конце XIX – начале ХХ века преимущественно в пригороде Петербурга – в поселке Райвола на Карельском перешейке, и писала по-шведски (к тому же немного по-немецки и по-русски). Шведы лишь недавно начали ао-настоящему открывать для себя ее творчество, увидев в нем едва ли не высшее достижение своей словесности начала века (Брюннер 1993). Нам это еще предстоит сделать.
   Мировоззрение Седергран окрашено теософией, и взгляд ее нередко обращался к Петербургу. Здесь она соприкасается с «петербургским мифом», и в некоторых случаях дает интересные интуиции «пути на север». «Петербург, Петербург, / С твоих вершин – завороженное знамя моего детства», – писала Сёдергран (1991:103)… Впрочем, не будем слишком далеко уклоняться от основной линии расказа. Ведь в нашу задачу входило лишь еще раз проследить на примере мысли Д.Андреева, каким образом евразийская ориентация входила в противоречие с нордическим мифом (или составляла ему контрапункт).
   Дискуссию по этой проблеме отнюдь нельзя считать завершенной. Евразийская идея обрела в наши дни своего рода «вторую молодость», отразившись в концепциях таких разных политических или общественных деятелей, как Л.Н.Гумилев, А.Д.Сахаров, Н.А.Назарбаев. Обновлена аргументация и приверженцев противоположной линии. Она определяется как «скандовизантийская», или «скандославянская» в двух недавних статьях Д.С.Лихачева (1993:8; 1994:113–114), посвященных наиболее актуальным проблемам российской истории. Таким образом, тема «варяжского наследия», так же как и некоторые другие из затронутых выше тем, отнюдь не исчерпана, а это уже немало.
   … На Елагином острове есть одно уютное место. Это – Западная стрелка, откуда закат солнца выглядит особенно живописно. Жители города всегда любили гулять здесь вечером, чтобы полюбоваться закатом, в старину это был настоящий и общеизвестный ритуал. Приходят сюда и нынешние петербуржцы. Вглядываясь в лучи заходящего на западе солнца, стоит припомнить, что там же, за нешироким морем, и в сущности, совсем недалеко лежит, как и прежде, шведское королевство. Такое близкое соседство не раз оказывалось небезразличным для метафизики Петербурга, а может, еще и отразится в ней на новый лад. Кто знает – история продолжается.



   Глава III. Греческая вера


   От апостола Андрея Первозванного – до ордена св. Андрея Первозванного

   Предание рассказывает, что в древние времена апостол Андрей пересек Черное море, поднялся по Днепру, и благословив холмы, на которых был позже поставлен Киев, направился дальше на север. «И приде в словени, идеже ныне Новгород, и виде ту люди сущая, како есть обычай им, и како ся мыють и хвощются, и удивися им. И иде в варяги, и приде в Рим, и исповеда, елико научи и елико виде…»
   Андрей был прозван Первозванным (по-гречески «protokletos»), поскольку сам Иисус призвал его первым в число двенадцати апостолов (до того он принадлежал кругу последователей Иоанна Крестителя). «Один из двух, слышавших от Иоанна [об Иисусе] и последовавших за Ним, был Андрей, брат Симона Петра. Он первый находит брата своего Симона и говорит ему: мы нашли Мессию, что значит: Христос». Так говорит Иоанн (1:40–41); другие евангелисты не отрицают раннего призвания Андрея (Матфей 10:2; Лука 6:14).
   Таким образом, берега Днепра и Волхова были осенены благословением одного из ближайших учеников Иисуса. Существенно и упоминание брата Андрея – апостола Петра. Ведь он основал Римскую церковь, издревле снискавшую почтение других церквей, и как говорили в стародавние времена, «председательствующую в любви». Чтили ее и в Византии: во времена крещения Руси там был разработан церемониал, согласно которому папа римский, буде он приедет в Царьград, должен бы был величаться первозванным другом императора, а на парадном обеде имел быть посажен рука об руку с ним. В силу такого положения, обитатели славянских земель могли спорить с самим Римом по древности знакомства с христианским учением.
   Мы сказали о знакомстве. Возможно, здесь следовало бы подобрать более осторожное выражение. Ведь летописец (а мы цитировали, как и ранее, «Повесть временных лет») не поведал прямо о крещении Руси апостолом. Сказано только, что он благословил киевские горы в предвидении будущего, дивился обычаям насельников будущего Новгорода, и лишь вскользь упомянуто, что он «учил». Но это последнее слово могло относиться и к черноморским городам Синопии и Корсуни (то есть Синопу и Херсонесу), принадлежавшим совсем другому религиозно-этническому миру.
   Излишне упоминать, с какой тщательностью изучено учеными каждое слово предания о хождении апостола Андрея. Для правильного понимания образа мыслей летописца нужно в первую голову учесть ближайший контекст рассказа. Обратившись к тексту Повести, читаем сначала о расселении славян по просторам Восточной Европы. Затем следует сжатое описание пути «из варяг в греки» и обратно по Днепру и Ловати в Ильмень, потом по Волхову в «озеро великое Нево», а оттуда в Варяжское море, откуда уже можно доплыть и до Рима. Вслед за этим и идет повествование о путешествии апостола, прошедшего в точности этим путем.
   Как выяснили историки, путь «из варяг в греки» был освоен не во времена апостольские, а только самое раннее к IX веку. После этого он приобрел подлинно геополитическое значение, сыграв ключевую роль в сложении и Киевской Руси. Не будет поэтому ошибкой заключить, что и сказание о путешествии апостола Андрея освятило этот путь, придав ему как бы особую, духовную размерность. Нужно также отметить, что в свою очередь самим своим сложением сказание было обязано налаживанию этого важного торгового маршрута. Дело в том, что у византийцев постепенно сложился целый круг преданий о том, как Андрей Первозванный проповедовал в Причерноморье, у скифов. Об этом писал еще в IV веке епископ Евсевий Памфил. В свой черед сложилось и Житие, написанное монахом Епифанием.
   Со скифским миром греческие авторы познакомились очень давно. Ко временам пути «из варяг в греки» скифов в северном Причерноморье уже не было. Но византийские авторы, в особенности склонные к употреблению архаизирующего стиля, охотно применяли это название и к славянам. Бытовало у них мнение об определенной преемственности, а то и духовном родстве этих «северных варваров».
   Так, византийский историк X века Лев Диакон, рассказывая о набеге росов на Византию, предпринятом в 971 году, заметил: «Говорят, что скифы почитают таинства эллинов, приносят по языческому обряду жертвы и совершают возлияния по умершим, научившись этому то ли у своих философов Анахарсиса и Замолксиса, то ли у соратников Ахилла» (Лев Диакон 1988:78). Под скифами здесь нужно понимать дружину князя Сфендослава (Святослава), но Анахарсис – «благородный варвар» и мудрец, известный еще Геродоту – несомненно подлинный скиф. Что касается Замолксиса, то этот скиф-гет по преданию был рабом Пифагора, позднее усвоил его учение и не без успеха распространял его среди соплеменников.
   Домыслы о связи древних скифов с позднейшими росами, тем более о передаче духовных традиций от поколения к поколению без посредства письменности производят на нас сейчас впечатление несерьезности. Забавнее может быть разве что облик Ахилла с чубом-оселедцом на бритой голове, длинными вислыми усами и серьгой в ухе (таким его можно представить, опираясь на знаменитое описание внешности Святослава, данное в конце IX книги Истории Льва Диакона). Однако обратившись к данных археологии и истории, мы узнаем, что скифы и родственные им сарматы решительно доминировали в причерноморских степях до III столетия, когда этническая картина в этих местах стала существенно меняться под давлением Великого переселения народов, и сложения Готского племенного союза. Таким образом, славяне имели достаточно возможностей для контакта с северными представителями иранского мира.
   В том же, что такие возможности были использованы в полной мере, нас убеждают данные этимологии. Сейчас в это непросто поверить, но корни таких ключевых для духовной жизни народа современных слов, как «рай, небо, святой, вера, думать, ворожить, гадать, чтить», даже слово «Бог», равно как само слово «слово» были заимствованы в те времена из иранских языков (Лелеков 1978:19–21). И не только заимствованы, но пережили все перипетии отечественной истории – от крещения Руси до принятия коммунистической идеологии.
   Тут есть чему удивиться. Но лингвисты рассказывают и более любопытные вещи. Как известно, в старину индоевропейские народы имели похожие понятия о божестве, обозначая его близкими по звучанию словами. В латинском языке бог звучало как «deus», в греческом – «theos», аналогично в других языках запада индоевропейской зоны. На ее востоке, в Индии, это слово звучало похоже – «devas». Но между ними жили носители иранских языков, и в древности у них произошло нечто вроде религиозного переворота. В его результате старое иранское слово «daevo» стало применяться уже к демонам, носителям злого начала, а для доброго бога были приняты другие слова, прежде всего «baga». Религиоведы иногда связывают эти изменения с духовной реформой, предпринятой Зороастром и его приверженцами.
   Таким образом, речь идет о действительно давних волнениях. Однако в русском языке они отразились в иранском по происхождению слове, употребляемом нами каждый день – Бог. Что же касалось недоброго начала, то носителя его мы видим уже в тексте Слова о полку Игореве, и в достаточно характерном контексте: «Свистъ зверинъ въста: збися Дивъ, кличтъ връху древа». Данные языка показывают, что в стародавние времена предки славян приняли некоторые очень существенные инновации, шедшие от иранцев. Опираясь на наблюдения такого рода, приверженцы евразийского учения считали возможным говорить о глубоких духовных корнях, объединявших в старые времена славянский мир с иранским. Мы основывались в данном случае на материалах вышедшей в 1921 году содержательной статьи одного из основателей этого течения, кн. Н.С.Трубецкого (1992:334).
   Трубецкой хорошо знал результаты современной ему науки, но во многом продолжал мысли, уже высказанные в отечественной историософии. Так, уже один из представителей раннего славянофильства, А.С.Хомяков полагал, что принципы милой его сердцу соборности принадлежали в древности к числу заветных для иранского мира, защищавшего их против враждебного внешнего окружения. По мысли Хомякова, с течением времени эта задача была в новых исторических условиях воспринята славянством.
   Впрочем, пора нам вернуться к апостолу Андрею. Иной круг преданий связывал его деятельность с проповедью и крещением Шотландии и скандинавов. На эту тему до нас дошло немало текстов, от англо-саксонской поэмы до исландской саги. До поры до времени обе традиции бытовали относительно независимо, но с проложением пути от Балтийского моря – к Черному они встретились, и подлежали согласованию. Что же было естественнее чем предположить, что апостол прошел этим путем и благословил его.
   В первую очередь в таком толковании нуждалось молодое варварское государство, возводимое в те годы группой славянских племен под предводительством варягов. Они контролировали этот путь, и только еще начинали свое приобщение к христианской культуре. «Почитание Андрея Первозванного и сохранявшиеся и вновь слагавшиеся легенды о нем символизировали идею особого призвания евразийского православия как основной, центральной ветви христианства», – подвел итог современный историк О.С.Широков (1994:63), и с ним трудно не согласиться. Ознакомление Руси с христианством было поначалу неспешным. Известны церкви, существовавшие в Киеве и Новгороде и до общепринятой даты крещения Руси. Договор, заключенный князем Игорем с Византией, подписали не только язычники, но и «крещеная Русь». Однако решительный шаг в этом направлении выпал на долю святого равноапостольного князя Владимира.
   Прежде чем сделать его, князь и его советники достаточно длительное время пребывали в состоянии «выбора веры». Летопись сохранила упоминания о знакомстве правящей верхушки Киевской Руси с учениями (а в большей степени – обрядностью) «болгар магометанской веры», хазар-иудаистов, равно как и западноевропейских, прежде всего германских христиан. Известна и попытка Владимира всего за неполных десять лет до крещения своей державы ввести в ней поклонение пантеону языческих божеств – Перуну «о серебряной главе, а ус злат», и с ним Хорсу, Дажьбогу с прочими богами. Причины окончательного выбора, приведенные в летописи, на современный взгляд могут показаться не вполне основательными. Как мы помним, мужи, посланные Владимиром в Константинополь, были на литургии и вышли в восхищении, «не зная, на небе мы или на земле», и исполнившись уверенности, что там-то и пребывает Господь. Византия могла ознакомить гостей с гораздо большим.
   Ведь к тому времени уже прошли великие вселенские соборы, был выработан Никео-Халкидонский символ веры, отшумели иконоборческие споры. Дело шло к учению о «причащении Божественного света» Симеона Нового Богослова, а далее опытный взгляд уже мог различить зарю великого синтеза византийской мистики, предпринятого св. Григорием Паламой и его сотрудниками. Все это так. Но восприятие мира через красоту литургии – признак отнюдь не примитивного ума. Оно сохраняло свое значение для русской культуры многие века после того, найдя в свой черед отражение во взлете церковной архитектуры, иконописи и прикладного искусства. Уже в тридцатые годы нашего века такой изощренный богослов как о. Сергий Булгаков, в своей вызвавшей немало возражений, но тонко разработанной софиологии нашел богословские аргументы для расширения литургии на весь мир. «Ософиение твари есть принятие благодати», – писал о. Сергий. Как отмечают современные исследователи, в принципе здесь виден возврат на новом уровне к стилю мышления времен «выбора веры» (Хоружий 1989:84).
   Свое значение имели, конечно, и политические соображения. Отношения с Византией в тогдашней ситуации значили очень много. Поколебавшись еще некоторое время, Владимир обратился к боярам с вопросом «Где же примем крещение?», на что бояре, степенно кладя земной поклон, ответствовали сакраментальным «Где тебе любо». Крещение любо было принять в Корсуни, то есть на территории Византийской империи, от местного епископа с «царицыными попами». Последние прибыли в Херсонес в свите царевны Анны, выданной на условиях крещения за киевского князя ее братьями, императором Василием II и его братом Константином. Крещение имело произойти в церкви св. Василия. В честь этого святого (и должно быть, не без оглядки на царственного тезку) князю Владимиру и было дано его новое, христианское имя.
   Современная историческая наука внесла в эту благолепную картину некоторое расстройство. Прежде всего, крещение князя по всей вероятности произошло в каком-то другом месте, и под стены Корсуни он явился уже христианином. Далее, указанная летописцем дата этого события – 988 год, от которого отсчитывалось время и для недавнего празднования тысячелетия крещения Руси – не может быть принята без определенных корректив. Иначе пришлось бы менять хронологию ряда других событий в Причерноморье, датировку которых следует считать уже установившейся. И наконец, сами византийские историки, много знавшие о Руси и посматривавшие в ее сторону с немалой опаской, вовсе не упомянули о таком небезынтересном для них факте, как переход этих народов в свою веру.
   Что же остается? Очень много, и прежде всего – сам факт перехода молодой державы в новое качество. Вместе с крещением Киевская Русь приняла из Византии и ее теократическую идеологию, в соответствии с которой принятие веры влекло за собой и приобщение к Империи. Речь, конечно, шла не об утрате независимости, но о создании того, что теперь именуется единым культурно-политическим пространством. В рамках этого пространства, славянский князь приобщался к императорской власти, а его столица – к блеску ромейского Града. Как давно замечено историками, славяне видели в Византийской державе один Константинополь, и нередко звали его просто «Град». Напротив, византийцы вглядывались в русскую географию гораздо пристальнее, не спеша сливать ее города и веси в одно целое (речь идет, конечно, не более чем о психологической установке).
   Поэтому, когда летописец именовал князя Владимира «новым Константином великого Рима», он не просто прибегнул к эффектному сравнению, но сделал закономерный вывод из факта крещения Руси. Справедливость такого соотнесения подтверждалась сходными действиями и других государей того времени. Так, почти одновременно со строительством Киевской Руси, на западе трудами германских императоров возводилась Священная Римская империя. Оттоны мечтали о возрождении «первого Рима» и пользовались поддержкой римского первосвященника, но одним глазом посматривали на Византию, вводя у себя константинопольский церемониал и титулатуру, и сватаясь при возможности за византийских царевен. Кстати, одну из них, Анну, за Оттона II не выдали, а князь Владимир ее все-таки сосватал.
   Заметим, что германские короли предпринимали попытки крещения Руси и раньше греков, точнее независимо от них. Так, во времена княгини Ольги, бабки князя Владимира, Оттон I прислал на Русь своего епископа. Известно, дело тогда не заладилось, и епископ Адальберт едва успел унести ноги. Однако лингвисты знают, что такие важные слова, как «церковь, крещение» мы получили с запада, через посредство германских языков. По-гречески эти слова звучат совсем иначе – «ekklesia, baptisma». «Знакомство с христианством дошло до Руси с Запада, но крещение пришло на Русь с Юга», – коротко подвел итог О.Н.Трубачев (1990:25).
   Гораздо раньше князя Владимира, но в сходном умонастроении подобный путь проделали и болгарские цари. Царь Борис был крещен едва ли не на поле боя за добрых сто лет до Владимира. Внук же его, царь Симеон также мечтал о славе «нового Константина», и предпринимал соответствущие усилия. Значительно позже, в XIV веке сербский государь Стефан Душан короновался в своей столице Скопле «императором сербов и греков» и готовил поход на Константинополь, чтобы воплотить в жизнь программу, заключенную в этом титуле.
   «И вот в сознании всех „варварских“ народов можно проследить парадоксальную двойственность в их отношении к Византии», – суммировал эту линию государственной и церковной мысли А.Шмеман, – «С одной стороны – это мечта военная, завоевательная: поживиться богатствами Империи, оторвать от нее земли, победить ее – вот постоянное стремление славянских „царств“. С другой же – глубокое, почти религиозное уважение к ней, желание во всем ей подражать, приобщиться к той славной, многовековой традиции, которую она воплощает. Но эта традиция в свою очередь неотделима от христианства… И потому крещение становится как бы неизбежным этапом политического, государственного роста славянства, признаком его исторического „совершеннолетия“» (1993:305–306).
   Нужно заметить, что жажда преемственности была присуща образу мыслей и самих византийцев. В первый день жизни нового города, 11 мая 330 года, сразу после торжественной церемонии его открытия, император Константин подписал эдикт о его именовании «Новым Римом». Правда, в официальных документах это название продержалось лишь до 381 года, но в историософию Византии оно вошло навсегда (некоторое хождение получило и название «второй Рим»).
   Первое систематическое описание города, своего рода путеводитель по нему, так и было названо – «Град Константинополь – Новый Рим». Уже после окончательного падения города, уединившись в теперь уже стамбульском квартале Фенер (по-гречески Фанари), вселенский патриарх сохранил титул «Святейшего, величайшего господина, князя и владыки, архиепископа Константинополя, Нового Рима и патриарха Вселенной». Турки на это ничего не имели возразить, хотя сами называли его проще и яснее – «Милет-баши», то есть предстоятель народа, этнарх – и в общем, были правы.
   Что же касалось самого греческого квартала, то он вошел в историю как средоточие греческого духа в период владычества турок. Здесь также сложилась своеобразная культура, выделился особый тип человека – знаменитые «фанариоты». Умные, цепкие, блестяще образованные, они были настроены на самое широкое сотрудничество с турками, и действительно делали при султанском дворе сказочные карьеры, доходя иной раз до должностей послаников, а то и наместников. В то же время они были фанатически преданы родному языку и традиции.
   В наше время уже трудно встретить подлинного фанариота. Но великий греческий поэт К.Кавафис еще видывал их в юности, когда ему в конце XIX века довелось прожить несколько лет в Стамбуле. Этого импульса ему хватило на всю жизнь. Примерно так мы теперь вспоминаем о встречах со старыми, подлиными петербуржцами. Фанариоты всегда подчеркивали, что в истории греческой культуры никаких разрывов не было, что «ромеи» были прямыми потомками древних греков, а жители квартала Фанари – по сути теми же самыми византийцами. Академическая наука смотрела тогда на воззрения этого рода довольно скептически, но сама установка на отсутствие в своей истории лакун, на неуклонную преемственность была вполне традиционна для всей византийской мысли (Ильинская 1984:14).
   Если Константинополь сразу же и вполне заменил собой первый, поблекший Рим, то его императоры охотно равняли себя с Константином Великим. Так, император Ираклий велел официально величать своего сына «новым Константином». Своеобразие ситуации, кстати, состояло в том, что при Ираклии произошла масштабная эллинизация империи. Латинский язык был решительно вытеснен почти изо всех сфер официального употребления – за исключением, естественно, воинских команд. Сам же Ираклий с 629 года стал величаться уже не императором, но василевсом – на греческий манер (Литаврин 1989:60). Итак, разрывы все же случались, жизнь шла своим чередом, но мечты, а с ними историософия – своим.
   Мы позволили себе в некоторых деталях остановиться на лейтмотиве премственности, поскольку умственное обращение к собственному «византийскому» – то есть киевскому периоду составило одну из доминант и отечественной мысли во все времена – будь то его резкое противопоставление духу московского царства, либо восстановление некоторых важных его черт в петербургской империи. Стоило же обратиться к Церковному уставу Владимира Святого, Слову о законе и благодати митрополита Илариона, Изборникам Святослава – и историософия «второго Рима» вновь появлялась на свет. Внутренне связанная с нею идея «третьего Рима» приобрела ключевое значение для метафизики Петербурга. как впрочем и Москвы, каждого на свой лад). Корни ее – в киевских нововведениях.
   Дальнейшие события известны. Князь Владимир возвратился в Киев с молодой царицей, священниками и мощами св. Климента, и принялся за крещение своей страны. Ключевые события разыгрались в Киеве и Новгороде. Идолы Перуна м меньших богов были повалены, подверглись поношениям, и были в обоих случаях пущены вниз по течению. Любопытно, что даже достаточно сжатые рассказы летописцев сохранили подробности, небезразличные для понимания сакральной топографии Древней Руси. Так, в Киеве Владимир требовал не уничтожить идол Перуна, но провожать его вниз по течению, отталкивая от берега до тех пор, пока не пройдет пороги. Здесь можно видеть отражение нередкого у язычников представления о порогах как границе миров – за ними уже «внешняя тьма».
   В Новгороде дядя Владимира, славный Добрыня, столкнулся с упорным сопротивлением горожан. Чтобы накопить силы, он для начала остановился за Волховом, на Торговой стороне, и крестил новгородцев там. В те дни Новгород был разделен рекой как бы на две зоны – христианскую и языческую. Переправившись через него, Добрыня со товарищи убедил новгородцев идти креститься в Волхов. При этом мужчины входили в реку выше моста, а женщины ниже. Так сообщает Иоакимовская летопись (ряд дополнительных данных восстанавливается и по Новгородской летописи). Многое в ходе событий было импровизацией, но вполне отрицать влияние таких важнейших архетипов, как мост и река, было бы неосторожным. Они сыграли свою роль в позднейшем градостроительстве и преданиях Новгорода.
   Существенным представляется и тот путь, которым христианство окончательно пришло на Русь: Корсунь – Киев – Новгород. Читая о нем, мы совершаем мысленное перемещение «из грек в варяги». Не будет неуместным припомнить тут и о пути апостола Андрея. Та историческая линия, которая была намечена рассказом о его хождении, нашла свое завершение в описании крещения Руси. Внутренняя связь обоих преданий безусловна, и оба были без колебаний приняты народной памятью.
   Дело ведь в том, что отношение к князю Владимиру в Древней Руси не было безусловно положительным. Историки отмечают, что составители Повести временных лет как бы выпустили его из поля зрения после крещения Руси, что наводит на далеко идущие соображения. Что же до деятельности апостола Андрея, так и здесь в старину были некоторые сомнения. Как известно, в других местах Повести временных лет положительно утверждалось, что никакого апостольского учительства Русь не знала.
   Существовало в свое время и предание о деятельности уже упомянутого выше св. Климента. Рассказывали, что он был учеником апостола Павла, епископом Рима, а после того сослан в Херсонес, где и обрел мученическую кончину. Перенесение мощей св. Климента в Киев могло подразумевать различные римские ассоциации, и соответственно, говорить в пользу непосредственной преемственности по такой линии. Они были осмыслены в таком славном памятнике русской литературы XI века, как Слово на обновление Десятинной церкви. Как писал его анонимный автор, «тако и сего церковного солнца, своего угодника, нашего же заступника, святаго реку достойно священномученика Климента, от Рима убо в Херсон, от Херсоня в нашу Рускую страну створи приити Христос Бог наш» (цит. по: Чичуров 1990:172).
   Перечень колебаний этим отнюдь не исчерпан. Однако историософские выкладки древнерусских книжников, равно как вполне земная коммерция по пути «из варяг в греки» повлияли на окончательное принятие того варианта, который общеизвестен в наши дни. К сказанному следует добавить то, что в дальнейшем народная память стремилась связать деятельность св. апостола и с местностями к северу от Новгорода. Так, известно предание, что св. Андрей водрузил свой жезл примерно в шестидесяти верстах на север от Ильменя, поблизости от позднейшего селения Друзино (по другим вариантам – Грузино). Известное влияние здесь могла оказать давно отмеченная летописью легенда о том, как княгиня Ольга после своего крещения посетила берега реки Наровы, и водрузила там крест.
   Другой круг преданий приводил апостола еще севернее, на Валаам, где в те далекие времена было весьма чтимое язычниками капище. Преданию доверял такой серьезный церковный деятель прошлого века, как И.Брянчанинов. Изложив его, он заметил: «Почему не посетить ему место, освященное для богослужения народного, – там не насадить Богопознания и Богослужения истинных?» (1991:121). Действительно – почему нет. Толчок к такому предположению могли дать и источники вроде Жития Авраамия Ростовского. Согласно этому памятнику, ко времени прибытия на Валаам преп. Авраамия (X век), там уже сменилось два игумена.
   Одним словом, народная память и церковное предание согласно стремились распространить апостольское благословение на самые северные участки великого евразийского пути. Новый стимул этой линии мысли был придан уже основанием Петербурга. Во времена же крещения Руси, путь «из варяг в греки» и его побочные ответвления образовали нечто вроде кровеносной системы. По ней в страну хлынули с юга православные священники, а с ними грамота, иконы, зодчество. С тех пор в центре любого мало-мальски значительного села, не говоря о городе, стоял православный храм. Он был ориентирован на восток, внутри же обладал сложной структурой. Достаточно вспомнить слова: алтарь, горнее место, амвон, притвор, паперть…
   В рамках этого сакрального пространства текло священное время, упорядоченное в пределах суточного, седмичного, и годового кругов богослужения. На греческий лад читались Апостол и Евангелие, возглашались ектении, пелись псалмы и антифоны, возжигались свечи, кадился ладан. Богослужение было в основе своей византийским, лишь немного приспособленным к другому языку и традициям. Разбирая наставления поздневизантийских типиконов и евхологиев, исследователи не видят никаких особенных отличий от чинопоследования современной православной службы.
   Когда же пришел черед закладки Санкт-Петербурга, то и тут первым делом была основана церковь, освящена ее во имя апостолов Петра и Павла, отслужен молебен. Как же иначе – вся жизнь человека того времени проходила в виду церковных стен. Вот почему, говоря об основаниях духовной культуры Петербурга, мы не можем пройти молчанием такое ключевое явление, как православная вера. Другое дело – что на эту тему уже немало написано, особенно в связи с недавним празднованием тысячелетия христианства на Руси. Это дает нам возможность сосредоточиться в изложении только на ключевых для нашего предмета событиях, рассчитывая на общую осведомленность читателя.
   Стоит заметить, что говоря о «греческой вере», мы допускаем известную некорректность. Сами византийцы чаще всего называли себя римлянами, «ромеями». У нас с самых ранних времен могли называть их греками, а страну – «Греческими землями» (так стоит в летописном рассказе о походе Олега на Константинополь). Однако вера определялась как православная, нередко как просто христианская. Оба эпитета могли употребляться вместе, были и другие варианты. Известен рассказ о беседе Ивана Грозного с одним из папских легатов. Затронув вопросы веры, тот для простоты назвал православную веру греческой, несомненно как соответствие «латинской вере». Такое словоупотребление было у нас известно. Но царь предпочел оборвать собеседника. «Наша вера христианская, а не греческая», – недовольно заметил он.
   Вполне обычным такое выражение стало лишь в поздний московский период, когда консервативно настроенные церковные иерархи и бояре обратились к греческой книжности в поисках духовного противовеса страшившим их европейским влияниям. «И свой народ, начен от благородных до простых и самых, глаголю, поселян, услышавше учение греческое, возрадуются и похвалят», – писал один из теоретиков XVII века (повидимому, инок Евфимий), и продолжал так: «Аще же услышится в народе, паче в простаках, латинское учение, не вем, коего блага надеятися, точию, избави Боже, всякия противности» (цит. по: Виноградов 1938:9). Под «греческим учением» здесь понималась в первую очередь вера, но кроме того и стиль мысли как единое целое, противопоставленное латинству. Примеры этого рода легко продолжить.
   Итак, находя все же возможным говорить о «греческой вере», мы ограничим свой предмет, особо выделяя в русском православии лишь византийско-греческую прививку, сделанную во времена св. Владимира, и поддержанную никогда не прерывавшимися вполне связями обоих народов.
   Возведение храмов было начато князем Владимиром непосредственно после крещения. На месте разоренного капища Перуна и других языческих кумиров, князь распорядился срубить церковь во имя св. Василия, и начать там службы. В свой черед пошло строительство и в других городах. При Ярославе Мудром, в Киеве был возведен величественный храм св. Софии Премудрости Божией, с фигурой Богоматери-Оранты в апсиде, и с фреской, где князь Ярослав с княгиней Ириной подносили Христу модель храма. Прообразом фрески была аналогичная, говоря языком искусствоведов – ктиторская композиция мозаики одной из галерей константинопольского храма св. Софии. А в 1045–1050 годах по повелению князя Владимира, сына Ярослава Мудрого, над Новгородом вознесся мощный собор, также посвященный св. Софии.
   Таким образом, на карте великого евразийского пути были помещены три собора, три образа неба на земле, стоящих и по сей день. Соборы говорили о спасении, но кроме и более того – о власти. «Как София Константинопольская символизировала победу христианства во всей цивилизованной ойкумене и могущество византийских императоров, так и София Киевская утверждала православие в Древней Руси и силу великокняжеской власти» (Удальцова 1990:279).
   Это начало в христианском мире принято было называть соломоновым. Не случайно, войдя в константинопольский храм св. Софии в день ее освящения, император Юстиниан воскликнул: «Я превзошел тебя, Соломон!» Так же и самого князя Ярослава Мудрого, не без оглядки на византийского властелина, уподобляли у нас Соломону. Не случайно и то, что в барабане новгородской Софии была помещена фреска, изображавшая Соломона. В руке он держит свиток с известными словами из девятой притчи, говорящими о построении храма: «Премудрость създа себе храмъ и утвръди стлъп семь и посла своя» (Филипповский 1991:72). Премудрость – это София.
   Приняв константинопольскую Софию за образец, древнерусские зодчие остереглись прямо ее копировать. И правильно сделали: завершенный строительством в 537 году, греческий храм был слишком прекрасен, чтобы создать традицию. Он навсегда остался, так сказать, вне типологии. Византийские зодчие любили приходить в древний храм, чтобы замирать там в чистом восхищении, точнее – в чувстве, лишенном какого-либо внешнего выражения и внутренней оформленности.
   Давно отмечен психологический эффект, обычный при посещении этого храма. Глянув в купол, парящий на высоте более сорока метров, и на огромное перекрытое им свободное пространство, полное густого, почти осязаемого воздуха, зритель останавливается как вкопанный, а тело его расслабляется, в то время как взгляд, отпущенный на свободу, бесцельно плавает по воздуху на манер зрачка новорожденного, покорно следуя за вечно длящимся круговым очертанием купола, за появлением из полумрака и затуханием плавных линий, за томительно-долгим перетеканием одних архитектурных форм в другие.
   Размышления византийских зодчих повели их другим путем, сначала к купольной базилике, а после того – к крестово-купольной планировке, положенной в основу и киевской Софии (Комеч 1984:591–593). В расставленную таким образом ловушку попались только неискушенные турецкие зодчие. После завоевания Константинополя они были так потрясены величием св. Софии, что принялись прилежно копировать ее внешнюю форму в бесчисленных, иной раз малюсеньких мечетях, натыканных по всей Османской империи.
   Неизбежная полусфера, положенная на куб, стала с течением времени одной из верных примет архитектурного вкусав Блистательной Порты (наряду, конечно, с тонким минаретом и ломтиком полумесяца над ним). Кстати, небольшое здание этого стиля – так называемая Турецкая баня – было поставлено в царскосельском парке во времена императора Николая Павловича, в память недавней турецкой войны. Если выйти на берег близ Камероновой галереи и посмотреть через озеро, то мы увидим розоватое здание Бани, кокетливо выглядывающее с противоположного берега, а в куполе ее узнаем дальний отклик на чудесный свод Айя-Софии. Жаль, что сюда нельзя привести какого-нибудь византийского архитектора и поведать ему о сложных видоизменениях старой греческой идеи: он славно повеселился бы.
   Умные древнерусские зодчие не стали пытаться развить формы Софии Константинопольской. «При сохранении византийской основы крестово-купольного храма София Киевская знаменовала постепенный отход древнерусского зодчества от византийских образцов. Ступенчатая композиция наружного объема, обилие куполов, массивные крестчатые столбы, делающие более тесным внутреннее пространство, – все это придавало главному храму Киевской Руси особое своеобразие» (Удальцова 1990:279).
   Еще далее того отходил замысел Софии Новгородской, с ее тяжелым кубом дикого камня, скромными оконными проемами, пятью куполами и массивной башней. Собор так поразил видавших виды новгородцев, что в том столетии они больше не брались за постройку каменных церквей. Позднейшие храмы могли быть очень хороши, но чаще всего они были более скромны по замыслу. «Градостроительная дисциплина в Новгороде была так велика, что в течение девятисот лет ни одно здание в Новгороде не строилось выше и больше центрального палладиума города и государства – собора Софии, хотя вне пределов города были здания и выше, и больше» (Лихачев 1983:146).
   Объясняя такую самостоятельность, историки архитектуры указывают на силу уже сформировавшихся местных строительных вкусов и традиций, так же как и на западное, романское влияние, ощутимое в Новгороде. Не менее существенно и утверждение своего достоинства, уверенно проводившееся в государственной идеологии той поры. Достаточно обратиться к тексту Слова о Законе и Благодати, составленного в конце первой половины XI столетия. Оно было произнесено в торжественной обстановке – может быть, в церкви Благовещения на Золотых воротах, но не исключено, что и над саркофагом князя Владимира в день его памяти. Автором Слова был выдающийся оратор и публицист Иларион, поставленный в 1051 году первым из природных русских на киевскую митрополию.
   Лейтмотив Слова – в оптимизме молодой державы: «Не в худе бо и не в неведоми земли владычьствовашя, но в Русской, яже ведома и слышима есть всеми концы земля». В образе князя Владимира выделяется его сопоставление с императором Константином. «Подобниче великааго Коньстантина, равноумне, равнохристолюбче, равночестителю служителем его (…) Он в елинех и римлянех царьство Богу покори, ты же в Руси». Как справедливо заметил И.С.Чичуров, образ Константина Великого воспринимается здесь не как эталон, но скорее как эквивалент киевскому князю (1990:168).
   С другой стороны, приводится перечень учителей веры, принесших христианство в пределы важнейших стран: «Хвалит же похвальными гласы Римская страна Петра и Павла, имиже вероваше в Исуса Христа сына божиа; Асиа, и Ефес, и Патм – Иоанна Богослова; Индия – Фому, Египет – Марка; вся страны, и грады, и людие чьтут и славят коегождо их учителя, иже научиша православней вере». Любопытно, что в данном случае Константинополь прямо не назван, зато список завершен именем «нашего учителя и наставника, великаго кагана нашеа земля Владимера, внука стараго Игоря, сына же славнаго Святослава».
   Владимир рассматривался уже в этом раннем памятнике как основатель христианской государственности на Руси. Держава его виделась стоящей на равных в ряду ведущих цивилизованных государств, а столица – как в принципе сопоставимая и с первым, и со вторым Римом. Немецкий хронист XI века Адам Бременский назвал в одном месте Киев «вторым Константинополем». Не будет слишком смелым предположить, что это сравнение могло идти от самих русских современников. Слово Илариона пользовалось в Древней Руси большой популярностью. Риторические приемы этого церковного писателя и оратора были живо восприняты его преемниками. Достаточно обратиться к Слову о житии и преставлении Великого князя Дмитрия Ивановича. Литературный этикет уже другой, иная и общая обстановка. Слово составлено вскоре после смерти князя Дмитрия (1389), и было посвящено прославлению победы над татарами.
   Поведав о жизни Дмитрия Донского и о его успении, автор переходит к похвале своему герою. Здесь мы и находим уже знакомую нам композицию. Вот она: «Похваляеть бо земля Римская Петра и Павла, а Асийская Иоана Богослова, Индийская апостола Фому, а Ерусалимьская брата господня Иякова, и Андрея Первозваннаго все Поморие, царя Коньстянтина Гречьская земля, Володимера Киевская со окрестными грады; тебе же, великый князь Дмитрей Ивановичь, вся Русьская земля». Как видим, логика Илариона повторена и высветлена: в перечень введен император Константин, круг деятельности апостола Андрея ограничен приморскими землями, а завершен список на равных св. Владимиром, и самим Дмитрием Донским.
   Тему легко продолжить. К примеру, привлекший наше внимание риторический прием использовался и таким блестящим мастером «плетения словес», как Епифаний Премудрый. Достаточно обратиться к составленному им в конце XIV столетия Житию Стефана Пермского, чтобы обнаружить и здесь перечень «наставников и наказателей»: «Хвалит бо Римскаа земля обою апостолу Петра и Павла, чтить же и блажить Асиискаа земля Иоанна Богослова, Египетьская Марка евангелиста, Антиохиискаа Луку иевангелиста, Греческаа Андрея апостола, Рускаа земля великого князя Володимера, крестившего ю, Москва же блажит и чтит Петра митрополита, яко новаго чюдотворца…» На долю Пермской земли, естественно, выпадает почитать своего крестителя – Стефана Пермского.
   В данном случае фигура апостола Андрея перемещается в чужие земли, не в полном согласии с историей заслоняя самого Константина. Внимание древнерусского автора сосредоточивается на Владимире I и его преемниках. Читатель легко подставит под вехи литературного процесса изменение исторических реалий. Когда же ситуация радикально изменилась, и петровской России пришлось строить собственную идеологию, знакомый ход мысли пригодился и здесь. В своей знаменитой речи над гробом Петра, Феофан Прокопович уподобил почившего императора воителю Самсону, законодателю Моисею, судии Соломону. Список библейских персонажей на том не кончается, но завершается он византийским императором: «Се же твой, о и церкве российская, и Давид и Константин. Его дело, правительство Синодальное, его попечение – пишемая и глаголемая наставления» (Феофан Прокопович 1993:230).
   В том, что касалось ветхозаветных персонажей, оратор примыкал к топике другого, также известного в Древней Руси плана. К примеру, в написанном к началу XIV века Житии Александра Невского, герой уподоблен по силе Самсону, по мудрости – Соломону, по храбрости же – Веспасиану. Фигура императора Константина как бы объединяет оба ряда сравнений, в целом привычных для слушателя, знакомого с житийной литературой. Что касается упомянутой Феофаном полезности учреждения синодального правления, то это дело спорное. При всей склонности кесаря Константина вмешиваться в церковные дела, на шаг сравнимого масштаба он все же не пошел. Однако нельзя забывать и присущего ему, особенно в поздние годы царствования, стремления придавать государству все больше чисто религиозных функций. С этой точки зрения Петр I по праву может рассматриваться как его преемник.
   В отношениях Киевской Руси и Византии были свои подъемы и спады. К примеру, путь по Днепру стал опасен с появлением в причерноморских степях половцев в середине XI века. Приходилось властям преодолевать препятствия и на пути внедрения греческой веры. Так, в 1078 году новгородцы, искони склонные к свободомыслию, разделились на две враждующих части: одну составлял архиепископ с князем и дружиной, другую – едва ли не весь город. Для правильного понимания конфликтов такого рода стоит учесть, что в Новгороде на христианство в те времена могли смотреть просто как на киевское нововведение.
   Однако самый серьезный удар по православному миру нанесли не внутренние трудности роста, но две военные катастрофы XIII века. В 1204 году участники четвертого крестового похода взяли Константинополь, разграбили его, надругались над византийскими святынями, и более чем на полвека установили здесь свою «Латинскую империю». Этот погром был воспринят на Руси довольно болезненно. А через тридцать лет, в 1237 году, татаро-монгольские войска вторглись в пределы Рязанского княжества. Культурно-политическая обстановка изменилась радикально. Для того, чтобы залечить раны и восстановить связь времен, потребовалось немало тягостных уступок и компромиссов. Русь вышла из кризиса, совместив признание верховной светской власти за ханом Золотой Орды с религиозной верностью константинопольскому патриарху. Первого нередко величали у нас царем. В этом качестве он рассматривался как преемник византийских императоров, потерпевших катастрофу в 1204 году.
   Другое дело, что Византийская империя в урезанном виде была восстановлена к 1261 году. Однако она признала Орду, равно как и совершившееся уже вхождение в ее состав «русского улуса». Вот почему так почтительно писал составитель Жития Александра Невского о монгольском властелине: «Въста в то время некто царь силен на восточной стране, и покори ему Бог многи языки и от востока и до запада». Под царем тут разумелся не кто иной, как хан Батый. Что касалось веры, то монголы тогда не требовали принятия какой-либо государственной религии, и в принципе не возражали против подчинения русской православной церкви Константинополю. Его иерархи сохранили у нас высокий авторитет. До 1448 года, когда собор русских епископов изберет собственного митрополита и отправит в Царьград грамоту с требованием фактической независимости, было еще очень далеко. Немаловажно и то, что в обстановке княжеских раздоров глава церкви был вне пределов их досягаемости. Это позволяло церкви сохранять достоинство, а в некоторых случаях принимать на себя роль арбитра.
   Тем не менее и в таком положении выбор был. Западная Европа внимательно следила за ситуацией, складывавшейся на востоке, и предлагала сотрудничество. Решающим в этом отношении был переход под руку римского папы. В очень кратком, сосредоточенном лишь на важнейших событиях тексте Жития Александра Невского, это предложение отмечено особо. Прослышав о доблести и мудрости князя, папа послал к нему двух «кардилуанов» (то есть кардиналов) с предложением послушать их аргументы.
   Тут нужно заметить, что основания для направления «кардилуанов» у папы действительно были. Историки помнят, что еще у отца Александра, князя Ярослава, были встречи и доверительные беседы с послом папы, славным Плано Карпини, в Каракоруме, в ставке монгольского хана. Есть сведения о том, что князь Ярослав решился принять покровительство римской церкви. Шаг в этом направлении был вполне возможен. Известно, что галицкий князь Даниил в середине того же XIII века принял покровительство папы, был коронован его посланниками, получил титул короля и обещание военной помощи, а в меру сил – и крестового похода против ордынцев.
   Князю Александру также была направлена булла, где папа римский для начала предложил ему извещать ливонских рыцарей о перемещениях татар, «дабы как только это (известие) через братьев оных дойдет до нашего сведения, мы смогли безотлагательно поразмыслить, каким образом с помощью Божией сим татарам мужественное сопротивление оказать» (Горский 1993:29). Как видим, папа видел главный источник опасности, и зондировал почву на предмет совместных действий.
   Александр крепко задумался, держал совет «с хитрецы своими», и наконец сделал выбор. Ответ его, приводимый в Житии, конечно, отличался от реального послания, направленного папе. Но структура его достаточно показательна. Князь перечислил ведомые ему ключевые события мировой истории – от Адама до потопа, от потопа до разделения языков, и так далее до «страсти и воскресения» Иисуса Христа. Вот как читается конец этого перечня: «От воскресениа и на небеса вшествия и до царства Констянтина новаго, до перваго собора и до седьмаго, си вся добре сведаем, а от вас учения не приимаем».
   Как видим, в истории человечества после распятия и воскресения Иисуса русский князь выделил только два подлинных события: основание христианского государства Константином Великим, и утверждение православного вероучения трудами разнесенных во времени, но единых в богопознании вселенских соборов. Себя он видел преемникм этой византийской истории, и готов был ради того остаться один на один со слабевшим константинопольским патриархом, своекорыстными князьями-соперниками, и властными монгольскими баскаками. Выбор в геополитическом отношении был очень важен. Как мы знаем, есть серьезные политологи, возводящие такие явления нашего времени, «железный занавес», или расширение НАТО на восток именно к тем временам.
   Заметим также, что упомянутые выше семь вселенских соборов – от первого (325), сосредоточившегося на учении о св. Троице, и до седьмого (787), восстановившего иконопочитание, все прошли задолго до окончательного разделения церквей (1054). Чтила римская церковь и императора Константина, более того – охотно напоминала о его знаменитом Даре. Согласно преданию о нем, признанному в наше время несомненно подложным, Константин навеки подарил Рим папам. Тут нечего возразить. Однако контекст речи князя Александра не оставлял сомнения в его намерениях: он оставлял первый Рим ради Второго.
   В таком контексте было бы естественным включить в исторический экскурс и крестителя Руси – князя Владимира. Этого имени в тексте нет, но можно предположить, что князь Александр держал его «в уме». Не случайно именно по его настоянию новгородская церковь провозгласила Владимира святым. Произошло это в 1240 году – том самом, когда монголами был разгромлен Киев (общерусская канонизация князя состоялась лишь при Иване IV). Современники наверняка отметили и то, что Александр победил шведов в Невской битве 15 июля того же, 1240 года. То был день успения князя Владимира. В старину таким вещам могли придавать очень большое значение (Прошин 1990:105). Трудно сомневаться в том, что многие современники событий увидели в действиях князя Александра логическое продолжение замысла крестителя Руси.
   В Послании князю Андрею Курбскому, составленном Иваном Грозным в XVI веке, последовательность «православных царей» выстроена уже как очевидная. Вначале назван «первый во благочестии» царь Константин. Затем сказано, что «искра благочестия доиде и до Рускаго царьства: самодержавство божиим изволением почин от великого князя Владимира, просветившаго всю Русскую землю святым крещением, и великого царя Владимера Манамаха, иже от грек высокодостойнейшую честь восприемшу, и храброго великого государя Александра Невского, иже над безбожными немцы победу показавшего».
   Когда же столица России была перенесена на берега Невы, в самом центре ее обок друг друга были установлены памятники св. Андрею Первозванному, св. Владимиру, и св. Александру Невскому. Они стоят на тех же местах и по сей день. Мы говорим, конечно, о знаменитых «круглых скульптурах», поставленных в стенных нишах северного портика Казанского собора, обращенного к Невскому проспекту (четвертая статуя представляет Иоанна Крестителя). Логика объединения этих фигур не нуждалась в объяснениях, а значение этой точки для сакральной топографии Петербурга не подлежит сомнению.
   С приходом на Русь новой, коммунистической веры, власти предприняли попытку установить у Казанского собора еще одну «круглую скульптуру». Она представляла первого пропагандиста марксистского учения в России (то есть, так сказать, ее «крестителя» на новый лад), знаменитого Г.В.Плеханова. Формальным поводом послужило то, что именно у стен этого собора в 1876 году состоялась первая в стране политическая демонстрация рабочих, где выступил молодой Плеханов, бывший тогда студентом Горного института. Неуместность затеи довольно быстро стала ясна даже самим властям, а памятник, отлитый заново из бронзы, был перенесен в 1925 году к зданию Технологического института, где и поныне стоит в маленьком сквере напротив метро, почти скрытый в летнюю пору листвой раскидистого дерева…
   Возвращаясь к словам Александра Невского, можно припомнить о том, что говорили многие византийцы перед сдачей Константинополя туркам в 1453 году. Их настроения хорошо выразил командующий византийским флотом Лукас Нотарас. «Лучше увидеть в Городе царствующей турецкую чалму, чем латинскую тиару!» – воскликнул он. Внешне слова похожи, но дух совсем разный. Греческий адмирал говорил в бессилии и отчаянии, русский полководец – с практической сметкой и далеким расчетом. «Александр был, выражаясь современным языком, „прагматиком“: он выбирал тот путь, который казался ему более выгодным для укрепления его земли и для него лично» (Горский 1993:31).
   Князь Александр, был вне всякого сомнения прагматиком, так же как глубоко верующим человеком. Суть его выбора видится яснее в свете дальнейшего развития положения в русских землях. Вторая половина XIII и практически все следующее, XIV столетие заняты собиранием Северо-Восточной Руси, и образованием здесь Великого княжества Московского. Потомки Александра Невского приняли в этом собирании самое деятельное участие. Сын князя, Даниил Александрович стал родоначальником князей московских, внук – знаменитый Иван Данилович Калита – привел свое княжество к заметным силе и процветанию. Его дело продолжили и укрепили сыновья – Семен Гордый и Иван Кроткий. Историки объясняют успехи князей возвратом к основным принципам политики Александра Невского. К концу XIV столетия, Москва решительно доминировала на Северо-Востоке. Ее верховенство признано также Псковом и Новгородом, хотя до Яжелбицкого договора было еще далеко.
   Пойдя на контакт с папой римским, Александр мог получить титул короля, военную помощь ливонских рыцарей, другие небесполезные преимущества. Однако повернуть развитие всей Руси на этот путь было нереально. Самое большее, на что можно было рассчитывать – относительное обособление части русских земель, скорее всего на Северо-Западе, и поиски путей высвобождения из лап Орды, с дальнейшим вхождением в союзы с европейскими соседями. По сути, Литовская Русь избрала именно такой путь. Как мы помним, она возрастала параллельно с возвышением Москвы, включая в себя во времена наибольших успехов примерно земли современных Литвы, Белоруссии и Украины. Великое княжество Литовское было в свое время великой державой Восточной Европы, соперничая в этом качестве только с Москвой.
   В течение долгого времени население южных и западных русских земель вовсе не чувствовало себя угнетенным. Люди попрежнему говорили на наречиях, давших начало украинскому и белорусскому языкам. Более того, местный вариант древнерусского языка был принят в XIV веке в качестве официального. Под скипетром литовских князей процветало сельское хозяйство, отстраивались города, кипела торговля. Юридические нормы и политические нравы во многом продолжали традиции киевского периода. Православная церковь также пользовалась правами наибольшего благоприятствования. Виднейшие литовские князья – такие, как Гедимин и Ольгерд – приняли православие.
   Точнее, без некоторых дипломатических тонкостей дело тут не обошлось. К примеру, Ольгерд не мог получить великокняжескую корону, будучи христианином. Препона была в том, что для этого надо было найти поддержку коренных литовцев, а они были язычники, поклонялись огню и крепко держались за веру предков. Поэтому в литовском окружении князь представлялся убежденным язычником. Когда же к нему приезжали византийские послы, то он приветствовал их ласково как единоверцев, прося впрочем этого факта не афишировать по деликатным соображениям государственного свойства.
   Грекам это очень не нравилось: известно, что константинопольский патриарх Филофей изрядно гневался на Ольгерда, корил за слабость, и называл обидным именем огнепоклонника. Все это нисколько не мешало Ольгерду бороться за выделение у себя особой литовской православной митрополии, а византийцам – серьезно рассматривать его авансы и временами склоняться на его сторону (тем более что предстоятель русской церкви по традиции именовался митрополитом Киевским и всея Руси, а Киев с 1362 был литовским). Конечно, после Кревской унии (1385) положение русского населения стало постепенно ухудшаться, а с течением времени в сущности утратили собственное государство и сами литовцы. Однако уния с Польшей была вполне сознательным актом, предпринятым в ходе княжеских междоусобиц, не в последней степени в надежде получить помощь против Московской Руси. В то время однозначно предсказать последствия такого шага вряд бы кто решился.
   Даже вольнолюбивые новгородцы посматривали тогда в сторону Литовской Руси, слали послов к сопредельному государю Витовту Кейстутовичу, благо Литва в те далекие годы начиналась под Великими Луками, и крепко задумывались, не пора ли переметнуться от князя московского к князю литовскому. Потеря государственной самостоятельности и тяжелый урон, нанесенный национальному развитию украинцев и белорусов, отнюдь не были неотвратимы. История могла пойти совсем по-другому.
   Тут нужно заметить, что в истории приневского края был и период литовского правления. События этого плана не нашли себе большого отражения в краеведческой литературе. Глядя от нас, Литва видится все больше на юге, в связи то с польскими, а то с украинскими делами. Психологически это верно, фактически – не вполне точно. Историки помнят, что в 1333 году новгородцы пригласили к себе литовского князя Наримонта, и отдали ему Корельскую землю в наследственное владение. Последние слова следует подчеркнуть: речь шла не об обычном в то время «кормлении», но именно о наследственном владении.
   Владения Наримонта были обширны, включая такие города, как Ладога, Орешек, Корела. В задачу князя входило прежде всего укрепить ставшую снова неспокойной границу со шведами. В 1383 году его сменил сын, Патрикий, получивший в кормление лишь часть отцовских земель. Ему наследовал еще один литовский князь, Лугвень. Череда литовских княжений продолжалась у нас с перерывами до последней трети XV века (Кочкуркина 1986:116–117).
   Иногда князья вели себя достойно. Таким был Лугвень, разбивший шведский отряд в 1392 году на Неве, пятью верстами ниже Орешка. Чаще литовцы не выказывали особого прилежания, разве что при сборе дани с собственных подданных. Тут можно упомянуть Наримонта, к разочарованию новгородцев нашедшего необходимым отлучиться на родину как раз в тот год (1348), когда нужно было биться со шведским королем Магнусом. В общем и целом, все это были гастролеры, которых тянуло обратно, в Литву. Тем не менее, и им довелось оставить свой след в наших краях. Более полная его реконструкция принадлежит «литовской» метафизике Петербурга, где нам придется обозреть обширный период от легенды о прусских корнях Рюрика – до вклада в «миф Петербурга» таких выходцев из литовских земель, как А.Мицкевич, М.К.Чюрленис, и М.Добужинский…
   Как бы то ни было, но политика Александра Невского клонилась к «восточному», во всяком случае не литовскому варианту. Для этого князя выбор состоял в первую голову в том, связывать ли судьбу своего рода с общерусским делом, либо же стремиться к обособлению. Избрав первое, он остался в народной памяти как прозорливый политический деятель и полководец. Церковь отметила роль князя и как защитника веры, провозгласив его святым. Почитание Александра Невского получило чрезвычайное значение для Петербурга уже в первые десятилетия после его основания.
   Уже в 1710 году, лично осмотрев берег Невы напротив упраздненного Ниеншанца, Петр I повелел поставить здесь монастырь во имя св. Троицы и св. Александра Невского. Это решение было нетривиальным, поскольку если уж закладывать монастырь, то сделать это было естественнее на самом поле Невской битвы, на берегу реки Ижоры. Оно было расположено отнюдь не так далеко от новооснованного города, и сохранилось в народной памяти не в последнюю очередь благодаря небольшой церкви св. Александра Невского, поставленной тут на месте деревянной часовни, известной еще с XIV столетия.
   Однако Петру нужен был новый духовный центр, расположенный в границах города, который мог бы составить противовес древним Москве и Киеву, изобиловавшим собственными святынями. Вот почему новый монастырь получил по петровскому указу права и почести, сравнимые разве только с Киево-Печерской и Троице-Сергиевой лаврами. Каждая из них в свое время открыла целую эпоху русской духовной жизни: это показывало лучше всяких слов, чего царь в глубине души ожидал от Александро-Невской лавры.
   В 1723 году, мощи князя были торжественно перевезены из Владимира в Петербург, и при большом стечении народа помещены в главном храме монастыря. Тем самым Петр «вверил город чудесному заступлению, охранению против врагов, охранению северных пределов России» (цит. по: митр. Иоанн 1994:74). Александр Невский стал патрональным святым северной столицы, наследовавшей в этом качестве по одной линии Новгороду, а по другой – Владимиру.
   Чтя память князя, церковь подчеркивала то, что содействие «собиранию земель» было и ее важной задачей в условиях феодальной раздробленности. Продумывалась и формулировалась эта политика на берегах не только Оки и Волги, но и Босфора. Дело в том, что предстоятелем русской православной церкви продолжал оставаться патриарх константинопольский, и он следил за русскими делами с неподдельным вниманием. Начать с того, что кандидатура на занятие престола митрополита Киевского и всея Руси подбиралась патриархом и его сотрудниками преимущественно из своих людей. Так, ко второй половине XIV века – времени славного митрополита Алексея – на этом престоле сменилось 23 человека. Как подсчитали историки, 19 из них были византийцами, чаще всего греками (Скрынников 1990:34).
   Не следует думать также, что за дальностью расстояния русские митрополиты действовали с большей чем обычно самостоятельностью. Так, тот же митрополит Алексей, принимая свой сан, получил и «настольную» грамоту патриарха, в которой тот обязывал его приезжать с отчетом в Константинополь не реже чем раз в два года, и лишь при самой сложной ситуации присылать доверенное лицо из числа высших иерархов. А ведь речь идет о тех временах, когда и не такие дальние поездки могли быть весьма опасны. Тем не менее езживали в Константинополь и митрополиты, и епископы. Что же касалось посланий, поучений и выговоров, то их поток никогда не иссякал.
   Здесь нужно заметить, что приезжая в Византию XIV века, русские церковные деятели попадали в обстановку горячих богословских дискуссий. Греко-православная мысль была в полном расцвете и шла к своему последнему великому синтезу. Мы говорим, конечно, об учении св. Григория Паламы. В строгом смысле, оно было развитием и завершением исихазма – аскетического учения, зародившегося на заре христианства в пустынях Палестины, Сирии и Египта, отточенного в афонских монастырях, и после долгих колебаний одобренного Влахернским собором 1351 года. Вслед за греками приняла его и Русь: памяти св. Григория посвящено по сию пору второе воскресение Великого поста в любой нашей церкви.
   Мы сказали об аскетическом учении почти автоматически. Заглянув в любой курс истории православного богословия, мы узнаем, что исихазм практиковался в первую очередь в монашеской среде. Тут были важны практические приемы молитвы, покаяния, «собирания ума» и причащения «божественных энергий», следовавшие из чисто метафизического вопроса о природе Фаворского света. Вместе с тем, особенность паламизма – в глубоком интересе к проблемам общества. Размышляя над накопившимися об этом свидетельствами, один из ведущих отечественных специалистов, Г.М.Прохоров нашел возможным даже говорить о «политическом исихазме» (1968:108). Статья получила немалый резонанс; через несколько лет на нее откликнулся крупнейший православный богослов о. И.Мейендорф, в общем принявший ее аргументы (1974:295). Суть дела сводилась к тому, что поздние византийцы выработали незаурядную теорию общества и государства, предельно проникнутую духом православия.
   Повторить термин значительно труднее, чем дать его однозначное определение. Наше мышление слишком далеко отошло от мировоззрения средневековых книжников. Так, если обратиться только к церковной дипломатии, а в ее рамках – политике в русских делах, то тут выделяются на первый взгляд противоречившие друг другу ходы. В первой половине XIV века греческие иерархи стояли на стороне Москвы, одобряя ее протатарскую политику. Напротив, во второй половине столетия они решительно поддержали князя Дмитрия Ивановича, поведшего отношения к резкому обострению – и к Куликовской битве. Вместе с тем, когда после нее Русь осталась в пределах Орды, то и этот поворот событий встретил полное понимание греков.
   Что же это за политика такая, – удивится читатель, и будет по-своему прав. По мнению ученых, суть «политического исихазма» и состояла в том, чтобы смотреть не на внешнюю канву событий, но на их глубинные токи, не торопиться и спокойно искать тот камешек, тронув который, можно вызвать лавину. Собственно, в итоге так на Руси и получилось. Сергий Радонежский неспешно возвел в дремучих лесах крошечный монастырь. Он был так скромен, что даже прохожий крестьянин, самотнюдь не богатый, удивился, как все тут «худостно, нищетно, сиротинско». Прошло полтора столетия – и отселе разрослась сеть сотен монастырей, изменивших дух и сам облик всей русской земли.
   В другой раз благословил Сергий князя Дмитрия на Куликовскую битву. В учебниках редко упоминают о том, что старец – совсем не старший в церковной иерархии, сделал это прежде всего потому, что большинство русских епископов в тот момент разругались между собой, и им не было дела до татар. Кстати, и войско ордынцев было минимум наполовину больше русского. Казалось бы, положение тяжелое. Тем не менее и тут была одержана победа, а в завещании князь Дмитрий уже предвидел то время, когда Господь «переменит орду». Таких примеров можно привести много. Не в силе Бог, а в правде, – говаривали предки, и с ними нужно согласиться. «Политический исихазм» – поиски такой смиренной, но весьма сильной правды.
   Заметим, что изучение литературной традиции «политического исихазма» дает основание утверждать, что присущая ей разметка сакрального пространства могла переноситься и на тексты, описывавшие таковую. Точнее, текст не описывал сакрализацию, но воплощал ее на письме грамматическими средствами. Для достижения такой цели изложение приходилось компоновать особым образом, подчиняя его сложным риторическим фигурам, пронизывая пересекавшимися рядами священных чисел и пропорций. Получавшиеся фрагменты были нелинейными, то есть, говоря современным языком, стояли ближе не к прозе, а к стихам, и даже больше того – к партитуре (хотя ни стихов в нашем понимании слова, ни развитой полифонии в тогдашней культуре не было). До поры до времени эта своеобразная ветвь письменности, получившая изрядное развитие в Древней Руси, не привлекала особого внимания читающей публики. Сейчас положение начинает меняться, в немалой степени в связи с возвращением общественного интереса к сакральному пространству и времени (подробнее см. Спивак 1996б).
   Сказанное, конечно, не отменяет необходимости целого ряда уточнений. Так, можно не сомневаться в том, что византийскую церковную политику в то время вели паламиты. Вопрос в том, насколько их доктрина была известна на Руси. С одной стороны, Сергий Радонежский состоял в прямых сношениях с константинопольским патриархом. По рекомендации Сергия, на русскую митрополию был проведен Киприан, бывший вне всякого сомнения исихастом византийской выучки. С XIV века у нас известен Чин православия с пятнадцатью новыми пунктами, из коих не менее шести – строго исихастские, и так далее.
   С другой стороны, историки подчеркивают, что «в целом вопрос о влиянии исихазма на русскую религиозную мысль во времена Сергия остается неясным из-за отсутствия достоверных данных» (Скрынников 1990:44). И в этом выводе есть своя правда. Не входя в обсуждение многообразных аргументов за и против, можно сказать, что метафизика греческих исихастов оказала во всяком случае немалое влияние на ход русской истории в эту драматическую эпоху. В более широком плане, поздний византийский исихазм сознательно составил духовный противовес западному Ренессансу (Прохоров 1978:8-13). Присоединившись к этому выбору, Русь пошла особым путем, отличным от западноевропейского. Когда расхождение стало угрожающим, Петр I заметил его и попытался исправить своими реформами. Таким образом, задачи «петербургского периода» в известном смысле следовали из выбора времен Сергия Радонежского.
   На современный взгляд между обеими эпохами немного общего. Взятая на вооружение петровской пропагандой тема «обновления времен» сохраняет актуальность и в наши дни. В старину не были так категоричны. Между тем уже в 1734 году к югу от Петербурга, на девятнадцатой версте петергофской дороги была основана Сергиевская пустынь. Ее заложил настоятель исконной, подмосковной Сергиевой лавры. С течением времени графом Растрели тут был был поставлен собор св. Троицы (как мы помним, Ее почитание было утверждено на Руси Сергием). В храме хранилась икона самого Сергия, по преданию написанная на его гробовой доске, а также частица мощей святого (Пыляев 1994:197).
   Все это указывало на то, что власти невской столицы стремились осенить ее и московской святостью. Дух обоих городов был слишком разным, но в итоге такое схождение произошло. В течение более чем двух десятков лет первой половины XIX века настоятелем Троице-Сергиевой пустыни был признанный обновитель русского исихазма, автор знаменитых «Аскетических опытов» святитель Игнатий Брянчанинов. Жизнь в обители над Финским заливом стала подлинным расцветом его монашеских трудов. Не раз, отрывая усталый взгляд от страниц молитвенника, св. Игнатий вглядывался в далекие очертания Петербурга, и благословлял его (он сам однажды писал об этом).
   Влияние святителя в столице и за ее пределами было весьма значительным. Известен был в Петербурге рассказ о том, как Николай I приехал в пустынь за утешением и наставлением. У ворот его остановил старый подслеповатый привратник. Не узнав государя, он спросил, к кому идет посетитель, и как доложить. «К архимандриту», – тихо ответил император, и продолжал: «Скажи, что прежний товарищ хочет его видеть» (Афанасьев, Воропаев 1991:114; Николай I назвал Игнатия товарищем, поскольку знавал его еще в пору учебы юного Брянчанинова в училище военных инженеров). Были и другие умилительные рассказы в этом роде, так же как и духовная связь св. Игнатия с такими ведущими деятелями следующего поколения, как о. Иоанн Кронштадтский. Петербургский исихазм – реальное, хотя и малоизвестное явление.
   Здесь нужно заметить, что среди монастырей, стоявших в старину на приневских и приладожских землях, были и такие, которым удалось наладить прямые отношения с афонскими обителями и с Константинополем. Так, преподобный Арсений, основавший в конце XIV столетия знаменитый монастырь на острове Коневец у западного берега Ладожского озера, дважды подвизался на Афоне, где и проникся учением исихастов. Главной святыней монастыря стал образ Божией Матери, привезенный со Святой Горы. А в Большом Тихвинском (Успенском) монастыре хранилась в старое время едва ли не главная святыня наших краев – чудотворная икона Тихвинской Богоматери. Согласно церковному преданию, она испокон веков помещалась в одном из храмов Константинополя, но в 1383 году, за семьдесят лет до падения города, исчезла, чтобы чудесно явиться на севере.
   «Окруженная лучезарным сиянием, она явилась в России над Ладожским озером и чудесным образом была пронесена над Ладогой и над всей территорией будущей Санкт-Петербургской епархии, явив тем самым свое небесное покровительство этим землям» (митр. Иоанн 1994:8). Пройдя над гладью Ладоги, образ поднялся по реке Сяси, далее по ее притоку, реке Тихвинке, и остановился на месте будущего Успенского храма. При Иване IV тут был основан мощный мужской монастырь, служивший опорным пунктом у северной границы Руси. В годы Смутного времени, у стен монастыря удалось остановить наступление шведов. Согласно местному преданию, монахи уже решили отступать и взялись за чудотворный образ, чтобы унести его с собой. Однако он стал так тяжел, что несмотря на все старания икону не смогли сдвинуть с места. Оставалось вернуться на стены и дать отпор врагу.
   Почтение к чудотворной Тихвинской иконе было так велико, что при заключении решающего для судьбы наших мест Столбовского мира 1617 года, список ее служил порукой с русской стороны. С течением времени святыня все-таки сменила место пребывания; сейчас она хранится в обители близ южного берега озера Мичиган, в штате Иллинойс… Всего же к концу XV столетия в наших краях было не менее шестнадцати мужских монастырей, и пяти женских.
   Время Палеологов было замечательной эпохой греческой культуры. Но передав гуманизм и неоязычество в Италию и далее на запад, а исихазм – на Русь, сама Византия пошла к угасанию и распаду. В 1453 году Константинополь был взят турками. Последний император, по иронии судьбы носивший имя Константин, погиб в бою. По преданию, передававшемуся порабощенными греками из рода в род, султан Мехмед II проскакал во главе своих головорезов по улицам горящего города, въехал в собор св. Софии, и там поднял коня на дыбы. Привстав на стременах, султан издал победный клич и ударил ладонью в стену… До наших дней турецкие гиды за скромный бакшиш подводят туристов к этому месту, и показывают отметину в форме ладони, как будто вожженную раскаленным металлом на высоте около пяти метров (Петросян, Юсупов 1981:214).
   В реальности султан Мехмед вовсе не был извергом. Он порядочно говорил по-гречески, бывал до того в Константинополе, и изведал прелести жизни в нем. В свите султана и в числе его администраторов было немало православных греков. В согласии с простотой тогдашних нравов, Мехмед прямо говорил, что он привлекает к управлению «любезных его сердцу христиан», поскольку сами турки не вполне грамотны и прилежны. Одним из первых дел, которыми султан озаботился после штурма, было призвать греков, успокоить их, и велеть им избрать своего патриарха. Чего же боле, – спросим мы читателя на старинный манер.
   Все это так. Но на Руси падение Византийской империи было воспринято чрезвычайно болезненно. Речь шла даже не столько о том, что на южном берегу Черного моря утверждалась басурманская держава, с которой скоро придется воевать (и воевали вплоть до XX века). Важнее было то, что византийский император расматривался как «царь и самодержец ромеев, то есть всех христиан». Так писал константинопольский патриарх князю Василию Дмитриевичу, и тот был с ним в принципе согласен, равно как и прочие князья. Сам патриарх рассматривался, как мы помним, в качестве предстоятеля русской церкви. Таким образом, в конечном счете источником светской и духовной власти у нас считалась Византия.
   Теперь власть императора была повержена в прах. Что же касалось авторитета патриарха, то он был поколеблен Флорентийской унией с католической церковью, заключенной в 1439 году, и на Руси сразу отвергнутой. В довершение ко всему, в 1492 году заканчивалась седьмая тысяча лет по сотворении мира. Широко было распространено мнение, что тут и произойдет светопреставление. Во всяком случае, дальше этого срока пасхалии у нас даже не рассчитывались (Плигузов, Тихонюк 1988:52). Таким образом, у многих на Руси возникло впечатление об осквернении сакрального пространства, и прекращении сакрального времени.
   Времена не прекратились, но травма осталась в сознании православного мира очень надолго. Когда почти через три столетия в Петербурге праздновался Ништадтский мир и Сенат поднес Петру I титул императора, канцлер обратился к нему с длинной речью. Ответная речь Петра была довольно краткой. Тем более любопытно, что мысль императора обратилась ко времени падения Византии: «Надлежит Бога всею крепостию благодарить, однако ж, надеясь на мир, не надлежит ослабевать в воинском деле, дабы с нами не так сталось, как с монархиею Греческою» (фон Берхгольц 1993:193). Для правильной оценки всей серьезности этих слов можно припомнить, что в идеологии петровского времени был возможен титул «Грекороссийский император». Так стояло, к примеру, в подписи к известной гравюре, распространенной около 1721 года, и изображавшей Петра I на поле боя. Сбоку читаем латинский перевод – «Graecorussiae imperator».
   Сожалея о падении греческой монархии, необходимо было заботиться о процветании собственной. Между тем вскоре после драматических событий на Босфоре дела на Руси пошли, и все лучше и лучше. В 1480 году «стояние на Угре» знаменовало прекращение татарского ига. Все больше людей в православном мире стали приходить к выводу, что священное царство не пало, но просто переместилось на Русь. Такая точка зрения нашла опору во встречавшемся еще у византийских историографов представлении о «странствующем царстве».
   Развитие этих дивных идей, все более захватывавших воображение москвичей, привело в свой черед к венчанию Ивана IV на царство (1547), и ко введению на Руси патриаршества (1589). Признание преемственности по отношению к Византии было существенным для сценария обоих событий. Так, обряд помазания на царство в значительной мере воспроизвел соответствующие византийские церемонии. Что же касалось церковных дел, то прибывший на Русь патриарх константинопольский в определенный момент переговоров склонился было к тому, чтобы перенести свою резиденцию прямо в Москву. Лишь чванливость патриарха Иеремии и грубость правителя Бориса Годунова помешали перемещению патриаршего стола из Константинополя на север. Не договорившись об этом, грек помедлил, но в конце концов махнул рукой, и возвел русского кандидата в патриарший сан.
   Оба нововведения, принципиально изменившие статус духовной и светской властей, с некоторым запозданием получили благословение восточных иерархов. Таким образом, у нас была в сущности восстановлена в полном объеме византийская схема «симфонии», согласия между обеими властями. Она обеспечила стабильность Московской Руси, и продержалась фактически до упразднения патриаршества Петром I, и принятия им титула императора.
   Характер преемственности был разработан совсем не сразу. Науке известен целый круг сочинений, прослеживавших ее путь. Так, в знаменитом Сказании о князьях владимирских, род русских царей возводился непосредственно к римскому императору Августу, через его брата Пруса, обосновавшегося, соответственно, в Пруссии. Одним из его потомков и считался Рюрик, призванный в свой черед на Русь. Что же касается царского венца, то он-де был послан князю Владимиру Мономаху благочестивым византийским императором Константином Мономахом в 1114 году, с пожеланием быть подлинным самодержцем, защитником веры. Таким образом, московские цари могли видеть себя прямыми наследниками как первого, так и второго Рима.
   В другом тексте, известном под названием Повести о новгородском белом клобуке, повествуется о том, как император Константин передал папе Сильвестру власть над Римом, возложил в знак того на его голову белый клобук, а вслед за тем основал Константинополь и удалился туда. Повесть отнесла это событие к 5805 году, что выглядит довольно удивительно. По нашему летосчислению это 297 год. Между тем известно, что лишь в 312 году произошла битва за Рим, перед которой Константину было видение креста («сим победиши»). Крещение же он принял через добрых четверть века, почти перед смертью.
   Впрочем, мы имеем здесь дело более с мифотворчеством, нежели с историей. Если читать текст с такой точки зрения, то он вполне строг и последователен. Автор сообщает, что царский венец был передан императором Константином русскому государю. Что же касается белого клобука, то после отпадения Рима от православия, он был передан патриарху константинопольскому, а им в свою очередь – архиепископу новгородскому. Таким образом, царская власть на Руси возводится к «изволению земного царя», духовная же – к патриарху константинопольскому, папе римскому, но сверх и более того – к «изволению царя небесного».
   Стоит заметить, что похожий подход нашел себе отражение в тексте такого значительного памятника, как Степенная книга, при пересказе предания о хождении Андрея Первозванного на Русь. Там указано, что св. апостол сначала поставил крест над Днепром, на месте будущего Киева, а затем водрузил свой жезл в деревне Грузино (по другому варианту, Друзино), к северу от Новгорода. Первое действие предвозвестило установление на Руси «священного чиноначалия», второе – «царского скипетроправления». Благолепие такого решения неоспоримо, симметрия очевидна, а ее смысл показателен (Понырко, Панченко 1987:53–54).
   «Ветхий бо Рим отпаде славы и от Христовы гордостию и своею волею», – продолжал составитель Повести о белом клобуке, – «В новем же Риме, еже есть в Констянтинеграде, насилием агарянским такоже християнская вера погибнет; на третием же Риме, еже есть на Руской земли, благодать святаго духа возсия». Текст очень интересен и допускает разнообразные интерпретации. Так, очевидно схождение с известными посланиями старца Филофея, значение которых было переоценено позднейшими идеологами. С другой стороны, заметно усилие воспроизвести старую оппозицию («Рим-Константинополь») на новой почве («Новгород-Москва»). Вряд ли такое усилие было своевременным. Ко времени написания текста новгородские вольности были безвозвратно утрачены.
   Идеологи Московского царства отнюдь не торопились безоговорочно признавать его преемственность, тем более – вторичность по отношению к Византийской империи. Второй Рим просиял, а затем пал – но дело третьего Рима отнюдь не в том, чтобы продлить его великолепие и благочестие. Лна состояла в том, чтобы встать на его место, в конечном счете заменив его. Такое впечатление возникает при внимательном чтении документов эпохи, находит оно опору и в трудах историков. «Московские цари хотели быть наследниками византийских императоров, не выступая из Москвы и не вступая в Константинополь», – одобрительно цитировал Н.Ф.Каптерева Г.Флоровский (1991:11).
   Такой взгляд пронизывал и более широкий круг текстов, созданных к концу XVI столетия, и воплотивших неспешно выработанный «московский синтез». Степенная книга установила официальное родословие русских царей по семнадцати коленам (степеням), присовокупив избранные жизнеописания и духовных лиц. Стоглав подытожил постановления собора 1551 года о церковном строении, Четьи-Минеи включили круг книг, «чтомых в земле Русской». Домострой распространил строгую регламентацию вплоть до уровня бытовык обычаев и привычек.
   Великий кризис опричнины и Смутного времени завершился Земским собором 1613 года, избравшим на царство Михаила Феодоровича Романова. Неоценимую помощь в налаживании власти оказал отец молодого царя и основателя новой династии, влиятельный церковный иерарх Филарет, при первой возможности возведенный в сан патриарха. Как отмечают историки, он не только именовался наравне со своим сыном «великим государем», но и по сути дела был его соправителем, оказывая весомое влияние на российскую политику.
   Корнем успеха первых Романовых было соединение в один кулак силы Царства и мощи Церкви. Обе силы переплелись, поскольку церковь со всеми своими вотчинами была крупным феодалом, а царь все более ощущал себя «вселенским православным императором», верховным покровителем истинной веры. При усилении церкви, путь вел к теократическому государству, при перевесе царской власти – к абсолютной монархии.
   В спорах об оптимальной форме «симфонии» между духовной и светской властью, привлекших внимание лучших умов Московской Руси XV–XVII веков, было пролито немало чернил и крови. Достаточно вспомнить о прении иосифлян с нестяжателями, тем более – о никоновой реформе. Оглядка на греков играла немалую роль в этих спорах. Основоположник движения нестяжателей, Нил Сорский бывал на Афоне и присоединился там к учению исихастов. Виднейший продолжатель его дела, Вассиан Патрикеев, пользовался советами славного Максима Грека, прибывшего на Русь, как мы помним, для «исправления книг». Но самым пламенным почитателем греческой мудрости был, пожалуй, патриарх Никон.
   Вот кто у нас любил греческие обряды, задушевные беседы с восточными иерархами, да и сам звук греческого языка. При этом существенным представляется то, что Никон не только не говорил, но даже скорее всего и не читал по-гречески, да впрочем и не хотел учиться. Психологическую основу реформы составило убеждение в том, что отцовские и дедовские порядки никуда не годятся, их нужно скорее отменить, и всем в срочном порядке переучиться у греков. Через полвека Петр Алексеевич так же смотрел на голландцев, кивая и соглашаясь еще до того, как они успевали закончить фразу. В похожем настроении слушали своих американских наставников «прорабы» недавней перестройки (да только с противоположным результатом).
   Греки же между тем отнюдь не были единодушны в своем осуждении русских богослужебных порядков. В самом начале своих «преобразовательных действий» Никон обратился к константинопольскому патриарху со списком своих вопросов и колебаний. В ответ тот направил ему довольно спокойное послание, сводившееся к тому, что вряд ли стоило сразу записываться в буквоеды и фанатики. «Не следует думать, что извращается наша православная вера», – устало писал грек, – «если кто-нибудь имеет чинопоследование несколько отличающееся в вещах не существенных, и не в членах веры, если только в главном и важном сохраняется согласие с кафолической церковью» (цит. по: Флоровский 1991:64).
   Нужно было учесть то, что и у греков к тому времени многое переменилось. Это были уже не византийские богословы с широким кругозором и смелым мышлением. Для них все большую роль играли понятия и ходы мысли, выработанные на Западе. Разбирая состав изданного в 1629 в Женеве одним из константинопольских патриархов «Исповедания веры православной», историки религии с удивлением отмечают, что в основных пунктах его можно без большой натяжки назвать протестантским. И это отнюдь не единичный пример.
   Конечно, было бы ошибкой свести все содержание реформы Никона к «равнению на греков». Но такая психологическая установка была достаточно явной. Ее заметил и с присущим его стилю спокойным презрением поддел пером такой блестящий старообрядческий полемист, как протопоп Аввакум. Обращаясь к царю Алексею Михайловичу, самому бывшему большим любителем греческого благочестия, протопоп писал: «Воздохни-тко по-старому, как при Стефане бывало, добренько и рцы по русскому языку: Господи, помилуй мя грешнаго. А кириелейсон-от оставь: так ельняне говорят; плюнь на них! Ты ведь, Михайлович, русак, а не грек! Говори своим природным языком; не уничижай его и в церкви, и в дому, и в пословицах. Как нас Христос научил, так подобает говорить. Любит нас бог не меньше греков; предал нам и грамоту нашим языком Кириллом святым и братом его. Что же нам еще? Разве языка ангельскова? А нет, ныне не дадут, до общего воскресения».
   Цитируя эти мастерски написанные строки, историки философии справедливо замечают, что для Аввакума правоверие было неотделимо от отечественного языка и всего строя жизни. «Это определило все последующее значение раскола как основного русла развития русской народной культуры» (Замалеев, Овчинникова 1991:159–161). Что же касалось победившей никонианской церкви, то она двинулась к тому, чтобы по сути дела занять в структуре государства положение департамента религии, осмысливая его в терминах западного богословия. Обе тенденции пришли к логическому завершению при Петре Алексевиче – но стоит помнить, что оформились они еще при Никоне, либо как следствие его падения.
   Для жителей приневских земель московские треволнения были далеким отзвуком. Как мы помним, со времен Столбовского мира 1617 года Ингрия и Карелия входили в состав Шведского королевства. Впрочем, нельзя забывать и того, что в церковном отношении оставшееся под шведами православное население продолжало оставаться в подчинении Новгородской епархии. В окрестностях города Ниен было разбросано несколько десятков русских деревень. Известно, что в селе Спасском, расположенном через реку, напротив шведского городка, то есть примерно на месте теперешнего Смольного, стояла православная церковь; она не была единственной.
   Жители этих мест с древних времен наблюдали в ночную пору игравшее в небе над устьем Невы чудесное сияние. Постепенно у них сложилось предание, связывавшее его с благословением этим местам, данным апостолом Андреем. Сполохи особенно усилились в год начала Северной войны. Размышляя над смыслом знамения, местные жители пришли к выводу, что на берегах Невы готовилось нечто невиданное. Любопытно, что знак к началу боевых действий был по сути подан из Константинополя. Дело в том, что Россия не могла воевать на два фронта. Поэтому прежде чем вступить в войну со Швецией, надобно было было заключить мир с турками. Для этого к султану ранней осенью 1699 года был направлен посол с широкими полномочиями. «Только конечно учини мир: зело нужно», – напутствовал его царь.
   Корабль посла Емельяна Украинцева бросил якорь в проливе Босфор, в трех милях от Стамбула. Турки с интересом посматривали на новый, пока непривычный в этих краях флаг – красно-сине-белый, и на внушительное, сорокашестипушечное вооружение фрегата. Московские же дипломаты, опершись о борт, смотрели на панораму, притягивавшую до них взоры многих поколений русских путешественников. Все было как встарь – и семь холмов, на которых стоял город (в старину их сравнивали с караваном, растянувшимся по мысу, следуя веревке божественного погонщика), и залив Золотой Рог, омываемый быстрым круговым течением, и дивный купол Айя-Софии, потерянной для православного мира за два с половиной столетия до того…
   «8 августа 1700 года Петр получил наконец от Украинцева сообщение о заключении мира с Турцией на тридцать лет. На другой же день, 9 августа 1700 года, русское войско двинулось к Нарве. Началась Северная война» (Мавродин 1978:42). На третий год войны, русские войска подошли к Ниеншанцу и овладели им. Еще через несколько дней, на рассвете 7 мая 1703 года, посадив своих гвардейцев на несколько десятков лодок, Петр I напал на два шведских военных корабля, имевших неосторожность войти в устье Невы, отбившись от основной эскадры, и захватил их.
   Скромная по масштабам победа широко праздновалась царем, в уповании на будущие успехи. В память ее была выбита медаль со знаменитой надписью «Небываемое бывает». Сам царь, лично шедший на абордаж, был награжден орденом св. Андрея Первозванного. Этот первый и важнейший российский орден был учрежден за несколько лет до того, не без мысли о круге ассоциаций, возникавших у русских людей при мысли о деяниях апостола. Первым кавалером ордена был генерал-адмирал Ф.А.Головин. Он возложил орден на грудь царя, ставшего таким образом его шестым по счету, но первым по значению кавалером. Впоследствии местом возведения в кавалеры ордена стала Троицкая церковь, стоявшая в самом центре петровского Петербурга, неподалеку от Домика царя. Статут ордена, принятый в 1720, установил орденский праздник дважды в году – летом, в день Петра и Павла (то есть на именины царя), и осенью, в день самого апостола Андрея (Вилинбахов 1984:48–49).
   Значение ордена в структуре российских наград осталось очень высоким. Впоследствии на его знаке будущие кавалеры видели российского (исторически принятого в качестве эмблемы от Византии) двуглавого орла, косой «андреевский» крест с изображением распятого апостола, а по концам креста – латинские буквы SAPR (Sanctus Andreas Patronus Russiae, то есть «Святой Андрей – Покровитель России»).
   16 мая 1703 года на Заячьем острове произошла закладка крепости. Историки полагают, что ею руководил седьмой кавалер андреевского ордена, А.Д.Меншиков. Однако местное предание, нашедшее отражение в литературе раннего Петербурга, расказывало о том, что Петр собственноручно взялся копать ров. Когда его глубина достигла двух аршин, в яму был помещен ковчег с частицей мощей Андрея Первозванного. Поверх ковчега была положена каменная плита с указанием на время и обстоятельства закладки крепости, имевшей стать центром «царствующего града». Слушая это предание, житель раннего Петербурга мог заключить, что нога апостола снова ступила на приневскую землю, и в некотором высшем смысле он был бы прав.


   От синодального правления – к патриаршему

   14 мая 1703 года Петр Великий осматривал взморье и острова в устье Невы. Дойдя до средины Заячьего острова, он услышал сверху сильный шум от ударов крыльев, а подняв голову, увидел парившего в воздухе орла. Время пришло: взяв у ближайшего солдата багонет, царь вырезал два пласта дерна, и расположил их крестообразно. Впоследствии на этом месте была заложена церковь во имя верховных апостолов Петра и Павла. На следующий день для расчистки берегов острова были посланы солдаты. Работая, они обнаружили на дереве орлиное гнездо и сообщили о том по начальству.
   Наконец, 16 мая, отстояв литургию, царь «с ликом святительским и генералитетом и статскими чины» снова прибыл на остров и заложил там крепость Санкт-Питер-бурх. После того он отошел в глубину острова, к протоке, и поставил там подобие ворот из двух наскоро связанных березок. Все это время орел описывал плавные круги над головами собравшихся, а по конец спустился и сел на воротах. Петр счел этот знак за добрый, перевязал орлу ноги платком, и посадил себе на руку, защитив ее перчаткой. В тот день орел сопровождал основателя города на яхту и далее на торжество в Канцы. Впоследствии, до конца своей жизни орел пользовался уважением и содержался на государственный счет, сначала в Петербурге, а затем на острове Котлин.
   Не грех было бы и потомкам завести орла в Петропавловской крепости, не без оглядки на воронов Тауэра, – заметим мы в скобках. Само же предание об орле сложилось уже в петровские времена, и с тех пор переходило из одной книги в другую, обрастая подробностями или утрачивая их. Современные краеведы относятся к преданию скептически. Так, Н.А.Синдаловский в недавно вышедшей интересной книге «Легенды и мифы Санкт-Петербурга» решительно отмечает, что Петра на закладке крепости не было, а «орлы вообще никогда над Невой не появляются» (1994:12).
   С первым утверждением следует согласиться. Как давно выяснили историки, еще 11 мая 1703 царь выехал в Лодейное поле, откуда вернулся лишь через девять дней (Мавродин 1978:70). Воля Петра осеняла закладку города, но персона его пребывала в другом месте. Что же касается орла, то его положительно следует защитить. Обратившись к капитальному справочнику по птицам Европы, мы найдем целый ряд возможных кандидатов на участие в церемонии закладки (Юнссон 1992:122–148). Наиболее вероятен коршун: в наши дни, как и три века назад, он обитает по всей Европе от устья Тибра до дельты Невы, избегая лишь слишком холодных Британских островов и Скандинавии. Издревле люди любили наблюдать за кругами, которые коршун любит описывать в воздухе на своих почти выпрямленных крыльях, зорко поглядывая вниз.
   Менее вероятно появление орлана-белохвоста – самого крупного в наших местах. Это – птица скорее северная, хотя ее можно видеть и на Босфоре. Нельзя исключить и появления длиннохвостого красавца беркута – или других сородичей названных птиц, принадлежащих к семейству ястребиных, и нередко похожих друг на друга, особенно если наблюдать их с земли (консультацией в этой области и библиографическим указанием автор обязан любезности зоолога И.И.Малковой). Нет, вычеркивать из истории Петербурга орла было бы все-таки преждевременно, тем более что с точки зрения метафизики он более чем уместен.
   Именно об этом и говорит разбираемое нами предание (как и прежде, мы основываемся на тексте «О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга»). «Подобное древле благочестивому царю Константину в сонном видении явил Бог о построении в Востоке града. Великий и равноапостольный царь Константин разсматривал места к зданию града и во время шествия от Халкидона водою к Византии увидел орла, летящаго и несущаго верф и протчие орудия каменоделателей, которые орел положил у стены града Византии. Великий царь Константин на том месте построил град и наименовал во имя свое Константинград» (1991:259).
   Эта историческая справка следует за рассказом об орле, и завершается словами: «Оной Санктпетербурской крепости план и основание собственнаго труда его императорскаго величества Петра Великаго». Таким образом, орел связал наше предание с кругом легенд, сложившихся об основании Константинополя. В России их ходило немало, и надо сказать, что петербургский мифограф избрал отнюдь не самую известную их них. Более ожидаемой была бы легенда о схватке орла со змеем, помещенная, к примеру, в начале известной Повести Нестора-Искандера о взятии Царьграда. Как известно, ее автор был русским, перешедшим в магометанство. Он участвовал во взятии Константинополя, в составе войска султана Мехмеда II.
   Его сочинение получило известность на Руси еще в допетровские времена. Легенда же, переданная Нестором-Искандером, состояла в том, что при закладке города из норы выполз змий. На него бросился орел, поднял в воздух и почти поборол, но все же не справился с гадом, и оба пали к ногам Константина. Змия добили придворные, само же знамение было истолковано в том смысле, что орел – символ греческой веры, а змий – мусульманства. Ход схватки предрекал временный успех Византии, затем ее падение, и наконец, освобождение другим православным народом. Тут древнерусский читатель с замиранием сердца заключал, что речь шла о Московском царстве – преемнике древней Византии, и о его грядущей победе над турками.
   Мысль о преемственности была не чуждой и петербургскому сочинителю, но строить ее ему хотелось в ином, более нейтральном плане. Таких легенд в Средиземноморье ходило немало. Примером может служить рассказ об основании Византия в 660 году до нашей эры. Ведь Константин пришел не на пустое место: за сотни лет до него там был процветавший город. Как говорила местная легенда, он был заложен мегарскими колонистами во главе с Византом, давшим свое имя городу. Поначалу поселенцы намеревались строиться поодаль, при устье рек Кидарис и Барбиссы. Но когда они стали приносить жертву богам, налетел коршун, схватил жертвенное животное и отнес его на самую оконечность мыса, вдававшегося в Босфор. Воздав богам хвалу за указание, Визант немедленно перенес жертвенник на мыс, там же и заложил свой город.
   К кругу ассоциаций, необходимых для понимания петербургского предания, входит легенда об основании Рима. Как передает Плутарх в знаменитом жизнеописании Тесея и Ромула, между этим героем и Ремом возник спор о том, в каком точно месте ставить город. Спор решено было решить гаданием по птицам. Со стороны Ромула появилось двенадцать коршунов, со стороны Рема – лишь шесть, что и решило дело. Плутарх подытоживает свой рассказ, завершающий часть IX биографии Ромула, похвалой милым его сердцу коршунам.
   Кстати, связь Рима и Константинополя виделась древним авторам не только в том, что город на Босфоре был основан римским императором, и наследовал блеску Рима. В старину хорошо помнили, что там же, неподалеку от азиатского берега Босфора, стояла древняя Троя. По разрушении ее греческим войском, остатки троянцев во главе с Энеем бежали на запад, и в конце концов прибыли в Лаций. На этом основании римляне считали Энея своим родоначальником. Таким образом, можно было еще спорить, какой Рим следовало по справедливости считать первым (или «нулевым»), а какой – вторым.
   Такая линия мысли была известна и на Руси. Тот же Нестор-Искандер, рассказывая о предыстории Константинополя, говорил следующее: «Он же болма прилежааше мыслию на Трояду, идеже и всемирная победа бысть греком на фряги; и сие умышляюще царю в дни и в нощи, слыша въ сне глас: „В Визандии подобает Констянтину граду създатись“». Имеется в виду знаменитый «сон Константина». Что же касалось победы, о которой император неотрывно думал, то это победа греков над троянцами. Автор назвал их фрягами, чтобы напомнить о связи троянцев с фригийцами, в древности населявшими эти места, но вместе с тем – и с западноевропейцами-латинянами, которых у нас тоже могли звать фрягами.
   Дата основания Петербурга – 16 мая – определялась необходимостью создания в устье Невы военно-морской базы в кратчайшие сроки. Уже следующим летом защитникам города пришлось отбивать атаку шведских войск, пытавшихся переправиться с Каменного острова на Аптекарский. Были и другие наскоки, но шведы более никогда не пытались ни пройти устье Невы на кораблях, ни взять крепость на Заячьем острове с суши. Сыграло свою роль и то, что любой строитель в наших местах начинает класть фундамент ближе к лету.
   Вместе с тем, в Петербурге помнили, что 11 мая было Днем основания Константинополя, и отмечалось там в старину с большой торжественностью. Жители собирались на ипподроме, стоявшем напротив императорского дворца в самом центре города. Арена была украшена крестами, увитыми розами, а заезды перемежались пением, танцами и всяческими церемониальными шествиями. Римляне тоже помнили год основания своего города (753), и даже вели от него летосчисление. Дата основания приходилась на «одиннадцатый день перед майскими календами» (то есть перед первым днем мая), и торжественно отмечалась как «День рождения Отечества». Заложить город в мае значило признать принадлежность совершенно определенной цепочке событий. Помня о ней, стоило бы и в наше время вводить в празднование Дня нашего города темы Константинополя и Рима – а может быть, и приглашать депутации этих древних городов.
   Основание крепости в устье Невы произошло в Троицын день, иначе именовавшийся у нас Пятидесятницей. Название ее в течение первого месяца оставалось не вполне определенным, и установилось только после закладки крепостной церкви. «Если 28 июня крепость на Заячьем острове носила весьма неопределенное название „новозастроенной“, то через два дня, после закладки церкви Петра и Павла, она уже именовалась „Санкт-Питербурхом“», – заметил В.В.Мавродин (1978:72). Когда же с 1712 года церковь стали перестраивать в каменный собор, то по мере его завершения название собора стало переходить на саму крепость, и ее стали называть Петропавловской.
   С основанием церкви медлили не случайно: на 29 июня приходился день памяти апостолов Петра и Павла, носящий в народе и по сию пору простое имя «Петрова дня». Закладка церкви именно в этот день ставила новооснованную крепость под покровительство первоверховных апостолов, и по праву могла рассматриваться как «день ее крещения». Существенным, разумеется, было и то, что на Петров день приходились именины царя. Поэтому во вполне определенном смысле город был назван и в его честь.
   С церковной точки зрения такой ход мысли был, строго говоря, несколько предосудительным, но в принципе современниками допускался. Так, один из любимых сотрудников царя, Михаил Аврамов, в 1712 году написал панегирик Петру I, где о нем говорилось в частности следующее: «Похищенное свое же наследственное Ингрию и прочая премудро возвратил и во Ингрию прекрасное место возлюбив, во свое имя преславную крепость сотворил» (цит. по: Лотман 1994:245).
   Выражение «в свое имя» находит себе параллели и в древнерусской литературе. Так, говоря о решении императора Константина основать город, Нестор-Искандер писал в свое время: «В 13 же лето цесарства своего, советом Божиим подвизаем, восхоте град создати въ имя свое». Ассоциация, применимая к основанию Константинополя, была допустима и при закладке Петербурга. Ее поддерживало и греческое название «Петрополис», на первых порах употреблявшееся применительно к новому городу.
   Рождение самого царя приходилось на 30 мая – день памяти преп. Исаакия Далматского. Отсюда и название одного из первых храмов левобережной части города, деревянной Исаакиевской церкви, поставленной еще в 1710 году у западного фланга Адмиралтейства. Исполинский собор, сохранивший это название, строился в течение 40 лет следующего столетия несколько дальше от Невы. На месте первоначальной Петропавловской церкви, сработанной из дерева, был также поставлен за двадцать лет (к 1733), под наблюдением Д.Трезини величественный каменный собор, ставший усыпальницей основателя города и его потомков. Таким образом, церковные покровители двух важнейших для Петербурга дней сразу нашли себе место на сакральной карте новой столицы.
   Что же до св. Троицы, то ей была посвящена знаменитая Троицкая церковь, заложенная 1 октября 1703 года в самом центре раннего Петербурга. С началом строительства в крепости каменного храма, к Троицкой церкви временно перешел статус кафедрального собора. Здесь праздновался Ништадтский мир, здесь же Петр I принял титул императора. После ряда пожаров и перестроек, Троицкий собор был снесен в 1929 году. За прошедшее время у нас были построены и другие храмы, посвященные св. Троице. Однако отсутствие этого, старейшего в городе, с его неуклюжим приземистым куполом и простоватой луковичной главкой, до сих пор зияет провалом в облике города. Не худо бы было восстановить ее (по крайней мере, материалов пойдет меньше, чем у москвичей с их храмом Христа Спасителя).
   Название города обладало собственным смыслом, который легко читался людьми того времени. Оно закрепляло за ним покровительство апостола Петра – держателя ключей от рая, и что не менее важно, первого римского епископа. Таким образом, в имени Петербурга была сразу заложено сопоставление с Римом, где имел свою резиденцию глава католической церкви.
   Напротив, отсылка к Константинополю представляется максимально сглаженной. Ведь город на Босфоре был издревле посвящен деве Марии. Еще на монете, отчеканенной в память основания города императором Константином, на лицевой стороне было помещено его собственное изображение в шлеме и с копьем, а на обороте – женская фигура с колосьями и рогом изобилия. Почитание женского божества вообще имело в этих местах очень глубокие корни. До принятия христианства тут чтилась Геката Светоносная. Местное предание объясняло такой эпитет тем, что когда враги обложили Византий и пытались одной ненастной ночью прокрасться в него, богиня зажгла над стенами города свой факел. Стражники пробудились, обнаружили подкоп и отразили нападение солдат (посланных, кстати, самим Филиппом Македонским).
   Какой же резон был воину и строителю Петру I мериться силами с римским папой? Для ответа на этот вопрос нам нужно восстановить в памяти основные черты идеологии того времени. Наряду с такими задачами, как преобразование общественной и личной жизни, в нее была включена радикальная духовная реформа. Сущность ее состояла в том, чтобы подчинить церковь государству, направив на решение его проблем, от исправления нравов – до пропаганды триумфов. Как следствие, мистический организм церкви включался в мистифицированный механизм государства. В свою очередь, насущные задачи светской политики фактически приобретали духовное значение. Сам Петр в полной мере понимал размеры предпринятой им ломки и даже склонен был их преувеличивать. По верному замечанию Ю.М.Лотмана, в кругу его приближенных преобразования могли рассматриваться едва ли не как второе крещение Руси, сам же царь – как новый Владимир (1992в:124).
   Особая роль придавалась Санкт-Петербургу, как своего рода испытательному полигону новой программы, и зримому доказательству ее жизнеспособности. Встречая Петра I после его возвращения из-за границы в 1717 году, идеолог церковной реформы Феофан Прокопович завершил свою здравицу следующим обращением к Богу: «В сем Петровом граде, аки в корабли Петровом, пребывай благодатным Твоим присущием». Комментируя эти слова, современный искусствовед замечает: «Корабль апостола Петра – это корабль спасения, церковь. Значит, Петербург воображался как особое священное пространство, в коем пребывает Божия благодать, то есть воображался как храм» (Каганов 1995:20).
   Следы такого словоупотребления все время сквозят в петровских документах и письмах. Читая в них, как Петербург называют то парадизом, то святой землей, стоит помнить, что такие выражения в немалой степени надо понимать буквально, хотя привкус пышной барочной метафоры тут тоже был. Новый религиозный курс шел вразрез с византийской традицией, прежде всего по линии выработанного ею равновесия духовной и светской власти в рамках их «симфонии». Подчинив церковь государству, Петр и его приверженцы естественно ощутили себя соперниками церковных иерархов, испокон веку стремившихся к противоположному – распространению власти церкви на светские дела. В пределах отечества таковым виделся московский патриарх, вне оных – папа римский.
   Участь первого была определена с самого начала. В 1701 году скончался патриарх Адриан. Царь не позволил избрать ему преемника. Довольно долгое время местоблюстителем патриаршего престола был склонный к латинству Стефан Яворский, известные виды на него имел и услужливый архимандрит Александро-Невского монастыря Феодосий. Однако в конце концов, в 1720 году решено было пост патриарха упразднить, а власть его передать Духовной коллегии, вскоре преобразованной в Святейший Синод. Смысл комбинации состоял в том, чтобы низвести церковь до уровня департамента культа, и оставить прозябать в этом положении под бдительным оком назначавшегося сверху обер-прокурора.
   В таком положении церковь и оставалась до Поместного собора 1917 года, восстановившего патриаршество. Соответственно, с церковной точки зрения наиболее существенной характеристикой «петербургского периода» являлось отсутствие патриарха, почему и сама эта эпоха получила в нашей литературе название синодальной. Само это определение настолько же привычно, насколько неточно.
   Дело в том, что принцип коллегиального управления канонически безупречен, и исторически восходит ко временам апостольским. Суть православной веры вовсе не сводится к тому, что во главе церкви непременно должен стоять патриарх. Вероятно, поэтому восточные патриархи и не высказали особых возражений против организации Синода. Не следует забывать, что сразу же после издания соответствующего указа, Петр I не замедлил обратиться в Стамбул, к патриарху Иеремии III, и получил от него в 1722 году вполне благоприятный отзыв. Еще через десять лет, патриархи Константинопольский и Антиохийский подтвердили свое благословение особой грамотой, назвав Святейший Синод своим «во Христе братом».
   Другое дело что члены Синода назначались императором, давали ему специально составленную присягу на верность, а также, признавая его своим верховным главой и «крайним судиею», подлежали контролю светских чиновников – одним словом, руководствовались буквой и духом «Духовного регламента». Этот устав, сочиненный в основном Феофаном Прокоповичем и одобренный самим Петром I, уже действительно разошелся с греко-византийскими канонами и установлениями, закрепив то, что историки церкви без большого преувеличения назвали «программой русской реформации» (Флоровский 1991:84). Поэтому с религиозной точки зрения «петербургский период» правильнее было бы полагать «эпохой Духовного регламента».
   Сопоставление Петербурга с Римом при таком курсе было естественным* Оно действительно прослеживается по данным целого ряда документов той эпохи, чему отдано достаточно дани в трудах наших историков и культурологов. Менее очевидно сопоставление невской столицы с другим городом Петра и Павла – Лондоном. Такой ход мысли пока не вполне привычен, но для него есть весомые основания. Апостол Петр считается небесным покровителем Вестминстерского аббатства, расположенного в самом центре Лондона, через дорогу от здания парламента с его башней «Биг Бен». История аббатства восходит к XI столетию, но еще до его основания королем Эдуардом Исповедником, эта часть города неподалеку от берега Темзы считалась посвященной св. Петру, во имя которого тут и до того строились церкви. В аббатстве были коронованы почти все короли Англии, начиная с Вильгельма Завоевателя.
   Что касается другого апостола, то наша мысль естественно обращается к величественному собору св. Павла, поставленному в самом центре города, на полпути от Тауэра к парламенту. Тут нужно оговориться, что он был вполне окончен лишь к 1708 году, почему Петр I во время своего посещения Лондона (1698) еще не мог составить о здании полного впечатления. Но любой лондонец помнил о том, что на этом же месте до великого пожара 1666 года стоял старый собор, размерами еще более огромный, чем тот, что вывел «князь архитекторов» Кристофер Рен, и что он был тоже посвящен св. Павлу. Аббатство и собор занимают важнейшие точки на плане большого Лондона, закрепляя за ним заступничество апостолов.
   С какими чувствами смотрел Петр I на Лондон? Прежде всего как на столицу Британии – «владычицы морей». Есть предание, что ознакомившись с английским флотом и побывав на устроенной в его честь «примерной морской баталии», Петр изменился в лице и промолвил: «Если бы я не был царем, то желал бы быть адмиралом великобританским». Мы цитируем эти слова по запискам петрова сподвижника А.К.Нартова (1993:255). На них обратил внимание А.С.Пушкин, включивший их в состав подготовительных текстов к своей «Истории Петра I» (1984:263). О лидерстве в области промышленности и торговли не надо было и говорить.
   Что же касалось религии, то еще в 1534 году английский король Генрих VIII был провозглашен главой церкви. Церковные владения поступили в собственность государства, монастыри были вскоре распущены, а повеления римского папы потеряли всякий авторитет. Введенное таким образом англиканство изрядно помогло британским государям в собирании державы, и достижении впечатляющей мощи. Можно себе представить, как внимательно Петр знакомился с английским опытом. И не только представить; история сохранила свидетельства о его беседах о вере с архиепископами Кентерберийским и Йоркским. Уже в 1698 году царь заказал английскому юристу Френсису Ли проект религиозной реформы для России.
   Общая направленность петровских реформ отразилась и в гербе Санкт-Петербурга. Как известно, на нем изображены два перекрещенных наискось серебряных якоря – один морской с двумя лопастями, другой трехлопастной речной (так называемая «морская кошка», вначале у нее было четыре лопасти). Поверх якорей наложен золотой скипетр с двуглавым орлом. Все вместе читается как символ государственного могущества, прирастающего владычеством на морях и реках. Сразу нужно оговориться, что этот герб был официально принят к употреблению в 1730 году, то есть уже после смерти Петра Великого. Однако известно, что его разрабатывали специалисты из Герольдмейстерской конторы, созданной в 1722 году по воле императора. Скорее всего, герб сочинял граф Франческо Санти, с которым царь познакомился в Амстердаме еще за пять лет до того, и пригласил к себе на службу. Все это позволяет полагать, что в гербе столицы сохранены те мотивы, которые хотел видеть сам ее основатель (Соболева 1985:44–51).
   На то же указывают и другие эмблемы петровского времени, сохранившие особенности вкуса и направления мыслей царя. К примеру, на личной печати Петра I видим столп под короной, на который наложены скрещенные наискось меч и ключ. Композиция совпадает с той, что закреплена в гербе 1730 года, только вместо якорей помещены предметы, традиционно связываемые с апостолами Петром и Павлом. Специалисты в области геральдики определенно говорят о преемственности между обоими гербами (Вилинбахов 1984:53–54). Если же это так, то под подчеркнуто светской эмблемой проступают контуры духовного чертежа.
   К похожему выводу приводит и более подробный анализ сантиева герба. Возьмем для примера диагональное расположение якорей. С одной стороны, в нем нужно видеть влияние косого андреевского креста, по-латыни «crux decussata». Не исключено и воздействие так называемой «хрисмы» – одной из эмблем Христа. Она получается при наложении греческих букв Х и Р (и кстати, в петровские времена часто совмещалась в Европе с крестом Константина). Обе эти эмблемы уходили корнями в древность, византийскую в первую очередь. Существует даже мнение, что «хрисма» произошла из андреевского креста (через посредство известной со II века монограммы Иисуса Христа, получавшейся через наложение начальных греческих букв этого имени – I и Х). С другой стороны, нельзя исключить и влияния известного со шведских времен герба Карелии. На его кроваво-красном поле изображены две скрещенные наискось руки с серебряными мечами.
   Другая любопытная деталь герба 1730 года – в том, что якоря поставлены не вполне естественным образом, а именно лапами вверх. Тут приходит на ум известный по полковым знаменам петровской эпохи вензель царя, составленный двумя рукописными латинскими буквами «Р», положенными крест накрест. Зрительно они очень похожи на два якоря. Тут же можно припомнить и эмблему бога Меркурия – кадуцей, составленный из жезла, обвитого двумя змеями, расходящимися головками кверху. В старину, как и теперь, он символизировал прежде всего торговлю, и в этом качестве изображен на бронзовой медали в память основания Петербурга, отлитой Ф.Моллером в 1714–1716 годах (ее можно видеть на репродукции в книге В.В.Мавродина 1978:71). Все это – светские изображения (кадуцей можно было также найти и на страницах алхимических сочинений, но это предмет другого разговора).
   С другой стороны, расположение ключей бородками вверх было в те времена широко распространено в церковном искусстве. На католическом, равно как и протестантском западе они широко применялись в качестве эмблемы епископской власти, а оттуда переходили и в светские гербы городов и дворянских родов. К примеру, мы видим два серебряных ключа, скрещенные бородками вверх на пурпурном поле в гербе, данном шведскому естествоиспытателю Эммануэлю Сведенборгу при его возведении в дворянство в 1719 году. Они были помещены там в напоминание о заслугах знаменитого отца ученого, епископа Еспера Сведберга (см. Геральдический ключ 1993).
   На православном Востоке ключи также могли помещаться на царских вратах как символ входа в царство небесное (их можно видеть в этом качестве и в наши дни в центре иконостаса Петропавловского собора). Как обратили внимание Ю.М.Лотман и Б.А.Успенский, в эмблематике барокко якорь мог быть также и символом спасения и веры, и в этом качестве соотноситься с ключом от рая (1993:205). К этому можно добавить, что ключ постоянно использовался в эмблематике петровских времен в связи с Петербургом и Невой. Так, на знамени Санкт-Петербургского полка, закрепленном в Знаменном гербовнике (1712), изображено пылающее сердце под золотой короной, девиз же гласил: «Тебе дан ключ». Соотнесение якоря с ключом прослеживается и в истории эмблемы Шлиссельбурга. Сначала она включала якоря с колонной, но затем по проекту того же Санти была заменена на золотой ключ, помещенный под императорской короной, но поверх стен крепости (Соболева 1985:166–167).
   Читаемое в гербе Петербурга смешение светского и церковного прослеживается также и по его сакральной топографии. Церкви часто закладывались в память военных триумфов. Так, церковь св. Сампсония Странноприимца была поставлена на Выборгской стороне в память Полтавской баталии в том же 1709 году, деревянная церковь св. Пантелеймона близ берега Фонтанки – в 1722 году, в напоминание побед при Гангуте (1714) и Гренгаме (1720), церковь св. Матфия на теперешней Петроградской стороне – в честь взятия Нарвы (1704). Как видим, триумфы Северной войны означены на плане города в первую очередь не обелисками, но храмами (хотя был и обелиск в виде пирамиды, стоявший на Троицкой площади).
   В свою очередь, когда приходило время праздновать годовщину победы, к соответствующему храму маршировали шеренги солдат, церковь наполнялась офицерами, являлся сам государь с приближенными. Старые слова тут не подходили: новые люди хотели слышать о своем. Поэтому духовенство заранее разрабатывало сценарии таких военно-церковных торжеств, писало специальные молитвословия, разучивало канты. За богослужением следовал непременный парад, нередко салют и фейерверк: аромат ладана смешивался с запахом пороха.
   Живое представление о всей этой атмосфере позволяют составить свидетельства очевидцев. Вот хотя бы одно, описывающее эпизод «второго» (октябрьского) триумфа по поводу подписания Ништадтского мира, венчавшего Северную войну: «Сенат после того приносил монарху всеподданнейшую благодарность, а во время пения „Тебе Бога хвалим“ и чтения Евангелия началась опять, как в первый раз, пальба вместе с музыкою и барабанным боем всех полков, стоявших перед Сенатом. По прочтении митрополитом рязанским благодарственной молитвы, которой все присутствовавшие внимали коленопреклоненные, пальба возобновлялась в третий и последний раз» (фон Берхгольц 1993:193).
   Много же можно было расслышать из богослужения сквозь клики «ура», беглую пальбу и барабанный бой. О шуме можно составить себе представление, если учесть, что перед церковью стояло несколько десятков полков, численностью более двадцати семи тысяч солдат. Но зрелище должно было быть необыкновенно красочным и, как сейчас говорят, духоподъемным. В наше время такая реляция читается с ностальгией. Так и видишь сословия общества во главе с монархом, как пальцы одной руки, сжатой в кулак, и одетой в железную рукавицу вооруженных сил. Те времена давно прошли. Но помня об их славе, не стоить забывать и о том, что отстраненность богослужебного времени и пространства была тогда нарушена, в их пределы вторгся внешний мир.
   Об отношении Петра I к метафизике времени вообще можно сказать гораздо больше. Возьмем для примера перемену календаря, предпринятую у нас в самый канун нового, 1700 года от рождества Христова. До того Русь жила по старому, византийскому летосчислению, и уже встретила Новый год первого сентября 7208 года от сотворения мира. Переход на новый календарь был мотивирован лишь необходимостью подстроиться к Западной Европе. Однако с точки зрения человека, воспитанного в старых понятиях (а таким был и сам царь) в реформе можно было подозревать гордыню, стремление стать на одной ноге с Творцом времени. К тому же на 1699 год у нас повсеместно ожидали светопреставления (дата исчислялась как сумма 33 лет земного служения Христа, плюс последовавшего тысячелетия, а к ним еще и недоброго числа 666).
   При такой обстановке осторожный правитель помедлил бы, или на худой конец допустил бы на время хождение обоих календарей. Петр же ничтоже сумняшеся обнародовал указ и распорядился немедля провести соответствующую церемонию в Успенском соборе Москвы. Митрополит Стефан сказал бодрую проповедь, в которой разъяснил полезность перемены летосчисления, войско дало салют, а с наступлением темноты сожжен был фейерверк и проведен бал. «Народ однако роптал», – проницательно заметил А.С.Пушкин, – «Удивлялись, как мог государь переменить солнечное течение, и веруя, что Бог сотворил землю в сентябре месяце, остались при первом своем летосчислении» (1984:274).
   Метафизика пространства подлежала такому же резкому преобразованию. На месте Московского царства, «святой Руси» – преемницы Византии – явилось государство Российское. Нежелание принять новую реалию, или скорее неумение сразу забыть о заветном и памятном с детства, рассматривалось императором едва ли не как измена. «Во всех курантах печатают государство наше Московским, а не Российским, и того ради извольте у себя престеречь, чтобы печатали Российским, о чем и к прочим дворам писано», – с заметным раздражением писал Петр одному из своих дипломатов (Мавродин 1978:225).
   Точка скрещения всех преобразований мыслилась как явление горнего Иерусалима на земле и подлинный парадиз; конечно, мы говорим о Петербурге. Тут стоит внимательнее прислушаться к тому, что говорилось на церемонии 1721 в Троицкой церкви, упомянутой выше в связи с воспоминаниями фон Берхгольца. Кульминационный момент торжеств наступил после литургии, когда архиепископ Феофан Прокопович, сказав проповедь на первый псалом, объявил, что Петр I достоин титулов Отца Отечества и императора. С последним дело ясно: тут речь шла о военно-политическом статусе. Что же касается первого, то на теперешний слух, привыкший к здравицам и похвальбе на государственном уровне, оно кажется пустым звуком. Однако в те годы, особенно для духовного лица его звучание было совсем другим.
   Отцом Отечества именовали себя восточные архипастыри, прежде всего патриарх константинопольский. Так мог назвать себя обладавший особым авторитетом архиерей и на Руси – в первую голову патриарх московский. Но включить такое величание в титул светского государя… Тут было от чего смутиться. «Указанное наименование могло восприниматься в том смысле, что Петр возглавил церковь и объявил себя патриархом», – решительно утверждает Б.А.Успенский, и в выводе ученого есть много правды (цит. по: Панченко 1984:121). Между тем вслед за архиепископом псковским к Петру приступил Сенат, ничуть не смущаясь, и согласно поддерживая его предложение. В речи предстоящего Сенату канцлера Г.И.Головкина звучала уже совсем странная тема. Он нашел уместным нижайше благодарить своего монарха за то, что тот изволил известь русский народ из тьмы неведения на театр славы всего света, и произвел его «из небытия в бытие». Тут фигура царя выросла прямо-таки до масштабов демиурга.
   Известную коррективу в цитированные слова Б.А.Успенского вносит знакомство с подлинным обращением Сената. Там новые титулы объяснены краткой, но не допускающей сомнения ссылкой на нравы и обычаи римской империи. Вот ее формулировка: Сенат просил «принять от нас, яко от верных своих подданных, во благодарение титул Отца Отечества, Императора Всероссийского, Петра Великого, как обыкновенно от Римского Сената за знатные дела императоров их такие титулы публично им в дар приношены и на статуах для памяти в вечные годы подписываны».
   Римская ассоциация была закреплена и архитектурой – посредством храма древнего бога Януса, установленного специально для торжеств 1721 года на Троицкой площади. Впрочем, он простоял недолго: начавшееся наводнение смыло построенную на скорую руку декорацию. Итак, пафос нового именования – не столько в полемике с византийской традицией, сколько в обращении к наследию Древнего Рима. Однако ошибкой было бы забывать, что римские императоры имели обыкновение совмещать военную и политическую власть с достоинством великого понтифика – высшего авторитета в религиозных делах. Следовательно, и по этой линии мы видим уклон к тому типу отношений между государством и церковью, который в науке получил название цезарепапизма.
   Заметим, что несколько отстраняясь от церковного наследства Византии, идеологи Петра I отнюдь не отказывались от преемственности имперской. В подтверждение сошлемся в последний раз на текст известия «О зачатии и здании царствующаго града Санктпетербурга». Упомянув о церемонии 1721 года, автор известия обратил особое внимание на новые титулы, принятые Петром I: «От лика святительского и генералитета и всех чинов поздравлен великим императором отцем отечества и от всех коронованных государей чрез послов и грамоты императором поздравлен, и его императорским величеством начало восприяла четвертая монархия северная, то есть Российская империя».
   Слова о четвертой монархии сразу же разъясняются в тексте. Указано, что она замкнула список «всемирных монархий», составленный империями Восточной, Греческой и Римской. Под первой следовало понимать Персидское государство, под второй – державу Александра Македонского, под третьей – собственно Римскую империю, но не только ее. Обращаясь к списку монархий, автор известия сослался по имени на Дмитрия Кантемира, применившего такую же логику к России еще в 1714 году.
   Может быть, князь и высказывался по этому поводу, но память у русских читателей отнюдь не была ограничена таким узким горизонтом. Кто же у нас не помнил о библейском пророке Данииле и его видении четырех царств, последнее из которых не разрушится, но будет стоять вечно. «У византийских писателей идея вечного царства (понимаемого, вслед за ранними толкователями, как царство Римское), относимая именно к Византии, заняла очень прочное место (…) Когда же Византия пала, в русском церковном сознании навязчиво стала выдвигаться мысль, что отныне „богоизбранным“ царством является именно русское царство», – напомнил в 1948 известный церковный писатель В.В.Зеньковский (1991:45).
   Византийцы действительно имели полное право смотреть на свое государство как на законного наследника Римской империи (а потому никогда и не называли себя византийцами, но только ромеями, «римлянами»). Что же касается их посредства, то оно подчеркнуто следующей сразу же за рассказом о «четырех монархиях» ссылкой на древнерусское Сказание о белом клобуке. Константинопольский патриарх передал его на Русь во исполнение завета императора Константина и римского папы Сильвестра. То было знаком близкого заката Византии и блестящей будущности, ожидавшей Россию.
   Напомним, что в каноническом варианте Сказания, созданном к началу XVI века, речь шла о Новгороде и о Московской Руси. Однако начитанный читатель должен был помнить, что в самом начале белый клобук был возложен императором Константином на голову римского папы по указанию апостолов Петра и Павла, явившихся ему в сонном видении. Это укрепляло права Петербурга – города Петра и Павла – на завершение всей линии преемственности.
   Методы проведения петровских реформ были сомнительны, но их плоды оказались удивительно жизнеспособными. Подушная система налогообложения выполняла свои задачи в течение более 150 лет, последний рекрутский набор прошел почти через 170 лет после первого. Что же касалось Синода и Сената, то они существовали до самой революции 1917 года, держа нити управления огромной страной. «В истории России трудно найти примеры подобной долговечности институтов, созданных сознательной волей человека», – справедливо заметил Е.В.Анисимов (1993:44–45).
   В 1829–1834 годах на Сенатской площади были поставлены здания Сената и Синода. Проект К.Росси объединил их мотивом лоджии с десятиколонным портиком, желто-белой «петербургской» гаммой, а также скульптурной группой, помещенной над центральной аркой, Все это дало наглядный образ гармонии веры и закона. Вид фасада говорил о равноправном союзе государства и церкви, но в зале заседаний Синода стоял царский трон, а на видном месте были выставлены петровский Духовный регламент, и грамота восточных патриархов о признании синодального правления взамен патриаршего.
   Зримым образом непрерывности дела Петра Великого стала и сама его столица, достигшая впечатляющих красоты и стройности во времена елизаветинского барокко, и в особенности екатерининского классицизма. Как и во времена Петра, архитектура мыслилась полноправной областью государственной идеологии, и обе были пронизаны идеей регулярности. «Цветущее состояние Архитектуры или Зодчества служило всегда явным доказательством гражданского благоустройства и очищения вкуса, как у древних, так и у нынешних народов», – повторил общее мнение русский учебник архитектуры, изданный в последней четверти XVIII столетия (Евсина 1994:55).
   Весь Петербург мыслился как своего рода храм Петра Великого и осуществление его предначертаний. Недоставало лишь кумира основателя города, поставленного в его центре и зримо держащего столицу под своим покровительством. 7 августа 1782 года, в день столетней годовщины вступления Петра I на царский престол, при великом стечении народа на Исаакиевской площади был торжественно открыт памятник императору. Лавровый венок и короткая мантия придали Медному всаднику некий обобщенно античный, скорее римский вид. Однако никаких византийских ассоциаций этот образ как будто не вызывал.
   Тем не менее внимательный анализ находит их след, и достаточно отчетливый. Так, прототип монумента был ясен современникам еще до начала работы. Это – конная статуя Марка Аврелия, с древних времен стоявшая на Капитолии. Император изображен там в коротком одеянии. Одной рукой он держит узду, другую простирает над своим городом. На корпусе коня сохранились остатки позолоты. Суеверные римляне охотно рассказывали приезжим, что статуя представляет первого христианского императора – Константина Великого, и обладает волшебными свойствами. В давние времена она ожила, с тем чтобы в течение трех дней чудесным образом предводительствовать римским христианам. Перед днем страшного суда конь снова воссияет золотом, а всадник, очевидно, оживет (Наваль 1995:112).
   Заметим, что Петр I еще в начале XVIII столетия очень хотел выписать в свою «новооснованную столицу» копию этой статуи, и даже сделал соответствующее распоряжение. В письме указано имя императора Марка Аврелия, правильно названо и местоположение памятника – «какова там есть в Кампидоли» (то есть тот, что стоит на Капитолии). Вместе с тем, в том же письме царь просил сделать заодно и копию со статуи работы Бернини, представлявшей Константина Великого, и стоявшей в римском соборе св. Петра. Как можно заключить из последовавшей переписки, обе статуи были связаны для Петра совершенно определенной ассоциативной связью, а судя по одному фрагменту, он их даже мог смешивать (Андросов 1987:41–42).
   Ко временам Фальконета историки уже точно выяснили, что римская статуя не имела никакого отношения к императору Константину. Однако старая легенда вовсе не была забыта, так что если не сам скульптор, то его бывавшие в Риме современники вполне могли ее припомнить, глядя на статую Петра. Во всяком случае, неясное чувство далекой угрозы должно было возникать. Его могли поддерживать и образы страшных всадников конца времен, памятные каждому по словам Апокалипсиса.
   Чувство самого Э.М.Фальконе было ближе к сдержанному раздражению. Курировавший его работу русский вельможа И.И.Бецкой требовал отлить Медного всадника едва ли не в виде копии с римской статуи. Французский скульптор негодовал, и даже нашел время и силы, чтобы отложить в разгар работы все дела, и написать специальный трактат под титулом «Наблюдения над статуей Марка Аврелия», где объяснял, почему он этого делать не хочет и не будет. Екатерина II по обыкновению играла роль благожелательного арбитра и потакала скульптору, не обижая вконец и Бецкого.
   Открытие Медного всадника сопровождалось военно-церковной церемонией во вкусе Петра I. Одна ее часть с изрядным шумом прошла на Исаакиевской площади близ монумента. «Все войско, едва увидело жиздителя своего, отдало ему честь ружьем, и уклонением знамен, а суда – поднятием флагов, в ту же минуту производимая пальба с обеих крепостей и с судов, смешанная с беглым огнем полков, с барабанным боем и игранием военной музыки, поколебала восторгом город, Петром созданный и Екатериною в цветущее состояние приведенный», – занес очевидец в официальный отчет Конторы строений (Каганович 1975:163).
   Другая часть прошла в тишине и сумраке Петропавловского собора. Пелась литургия, читалась специально составленная проповедь, на гробницу императора были торжественно возложены трофеи, добытые в Архипелаге. Последние слова в наше время нуждаются в некотором комментарии, тогда же они прозвучали как гром. Кто в Петербурге не помнил успехов недавно прошедшей турецкой войны (1768–1774). Одним из центральных ее событий была экспедиция русского флота к берегам Греческого архипелага. Выйдя из Балтики, флотилия под командованием Спиридова, Крейга и Орлова обогнула берега Европы, прошла Гибралтар, углубилась в Средиземное море, и нанесла сокрушительный удар по туркам.
   «Неприятельский военный Турецкий флот атаковали, разбили, разломали, сожгли, в небо пустили, потопили и в пепел обратили, и оставили на том месте престрашное позорище, а сами стали быть во сем архипелаге нашей всемилостивейшивей государыни господствующи», – отчетисто рапортовал после победы при Чесме Г.А.Спиридов (цит. по: Каганович 1975:118). Ряд греческих островов, составлявших Эгейский архипелаг, даже приняли тогда на некоторое время российское подданство.
   Турецкая война расматривалась как прямое следствие всей логики развития молодой империи. Интересы России требовали установления свободной навигации по Балтийскому и Средиземному морям. Первая из этих задач была решена в начале столетия Петром I, вторая встала перед Екатериной II в конце века. Для ее решения нужно было выйти как минимум на берега Черного моря, добиться на нем преобладания, и получить право свободного прохода через Босфор и Дарданеллы. Поскольку для этого заведомо нужно было воевать с Турецкой империей, в Петербурге стала разрабатываться и программа-максимум. В нее входило вытеснить Турцию из Европы, образовать на Балканах несколько новых государств, дружественных России, а далее – кто знает – с Божией помощью пойти и на Иерусалим:

     «Отмстить крестовые походы,
     Очистить Иордански воды,
     Священный гроб освободить,
     Афинам возвратить Афину,
     Град Константинов Константину
     И мир Афету водворить».

   Мы привели отрывок из знаменитой оды, написанной Г.Р.Державиным на взятие Измаила в 1790 году. Воображение поэта вознеслось в ней высоко, но ненамного выше, чем расчеты екатерининских полководцев и дипломатов. Наше особое внимание привлекают к себе слова о возвращении Константинова града – Константину. Они верно передают направление «греческого проекта» в том виде, в каком он сложился при петербургском дворе. Дело в том, что ключом к решению проблемы проливов был Стамбул: не отобрав его у султана, нечего было и думать о свободном выходе в Средиземное море. Тут было самое время вспомнить о событиях трехсотлетней давности и заявить, что Россия собственно ничего не завоевывает, но только восстанавливает историческую справедливость, освобождает единоверцев, и возвращает крест в храм св. Софии, возрождая величие древней Византии, попранной басурманами.
   Европейское общественное мнение было настроено против такого усиления России, но против самой логики «греческого проекта» по сути ничего не имело возразить. Еще маркиз де Кюстин полагал Петербург естественными северными воротами Российской империи, Нижний Новгород – восточными, и Константинополь – южными. А ведь он был очень нерасположенным к России наблюдателем, и писал в конце 1830-х годов, когда начали складываться и уже стали заметны внимательному взгляду назревавшие предпосылки Крымской войны.
   В предвидении взятия Константинополя в доме Романовых было принято новое имя – Константин. По настоянию Екатерины II оно было дано одному из ее внуков, в память императора Константина Великого. При ребенке с детства была греческая прислуга, его обстоятельно ознакомили с греческой историей. Константину прочили помазание на царство в соборе св. Софии, и венец императора новой Византийской империи. Эти планы были достаточно широко известны, и вызывали в русском обществе немалое воодушевление. В известном объяснении к своей Оде, составленном уже в старости, Державин привлек внимание читателя к занявшим нас строкам, указав, что он имел в виду намерение «Константинополь подвергнуть державе великого князя Константина Павловича, к чему покойная государыня все мысли свои устремляла» (см. Макогоненко 1972:698).
   Таково было направление «греческого проекта». Но пока он не был воплощен в жизнь, турки владели берегами Босфора, а св. София оставалась мечетью. Тогда государыня решила построить неподалеку от Царского Села новое подобие константинопольского храма. Он был заложен за дальней окраиной парка 30 июля 1782 года. На дату стоит обратить внимание: Медный всадник был открыт через неделю после того, и оба события сблизились в сознании современников. К 1788 году собор св. Софии был окончен, и вскоре на время стал капитульным храмом вновь учрежденного ордена св. равноапостольного князя Владимира. И облик собора, и особенности его назначения ясно говорили о византийском наследии.
   Ко времени сооружения собора, в Царском Селе уже был поставлен ряд памятников, посвященных победам в турецкой войне. Это и знаменитая Чесменская колонна посреди Большого пруда, и Кагульский обелиск в Собственном садике, и фельтенова Башня-руина на южной окраине парка. «Когда война сия продолжится, то царскосельский мой сад будет походить на игрушечку. После каждого воинского деяния воздвигается в нем приличный памятник», – заметила в одном из писем императрица (М.И.Пыляев 1994:466). Сад вышел совсем не игрушечкой. Его воздухом дышал юный Пушкин, и посвятил ему восторженные строки своих «Воспоминаний в Царском Селе». Возводя «турецкие» монументы, Екатерина II следовала общему вкусу века, но вкладывала в него свое содержание. «Стиль „turquerie“ был столь же моден во второй половине XVIII в., как и стиль „chinoise“», – напомнил Д.С.Лихачев (1991:228).
   Своя Чесменская колонна была поставлена и в парке Гатчинского дворца, принадлежавшего до 1783 сначала графу Гр. Орлову, а потом его наследникам. Не будет ошибкой вспомнить тут же и о Чесменском дворце, построенном в 1770-х годах на выезде из Петербурга, на седьмой версте царскосельской дороги, также в память о славной победе. Теперешние путеводители определяют стиль дворца как ложную готику, и указывают на такие его английские прототипы, как замок Лонгфорд.
   В старину предпочитали говорить об «азиатском стиле», и полагали, что Чесменский дворец напоминал о замках, расположенных по берегам Босфора (Пыляев 1990:417). Влияние английского вкуса неоспоримо. Но всякий, кому доводилось подходить на корабле к Стамбулу со стороны Черного моря, вспомнит о мощных псевдоготических стенах и башнях крепости Румелихисары, поставленной турками в конце XV столетия на правом берегу Босфора (недурная фотография есть в книге Ю.А.Петросяна и А.Р.Юсупова 1981:198). В облике нашего Чесменского дворца действительно прослеживаются черты, напоминающие о них.
   Таким образом, на южном выезде из Петербурга, и в его южных пригородах в екатерининское время стал складываться своеобразный мемориал, связанный с турецкими войнами и Константинополем. С течением времени в него вошли Московские триумфальные ворота, поставленные ближе к началу того же Царскосельского проспекта. Они были посвящены победам в войнах с Турцией и Персией (1828–1829). Далее проспект переходил в Загородный, а от него – в Литейный, близ которого был поставлен вновь отстроенный к 1829 году Спасо-Преображенский собор «Всей гвардии». Его решено было обнести оградой из трофейных турецких пушек, главные ворота которой украсили бронзовые медали с надписями «За турецкую войну 1828–1829 годов».
   В ходе новой турецкой войны (1877–1878), российские войска освободили Болгарию и едва не взяли Стамбул, вступив в его пригород Сан-Стефано. Никогда «греческий проект» не был так близок к воплощению в жизнь. В память о событиях той войны, весь проспект получил название Забалканского. На параллельном ему Измайловском проспекте были поставлены три столпа, сложенные из трофейных турецких пушек. Самый большой из них, тело которого составляли 140 стволов, был увенчан фигурой Славы с венком в руке. Он стоял перед Троицким собором, построенным за полстолетия до того, и составлявшим в плане «греческий» равноконечный крест.
   От этой традиции несколько отклонились зодчие, работавшие над монументом Екатерине Великой в 1860-70-х годах. Впрочем, он был установлен в продолговатом сквере, примыкающем к Невскому проспекту именно с южной стороны. Среди фигур, поставленных на пьедестале у ног императрицы, мы видим полководцев, снискавших славу в турецких войнах – А.Г.Орлова-Чесменского, Г.А.Потемкина-Таврического, А.В.Суворова-Рымникского, П.А.Румянцева-Задунайского (победам последнего посвящен также дивный обелиск сердобольского гранита, стоящий сейчас близ Академии Художеств). Вторая фамилия каждого из названных деятелей напоминает о конкретной победе над турками. Точнее, историки говорят о «почетных наименованиях в виде добавочных фамилий» (Шепелев 1991:44).
   И наконец, совсем отошло от петербургской традиции избрание Кронштадта как места, где будет построен новый Морской собор. Он был закончен к 1913, едва ли не в предвидении начавшейся в следующем году новой войны с Турцией. Собор решено было строить в так называемом неовизантийском вкусе, бывшем тогда в моде. Поэтому обращение к очертаниям константинопольской церкви св. Софии представлялось вполне естественным. Массивное тело собора, поднявшееся на большую высоту, и его характерный плоский купол диаметром около 26 метров действительно сохраняли верность облику древнего византийского храма. Но еще более напоминало о нем расположение собора, как бы парившего над низким силуэтом Кронштадта, сливавшимся с серой линией воды. Так же доминирует над Стамбулом и Айя-София, так ее видели поколения русских путешественников, подходившие морем к городу на Босфоре. Позднее всего найденное решение оказалось едва ли не самым верным: так воображение архитектора поправляет традицию.
   Собственный «греческий проект» выработали к концу XVIII века и церковные иерархи. Речь шла ни больше ни меньше как о возрождении старого исихазма в том впечатляющем виде, который он принял в последнее столетие перед падением Византии. Сама мысль о внедрении «умного делания» в монастырях петровского «парадиза» или его окрестностей представляется смелой, особенно если вспомнить, что сами греки к тому времени уже успели почти позабыть о своих практиках. Но дело сложилось именно так.
   Ведущую роль в этом «монашеском возрождении» сыграл петербургский архиепископ (с 1783 – митрополит) Гавриил. Внешняя сторона его жизни была очень пестра: надобно было ездить ко двору, посещать заседания Академии наук, даже ходить в театры. Екатерина II посвятила любимому ею священнослужителю перевод мармонтелева «Велисария», Павел I пытался наградить его Мальтийским орденом (очерк образа жизни этого церковного деятеля можно найти в содержательной книге архимандрита Августина 1995:175–180)… Внутренний взор Гавриила был направлен на Афон – и ввысь, к значительно более удаленным областям духа. На этом пути он встретил проводника, уже далеко продвинувшегося в аскетическом делании. То был прославленный старец Паисий Величковский.
   Покинув Киевскую духовную академию, Паисий в молодости ушел на Афон, где обнаружил остатки древней монашеской традиции. Другим источником его вдохновения были старые греческие рукописи, которые он усердно собирал всю свою жизнь. В 1779 году старец обосновался в одном молдавском монастыре, где создал влиятельную аскетическую школу. Важнейшим плодом ее деятельности стал перевод с греческого на церковнославянский язык энциклопедии классического исихазма – знаменитого «Добротолюбия». Деятельность Гавриила была направлена на то, чтобы пересадить новую школу с молдавского чернозема на петербургский суглинок.
   В 1793 году благословением митрополита Гавриила был напечатан паисиев свод «Добротолюбия». Это издание считается смелым, поскольку в нем без всяких купюр переведены описания самых сокровенных аскетических приемов. Сличая это издание со знаменитым переводом «Добротолюбия» на современный русский язык, выпущенный трудами епископа Феофана через целых сто лет, мы с удивлением видим, что многие из таких описаний вынесены в сноски, сокращены или вообще удалены, во избежание соблазна. А ведь заканчивалось уже XIX столетие.
   Дата выхода паисиева свода тоже обращает на себя внимание. Как раз в то время происходили решающие события Великой Французской революции, духовной задачей поставившей воплощение в жизнь идеалов Просвещения. Большую противоположность учению исихазма трудно себе представить. С течением времени петербургские религиозные мыслители осознают существенность этой параллели и осмыслят ее в своих трудах. Этому будет способствовать то обстоятельство, что ученики старца Паисия прибыли в Петербург уже в екатерининские времена и прочно обосновались в здешних монастырях. Авторитет таких северных центров, как Валаам и Коневец, многим обязан их попечению. Непрерывная линия молдавского старчества прослеживается в Петербургской епархии вплоть до самой революции 1917 года, ее восстановление началось только в наши дни, и проходит не без трудностей.
   Прижилась в Петербурге и собственная ветвь традиции юродства, прочно укорененной в почве древнерусской, а до того византийской духовности. Казалось бы, реформы Петра I надолго распугали ее носителей. Но не прошло и четверти века после его смерти, как в городе начала подвизаться блаженная Ксения. До начала своего подвига она была прихожанкой церкви св. Матфия Апостола на Петербургской стороне. Потом начались долгие, почти на полвека скитания по улицам города. Дома у блаженной тут уже не было, но она нередко возвращалась по старой памяти на знакомые места, к своей церкви и Ситному рынку. Одну из улиц тут так и звали именем блаженной Ксении.
   История Матфиевской церкви небезынтересна. Как известно, сначала ее деревянное здание стояло в Петропавловской крепости. Ее заложил Петр I самой первой в нашем городе, а освящена она была во имя апостолов Петра и Павла. Когда же тут стали сооружать каменный собор, то церковь перенесли на Петербургскую сторону, в Солдатские слободы. Там ее заново освятили в память взятия Нарвы, пришедшегося на день апостола Матфея. Посредством этой церкви, служение Ксении было незримо связано с основанием Петербурга. Похоронена же она была на Смоленском кладбище Васильевского острова. И это место, отмеченное многочисленными исцелениями, с течением времени вошло в ряд важнейших точек православного Петербурга.
   Говоря выше о возрождении исихазма, мы не случайно подчеркнули его монашеский характер. Духовный взор образованной части общества был обращен тогда к Западной Европе, и формировался под решающим влиянием различных направлений деизма. Организационную форму этим первым в послепетровской России свободным кружкам интеллигенции предоставило масонство. Как известно, на первых порах, в 50–70 годах XVIII столетия, его приверженцы склонялись к «философским воззрениям», то есть прежде всего к вольтерьянству. Начиная с середины 70-х годов, и в особенности в 80-х годах в отечественном масонстве берет верх обскурантизм, и оно по сути дела начинает преобразовываться в своеобразную религию.
   Внехристианский характер этой новой веры был ясен европейскому общественному мнению задолго до того, как она развернулась в России. Папа римский Климент XII осудил ее в специальной булле, его преемники неизменно подтверждали эту позицию. Православные иерархи с озабоченностью следили за ростом влияния масонства, но с осуждением не спешили. Главной причиной было то, что русские масоны в своей массе следовали обрядам православной церкви, говели, причащались и исповедывались, и вероотступниками себя ни в коем случае не считали. Напротив, они смотрели на масонские работы как на своего рода «внутреннее богослужение», позволявшее им бороться с соблазнами и страстями, и следовать стезею правды.

     «Когда бы ты спросился,
     Как верен франмасон.
     В котором он родился,
     Тот держит и закон (…)
     Словом тебе сказати,
     Он честный человек,
     А тайну их спознати
     Нельзя тебе вовек»,

   – писал в 70-х годах деятельный масон и недурной поэт А.П.Сумароков (Пиксанов 1947:73). Под словами «держит закон» в цитированных куплетах надо понимать «исповедует ту веру, в которой крещен». У нас нет никаких оснований сомневаться в правдивости этого заверения.
   В известном списке книг, изученных в целях духовного самообразования одним из вождей российского масонства И.П.Елагиным, на равных правах стоят труды отцов церкви и трактаты Гермеса Трисмегиста. Когда дело пошло к запрещению масонства, другой виднейший его деятель, Н.И.Новиков, был испытан в вере самим митрополитом Платоном. Знаменитый митрополит пришел на беседу в недобром расположении духа, вышел же искренне растроганным. «Как перед престолом Божьим, так и перед престолом твоим, всемилостивейшая государыня Императрица, я одолжился по совести и сану моему донести тебе, что молю всещедрого Бога, чтобы он не только в словесной пастве Богом тобою, всемилостивейшая Государыня, мне вверенной, но и во всем мире были христиане таковые как Новиков», – писал он в отчете об испытании (Тукалевский 1991:223–224).
   Родственную душу почувствовал в Новикове не только Платон. Иеромонах Аполлос оставил заметный след в истории отечественной литературы, печатая свои аллегорические романы и назидательные стихи в новиковской типографии. Иные из них несли явный отпечаток деизма. Он был не одинок: известны случаи прямого участия духовенства в масонских работах. «Здесь, перед лицом общей революционной опасности, намечалось единение двух церквей: господствующей православной и „внутренней“ масонской» (Пиксанов 1947:63).
   Монархические убеждения действительно разделялись обеими сторонами. Но не менее важным было чувство принадлежности к одному религиозно-психологическому типу. В тогдашнем немецком пиетизме было найдено верное выражение – «прибой благодати» (принимаем удачный перевод Г.Флоровского, буквально будет скорее «напор», Durchbruch der Gnade). Именно его гул расслышал сквозь звучание затрудненной речи Новикова митрополит Платон. В свою очередь, австрийский император Иосиф II, побеседовав однажды с Платоном, задумался, а потом с мягкой улыбкой сказал: «Он более философ, нежели священнослужитель». В виду имелась, конечно, отнюдь не начитанность митрополита в современной философской литературе (которая была отменной), но присущий ему стиль благочестия.
   Здесь нужно подчеркнуть, что речь шла не более чем о духовном сродстве. Отпечаток такого «нового религиозного сознания» обнаруживается в наследии деятелей, формально не примыкавших к масонству, и даже не раз выказывавших свою враждебность ему. Таким был, к примеру, Г.Р.Державин – человек, склонный к прямоте в службе и молитве, далекий от всяких клейнодов и лож, и автор лучшего, по мнению современников, русского стихотворения XVIII столетия – прославленной оды «Бог».

     «О ты, пространством бесконечный,
     Живый в движеньи вещества,
     Теченьем времени превечный,
     Без лиц, в трех лицах божества»,

   – заучивали наизусть поколения русских учащихся начальные строки оды, ввергающие ум читателя как будто в русло некой стремительно мчащейся реки. Лишь миновав ее одиннадцать перепадов-строф, он мог остановиться и осознать, какую бездну образов ему довелось миновать. Автор оды был, несомненно, строго православным человеком. Известно, что ее идея и начальные строфы вспыхнули в сердце Державина во время пасхальной заутрени в церкви Зимнего дворца, и сохранили некоторые образы и выражения пасхальной службы.
   Тем более любопытно, что у тогдашних богословов вызвал немалое сомнение целый ряд выражений автора. На это можно было бы и не обращать внимания: когда же идеологи были довольны своими поэтами. Но в известном объяснении к своим стихам, Державин сам указал на совсем не традиционный смысл ряда образов, и даже нашел уместным настаивать на нем. Так, поэт определенно указал, что говоря в цитированном отрывке о трех лицах, он собственно имел в виду не столько три ипостаси, сколько «три лица метафизические, то есть: бесконечное пространство, беспрерывную жизнь в движении вещества и неокончаемое движение тверди». Чистота намерений поэта не подлежит сомнению, но если это не деизм, то что же это такое.
   Обстоятельства создания оды тоже не так просты, как может показаться. Вернувшись с памятной заутрени и набросав оду, поэт оставил свой замысел на несколько лет. Почувствовав приближение «прибоя благодати», он стал волноваться, придумал какой-то предлог, чтобы покинуть семью, задыхаясь и говоря сам с собой ускакал из Петербурга в распутицу, и наконец остановился на скромной квартире в Нарве. Там его и настиг новый порыв вдохновения. Ночью Державин проснулся и увидел, как по стенам ходит божественный свет. Из глаз его полились слезы, он схватил перо и записал последнюю строфу.
   Движение оды «Бог» действительно ведет от фигуры творца – к подлинному взрыву света в ее середине, и наконец к умилению и благодарным слезам героя. Если бы мы не располагали собственноручными воспоминаниями Державина, то для ее объяснения довольно было бы впечатлений пасхальной службы. По-старому можно было бы еще разве что съездить в монастырь на богомолье. Но нарвский экстаз принадлежал уже новому стилю благочестия. В воспоминании о нем заметно сходство с рассказами о первых видениях мистиков типа Э.Сведенборга. Такой переход от теплого переживания литургии – к драматичному богообщению вне церковных стен довольно типичен для своего времени. Для нас же он важен еще и потому, что люди того склада были старшими современниками, а то и учителями деятелей «золотого века» русской словесности, не исключая и Пушкина.
   Возвращаясь к масонству, нужно заметить, что оно было довольно внимательно к устроению пространства. Помещение ложи строжайшим образом размечалось, в нем расставлялись и развешивались символические предметы. Ритуальные перемещения по ложе были строго расписаны, и все имели свое мистическое значение. Когда дом специально строился или приноровлялся для орденских целей, то учитывались его планировка и ориентация в пространстве. Если же позволяло прилегавшее к дому пространство, то в нем разбивался «философский сад» с продуманной сетью дорожек, и монументами в честь масонских добродетелей.
   Такой комплекс по сути сложился на северной окраине Петербурга в екатерининское время, на основе дворца и парка, принадлежавших И.П.Елагину. Хозяин был виднейшим сановником своего времени, а сверх того и Великим Провинциальным мастером всех лож Российской империи – так сказать, масонским патриархом. В его дворце был устроен масонский храм, через который прошли многие наши ведущие мистики, живал у Елагина и знаменитый Калиостро. Дворец был впоследствии приобретен царской семьей и перестроен, парк тоже был перепланирован. Но слава «зачарованного места» осталась за Елагиным островом еще надолго. Ее поддерживали остатки каких-то непонятных монументов (то были памятники известным масонам), еще долго стоявшие близ его южного берега. В центре города тоже было устроено немало лож. Таким образом сложилась масонская топография Петербурга, в основных чертах сохранившаяся до наших дней.
   В начале девяностых годов поступательное развитие масонства было пресечено правительством, а вскоре пришел к закату и век Екатерины II. Волею императора Павла I были по-новому расставлены акценты в религиозной политике. Прежде всего, знаменитым актом о престолонаследии (1797) император был прямо объявлен главой православной церкви. Таким образом, линия петровской реформы была продолжена до своего логического завершения. Последующие царствования имели лишь подтвердить эту формулировку, толкуя ее в духе времени. К примеру, законодатели александровской эпохи разъясняли в своде Основных законов, что глава церкви есть «защитник и хранитель догматов», он же «блюститель правоверия», что сути дела отнюдь не меняло. Так византийские придворные величали своего императора богом, с тем чтобы затем, оглянувшись на богословов, невинно оговориться, что это-де просто такой оборот речи, на который дает право «совершенство помазания» (Попова 1974:211).
   Далее, Павел определенно мечтал о некой надрелигиозной общности, видя себя ее предстоятелем. Мы, конечно, говорим о Мальтийском ордене Иоанна Предтечи, допущенном в пределы Российской империи, и объявившем Санкт-Петербург своей штаб-квартирой. Знатнейшие люди империи стали членами Священного совета, а сам Павел I – Великим магистром ордена. Согласно его указу (1798), орден был разделен на два приорства, одно для католиков, другое – для православных. На этом основании историки склоняются к тому выводу, что Павел строил орден как христианский экуменический союз, стоявший на страже интересов дворянства. Последнее справедливо: идеям французской революции государь противопоставлял возрождение рыцарского духа, причем вероисповедание рыцаря большой роли не играло.
   Что же касалось первого, то тут планы скорее всего были обширнее. Согласно общеизвестному масонскому преданию, учение «вольных каменщиков» с древних времен входило в круг иудейских и египетских мистерий; лишь в эпоху крестовых походов оно было усвоено христианами, и именно в кругу рыцарей ордена, позже получившего имя Мальтийского (Херасков 1991:29). Следовательно, становясь его Великим магистром, Павел I мог думать, что по праву преемства приобретает и положение главы масонского сообщества.
   Следование византийской традиции стояло для Павла I на втором плане. Но идеологи Мальтийского ордена относились к ней со вниманием. Среди «реликвий и клейнодов» ордена, переданных в Петербург, была и весьма чтимая во всем христианском мире Филермская икона Пресвятой Богородицы. Считалось, что в глубокой древности ее приобрели в Иерусалиме византийские императоры, и торжественно привезли в свою столицу. С тех пор икона хранила Константинополь от набегов варваров, среди которых случилось быть, кстати, и буйным славянским князьям Аскольду с Диром. В XIII веке город был захвачен крестоносцами, среди которых были рыцари ордена св. Иоанна Иерусалимского. Они-то и увезли икону с собой, сначала на Родос, потом на Мальту, откуда она была доставлена в Россию.
   Торжество передачи иконы было обставлено с большой пышностью. Во главе процессии шло православное духовенство, затем мальтийские рыцари несли икону с другими реликвиями, за ними шел сам император в мантии гроссмейстера ордена и с золотой короной на голове, а далее следовал весь двор. Первоначально Филермская икона помещалась в церкви Гатчинского дворца, потом была перенесена в Придворный собор Зимнего дворца (митр. Иоанн 1994:62–63). Таким образом, и по мальтийской линии была подтверждена метафизическая премственность Константинополя и Петербурга.
   Память о Мальтийском ордене сохранилась до наших дней в целом ряде архитектурных памятников. На севере города это – церковь Рождества Иоанна Предтечи на Каменном острове. Она играла значительную роль в мальтийских ритуалах. Сюда любил приходить молиться на ночь глядя сам император Павел. При церкви было устроено особое кладбище, на котором велено было погребать лишь кавалеров ордена, без различия вероисповедания (хотя могилы православных и католиков все же размещались раздельно).
   Своеобразная атмосфера этого места, в ту пору довольно пустынного, живо напоминала о таинственном ореоле расположенного невдалеке Елагина острова. Тут нужно видеть начало слухов о тайнах Островов, занявших позднее особое место в городском фольклоре. Нельзя, впрочем, исключать влияния и более ранней традиции. По мнению краеведов, название Каменного острова пошло от камней, оставленных тут в древности ледниками. Крестовский же остров мог получить свое имя от стоявших тут надмогильных крестов. Названия эти старые: на шведских картах XVII века стояло Киви-саари и Ристи-саари, от финских слов kivi – камень, и risti – крест. Конечно, камни могли просто удивить местных жителей своей величиной, по надмогильным крестам принято было в старину ориентироваться в пути. Но нельзя исключить и суеверного поклонения камням, тем более – древним могилам, так широко распространенного у финнов и северных славян.
   В центре города с мальтийцами связан Воронцовский дворец на Садовой, пожалованный ордену самим государем. Для рыцарей ордена там была сооружена великолепная Мальтийская католическая капелла – одно из совершенных созданий Дж. Кваренги. Православные рыцари собирались в церкви Рождества Иоанна Предтечи, также возведенной при дворце. Нельзя забывать и о Михайловском замке, построенном у Марсова поля, в самом начале Садовой. Как известно, в павловские времена замок со всех сторон был окружен водой. Ученые реконструируют в этом стремление выгородить внутри города св. Петра новый парадиз, осененный мальтийским крестом и покровительством архангела Михаила (боязнь покушения тоже сыграла свою роль).
   На южном выезде из города, за Московской заставой при Чесменском дворце, была возведена еще одна церковь Рождества Иоанна Предтечи. Ее романтический силуэт, украшенный стрельчатыми арочками и кружевным парапетом, до сих пор напоминает театральную декорацию к истории Раймонды или Иоланты. И наконец, в самой Гатчине до наших дней стоит Приоратский дворец, возведенный для приора мальтийского ордена. Подпорная стена небольшого замка, почти отвесно встающая из холодных вод Черного озера, его аскетические фасады и башня с остроконечным завершением в готическом вкусе также указывают на рыцарское средневековье.
   Реформам Павла I было отпущено слишком короткое время. Но существенным направлениям религиозной политики, намеченным в его царствование, было суждено продолжиться и при Александре I. Мы говорим о сращении государства и церкви при безусловном преобладании светской власти, а также о поисках некой надрелигиозной общности, значительно более широкой, чем традиционное православие.
   Первое нашло себе яркое выражение в идее так называемого «сугубого министерства». Формально речь шла о слиянии ведомств духовных дел и народного просвещения. На современный взгляд тут нет ничего особенно смелого, но сотрудники Александра I думали иначе, и говорили о шаге, решающем для всей христианской государственности. Имелось в виду, что он станет первым в ряду актов, имевших пересоздать каждую клеточку государственного организма, направив ее прямо на достижение сверхчеловеческой, религиозной цели всеобщего спасения. Историки справедливо видят здесь новую мечту о сакрализации власти, прививке теократии к древу этатизма XIX века. «Сугубое министерство» было образовано в 1817, и существовало вплоть до отставки его предстоятеля князя А.Н.Голицына в 1824 году.
   Другое направление состояло в поисках некого «универсального христианства», горизонт которого выходил далеко за рамки отдельных вероисповеданий. Идея вполне павловская, однако теперь ее пытались достичь не переодевая дворянство в рыцарские епанчи, но усаживая его за изучение Писания под руководством сначала иезуитов, затем проповедников английского Библейского общества, а то и визионеров, искренне затруднявшихся определить свою конфессию.
   История этих форм многообразна, нередко причудлива, составляя своего рода «внутреннюю историю» александровской эпохи. Она уже привлекла внимание многих историков, и была детально описана в их трудах. Память о ней хранит немало зданий Петербурга. Это – и помещение иезуитской коллегии на набережной Екатерининского канала близ Невского, и здание Библейского общества дальше по той же набережной, и залы, которыми располагала в Михайловском дворце знаменитая полковница Татаринова. Радения ее секты привлекали высших сановников империи. При схождении духа святого полагалось кружиться на месте. Некоторые сектанты делали это так быстро, что свечи гасли от возникавшего потока воздуха не только в шандалах, но даже на люстрах (Пыляев 1990:403).
   Приверженцы нового религиозного курса все были знакомы между собой, и нередко встречались по разным поводам. Так, секретарь Библейского общества В.М.Попов усердно радел у Татариновой, заходил к ней и сам А.Н.Голицын. Собственный его дом был на набережной Фонтанки, напротив Летнего сада. Там он устроил своеобразную домовую церковь. Петербуржцы красочно рассказывали о лампадах пурпурного стекла в виде кровоточащих сердец, о мраморных подобиях гробов по углам, и прочих мрачных предметах, ее украшавших. Все это было близко к истине. Там собирался весь цвет общества, не исключая и государя. В том же доме помещалась квартира друзей молодого Пушкина – Александра и Николая Тургеневых. Заходя к ним, поэт с любопытством прислушивался к заунывному пению, доносившемуся из домовой церкви Голицына (Гордин, Гордин 1983:62). Сеть мистических кружков была наброшена на весь Петербург александровской эпохи.
   В духовной области терпимо было очень многое – за исключением нетерпимости. «Всякое творение, в котором под предлогом защиты или оправдания одной из церквей христианских порицается другая, яко нарушающее союз любви, всех христиан единым духом во Христе связующей, подвергается запрещению», – гласил тогдашний Цензурный устав (Флоровский 1991:134). Ознакомившись с этим тезисом, православному иерарху оставалось заключить, что его веру ставили на равную ногу с другими. Увы, он был бы недалек от истины. При образовании «сугубого министерства», все религии были распределены по четырем формально равноправным отделам, так что в одном оказалось православие, в другом – католицизм, в третьем вообще магометанство.
   Между тем, на повестку дня ставились и другие вопросы. Речь шла ни много ни мало о переводе Священного Писания на разговорный русский язык. Кто будет переводить и с какого языка, решало снова правительство. Здесь оно коснулось уже более чем чувствительных струн. Ведь для любой традиционной культуры сакральный язык – это святая святых. Тем более Ветхий завет можно было переводить с древнегреческого варианта семидесяти толковников, допустимо было и с древнееврейского масоретского текста. Можно было просто принять церковнославянскую версию за исходную, и вообще никуда больше не смотреть, по примеру создателей латинской Вульгаты. Недовольство подспудно копилось почти до конца царствования, когда противникам церковной реформы удалось добиться отставки князя Голицына, упразднения его министерства, и прочих репрессивных мер.
   В «восточном вопросе» дипломатия Александра I была так же двойственна. С одной стороны, среди греческих подданных Оттоманской империи начались волнения, все громче слышались призывы к национальному освобождению. Турки пытались сбить нараставшее восстание вооруженной силой, переходившей в откровенную резню. Почтенный патриарх Григорий был схвачен на Пасху у алтаря, и повешен в полном облачении на паперти храма. Одного этого во времена Екатерины было бы достаточно, чтобы послать войска против султана, и примерно его наказать. Царя подталкивал к такому решению один из шефов его внешней политики, грек Иоанн Каподистрия (позднее он стал президентом независимой Греции). В конфликт прямо вмешался в 1821 с отрядом греческих и русских волонтеров генерал-майор русской службы, князь А.К.Ипсиланти. За его судьбой с симпатией следили глаза всего образованного общества не только России, но и Европы. Пушкин мечтал ехать в Грецию, чтобы сражаться за свободу греков, по примеру Байрона.
   С другой стороны, в рамках Священного союза Александр I обязан был всемерно защищать права государей. Между тем как бы отвратителен ни был султан, но он был монархом, и притом монархом законным, а греки при всей симпатии к ним были инсургентами. Получалось, что в соответствии с «принципом легитизма» нужно было поддерживать совсем не их, но напротив, как раз Блистательную Порту… Таким образом достоинство Петербурга как столицы православного мира вошло в резкое противоречие с его ролью центра Священного союза. При всех колебаниях и оговорках, последнее оказалось для царя более важным, а это уже говорило о затмении православия.
   Религиозная политика Александра I зашла в тупик. Историки еще долго будут спорить о том, какую роль в том сыграл архимандрит Фотий, что сделал митрополит Михаил или его преемник Серафим, как действовали другие противники преобразований. Важнее было то, что ветер истории переменился и подул в паруса людей именно их образа мыслей. Корабль российской истории входил в русло «православия, самодержавия, народности». Следование этим курсом составило основную задачу царствования Николая I, невозможность переложить руль обусловила поражение в Крымской войне, омрачившей его последние годы.
   Все составляющие знаменитой формулы графа С.С.Уварова, высказанной в 1833 году и сразу привлекшей всеобщее внимание, связаны между собой, и в сущности говорят об одном. Самодержавие, правящее при помощи жесткой полувоенной чиновничьей вертикали, из принципа не приемлющее парламента, конституции, и других западных новшеств. Народность, основанная на великорусском национализме, но не включавшая немедленной отмены крепостного права. Православие, проводимое церковной бюрократией, располагающей всемерной поддержкой властей, и освящавшее все их действия.
   В каждом слове тут слышится тяжелое дыхание империи, которая поставила себе целью выжить при новых условиях, обновив лишь то, чего нельзя сохранить, оставив без всякого изменения все что удастся, и направив на то все духовные силы нации. По сути, вопрос был в том, как можно продлить «петербургский период» в новых условиях, и николаевское правительство нашло на него ответ. Отсюда подлинный подъем национальной культуры, плоды которого видны и по сию пору.
   Разумеется, уваровская формула не охватила всех аспектов нового «охранительного синтеза». Историки уже выяснили, что она была руководством к действию только в границах возглавляемого графом министерства просвещения, и то лишь до его отставки в 1849 году (Казаков 1989:31). Тем более нельзя к ней сводить взгляды московских славянофилов, создавших действительно самобытное мировоззрение. Но дух эпохи Уваров выразил на редкость удачно. Так при дворе китайских императоров были специалисты по сочинению девиза, который присваивался каждому новому царствованию. Не случайно уваровскую формулу возводят к боевому кличу «За веру, царя и отечество», сложившемуся в армии в ходе войны 1812 года. Именно она и была тем переломом, от которого дело пошло к «официальной народности».
   Византийское наследие не могло играть ведущей роли в новой идеологии, как говорится, по определению. Но обойтись без него было решительно нельзя. Все происходившее в империи освящалось церковью – от помазания на царство до крещения обычного человека, а церковь подчеркнуто определяла себя как греко-российская, времена «универсального христианства» уже прошли. Отсюда опора на византийскую старину, игравшая все большую роль по мере упрочения николаевского режима.
   Поверхность этой церковной политики таила свои глубины, одной из которых была учительная деятельность святителя Игнатия (Брянчанинова). Современники обратили внимание, что годы его настоятельства в Троице-Сергиевом монастыре по дороге на Петергоф совпали со временем царствования Николая I, и усмотрели в том промысел Божий. С ними следует согласиться: царь хотел создать близ столицы образцовый монастырь, а архимандрит Игнатий вполне оправдал его ожидания. Для того, чтобы побывать на богомолье в прославленном святостью монастыре, петербуржцам теперь нужно было просто взять билет до Стрельны, и очень многие в полной мере оценили это преимущество.
   Старец Игнатий поставил себе задачей возродить благочестие обращением к наследию византийского исихазма. Известно, что он был внимательным читателем восточных отцов церкви. В поисках следов древней аскетики он объездил немало монастырей, с особенным вниманием расспрашивая монахов, продолжавших традицию Паисия Величковского. В итоге сложился особый, петербургский вариант исихазма, изложенный им в целом ряде работ.
   Книги святителя Игнатия – в первую очередь знаменитые «Аскетические опыты» – написаны образным языком, и читаются до сих пор с живым интересом. Их отличительная черта – в обращении к самым широким кругам мирского общества, не исключая и дам. Между тем приемы молитвы, описанные в этих книгах, нередко требуют значительных телесных усилий, а иногда могут быть даже небезопасны для здоровья. Поэтому в поздней афонской традиции принято было ограничивать знакомство с ними кругом монашествующих. Подчеркивая, что обойтись без руководства опытного старца нельзя, Игнатий все же полагал возможным идти на нарушение обычая (Брянчанинов 1867:122–125). С исторической точки зрения он был вполне прав: именно так смотрели на дело деятели византийского исихазма времен расцвета. Святитель Игнатий – единственный петербургский святой в преподобническом чине, его след в духовной жизни города весом и значителен.
   Во внешней политике на первый план вышло обострение «восточного вопроса», сменившего «греческий проект». Как и прежде, речь в первую очередь шла о проливах, а значит – о статусе Стамбула, и вытеснении султанской Турции из Европы. Попрежнему речь шла о защите православных единоверцев, в том числе греков. Но в соответствии с новыми веяниями у нас стали все больше говорить и о защите родственных по крови болгар, сербов, и прочих южных славян: принцип народности стал как бы сливаться с принципом православия.
   В 1833 году ситуация сложилась на редкость благоприятно. Султан не смог сам справиться с восстанием в Египте, и не нашел ничего лучшего чем обратиться за помощью к России. Николай I вошел в его положение, и по возможности помог… При этом его армия заняла берега Босфора и Дарданелл, а дипломаты добились подписания договора, который обязал турок закрывать проливы для прохода в Черное море иностранных военных судов, кроме российских. В Европе на эти успехи стали смотреть с возраставшим беспокойством, равно как на становление панславизма (сам термин первоначально и появился на Западе, как калька с «пангерманизма»).
   После долгих дипломатических маневров, проливы удалось вывести из-под российского влияния. Но самого «восточного вопроса» это не сняло: в Петербурге были раздражены. Как смотрели на дело в Лондоне и Париже, можно представить себе по известной тираде видного нашего западника того времени, А.И.Герцена. Он писал однажды о государстве с веревкой рабства на вые, грубо толкающемся в двери Европы с притязанием на Византию, причем одна его нога поставлена на берегу Тихого океана, а другая попирает Польшу (Герцен 1963:460)… Взаимное неудовольствие и привело к Крымской войне.
   Возвращение интереса к Византии нашло себе выражение в развитии церковного зодчества Петербурга. XIX век начался сооружением на главной улице города величественного Казанского собора. Его строили русские зодчие из отечественных материалов, но в облике храма легко читается подражание римскому собору св. Петра. Главную роль здесь играет полукруглая колоннада, крылья которой образуют небольшую площадь. Колоннада обращена к Невскому проспекту – стало быть, на север. По законам архитектуры, тут и должен быть главный вход, но по церковному обычаю он должен быть только с запада. Не нарушая обычая, А.Н.Воронихин устроил главный фасад со стороны Мещанской (теперь Казанской) улицы – там, где теперь сквер, а колоннаду приставил к боковому фасаду. Похожим образом и Павел, а за ним – Александр I заботились о формальном совмещении своих смелых религиозных эскапад с православной традицией.
   Собор сделан однокупольным: тогда это было необычно. Дело в том, что архитекторы Московской Руси выработали облик пятиглавого храма. Этот тип был нарушен с основанием Петербурга. Все храмы петровского времени – одноглавые по типу базилики, «в голландском вкусе». Хорошим его примером может служить здание теперешнего Петропавловского собора. Ориентация на облик лютеранской кирхи читается там очень отчетливо (впрочем, еще церкви ранних христиан строились по типу светской базилики, чтобы отличить их от языческих храмов). Наконец, в елизаветинскую эпоху зодчие снова вернулись к почтенному пятиглавию и более от него не отходили. Поэтому купол Казанского собора, поднявший свой крест на высоту семидесяти метров, читался в облике города как латинская цитата.
   Главной святыней собора являлась икона Казанской Богоматери. Она издавна почиталась как хранительница дома Романовых. После основания Петербурга икона была повелением Петра I доставлена в город, и помещена в часовне, поставленной близ центральной тогда Троицкой площади. Во времена Анны Иоанновны ее перенесли в Александро-Невскую лавру. История перемещений иконы связала собор с ключевыми сакральными точками столицы.
   Казанский собор был окончен постройкой в 1811 году. Через семь лет началось возведение нового Исаакиевского собора, продлившееся до конца александровского царствования, и занявшее всю эпоху Николая I. Гигантскому храму суждено было стать главным кафедральным собором епархии, и как тогда выражались, «первенствующим в империи». Огромный купол Исаакия один как бы царит над городом, и в этом он схож с куполом Казанского собора. Но времена изменились: по углам кровли уже поставлены четыре небольших сооружения под золотыми купольцами. Назвать их главами язык не поворачивается, в описаниях собора они уклончиво именуются звонницами. Зато старинное пятиглавие соблюдено: чем не параллель николаевскому «официальному православию».
   Определить стиль собора не так просто: историки архитектуры обычно говорят о позднем классицизме с мотивами из других, более ранних стилей. Авторы старых описаний города говорили и о «византийском стиле» (Путеводитель по СПб 1903:131). В первую очередь имелась в виду, надо думать, особая пышность отделки храма. Но византийская ассоциация могла укрепляться и сюжетом горельефа, установленного над главным входом. Св. Исаакий Далматский благословляет на нем византийского императора Феодосия Великого. Как мы помним, он оказал огромное влияние на становление ортодоксального христианства, провозгласив его государственной религией империи на созванном в 381 году Константинополе II Вселенском соборе. Горельеф на своем месте по сию пору. Подойдя к собору с запада и подняв голову, мы и теперь можем вглядеться в него – и узнать в лице Феодосия черты царя Александра I. Лица других фигур композиции представляют черты придворных Александра и Николая I. Такое соответствие не случайно: не только клир, но и двор все чаще вспоминают о блеске Византии.
   При Александре II в собор была передана икона Нерукотворного Образа Спасителя, принадлежавшая в свое время Петру I, и весьма им чтившаяся. Но связь с основателем города поддерживалась самой последовательностью церквей, стоявших в этом районе с 1710 года, и освященных во имя св. Исаакия. Как мы помним, Петр I родился 30 мая, в день его памяти. Собор был окончен вчерне к 1842 году, на доделки и подготовку к торжественному открытию понадобилось еще десятилетие. За это время вкусы существенно изменились, архитекторы предприняли поиски прямого воплощения формулы «православие – самодержавие – народность» в церковном зодчестве. Плодом этих поисков стал знаменитый «русско-византийский стиль», разработанный прежде всего трудами авторитетного петербургского архитектора К.А.Тона. Проекты его зданий изобилуют луковичными главами, килевидными кокошниками и закомарами, декоративной аркатурой на тонких колонках, и прочими находками, милыми сердцу зодчих Московской Руси. Есть в них и прямые заимствования излюбленных приемов византийских строителей, к примеру в организации крестово-купольной композиции.
   Тон начал ставить свои церкви в тридцатых годах. Уже в 1838 он выпустил образцовый увраж, подготовленный с ведома и одобрения самого царя. Во введении к книге, архитектор подчеркивал: «Стиль византийский, сроднившийся с давних времен с элементами нашей народности, образовал церковную нашу архитектуру, образцов которой не находим в других странах» (цит. по: Пунин 1990:51).
   К сожалению, видных образцов творчества К.А.Тона в нашем городе почти не осталось: они по большей части были снесены при советской власти (равно как и шедевр зодчего – московский храм Христа Спасителя). Но влиянию его «русско-византийского» стиля на мышление более поздних архитекторов суждено было стать продолжительным. Само название было очень удачным: оно указывало на относительное равновесие обоих источников вдохновения автора этого стиля. При переносе акцента на его первую часть, открывался путь к «неорусскому» стилю. Классическим образцом такового стал собор Воскресения Христова, возведенный в 1883–1907 годах на набережной Екатерининского канала. Строить его было решено сразу же после убийства Александра II, и в точности на том месте, где царя подстерегли бомбисты.
   Когда был объявлен конкурс, архитекторы составили свои проекты в привычном «русско-византийском» стиле. Разумеется, вкусы к тому времени сдвинулись, Тон вышел из моды, но серьезность повода оправдывала известный консерватизм. Власти, однако, видели будущий храм соответствующим новым веяниям. Сам Александр III внимательно ознакомился с планами и соизволил разъяснить, что «проекты хотя и очень хорошо составлены, но желательно, чтобы храм был построен в чисто русском вкусе XVII века, образцы коего встречаются, например, в Ярославле» (цит. по: Бутиков 1996:29). Не отрицая знакомства государя с ярославским зодчеством, уместно будет вспомнить прежде всего о виде прекрасно ему известного московского храма Василия Блаженного. Оформившийся таким образом стиль нередко так и называют – «московско-ярославским».
   В этом вкусе и стали строить, причем в русле Екатерининского канала пришлось намыть выступ для колокольни, разрушив одну из самых прекрасных перспектив, созданных в городе зодчими классицизма. Мы уже не говорим о просторном Перекрытии, переброшенном тогда же как продолжение Конюшенной площади, для удобства подвоза строительных материалов (Новиков 1991:150,306). Оно безвозвратно испортило перспективу (теперь по этой линии располагается мост Гриневицкого). Даже и в наши дни, идя набережной канала от Казанского собора к дому Адамини, иной любитель архитектуры вздрагивает, как только его взгляд упадет на грузную массу собора, выставленную напоказ без всякого чувства меры и такта по отношению к уже сложившейся застройке. Впрочем, надо признать, что образ, подсказанный архитектурой, и тут был совершенно адекватен. Именно так «официальная народность» эпохи контр-реформ встраивалась – и действительно встроилась – в русло отечественной культуры.
   При переносе акцента на другую составляющую, оставалось работать над «неовизантийским» стилем. Одним из его удачных образцов в Петербурге стала церковь св. Димитрия Солунского, построенная для местной греческой общины в шестидесятых годах XIX века. Теперь на ее месте стоит концертный зал «Октябрьский». Но старые фотографии сохранили облик церкви, с ее уположенным главным куполом и наползавшими на него боковыми полукуполами. Точно так строили в старину на берегах Босфора.
   Другим примером могла служить церковь Вознесения Христова, удачно вписанная в ансамбль Троице-Сергиевой пустыни в 1872–1884 годах. Ее, кстати, проектировали те же зодчие, что и Спас на Крови – А.А.Парланд вместе с архимандритом Игнатием (И.В.Малышевым). Это неудивительно: церковные архитекторы того времени вообще владели «неорусским» и «неовизантийским» стилями как своими правой и левой рукой. Нередко их творческий диапазон на том и заканчивался. Строго византийский стиль, впрочем, считался более суровым и холодным, и его применяли относительно реже.
   «Церковь – закоптелый кафель и кирпич, стиль начала века, то ли под Древнюю Русь, то ли под Византию, словно только для того тут и стояла, чтобы собирать с неба копоть и всем мешать. Своим маленьким куполом и нелепой тяжелой колокольней она очень напоминала перечницу с солонкой в общественной столовой». С такими мыслями смотрит попервоначалу на один из храмов нашего «русско-византийского» стиля герой современного петербургского писателя М.С.Глинки (1986:109). Со смешанным чувством недоумения и безразличия смотрели на них и поколения отечественной передовой интеллигенции. Но закопченная церковка становится для героя повести начальным звеном в цепи озарений, приведших его к приятию своих «породы и родословной», и к пониманию смысла своей жизни в надличном бытии Города (ведь перед нами – «роман воспитания», замечательный точностью исторической интуиции). Точно так же были в конце концов приняты петербургской культурой и церкви того стиля, со всеми их своеобычными пропорциями и материалами.
   Архитектура нечасто следует всем поворотам культурной политики. Но в России второй половины прошлого века такое соответствие было весьма заметным. Формально мы должны различать попытки церковных реформ, примерно совпавшие с эпохой Александра II – и отказ от них, сопровождавшийся переходом к строго охранительной политике, поддержанный его преемником. К реформам относились такие шаги, как отмена независимости церковного суда (которую епископам удалось отстоять), и перевод Священного Писания на современный русский язык (который успешно вышел в свет выпусками в 60-70-х годах). Контр-реформа связана с именем нового обер-прокурора Синода, К.П.Победоносцева, слывшего принципиальным ретроградом, и действительно бывшего им.
   Обращаясь к Победоносцеву в частном письме, один из его современников и друзей как-то заметил, что если бы обер-прокурору довелось жить в Византии в эпоху вселенских соборов, то он бы их просто не допустил, чтобы неловким прикосновением ненароком не замутить чистую веру. В этом замечании много не только остроумия, но и правды. Победоносцев лучше чем кто-либо видел, что церковь теряла силу и авторитет, а натиск либеральных и социалистических идей рос на глазах. Но внутренней силы дать им отпор он за собой не знал, не видел ее и у лучших своих богословов и проповедников.
   Оставалось предать забвению все книги с прочими эллинскими премудростями, и попробовать вернуться к простой, бесхитростной вере темных крестьян в обряд и обычай. «Когда он говорит о вере», – заметил Г.Флоровский, – «он всегда разумеет веру народа, не столько веру Церкви» (1991:411–413). В итоге греко-российская вера все больше рассматривалась как русская народная религиозность. Вот какова была психологическая опора «неорусского» стиля в архитектуре.
   Таково было общее направление; но восточных отцов продолжали читать, жива была и традиция византийской аскетики. Здесь следует в первую очередь упомянуть о деятельности славного Феофана, епископа Тамбовского. Мы уже говорили о том, что к концу прошлого века ему удалось завершить перевод на русский язык, отредактировать и выпустить в свет энциклопедию исихазма – знаменитое Добротолюбие. Достаточно беглого знакомства с этим изданием, чтобы заметить, что оно постоянно расходится с греческим оригиналом, то добавляя к нему необходимое, то опуская излишнее. Церковные писатели видят в том не изъян, но признак живой, обновлявшейся традиции. В те дни ее трудно было найти даже и на Афоне. Тем более важно, что труды Феофана были связаны с Петербургом. В юности он пользовался поддержкой и советом самого Игнатия Брянчанинова, в зрелые годы служил ректором Петербургской Духовной академии.
   Исключительным влиянием в церковной жизни той эпохи пользовался отец Иоанн Кронштадтский. Его служение проходило в Свято-Андреевском соборе, куда он получил назначение сразу же после окончания Петербургской Духовной академии (1855). Там же он отслужил и последнюю свою литургию незадолго до рождества 1908 года. Слава о чудесных исцелениях по молитве отца Иоанна шла по всей столице из уст в уста, равно как рассказы об общей исповеди, разрешение на которую получил он один. Во дни такой исповеди собор наполнялся до предела, а помещалось там без малого пять тысяч человек. Многие приезжали из города специально по этому случаю. но долго собирались с мужеством на паперти, не решаясь войти в храм.
   Чин исповеди был построен на редкость торжественно. В кульминационный момент невзрачный священник в рясе с поношенной епитрахилью как будто становился выше ростом, голос его крепнул и принимал властное звучание. Приковав к себе внимание молящихся, он ставил толпу на колени, велел гасить все свечи в храме, и каяться в полный голос. Тут начиналось нечто невообразимое, как будто плотину, державшую грехи северной столицы, вдруг прорывало. Лишь после известного промежутка диакон зажигал одинокую свечу аршинного размера, сам же отец Иоанн принимался отпускать грехи. Уезжая из Кронштадта, потрясенные богомольцы чувствовали, что побывали в месте, отмеченном особой благодатью.
   В самом городе с деятельностью знаменитого священника был связан Иоанновский женский монастырь. Он был основан на набережной реки Карповки самим отцом Иоанном, очень быстро построен в сдержанном «неовизантийском» стиле, и освящен во имя болгарского святого Иоанна Рыльского, в честь которого кронштадтский священник был наречен. Это произошло в 1902 году, а через шесть лет самого Иоанна Кронштадтского похоронили в крипте одной из церквей монастыря. Гробница немедленно стала местом паломничества. При Советской власти доступ к ней был закрыт, но верующие продолжали приходить к внешней стене усыпальницы, чтобы помолиться и поставить свечу примерно в том месте, где по их расчетам располагалось захоронение. Таким образом Андреевский собор и Иоанновский монастырь вошли в число важнейших точек на карте православного Петербурга.
   Во внешней политике особую роль продолжал играть «восточный вопрос». Крымская война была проиграна, поражение было закреплено обременительным для России Парижским мирным договором (1856). Далее в дело пошла дипломатия князя А.М.Горчакова, которому удалось значительно смягчить условия мира. Но наибольшие последствия имели широкие преобразования, предпринятые в царствование Александра II. К ним относилась военная реформа, основанная на переходе ко всеобщей воинской повинности (ей суждено было без принципиальных изменений продержаться до самой весны 1996, когда решено было вернуться на новом уровне к старой идее наемного профессионального войска). Благодаря реформам, российская армия пришла к следующей турецкой войне в отменном виде, а общественное мнение было целиком на ее стороне.
   Новая война была предсказуема и неотвратима. Ее ближайшей целью было, как и прежде, изменение порядка навигации по Черному морю и статуса проливов. К более далеким целям относилось освобождение балканских славян и передел владений все более слабевшей Турции. В кругах панславистов говорили даже об образовании славянской федерации под скипетром российского императора, и со столицей в Царьграде. Таким образом, речь шла о блистательном завершении «петербургского периода», и его переходе в новую «константинопольскую эпоху».
   Кампания шла тяжело, однако окончилась удачно. Турецкие войска были разбиты, российская армия дошла до Стамбула. Александр II некоторое время колебался, не отдать ли приказ о взятии города, но оглянулся на заграничное общественное мнение – а также и на английскую эскадру, спешно посланную в Босфор – и решил не искушать судьбу. В Европе очень опасались усиления России, и поспешили принять свои меры. В Берлине был поспешно собран европейский конгресс держав (1878), где были выработаны окончательные условия мира и раздела Балкан. Они были приемлемы для России, в особенности на фоне памятных всем событий Крымской войны, но с мечтами о царьградском величии пришлось расстаться.
   Пореформенная эпоха была вообще временем создания крупных религиозно-политических проектов. Мысленное обращение к Византии играло в них далеко не последнюю роль. Мы говорим прежде всего о К.Н.Леонтьеве и его знаменитом «принципе византизма». «С какой бы стороны мы ни взглянули на великорусскую жизнь и государство, мы увидим, что византизм, т. е. церковь и царь, прямо или косвенно, во всяком случае глубоко проникают в самые недра нашего общественного организма», – подчеркивал он и продолжал: «Византизм организовал нас, система византийских идей создала наше величие, сопрягаясь с нашими патриархальными, простыми началами… Изменяя, даже в тайных помыслах наших, византизму, мы погубим Россию» (цит. по: Исаев 1991:43).
   Византизм объясняется в этих словах через симфонию духовной и светской властей. Такое определение существенно, но неполно. Леонтьев был последователем «теории культурно-исторических типов», предложенной Н.Я.Данилевским в его прославленной книге «Россия и Европа», вышедшей в 1871 году. В соответствии с этой теорией, каждый народ есть организм, следующий собственным, единственным в своем роде путем развития. Если ему удается дожить до стадии зрелости, то он вырабатывает себе государство, религию и культуру особого, отличного от других типа. Таких типов Данилевский насчитывал десять (со спорными типами – до пятнадцати). России он отводил особый тип, возможность расцвета которого предвидел в ближайшее время. Ключевой принцип этого типа, его «генетический код» и был предметом поисков К.Леонтьева. Найдя таковой, он назвал его «византизмом».
   Леонтьев заботился о будущем, но взгляд его был неизменно направлен в прошлое. Противоположной ориентации придерживался В.С.Соловьев с его нашумевшим в свое время учением о вселенской теократии. Здесь признается и особая миссия русского народа, и значение его исторического пути, но преимущественное внимание направлено на грядущую унию России и Запада. В основе ее Соловьев полагал слияние церквей под духовной властью Папы Римского, и объединение государств под скипетром русского царя. Возникшая таким образом теократическая монархия будет наследовать Византийской державе Константина Великого, и Священной Римской империи Карла Великого. «После этих двух предварительных воплощений она ждет третьего и последнего воплощения своего», – подчеркивал философ (цит. по: Флоровский 1991:320). Как видим, и здесь византийское дело сохраняло свой престиж.
   Окончилось девятое столетие со времени принятия «греческой веры». И церковь, и образованное общество вступали в ее десятый век «в надежде славы и добра». История сложилась иначе. Но прежде чем перейти к ее очерку, нам остается бросить взгляд на такое важное для нас явление, как «миф Петербурга». Поэзия рождается от себя самой, – заметил поэт. Не было никакой особенной внешней причины на то, чтобы этот миф оформился именно в творчестве Пушкина. Но после того, как это произошло, его ждало чрезвычайно плодотворное развитие. Ключевую роль в сложении этого мифа сыграла пушкинская поэма «Медный всадник».
   Восстанавливая в памяти ее текст, или листая страницы поэмы, определенной в подзаголовке как «петербургская повесть», мы встретимся с удивительным богатством наблюдений и выводов. Однако церковная проблематика на поверхности текста предельно сглажена. Для примера обратимся к описанию действий Александра I – наследника, и так сказать, представителя Петра Великого во время наводнения. «На балкон / Печален, смутен, вышел он / И молвил: „С Божией стихией / Царям не совладеть“»…
   Между тем Пушкин мог располагать значительно более выразительными сведениями. Жители Петербурга рассказывали, что осматривая разрушения, произведенные стихией, Александр I услышал, как кто-то в толпе сказал: «За грехи наши Бог нас карает». «Нет, за мои», – пробормотал царь. Следы знакомства с этим достаточно известным в свое время преданием можно видеть в тексте поэмы немного выше цитированного отрывка, а именно в строках 199–200: «…Народ / Зрит Божий гнев и казни ждет». Однако возможности, предоставленные им, остались непроявленными, или во всяком случае ослабленными.
   Тем менее заметна перекличка с греческими мотивами в целом. Кому не памятны строки «И всплыл Петрополь как Тритон, / По пояс в воду погружен». Но греческое имя города упомянуто здесь просто в пару к Тритону – сыну морского бога Посейдона от одной нереиды. Сей колоритный персонаж бил своим рыбьим хвостом и резвился на страницах эллинской мифологии, но к греческой церковной культуре никакого отношения не имел.
   Тут нужно отметить тот очевидный факт, что Пушкин в вопросах веры был исключительно сведущ, и в нужных случаях использовал свои знания. Вспомним хотя бы сцену отпевания графини из пятой главы «Пиковой дамы», написанной в том же 1833 году, что и поэма. Надеясь замолить свой грех, Германн является в церковь и протискивается к гробу. Молодой архиерей как раз произносит надгробное слово. «Ангел смерти обрел ее, – сказал оратор, – бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного». Священник имел в виду, конечно, притчу о десяти девах из XV главы Евангелия от Матфея. Однако из предшествующего текста повести нам известно, что Германн прокрался в дом графини около двенадцати часов ночи. Напоминания об этом следуют одно за другим на ограниченном пространстве финала третьей главы: «Было двадцать минут двенадцатого…ровно в половине двенадцатого…в гостиной пробило двенадцать…по всем комнатам часы одни за другими прозвонили двенадцать» (Пушкин 1986а:200).
   Графиня приехала позже, но Германн по сути и оказался тем самым полуночным гостем, который принес ей не вечную жизнь, но испуг и смерть. Ведь в евангельской притче «жених полунощный» – это сам Господь. Таким образом, петербургский офицер как бы поставил себя на место Христа, и это привело его к самым трагическим последствиям. Отсюда уже открывается путь к проблематике «Преступления и наказания»; мы же заметим, с каким умением и тактом встроена в текст пушкинской повести евангельская притча.
   Имея дело с творением такого мастера, грех было бы забыть о том, какие слова поставлены в конце самого «Медного всадника»: «У порога / Нашли безумца моего, / И тут же хладный труп его / Похоронили ради Бога». На современный вкус тут есть недосказанность. Не случайно в недавнем телевизионном фильме И.Смоктуновский, божественно прочитав поэму, по воле режиссера сделал паузу вслед за последней строкой, а затем вполголоса интонировал небольшой фрагмент из Вступления, с его парадным описанием Петербурга. Сам автор не видел необходимости в финальном примиряющем аккорде. Его тема – как и его герой – растворяется в прибрежном песке Петербурга и в Боге, но не в триумфе невской столицы, тем более не в речитативе церковной службы.
   Похожим образом обстояло дело и с историей Византии. Когда Пушкину было надо – он легко вплетал ее темы в свои стихи. Так, в первой строфе стихотворения «Олегов щит» говорится о граде Константина, и о щите, прибитом на его воротах в древние времена. Вторая строфа рассказывает о современности, поэтому речь идет уже о Стамбуле, и о походе царской армии (несомненно, в виду имелись события русско-турецкой войны 1828–1829 годов). Но в этот раз, обращаясь к тени варяга, поэт говорит: «Нашу рать перед Стамбулом / Твой старый щит остановил». Композиция всего стихотворения, написанного в 1829, оказывается таким образом симметричной, как и его геополитическая концепция.
   Заметим в скобках, раз уж мы упомянули об «Олеговом щите», что он вообще исключительно сильно занимал воображение современников поэта. Считалось, что его оригинал хранился в Оружейной палате. С него была сделана точная копия, которую мы по сей день видим на пьедестале Александровской колонны. Там было помещено и подобие шлема Александра Невского – той же сомнительной на современный взгляд подлинности. Впрочем, люди в ту пору были много доверчивее.
   Другой пример из Пушкина – «Путешествие в Арзрум». В главе пятой читаем любопытное замечание: «Нововведения, затеваемые султаном, не проникли еще в Арзрум. Войско носит еще свой живописный восточный наряд. Между Арзрумом и Константинополем существует соперничество, как между Казанью и Москвою». Вслед за этим следуют известные пушкинские стихи, приписанные здесь некому янычару Амин-Оглу: «Стамбул гяуры нынче славят, / А завтра кованой пятой, / Как змия спящего, раздавят…» (Пушкин 1986б:405). «Восточный вопрос» освещен в них с точки зрения турецкого традиционалиста. При этом столица султана названа, естественно, Стамбулом. Однако когда в турецких реалиях просматриваются российские аналоги, Стамбул назван уже Константинополем (а вместо Москвы в цитированных словах вполне мог бы стоять и Петербург).
   Упоминание Константинополя могло быть особенно уместно в «петербургской повести» в связи с темой потопа. Как известно, городу на Босфоре наводнения не угрожают, поскольку он основан на холмах, а почва всего полуострова тверда и камениста. Водная стихия показывает здесь свой нрав другим образом – нередкими штормами и особыми водоворотами, подстерегающими неосторожного кормчего (турки по сей день зовут их чертовыми – «шайтан акынтысы»). Тем не менее у византийцев довольно рано сложился целый комплекс преданий о будущей гибели Константинополя, и его погружении на дно морское. Не последнюю роль тут сыграло предсказание Апокалипсиса о великом городе, построенном на семи холмах и «на водах многих»: он будет повержен, подобно огромному камню-жернову, брошенному в воду (17:1; 18:21). Иоанн Богослов говорил, правда, о Вавилоне. Но православные комментаторы давно подозревали, что на самом деле речь шла о Константинополе, либо о Риме (иеромонах Антоний 1893:52).
   На этом круге поверий основывался византийский книжник Мефодий Патарский, создавая свое знаменитое Предсказание. Перевод его труда вошел в древнерусскую литературу, и приобрел у нас самое широкое распространение. С замиранием сердца читали поколения русских читателей о том, как в конце времен архангел Михаил «подрежет серпом град той, ударит скиптром, обернет его, яко жернов камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую и погибнет град той; останет же ся на торгу столп един (…) Приходящие же в короблях коробельницы купцы, и ко столпу тому будут корабли свои привязывати» (Лотман 1992 г:10).
   Сравнение с жерновом указывало на Апокалипсис, что же касается столпа, то их в Константинополе было несколько. Скорее всего, тут имелась в виду знаменитая «Змеиная колонна», поставленная на городском ипподроме при Константине Великом. Ее восьмиметровый ствол составляли бронзовые тела трех змей. Наверху в древности помещался треножник с жертвенной чашей, привезенной из святилища Аполлона в Дельфах. Чаши давно уже нет, сама же потемневшая колонна вросла на добрых два метра в почву, но стоит на своем месте и по сей день, привлекая взгляды беспечных посетителей Стамбула.
   Другая колонна стоит на теперешней улице Диван-Йолу, недалеко от древнего ипподрома и позднейшего Крытого рынка. Теперь она обгорелая и страшная, в старину же составлявшие ее цилиндрические глыбы порфира, схваченные бронзовыми обручами в виде лавровых венков, были подлинным украшением города. Колонна была привезена из Рима и поставлена на этом месте также в древние времена, скорее всего повелением самого основателя Константинополя. На самом верху стояла статуя императора Константина Великого в образе бога Аполлона, а в основании колонны по преданию были положены его меч и щит. Около XI столетия в статую ударила молния, и она была утрачена (Петросян, Юсупов 1981:229–232). Но общее мнение горожан гласило, что обе колонны неким чудесным образом сохраняли связь с судьбой великого города.
   Основание Петербурга «на водах многих» оживило в умах россиян драматичные образы Предсказания Мефодия Патарского. Свою лепту внесло и сооружение в центре города в 1830–1834 годах гигантской колонны, на самом верху которой ангел с лицом императора Александра I попирал змия. Как показали литературоведы, картина наводнения, залившего город так, что из воды виден лишь верх колонны или шпиль Петропавловского собора, приходила в то время на ум многим, от Лермонтова до Дмитриева. Этот, равно как другие, исходно византийские, и шире – греко-православные по происхождению образы, вошли в общий контекст «Медного всадника», но никогда не выступают в нем ни на первый, ни на второй план.
   Для полной оценки этого факта нужно учесть, что параллельно с пушкинским мифом строились и другие мифы, имевшие самое непосредственное отношение к «петербургскому периоду» российской истории. Лозунгом одного из них, принятого на вооружение правительством, стала знаменитая триада «православие – самодержавие – народность». Министр народного просвещения С.С.Уваров предложил его в 1833 году, то есть примерно тогда же, когда Пушкин принимался писать свою поэму. Но у министра православие поставлено на первое место, в то время как для поэта дух «нового эона», начатого Петром I, был далеко не однозначен. Отсюда и слово «кумир», более подходившее для изображения языческого героя. Пушкин его употребил в тексте поэмы несколько раз, и все применительно к бронзовой статуе православного царя.
   Интересно, что Николай I при первом же чтении не только уловил общее направление мыслей автора, но и отметил ключевые для него слова. Дело в том, что немедленно по возвращении из Болдина поэма была представлена на суд царя, и вызвала у него довольно отрицательную реакцию. Пометы царя сохранились: как можно видеть, он пропускал иные рискованные пассажи, но каждый раз, встретив по ходу чтения слово «кумир», отчеркивал его. Всего таких помет три; кроме того, недоумение государя вызвали такие близкие выражения, как «горделивый истукан» или «строитель чудотворный». Показательно и то, что ознакомившись с этими пометами, Пушкин отказался от публикации дорогой для него вещи. Формального запрета на нее наложено не было, но вычеркнуть «кумира» значило существенно исказить весь замысел.
   Тут нужно заметить, что в отечественной критике уже выдвинута концепция, сводящая духовный смысл пушкинской поэмы к столкновению язычества с христианством, обожествления своего «я» – с отречением от себя в любви. Естественно, что носителем первого виделся царь Петр, последнего – бедный Евгений, а местом решающего столкновения – их город. Этому построению, с особенной яркостью выраженному у Д.С.Мережковского, присуща излишняя прямолинейность. Сначала оно пользовалось известностью, но с ходом времени было оставлено академическим литературоведением (Измайлов 1978:220,254).
   Решительно следует отвести и такие объяснения, как безрелигиозность Пушкина, или его безразличие к греко-византийскому наследию. Дискуссии по первому, слава Богу, склоняются к завершению, остановившись на взвешенном тезисе об особом даре и служении поэта, – с отсылкой к известному месту из I Послания к Коринфянам («дары различны, но Дух один и тот же; и служения различны, а Господь один и тот же»). Недавно об этом хорошо напомнила И.Сурат в своей интересной статье в «Новом мире» (1994:207,212).
   Что же касается второго, то здесь можно согласиться с наблюдением В.В.Вейдле, изложенным им в тексте программной статьи к столетней годовщине со дня гибели Пушкина (1991:37–39). Сопоставляя творческую эволюцию Гете и Пушкина, критик обратил внимание, что с годами германский поэт расширял свой кругозор, прямо обращаясь к античности, Востоку, другим отдаленным культурам. Напротив, Пушкин все больше сосредоточивал свое внимание на последних трех-четырех столетиях великой западноевропейской культуры, и на прямо продолжавшем их основные темы «петербургском периоде». Все остальное виделось ему через призму этой новой общности, не исключая и Византии с допетровской Русью. Помня об отличии их традиции от культуры латинского Запада, поэт не считал своевременным подчеркивать его, тем более закреплять в новой русской словесности. Отсюда и программное для него следование современному русскому словоупотреблению: церковнославянская и латинская по происхождению лексика допускались с осторожностью и во взаимном балансе.
   Как видим, и здесь обращение к византийской традиции позволяет глубже понять неочевидные, но существенные доминанты творческого мышления поэта. Что же касается пушкинского «мифа Петербурга», то в нем можно отметить скрытое противостояние официальной концепции николаевской эпохи – по части как православия, так и самодержавия. Возможности глубокой реконструкции на том вовсе не заканчиваются. Коснемся лишь темы Островов – и только в той степени, в какой она расширяла духовную проблематику «Медного Всадника».
   В принципе, для Пушкина острова – это весь город. В таком смысле следует понимать строки 37–38 («Темно-зелеными садами / Ее покрылись острова»), а может быть – и 176–178 («Перегражденная Нева / Обратно шла, гневна, бурлива, / И затопляла острова»). Но выделяются им и собственно Острова как особый район Петербурга, лежащий в его северной части, между Малой Невой и Большой Невкой. Мы уже говорили о таинственном ореоле Островов, связанном с деятельностью масонов Ивана Елагина, и мальтийских рыцарей Павла I. Традиция не прервалась и в дни «царственного мистика» Александра I, более того – получила весьма любопытное продолжение.
   Во время нашествия Наполеона, царь жил одно время на Островах, и подумывал о том, чтобы вывезти Медного всадника из города, опасаясь, что он будет захвачен французскими войсками. Тогда-то одному из жителей Петербурга, некому майору Батурину, приснился странный сон. Он увидел себя на Сенатской площади, стоящим в ночную пору перед статуей Петра I. Неожиданно лицо Медного всадника начинает обращаться, он съезжает со скалы и тяжело скачет на Каменный остров, к дворцу, где живет царь. Не веря глазам своим, Александр I медленно выходит ему навстречу, на манер Гамлета, увидевшего призрак отца. Петр I вглядывается в лицо молодого императора своими медными очами, и глухо говорит ему, что пока кумир стоит на Сенатской площади, он будет хранить свой город, так что опасаться нечего.
   Встревоженный этим сном, Батурин добился приема у князя А.Н.Голицына, и рассказал ему все. Голицын, сам бывший изрядным мистиком и сновидцем, поверил Батурину, и передал его сон императору. Потому-то Медный всадник и остался на своем месте, несмотря на все волнения 1812 года… Правдоподобность этого петербургского предания весьма сомнительна. Но оно сложилось довольно рано, и видимо, в какой-то форме могло стать известно Пушкину. Исследователи указывают на этот рассказ как на один из возможных источников знаменитой сцены оживания Медного всадника, и его скачки по улицам ночного города.
   В свете этого указания рельефнее выступает то, что первая часть поэмы, с беснующейся стихией и неподвижным кумиром Петра, приурочена скорее к левому берегу Невы, то есть либо к центру города (от Зимнего дворца – до Сенатской площади), либо к Коломне, где жил Евгений. Напротив, во второй части поэмы, с ее оцепеневшим городом и ожившим Медным всадником внимание сдвигается к правобережью – сначала к району Галерной гавани Васильевского острова, где стоял домик Параши, потом к Островам. Именно к их западной оконечности прибило течение домик несчастной, там его обнаружил Евгений, тут же его и похоронили.
   Между тем такой сдвиг внимания первоначально вовсе не входил в намерения Пушкина. Есть все основания полагать, что поначалу он поселил свою Парашу там же по соседству, в Коломне. Во время наводнения вода стояла в этом районе не ниже, чем в Галерной гавани, что предоставляло все необходимые для описания красочные подробности. Героиня другой «петербургской повести», написанной за три года до того, в 1830, тоже звалась Парашей, и жила там же, как явствует из самого названия поэмы – «Домик в Коломне». Наконец, нам точно известно, что до Пушкина дошел рассказ о моряке Луковкине, с которым в наводнение случилось такое же несчастье, что и с Евгением: его дом со всеми родными смыла вода. Рассказ был приурочен к Гутуевскому острову, где действительно селились тогда моряки, а это совсем рядом, у западной оконечности Коломны (Измайлов 1978:189,243–244).
   Спору нет, перенося жительство Параши за Неву, автор получал возможность эффектных сцен, вроде переправы Евгения по бурным волнам на утлой лодке. Но в петербургском контексте чем дальше на север и к Островам – тем ближе к миру, где оживают статуи, и становится возможным встреча с духами. Видимо, Пушкин не раз мысленно возвращался к этой идее. Во всяком случае, исследователи не исключают, что уже в такой ранней поэме, как «Руслан и Людмила», образ Лукоморья с его волшебным дубом навеян Островами и дубом, посаженным там Петром I (Тименчик 1984:124).
   Последнее лето своей жизни поэт провел на даче там же, на Островах. Там была переложена стихами православная великопостная молитва Ефрема Сирина, и созданы другие стихотворения «каменностровского цикла», отмеченные исключительным напряжением религиозного чувства. Наконец, не следует забывать и того, что едва ли не последний импульс к написанию «Медного Всадника» был дан очередным наводнением, начавшимся в Петербурге августовским днем 1833 года. Пушкин как раз выезжал из города. Доехав до Троицкой площади, он сделал попытку переправиться через Неву, не смог этого сделать, засмотрелся на прибывавшую воду, и подумал, не повторяется ли наводнение 1824 года (мы знаем об этом из его собственного письма). Вероятно, подумал он и об опасности, грозившей в таком случае семье, оставленной на даче у Черной речки. Ехал же он с дачи, пересекая Каменный остров, и минуя другие Острова…
   Дальнейшее развитие метафизики города приводит нас к Ф.М.Достоевскому и его «петербургским романам». Вот для кого вера стояла во главе угла, определяя и курс жизни, и направление творчества. Стоит отметить, что писатель был осведомлен и о мистическом учении исихазма. Для того времени это обстоятельство отнюдь не было само собой разумеющимся. Так, Л.Н.Толстой не нашел нужным ознакомился с содержанием «Добротолюбия», хотя эта книга была в его яснополянской библиотеке, а сам он к концу жизни работал над новым вероучением (на это обстоятельство уже в наши дни обратил внимание священник А.В.Мень).
   Между тем в романе «Подросток» один из героев, светский лев и «цивилизатор петербургского периода русской истории», в трудную минуту жизни вспоминает о древнем аскетическом учении. Заметим, что речь идет не только о практике, но именно об учении: «Он прибавил, что у монахов это – дело сериозное, потому что тысячелетним опытом возведено в науку» (Достоевский 1885:275). Возможность такого решения писатель не исключал в принципе и для себя самого. Известно, что незадолго до решительного объяснения с А.Г.Сниткиной он признался ей, что стоит на распутье – уехать ли ему в Константинополь или Иерусалим, чтобы остаться там навсегда, предавшись умерщвлению плоти; или поехать в Европу играть в рулетку, и там погибнуть; либо попробовать жениться во второй раз. Как известно, Анна Григорьевна советовала Достоевскому во всяком случае остановиться на последнем, а вскоре сама приняла предложение его руки и сердца (Гроссман 1965:383). Найдя новую спутницу жизни, писатель обрел долгожданный творческий покой, позволивший ему завершить «Преступление и наказание», и приступить к таким магистральным вещам 1860-1870-х годов, как «Идиот» и уже упоминавшийся «Подросток». Обратимся к ним и мы, выделяя пунктиром существенное для нашей темы.
   Развернув «Преступление и наказание», мы сразу погружаемся в мир «чрева Петербурга» и странных умственных экспериментов, ставимых на себе его обитателями. Герою романа предстоит решиться на убийство; в тоске бродит он по пышущему жаром летнему городу. Ноги несут его на Васильевский, через Тучков мост на Петербургскую сторону, и далее на Острова. Там силы ему изменяют; поворотив уже обратно, студент доходит до Петровского острова, ложится там под кустом и засыпает. Следует описание знаменитого «сна Раскольникова», с бедной лошадкой, забитой безжалостными мужиками.
   Герой просыпается весь в страхе и в поту, и решает, что на убийство не пойдет. Но на обратном пути он неизвестно зачем делает крюк, заходит на Сенную, и случайно слышит некий разговор, из которого выясняется то немаловажное обстоятельство, что на следующий день, в седьмом часу вечера старуха процентщица останется дома одна. Это известие и решает все дело, о чем автор тут же говорит несколько раз, и с немалой настойчивостью.
   Финал разбираемой нами шестой главы романа пестрит указаниями на то, что потом герой не раз припоминал этот день «минуту за минутой, пункт за пунктом, черту за чертой», что происшедшее оказало «самое окончательное действие на судьбу его», и стало «все вдруг решено окончательно» (Достоевский 1983:31–32). Таким образом, смысл прогулки на Острова и кошмара под кустом – не в том, что Раскольников вник в задуманное и отшатнулся, но в том, что он принял свою судьбу, и пошел ей навстречу.
   При таком повороте дела особое значение приобретают самые мелкие на первый взгляд детали. Так, не все ли равно куда идти герою. Но направление очевидно представлялось автору немаловажным. Когда герой уже ограбил старушку, и надо было куда-то спрятать взятые у нее драгоценности, первая мысль была о тех же местах: «Не лучше ли уйти куда-нибудь очень далеко, опять хоть на Острова, и там где-нибудь, в одиноком месте, в лесу, под кустом, – зарыть все это и дерево, пожалуй, заметить?» Но второго хождения на Острова ему не доводится совершить: подвернулся двор дома по Вознесенскому проспекту.
   Зато подумывает об этом пути другой персонаж романа, Свидригайлов. В ночь перед тем как застрелиться, около полуночи, ноги сами несут его на Тучков мост. Постояв там и посмотрев «с особенным любопытством» в черную воду Малой Невы, он поворачивает на Большой проспект Петербургской стороны, и берет комнату в грязной гостинице. Но и тут покой не приходит. Герою чудится некий куст на Петровском острове, «весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут всю голову…» Составив на рассвете последнюю записку, он проверяет капсюль револьвера, снова кладет его в карман, и выходит обратно, к Тучкову мосту. «Ему мерещились высоко поднявшаяся за ночь вода Малой Невы, Петровский остров, мокрые дорожки, мокрая трава, мокрые деревья и кусты, и наконец, тот самый куст…» (Достоевский 1983:54,251–252).
   Дальнейшая судьба Свидригайлова памятна читателю. С нею клонится к концу и вся книга. Но особенное внимание к кусту на Петровском острове остается непонятным. Нигде выше по тексту о нем не говорится, за исключением куста, под которым спал Раскольников в начале романа. Остается сделать вывод, что куст тот же самый, и что автор передает здесь некое важное, никак иначе не объяснимое обстоятельство. К такому выводу пришел в свое время В.Шкловский, принят он и современным литературоведением (Белов 1985:92).
   Само упоминание принадлежит, очевидно, к «тексту Островов», о котором мы уже говорили. Что же касается его более точного толкования, то оно разъясняется из «сна Раскольникова». Избиение лошади – лишь центральный его эпизод. Весь же сон представляет собой хождение от дома – к церкви, изображенной очень тепло, со стареньким батюшкой, потемневшими образами, с кутьей из риса с изюмом. Путь в этот симпатичный сельский храм ведет мимо кабака, где и происходит убийство. Свидригайлов видит совсем другое – сначала ему чудится мышь, а затем девочка в гробу.
   Возможность духовного возрождения, открытая несмотря на преступление для одного героя, закрыта для другого. Но для того, чтобы получить свой приговор, каждому из них приходится отправиться по направлению к Островам, и там заснуть, точнее – открыться некому видению. Последнее представляется существенным. Не случайно же Достоевский непосредственно перед описанием «сна Раскольникова» поместил целый абзац, где объяснил, какие бывают сны в болезненном состоянии, и как сильно они потрясают весь организм человека. Такой сон может сравниться по силе с творением Пушкина, – замечает автор, и эта оговорка тоже показательна.
   Известно, как обостренно воспринимал писатель элементы фантастики в творчестве Пушкина. Перечитав незадолго до смерти «Пиковую даму», Достоевский писал: «И вы верите, что Герман действительно имел видение, и именно сообразное с его мировоззрением, а между тем в конце повести, то есть прочтя ее, вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германа, или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов… Вот это искусство!» (Гроссман 1965:488).
   Мотив «хождения за знанием» мы находим и в опубликованном через два года романе «Идиот». Герой романа, молодой князь Мышкин возвращается из-за границы, чтобы попасть в сеть сложных отношений его петербургских родственников и знакомых. Постепенно его положение проясняется: князь влюбляется в Настасью Филипповну, и братается со своим соперником Рогожиным, обмениваясь с ним крестами. Следует описание жаркого дня перед грозою, и почти бесцельного брожения по городу. Ноги несут князя на Царскосельский вокзал, в Летний сад, и наконец, на Петербургскую сторону.
   Там его настигает припадок эпилепсии, описанный автором с необыкновенным мастерством. «Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самоосознания, а стало быть, и „высшего бытия“, не что иное, как болезнь» (Достоевский 1987:234). Может быть; но сам писатель так не склонен был думать. В поисках сравнения его герой обращается к опыту религиозных деятелей и пророков. Прозревает и сам князь. Бродя по городу, он видит в витрине одного магазина нож с оленьим черенком, угадывая участь Настасьи Филипповны и собственный печальный конец.
   Как видим, и здесь простая прогулка за Неву приводит героя к нисхождению в глубину собственного подсознания. Попутно Достоевский решает и более общую проблему духовного будущего России. У князя все вертится в голове разговор, только что случившийся с половым в одном трактире. Говорили об убийстве, недавно наделавшем шуму в городе. Характер преступления, равно как и отношение к нему полового, парня неглупого, остались князю не вполне ясны. «Трудно в новой земле новых людей разгадывать», – бормочет он себе под нос. Выражение это очень показательно. Кто из читателей Достоевского не помнил слова о новом небе и новой земле, которыми начинается последняя глава Апокалипсиса.
   С другой стороны, в контексте романа новая земля, или «Новый Свет» – это также и чаемая русская духовность, идущая на смену цивилизации «петербургского периода». В таком значении их употребляет сам князь в знаменитой сцене, где он заканчивает свою «дикую тираду» о католицизме, атеизме и православии, разбивая по оплошности стоящую тут же редкую китайскую вазу (это глава VII последней части «Идиота»). Получается так, что у «новых людей» есть два пути: или к преображению, или к падению.
   Свое место в череде «петербургских романов» Достоевского занимает «Подросток», вышедший из печати в середине 1870-х годов. Композиция книги исключительно запутана. Как известно, прочитав ее, Тургенев в смущении говорил о «подлинном хаосе», а Щедрин с неодобрением – о «сумасшедшем романе». Распутывая нити ее прихотливого повествования, мы снова находим мотив «хождения за Неву», и в довольно любопытном контексте. Глава восьмая начинается с описания утра одного дня, очень важного для героя. «Я опять направлялся на Петербургскую», – бросает Аркадий Долгорукий. Впрочем, не сразу: сначала идет одно из самых знаменитых отступлений Достоевского, посвященных Петербургу.
   «А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй для красы, бронзовый всадник…» Кто же не помнит этих прославленных строк. Они цитировались и обсуждались несчетное число раз. В них было выговорено нечто обладающее непреходящей важностью для судьбы «северной столицы». Тут же говорится о «дикой мечте» пушкинского Германна, о других снах и видениях, а немного позже – и об излюбленных, «счастливых» местах героя в Петербурге.
   Так создается экспозиция, подготовляющая героя к событиям дня. Сходив на Петербургскую, он возвращается обратно, сначала на Фонтанку к Семеновскому мосту, а после к Технологическому институту. На первой из расположенных там квартир он узнает некую тайну из жизни своего отца, барина и салонного проповедника Версилова, а также ведет странный разговор с неизвестно откуда взявшимся собеседником, большим оригиналом. «С Петербургской? – То есть вы пришли с Петербургской? переспросил я его. – Нет, это я вас спрашиваю. – Я… я пришел с Петербургской, только почему вы узнали? – Почему? Гм… Он подмигнул, но не удостоил разъяснить» (Достоевский 1885:84).
   Что же касается второй квартиры, то там герой наконец сталкивается лицом к лицу с Ахмаковой – очередной из ряда «инфернальных» героинь Достоевского, и делает это при довольно нервных обстоятельствах. Знакомство имеет свои последствия для жизни героя, ищущего свою веру, ведь перед нами типичный «роман воспитания». Остается утверждать, что и здесь бесцельное на первый взгляд блуждание по городу обнаруживает действие скрытых пружин фабулы.
   Как известно, с течением лет Достоевский сблизился с обер-прокурором Синода, был принят в царской семье, и вел нравоучительные беседы с юными великими князьями. Он чувствовал себя вполне вошедшим в курс «официальной народности», и посвятил тому немало строк в своих «Дневниках писателя». Их искренность не вызывает сомнения. Но в лучших вещах интуиция писателя брала верх, и все тянула паутину странного мифа, отдаленного от указов правительства и проповедей духовенства, наброшенного на жесткие, прозаичные, но никогда не терявшие загадочности очертания Санкт-Петербурга.
   Теперь мы можем вернуться от литературы к идеологии. На царствование Николая II пришелся целый ряд юбилеев, отмечавшихся с немалой пышностью. Особенно выделялись трехсотлетие дома Романовых и двухсотлетие основания Петербурга. К ним присоединялись двухсотлетние годовщины взятия Шлиссельбурга и Выборга, основания Царского села и Александро-Невской лавры, а с ними и прочие. Духовенство служило благодарственные молебны, государственные деятели произносили речи, а толпы народа любовались торжественными церемониями и убранством города. Как всякий ритуал, празднества должны были свидетельствовать, что возведение величественного здания, начатое столетия назад его основателями, продолжается, и сообщить потомкам частицу их силы.
   Нельзя сказать, чтобы празднества были вполне безуспешны. В отечественной культуре тогда утверждался символизм, основанный на том положении, что прочность нашего мира обманчива, а сам он граничит с «иными мирами» и всяческими безднами. Воспринятые в этом ключе, николаевские торжества много способствовали окончательной выработке метафизики Петербурга, нашедшей свое отражение в целом ряде явлений – от балета до литературоведения «серебряного века». Но это – косвенные влияния. Что же касалось расчета властей на укрепление существовавшего строя, на то не было Божия соизволения, а значит, все было втуне. «Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущие его», – повторил бы в этой связи верующий человек знакомые слова Псалтыри, и был бы прав. Между тем правление Николая II можно упрекнуть во многом, но не в отступничестве от православной веры.
   Религиозная реформа была необходима. Об этом царю говорили в один голос, но каждый советчик тянул в свою сторону. С.Ю.Витте полагал первоочередной задачей провозглашение свободы совести и религии. Она и была включена в известный Манифест об «умиротворении государственной жизни», подписанный царем 17 октября 1905 года. П.А.Столыпин полагал необходимым образование министерства вероисповедания, где ведомство православной религии было бы поставлено на равной ноге с лютеранством, магометанской верой, и другими исповеданиями. Такая идея слишком явно воскрешала образ «сугубого министерства» князя Голицына, и в конце концов была отклонена.
   В самом Синоде преобладала та точка зрения, что пришла пора освободить церковь от опеки властей, и в первую очередь надобно избрать Патриарха. Такое решение могло быть принято только Поместным собором. Поэтому в 1906 году было учреждено Предсоборное присутствие, принявшее рекомендацию о церковной реформе (или точнее говоря, контр-реформе). Получив акты Присутствия, подписанные виднейшими епископами, Николай II внимательно изучил их и в общем не нашел что возразить. Митрополиту Санкт-Петербургскому Антонию было сообщено, что Собор имеет быть созван, однако не сразу, а «в подходящее время». До самого конца царствования нерешительного монарха, подходящее время так и не пришло.
   Таким образом, при Николае II сохранился синодальный строй, в основе своей тот же, что был заложен Петром I. В его рамках был развит своеобразный стиль, завершавший религиозные поиски эпохи последних Романовых. В определении этого стиля среди исследователей нет полного единодушия. Одни ставят акцент на восстановлении «московского благочестия». Действительно, тяга к нему прослеживатся на всем протяжении николаевского царствования. Уже в 1900 году молодой царь приехал в Москву, чтобы праздновать там Пасху. Приезд был необычен: как вспоминали при дворе, ни один император за все предшествовавшее XIX столетие не проводил в Москве этого главного православного праздника. Кажется, единственное исключение составил Николай I, приехавший однажды на освящение нового кремлевского дворца (1849). Тем интереснее объяснение этого шага.
   Как писали тогда, Николай II приехал в Москву, чтобы отпраздновать Пасху «в тесном единении с верноподданным народом православным и как бы в духовном общении с далеким прошлым, (…) с тем прошлым, когда Москва была „стольным градом“, когда в ней жили царь и патриарх московский, когда жизнь первопрестольной, особенно Великим постом, была непрерывным и неуклонным осуществлением церковных уставов и когда пример такой жизни являл сам царь московский» (Уэртман 1995:156–157). Речь шла таким образом о поиске нового единства с народом перед лицом надвигавшейся революции.
   В пасхальную ночь царь в мундире Преображенского полка, с царицей в русском наряде, и всем двором проследовал из кремлевского дворца к храму Христа Спасителя. Участвуя в праздничном богослужении, Николай II на мгновение ощутил, что спасительная связь восстановилась. Позже он с неизменным умилением возвращался в воспоминаниях к религиозному воодушевлению того поста и пасхальной ночи. В большой мере под их впечатлением был устроен и знаменитый бал 1903 года в Зимнем дворце. Гостям было предписано прибыть в русских костюмах XVII века. Сама августейшая чета была в нарядах московских царя и царицы времен Алексея Михайловича.
   Бал прошел с исключительным успехом и был повторен через неделю в шереметевском дворце. Воспоминания очевидцев сводят дело к милой причуде или сентиментальности царя. «Хоть на одну ночь Никки хотел вернуться к славному прошлому своего рода», – невесело писал уже в эмиграции великий князь Александр Михайлович (Романов 1994:333). Внимательный глаз различает в такого рода затеях черты мистерии, призванной изменить ход истории. Особенно ярко ее черты выступают в последнем и самом пышном из череды этих праздников – трехсотлетнем юбилее дома Романовых, (1913).
   Как известно, празднование было разделено на две части. Сначала оно прошло в столице, и только затем в Москве (и волжских городах). По общему мнению, «питерская часть» прошла довольно пресно, «московская» же удалась на славу, и вызвала неподдельное воодушевление народа. Николай II въехал в Москву тем же путем, что и основатель династии, славный Михаил Феодорович. Символика очевидна: начавшись с волнений и смут, XVII столетие окончилось миром и согласием. Так должно быть и в XX веке. На известной серебряной монете, выбитой в честь юбилея, лица Николая II и Михаила Федоровича сближены в одном ракурсе, и очень похожи друг на друга. Того же ждали и от истории.
   Духовный взор царя был направлен к допетровской Москве. Но не только к ней: уже в 1902 году у него возникает идея о канонизации Серафима Саровского. Обстоятельства ее возникновения заслуживают особого рассказа: здесь сошлись влияния таких разных людей, как почтенный отец Иоанн Кронштадский, и французский оккультный авантюрист Филипп. Для нас важнее то, что Николай II прямо связывал судьбу династии с небесным заступничеством «светлого учительного старца». Между тем годы жизни Серафима пришлись на «петербургский период» (он скончался в 1833 году), а религиозность его, проявлявшая иной раз весьма архаичные признаки, далеко уклонялась от старомосковской. Учитывая то, что за весь петербургский период было канонизировано всего пять человек, этот выбор представляется показательным.
   Сама церемония 1903 года была обставлена на удивление торжественно. Гроб с останками старца трижды обнесли вокруг собора. Нес его и государь, не позволяя никому сменить себя на всем протяжении шествия. Императрица Александра Феодоровна искупалась ночью в местном источнике целительной воды. «Говорят, что были уверены, что саровский святой даст России после четырех великих княжен наследника. Это сбылось и окончательно и безусловно укрепило веру их величеств в святость действительно чистого старца Серафима», – заметил современник, – «В кабинете его величества появился большой портрет-образ Святого Серафима» (Витте 1994:263).
   Мощи Серафима Саровского были утрачены после революции, и чудесно обретены только зимой 1991 года, в криптах Казанского собора. Так подтвердилась духовная связь саровского праведника с судьбами «петербургского периода»… Впрочем, внимательный наблюдатель заметит, что в вопросах веры взор царя обращался не столько к кряжам московского и петербургского периодов, сколько к мощной подпочве народной, мужицкой веры. Отсюда и появление Г.Е.Распутина, придавшее такой пряный характер мистицизму царской семьи и части двора предреволюционных лет.
   Церковное зодчество Петербурга верно запечатлело особенности и этого времени. Направление мысли тогдашних архитекторов прекрасно отражено в ансамбле Феодоровского городка, возведенного на окраине Александровского парка Царского Села в начале 1910-х годов. Доминанта ансамбля составлена Феодоровским Государевым собором. Формально он воспроизводил облик Благовещенского собора в Кремле, служившего домовой церковью первых Романовых (Павлов 1995:230). Но зрительно его компактный удлиненный силуэт, со снежно-белыми стенами и одиноким сферическим куполом, говорил о дальнейшем сдвиге «неорусского стиля» ко все более ранним и строгим, одним словом, «северным», новгородско-псковским образцам. В соборе было два храма: верхний, освященный во имя Феодоровской иконы, которой в 1613 году Михаил Романов был благословлен на царствование, и нижний, устроенный во имя преподобного Серафима Саровского.
   К застройке центра Петербурга такой стиль не вполне подходил. Куда уместнее был ретроспективизм, изумительным образцом которого стала Великокняжеская усыпальница, построенная при Петропавловском соборе в 1896–1908 годах. Легко представить себе, какой ответственной была задача возведения ее массивного объема в сакральном центре столицы, бок о бок с шедевром Трезини. Однако положив руку на сердце, сейчас трудно себе представить, что этого здания не видели ни Росси, ни Пушкин.
   Белокаменный храм об одной главе был все же поставлен на Неве, замкнув с запада перспективу Английской набережной. Мы говорим о соборе «Спас на Водах», посвященном памяти моряков, павших в русско-японской войне. Недавно о нем сжато, но хорошо упомянули в своем известном энциклопедическом описании наших храмов В.В.Антонов и А.В.Кобак (1996:73–74). Постоянное обращение к этой книге, равно как и к содержательной монографии А.П.Павлова (1995) может составить полезный контекст настоящей работы. Что же касается белокаменного красавца-храма, то в тридцатые годы он был снесен.
   Такое решение было непростительным не только с моральной, но и с градостроительной точки зрения. Дело в том, что с другого берега Невы этому собору отвечала Успенская церковь при подворье Киево-Печерской лавры, построенная в «русско-византийском» стиле. Таким образом, путешественик, прибывавший в Петербург морем, совершал как бы историческую экскурсию, видя сначала, при входе в Неву, храмы «в древнерусском вкусе», и только потом – стильный силуэт Петропавловского собора.
   Наконец, нужно упомянуть и о буддийском храме, сооруженном в 1909–1915 годах на севере города, в Старой Деревне, в формах тибетской архитектуры. Нельзя отрицать ни его роли в духовном окормлении немногочисленного бурятского и калмыцкого населения столицы, ни дальнего расчета на дружбу с далай-ламой, желательную в связи с замыслами колонизации Тибета. Все это так; но решающую роль сыграли, пожалуй, мистические интересы двора и художественной интеллигенции, «тянувшихся усталыми душами» к загадкам Лхасы и тайнам Шамбалы. Фасад храма, увенчанный мистическим золотым колесом, смотрит прямо на Большую Невку и Елагин остров, входя таким образом в комплекс петербургских преданий об Островах. Свои излюбленные места были и у мистических деятелей вроде Распутина. Многим петербуржцам был памятен флигель во дворе дома по Гороховой, 64. Сохранились свидетельства, что после гибели «старца Григория», царица распорядилась устроить там нечто вроде его «мемориальной квартиры». Другим местом культа Распутина предполагалось сделать его мраморную гробницу в Александровском парке, неподалеку от царского дворца.
   Одним словом, зодчество и градостроение и на этот раз отразили сдвиги в религиозном сознании правящих классов. Заметим, что говоря об этих сдвигах, нам не понадобилось прилагательное «византийский», и это не случайно. Вера, конечно, оставалась греко-российской. Но в этом традиционном определении первая часть, по верному наблюдению С.Н.Булгакова, печаталась все менее жирным, а иногда даже едва различимым шрифтом, в то время как последняя набиралась все более крупными буквами (Булгаков 1993:14).
   Православие перастало из государственной религии в этническую. В среде самых респектабельных богословов раздавались голоса в пользу отказа от византийской традиции и конструирования некой национальной «религии сердца». «Святоотеческая литература была проводником в нашу культуру чужого, национально-греческого, упадочного, гностико-аскетического миросозерцания и жизнепонимания», – писал тогда такой маститый богослов, как М.М.Тареев, – «Византийский аскетизм отравил нашу волю и исказил всю нашу историю» (цит. по: Флоровский 1991:444). Влиятельность такого взгляда не следует преуменьшать: по сути дела, Тареев договаривал то, что начал продумывать Победоносцев.
   Но церковь была не готова к такому резкому разрыву. Для подтверждения этого вывода достаточно обратиться к истории «афонской смуты», вызвавшей в свое время немалое волнение в православном мире. Сущность ее состояла в том, что в русском монастыре на Афоне возникло течение имяславия. Его адепты учили, что имя Божие – не простое слово, но что в нем таинственным образом присутствует сам Господь. Поэтому правильно употребляя его в молитве, верующий реально сливается с Богом.
   Отсюда следовала весьма радикальная теория литургии и аскетики, по общему мнению исследователей, примыкавшая к классическому исихазму. Развивая и кодифицируя эту линию мысли, замечательный философ А.Ф.Лосев сводит ее к итоговой формуле, данной им по-гречески: «To onoma tou theou theos esti…» – «Имя Бога есть Бог», и так далее (1993:58–59). Для нашей темы важен не полный состав этой формулы, но то, что она изложена сразу на священном, на греческом языке. Так пишут, признавая свое полное слияние с древней традицией; похожее чувство испытывали и афонские имяславцы.
   Священный Синод на первых порах отнесся к новому движению снисходительно, затем же ожесточился и осудил имяславие в известном определении 1913 года. Оно в принципе отрицало возможность присутствия Божественных энергий в слове и даже обличало распространителей такого учения как сторонников опасной ереси. В философском отношении определение Синода представляло собой чистой воды номинализм, то есть было предельной противоположностью учению исихастов. Но философские тонкости мало занимали столичное начальство: на Афон были брошены войска, восстановившие статус-кво. Монахи-имяславцы были возвращены в Россию и распределены по отдаленным монастырям.
   Петербургское православие одержало тогда победу над афонским. С позиции сегодняшнего дня, она видится скорее пирровой, во всяком случае не окончательной. Напротив, богословы и религиозные философы продолжают обращаться к старому спору, уточняя и дополняя доводы обеих сторон (Хоружий 1994:118–119). Мы же отметим то обстоятельство, что вся дискуссия в основе своей прошла в византийских терминах, и если бы какой-нибудь средневековый греческий богослов неким чудесным образом воскрес, то он бы отнюдь не затруднился принять в ней участие (припомнив, в частности, и очень уместную здесь историю «иконоборческой смуты» VIII века). Следовательно, византийский дух у нас еще совсем не так выветрился к XX веку, как это представлялось иным профессорам теологии.
   Очерк духовной жизни Петербурга начала XX века был бы неполон без упоминания Религиозно-философских собраний 1901–1903 годов. Их инициатором был Д.С.Мережковский с небольшой группой единомышленников, а целью – для начала просто свести представителей церкви и интеллигенции в одну аудиторию и приучить их к диалогу. Такая попытка воспринималась как смелое новаторство: каждая из сторон смотрела на другую с недоумением и опаской. Эти чувства находили свое продолжение и на карте города. З.Н.Гиппиус писала о подлинном «железном занавесе», незримо опущенном поблизости от Николаевского (теперь Московского) вокзала. Западнее его лежал «светский Петербург», восточнее – «церковная область», примыкавшая к Александро-Невской лавре (Гиппиус 1991:111). Сами собрания проходили в помещении Географического общества на набережной Фонтанки. Ассоциировался с ними и «наш вечный дом Мурузи», по сию пору стоящий на Литейном проспекте под нумером 24. Там была квартира Мережковских, очень любивших этот дом, и проживших в нем в общей сложности почти четверть века.
   Заметим, что сама фамилия Мурузи принадлежала в свое время славному константинопольскому «фанариоту». Турецкий султан высоко ценил его таланты, и поручил участвовать в мирных переговорах с Россией. Тайно перейдя на нашу сторону, князь Дмитрий Мурузи передал царским дипломатам ряд ценных документов, немало облегчив тем заключение выгодного для России Бухарестского мира 1812 года (он был тем более важен, что позволял высвободить полки для войны с Наполеоном). Измена была раскрыта, Мурузи отправлен на эшафот, но его семье удалось выехать в Россию и добраться до Петербурга, где в ее судьбе принял участие сам Александр I. Со временем дети вышли в люди, и один из них, известный у нас как «византийский князь», выстроил на Литейном, 24 свой огромный дом (Иохвидова 1991:135–142). Историки архитектуры определяли его стиль как «мавританский», но петербуржцам в нем всегда виделось нечто византийское.
   Впрочем, вернемся к Религиозно-философским собраниям. Их участники положительно сошлись на том, что страна входит в глубокий кризис, который касается, а скорее всего и коренится в духовной сфере, и что церковь с интеллигенцией способны его остановить. Участники зашли так далеко, что стали обсуждать даже возможность введения новых догматов в церковное учение. Но тут синодальные власти насторожились, и прекратили Собрания.
   Вернувшись в свои кабинеты, участники продолжали додумывать свои доводы. Большое влияние приобрело выработанное Д.С.Мережковским учение о «Третьем Завете», имеющем прийти на смену первым двум – Ветхому и Новому, чтобы утвердить «религию Святаго Духа» в обновленном Богочеловечестве. Претензия смелая, но автор сразу ограничивал ее указывая, что речь идет не более чем о восстановлении во всей полноте христианского учения о св. Троице. С этой позиции ограниченность развития исторического православия виделась в остановке на почитании Сына – второго лица св. Троицы.
   Здесь нужно напомнить, что Мережковский был довольно сухим и рассудочным писателем. Тем более любопытно, что всей этой отвлеченной религиозно-философской конструкции у него соответствовал единый и очень теплый образ. Им был константинопольский собор св. Софии. Писатель даже специально совершил путешествие в Стамбул – просто затем, чтобы побыть в древнем храме. Есть у него и малоизвестный очерк об этой поездке, он так и называется – «Св. София». Читая очерк, поневоле испытываешь двойственное ощущение. Логическая разработка материала так же измельчена, как обычно у Мережковского. Здесь есть тезис – «застревание» византийского православия на фазе «Второго Завета», антитезис – разработанное в нем же учение о третьем лице Троицы. Дана и возможность синтеза, намеченного в константинопольском Храме и, разумеется, чаемого в современной писателю России. Но выше всех слов, аргументов и ссылок возвышаются своды дивного храма на Босфоре.
   «В основании сводов расположены сплошным рядом низкие полукруглые окна, наполняющие свод ясным, тихим светом, так что, кажется, купола реют в воздухе, солнечно-золотистые, неимоверно-высокие, легкие-легкие и несокрушимо твердые, как твердь небесная, „плоть духовная“, Святая Плоть (…) Ничего кроме светлого, безмерно огромного, небу подобного свода. Чувствуется, что здание построено для этого свода. Все для него, все от него, все в нем. Он покрывает, соединяет, согласует, просветляет все. Никогда на земле не было более совершенного образа вечности, и почти невозможно поверить, что это создание рук человеческих» (Мережковский 1911:137–138,140).
   Да, читая эти неспешно наращиваемые периоды, понимаешь, что значит прирожденный писатель, и почему книги Мережковского продолжают переиздаваться и по сей день. Но чувствуется и общее для посетителей св. Софии замедление шага, блуждание взора, нарастание молитвенного настроения. Затем оно омрачается. «Я сидел на низкой ступени у главного входа, прямо против алтаря, смотрел в побледневший простор великого завоеванного храма с его тенями херувимов на стенах, чуть видными, жалкими и страшными, точно отошедшими; видел вьющиеся вправо, вкось циновки; слушал крылья пролетающих вверху голубей и тихие, чистые, такие чуждые мне, такие неподвижные, косные молитвы чуждых людей», – а думал, добавим мы, о своем Петербурге и предстоявших ему испытаниях, сравнимых разве что с разорением Константинополя.
   Что сказали бы средневековые богословы, доведись им ознакомиться с богословскими построениями петербургского символиста, – дело неясное. Скорее всего, покачали бы головами, да припомнили бы о «ереси модалистов», учивших, что Бог последовательно открывается в истории в трех разных модусах: сначала как Отец, затем – как Сын, и наконец, как Дух Святой. После непродолжительных колебаний, древняя церковь анафематствовала это учение. Что же до преклонения перед совершенством Св. Софии, то тут мнения совпали бы…
   Другим заметным явлением духовной жизни Петербурга стали собрания 1905–1907 годов на «Башне» В.И.Иванова. Так называлась квартира на последнем этаже новопостроенного дома на углу Таврической и Тверской улиц, занятая писателем по возвращении из-за границы. Квартира включала округлый эркер в виде башни, отсюда ее название. Из квартиры можно было подняться под купол, венчающий башню, и даже выйти на крышу, откуда открывался вид на зеленое море верхушек деревьев Таврического сада, а дальше – на добрую половину города. Духовный взор писателя, впрочем, достигал еще далее, вплоть до заросшего маслинами, платанами и серебристыми тополями сада платоновой Академии. Владелец Башни был, как известно, знатоком античности и подлинным филэллином.
   Участниками эллинских симпосиев чувствовали себя и посетители знаменитых «ивановских сред», а здесь перебывал весь цвет литературно-художественного Петербурга. В отличие от Собраний Д.С.Мережковского, внимание беседовавших обычно сосредоточивалось на проблемах не церкви, но культуры. Соответственно, гораздо меньше приходило церковников. Зато была широко представлена бурно развивавшаяся в те годы отечественная религиозная философия. «Мистический анархизм, мистический реализм, символизм, оккультизм, неохристианство, – все эти течения обозначались на средах, имели своих представителей», – заметил бессменный председатель собеседований, виднейший русский философ Н.А.Бердяев (1992:321).
   Собирая своих гостей, Иванов думал прежде всего об упадке раннего русского символизма, связывая таковой с бегством его творцов от общего действия – в «одинокие восторженные состояния», к безответственной игре с древними символами и к историческому пессимизму, присущему декадансу. Выход из кризиса виделся в построении нового, «теургического» символизма, поддерживаемого группами посвященных, постепенно распространяющих свое влияние на все более широкое окружение. За образец такого «мистического коллективизма» были приняты античные, в особенности дионисийские мистерии, действительно представлявшие собой средоточие жизни античного общества. Прообразом «новых мистерий» и были задуманы «ивановские среды».
   Религиозное содержание такого мировоззрения вполне отчетливо. Среди культур современности особым значением обладают те, где сохранены искры древних мистерий, где еще слышаться возгласы менад. В особо благоприятном положении находилась Россия, принявшая драгоценное наследие прямо из греческих рук. Правда, между эллинскими вакхантами и русскими символистами вклинилось еще византийское православие, но его можно было считать просто фазисом в развитии «эллинской религии страдающего бога», в чем была доля исторической истины.
   Примерно так строилась мысль Иванова, отражения чего обнаруживаются в ряде вышедших из-под его пера текстов. К примеру, в написанной несколько позже, в годину революции статье, посвященной церковнославянской письменности и русской словесности, читаем: «Уже не варвары мы, поскольку владеем собственным словом и в нем преемством православного предания, оно же для нас – предание эллинства» (Иванов 1991:176). Собственно, это также была «греческая вера» – но вера скорее не отцов церкви, а таких ярких представителей византийского «неоязычества», как Георгий Гемист Плифон или Михаил Пселл.
   Полезной иллюстрацией к этому стилю мышления служит написанная в ту же эпоху известнейшая картина Валентина Серова «Похищение Европы» (она была впервые показана на посмертной выставке, в 1914 году, и была воспринята как его творческое завещание). В этой работе художник искал выход из тупика состарившегося реализма, и нашел его в обращении к вечно юному языческому мифу. Образ Европы поразил современников. Под неподвижной личиной коры, дошедшей из бог знает какой архаики, проступали живые черты утонченной дамы времен символима.
   Ближе других к разгадке, кажется, подошел В.В.Розанов. «Он дал канон сюжету „Похищение Европы“, – заметил писатель, размышляя над картиной Серова. Слово „канон“ было выделено в оригинале курсивом. Религиозные коннотации этого слова известны. Между тем художник работал над своей картиной именно почти как над иконой. Среди испробованных им материалов и техник – масла, темперы, акварели, глины, бронзы (Серов работал как одержимый) – была одна чисто иконописная, яичными красками по деревянной доске. Известно также, что начав работать над „Европой“, Серов пригласил к себе в мастерскую пожилого иконописца, усадил за работу, а сам внимательно присматривался к его приемам.
   „Похоже на то, что он пытался применить к этому изображению, целиком принадлежащему Древней Греции, иконописный прием, дошедший к нам из глубокой древности, и весьма возможно, имеющий корни в той же Греции“, – пометил другой вдумчивый наблюдатель и друг художника, В.Д.Дервиз (цит. по: Чугунов 1990:147,247). Как видим, и для Серова была не чужда идея переосмыслить привычную „греческую веру“, подчеркнув не разрыв православия с язычеством, но их преемственность.
   Местом же нового синтеза виделся Петербург. Подготовительные варианты картины писались на даче, в финской деревне Ино на Карельском перешейке. Пейзаж наших северных мест в них не виден: скорее тут отразились впечатления от греческого путешествия Серова. Но в создававшейся в то же время, и воплотившей ту же творческую программу картине „Одиссей и Навзикая“, приметы взморья Финского залива неоспоримы…
   Центральное место в российской духовности XX века заняла софиология, пошедшая в гору тоже приблизительно с 1906–1907 годов (мы не учитываем первоначального этапа ее развития, связанного с именем В.С.Соловьева). Известно, что деятельность виднейших ее представителей была больше связана с Москвой, душевные симпатиии их также склонялись к старомосковскому благочестию; примером может служить биография П.А.Флоренского. На этом основании в литературе встречается вывод о чуждости софиологии „духу Петербурга“ (Исупов 1993:69).
   В таком наблюдении есть доля истины, но в целом его можно оспорить. Если говорить о жизни, то как же пройти мимо петербургских впечатлений Флоренского, хотя бы как следствие его визитов на „Башню“ Вяч. Иванова. Если же говорить об идеологии, то лучше всего обратиться к первоисточникам – например, замечательному очерку Флоренского „Троице-Сергиева Лавра и Россия“. Работа закончена уже в годы революции, но ее историософия суммирует все, что было продумано задолго до того.
   На первый взгляд, этот очерк по духу – совершенно московский. Флоренский смотрит на лавру, основанную Сергием Радонежским близ Москвы, как на „ноуменальный центр России“, время же его деятельности рассматривает как период подлинного расцвета русской духовности. Но вчитываясь в текст, мы различаем и второй, совсем неожиданный план. По ряду принципиальных соображений, автор резко сближает московский и петербургский периоды, противопоставляя их киевскому, и даже говорит в одном месте о „Московско-Петербургской Руси“.
   В чем же тогда смысл духовного возвращения в Лавру? С обычным своим литературным мастерством, Флоренский ищет определение и находит его. „Это слово – античность. Вжившийся в это сердце России, единственной законной наследницы Византии, а через посредство ее, но также – и непосредственно, – Древней Эллады, вжившийся в это сердце, говорю, здесь, у Лавры, неутомимо пронизывается мыслью о перекликах, в самых сокровенных недрах культуры, того, что он видит перед собою, с эллинской античностью“ (Флоренский 1990:398). Очевидно, для автора важнее всего греко-православный (и даже более того – просто греческий) импульс, место же его приложения к русской почве менее важно; в принципе, в будущем им мог бы стать и Петербург (к примеру, Александро-Невская лавра). Сама же софиология – учение о высветлении божественного начала в мире – в немалой степени была направлена к выявлению и поддержке таких импульсов.
   Намеченную таким образом картину следовало бы усложнить иной раз далеко идущими исканиями ее персонажей. Вспомним хотя бы о масонских интересах Д.С.Мережковского и других символистов, или об оккультных упражнениях, которым предался В.И.Иванов после смерти жены, Л.Д.Зиновьевой-Аннибал, в 1907 году. Работая под руководством опытнейшего медиума Б.А.Лемана, писатель добился эффекта полного вселения духа покойной в свое тело. Близкий к Иванову замечательный поэт М.А.Кузмин, тогда тоже брал уроки у Лемана и сам видывал покойную Лидию Дмитриевну, о чем аккуратно записывал в своем интимном дневнике. В одной из записей читаем: „На кресле спиною к единствен[ному] окну, где виделось прозрачно-синее ночное небо, сидит ясно видимая Л[идия] Дм[итриевна Зиновьева-Аннибал] в уборе и платье византийских императриц. Лоб, уши и часть щек, и горло закрыты тяжелым золотым шитьем; сидит неподвижно, но с открытыми живыми глазами и живыми красками лица, хотя известно, что она – ушедшая“ (Богомолов 1993:142–143)…
   Внутренняя жизнь П.А.Флоренского складывалась гораздо строже. Однако и у него исследователи отмечают выходящий за рамки обычного интерес к народной магии и колдовству. „Я казался „ученым“, будучи внутри „магом“, – говорил о себе Флоренский с обычной для него четкостью интроспекции“ (Хоружий 1994:106, подробнее: Флоренский 1991). Было бы ошибкой снять кавычки в обоих самоопределениях, равно как и придавать им особое значение. Важнее то, что жизнь и творчество выдающихся деятелей культуры проходили на фоне не менее напряженных исканий российской интеллигенции в целом.
   Средоточием этих мучительных духовных поисков суждено было стать Петербургу, что сразу нашло свое отражение и в самом „мифе города“. Мы проследим некоторые из его новых черт, обратившись к прославленному роману Андрея Белого. Имя столицы Византийской империи появляется перед глазами читателя как только он откроет книгу, буквально на первой странице, и в очень любопытном контексте. Начиная „ab ovo“ рассказчик перечисляет столицы Российской империи, от Киева – „матери городов русских“ – до первопрестольной Москвы и града св. Петра. „А Царь-град, Константиноград (или, как говорят, Константинополь) принадлежит по праву наследия. И о нем распространяться не будем“ (Андрей Белый 1978:23).
   Невзирая на нарочито ернический тон Пролога, оба цитированных утверждения совершенно справедливы. Подчеркивание исторических прав на Константинополь прочно вошло в государственную идеологию, и неустанно подчеркивалось российской пропагандой. Турецкая кампания 1877–1878 сохраняла еще свою актуальность, но приходили с Босфора и свежие новости. В 1912–1913 годах быстро окрепшие армии молодых балканских государств неожиданно разгромили Турцию в пух и прах. Возникла реальная перспектива, что „братушки“ займут Царьград своими силами, без помощи и присмотра великого северного соседа. То-то был бы конфуз для царской дипломатии – но к счастью для нее, до этого не дошло. Пролог к роману Андрея Белого и вышел впервые из печати летом 1913 года, хотя писался, разумеется, гораздо раньше.
   Что же касается второго утверждения, то Константинополь действительно не появляется более на страницах романа. Духовные искания его героев широки, но преемственность вере и достоинству древней столицы вселенского православия для них безразлична. В их умах и сердцах безраздельно царит демонически-инфернальный Петербург, имеющий мало общего с прозаическим городом на Неве.
   „Петербург: четвертое измерение, не отмеченное на картах, отмеченное лишь точкою; точка же – место касания плоскости бытия к шаровой поверхности громадного астрального космоса – точка во мгновение ока способна нам выкинуть жителя четвертого измерения, от которого не спасет и стена“, – артикулирует один из сходящих с ума героев Андрея Белого (1978:239), но метафизика его слов точна. По мысли автора, основав свой город, Петр I как бы надорвал оболочку нашего мира. В образовавшуюся брешь хлынули обитатели астрального плана.
   До поры до времени не было им ни числа, ни имени. Взгляд автора едва различал их в ранних петербургских сумерках. „От себя же мы скажем: о, русские люди, о, русские люди! Вы толпы теней с островов не пускайте! Через летийские воды уже перекинуты черные и серые мосты. Разобрать бы их… Поздно…“ В литературе высказано мнение, что под этими тенями имелись в виду „люди революции“ (Орлов 1980а:165). Эту догадку можно оспорить. Как видно по тексту, речь идет прежде всего о Васильевском острове, может быть – Петербургском. Между тем пропагандисты тяготели к настоящим рабочим районам, а это – в первую очередь Выборгская сторона, кварталы за Нарвской и за Московской заставой… Нет, скорее уж это потусторонние духи, ворвавшиеся в пределы еще петровского Петербурга, который и был первоначально основан на островах правого берега Невы. Нельзя вполне исключить также намека на „миф Островов“, памятный внимательному читателю.
   Действие романа приурочено к тревожной осени 1905 года. По мысли автора, к тому времени сроки почти исполнились, и дело пошло к решающей битве сил жизни и смерти. Первые почти неразличимы: это слабые люди, бьющиеся в сети, сплетенной злыми силами. Последние очерчены рельефно, их облик уже установился. В преддверии битвы, в город являются их предводители-первопредки. Следя за внешней интригой, читатель нередко упускает то, с какой серьезностью выписаны их явления.
   „О пяти своих ярусах шапка с полями казалася митрою; над головой светил многолучевой ореол: в его центре какой-то морщинистый лик разъял губы хронически; так: преподобный монгол вошел в комнату; веяли тысячелетние ветерки“ (Андрей Белый 1978:196). Это – явление „преподобного монгола“ барчуку Аблеухову. Еще более выразительно очерчено явление статуи Петра I двойнику и антиподу этого энглизированного аристократа, бомбисту Дудкину. Один астральный гость приходит явно с Востока, другой – скорее с Запада, но цель у обоих одна – нумерация, закостенение, Петербург, революция, реакция… Для автора это все – в глубинном смысле слова-синонимы. Но человеку не под силу вместить такую энергию. Расставшись с пришельцами, герои спешат к саморазрушению и гибели. Разложение предстоит и Петербургу, вопрос только в том, последует ли за ним преображение или нет.
   Возможность преображения связана в романе с „народной верой“. Разумеется, она не имеет ничего общего с официальным православием и ближе стоит к мужицкому суеверию, а то и к сектанству. Эта линия намечена в романе довольно скупо: то „духовными стихами“, которые распеваются в дворницкой дома Дудкина, то декламацией Требника, которым он думает оборониться от недобрых „астральных гостей“. Любопытно, что в этом контексте без всякой иронии упоминаются византийские по происхождению понятия, к примеру Увещательная молитва Василия Великого к бесам. Впрочем, и это – уже предельно русифицированный текст, полностью переработанный народным сознанием.
   Важно как раз то, что возврат к этой „вере отцов“ для главного героя уже невозможен, как и для его поколения в целом. В знаменитом и совершенно безнадежном финале романа молодой Аблеухов и бороду отращивает, и возвращается в церковь, и принимается за чтение философа Сковороды, но душевных его сил ничто восстановить уже не может. Преображение или погибель: так звучит приговор автора, слышащийся нам при чтении последних страниц „Петербурга“.
   Привлекшие наше внимание лейтмотивы органично вошли в ткань романа Андрея Белого. Но они характерны и для творчества других символистов. Чтобы убедиться в этом, достаточно будет обратиться к наследию А.А.Блока. Имя Константинополь нечасто встречается на страницах его книг. Тем интереснее описание триумфального возвращения в Петербург царских войск, оставивших „недавний лагерь у Царьграда“ после победы над Турцией. С него начинается действие первой главы поэмы „Возмездие“, а речь идет несомненно о завершении русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Событие безусловно было очень красочным и оставило след в памяти петербуржцев. Так, А.Н.Бенуа был тогда ребенком; отец взял его к Московским триумфальным воротам, полюбоваться прохождением войск. Впечатление было таким сильным, что через добрых полвека, работая в парижской эмиграции над воспоминаниями, постаревший художник описал триумф в удивительно ярких выражениях (Бенуа 1990:371).
   Все это так. Но Блок задумал свою поэму автобиографической, более того – описывающей историю последних трех поколений его семьи, на фоне распада России. Тем более важно, в чем видел поэт исходную точку позднейших событий. Как ясно из первой главы, для личной судьбы это, естественно, встреча будущих отца и матери; для общества – петербургский триумф 1878 года, и лишь затем – убийство Александра II.
   „Царьградская“ тема приемлема для Блока политически, но не религиозно. Известно, с какой неприязнью он относился к официальному православию, не говоря уже о Синоде с его „византийскими интригами“. Любопытно, что тем дело не ограничилось, поэту были доступны и более чистые источники. Так, из письма к матери от 16 июня 1916 года мы узнаем, что поэт с интересом читал первый том „Добротолюбия“ (очевидно, в феофановском переводе на современный русский язык), и в частности, труды монаха Евагрия, одного из предтеч исихазма. „Он был человеком очень страстным, и православные переводчики, как ни старались, не могли уничтожить того действительного реализма, который роднит его, например, со Стриндбергом. Таковы, главным образом, главы о борьбе с бесами – очень простые и полезные наблюдения, часто известные, разумеется, и художникам – того типа, к которому принадлежу и я“ (Блок 1955-II:707).
   Приведенные слова очень показательны. Надо ли говорить о том, что авторы аскетической энциклопедии психологически ближе даже далай-ламе, нежели Стриндбергу, а теория символизма с их точки зрения представляет собой не более чем разновидность „феноменологии религиозного соблазна“ (Флоровский 1991:487). Глубоко разойдясь с основным руслом греко-православной традиции, поэт неизменно испытывал глубокий интерес и симпатию к „народной вере“, к русскому сектантству. Эта позиция общеизвестна, она отразилась в работе „Стихия и культура“, и ряде других статей Блока. Но основное место в его творчестве всегда занимал Петербург и драмы, разыгрывавшиеся в его духовном поле. Тексты у всех на слуху – от драмы „Незнакомка“ – до поэмы „Двенадцать“. Мы обратим внимание только на то, что в первом из этих сочинений описано появление на улицах Петербурга Богоматери, а во втором – самого Иисуса Христа.
   Следует утверждать, что Блок отдавал себе отчет в том, насколько болезненно могут быть восприняты плоды его творческого воображения в стране, большая часть населения которой продолжала хотя бы по привычке ходить в церковь. Первая постановка „Незнакомки“ была запрещена цензурой, и именно на том основании, что в драму был в неподобающем контексте введен образ Девы Марии. Что же касается „Двенадцати“, то скандал произведенный поэмой, общеизвестен. Исследователи добавляют к этому, что ее текст был закончен через неделю после того, как новоизбранный патриарх Тихон предал анафеме Советскую власть и призвал верующих не вступать в сношения с „извергами рода человеческого“ (Орлов 1980б:594). Между тем, у Блока Христос присоединяется именно к красногвардейцам (да еще к двенадцати, по числу апостолов).
   На эти доводы есть свои возражения. Так, в литературе уже обращалось внимание на то, что действие „Двенадцати“ происходит на святки, иначе говоря в то время, когда в старой России принято было устраивать шутовские процессии, в том числе переодеваться чертями и всячески куролесить. Отшумев, они уступали место обновленному порядку и благолепию. Так же и в шествии красногвардейцев поэту могло почудиться святочное, хотя и кровавое озорство.
   Как бы то ни было, автор написал именно то, что хотел – мистерию символизма в „Незнакомке“, „мистерию революции“ – в „Двенадцати“. Действие обеих приурочено к улицам Петербурга, подстановка никакого другого города здесь невозможна. В драме это очевидно: краеведы давно опознали в „дремлющих голубых кораблях“ и в темном мосту, осыпанном „бледным падучим снегом“, где впервые является Незнакомка, пейзаж Малой Невки и моста, ведущего с Большой Зелениной улицы на Крестовский остров. Заметим в скобках, что через десять лет с этого моста было сброшено в воду тело Григория Распутина.
   Пейзаж „Двенадцати“ значительно менее определен, но есть второстепенные признаки, позволяющие привязать его к Рыбацкой улице и ее окрестностям на Петербургской стороне (Орлов 1980а:174). Стоит заметить, что эта улица переходит в Большую Зеленину, что связывает обе мистерии и чисто топографически. Таким образом, оба произведения примыкают к уже знакомому петербургскому читателю „тексту островов“. Но их значение, разумеется, гораздо шире. Обе мистерии – и целый ряд внутренне связанных с ними стихов Блока – говорят о гигантском духовном надломе всего российского общества, судьба которого решалась в Петербурге.
   Пост-символисты подошли к „петербургскому тексту“ по-новому, переосмыслив и изменив многое. Однако религиозные доминанты, расставленные их предшественниками, были в основном сохранены. Прекрасные примеры предоставляет творчество Анны Ахматовой. „Наивное“ бытовое православие ее лирической героини намечено с большим тактом, едва заметными штрихами, что придает ее характеру особую глубину. Не чужды ей вера в вещие сны, предчувствия, и женская ворожба в духе Татьяны Лариной. Упоминания об этом с лукавой небрежностью обронены во многих стихах, от довоенных „Четок“ – до ташкентского „Новоселья“.
   Мало что может быть дальше от этого ума, чем мечты о царьградском величии, и так часто вызывавшаяся ими натужная риторика. Правда, у Ахматовой есть одно стихотворение, героиня которого растит цветы в ожидании дня, когда врата храма св. Софии распахнутся, и „возгласы литургии / Возлетят под дивную сень“. Но эти строки были написаны в 1916 году, когда вести с южного театра военных действий, где воевали родственники и друзья, стали особенно тревожны.
   В отрывках из поэмы „Русский Трианон“ хорошо передано оцепенение, в которое впал царскосельский парк в то время как „рушилась твердыня Эрзерума, / Кровь заливала горло Дарданелл“. Эти строки написаны уже в советское время, но пафос их состоял в мысленном возвращении к событиям того же 1916 года. Легко указать еще несколько похожих примеров. В каждом из них можно проследить связь Петербурга и Стамбула, возникшую в годы первой мировой войны и распавшуюся вскоре после ее окончания едва ли не навсегда (Ахматова 1977:180,327).
   Иначе и быть не могло: метафизика Петербурга для Ахматовой совершенно самостоятельна. Кульминация ее – несомненно, „Поэма без героя“, жанр которой можно условно определить как „петербургскую мистерию“. Действительно, место в поэме не менее важно, чем действие. Дворец Шереметевых, дом Адамини, „коридор Петровских Коллегий“ – все эти и многие другие места города можно безо всякого преувеличения назвать действующими лицами. Память их переполнена голосами, вздохами и стонами прошлого. Достаточно беглого взгляда героини, причастной тайн, чтобы стены их расступились и выпустили на свет божий вереницу теней.
   Тени прошлого являются героине в новогодний вечер 1940 года – стало быть, близко ко времени сочельника и святок. Это обстоятельство для автора отнюдь не безразлично. „Ощущение Канунов, Сочельников – ось, на которой вращается вся вещь, как волшебная карусель“, – писала Ахматова в 1961 году, – „Это то дыхание, которое приводит в движение все детали и самый окружающий воздух (Ветер завтрашнего дня). Читатель и слушатель попадает в этот вращающийся воздух, отчего и создается магия, вызывающая головокружение“ (Виленкин 1987:225).
   Процессия красочно маскирована, но ее участники – не более чем призраки друзей, давно лежащих в могиле. Да и пришли они в Фонтанный Дом совсем не затем, чтобы веселиться. В воздухе висит ощущение того, что некие сроки исполнились, настало время суда, имеющего самое непосредственное отношение к судьбе лирической героини. Оговорки об этом расставлены по всему тексту. Есть среди них прямые („Ведь сегодня такая ночь, / Когда нужно платить по счету“) и предположительные („Не последние ль близки сроки?“), литературные („С Татьяной нам не ворожить“) и библейские. Последние принадлежат наиболее глубокому пласту ассоциаций и раскрываются лишь в редких случаях. Так, в поэме упомянута долина Иосафата, которой страшится героиня. Авторское примечание помогает читателю, указывая, что эта долина есть „предполагаемое место Страшного Суда“.
   Не все намеки раскрыты. Так обстоит дело со словами, стоящими в самом конце авторского предисловия. Прошли мимо них и многие комментаторы поэмы. Между тем, их смысл внятен религиозному человеку, и важен для него. „Еже писахъ – писахъ“ – эти слова в Евангелии от Иоанна (19:22) сказаны Понтием Пилатом в ответ на вопрос первосвященников, почему в надписи на кресте он назвал Иисуса „Царем Иудейским“. Без всяких объяснений римский прокуратор ответил: „Что я написал, то написал“. Таким образом, он исполнил Писание, решил неким таинственным образом и собственную судьбу. Отказывается объяснять свою поэму, тем более исправлять ее и сама Ахматова. Бесповоротность решения подчеркнута временем, в которое поставлен глагол евангельской цитаты. „Писахъ“ – это так называемый аорист. В современном языке его нет, а в церковнославянском он означал завершенность действия в прошлом.
   Невзирая на такую строгую установку, поэтесса не раз мысленно возвращалась к поэме. В одном из разговоров с дружественным и проницательным собеседником она услышала интересное мнение об атмосфере „петербургской гофманианы“, присущей поэме, согласилась с ним и записала для памяти. „Но это и то, чего хотели, между прочим, добиться символисты и что они проповедовали в теории, но чего они не могли достичь, когда начинали писать сами“ (Виленкин 1987:225).
   Действительно, поэма подвела черту под разработкой ряда излюбленных тем Серебряного века, не исключая и „петербургского мифа“. Говоря это, нельзя забывать, что поэма писалась уже в совершенно другой обстановке и представляла собой взгляд, брошенный назад из толщи сороковых и даже пятидесятых годов. Такое запоздание лишь в некоторой степени входило в авторский замысел. В гораздо большей степени оно определялось тем колоссальным сдвигом, каким стал финал „петербургского периода“. Пора и нам обратиться к событиям тех грозных лет.
   Символом помрачения петербургской монархии стало переименование города, предпринятое в начале мировой войны, по инициативе самого Николая II. Новое имя звучало вполне русским, но именно это и вызвало замешательство даже среди приближенных государя. В городе говорили, что новое имя ставит его в ряд таких „центров культуры“, как Павлоград с Елизаветградом, что для мировой столицы было несколько обидно (Кони 1991:140). К тому же возникла неловкая ассоциация с обрусевшими немцами, спешившими переделать свои фамилии на истинно русский лад (Тхоржевский 1992:266). От всего этого веяло тихой, но безнадежной провинциальностью.
   Власти стояли на своем, указывая, что имя „Петроград“ употребляли еще Державин и Пушкин. Можно было вспомнить еще, что пара „Константинополь-Константинград“ издавна бытовала в русской письменности. Однако ощущение отказа от геополитического замысла Петра I не ослабевало. Даже не склонные к суеверности петербуржцы начали поговаривать, что город-де сглазили (Бенуа 1990:10). Психологически такое ощущение могло возникнуть и оттого, что при переходе от Санкт-Петербурга к Петрограду слово „Санкт“ (то есть „святой“) было просто отброшено, как бы лишая город его небесного покровительства.
   Как бы то ни было, но через неполных три года империя пала. Одной из главных причин была непосильная война, надорвавшая силы народа. Как известно, одним из важнейших лозунгов, под которыми она велась, было завоевание Константинополя и проливов. Для царя и его окружения этот лозунг был настолько очевиден, что не нуждался в развернутой аргументации, не собиралось от него отказываться и Временное правительство. Ясно было, что военные и хозяйственные интересы России, наконец положение ведущей православной державы требуют ее утверждения на Босфоре и Дарданеллах.
   В таком духе и проходило одно из собраний петроградской общественности весной 1917 года в помещениии Интимного театра на Офицерской. Неожиданно из публики поднялся невысокий лысый человек и взвинчивая себя и зал, картавя и осекаясь, закричал: „А за что, собственно, должны мы воевать? За Дарданеллы или за бешеные прибыли русской и иностранной буржуазии, наживающейся на крови наших солдат?“ Публика озадаченно зарокотала, а В.И.Ленин – это был он – быстро прошел на трибуну и поспешил развить свои аргументы. По воспоминанию очевидца, ему удалось затронуть слушателей за живое и переломить настроение зала: революционные солдаты устроили лидеру большевиков настоящую овацию (Фишер 1970:195).
   Большевики уловили, что борьба за „крест на Босфоре“ более не воспринималась народом как задача национального значения. Это наблюдение не раз использовалось в их агитации. Вскоре после захвата власти, 3 декабря 1917 года, они обнародовали знаменитое „Обращение ко всем трудящимся мусульманам России и Востока“. Его подписали товарищи Ленин и Сталин; последний уже снискал себе известность как специалист по национальному вопросу. В обращении есть немало занятных положений, хотя бы это: „Мы заявляем, что тайные договоры свергнутого царя о захвате Константинополя (…) ныне порваны и уничтожены. Республика Российская и ее правительство, Совет Народных Комиссаров, против захвата чужих земель: Константинополь должен остаться в руках мусульман“. Последние шесть слов стоило бы напечатать заглавными буквами и заключить в рамку. Они решительно перечеркнули одну из аксиом российской дипломатии последних столетий (хотя в тактических целях и ей случалось сближаться с Высокой Портой).
   „Новый курс“ отнюдь не остался на бумаге. Когда через несколько лет вспыхнула греко-турецкая война, большевики без колебаний поддержали отнюдь не единоверных греков, а турок. Разумеется, тут сыграла свою роль симпатия к реформам, предпринятым в Турции правительством известного прогрессиста Кемаля Ататюрка. У нас свергли царя – и турки свергли султана, у нас отделили церковь от государства – и у них отменили халифат, запретили чадру и феску, „музеефицировали“ Айя-Софию, перешли с арабского алфавита на латинский.
   Даже столицу турки перенесли из блистательного Стамбула вглубь страны, в скромную Анкару, только бы подчеркнуть решительность своего разрыва с прошлым. Но ведь и у нас правительство большевиков при первой возможности перебралось из Петрограда подальше от границ страны, в Москву. Другое дело, что по духу своих реформ Ататюрк стоял гораздо ближе к Петру I, чем к Ленину. По времени же конец „петербургского периода“ в России почти совпал с закатом „стамбульского периода“ у турок. Заметим, что при другом подходе кемализм нужно поставить в соответствие скорее ельцинским реформам, тогда брежневскому времени будет примерно соответствовать диктатура младотурок, а сталинизму – эпоха „зулюма“ (деспотии) султана Абдул-Хамида II (Петросян 1995:123–125).
   Возвращаясь к проблемам дореволюционной России, нужно сказать и о социальном неравенстве. Когда зародилось рабочее движение, церковь могла если не взять его под свое крыло, то по крайней мере вывести из-под влияния радикалов. По сути дела, в таком направлении шла деятельность о. Георгия Гапона и основанного им „Собрания русских фабрично-заводских рабочих города Санкт-Петербурга“. С позиций сегодняшнего дня деятельность Собрания представляется сплошной провокацией. На самом деле она шла вполне в русле движения „христианского социализма“, входившего тогда в силу в Европе, и отвлекшего там немало рабочих от революции.
   Манифестация, организованная Гапоном, собрала очень значительное для Петербурга число участников – более 150 тысяч человек. Не дойдя до Зимнего дворца, они были рассеяны царскими войсками, в большинстве своем еще у застав. В тот день – 9 (22) января 1905 года – не произошло ни революции, ни значительных волнений. Но современники запомнили „Кровавое воскресенье“ как дату, когда рабочее движение разошлось с церковью (да впрочем и церковники надолго утратили вкус к социальным экспериментам). Порвалась одна из крепчайших цепей, державших на привязи „духа революции“.
   Любопытно, что очевидцы в один голос вспоминали о неком знамении, явившемся в небе над Петербургом в час расстрела. М.А.Волошин писал о „тройном солнце“, подчеркивая, что такой же знак был и в Париже перед Великой французской революцией (1990б:94). Дм. С.Мережковский видел другое: „Порядочный мороз стоял и в день знаменитого 9/22 января. Сквозь пушисто-белые деревья Летнего сада Дм. С. видел большой красный круг солнца – без лучей. Бывают такие морозные дни, когда нет облаков, но тонкий туман обволакивает землю и небо, не съедая солнца, а только его лучи“ (Гиппиус-Мережковская 1990:97). Есть и другие версии; важнее само ощущение того, что знак подан и сроки исполнились.
   Ко времени решающих событий 1917 года народ смотрел на церковь как на одну из опор царизма. Фактически это было не совсем верно. Ведущие иерархи были изрядно раздражены упорным нежеланием властей вернуть наконец церкви обещанную самостоятельность, в особенности же бесцеремонным вмешательством в ее дела царя, царицы, обер-прокурора, а пуще всего Распутина с его ставленниками. Отсюда – удививший тогда многих резкий отказ церкви поддержать рушившуюся монархию, и ее решительный переход на сторону Временного правительства.
   К тому же времени относится поучительный анекдот, получивший хождение в среде духовенства. Рассказывали, что ведя богослужение, некий диакон дошел до привычных слов: „Господи! Силою Твоею возвеселится Царь“. Вспомнив, что царь недавно отрекся, диакон на мгновение смутился, но затем моментально импровизировал, ничтоже сумняшеся возгласив: „Господи! Силою Твоею возвеселится Временное правительство“ (Шавельский 1994:512). Отметим, что канонически диакон отнюдь не совершил ошибки. Как нам уже довелось заметить, с точки зрения церкви действительно не имеет особого значения, стоит ли во главе страны самодержец или коллегиальное руководство (тем более, что последнее получило свою власть неоспоримо законным путем). Однако в русских условиях все это звучало совершенно нелепо, поскольку церковь у нас была испокон веков при сильном самодержце, и по другому жить попросту не умела.
   С отречением царя, осталась некая духовная пустота, и церкви необходимо было ее чем-то заполнить. Мысль иерархов обратилась в первую очередь ко временам московского царства, когда никакого Синода не было, а обер-прокурор вовсе не стеснял церковь. На это указывал весь чин интронизации новоизбранного Патриарха. Как известно, она прошла в Успенском соборе Кремля, с возложением на Тихона куколя патриарха Никона, и со вручением ему посоха святителя Петра Московского. Однако и в допетровские времена церковь всегда чувствовала тяжелую руку московских царей. Нужно было идти еще дальше, вырабатывая совершенно новый подход к каноническому устроению церкви, а может быть, и ее догматическому вероучению.
   На то были все возможности. Среди церковнослужителей было немало хорошо образованных и широко мысливших людей, не говоря уже о том, что к богословию тянулись лучшие отечественные умы. Все указывало на то, что стране предстоял религиозно-философский взрыв, сравнимый разве что с расцветом паламизма в церковной и общественной культуре поздней Византии. Еще немного – и поехали бы учиться в Петроград и в Москву, осваивая русский язык, и Тейяр де Шарден, и Барт, и Тиллих, и Бубер. Бог рассудил по-другому. К власти в стране пришла партия, стоявшая на позиции агрессивного атеизма. В новых условиях все силы церкви были брошены на выживание. Репрессии были очень суровы, включая массовые расстрелы священнослужителей, разрушение храмов, осквернение мощей. В них не было логики, но была своя „драматургия“.
   Первый пик гонений пришелся на 1918–1922 годы. То было время „красного террора“ и изъятия церковных имуществ. Политическая, а также моральная оппозиция церкви, на первых порах весьма заметная, была сломлена. Признаки поворота заметны уже в Духовном завещании патриарха Тихона (1925), однако его исходной точкой принято считать знаменитую Декларацию 1927 года. „Нам нужно не на словах, а на деле показать, что верными гражданами Советского Союза, лояльными к советской власти, могут быть не только равнодушные к православию люди, не только изменники ему, но и самые ревностные приверженцы его, для которых оно дорого, как истина и жизнь, со всеми его догматами и преданиями, со всем его каноническим и богослужебным укладом“ (цит. по: Колосов 1947:1779).
   Декларация была подписана рядом авторитетных членов Синода, во главе со знаменитым митрополитом Сергием. По его имени, новый курс получил неофициальное название „сергианства“. Сущность его состояла в заключении соглашения с советской властью – если не „новой симфонии“, то конкордата. Русская православная церковь осталась верна этому курсу вплоть до времен перестройки.
   Такой курс не был ни единственно возможным, ни очевидным. Альтернативу ему составило так называемое „обновленчество“, основанное в 1922 году, и на первых порах вошедшее в большую силу. Достаточно сказать, что всего через год, его приняли настоятели почти всех храмов Петроградской епархии (боле 90 процентов). „Обновленцы“ смотрели на православие и социализм как на два разных пути к одной цели. Соответственно, они пошли на широкую модернизацию богослужения, упразднение монашества и даже планировали догматические новшества, наподобие утверждения, что Бог творил мир не один, но при участии „производительных сил природы“.
   „Обновленцам“ придавало силу то обстоятельство, что в психологическом отношении они были близки к образу мыслей многих заслуженных революционеров. Так, тогдашний нарком просвещения А.В.Луначарский задолго до революции озаботился измышлением некой правильной, „новой пролетарской религии“ в рамках так называемого богостроительства, за что его нещадно критиковал тогда сам В.И.Ленин.
   Православие „обновленцев“ было довольно сомнительным. Однако в нем было высказано немало заслуживавших внимания мыслей, во многом предвосхитивших такие известные течения западной мысли, как католическая „теология освобождения“. Авторитет „обновленцев“ в массах верующих был достаточно скоро подорван их широким сотрудничеством с карательными органами, включавшим совместную борьбу с Русской православной церковью. А к 1945 году „обновленческая“ церковь утратила доверие властей и была упразднена ими за ненадобностью.
   Другим влиятельным движением стала „катакомбная церковь“, приверженцев которой нередко именуют „иосифлянами“ по имени их первоучителя, митрополита Иосифа. Раз Советская власть активно борется с учением Христа, то как же можно входить с ней в какие-либо соглашения, – рассудили „иосифляне“ и отказались признавать Декларацию митрополита Сергия. В ответ „сергиане“ ссылались на евангельский тезис „нет власти не от Бога“, и указывали на исторические прецеденты, к примеру на соглашения, в которые православные иерархи входили с турками, попав со своей паствою под их власть вследствие падения Византийской империи. Сама постановка вопроса говорила о многом. Большевики – люди в массе своей крещеные в детстве и еще помнившие старую жизнь – за какие-то десять лет поставили церковь в такое положение, когда она едва ли не с ностальгией вспомнила о временах „туркократии“.
   Непосредственным поводом к обособлению „катакомбной церкви“ послужило то, что светские власти не допустили в 1926 году митрополита Иосифа к занятию вдовствовавшей ленинградской кафедры. Сам он был глубоко связан с религиозной жизнью города, входя в число учеников еще отца Иоанна Кронштадского. Да и в дальнейшем общины „иосифлян“ продолжали тяготеть к Ленинграду, в особенности же его пригородам. Их полная история лишь начинает приоткрываться, скоро придет время написать о ней подробнее.
   Связь с нашим городом прослеживается и в служении предстоятелей „патриаршей“ церкви. Митрополит Сергий еще в начале XX века, в бытность свою епископом Ямбургским, руководил петербургской Духовной академией, и председательствовал на первых Религиозно-философских собраниях. Там он имел возможность непосредственно ознакомиться с „новым религиозным сознанием“ в лице таких ярких его носителей, как Мережковский и Розанов, и в свою очередь запомниться им. Проведя церковь через тяжелые испытания в сане местоблюстителя патриаршего престола, Сергий был наконец избран Патриархом Московским и всея Руси (1943). Всем трем его преемникам, а именно Алексию I, Пимену и ныне здравствующему патриарху Алексию II в разное время довелось занимать ленинградскую кафедру. Главной причиной этого была исторически сложившаяся высокая авторитетность положения митрополита ленинградского.
   Тут надо заметить, что и третье из упоминавшихся нами течений, „обновленчество“, было учреждено в Москве, однако задумано и возглавлено по преимуществу петроградскими деятелями, такими как священники А.Введенский и В.Красницкий. Один из первых и самых самых ярких инспирированных ими процессов – знаменитое „Дело митрополита Вениамина“ – прошел в 1922 году в Петрограде, в помещении теперешнего Большого зала Филармонии. Обновленческие храмы удержались у нас практически до самой блокады.
   Что касалось четвертого большого направления – Зарубежной православной церкви в лице так называемого „Карловацкого синода“, то она также определила свою позицию прежде всего по отношению к Декларации митрополита Сергия и к плодам ее воплощения в жизнь. Как видим, не будет ошибкой сказать, что в лице как первенствовавшей „патриаршей“ церкви, так и ее виднейших непримиримых оппонентов Петроград-Ленинград наложил неизгладимый отпечаток на религиозную жизнь всей советской страны.
   Летом 1929 года собрался II съезд Союза безбожников. В числе его резолюций обращает на себя внимание провозглашение „церковного фронта“ одним из важнейших участков классовой борьбы. Такое решение ставило церковь под самый удар, поскольку как раз в то же время партия выбросила лозунг об обострении классовой борьбы, и намечала направление новых репрессий. По сути, речь шла об устранении всякой конкуренции культу Сталина, и пресечении любых форм самоорганизации общества. Одной из задач „безбожной“ (второй) пятилетки был решительный подрыв положения церкви, и он был в общем достигнут.
   Дальнейшие события известны – начало новой Великой войны, первые поражения на фронтах, и речь „Братья и сестры“, произнесенная дрожащим голосом вождя. Напуганный диктатор пошел на широкое восстановление патриотических лозунгов и атрибутов. Собственно, митрополит Сергий сам обратился к верующим уже в первый день войны, 22 июня 1941, определив борьбу с немецко-фашистскими оккупантами как их „священный и обязательный долг“. Однако историки полагают точкой решающего поворота известную встречу И.В.Сталина с руководителями Русской православной церкви, прошедшую в 1943 году. Фактически власти приняли на ней конкордат, предложенный церковью еще в Декларации 1927 года. Немедленно вслед за тем был созван Архиерейский собор, избравший митрополита Сергия патриархом, вторым за советское время. В свой черед было разрешено открытие в Ленинграде Духовной академии и семинарии (1946), за чем последовали и другие послабления. Церковь стала приходить в себя.
   Особенно тяжелой была война для жителей нашего города. Не ограничиваясь бомбардировками, фашисты пытались вызвать среди защитников Ленинграда массовую панику. В начале сентября 1941, в самый отчаянный момент, когда горели Бадаевские склады и смыкалось кольцо блокады, фашисты забросали город листовками странного содержания. В них темным, почти эзотерическим языком обещались новые беды, почему-то связанные с ближайшим полнолунием (Солсбери 1993:269,303). Смысл этой угрозы не вполне ясен. Как известно, нацистские вожди охотно прибегали к услугам астрологов, скорее всего не обошлось без них и на этот раз. Между тем в этой оккультной системе Россия, а в особенности Ленинград считались воплощением стихии воды (или в другом плане – „мирового льда“). Вода же традиционно полагалась связанной с луной. Поэтому теоретически прибавление Луны должно было придавать силы защитникам Ленинграда, и наоборот.
   Как бы то ни было, но в день перед полнолунием, немцы предприняли попытку прорыва непосредственно на улицы города. Отдельные стычки велись уже на проспекте Стачек. Эту „психическую атаку“ удалось, к счастью, остановить. Командование Ленинградским фронтом принял генерал Г.К.Жуков. Ему удалось стабилизировать обстановку. Не поддались панике и ленинградцы. Свою лепту в поддержание их духа внесла церковь: богослужения не прекращались в течение всей блокады. Среди верующих распространился слух, что икона Казанской Богоматери не напрасно осталась в городе: она продолжает чудесным образом его защищать.
   Как раз в то время вдалеке от Ленинграда тихо творил молитву перед списком Казанской иконы благочестивый иерарх востока, митрополит Гор Ливанских Илия Салиб. Неожиданно в чудесном свете ему явилась сама Богоматерь и поведала о своем постоянном покровительстве осажденному северному городу. Приехав в Ленинград при первой возможности, а представилась она только в 1947 году, владыка Илия произнес в Князь-Владимирском соборе проповедь, в которой рассказал о чудесном явлении, и возложил в память о нем на икону Казанской Богоматери драгоценное украшение (митр. Иоанн 1994:266).
   Еще в 1922 году один из последних оптинских старцев, Нектарий послал свое благословение Петрограду как „самому святому городу во всей России“. Предание об этом распространилось в городе и тогда же нашло отражение в литературе (Федотов 1993:110). Как видим, этот ореол не потускнел и к годам блокады, несмотря на все ее трудности и лишения. Для нашей же темы видение владыки Илии ценно и тем, что подтвердило сохранность духовной связи между Константинополем и теперь уже Ленинградом. Ведь как мы помним, Дева Мария издревле считалась небесной заступницей города на Босфоре.
   Новый этап гонений пришелся уже на „хрущевское десятилетие“, в особенности на его вторую половину, отмеченную свертыванием либеральных прожектов партии и правительства. „Номенклатура“ брала власть в свои руки. О ликвидации церкви и речи уже не было: ее существование было признано полезным для контактов на международной арене, и в определенных пределах терпимым внутри страны. Номенклатура была даже готова пойти на включение в свои ряды церковных руководителей „высшего и среднего звена“. Взамен она требовала всестороннего контроля за подбором, расстановкой, повышением квалификации и перемещением кадров священнослужителей, прежде всего силами „уполномоченных по делам религий“. От церкви ожидали также прекращения катехизации, и предельного сужения сферы деятельности.
   Не уклонившись и от этих объятий властей, церковные иерархи нашли способы выжить в новых условиях. Далее дело пошло к некоторым послаблениям. Летом 1975 года Л.И.Брежнев подписал Заключительный акт Хельсинкского совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе. В соответствии с ним, советское правительство взяло на себя определенные обязательства по части соблюдения прав человека, которые не собиралось ни серьезно соблюдать, ни демонстративно нарушать. Входило туда и требование „свободы мысли, совести, религии и убеждений“.
   В таких-то условиях церковь дожила до времен перестройки. С ее наступлением патриарх Алексий II мягко, но определенно отмежевался от „сергианства“, подчеркивая скорее присущий этому течению трагизм компромисса с узурпаторами власти, нежели узко вероисповедные сомнения. Пришло время выработать новую стратегию действий, а вместе с нею и религиозное истолкование крушения „петербургской империи“, и победы советской власти. Разработка этой тематики внутри страны при коммунистах была по понятным причинам крайне затруднена. Зато у религиозных мыслителей, оказавшихся после революции в эмиграции, можно найти немало мыслей, не потерявших актуальности и по сей день.
   В основе целого ряда влиятельных работ обнаруживается одна базовая интуиция, которую можно представить здесь на математический манер следующим образом. „Дано: крушение „Третьего Рима“, а стало быть, и его духовной основы, в лице греко-российской веры. Требуется доказать: порча пошла с некоторого периода в истории православия. Следствие: определив этот период, необходимо мысленно вернуться к нему и исправиться“. Подгонять под эту схему взгляды разных, тем более исключительно самостоятельных мыслителей – дело безнадежное, но как основа для беглого обзора она приемлема.
   Преданность православию была делом принципа для основателей евразийства. Другим принципом была верность той наднациональной и сверхрелигиозной общности, которая на протяжении веков и даже тысячелетий объединяла геополитическое пространство Евразии. Местом наиболее плодотворного скрещения обоих принципов виделась ранняя московская держава, где произошло „оправославление татарщины“, или если угодно, „туранизация“ самой византийской традиции», как писал в 1925 году Н.С.Трубецкой (1993:73). Восстановление доминант этого «московско-татарского православия» представлялось евразийцам весьма перспективным, и составляло предмет их постоянных размышлений.
   Крупнейшему нашему софиологу, С.Н.Булгакову, причина кризиса виделась в другом, а именно в неверном определении баланса между духовной и светской властью. «В истории Церкви одна прямая линия соединяет Византию, Москву и Петроград, это одна церковно-историческая эпоха – несомненного, открытого, решительного цезарепапизма, при котором носителем церковного единства является император» (Булгаков 1993:26–27). Поскольку гарантом «правильного» разделения властей философу виделся римский папа, оставалось сделать вывод о возвращении к какой-то форме унии с католической церковью – от «мирного сосуществования», предшествовавшего разделению церквей (1054) до Флорентийской унии (1439), когда последние византийцы пошли на поклон в «Первый Рим».
   Как можно заключить из текста цитированных диалогов, Булгаков готов был в 1922 году пойти даже на такую откровенную капитуляцию. Нет сомнения, что тут нашли выход непосредственные впечатления от крушения старого мира. Работа не была напечатана, философ впоследствии отказался от высказанных в ней упований, но текста все же не уничтожил. Помнить о ней полезно, поскольку эти взгляды имели достаточно глубокие корни в истории «петербургского периода» – от Чаадаева до Соловьева. Отнюдь не потеряли они актуальности и в наши дни.
   Замечательная книга Н.А.Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма» вышла в свет в конце 1930-х годов, и многим на Западе открыла глаза на загадку успеха нового движения. В русской истории после татар философ видел одну и ту же «волю к теократии», нашедшую себе воплощение сначала в московской, затем в петербургской, и наконец, в большевистской, «новомосковской» империи. Исторические основания такого взгляда очевидны, так же как то, что прообразом этих держав во многом служила империя византийская. На последних страницах книги Бердяев к такому выводу и пришел. В предвидении нового «витка истории» он призвал не повторять ошибок прошлого, а пуще всего – «очиститься и освободиться от печати царства кесаря, которая лежит на церкви со времен Константина» (Бердяев 1990:99,116,152).
   Дальнейшая перспектива виделась философу в совмещении учения церкви с «системой персоналистического социализма». Разбор этой системы выходит за рамки нашей темы. Что же касается «печати Константина», то в истории византийской церкви было еще одно, не менее глубокое влияние. Мы говорим о «печати Святых Отцов», в решающей степени определившей облик православного вероучения. Было у них намечено и достаточно цельное учение о пребывании церкви в миру, равно как о «смысле истории» в целом. Внимательно изучивший этот вопрос крупнейший отечественный богослов XX века Г.Флоровский пришел к выводу, что это византийское начало в русской истории по сути еще и не воплощалось.
   Точнее говоря, до времени Сергия Радонежского, и даже на протяжении всего следующего столетия такая возможность сохранялась и до известной степени была реализована. «Кризис русского византизма в XVI-м веке был с тем вместе и выпадением русской мысли из патристической традиции». Несмотря на такой вывод, мыслитель усмотрел целое множество «осколков и искорок» этого византийского наследия, уцелевших в культуре московского, а затем и петербургского периода. Не совмещаясь в единую картину, все это говорило о возможности сложения таковой в чаемом будущем. «Патристика, – соборность, – историзм, – эллинизм, – все это сопряженные аспекты единого и неразложимого задания», – так завершил Г.Флоровский свою центральную книгу, впервые вышедшую из печати в 1937 году (1991:506,509).
   Очерченные здесь в самых общих чертах теории представляют всю широту и разнообразие мнений о причинах падения «петербургской империи» и перспективах советского государства. Внимательный взгляд может заметить в них одну общую черту, прослеженную историками едва ли не до истоков русской культуры, а именно убеждение в том, что основой для периодизации отечественной, а в некотором смысле – и всемирной истории, может служить история Византии (Бибиков 1994:28). Эта черта, типологически принадлежавшая средним векам, может быть обнаружена и в нашей историософии послевоенного времени.
   Так, А.И.Солженицын в своем знаменитом «Письме вождям Советского Союза» говорил уже о проблемах признанной сверхдержавы, занявшей положение центра силы в новом, «биполярном» мире. Зримым свидетельством того была колоссальная, все время расширявшаяся территория «лагеря социализма», равно как и мощь советских кораблей, бороздивших моря и океаны с грузом ракет, способных в считанные минуты достигнуть любой точки на карте мира. В поисках аналогии взгляд писателя обратился к «петербургской империи», – хотя ее размах был уже далеко превзойден.
   Первый раздел Письма назван «Запад на коленях», и первое же его предложение заканчивается утверждением, что ни один, самый дерзновенный петербургский империалист не смог бы предсказать, как во второй половине XX столетия «вечная греза о проливах, не осуществясь, станет однако и не нужна – так далеко шагнет Россия в Средиземное море и в океаны; что только боязнь экономических убытков и лишних административных хлопот будут аргументами против российского распространения на Запад» (Солженицын 1974:8–9).
   Сходный образ встречаем мы и на страницах написанного на десять лет позже эссе И.А.Бродского «Путешествие в Стамбул». Построение его «однообразно и безумно». Это – темы Константинополя, Стамбула и Ленинграда, сплетающиеся и расходящиеся наподобие трех змей знаменитой «Змеиной колонны», украшающей и по сей день руины ипподрома древней византийской столицы. При чтении тема Константинополя поначалу привлекает внимание широтой охвата и глубиной эрудиции. Лишь ближе к концу, наглотавшись сомнительных этимологий, наукообразных рассуждений о «христианско-турецком» влиянии Византии на русскую государственность, и почти пародийного выговора тени Конст. Леонтьева, читатель понимает, что его, собственно, провели, и линия, за которой он следил – отвлекающая, почти ложная.
   Остается обратиться к двум оставшимся линиям жалких, промотавшихся наследников «Второго Рима», и ужасаясь, заметить неложное сходство их ликов, увидеть следы благородных (по крайней мере твердых) черт общего предка в дебильных гримасах потомков. Искаженная и нарушенная, связь между ними все же сохраняется, так что войдя в состояние сна в грязноватой стамбульской гостинице, можно выйти в обшарпанный коридор филфака Ленинградского университета, а оттуда уже нетрудно добраться, хотя бы пешком, до квартиры родителей, с которыми не суждено свидеться…
   Очнувшись от очередного сна наяву, герой очерка направляется к Босфору, находит кофейню, спрашивает чаю, и сохраняя на лице улыбку меланхолии (фатализма, презрения – перечень остается открытым) следит, «как авианосцы Третьего Рима медленно плывут сквозь ворота Второго, направляясь в Первый» (Бродский 1995:164). На этом образе – зримом и осязаемом – очерк заканчивается. Читателю остается прочесть пометку «Стамбул-Афины, июнь 1985», и оценить иронию, дополненную ходом истории. Ведь не прошло и десяти лет, как эпигоны «Третьего Рима» стали жадно делить его наследство, бросив свои устрашающие авианосцы ржаветь у причалов Севастополя.
   Мощь советского государства, так поразившая Солженицына и Бродского, была не только материальной. Ее обслуживала одна из самых убедительных идеологий XX века. Она была направлена в будущее, и как всякая идеология, направленная в будущее, до неузнаваемости пересоздала свое прошлое. «Осевым временем», началом истории полагались события Октября 1917 года, отсюда миф «Петроград – колыбель революции», занимавший огромное место в советских агитации и пропаганде на протяжении всех семидесяти лет их существования.
   «Еще на западе земное солнце светит… – скажет потом одна поэтесса, но он твердо знает, что старое солнце не засветит, что дважды невозможно войти в один и тот же поток, что начинается новый круг над двухтысячелетним кругом…» Так писал К.К.Вагинов в конце 1920-х годов, завершая «петербургский текст» своим замечательным романом «Козлиная песнь» (1991:72). Ни Вагинов, ни цитированная им Ахматова не испытывали симпатии к творцам нового мифа о Петрограде, но всех их объединяло чувство конца старого «круга истории» и начала нового.
   Ленин в Разливе, выстрел «Авроры», штурм Зимнего, Ленин в Смольном… Читатель среднего, и особенно старшего возраста без труда продолжит этот список мифологем. Все они построены одинаково: некий этап революции приурочен к определенному месту Петрограда или его пригородов. Сеть мифа, однажды наброшенная на город, как будто приклеилась к нему. По логике мифа, такие точки сакральны. Прийти к Смольному, где Ленин подписывал первые декреты, или к Финляндскому вокзалу, где Он говорил с броневика – для правоверного большевика значило ни больше ни меньше как приникнуть к источнику вечной силы, перейти из исторического времени – в мифическое.
   Отсюда – обычный для советской поэзии пафос перечисления памятных мест. «В этом имени – осенний Смольный, / Балтика, „Аврора“, Петроград, / Это имя той железной воли, / о которой гимном говорят» (см. К.А.Афанасьев, В.В.Захаров, Б.Б.Томашевский 1975:323). Отсюда и эпитеты, дававшиеся городу на Неве, от почти корректных «город ленинских побед», «Октябрьской победы исток» – до преувеличенных «Город первый! Город красный», даже вечный город (точнее, вечный именем Ленина) – и наконец, до странного «начало истории», возвестившего «начало жизни», научившего «отбору, и весу, и мере вещей»… Цитаты почерпнуты из указанного выше сборника поэзии Петербурга-Петрограда-Ленинграда, изданного К.А.Афанасьевым с соавторами (с. 240, 258,309,314,356,431,440). Имена авторов, заглавия и точны даты написания произведений не указаны, поскольку в данном случае важны не особенности, а «общие места».
   Реальная история виделась с этой позиции как не вполне существенная. В ней для большевика были важны не факты, но прообразы его революции, от расстрела каре декабристов на Сенатской – до расправы «Кровавого воскресенья». Взгляд его без особого интереса и приязни скользил по медной и гранитной живности, натыканной «при царях» на площадях и фронтонах домов. Примерно так же жители Константинополя посматривали на статуи шестнадцати метельщиков, поставленные бог знает с какой целью и при каком царе Горохе на форуме Константина, ближайшем к ипподрому. Вот ипподром – это было другое дело, тут давались пышные представления, выступали артисты, устраивались дни города и всяческие забавы… Впрочем, запоздалые прохожие божились, что видели собственными глазами, как в самую полночь метельщики разгибали застывшие члены, спрыгивали с постаментов и принимались мести улицы.
   Нужно сказать, что по части оживления всяческих статуй ленинградская литература легко может сравниться с петербургской, а скорее всего, далеко ее превзойдет. Читатели лирической поэзии хорошо знают, что у нас может ожить все что угодно – от львов и сфинксов до самого Медного всадника. Последний, впрочем, не чужд был и поэзии гражданственной. В стихотворении Михаила Герасимова (1923), Медный всадник оживает в эпоху революции и гражданской войны, чтобы помочь потомкам экспроприировать экспроприаторов. Любопытное предположение; душевно жаль только, что Петру Великому не довелось узнать о фантазиях потомков. «Народы братские, дивитесь, / Как он могуч, как он волён!» Именно «волён»: сразу видно, насколько революция раскрепостила художника слова. Но разве на том дело кончилось.
   У Михаила Светлова (1925), Петр сходит с коня и бродит по улицам города, чтобы узнать отчего же это вокруг такая скорбь. Наконец выясняется, что действие происходит в день смерти Ленина. Вот ведь какое огорчение, особенно для свирепого усмирителя стрелецкого бунта. А в интересных стихотворениях Павла Антокольского (1941) и Арго (1942), Медный всадник покидает своего коня, уже чтобы заступить на пост у зенитки в блокадном Ленинграде. По этому случаю Антокольский величает его «моряк из Кронштадта». Арго утверждает, что царь – уж больше «не кумир», но «старший бомбардир»: последнюю рифму положительно следует считать находкой поэта (продолжаем цитировать тот же сборник, с. 253, 279,320,342)…
   Впрочем, довольно. Мы нарочно выбрали не худшие стихи, и авторов не последнего разбора. В поэзии этого рода, царь Петр рассматривается не только как основатель города, но и предтеча революции. Первое традиционно, второе – нет. При мысленном совмещении обеих линий, тень Петра I должна возвращаться в свой город в пору наибольшей опасности и осенять его защитников, независимо от их политических убеждений.
   В последних случаях нельзя исключить косвенного влияния такого признанного классика советской поэзии, как В.В.Маяковский. В его «Последней петербургской сказке» Медный всадник оживает лишь для того, чтобы бесцельно мыкаться по улицам и так сказать, стогнам, задыхаясь в атмосфере пошлости и цинизма последних предреволюционных лет. «И никто не поймет тоски Петра – / узника, / закованного в собственном городе» (цит. соч., с.261). Отсюда можно было сделать вывод, что революции предстояло в некотором смысле освободить и Медного всадника (стихи были написаны в 1916 году). В опубликованной через десять лет поэме «Хорошо!» базовые мифологемы «ленинградского текста» развернуты уже в полном объеме. Старый Петербург идет в поэме на дно, как взорванная подводная лодка. Трамвай, начавший путь через Троицкий мост еще при старом строе, съезжает на ту сторону уже при социализме. Но это почти религиозное преображение свершается силами партии и восставшего народа, помимо и вне церкви.
   Архитектура и на сей раз отразила черты своей эпохи. Власти боролись с религией – и с карты города исчезало все больше церквей и соборов, отправлявшихся на слом одним росчерком пера какого-нибудь Фрола Козлова. В помещении Казанского собора открыт был музей истории религии и атеизма. Факты такого рода общеизвестны и многочисленны. Но в общем ленинградцам грех было жаловаться: устояли не только такие шедевры, как Исаакий и «Никола Морской», но даже куда как спорный по стилю и особенно месту расположения «Спас на Крови». Ореол «города-музея» помог продержаться до лучших времен.
   Памятники, сооруженные после революции, несли на себе эмблемы уже нового мира – прежде всего серп и молот. Среди них выделяется мемориал борцов революции, поставленный на Марсовом поле в 1917–1919 годах. Задумывался он как вполне сакральное сооружение. Сюда пришли для траурной церемонии в июле 1920 года участники II конгресса Коминтерна во главе с В.И.Лениным. Здесь же прошел и первый коммунистический субботник. Партия придавала ему особое значение прообраза будущего общества. Ореол сохранился и в дальнейшем. В 1957 году в центре мемориала был возжен первый в Советском Союзе Вечный огонь. От него позже было зажжено пламя на могиле Неизвестного солдата у Кремлевской стены, и у ряда других памятников страны.
   Как относились к мемориалу коренные петербуржцы – дело понятное. По старым обычаям хоронить вне церковной или кладбищенской ограды не полагалось. Одно время после революции в ходу была мрачная шутка, что Петрополь превращается в Некрополь; по другому поводу ее упомянул Н.П.Анциферов (1990:140). Впрочем, местоположение памятника следовало признать в целом удачным. Он вписывался в траурную атмосферу, навеваемую близостью Михайловского замка, где был убит Павел I, и «Спаса на Крови», на месте которого был смертельно ранен Александр II. Неподалеку находилась церковь Конюшенного ведомства, где отпевали А.С.Пушкина, и другие мрачные места (все они отмечены в известной записи А.А.Ахматовой, намечавшей прогулку по особо значимым для нее местам города).
   Текст А.В.Луначарского, выбитый на сером граните мемориала, также следовало признать уместным. Правда, наметанный глаз легко выделял в его революционной риторике знакомые с детства обороты православного богослужения. Так, когда автор писал, что трудовой Петербург «первый начал войну / (…) Чтоб тем убить / Самое семя войны», читателю поневоле приходило в голову, что Христос «смертию смерть попрал». Но такой ход мысли был естествен только в то время, когда и сочинитель и читатели еще помнили уроки закона Божия. Вскоре и это прошло (у Е.Евтушенко такой образ встречается уже как сознательное заимствование из Ивана Елагина).
   Своеобразным свидетельством новой эпохи стала архитектура одной школы, построенной за Нарвской заставой к десятилетию Октября. Если смотреть с улицы, то разнокалиберные объемы этого здания по проспекту Стачек, дом 11/5, состыкованные в беспокойном, дерганом ритме, читаются с трудом, точнее – никак не читаются. Но если бы мы поднялись на высоту птичьего полета, то увидели бы, что облик здания удивительно прост оригинален: в плане оно представляет скрещенные серп и молот. Тогда возникает вопрос, в чем был замысел автора и на какого зрителя он, собственно, рассчитывал.
   Для ответа достаточно будет вспомнить, что христианские храмы традиционно строились в форме креста. Для петербургской архитектуры это было не так характерно, однако и здесь основные объемы Троицкого собора Александро-Невской Лавры или Казанского собора в плане следуют очертаниям продолговатого «латинского» креста. Сечение Исаакиевского собора благодаря выступающим портикам приближается к форме равностороннего «греческого» креста, и так далее. Для светского строительства это было нехарактерно: редкий пример представляет план здания Михайловской больницы, возведенной в конце XIX века на Большом Сампсониевском проспекте в виде огромной литеры «W», по первой букве фамилии известнейшего врача Я.В.Виллие. Получается, что перейдя в «новую веру», наши архитекторы стали придавать культовым зданиям форму новой эмблемы – серпа и молота, но сам принцип остался (так же, как принцип ориентации по сторонам света: почти все классы нового здания были ориентированы в одном направлении – на юго-запад).
   В том, что речь шла о неком аналоге культового здания, сомнений не возникает. Задачей новой эпохи было создание «нового человека», преображение в буквальном смысле этого слова. «Когда говорят о переплавке человека как о несомненной черте нового человечества», – писал в том же 1927 году Л.С.Выготский, – «и об искуственном создании нового биологического типа, то это будет единственный и первый вид в биологии, который создаст сам себя» (цитаты легко умножить, см. Эткинд 1993:184). Вот это самосоздание и входило в задачу пролетарской педагогики, а школа за Нарвской заставой должна была стать подлинно образцовой. Известно, что с ее работой знакомились М.Горький и А.В.Луначарский, возили сюда и почетных гостей из-за границы – от К.Цеткин до А.Барбюса.
   Более того, весь район в начале проспекта Стачек стал в те годы одной большой стройплощадкой, где возводились здания для новых, невиданных целей. Это – первый в Ленинграде профилакторий. Недалеко, на Тракторной улице, совсем рядом со школой имени X-летия Октября, был поставлен один из первых жилых массивов, спланированных специально для рабочих. Чуть поодаль строился огромный универмаг (теперешний Кировский), совмещенный с чем-то совсем уж невиданным – фабрикой-кухней. Она должна была полностью перестроить труд домашних хозяек, и самый семейный быт.
   Напротив был возведен едва ли не первый в стране Дворец культуры (имени Горького). В его задачу входило радикальное пересоздание досуга новой семьи. Сам этот дворец был построен на месте скромного деревянного здания, где летом 1917 года собирался VI съезд партии большевиков, принявший решение о вооруженном восстании. Знакомясь с комплексом сооружений за Нарвской заставой, сознательный пролетарий получал таким образом ряд ответов на один общий вопрос – что же несет революция трудящимся массам. Похожий комплекс намечалось развернуть и на Петроградской стороне, в районе площади Революции. На восточной стороне площади в начале тридцатых годов был поставлен знаменитый «Дом-коммуна». По замыслу архитекторов, сама его планировка исключала одни формы бытового поведения и поощряла другие, более соответствовавшие коммунистическим идеалам. На северной стороне площади стоял известный «особняк Кшесинской», в котором весной и летом 1917 года размещался штаб партии большевиков. Сюда в ночь с 3 на 4 апреля прямо с Финляндского вокзала приехал Ленин, чтобы с балкона произнести речь о необходимости социалистической революции. И наконец, еще чуть севернее, на проспекте Максима Горького, 9 в 1932 году было возведено студенческое общежитие. В плане и эта постройка образовала фигуру серпа и молота. Строил ее архитектор Г.А.Симонов – один из ведущих авторов «Дома-коммуны». Было бы жаль, если бы Петербург однажды лишился и этих своеобразных «свидетелей эпохи».
   В планшетах ленинградских градостроителей тридцатых годов ждали своего часа и другие масштабные проекты. Так, при входе в старый порт, на так называемой раздельной дамбе они предлагали возвести колоссальный памятник-маяк высотой более ста метров, то есть чтобы он был выше, чем «статуя Свободы» у входа в нью-йоркскую гавань. В одном из авторских вариантов, маяк должен был нести серп и молот. Такой великан явно нарушил бы традиционно низкий силуэт города. Зато путешественник, подходящий к Ленинграду на пароходе, уже с моря видел бы символ нового мира – страны победившего социализма. Новыми зодчими было придумано и разработано и много другого, чему не суждено было воплотиться в камень. Причин было достаточно – от нехватки средств до переноса внимания властей на реконструкцию Москвы.
   Да, центр событий переместился в Москву, работа над новой жизнью закипела под сенью пятиконечных звезд на кремлевских башнях. Что же касалось Ленинграда, то над городом, на шпиле Петропавловского собора попрежнему парил ангел с крестом – и как встарь, навстречу ему поднимал свой крест ангел на Александровской колонне. Крест осенял город на Неве в годы самых тяжелых испытаний, суждено ему остаться здесь и в будущем: «Бояйся Господа ничего [не] убоится» (Сирах 34:14).



   Заключение

   Пора подводить итоги. Все наши наблюдения говорят о том, что существование Петербурга вовсе не положило предел влиянию древних культур, пришедших на берега Невы задолго до основания великого города. Напротив, есть все основания полагать, что они смогли переступить за эту грань, и влились в метафизику Петербурга, будучи в свою очередь перестроены по ее новым, самостоятельным законам. Не будет ошибкой сказать и так, что духовная традиция Петербурга пересоздала свое прошлое и свою предысторию, высветив нужное и затушевав потерявшее актуальность.
   У почвы нашего края есть одно странное свойство: в ней скрыто бесчисленное множество древних валунов и камней. Неспешно передвигаясь под действием почвенных вод, они рано или поздно выходят на поверхность. Тогда земледельцу приходится убирать их перед началом пахоты. Однако он знает, что как бы чисто ни было убрано поле – не пройдет и нескольких лет, как земля опять выдавит наружу древние камни, и так без конца. У карельских крестьян даже встречается поверье, что есть люди, которым дано слышать подземный ход валунов и предсказывать их появление.
   Сказанное относится и к духовной почве Петербурга. Как чисто ее ни выметут новые власти, как старательно ни засеют духовные пастыри – она продолжает дышать по своим законам, снова и снова выталкивая из своих таинственных недр на поверхность осколки поразительно архаичных монолитов. Так будет и впредь, но предсказать место и способ их появления не под силу ни истории, ни метафизике.
   Впрочем, наиболее мощным из описанных нами процессов вряд ли суждено пресечься вполне. В этом смысле будущее формируется у нас на глазах и мы можем различить его очертания. Прежде всего, крушение «петербургского периода» вовсе не остановилось в годы революции. По сути дела, оно продолжалось все последующие семьдесят лет и прошло свою «нижнюю точку» лишь в 1991 году. Напомним, что распад Советского Союза привел к своеобразному «законодательному вакууму». По мнению юристов, он теоретически допускал расширение суверенитета Петербурга вплоть до статуса «вольного города» (Дрожжин 1993). Схожая ситуация наметилась зимой 1998 года по новым причинам, в связи с утверждением Устава города (Ежелев 1998). Между тем что может быть дальше от положения столицы империи? «Если же Петербург не столица, то – нет Петербурга» (Андрей Белый 1978:24).
   Разделяя пафос замечательного писателя, о существовании Петербурга все же не стоит беспокоиться. Невзирая на все трудности, город останется на своем месте. Однако его процветание в решающей степени будет зависеть от того, насколько удачно будет переосмыслена роль города в новых условиях. А они состоят прежде всего в том, что с потерей прибалтийских республик, Петербургу снова приходится стать «окном в Европу» для всей страны. На первых порах через это окно в богатые западные страны потекли сырьевые ресурсы, прежде всего нефть. Отсюда значение петербургского порта, а в силу ограниченной мощности его терминалов – проекты вспомогательных портов в Усть-Луге, Приморске и Батарейном. Мощностей этих портов будет достаточно, чтобы залить нефтью всю Маркизову лужу, но все же не хватит для обеспечения потребного экспорта сырья.
   Остроту проблемы могли бы смягчить оставшиеся за Россией черноморские порты. Но перекачать нефть по трубам до Новороссийска и погрузить там на танкеры – это только полдела. Дальше нужно выйти из Черного моря, пройдя Босфор и Дарданеллы. Между тем начиная с 1995 года, Турция все неохотнее разрешает российским танкерам проходить в виду Стамбула. Эта позиция постепенно ужесточается под давлением национального капитала, и при поддержке англо-французской дипломатии. Таким образом, на исходе XX века снова встает во весь рост «вопрос о проливах», бывший своего рода идеей-фикс всего «петербургского периода».
   Религиозные импликации противостояния пока едва заметны. Мало что может быть так чуждо российским нефтяным магнатам, тем более нашим неприхотливым «челнокам», едущим в Стамбул за товаром, как давние мечты о восстановлении креста над Босфором. Однако всему свое время. В противовес медленной, но неуклонной реисламизации Турции может вернуться и эта идея, возродив «восточный вопрос» в его полном объеме.
   Разумеется, Стамбул можно и обойти, перевозя нефть из южной России в Болгарию, оттуда перекачивая ее в Грецию, и далее, как говорится, везде. В последнее время такие планы обсуждаются исключительно интенсивно. Названы даже основные перевалочные базы на этом пути – порты Бургас на берегу Черного моря, и Александруполис – на эгейском побережье, у самой турецкой границы, но на греческой территории, уже «по ту сторону» Босфора и Дарданелл. Чем кончатся переговоры – сказать пока трудно, однако и в таком варианте сразу просматривается противостояние Турции и держав, традиционно относимых к православному миру.
   Положение осложняется и позицией константинопольского патриархата. В своих выступлениях последнего времени Варфоломей I указывает, что политический суверенитет таких стран, как Эстония или Украина, стоило бы дополнить и духовной независимостью. Для этого достаточно выйти из повиновения Патриарху всея Руси, и перейти под омофор владыки константинопольского. Многое говорит о том, что эти призывы будут услышаны. Так, весной 1996 года ряд приходов эстонской православной церкви перешли в подчинение константинопольскому патриархату. Принимая во внимание и то, что православная церковь Финляндии уже давно ему принадлежит, перед петербургской епархией открывается перспектива непосредственно граничить с владениями патриарха Константинополя… В более общем плане здесь просматривается восстановление достоинства Петербурга как одной из столиц православного мира, а в некоторой степени – и возвращение древнего соперничества «Второго Рима» с Третьим.
   Итак, доминанты «византийского» мифа в принципе сохранили свою значимость, хотя и существенно перестроились. Несравненно более актуальным для Петербурга остается положение на Балтике. Оно определяется тем, что в обозримые сроки все наши балтийские соседи станут членами Европейского союза (исключения типа Калининградского анклава или Норвегии, традиционно принимающей участие в балтийских делах, лишь подтверждают правило). В рамках этого союза наладятся еще более тесные отношения между членами «балтийского сообщества», участие в котором России может быть лишь весьма ограниченным. Вот Петербург с областью – другое дело. По территории, численности населения, хозяйственным и культурным традициям он будет вполне сопоставим со «средней» балтийской страной.
   Более того, страны Балтики с готовностью приняли бы Петербург в свои ряды, поскольку это позволило бы поставить под полный контроль экологический статус Балтийского моря, замкнуть вокруг него энергетические, информационные, транспортные потоки. Примером может служить современная скоростная магистраль Е-18 «Осло-Хельсинки-Петербург», а с нею и ряд других крупных социально-экономических проектов, некоторые из которых уже нашли значительную поддержку в рамках приоритетной для правительства нашего города программы «Балтийская инициатива Санкт-Петербурга». Заметим кстати, что дорога Е-18 в общих чертах следует трассе знаменитого «Королевского пути», известного местным жителям еще в средние века, и весьма ими чтимого.
   Другой пример – задуманная в Швеции программа историко-познавательного туризма «Виа Ганза» (1996). В ее список вошло около 10 тысяч объектов в десяти странах Балтики, осмотр которых должен укреплять у туриста чувство регионального, балтийского патриотизма. Знакомясь с картой проекта, мы видим, что от России в него включены Петербург и Выборг, но не вошел Новгород (который был тесно связан с исторической Ганзой). Для того, чтобы использовать все преимущества таких проектов, Хельсинки не нужно отрываться от Финляндии – но Петербург никак не сможет взять с собой всю остальную Россию.
   Усиление такой тенденции поддерживается и нарастающей «регионализацией» России, то есть ослаблением связей между ее регионами и предпочтением каждым из них своих собственных интересов в ущерб общим. Вряд ли такой сценарий реализуется в полном объеме: печальным примером могут служить попытки начала 90-х годов устроить в Ленинграде «свободную экономическую зону». Однако тенденция безусловно сохранится – а значит, Петербургу предстоит новый период укрепления связей со скандинавскими странами и прежде всего – со Швецией. На первый взгляд, шансы богатой Германии могли бы оцениваться как более предпочтительные. И тем не менее, есть крупные политологи, которые находят возможным говорить о «притяжении» Петербурга в первую очередь к Скандинавии (Бжезинский 1994:57–58).
   Разумеется, в первую очередь речь пойдет о получении новейших технологий управления, труда и досуга. Но в нарастающем шуме голосов и мнений уже звучат и другие, гораздо более ранние ноты. Так, во время своего визита в Россию зимой 1993 года, премьер-министр Швеции К.Бильд выразил желание посетить именно Петербург и Шлиссельбург, напомнив о шведской предыстории этих городов. В речи на официальном приеме, устроенном в его честь, премьер вспомнил о ряде шведов «от Рюрика до Нобеля», делавших крупные ставки и головокружительные карьеры в наших краях, и призвал к продолжению этой традиции. Похожие вещи говорились и при открытии памятника Т.Кнутссону во время недавних торжеств, посвященных семисотлетию основания Выборга шведами (Кудряшов 1993). Напомним, что речь шла о том самом воинственном маршале (марскалке) Торгильсе Кнутссоне, по приказанию которого была поставлена и крепость Ландскрона на месте теперешнего Петербурга.
   Исторические экскурсы такого рода обычны для речей государственных деятелей, но тезис об особом, почти метафизическом притяжении «шведской души» к Балтийскому морю и приневским землям в последнее время стал все чаще встречаться в шведской печати. Примером может служить ряд выступлений на международной конференции по проблемам Балтики, проведенной в 1995 году шведским Пан-Европейским союзом (Алин 1995). Противовес таким взглядам может составить лишь разработка «шведской» метафизики Петербурга, ничего не замалчивающей, но и не присочиняющей лишнего. К ней примыкает и его «финляндская» метафизика.
   В наши дни она определяется ближайшим соседством с независимой Финляндией. Так, финны с гордостью пишут по этому поводу, что «Иматра – ближайший к Санкт-Петербургу финский город, и единственный город Европейского сообщества, имеющий общую границу с российским городом – Светогорском. Расстояние от Петербурга до Иматры – всего 210 километров» (см. Южная Карелия 1996). Есть и другие примеры. Нет никакого сомнения, что в будущем эта географическая близость будет играть весомую роль для экономики Петербурга, а может быть – и его культуры. Вместе с тем, грех было бы забывать, что исторически это положение восходит к тем долгим столетиям, когда территория нынешней Финляндии входила в состав королевства Щвеции, самая южная граница которого в наших краях проходила по реке Сестре.
   Особого внимания заслуживает также доктрина «северного равновесия», исторически связанная с противостоянием петровской России и каролинской Швеции. Она была впервые выдвинута европейскими стратегами еще в эпоху Северной войны. Доктрина подразумевала установление на Балтике положения, не подлежащего пересмотру, и выносила этот регион за пределы любой борьбы европейских держав за передел сфер влияния (Гро 1994:184). С самого начала тут применялись вполне рациональные аргументы, однако в самой основе лежало достаточно отчетливое видение Севера, скованного холодом – не только физическим, но и политическим… После целого ряда метаморфоз, эта доктрина повлияла на концепцию шведского нейтралитета XX века, и может еще оказаться актуальной для уточнения отношений Петербурга со скандинавскими королевствами, Финляндией и прибалтийскими республиками.
   «Финская» метафизика Петербурга обусловлена близким соседством типологически чужой, традиционной и в некоторых отношениях очень архаичной культуры. Сохранение этого соседства не следует считать ни безусловным, ни самим собою разумеющимся. Для его правильной оценки достаточно задаться вопросом, есть ли у нас шансы услышать речь первоначального кельтского населения в радиусе ста миль от Лондона, или славянских аборигенов (вендов) – поблизости от Гамбурга. Между тем ижора и водь, не говоря уже о финнах или эстонцах, несмотря на все испытания дожили в окрестностях Петербурга до сего дня.
   Потенциал этого соседства, и еще более давнего, налаженного в крестьянской среде русско-финского культурного симбиоза, сегодня уже может показаться исчерпанным. Однако политологи отмечают возможность образования в ближайшем будущем на севере России нового «пояса напряженности» в виде своего рода «финно-угорской дуги», от Карелии до таких приволжских республик, как Мордовия и Удмуртия (ср. Эпштейн 1996). Следует положительно надеяться, что как и в старину, национальной напряженности в наших краях удастся избежать.
   Что же до возможного в этих условиях возрождения таких народов, как вепсы или карелы, то оно может оказаться небезразличным, и даже небесполезным для Петербурга и области. Не век же продлится теперешнее «смутное время». Скоро и нам придется вместе со всем миром искать выход из тупика «постиндустриального общества». Откуда же черпать аксиомы «нового экологического сознания» и соответствующего образа жизни, как не из опыта древних народов, тысячелетиями вживавшихся в местный ландшафт?
   Со своей стороны, такая авторитетная организация, как ЮНЕСКО объявила недавно о том, что включает в свой список жемчужин мирового наследия, и берет под охрану один из последних в Европе реликтовых массивов девственных лесов Коми (Васинский 1995). Если такое решение удастся провести в жизнь, то на севере России образуется своего рода лаборатория новых форм хозяйства и охраны природы, а то и возрождения казалось бы безвозвратно ушедших в прошлое занятий и ремесел. Под ее влиянием могут оживиться такие отложенные «в долгий ящик» замыслы, как организация национальных парков у вепсов и на Карельском перешейке, консервация сакральных мест в Стрельне (на границе древних племенных территорий ижоры и води), в Лужской губе, на Ижорском плато, и так далее.
   В истории нашего города такой курс пока не разрабатывался, по крайней мере сознательно. Так же особенно не продумывалась и мысль о том, что Петербург принадлежит Северу не в меньшей степени, чем Европе или Евразии. Но в мире уже обратили внимание на то, как в сущности много общего есть у российского Севера с такими местностями, как европейский Север, Аляска или северная Канада. Просчитав варианты их развития, геополитики и геоэкономисты пришли к выводу, что северные регионы планеты могли бы обратить свои слабости в преимущества и очень достойно выступить в XXI веке. Для этого достаточно отвернуться от южных соседей, объединив в рамках «Полярно-северноширотного пояса» свои усилия по ряду главных направлений, от возрождения экосистем – до политической интеграции (Дубнов 1995:36).
   Если хозяйственные резоны таких проектов бесспорны, то их духовные основания остаются пока неопределенными. Думается, что очень полезным было бы обращение к опыту Петербурга – безусловно самого крупного города в «северноширотном поясе», воплотившего в своей истории очень глубокую и оригинальную «метафизику севера». Кажется, в этом направлении движутся мысли прошлых и нынешних властей города. «Доходит до абсурда – северные города объединяются, а столицу собираются сделать в Швеции либо на Аляске», – заметил в недавнем интервью петербургский губернатор В.А.Яковлев (1996), – «Для меня нет никаких сомнений: Санкт-Петербург был, есть и будет северной столицей Европы».
   Впрочем, на встрече президентов России и Финляндии, прошедшей в Хельсинки весной 1997 года при участии нашего губернатора, первоочередное внимание было уделено таким направлениям развития Петербурга, как сооружение транзитной автотрассы Хельсинки – Петербург – Москва, модернизация морского порта, а также поддержание чистоты в Финском залив (см. Проблемы Петербурга 1997). Как ни смотри, но это – типичные проблемы второстепенного транзитного, в лучшем случае – регионального центра…
   Итак, мы обратились поочередно к трем резко отличным друг от друга важнейшим культурам, предшествовавшим Петербургу. Все они были своевременно включены в метафизику города, существенно обогатили ее состав и растворились в ней почти без остатка. Если их следы и могут быть сейчас прослежены, то скорее в неявной форме и на периферии культурного процесса. Однако именно это и сообщает им новую актуальность. Одна из немногих хорошо прослеженных в учении о семиосфере закономерностей заключается в том, что в моменты ее кризиса импульсы обновления – так сказать, мутации – с большей вероятностью зарождаются не в зоне «ядерных структур», но именно на ее периферии (Лотман 1992а:15). Между тем наше время – это период кризиса петровской идеи Петербурга как крупного военно-промышленного центра, средоточия всяческих инноваций и экстенсивного развития.
   Точка надлома – именно экстенсивные технологии. Все остальное легко переопределить применительно к современным реалиям. Но переход на интенсивный путь развития – это подлинный императив сегодняшнего дня. При следовании этим путем в Петербурге, к примеру, можно было бы обойтись вообще без нового жилищного строительства. Согласно оценкам специалистов, в типичном «старом» квартале, примыкающем к Невскому, площадь жилья легко было бы увеличить в два-три раза за счет умелой реконструкции старого и нежилого фонда, а также переоборудования пустующих помещений (Чаплина 1994).
   Вполне можно обойтись без нарушения исторического облика города, как и без застройки все новых его окрестностей. Компьютерные технологии и «непрерывное образование» допускают удовлетворительный рост производства и доходов населения без привлечения приезжих. Достаточно лишь умело распорядиться тем, что уже есть. В промышленности и сельском хозяйстве, на транспорте и в торговле дело обстоит совершенно аналогично. Спектр нестандартных решений широк: их скоро поддержат такие магистральные идеи завтрашнего дня, как доктрина намеренного самоограничения – собственно, voluntary simplicity, «добровольной простоты» (Элджин 1993).
   Эту линию мысли можно продолжить и выше, в область духовной культуры. Петербургская традиция уже настолько богата, что в ней есть свои архаика и античность, собственные «темные века» и возрождение. Довольно оглядываться по сторонам. Пора ограничить свой кругозор низкими набережными Невы и Обводного, замкнуть слух голосами собственных поэтов и мыслителей, и наконец осознать себя наследниками влиятельной локальной цивилизации. Метафизика и нужна для того, чтобы положить предел чуждым влияниям, образовав пространство внутренней свободы. Вход в это пространство не заперт. Он открывается одним на Троицком мосту, другим – на стрелке Васильевского острова, третьим – в сумраке переулков между Поварским и Разъезжей, белой ночью или золотой осенью, порой февральских метелей или ноябрьских наводнений, «ad perpetranda miracula rei unius», – добавил бы герметический философ, – «во исполнение (многих) чудес единого (откровения)».


   Библиография

   Августин (Никитин), архимандрит. Православный Петербург в записках иностранцев. СПб, ТОО «Нева», 1995. 224с.
   Адрианова-Перетц – Повесть временных лет / Адрианова-Перетц В.П.(ред.). Ч.I. М.-Л., АН СССР, 1950. 404с.
   Алгулин – Algulin I. A History of Swedish Literature. Stockholm, Swedish Institute, 1989. 286 s.
   Алин – Ahlin P. Vart svenska behov av Ostersjon // Dagens Nyheter, 1995, November 3, s.A2.
   Андреев Д.А. Роза мира: Метафилософия истории. М., Прометей, 1991. 288с.
   Андросов С.О. «Для учения россиских людей»: О деятельности архитектора Микетти по приобретению произведений искусства в Италии // Панорама искусств-10. М., Советский художник, 1987, с. 40–52.
   Анисимов Е.В. Царь-реформатор // Петр Великий. М., Пушкинский фонд / Третья волна, 1993, с. 5–50.
   Анненский И.Ф. Лирика. Л., Художественная литература, 1979. 364с.
   Антоний, иеромонах. Знамения пришествия Антихриста по учению Священного Писания и толкованиям святых отцов и учителей церкви: Иоанна Златоуста, Андрея Кесарийского, Иоанна Дамаскина, Ефрема Сирина, Феодорита и друг. М., И.Ефимов, 1893. 72с.
   Антонов В.В., Кобак А.В. Святыни Санкт-Петербурга: Историко-церковная энциклопедия в трех томах. Т.2. СПб, Издательство Чернышева, 1996. 325с.
   Анциферов Н.П. Душа Петербурга. Л., Товарищество «Свеча», 1990. 144с. (репринт издания 1922)
   Аполлодор. Мифологическая библиотека. Л., Наука, 1972. 213с.
   Артемьева Т.В. История метафизики в России XVIII века. СПб, Алетейя, 1996. 319с.
   Арциховский А.В., Борковский В.И. Новгородские грамоты на бересте (из раскопок 1956–1957 гг.). М., АН СССР, 1963. 328с.
   Арьякас К. Основные черты развития не-самостоятельной Эстонии (1944–1990) // Радуга, 1990, N10, с. 30–41(I); N 11, с. 29–37(II).
   Афанасьев В., Воропаев В. Святитель Игнатий Брянчанинов и его творения // Литературная учеба, 1991, кн.4, с. 109–118.
   Афанасьев, Захаров, Томашевский – Петербург – Петроград – Ленинград в русской поэзии / Афанасьев К.А., Захаров В.В., Томашевский Б.Б. (сост.). Л., Лениздат, 1975. 512с.
   Ахматова А.А. Стихи и проза. Л., Лениздат, 1976. 616с.
   Ахматова А.А. Стихотворения и поэмы. Л., Советский писатель, 1977. 558с.
   Базанов В.Г. Поэзия русского Севера: Карельские статьи и очерки. Петрозаводск, Карелия, 1981. 288с.
   Байбурин А.К. Жилище в обрядах и представлениях восточных славян. Л., Наука, 1983. 191с.
   Баратынский Е.А. Полное собрание стихотворений. Л., Советский писатель, 1989. 464с.
   Басилов В.Н. Избранники духов. М., Политиздат, 1984. 208с.
   Бассевич Г. Записки о России при Петре Великом // Петр Великий. М., Пушкинский фонд / Третья волна, 1993, с. 159–172.
   Бастарева Л.И., Сидорова В.И. Петропавловская крепость: Путеводитель. Л., Лениздат, 1986. 112с.
   Батюшков К.Н. Отрывки из писем русского офицера о Финляндии // Idem. Избранная проза. М., Советская Россия, 1988, с. 11–17.
   Бахтияров А.А. Брюхо Петербурга: Очерки столичной жизни. СПб, Ферт, 1994, 224с. (репринт издания 1887)
   Бекман, Пирак – Bakman L., Pirak L. Najden – resenar i det inre? // Medvetandet och doden: En antologi om nara-doden-fenomen och utomkroppsliga upplevelser. Stockholm, Natur och Kultur, 1982, s.68–81,252–253.
   Белинский В.Г. Петербург и Москва // Физиология Петербурга. М., Наука, 1991, с. 14–37.
   Белов С.В. Роман Ф.М.Достоевского «Преступление и наказание»: Комментарий. Книга для учителя. М., Просвещение, 1984. 240с.
   Белый Андрей. Петербург. М., Художественная литература, 1978. 389с.
   Бенуа А.Н. Мои воспоминания. Книги первая, вторая, третья. М., Наука, 1990. 711с.
   Берг – Berg P. Svensk mystik. Stockholm, Rediviva, 1981. 216s. (репринт издания 1871)
   Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., Наука, 1990. 224с. (репринт издания 1955).
   Бердяев Н.А. «Ивановские среды» // Иванова Л.В. Воспоминания: Книга об отце. М., РИК «Культура», 1992, с. 319–322.
   Берхгольц, Ф.В. фон. Дневник // Петр Великий. М., Пушкинский фонд / Третья волна, 1993, с. 173–225.
   Беспятых Ю.Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях: Введение, тексты, комментарии. Л., Наука, 1991. 279с.
   Бехтерева Н.П. О мозге человека: Размышления о главном. СПб, Нотабене, 1994. 249 с.
   Бжезинский З. Геополитический вакуум // Кентавр, 1994, N4, с. 54–62.
   Бибиков М.В. Византийцы и русские: представления друг о друге // Славяне и их соседи: Греческий и славянский мир в средние века и раннее новое время. М., Институт славяноведения и балканистики РАН, 1994, с. 28–29.
   Битов А.Г. Дачная местность // Idem. Жизнь в ветреную погоду. Повести; рассказы. Л., Художественная литература, 1991, с. 98–181.
   Блаватская – Blavatsky H.P. An abridgement of the Secret Doctrine. Wheaton-Madras-London, Quest Books, 1983. 260p.
   Блок А.А. Сочинения в двух томах. М., ГИХЛ, 1955. Т.I: 814с.; Т.II: 846с.
   Богомолов Н.А. Автобиографическое начало в раннем творчестве М.Кузмина // Блоковский сборник. XII. Тарту, ТГУ, 1993, с. 131–146.
   Бонгард-Левин Г.М., Грантовский Э.А. От Скифии до Индии: Загадки истории древних ариев. М., Мысль, 1974. 124с.
   [фон] Борн – Born E.von. Dostojevskij och Swedenborg // Varldarnas mote: Nya kyrkans tidning, 1992, N 3, s.85–87.
   Бродель Ф. Время мира. Материальная цивилизация, экономика и капитализм: ХV-ХVIII вв. Т.3. М., Прогресс, 1992. 679с.
   Бродский И.А. Путешествие в Стамбул // Idem. Сочинения. Т.IV. СПб, Пушкинский фонд, 1995, с. 126–164.
   Брюннер – Brunner E. Edith. Stockholm, ManPocket, 1993. 282s.
   Брюсов В.Я. Избранные сочинения в двух томах. Т.I. М., ГИХЛ, 1955. 750с.
   Брянчанинов И. О молитве Иисусовой. СПб, s.l., 1867. 156с.
   Брянчанинов И. Посещение Валаамского монастыря // Литературная учеба, 1991, кн.4, с. 119–131.
   Будин – Bodin P.-A. Karelska naset som motesplats for nordiskt och ryskt // Sverige och Petersburg. Stockholm, Almqvist och Wiksell International, 1989, s.25–40.
   Булгаков С.Н. У стен Херсониса. СПб, Дорваль / Лига / Гарт, 1993. 160с.
   Булгарин Ф.В. Падение Вендена. Историческая повесть // Русская историческая повесть. Т.I. М., Художественная литература, 1988, c.226–246.
   Булдаков – Памятники архитектуры Ленинграда / Булдаков Г.Н. (ред). Л., Стройиздат, 1976. 576с.
   Бутиков Г.П. Музей-памятник «Спас на крови». СПб, Вепесар Оу, [1996]. 119с.
   Вагинов К.К. Козлиная песнь: Романы. М., Современник, 1991. 592с.
   Вайль П., Генис А. 60-е. Мир советского человека. М., Новое литературное обозрение, 1996. 368 с.
   Вайну Х.М. Блокада Ленинграда и Финляндия // Скандинавский сборник, 1972, Т.17, с. 160–168.
   Вальто – Walta G. Poet under black banners: The case of Ornulf Tigerstedt and extreme right-wing Swedish literature in Finland, 1918–1944. Uppsala, Almqvist och Wiksell International, 1993. 347p.
   Васинский А. Хорошие новости из Парижа пришли в печорскую тайгу // Известия, 1995, 10 декабря, с.1.
   Вассоевич А.Л. Духовный мир народов классического Востока (историко-психологический метод в историко-философском исследовании). СПб, Алетейя, 1998. 540с.
   Вейдле В.В. Пушкин и Европа // Русская речь, 1991, N3, с. 31–42.
   Великобритания – [S.a.] Great Britain. NY, Bantam Books, 1990. 550+32p.
   Виа Ганза – Via Hansa: Ostersjon runt. Ostersjon: natur, kultur, historia. Norrkoping, Baltic Tourism Cooperation, [1996]. 24s.
   Виленкин В.Я. В сто первом зеркале (Анна Ахматова). М., Советский писатель, 1987. 320с.
   Вилинбахов Г.В. Основание Петербурга и имперская эмблематика // Семиотика города и городской культуры: Петербург / Труды по знаковым системам. XVIII. Тарту, ТГУ, 1984, с. 46–54.
   Вильчковский С.Н. Царское Село. СПб, Титул, 1992. 277с. (репринт издания 1911)
   Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII–XIX вв. М., Государственное учебно-педагогическое издательство, 1938. 448с.
   Витте С.Ю. Из «Воспоминаний» // Николай Второй: Воспоминания. Дневники. СПб, Пушкинский фонд, 1994, с. 238–279.
   Витязева, Кириков – Ленинград: Путеводитель / Витязева В.А., Кириков Б.М. (сост.). Л., Лениздат, 1987. 366с.
   Волошин М.А. Пророки и мыслители // Idem. Лики творчества. Л., Наука, 1989, с. 188–208.
   Волошин М.А. Коктебельские берега: Стихи, рисунки, акварели, статьи. Симферополь, Таврия, 1990а. 248с.
   Волошин М.А. Кровавая неделя в Санкт-Петербурге // Idem. Путник по вселенным. М., Советская Россия, 1990б, с. 90–95.
   Волошина-Сабашникова М.В. Зеленая змея. СПб, Андреев и сыновья, 1993. 340с.
   Вольтская Т. На развалинах нашего Рима // Новый мир, 1995, N12, с. 57–70.
   Вырубова А.А. Неопубликованные воспоминания // Николай II: Воспоминания. Дневники. СПб, Пушкинский фонд, 1994, с. 173–232.
   Выскочков Л.В. Об этническом составе сельского населения Северо-Запада России (вторая половина XVIII–XIX в.) // Петербург и губерния. Л., Наука, 1989, с. 113–131.
   Гаген-Торн Н.И. О «бабьем празднике» у ижор (Ленинградского района) // Этнография, 1930, N3, с. 69–80.
   Галактионов А.А. Никандров П.Ф. Русская философия IX–XIX вв. Л., ЛГУ, 1989. 744с.
   Гаспаров Б.М. Тартуская школа 1960-х годов как семиотический феномен // Ю.М.Лотман и тартуско-московская семиотическая школа. М., Гнозис, 1994, с. 279–294.
   Гаспаров М.Л. Русские стихи 1890-х – 1925-го годов в комментариях. М., Высшая школа, 1993. 272с.
   Гейрот А. Описание Петергофа. СПб, Имп. АН, 1868. 131+VIс. (репринт, s.a.)
   Геральдический ключ – [S.a.] Heraldisk nyckel // Varldarnas mote: Nya kyrkans tidning, 1993, N1, s.2.
   Герасимова Г. Эвакуированный Суворов // Родина, 1992, N 6–7, с. 84–86.
   Герцен А.И. Былое и думы. Ч.1–5. М., Государственное издательство художественной литературы, 1963. 703с.
   Герцен А.И. Княгиня Е.Р.Дашкова // Дашкова Е.Р. Записки 1743–1810. Л., Наука, 1985, с. 210–258.
   Гиппиус З.Н. О религиозно-философских собраниях // Idem. Стихи. Воспоминания. Документальная проза. М., Наследие, 1991, с. 96–142.
   Гиппиус[-Мережковская] З.Н. Дмитрий Мережковский. Часть первая // Серебряный век. Мемуары (сборник). М., Известия, 1990, с. 15–110.
   Гладуш Н. Возвращение // Санкт-Петербургская панорама, 1993, N 4, с. 14–16.
   Глинка М.С. Водяной знак // Idem. Горизонтальный пейзаж: Повести и расcказы. Л., Советский писатель, 1986, с. 102–332.
   Гораций. Избранная лирика / Пер. и комм. А.П. Семенов-Тян-Шанский. Л., Academia, 1936. 194с.
   Гордин А.М., Гордин М.А. Путешествие в пушкинский Петербург. Л., Лениздат, 1983. 287с.
   Горский А. Александр Невский // Родина, 1993, N 11, с. 26–1.
   Гостев И. Новгород-на-Охте // Невское время, 1993, 27 мая, с.4.
   Грановская Н.И. «Если ехать вам случиться»: Очерк-путеводитель. Л., Лениздат, 1989. 192с.
   Грановская Н.И. «Род Пушкиных мятежный…»: Из истории рода Александра Сергеевича Пушкина. СПб, Тиалид, 1992. 142с.
   Греч Н. Черная женщина. СПб, Издание Н.Греча, 1838. Ч.1: 270с.; Ч.2: 260с.
   Гриффин – Griffin D. Introduction: The reenchantment of science // The reenchantment of science: Postmodern proposals. Albany, State University of NY press, 1988, p. 1–46.
   Гро Д. Россия глазами Европы // Дружба народов, 1994, N2, с. 171–185.
   Гроссман Л.П. Достоевский. М., Молодая гвардия, 1965. 608с.
   Грот Я.К. Известия о петербургском крае до завоевания его Петром Великим (почерпнутые преимущественно из шведских источников) // Сказ о Санкт-Питербурхе. Л., Библиотека «Звезды», 1991, с. 4–12.
   Гудзий – Хрестоматия по древней русской литературе / Гудзий Н.К. (сост.). М., Просвещение, 1973. 528с.
   Джаксон Т.Н. Отражение торговли Новгорода со Скандинавией в древнескандинавской письменности // Скандинавский сборник, 1988, Т.32, с. 117–127.
   Джаксон Т.Н. Варяги – создатели Древней Руси? // Родина, 1993, N 2, с. 81–86.
   Дзенискевич А.Р., Ковальчук В.М., Соболев Г.Л., Цамутали А.Н., Шишкин В.А. Непокоренный Ленинград: Краткий очерк истории города в период Великой Отечественной войны. Л., Наука, 1985. 327с.
   Дмитриев Л.А. Боян // Словарь книжников и книжности Древней Руси. Вып. I (IХ – первая половина ХIV в.). Л., Наука, 1987, с. 83–91.
   Дмитриев Л.А. Видение хутынского пономаря Тарасия (Прохора) // Словарь книжников и книжности древней Руси. Вып.2, ч.1 (вторая половина XIV–XVI в.). Л., Наука, 1988, с. 135–138.
   Долгополов Л.К. Роман Андрея Белого «Петербург» и философско-исторические идеи Достоевского // Достоевский. Материалы и исследования. II. Л., Наука, 1976, с. 217–224.
   Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений в шести томах. Т.IV: Бесы; Подросток. СПб, А.С.Суворин, 1885. 362+326с.
   Достоевский Ф.М. Преступление и наказание. М., Художественная литература, 1983. 272с.
   Достоевский Ф.М. Идиот. Л., Лениздат, 1987. 639с.
   Дридзо А.Д. Из истории петербургского эстонского просветительского общества // Этнография Петербурга – Ленинграда, 1987, N 1, с. 13–15.
   Дрожжин В.А. Как Санкт-Петербург стал государством // Санкт-Петербургская панорама, 1993, N4, с. 4–7.
   Дубнов А.П. К вопросу о геополитической стратегии России в первой четверти XXI века // Геополитические и геоэкономические проблемы России. СПб, Русское Географическое общество, 1995, с. 33–46.
   Евсина Н.А. Русская архитектура в эпоху Екатерины II: Барокко – классицизм – неоготика. М., Наука, 1994. 223с.
   Ежелев А. Призрак сепаратизма на берегах Невы // Известия, 1998, 19 февраля, с.4.
   Ежов – Ленинградская область: Исторический очерк / Ежов В.А. (сост.). Л., Лениздат, 1986. 366с.
   Елеонская Е. К изучению заговора и колдовства в России. Вып. I. М., Шамардинская пустынь, 1917. 63с.
   [Е.М.] Гевьон // Мифы народов мира. Т.I. М., Советская энциклопедия, 1980, с.268.
   Ермолаева Л.К. Лебедева И.М. Прогулки по Петербургу. СПб, Химия, 1992 (Вып. 1: 48с.); 1995 (Вып.2: 64с.).
   Забылин М. Русский народ, его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия. М., Книга Принтшон, 1990. 607+VIII с. (репринт издания 1880)
   Замалеев А.Ф. Философская мысль в средневековой Руси (IX–XVI вв.). Л., Наука, 1987. 247с.
   Замалеев А.Ф., Овчинникова Е.А. Еретики и ортодоксы: Очерки древнерусской духовности. Л., Лениздат, 1991. 207с.
   Замятин, Замятин – Хрестоматия по истории России. Образ страны: Русские столицы. Москва и Петербург / Замятин А.Н., Замятин Д.Н.(сост.). М., МИРОС, 1993. 160с.
   Засосов Д.А., Пызин В.И. Из жизни Петербурга 1890-1910-х годов. Записки очевидцев. Л., Лениздат, 1991. 271с.
   Зеньковский В.В. История русской философии. Т.I, ч.1. Л., Эго, 1991. 221с.
   Иванов В.И. Наш язык // Из глубины: Сборник статей о русской революции. Нью-Йорк, Телекс, 1991, с. 171–180 (репринт издания 1967)
   Измайлов Н.В. «Медный Всадник» А.С.Пушкина. История замысла и создания, публикации и изучения // А.С.Пушкин. Медный Всадник. Л., Наука, 1978, с. 147–265.
   Ильинская С.Б. Константинос Кавафис: На пути к реализму в поэзии XX века. М., Наука, 1984. 319с.
   [митр.] Иоанн – Очерки истории Санкт-Петербургской епархии / Митрополит Иоанн (Снычев) (ред. и сост.). СПб, Андреев и сыновья, 1994. 284+33с.
   Иохвидова Л.А. Дом Мурузи // Дома рассказывают. Л., Лениздат, 1991, с. 126–160.
   Исаев И.А. Политико-правовая утопия в России (конец XIX – начало XX в.). М., Наука, 1991. 272с.
   Исупов К. Историческая мистика Петербурга // Метафизика Петербурга. СПб, Эйдос, 1993, с. 63–73.
   Каган М.С. Град Петров в истории русской культуры. СПб, АО «Славия», 1996. 407с.
   Каганов Г.З. Санкт-Петербург: Образы пространства. М., Индрик, 1995. 223с.
   Каганович А.Л. Медный всадник: История создания монумента. Л., Искусство, 1975. 191с.
   Казаков Н.И. Об одной идеологической формуле николаевской эпохи // Контекст-1989: Литературно – теоретические исследования. М., Наука, 1989, с. 5–41.
   Калевала 1975 – Kalevala / Koonnut ja laatinut Elias Lonnrot. Petroskoi, Karjala-Kustantamo, 1975. 520s.
   Калевала / Пер. Л.П.Бельский. Л., Лениздат, 1984. 574с.
   Кан 1974 – История Швеции / Кан А.С. (ред.). М., Наука, 1974. 719с.
   Кан А.С. Россия и русско-шведские отношения в освещении шведской публицистики «эры свободы» и густавианского времени // Скандинавский сборник, 1981, Т.26, с. 99–108.
   Каргер М.К. Новгородское зодчество // История русского искусства. Т.II. М., АН СССР, 1954, с. 16–283.
   Карлссон, Хёйер – Carlsson S., Hojer T. Den svenska utrikespolitikens historia. Stockholm, Norstedt, 1954. V.III:1–2 (1792–1844): 319s.
   Карху Э.Г. История литературы Финляндии: От истоков до конца XIX века. Л., Наука, 1979. 510с.
   Кахк Ю. «Годы опасности» в Финляндии и «эстонский вопрос» // Радуга, 1990, N 1, с. 74–81.
   Кашин Н.И. Поступки и забавы императора Петра Великого // Петр Великий. М., Пушкинский фонд / Третья волна, 1993, с. 126–137.
   Кириков Б.М. Петербургский модерн. Заметки об архитектуре и монументально-декоративном искусстве. Топографический указатель (каталог) // Панорама искусств-10. М., Советский художник, 1987, с. 99–148.
   Киркинен Х. О связях биармов и Скандинавии в средние века // Скандинавский сборник, 1981, Т.26, с. 87–97.
   Кирпичников А.Н. Памятники крепостного зодчества // Архитектурное наследие ленинградской земли. Л., Лениздат, 1983, с. 18–99.
   Кирпичников А.Н., Дубов И.В., Лебедев Г.С. Русь и варяги (русско-скандинавские отношения домонгольского времени) // Славяне и скандинавы / Ред. Е.А.Мельникова. М., Прогресс, 1986, с. 189–297.
   Кирпичников, Рябинин – Финны в Европе: VI–XV века / Кирпичников А.Н., Рябинин Е.А. (ред.). М., ИА АН СССР, 1990. Вып.1:152с.; Вып.2:197с.
   Киуру Э.С. Ижорская руна о добывании небесных светил // Фольклористика Карелии. Петрозаводск, Карельский филиал АН СССР, 1987,с.18–39.
   Киуру Э.С. О взаимодействии карело-финского и русского эпосов на уровне мифологических мотивов. Петрозаводск, Карельский филиал АН СССР, 1989. 24с.
   Киуру 1990 – Ингерманландская эпическая поэзия: Антология / Киуру Э.С. (сост.). Петрозаводск, Карелия, 1990. 246с.
   Клинге – Klinge M. The Finnish tradition. Helsinki, Societas historica Finlandiae, 1993. 264p.
   Колесов В.В. Язык города. М., Высшая школа, 1991. 192с.
   Колосов А. Религия и церковь в СССР // БСЭ. Отдельный том «СССР». М., ОГИЗ, 1947, ст.1775–1790.
   Комеч А.И. Архитектура // Культура Византии: IV – первая половина VII века. М., Наука, 1984, с. 573–595.
   Кондратов А.М. Атлантиды ищите на шельфе. Л., Гидрометеоиздат, 1988. 224с.
   Кони А.Ф. Петербург. Воспоминания старожила // Сказ о Санкт-Питербурхе. Л., Библиотека «Звезды», 1991, с. 139–178.
   Константин Багрянородный. Об управлении империей / Ред. Г.Г.Литаврин, А.П.Новосельцев. М., Наука, 1989. 496с.
   Константинов В. К истории одной полемики (К.Н.Леонтьев и В.С.Соловьёв о проблемах христианской эсхатологии) // Начала, 1992, N 2, с. 79–87.
   Королев Ф.Ф., Корнейчик Т.Д., Равкин З.И. Очерки по истории советской школы и педагогики: 1921–1931. М., АПН РСФСР, 1961. 508с.
   Корх А.С. Петр I. Северная война 1700–1721. М., Внешторгиздат, 1990. 133с.
   Косточкин В.В. Тропой легендарного Трувора. М., Искусство, 1971. 127с.
   Кочкуркина С.И. Корела и Русь. Л., Наука, 1986. 143с.
   Криничная 1978 – Северные предания (беломорско – обонежский регион) / Криничная Н.А. (сост.). Л., Наука, 1978. 254с.
   Криничная Н.А. Концепция происхождения человека (по данным мифологии, фольклора и ранних философско-медицинских учений) // Фольклористика Карелии. Петрозаводск, Карельский филиал АН СССР, 1989, с. 4–21.
   Криничная Н.А. Предания русского Севера. СПб, Наука, 1991. 326с.
   Кудряшов С. Средневековая феерия // Невское время, 1993, 2 июля, с.8.
   Курбатов Ю.И. Хельсинки. Л., Искуство, 1985. 247с.
   Кушнер А.С. Аполлон в снегу: Заметки на полях. Л., Советский писатель, 1991. 512с.
   Лавонен Н.А. О древних магических оберегах (по данным карельского фольклора) // Фольклор и этнография: Связи фольклора с древними представлениями и обрядами. Л., Наука, 1977, с. 73–81.
   Лавонен Н.А. Песенная традиция кестеньгских карел и ее носители // Фольклористика Карелии. Петрозаводск, Карельский филиал АН СССР, 1989, с. 21–47.
   Лаурина, Пушкарев – Новгородская икона XII–XVII веков / Лаурина В.Н., Пушкарев В.А. (сост.). Л., Аврора, 1983. 343с.
   Лаушкин К.Д. Онежское святилище (опыт новой расшифровки некоторых петроглифов Карелии) // Скандинавский сборник, 1959, Т.4, с. 83–111 (ч. I); 1962, N 5, с. 177–298 (ч. II).
   Лебедев Г.С. Археологические памятники Ленинградской области. Л., Лениздат, 1977. 231с.
   Лебедев Г.С. Эпоха викингов в Северной Европе. Л., ЛГУ, 1985. 285с.
   Лев Диакон. История / Пер. М.М.Копыленко. М., Наука, 1988. 239 с.
   Лелеков Л.А. Искусство Древней Руси и Восток. М., Советский художник, 1978. 157с.
   Леннрут, Дельбланк – Den svenska litteraturen. Fran forntid till frihetstid. 800-1718 / L.Lonnroth, S.Delblanc (eds). Uddevalla, Bonniers, 1987. 350s.
   Линдегорд, Грапе, Лют, Океррен – Lindegard S., Grape K., Lyth E., Akerren B. Svenska frimurare ordens ideologiska grundsyn. Stockholm, s.l., 1993. 19s.
   Линдрут 1975а – Lindroth S. Svensk lardomshistoria: Stormaktstiden. Sodertalje, Norstedt, 1975. 640s.
   Линдрут 1975б – Lindroth S. Svensk lardomshistoria: Gustavianska tiden. Sodertalje, Norstedt, 1975. 354s.
   Лисаевич И.И., Бетхер-Остренко И.Ю. Скульптура Ленинграда. Л.-М., Искусство, 1963. 207с.
   Литаврин Г.И. Политическая теория в Византии с середины VII до начала XIII века // Культура Византии: Вторая половина VII–XII в. М., Наука, 1989, с. 59–88.
   Лихачев Д.С. Земля родная. М., Просвещение, 1983. 255с.
   Лихачев Д.С. Предположение о диалогическом строении «Слова о полку Игореве» // Исследования «Слова о полку Игореве». Л., Наука, 1986, с. 9–28.
   Лихачев Д.С. Поэзия садов. К семантике садово-парковых стилей: Сад как текст. СПб, Наука, 1991. 371 с.
   Лихачев Д.С. О русской интеллигенции // Новый мир. 1993, N2, с. 3–9.
   Лихачев Д.С. Нельзя уйти от самих себя… Историческое самосознание и культура России // Новый мир, 1994, N6, с. 113–120.
   Ло Гатто – Lo Gatto E. Il mito di Pietroburgo. Storia, leggenda, poesia. Milano, Feltrinelli, 1960. 289p.
   Лосев А.Ф. Имяславие // Вопросы философии, 1993, N9, с. 53–60.
   Лотман Ю.М. О семиосфере // Idem. Избранные статьи в трех томах. Т.I. Таллинн, Александра, 1992а, с. 11–24.
   Лотман Ю.М. «Пиковая дама» и тема карт и карточной игры в русской литературе начала Х1Х века // Idem. Избранные статьи. Т.II. Таллинн, Александра, 1992б, с. 389–415.
   Лотман Ю.М. Проблема византийского влияния на русскую культуру в типологическом освещении // Idem. Статьи по семиотике и типологии культуры. Т.I. Таллинн, Александра, 1992в, с. 121–128.
   Лотман Ю.М. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Idem. Избранные статьи. Т.II. Таллинн, Александра, 1992 г, с. 9–21.
   Лотман Ю.М. Беседы о русской культуре: Быт и традиции русского дворянства (XVIII-начало XIX века). СПБ, Искусство-СПб, 1994. 400с.
   Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Отзвуки концепции «Москва-третий Рим» в идеологии Петра Первого (к проблеме средневековой традиции в культуре барокко) // Ю.М.Лотман. Избранные статьи в трех томах. Т.III. Таллинн, Александра, 1993, с. 201–212.
   Лукомский Г.К. Вологда в ее старине. СПб, Сириус, 1914. 365с.
   Лурье Я.С. Летопись Радзивиловская // Словарь книжников и книжности Древней Руси. Вып. I (IХ – первая половина ХIV в.). Л., Наука, 1987, с. 248–251.
   Лурье Я.С. Русские современники Возрождения: Книгописец Ефросин, Дьяк Федор Курицын. Л., Наука, 1988. 160с.
   Мавродин В.В. Основание Петербурга. Л., Лениздат, 1978. 231 с.
   Макогоненко – Русская поэзия XVIII века. / Макогоненко Г.П. (сост.). М., Художественная литература, 1972. 734с.
   Мандельштам Н.Я. Воспоминания. Книга первая. Париж, YMCA-Press, 1982. 431с.
   Мандельштам О.Э. Финляндия // Idem. Собрание сочинений в трех томах. Т.II. Нью-Йорк, Международное литературное содружество, 1971, с. 62–64.
   Мандельштам О.Э. Стихотворения. Л., Советский писатель, 1978. 334с.
   Мандельштам О.Э. Камень Л., Наука, 1990. 398с.
   Масальский К.П. Черный ящик. Историческая повесть // Русская историческая повесть. Т.I. М., Художественная литература, 1988, с. 456–536.
   Масальский К.П. Быль 1703 года // Старые годы. М., Художественная литература, 1989, с. 257–307.
   Матей М. История появления и распространения сауны в мире // Сауна. М., Медицина, 1985, с. 9–13.
   Мейендорф И.Ф. О византийском исихазме и его роли в культурном и историческом развитии Восточной Европы в XIV веке // Труды отдела древнерусской литературы, 1974, Т.29, с. 291–305.
   Мельникова Е.А. Скандинавские рунические надписи. М., Наука, 1977. 276с.
   Мельникова Е.А., Петрухин В.Я. «Ряд» легенды о призвании варягов в контексте раннесредневековой дипломатии // Славяне и их соседи. М., Наука, 1989, с. 9–11.
   Мережковский Д.С. Св. София // Idem. Полное собрание сочинений. Т.IX. СПб-М., Товарищество М.О.Вольф, 1911, с. 133–148.
   Мери В. Карл Густав Маннергейм – маршал Финляндии. М., Новое литературное обозрение, 1997. 208с.
   Мериме П. Видение Карла XI // Idem. Собрание сочинений. Т.I. М., Правда, 1963, с. 362–369.
   Метафизика – [G.R.]. Metaphysics // Encyclopedia Britannica. Vol.15. Chicago-London-(…), W.Benton, 1964, p. 325–326.
   Минц З.Г., Безродный М.В., Данилевский А.А. «Петербургский текст» и русский символизм // Семиотика города и городской культуры: Петербург / Труды по знаковым системам. XVIII. Тарту, ТГУ, 1984, с. 78–92.
   Михайлов А.А. Из истории прихода шведской церкви св. Екатерины в Петербурге // Церковь Ингрии, 1993, N2, с. 6–7.
   Морева Л.М. Эйдос и логос города. Припоминание // Метафизика Петербурга. СПб, Эйдос, 1993, с. 192–204.
   Мороз Е.Л. Следы шаманских представлений в эпической традиции древней Руси // Фольклор и этнография: Связи фольклора с древними представлениями и обрядами. Л., Наука, 1977, с. 64–72.
   Наваль М. Легенды и предания Рима и Ватикана // Наука и религия, 1995, N8, с. 110–114.
   Нартов А.К. Достопамятные повествования и речи Петра Великого // Петр Великий. М., Пушкинский фонд / Третья волна, 1993, с. 247–326.
   Некрасов Г.А. 1000 лет русско – шведско – финских культурных связей: IХ-ХVIII в. М., Наука, 1993. 272с.
   Немировский А.И., Уколова В.И. Свет звезд, или Последний русский розенкрейцер. М., Прогресс / Культура, 1994. 416с.
   Нестеров В.В. Львы стерегут город. Л., Художник РСФСР, 1972. 478с.
   Никольская Р.Ф., Сурхаско Ю.Ю. О карельской народной медицине: рациональное и «иррациональное» в традиционном врачевании // Обряды и верования народов Карелии: Человек и его жизненный цикл. Петрозаводск, КНЦ РАН, 1994, с. 103–121.
   Новиков Ю.В. Мосты и набережные Ленинграда / Сост. Л.П.Степнов. Л., Лениздат, 1991. 319с.
   Носилов Н. Цинга // Чудо рождественской ночи: Святочные рассказы. СПб, Художественная литература, 1993, с. 455–470.
   [S.a.] О зачатии и здании царствующаго града Санктпетербурга // Беспятых Ю.Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях: Введение, тексты, комментарии. Л., Наука, 1991. 279с.
   Одоевский В.Ф. Саламандра // Idem. Сочинения в двух томах. Т.II: Повести. М., Художественная литература, 1981, с. 141–219.
   Орлов В.Н. Поэт и город: Александр Блок и Петербург. Л., Лениздат, 1980а. 272с.
   Орлов В.Н. Гамаюн: Жизнь Александра Блока. Л., Советский писатель, 1980б. 726с.
   Павлов А.П. Храмы Санкт-Петербурга / Temples of St.Petersburg: Художественно – исторический очерк. СПб, Лениздат, 1995. 334с.
   Пайпс Р. Россия при старом режиме. М., Независимая газета, 1993. 430с.
   Панченко А.М. Русская культура в канун петровских реформ. Л., Наука, 1984. 205с.
   Панченко А.М. Юродивые на Руси. Петр I и веротерпимость // Азъ, 1990, N 1. 32с.
   Песков – 7 ноября: Анекдоты и факты / Песков А.М. (сост.) // Дружба народов, 1993, N11, с. 7–60.
   Петрухин В.Я. Три «центра» Руси: Фольклорные истоки и историческая традиция // Художественный язык Средневековья. М., Наука, 1982, с. 143–158.
   Петросян Ю.А. Реформы и реформаторы в период крушения империи. Османский опыт и некоторые его исторические параллели // Петербургское востоковедение, 1995, Вып.7, с. 117–129.
   Петросян Ю.А., Юсупов А.Р. Город на двух континентах: Византий, Константинополь, Стамбул. М., Наука, 1981. 277с.
   Пиксанов Н.К. Масонская литература // История русской литературы. Т.IV,ч.2. М.-Л., Издательство АН СССР, 1947, с. 51–84.
   Плигузов А.И., Тихонюк И.А. Послание Дмитрия Траханиота новгородскому архиепископу Геннадию Гонзову о седмеричности счисления лет // Естественнонаучные представления Древней Руси. М., Наука, 1988, с. 51–75.
   Полякова Е.И. Николай Рерих. М., Искусство, 1973. 303с.
   Понырко – Воинские повести Древней Руси / Понырко Н.В. (сост.). Л., Лениздат, 1985. 495с.
   Понырко Н.В., Панченко А.М. Апокрифы о Андрее Первозванном // Словарь книжников и книжности Древней Руси. Вып. I (XI-первая половина XIV в.). Л., Наука, 1987, с. 49–54.
   Попов А.И. Названия народов СССР: Введение в этнонимику. Л., Наука, 1973. 170с.
   Попова Т.В. Византийская эпистолография // Византийская литература. М., Наука, 1974, с. 181–230.
   Посохин – Памятники архитектуры Москвы: Кремль, Китай-город, Центральные площади / Посохин М.В.(ред.). М., Искусство, 1982. 503с.
   Поупноу – C.Popenoe. Ancient Britain // Idem. Inner development. Washington, Yes!Inc., 1979, p. 44–49.
   [СПб. ТАСС] Проблемы Петербурга обсуждались в Хельсинки // Невское время, 1997, 25 марта, с.1.
   Прокопий Кесарийский. Война с персами. Война с вандалами. Тайная история / Пер., статья, комм. А.А.Чекаловой. М., Наука, 1993. 571с.
   Прокофьев – Древняя русская литература: Хрестоматия / Прокофьев Н.И. (сост.). М., Просвещение, 1988. 429с.
   Прохоров Г.М. Исихазм и общественная мысль в Восточной Европе в XIV веке // Труды отдела древнерусской литературы, 1968, Т.23, с. 86–108.
   Прохоров Г.М. Повесть о Митяе. Л., Наука, 1978. 238 с.
   Прошин Г. Второе крещение // Как была крещена Русь. М., Политиздат, 1990, с. 9–187.
   Пунин А.Л. Архитектурные памятники Петербурга: Вторая половина XIX века. Л., Лениздат, 1981. 256с.
   Пунин А.Л. Архитектура Петербурга середины XIX века. Л., Лениздат, 1990. 351с.
   Путеводитель по С.-Петербургу. СПб, Издание СПб городского общественного управления, 1903. 324с.
   Пушкин А.С. Медный всадник. Л., Наука, 1978. 288с.
   Пушкин А.С. Исторические заметки (Историческая проза. Заметки). Л., Лениздат, 1984. 527с.
   Пушкин А.С. Пиковая дама // Idem. Сочинения в трех томах. Т.3: Проза. М., Художественная литература, 1986а, с. 188–210.
   Пушкин А.С. Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года // Idem. Сочинения в трех томах. Т.3: Проза. М., Художественная литература, 1986б, с. 370–410.
   Пыляев М.И. Старый Петербург. М., СП «Икпа», 1990. 496 с. (репринт издания 1889).
   Пыляев М.И. Забытое прошлое окрестностей Петербурга. СПб, Лига, 1994. 550с. (репринт издания 1889).
   Пыпин А.Н. Русское масонство: ХVIII и первая четверть ХIХв. Петроград, Огни, 1916. 573с.
   Рабинович Е.Г. Атлантида (контексты платоновского мифа) // Текст: семантика и структура. М., Наука, 1983, с. 67–84.
   Раудар М.Н. Образы Севера и северной культуры в творчестве Анны Ахматовой // Скандинавский сборник, 1981, Т.26, с. 208–224.
   Раудар М.Н. Север и Скандинавия в лирике А.Блока // Скандинавский сборник, 1982, Т.27, с. 182–197.
   Раудар М.Н. Образы Севера и Скандинавии в лирике В.Брюсова // Скандинавский сборник, 1988, Т.31, с. 146–187.
   [Романов] Александр Михайлович, великий князь. Книга воспоминаний // Николай Второй: Воспоминания. Дневники. СПб, Пушкинский фонд, 1994, с. 280–351.
   Рубинштейн Н. Развитие изучения истории СССР // БСЭ, том «СССР». М., ОГИЗ СССР, 1947, с. 273–287.
   Рыбаков Б.А. Язычество древней Руси. М., Наука, 1987. 783с.
   Рыдзевская Е.А. Сведения по истории Руси ХIII в. в саге о короле Хаконе // Исторические связи Скандинавии и России IХ-ХХв. Л., Наука, 1970, с. 323–330.
   Рябинин Е.А. Скандинавский производственный комплекс VIII в. из Старой Ладоги // Скандинавский сборник, 1980, Т.25, с. 161–179.
   Рябошапко Ю.Б. Русско-шведские отношения на рубеже ХVI-ХVII веков // Вопросы истории. 1977, N 3, с. 26–39.я
   Рятсеп Х. Академик Пауль Аристэ. Таллин, Периодика, 1980. 63с.
   Самсонов Н.Г. Древнерусский язык. М., Высшая школа, 1973. 295с.
   Сведенборг Э. О небесах, о мире духов и об аде. М., Мировое древо, 1993. 552с.
   Свердлов М.Б., Шаскольский И.П. Культурные связи России и Швеции в IХ-ХVI вв. // Скандинавский сборник, 1986, Т.30, с. 113–122.
   Северянин Игорь. Стихотворения. Л., Советский писатель, 1975. 490с.
   Седергран Э. Возвращение домой: Стихи / Пер. М.А.Дудина. Л., Детская литература, 1991. 126с.
   Селлинг – Selling G. Stormaktens huvudstad // Historia kring Stockholm. Stockholm, Wahlstrom & Widstrand, 1967, s.232–259.
   Семека А.В. Русское масонство в ХVIII в. // Масонство в его прошлом и настоящем. Т.I. М., ИКПА, 1991, с. 124–174 (репринт издания 1915)
   Сенькина Т.И. О соотношении сказки и былички в фольклоре Карелии // Фольклористика Карелии. Петрозаводск, Карельский филиал АН СССР, 1989, с. 92–108.
   Синдаловский Н.А. Легенды и мифы Петербурга. СПб, Фонд «Ленинградская галерея», 1994. 246с.
   Скрынников Р.Г. Святители и власти. Л., Лениздат, 1990. 349с.
   Соболева Н.А. Старинные гербы российских городов. М., Наука, 1985. 176с.
   Соколова Л.В. Зачин в «Слове о полку Игореве» // Исследования «Слова о полку Игореве». Л., Наука, 1986, с. 65–74.
   Соколовская Т.О. Возрождение масонства при Александре I // Масонство в его прошлом и настоящем. Т.2. М., ИКПА, 1991, с. 153–202 (репринт издания 1915)
   Солженицын А.И. Письмо вождям Советского Союза. Париж, YMCA-Press, 1974. 51с.
   Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ. Т.I. М., ИНКОМ НВ, 1991. 431с.
   Соловьев В.С. Стихотворения и шуточные пьесы. Л., Советский писатель, 1974. 250с.
   Соловьев С.М. Чтения и рассказы по истории России. М., Правда, 1989. 766с.
   Соловьев С.М. Общедоступные чтения о русской истории. М., Республика, 1992. 350с.
   Солсбери Г. 900 дней. Блокада Ленинграда \ Пер. с англ. М., Прогресс / Литера, 1993. 608с.
   Спивак Д.Л. Измененные состояния массового сознания. СПб, Гарт-Курсив / Фонд «Ленинградская галерея», 1996а. 128с.
   Спивак Д.Л. Матричные построения в стиле «плетения словес» // Труды отдела древнерусской литературы, 1996б, Т.49, с. 99–111.
   Сталин И.В. О Ленине: Речь на вечере кремлевских курсантов 26 января 1924 года // БСЭ, 1938, т.36, с. 325–331.
   Степанов А. Ингерманландская трагедия // Дружба народов, 1994, N 3, с. 151–159.
   Столпянский П.Н. Старый Петербург через четверть века – 1714, 1739, 1764 и 1789 // Сказ о Санкт-Питербурхе. Л., Библиотека «Звезды», 1991, с. 56–68.
   Столяров А. Сад и Канал // Idem. Малый апокриф. СПб, Terra Fantastica, 1992, с. 167–275.
   Суон – Swan J. Nature as teacher and healer. NY, Villard Books, 1992. 320p.
   Сурат И. Пушкин как религиозная проблема // Новый мир, 1994, N1, с. 207–222.
   Сыродеева А.Л. Локальность как социокультурный феномен второй половины XX века // Вопросы философии, 1994, N12, с. 164–170.
   Там – Tham W. Den svenska utrikespolitikens historia. V.I: 1560–1648. Stockholm, Norstedt, 1960. 399s.
   Таркиайнен – Tarkiainen K. Ingermanland som svensk provins // Ingermanland – om land och folk. Stockholm, Kulturen for Sverige och Finland, 1993, s.33–42.
   Тименчик Р.Д. «Поэтика Санкт-Петербурга» эпохи символизма / постсимволизма // Cемиотика города и городской культуры: Петербург / Труды по знаковым системам. ХVIII. Тарту, ТГУ, 1984, с. 117–124.
   Тимофеев-Ресовский Н.В. Биосфера и человечество // Idem. Воспоминания. М., Прогресс / Пангея, 1995, с. 353–362.
   Тимченко-Рубан Г.И. Военные действия 1703 года // Сказ о Санкт-Петербурге. Л., Библиотека «Звезды», 1991, с. 15–26.
   Ткаченко О.С., Федонкина И.Н. Современная тектоническая структура и историко-археологические особенности Москвы // Сознание и физическая реальность, 1996, N3, с. 48–53.
   Толстов С. К проблеме аккультурации // Этнография, 1930, N 1–2, с. 63–88.
   Толстой Л.Н. Война и мир. Книга первая: Тома I–II. М., Художественная литература, 1972. 600с.
   Толстой Л.Н. Анна Каренина. М., Всемирная литература, 1985. 766с.
   Топоров В.Н. Петербург и петербургский текст русской литературы // Семиотика города и городской культуры: Петербург / Труды по знаковым системам. XVIII. Тарту, ТГУ, 1984, с. 4–29.
   Трубачев О.Н. В поисках единства. Мысли по случаю тысячелетия русской культуры // Прометей. Т.16. М., Молодая гвардия, 1990, с. 6–30.
   Трубецкой Н.С. Верхи и низы русской культуры (этическая основа русской культуры) // Пути Евразии: Русская интеллигенция и судьбы России. М., Русская книга, 1992, с. 330–346.
   Трубецкой Н.С. О туранском элементе в русской культуре // Россия между Европой и Азией: Евразийский соблазн. Антология. М., Наука, 1993, с. 59–76.
   Тукалевский В.Н. Н.И.Новиков и И.Г.Шварц // Масонство в его прошлом и настоящем. Т.I. М., СП «Икпа», 1991, с. 175–226 (репринт издания 1915)
   Туманский – Opik E. Vadjalastest ja isuritest XVIII saj. lopul. Etnograafilisi ja lingvistilisi materjale Fjodor Tumanski Peterburi kubermangu kirjelduses. Tallinn, Valgus, 1970. 207lk.
   Турилов А.А., Чернецов А.В. К изучению «отреченных» книг // Естественнонаучные представления Древней Руси. М., Наука, 1988, с. 111–140.
   Тхоржевский И.И. Как Петербург стал Петроградом. Из воспоминаний камергера // Нева, 1992, N1, с. 265–266.
   Тюменева Т. И окропили Конь-камень святой водой // Час пик, 1994, N40 (5 октября), с.14.
   Тютчев Ф.И. Полное собрание сочинений. СПб, А.Ф.Маркс, 1913. 468с.
   Удальцова З.В. Киев и Константинополь – культурные связи до XIII века // Как была крещена Русь. М., Политиздат, 1990, с. 272–287.
   Успенский Л.В. Записки старого петербуржца. Л., Лениздат, 1970. 512с.
   Уэртман Р. Два сердца России: Москва и Петербург. Проблема политического и символического центра православия // Знание-сила, 1995, N2, с. 146–160.
   Федотов Г.П. [Умирающий Петербург] // Хрестоматия по географии России: Образ страны. Русские столицы Москва и Петербург. М., МИРОС, 1993, с. 104–110.
   Феофан Прокопович. Слово на погребение Петра Великого // Петр Великий. М., Пушкинский фонд / Третья волна, 1993, с. 225–242.
   Ферро М. Как рассказывают историю детям в разных странах мира. М., Высшая школа, 1992. 351с.
   Фехнер М.В. Крестовидные привески «скандинавского» типа // Славяне и Русь. М., Наука, 1968, с. 210–214.
   Филимонов Г.Д. Значение луны под крестом, по Афонским памятникам Севастьяновского собрания // Сборник на 1866 год. М., Общество древне-русского искусства при Московском Публичном музее, 1866, с. 157–162.
   Филипповский Г.Ю. Столетие дерзаний (Владимирская Русь в литературе XII века). М., Наука, 1991. 160с.
   Фиш Г.С. Здравствуй, Дания! Норвегия рядом. Отшельник Атлантики. У шведов (Скандинавские встречи). М., Советский писатель, 1977. 735с.
   Фишер Л. Жизнь Ленина. Лондон, Overseas Publications Interchange, Ltd, 1970. 980с.
   Флоренский П.А. Троице-Сергиева Лавра и Россия // Прометей. Т.16: Тысячелетие русской книжности. М., Молодая гвардия, 1990, с. 396–410.
   Флоренский П.А. Общечеловеческие корни идеализма // Философские науки, 1991, N1, с. 106–119.
   Флоровский Г.В. Пути русского богословия. Вильнюс, Вильтис, 1991. 601 с. (репринт издания 1937)
   Флоровский Г.В. Евразийский соблазн // Россия между Европой и Азией: Евразийский соблазн. М., Наука, 1993, с. 237–265.
   Фрадкин – «Что было бы с Россией?» Из застольных разговоров Гитлера в ставке германского верховного главнокомандования / Фрадкин И. (сост.) // Знамя, 1993, N 2, с. 130–175.
   Хавен П. фон. Путешествие в Россию // Беспятых Ю.Н. Петербург Анны Иоанновны в иностранных описаниях. Введение. Тексты. Комментарии. СПб, Русско-Балтийский информационный центр «Блиц», 1997, с. 303–384.
   Халленгрен 1992а – Hallengren A. Swedenborg i Osteuropa // Varldarnas mote: Nya kyrkans tidning, 1992, N1-2, s.16–29.
   Халленгрен 1992б – Hallengren A. Magna Tartarias hemlighet // Varldarnas mote: Nya kyrkans tidning, 1992, N3, s.104–121.
   Херасков И.М. Происхождение масонства и его развитие в Англии XVIII и XIX в. // Масонство в его прошлом и настоящем. Т.I. М., СП «Икпа», 1991, с. 1–34 (репринт издания 1915).
   Херрман И. Славяне и норманны в ранней истории балтийского региона // Славяне и скандинавы. М., Прогресс, 1986, с. 8–128.
   Хлебников В. [Геометрия столиц] // Хрестоматия по географии России. Образ страны: Русские столицы Москва и Петербург. М., МИРОС, 1993, с. 27–28.
   Хоружий С.С. София-Космос-Материя: устои философской мысли отца Сергия Булгакова // Вопросы философии, 1989, N12, с. 72–89.
   Хоружий С.С. После перерыва: Пути русской философии. СПб, Алетейя, 1994. 447с.
   Хроника Эрика / Пер. А.Ю.Желтухина. Выборг, Фантакт, 1994. 240с.
   Цамутали А.Н. Борьба течений в русской историографии во второй половине XIX века. Л., Наука, 1977. 255с.
   Цамутали А.Н. Петербургская интеллигенция и Европа // Studia Slavica Finlandensia, 1996, Т.13: Петербург – Окно в Европу, с. 7–16.
   Цивьян Т.В. К семантике и поэтике вещи (несколько примеров из русской прозы XIX века) // Aequinox. М., Книжный сад / Carte blanche, 1993, c.212–227.
   Чаплина Н. Париж и Петербург: Как жить в музее? // Час пик, 1994, 27 июля, с.3.
   Черепанова О.А. Мифологическая лексика русского Севера. Л., ЛГУ, 1983. 168с.
   Черных П.Я. Историко-этимологический словарь современного русского языка. М., Русский язык, 1994. Т.I:623с., Т.II:560с.
   Черняева Н.Г. О соотношении среда – творец – тексты – потребители текстов (на примере былин) // Фольклористика Карелии. Петрозаводск, Карельский филиал АН СССР, 1980, с. 21–43.
   Чичуров И.С. «Книжен муж» Иларион (размышления будущего митрополита о судьбах мира в связи с судьбами русского народа) // Прометей. Т.16. М., Молодая гвардия, 1990, с. 157–175.
   Чугунов Г.И. Валентин Серов в Петербурге. Л., Лениздат, 1990. 256с.
   Чулков Г.И. Императоры: Психологические портреты. М., Московский рабочий, 1981. 286с.
   Шавельский Г. Из «Воспоминаний последнего протопресвитера русской армии и флота» // Николай Второй: Воспоминания. Дневники. СПб, Пушкинский фонд, 1994, с. 108–162 (прим. Б.В.Ананьича и Р.Ш.Ганелина: с. 511–512).
   Шарыпкин Д.М. «Рек Боян и Ходына…» (к вопросу о поэзии скальдов в «Слове о полку Игореве») // Скандинавский сборник, 1973, Т.18, с. 195–202.
   Шарыпкин Д.М. Боян в «Слове о полку Игореве» и поэзия скальдов // Труды отдела древнерусской литературы, 1976, Т.31, с. 14–22.
   Шарыпкин Д.М. Скандинавская литература в России. Л., Наука, 1980. 322с.
   Шаскольский И.П. Шведская интервенция в Карелии в начале ХVII в. Петрозаводск, Госиздат К-Ф ССР, 1950. 165с.
   Шаскольский И.П. Столбовский мир 1617 г. и торговые отношения России со шведским государством. М.-Л., Наука, 1964. 217с.
   Шаскольский И.П. Борьба Руси против шведской экспансии в Карелии: Конец XII – начало XIV в. Петрозаводск, Карелия, 1987а. 141с.
   Шаскольский И.П. Борьба Руси за сохранение выхода к Балтийскому морю в XIV веке. Л., Наука, 1987б. 176с.
   Шепелев Л.Е. Титулы, мундиры, ордена в Российской империи. Л., Наука, 1991. 224с.
   Широков О.С. Андрей Первозванный и путь из Греков в Варяги // Вестник Московского университета. Серия 9. 1994, N1, с. 59–63.
   Шлыгина Н.В. Возникновение финских поселений на территории Ингрии // Этнографическое обозрение, 1996а, N5, с. 70–80.
   Шлыгина Н.В. Финляндская литература о переселении финнов-ингерманландцев на территорию Финляндии в годы II мировой войны // Этнографическое обозрение, 1996б, N5, с. 138–141.
   Шмеман А. Исторический путь православия. М., Паломник, 1993. 389с. (репринт издания 1954)
   Шохин В.К. Древняя Индия в культуре Руси (ХI – середина ХV в.). М., Наука, 1988. 335с.
   Штелин Я. Подлинные анекдоты о Петре Великом // Петр Великий. М., Пушкинский фонд / Третья волна, 1993, с. 327–366.
   Штромас – Shtromas A. The Baltic states as Soviet republics: Tensions and Contradictions // The Baltic states: The National self-determination of Estonia, Latvia and Lithuania. NY, St.Martin's Press, 1994, p. 86–117.
   Шумигорский Е.С. Император Павел I и масонство // Масонство в его прошлом и настоящем. Т.2. М., ИКПА, 1991, с. 135–152 (репринт издания 1915)
   Щербатов М.М. Путешествие в землю Офирскую г-на С…, швецкаго дворянина // Idem. Сочинения. Т.I. СПб, издание кн. Б.С.Щербатова, 1896, с. 749–1059.
   Элджин – Elgin D. Voluntary simplicity. NY, Quill, 1993. 240p.
   Энгман – Engman M. Finnar och svenskar i S: t Petersburg // Sverige och Petersburg. Stockholm, Almqvist och Wiksell International, 1989, s.59–88.
   Эпштейн Д. Как создается внутреннее зарубежье // Московские новости, 1996, 4-11 февраля, с.8.
   Эткинд А. Культура против природы: психология русского модерна // Октябрь, 1993, N7, с. 168–192.
   [S.a.] Южная Карелия: Покупки и услуги. Lappeenranta, Gemini Advertizing, 1996. 16с.
   Юнссон – Johnsson L. Birds of Europe with North America and the Middle East. London, Christopher Helm, 1992. 559p.
   Ютиккала, Пиринен – Jutikkala E., Pirinen K. Suomen historia. Helsinki, Weilin & Goos, 1973. 324 s.
   Юхнева Н.В. Этнический состав и этносоциальная структура населения Петербурга. Вторая половина XIX – начало XX века: Статистический анализ. Л., Наука, 1984. 222с.
   Юхнева Н.В. Петербург как центр национально-культурных движений народов России // Этнография Петербурга-Ленинграда, 1987, N1, с. 4–12.
   [Яковлев В.А.] Питер был, есть и будет северной столицей Европы // Общая газета, 1996, 11–18 декабря, с.4.
   Янин В.Л. Старые и новые сенсации Новгородской земли: раскопки 1990–1993 годов // Вестник РАН, 1994, N4, с. 349–355.